Разум в тумане войны. Наука и технологии на полях сражений бесплатное чтение

Сьюзан Линди
Разум в тумане войны. Наука и технологии на полях сражений

Переводчик Наталья Колпакова

Научный редактор Александр Гольц

Редактор Вячеслав Ионов

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта И. Серёгина

Ассистент редакции М. Короченская

Корректоры Е. Аксёнова, И. Астапкина

Компьютерная верстка А. Фоминов

Художественное оформление и макет Ю. Буга


© 2020 by the President and Fellows of Harvard College

Published by arrangement with Harvard University Press

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2022


Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Посвящается Дот


Введение

Военная техника нередко красива, притягательна и оригинальна. Подводные лодки, истребители, ракеты и даже танки могут завораживать своей мощью, которая порою сквозит на плакатах времен Второй мировой с «тучами бомбардировщиков» в небе или на фотографиях чудовищных ядерных испытаний периода холодной войны с согнутыми, как тростинки, пальмами на переднем плане. В современной рекламе дронов и реактивных истребителей сверкающие изгибы металла рождают чуть ли не сексуальные чувства, заставляя поверить в серьезность понятия «технопорно». Многие воплощения военных технологий выглядят действительно потрясающе и привлекают нас своей продуманностью, обводами, поразительными возможностями. Их интересно рассматривать, они приковывают взгляд и даже восхищают.

В какой-то момент я сама немного помешалась на танках – стала наведываться в Артиллерийско-технический музей, когда он еще находился на Абердинском полигоне в штате Мэриленд, и возила туда своих студентов на экскурсии, которые проводил незабвенный доктор Уильям Этуотер (он уже на пенсии, но по-прежнему активно выступает с лекциями и занимается научной работой). Этуотер очень многое знал об оружии. Он показывал нам старые танки со всего мира – русские, британские, японские – и рассказывал об их особенностях и слабых местах, о том, как они менялись со временем. Я узнала, что первыми русскими танками управляли женщины[1], потому что мужчинам в них было слишком тесно, и захотела тоже попробовать. Мои студенты дарили мне игрушечные танки, предназначенные, наверное, для мальчиков и уж точно не для взрослой женщины-ученой с феминистскими и пацифистскими взглядами (рис. 1). Но в танках – громоздких, неуклюжих и, честно говоря, совсем небезопасных – действительно есть что-то притягательное. Кажется, в танке можно двигаться по жизни без риска. Как и другие военные технологии, они вроде бы обещают надежность, мощь и защиту в небезопасном мире.


Рис. 1. На Абердинском испытательном полигоне весной 2004 г. с группой аспирантов, посещавших мой курс в том семестре. Слева направо: Кристофер Джонс, я и доктор Уильям Этуотер; на заднем плане: Эрик Хинц, Перрин Селкер, Дэймон Ярнелл, Роджер Тернер и Мэтт Херш; пригнулись: Дэниел Федер и Коринна Шломбс. Фото автора


Эта книга представляет собой исследование истории научно-технической войны, и красивые технологии играют ключевую роль в моем повествовании. Дело в том, что они обольщают нас, затягивают и часто обещают больше, чем могут дать. Начинать нужно именно с обольщения, поскольку для культуры индустриализованного Запада очень характерно увлечение чудесами и достижениями военной техники и технологии. Временами само существование этой техники, похоже, оправдывалось ее продуманностью и красотой – «изяществом» технических деталей и совершенством форм. Для меня, если честно, эта продуманность является важнейшим элементом исторического повествования. Военная наука и техника – это продукт человеческого разума, нередко созданный выдающимися мыслителями своего времени, проявление удивительного таланта. Я призываю читателей, с одной стороны, не сопротивляться этому обольщению, позволить ему присутствовать в восприятии этого повествования, а с другой стороны, не поддаваться его силе и напору, то есть оставаться беспристрастными. Это, можно сказать, проект развенчания ореола, окружающего танки и ракеты.

Я полагаю, что технофилия в отношении военной техники в определенной мере связана с ее статусом высшего достижения человеческого разума. Многие из ее образцов – результат целенаправленного процесса получения знаний и свидетельствуют об огромном потенциале изобретательности человека. Мы выдумываем их, создаем как магические средства для решения своих проблем.

В то же время это своего рода свидетельства. Факты, подмечаемые учеными в мире природы, могут немало рассказать нам о существующих в нем социальных мирах и о том, какие проблемы они считают важными, а какие второстепенными. Но то, что они замечают и чем занимаются, неизбежно зависит от их места в обществе и истории, точки зрения и ситуации. Это особенно очевидно в научных исследованиях таких социальных аспектов, как раса, этническая принадлежность, гендерные различия, преступность и психические заболевания. Однако знания об обществе и политике можно извлекать и из намного более абстрактных исследований в области биологии, химии, физики и математики. Исторические и социальные условия и проблемы определяют, что именно ученые и инженеры считают самоочевидным, какие выдвигают предположения, что оставляют за рамками внимания и какие решения относят к приемлемым или заслуживающим доверия. Это необязательно свидетельствует об ущербности итоговых представлений, но наталкивает на мысль, что научные идеи часто отражают контекст, в котором они рождаются.

Таким образом, сами идеи и технологии могут служить своего рода историческими свидетельствами функционирования и структуры социальных и политических систем прошлого. Как романы (художественная литература) или правила поведения (сложные социальные нормы) помогают нам получить представление о социальной обстановке и системе ценностей минувших эпох, так и научные идеи и технологические инновации способствуют пониманию культур и систем власти прошлого. Иными словами, эта книга не несет в себе идею о том, что контекст объясняет содержание науки (пресловутый «экстернализм», некогда вызывавший ожесточенные дебаты в моей сфере – истории науки). Она показывает, что наука и техника способны пролить свет на развитие критически значимых аспектов культуры и социального порядка. Фактически я пытаюсь ответить в ней на один вопрос: почему мы знаем то, что знаем?

Почему мы знаем, сколько нужно плутония, чтобы уничтожить большой город? Почему мы знаем, как направить снаряд в цель с учетом кривизны земной поверхности? Почему мы знаем, с какой именно скоростью должна лететь пуля, чтобы полностью разрушить головной мозг кошки?


Рис. 2. Рентгеновский снимок, сделанный в лаборатории Эдмунда Ньютона Харви во время Второй мировой войны. James Boyd Coates, ed., Wound Ballistics (Washington, D.C.: Office of the Surgeon General, Department of the Army, 1962), figure 69


Кстати, ответ на последний вопрос дает реальное уравнение.

В 1942 году, в разгар Второй мировой войны, в лаборатории Принстонского университета группа изучения раневой баллистики экспериментировала на находящихся под наркозом кошках. Кошки имитировали солдат, точнее военнослужащих мужского пола, а пули уменьшались в размере так, чтобы соответствовать соотношению между телом среднего мужчины и стандартной армейской пулей (рис. 2). Исследователи хотели выяснить, как именно должна выглядеть и выстреливаться пуля, чтобы причинить максимальный ущерб. Это и есть раневая баллистика: поиск путей модифицирования баллистических свойств пули, чтобы сделать ее максимально смертоносной. В ходе работы эта группа вывела уравнение замедления, описывающее воздействие пули на живые ткани кошки[2].

Почему мы знаем точную скорость, при которой пуля дробит кошачью лапу? Почему нам известно именно это, а не что-то другое? Ученые обычно говорят, что в их области вопросов больше, чем ответов. Многие предполагают, что мы вообще знаем лишь около 5 % того, что теоретически можно узнать в сферах геологии, астрономии, биологии, химии и физики. Медицинское знание, например, известно своей неопределенностью, поскольку имеет множество пробелов. Почему же мы знаем то, что знаем и (по этой причине?) не знаем других вещей?

Поиски ответа стоит начать с рассмотрения политической структуры, поддерживающей научно-техническое знание и нуждающейся в нем: технологии нужны для реализации того, что она считает необходимым и делает необходимым. Социальный и политический уклад обеспечивает в определенной мере эффективность технических решений. Большинство технологий фактически представляет собой комбинацию людей и технических элементов[3]. Например, электроэнергетическая система – это провода и энергия, нормы и протоколы, государственные организации, создающие эту систему, рабочие, которые ее обслуживают, потребители, которые ею пользуются, и юристы, которые решают споры, касающиеся безопасности. Хотя отношения между людьми и техническими структурами в каждой системе свои, вести разговор без их учета – значит упускать из виду нечто важное.

Снова и снова, глядя на историю военной техники, мы видим, как общественные представления и контекст влияют на ее использование. Фитильный ружейный замок, исправно служивший европейцам на поле боя, не приглянулся индейцам Новой Англии, предпочитавшим ударно-кремневый замок. Дело в том, что они по-разному представляли себе использование ружей. Химическое оружие, свободно – почти бездумно – использовавшееся всеми участниками Первой мировой войны, никогда больше открыто не применялось большинством стран. Объяснений этого обстоятельства много, но ни одно из них не является исчерпывающим. Политические барьеры для применения даже слезоточивого газа – не говоря уже о таких разработанных после Первой мировой войны смертоносных газах, как зарин, – остаются высокими. Нарушения случаются, но осуждаются на международном уровне[4]. Многие технологии, например разные виды артиллерии, наиболее результативны, когда они являются центром слаженных действий, согласованности, то есть их эффективность, полезность на поле боя напрямую зависит от взаимодействия людей. По сути, артиллерийские расчеты составляют то, что в науковедении называют социотехнической системой. В социотехнических системах, которые я изучаю, люди занимают разное место. Например, физики, химики, инженеры и другие специалисты создали ядерное оружие. Госслужащие, выборные руководители, консультанты, представители частного сектора и даже журналисты пользовались ядерным оружием как шахматной фигурой в дипломатической и политической игре. Трудящиеся работали с опасными материалами и устраняли возникающие проблемы. Военнослужащие охраняли, обслуживали и транспортировали боеприпасы. У оружия есть производители, работники, всевозможные пользователи и ряд потребителей, включающий тех, кто испытывает на себе его действие при ведении войны. Все эти люди важны для понимания науки и войны.

К числу людей, наиболее важных для исторического или медицинского понимания ядерного оружия, относятся его жертвы в Хиросиме и Нагасаки, а также те, кто подвергся его воздействию в результате примерно 2000 атмосферных испытаний, осуществленных в разных районах мира Соединенными Штатами, Советским Союзом, Великобританией, Францией и Китаем в рамках программ разработки ядерного оружия в 1950-е годы. Я называю людей, подвергшихся воздействию радиации, конечными потребителями ядерного оружия. Я признаю, что это нетрадиционное использование понятия «потребитель». Обычно мы считаем, что потребитель по собственному желанию что-то потребляет или приобретает. Я же рассматриваю людей, подвергшихся воздействию любых видов оружия (не только атомных бомб), как потребителей, чтобы в полной мере включить их в индустриальную «цепочку поставок» в качестве законных участников, которых следует учитывать при оценке технологии и ее историческом анализе[5]. Я считаю, что люди, подвергшиеся воздействию оружия, напрямую ощущают последствия создания, накопления, испытания и использования подобных технологий. В этом смысле они являются (невольными) потребителями этих технологий, и пережитое ими играет ключевую роль при реконструкции истории науки, техники и войны.

Современная наука в каком-то смысле родилась милитаризованной. К тем, кого официально признавали экспертом, сразу же обращались за решением практических проблем в области вооружений, баллистики, химии, картографии и здравоохранения. В Османской империи Галилея знали больше как автора труда по артиллерии. Военный аспект был не чем-то внешним для новой натурфилософии, а неотъемлемой частью ее растущей легитимности, авторитетности и актуальности со времен научной революции до настоящих дней. Не любое знание было важно для государственной власти, государства интересовались определенными направлениями. В Европе развитие науки и современного государства происходило одновременно. Как отметил в 1973 году выдающийся историк Пол Форман, их отношения были напряженными и полными противоречий: «К середине XVII века окончательно сложилось на первый взгляд противоречивое сочетание понятия "республика науки" – деятельности и корпуса знаний, выходящих за рамки государственных границ и подданства, – и острейшего осознания национального происхождения или принадлежности конкретных ученых и научных достижений»[6]. В определенной мере такое осознание отражало высокую ценность технического знания и опыта для государства с момента зарождения науки и вплоть до сегодняшнего дня.

На протяжении прошлого столетия – по крайней мере после самоуничтожения мощи европейских государств в Первой мировой войне – Соединенные Штаты являлись господствующей военной силой в мире. Они были также научным и технологическим лидером, собрав больше всех в мире Нобелевских премий за последние 70 лет (375 лауреатов на 2019 год, на втором месте Великобритания с ее 129 лауреатами). Экономика Соединенных Штатов обеспечивала деятельность огромных отраслевых лабораторий, финансируемых из бюджета научных центров, ведущих мировых университетов и богатых фондов, посвятивших себя созданию нового знания. Пожалуй, мы не вполне отдаем себе отчет в том, что значительная часть этого знания ориентировалась на приоритетные задачи государства в военной сфере.

В 2018 году США потратили на оборону $649 млрд – больше, чем 13 следующих по размеру оборонных расходов стран, вместе взятых. На Соединенные Штаты приходилось 36 % мировых расходов на оборону, тогда как на Китай – лишь 14 %, а на каждую из таких стран, как Саудовская Аравия, Россия, Великобритания, Индия, Франция и Япония, менее 4 %. Очень высок у Соединенных Штатов и показатель оборонных расходов как доли ВВП – около 3,2 %. Эта доля выше лишь у Алжира, Анголы, Южного Судана, Бахрейна, Армении и Омана, большинство богатых стран со стабильной ситуацией тратят на оборону не более 2 % своего ВВП. (Эти цифры взяты из масштабной базы данных, составленной Стокгольмским международным институтом исследования проблем мира, который внимательно следит за рынками вооружений и оборонными расходами стран.)

Показатели 2018 года отражают устойчивые исторические тренды: в течение так называемого американского века – от Испано-американской войны 1898 года до террористического акта 11 сентября 2001 года, Соединенные Штаты достигли и сохраняли мировое военное господство с помощью агрессивных стратегий, опирающихся на новые технические знания. США развернули хорошо финансируемые программы в сферах химического, биологического и ядерного оружия, психологической войны, компьютерной техники, информационной науки и во многих других областях. Соединение научного и военного доминирования неслучайно – это пересекающиеся сферы. Вместе они повлияли на современную жизнь, как на повседневном уровне, так и на уровне глобальной геополитики и торговли.

Многие граждане Соединенных Штатов практически не понимают, как эти оборонные расходы сказываются на повседневной жизни. Давайте проделаем следующий расчет. Каждый день в 17:00 Министерство обороны США выкладывает на странице https://www.defense.gov/News/Contracts/ информацию обо всех заключенных в этот день контрактах на сумму более $7 млн.

Шестнадцать таких контрактов, подписанных и обнародованных в 17:00 накануне того дня, когда я написала эти слова (утром 25 мая 2018 года), предусматривали следующие выплаты: $969 млн объединению научных и медицинских организаций, $558 млн корпорации Lokheed Martin, $416 млн корпорации Boeing, $19 млн компании Motorola и $28 млн компании Ocenco Inc. на продолжение разработки аварийно-спасательного дыхательного аппарата. Общая сумма контрактов от 24 мая 2018 года составила около $2,5 млрд – и это за один день. В нее не вошли контракты на суммы меньше $7 млн. Отсутствие в списке грантов инженерным, медицинским и другим факультетам объясняется, скорее всего, этой дневной границей: многие заказы университетским исследователям не достигают $7 млн.

В 2018 году министерство обороны стало третьим крупнейшим спонсором фундаментальных исследований после Национальных институтов здравоохранения и Национального научного фонда. Для инженерных факультетов и факультетов компьютерных и информационных наук министерство обороны – главный источник финансирования. Естественные науки щедро финансируются в рамках «Программы защиты здоровья». Примерно одна пятая средств, выделяемых министерством обороны на исследования, направляется на внутренние проекты, осуществляемые на площадках и в лабораториях самого министерства. Значительная часть оставшихся средств достается частным предприятиям и университетам. В 2016 году Министерство обороны США выделило на исследования и разработки в области обороны $70 млрд. Самыми важными для университетов являются проекты, финансируемые по категории 6.1 – «перспективные, с высоким потенциалом исследования, не имеющие очевидного применения». Однако, как следует из моего повествования, знание без очевидного применения часто оказывается связанным с обороной.

До Второй мировой войны федеральное министерство обороны оказывало минимальную поддержку исследованиям в колледжах и университетах США. Федеральные обзоры, отслеживающие все источники финансирования научных исследований, проводятся в США с 1938 года – это свидетельство интереса правительства к тому, как финансируется знание. Охват этих исследований быстро расширился после 1940 года, особое внимание стало уделяться исследованиям в промышленности с государственным финансированием. До мобилизации периода Второй мировой войны многие ученые занимались проблемами, представлявшими интерес для армии или флота, и участвовали в военных программах, но министерство обороны не было важным источником денег для университетов. Однако во время войны университетские городки быстро трансформировались. Самых разных ученых привлекали к оборонным проектам, для обеспечения военных нужд создавались новые организации. Управление научных исследований и разработок, учрежденное по распоряжению президента в 1942 году и возглавляемое инженером Вэниваром Бушем, способствовало получению новых ценных знаний во время войны (и стало центром предоставления крупных грантов)[7]. После войны, в 1946 году, ВМС создали Управление военно-морских исследований для обеспечения сотрудничества университетских ученых и командования флота. В 1951 году министерства сухопутных и военно-воздушных сил учредили исследовательские управления с теми же целями. К 1950 году Управление военно-морских исследований финансировало 40 % всех фундаментальных исследований, проводимых на тот момент в Соединенных Штатах. Большинство источников считают Вторую мировую войну поворотным пунктом в финансировании науки военными[8].

В результате осуществления военных программ появилась система национальных лабораторий и всевозможных исследовательских центров[9]. Такие лаборатории, как Окриджская в штате Теннесси, Хэнфордская в штате Вашингтон, Лос-Аламосская в штате Нью-Мексико и Ливерморская в штате Калифорния, стали главными работодателями для ученых, инженеров и математиков. По словам Майкла Денниса, эта трансформация в области финансирования науки породила политические дебаты о характере науки. Она грозила низвести ученых до положения наемных техников, превратить их из производителей знания с высочайшим уровнем подготовки всего лишь в квалифицированных работников. Такой статус мог подорвать их профессиональные притязания на универсальность, нейтралитет и самостоятельность[10].

Финансирование из оборонного бюджета стало преобладающим для исследований в области фундаментальной науки. Хотя некоторые гражданские федеральные агентства, например Национальный научный фонд (созданный в 1950 году) и Национальные институты здравоохранения (формально организованные в 1930 году, но имеющие более долгую историю в рамках федеральных программ общественного здравоохранения), стали играть более заметную роль в финансировании научных исследований, оборонные ассигнования господствовали в этой сфере на всем протяжении 1950-х и 1960-х годов. В 1958 году 41 % фундаментальных исследований в университетах США велся на средства агентств и программ Пентагона. Однако в 1960-е годы с усилением студенческих волнений и протестов преподавателей высшей школы против участия США в войне во Вьетнаме ситуация изменилась. Во многих университетах секретные оборонные исследования стали восприниматься как не отвечающие миссии учебного заведения. Советы факультетов голосовали за запрет получения денег от Пентагона, и университеты разрывали связи с такими финансируемыми министерством обороны организациями, как Лаборатория Дрейпера при Массачусетском технологическом институте (МТИ) и Стэнфордский исследовательский институт[11]. В результате министерство обороны прекратило финансировать 16 исследовательских центров, существовавших на бюджетные деньги[12].

Тесные связи оборонного ведомства и университетских ученых восстановились с избранием Рональда Рейгана на пост президента США в 1981 году. Нежелание профессуры принимать финансирование со стороны министерства обороны ослабло из-за политики ограничения количества секретных работ, которые разрешалось проводить в университетах. Кроме того, выделяющие деньги агентства министерства обороны начали более явно поддерживать исследовательские проекты, не имеющие очевидного или непосредственного практического применения. В результате давления со стороны университетов ограничения, связанные с секретностью, были смягчены. У ученых появилось больше шансов публично представлять свои работы на научных конференциях и публиковать их. Однако после того, как Госдепартамент США начал в 1980 году расследование деятельности некоторых иностранных ученых в американских университетах, возникли новые трения. В результате в 1984 году президенты Калифорнийского технологического института, Стэнфорда и Массачусетского технологического института публично заявили, что их университеты будут отказываться от выполнения определенных исследований, если Пентагон продолжит ограничивать возможности публикации[13].

В определенной мере это было отражением давних разногласий, связанных с особым положением ученых и науки в любой политической системе – коммунистической или капиталистической, демократической или фашистской. Либеральный Запад в ответ на фашизм и коммунизм в XX веке продвигал идею о том, что наука несовместима с принуждением и насилием и может процветать лишь в условиях капиталистической демократии. Как убедительно демонстрирует Дэвид Холлинджер, предложенное в военном 1942 году социологом Робертом Мертоном понятие «научного этоса» отражало идею о том, что наука и демократия являются выражением друг друга. Мертон считал, что фашизм угрожает и той и другой[14], а для борьбы с фашизмом необходимо прививать основные ценности науки каждому гражданину. Мертон и другие социологи говорили о том, что любой гражданин, приверженный честному и свободному поиску истины, критическому подходу к знанию на основе достоверных фактов, а также ценностям антиавторитаризма, способен воспроизвести «научное братство». Наука же олицетворяет свободное общество и является критически значимой для сохранения демократии. Такие философы, как Майкл Полани, утверждали, что подлинно свободное общество нуждается в науке[15].

Джеймс Конант, химик, разрабатывавший химическое оружие в Первую мировую войну и ставший президентом Гарварда, также утверждал, что научная практика воплощает идеал свободного общества – собрание людей, движимых разумом, убеждаемых фактами и способных действовать в мире с позиции истины. В докладе «Общее образование в свободном обществе» Конант называет науку основой «духовных ценностей» демократического гуманизма. Не тот, кто высится на пьедестале, полагал он, а тот, кто действует как ученый в отсутствии социальной поддержки научного сообщества, есть истинный ученый. Для людей, закаленных рецензиями коллег и критическими комментариями, беспристрастность науки не более чем «лишенная героики повседневность». Героизм проявляют люди, способные мыслить и действовать как ученые в иных областях[16]. Эти наблюдатели реагировали на военную бойню XX века и на растущее осознание того факта, что рациональное мышление может приводить к трагедии. Чудеса науки к 1940-м годам включали в себя и технологии массового уничтожения.

Создание таких технологий, в свою очередь, привело технических специалистов на испытательные полигоны нового типа, где причиненный ущерб указывал путь к причинению еще большего ущерба. Имеется в виду «сопутствующий ущерб» как непреднамеренное последствие хаоса войны. К нему принято относить жертвы среди мирного населения (детей, женщин и престарелых) и разрушение транспортных систем или городской застройки, не являющихся военными целями. Понятие сопутствующего ущерба используется при описании намерения и относится к разрушениям, которые не являлись целью бомбежки. Моя концепция косвенных данных в определенной мере аналогична. Это «непреднамеренное» создание возможностей для получения информации и оценки нового знания на основе ущерба, причиненного войной человеку или окружающей среде.

Современное поле боя, по крайней мере с 1940-х годов, служило местом широкомасштабных полевых исследований. Например, изучение шока в реальном времени на итальянском фронте во время Второй мировой войны велось на солдатах с настолько тяжелыми ранениями, что они считались обреченными и поэтому передавались ученым для исследования[17]. Хиросима и Нагасаки стали послевоенными полигонами для получения информации о физике, раке, психологическом воздействии и влиянии на наследственность – и руины, и выжившие превратились в объекты широкого спектра долгосрочных научных исследований[18]. Война в Корее в 1950 году началась с разработки плана полевых исследований с целью испытания одежды и экипировки, процедур эвакуации и работы полевой медицинской службы. Боевые действия в Корее в большей степени, чем предшествующие баталии, рассматривались как возможность для исследования, шанс собрать данные в реальном времени на активном фронте. Поля сражений и разрушенные города все больше рассматривались как высокоинформативные натурные эксперименты, которые подлежали всестороннему изучению военными специалистами и учеными. Появилась возможность встраивать научное исследование в план вторжения, и знания становились одним из результатов насилия точно так же, как насилие являлось результатом применения знаний.

Для ученых эти новые пути получения знаний изменили само представление о том, что значит быть техническим специалистом, и эта книга посвящена влиянию милитаризации на научное сообщество в той же мере, что и влиянию науки на методы ведения войны. Я полагаю, что эволюция взаимосвязи санкционированного обществом насилия и технических знаний имеет ту же фундаментальную ценность для понимания истории человечества, что и появление суверенного государства, завоевание Европой значительной части мира или, в целом, развитие международных конфликтов, обычно рассматриваемых в рамках военной или политической истории. Действительно, события, люди, объекты и нарративы, к которым я обращаюсь в этой книге, занимают центральное место во всех этих сферах. Слишком многие классические исторические исследования представляют науку и технологию детерминированными и автономными силами, «возникающими» каким-то (волшебным?) образом, а не целенаправленно создаваемыми действиями и решениями людей. Моя работа посвящена исследованию этих действий и решений, а также их последствий.

Мое историческое повествование – это рассказ о парадоксальности, трагедии, совершенстве и творчестве. Парадоксальность связана с человеческим разумом. Способность мыслить – разумность – это особенность людей, принципиальное отличие «человека» от «человекообразного примата». В последние три столетия эта способность используется в военных целях. Разум стал полем сражения нового типа, местом, где сходятся геополитические силы и технические средства разрушения. Человеческий разум – это ресурс для нанесения человеку еще большего урона, учитывая, что специалисты при финансовой поддержке государства продолжают изобретать все более эффективные способы уничтожения тел, умов, городов и среды обитания. Вместе с тем сам разум – крайне уязвимая цель, во многих отношениях более важная для войны XXI века, чем фабрики или военные объекты. Террористическая война превращает человеческий разум в оружие. Страх и гнев, вызываемые пропагандой, могут наносить социально-экономический и политический ущерб.

Эта книга может показаться нелогичной. Она ориентирована на нравственность, но не ставит нравственные оценки во главу угла. Современные милитаризованные наука и техника представлены в ней как нравственная катастрофа, связанная с использованием способностей человеческого разума для причинения людям наибольших страданий. Однако это не череда оценок затрат и выгод и не список прозревших и непрозревших экспертов. Отчасти такой подход отражает мое убеждение, что мы живем в мире, допускающем такое положение дел. Специалист по науковедению Донна Харауэй давно говорит нам, что в современном научно-техническом обществе нет места, где можно остаться чистеньким. Как и другие ученые-феминистки 1980-х, Харауэй пыталась примириться с эпистемологической силой современной науки. Наука обещает раскрыть истинное знание о мире – во всех отношениях ценный товар, однако при этом играет хорошо известную роль в различных проектах подавления, например посредством научного расизма и сексизма. Харауэй стремилась создать повествование о науке, примиряющее «радикальную историческую условность всех притязаний знания» и «строгую приверженность честному описанию "реального" мира, которое в определенной мере приемлемо для всех и которое совместимо с всемирными проектами ограниченной свободы, разумного материального изобилия, умеренно обоснованного страдания и неполного счастья». Феминисткам, полагала она, не нужна «доктрина объективности, обещающая причастность к высшему знанию». Им требуются способы получения знания, «позволяющие формировать взгляды»[19].

В технических системах, нацеленных на максимизацию массового ущерба, ученые, инженеры и врачи, которые в силу своей профессии, казалось бы, должны работать на благо человечества, начинают видеть способы более эффективного уничтожения людей и обществ. Таким образом, все, о чем я здесь говорю, по определению имеет нравственную сторону независимо от того, хотят ли это замечать сопричастные. На мой взгляд, образчики исторического анализа, в которых развитие технологий прослеживается с точки зрения благотворности и разрушительности (например, конечных выгод военных технологий для гражданского населения, «полезности» войны для медицины или противопоставления нравственных и безнравственных ученых), втихую сводятся к расчетам, демонстрирующим определенные плюсы войны. Создание ядерного оружия, скажем, ведет к появлению (предположительно дешевой) атомной энергии, а опыт военных медиков позволяет лучше лечить бытовые травмы. Действительно, кое-какие технические знания, полученные во время войн в результате уничтожения людей и материальных ценностей, пошли на пользу гражданскому населению. Однако я не хочу оценивать последствия милитаризации знания по этой шкале.

В этом анализе важно учитывать еще один момент. Нельзя вставать на позицию, которая предполагает деление мира на врагов и друзей. Военная история чрезвычайно склонна к национализму – к систематическому объяснению побед или освещению блестящей стратегии и руководства. Подобные работы могут быть информативными и даже увлекательными, я и сама не раз пользовалась ими, но сейчас у меня другие цели. Я приглашаю читателя пойти вслед за мной другим путем, который будет обоснованным и информативным независимо от того, выиграли вы от военной мощи США или стали жертвой ее или любой другой военной системы. В этом повествовании объектом моего внимания является не грань между добром и злом, правым и виноватым, другом и недругом. Меня интересует грань между благоразумием и жестокостью. На анализ именно этой размытой границы нацелен данный проект. Хотя благоразумие ассоциируется с добром, а жестокость со злом, практика, которую я исследую, нередко олицетворяет и то и другое. Научные знания зачастую одновременно исцеляют и ранят, и, чтобы ясно увидеть это двуединство, стоит отодвинуть в сторону вопросы национализма и даже войны как таковой. Вопросы военного успеха и национального господства очень важны, однако иная точка зрения, которую я здесь предлагаю, позволяет по-новому взглянуть на то, как война и наука стали такими, как есть, и почему.

Я провожу параллель между двумя вещами – «туманом научной рациональности» и «туманом войны». Как заметил Карл фон Клаузевиц, на войне «действия происходят в своего рода сумерках, подобии тумана или лунного света, где все зачастую имеет гротескный вид и кажется больше действительного». Прусский военный теоретик XIX века рассматривал не только стратегию, но и неопределенности, рациональную и эмоциональную стороны войны. Он считал, что война – это «захватывающая триада» насилия, шанса и расчета. Он не романтизировал сражение, а оценивал баталии в экономических категориях, когда даже такие идеализированные понятия, как честь и гений, вписывались в «балансовую ведомость войны». Клаузевиц позаимствовал язык у коммерции, придавшей войне рациональный и финансовый характер, – форму расчета затрат и выгод в «стратегическом бюджете», где смертоубийство представляло собой наличный расчет в бизнесе, который обычно ведется в кредит[20].

Питер Парет предполагает, что Клаузевица в значительной мере неверно интерпретировали и поняли, поскольку его идеи были вырваны из контекста своего времени и подогнаны под нужды позднейших дебатов. Это, безусловно, верно: Клаузевица «читали так, словно он был специалистом по анализу военных проблем конца XX века»[21]. Однако и такое прочтение, пусть исторически спорное, отчасти делает его актуальным для меня. Идея «тумана войны» активно обсуждалась в военных кругах Соединенных Штатов на пике холодной войны, и Клаузевиц был, пожалуй, менее влиятельным в собственную эпоху, чем через 130 лет после смерти (он умер в 1831 году от холеры, и рукопись трактата «О войне» готовила к изданию в 1832 году его жена Мария)[22]. Название книги Германа Кана 1963 года «О термоядерной войне» – холодный расчет выживших в атомной войне – было данью уважения к Клаузевицу[23].

Эскалация холодной войны в 1950-х годах сделала Клаузевица одним из самых цитируемых военных теоретиков, и его соображения использовались для объяснения войны и придания смысла политике. В определенной мере это объяснялось его идеей о том, что уничтожение любого врага в войне должно, по логике вещей, быть абсолютным и полным. Важно отметить, что Клаузевиц не «призывал» к такому уничтожению. Скорее, он указывал, что это логичная теоретическая цель любой военной машины, если противник не сдается. Вследствие научно-технического прогресса середины XX века эта мысль перестала быть чисто теоретической, и его слова приобрели новое тревожное звучание.

Полное уничтожение, сделавшее идеи Клаузевица столь созвучными XX веку, было обеспечено в лабораториях теми, кто, казалось бы, твердо стоит на стороне благоразумия и рациональности. Многие из тех, о ком я буду говорить здесь, – ученые, инженеры, врачи и другие специалисты – верили в силу трезвой человеческой мысли. Эксперты – это обычно люди, ориентирующиеся в своей профессиональной жизни на рациональность. Однако, подобно генералам, за которыми столь проницательно наблюдал Клаузевиц, они нередко действуют в тумане и сумерках войны. Порою они отрываются от своих сообществ и хоронят профессиональную карьеру.

Итак, я исследую «туман научной рациональности». Я пытаюсь свести воедино знание и насилие в историческом плане и дать представление о той силе, интенсивности и сложности, которые были характерными для реальной практики последних трех столетий. Попутно я отмечаю серые зоны, в которых люди, обученные стремиться к истине, становились агентами конечного насилия.

Я сосредоточиваюсь главным образом на событиях в Соединенных Штатах. Мой анализ начинается с очень плодотворного примера применения огнестрельного оружия в Европе и в остальном мире после 1500 года, затем я перехожу к науке и технике промышленно развитых стран после 1800 года с особым вниманием к ситуации в США в XX веке. Соединенные Штаты – это страна, где я родилась, и ей посвящена основная часть моих научных исследований.

Многие сходные тренды наблюдаются в истории науки и техники в России/СССР, Германии, Великобритании, Франции и других странах. Я ссылаюсь на соответствующую литературу и цитирую ее, но эта книга ориентирована на историю милитаризованной науки в Соединенных Штатах.

Я хочу продемонстрировать, как специалисты пытались договариваться об отношениях с государством, как секретность модифицировала смысл понятий ученого и инженера, как технологии видоизменяли облик полей сражения и как мужество и храбрость стали постепенно ассоциироваться с дисциплиной и выучкой, а не с нравственным обликом. Я опираюсь как на первичные, так и на вторичные источники, в частности на обширную научную литературу по истории науки, технологии и медицины. Я показываю, что трансформация войны, обусловленная техническими знаниями, – это результат поглощения таланта и творческих способностей человека ради уничтожения людей. Она не являлась «неизбежной» или «естественной», а была продиктована обстоятельствами и историческим контекстом. Наконец, она глубоко связана с современной историей в целом, что нередко упускается из виду в исторической литературе.

Немало лучших изобретателей последних столетий посвятили себя повышению эффективности уничтожения людей. Блистательные мыслители всех времен сознательно занимались созданием все более разрушительных способов уничтожения человеческих тел, умов, городов и обществ. Они добились успеха: мы действительно обладаем тем, что Мэри Калдор когда-то назвала причудливым арсеналом, полным разнообразных средств причинения вреда людям, включая ракеты, бомбы, танки, дроны, мины, химическое и биологическое оружие, подводные лодки, программы психологической пытки, пропаганду, интернет и методы контроля информации[24]. Сегодня этим арсеналом торгуют на легальном и черном рынках и он доступен всем желающим. Это существенно отражается практически на любых международных отношениях[25]. Фактически он одновременно является секретным и открытым. Питер Галисон называет это «антиэпистемологией», поскольку «невероятные усилия тратятся на то, чтобы воспрепятствовать передаче знания». По его словам, эпистемология спрашивает, как получить и защитить знания, а «антиэпистемология задается вопросом, как скрыть и затемнить знания. Засекречивание – антиэпистемология в полном смысле, искусство непередачи»[26]. Дело не ограничивается тем, что наука и техника решительно изменили характер войны. Соприкосновение с войной изменило и науку.

Историческая траектория, прочно связывающая получение знания с насилием, также породила современную партизанскую войну, терроризм и кибервойну. Эмоции, а не фабрики – главные цели во многих конфликтах XXI века, и это один из результатов колоссального технологического превосходства, обеспеченного наукой процветающим странам. Формы войны, именуемые сегодня «терроризмом», – это научно-технические обходные пути, являющиеся ответом на эффективность и избыточность совершенного оружия. Как мы пришли к такому соединению грубой силы и чистой истины? Эта книга – попытка четко сформулировать этот вопрос. Это не каноническая история науки, технологии и войны. Скорее, это умозрительное исследование технического насилия[27]. Оно опирается на теорию феминизма, исследования науки и техники, а также этнографию и социологию. Многие темы, которые я рассматриваю, очень подробно проанализированы в выдающихся, порой захватывающих научных исследованиях конкретных стран, технологий, научных дисциплин и военных кампаний. Я опираюсь на эту научную литературу в реконструкции событий, размышлениях об их связях и рекомендациях читателям, желающим узнать больше. Я ссылаюсь и на собственные работы, посвященные науке в Соединенных Штатах после 1945 года, в частности трактовкам истории создания атомной бомбы, предложенным научным сообществом.

В последующих главах я прослеживаю роль, которую играют ключевые технологии и научные достижения в истории науки и войны. Прежде всего я обращаюсь к очень насыщенной истории огнестрельного оружия – простой технологии, которая помогает понять идею социотехнической системы и принципиальную важность различных видов «пользователей». Некоторые, кому полагалось стрелять из огнестрельного оружия на поле битвы, просто не делали этого, и, хотя феномен «имитационной стрельбы» был открыт только в XX веке, реконструкция показала его историческую реальность. Затем я перехожу к процессам индустриализации – взаимозаменяемым деталям, эффективности, рациональному управлению – и их роли в научно-технической войне. На мой взгляд, логика массового производства была и логикой тотальной войны и в конечном счете логикой сплошных бомбардировок городов. К 1940-м гражданские работники выпускали самолеты, которые делали возможной реализацию стратегий бомбардировки жилых кварталов. К началу Первой мировой войны, ставшей моей третьей темой, поле боя превратилось в научно-техническое достижение, к созданию которого приложили руку нобелевские лауреаты – химики и физики, в место, где смешивались грязь и знания, жестокость и истина. Это раскололо международное научное сообщество – немецких химиков обвиняли в том, что они спровоцировали применение отравляющих газов, и почти десятилетие не приглашали на научные конференции. Та война была во многих отношениях «учебным полигоном» для целого поколения ученых, инженеров и врачей, задававших тон после 1939 года в Европе и Соединенных Штатах. Как я показываю в главе 4, они поняли, что наука и техника – критически значимые военные ресурсы, и изобретательно применили свои знания не только в США и Великобритании, но и в Германии, Италии и Японии. Как страны «оси», так и союзники превращали своих специалистов в оружие – массовая мобилизация перекраивала их карьеру, жизнь и научную повестку. Одним из самых важных мобилизационных проектов стало создание атомной бомбы, и я показываю, как она разрабатывалась и как причиняемый ею ущерб использовался для получения нового знания. В главах 5 и 6 речь идет о том, что Хиросима и Нагасаки после бомбардировок оказались в фокусе научных исследований японских и американских физиков, генетиков, психологов, ботаников, врачей и других специалистов, а также отчета группы по изучению результатов стратегических бомбардировок и анализа, проведенного учеными в рамках Манхэттенского проекта. Однако, на мой взгляд, те, кто занимался исследованием бомбардировки Хиросимы и Нагасаки, избирательно подходили к вопросу о том, на что обращать внимание и изучать, а что не замечать. В следующей главе я показываю, как в научных исследованиях, связанных с военной сферой, формировался взгляд на тело человека как на объект поражения. В 1943 году физиолог из Йеля Джон Фултон описывал коллеге головной мозг как «полужидкую субстанцию, неупруго взвешенную в спинномозговой жидкости внутри жесткой коробки». Фултон выбирал свойства мозга, связанные с его уничтожением с помощью огнестрельного оружия. Я полагаю, что его взгляд отражал появление после 1900 года комплекса биомедицинских дисциплин, рассматривавших тело человека как цель для поражения. Примерно в то же время и человеческий разум стал объектом исследований с целью понять, как его можно сломать, разрушить или подчинить. В главе 7 речь пойдет о том, как видоизменение сознания стало ключевым государственным проектом. Естественно-научные и социологические исследования пропаганды и коммуникаций, психологической войны, промывки мозгов и контроля разума, а также методов подчинения власти, часто осуществляемые на деньги военных, помогли найти способы контроля эмоций и мыслей научными средствами с целью воздействия на экономику и политические отношения. Эти исследования сделали разум важнейшим объектом воздействия в научно-технической войне. Появились и другие направления борьбы, и к 1980 году вся планета стала полем сражения, буквально переполненным технологическими достижениями. В главе 8 «Маленький голубой шарик» я рассказываю о том, как гонка вооружений эпохи холодной войны привела к размещению технологий, вооружения, людей, авиабаз и ракет в местах, которые были когда-то невидимыми, необитаемыми, никчемными и неизвестными, – в райских уголках и ледяных просторах, в пустынях и на далеких островах, а также в космосе, верхних слоях атмосферы и глубинах океана. Часто эти места рассматривались военными стратегами как пустые, не имеющие никакой ценности, никому не принадлежащие, никем не занятые, отдаленные и представляющие собой расходный материал. Они превратились в места технических и научных экспериментов ошеломляющих масштабов и стоимости. В заключение я ставлю вопрос о том, что означала милитаризация знания для тех, кто создавал знания. В главе «Скрытый учебный план» я рассуждаю о том, как специалисты из разных областей (от физики до социологии) вели себя, когда сталкивались с тем, что их исследования используются для наращивания военной мощи государства, и они, привыкшие смотреть на знания как на общественное благо, оказывались втянутыми в нечто чуждое для них. Я прослеживаю их попытки найти выход и принимаемые решения в профессиональном и личном плане. Книга завершается анализом нынешней печальной ситуации, в которой любое техническое знание становится источником насилия. Как показывает мой анализ, все, что люди знают о природе, может превратиться в военный ресурс государства и любая форма знания – это палка о двух концах. Если вам известно, как работает экономика и что способствует ее росту, то для вас не секрет и то, как добиться ее краха. Если вы понимаете, что нужно разуму человека для появления чувства безопасности и порядка, то знаете и как дестабилизировать этот разум. Если вы понимаете, как сконструировать мост, то сумеете и обрушить его. Наконец, если вы знаете, как воспрепятствовать распространению патогена или вируса, значит, можете и способствовать его распространению. За последнее столетие ученые и инженеры нашли много способов причинения вреда человеку. Это было не самое очевидное применение человеческого интеллекта, но очень важное. Рассматривая вопрос о том, как и почему это произошло, я обратилась к эффективности и логике – идеям, центральным для самих моделей рациональности, которые я описываю, – и выдвинула предположение, что как минимум некоторые из этих научных исследований представляли собой бесполезную трату человеческих способностей и таланта. Я не вижу простого способа переориентировать знания на «благополучие человечества», но считаю, что ясно увидеть проблему – значит сделать первый шаг.

Я понимаю и признаю, что с учетом появления новых форм антинаучной политики сейчас, возможно, не самый подходящий исторический момент для привлечения внимания к роли технического знания в финансируемом государством международном насилии. Легитимность науки как системы получения точного и достоверного знания, которому можно доверять, подвергается атаке в Соединенных Штатах и повсюду в мире. Деловые, религиозные и политические лидеры и общественность стали оспаривать и даже отвергать научную точку зрения на вакцины, эволюцию, изменение климата и другие природные явления. Критики ссылаются на изменение с течением времени рекомендаций по здоровому питанию в качестве обоснования того, что никакой науке нельзя доверять. Этот отказ подразумевает всеобщий скепсис по отношению к обоснованности научного метода и достоверности технического знания.

В свою защиту я могу сказать лишь одно: если и есть сфера, где научный метод доказал свою практическую ценность миллиард раз, то это сфера войны. Мой рассказ свидетельствует о колоссальной мощи системы мировоззрения и исследования, которую мы называем наукой. Он наглядно показывает правомерность и авторитетность систем технического знания, которые реально работают. История науки, технологии и войны с очевидностью демонстрирует, что научный метод может приводить к впечатляющим и заслуживающим доверия открытиям. Тому, кто скептически относится к обоснованности научного метода, полезно познакомиться с научными исследованиями, связанными с химией пороха, физикой атомной бомбы, геологией проекта ядерного хранилища в Юкка-Флэтс или математикой траекторий движения дронов и геопространственных карт. Это системы, преобразовавшие наш мировой порядок. Как минимум они говорят о том, что методы науки можно эффективно использовать для получения нового знания. Хотя военная наука и техника обычно не считаются способствующими «благополучию человечества» – этой многократно провозглашенной цели современной науки, они, безусловно, демонстрируют ее практическую ценность. Они однозначно доказывают, что наука способна находить истину.

Современная война сводит воедино насилие и знания, жестокость и истину. Иначе говоря, она связывает технические знания – науку, медицину и инженерное дело – со способностью государства вести войну. Это общепризнанное пересечение является точкой, где высвечиваются некоторые особенности современного общественно-политического порядка. Цель этой книги – раскрыть эти особенности. Я размышляю о том, почему и военная, и научная сферы стали такими, какими мы их видим сейчас. В своем блестящем экономическом исследовании Шварц с соавторами проследили, сколько денег было потрачено на системы ядерного оружия[28]. Моя работа – исследование другого рода: я пытаюсь показать, сколько мастерства, умственных способностей и проницательности было вложено в создание военной мощи.

Итак, мое исследование начинается.

1
Человек с ружьем

Историки сходятся во мнении, что ни одно изобретение не сыграло большей роли в формировании судьбы человечества в последние пять столетий, чем огнестрельное оружие.

Я скептически отношусь к конкретным аспектам влияния этого изобретения, но признаю его повсеместность. Огнестрельное оружие стало двигателем современности и ключом к расцвету Запада, современного государства, работорговли, империализма и европейского культурного и экономического доминирования. Даже печатный станок не сравнится по значимости с ружьем. Историки считают порох и огнестрельное оружие трансформирующими и критически значимыми технологиями, обусловившими очень разные и, на первый взгляд, не связанные с ними исторические сдвиги всемирного значения. Во многих отношениях огнестрельное оружие представляет собой яркий пример проявления технологического детерминизма как формы объяснения.

Это относительно простая технология, во всяком случае в своей основе: горение в небольшом замкнутом пространстве, в результате которого выделяются газы, толкающие снаряд внутри металлической трубки. В определенном смысле этот принцип заложен и в луке со стрелой, пришедших на смену мышечной силе человека, метающего орудие поражения.

Несмотря на принципиальную простоту самой технологии, регулярное применение огнестрельного оружия для ведения широкомасштабных военных кампаний оказалось чрезвычайно сложным. Большой армии, опирающейся на огнестрельное оружие, требовалось постоянное и надежное снабжение сухим качественным порохом. Его невозможно было смешать или приготовить в полевых условиях. Нужны были каналы поставок, транспортные средства и способы защиты пороха от порчи или уничтожения.

В свою очередь, производство пороха требовало знания химии, и государствам стали нужны новые исследовательские учреждения для обеспечения этого знания, новые источники важнейшего ингредиента – селитры (неорганического вещества, содержащегося в навозе, человеческих экскрементах и птичьем помете) и новые специалисты (химики).

Изготовление надежных орудий также оказалось сложной задачей. Как доказал историк Кен Алдер, заинтересованность государства в производстве более надежных пушек стала прямой причиной появления взаимозаменяемых деталей в конце XVIII века во Франции. Оказалось, что огнестрельное оружие великолепно подходит для промышленного массового производства. Все начиналось с ремесленного штучного производства, но огнестрельное оружие принесло с собой инновацию. Стандартизация решила многие проблемы военных.

Солдаты должны были эффективно использовать ружья в бою, а для этого требовалась подготовка. Сложный процесс заряжания, перезаряжания и стрельбы в тяжелых, опасных для жизни условиях необходимо было довести до автоматизма. Этого добивались систематической муштрой. Со временем вообще стало ясно, что солдат нужно тренировать и помогать им преодолеть свойственное человеку внутреннее сопротивление, возникающее при прицеливании, стрельбе и убийстве себе подобного из огнестрельного оружия – на практике это могло быть невероятно трудным.

Таким образом, вокруг этой технологии сложились технические, материальные, организационные и эмоциональные системы. Чтобы они заработали, им всем нужно было уделять внимание.

Историки науки и техники называют подобную систему социотехнической. Это название указывает на то, что объекты техники – вещи – влияют на социально-политическое устройство не только в силу своих технических свойств или физических качеств, но и через системы и институты, возникшие для того, чтобы управлять ими, делать их полезными и реализовывать их потенциал. Понять огнестрельное оружие можно, только рассматривая сложные системы, которые делают его функциональной и эффективной военной технологией.

Когда историки говорят, что огнестрельное оружие стало причиной расцвета современного государства, трансатлантической работорговли или европейских империй, то подразумевают под технологией («огнестрельное оружие») социотехнические системы, определяющие ее политическую и социальную силу. Иногда полезно отделить эти элементы друг от друга. Это помогает понять объект, появление которого по любым меркам имело колоссальные долгосрочные последствия. Таким образом, разделение элементов, определяющих (бесспорную) мощь огнестрельного оружия, – одна из целей настоящей главы.

История огнестрельного оружия проливает свет на технологии как системы замысла, воплощения, практики и социального порядка. Ружье – нечто намного большее, чем устройство для стрельбы. Это символический объект, оказывающий воздействие, как многие другие технологии, через социальные отношения. Это еще и критически значимая технология в истории тела. С появлением огнестрельного оружия стало возможным причинение новых и более тяжелых повреждений на расстоянии.

Сначала появился порох. Он был изобретен в Китае как алхимическая диковинка, возможно, еще в IX веке, скорее всего, в процессе поиска даосами бессмертия. Его могли использовать и изучать и за пределами Китая. В старинных индийских текстах встречаются упоминания о взрывчатом порошке. Мы знаем, что к XI веку он уже производился в Китае для использования в военном деле. Огненное копье, созданное в Китае, представляло собой наполненную порохом трубку, которая должна была поджигать цель. Огненные копья были тяжелыми, неповоротливыми и не отличались дальнодействием, но при достаточном количестве позволяли поджечь цель.

Ориентировочно после 1200 года китайские оружейники создали настоящее огнестрельное оружие. По определению оно должно было включать в себя ствол, высоконитратный порох и снаряд. Примерно в то же время пушки, гранаты, ракеты и другое зажигательное оружие стали обычными средствами ведения войны в Китае. Эти технологии широко использовались при осадах и морских сражениях в период постоянных междоусобиц монголов и династий Сун и Чжурчжэнь Цзинь. На китайских полях сражений господствовала пороховая технология, и китайские вооруженные силы применяли новаторские стратегии.

По существу, характер войны в начале современной эпохи определялся китайскими разработками примерно 1200–1400-х годов, как убедительно показал историк Питер Лодж[29]. Важно заявить это со всей определенностью, поскольку значительная часть литературы европейских историков за последние два столетия об огнестрельном оружии умалчивает или минимально освещает историю пороховой войны в Китае. Огнестрельное оружие сыграло в европейской истории как реальную, так и (набившую оскомину) символическую роль в качестве олицетворения европейского превосходства. Аналогичная тенденция наблюдается и в истории других, более поздних видов военной технологии.

На мой взгляд, упоение технологическими различиями – особенно в качестве маркеров превосходства страны или континента (здесь может быть важен тон изложения) – прямая противоположность серьезному историческому анализу. Однако оно является нормой даже во многих уважаемых и серьезных исторических работах. Это особенно обескураживает в трудах, посвященных революциям в военном деле, которые превозносят европейское господство над большей частью мира и объясняют его совершенством европейской тяжелой артиллерии, парусных судов с крупнокалиберным вооружением и т. д.[30]

Тем не менее верно то, что европейские изобретатели, королевства и зарождающиеся новые государства, позаимствовав порох и огнестрельное оружие, энергично их модифицировали и расширили арсенал и использование. Китайские технологии на основе пороха стали выглядеть «отсталыми», хотя огнестрельное оружие сначала появилось именно в Китае и по торговым путям проникло ориентировочно в 1320 году в Европу, Индию и Африку. Примерно в то же время по тем же торговым путям из Китая пришла чума, черная смерть. За первые несколько лет эпидемии, в 1346–1353 годах, европейские страны потеряли около половины своего населения. Было бы интересно задуматься над тем, в какой мере реакция на появление огнестрельного оружия – потенциально трансформирующей технологии – была связана с этой глубокой социальной и биологической травмой.

Применение огнестрельного оружия на европейских полях сражений не везде было принято с восторгом. Мартин Лютер в начале XVI века говорил, что пушка и ружье – это «жестокие и отвратительные машины», вероятно, созданные дьяволом. Шекспир примерно в то же время вывел в своей исторической хронике «Король Генрих IV» персонажа, жаловавшегося на «противную селитру» и говорившего, что «если бы не проклятые пушки, он сам бы стал солдатом». Ему и прочим казалось, что пушки делают войну менее славным делом[31]. Отзыв Макиавелли в трактате 1521 года «О военном искусстве» (сохранившем актуальность в значительно большей степени, чем «Государь») был пренебрежительным. Великий итальянский мыслитель и политический деятель игнорировал и презирал оружие на основе пороха отчасти потому, что оно отсутствовало в письменной истории древних. По предположению одного историка, он не мог принять огнестрельное оружие как важную военную и политическую инновацию, хотя ее внедрение происходило у него на глазах, поскольку это подорвало бы его модель воинских добродетелей[32]. Пушки и ружья не воспринимались как оружие славы: некоторые командиры ненавидели мушкеты и карали захваченных в плен вражеских стрелков отрубанием рук. В отличие от рукопашной схватки и рыцарской войны, огнестрельное оружие несло смерть так, что это не отражало ни характера, ни социального или нравственного уровня бойца[33]. Любой крестьянин мог убить из мушкета.

К XVI веку от орудийного огня стало погибать все больше людей, особенно с увеличением размера пушек и принятия практики стрельбы под углом по медленно движущемуся строю.

Огнестрельное оружие – это как минимум две технологии: ствол со спусковым крючком и порох, взрывчатое вещество, использовавшееся в арабском мире и в Китае за несколько столетий до появления огнестрельного оружия. Изготовить ствол и спусковой крючок было относительно просто, а вот порох – нет. Потребность в порохе преобразовала торговлю и стимулировала создание империй.

Порох – это тщательно сбалансированная смесь древесного угля, серы и селитры (рис. 3). Рецептов приготовления пороха было множество, как и споров о том, что делает смесь идеальной. Некоторые заявляли, что нужен уголь только из определенных пород дерева, но обычно получение угля и серы проблемы не составляло, а вот с селитрой все было не так просто[34].


Рис. 3. Селитроварня в Центральной Европе. Francis Malthus, Pratique de la guerre continent l'usage de l'artillerie, bombes et mortiers, feus artificiels & petards, sappes & mines, ponts & pontons, tranchées & travaux (Paris, 1681), following p. 150. The Huntington Library


В составе черного пороха на селитру – естественный продукт разложения органических веществ, в том числе навоза, гниющих растений и даже тел животных, – приходилось примерно 60–75 %. Она давно применялась в различных производствах, например при отбеливании тканей, в мыловарении, металлургии и даже в качестве консерванта для сыров. Ее также использовали в фейерверках. Надо полагать, люди неоднократно наблюдали ее способность поддерживать горение.

С появлением оружия на основе пороха получение селитры стало высочайшим приоритетом для европейских государств. Селитру можно было извлекать из навоза скота, мочи людей и животных, помета летучих мышей и птиц и других естественных субстанций, поддающихся бактериальному разложению. Потребность в селитре сделала экскременты настолько ценными, что отношение к ним стало показателем изменения статуса права на личную собственность в процессе формирования современного государства. Государства просто конфисковывали навоз, содержимое отхожих мест, свиной и голубиный помет. Эти вещества были военным эквивалентом современной нефти или урана, играющего ключевую роль в обеспечении мощи государства.

Например, яркое повествование Дэвида Кресси о бродячих селитроварах в елизаветинской Англии показывает, что сбор фекалий осуществлялся именем королевы. Подданные короны обязаны были передавать урину и фекалии государству и разрешать безжалостно перекапывать свои владения (иногда без предупреждения) с целью извлечения этих ценных материалов. «Бесцеремонность» селитроваров, порой вламывавшихся в дома и вскрывавших полы в комнатах, ломавших церковные скамьи, на которые, предположительно, мочились женщины во время службы, приводила в ярость землевладельцев. Практика набегов на английские дома, церкви и фермы и изъятия экскрементов была прекращена лишь с открытием залежей селитры в Индии примерно в 1630 году[35]. Однако письменные свидетельства этих вторжений показывают, как потребность в порохе оправдывала тираническое – даже шокирующее – попрание имущественных и личных прав.

Итак, с 1400 по 1900 год военная безопасность европейских государств зависела от селитры. Одни страны, бывшие сильными до того момента, когда пороховое оружие стало господствовать на европейских полях сражений, лишились наступательного преимущества, не сумев обеспечить себя источниками селитры (например, Швеция). Другие, казалось бы, «отсталые» государства, такие как Англия, благодаря селитре нарастили свои имперские амбиции, технические возможности и мощь[36]. Большинство европейских стран не могло самостоятельно изготовить достаточно пороха. Чтобы получить его, они вынуждены были заключать сделки и союзы, покупать гуано из источников в Южном полушарии и сотрудничать с крупными селитроварнями, способными перерабатывать навоз и урину. Гуано все больше требовалось не только для изготовления пороха, но и в качестве удобрения для повышения производства продуктов питания, поскольку население начало стремительно расти[37]. Производство качественного пороха зависело от опыта химиков, и большинство европейских государств после 1700 года начало финансировать химические лаборатории, изучающие порох. Это была важная форма государственной поддержки научных исследований. Анализ пороха был нацелен на поиск идеального рецепта и выяснение причин, по которым разные сочетания химических веществ дают тот или иной результат. Химики публиковали научные трактаты о порохе – веществе, одновременно важном для политики и интересном в химическом отношении[38].

Одна принципиальная инновация получила название «зернение». Перевозка пороха по плохим дорогам приводила к слеживанию его компонентов и снижению эффективности пороховой смеси. С целью зернения идеально смешанный порох увлажняли, дожидались его высыхания, а затем механически дробили на зерна. Зерна, или гранулы, сохраняли стабильный состав[39].

В XVII веке европейские армии увеличились в размерах. Традиционно вооруженные силы были относительно малы, порядка 5000 человек, но с появлением порохового оружия и ростом напряженности отношений между европейскими государствами численность армий стала достигать 100 000 человек. Такие огромные армии требовали значительных поставок и пороха, и оружия. Эти технологии становились объектами все более централизованного производства в финансируемых государством арсеналах. Нужды государственной обороны достигли колоссальных масштабов, и никакой феодал не мог их удовлетворить.

Таким образом, теоретически огнестрельное оружие вывело Европу из феодализма. С ним пришла новая форма современного государства – с регулярной армией, национальной идентичностью, объединяющей разные этнические или языковые группы, формальной системой налогообложения и массовым производством таких средств, как ружья, пушки и порох. Литературовед Шейла Найар даже считает, что порох и огнестрельное оружие привели к возникновению раннесовременного рыцарского романа, поскольку писатели пытались смириться с фактом ухода героической маскулинности и ностальгировали по прошлому с его турнирами, дуэлями и выездкой[40]. «Как можно демонстрировать аристократическую мужественность в эпоху, когда значимость кавалериста на поле боя неуклонно снижается? Более того, как можно демонстрировать рыцарскую отвагу перед лицом пресловутого „подлого“ сословия с заряженным мушкетом?» Технологии, полагает она, могли влиять на литературную моду так же, как нравственные принципы и образование[41].

Типичный европейский мушкет 1450 года весил 6–8 кг. У него имелся спусковой крючок, и его можно было держать в руках и прицеливаться (рис. 4). Современный вид ружье получило к 1600 году, и опытный мушкетер мог делать выстрел примерно каждые две минуты. В ходу были одновременно фитильные и кремневые ружья, отличавшиеся лишь способом воспламенения пороха. В фитильных ружьях использовался тлеющий фитиль, который опускали на пороховую полку, чтобы поджечь порох. Кремневое ружье срабатывало благодаря искрам, высекаемым с помощью кремня.


Рис. 4. Замок мушкета, Сент-Этьен, 1777 г. Musée de l'Armée (#16640)


Эти два вида ружей постепенно распространялись за переделы Европы по торговым каналам и через колонизаторов. Они не отличались особой скорострельностью, точностью и простотой использования, но преобразовали характер вооруженных конфликтов сначала в Европе, затем в Северной Америке и Африке и в конечном итоге во всем мире.

В разных местах люди относились к ружьям по-разному.

Хотя может казаться, что у огнестрельного оружия есть один «естественный образ» его применения – словно существует очевидный правильный способ его держать, прицеливаться, стрелять и воспринимать, в реальности все происходило иначе.

Систематическая муштра стала одним из ответов европейцев на проблемы, связанные с новой технологией. Процесс заряжания фитильного ружья включал от восьми до 42 действий, в зависимости от того, как разделять движения. Постоянная отработка последовательности движений ладони, рук и головы повышала вероятность того, что молодые солдаты не растеряются под огнем.

Муштру нельзя назвать чем-то новым – она использовалась еще в Древнем Риме. Ее заново открыл и приспособил к новым задачам в конце XVI века Мориц Нассауский, принц Оранский. Он был главнокомандующим сухопутными и морскими силами Голландии и Зеландии с 1585 года до смерти в 1625 году и проявил себя необыкновенно эффективным командиром. Идея тренировать рекрутов не была совершенно новой. Новобранцы в армиях всегда проходили начальную подготовку. Однако Мориц сделал муштру регулярной и постоянной обязанностью, которая должна поддерживать боевые навыки солдат. Его солдаты выполняли движения одновременно по отдаваемым командам. Постоянная муштра и превосходное управление войсками под командованием Морица в конечном итоге привели к появлению того, что историк Джеффри Паркер назвал «конвейер смерти»[42].

Древнеримское наследие стало для Морица моделью. Он читал переведенные на латынь в конце XV века трактаты, которые основывались на греческих трудах II века, об организации и подготовке римских армий. Греческие авторы фокусировали внимание на эффективном владении оружием и на важности продуманной последовательности команд для обеспечения дисциплины. Мориц адаптировал эти идеи к условиям применения огнестрельного оружия на европейских полях сражений. Приемы, которые он продвигал, сделали переносное огнестрельное оружие более эффективным и надежным. Морица очень беспокоила проблема праздности солдат, которую он считал опасной: его регламенты не давали молодым людям расслабиться – они должны были постоянно «копать, маршировать и драить».

Большие армии требовали более систематической подготовки, а чтобы держать под контролем такое множество молодых мужчин, нужно было как минимум чем-то постоянно занимать их. Муштра также привела к появлению тактики залповой стрельбы, при которой солдаты первой шеренги одновременно делали выстрел и быстро отступали за вторую шеренгу, чтобы дать ей возможность выстрелить, а сами заряжали свои ружья и готовились сделать следующий залп[43].

В полностью реформированных вооруженных силах Морица сухопутные войска были разделены на небольшие тактические формирования, которыми легко мог управлять голосом один человек. Пикинеры, мушкетеры и кавалеристы на поле боя действовали как одно целое: пикинеры окружали и защищали сравнительно уязвимых мушкетеров (которым требовалось время, чтобы перезарядить мушкеты). Подразделения должны были сохранять свои порядки в активной схватке и без колебания выполнять команды[44].

Это была своеобразная хореография технологической эффективности, в которой социальный и физический контроль был регулярным элементом воинской службы. Муштра превращала солдат в винтики жестко контролируемого механизма, слепо (в идеале) подчиняющиеся командам. Правила муштры даже предписывали суровое выражение лица. Во время тренировок в строю каждый солдат должен был выглядеть и, наверное, чувствовать себя определенным образом[45]. Строевая муштра в стиле Морица стала нормой в армиях России, Испании, Швеции и Италии в XVII и XVIII веках. Знакомые картины европейских сражений, где солдаты в шеренгах сходятся с противником на открытом пространстве, отражают этот стиль ведения боевых действий.

Однако взаимосвязь огнестрельного оружия, человека, врага и поля боя не задавалась технологией и в разных местах могла пониматься совершенно по-разному.

Как продемонстрировали Патрик Мэлоун и Дэвид Силверман, в понимании ружья американскими индейцами в XVII веке отражался их опыт пользования луком и стрелами[46]. Если европейские стрелки открыто маршировали по полю боя, слаженно выполняя заученные приемы и, скорее всего, не прицеливаясь (в строевой подготовке Морица не было команды «Целься!»), то коренные американцы прятались за деревьями и камнями, ждали в засаде и тщательно целились, чтобы попасть в конкретных людей.

Колонисты были потрясены и критиковали эту «войну исподтишка» как трусливую и немужественную. Позднее они сами переняли эту стратегию лесной войны, когда боролись с британцами во время Войны за независимость. В классических учебниках по американской истории можно встретить жалобы британцев на то, что бесчестные американцы прятались за деревьями и целились в конкретных людей. Это не согласовывалось с нормами европейской войны и считалось трусостью. Однако те же самые претензии первые колонисты предъявляли индейцам. По существу, индейские способы ведения войны были эффективно встроены в военные стратегии нового государства.

Мэлоун в своем увлекательном исследовании обмена технологиями между британскими колонистами и коренными жителями Америки показывает, как индейцы перенимали европейские технологии, а британцы, в свою очередь, индейские. Снегоступы и нокейк (разновидность кукурузной муки, пригодная для использования в полевых условиях) давали практически преимущества колонистам в условиях Новой Англии. Со своей стороны, коренные американцы проявили живой интерес к ружьям и пользовались ими намного более умело, чем большинство колонистов.

Индейцы мастерски владели луком и стрелами, они были меткими и при стрельбе из мушкетов. В отличие от них, большинство британских колонистов никогда не имели дело с ружьями. Продажа ружей коренным американцам, безусловно, противоречила законам французских, голландских и английских территорий Новой Англии, но торговцы не обращали на это внимания. Как показывает Мэлоун, индейцы быстро отдали предпочтение кремневым ружьям. Они больше платили за них и предпочитали не покупать фитильные ружья.

Использование фитильных ружей сопровождалось запахом гари, который мог выдать человека, прячущегося за деревом или крадущегося под прикрытием утеса. Запах не имел значения на открытых пространствах европейских полей сражения с тщательно организованными (и отлично видимыми) боевыми порядками. Однако в лесной войне для того, кто хотел действовать скрытно, это становилось недостатком. Это был осознанный выбор технологии, отмеченный теми, кто продавал коренным американцам оружие.

Некоторые колонисты оценили охотничьи умения индейцев и стали пользоваться их услугами по добыче дичи и шкур. Однако пушной промысел и европейские кремневые ружья, сделавшие его возможным, разрушительно сказались на коренном населении Северной Америки. Как показывает Силверман, они привели к усилению вражды между племенами индейцев и продаже пленных индейцев в рабство колонистам[47].

Многие малочисленные и хуже вооруженные индейские племена подвергались культурному геноциду со стороны других племен, которые применяли типичные для европейских завоевателей методы. К их числу относились принудительное переселение, разрушение общины, уничтожение языка и социальное переустройство. Хорошо вооруженные ирокезы, например, выдавили индейцев саскуэханнок в Мэриленде и Пенсильвании с территорий вдоль прекрасной реки, ныне носящей их имя, Саскуэханна. После сокращения численности в результате эпидемий оспы и нападений окружающих индейских племен остатки этого народа были переселены в ирокезские общины на территории современного штата Нью-Йорк и ассимилированы. По существу, как говорит Силверман, они перестали существовать как культурная группа. Огнестрельное оружие сильно трансформировало индейскую межусобицу и способствовало культурному уничтожению[48].

Однако даже хорошо вооруженные группы индейцев обнаружили, что их умений и меткости недостаточно для спасения. Оценить численность населения доколумбовой Северной Америки невероятно трудно, но ученые сходятся на том, что по меньшей мере 90 % коренных американцев были истреблены в результате болезней (главным образом оспы) и насилия примерно к 1700 году. По замечанию Джареда Даймонда, европейцы принесли с собой ружья, инфекции и сталь[49]. Они также стремились взять под контроль богатства и ресурсы новых земель и были полны решимости удалить с них любого, кто там жил и мешал сделать это.

Ружье имело немного другую, не менее интересную судьбу в Японии. Огнестрельное оружие было известно в Японии как минимум с той же поры, что и в Китае, но широкого применения в боевых действиях не получало вплоть до XVI века.

Кремневое ружье европейского типа попало в Японию на китайском торговом судне в 1543 году. Три португальских авантюриста, подобранных китайцами в португальской колонии, основанной в Индии в 1510 году, привезли в Японию два мушкета и амуницию, которыми вскоре воспользовались и подстрелили утку. Это произвело впечатление на местного властителя, пожелавшего научиться стрелять и купить ружья. Он приказал своему главному мастеру, делавшему мечи, переключиться на ружья, и в течение десятилетия ружья стали изготавливаться по всей Японии. Японский генерал в доспехах погиб от ружейного выстрела в 1560 году всего через 17 лет после появления в Японии европейского ружья[50]. К 1550 году обучение владению новым оружием и муштра были обычным делом для японских солдат крестьянского происхождения. Предположительно, отношение японцев к ружьям сформировалось под влиянием внутренней затяжной войны, в которой множество феодалов сражались за контроль над страной друг с другом, а также с сёгуном и императором, пытавшимися стабилизировать власть. Важно признать, что Япония была крупнейшим производителем оружия. Она продавала прекрасные мечи Китаю и другим странам на всем протяжении XVI века. Однако именно ружье европейского типа решило внутреннюю проблему в критический момент истории Японии.

В знаменитой битве при Нагасино в 1575 году в составе 38 000 бойцов господина Оды было 10 000 стрелков с фитильными ружьями. Сам господин Ода сражался копьем, что соответствовало его высокому положению. Лишь крестьяне пользовались ружьями. Менее 10 лет спустя, к 1584 году, в ряде японских битв даже наблюдалось позиционное противостояние в духе Первой мировой войны. Ни один феодал не хотел подставлять свои войска под массированный залповый огонь, и обе стороны окапывались и выжидали[51]. Однако ружья относительно быстро впали в немилость. Японские оружейники переняли европейскую технологию и овладели ее тонкостями, а потом произошел поворот и контроль над оружейниками стал способом контроля технологии.

В 1586 году регент Японии Хидэёси установил завуалированный, социально опосредованный контроль за вооружениями. Он объявил о намерении создать колоссальную статую Будды, на которую потребуется огромное количество стали, и призвал всех граждан пожертвовать свои мечи и ружья на этот духовный проект. Статуя, которую предполагалось установить в Киото, стала предлогом для сбора оружия[52]. Когда Япония отказалась от своих имперских амбиций в Корее, сёгунат Токугава занялся стабилизацией отношений между феодалами и умиротворением Японии. Контроль ружей стал частью его плана. Государство установило монополию на производство ружей и сократило заказы на них, переключив оружейников на изготовление мечей в качестве компенсации. Скромные заказы на ружья обеспечивали работой мало кого из оружейников, а сами ружья приобрели в Японии церемониальный характер и использовались почти исключительно в процессиях. Ружье не исчезло буквально, но его статус и смысл изменились. Вместе с иностранцами, изгнанными в то время из Японии, практически была изгнана и иностранная технология. Кляйншмидт объясняет это изменение высокой «социальной стоимостью» ружья, в том числе необходимостью муштры и организации снабжения, и указывает на другие ситуации, в которых ружья были понижены в статусе, урезаны в количестве или вовсе удалены с поля боя. «Социальная стоимость применения переносного огнестрельного оружия, судя по всему, была сочтена в Японии слишком высокой, поскольку после широкого использования ружей примерно двумя поколениями в XVI веке их исключили из арсеналов… Аналогичный процесс наблюдался в конце XVI века и в Китае. Там, опять-таки, переносное огнестрельное оружие использовалось в сочетании со строевой подготовкой, правила которой излагались в уставах, – пишет ученый. – Однако переносное огнестрельное оружие не дало особых преимуществ в боевых действиях, [и] другие виды оружия, существовавшие в Восточной Азии, служили тактической и стратегической альтернативой ему»[53].

Что касается Японии, то следует отметить такие моменты. Во-первых, Япония вполне могла производить большое количество высококачественных и эффективных ружей. Во-вторых, отказ от ружей был частью более масштабного процесса избавления страны от заимствованных, иностранных технологий и идей (в том числе христианства). Наконец, процесс отказа осуществлялся под контролем специалистов, знавших, как изготавливать ружья.

В краткосрочной перспективе закупка продукции по завышенным ценам с целью поддержки семей оружейников, перешедших с производства ружей на изготовление мечей, была, возможно, дорогостоящей мерой, но в долгосрочной перспективе она помогла избавиться от технологии, переставшей соответствовать целям государства и социальному строю Японии. В XIX веке заново «открытая» Япония (в июле 1853 года ружья и пушки коммодора американских ВМС Мэттью Перри, который хотел наладить регулярную торговлю, сделали японцев более сговорчивыми) быстро восприняла индустриализованную военную технологию и превратилась в военно-морскую державу мирового значения. Однако почти три столетия, в долгий мирный период, ружья были в Японии практически неизвестны. История забвения ружей, рассказанная Ноэлем Перреном в захватывающей книге «Отказ от ружей», изданной в 1979 году, позднее была переосмыслена историками[54]. Вывод Перрена о том, что пример японцев может быть повторен и в других местах, например в современных промышленно развитых странах, возможно, слишком упрощен, но детали его повествования верны. Японские армии широко использовали ружья европейского типа, а затем перестали это делать, когда изменилась государственная политика.

Как отметила Бренда Бьюкенен, идею «империи пороха» предложили почти 40 лет назад чикагские историки Маршалл Ходжсон и Уильям Макнилл. Она уделяла довольно мало внимания самому пороху и стала, по мнению Бьюкенен, «удобным стереотипом, не требующим почти никакого или вовсе никакого объяснения»[55].

Признаюсь, что я сама гадала, почему Британская империя не считалась империей пороха. Дело в том, что это понятие не применяется к европейским империям, которые создавались ружьями. Оно относится лишь к исламским государствам военного патронажа – Османской империи на территории современной Турции, Сефевидской Персии (Иран) и Империи Великих Моголов в Индии, – которые, опираясь на пороховые технологии, контролировали обширные территории и население[56]. Эти империи объединили многочисленные языковые, религиозные и этнические группы и установили жесткую иерархию в своих вооруженных силах. Сохранение контроля над этими группами населения было жизненно важно для существования имперского строя. А для поддержания боеспособности больших многонациональных армий, на которые они опирались, требовались деньги, административно-хозяйственное обеспечение и постоянная муштра. Все эти условия сложились в период с 1400 по 1600 год, когда европейские ружья распространились по миру.

Османская империя появилась одной из первых и оказалась одной из самых долгоживущих. Как и японская, османская армия быстро переняла европейскую военную технологию и в совершенстве овладела ею. Ружья, полевые и осадные орудия были в ходу у турок примерно с 1520 года. Османская империя строилась вокруг своей армии и стремительно расширялась. В пору расцвета, в XVI и XVII веках, она контролировала Египет, Северную Африку, Балканы и Восточную Европу. Успех сопутствовал империи целых 400 лет, в течение которых армия османов была самой опасной военной силой, с которой сталкивались европейские государства[57].

По одной из теорий ее обрушила непомерная стоимость попыток превращения империи, распыленной и многоязычной, в современное государство. Трудности с образованием, организацией массового производства и удовлетворением нужд граждан, по всей видимости, ослабили империю, и в конце XIX века османы заимствовали деньги у Великобритании, чтобы сохранить контроль над неспокойными обширными территориями, готовыми к обретению независимости. После Первой мировой войны в 1914–1918 годах империя распалась.

Сефевидская империя также опиралась на использование пороха и быстро переняла европейские технологии для решения собственных задач. В первой половине XVI века шах Исмаил I повел своих воинов-сефевидов в Иран, чтобы основать новую персидскую империю. Сефевидская империя имела все признаки классической империи пороха: высокоцентрализованное государство, полностью индустриализованное производство оружия и прекрасно обученные дисциплинированные армии. Она распалась после примерно столетней экспансии и завоеваний. Аналогичным образом после 1483 года Моголы в Индии освоили применение мушкетов и пушек, а также переняли стиль воинской подготовки европейских армий. Постепенно империя вобрала в себя всю северную территорию Индии и часть центральной. Это было завоевание, основанное на воинской дисциплине: противоборствующие государства в Индии еще не были достаточно организованны или богаты, чтобы контролировать и снабжать большую армию или пехоту, и, подобно британцам, Моголы захватили землю силой оружия.

Россия следовала аналогичной модели экспансии в тот же период, с 1440-го примерно до 1750 года. Эта модель предполагала создание высокоцентрализованного государства, сильную зависимость от артиллерии, контроль огромных территорий и значительную экономическую мощь. Русская армия стала регулярной и профессиональной, обученной обращению с пушками и мушкетами, что позволило ей одержать победы над Швецией и при Петре Великом в 1682–1725 годах.

Можно сказать, что огнестрельное оружие продвигало европейский общественный и политический порядок независимо от того, в чьих руках оно находилось. Его систематическое широкомасштабное использование в целях обороны требовало надежного производства, хранения и транспортировки пороха. Также необходимы были регулярные армии – большое число мужчин, которых можно было стабильно отправлять на практически непрерывные войны. Этих мужчин нужно было обслуживать, обеспечивать формой и обувью, обучать воинским навыкам, прививать дисциплину и особенно чувство патриотизма[58]. На взгляд Гросса, обмундирование вполне можно считать военной технологией, отражающей научные достижения[59]. Безусловно, новые стандарты обмундирования регулярных армий того времени отражали возможности промышленных технологий – практику прядильно-ткацкого производства периода промышленной революции.

Службу в вооруженных силах даже стали считать частью воспитательно-культурной миссии: молодых мужчин из разных мест собирали вместе и прививали общую систему смыслов, одинаковые ценности, дисциплину и веру в современное государство. Они усваивали, как нужно ходить, одеваться, говорить и верить. Даже в XXI веке военная служба считается способом «осовременивания» в разных уголках мира.

Несмотря на многочисленные различия между империями пороха, все они несли отпечаток воздействия новой технологии. Некоторые методы управления лучше сочетались с использованием огнестрельного оружия и, в свою очередь, формировали социальный и политический строй.

Британское оружейное производство также способствовало появлению империи другого типа – основанной на работорговле. После 1690 года торговцы в Африке нередко рассчитывались в сделках «рабы в обмен на оружие» ружьями, изготовленными в Великобритании: в Бирмингеме, Бристоле и Ливерпуле. Как и империи пороха, государства – экспортеры рабов в районах Золотого Берега и Невольничьего Берега стали чрезвычайно милитаризованными и создали относительно большие армии, способные захватывать врагов в плен в ходе ночных набегов и продавать их в рабство. К 1700 году потребность Европы в рабах резко увеличилась, и народы акваму, денкира, ашанти воспользовались этим, чтобы вооружиться. Африканские торговцы требовали ружья, порох и амуницию в обмен на рабов, предпочитая огнестрельное оружие практически всем остальным товарам. Ружья повышали эффективность пленения противника, которого устрашали с помощью кремневых мушкетов, заряженных дробью, вместо смертельной пули. Цель заключалась в том, чтобы ошеломить, дезориентировать и захватить жертв живыми и невредимыми. Голландская Вест-Индская компания к 1700 году уже не могла удовлетворять потребности в ружьях торговцев с территорий в районе Золотого Берега. По одной из оценок, британские ружья составляли до половины всего огнестрельного оружия, импортированного в Западную Африку[60].

Приток ружей в районы Невольничьего и Золотого берега после 1650 года радикально изменил характер межгосударственных войн в Африке. Он обусловил политическую реорганизацию африканских государств, так что историки могут проследить прямую связь между ростом импорта ружей и развитием работорговли. Некоторые африканские государства стали создавать довольно большие армии, в которых было от 12 000 до 20 000 стрелков, и страны с более высокой огневой мощью не упускали возможность расширить экспорт рабов и заработать на истреблении своих врагов.

Я предполагаю, что ружье европейского типа распространилось по всему миру примерно в 1450–1700 годах и что каждая группа, соприкоснувшаяся с этим видом оружия, использовала его по-своему, в зависимости от существующей культуры, приоритетов, географических и военных устремлений. Одни сомневались, но все же приобретали европейские ружья в целях обороны и в попытках отвергнуть европейское сами европеизировались. Другие быстро понимали ценность этой технологии, но использовали ее иначе вследствие своих традиций.

Мушкет XVI века был мобильным воплощением культуры, демонстрацией технологических возможностей Европы и критически значимым элементом системы, имевшей много последствий, не всегда очевидных для тех, кто жил в этот период колоссального преобразования. Нельзя сказать, что последствия были везде одинаковыми, но это устройство всегда отличалось способностью поражать плоть и убивать дичь – это была биологическая технология. Она несла с собой угрозу нанесения телесных повреждений, которая давала политическую власть.

Отвергаемое или принимаемое, желанное или пугающее, ружье было значимым фактором в мире.

С учетом этой власти интересно поразмышлять о том, что оружие в руках означало для тех, от кого требовали использовать его для убийства. Сейчас ясно, что на протяжении столетий многие из людей, державших ружья, скорее всего, стреляли выше голов неприятеля.

На феномен имитационной стрельбы не обращали внимания до середины XX века, но после этого стали находить свидетельства его существования и в более ранние времена, например в жалобах генералов, правилах тренировки солдат, переписке и просто в количестве оружия, брошенном на поле боя. Хотя статистика, первоначально заставившая принять организационные меры в 1950-е годы, скорее всего не отличалась точностью, само явление было реальным и привело к масштабным изменениям в подготовке военнослужащих и сотрудников органов обеспечения правопорядка по всему миру.

Открытие феномена имитационной стрельбы было неожиданным. Оно стало результатом опроса в годы Второй мировой войны американских солдат, только что побывавших в бою. Военный историк генерал Сэмюэл Маршалл пытался документировать переживания, испытываемые на войне, в реальном времени. Он подготовил вопросы для солдат, участвовавших в боестолкновении, и задавал их вскоре после получения боевого опыта, иногда всего через два-три дня.

Один из стандартных вопросов Маршалла звучал так: «Когда вы начали стрелять из оружия?» Его интересовало, что испытывают на передовой люди, соприкоснувшиеся с противником. В современной войне численность боевых и тыловых подразделений обычно несбалансированна. Около двух третей военнослужащих во время Второй мировой войны не участвовали в реальных боях. Опыт относительно немногих участников представлял очевидный и огромный интерес для историков и стратегов.

Маршалл со своей командой опросил тысячи солдат более чем 400 пехотных рот на европейском и тихоокеанском фронтах после их столкновений с немецкими или японскими войсками. В его книге об этих опросах высказывается предположение, что лишь 15–20 % солдат, побывавших в реальном бою, стреляли в противника[61]. Не стрелявшие солдаты, по его словам, не бежали и не прятались. Во многих случаях они серьезно рисковали, спасая сослуживцев, поднося амуницию или доставляя донесения. Однако они не стреляли из своего оружия во врага даже под угрозой обвинения в неисполнении долга[62].


Аналитики и критики скептически отнеслись к некоторым количественным заключениям Маршалла и признали его методы учета спорными[63]. Иначе говоря, они усомнились в достоверности его оценок. Тем не менее открытия Маршалла имели серьезные практические последствия. Командование вооруженных сил по всему миру начало изучать то, что Маршалл назвал «доля стреляющих», – процент участников боестолкновения, реально стрелявших из своего оружия, каким бы оно ни было. Его наблюдения заставили задуматься о правильности подготовки войск, что повлекло за собой изменение политики в вооруженных силах и даже в органах охраны правопорядка всего мира.

Вопросы боевой подготовки, разумеется, были актуальными всегда. В XIX веке переход к казнозарядному огнестрельному оружию привел к более рассредоточенным цепям и экспоненциальному росту огневой мощи. Командиры и военные теоретики тогда опасались, что солдаты, не стоящие плечом к плечу, – рассыпавшиеся, а не находящиеся в плотном строю, – не станут дисциплинированно наступать. Они считали, что для удержания солдат под контролем даже в хаосе битвы требуется «общий порыв» или «дух боевого единства». Сами эти опасения свидетельствуют о признании возможности молчаливого, скрытого сопротивления.

Казалось бы, необходимость убивать должна быть очевидна для солдата, пытающегося спасти собственную жизнь и защитить товарищей, но некоторые все же противились этому. Обычные два варианта – сражаться или бежать – соединились в третьем. Это была социально скрытая форма применения технологии: солдат мог делать вид, что стреляет из ружья, в действительности не стреляя, или стрелять, но целиться выше голов вражеских солдат.

Это был ошеломляющий и неожиданный результат. Почему они не стреляли?

Американская армия со всей серьезностью отнеслась к открытиям Маршалла и на основе его предположений внесла ряд изменений в воинскую подготовку. Согласно более поздним исследованиям, вследствие этих изменений доля стреляющих достигла 55 % в Корее и 90–95 % во Вьетнаме. Методы, позволившие повысить этот показатель с предположительных 15 % во время Второй мировой войны до 90 % во Вьетнаме (и 100 % сегодня), называют программированием или выработкой автоматической реакции. ФБР также заинтересовалось вопросом и начало исследовать долю стрелявших среди работников правоохранительных органов в 1950-х и 1960-х годах – и получило аналогичные результаты[64].

С подачи Маршалла историки и военные исследователи (как в США, так и в других странах) стали выяснять, как долго могло существовать и создавать проблемы это скрытое сопротивление.

Уже в XVII веке командиры жаловались на солдат, которые не стреляют во врага. Аналогичные моменты отмечали французские офицеры в проведенном в 1860-х опросе. Случаи неэффективного огня наблюдались на всем протяжении истории, и в конце XIX века тщательный анализ причин необычайно низкой доли убитых в наполеоновских войнах заставил предположить как минимум возможность того, что многие солдаты не стреляли во время главных сражений.

В 1986 году Центр изучения военных операций Министерства обороны Великобритании проанализировал эффективность поражения воинских частей в более чем 100 битвах XIX и XX веков. Сравнивались исторические данные о реальных потерях и уровни поражения при моделировании тех же битв с использованием импульсного лазерного оружия. Участники эксперимента применяли макеты оружия и не могли причинить реальный урон противнику или пострадать сами. Предполагалось, что они не испытывают беспокойства по поводу собственной уязвимости или боязни ранить другого человека. В результате они «убили» намного больше вражеских солдат, чем в действительности было убито в исторических битвах.

Исследовательская группа в 1986 году пришла к выводу, что одной лишь боязни сражения недостаточно для объяснения столь устойчивых несостыковок, наблюдавшихся в разные времена, в разных местах и обстоятельствах. Она предположила, что среди солдат было сильно нежелание стрелять в других солдат. Именно это нежелание, молчаливая имитация ведения боя, значительно снижало реальную историческую долю убитых[65].

Пожалуй, самые поразительные данные о доле стреляющих принесла битва при Геттисберге. После нее на поле боя было подобрано 27 574 мушкета. Нам это известно благодаря склонности армии к ведению учета. Почти 90 % найденных мушкетов, 24 000, были заряженными, около половины из них заряжались более одного раза, а 6000 – от трех до 10 раз. Один ствол заряжался и не стрелял 23 раза[66].

Самым распространенным оружием Гражданской войны был нарезной мушкет, заряжаемый с дула черным порохом. Чтобы выстрелить из него, солдат должен был взять бумажный пакет, содержащий упакованную пулю и порох. Он вскрывал пакет зубами и засыпал порох в ствол, после чего вкладывал в ствол пулю и проталкивал ее шомполом. Приходилось порядком повозиться. Почему же на поле боя осталось так много заряженного оружия? Почему во время боя как минимум 12 000 солдат так и не зарядили свое оружие, по крайней мере во второй раз?

Некоторые солдаты, разумеется, погибали во время атаки противника и могли бежать с заряженным ружьем. Однако заряжание ружья занимало около 95 % времени пользования им, а стрельба – остальные 5 %. Подавляющая часть мушкетов, оставшихся на поле битвы, по логике должна быть пустой.

Маршалл предположил, что солдаты в бою становились отказниками, пассивно и молчаливо уклоняясь от убийства вражеских солдат. Я подозреваю, что причины такого выбора у каждого были свои и объяснялись не каким-то врожденным сопротивлением убийству, а множеством разных соображений, включая неготовность стрелять в человека, похожего на себя, – молодого мужчину, возможно, насильно призванного на службу. Как бы то ни было, факт отказа множества солдат стрелять на протяжении столетий говорит о том, что технологии оказывают на людей неодинаковое воздействие, а выбор, связанный с технологией, характеризуется массой нюансов.

Пользователи любой технологии неизменно делают выбор в отношении ее применения. Иногда лучше всего невидимый выбор, поскольку он скрывает реально происходящее от лиц, облеченных властью.

Изучая историю огнестрельного оружия и его исторические последствия – роль в создании империй, в работорговле и военном хаосе в Африке и Северной Америке, в промышленной революции и даже в нравственном выборе человека, поставленного в битве перед альтернативой, стрелять или не стрелять, мы получаем представление о собственном взаимодействии с технологиями, которые принимаем как данность, игнорируем или используем по-своему, подчас для того, чтобы ввести в заблуждение окружающих.

Действительно ли это порох и ружье привели к появлению современного государства? Это они спровоцировали возникновение колониальных империй? В самом ли деле огнестрельное оружие породило работорговлю?

Джаред Даймонд в своем популярном исследовании предположил, что именно «ружья, микробы и сталь» сформировали политические отношения в мире[67]. Он намеревался опровергнуть идею о том, что европейские завоевания можно считать очевидным признаком биологического и культурного превосходства, и объяснял успехи европейцев в захвате чужих земель отчасти различиями в географических ресурсах, в частности наличием пригодных для одомашнивания животных и пищевых культур. Он также подчеркнул влияние инфекционных заболеваний и биологической силы огнестрельного оружия.

Рассуждения Даймонда убедительны, но обычно не учитывают многочисленные способы использования огнестрельного оружия в мире и, следовательно, упускают из виду вопросы выбора, связанного с технологией. Как я уже отмечала, ружья могли использоваться людьми, прячущимися за деревьями или стоящими в плотном строю в открытом поле. Из них можно вести залповый или одиночный огонь, целиться в отдельных людей или стрелять по скоплению противника. Можно даже стрелять так, чтобы пуля почти наверняка прошла мимо, как нередко делали солдаты.

Использование ружья может зависеть от правил, определяющих позу стрелка, и классовой принадлежности. Некоторые японские руководства по стрельбе XV века предписывали стрелку стоять изящно, прижав локти к телу, чтобы не выглядеть неотесанным или простолюдином. Из этого предписания следует, что человека, держащего ружье, кто-то видит. Европейские уставы предусматривали выполнение в плотном строю движений заряжания и стрельбы. Строй должен был четко манипулировать ружьями, давать одновременный залп и отходить назад. Коренные американцы, получив доступ к европейским ружьям, действовали совершенно по-другому. Они пригибались и прятались, когда держали ружье. Привыкшие к лесной войне с луком и стрелами, они приспособили новую технологию к своей практике. Для индейцев с ружьями правильной была незаметность стрелка.

Существовали также разные правила в отношении того, кому вообще полагались ружья. Те, кто продавал ружья американским индейцам на заре колонизации, нарушали закон. В Японии ружья предназначались воинам из крестьян, которые были недостаточно храбры для поединков на мечах. В Великобритании ружье было принадлежностью лишь богатых землевладельцев. Большинство британских колонистов, прибывших в Северную Америку, никогда не держали в руках огнестрельное оружие. Даже браконьеры в Великобритании не пользовались ружьями, потому что это шумное оружие мешало их промыслу. В то же время британские элиты поначалу считали использование ружья на охоте позорным.

Все эти малозаметные нюансы представляют собой выбор, связанный с технологией. Они предполагают принятие решения о том, какие аспекты огнестрельного оружия важны, ценны или проблематичны. В центре этих решений находится физическая, реальная вещь – тяжелое, неудобное в заряжании, неточное и опасное устройство для стрельбы. Однако эта вещь, несмотря на свою основательность, не полностью определяет то, как мы воспринимаем и применяем его. Разнообразие современных законов и практики пользования огнестрельным оружием в разных странах подкрепляет эту мысль. То, как объект проявляет себя в мире и какие последствия вызывает, зависит от правил обращения с ним в конкретной культуре. Одни государства тщательно контролируют доступ к огнестрельному оружию, другие нет.

История огнестрельного оружия заставляет предположить, что даже относительно простая военная технология сложна в социальном смысле, что правила ее применения определяют последствия, к которым она приводит. Если ружье и породило современное государство, то произошло это в результате его взаимодействия с существовавшей культурой и структурой власти. Это было технологическое вмешательство, которое позволило европейским государствам реорганизовать себя, а потом и весь мир.

2
Логика массового производства

Основополагающие для индустриализации факторы – взаимозаменяемые детали, эффективность и рациональное управление – сыграли главную роль и в развитии научно-технической войны.

Логика массового производства была и логикой тотальной войны, и в конечном счете логикой сплошных бомбардировок городов – налетов тысяч бомбардировщиков и огненных смерчей. К 1940-м гражданские работники выпускали самолеты, которые делали возможной реализацию стратегий бомбардировки жилых кварталов.

Индустриализация – это широкий и расплывчатый термин, появившийся примерно в 1906 году и описывающий произошедший после 1780 года переход от аграрной экономики к промышленной и от ручного ремесленного производства на дому к машинному производству на фабриках. Большинство историков видят истоки этого процесса в британских заводах или ружейных мастерских. Сборочный конвейер, внедренный в начале XX века Генри Фордом, нередко считают его высшей точкой: практика и стратегия Форда полностью реализовали потенциальные выгоды промышленного производства. Индустриализация, обычно рассматриваемая как процесс перевода людей и общества в современное состояние и создания глобальных сетей капитала и производства товаров, приводит к появлению экономических победителей и проигравших. Ее глубинные издержки обычно сводят к психологическим аспектам: моральному разложению, отчужденности, безысходности перед лицом конкуренции. Ее выигрыши видятся в материальном благополучии (для некоторых).

Историки не зря уделяют индустриализации большое внимание. Ее нельзя назвать безобидным прогрессом человечества. Я бы охарактеризовала ее как процесс втягивания в сложное положение. Она сыграла свою роль в вовлечении людей в хитросплетение правил, машин, трудовых отношений, социальной дисциплины и эмоционального участия. Попутно индустриализация вызвала огромные изменения человеческого опыта от рождения до смерти, от домашнего очага до фабрики, от законодательного собрания до поля боя. Хотя некоторые резко ее критиковали (особенно Карл Маркс после 1867 года), она также породила рассуждения о производительности, прогрессе и совершенствовании в кругах элит, почитающих индустриальные чудеса. Это надо воспринимать не как свидетельство реальных благ, а как одно из проявлений политической власти. Индустриализация сильнее привязала людей к государству и к воображаемым сообществам, основанным на эмоциональной вовлеченности (потребительских предпочтениях, лояльности, национализме и определенных формах отваги).

Кроме того, индустриализация породила тотальную войну, а заодно положила конец существованию юридически установленной социальной роли «штатского человека». В настоящей главе я исследую эти довольно запутанные темы. Мой анализ не дает окончательных ответов. Скорее, это попытка задать другие вопросы об очень масштабном процессе, имевшем колоссальные последствия для современной жизни.

Большинство исследований индустриализации сосредоточено на немногочисленных общеизвестных технологиях, таких как паровой двигатель, железные дороги, телеграф, нарезной мушкет и пуля системы Минье, и появлении взаимозаменяемых деталей, сборочных линий и массового производства. Девятнадцатый век был периодом самых быстрых изменений и самой стремительной разработки новых систем и технологий.

В вооруженных силах эти изменения преобразовали характер управления и снабжения. Европейские армии еще больше увеличились в размерах, повышение по службе стало более эгалитарным и меритократическим, а география военных действий расширилась благодаря новым железным дорогам, облегчившим перемещение людей и припасов. Переход от ручного, ремесленного изготовления ружей к массовому производству упростил и ускорил перевооружение армий. Буске в своем исследовании развития научно-технической войны делает акцент на появлении механистического мировосприятия после 1700 года (идея Вселенной, подобной часовому механизму) и мысли о том, что война – это «главный вектор реализации исторической судьбы»[68]. Он подчеркивает критическую роль концентрированной энергии, в его терминологии «термодинамической войны»[69], и громадных проблем логистики, порожденных новыми способами ведения индустриализованной войны после 1800 года.

Большую часть истории вооруженного конфликта армия, находящаяся в походе, имела ограниченную связь с политическим центром. Центр мог определять цели и разрабатывать планы, но боевые командиры, вынужденные принимать принципиальные решения в реальном времени, часто действовали самостоятельно. Снабжение армий во время похода было не менее сложной задачей. Порох мог испортиться или закончиться. Съестные припасы для людей и корм для лошадей приходилось добывать на месте. Грабеж был частью плана снабжения, и местные жители ожидали (и боялись) его.

К 1850 году большинство европейских государств имели регулярное налогообложение и устоявшиеся системы выплат военнослужащим. Появились правила продвижения по службе за заслуги, а не по праву рождения. В большинстве армий в Европе стали носить военную форму определенного покроя из массово производимого текстиля специальных цветов. Стандартизация коснулась и оружия. Появилась возможность быстрее производить относительно много вооружений. Железные дороги и телеграф связали находящуюся в походе армию с политическим центром. Профессиональные торговцы удовлетворяли потребности растущих армий.

В конечном итоге эти новые системы ведения боевых действий (с их сложностью, масштабами и высоким уровнем коммуникации) стали восприниматься европейскими государствами как источник новых проблем, связанных с законами войны. В ходе серии встреч и переговоров после 1874 года европейские государства начали открыто обсуждать ограничения технологии, новые регламенты и законы в отношении пленных, гражданских лиц, шпионов, обмена пленными и особенно гонку вооружений. Эти обсуждения отражали появившуюся в XVIII веке тенденцию к гуманизации войны в разумных пределах[70]. В Брюссельской декларации 1874 года и Гаагских конвенциях 1899 года ведущие европейские государства пытались коллективно взять под контроль чрезвычайно деструктивные силы современной технологии.

Важнейшей частью этих обсуждений был вопрос о том, что такое гражданское лицо. Идея принять согласованное, официальное понятие гражданского лица – человека, имеющего неотъемлемое право не быть мишенью в войне, – появилась одновременно с той самой новой технологией, которая повысила уязвимость гражданского населения.

Важно помнить, что во многих военных системах на протяжении истории человечества некомбатанты рутинно становились военными целями. В Древнем Риме некомбатантов в пределах империи обычно щадили, но во всех остальных местах нет. Это правило сохранялось в той или иной форме и в более поздних европейских войнах (где гражданских лиц соседних стран могли пощадить), но почти никогда не соблюдалось в колониальных войнах, где европейцы просто уничтожали людей, чьи земли или ресурсы они хотели контролировать. Да и в самой Европе во время войн нередко сжигались деревни и уничтожались замки, полные женщин и детей. По всему миру женщин и детей запросто убивали или обращали в рабство. Иначе говоря, нет оснований утверждать, что война, как ее ни определяй, когда-либо предполагала исключение тех или иных групп людей из числа целей насилия[71].

Это делает дебаты XIX века особенно интересными, поскольку они развернулись в тот самый момент, когда убийство фабричных рабочих (изготавливавших технику, позволявшую врагу продолжать войну) начало приобретать стратегический смысл. В полностью индустриализованной «тотальной» войне и фабричный рабочий, и крестьянин, и повар постоянно обслуживают военные цели государства. Все граждане поставляют материалы, необходимые для продолжения войны, от хлеба до тканей. Таким образом, все они являются фактически мобилизованными, а значит, и легитимными военными целями. Понятие гражданского лица как субъекта, защищаемого законом, возникло именно тогда, когда уничтожение гражданского населения стало рациональной стратегией.

Вместе с пониманием гражданского лица изменялось и понимание солдата. В условиях индустриализованной войны во взглядах на солдата произошел серьезный сдвиг – из дешевого расходного материала он превратился в многократно используемый и ценный ресурс. Официальный институт военной медицины оставался рудиментарным до XIX века и не был полностью мобилизованным и организационно сформировавшимся вплоть до Первой мировой войны. Раненый солдат в прежние времена мог получить помощь от сослуживцев, но забота о нем не была обязанностью армии как таковой. Смерть солдат на поле боя обычно считалась естественной ценой войны. Однако рациональная война должна была стать экономически эффективной, и сторонники военной медицины – особо следует отметить одну из первых британских сестер милосердия Флоренс Найтингейл – утверждали, что лечить раненого солдата не только более гуманно, но и экономически целесообразнее, чем терять его и обучать нового. Гуманитарные выгоды от медицинской помощи на поле боя сочетались с рациональным управлением ресурсами. Солдата следовало использовать повторно, как повторно использовались материалы и другие ресурсы. Появление профессиональной военной медицины породило проблему «двух господ»: врачу на передовой приходилось сталкиваться с противоречием между врачебным долгом перед пациентом и обязательствами перед вооруженными силами, требующими быстро вернуть солдата в бой.

Не случайно и то, что погибших стали опознавать именно в XX веке после чудовищной бойни Первой мировой войны, когда многие солдаты получили штампованные металлические идентификационные жетоны с указанием имени, номера и даже вероисповедания. Многие солдаты в предыдущих европейских войнах так и оставались во многих смыслах неизвестными, поскольку редко имели официальную государственную регистрацию и стандартное текстовое свидетельство своего существования. Испанская империя учитывала людей тщательнее других государств, но во многих местах в Европе и в мире рождение человека фиксировалось только в церковных источниках, приходских книгах, семейных библиях или налоговых ведомостях, составленных землевладельцами. В большинстве случаев население не было объектом систематического государственного учета примерно до 1750 года, который начал распространяться в Европе лишь после 1830 года.

Как отмечает Дрю Фауст, поименный учет и подсчет боевых потерь – недавняя практика, в США, например, она появилась лишь после Гражданской войны. В 1860-х годах политика и юнионистов, и конфедератов не предусматривала официального уведомления родственников о ранении или смерти военнослужащего. Во время Гражданской войны солдаты не носили жетонов или других средств идентификации, а вооруженные силы не хранили данные об их ближайших родственниках. В конце войны почти половина погибших солдат у юнионистов и более половины у конфедератов осталась неизвестной, неучтенной. Однако после войны Соединенные Штаты перешли к политике широкомасштабной идентификации и перезахоронения погибших юнионистов. «К 1870 году останки почти 300 000 солдат, захороненных по всему Югу, были перенесены на 73 национальных кладбища»[72].

С изменением управления институтом гражданства в XVIII и XIX веках в государствах появился официальный аппарат учета национальной принадлежности, дат рождения и смерти. Человек, родившийся в 1600 году, мог быть совершенно институционально невидимым – не внесенным в государственные архивы или школьные регистры, не имеющим официального номера, имени и юридического документа. Некоторые могли прожить всю жизнь, так и не попав в официальные системы учета. Однако постепенно сложная система фиксирования национальной принадлежности сделала каждого человека юридическим субъектом, зарегистрированным и известным.

Памятники неизвестным солдатам, поставленные в мире после 1918 года, отражали эту социальную и политическую реальность XX века: к 1914 году практически все солдаты, участвовавшие в войне, были известны. Они имели документально подтвержденную национальную принадлежность. Их исчезновение в грязи и жестокости окопной войны не вязалось с господствующим ожиданием стабильной идентификации национальной принадлежности и единого подхода к учету всего материального.

Сегодня неизвестные солдаты снова редкость, по другим причинам. Вследствие сбора генетической информации во многих вооруженных силах идентификация личности возможна, даже если от тела мало чего остается. Технологии идентификации привели к тому, что о личности известно все и всегда. В индустриализованных обществах индустриализована также и идентификация.

Процесс индустриализации, таким образом, охватывал чувства, машины и труд. Эффективное управление телами принимало разнообразные формы, включая системы официального здравоохранения в вооруженных силах, стабильную идентификацию личности, более эффективное производство и уничтожение. Историю появления индустриализованной войны можно представить как часть истории тела. Она включает дисциплину, ведение учета, а также излечение и уничтожение человеческих тел плановым и систематическим образом.

Высокообразованные вооруженные силы также стали нормой в XIX веке как часть процесса индустриализации. Военные академии готовили инженеров и артиллеристов, затем стали выпускать обученных штабных офицеров. Эти новые формы военного образования развивались параллельно с другими формами образования, такими как общеобразовательные и обязательные средние школы. Воинская повинность и военная служба стали формой социализации и формирования идентичности, предпочтительной для суверенного государства. Это особенно верно в отношении национальных контекстов, характеризующихся резкими географическими различиями. Служба молодых мужчин (исключительно мужчин вплоть до недавнего времени) в вооруженных силах представляла собой элемент процесса «модернизации», в рамках которого рекрутов призывали из одной области страны, отправляли на подготовку в другую, назначали служить в третью и могли откомандировать в четвертую, прежде чем уволить в запас. В этом процессе о региональных диалектах и культурах можно было забыть и принять один (преобладающий) государственный язык. Таким образом, в ходе военной службы люди учились видеть дальше границ места своего рождения и становились лояльными стране в целом, единообразными в одежде, отношениях и таких чувствах, как патриотизм.


Далее я расскажу о четырех мыслителях, жизнь и идеи которых проливают свет на логику массового производства.

Французский военный инженер Жан-Батист де Грибоваль (1715–1789) подходил к артиллерии с точки зрения холодной рациональности.

По мнению Кена Алдера, инженерную рациональность не следует воспринимать как набор каких-то нестареющих, давно заданных абстракций. Рациональность в производстве огнестрельного оружия складывалась исторически, не гладко, крайне неравномерно и в какой-то мере в процессе соединения труда и специальных знаний. Французские артиллеристы под руководством Грибоваля освоили стратегии, повысившие темп и точность стрельбы на поле боя. Однако применение взаимозаменяемых деталей, которое могло упростить и рационализировать французскую артиллерию в целом, наткнулось на проблему в сфере труда, в конечном счете сорвавшую производственную программу, – управленцы и ремесленники пытались договориться, но так не нашли общего языка[73]. Для Грибоваля стремление к рациональному планированию на войне отражало культуру французской артиллерийской службы, к которой он принадлежал. Эта служба ориентировалась на свежие научные идеи, а кроме того, она выполняла роль административного центра закупок нового оружия. Как результат, Грибоваль и его сторонники по-особому смотрели на использование технологических изменений. Инженеры артиллерийской службы обучались в лучших школах военно-инженерного дела Европы и были сильны в математике, черчении и администрировании. Их ведомство отвечало за связи с частными французскими пушечными заводами и производителями ружей, а также с государственными мастерскими. Теоретически эта группа была способна реализовать свое видение рационального производства огнестрельного оружия, которое предполагало переход на взаимозаменяемые детали и даже, в определенной степени, на взаимозаменяемых рабочих.

Большинство историков считают, что идея производства взаимозаменяемых деталей зародилась в Соединенных Штатах в середине XIX века, однако Алдер показывает, что она появилась уже в конце XVIII века во Франции, но в конечном итоге не получила развития. Пример Грибоваля с сотоварищами и их перехода к стратегиям рационального применения силы демонстрирует, как современное массовое производство трансформирует социальные и политические отношения.

Начиная с 1763 года в артиллерии осуществлялись радикальные реформы под руководством Грибоваля. Одно из ключевых изменений коснулось французской пушки. Оно было не только технологическим, а включало преобразование обслуживания пушки, применяемой тактики и даже организации орудийного расчета. От людей добивались тесной связи с техникой, которой они управляли, слияния живых организмов и орудия. В результате Грибоваль со своей командой смог резко увеличить скорострельность и эффективность французской артиллерии.

В 1777 году сторонники Грибоваля развернули программу создания более совершенного ружья. Они предложили оружейникам представить свои конструкции и выбрали разработку финансируемой государством мастерской под руководством Оноре Бланка. Бланк утверждал, что его ружья являются результатом экспериментального метода. Каждая деталь оценивалась и модифицировалась в процессе тестирования и даже обсуждения. Ничто не оставлялось на волю случая или традиции. Таким образом, выбор Грибоваля и его группы лишний раз подтвердил их приверженность разуму, рациональности и научному эксперименту.

Под взаимозаменяемыми обычно понимаются детали, изготовленные настолько точно, что их можно собрать без финальной ручной подгонки. Ружья, производимые во Франции в конце XVIII века в мастерской Бланка, были близки к этому. Их производство было стандартизовано в результате использования стальных пресс-форм, направляющих шаблонов, фрезерных станков и калибров для контроля допусков. Каждое ружье по-прежнему требовало финальной ручной доводки, но рабочий теперь был обязан производить детали с определенными допусками.

Как предполагает Алдер, этот производственный процесс также включал стандартизацию труда и работника. Он изменял работу ремесленника. Кустарное производство ружей было индивидуализированным, то есть результатом индивидуального мастерства, личных стратегий и решений. Новая система производства огнестрельного оружия с ее калибрами и допусками задавала порядок действий и квалификацию. Детализированное и заданное «соответствие» изделия требовало новых социальных отношений и новых правил поведения рабочих.

Этот произошедший во Франции примерно в 1777 году поворот в сторону взаимозаменяемых деталей и деквалификации труда оружейников был частью более масштабных преобразований эпохи Просвещения, повысившей ценность технологической инновации. Созданная Грибовалем система была несовершенной и спорной, продвигалась государственными бюрократами, а не капиталистическими «предпринимателями». Она мало чем напоминала современное массовое производство в духе Форда – не была ориентирована на повышение прибыли. Результат также оказался в конечном счете провальным. Системы производства огнестрельного оружия, продвигаемые последователями Грибоваля, были отвергнуты как слишком затратные, и многое из достигнутого ими кануло в Лету.

Взаимозаменяемые детали были «открыты заново» несколько десятилетий спустя в Соединенных Штатах. Французские инженеры разработали методику выполнения рабочих чертежей для новой технологии, придумали новаторскую оснастку и станки для производства ружей нового типа. Однако они столкнулись с социальным неприятием на разных уровнях, от рабочих до генералов. В идеале профессиональные инженеры должны были руководить рабочими, опираясь на чертежи, станки и измерения, но на практике рабочие воспротивились этому. Производство взаимозаменяемых деталей наткнулось на мощное противодействие и коммерсантов, и ремесленников. Оно угрожало устоявшейся практике. Высокоточное производство также требовало социальной дисциплины. Стремившиеся к нему инженеры имели практический интерес в совершенствовании ружей и были также эстетически и философски преданы математической логике и научному методу.

Переход Бланка к взаимозаменяемым деталям не привел напрямую к появлению массового производства. Однако Алдер убедительно показывает, что он все же отражает интересные связи между массовым производством и военной культурой, не замеченные многими историками. Грибоваль и его сторонники понимали поле боя как нечто фундаментально рациональное и управляемое с помощью инженерной мысли.

К XIX веку гуманитарные выгоды военно-полевой медицины стали восприниматься как часть эффективного и рационального управления ресурсами. Британская медсестра Флоренс Найтингейл (1820–1910) была ключевым пропагандистом статистического учета, рациональности и количественного анализа. Она ценила эффективность во всем и большую часть жизни посвятила статистическому доказательству ценности эффективности[74].

Крымская война (1853–1856), во время которой Найтингейл руководила отрядом сестер милосердия, была одной из первых индустриализованных войн, где ключевую роль играли железные дороги и телеграф. Она практически впервые освещалась в прессе в реальном времени, и трагические репортажи на первых полосах газет оказывали влияние на принятие стратегических и политических решений. Удары русских по турецкому флоту в Черном море и опасения Европы, что русские получат господство в регионе, заставили Великобританию и Францию встать на защиту Османской империи. Результатом стали массовые потери всех сторон в битвах при Галлиполи, Севастополе, Балаклаве и в других местах. В конечном итоге Российская империя потерпела поражение.

Один из журналистских репортажей, сильнее всего разъяривших британскую общественность, рассказывал о французских солдатах, за которыми ухаживали опытные медсестры в турецком центре в Скутари, районе Стамбула. Раненые французы, говорилось в статье, получали хорошую пищу, у них были чистые простыни, перевязочные средства и круглосуточный уход. Британские же солдаты, писал журналист, не получают никакой помощи и умирают на полу. Эта зарисовка заставила военного министра поручить Флоренс Найтингейл доставить на фронт в Крым отряд опытных сестер милосердия[75].

Найтингейл была богатой молодой женщиной, у которой в 20 с небольшим лет случилось мистическое видение, повелевшее ей служить миру. Несмотря на возражения родственников и поклонников, она посвятила себя служению обществу и отказалась от брака. Это служение приняло форму кампании по превращению в профессиональное занятие сестринского ухода – тяжелого в моральном отношении труда, обычно выполняемого монахинями и проститутками. К началу Крымской войны в 1853 году Найтингейл получила в Германии медицинскую подготовку и заведовала лондонской клиникой для женщин благородного происхождения. Она поддерживала дружеские связи с военным министром Сидни Гербертом и его женой, которые после появления репортажей об отчаянной ситуации в британских войсках предложили ей возглавить управление сестринской службой в Крыму.

Основную часть времени в ходе войны она провела в военном госпитале в Стамбуле. Раненых солдат привозили туда с линии фронта по морю. Условия в госпитале были плачевными. Найтингейл, используя свои связи с богатыми людьми, организовала сбор пожертвований в виде расходных материалов и денежных средств. Она также добилась повышения уровня санитарии, имевшей прямую связь с выживаемостью. Ее переписка и отчеты этого периода ошеломляюще обширны. Она делала записи еженощно, описывая все обязательные процедуры, ошибки и проблемы. Ее прозвали «дама с лампой». Романтический образ подхода Найтингейл к заботе о солдатах сделал ее популярной героиней.

Во все, за что бралась Найтингейл, она привносила энтузиазм, талант администратора и обаяние. Крымская война сделала ее авторитетным статистиком военной медицины, а впоследствии и общественного здравоохранения в целом. Ее роза-диаграммы, или круговые диаграммы, позволили представлять данные из разных источников на одном рисунке (рис. 5).

Круговые диаграммы делали сложные для понимания факты очевидными для тех, кого Найтингейл называла «простой публикой», к которой она относила и королеву Викторию. Один из ее отчетов, отправленных королеве, сопровождался комментарием: «Возможно, она взглянет на него, поскольку там есть картинки»[76].

Найтингейл увлекалась новыми инструментами и методами статистики, которые становились все более популярными. Хотя ее формальное математическое образование было поверхностным, социальные связи ее отца в Великобритании середины XIX века позволили ей познакомиться с рядом ведущих мыслителей того времени. Это был период жарких научных дебатов и новых подходов к математике и данным. Молодая Найтингейл познакомилась с математиком и инженером Чарльзом Бэббиджем, создавшим в середине XIX века прообраз компьютера. Он гостил в доме своего друга и покровительницы Ады Лавлейс, которая работала над идеями Бэббиджа и предложила способы программирования информации – именно поэтому многие считают ее первым в мире программистом. В 1847 году Найтингейлы присутствовали на собрании Британской ассоциации содействия развитию науки в Оксфорде, где слушали выступление Майкла Фарадея, выдающегося и влиятельного английского ученого, изучавшего электромагнетизм и электрохимию. Флоренс также сдружилась с Чарльзом Брейсбриджем, одним из первых приверженцев статистики и санитарной реформы[77]. Хотя это нельзя назвать систематическим образованием в области статистики, общение с такими людьми со всей очевидностью подготовило ее к освоению того, что впоследствии ей потребовалось на практике.


Рис. 5. Британка Флоренс Найтингейл, первопроходец в области сестринского дела, разработала роза-диаграмму для отображения рисков и смертности на Крымской войне. Wellcome Collection/CC BY 4.0


После революционного преобразования госпиталя в Стамбуле Найтингейл, ставшая героиней в глазах общества, попыталась реформировать медицинскую практику британской армии. Армейское начальство с подозрением относилось к ее мотивам и опыту, но она с помощью статистики успешно развеяла эти подозрения, убедительно показала, как поддерживать здоровье солдат, а затем распространила свои идеи на поддержание здоровья общества в целом. Один из ее самых важных проектов был связан с улучшением санитарных условий в Индии. Она провела статистические исследования здоровья солдат в Индии и продемонстрировала, что плохая канализация, грязная вода и отсутствие вентиляции повинны в высоком уровне смертности в колониальных форпостах. Опять-таки, Найтингейл применила статистику для того, чтобы проложить путь вперед. Один из своих девизов она почерпнула у Гёте: «Считается, что миром правят цифры. Не знаю, так ли это, но они точно говорят нам, хорошо или плохо управляется мир»[78].

Найтингейл не была знакома с микробной теорией болезней. Тем не менее она понимала, как важно поддерживать чистоту пациентов, обслуживающего персонала, воды и помещений. Она была прагматична в продвижении своих идей и с готовностью использовала любые инструменты, которые могли дать результат, однако ее интересовало исследование цифр как интеллектуальная дисциплина. Кроме того, она почти безоговорочно верила в то, что с помощью статистики можно познать законы мира и что эти законы представляют собой законы Бога. Такой взгляд был весьма близок к идеям естественной теологии – дисциплины, пытавшейся расшифровать замысел божий посредством изучения природы.

В последние годы жизни Найтингейл продолжала работу в области статистики и эффективности в основном на родине. Она была неординарной личностью во многих отношениях, а приверженность логике и фактам сделала ее олицетворением растущего влияния научной рациональности в эффективном ведении войны.

Найтингейл использовала сострадание к раненым солдатам для обоснования рационального плана использования их в войне. Аналогичным образом теоретик и историк ВМС США Альфред Тайер Мэхэн (1840–1914) использовал эмоциональную и патриотическую привязанность для оправдания своего видения морской войны и ее значимости.

Мэхэна уже при жизни признали одним из самых авторитетных мыслителей эпохи. Сегодня он почти забыт, хотя его идеи ярко проявляются в имперской практике США XX века. Империя, которую историк Дэниел Иммервар характеризует как «большие Соединенные Штаты» – россыпь островов и баз от Филиппин до Маршалловых остров и Пуэрто-Рико, официально не входящих в состав США, – является в значительной мере идеей Мэхэна[79]. Он, однако, создавал в воображении эту империю, чтобы продемонстрировать важность военно-морских сил. Море, в представлении Мэхэна, предназначено для империй. Соединенным Штатам нужно было море, и он указал им путь.

В Мэхэне обычно не видят эмоционального ресурса продвижения индустриализации[80]. Я фактически единственная воспринимаю его в этом ключе. Однако, на мой взгляд, его язык, тон, энтузиазм и вера одновременно в торговлю и в ВМС имели вдохновляющее, чуть ли не фанатическое качество. Индустриализация зависит не только от трансформации производственных процессов или потребления, но и от приобщения политических лидеров и общественности к замечательному видению. Мэхэн предложил язык и нравственное оправдание американского века. Он был провидцем, умеющим убеждать, и верил в важность товарных излишков и торговли через океан. Он размышлял об экономическом будущем и ограничениях рынка, и его военно-морские силы были призваны поддерживать работу фабрик. Для многих его читателей это было эффектное и привлекательное видение[81].

Мэхэн происходил из семьи военных – второе имя было ему дано в честь Сильвануса Тайера, основателя Уэст-Пойнта – и учился в Военно-морской академии в Аннаполисе, которую окончил в 1859 году. В американской Гражданской войне он сражался на стороне юнионистов, после войны недолгое время служил на Тихом океане, а в 1885 году был назначен инструктором в Высший военно-морской колледж в Ньюпорте, штат Род-Айленд. Несколько лет Мэхэн являлся президентом этого колледжа и читал курсы, по материалам которых написал свои самые значимые книги. В 1890 году он издал «Влияние морской силы на историю»[82]. Эта книга сделала его знаменитым. Впоследствии им были написаны еще пять связанных с ней книг. Все они подчеркивали важность военной силы на море. Большинство его книг в той или иной мере демонстрировало, что Британская империя полностью зависела от этой силы.

На формировании репутации Мэхэна вполне могла сказаться его близкая дружба с Теодором Рузвельтом, возникшая, когда тот был приглашенным лектором Высшего военно-морского колледжа (под конец они не во всем сходились во взглядах). Свою роль сыграло и то, что Мэхэн умел увлекательно и даже цветисто писать и был убежден, что его точка зрения критически значима для будущего Соединенных Штатов. На исторических примерах он демонстрировал ценность военно-морской мощи и роль моря во всех аспектах прогресса и успеха. Он создал ви́дение Соединенных Штатов и их будущего[83]. Его работами увлекались Рузвельт, Генри Кэбот Лодж, Джон Хей, Бенджамин Трейси (министр военно-морских сил в 1889–1893 годах) и Хилари Герберт (министр военно-морских сил в 1893–1897-х). Для него и его сторонников необходимость создания американской империи казалась самоочевидной, почти биологической – нация, которая не расширяется, умирает. Его соображения относительно вечных законов истории соответствовали общему стилю мыслителей конца XIX века, отражая позитивистское мировосприятие и склонность принимать «общие принципы» объяснения мира. Это был стиль Карла Маркса и Герберта Спенсера, стиль, сочетающийся с туманной приверженностью «научному» мышлению и убеждением, что неизменные законы можно разгадать – в случае Мэхэна путем детального разбора морских сражений. Однако его понимание собственного времени было очень глубоким. Он говорил лидерам Соединенных Штатов то, что им следовало бы услышать. Задолго до биржевой паники 1893 года он указал, что без иностранных рынков Соединенные Штаты могут столкнуться с кризисом внутреннего рынка труда и перепроизводством (именно это и произошло). За три года до того, как Фредерик Джексон Тернер обнародовал свой знаменитый анализ конца колонизации Запада, Мэхэн предсказал его последствия: «Хотят они того или нет, американцы уже сейчас должны присматриваться к внешнему миру. Растущее производство в стране требует этого. Рост потребности общества требует этого»[84]. Именно Мэхэн подал Соединенным Штатам идею строительства Панамского канала. Канал на Панамском перешейке, по его словам, был первым шагом к контролю над Тихим океаном. «Три моря» Соединенных Штатов делали его критически важным для «выхода к ним и получения доступа к регионам за ними», а контроль над Тихим океаном являлся частью «естественной, необходимой, неудержимой» американской экспансии. Мэхэн также отмечал, что Соединенным Штатам требуются базы в Самоа, на Сент-Томасе в составе Виргинских островов, в Пуэрто-Рико, на Гавайях и Филиппинах. С его точки зрения, военно-морские операции поддерживали коммерческую империю Соединенных Штатов, а национальное величие заключалось в военно-морской мощи.

Приведенные им аргументы послужили для конгресса веским доводом в пользу строительства новых боевых кораблей и участия в гонке морских вооружений. Мэхэн обозначал места, где на кону стояли американские интересы, и перечислял, в чем эти интересы заключались.

Соединенные Штаты были третьеразрядной державой, почти не имевшей влияния в мире, но в конце XIX века расклад сил стал таким, что страна оказалась в центре мирового внимания. Когда администрация Маккинли объявила войну Испании в апреле 1898 года, это было воспринято как победа американской промышленности. Война продлилась всего пять месяцев. В итоге Испания уступила Гуам и Филиппины в Тихом океане и Пуэрто-Рико в Карибском море. Строительство Панамского канала началось в 1903 году при президенте Теодоре Рузвельте и было завершено в 1914 году, а в 1917 году Соединенные Штаты приобрели Сент-Томас и другие Виргинские острова у Дании.

Ви́дение Мэхэна – мечта об экспансии и мощи, опирающейся на военно-морские силы, – стало реальностью меньше чем за 30 лет. Иногда Мэхэна называют самым влиятельным мыслителем XIX века. Я считаю, что его влияние было не только прагматическим. Это было сочетание веры и мечты, к которому власть могла обращаться и использовать. Оно было эмоциональным по своей сути.

Представление Мэхэна о предназначении ВМС было эмоциональным и трансцендентным. Такими были и некоторые военно-морские технологии – машины, служившие олицетворением плодов индустриализации. Как я уже говорила, обольщение – часть истории военной технологии, а морская техника всегда обладала особой притягательностью, которой подчас было достаточно, чтобы ее военная ценность не зависела от реальных боевых возможностей.

Броненосец юнионистов Monitor, спущенный на воду в 1862 году, пробыл в строю меньше года и затонул во время шторма, но это было подлинное олицетворение эпохи машин, символизм которого значил больше, чем боеготовность, как показал Дэвид Минделл. Появление британского Dreadnought в 1906 году имело огромный резонанс, вызвало мировую гонку вооружений и породило поколение огромных линкоров, многие из которых были потеряны во время обеих мировых войн. Критики объясняли эти потери неудачной конструкцией и неверными допущениями[85]. В обоих случаях эти корабли сочетали в себе эффективность и изобилие.

Первый бой двух паровых броненосцев – казалось бы, безупречных кораблей – состоялся 9 марта 1862 года в заливе Хэмптон-Роудс, штат Вирджиния. Monitor северян строился как бронированный корабль и был полон новаторских средств для подводной войны. Virginia южан был обычным деревянным паровым фрегатом, который инженеры конфедератов обшили сталью. Бой длился недолго и не принес однозначного результата. Обе стороны заявили о своей победе. Однако столкновение в Хэмптон-Роудс имело символическое значение для войны тех и последующих времен. Юнионистам эта победа давала надежду в тяжелый момент войны. Кроме того, сам Monitor демонстрировал промышленную мощь США. Он был одновременно восхитительным и пугающим – провозвестником дегуманизации и чудес будущего. Дэвид Минделл в своем исследовании переживаний людей, служивших на броненосце, приводит незабываемые письма одного члена команды своей жене. Уильям Килер, судовой казначей, делился с женой Анной тем, что чувствовал внутри машины, одновременно защищавшей его и представлявшей угрозу. Килер размышлял над вопросами героизма и мужества на войне, где людей защищает броня. Не отняла ли наука у них смелость? И можно ли вести войну без риска или с асимметричным риском, когда одни находятся в безопасности, а другие уязвимы?[86]

По словам Минделла, Килер восхищался своим кораблем и его механическими чудесами, однако страдал от холода, темноты и шума. В летние месяцы условия на корабле стали почти невыносимыми: температура внутри достигала 55–65 ℃. В помещениях были даже комары. Как и многие другие, Килер гадал, не является ли Monitor сварной гробницей. Не несет ли сам корабль такую же опасность, как и противник? Жизнь в замкнутом пространстве ниже уровня воды требовала огромного напряжения. Защита могла оказаться ловушкой.

Он и вся команда знали, что новая технология имеет пороки. В своем первом плавании, до битвы в Хэмптон-Роудс, корабль попал в шторм, и вода проникла внутрь через палубные люки. Она залила вентиляторы и намочила кожаные ремни, приводившие в движение механизмы. В результате отказали вентиляторы в машинном отделении, которое заполнилось токсичными продуктами горения угля. В открытом море такая ситуация была опасной для жизни. Инженеры не могли заниматься внизу ремонтом, поскольку теряли сознание, и это напугало команду. Проблема была решена классически: инженеры собрались на палубе и выработали план ремонта. Затем они по очереди спускались вниз, выполняли конкретную задачу и сразу же возвращались. Слаженная совместная работа позволила решить проблему с машиной.

Пока Monitor строился зимой 1861/62 года, до руководства северян дошли слухи, что конфедераты модернизируют старый фрегат Merrimatic, обшивая его стальными листами. Этот корабль был захвачен южанами на военно-морской верфи в Норфолке, штат Вирджиния, весной 1861 года. Отступающие северяне сожгли и затопили его, но конфедераты спасли и перестроили корабль с использованием материалов, оставшихся на верфи, и дали ему новое название – Virginia. Руководство в Вашингтоне опасалось, что этот новый бронированный корабль станет угрозой деревянному флоту янки, запертому в порту Ньюпорт-Ньюс. В случае удачи южане могли на паровом двигателе подняться по Потомаку и атаковать Вашингтон.

Virginia действительно пришла в Хэмптон-Роудс 8 марта 1862 года на день раньше Monitor. Флот юнионистов был захвачен врасплох. Дневная битва, казалось, подтвердила, что броненосцы вполне способны уничтожить деревянные боевые корабли. Virginia протаранила и потопила Cumberland вместе со 121 членом его команды, а также подожгла Congress, который взорвался. Бронированная Virginia атаковала безнаказанно и ушла почти без повреждений. С наступлением темноты третий фрегат юнионистов в Хэмптон-Роудс сел на мель и оказался беззащитным перед атакой броненосца.

Позднее в тот же день в Хэмптон-Роудс прибыл Monitor. Этот залив был стратегически важен для войны. Он также идеально подходил для открытого сражения. Все происходившее было как на ладони у зрителей с обеих сторон, занявших места в амфитеатре естественного происхождения. Отчасти огромное влияние этой битвы на американскую публику объяснялось тем, что масса зрителей и участников очень живо ее описывали.

Бой, состоявшийся утром 9 марта, длился около четырех часов. Корабли очень близко подошли друг к другу, пули и ядра отскакивали от бронированной поверхности обоих кораблей. Monitor получил 22 попадания, но пострадал незначительно. Virginia также была подбита – ядра снесли большинство ее выступающих частей. В середине дня корабли разошлись. Убитых не было. Обе стороны заявили о победе. Два броненосца никогда больше не встречались.

Килер в письме жене задавался вопросом, можно ли считать, что героизм команды Monitor заключался не в участии в битве (поскольку люди были защищены), а в готовности жить в таких чуждых человеку условиях. «На мой взгляд, нас превозносят за этот бой больше, чем мы того заслуживаем, – любой мог бы сражаться за непроницаемой броней». Разумеется, команда и корабль получили статус героев, причем корабль стал слишком ценным, чтобы жертвовать им в следующих сражениях. Постепенно команда поняла, что ее ограждают от участия в боях и просто выставляют напоказ, чтобы подбодрить общественность и похвастаться техническим уровнем юнионистов. Корабль был гораздо ценнее как символ, чем как технология войны. В описании влияния корабля на понятия героизма и мужества Килер сравнил корабль с дорогим фарфором: «Правительство относится к Monitor почти так же, как чересчур прилежная домохозяйка к старинному китайскому сервизу – слишком ценному, чтобы им пользоваться, слишком полезному, чтобы хранить его как реликвию, – которая хочет показать всем, какой ценностью она владеет». Простояв практически без дела все лето, корабль затонул у мыса Гаттерас в канун нового, 1862 года. Погибли 16 членов команды. Остальные 47, включая Килера, были спасены.

По заключению Минделла, появление броненосцев стало сигналом изменения для ВМС и для всей страны. Кроме того, эти корабли служили образом индустриализации в более общем смысле. Они были частью рационального плана управления ресурсами, эффективного ведения морской войны и поддержания энтузиазма общества в отношении войны. Они вдохновляли и власти, и публику, но тех, кто должен был сражаться на них, заставляли испытывать сомнения, связанные с безопасностью, неуверенность в себе, восхищение и скепсис.

Корабль королевских ВМС Dreadnought, также ставший символом, имел совершенно иную судьбу. Первый такой корабль, вооруженный только крупнокалиберной артиллерией, получил свое имя 2 февраля 1906 года в Портсмутской гавани, Великобритания. Впоследствии этот момент стал своего рода водоразделом между эрами до Dreadnought и после него. Все дело было в новой паротурбинной установке. Dreadnought проектировался как образец эффективности и мощи. Дальность стрельбы у него достигала почти 10 км, он имел многочисленные водонепроницаемые отсеки, его котлы работали на жидком топливе, а не на угле. Корабль был защищен броней толщиной 33 см и мог двигаться со скоростью 21 узел, быстрее любого линкора того времени. Это действительно было впечатляющее творение, и его появление вызвало лихорадочную гонку вооружений во всех ведущих военно-морских силах[87].

Первым кораблем класса «дредноут» ВМС США стал South Carolina, введенный в строй в 1910 году. К 1914 году у британцев было 22 дредноута, а у Германии – 14. В 1921 году Соединенные Штаты имели 10 дредноутов и планировали построить по одному на каждый свой штат. Корабли были символами глобальной власти. Кроме того, журналисты воспринимали их как объекты мужского рода. Многие корабли носили женские имена и описывались местоимениями женского рода, но журналисты видели в дредноутах маскулинность, «жесткие, безжалостные стреляющие машины», обладающие «необычной мужественной красотой». Публика, наблюдая за американскими дредноутами, входящими в гавань, «едва сдерживала слезы»[88].

Подобная реакция отражала растущую поддержку линкоров как главного элемента силы на море и решающего средства в морской войне. Некоторые флоты, включая ВМС США, в конце XIX века придерживались стратегии смешанного применения кораблей меньшего размера. Однако Dreadnought и его потомки стали свидетельством изменения мышления в области морской войны и сделали большой линкор мерилом силы страны. После Второй мировой войны символическую мощь приобрели авианосцы, а потом атомные подводные лодки. Во время войны Соединенные Штаты построили около 100 авианосцев и восемь линкоров.

Постепенно затраты на содержание первого поколения дредноутов стали превращаться в бремя для экономики Японии, Франции, Великобритании, Италии и США – стран с крупными линкорными флотами. Появились и сомнения в эффективности больших кораблей. Существенные боевые потери дредноутов во время Первой мировой войны свидетельствовали о том, что проблема кроется в самом корабле. Вашингтонский морской договор 1922 года и Лондонский морской договор 1930 года привели к «прекращению гонки в постройке линкоров» для большинства стран, но не установили почти никаких ограничений ни на подводные лодки, ни на авианосцы – новые военные технологии той эпохи.

К 1930-м, однако, строгость соблюдения этих договоров стала ослабевать в определенной мере потому, что многие страны готовились к новой войне. Современный линкор с орудиями только большого калибра ни разу не оправдал возлагаемых на него ожиданий, но, пока эпоха старых линкоров подходила к концу, новые корабли, имеющие сильное фамильное сходство с дредноутами, по-прежнему продолжали строиться. По размерам, если не по вооружению, современный авианосец является как минимум двоюродным братом дредноута.

Я нарисовала эмоциональную картину индустриализации, где даже рациональность и эффективность порождают чувства, оправдывающие военную политику и практику. Я хочу сказать, что каждый элемент современного капитализированного искусства управления государством играет свою роль в появлении научно-технической войны. Рынки и капитал, массовое производство, взаимозаменяемые детали, системное мышление и идеологическое продвижение национализма («воображаемые сообщества», как назвал их Бенедикт Андерсон) – все было важно для изменения структуры военного конфликта[89].

Логика массового производства была и логикой тотальной войны, превратившись в конечном итоге в логику сплошных бомбардировок городов. Французский военный инженер XVIII века Жан-Батист де Грибоваль, британская основоположница сестринского дела XIX века Флоренс Найтингейл и американский военно-морской историк начала XX века Альфред Тайер Мэхэн воплощали на практике новые представления о разуме и насилии. Броненосцы и дредноуты были технологическим выражением этих представлений. К Первой мировой войне вооруженный конфликт превратился в индустриальный механизм.

С процессом индустриализации войны непосредственно связан родственный процесс контроля того, что сделала возможным индустриализация. Попытки установить правила войны – достичь договоренности между «цивилизованными» нациями, – которые начали предприниматься в XIX веке в Европе, в XX столетии стали частью постоянного глобального процесса. Они отражали общую обеспокоенность изменением технологий войны. Военно-морская конференция 1922 года позволила прекратить гонку в строительстве дредноутов, разорительную для всех участников. Всего через несколько лет, в 1925 году, был предложен Женевский протокол о запрещении применения на войне удушливых, ядовитых и других подобных газов и бактериологических средств, принятый в 1928 году. Первоначально его подписали 38 государств, Соединенные Штаты присоединились к нему лишь в 1974 году. Соглашения об ограничении испытаний ядерного оружия в атмосфере и гонки вооружений 1950-х годов и более позднего периода были ориентированы на контроль производства и риска. Масштабные программы разработки биологического оружия существовали во многих странах с 1920-х годов, но Конвенция о биологическом оружии 1972 года впервые запретила его разработку, производство и накопление. Это был запрет не только использования, но и владения биологическим оружием. С 1970-х годов заключено как минимум 26 международных соглашений по контролю военных технологий. Список возглавляет ядерное оружие, но ограничения коснулись также использования мин, космоса, океанов и торговли оружием. Конвенция о запрещении химического оружия 1993 года – поддержанная даже химической промышленностью Соединенных Штатов и одна из самых влиятельных действующих конвенций на сегодняшний день – требует уничтожения запасов. Она также предусматривает проведение инспекций и обязательство всех подписавшихся защищать любую страну, пострадавшую от применения химического оружия. Наука и технология играют очень большую роль в этих международных соглашениях, связанных с экстремальными формами насилия и риска индустриализованной войны.

Идея определить четкое понятие «гражданского лица» наиболее активно продвигалась в тот самый момент, когда военно-воздушные силы привели к его практическому уничтожению. Если государственная военная машина зависела от заводов, которым требовались рабочие, то разрушение жилых кварталов было обоснованной частью стратегии. Индустриализация сделала будущие воздушные налеты – огненные смерчи в Токио и Дрездене – логичными. Я не ставлю знак равенства между логикой и нравственностью, а лишь хочу сказать, что индустриализация придала смысл новым способам применения экстремального насилия. Разум, логика, эффективность и мобилизованные эмоции были интеллектуальными ресурсами научно-технической войны.

Все они в полной мере сошлись воедино в Первой мировой войне.

3
Траншеи, танки, химическое оружие

Ничего подобного не было ни до, ни после. Западный фронт представлял собой технологическое совершенство и стратегическую катастрофу. Эти два факта неотделимы друг от друга.

На этой войне, которая велась главным образом в траншеях, изрезавших Францию, где линия фронта почти не двигалась четыре года, были впервые применены многие новые технологии. Химическое оружие шло из огромных лабораторий Германии напрямую в траншеи. В качестве ответа появился танк, созданный по образу трактора. Экспериментальным дополнением к арсеналу стали (менее чем через 20 лет после первого полета братьев Райт около городка Китти-Хок) хрупкие аэропланы, не только сбрасывавшие бомбы, но и осуществлявшие разведку. Радиосвязь, более мощные пулеметы, большие подводные лодки и аэрофотосъемка также переформировали стратегию и возможности людей.

В Первую мировую войну на действительную службу начали призывать ученых. Они не просто делились своими знаниями и идеями, а становились частью вооруженных сил. Одни гибли на фронте, другие служили в лабораториях, где производили химическое оружие и изучали методы психологической войны. Первую мировую войну часто называют войной химиков из-за появления химического оружия, но в действительности она этим не ограничивалась. Это была война антропологов, психологов, физиков и инженеров. Первая мировая война привела современную науку, технику и медицину в окопы, попутно не оставив камня на камне от мечты научного сообщества об интернационализме.

Существует литературный образ траншеи, увековеченный в мемуарах, поэзии, беллетристике и даже официальных военных отчетах[90]. На первом месте в нем – грязь. Но к этому нужно добавить еще обстрел средствами уничтожения, порожденными научны�

Переводчик Наталья Колпакова

Научный редактор Александр Гольц

Редактор Вячеслав Ионов

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта И. Серёгина

Ассистент редакции М. Короченская

Корректоры Е. Аксёнова, И. Астапкина

Компьютерная верстка А. Фоминов

Художественное оформление и макет Ю. Буга

© 2020 by the President and Fellows of Harvard College

Published by arrangement with Harvard University Press

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2022

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Посвящается Дот

Введение

Военная техника нередко красива, притягательна и оригинальна. Подводные лодки, истребители, ракеты и даже танки могут завораживать своей мощью, которая порою сквозит на плакатах времен Второй мировой с «тучами бомбардировщиков» в небе или на фотографиях чудовищных ядерных испытаний периода холодной войны с согнутыми, как тростинки, пальмами на переднем плане. В современной рекламе дронов и реактивных истребителей сверкающие изгибы металла рождают чуть ли не сексуальные чувства, заставляя поверить в серьезность понятия «технопорно». Многие воплощения военных технологий выглядят действительно потрясающе и привлекают нас своей продуманностью, обводами, поразительными возможностями. Их интересно рассматривать, они приковывают взгляд и даже восхищают.

В какой-то момент я сама немного помешалась на танках – стала наведываться в Артиллерийско-технический музей, когда он еще находился на Абердинском полигоне в штате Мэриленд, и возила туда своих студентов на экскурсии, которые проводил незабвенный доктор Уильям Этуотер (он уже на пенсии, но по-прежнему активно выступает с лекциями и занимается научной работой). Этуотер очень многое знал об оружии. Он показывал нам старые танки со всего мира – русские, британские, японские – и рассказывал об их особенностях и слабых местах, о том, как они менялись со временем. Я узнала, что первыми русскими танками управляли женщины[1], потому что мужчинам в них было слишком тесно, и захотела тоже попробовать. Мои студенты дарили мне игрушечные танки, предназначенные, наверное, для мальчиков и уж точно не для взрослой женщины-ученой с феминистскими и пацифистскими взглядами (рис. 1). Но в танках – громоздких, неуклюжих и, честно говоря, совсем небезопасных – действительно есть что-то притягательное. Кажется, в танке можно двигаться по жизни без риска. Как и другие военные технологии, они вроде бы обещают надежность, мощь и защиту в небезопасном мире.

Рис. 1. На Абердинском испытательном полигоне весной 2004 г. с группой аспирантов, посещавших мой курс в том семестре. Слева направо: Кристофер Джонс, я и доктор Уильям Этуотер; на заднем плане: Эрик Хинц, Перрин Селкер, Дэймон Ярнелл, Роджер Тернер и Мэтт Херш; пригнулись: Дэниел Федер и Коринна Шломбс. Фото автора

Эта книга представляет собой исследование истории научно-технической войны, и красивые технологии играют ключевую роль в моем повествовании. Дело в том, что они обольщают нас, затягивают и часто обещают больше, чем могут дать. Начинать нужно именно с обольщения, поскольку для культуры индустриализованного Запада очень характерно увлечение чудесами и достижениями военной техники и технологии. Временами само существование этой техники, похоже, оправдывалось ее продуманностью и красотой – «изяществом» технических деталей и совершенством форм. Для меня, если честно, эта продуманность является важнейшим элементом исторического повествования. Военная наука и техника – это продукт человеческого разума, нередко созданный выдающимися мыслителями своего времени, проявление удивительного таланта. Я призываю читателей, с одной стороны, не сопротивляться этому обольщению, позволить ему присутствовать в восприятии этого повествования, а с другой стороны, не поддаваться его силе и напору, то есть оставаться беспристрастными. Это, можно сказать, проект развенчания ореола, окружающего танки и ракеты.

Я полагаю, что технофилия в отношении военной техники в определенной мере связана с ее статусом высшего достижения человеческого разума. Многие из ее образцов – результат целенаправленного процесса получения знаний и свидетельствуют об огромном потенциале изобретательности человека. Мы выдумываем их, создаем как магические средства для решения своих проблем.

В то же время это своего рода свидетельства. Факты, подмечаемые учеными в мире природы, могут немало рассказать нам о существующих в нем социальных мирах и о том, какие проблемы они считают важными, а какие второстепенными. Но то, что они замечают и чем занимаются, неизбежно зависит от их места в обществе и истории, точки зрения и ситуации. Это особенно очевидно в научных исследованиях таких социальных аспектов, как раса, этническая принадлежность, гендерные различия, преступность и психические заболевания. Однако знания об обществе и политике можно извлекать и из намного более абстрактных исследований в области биологии, химии, физики и математики. Исторические и социальные условия и проблемы определяют, что именно ученые и инженеры считают самоочевидным, какие выдвигают предположения, что оставляют за рамками внимания и какие решения относят к приемлемым или заслуживающим доверия. Это необязательно свидетельствует об ущербности итоговых представлений, но наталкивает на мысль, что научные идеи часто отражают контекст, в котором они рождаются.

Таким образом, сами идеи и технологии могут служить своего рода историческими свидетельствами функционирования и структуры социальных и политических систем прошлого. Как романы (художественная литература) или правила поведения (сложные социальные нормы) помогают нам получить представление о социальной обстановке и системе ценностей минувших эпох, так и научные идеи и технологические инновации способствуют пониманию культур и систем власти прошлого. Иными словами, эта книга не несет в себе идею о том, что контекст объясняет содержание науки (пресловутый «экстернализм», некогда вызывавший ожесточенные дебаты в моей сфере – истории науки). Она показывает, что наука и техника способны пролить свет на развитие критически значимых аспектов культуры и социального порядка. Фактически я пытаюсь ответить в ней на один вопрос: почему мы знаем то, что знаем?

Почему мы знаем, сколько нужно плутония, чтобы уничтожить большой город? Почему мы знаем, как направить снаряд в цель с учетом кривизны земной поверхности? Почему мы знаем, с какой именно скоростью должна лететь пуля, чтобы полностью разрушить головной мозг кошки?

Рис. 2. Рентгеновский снимок, сделанный в лаборатории Эдмунда Ньютона Харви во время Второй мировой войны. James Boyd Coates, ed., Wound Ballistics (Washington, D.C.: Office of the Surgeon General, Department of the Army, 1962), figure 69

Кстати, ответ на последний вопрос дает реальное уравнение.

В 1942 году, в разгар Второй мировой войны, в лаборатории Принстонского университета группа изучения раневой баллистики экспериментировала на находящихся под наркозом кошках. Кошки имитировали солдат, точнее военнослужащих мужского пола, а пули уменьшались в размере так, чтобы соответствовать соотношению между телом среднего мужчины и стандартной армейской пулей (рис. 2). Исследователи хотели выяснить, как именно должна выглядеть и выстреливаться пуля, чтобы причинить максимальный ущерб. Это и есть раневая баллистика: поиск путей модифицирования баллистических свойств пули, чтобы сделать ее максимально смертоносной. В ходе работы эта группа вывела уравнение замедления, описывающее воздействие пули на живые ткани кошки[2].

Почему мы знаем точную скорость, при которой пуля дробит кошачью лапу? Почему нам известно именно это, а не что-то другое? Ученые обычно говорят, что в их области вопросов больше, чем ответов. Многие предполагают, что мы вообще знаем лишь около 5 % того, что теоретически можно узнать в сферах геологии, астрономии, биологии, химии и физики. Медицинское знание, например, известно своей неопределенностью, поскольку имеет множество пробелов. Почему же мы знаем то, что знаем и (по этой причине?) не знаем других вещей?

Поиски ответа стоит начать с рассмотрения политической структуры, поддерживающей научно-техническое знание и нуждающейся в нем: технологии нужны для реализации того, что она считает необходимым и делает необходимым. Социальный и политический уклад обеспечивает в определенной мере эффективность технических решений. Большинство технологий фактически представляет собой комбинацию людей и технических элементов[3]. Например, электроэнергетическая система – это провода и энергия, нормы и протоколы, государственные организации, создающие эту систему, рабочие, которые ее обслуживают, потребители, которые ею пользуются, и юристы, которые решают споры, касающиеся безопасности. Хотя отношения между людьми и техническими структурами в каждой системе свои, вести разговор без их учета – значит упускать из виду нечто важное.

Снова и снова, глядя на историю военной техники, мы видим, как общественные представления и контекст влияют на ее использование. Фитильный ружейный замок, исправно служивший европейцам на поле боя, не приглянулся индейцам Новой Англии, предпочитавшим ударно-кремневый замок. Дело в том, что они по-разному представляли себе использование ружей. Химическое оружие, свободно – почти бездумно – использовавшееся всеми участниками Первой мировой войны, никогда больше открыто не применялось большинством стран. Объяснений этого обстоятельства много, но ни одно из них не является исчерпывающим. Политические барьеры для применения даже слезоточивого газа – не говоря уже о таких разработанных после Первой мировой войны смертоносных газах, как зарин, – остаются высокими. Нарушения случаются, но осуждаются на международном уровне[4]. Многие технологии, например разные виды артиллерии, наиболее результативны, когда они являются центром слаженных действий, согласованности, то есть их эффективность, полезность на поле боя напрямую зависит от взаимодействия людей. По сути, артиллерийские расчеты составляют то, что в науковедении называют социотехнической системой. В социотехнических системах, которые я изучаю, люди занимают разное место. Например, физики, химики, инженеры и другие специалисты создали ядерное оружие. Госслужащие, выборные руководители, консультанты, представители частного сектора и даже журналисты пользовались ядерным оружием как шахматной фигурой в дипломатической и политической игре. Трудящиеся работали с опасными материалами и устраняли возникающие проблемы. Военнослужащие охраняли, обслуживали и транспортировали боеприпасы. У оружия есть производители, работники, всевозможные пользователи и ряд потребителей, включающий тех, кто испытывает на себе его действие при ведении войны. Все эти люди важны для понимания науки и войны.

К числу людей, наиболее важных для исторического или медицинского понимания ядерного оружия, относятся его жертвы в Хиросиме и Нагасаки, а также те, кто подвергся его воздействию в результате примерно 2000 атмосферных испытаний, осуществленных в разных районах мира Соединенными Штатами, Советским Союзом, Великобританией, Францией и Китаем в рамках программ разработки ядерного оружия в 1950-е годы. Я называю людей, подвергшихся воздействию радиации, конечными потребителями ядерного оружия. Я признаю, что это нетрадиционное использование понятия «потребитель». Обычно мы считаем, что потребитель по собственному желанию что-то потребляет или приобретает. Я же рассматриваю людей, подвергшихся воздействию любых видов оружия (не только атомных бомб), как потребителей, чтобы в полной мере включить их в индустриальную «цепочку поставок» в качестве законных участников, которых следует учитывать при оценке технологии и ее историческом анализе[5]. Я считаю, что люди, подвергшиеся воздействию оружия, напрямую ощущают последствия создания, накопления, испытания и использования подобных технологий. В этом смысле они являются (невольными) потребителями этих технологий, и пережитое ими играет ключевую роль при реконструкции истории науки, техники и войны.

Современная наука в каком-то смысле родилась милитаризованной. К тем, кого официально признавали экспертом, сразу же обращались за решением практических проблем в области вооружений, баллистики, химии, картографии и здравоохранения. В Османской империи Галилея знали больше как автора труда по артиллерии. Военный аспект был не чем-то внешним для новой натурфилософии, а неотъемлемой частью ее растущей легитимности, авторитетности и актуальности со времен научной революции до настоящих дней. Не любое знание было важно для государственной власти, государства интересовались определенными направлениями. В Европе развитие науки и современного государства происходило одновременно. Как отметил в 1973 году выдающийся историк Пол Форман, их отношения были напряженными и полными противоречий: «К середине XVII века окончательно сложилось на первый взгляд противоречивое сочетание понятия "республика науки" – деятельности и корпуса знаний, выходящих за рамки государственных границ и подданства, – и острейшего осознания национального происхождения или принадлежности конкретных ученых и научных достижений»[6]. В определенной мере такое осознание отражало высокую ценность технического знания и опыта для государства с момента зарождения науки и вплоть до сегодняшнего дня.

На протяжении прошлого столетия – по крайней мере после самоуничтожения мощи европейских государств в Первой мировой войне – Соединенные Штаты являлись господствующей военной силой в мире. Они были также научным и технологическим лидером, собрав больше всех в мире Нобелевских премий за последние 70 лет (375 лауреатов на 2019 год, на втором месте Великобритания с ее 129 лауреатами). Экономика Соединенных Штатов обеспечивала деятельность огромных отраслевых лабораторий, финансируемых из бюджета научных центров, ведущих мировых университетов и богатых фондов, посвятивших себя созданию нового знания. Пожалуй, мы не вполне отдаем себе отчет в том, что значительная часть этого знания ориентировалась на приоритетные задачи государства в военной сфере.

В 2018 году США потратили на оборону $649 млрд – больше, чем 13 следующих по размеру оборонных расходов стран, вместе взятых. На Соединенные Штаты приходилось 36 % мировых расходов на оборону, тогда как на Китай – лишь 14 %, а на каждую из таких стран, как Саудовская Аравия, Россия, Великобритания, Индия, Франция и Япония, менее 4 %. Очень высок у Соединенных Штатов и показатель оборонных расходов как доли ВВП – около 3,2 %. Эта доля выше лишь у Алжира, Анголы, Южного Судана, Бахрейна, Армении и Омана, большинство богатых стран со стабильной ситуацией тратят на оборону не более 2 % своего ВВП. (Эти цифры взяты из масштабной базы данных, составленной Стокгольмским международным институтом исследования проблем мира, который внимательно следит за рынками вооружений и оборонными расходами стран.)

Показатели 2018 года отражают устойчивые исторические тренды: в течение так называемого американского века – от Испано-американской войны 1898 года до террористического акта 11 сентября 2001 года, Соединенные Штаты достигли и сохраняли мировое военное господство с помощью агрессивных стратегий, опирающихся на новые технические знания. США развернули хорошо финансируемые программы в сферах химического, биологического и ядерного оружия, психологической войны, компьютерной техники, информационной науки и во многих других областях. Соединение научного и военного доминирования неслучайно – это пересекающиеся сферы. Вместе они повлияли на современную жизнь, как на повседневном уровне, так и на уровне глобальной геополитики и торговли.

Многие граждане Соединенных Штатов практически не понимают, как эти оборонные расходы сказываются на повседневной жизни. Давайте проделаем следующий расчет. Каждый день в 17:00 Министерство обороны США выкладывает на странице https://www.defense.gov/News/Contracts/ информацию обо всех заключенных в этот день контрактах на сумму более $7 млн.

Шестнадцать таких контрактов, подписанных и обнародованных в 17:00 накануне того дня, когда я написала эти слова (утром 25 мая 2018 года), предусматривали следующие выплаты: $969 млн объединению научных и медицинских организаций, $558 млн корпорации Lokheed Martin, $416 млн корпорации Boeing, $19 млн компании Motorola и $28 млн компании Ocenco Inc. на продолжение разработки аварийно-спасательного дыхательного аппарата. Общая сумма контрактов от 24 мая 2018 года составила около $2,5 млрд – и это за один день. В нее не вошли контракты на суммы меньше $7 млн. Отсутствие в списке грантов инженерным, медицинским и другим факультетам объясняется, скорее всего, этой дневной границей: многие заказы университетским исследователям не достигают $7 млн.

В 2018 году министерство обороны стало третьим крупнейшим спонсором фундаментальных исследований после Национальных институтов здравоохранения и Национального научного фонда. Для инженерных факультетов и факультетов компьютерных и информационных наук министерство обороны – главный источник финансирования. Естественные науки щедро финансируются в рамках «Программы защиты здоровья». Примерно одна пятая средств, выделяемых министерством обороны на исследования, направляется на внутренние проекты, осуществляемые на площадках и в лабораториях самого министерства. Значительная часть оставшихся средств достается частным предприятиям и университетам. В 2016 году Министерство обороны США выделило на исследования и разработки в области обороны $70 млрд. Самыми важными для университетов являются проекты, финансируемые по категории 6.1 – «перспективные, с высоким потенциалом исследования, не имеющие очевидного применения». Однако, как следует из моего повествования, знание без очевидного применения часто оказывается связанным с обороной.

До Второй мировой войны федеральное министерство обороны оказывало минимальную поддержку исследованиям в колледжах и университетах США. Федеральные обзоры, отслеживающие все источники финансирования научных исследований, проводятся в США с 1938 года – это свидетельство интереса правительства к тому, как финансируется знание. Охват этих исследований быстро расширился после 1940 года, особое внимание стало уделяться исследованиям в промышленности с государственным финансированием. До мобилизации периода Второй мировой войны многие ученые занимались проблемами, представлявшими интерес для армии или флота, и участвовали в военных программах, но министерство обороны не было важным источником денег для университетов. Однако во время войны университетские городки быстро трансформировались. Самых разных ученых привлекали к оборонным проектам, для обеспечения военных нужд создавались новые организации. Управление научных исследований и разработок, учрежденное по распоряжению президента в 1942 году и возглавляемое инженером Вэниваром Бушем, способствовало получению новых ценных знаний во время войны (и стало центром предоставления крупных грантов)[7]. После войны, в 1946 году, ВМС создали Управление военно-морских исследований для обеспечения сотрудничества университетских ученых и командования флота. В 1951 году министерства сухопутных и военно-воздушных сил учредили исследовательские управления с теми же целями. К 1950 году Управление военно-морских исследований финансировало 40 % всех фундаментальных исследований, проводимых на тот момент в Соединенных Штатах. Большинство источников считают Вторую мировую войну поворотным пунктом в финансировании науки военными[8].

В результате осуществления военных программ появилась система национальных лабораторий и всевозможных исследовательских центров[9]. Такие лаборатории, как Окриджская в штате Теннесси, Хэнфордская в штате Вашингтон, Лос-Аламосская в штате Нью-Мексико и Ливерморская в штате Калифорния, стали главными работодателями для ученых, инженеров и математиков. По словам Майкла Денниса, эта трансформация в области финансирования науки породила политические дебаты о характере науки. Она грозила низвести ученых до положения наемных техников, превратить их из производителей знания с высочайшим уровнем подготовки всего лишь в квалифицированных работников. Такой статус мог подорвать их профессиональные притязания на универсальность, нейтралитет и самостоятельность[10].

Финансирование из оборонного бюджета стало преобладающим для исследований в области фундаментальной науки. Хотя некоторые гражданские федеральные агентства, например Национальный научный фонд (созданный в 1950 году) и Национальные институты здравоохранения (формально организованные в 1930 году, но имеющие более долгую историю в рамках федеральных программ общественного здравоохранения), стали играть более заметную роль в финансировании научных исследований, оборонные ассигнования господствовали в этой сфере на всем протяжении 1950-х и 1960-х годов. В 1958 году 41 % фундаментальных исследований в университетах США велся на средства агентств и программ Пентагона. Однако в 1960-е годы с усилением студенческих волнений и протестов преподавателей высшей школы против участия США в войне во Вьетнаме ситуация изменилась. Во многих университетах секретные оборонные исследования стали восприниматься как не отвечающие миссии учебного заведения. Советы факультетов голосовали за запрет получения денег от Пентагона, и университеты разрывали связи с такими финансируемыми министерством обороны организациями, как Лаборатория Дрейпера при Массачусетском технологическом институте (МТИ) и Стэнфордский исследовательский институт[11]. В результате министерство обороны прекратило финансировать 16 исследовательских центров, существовавших на бюджетные деньги[12].

Тесные связи оборонного ведомства и университетских ученых восстановились с избранием Рональда Рейгана на пост президента США в 1981 году. Нежелание профессуры принимать финансирование со стороны министерства обороны ослабло из-за политики ограничения количества секретных работ, которые разрешалось проводить в университетах. Кроме того, выделяющие деньги агентства министерства обороны начали более явно поддерживать исследовательские проекты, не имеющие очевидного или непосредственного практического применения. В результате давления со стороны университетов ограничения, связанные с секретностью, были смягчены. У ученых появилось больше шансов публично представлять свои работы на научных конференциях и публиковать их. Однако после того, как Госдепартамент США начал в 1980 году расследование деятельности некоторых иностранных ученых в американских университетах, возникли новые трения. В результате в 1984 году президенты Калифорнийского технологического института, Стэнфорда и Массачусетского технологического института публично заявили, что их университеты будут отказываться от выполнения определенных исследований, если Пентагон продолжит ограничивать возможности публикации[13].

В определенной мере это было отражением давних разногласий, связанных с особым положением ученых и науки в любой политической системе – коммунистической или капиталистической, демократической или фашистской. Либеральный Запад в ответ на фашизм и коммунизм в XX веке продвигал идею о том, что наука несовместима с принуждением и насилием и может процветать лишь в условиях капиталистической демократии. Как убедительно демонстрирует Дэвид Холлинджер, предложенное в военном 1942 году социологом Робертом Мертоном понятие «научного этоса» отражало идею о том, что наука и демократия являются выражением друг друга. Мертон считал, что фашизм угрожает и той и другой[14], а для борьбы с фашизмом необходимо прививать основные ценности науки каждому гражданину. Мертон и другие социологи говорили о том, что любой гражданин, приверженный честному и свободному поиску истины, критическому подходу к знанию на основе достоверных фактов, а также ценностям антиавторитаризма, способен воспроизвести «научное братство». Наука же олицетворяет свободное общество и является критически значимой для сохранения демократии. Такие философы, как Майкл Полани, утверждали, что подлинно свободное общество нуждается в науке[15].

Джеймс Конант, химик, разрабатывавший химическое оружие в Первую мировую войну и ставший президентом Гарварда, также утверждал, что научная практика воплощает идеал свободного общества – собрание людей, движимых разумом, убеждаемых фактами и способных действовать в мире с позиции истины. В докладе «Общее образование в свободном обществе» Конант называет науку основой «духовных ценностей» демократического гуманизма. Не тот, кто высится на пьедестале, полагал он, а тот, кто действует как ученый в отсутствии социальной поддержки научного сообщества, есть истинный ученый. Для людей, закаленных рецензиями коллег и критическими комментариями, беспристрастность науки не более чем «лишенная героики повседневность». Героизм проявляют люди, способные мыслить и действовать как ученые в иных областях[16]. Эти наблюдатели реагировали на военную бойню XX века и на растущее осознание того факта, что рациональное мышление может приводить к трагедии. Чудеса науки к 1940-м годам включали в себя и технологии массового уничтожения.

Создание таких технологий, в свою очередь, привело технических специалистов на испытательные полигоны нового типа, где причиненный ущерб указывал путь к причинению еще большего ущерба. Имеется в виду «сопутствующий ущерб» как непреднамеренное последствие хаоса войны. К нему принято относить жертвы среди мирного населения (детей, женщин и престарелых) и разрушение транспортных систем или городской застройки, не являющихся военными целями. Понятие сопутствующего ущерба используется при описании намерения и относится к разрушениям, которые не являлись целью бомбежки. Моя концепция косвенных данных в определенной мере аналогична. Это «непреднамеренное» создание возможностей для получения информации и оценки нового знания на основе ущерба, причиненного войной человеку или окружающей среде.

Современное поле боя, по крайней мере с 1940-х годов, служило местом широкомасштабных полевых исследований. Например, изучение шока в реальном времени на итальянском фронте во время Второй мировой войны велось на солдатах с настолько тяжелыми ранениями, что они считались обреченными и поэтому передавались ученым для исследования[17]. Хиросима и Нагасаки стали послевоенными полигонами для получения информации о физике, раке, психологическом воздействии и влиянии на наследственность – и руины, и выжившие превратились в объекты широкого спектра долгосрочных научных исследований[18]. Война в Корее в 1950 году началась с разработки плана полевых исследований с целью испытания одежды и экипировки, процедур эвакуации и работы полевой медицинской службы. Боевые действия в Корее в большей степени, чем предшествующие баталии, рассматривались как возможность для исследования, шанс собрать данные в реальном времени на активном фронте. Поля сражений и разрушенные города все больше рассматривались как высокоинформативные натурные эксперименты, которые подлежали всестороннему изучению военными специалистами и учеными. Появилась возможность встраивать научное исследование в план вторжения, и знания становились одним из результатов насилия точно так же, как насилие являлось результатом применения знаний.

Для ученых эти новые пути получения знаний изменили само представление о том, что значит быть техническим специалистом, и эта книга посвящена влиянию милитаризации на научное сообщество в той же мере, что и влиянию науки на методы ведения войны. Я полагаю, что эволюция взаимосвязи санкционированного обществом насилия и технических знаний имеет ту же фундаментальную ценность для понимания истории человечества, что и появление суверенного государства, завоевание Европой значительной части мира или, в целом, развитие международных конфликтов, обычно рассматриваемых в рамках военной или политической истории. Действительно, события, люди, объекты и нарративы, к которым я обращаюсь в этой книге, занимают центральное место во всех этих сферах. Слишком многие классические исторические исследования представляют науку и технологию детерминированными и автономными силами, «возникающими» каким-то (волшебным?) образом, а не целенаправленно создаваемыми действиями и решениями людей. Моя работа посвящена исследованию этих действий и решений, а также их последствий.

Мое историческое повествование – это рассказ о парадоксальности, трагедии, совершенстве и творчестве. Парадоксальность связана с человеческим разумом. Способность мыслить – разумность – это особенность людей, принципиальное отличие «человека» от «человекообразного примата». В последние три столетия эта способность используется в военных целях. Разум стал полем сражения нового типа, местом, где сходятся геополитические силы и технические средства разрушения. Человеческий разум – это ресурс для нанесения человеку еще большего урона, учитывая, что специалисты при финансовой поддержке государства продолжают изобретать все более эффективные способы уничтожения тел, умов, городов и среды обитания. Вместе с тем сам разум – крайне уязвимая цель, во многих отношениях более важная для войны XXI века, чем фабрики или военные объекты. Террористическая война превращает человеческий разум в оружие. Страх и гнев, вызываемые пропагандой, могут наносить социально-экономический и политический ущерб.

Эта книга может показаться нелогичной. Она ориентирована на нравственность, но не ставит нравственные оценки во главу угла. Современные милитаризованные наука и техника представлены в ней как нравственная катастрофа, связанная с использованием способностей человеческого разума для причинения людям наибольших страданий. Однако это не череда оценок затрат и выгод и не список прозревших и непрозревших экспертов. Отчасти такой подход отражает мое убеждение, что мы живем в мире, допускающем такое положение дел. Специалист по науковедению Донна Харауэй давно говорит нам, что в современном научно-техническом обществе нет места, где можно остаться чистеньким. Как и другие ученые-феминистки 1980-х, Харауэй пыталась примириться с эпистемологической силой современной науки. Наука обещает раскрыть истинное знание о мире – во всех отношениях ценный товар, однако при этом играет хорошо известную роль в различных проектах подавления, например посредством научного расизма и сексизма. Харауэй стремилась создать повествование о науке, примиряющее «радикальную историческую условность всех притязаний знания» и «строгую приверженность честному описанию "реального" мира, которое в определенной мере приемлемо для всех и которое совместимо с всемирными проектами ограниченной свободы, разумного материального изобилия, умеренно обоснованного страдания и неполного счастья». Феминисткам, полагала она, не нужна «доктрина объективности, обещающая причастность к высшему знанию». Им требуются способы получения знания, «позволяющие формировать взгляды»[19].

В технических системах, нацеленных на максимизацию массового ущерба, ученые, инженеры и врачи, которые в силу своей профессии, казалось бы, должны работать на благо человечества, начинают видеть способы более эффективного уничтожения людей и обществ. Таким образом, все, о чем я здесь говорю, по определению имеет нравственную сторону независимо от того, хотят ли это замечать сопричастные. На мой взгляд, образчики исторического анализа, в которых развитие технологий прослеживается с точки зрения благотворности и разрушительности (например, конечных выгод военных технологий для гражданского населения, «полезности» войны для медицины или противопоставления нравственных и безнравственных ученых), втихую сводятся к расчетам, демонстрирующим определенные плюсы войны. Создание ядерного оружия, скажем, ведет к появлению (предположительно дешевой) атомной энергии, а опыт военных медиков позволяет лучше лечить бытовые травмы. Действительно, кое-какие технические знания, полученные во время войн в результате уничтожения людей и материальных ценностей, пошли на пользу гражданскому населению. Однако я не хочу оценивать последствия милитаризации знания по этой шкале.

В этом анализе важно учитывать еще один момент. Нельзя вставать на позицию, которая предполагает деление мира на врагов и друзей. Военная история чрезвычайно склонна к национализму – к систематическому объяснению побед или освещению блестящей стратегии и руководства. Подобные работы могут быть информативными и даже увлекательными, я и сама не раз пользовалась ими, но сейчас у меня другие цели. Я приглашаю читателя пойти вслед за мной другим путем, который будет обоснованным и информативным независимо от того, выиграли вы от военной мощи США или стали жертвой ее или любой другой военной системы. В этом повествовании объектом моего внимания является не грань между добром и злом, правым и виноватым, другом и недругом. Меня интересует грань между благоразумием и жестокостью. На анализ именно этой размытой границы нацелен данный проект. Хотя благоразумие ассоциируется с добром, а жестокость со злом, практика, которую я исследую, нередко олицетворяет и то и другое. Научные знания зачастую одновременно исцеляют и ранят, и, чтобы ясно увидеть это двуединство, стоит отодвинуть в сторону вопросы национализма и даже войны как таковой. Вопросы военного успеха и национального господства очень важны, однако иная точка зрения, которую я здесь предлагаю, позволяет по-новому взглянуть на то, как война и наука стали такими, как есть, и почему.

Я провожу параллель между двумя вещами – «туманом научной рациональности» и «туманом войны». Как заметил Карл фон Клаузевиц, на войне «действия происходят в своего рода сумерках, подобии тумана или лунного света, где все зачастую имеет гротескный вид и кажется больше действительного». Прусский военный теоретик XIX века рассматривал не только стратегию, но и неопределенности, рациональную и эмоциональную стороны войны. Он считал, что война – это «захватывающая триада» насилия, шанса и расчета. Он не романтизировал сражение, а оценивал баталии в экономических категориях, когда даже такие идеализированные понятия, как честь и гений, вписывались в «балансовую ведомость войны». Клаузевиц позаимствовал язык у коммерции, придавшей войне рациональный и финансовый характер, – форму расчета затрат и выгод в «стратегическом бюджете», где смертоубийство представляло собой наличный расчет в бизнесе, который обычно ведется в кредит[20].

Питер Парет предполагает, что Клаузевица в значительной мере неверно интерпретировали и поняли, поскольку его идеи были вырваны из контекста своего времени и подогнаны под нужды позднейших дебатов. Это, безусловно, верно: Клаузевица «читали так, словно он был специалистом по анализу военных проблем конца XX века»[21]. Однако и такое прочтение, пусть исторически спорное, отчасти делает его актуальным для меня. Идея «тумана войны» активно обсуждалась в военных кругах Соединенных Штатов на пике холодной войны, и Клаузевиц был, пожалуй, менее влиятельным в собственную эпоху, чем через 130 лет после смерти (он умер в 1831 году от холеры, и рукопись трактата «О войне» готовила к изданию в 1832 году его жена Мария)[22]. Название книги Германа Кана 1963 года «О термоядерной войне» – холодный расчет выживших в атомной войне – было данью уважения к Клаузевицу[23].

Эскалация холодной войны в 1950-х годах сделала Клаузевица одним из самых цитируемых военных теоретиков, и его соображения использовались для объяснения войны и придания смысла политике. В определенной мере это объяснялось его идеей о том, что уничтожение любого врага в войне должно, по логике вещей, быть абсолютным и полным. Важно отметить, что Клаузевиц не «призывал» к такому уничтожению. Скорее, он указывал, что это логичная теоретическая цель любой военной машины, если противник не сдается. Вследствие научно-технического прогресса середины XX века эта мысль перестала быть чисто теоретической, и его слова приобрели новое тревожное звучание.

Полное уничтожение, сделавшее идеи Клаузевица столь созвучными XX веку, было обеспечено в лабораториях теми, кто, казалось бы, твердо стоит на стороне благоразумия и рациональности. Многие из тех, о ком я буду говорить здесь, – ученые, инженеры, врачи и другие специалисты – верили в силу трезвой человеческой мысли. Эксперты – это обычно люди, ориентирующиеся в своей профессиональной жизни на рациональность. Однако, подобно генералам, за которыми столь проницательно наблюдал Клаузевиц, они нередко действуют в тумане и сумерках войны. Порою они отрываются от своих сообществ и хоронят профессиональную карьеру.

Итак, я исследую «туман научной рациональности». Я пытаюсь свести воедино знание и насилие в историческом плане и дать представление о той силе, интенсивности и сложности, которые были характерными для реальной практики последних трех столетий. Попутно я отмечаю серые зоны, в которых люди, обученные стремиться к истине, становились агентами конечного насилия.

Я сосредоточиваюсь главным образом на событиях в Соединенных Штатах. Мой анализ начинается с очень плодотворного примера применения огнестрельного оружия в Европе и в остальном мире после 1500 года, затем я перехожу к науке и технике промышленно развитых стран после 1800 года с особым вниманием к ситуации в США в XX веке. Соединенные Штаты – это страна, где я родилась, и ей посвящена основная часть моих научных исследований.

Многие сходные тренды наблюдаются в истории науки и техники в России/СССР, Германии, Великобритании, Франции и других странах. Я ссылаюсь на соответствующую литературу и цитирую ее, но эта книга ориентирована на историю милитаризованной науки в Соединенных Штатах.

Я хочу продемонстрировать, как специалисты пытались договариваться об отношениях с государством, как секретность модифицировала смысл понятий ученого и инженера, как технологии видоизменяли облик полей сражения и как мужество и храбрость стали постепенно ассоциироваться с дисциплиной и выучкой, а не с нравственным обликом. Я опираюсь как на первичные, так и на вторичные источники, в частности на обширную научную литературу по истории науки, технологии и медицины. Я показываю, что трансформация войны, обусловленная техническими знаниями, – это результат поглощения таланта и творческих способностей человека ради уничтожения людей. Она не являлась «неизбежной» или «естественной», а была продиктована обстоятельствами и историческим контекстом. Наконец, она глубоко связана с современной историей в целом, что нередко упускается из виду в исторической литературе.

Немало лучших изобретателей последних столетий посвятили себя повышению эффективности уничтожения людей. Блистательные мыслители всех времен сознательно занимались созданием все более разрушительных способов уничтожения человеческих тел, умов, городов и обществ. Они добились успеха: мы действительно обладаем тем, что Мэри Калдор когда-то назвала причудливым арсеналом, полным разнообразных средств причинения вреда людям, включая ракеты, бомбы, танки, дроны, мины, химическое и биологическое оружие, подводные лодки, программы психологической пытки, пропаганду, интернет и методы контроля информации[24]. Сегодня этим арсеналом торгуют на легальном и черном рынках и он доступен всем желающим. Это существенно отражается практически на любых международных отношениях[25]. Фактически он одновременно является секретным и открытым. Питер Галисон называет это «антиэпистемологией», поскольку «невероятные усилия тратятся на то, чтобы воспрепятствовать передаче знания». По его словам, эпистемология спрашивает, как получить и защитить знания, а «антиэпистемология задается вопросом, как скрыть и затемнить знания. Засекречивание – антиэпистемология в полном смысле, искусство непередачи»[26]. Дело не ограничивается тем, что наука и техника решительно изменили характер войны. Соприкосновение с войной изменило и науку.

Историческая траектория, прочно связывающая получение знания с насилием, также породила современную партизанскую войну, терроризм и кибервойну. Эмоции, а не фабрики – главные цели во многих конфликтах XXI века, и это один из результатов колоссального технологического превосходства, обеспеченного наукой процветающим странам. Формы войны, именуемые сегодня «терроризмом», – это научно-технические обходные пути, являющиеся ответом на эффективность и избыточность совершенного оружия. Как мы пришли к такому соединению грубой силы и чистой истины? Эта книга – попытка четко сформулировать этот вопрос. Это не каноническая история науки, технологии и войны. Скорее, это умозрительное исследование технического насилия[27]. Оно опирается на теорию феминизма, исследования науки и техники, а также этнографию и социологию. Многие темы, которые я рассматриваю, очень подробно проанализированы в выдающихся, порой захватывающих научных исследованиях конкретных стран, технологий, научных дисциплин и военных кампаний. Я опираюсь на эту научную литературу в реконструкции событий, размышлениях об их связях и рекомендациях читателям, желающим узнать больше. Я ссылаюсь и на собственные работы, посвященные науке в Соединенных Штатах после 1945 года, в частности трактовкам истории создания атомной бомбы, предложенным научным сообществом.

В последующих главах я прослеживаю роль, которую играют ключевые технологии и научные достижения в истории науки и войны. Прежде всего я обращаюсь к очень насыщенной истории огнестрельного оружия – простой технологии, которая помогает понять идею социотехнической системы и принципиальную важность различных видов «пользователей». Некоторые, кому полагалось стрелять из огнестрельного оружия на поле битвы, просто не делали этого, и, хотя феномен «имитационной стрельбы» был открыт только в XX веке, реконструкция показала его историческую реальность. Затем я перехожу к процессам индустриализации – взаимозаменяемым деталям, эффективности, рациональному управлению – и их роли в научно-технической войне. На мой взгляд, логика массового производства была и логикой тотальной войны и в конечном счете логикой сплошных бомбардировок городов. К 1940-м гражданские работники выпускали самолеты, которые делали возможной реализацию стратегий бомбардировки жилых кварталов. К началу Первой мировой войны, ставшей моей третьей темой, поле боя превратилось в научно-техническое достижение, к созданию которого приложили руку нобелевские лауреаты – химики и физики, в место, где смешивались грязь и знания, жестокость и истина. Это раскололо международное научное сообщество – немецких химиков обвиняли в том, что они спровоцировали применение отравляющих газов, и почти десятилетие не приглашали на научные конференции. Та война была во многих отношениях «учебным полигоном» для целого поколения ученых, инженеров и врачей, задававших тон после 1939 года в Европе и Соединенных Штатах. Как я показываю в главе 4, они поняли, что наука и техника – критически значимые военные ресурсы, и изобретательно применили свои знания не только в США и Великобритании, но и в Германии, Италии и Японии. Как страны «оси», так и союзники превращали своих специалистов в оружие – массовая мобилизация перекраивала их карьеру, жизнь и научную повестку. Одним из самых важных мобилизационных проектов стало создание атомной бомбы, и я показываю, как она разрабатывалась и как причиняемый ею ущерб использовался для получения нового знания. В главах 5 и 6 речь идет о том, что Хиросима и Нагасаки после бомбардировок оказались в фокусе научных исследований японских и американских физиков, генетиков, психологов, ботаников, врачей и других специалистов, а также отчета группы по изучению результатов стратегических бомбардировок и анализа, проведенного учеными в рамках Манхэттенского проекта. Однако, на мой взгляд, те, кто занимался исследованием бомбардировки Хиросимы и Нагасаки, избирательно подходили к вопросу о том, на что обращать внимание и изучать, а что не замечать. В следующей главе я показываю, как в научных исследованиях, связанных с военной сферой, формировался взгляд на тело человека как на объект поражения. В 1943 году физиолог из Йеля Джон Фултон описывал коллеге головной мозг как «полужидкую субстанцию, неупруго взвешенную в спинномозговой жидкости внутри жесткой коробки». Фултон выбирал свойства мозга, связанные с его уничтожением с помощью огнестрельного оружия. Я полагаю, что его взгляд отражал появление после 1900 года комплекса биомедицинских дисциплин, рассматривавших тело человека как цель для поражения. Примерно в то же время и человеческий разум стал объектом исследований с целью понять, как его можно сломать, разрушить или подчинить. В главе 7 речь пойдет о том, как видоизменение сознания стало ключевым государственным проектом. Естественно-научные и социологические исследования пропаганды и коммуникаций, психологической войны, промывки мозгов и контроля разума, а также методов подчинения власти, часто осуществляемые на деньги военных, помогли найти способы контроля эмоций и мыслей научными средствами с целью воздействия на экономику и политические отношения. Эти исследования сделали разум важнейшим объектом воздействия в научно-технической войне. Появились и другие направления борьбы, и к 1980 году вся планета стала полем сражения, буквально переполненным технологическими достижениями. В главе 8 «Маленький голубой шарик» я рассказываю о том, как гонка вооружений эпохи холодной войны привела к размещению технологий, вооружения, людей, авиабаз и ракет в местах, которые были когда-то невидимыми, необитаемыми, никчемными и неизвестными, – в райских уголках и ледяных просторах, в пустынях и на далеких островах, а также в космосе, верхних слоях атмосферы и глубинах океана. Часто эти места рассматривались военными стратегами как пустые, не имеющие никакой ценности, никому не принадлежащие, никем не занятые, отдаленные и представляющие собой расходный материал. Они превратились в места технических и научных экспериментов ошеломляющих масштабов и стоимости. В заключение я ставлю вопрос о том, что означала милитаризация знания для тех, кто создавал знания. В главе «Скрытый учебный план» я рассуждаю о том, как специалисты из разных областей (от физики до социологии) вели себя, когда сталкивались с тем, что их исследования используются для наращивания военной мощи государства, и они, привыкшие смотреть на знания как на общественное благо, оказывались втянутыми в нечто чуждое для них. Я прослеживаю их попытки найти выход и принимаемые решения в профессиональном и личном плане. Книга завершается анализом нынешней печальной ситуации, в которой любое техническое знание становится источником насилия. Как показывает мой анализ, все, что люди знают о природе, может превратиться в военный ресурс государства и любая форма знания – это палка о двух концах. Если вам известно, как работает экономика и что способствует ее росту, то для вас не секрет и то, как добиться ее краха. Если вы понимаете, что нужно разуму человека для появления чувства безопасности и порядка, то знаете и как дестабилизировать этот разум. Если вы понимаете, как сконструировать мост, то сумеете и обрушить его. Наконец, если вы знаете, как воспрепятствовать распространению патогена или вируса, значит, можете и способствовать его распространению. За последнее столетие ученые и инженеры нашли много способов причинения вреда человеку. Это было не самое очевидное применение человеческого интеллекта, но очень важное. Рассматривая вопрос о том, как и почему это произошло, я обратилась к эффективности и логике – идеям, центральным для самих моделей рациональности, которые я описываю, – и выдвинула предположение, что как минимум некоторые из этих научных исследований представляли собой бесполезную трату человеческих способностей и таланта. Я не вижу простого способа переориентировать знания на «благополучие человечества», но считаю, что ясно увидеть проблему – значит сделать первый шаг.

Я понимаю и признаю, что с учетом появления новых форм антинаучной политики сейчас, возможно, не самый подходящий исторический момент для привлечения внимания к роли технического знания в финансируемом государством международном насилии. Легитимность науки как системы получения точного и достоверного знания, которому можно доверять, подвергается атаке в Соединенных Штатах и повсюду в мире. Деловые, религиозные и политические лидеры и общественность стали оспаривать и даже отвергать научную точку зрения на вакцины, эволюцию, изменение климата и другие природные явления. Критики ссылаются на изменение с течением времени рекомендаций по здоровому питанию в качестве обоснования того, что никакой науке нельзя доверять. Этот отказ подразумевает всеобщий скепсис по отношению к обоснованности научного метода и достоверности технического знания.

В свою защиту я могу сказать лишь одно: если и есть сфера, где научный метод доказал свою практическую ценность миллиард раз, то это сфера войны. Мой рассказ свидетельствует о колоссальной мощи системы мировоззрения и исследования, которую мы называем наукой. Он наглядно показывает правомерность и авторитетность систем технического знания, которые реально работают. История науки, технологии и войны с очевидностью демонстрирует, что научный метод может приводить к впечатляющим и заслуживающим доверия открытиям. Тому, кто скептически относится к обоснованности научного метода, полезно познакомиться с научными исследованиями, связанными с химией пороха, физикой атомной бомбы, геологией проекта ядерного хранилища в Юкка-Флэтс или математикой траекторий движения дронов и геопространственных карт. Это системы, преобразовавшие наш мировой порядок. Как минимум они говорят о том, что методы науки можно эффективно использовать для получения нового знания. Хотя военная наука и техника обычно не считаются способствующими «благополучию человечества» – этой многократно провозглашенной цели современной науки, они, безусловно, демонстрируют ее практическую ценность. Они однозначно доказывают, что наука способна находить истину.

Современная война сводит воедино насилие и знания, жестокость и истину. Иначе говоря, она связывает технические знания – науку, медицину и инженерное дело – со способностью государства вести войну. Это общепризнанное пересечение является точкой, где высвечиваются некоторые особенности современного общественно-политического порядка. Цель этой книги – раскрыть эти особенности. Я размышляю о том, почему и военная, и научная сферы стали такими, какими мы их видим сейчас. В своем блестящем экономическом исследовании Шварц с соавторами проследили, сколько денег было потрачено на системы ядерного оружия[28]. Моя работа – исследование другого рода: я пытаюсь показать, сколько мастерства, умственных способностей и проницательности было вложено в создание военной мощи.

Итак, мое исследование начинается.

1

Человек с ружьем

Историки сходятся во мнении, что ни одно изобретение не сыграло большей роли в формировании судьбы человечества в последние пять столетий, чем огнестрельное оружие.

Я скептически отношусь к конкретным аспектам влияния этого изобретения, но признаю его повсеместность. Огнестрельное оружие стало двигателем современности и ключом к расцвету Запада, современного государства, работорговли, империализма и европейского культурного и экономического доминирования. Даже печатный станок не сравнится по значимости с ружьем. Историки считают порох и огнестрельное оружие трансформирующими и критически значимыми технологиями, обусловившими очень разные и, на первый взгляд, не связанные с ними исторические сдвиги всемирного значения. Во многих отношениях огнестрельное оружие представляет собой яркий пример проявления технологического детерминизма как формы объяснения.

Это относительно простая технология, во всяком случае в своей основе: горение в небольшом замкнутом пространстве, в результате которого выделяются газы, толкающие снаряд внутри металлической трубки. В определенном смысле этот принцип заложен и в луке со стрелой, пришедших на смену мышечной силе человека, метающего орудие поражения.

Несмотря на принципиальную простоту самой технологии, регулярное применение огнестрельного оружия для ведения широкомасштабных военных кампаний оказалось чрезвычайно сложным. Большой армии, опирающейся на огнестрельное оружие, требовалось постоянное и надежное снабжение сухим качественным порохом. Его невозможно было смешать или приготовить в полевых условиях. Нужны были каналы поставок, транспортные средства и способы защиты пороха от порчи или уничтожения.

В свою очередь, производство пороха требовало знания химии, и государствам стали нужны новые исследовательские учреждения для обеспечения этого знания, новые источники важнейшего ингредиента – селитры (неорганического вещества, содержащегося в навозе, человеческих экскрементах и птичьем помете) и новые специалисты (химики).

Изготовление надежных орудий также оказалось сложной задачей. Как доказал историк Кен Алдер, заинтересованность государства в производстве более надежных пушек стала прямой причиной появления взаимозаменяемых деталей в конце XVIII века во Франции. Оказалось, что огнестрельное оружие великолепно подходит для промышленного массового производства. Все начиналось с ремесленного штучного производства, но огнестрельное оружие принесло с собой инновацию. Стандартизация решила многие проблемы военных.

Солдаты должны были эффективно использовать ружья в бою, а для этого требовалась подготовка. Сложный процесс заряжания, перезаряжания и стрельбы в тяжелых, опасных для жизни условиях необходимо было довести до автоматизма. Этого добивались систематической муштрой. Со временем вообще стало ясно, что солдат нужно тренировать и помогать им преодолеть свойственное человеку внутреннее сопротивление, возникающее при прицеливании, стрельбе и убийстве себе подобного из огнестрельного оружия – на практике это могло быть невероятно трудным.

Таким образом, вокруг этой технологии сложились технические, материальные, организационные и эмоциональные системы. Чтобы они заработали, им всем нужно было уделять внимание.

Историки науки и техники называют подобную систему социотехнической. Это название указывает на то, что объекты техники – вещи – влияют на социально-политическое устройство не только в силу своих технических свойств или физических качеств, но и через системы и институты, возникшие для того, чтобы управлять ими, делать их полезными и реализовывать их потенциал. Понять огнестрельное оружие можно, только рассматривая сложные системы, которые делают его функциональной и эффективной военной технологией.

Когда историки говорят, что огнестрельное оружие стало причиной расцвета современного государства, трансатлантической работорговли или европейских империй, то подразумевают под технологией («огнестрельное оружие») социотехнические системы, определяющие ее политическую и социальную силу. Иногда полезно отделить эти элементы друг от друга. Это помогает понять объект, появление которого по любым меркам имело колоссальные долгосрочные последствия. Таким образом, разделение элементов, определяющих (бесспорную) мощь огнестрельного оружия, – одна из целей настоящей главы.

История огнестрельного оружия проливает свет на технологии как системы замысла, воплощения, практики и социального порядка. Ружье – нечто намного большее, чем устройство для стрельбы. Это символический объект, оказывающий воздействие, как многие другие технологии, через социальные отношения. Это еще и критически значимая технология в истории тела. С появлением огнестрельного оружия стало возможным причинение новых и более тяжелых повреждений на расстоянии.

Сначала появился порох. Он был изобретен в Китае как алхимическая диковинка, возможно, еще в IX веке, скорее всего, в процессе поиска даосами бессмертия. Его могли использовать и изучать и за пределами Китая. В старинных индийских текстах встречаются упоминания о взрывчатом порошке. Мы знаем, что к XI веку он уже производился в Китае для использования в военном деле. Огненное копье, созданное в Китае, представляло собой наполненную порохом трубку, которая должна была поджигать цель. Огненные копья были тяжелыми, неповоротливыми и не отличались дальнодействием, но при достаточном количестве позволяли поджечь цель.

Ориентировочно после 1200 года китайские оружейники создали настоящее огнестрельное оружие. По определению оно должно было включать в себя ствол, высоконитратный порох и снаряд. Примерно в то же время пушки, гранаты, ракеты и другое зажигательное оружие стали обычными средствами ведения войны в Китае. Эти технологии широко использовались при осадах и морских сражениях в период постоянных междоусобиц монголов и династий Сун и Чжурчжэнь Цзинь. На китайских полях сражений господствовала пороховая технология, и китайские вооруженные силы применяли новаторские стратегии.

По существу, характер войны в начале современной эпохи определялся китайскими разработками примерно 1200–1400-х годов, как убедительно показал историк Питер Лодж[29]. Важно заявить это со всей определенностью, поскольку значительная часть литературы европейских историков за последние два столетия об огнестрельном оружии умалчивает или минимально освещает историю пороховой войны в Китае. Огнестрельное оружие сыграло в европейской истории как реальную, так и (набившую оскомину) символическую роль в качестве олицетворения европейского превосходства. Аналогичная тенденция наблюдается и в истории других, более поздних видов военной технологии.

На мой взгляд, упоение технологическими различиями – особенно в качестве маркеров превосходства страны или континента (здесь может быть важен тон изложения) – прямая противоположность серьезному историческому анализу. Однако оно является нормой даже во многих уважаемых и серьезных исторических работах. Это особенно обескураживает в трудах, посвященных революциям в военном деле, которые превозносят европейское господство над большей частью мира и объясняют его совершенством европейской тяжелой артиллерии, парусных судов с крупнокалиберным вооружением и т. д.[30]

Тем не менее верно то, что европейские изобретатели, королевства и зарождающиеся новые государства, позаимствовав порох и огнестрельное оружие, энергично их модифицировали и расширили арсенал и использование. Китайские технологии на основе пороха стали выглядеть «отсталыми», хотя огнестрельное оружие сначала появилось именно в Китае и по торговым путям проникло ориентировочно в 1320 году в Европу, Индию и Африку. Примерно в то же время по тем же торговым путям из Китая пришла чума, черная смерть. За первые несколько лет эпидемии, в 1346–1353 годах, европейские страны потеряли около половины своего населения. Было бы интересно задуматься над тем, в какой мере реакция на появление огнестрельного оружия – потенциально трансформирующей технологии – была связана с этой глубокой социальной и биологической травмой.

Применение огнестрельного оружия на европейских полях сражений не везде было принято с восторгом. Мартин Лютер в начале XVI века говорил, что пушка и ружье – это «жестокие и отвратительные машины», вероятно, созданные дьяволом. Шекспир примерно в то же время вывел в своей исторической хронике «Король Генрих IV» персонажа, жаловавшегося на «противную селитру» и говорившего, что «если бы не проклятые пушки, он сам бы стал солдатом». Ему и прочим казалось, что пушки делают войну менее славным делом[31]. Отзыв Макиавелли в трактате 1521 года «О военном искусстве» (сохранившем актуальность в значительно большей степени, чем «Государь») был пренебрежительным. Великий итальянский мыслитель и политический деятель игнорировал и презирал оружие на основе пороха отчасти потому, что оно отсутствовало в письменной истории древних. По предположению одного историка, он не мог принять огнестрельное оружие как важную военную и политическую инновацию, хотя ее внедрение происходило у него на глазах, поскольку это подорвало бы его модель воинских добродетелей[32]. Пушки и ружья не воспринимались как оружие славы: некоторые командиры ненавидели мушкеты и карали захваченных в плен вражеских стрелков отрубанием рук. В отличие от рукопашной схватки и рыцарской войны, огнестрельное оружие несло смерть так, что это не отражало ни характера, ни социального или нравственного уровня бойца[33]. Любой крестьянин мог убить из мушкета.

К XVI веку от орудийного огня стало погибать все больше людей, особенно с увеличением размера пушек и принятия практики стрельбы под углом по медленно движущемуся строю.

Огнестрельное оружие – это как минимум две технологии: ствол со спусковым крючком и порох, взрывчатое вещество, использовавшееся в арабском мире и в Китае за несколько столетий до появления огнестрельного оружия. Изготовить ствол и спусковой крючок было относительно просто, а вот порох – нет. Потребность в порохе преобразовала торговлю и стимулировала создание империй.

Порох – это тщательно сбалансированная смесь древесного угля, серы и селитры (рис. 3). Рецептов приготовления пороха было множество, как и споров о том, что делает смесь идеальной. Некоторые заявляли, что нужен уголь только из определенных пород дерева, но обычно получение угля и серы проблемы не составляло, а вот с селитрой все было не так просто[34].

Рис. 3. Селитроварня в Центральной Европе. Francis Malthus, Pratique de la guerre continent l'usage de l'artillerie, bombes et mortiers, feus artificiels & petards, sappes & mines, ponts & pontons, tranchées & travaux (Paris, 1681), following p. 150. The Huntington Library

В составе черного пороха на селитру – естественный продукт разложения органических веществ, в том числе навоза, гниющих растений и даже тел животных, – приходилось примерно 60–75 %. Она давно применялась в различных производствах, например при отбеливании тканей, в мыловарении, металлургии и даже в качестве консерванта для сыров. Ее также использовали в фейерверках. Надо полагать, люди неоднократно наблюдали ее способность поддерживать горение.

С появлением оружия на основе пороха получение селитры стало высочайшим приоритетом для европейских государств. Селитру можно было извлекать из навоза скота, мочи людей и животных, помета летучих мышей и птиц и других естественных субстанций, поддающихся бактериальному разложению. Потребность в селитре сделала экскременты настолько ценными, что отношение к ним стало показателем изменения статуса права на личную собственность в процессе формирования современного государства. Государства просто конфисковывали навоз, содержимое отхожих мест, свиной и голубиный помет. Эти вещества были военным эквивалентом современной нефти или урана, играющего ключевую роль в обеспечении мощи государства.

Например, яркое повествование Дэвида Кресси о бродячих селитроварах в елизаветинской Англии показывает, что сбор фекалий осуществлялся именем королевы. Подданные короны обязаны были передавать урину и фекалии государству и разрешать безжалостно перекапывать свои владения (иногда без предупреждения) с целью извлечения этих ценных материалов. «Бесцеремонность» селитроваров, порой вламывавшихся в дома и вскрывавших полы в комнатах, ломавших церковные скамьи, на которые, предположительно, мочились женщины во время службы, приводила в ярость землевладельцев. Практика набегов на английские дома, церкви и фермы и изъятия экскрементов была прекращена лишь с открытием залежей селитры в Индии примерно в 1630 году[35]. Однако письменные свидетельства этих вторжений показывают, как потребность в порохе оправдывала тираническое – даже шокирующее – попрание имущественных и личных прав.

Итак, с 1400 по 1900 год военная безопасность европейских государств зависела от селитры. Одни страны, бывшие сильными до того момента, когда пороховое оружие стало господствовать на европейских полях сражений, лишились наступательного преимущества, не сумев обеспечить себя источниками селитры (например, Швеция). Другие, казалось бы, «отсталые» государства, такие как Англия, благодаря селитре нарастили свои имперские амбиции, технические возможности и мощь[36]. Большинство европейских стран не могло самостоятельно изготовить достаточно пороха. Чтобы получить его, они вынуждены были заключать сделки и союзы, покупать гуано из источников в Южном полушарии и сотрудничать с крупными селитроварнями, способными перерабатывать навоз и урину. Гуано все больше требовалось не только для изготовления пороха, но и в качестве удобрения для повышения производства продуктов питания, поскольку население начало стремительно расти[37]. Производство качественного пороха зависело от опыта химиков, и большинство европейских государств после 1700 года начало финансировать химические лаборатории, изучающие порох. Это была важная форма государственной поддержки научных исследований. Анализ пороха был нацелен на поиск идеального рецепта и выяснение причин, по которым разные сочетания химических веществ дают тот или иной результат. Химики публиковали научные трактаты о порохе – веществе, одновременно важном для политики и интересном в химическом отношении[38].

Одна принципиальная инновация получила название «зернение». Перевозка пороха по плохим дорогам приводила к слеживанию его компонентов и снижению эффективности пороховой смеси. С целью зернения идеально смешанный порох увлажняли, дожидались его высыхания, а затем механически дробили на зерна. Зерна, или гранулы, сохраняли стабильный состав[39]

1 Подтверждений этому факту нет. Первые женщины-танкисты появились в нашей стране только в период Великой Отечественной войны. – Прим. науч. ред.
2 Harvey, 1948; Owens, 2004.
3 Hughes, 2004; Cowan, 1983; Alder, 1997.
4 Malone, 2000. R. M. Price, 1007.
5 Я использую понятие «законные участники» с подачи Джеймса Скотта, который применил его в своем исследовании «Точка зрения государства». Оно позволяет подчеркнуть, что одни аспекты социальной и политической жизни становятся видимыми и попадающими в повестку дня, а другие игнорируются или кажутся неактуальными. J.P. Scott, 1988.
6 Forman, 1973.
7 Zachary, 1997; Owens, 1994; Kevles, 1975.
8 Bousquet, 2009; Van Keuren, 1992, 2001; Rees, 1982.
9 См.: Westwick, 2003.
10 Dennis, 2015.
11 Rohde, 2009; Moore, 2008; Bridger, 2015.
12 Dennis, 1994; увлекательный социологический обзор одного из первых споров см.: в Nelkin, 1972.
13 Relyea, 1994.
14 Hollinger, 1995, 442.
15 Swartz, 1998.
16 Все в: Hollinger, 1995, 442–446.
17 Beecher, 1955.
18 Lindee, 1994.
19 Haraway, 1988, 579, 583.
20 Работа Питера Парета помогает нам понять Клаузевица при жизни и то, как высказанные им идеи воспринимались в мире после его смерти. См.: Paret, 2004, 2007 и 2015.
21 Paret, 2007, 9.
22 О влиянии Марии на текст см.: Bellinger 2015.
23 Ghamari-Tabrizi, 2005.
24 Kaldor, 1981.
25 В особенности см. эссе в: Krige and Barth, 2006.
26 Galison, 2004, 237.
27 Другие ученые, в том числе Bousquet (2009) и Hacker (1994), в значительной мере изложили главное.
28 Scwartz, 1998.
29 Lorge, 2008.
30 См.: Roberts, 1956, и, в менее явной форме, McNeill, 1982, и Parker, 1996.
31 См.: Evans, 1964.
32 Gat, 1988; также Cassidy, 2003.
33 McNeil, 1982; B.S. Hall, 1997.
34 См.: Buchanan, 2008, о важности угля.
35 Cressy, 2011, 2012; также Frey, 2009.
36 Frey, 2009.
37 Cushman, 2013.
38 История о том, как химики занялись производством оружейного пороха, особенно полно изложена в работах Сеймура Маускопфа. См.: Mauskopf, 1988, отредактированное издание 1995 г., и очерк о порохе 1999 г. См. также: Buchanan, 2014.
39 Buchanan, 2006.
Продолжение книги