Страх бесплатное чтение

Олег Постнов
СТРАХ

Страх есть посторонняя, чуждая сила, овладевающая человеком; вырваться он не может из ее власти, потому что боится: чего мы боимся, того мы желаем вместе с тем.

Кьеркегор

19 февраля 1994 года (мне памятен этот день) я заглянул — отчасти намеренно — в букинистическую лавку небольшого американского городка в Нью-Джерси: я давно заприметил ее. Только что перед тем я узнал, что моя книга, об издании которой я хлопотал здесь, в США, по ряду причин снята с печати. Я не считал это слишком большой потерей, но все же думал как-нибудь подбодрить себя. Поход в «букинист» в этом смысле меня устраивал.

Лавка была совсем скромной, с парой столиков для чтения при входе: впрочем, тут подавали и кофе. Я, однако, не хотел никакой пищи, кроме духовной, а потому, осмотрев стеллажи, подошел рассчитаться к хозяйской конторке, тут же в углу. Трофей этого визита, как мне казалось, должен был ограничиться изящной работой Шнейдмана «Смерть Человека», трактующей с неожиданной стороны творчество Германа Мелвилла, моего любимца: я был рад, что нашел ее здесь. К моему изумлению, хозяин, назвав цену (сознаюсь, смехотворно низкую) и глядя, как я пытаюсь разобраться в мелочи, — я был в Штатах всего первый месяц и еще не освоился с местной монетой, легко путая пять центов и пятьдесят, — вдруг с неожиданным любопытством спросил, не русский ли я. Я отвечал утвердительно. «Меня зовут Люк», — представился он. На вид ему было лет сорок пять. «Hi, Luke! (приветствие)» — сказал я и тоже представился. Было видно, что мое имя его потрясло: неловко улыбаясь, он шевелил губами, пробуя его повторить. Потом улыбнулся еще шире и бросил это пустое дело. «Видите ли, мистер, — продолжал он, сохраняя вынужденную церемонность, тяготившую его, но теперь неизбежную, — у меня для вас есть презент. Может быть, он вас заинтересует». Он нырнул под конторку и с редкой быстротой извлек и подал мне небольшой альбом в цветной обложке. Открыв его, я едва не выронил три вложенных внутрь русских школьных тетради, мелко исписанных с начала до конца. Но это было еще не все. Тут же, в специальном кармашке, приклеенном к задней стенке альбома, помещался другой документ, листов в семь, тоже по-русски, однако набранный на компьютере. Бумага американского формата (Б-5), судя по всему, повидала конверт, так как была сложена втрое. Сам конверт, аккуратно вскрытый сверху ножом для бумаги, крепился с внутренней стороны к переплету золотой скрепкой. Забота о нем была очевидна. Люк тотчас подтвердил, что, точно, получил его почтой, хотя на нем, как я успел разглядеть, был назван другой адресат — тот самый, что и на титуле верхней тетради. «Но, — сказал Люк, — когда пришло письмо, он уже не мог распечатывать свою корреспонденцию. Я вскрыл конверт, думая, что там, может быть, счет». Он ошибся. Ошибка эта была простительна: он сам объяснил, что так и не понял, что же это такое. «Там нет ни обращения, ни подписи, — посетовал он. — Сколько я знаю русский алфавит, там вообще почти нет имен. Если только по-русски они не пишутся с маленькой буквы». Я разуверил его. Он серьезно кивнул, но попросил настоятельно забрать альбом с собой, ибо — я понимал сам — он был бессилен придумать что-либо лучшее. «А адрес?» — спросил я все-таки, косясь опять на почтовый штемпель. «Там теперь другие жильцы, — вздохнул Люк. — Юная барышня… К тому же у ней траур». — «Вот как!» — протянул я, подняв бровь. Он грустно кивнул. Больше ничего узнать было нельзя. И я принял папку.

Так я оказался хозяином странной хроники, которую привожу ниже. Ознакомившись с ней, я убедился с облегчением, что, в общем, чуда не произошло. Если не считать пары забавных совпадений, которых могло и не быть, весь этот скромный архив, сохраненный с тщанием и любовью, так или иначе должен был попасться в руки кому-нибудь из моих соотечественников — рано или поздно. Случай выбрал меня. Оговорюсь. Разумеется, нет ничего нового в том, чтобы выдать свои грехи за чужую мазню в угоду любителям «подлинных» фактов; это старый прием. Но те, кто знает меня ближе, верно, воздержатся от такого рода догадок. Текст оставлен мной без изменений, не считая чисто технической правки. По ряду причин я намерен избегнуть суждений о нем. Не хочу распространяться также об авторах обоих документов, тем паче, что ничего о них и не знаю. Писательский навык первого (не скажу — дар) мне кажется безусловным, несмотря на ряд весьма смелых, чтобы не сказать больше, пассажей. Что касается второго, то тут и способности, и цели куда скромней, а потому заслуживают снисхождения, порой даже просто человеческого. Впрочем, об этом читатель может судить сам. Жаль лишь, что именно этот фрагмент должен служить финалом. Что делать! Логика судьбы (необходимая тут формальность) не всегда считается с литературными предпочтениями, тогда как мне со своей стороны оставалось только покорно следовать ей. Впрочем, это наш общий удел — и в жизни, и в литературе. Все остальное, как известно, слова.

О. П.

Часть первая

I

Знание порой невыразимо. Тем безусловней чувство, основанное на нем. Работая над примечанием к одному из ранних рассказов Эдгара По, сборник которого в коммерческих целях готовило к выходу в свет мелкое частное издательство, — мне вменялось в обязанность составление комментариев и техническая подготовка текста, — я наткнулся на странный факт, прежде вовсе упущенный мной. Рассказ назывался «Метценгерштейн». Написанный в «готическом» духе, тогда модном, он весь был построен на сверхъестественных совпадениях и злых чудесах. В нем шла речь о вековой вражде двух древних родов, обитавших когда-то «в самых недрах Венгрии», — так выражался автор. Время действия подчеркнуто не уточнялось. Судя, однако, по некоторым деталям, можно было предположить XVI или XVII век, что я хотел внести в свои заметки. Впрочем, историческая достоверность в рассказе подменялась весьма искусно видимостью ее. Внешнюю канву событий составляло исполнение давнего пророчества, которое и явилось как раз причиной старинной ссоры.

Последний Метценгерштейн, юный барон и сущий дьявол, коего автор уподобил царю Ироду и Калигуле, благоразумно не вдаваясь при этом в подробности его бесчинств, однажды сидел в зале своего дворца, созерцая выцветший гобелен, где был изображен его предок в момент торжества над одним из их кровных врагов. Гигантский конь этого воина, уже поверженного ударом ножа, стоял подле «словно статуя». Внезапно он повернул голову и, взглянув с полотна человеческими глазами, страшно оскалил желтые, как у покойника, зубы. Сдерживая дрожь, молодой сеньор бросился вон из зала, однако во дворе, в свете факелов вдруг увидал трех своих слуг, которые только что «переняли» из неприятельских конюшен, горевших в ту ночь, коня — живую копию изображенного. Клеймо на лбу не оставляло сомнений. Произнеся несколько слов, полных угроз и богохульства, Метценгерштейн вскочил на коня — и с тех пор, казалось, был прикован к седлу этой огромной лошади. Целыми сутками скакал он на ней по окрестным лесам, забыв сон и отдых, пока наконец, как-то в полночь, не запылал, начиная с башен, его собственный дворец. Напрасно челядь пыталась сладить с огнем. Когда же огненный смерч охватил кругом все здание, из леса вылетел стрелой конь и, не слушаясь узды, увлек седока в самое жерло пожара. Там тот и сгинул. Пророчество сбылось. Клубы дыма над останками гнезда Метценгерштейнов приняли форму огромного коня.

Мысль о «Страшной мести» Гоголя сама собой пришла мне на ум. Однако не сходство мотивов, вполне объяснимое, к примеру, миграцией сюжета в духе «Исторической поэтики» Веселовского (и все-таки разительное, если учесть совпадение частностей, как, скажем, роль коня в развязке), а нечто иное, не столь очевидное обстоятельство заняло меня. Открыв том сочинений Гоголя, я убедился, что повесть была написана им в 1831 году и опубликована в начале следующего, 1832-го. Комментатор «Полного Собрания Рассказов» По лаконически повторял обе эти даты — применительно к «Метценгерштейну».

Находка стоила мне сна. Ворочаясь в темноте и пытаясь собрать разбегавшиеся мысли либо вовсе отмахнуться от них, я не мог, однако, избавиться от чувства, что и само это мое открытие не есть лишь простой филологический казус, но трюк судьбы. По складу души я человек, далекий от мистики, вернее, склонный, сколько возможно, держаться в стороне от нее. Я отдаю себе отчет в подозрительности такого признания: в моем случае оно не вполне уместно. Тем не менее я искренне не люблю совпадений, даже счастливых. Случай — это та маска, в которую охотней всего рядится рок. Исподволь тем самым он превращает нашу жизнь в фарс, ибо главное в совпадениях, конечно же, то, что они не случайны. Их тайная вязь, бросая вызов нашему чувству свободы, подтачивает силы, а порой и самое желание жить. Это подобно игре, где крупье шулер. Разумеется, такая мысль — крайность. Но риторика на грани яви мало подвластна доводам разума. Вскоре мне стало казаться, что я прав. По окраинам сна выстраивались в ряд все новые факты, вроде того, что оба писателя боялись — не совсем зря — преждевременных похорон; что Эдгар По, по неясным причинам, всю свою жизнь уверял, что бывал в Петербурге (как раз в эти годы), хотя теперь доподлинно известно, что это не так; что оба, будучи христианами, верили в переселение душ (впрочем, в это верит большинство смертных). Наконец, как часто случается в дреме, мне померещилось, что это все — Гоголь, месть, игра дат — не что иное, как знаки других, тоже мрачных, событий, касавшихся уже одного меня. Я давно не давал им волю в душе и полагал даже, что вовсе забыл их.

Я сел, потом встал и взглянул в окно. Был теплый ноябрь, листопад. Я сделался хмурым свидетелем окончания ночи. Гирлянды города меркли в утренней мгле. Ветер с юга, обычный, как я знал по бессоннице, в это время суток, оживлял гибридный куст под окном, еще полный теней. Мне было зябко и грустно. Уняв дрожь, я вернулся под одеяло, закрыл глаза. Что мы знаем о нашей жизни? Мы судим себя и других вкривь и вкось, и еще хуже наши дела. Слишком много ночей и дней дает нам время: мы не в силах удержать их в себе. Не потому ли в конце концов нас самих ждет лишь одно — забвение?

II

Я родился в семье дипломата почти треть века назад. Именно случаю обязан я местом своего появления на свет. Миссия моего отца в Нью-Йорке вряд ли была безобидной. Все же он настоял на том, чтобы мать ехала с ним. Мать была против. Насколько я помню, городская жизнь всегда была в тягость ей. Может быть, потому и я сам так и не привык до конца к столице. Отец, человек столичный по своим вкусам, профессии и судьбе, вовсе не мог взять в толк этих ее «причуд». Он держался мнения, что все должно быть разумно. Разум велит знать мир. Мать согласилась ехать лишь потому, что того требовали «инстанции» (так он ей говорил). До сих пор не уверен, только ли козни политики задержали их в Штатах, и не строил ли отец в душе расчет, на который не раз намекал мне потом. Собственно, ложь он не ставил никому в упрек. Инфаркт положил конец его карьере, когда мне было семнадцать лет, и после этого я уже мог думать о нем все, что хотел. Я не спешил с выводами. Но странным всегда казалось мне то, что, едва родившись в мир, еще только грезя жизнью, я облетел половину планеты, чтобы потом найти себя на дорожке в саду, перед домом деда, накануне грозы, которую уже не помню.

Дом был построен добротно, перед войной, и пережил оккупацию. Осколок бомбы разбил стекло и продырявил дверцу буфета. Разумеется, к моменту моего появления стекла все были целы, дверца залатана, лишь несколько щеп отставало внутри, что было видно, если кто-либо приходил открыть то боковое отделение, в котором хранилась старая глиняная посуда. Здесь шеренга склянок с лекарствами, с водкой, теснила пузатый кувшин, всегда пустой, и висели связки травы для настойки. Траву собирал в лесу сам дед. Лес — тоже древний, огромный, уходивший куда-то в Польшу (или, возможно, в Венгрию, я был слаб в географии), подступал к самому селу. Из сада была видна темная гряда его верхушек, казавшихся ближе и темней, чем это было на самом деле. Даже в жаркий украинский полдень словно бы душной влагой веяло от этих вековых крон. Их аромат застаивался потом в сарае, где дед хранил и колол дрова. Перед сараем бродили куры. На чердаке был сеновал.

Подворье деда расширялось и росло из года в год и представилось мне исполинским в тот первый день в саду, когда я осознал себя. Не могу сказать, почему это случилось именно здесь. Может быть, спертый воздух перед грозой прояснил мне на миг ум, как-то особым образом толкнул или сжал его, и я увидал и запомнил — уже навек — цветы клумбы слева от калитки, себя, идущего мимо них на кривых вялых детских ножках (моя беспомощность меня не пугала), между тем как вокруг все готовилось утонуть в теплой розовой и бордовой мгле, а черная туча показывала край из-за ветвей дикой груши, росшей против крыльца. Потом год за годом все это старилось и ветшало, как-то съеживалось всякий раз, как я приезжал опять из столицы к деду, словно время прежде шло вспять, а тут вернулось в привычное русло, и мне казалось даже, что именно потому и от этого мне щемит на особый лад сердце в первый миг, когда вновь, после долгой зимы, я бегу по дорожке домой, к усадьбе деда.

Мое детство никогда не было жалким, ущербным, я не был ничем обделен. Напротив. Я едва успевал вместить в себя все то, что находил вокруг, и очень рано поэтому стал ощущать предательскую сущность вещей: они менялись слишком быстро, быстрее, чем я хотел. Не удивительно, что я не чувствовал скуки. Что с того, что я был один!

Сад деда уступами спускался к реке, мелкой и светлой, с песчаным дном, и всегда холодной, даже в жару в июле. Соседские дворы пестрили окрестность неразберихой крыш, вишневых и яблоневых куп, а также вышками громоотводов, похожих издали на иглы, воткнутые в мох. Ниже по течению был став (запруда) с белыми лилиями и дощатой плотиной. Дед говорил, что прежде тут была мельница. Она сгорела в войну, как и все ее бледные подобия, которыми любит злоупотреблять кинематограф. За плотиной река обращалась в ручей и была притоком другой, большой реки, название которой я позже нашел в летописях. Эта река дала имя деревне.

Дом деда господствовал над двором и к тому же был самым большим на улице. Сад обступал его, но не мог скрыть. Зато кусты теснились у стен: сирень близ веранды, акация возле детской, виноград вдоль окон гостиной и спальни, — и ночью, во тьме вся усадьба казалась бесформенной громадой, лишь сверху урезанной скатами крыш. Днем в комнатах было зябко, солнце с трудом пробивалось сквозь листву, и я забегал сюда со двора лишь затем, чтобы хлебнуть на кухне из эмалированной кружки ледяной колодезной воды: запасы ее пополнялись всегда с большим усердием, хотя колодец был в соседнем дворе, куда вела специальная боковая калитка. Больше в доме днем делать было нечего.

Иное дело — сад и сарай. Знойный воздух плыл над травой, над клумбами, извлекая дурман из настурций и флоксов, в соцветиях которых к тому же была дождевая влага — по капле в каждом цветке, — и если выдавить ее на язык, сладкий яд жег нутро жаждой чего-то такого, о чем я еще не мог знать. В сарае, помимо дров, хранился весь инструментарий хозяйства. Тут пахло медом и дегтем. Грабли коварно подставляли зубцы под ноги, от чего их тонкая ручка-жердь вдруг выскакивала, танцуя, из угла, из середки других, ей подобных, но неподвижных (лопаты и сапки не были склонны к подвохам). Тут нужно было успеть отскочить. Верстак был опасен занозами, однако непоборимо тянул к себе коллекцией завитков из старых и свежих стружек, которым хотелось найти применение. Банки с гвоздями, набор гирь для весов, черно-желтые соты с мертвой пчелой, пульверизатор и старая, вся в паутине, реторта — дед когда-то занимался химией, — таких сокровищ была бездна в сарае, и я, зайдя сюда с солнца, мог подолгу стоять и рассматривать их, чем приводил деда в недоумение: я никогда ничего не брал из его вещей, как не рвал и цветов, кроме, разве что, флоксов, да и их редко. Я смутно догадывался, на что намекает их яд. В дальнем углу сарая, над старыми ульями с железной крышей и темной щелью летка висели на стене весла от лодки. Покрашенные в белый и голубой цвет, с потертостями у уключин, они в разные годы вызывали у меня разные чувства: лодка была на плаву не всегда. У нее сгнивали то борт, то корма, а чаще дно, так что дед долго чинил ее и смолил, если вообще находил на это время. От этого, между тем, зависела судьба моих речных одиссей; и, приезжая к деду, я первым делом осведомлялся, что лодка? Не помню, с каких лет мне позволили плавать одному.

III

Американский городок, в котором я теперь живу (или вынужден жить, хотя это изгнание добровольно), расположен в ста верстах на юг от Нью-Йорка и носит редкое название: River-band (Набережная). В России так бы могли назвать улицу, но тут порядки свои. Река, впрочем, действительно где-то есть, хотя мне ни разу не удалось подойти к ней вплоть. Она прячется среди низких и густых перелесков Нью-Джерси, сквозь которые я не умею продраться. Кроме того, я боюсь нарушить границу частных владений, а мне вовсе не хочется вторгнуться в чужой предел. В межевых знаках я не знаток. Это и вообще-то касается пространств моей случайной родины. Они организованы на свой лад, иначе, чем я привык, у них своя география, но она чужда мне. Человек искажает мир. Человек есть сам искажение мира, и потому, где возможно, я стараюсь двигаться по прямой.

Мой городок дает мне к этому массу поводов. Он весь состоит из двухэтажных домиков, расставленных словно в клетках; клетки образованы скрещением улиц, а мой дом находится на перекрестке их. Напротив крыльца — гидрант, которого так боялся Набоков. Если свернуть за угол, к гибридному кусту, и потом идти все вверх да вверх, на север, то вскоре — спустя квартал (или «блок», как тут говорят) — будет автобусная станция. Час в автобусе, потом три квартала по Сорок второй стрит в сторону, противоположную морю, — его аромат иногда заметен в воздухе, даже зимой, — вот и все, что требует от меня русское книгоиздательство в США. Я составляю комментарии. Делаю переводы. Правлю гранки. Мы издаем англосаксов по-русски и русских по-английски. Сейчас я комментирую По.

Но если, выйдя из дома, свернуть на запад и прогуляться вдоль припаркованных наискось к тротуару автомобилей, которых много на этой, почти главной улочке городка, то по правую руку начнутся и потянутся чередой, квартал за кварталом, мелкие магазинчики, лавки, бюро проката, ремонта, кафе, пиццерии и, словом, вся та торговая мелюзга, которая в Европе живет шумной жизнью, а здесь, кажется, спит или пустует, хотя повсюду неоновый росчерк «открыто» не гаснет ни ночью, ни днем. Впрочем, ночью они все же заперты, это я знаю на правах русского, которому скучно по ночам.

Из них всех мой любимый — скромный «букинист» с забавным уклоном: философия, поэзия, иудаизм (в городе много синагог). Хозяин — смуглый американец с пейсами, ему бы лучше пошло сомбреро. Он мастак делать скидки, которые, на мой взгляд, давно должны бы были разорить его. Но он все еще на плаву. Его зовут Люк. Колокольчик над дверью оповещает о каждом входящем, против прилавка с кассой — два-три столика, за которыми можно выпить кофе, и, словом, все хорошо. Кофеваркой хозяин орудует сам. Я считаюсь тут завсегдатаем, а потому состою с ним на короткой ноге. Это порой выражается во взаимном похлопывании по плечу — к примеру, под Новый год. Как-то я спросил его, видел ли он реку. «Конечно, — ответил он тотчас. — Я видел много рек». Я не стал уточнять, лишь похлопал его по плечу. Он широко улыбнулся и продал мне за бесценок «Сумму против язычников» Аквината. Заглавие ввело его в заблуждение: он, верно, думал, беря том в магазин, что gentile значит «гой».

Что же касается реки моего детства — той единственной реки из украинского полдня, — то она была близко от дома деда, почти во дворе. Выше по течению она делала большой выпуклый изгиб — как у Гофмана (Виктора, не Амадея) — и там она была мельче и уже; кладки (настилы из досок), похожие на крыльцо или плот, мыли в ней свои гнилые края. С них хозяйки стирали белье, пуская сиреневые от порошка круги, в которых при некотором старании можно было усмотреть тусклую радугу. Вниз, ближе к ставу, кладок не было. Берега окаймляли камыш и татарник. Река разливалась, заболачивая луг. Дно становилось илистым, вокруг первых кувшинок собиралась ряска. Весла цеплялись за подводные стебли, нужно было грести медленно и осторожно либо, вовсе вынув их из уключин, уходить на корму и тогда орудовать коротким рулевым веслом, перекидывая его поочередно на обе стороны. Так грести мне нравилось больше всего. Усадьба деда оставалась за спиной, впереди был став, а левее, на выступавшем мыском берегу темнела еще одна, чужая усадьба, которую я всегда называл про себя «Плакучие Ивы».

Она составляла важное исключение из общего порядка сельских домов и садов, располагавшихся в округе. Даже внешне она решительно выделялась средь них. Вербы и ивы, подходившие к самой воде (а со стороны улицы — к воротам), образовывали как бы зеленый купол, и, присмотревшись к ним, можно было легко понять, что ни огорода, ни каких-либо полезных посадок, к примеру фруктовых деревьев либо вишен, на дворе нет. Там всегда была тень. Сам дом был вовсе закрыт тенью, и все, что я мог разглядеть, проплывая мимо, был ветхий сарай, когда-то выбеленный известкой, но теперь утративший всякий цвет. Говорили, что «дача» (так называли все этот двор) принадлежала некоей детской писательнице, книжки которой я даже читал. Но самой писательницы не было видно. Вообще никого не было видно в саду и у речки, и «Плакучие Ивы» казались запущенными и безлюдными. За несколько лет я к этому совершенно привык, так что, вероятно, был бы даже расстроен, если бы что-нибудь здесь изменилось — неважно что. Ибо с самого детства, возможно, в силу тайной своей склонности к постоянству чувств, я терпеть не мог перемен.

IV

Но долго ли я был один? Припоминаю взрослых и сверстников, с которыми проводил изредка время, однако они никак не нарушают моего одиночества, того внутреннего и сосредоточенного уединения, к которому я себя приучил. Их как бы нет: я только знаю, что они были, но не вижу их. Не слышу их голосов. Пожалуй, лишь с началом школы слабый нестройный гомон проникает в мои воспоминания. Но столица всегда враждовала с тишиной и со всем тем, что я любил, и я давно с этим свыкся. Иное дело, когда вдруг однажды летом, и как раз неподалеку от «Плакучих Ив», мою лодку атаковала чужая, с гнутым дном пирога, нагруженная парой весьма серьезно настроенных и мне не знакомых мальцов. Кажется, лишь мое абсолютное и непритворное изумление (я не мог вообразить себе, чтобы что-либо в этой части мира восстало на меня) спасло меня от неприятностей. Тем не менее именно с тех пор я словно вышел из спячки. Обнаружилось, что несколько близких знакомых из местной детворы как раз были наготове, будто актеры за сценой, так что уже спустя неделю я чувствовал себя вполне устроенным в небольшом обществе своей деревни: обстоятельство, которому предстояло еще сыграть в дальнейшем некоторую роль. Я обнаружил (отнесясь, впрочем, к этому как к должному), что старшие — родители или близкие моих друзей — были прекрасно осведомлены не только обо мне, но и обо всей семье деда, а также и о моем отце. С недальновидностью горожанина я не придал этому значения и, разумеется, не проявил ответного любопытства. Впрочем, я был еще мал.

Деревня жила тихой, ленивой жизнью, в укладе которой чувствовался труд веков. Из рассказов деда я знал, что это впечатление ложно, но опять-таки избегал уточнений. Мой образ реальности был дорог мне. Общественная жизнь, по моим наблюдениям, пробуждалась лишь на похоронах. Наша улица была центральной, потому любую процессию можно было увидеть, не выходя из ворот. Оркестр, всегда один и тот же, из соседнего села Мигалки, давал заранее знать о приближении траурного кортежа. Потрепанный грузовик с венками и гробом полз впереди провожавших покойного, причем трубы оркестра заглушали мотор, но не могли скрыть воя собак, которым медь надрывала сердце. Дед степенно выходил осведомиться, кого именно хоронят, и так поступали все соседи. Обсуждались подробности. Смерть представала в своем будничном, не слишком страшном обличье (страшнее прочего для меня, как и для собак, был всегда оркестр), и это же подтверждал уютный, домашний вид кладбища. Кладбище было новое. Прежнее, с тощими крестами и почти без камней, давно обступила со всех сторон разросшаяся деревня, и его закрыли. Предприимчивые пейзане устроили на нем огород, между могил были грядки. Зато новое, на отшибе, у края леса, было пестрое, ухоженное, цоколь надгробий берегли кружева оград, всегда затейливых, окрашенных светлой, синей либо салатной краской, и пышный черный обелиск в начале главной аллеи, поставленный кем-то от большого снобизма или, может быть, от большой скорби, — он изображал покойного в полный рост, так что в сумерках мог напугать — один выглядел здесь зловеще. Сюда мы ходили редко: «навестить» родню, о которой я знал по слухам много странных вещей, но сам не видал никого. Дед порой рассказывал их истории, но неохотно, хмуро, подозревая «бабью брехню» в большинстве случаев. Я соглашался с ним. Похороны случались не чаще двух раз в месяц и, таким образом, входили на законных правах в кругооборот моей жизни. Впрочем, дни похорон отличались от всех других своим особым, несколько пряным вкусом, который прилежно отмечала память, и я ясно вижу себя у ворот, июль, день в разгаре, у меня шатается готовый выпасть молочный зуб, улица полна людей, жара, а мимо плывет красный гроб, похожий сверху на праздничный стол, где среди белых салфеток лежит мертвая, словно лишняя здесь, рука…

V

Мне было десять или, возможно, одиннадцать лет, когда я впервые отделил себя от своих воспоминаний. До того они представляли собой хаос единства, враждебный времени и любой последовательности дел или вех. В тот год я приехал раньше обычного, в мае, и застал яблони деда в цвету. Дед только что просмолил лодку. Я, однако, не спешил снимать весла со стен. Мой приезд уже давно обставлялся мной наподобие тайного ритуала (не могу объяснить, как он возник и для чего был нужен), и я вначале обошел весь двор и дом, заглянув за сарай, где между кустов малины стояла кабинка клозета, потом спустился к колодцу, прогулялся по кладкам к реке, вернулся в усадьбу и с минуту глядел на завязи флоксов возле крыльца. Дед, выглянув за порог, позвал меня есть (был полдень, обед). От него я узнал, что в субботу (завтра) должна прибыть из Киева в гости на два дня моя старшая кузина Ира.

Ира была семейный деспот, своим характером досаждавший чуть не всей родне, в том числе деду. «У нее в голове ветер» — это то, что чаще всего говорилось о ней. По мнению старших, она была непоседлива и вредна. Были еще и другие ее грехи, которые, впрочем, не обсуждались при мне, но о которых я был осведомлен в точности, из первых рук, ибо с ней ладил. Теперь я тоже был рад, что ее увижу. Дед, напротив, нервничал и ворчал.

Я обнаружил, что в доме за время моего отсутствия произошло несколько перестановок. Из них только одна касалась меня самого: в детскую, где я всегда жил, был водворен дедовский письменный стол, предмет моего неустанного любопытства. У меня в душе — в тайном ее укладе — ему отводилось примерно столько же места, как и буфету. Но он был загадочней и недоступней — на мой взгляд. Я не знал названия половины тех вещей, что хранились в нем, особенно в его ящиках, бывших обычно на замке. Когда замок отпирался, я имел случай заглянуть внутрь через плечо деда, но нечего было и мечтать о том, чтобы взять что-нибудь в руки. «Це тоби нэ гра», — пояснял в таких случаях лаконически дед. Он, однако, кривил душой, как я думал. Ибо многое из того, что я мог рассмотреть, было как раз «грой» (игрой): пасьянсные карты, бочечки для лото, коробка пистонов от французского театрального кольта, привезенного деду в подарок из заграницы чуть ли не моим же отцом. На капсюлях был отчеканен стилизованный лист, похожий на масть пик — разумеется, в пику деду. Но дед твердо стоял на своем. Лишь изредка и весьма неохотно он выдавал мне на время что-либо из стола, к примеру, лупу для выжигания узоров либо тушь и перо, и строго следил потом за сохранностью вещи, которую всегда сам клал назад. В столе — все равно, в тумбах ли, в ящиках — был образцовый порядок, не вполне вязавшийся с положением дел наверху. Тут дед был менее строг. Лампа с голым амуром, развернувшим на пухлых коленах хартию (должно быть, список побед), бронзовый чернильный набор ему в тон, барометр и деревянный нож для резки бумаги погрязали нередко под кипой газет и журналов, уже начинавших снизу желтеть. Синее сукно было придавлено в центре стола стеклом, под ним располагались фотоснимки: экспозиция семейного альбома. Дед следил, чтобы никто не был забыт. Покойников это касалось в той же мере, что и живых. Даже нелюбимая им Ира была среди прочих домочадцев на дымчатом фото и с таким благим выражением лица, какого мне у нее в жизни не доводилось видеть. Снимок изображал ее в день школьного выпуска в 8-м классе. На ней было платье, бант и передник с большим, домашней работы кружевом. Она была хороша на снимке, и я знал, что как раз в тот день она вскружила голову соседскому парню, кузнецу. С тех пор она всегда вслух потешалась над ним. Впрочем, я не раз замечал, как в сумерках они гуляли где-нибудь вместе. От меня они не таились: мне до этого не было дела.

День медленно уходил, вечерний свет озарял комнату. Кроме тахты, на которой я спал, тут был еще холодный кожаный диван с ящиком для белья под сиденьем. Верно, оттого что стол, как всегда, был на запоре, я присел на корточки и выдвинул этот ящик. Белье лежало стопками. В пустом углу скучала кипа детских книг, давно уже мной и Ирой читанных. Рядом с ней съежилось крохотное и нищее кукольное царство Иры. Два пупсика разных полов (судя по прическе). Кукла Света в довольно грязном платьице и со следами макияжа на губах и ресницах закатывавшихся экстатически глаз. Какой-то игрушечный скарб и лишь одна новинка: сшитый из старых открыток ларчик в форме дивана, тоже с ящиком под сиденьем, куда можно было спрятать флакон духов. Ларчик мне понравился; он превращал большой диван в нечто вроде заглавной матрешки либо «вампукской хрюри» Кэрролла, которого я не любил за сюжет, похожий на скарлатину, когда ничего уже нельзя понять… Вздохнув, я закрыл и задвинул маленький и большой диваны. Потом настал вечер.

Не знаю, зачем я медлю на этой последней точке моего детства, но что-то удерживает меня. Что-то велит вспомнить холод той майской ночи, проникший на веранду, где в тусклом свете «экономической» лампочки подле зеленого глазка радиолы мы пили перед сном с дедом травяной чай. Он любил намешивать в него варенье, я предпочитал ничего не мешать. Дед смотрел в газету, я перечитывал надписи на нижней панели радиолы, той, под которой ползала взад-вперед красная стрелка, никогда, конечно, ничего не ловя, кроме столиц и Киева. Зато желтые надписи обещали круиз: Стокгольм, Лондон, Афины, Париж. Нью-Йорк — имя родины, словно я на чужбине… Я усмехнулся радиоле. Дед ушел спать на сеновал, я запер дом и погасил свет. Я думал, что тотчас усну. И ошибся: то была первая ночь, когда я узнал страх.

VI

Кофейня Люка была пуста — лишь посетитель с пейсами, такими же, как у хозяина, нежно листал в углу фолиант. Люк обрадовался мне чуть ли не больше, чем всегда. «Ага, мистер, вот посмотрим, — сказал он, загадочно щурясь и подмигивая мне, — будет ли вам по вкусу то, что я тут для вас приготовил». С проворством циркача (торговый, а не литературный штамп) он выхватил из-под прилавка том и протянул мне. Это был Амброзий Бирс — собрание стихов и рассказов. Признаться, после бессонной ночи я предпочел бы чашечку кофе. Но, конечно, сделал вид, что рад.

На деле я никогда не питал страсти к писателям вроде Лавкрафта, Бирса или Говарда. Их ужасы всегда казались мне слишком условными, чтобы выйти за рамки простых сюжетных схем. Например, Гамлет-старший (если уж искать сравнений) страшнее их, как и вампир Толстого полнокровней их бледных фантастических фигур, сквозь которые, как ни гляди, не увидишь никакой яви. Иное дело — По. Недаром он все пытался шутить в своих самых скучных рассказах: жалкая гримаска, за которой трудно скрыть правду. Однако благодаря Люку — он как-то понаведался вскользь о цели моих поездок в Нью-Йорк, — а также из-за пристрастий нашего издательства, впрочем, всегда покорного вкусам рынка, у меня в доме собралась целая библиотечка таких книг. В масштабах Америки ее, верно, можно было бы счесть очень солидной. Но русские эмигранты, как погорельцы, вообще склонны хранить хлам. Порой, листая на ночь тот или другой том, я с удивлением обнаруживаю (как специалист у дилетанта) какой-нибудь ловкий ход, ритм, даже очерк чувств, мне слишком понятных, хотя вряд ли известных самому автору. Правда, как раз Бирс, может быть, кое-что пережил и сам. Что до Лавкрафта, то один прием составляет всю суть его литературной удачи и основу манеры — трюк, заимствованный затем у него сворой деятелей этого жанра, но даже и после того не потерявший игривой способности отразить более или менее верно зыбкость любого кошмара на фоне скучных дел дня. «Оно (признание) было невероятным, — пишет Лавкрафт (перевод мой), — но в тот час я поверил ему безоговорочно. Не знаю, верю ли ему теперь» — вот формула этого тропа. Назовем его «эндуастос» (сомнение) и запомним его.

Ира приехала утром. Я сразу проснулся — она стучала в дверь, — но уже было поздно. Я побежал к двери, шлепая ногами по полу. Ее рассмешило, что я в одной рубашке, без трусов: «как девчонка». Весь дом сразу наполнился ею. Она отдергивала шторы в гостиной, солнце золотило пыль под столом, дед спешил с animal farm (двор для кур), а я пытался понять, было ли вправду то, что я видел ночью.

— Ты спал один? В доме? — спросила вдруг Ира, странно на меня взглянув. Мы вышли в прихожую. Медный «жук» для съема сапог высовывал толстые усы свои из-под стойки с обувью. Эндуастос заставил меня покраснеть. Я смотрел косо вниз, на «жука». Дед, войдя в дом, избавил меня от вопроса. Они с Ирой мельком поцеловались. Уже через пять минут он хмурился и вновь ворчал себе под нос, ожидая от Иры проказ, недовольный и тем, что она сама, без спроса, накрыла стол к завтраку, захватив с огорода столько зелени, сколько попало ей в руки — что, впрочем, было кстати, ибо мы тотчас съели все, от чеснока до салата, с яичницей, запеченной по-украински в сале… День был жаркий, недвижный. Ира ушла на реку курить. Я плелся сзади, подавленный сомнениями, которые не покидали меня вопреки бесспорному знанию (с которым я все же пытался в душе спорить), что это был не сон. Но было странно знать также и то, что это — правда.

Это была давняя история. Сколько я помню, я никогда не боялся темноты. По вечерам, в отличие от племянника г-на де Галандо (ссылка: де Ренье), я не испытывал в своей комнате страха. К тому же спальня, где я проводил ночь, была самой обжитой для меня комнатой в доме деда. И все же именно с ней в нашей семье были связаны смутные слухи. Их я слышал не раз и прежде, но никогда вовсе не обращал на них внимания, так что теперь силился вспомнить, что же именно говорилось, между тем как спросить Иру — возможно, в силу ее слишком поспешного любопытства и чуть ли даже не догадки, тотчас, с порога — я не мог. Лодка покачивалась на привязи. Я сел на корму, наблюдая совокупление двух мух. Кое-что как бы стало постепенно проясняться в моем уме.

Я знал, что моя мать, как и я, с детства жила в той же комнате. Тахта — не та, что теперь, но тоже большая и в том же месте (как раз против дивана) стояла там и тогда. На ней мать спала вдвоем с сестрой, моей теткой, матерью Иры. Нравы деревни не разлучали на ночь детей. О чем те шептались перед сном — Бог весть, но, думаю, именно от нее мать услыхала впервые, что в доме есть мара. Сестра была старше ее. Как-то она уехала по делам в Киев. Той же ночью дед прибежал на крик и нашел маму с головой под подушкой. Дрожа и плача, как и положено юной девушке, она рассказала, что видела в темноте привидение. Дед поднял ее на смех, но замолчал, услыхав о высокой женщине в белом платье с мережкой. Уилки ли Коллинз из сельской библиотеки, страстно прочитанный накануне и еще дремавший у изголовья, был тайным виновником кошмара, по крайней мере, костюмер его; существовали ли иные тайные причины (шепот сестры, ее уезд), — но, как бы то ни было, в ту давнюю ночь мать видела именно Женщину в Белом. И вот именно эта женщина в предрассветной тьме несколько часов назад беззвучно перешла порог моей спальни…

— Знаешь ли что? — сказала Ира, швырнув окурок точно меж двух кувшинок и потянувшись. — Ну и жара! На чердаке есть подсолнухи с прошлого года. Я хочу семечек. Пошли?

Я молча выбрался на кладки.

Чердак был запретной зоной, туда вела лестница из кладовой, ледяной, как погреб. На полках вдоль стен стояли кувшины, старые бутыли и фляжки зеленого и синего стекла — серого, впрочем, от пыли. Тут же были банки с маслом, с повидлом, с вареной смородиной и малиной. Дед болел редко и лекарствам из буфета предпочитал как раз их. В углах висел лук. Наконец, лестница упиралась в квадратный лаз с тяжелой квадратной крышкой, обитой по краям войлоком, которую стоило сил поднять. Свет едва пробивался на чердак сквозь два узких оконца, прикрытых к тому же с улицы ветками слив. Смотреть сквозь них нельзя было иначе, как только опустив надвижное стекло. Тут, в коричневой тьме, под скосами крыш было и впрямь много такого, с чем шутки плохи: это действительно была «нэ гра». Тут был сундук с полным дедовским охотничьим снарядом, от пороха до шомполов, исключая только саму двустволку, висевшую над кроватью деда; другой сундук с ядами; запас сухого горючего; сифоны с керосином. Керосиновые лампы всех сортов — от домашних «приталенных», с узкой ножкой и шляпкой абажура поверх стекла, до переносного фонаря в клети из железной проволоки — стояли тут же строем, как взвод. Старые фитили показывали язык из своих щелей. Отдельно пылились съемные колбы. Ира не нашла подсолнухов, которые грезились ей (верно, по ошибке), и дернула меня за рукав прочь. Но я еще задержался на миг подле маленькой астролябии и безопасного во всех смыслах граммофона с утерянной давно иглой. Мы вернулись к реке.

Не могу вспомнить, когда я взял из сарая весла. Но хорошо помню зато сам сарай и теплую его темь, не чреватую выходом мертвых дам. Этот же мирный мрак был мне приятен, как понимаю теперь, и на чердаке. Я заглянул еще в клозет и после того был готов к плаванию.

Мы отчалили тотчас. Дно лодки прошуршало по ряске и окунулось в свежую воду русла. Я неторопливо греб. Почему-то с Ирой мы плавали всегда на став. Ветер был в спину, мы миновали изгиб, и «Плакучие Ивы» стали виднеться прямо по курсу. Ира смотрела через плечо, порой зачерпывая через борт пригоршней воду. Сейчас, в моем глухом уединении, посреди чужой суши, многое мне кажется необычным, и даже какую-то горечь нахожу я в душе, пытаясь вспомнить те свои первые взгляды, которые бросал тогда исподволь (как и всегда, впрочем) под сень ив, слишком густую, чтобы что-нибудь рассмотреть. Но тогда, в лодке посреди реки, залитой солнцем, никакой горечи во мне, разумеется, не было, хотя все равно я был уже хмур (ночь не прошла даром), так что Ира даже заметила вскользь:

— У тебя мрачный вид. Что-то случилось?

Я мотнул головой. Может быть, тогда впервые в жизни (потом мы это склонны забывать) я вдруг захотел одиночества. Позже я его хотел не раз. И потому-то я знаю, что нынешняя тишина моего жилища по вечерам, моя неуверенность перед книжной полкой, молчание телефона, по которому некуда позвонить, беспредметная боль в душе, особенно перед сном, а по утрам кофейня Люка — все это мой тайный выбор; ужимка воли, неуместность желаний. Или, может быть, просто ошибка ума.

— Смотри, — сказала Ира. — Там кто-то есть.

Мы плыли уже у «Плакучих Ив». Был полдень, зной. Река блестела под солнцем.

VII

Я как раз зацепил веслом ряску — «поймал краба», — лодку развернуло кормой к берегу, и мне пришлось оглянуться, чтобы увидеть мельком какое-то странное серое существо между прибрежных кустов, убегавшее, как мне показалось, со всей возможной прытью в глубь двора. Я не понял, что это было, но Ира вдруг поднялась на скамье и закричала громко, с пронзительным взвизгом в голосе, как у деревенской бабы, который, вообще-то, порой был свойствен ей:

— Тетя Глаша! А, тетя Глаша? Продай семечек! У тебя есть? Продай!

И тут я разглядел старуху.

Впрочем, конечно, не разглядел, — этого успеть было нельзя, — а только увидел на миг, словно в старом альбоме иллюзий, где локоть девушки вдруг становится крючковатым носом, а ее волосы превращаются в шаль. Старуха обернулась к нам на ходу, но сразу юркнула в тень.

— Вот чорт! — сказала Ира. — Придется идти к ней… Причаливай. — И поддернула сарафан.

Мне идти никуда не хотелось — отчасти и потому, что я узнал старуху. Это было нетрудно: в деревне все хорошо ее знали. Она была божевильной (сумасшедшей) и, кроме того, горькой пьяницей до горячки. О причинах ее безумия мнения расходились. Одни говорили, что виной всему был самогон (им она торговала успешней, чем семечками), другие — старики — рассказывали, что в войну немцы расстреляли на ее глазах всю ее семью: мужа и детей, а ее изнасиловали. Мой дед говорил, что это брехня. При всем том жалости она ни в ком не вызывала, у детворы меньше всех. Правда, ее не дразнили, и хлопот у нее было больше со взрослыми: раз или два в год ее с шумом и воплями увозили в больницу. Но это ни к чему не вело, она вскоре вновь являлась на улицах, ни с кем не говоря, зато бормоча беспрестанно что-то себе под нос. Ходила она в мешке, как капуцин, перехваченном посредине поясом. Еще у нее была сумка, очень старая, с которой она наведывалась в магазины и — зачем-то — в лес. Для меня новостью было лишь то, что жила она, оказывается, в «Плакучих Ивах».

Впрочем, как тотчас же стало ясно, это было не совсем так. Мы прошли по едва видной тропке (я послушался Иру) в соседний двор, миновав обломки забора, давно сгнившего близ реки, и усадьба, таким образом, осталась сбоку. Двор был совсем маленький, узкий. На три четверти он порос бурьяном. Тень от ив не добиралась сюда, так что бурьян весь выгорел и пожух. Сейчас тут тоже был солнцепек. Единственное строение — белая мазанка размером с летнюю кухню — почти совсем развалилось, битые окна глядели мрачно, и из них, словно вата, вываливалась клоками пыль. Это было жилье старухи. Здесь, должно быть, она и варила свой самогон: подле крыльца лежали грудой бутыли. Совсем вросшая в землю собачья будка, давно, как видно, пустая, составляла все надворное хозяйство безумной. Сама она сидела тут же, на корточках, высоко задрав голые грязные колени и буравя нас взглядом. Можно было подумать, что так она сидит уже добрый час: она вовсе не двигалась. У ней были маленькие желтые глазки, как у мумии, и такие злобные, как у цепной собаки (не той ли, что жила прежде в будке?). Но в первый миг я вздрогнул и был поражен — глубоко, навсегда — видом ее настежь открытого паха, голого, с седыми прядками по бокам, огромного и, как мне тогда показалось, вздутого изнутри, который она отнюдь не думала прятать от нас. Ее мешок задрался почти под грудь. Рассказы деда вспомнились мне. Она между тем молчала, хотя Ира в десятый раз повторила ей свою просьбу. Наконец старуха шевельнулась.

— Полузгать? Семечек? Десять копиек, — сказала она басом, после чего легко поднялась, скрыв наконец свой ужасный пах, ушла в дом и вернулась с граненым стаканом в руке, полным, действительно, семечек. Ира дала ей монетку.

— Убогой, убогой надо дать, — забормотала быстро себе под нос старуха.

— Я уж дала, — сказала Ира.

— А он? — старуха вдруг вперила в меня взгляд, так что я сразу вспотел.

— Пойдем, — сказала мне Ира. Но я не двигался, чувствуя слабость в ногах.

— Он тоже лузгает? Что он лузгает? — бормотала меж тем старуха. — Он лузгает… лузгает… Тоську он лузгает! — вскрикнула вдруг она неестественно громко и, сев вновь на корточки, стала щелкать пальцами. — Тось-тось-тось! — быстро звала она так, как в деревне хозяева подзывают уток. — Тось-тось… ей заплатит… ей все заплатит… — бормотала она как во сне. — Всё… Тось-тось… Всё… Будь проклят! — опять крикнула ведьма и с размаху швырнула в меня монетку. Потом подхватилась с прежней легкостью и улизнула в избу. Машинально я поднял несчастный гривенник. Не знаю, верю ли в это теперь, но тогда я ясно видел, что упал он орлом.

VIII

Моя жизнь у деда, когда мы оставались вдвоем, была всегда размеренной и спокойной. Утром, еще до завтрака, я шел на речку и принуждал себя окунуться на миг в ее студеную воду (она питалась, я знал, из подземных ключей, а потому редко бывала теплой). Затем, весь дрожа, в мурашках с головы до пят, я выбирался на кладки и приникал к горячим струганым доскам, подставляя спину солнцу. Тому же солнцу подставляла спину огромная черепаха, жившая в заводи и тоже выбиравшаяся погреться на кладки невдалеке от меня. Я никогда не задирал ее, и она, должно быть, скоро прониклась ко мне хладнокровным рептильим доверием, так что дремала, подняв мешковатые веки, после чего неспешно и гордо ползла боком назад, в свой затон. Короткий всплеск сопровождал ее уход, а к тому времени я и сам успевал высохнуть и проголодаться.

Завтрак на воздухе был во вкусе деда, хозяйственных нужд хватало лишь часа на два, и я опять был предоставлен себе, чаще всего пускаясь в странствия по деревне или в лес на велосипеде. Я навещал орешник, реже дубраву (до нее было далеко, и все же к осени я собирал всегда коллекцию желудей), либо другую речку, Тростянку, маленькую и мелкую, петлявшую в лесу. В одном месте в ней тоже была запруда из старых бревен и — выше — совсем крошечный став, прогревавшийся к полудню до дна. Вода лилась из него сквозь бревна журчащей струйкой, и тут-то я плескался вволю, нагишом, смутно мечтая о чем-то таком, что, в общем, противоречило моей невинности. Но лес был пуст, и я покидал его, выезжая на шоссе, ведшее к Мигалкам. По карте деда я знал, что где-то дальше, за Мигалками, тоже в лесу, есть и третья речка, Диканька, но туда добраться мне не хватало отваги. Уже и Мигалки всегда на свой лад настораживали меня. Это было древнее село, со старинным кладбищем при въезде (надписи на могилах, каменных и роскошных, были с крестами ятей и хвостами еров, с датами прошлого века: не чета нашим, старым и новым холмикам и венкам). Вдоль улиц тянулся везде высокий глухой забор, а дворы закрывали, как шапки, вершины крон. Всякий раз я чувствовал, что тут мне не место, что это уже самый край отведенного мне мира, а дальше все чужое, может быть, не опасное, но такое, чего я не мог, да и не должен был знать… Это было похоже на «Плакучие Ивы». И я поворачивал скромно назад свой руль и снова мчался сквозь жаркий день к привычным местам, к какой-нибудь лесной тропке, начало которой было вблизи от деревни деда. Дед любил, чтобы я поспевал точно к обеду.

Обед начинался всегда с крепкой наливки, которую дед пил по полрюмки, а мне давал яблочный сок. Посуда из буфета шла в ход, и я спешил доесть суп или кашу, орудуя тяжкими ложкой и вилкой с червленой серебряной вязью на рукоятях, чтобы успеть посмотреть на цветное дно, где изображались то город Керчь с вымпелом меж облаков, то танец крестьян, то просто славянский узор, похожий на вышивку с тех подушек, на которых дед имел привычку вздремнуть после еды. Пока он спал, я устраивался у этажерки и листал монументальные тома Элизе Реклю, «Историю» Гельмольта или читал Пушкина и Шевченко. Тот и другой были у деда в полных изданиях, без картинок, способных настроить на легкомысленный лад, так что я читал сонно, но серьезно.

Вечер порой бывал отдан поливке сада. Еще до моего рождения дед проложил от реки к дому водопровод — сцепленные между собой ржавые узкие трубы с кранами там и сям; к этим кранам привинчивался шланг, а внизу, на деревянном поплавке укреплялся чахлый моторчик, который дед всегда бережно выносил в обнимку из сарая, затем поил пробной кружкой воды, но он все равно потом кашлял и глох, и приходилось все начинать сначала. Когда же вода шла хорошо, то на всех сгибах водопровода поднимались вверх тонкие, как флёр, фонтанчики, расцвеченные закатом, словно крылья стрекоз. Шланг оживал, прекращал хрип и вдруг пускал толчком воду, крепко пахшую травами, ряской, глиной и гнилой прошлогодней листвой. Дед спрашивал снизу:

— Ну як?

И я выкрикивал бойко:

— Горазд! (Довольно!) — силясь унять питоньи ужимки шланга. В грязи по колено я обливал помидоры — позже их аромат потряс меня в вовсе неподходящий миг, — а дед подымался вверх с реки, следя и тут, чтобы не было «гры», однако рассказывал кстати байки про цыгана, который нанялся было работать, а сам то шел спать, то заигрывал с жинкой, а то так просил у пана лопату выкопать колодец: не носить же воду по одному ведру! В последнем случае я в душе одобрял его.

Уже были сумерки, когда дед из шланга мыл крыльцо и асфальт перед домом, наполнял две чугунные бочки по бокам крыльца на каждый день — для клумб, — потом ополаскивал мне и себе ноги, и я погружал совсем озябшие ступни в благотворное тепло носок. Слабый чай с ягодой был, как всегда, предвестником сна.

Но теперь, после визита Иры, все изменилось. Я стыдился сказать себе, но, словно амур хартию, разворачивал на ночь книгу: не потому, что хотел читать, но потому, что боялся гасить свет. Позлащенная бронза лампы внушала мне бодрость, меж тем как глаза слипались, и нужно было занять ум и воображение, слишком падкое до кошмаров, в которых по логике сна без веских причин подменялись, смешиваясь друг с другом, чопорная гостья в белом и старуха с плешью меж ног. Теперь я читал «Карамазовых» — в трех пухлых карманных томах Всемирной Библиотеки, найденных на той же полке: Шевченко и Пушкин были слишком просты на мой вкус, а кроме того, «Пиковая Дама», как и «Причинна» (которой открывается «Кобзар»), слишком близко, казалось мне, касались некоторых из тех тем, которые я склонен был избегать в уме на ночь. «Карамазовы» затягивали — хоть я тогда плохо понимал, в чем там дело, — но наконец сон властной рукой, уже против моей воли, склонял меня к подушке, и я радовался всякий раз, открывая глаза и видя, что на дворе давно утро.

Дед скоро заметил перемену во мне. Вдруг он стал заглядывать в мою комнату в те часы, когда обычно я прежде просыпался, бранил за «лень», гнал на речку, но это приводило лишь к тому, что я потом по полдня слонялся сонный, и он сменил метод. Он имел привычку просматривать на ночь газету. Старые номера он никогда не выкидывал вон, они скапливались в столовой и спальне и потом относились наверх, на чердак. Там они потом пылились годами, нарушая правила пожарной безопасности, как, впрочем, и большая часть тамошних дедовских запасов; разумеется, при его педантизме, никакого действительного вреда от этого не могло быть. Однако теперь, отложив очередной номер и выключив в столовой свет, дед заходил ко мне наведаться, не намерен ли я последовать его примеру. Спать на сеновале он с некоторых пор избегал. Я отнекивался как мог, но однажды, ничего лучше не придумав, спросил у него напрямик, нет ли ключа от дверей моей спальни: замок (правда, ржавый) и его скважина, полуприкрытая язычком, похожим на старомодный галстук, были на месте. Дед заметно помрачнел, сказал, что ключа нет и никогда не было, и с этих пор прекратил расспросы, хотя я часто стал замечать на себе его взгляд, слишком пристальный, чтобы быть случайным. Было похоже, он хотел поговорить со мной — и не решался. Я тоже не решался, однако, Бог знает почему, стал чувствовать себя спокойней. Порядок сна возобновился, а вместе с тем и «Карамазовы» подошли к концу.

И все же — все же случались ночи, когда я долго не мог уснуть. Белая двойная дверь во тьме маячила смутным пятном перед моими глазами, я пытался вспомнить, открывалась она или нет в ту ночь и наконец доходил до того, что лежал под простыней весь мокрый от пота. Свет, однако, я уже не включал. Сливы за окном покачивались под теплым ветром, сухо шелестела акация, и сквозь неплотно прикрытую штору порой видна была звезда — почти в самом зените. Май уже кончился, июнь был в разгаре, и огромный месяц из ночи в ночь рос за моим окном. Мне кажется, именно он — его слишком яркое сияние впервые навело меня на мысль пойти во двор: все было очень хорошо видно в лунном свете — так мне казалось. Тут я обнаружил, что за пределами спальни мой страх вовсе исчез. Весело обежал я двор, весь в лунных пятнах и тенях таких глубоких, что сердце всякий раз стукало, но уже от другого, трепетного чувства, которому трудно было найти имя. Словно бы сам собой оказался я на реке. Лягушки с кладок покидались стремглав в пруд, заслыша мои шаги, хор их стих вблизи, но вскоре возобновился за моей спиной. Черный, в изломах, ствол старой вербы казался еще черней и изломанней, чем днем, зато цепь, окружая его, отблескивала древним волшебным блеском. Я отвязал лодку, поймал в воде полвесла, давно зацепившегося за камыши и набрякшего, и, повергая с него при каждом взмахе в реку водопады брызг, погреб прочь от кладок, во тьму, в сторону става.

Поселок спал. Даже на улицах фонари не горели, и лишь на том берегу, у станции, подымалось вверх белое зарево. Был слышен шум последней электрички. Месяц светил мне в спину, и это было удобно: русло реки лежало передо мной, словно лезвие в черном шелке, узкое и кривое в своих извилистых берегах. Я греб и греб, уже миновав поворот, когда внезапно вздрогнул и уронил весло. Прямо передо мной, у «Плакучих Ив», горел огонь. Но это был не фонарь и не лампочка. Близко, у самой воды, в этот поздний час кто-то развел костер, и живое пламя стояло ровно, как язык свечи, бросая вниз по реке багровую рябь: она доходила почти до самой моей лодки и тут гасла, как бы тонула в воде.

Вряд ли зная, что делаю, я взял кое-как весло и поплыл к огню, стараясь понять, есть ли кто-нибудь у костра, но уже и так видя, что там сидит на корточках гадкая старуха: ее тень, похожая на крыло птицы, высовывалась среди теней кустов. Саму ее я тоже как будто различал и даже понял, что она смотрит в сторону, мимо меня. До берега оставалось ярда два-три. Один ярд. Старуха не шевелилась. Нос лодки глухо ткнулся в берег, весло заскребло по песку. Я привстал — и альбом иллюзий вдруг вновь сыграл со мной свою шутку. У огня сидела девочка.

Но это (так я думаю сейчас) был уже другой альбом, не скучное приложение к «Занимательной физике» с дедушкиного чердака. Это был, верно, альбом Ашера, роскошный глянцевый том из тех, что так легко купить здесь, в магазине искусств, двадцать лет спустя (вперед, мушкетеры!), альбом, где изящный росчерк пера заставляет течь вспять ручей, мешает между собою верх и низ и две стаи уток, и где раз оказавшись на свою беду в своем бреду, уже никогда нельзя найти выход из многоэтажной галереи.

Она подняла глаза, а я, шлепая по воде, подошел к костру.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Я ответил. Теперь я видел, что она была белобрыса, кудрява, вряд ли старше меня, похожая больше на куклу Иры, чем на саму Иру, хотя и без пятен косметики.

— А тебя? — Мой голос дрогнул.

— Антония.

— Как?!

Она повторила.

— Это редкое имя, — сказал я.

— Это латинское имя. — И, помолчав, добавила: — Я католичка.

Признаюсь, я мало что понял из этого. Религия была всегда мне чужда, а тогда особенно, что ж до католиков, то они рисовались мне, с легкой руки Реклю, угрюмой сектой в капюшонах, державшей в страхе злобных еретиков. Ни то, ни другое никак не вязалось с маленькой девочкой у костра посреди теплой украинской ночи. Прочитанный Достоевский тоже пришел мне на ум.

— Меня окрестила бабка, — пояснила Антония, приглядываясь ко мне. — Ты ее должен знать.

Я опять смутился, поняв, что речь идет о старухе.

— Тетя Глаша? — спросил я на всякий случай. — Ты ее внучка? Да?

— Да.

— Она же сумасшедшая!

— Это как сказать. — Антония взяла длинный сук и поворошила им угли. Костер вспыхнул на миг сильней, рассыпав вокруг сноп искр. Теперь я лучше разглядел ее. Она была в длинном белом платье, старомодном, на мой взгляд, с длинными шитыми рукавами, с кружевными манжетками и воротничком. На ней, кроме того, были туфли — узкие, дамские, на каблуках — и это тоже было странно.

— Она меня учит, — продолжала Антония.

— Учит? Чему?

— Например, разводить костер.

— И часто ты его разводишь?

— Сегодня впервые.

«Тоже, наверно, чокнутая», — подумал я с досадой.

— Вот так учеба! — сказал я вслух. — И это всё?

— Нет, не всё. А ты часто плаваешь по ночам?

— Нет, только в первый раз.

— Вот видишь!

Я опять ничего не понял. К счастью, на старуху она совсем не была похожа и сумасшедшей отнюдь не выглядела. Почему-то это было приятно мне. К тому же я вдруг осознал, что она говорит по-русски чисто, без акцента, который для русского уха бывает всегда смешон в Малороссии.

— Ты, должно быть, дочка хозяев, — догадался я, ткнув рукой в сторону усадьбы: я подумал о том, что никогда прежде не видел ее здесь, в деревне.

— Это да, — кивнула она. — Но это неважно.

— А что важно?

— Тебе сказать? — спросила она вдруг, вперив в меня исподлобья взгляд, очень пристальный. «Все же чокнутая!» — решил я.

— Сказать.

— А ты не забоишься?

— Чего?

— Меня.

— Вот еще! — Я даже хмыкнул. — С какой стати? — Давешний гривенник припомнился мне. — А ты сама, — сказал я, — ты-то не забоишься? Твоя бабка как-то прокляла меня. Ты это знаешь?

— Это так и должно быть, — кивнула Антония сухо.

— Почему это? Что за вздор!

— Потому. — Потому, что она ненавидит твоего деда.

— Вот как! — на миг я и впрямь почувствовал холод под ложечкой. — А за что?

— Ты его сам спроси… Ну, всё! — Она вдруг вскочила. — У тебя в лодке есть ковш?

Я нагнулся, пошарил во тьме и протянул ей ржавую банку.

— С водой, — велела она.

Я зачерпнул воду.

Она взяла банку, что-то быстро шепнула над ней и плеснула в костер. К моему изумлению, он тотчас погас, хотя воды в банке было мало, пожалуй, с две трети. Потом, подобрав подол, она вошла в лодку, села у носа и так же властно произнесла:

— Теперь греби.

Я оттолкнулся веслом, лодка качнулась, я толкнул еще и сам сел на руль. Мы уже были посреди реки. Течение было слабым, я легко развернул лодку. Когда утром я спросил деда, за что его может так не любить деревенская дурочка, божевильна, он, казалось, только того и ждал. Он даже вздохнул с облегчением, отложив грабли (он собирал на газоне сор) и повернулся ко мне.

— Атаман Орлик — слыхал о таком? — спросил он строго.

Я наморщил лоб.

— Что-то как будто… — сказал я.

— Ну, вспоминай.

Я честно попробовал.

— А, мы учили в школе. Он был махновец, да?… Зеленый…

— Он был мой двоюродный брат, — сказал дед.

IX

Дед, конечно, ничего не объяснил мне тогда. Молчала и Тоня (так теперь я звал ее) — оттого, может быть, что я сам, как это ни странно, вовсе не хотел все до конца знать. Мне почему-то чудилось — любопытный факт! — что все это мало касается меня. Все это было где-то, не здесь, где-то в прошлом, таком далеком невпрогляд, что им ведал на всех правах лишь учебник в школе, а также его законный жрец — наш скучный историк с астмой, по совместительству ведший географию в старших классах, а нас отпускавший до звонка, если урок был сдан. Что до меня, то мои смутные грёзы (лес, Тростянка) вдруг стали обретать плоть, и это было в тысячу раз важней и интересней, чем дрязги дедов, из которых к тому же едва ли не треть давным-давно была в могиле. Между тем уже в первую ночь, отплыв вдвоем от усадьбы, мы замерли средь кувшинок на краю пруда, я положил весло, Тоня встала — спиной ко мне, чуть извиваясь для равновесия, — по-взрослому просто сняла с себя туфли, держа их за каблучки, затем неспешно, но все-таки быстро подняла подол к шее и, вынырнув головой из воротника, кинула платье мне на колени, сказав:

— Не замочи. Хорошо?

И уже совсем голая соскользнула в воду.

Теперь это повторялось каждую ночь. Я вовсе забыл свои страхи, едва досиживая до того часа, когда можно было идти в постель, и потом, затаившись, слушал, спит ли дед. Его храп был сигналом к бегству. Потом, возвратясь домой хоть и до третьих петухов, я валился спать уже без тени мыслей о привидении, твердо веря в то, что, как бы там ни было, наш Пилат, куратор птичьего двора, буян и забияка, с честью выполнит вовремя свой куриный долг (так оно всегда и случалось, конечно). Луна меж тем набирала силу, костер был больше не нужен, я и так уже издали, чуть не с кладок, видел во тьме белое платье Тони, когда она ждала меня, и лишь спустя день или два, уже для своих целей, симулируя правило навигации (тут же измысленное на ходу и бесстыдно фальшивое), стащил с чердака и повесил на шест, ближе к носу, дедовский старый фонарь с керосиновым баком. Дед пожал плечами, но керосина не дал, я его скрал кое-как сам на кухне. Тоне, однако, фонарь понравился, и, как я вскоре узнал, она ничуть не была против, когда я откручивал посильней фитиль, стоило ей раздеться. Это тоже вошло в ритуал. Правда, нужно сказать, и прежде, плавая под луной, Тоня любила вдруг опрокинуться на спину, словно русалка из «Вия», «…и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали по краям своей эластически-нежной окружностью»… Впрочем, как раз перси были у нее еще совсем детские, нежные, едва начавшие набухать — если только не считать сосков, больших и твердых. Зато пушок между ножек отсвечивал лунным блеском, и вода в виде маленьких пузырьков обсыпала его, когда Тоня, как в сказочном лесу, скользила меж сонных стеблей кувшинок и лилий, провожавших ее в путь мерным и гибким покачиванием. Потом я помогал ей забраться в лодку и норовил сам вытереть ее всю той рогожкой, которую она всегда с этой целью брала с собой. Она и тут не сопротивлялась — даром что весь поселок мог видеть нас у моего фонаря, захоти только кто проснуться вдруг среди ночи! Но когда я раз прильнул к ней, ловя ее губы, она отстранилась тотчас и строго сказала:

— Конечно, ты можешь меня поцеловать. Но помни — я тоже тебя не люблю.

— Тоже?

— Да. Как моя бабка.

Я смолчал. Была ночь полнолуния. Мы пристали к берегу у «Плакучих Ив». Луна касалась их крон, клонясь к закату, — утро близилось. Как всегда, быстро, легко, Тоня вышла из лодки и, не прощаясь, пошла по аллее вверх, к усадьбе. Туфли она несла в руке. Шорох шагов затих прежде, чем я взялся за весла. Мне было зябко в моей матроске. Звезды гасли в низких густых облаках, но мне не хотелось спешить. Теперь, уже бескорыстно, мне нравилось плыть по реке с фонарем, любимый Гек Финн приходил на память, а вместе с ним и другая, огромная река, которой я никогда не видал, но которая тоже могла быть моей.

Я все же сильно продрог, даже луна канула в тучи, и когда я вышел из сарая, где прятал весла, то припустил к дому почти бегом. Проснувшись в полдень и взглянув в окно, я решил на миг, что еще не светало. Плотный туман стоял стеной. Дождь барабанил в крышу. Вяло одевшись, я вышел на веранду. Сад чах под дождем, из стоков лилось в чугунные бочки и градусник показывал — впервые в июне и на моей памяти (впрочем, слишком короткой тогда) — только +10.

X

Дед встретил меня известием, что с утра был град. Побило вишню, а огурцы с помидорами он успел прикрыть. Холод — дурной гость в деревне, особенно летом. Наш дом запирался, как корабль в шторм, и дед спешно брал крайние меры. Так и теперь, еще до моего подъема им была растоплена в кухне печь, огромная, как дом Мазепы, с множеством окон, заслонок и отдушин, с вереницей наборных конфорок из колец, каждое из которых вкладывалось в другое — и так до последней крышки, накрывавшей огонь. Печь была построена самим дедом, и сверху, под крышей, был водружен котел, вода из которого, закипев, стекала по трубам в батареи. Так прогревался весь дом. Огонь гудел в топке, как смерч в пустыне, сажа и известь вступали в борьбу, мешаясь на стенках у дымохода, вокруг ниш и под потолком, и все это вместе создавало тот веселый ад, который так мил душе, далекой от хозяйственных хлопот. Любитель жанра здесь легко нашел бы предмет для кисти. Все же, подкладывая бревна в огонь и вороша уголья в подзоле, я не был вполне в ладах со своей совестью. Ведь я первым заметил холод еще ночью — видел, как «чорт украл луну», — но, конечно, не смел об этом и заикнуться.

Дни ненастья — особые дни, и я вовсе не уверен, что помню их все подряд, один за другим, хотя в этот раз и считал их тайком, и даже слушал прогноз погоды, в который не верил. Дед верил, отвергая зато совершенно Бога, и тем удивлял меня. Впрочем, все было так, как всегда. Из погреба вынимались мед, варенья, травы, кипятился чай, та же наливка шла в ход — дед предварял простуду и с этой целью ставил даже в кладовой ведро для малых нужд, чего, вообще-то, не делал; по большим справам, однако, приходилось идти в клозет — узкую будку с крючком внутри и щеколдой снаружи. Для этой цели с вешалки брался ватник — в нем дед ходил и на куриный двор, и в сарай за дровами. На ночь он приносил короб угля. Клозет помещался как раз за сараем, в самом углу двора, и это было, не считая кладок, единственное место, откуда были видны вдали «Плакучие Ивы». Но кладки сразу же залило — река вышла из русла, — а сквозь дождь и ветер в наступавших сумерках я не мог различить ничего и спешил назад, к печке. Блюда к обеду и ужину тоже были другие. Дед позволял печь в углях картошку, к ней шли маринады из зимних запасов, которыми дед жертвовал неохотно и как бы уступая погоде, но, кажется, тоже считал их полезными в смысле простуды. Вечером, после «новостей», мы садились за шахматы.

Тонкие и высокие готические фигурки лежали у деда в старой банке из-под американского сгущенного молока (бывший «подарок Рузвельта»). Доска была черно-красной, как роман Стендаля. Дед строго отстаивал право на первый двойной ход — где-то он вычитал о нем чуть ли не до войны, — и потому партия с ним всегда, казалось мне, обретала особый смак, пряный вкус азарта, хотя я не мог бы сказать, в чем тут было дело. Но этот его «дуплет», как-то связанный и с его двустволкой (тоже всегда меня волновавшей и не дававшей мне на свой лад покою), взламывал линию пешек щербатым углом — он ходил всегда е2-е4 + d2-d3, — и после того на час для меня переставал существовать иной мир, кроме этого, нового, в клетку. А в этом новом, клетчатом мире желанное и страшное, которые составляют (и тогда уже составляли для меня) горизонт жизни, тут отступали прочь, подбирая хвосты, те хвосты, что тянутся к нам из будущего, и под высокой неяркой люстрой (дед экономил свет) фигурки всё ближе сходились на своем бранном поле, между тем как он умело сопрягал «тактику» со «стратегией» (та же его теория шахмат, верно, из той же забытой книги), готовя мне исподволь разгром, внезапный и сокрушительный. В утешение — сколько помню, я ни разу не был расстроен фиаско — дед порой вынимал из стола свою коллекцию монет, и это был для меня небольшой праздник. Рыцарский полудублон с гербом и мечом — король коллекции — завораживал меня до того, что даже часто мне снился. Дед сам тоже его любил. Там же, за шахматами, из проговорки деда, я узнал невзначай, что пресловутый Орлик «был отличный стратег» — хотя играл, понятно, людьми, а не пешками. Дед, впрочем, сразу прикусил язык, а на мой невинный (с виду) вопрос стал рассказывать о себе, как он мальчиком пел в хоре и истово верил, но потом приходской поп заподозрил его в шашнях со своей дочкой и на исповеди все хотел, чтобы дед сознался. «Кайся, отроче», — гнусил поп. Деду каяться было не в чем, он невзлюбил попа — а вместе с ним и Бога… Потом он включил телевизор — он «болел» за «Динамо», — а я вернулся к Пушкину и Реклю. Дни шли. Погода не улучшалась.

В конце концов я все же вытянул из деда кое-что. Прежде всего я узнал — вскользь и немного — о своей давней родне. Моя бабка — сводная старшая сестра деда — была полька и даже известная в Польше певица. Дед показал какой-то старый варшавский журнал с ее фотографией: юная девушка вполоборота, голая грудь, живая птица на изящно поднятой вверх руке. Непринужденность позы. Шалость в глазах и улыбке. Игривый изгиб бровей. Журнал хранился в специальном конверте — должно быть, из-за голой груди: дед явно стеснялся снимка. Куда охотней он говорил о своей более старой и прямой родне, к примеру, о собственной бабке. Та, по преданию, в позднем своем вдовстве была крайне набожна и так прилежна в праведной жизни, что даже прославилась в округе как святая, разумеется, местночтимая. По некоторым известиям (впрочем, сплошь устным), она возглавляла в Любаре женский униатский монастырь, бывший в соседстве с мужским католическим. Этот слух сообщал и ряд ярких, вряд ли бывших на деле подробностей в духе народного жития. Так, например, эта самая бабка-униатка Глафира, до самых даже старческих своих лет читала якобы Символ веры тайком на свой лад, а именно: в том спорном месте об исшествии Святого духа, которое у латинян зовется filioque, она произносила не «от отца и сына», как требует западный обряд, а «от отца истинна», чем будто бы даже навлекла на себя гнев какого-то шляхтича, польского пана, расслышавшего слова. По преданию, он чуть тут же и не убил ее, у алтаря — времена были простые, — но вдруг был усмирен почти одним только ее взглядом. Кончина ее, самая праведная, воспоследовала лишь лет семь спустя и была прославлена знамениями и чудесами. Сам дед как атеист всему этому верил плохо, к тому же не мог сказать точно, была ли святая Глафира его бабкой или, может быть, прабабкой: предание допускало путаницу лет. Но, во всяком случае, две ее дочки, рожденные в браке, продолжали как будто оставаться в Любаре, хоть жили розно. И опять-таки тетка Орлика, а моего деда мать, хоть не была сама святой, однако ж крепко держалась веры, уже православной, подняла одна четверых детей (двое умерли уже в юности), умножила как могла достояние семьи, погибшее в революцию, и наконец скончалась тоже праведно, при полном сознании и стечении родни, со свечой в руках, с молитвой и с точным собственным предсказанием дня, часа и даже, говорили, минуты своей кончины. Это дед уже видел сам. Потому не удивительно, что другая моя бабка, дедова родная сестра, была, как и он, с детства истовой христианкой. Но только, в отличие от деда, проклятый поп ничем не смутил ее: она умерла в монастыре, уже в тридцатые годы, и именно так, как того требовал семейный обычай и обряд: со свечой и молитвой. Наконец, Орлик был «шалопай», весельчак и певун. Он ничего не смыслил в политике, но в военном деле — в «стратегии» — был гений. Зеленые воспользовались им. Махно водил с ним дружбу. Он помогал им в их замыслах, однако имел свой отряд. Красные нашли его в тифе, в бреду, и тотчас, вытащив из избы на сырой украинский снег, расстреляли почти в упор из десяти линейных винтовок.

XI

Бирс пишет в «Словаре Сатаны», что любовный корабль пригоден для двух, когда тепло, зато в ненастье и одному в нем тесно. Теперь мне пришлось испытать на себе простую истину этих строк, что лишило их, кстати, цинизма, на который рассчитывал автор. Признаюсь, на пятый или шестой день я стал приходить в отчаяние. Помимо телепрогнозов, довольно бодрых, я уже взглядывал, как и дед, порой на анероид — «оригинальный прибор, позволяющий вам узнать, какая сейчас погода» (тот же Бирс, тот же «Словарь»). Но — всему на свете приходит конец, тем паче дождю летом. Неделя кончилась, я выскочил в сад (я опять уже привык к ранним подъемам и к крепкому сну) чуть не с первым лучом солнца. С крыш и листвы текло, в небе не было ни тучки, где-то вдали, как шмель, гудел мопед, гудел и шмель, атакуя на клумбе розу-неряху, перезрелую, старую, с отвисшей вниз рыхлой губой и подгнившими лепестками. В лужах у дома плавали звездочки флоксов. Сирень скинула на крыльцо грязный густой крап. Земля дышала водой. Это тотчас смутило меня: мне вдруг почудилось, что нужны дни, может быть, много дней, чтобы летний мир вновь обрел свой порядок. Даже ряска в реке вся была пробита насквозь, там и сям, как зеленый флаг после боя. Я специально пошел посмотреть, выйдет ли греться на кладки моя знакомица-черепаха. Но вода была еще высока, кладки сырые и черепаха не вышла. Я и сам замерз, но, борясь с дрожью, засучил штаны и полез в лодку, залитую до краев, вычерпывать поскорей всю эту лишнюю влагу, готовую и впредь вредить мне, мешая попасть в заветный свиток амура. Я почти выскоблил дно той самой банкой, удостоверившись, кстати, что течи меж досок нет и лодка ко всему готова. Это открытие слегка утешило меня. Солнце меж тем набрало силу и уже стало чувствительно печь мне лопатки. Все же я сбегал за веслами и, против всех правил, проплыл раза два мимо «Плакучих Ив» днем: я этого давно не делал. Впрочем, я ничего не добился: берег был пуст и усадьба в тени казалась такой же необитаемой, как и прежде. Разочарованный, я вернулся домой. Было лишь десять утра, и я с ужасом подумал, куда девать время до полуночи.

Память падка на такие проделки: именно этот день я и сейчас помню так, как вчерашний. Нет, лучше вчерашнего (Люк, кафе), ибо в нем уже много туманных скважин. А там, двадцать лет назад, все осталось, как было, будто в драгоценном ящике, из которого нужно лишь вынуть тихий украинский полдень, влажный сад, кучки сбитой дождем листвы и сучьев, которые дед нагреб метлой и готовился сжечь, как только просохнут, завтрак, свистульку из стручка акации, которую я с упорством маньяка хотел довести до совершенства, до точности камертона, пока она не распадалась надвое, как крылья кузнечика, уже тоже давно давшего себя знать в соседских зарослях крапивы. Видя, что я маюсь, дед, не любивший безделья, отрядил меня вдруг в магазин: кончились масло и хлеб (два священных продукта, не срываемых с грядки). Молоко мы брали у «кумы», жившей напротив и державшей коров, — ее дед время от времени навещал под вечер и пил у нее чай. Звали ее Клара Ивановна, она была из чухонских немок, так что вряд ли дед с ней кого-то когда-нибудь в самом деле крестил. Она говорила с небольшим акцентом и пекла пирожки из старого хлеба. Молоко, однако ж, считалось у нас «своим» и было всегда в избытке. Магазин тоже был «наш», лесного ведомства, рядом с конторой деда. И эта контора, и магазин стояли с краю села, на выезде, как раз у шоссе, что вело в Мигалки. Ехать туда было проще через лес. Я лишь поддул слегка шины велосипеду, отчасти выдохшиеся за пустую неделю, и, дребезжа багажником (он всегда дребезжал из-за слабых пружин), покатил по проулку к лесу. Я пару раз увяз в мокром песке, но в лесу обнаружил с приятностью, что луж уже нет совсем и тропинки сухие. Это мне показалось особенно важным, поскольку тут была тень, а везде солнцепек, значит… Магазин был почти пуст. Он и вообще-то больше напоминал склад или оптовую лавку, не слишком богатую. В скользких бочках стояли сельди. Хлеб помещался на крашеном стеллаже во всю стену, на мой взгляд, избыточном, ибо более чем на треть он всегда был пуст. С лампы свешивалась липкая лента для мух, способная отпугнуть посетителей. Что касается масла, то оно хранилось в витрине, рядом с салом, и стекло витрины было таким мутным, будто этим салом его вымазали изнутри. Был еще, правда, отдел промтоваров, но и там, главным образом, висели во всю ширь ткани, которые, сколько я помнил, никто никогда не брал, и дорогие, не нужные никому ковры. Заправлял торговлей продавец Артём — огромных размеров дядька, похожий на казака, в приказчичьих сапогах и фартуке из клеенки. Он был сух и надменен со мной, хоть я и говорил по-малоросски; прочих посетителей он тоже любил держать в строгости, благо они были редки в «нашем» магазине, при этом, однако, оказывали Артёму всякий раз свой почет. Но именно сегодня, несмотря на близкий уже перерыв, возле прилавка двигалась небольшая очередь: подвезли варенец. Сурово поглядывая на баб с их бидонами, Артём наливал из кадки порцию и отсчитывал сдачу, которую звонко, с размаху, клал на весы. Близ весов народ безмолвствовал. Чуть дальше от Артёма меж собой говорили. Я вдруг услыхал:

— …умерла.

Я не понял, кто. Мне это, впрочем, было все равно, хотя, кажется, на миг я подумал, что вот, завтра или через день, будут похороны и, конечно, по нашей улице, с обычным оркестром и завыванием собак. Вслед за тем толстая тетка с бидоном, украшенным синей листвой на боках, сказала жалостно:

— Отмучилась.

— А что ей мучиться? — возразила другая. — Это те, что работают, те мучаются. А она, прости господи, и тяпку в руки, поди, не брала.

Первая вздохнула:

— Ну… божевильна…

— Знаем мы их, божевильных. Пила, как стелька, вот и всё. Мой покойник к ней таскался щодэнь…

Уже была их очередь. Весь вспотев и глядя в пол, молясь про себя, чтобы уши у меня не горели, я не смел шелохнуться, и лишь когда грозный казак навис наконец надо мной, я распахнул кошелку и прошептал свое «хлiба та масла» так, словно тыждэнь (неделю) не ел: он так мне и сказал, но я не поднял глаз. Сзади новые покупцы тоже шептались о смерти старухи.

Я думаю, мой велосипед вилял, когда я катил на нем вспять по тропкам, и надо радоваться, что ни одна сосна не заступила мне путь: в сказках это бывает. Дед встретил меня хмуро.

— Знаешь, — сказал он, — баба Глашка померла.

Я кивнул. Мы вошли в дом.

— Все это, конечно, дурныця, — сказал дед (это тоже было его любимое слово, как и «гра»). — Но говорят… — тут он хмыкнул, а может быть, кашлянул. — Говорят, она была ведьма.

Я смолчал опять. Он строго на меня взглянул, пожевал губами, но больше не сказал ничего. До сих пор не знаю: может быть, он хотел меня остеречь? Что-то было такое особенное в его взгляде.

XII

Еще не было полуночи, хотя смерклось совсем, когда я бежал по аллее «Плакучих Ив» к усадьбе. Конечно, Тоня не ждала меня. Берег был пуст и размыт, и даже следов костра я не нашел на песке — как и ничьих следов. Но среди деревьев, между их ветвей, свисавших и впрямь почти до земли, я тотчас увидел еще с реки, что окна усадьбы ярко горят, как никогда прежде. Я бросил весла в лодку, едва зацепив цепь за куст, и уже был на дорожке, слабо соображая, что именно делаю и зачем. Детская писательница на миг пришла мне на ум, как-то ободрив меня, хотя я догадался сразу, что вряд ли найду ее здесь. Я вовсе не был уверен, что она вообще существует.

Я после не раз удивлялся, как я долго бежал. Песок под ивами, рябой от дождя, был, однако ж, утоптан в аллее и не мог помешать мне. А между тем берег, как приклеенный, все был у меня за спиной, точно я только что вышел из лодки, и к тому же, казалось мне, я видел кругом куда больше, чем следовало бы теперь, в почти полном мраке. Я видел следы дождя на земле и на листьях. Побеленный сарай сбоку выступил и обрисовался ясно, с облупившейся дверью и гнилой, в двух местах проваленной крышей. Двор старухи за ним маячил пятном, и я различил подсолнух у его забора. Мне вдруг почудилось, что я не бегу, а иду, к тому же не по той аллее, — но никакой другой, я знал, тут не могло быть. Однако я не был уверен, что это вообще аллея. Мне казалось, вокруг лес, черные стволы стояли стеной по сторонам от меня, словно я шел просекой. Взглянув вверх, я увидел над головой крупные золотые звезды; странные, незнакомые мне созвездия слагались из них. Но это было лишь миг — и вновь под ногой шуршал песок, а впереди были окна усадьбы. Все же я помнил очень явственно чудной зеленоватый свет этих звезд и луны, уже урезанной справа… Я поискал ее взглядом. Она была сзади, в стороне реки. Я меж тем подходил к дому.

Новая странность: окна были все темны, только в проем двери, открытой настежь, выпадал углом свет. Тут же у входа стоял пустой гроб. Я взбежал на крыльцо, спугнув откуда-то стаю птиц, и был поражен, увидав, что это голуби. Я прежде ни разу не встречал их в деревне — только лесных (и то очень редко), бежевых, с темным кольцом у шейки. Эти были не те. Или, напротив, те. Говардовские. Всей стаей они унеслись прочь, но было мне уже не до них. Я шагнул в прихожую — и замер, вдруг обнаружив, что стою в дверях, на пороге большой низкой комнаты, полной народу. Свечи горели в шандалах. Пахло хвоей. Старуха мертвая лежала посередине, головой ко входу, на двух досках, укрытых рогожкой и поднятых на табуреты, и я поразился еще — почему не в гробу? Может быть, его только что подвезли? Кругом нее было человек десять-пятнадцать селян. Из них я тотчас узнал в углу кузнеца, приятеля Иры, а рядом с ним огромного продавца Артёма. И вдруг съежился весь: все, кто тут был, молча смотрели на меня, смотрели так, что хотелось уйти. Было видно, что надо уйти, — но тут я увидел Тоню.

В черном платье и с черной лентой в косе она показалась мне едва знакомой, совсем взрослой, — однако вдруг прямо мне улыбнулась (это было почти невозможно, я был уверен, она опустит глаза!) и, ничуть не чинясь, подошла ко мне и взяла меня за руку. Покорствуя ей, — она тянула меня куда-то, — я шагнул в сторону, к стене, — и сразу потухли все взоры, отворотясь от нас, и все замерли так, как, должно быть, до этого, молча смотря на старуху. Я хотел что-то спросить…

— Молчи, — шепнула Тоня.

В сенях послышался шум — и новый человек взошел со двора. Оттуда, где я стоял, был виден его профиль — огонь свечей очертил его, — и я вздрогнул, ибо это был тощий зловещий старик с очень крупным носом и удивительно голым, каким-то бугристым лицом. Я мог бы поклясться, что где-то уже видел его прежде, но даже и близко не мог представить, где бы это могло в самом деле быть.

— Платон Семеныч… — прошелестело в комнате. На малоросский манер говорили Сэмэныч. Он быстро окинул взглядом всех, не пропустив и меня, а Тоне кивнув, и шагнул к покойной.

— Окно видчинялы (открывали)? — спросил он сквозь зубы, не спуская глаз с ее лица.

— Видчинялы, батъко, авже ж (конечно)… — прошелестел опять шепот.

— Бачу, — он кивнул. Потом снова обвел всех взглядом. — Что робыть будем?

Все как-то замерли на своих местах, а кое-кто и поежился.

— Гроб с крестом? — спросил снова Сэмэныч.

— С хрестом, батько, с Хрестом, — поспешно уверил его кто-то.

Он наморщил едва видные белые брови.

— Венки есть?

— Е, батько…

Артём вдруг выступил из угла, держа в руках по венку, совсем маленькому, круглому, свитому из цветов и хвои.

— Добре, — кивнул Семеныч. — Покрывала сюда. Свечи.

Команда тотчас была исполнена. Откуда-то явилось вмиг два покрывала — белых, с тканой каймой. Одним накрыли по грудь старуху, другое отдали ему. И затолкались у двери: вносили гроб.

Теперь в комнате все двигались. Кто-то что-то говорил, кто-то принимал доски и ставил к стене, кто-то сворачивал рогожу, и вот уж старуха лежала в гробу, все на тех же двух табуретах, укрытая покрывалом, меж тем как Сэмэныч о чем-то шептался с Артёмом. Артём при своем росте весь изогнулся дугой, снизу вверх глядя на старика, и вдруг я услышал свое имя. Я думал, мне померещилось.

— Гарно (хорошо), — сказал, однако, Семеныч, и впрямь поглядев на меня. Все уже опять выстроились у стен, и только какая-то бабка спешно подошла к Семенычу и сунула ему что-то в руку.

— Гарный хлопчик, — услышал я вдруг над собой его голос: но уже он был не тверд, как прежде, а вкрадчив. Он стоял надо мной, как-то странно сощурясь.

— Нэхай вин и будэ… — зашуршали вокруг.

«Кем я буду?» — в недоумении успел подумать я. Тоня держала меня за рукав, но тут опять схватила изо всех сил за руку.

— Нет, не он, — сказала она.

— Ты сама его привела, — ответил Платон Семеныч.

Он ступил к гробу, поднял край покрывала с ног старухи и задрал ей подол. Мгновение он что-то делал там — потом бросил на пол кусок угля и придавил сапогом. В тот же миг венок был возложен ей на голову, три свечи скрестились, как в церкви, — бессменный Артём держал их, — Платон Семеныч быстро повернулся ко мне и кивнул пальцем.

— Йды-ко сюды, парень, — велел он негромко.

Сам не знаю зачем, я вырвал руку — пальцы Тони разжались — и подошел к нему. Второе шитое покрывало легло мне на плечи. Я увидел тень: кто-то держал надо мной венок. Платон Семеныч вдруг забормотал — скоро и неразборчиво, растягивая по временам слова. Я различил славянский и малоросский. Но ничего не понял. Все плыло и качалось вокруг, словно пламя свечей от ветра, комната стала совсем низкой и длинной, и таким же низким и длинным, как стол, был предо мной ведьмин гроб. Я оглянулся. Десятки глаз из тьмы смотрели на нас — прямо и страшно. И впереди всех стояла Тоня, вцепившись пальцами себе в платье. Ее лицо было бледно.

— Дай руку, — сказал старик. Я поднял руку. Словно общий вздох прошел по комнате у меня за спиной. Я увидал кольцо — и все окончательно предо мной помутилось…

Среди книг, что продал мне Люк, а также и тех, что привез я с собой из России, есть много редких, странных и, верно, уже мне не нужных изданий. Порой я листаю их. Путешественник-англосакс, много лет живший средь дикарей, пишет о них между прочим так (перевод мой): «Черный цвет, как и белый цвет, есть, разумеется, символ смерти. Но он имеет порой добавочный смысл. К примеру, бесплодным холостякам по их кончине делают круг черной краской внизу живота в знак прощения и просьбы умершему больше не рождаться в наш мир». Прогрессист-антрополог из русских, либерал восьмидесятых и девяностых годов, к тому же известный общественный деятель и политик (кажется, даже депутат одной из Дум) замечает не без ученой грусти в своей книге, посвященной женской эмансипации, что народ часто глуп: «Малороссы, к примеру, до сих пор верят, будто умершим холостякам нет места на том свете. Оттого в глухих местах Украины похороны паробков и особенно девиц напоминают свадьбу. Со смертью девушки ей на тот свет назначается суженый, обычно родственник или близкий друг. Он идет за гробом до могилы и после становится членом семьи».

Как я узнал в ту ночь, слух о немцах и их бесчинствах был только слухом. Проклятая ведьма не знала мужчин. Она была пьяницей — это так. Но она была к тому же еще старой девой.

XIII

Мне десятки раз снилась эта черная свадьба. Потому эндуастос в моем случае вполне оправдан. Я и впрямь не знаю, где именно была явь — тогда, той ночью, — а что затем добавил к ней сон. Все снова толпились у гроба старухи. Я был как-то оттеснен и даже забыт — и тут Тоня опять схватила мой рукав и уже решительно направилась со мной к двери. Может быть, Платон Семеныч и окликнул ее — или меня, — но мы не обернулись. На дворе луна была уже высоко и ровно светила по всему подворью. Резные тени лежали повсюду, как палые черные листья в ноябре. Тоня тотчас сняла с моего пальца кольцо и спрятала где-то на своем платье.

— Откуда у вас голуби? — спросил я, вспомнив вспугнутую мной стаю. Но она не ответила. Мы перешли двор, миновав аллею, и уже безо всяких тропинок углубились в тень ив. Скоро я понял, что идем мы к сараю. Он уже белел рядом — и вот Тоня отвалила визгливую и кривую его низкую дверь.

— Входи, — велела она. Она чиркнула спичкой — не знаю, откуда взяла она спичку, — и я увидел перед собой грязную камору с глиняным полом, усыпанным золой, поленницу в углу, такую старую, будто ею не пользовались уже много лет, с серым бревном поперек и кусками мшистой коры сверху, а рядом дробину, шаткую лестницу у стены, ведшую, верно, как и у нас, на чердак.

— Лезь, — велела опять Тоня. Спичка погасла, кое-как я залез наверх и очутился на сеновале. Тоня поднялась следом, с новой спичкой в руке, на сей раз осветившей грязное сено и посреди него — раскинутую вместо подстилки широкую казацкую бурку с рваными рукавами и капюшоном вверху. Все это было сыро, густо напитано водой, и тлен коснулся уже всего тут: пахло погребом или склепом. Белые пятна селитры вперемешку с плесенью образовали на скошенных балках словно бы арабеск. Луна лила свой свет сквозь проломы в крыше, и тут спичка не была нужна.

— Что мы здесь?.. — начал я было, но Тоня опять зажала мне рот. Я ощутил на губах солоноватый вкус ее ладошки. Я замолчал, она же, присев на корточки, стала меня раздевать, причем я, помню, пробовал сопротивляться, но снова был оборван решительно, с первых слов. Затем она разделась сама. Но теперь это было не так, как в лодке. Тогда она просто вскидывала вверх платье, теперь же, словно в полусне, медленно расстегнула крючки на груди и на шее, распустила пояс — платье упало кольцом у ее ног — и так же медленно, томно сняла с себя трусы и носки. Я совсем продрог, ожидая ее. Голые, мы стояли друг перед другом, посреди бурки.

— Теперь ты мой муж, — тихо сказала она.

— Почему? — спросил я, дрожа всем телом.

— Потому что отныне она — это я. Понял?

— Нет.

Я и впрямь ничего не понимал. Но Тоня не думала объяснять. Вместо того она велела мне лечь — и сама легла рядом. Мы обнялись — кое-как, неуклюже, хотя она была совсем теплой. Удивительно: я сам тоже сразу согрелся в ее руках, и даже влажный испод бурки, шершавый и колкий, больше не досаждал мне. Я, впрочем, совсем не думал о нем и не знал, что нужно делать. Нам было по десять-одиннадцать лет и, вероятно, нам этим вовсе не следовало заниматься… Наконец я овладел ею. Она вскрикнула, но не разжала рук, даже локти ее стали словно бы тяжелей у меня на бедрах.

— Запомни, — шептала она. — Покойниц нельзя трогать. Дома согрей печку. Приложи к ней ладонь. Потом не мой, спи до утра. Потом — потом что хочешь…

Голос ее стал невнятен. Она шептала, уткнувшись лицом мне в плечо. Я был весь в поту и снова мерз.

— Я не трогал старуху, — сказал я.

— Нет. Ты трогал меня.

Внезапно глухой далекий стук послышался с улицы. Казалось, где-то колют дрова.

— Что это? — спросил я, подняв голову.

Она ответила: «щось роб лют», — так мне показалось. Она словно уже дремала и шептала во сне. Но тут же я понял, что это не так: она не говорила со мной никогда по-малоросски и глаза ее были открыты. Я повторил:

— Что-то делают? Да?

— Да! Да! — вдруг вскрикнула она громко и, дернувшись, освободилась от меня. В свете луны я видел ее искаженное лицо.

— Потолок! Потолок рубят, дурак! — крикнула она мне, дико на меня глядя. Безумие было в глазах ее.

— Потолок? Какой потолок?

— Для ведьмы! А ты не знал? Она не может уйти, она все еще здесь! Беги скорей! Беги же! Сейчас она выйдет — и тебе конец!

Ком одежды оказался у меня на коленях.

— Божевильна! — в ужасе заорал я. И вдруг тугая пощечина обожгла мне скулу. Потом Тоня метнулась к лестнице — голая, как была, — и нырнула в черный лаз.

Не помню, как я сбежал к реке. Сарай остался позади, в усадьбе снова горели окна, и тот же стук, мерный и сильный, шел оттуда сквозь отверстую дверь. Он стих лишь тогда, когда я сел в лодку.

Вряд ли я когда-нибудь еще так греб, как в ту ночь. Мне казалось, минуту спустя я уже был на кладках. Я занозил ногу — я забыл обуться, — но все же поднялся наверх, в дом. И тут меня ждал сюрприз.

Светало. Желтая скучная луна ползла к горизонту. Она казалась вырезанной из жести крышкой от плоской банки: в таких, как и в кадках Артёма, хранили сельдь. И этим же желтым, унылым жестяным светом была залита наша веранда. Горела лампочка. Был первый предутренний час. Дед сидел за столом, за остывшим чаем, и исподлобья, из-под густых бровей с проседью молча смотрел на меня.

— Дед, — сказал я. — Дед! Как звали того священника… ну, того… помнишь? С его дочкой. Что тебя исповедовал. А? Ну… как?

Брови скакнули вверх.

— На что тебе?

— Надо.

Не удержавшись, я громко сглотнул.

— Отец Платон, — сказал дед. — Он помер в войну. Да что с тобой такое? Ты весь мокрый. Где ты был?

Мы прошли на кухню. Со мной и впрямь не все было ладно — я понимал сам. Горький смех душил меня, особенно оттого, что Сэмэныч был тезкой сгинувшего иерея, как я, впрочем, и думал. Я уже стал кое-что сознавать, но я не был уверен, что не расплачусь. Судороги сжимали мне горло.

— Где ты был? — повторил дед.

— Там, — я махнул рукой. — Разожги печь.

— Какую печь?

— Мазепину. Эту. — Я опять засмеялся.

— Ты объяснишь, в чем дело?

Смеясь, я мотнул головой.

— Это же все дурныця, — сказал я. — Ты всегда говорил… А знаешь ли что? Бабка Глашка-то сдохла. Только я — ее муж. Проклятый Артём! Теперь — всё. То не наш магазин. Цэ нэ гра. Понимаешь?

Лицо его стало серым.

— Тебе холодно? — спросил он.

— Конечно, нет! Мне жарко! Мне очень жарко, видишь же, я в поту…

— Ты дрожишь весь.

Я и впрямь трясся. Но меня опять душил смех, и я сел на пол.

— Зажги печь, — повторил я как мог убедительней. — Мне нельзя мыть руки. И вот что я тебе скажу, дед: астролябия — это не фонарь. Фонарь весь прогорел. Я крал твой керосин — для Тони. Потому что она русалка. Как та певичка в журнале.

Моя бабка вспомнилась мне и даже почудилось, что она похожа на Тоню.

— Боже мой! Как тепло в реке! — продолжал я, перейдя вдруг на малоросский, чего сам не заметил, но тем сильней напугал деда. — Давай польем сад. У ней титьки — как помидорки… — прибавил я вдруг с бесстыдной откровенностью, мне вовсе чуждой. Но мне теперь страстно захотелось все рассказать деду, даже пожаловаться ему, я только не знал, с чего начать; правда, мне чудилось, что я говорю связно, и он и так все понимает, но лицо его было темным, странным и таким несчастным, каким я не видел его никогда; я даже наконец сам испугался. — Но долго-то так нельзя, все равно нельзя, старуха убьет, — утешил я его. — Потолок ведь уже прорубили. Артём прорубил. Дама пик означает скрытую неблагосклонность… — Я опять говорил по-русски. — И все ходит, ходит… По ночам она ходит сюда, дед! — вскрикнул я наконец. Это была главная тайна: эндуастос больше не держал меня. И тайны разверзлись, как ямы… — Дай мне воды, мне жарко, — попросил я. — Да вот еще скабка (заноза) в ноге. Это я случайно занозил… — Я попытался ее вытащить.

Но тут все шатнулось на кухне, я хотел что-то сказать — не помню, сказал ли, — и ухватился двумя руками за пол.

Помню, впрочем, что дед щупал мне лоб и качал головой как-то очень картинно, что я вдруг оказался в постели: на перине, под одеялом — и снова все мешалось в уме и в глазах, и приходили ломкие мысли. Узор на обоях гадко двоился, двоился и дед, весь мир двоился: нельзя было понять, ночь или день. Но хуже всего было ночью. Дверь отворялась, и Женщина в Белом склонялась ко мне, тоже щупая лоб, и тоже качала головой, и то это была старуха, то Ира, то — ни с того ни с сего — моя мать.

К концу июля, бледный и вялый, ко всему равнодушный, я шел на станцию вместе с мамой (она прилетела, лишь я заболел) по пыльной и кривой, бесконечно длинной улице. У заборов бродили куры. До электрички был час, но я был слаб и едва плелся, почему-то стесняясь своих шортов на лямочках, в которые меня одели, и мечтая не встретить кого-нибудь из тех, кто меня знал, деревенских ребят, например, впрочем, теперь уже вовсе чужих мне, как из другой жизни. Мой чемодан нес дед. Мы так и не встретили их — и вообще никого — до перрона. Потом я отправился сам брать билет — мне с трудом позволили, но я вяло настоял, — потом был вагон, почти пустой, с маленькой девочкой и ее отцом, который до самого Киева читал газету, меж тем как бедняжка строила мне глазки, но вдруг зевнула во весь свой маленький круглый ротик, показав то место, где был раньше выпавший зуб, и отвернулась. В самолете меня тошнило — впервые и, надеюсь, в последний раз в жизни. Потом такси вдруг миновало гряду чахлых рощ — я никогда их не видел прежде, ибо не бывал в столице летом, — и, наконец, Москва охватила нас со всех сторон — как оказалось, надолго. Отец спрашивал, улыбаясь, всех ли русалок я поймал. Но я знал точно, что он шутит и ничего не знает, что это — так, и лишь кривил губы в ответ. Наша квартира была пыльной и тесной. Я вышел на балкон. Голуби — сизые, городские, обычные здесь — ворковали на крыше. Кот юркнул в подвал — но это был тощий, простой дворовый кот. Здание МИДа синело вдали, а ближе — отель «Украина». Мне стало смешно и грустно. Я захлопнул дверь и пошел к себе, в спальню. Там тоже везде была пыль. Но мне это было все равно. Я ни о чем не жалел. И вовсе, как помню, мне не хотелось — ни тогда, ни потом, еще сто лет подряд — думать всерьез, увижу ли я вновь или нет, хотя бы на миг, хоть когда-нибудь, пусть даже во сне, Тоню.

XIV

К Рождеству дед прислал подарок. Это были Апостолы на церковнославянском, книга, по которой он когда-то учил меня читать: я так и выучил полуустав по ней. Книга была семейной. Кажется, она досталась деду от той самой сестры, что скончалась в монастыре. Он хранил ее особо и всякий раз перед уроком выдавал ее мне, так сказать, из своих рук. Для него самого, несмотря на весь его атеизм, она, верно, значила многое — так всегда мне казалось. И во всяком случае, теперь в ее присылке был явно заключен какой-то особенный смысл, может быть, символ или знак того, о чем дед так и не смог — а потом не успел, или не счел возможным, — поговорить со мной с глазу на глаз. И о чем, в свою очередь, я тоже молчал.

Впрочем, с годами (вдруг побежавшими теперь для меня куда быстрей, чем прежде) его обиняки, как и недомолвки моей матери, стали уже вполне понятны мне. Как-то, словно бы сам собой, я узнал, что, хотя немцы и были слухом, зато Орлик все-таки, который слухом отнюдь не был и в какой-то из своих вылазок — возможно, это был глубокий рейд на восток с горы близ Яремчи (Прикарпатье), где он прятал до времени свои войска, — явно не в добрый для него час повстречал старшую сестру бабки Глашки, совсем тогда юную, чуть не пятнадцатилетнюю девку. Слух, как водится, все перепутал. Расстреляли Орлика красные, а не немцы, в Гражданскую, а не в Отечественную войну. Но Орлик — сам или со своими хлопцами (я вижу их в толстых мокрых бурках с капюшонами, с саблями на боку и с теми тачанками, которые, согласно БСЭ, разумеется, «…обладали высокой маневренностью и представляли большие трудности для регулярных (т. е. красных) войск») действительно обидел, как говорили тогда, сироту. Или даже долго обижал ее, так, что она от этого сошла наконец с ума и от него сбежала. Она-то и была божевильна — она, а не пьяница Глашка, но померла давно, еще до войны, в повальный голод в тридцать четвертом… Когда ее хоронили (тут снова слух), на ней было платье с мережкой, белое, с вытачкой у плеч: то самое, без сомнений, в котором Орлик ее и застиг. Тогда же, вернее, чуть позже, два года спустя по ее смерти мой дед ставил дом — и вот, чуть не в первую ночь новоселья в спальне явилась мара… В чистой и ясной душе деда, я хорошо это понимал, не могла уместиться мысль ни о призраках, ни о проклятии, ни тем паче о кровной мести, между тем он, конечно, знал, что и бабка Глашка, и мухобойник-Артём, и страшный Платон Семеныч (завхоз лесопильного комбината), и даже, кажется, кузнец — все они приходились родней сумасшедшей покойнице, как и (добавлю от себя) Тоне. Впрочем, тут начиналась уже моя тайна. И думается мне, мои обиняки, а может быть, и мой бред в те три недели, когда я — как оказалось — был на краю смерти (двусторонняя пневмония, едва укрощенная деревенским врачом), а также, конечно, и новые слухи в деревне — все это вместе в свой черед тоже открыло деду и матери истину, которую сам я не думал от них таить, но к которой много лет был, как ни странно, совсем равнодушен.

Вообще многое из того, что составляет мир и обычный живой интерес подростка, кто бы он, в конце концов, ни был, миновало тогда меня как раз из-за этого моего равнодушия. Я потерял невинность, почти не заметив этого, но, кажется, именно потому снискал себе странный покой, бестревожную юность, много лет чтения и размеренного труда. Школа вовсе не доставляла мне хлопот, и я мог позволить себе делать и любить то, что хотел. Как сказал подражатель Фома (эта фраза сейчас в ходу), «везде я искал тишину, но обрел ее лишь в одном месте: в углу, с книгой».

С душевным трепетом — словно можно еще что-нибудь там изменить, невзначай нарушить, как бы сдвинуть неловким словом события с их привычных мест — всматриваюсь я в те годы. Мой «угол» — это была квартира тетки по отцу, Лизаветы Павловны Мелиховой, всегда с охотой меня у себя принимавшей. Это и впрямь была новая жизнь и новая родня: прежде я как-то вовсе был далек от нее. Тетка жила в районе первых Парковых улиц, в скучном месте Москвы, Бог весть почему всегда связанном в моем воображении с Востоком. Что было тому причиной — маленькие базарчики на площадях, низкорослые ли дома и такие же вдоль них деревца (после украинского леса они все казались мне почти карликовыми), — трудно сказать. Грохот тоннелей сменялся постукиванием колес — метро выходило наверх, — и вот уж я сбегал с платформы в пыльный узенький переулок, в конце которого дом тетки выделялся путаницей трех этажей и крыш — не слишком оригинальной архитектуры, все же приятной после типовых застроек близ моего окна. Обилие ковров на стенах, колченогая шаткая мебель, телевизор с круглым экраном, всегда занавешенным рушником, безвкусный фарфор на полках и книги, книги — все это было полно для меня того очарования, которое после никак не можешь найти, вернувшись назад из дальнего путешествия, — но я не путешествовал никуда, зато просиживал часы на диване, развернув Стерна, или Крузое (у тетки были старые издания), или Мельмота-Скитальца, — пока она наконец не звала на кухню обедать. Лизавета Павловна была англоманкой. Она преподавала языки, брала уроки на дом, и ей-то именно я как раз и обязан той чистотой своего английского (Royal British), который здесь, в Америке, вызывает порой смех. «Let us begin with our pho-ne-tic drills», — морща от усердия носик, тянула тетушка. Я послушно соглашался и рассказывал ей главу из «Людей Тумана», которую только что прочел, или описывал игру «совсем маленькой кошки», вытканной на кухонном полотенце, или старался изобразить, как я скажу комплимент одной из ее учениц. Тетушка поправляла. В ее исполнении язык Свифта и Блейка был так нежно-галантен, что ему позавидовал бы Шодерло де Лакло. Я добавлял к этому педантичность Дефо, которым тогда увлекался, или романтический пассаж в духе Мэри Эджворт, или, на худой конец, что-нибудь такое, что, на мой взгляд, мог сочинить Чарльз Лэм. Люк сказал мне как-то, что я говорю, как сноб. Впрочем, в Принстоне, я думаю, этот грех простителен. А менять что-нибудь мне теперь уже лень… Тетушка тщетно пыталась при этом свести меня в самом деле с кем-нибудь из своих учениц, всякий раз, на ее вкус, красавиц; ей, верно, хотелось пустить в ход то оружие, которое я, благодаря ей, обрел. От нее же как-то я узнал — она простодушно призналась, — что мой отец чуть ли не сам просил однажды ее содействия в этом. Помнится, я был тронут: я никак не ждал от него подобной заботы обо мне. Впрочем, не был и удивлен: если меня не влек неукротимо (по известным причинам) прекрасный пол, то он-то в свои пятьдесят, как я выяснил позже, любил порой платить ему дань, как, впрочем, и во все годы своей жизни.

Что до меня, то тетка не преуспела. Какая-то Кристина, о которой она все твердила мне, занимала порой мой ум благодаря звучности своего имени, — но мне было пятнадцать-шестнадцать лет, а я все так же покойно ездил к тетушке, ни с кем не знакомясь, читал по субботам и воскресеньям ее книги, зимой засиживался до темноты и проводил у нее чуть не весь день летом. Прогулки в Измайловском парке стали для меня необходимой привычкой, составив мой моцион. Как и в детстве, я был один — и так же не замечал этого. Уединение, особенно осенью, было только приятно мне. Когда вечерело, я шел к метро тем же узким проулком с деревцами вдоль домов — и вот уж за толстым окном пустого вагона плыла ночь, дальние огни тихо двигались вспять и вдруг обращались в грохочущую вереницу, освещавшую бок тоннеля. Поезд нырял вниз. Мелькали станции, все более пышные, с той гадкой роскошью, что изумляет — еще до сих пор — иностранцев; центр близился, народ сновал у дверей; я вставал и готовился выходить. Наш дом был рядом со станцией. Постовая будка отсвечивала зеркальным стеклом. Роскошный особняк посольства одной крохотной державы был погружен во тьму. Двор, как всегда, был пуст.

И все же существовало нечто, что выпадало из этой ровной и ясной канвы моей жизни, что нарушало исподволь строгий ее ход, вновь и вновь вплетаясь в нее помимо моей воли, словно чужеродная нить. И это были сны. Я плохо помнил, что видел, грезя; однако все чаще просыпался с чувством не то утраты, не то томления по тому, что могло бы быть — где-то там, когда-то, — но чего не было здесь; я, впрочем, и сам не знал, что это такое. Объяснения в духе Фрейда, конечно, только смешили меня. Но был мир — зеленоватый, призрачный, очень цепкий мир сна (впоследствии лишь бессонница ослабила его хватку), по утрам не желавший долго покидать меня. Между тем я не мог вспомнить, что же в нем было еще, кроме той же потери, но память удерживала прилежно одну только мысль о ней. Иногда среди книг — гравюр Блейка, а еще чаще Бердслея и Байроса, которые я находил в избытке у тетки, — промелькивало что-то как бы знакомое, какой-то узор, арабеск. В тот миг он значил для меня подчас больше, чем вся картина в целом, но все равно я не мог бы сказать о нем что-либо, даже самому себе. И все же, нельзя утаить, я спешно захлопывал альбом, заслыша вблизи шаги моей доброй Лизаветы Павловны, хотя она, видит Бог, уж конечно не осудила бы мой интерес. Подозреваю, у нее были свои счеты с этим миром. Мое томление, между тем, росло, я был похож на героев Новалиса, чьи чувства порой реальнее их самих, удивлялся себе, но вовсе не знал, что предпринять и нужно ли вообще тут что-нибудь делать. Время, однако, шло.

По обоюдному молчаливому уговору, к деду я больше не ездил. Не то чтобы это был суровый запрет — раз или два в эти годы я прилетал ненадолго в Киев, но там жил больше у Иры или ее родителей, тогда еще не разведенных, в деревне же показывался совсем уж на один день — чаще на вечер, как прежде Ира, — пил с дедом по старинке на веранде чай (хотя дорос уже и до его заветной наливки), ночевал в той же спальне, но утром шел, вздохнув, к электричке, и, провожая меня до ворот, вздыхал и дед. Откуда-то я знал, что он как-то раз открыто не подал руки мухобою-Артёму и этим даже «опозорил» его, — и так же «опозорил» и Платона Семеныча — при всех, в конторе. Но изменить то, что было, он все равно не мог. О Тоне он не заикался. Впрочем, тем же путем, так сказать, из воздуха, я знал, что она живет где-то в Киеве, учится чуть ли не на художественных курсах, но по-прежнему мало волновался о ней и вопросов не задавал. Сама деревня казалась мне прежней, лишь кое-где местами она ветшала, порой виднелись и новые постройки, а подле станции лесопильный завод развернул строительство домов «городского типа». Покамест были видны лишь бетонный забор и серые вышки кранов. Зато кроны «Плакучих Ив» — насколько я мог судить издали, идя за сарай в клозет, — из году в год редели. Я уезжал, и вновь по праздникам дед слал открытки и письма. В письмах он жаловался на одиночество: Клара Иванна — «кума» — померла, хозяйство шло кое-как, не хватало сил, мать Иры бывала редко. Моя мать выбиралась только (не каждый год) на месяц-два — и это было все, дед знал, на что он мог рассчитывать. Впрочем, как писал он сам (по другому поводу), «я наконец уже совсем стар». И это была, конечно, правда.

XV

Не знаю уж, был ли виноват Байрос, или Бердслей, или ученицы моей тетки (среди которых и впрямь попадались прехорошенькие, она все же настояла как-то на своем), или никто вообще не был виноват, но только мое равнодушие, больше похожее на онемение, вдруг прошло. Равновесие нарушилось, заводь дала течь (словно те бревна на Тростянке), и целое озеро теплых грез внезапно хлынуло в мои сны — и еще больше в явь: теперь уж нельзя было сомневаться, в чем тут дело. Мне было семнадцать лет. Был апрель, оттепель. Москва таяла, дождь сыпал на еще не сошедший снег. И я с веселым изумлением понимал, глядя вслед какой-нибудь шляпке с помпончиком, с легкомысленным мягким шаром (они вошли тогда в моду), что любая из них вдруг может (гипотетически) свести меня с ума, — как прежде, с тем же веселым чувством, точно так же знал, что ни одна отнюдь на это не способна. Отец был рад моему безумству — он уж подозревал неладное — и, раз его заметив (я, как водится, все прилежно скрывал), на все лады поощрял его. Как понимаю теперь, обрадовалась ему и мама, но у нее был свой резон и свои расчеты. Май прошел кое-как, отец кашлял, бросал курить, а в начале июня, в последние свои школьные каникулы я был отряжен в Киев — впервые надолго. Мать просила тотчас наведаться, как там дед. Тут не было ее вины: далее если б она могла заглянуть за кулисы моих снов (уже бесстыдных, но еще сносных, еще наряженных в одежды романтизированных причуд), то и там не нашла бы ничего страшного. Не знаю, право, как это объяснить. Но после ночи на сеновале — даже теперь! — Тоня как будто бы вовсе перестала существовать для меня. Возможно, на этот случай где-нибудь во вселенной наличествует свой закон в какой-нибудь тайной Книге Знаний. Возможно, что тут просто был обман зрения, который легко понять. Так праздный визитер паноптикума, созерцая витрины, конечно, не помнит, что где-то есть и режиссер, декоратор, вполне живые, реальные люди и уж подавно не знает, как и зачем брать их в расчет. Он ошибается — за свои деньги. Ошиблась и мать; я тоже, верно, чего-то недоучел, может быть, каверз мира; но теперь, глядя с горы, словно Арсеньев Бунина, я не могу, однако ж, представить, чтобы этого не случилось тогда со мной. Тогда — и именно тогда — не было никаких разумных оснований для страха. Прошлое действительно стало прошлым. И могло в полной мере исподтишка заявить мне свою власть. Никто не знал этого. И я уехал.

Я остановился у Иры. Она жила отдельно от своих «предков», как она их звала (словцо из ее лексикона), на самой окраине Киева, куда, правда, подвели метро. Этот район (район Дарницы, для тех, кто знает город), может быть, именно в силу наземного метрополитена, казался мне отчасти похожим на мой «восток» — район тети Лизы. Те же базарчики пестрили вид, даже с балкона Иры. Я, впрочем, не склонен был вяло созерцать их пустую жизнь или сидеть тут в углу за книгами, хотя сильно обманется тот, кто решит, будто я только и ждал случая пуститься во все тяжкие: у меня был совсем другой план.

С давних пор Киев был мне известен едва ли не лучше, чем Москва. Он встретил меня тем же теплым летним туманом, брожением вод (июнь был дождлив), влажными толпами под куполками зонтов, уютной уличной суетой, в которую было приятно вмешаться, — и я ничего не имел против. Выехав в центр, я садился в троллейбус, изучал маршрут и выходил на конечной, где-нибудь на Валу, возле Кирилловской, совершенно пустой в непогоду. Или же, обогнув с двух сторон Печерск, мной всегда нелюбимый, пробирался сквозь лес в Выдубицкий монастырь, к которому вовсе не ходил никакой транспорт. В ту пору, как помню, там был институт (кажется, геологии), а в старой звоннице — склад или гараж. И такой же гараж я нашел у ворот Покровской церкви, неподалеку от Миколы Доброго, того самого, что описал Булгаков. В букинистических магазинах я грелся и отдыхал. Кафе я избегал по инстинкту — в них всегда была грязь и убожество кухни, — кроме, разве что, одного, на Львовской площади, подкрепившись в котором, я совершал отчаянные спуски на Подол, минуя всеми признанные пути, зато находя в избытке инвентарь чужой закулисной жизни, усыпавшей склоны и не видимой ниоткуда, как только с одной, дощатой и многоколенчатой, похожей отчасти на кладки лестницы, извивавшейся между круч и выводившей в конце в неразбериху улиц, тупичков и улочек вроде Дегтярной, Кожемякской и целой массы безымянных, проходя по которым, видишь, что тут вряд ли что-нибудь изменили века. Тут были избы, дворы с кузнями, стояли телеги, деготь послушно пах из году в год, оправдывая название, а кроме него, пахло воском, ламповым маслом, где-то гудел керогаз, где-то, верно, дубили и кожу, и угрюмый мастеровой в проулке взирал с изумлением на пришлеца, так что странно было подумать, что, дойдя, к примеру, до Воздвиженской, можно вдруг попросту сесть в трамвай… Именно здесь, на одном из склонов, я как-то нашел случайно одно занятное строеньице, сразу занявшее важное место в смешном балаганчике моих грез. То была будка, чуть больше отхожей, — весенний оползень развалил ее. Крыша треснула пополам, стало видно нутро, все в ошметках обоев, с широкой тахтой внизу: она-то и занимала весь пол. Сладострастие строителей предусмотрело и свет: из стены высовывался рожок с абажуром, розовым, как и обои, и до сих пор целым. Дверь была прочной, с крючком изнутри, а мера стыдливости не допустила щелей в стенах: все они были забиты накладными рейками, теперь торчавшими порознь, как усы. Воображение бушевало, я натягивал капюшон — дождь опять моросил — и устремлялся дальше, наверх, в поисках новых явлений мира, столь щедрого на гостинцы, если их ищешь. Я прилежно искал.

Мои ночи вряд ли были праведней моих дней — и наоборот. Я скитался по городу, но странное дело: мои помыслы, их разгул, ничуть не толкали меня к людям, к женщинам, я как бы вовсе не замечал их. То, что мерещилось мне, не шло ни в какое сравнение со скудной реальностью будней, на которую только одну я и мог бы рассчитывать за порогом фантазии, и я не спешил перейти порог. Я видел древний город в тисках повседневности, которой я бежал, меж тем как он сам пьянил меня — и оттого мои прогулки заканчивались не в веселом доме (коих в Киеве во все времена было в избытке, о чем писал еще Чехов, большой, говорят, их знаток), а в Музее живописи и скульптуры, выходившем в огромный парк. Здесь, уже в холле, едва войдя и скинув в гардеробе плащ (когда-то тут был зал, а в нем, я помнил, Рокуэлл Кент, четыре картины), я замирал пред нагим мрамором Пракистеля, и тонкие ризы танцорки — их смешной эвфемизм — не были вовсе преградой мне и этой, глубоколонной (по слову Мея) девице, даром что ей не хватало рук или головы!.. Я шел по лестнице вверх уже хмельной, уже трепещущий, смеясь, впрочем, в душе тем удивленным и почтительным взорам, что бросала мне вслед старушка-привратница, верно, решившая про себя, будто я крупный знаток — я простоял с полчаса перед Фидием (конечно, копией, и не слишком удачной) — и уже предвкушал невинную похоть галлов, осененную стаей псевдобиблейских херувов, пухленьких мальчиков, подымавших с Венеры последнюю пядь драпри, — тот же все эвфемизм и того же пошиба, ибо все они, всей стаей, прилежно смотрели туда, шушукаясь и улыбаясь, — и я тоже смотрел туда с резной галереи, а рядом бесстрастная бонна бормотала девчушке: «Стиль рококо, Франция», и, сощурясь, читала: «Фуке. 1712 год». На воспитанницу я не глядел. К чему? Ее пресная плоть была мне скучна, как и ее веснушки и запах детских духов, верно, дозволенных той же бонной. Но зато, помню, искренне был удивлен Иосифу, отстранившему руку жены Потифара, чья сочная прелесть гибла под тяжестью цепи, символически брошенной ей на грудь… Остужать ложноклассический пыл я заглядывал в Музей русского искусства, степенный и строгий, полный губернских властителей, но без их нервных и тоскующих жен. Здесь, за иконным залом, следовала коллекция старых миниатюр, в пышном своем однообразии способных тягаться — так мне казалось — с онегинской строфой. Это был тесный, но теплый закуток, за дверью которого начиналась главная анфилада зал, и я не без досады услышал сзади тот же менторский тон надоевшей бонны, объяснявшей важно, как в словаре, родословную графов Румянцевых. Я поднял глаза. Миг настал. Бледная девушка исчезла. Рядом со мной стояла Тоня, слегка улыбаясь, внимая старухе, но искоса глядя на меня. Я помню, что пол шатнулся у меня под ногами: дорогой, вощеный, инкрустированный паркет. И на один миг я ухватился за витрину: это был вынужденный жест.

XVI

Конечно, это была она! Я не мог ошибиться, да и она, как видно, давно узнала меня. В замешательстве, но уже не шатаясь, я шагнул к ней — и она тотчас чинно присела, повернувшись затем к бонне (и наконец-то ее прервав), чтобы представить меня. Я поклонился. Это было кстати. Та вдруг заиграла глазками — она оказалась очень живой и краснощекой старушкой, — протянула мне руку так, как это было в ходу до войны, обозвала меня соседом, спросила о родне, и через миг я был огорошен двойным, как выстрел, открытием: хозяйка «Плакучих Ив», мифическая детская писательница стояла передо мной, болтая без умолку и беззаботно вынырнув в мое бытие из не ею придуманной старой басни (она уже, впрочем, давно ничего не писала сама). Но этим нежданным явлением — эффектный кивок в финале, когда занавес уж закрыт, — она прервала вакханалию теток, бабок, внучек, внучатых племянниц, старших и младших сестер, а также прочих родственниц без названия и без имени, как мертвых, так и живых, давно уже осаждавших мой ум: Тоня была ее дочь.

Мы вошли в анфиладу. Я откровенно рассматривал Тоню (а не картины), силясь вообразить — стремление, общее для мужчин, в моем случае безуспешное, — что эта девушка прежде уже была моей. Совсем маленькая, стриженая, в простом длинном платье и с завитком у виска, она и впрямь пользовалась духами не в моем вкусе, так что мой боковой взгляд долго мог бы быть обманут там, среди венер, как это, должно быть, и случилось. Про себя я заметил — довольно бесстрастно, впрочем, — что она была похожа на инфанту Веласкеса из испанского зала со шпалерами из «Дон-Кихота», где сам хитроумный идальго (по воле не менее хитроумного живописца) скакал на плафоне во весь дух, брюхом вниз, между двух облаков. Все было так. Но теперь мне хотелось выяснить — праздный вопрос! — давно ли, в самом деле, она узнала меня. Оба музея были рядом, не составляло труда перейти из одного в другой. Говорила меж тем с прежним жаром одна ее мать, которую я плохо слушал, вскользь лишь отметив фразу о том, что она много лет не была «на даче»: «надо бы съездить, все там прибрать..» Дочь слегка улыбнулась. Но несносная дама, как видно, решила, что нет оснований прерывать осмотр. Я был подключен к числу ее слушателей, ей нужных для оправдания своей эрудиции (до сих пор Тоня была в единственном числе), — и, таким образом, менторский тон вновь сменил болтовню у очередной рамы, так что, хотел я того или нет, но вынужден был примкнуть к этой вздорной экскурсии, с тоской вспоминая число зал впереди и за поворотом (там висел Васнецов). «Все же ее белесость, — подумал я про Тоню, уже нарочно не спуская с нее глаз, — даже, пожалуй, альбиносость… ну и словечко… впрочем, нет, к ней не подходит… однако требует более темных одежд». Она опять усмехнулась. Вид у нее был такой, будто она слышала эту мою мысль.

Мы плыли меж тем к передвижникам. Я их терпеть не мог. Мое воображение, раз пущенное в ход — распущенное (признаюсь под страхом гадкого каламбура), — теперь нипочем не хотело угомониться и бойко рисовало мне возможные следствия этого моего нового знакомства. В Москве отец всегда любил литературные «круги». Я был вхож в пару именитых домов — и мог теперь это ввернуть (когда получу право слова), болтая с Тониной мамой. Я мог быть затем приглашен и к ним. Я прежде слыхал, что у них был приятелем некто Ч***, тоже детский писатель с недетским, однако, свободомыслием, коее он маскировал, кажется, под похождения шахматных фигур, попадавших в забавные ситуации, — и вот с него-то, пожалуй, мне и следовало начать. Что-то ведь я когда-то читал — и его, и ее. Лесть — лучший проводник, это известно всем. Я был бы зван, стал выявляться, так сказать, в среду к обеду или, возможно, на субботний вечер, потолковать у камелька, меж тем как мы с Тоней под вывеской старой дружбы, пожалуй, могли бы…

— О! — воскликнула вдруг ее мать, оборвав себя. — Вам это вряд ли будет интересно; но я непременно, непременно должна посмотреть… — Она растянула все три «е» по два раза, и раньше, чем я понял, в чем дело, словно по волшебству улизнула в боковой зал: коллекция фарфора, русский фаянс. Там минут на десять она, должно быть, сама превратилась в какой-нибудь чайник — просто так, для удобства, ведь ей пришлось же там как-то молчать! Она исчезла, мы остались вдвоем.

Посетителей кругом не было. Вообще никого не было. Старушка в углу дремала на стуле, нё перетянутом ленточкой: мирный музейный страж. Блики от окон пересекали паркет. Мне показалось, шесть лет исчезли — если не целый век. Шесть лет большой срок в этом возрасте (цитирую: Алданов). Но мы стояли друг против друга — так же, как и тогда, на бурке или, может быть, возле лодки на берегу. В любом случае, игра памяти была не в мою пользу: у меня сох рот.

— Чем ты занята? — спросил я (может быть, следовало говорить «вы»?). Я ожидал услышать что-нибудь о тех курсах, рисунках, училище…

— Я назначаю свидания, — сказала Тоня беспечно, глядя на меня так, как я сам глядел на нее, но словно с насмешкой. Я оторопел.

— Свидания?..

— Да.

— Какие? И с кем?! — пролепетал — не то вскрикнул — я.

— Разные. С разными, — был ответ. Тоня смотрела на меня, уже явно смеясь.

— Ты шутишь, — сказал я ровно: я все же быстро овладел собой (и даже сейчас этим горд).

— Это была бы глупая шутка, — строго возразила она.

— Что верно, то верно.

Улыбка ушла с ее губ.

— Но я не шучу — вот в чем дело. Это на самом деле так.

— Ты ведь как будто бы католичка?

— Ты это помнишь?

— Как видишь. — Я хотел добавить, что это почти все, что я про нее знаю. Но почему-то не стал.

— Что ж, — она тряхнула головой — как и раньше, в детстве. — Отец Гвидо меня исповедует.

— Да? Так у него, верно, дурной сон — у отца. А что твоя мать? — Говоря по свести, я не хотел упускать инициативу. С ней, как я знал, это было небезопасно. Я все равно уже проиграл, с первых слов, это было ясно, но держался как мог, покамест.

— Она сама старая б…, — сказала Тоня, не понижая голос. Старушка на стуле прервала дрёму.

— Ты хочешь сказать — ты в нее? — спросил я, криво усмехаясь.

— Ты имел случай это узнать.

— Почему ты мне это говоришь?

Она пожала плечами.

— К чему ходить вокруг да около? Ведь ты этого хотел?

Я почувствовал, что краснею. Это было уж слишком.

— Хорошо, — сказал я. — Так назначь свидание мне.

— Требуешь доказательств?

— Положим.

— Изволь. Мы обсудим этот вопрос.

Она опять улыбнулась.

«Соглядатай» Саврасова — виноват, «Созерцатель» (воспетый, кажется, Достоевским), — изо всех сил делал вид, что смотрит вдаль.

— Как у тебя это бывает? — продолжал я, боясь теперь паузы. Мы медленно обходили зал, будто плясали мазурку: без фигур, во сне. Впрочем, и то: мне казалось, что я давно грежу — заодно с ней.

— Что именно?

— Ну — свидания.

— Очень просто. Назначаю их здесь.

— Где — в музее?

— Нет, в парке. Возле Шевченко. Знаешь?

Я, разумеется, знал. Сад был университетский, он был виден в окно. Памятник — очень грубый, похожий на барельеф, вынутый из стены, — стоял при входе. Сейчас его заслоняла тень.

— Так вот, у правой руки — это серьезно, — продолжала Тоня. — А у левой — так. Кофе попить.

— И тебе это нравится?

— Что — кофе пить?

— Нет…

— А — отдаваться… Когда как. Как всем.

Я молчал, смотрел на нее. Больше я ничего не мог придумать. Клянусь, я был рад (глупой радостью труса), когда ее мать, воркуя, нагнала нас. Шишкин мне показался импрессионистом. Буйство Васнецова мне просто не с чем сравнить.

Наконец, внизу, в вестибюле, гигантское зеркало меж резных колонн отразило нас — я подавал ей плащ, — и краем ума (видно, что очень эстетским его краем), я подумал еще, как мы с ней хороши: чуть усатый вертлявый юноша в черном — а la де Ренье — костюме и крошка-блондинка в его символических лапах. Конечно, метаморфоза имела тут место: мне, как-никак, удалось забыть шесть лет и в отличие от нее сам себе я казался чужим, посторонним (что и требовал жанр). Этот чужой спросил очень просто, с галантным изгибом в поясе:

— Так когда мы свидимся вновь?

(Вот он, этот вопрос! Я слышу его и сейчас, и зеркало памяти так же услужливо, как тогда, и никто не мешает.)

— Завтра, в полдень, — ответила Тоня, щурясь.

— Возле какой руки?

Он все же шепнул ей это на ушко, наклонясь к ней, мой реньеровский франтик! Он все же боялся — не то упустить, не то ошибиться и быть в дураках…

— Это ты решишь сам.

Мне трудно передать оттенки ее интонации. Там была ласка — и презрение. И смех. Что ж, я их заслужил.

Низкий поклон мамаше (она тоже его заслужила) — и вот уж я шел один через сад, как раз мимо Шевченко. Из серого под дождем он стал зелено-пегим, как и — несколько дальше — Щорс. «Завтра в полдень», — сказал я себе. А ровно час спустя, с телеграммой в кармане, я гнал такси в аэропорт. Отец уже был в больнице. Он умер внезапно, от инфаркта, в тот же день. Мать слегла, тетя Лиза казалась тенью. И я хоронил его.

XVII

Признаться, я вновь был сбит с толку — да так, что вовсе не знал, что теперь предпринять. Все произошло слишком скоро, и я, как мне казалось тогда, ничего не успел. Что я, собственно, видел за те десять жалких минут в музее, что подарила нам пухлая дама в обмен на свой фаянс (а ведь я смотрел во все глаза)? Голую девочку в лодке? Ее же на сеновале? Бойкую девушку в платье, чей беспримерный цинизм, так мило шедший к ее стриженой челке и большому тонкому подвижному рту, был, хотелось мне верить, не одной только позой? Да, хотелось бы верить… Бог мой! Неужто и впрямь я хотел бы знать, уже наверняка, навсегда, без права что-либо изменить или взять назад, что она тогда точно мне не солгала? Что она была шлюхой и любила это? И даже этим гордилась? И бравировала наугад? Или я все не совсем так понял? Или понял совсем не так? Мне было семнадцать лет, и я был плохой моралист: я слишком долго ждал.

Дом был в трауре. После отца — а затем его похорон, поминок, всех скорбных визитов и церемоний — в доме остался какой-то скорбный бедлам, который мы с матерью никак не могли прибрать. Наша московская квартира и без того всегда казалась мне не в меру пыльной, перегруженной всяческой чепухой, из всех стран света, которую отец с удивительным постоянством вез в дом. Его взгляд на мир, верно, требовал сувениров, но когда его не стало, их убогая цель — лживая самосохранность — стала колоть глаза (так мне чудилось, по крайней мере). Днем я уныло слонялся по комнатам, глядя то на россыпь ракушек из Индии в его кабинете, то на выставку зажигалок и штопоров в буфетном углу, под охраной его фотографии во временных рамках с крепом, уже начинавших коробиться снизу, как от огня (дурной знак!), то на свалку его вещей в спальне, и при его жизни редко видавших шкаф, а теперь распространившихся на все стулья, кресла и на кровать (мать спала в бывшей детской). Тетя Лиза через день бывала у нас, но и у нее как будто тоже опускались руки. Впрочем, как знать? Весь этот хлам, как бы там ни было, скрывал невзначай трагедию вещей нужных, настоящих — каких-нибудь забытых на кухне (уже навек) отцовских очков или часов, словно ждавших его руки, — помогая удержать слезы матери, а порой и мне. Ночь заставала меня врасплох, все с той же горькой задачей в мыслях. Я послушно ложился, силясь решить ее. Это не удавалось. По спальне распространялся печальный полусвет, вдали и внизу был слышен ровный гул города, казалось, уже утро, но взглянув на часы, я видел тени их стрелок у верхних цифр и вновь бессильно падал в подушку. И все-таки ночью мне было легче. Я был занят на свой лад: я совершал смотр улик.

Что же я, собственно, помнил? Десять минут — мизерный срок. Тонкая жилка у виска — жалкий трофей. Призрачный холод ладоней; своенравный нос (я не мастер эпитетов); драгоценные раковины ушей, украшенных крошкой нефрита; странно прозрачные глаза с зеленью (я думал, что давно забыл их); тугая грудь под платьем — ее-то я отлично помнил… Собирательный образ череды слов для меня, однако, легко оживал к ночи. И вот теперь мне предлагалось поверить, что острый ее язычок, который она чуть высунула (я видел в зеркало), попадая руками в мною поданный плащ, касался того, о чем не смел я подумать, и был так же опытен, как и ее пальцы с лопатками ноготков, о которые я успел ободраться. И ее губы, и рот, и детский, совсем еще детский стан, и она сама, вся, как тогда, в сарае, будто открылась мне вдруг для моих фантазий, сбросив одежду, ибо теперь-то я не сдерживал воображения, а подхлестывал его. Весь арсенал живописцев, ваятелей, мастеров декора, наконец, поэтов и сочинителей всех стран и веков был, так сказать, под рукой, к моим услугам. И как раз по ночам я был вовсе не против в душе, чтобы это все — наш разговор, ее разврат — оказалось правдой; меня не томила, как днем, вздорная мысль о том, что вот, эти шесть лет, пока я блюл чистоту… Впрочем, и днем в этой мысли было изрядно фальши: я блюл чистоту не для Тони и хорошо это знал. Зато по ночам, при некотором порыве чувств я, словно гностик или русский сектант, был способен себе представить, что некая связь между нами так-таки есть. Что подобно тому, как в ряде религий нужно грешить, чтоб спастись, ибо наши дела на земле зеркально отражены на небе, так и моя чистота была на деле контроверзой (теперь весьма для меня сладострастной) разврату Тони — мнимому или былому (тут-то я и впрямь хотел — крещендо, — чтобы он был). Конечно, опять получался вздор, из тех, что Бердяев зовет «фантазмы», возбуждавший, однако, раз за разом мой пыл, — при этом равно бесплотный и бесплодный. Ибо я все равно не мог уже что-нибудь изменить. Зато я мог с успехом всю ночь напролет наслаждаться этой хитроумной моделью (браво, Лже-Василид!) — и вот истоки тех моих поздних бессонниц, чей счет и смысл уже давно утрачены мной. Но тогда сон наконец наступал, и в нем вновь хоронили отца, зеркала были в ткани, и в одном из них что-то скреблось, дергалось, как в «Портрете» Гоголя, словно желая скинуть завесу, и я просил мать дать мне клей, чтобы сладить с отставшим краем.

Конечно, существовали и днем вполне здравые поводы для меня срочно уехать в Киев. Я так и не повидал деда. Я забыл по оплошности свой гардероб у Иры. Строя ночью воздушные планы этого быстрого перелета, я находил вполне уместным выяснить адрес Тониной матери под миловидным, странным предлогом: тетя Лиза, как оказалось, с давних пор хорошо знала Ч***. Но все это таяло утром, между тем август кончался, кончился — и вот уже в синем мундирчике под распахнутой курткой, как раз введенном тогда вместо прежней мышиной формы для малышей, а теперь обязательном всем, даже старшим, я шел по осенней Москве в школу. Был последний учебный год.

Трудно сказать, что, в конце концов, произвело на меня решающее успокоительное действие: школьные ли будни, не оставлявшие, в общем, сил для ночных бдений (а заодно и вводившие жизнь в привычные рамки, не столь уж траурные), или попросту время, которое уже давно норовило бежать все быстрей и быстрей, приобретая отчасти опасный разбег на поворотах, — но только я и впрямь успокоился. Не бушевал по ночам. Не жал (непристойным образом) подушку. И, главное, грезил днем все реже и реже. Впрочем, об этом — о снах наяву — еще нужно кое-что сказать: уже пора это сделать, пусть даже в интересах правды.

Собственно, в уме я решил свою задачу (хотя, верно, многие найдут, что не лучшим образом). А именно: я решил, что, прежде всего, до Киева все было правильно; что при всех благотворных изгибах форм (Пракситель, Фидий etc.) и линий (Бердслей, Маргини, или тот же бездарный Фуке, или даже невинный Веласкес) чисто механический половой акт, простое соитие недоступно мне. Так, скажем, гимнастика по утрам жизнерадостного семьянина или, к примеру, его же ежевечерний взбрык, который он зовет про себя и вслух словом «брак», — могут быть лишь смутной мечтой для какой-нибудь ночной бабочки, завсегдатая злачных мест. Я не отрицал — упаси Боже! — ничьей чистоты помыслов, связанных с этими вещами. Я представлял орган и венец. Я только считал, что как раз в моем случае смешение плоти (термин аскетов) несет в себе некий особый, возможно, далее профетический смысл, далекий, впрочем, от аскезы, но который, однако, нельзя так просто сбрасывать со счетов, и что мое воздержание — такое долгое и упорное — знак его. В семнадцать лет, я думаю, это простительный максимализм. К тому же я с ним не слишком носился; я просто махнул рукой на Байроса из альбомов любимой моей тети Лизы:

«Затем, что был герой раздет,
Попал рисунок под запрет»,

как писал Бердслей своему другу, тоже порнографу, — и занялся английским языком и словесностью. Приведенный стих, кстати (или некстати), — один из первых шагов на этой стезе. Спустя год я поступил в университет.

С благодарностью, как и дом тети Лизы, вспоминаю я эти годы, утро у кафедры, жидкий университетский чай возле прилавка буфета с толстовским названием «Три корочки хлеба», эти самые корочки в железном контейнере, корешки МБА и ту свою новую, особую чистоту, которая тоже ведь может быть мечтой — vice versa — у какого-нибудь метящего в святые юноши после приступа неудержимого самообладания… Со мной, таким образом, все было в порядке. И однако — я, конечно, удержался от официальной регистрации этого факта где-нибудь в медицинском листе — даром для меня прошло далеко не все. Это касалось в первую очередь помянутых мной выше снов. «Не все в них было сном» — откуда-то всплывшая цитата…

Я не вполне уверен — я опять не вполне уверен, — но, кажется, это началось именно после смерти отца. «Портрет» Гоголя лишь повторил, усилив, романтическую традицию, однако я своими глазами видел иногда, проснувшись утром, что, так сказать, брызги моего сна, словно лужица от чашки кофе, оставались на миг наяву — и уже стремительно подсыхают. Бывало по-разному. То все еще шевелилась занавеска на двери (визит усопших); то рядом со мной постель была теплой и смятой (я обнимал во сне Тоню); то снова зеркало шалило со мной: мое отражение застревало в зеленой мгле, и, если быстро скосить глаза, можно было увидеть весьма странные вещи; то, наконец, в пору моих бесцельных блужданий по разгромленной трауром квартире зеленый сумрак выползал из углов, и я видел — опять-таки краем глаз, — как в нем корчились разные отцовские вещи.

Было бы ложью сказать, что я был равнодушен к этому. Холодный озноб, похожий на тот, что предвещает горячку, окатывал всякий раз меня — и вот теперь, уже студентом, я всерьез боялся любых простуд, не потому, что они вредят здоровью (глупая тавтология), но потому, что уже первый микроб опрокидывал меня в зеленый мир, или, по крайней мере, был способен туда меня отправить.

Тоня как-то была причастна к этому — я не сомневался; но как? Два или три раза я летал в Киев, хотя не искал ее, даже вовсе не делал попыток ее найти или увидеть. Днем я опять — и еще больше, чем прежде, — забывал ее. Она была безразлична мне, я несчетное число раз твердил себе это. И кроме того, говоря всю правду, я недолго оставался на высоте своих юных гордых принципов в отношении собственной чистоты. Разобравшись с метафизикой, я как-то сам собой перестал видеть в них смысл и потому легко преступал их. К концу университета все, что осталось от них, — привычка не продолжать случайные связи дальше тех границ, за которыми они могли быть опасны, то есть в самом деле как-нибудь связать меня. Но в них не было ничего такого, к чему я привык во сне. Или перед сном — чтобы быть точным. И вот эти-то ночные прелюдии во всем их бесстыдстве и разгуле, верно, и были, как думаю, главным звеном в цепи, конец которой терялся в зеленом мире, не желавшем отнюдь отпускать меня. Это была моя Тень — в значении Шамиссо или Юнга. И потому мне лишь стоило промочить ноги, чтобы она дала о себе знать.

Проглядывая написанное, я вижу, что этот пункт — отказ от добровольного, к тому же столь долгого, поста — следует объяснить подробней. Но странное дело: у меня не сохранилось от того времени никаких особенных чувств, ни воспоминаний, более того, вглядываясь назад, в ту смутную и не слишком счастливую мою жизнь, я нахожу себя не столько отдавшимся так называемым удовольствиям, которые, в общем, были, может быть, нужны и полезны на свой лад (об этом после), сколько тщетно пытающимся найти в себе внутреннее равновесие, чем дальше, тем больше ускользавшее тогда от меня. И с этим я ничего не мог поделать. Я вижу печальные одинокие свои вечера, у себя дома, в гостиной или же на кухне, по-прежнему с книгой в руках — словно я все тот же святой Фома, но без прежней радости чтения, — буквы плывут, наливаясь красным, и я уже не в силах отогнать дрёму, между тем сквозь нее прорывается вдруг сознание какой-то странной, будто бы уже окончательной, навсегда решенной кем-то и неизбежной для меня неустроенности в этом мире, причины которой мне не удается сыскать, тем более что ничто как будто не препятствует мне ни в моих делах, ни в планах. Наконец книга валится из рук; я направляюсь в спальню, находя слабое, но зато реальное, живое утешение в белизне моего постельного белья и в удобстве моей кровати, и иногда — эти случаи можно считать за счастье — мне удается тотчас уснуть… Так идет моя жизнь, не предвещая перемен, и я, верно, давно, даже, может быть, навсегда смирился в душе с нею.

Так мне виделась та пора. И действительно: так прошли годы. Я был верен себе сколько мог и настойчиво гнал прочь зеленые искусы. Как и прежде, я почти ни с кем не водил знакомств. Единственное исключение, заслуживающее упоминания, пожалуй, составляет мой бывший школьный, а теперь и университетский приятель, у которого я раза два бывал в доме и который в ответ раз-другой навестил меня. Фамилия его была Штейн. Он был швед по происхождению, даже, кажется, не из простых, но при этом полный профан как в геральдике, так и в гипербореях. Зато его французский был выше всяких похвал: обстоятельство, странно отразившееся на его русской речи, ибо по-русски он говорил с тем удивительно легким изяществом, которое утратилось в наш век, но в котором, поговорив с ним час, я невольно стал подозревать главную тайну русской классической литературы. Однако, если не считать этого, я никогда не встречал более нескладного и далекого во всем прочем от изящества человека. Он нависал над собеседником углом. Его лицо казалось дружеским шаржем на обоих его родителей. Он был, правда, исключительно чистоплотен, в том числе, как я понимал, и в интимных отношениях, так что, почитая себя уродцем, был застенчив до безумия и, понятно, одинок. В этом он составлял мне забавную противоположность, которая — как знать? — быть может, и определила то, что мы все-таки время от времени общались. Он, думаю, был бы для меня идеальным собеседником, когда б к его душевной чистоте, кристальной, как у увальня Гончарова, примешивался хоть на грамм цинизм доктора Вернера; но, конечно, этого не могло быть, и я вскоре уставал смотреть, как он краснеет, стоит мне прочитать свой новый перевод из Верлена, что-нибудь вроде «Я весь в мечтах о девичьих красах..». Он, конечно, и сам был их не чужд, но я (вероятно, довольно жестоко) предоставил ему самому парить средь этих туч на сбой лад, а сам остался в стороне. Мое одиночество, таким образом, и тут ничем не нарушалось. Порой я оставался и вовсе один. Мать чаще, чем прежде, ездила теперь в Киев. Она дольше гостила у деда и всякий раз привозила что-нибудь с собой: то старый глиняный сервиз, то иконку святого Пантелеймона (наследие прабабки), то опять какую-то утварь, знакомые с детства графины в решетках поверх стекла, словно мой лодочный фонарь с керосинкой, то медаль с Мицкевичем из дедовского кабинета, то, наконец, тарелку с Керчью. Ни мне, ни ей очень не нравились — по понятной причине — все эти подарки. Мне они не нравились еще потому, что разрушали детство: тот заповедник, который я совсем не хотел переносить в столицу и который здесь был даже враждебен мне. Я видел, что чужаки — все эти вещи — не приживались на наших полках, как-то с трудом устанавливались на них. Зато потом (как я заметил со страхом) как раз они охотней всего участвовали в моих тайных зеленых играх. И легко попадали в коллекцию моих снов, меняя там свой облик, словно личины из «Вия». Нет ничего удивительного поэтому в том, что наяву мой взгляд прилежно избегал их. Вообще с годами я выработал ряд ходов — что-то вроде профилактики, — которые позволяли мне прогонять Тень или хотя бы держаться подальше от нее. В конце концов, как известно, и время лечит. Но, правда, нужно сказать, я никогда, ни на одну минуту и ни за что не согласился бы признать, пусть даже в виде гипотезы, что история моей второй, призрачной, жизни есть всего только болезнь. Благо на этом никто и не настаивал.

XVIII

В 1990 году я прибыл в Киев впервые в командировку (я только что поступил на работу в одно из тех мест, где по старинке еще интересовались английской литературой). Едва ступив на перрон — на сей раз я ехал поездом, — я понял, что меня ждет сюрприз. Город жил странной жизнью, которая вряд ли повторится в этом, да и в любом другом веке. Весь день казенная надобность кое-как удерживала меня в стороне (я отмечал командировочный лист, наносил визит приятелям моего начальства — седовласому археологу с подозрительно юной женой), но лишь смерклось, забежал к Ире бросить вещи и поспешил в центр.

Город кипел. Он был еще частью России, но двуцветные флаги висели повсюду. На всех углах шли с лотка значки с трезубцем. Даже интеллигенция, Бог знает зачем, цепляла их. Уже открылись притоны (прежде подпольные), разнузданные листки, чей пыл смиряла лишь убогая фантазия авторов, стоили рубль. За ту же цену можно было купить новые откровения всех апостолов и Девы Марии: они воскресли вдруг, основав свою секту. Кроме этой, частной торговли почти еще не было, но все как будто уже было готово к ней. Церковь делилась и ссорилась. В бывшей трапезной Михайловского монастыря обосновалась национальная автокефалия: служители по-монастырски стригли первых иноков. Листовки с молитвами раздавали бесплатно. В бывшем Государственном планетарии под самым куполом вновь был открыт костел. В переходах под Крещатиком шли митинги. Там было душно так, что у очкариков в первый миг запотевали стекла: весна была ранняя, но холодная. Везде вдоль людных мест, так же и в переходах, и у дверей метро вереницей стояли нищие и продавцы цветов. Кое-где гремели оркестры: им кидали трешки в футляры от труб. Лавка букиниста возле подземной чайной (похожей на кафе у Львовской площади и потому тоже любимой мной) выставляла пышные, как гробы, волюмы в золоте и сафьяне: «Мужчина и Женщина», «Великое Освобождение» (на обложке перо разрывает цепь крепостничества), трехтомник К. Р.: о нем до сих пор жалею, хотя не знаю, зачем он, собственно, мне, особенно здесь, в Штатах… Тут же, на полу подле лавки сидел в шелковых шароварах старик. Странный инструмент, похожий на огромную полую тыкву, лежал у него на коленях. В толпе шептались, что кровавый бандурист опять в городе. Это значило: жди событий. Он хрипло пел «Наливайко», ударяя по струнам, почти беззвучным, и страшно поводил вывороченными наружу пустыми глазницами, лишенными век. Ему испуганно подавали.

Прошло три дня. Я был у деда — он слеп и глох. Все же он очень был рад мне, хотел меня видеть и говорить. Мы сидели на веранде. Чай был совсем слаб, сахар лип к ложке. Было зябко и скучно под едва тлевшей лампочкой. Та же старенькая радиола все так же лживо обещала круиз, даром что краска почти совсем слезла с ее панели и буквы расплылись. Не могу повторить все, что говорил дед. Его мысли путались — больше, чем у меня той ночью, — а я был рассеян и вял. Кажется, он говорил, что теперь видит все, как сквозь дым. Он был похож на очень старую, высохшую стрекозу. Мне было его жаль — но словно бы издали. Я больше молчал. Сад зарос, это было видно даже весной. Дом был едва отоплен. Кое-как я заночевал в сырой спальне и утром вернулся в Киев. Мне не хотелось уезжать совсем, но казенная надобность требовала этого. Я решил лететь назад самолетом.

Первое («павловское») повышение цен, о котором вряд ли уже кто-нибудь помнит, опустошило на несколько дней авиаагентства: билеты были без очереди. Я купил свой в небольшой кассе университета и, сложив деньги и паспорт в карман плаща — у меня оставалось еще сотен пять, — бездумно двинулся прочь, направо от пресловутого Шевченко; пересек бывший Бибиковский бульвар, спустился по Владимирской до Прорезной, пересек и ее, и тут, свернув во дворы, углубился в этот район Верхнего Города. Я прежде часто гулял здесь. Дворы мне были знакомы, и я наконец вышел к Михайловскому проулку, к дому № 22 (там, кажется, теперь банк), к тому самому, от которого берет начало лестница, известная любителям городской экзотики: она огибает дом, и, спустившись по ней, пешеход оказывается как бы в ущелье из старинных зданий, тогда как с верхней площадки он может видеть панораму Киева, Крещатик и — на той его стороне — весь в темных садах Печерск. Этим зрелищем, вполне эффектным на закате (было часов пять), мне, впрочем, и без того известным, я любовался недолго и поспешил вниз, как всегда предпочитая лабиринт открытому, пустому месту. Лестница, Бог знает почему, была усыпана желтым песком, не похожим на уличный. Я вскоре достиг ее изножья. Проулок на вид был пуст. Я, впрочем, тотчас понял свою ошибку. Эти улицы, как и квартиры (или как частные дворы) обладают одинаковым свойством: в них неловко войти просто так. Праздный гость вызывает здесь удивление. Я стал невольным свидетелем блёклой жизни носатых старух, детей в подворотнях (домов № 14 и еще одного, ближе к лестнице; не помню номер, а жаль: именно здесь точность очень уместна). Я миновал перекресток улицы Софийской (со скучным окончанием у самого храма) и поворот на улицу Аллы Тарасовой (удивительно: ничего не знаю о ней). Деловая трусца кошки перешла в аллюр, хотя улыбчивый колли вряд ли что-нибудь замышлял… Еще пара арок, еще один поворот. Смешная девочка на непокорном самокате. Снова старухи. Снова дети. Дом № 12 был, кажется, позади. Из-за крыши соседнего (10-го?) выступил край тучи. Мог пойти снег.

Я не берусь теперь поручиться (эндуастос в силе), что заметил их сразу же, зато сразу подумал, что оба — и он, и она — в черном. Кажется, они шли со стороны Житомирской, то есть навстречу мне. Молодой человек раньше привлек мое внимание. Я еще подумал вскользь, что с год или два назад я одевался так же, как он: просторный плащ, шляпа из тех, что бросают тень на лицо, придавая фигуре пустую важность. Даже ворсинки усов (когда я их рассмотрел) были похожи на мои — только теперь я их старательно брил. Он был брюнет — как и я. Он напоминал реньеровского пижона. Не знаю, что думал он обо мне, и тоже не могу поручиться, что оба они не глядели вовсе в мою сторону, но когда они остановились передо мной, то смотрели вниз, под ноги. Что-то в них было не так, хотя и теперь не знаю точно, что именно. Я ожидал, он спросит, который час.

— Не хотите ли ее купить? — спросил молодой человек, слегка мне кланяясь и подымая взгляд. Ни в его тоне, ни в глазах не было и тени шутки.

— Ее?

— Да. Вот эту девушку.

Вечерело. Вопросы из тех, что пришли (толпой) мне на ум, были излишни: я это знал сам. Он не был похож на сводника, она — на проститутку. Речь явно шла о другом. Люди больше говорят, когда их не спрашивают. Это правило не знает исключений. Я кивнул.

— Да. Хочу. — И, стараясь не сменить тон, прибавил: — Сколько?

Он, однако, не удивился. И не стал болтать. Странно вздохнув — не то с облегчением, не то с грустью, — он поклонился еще раз. Я все же не думал, что сумма окажется такой крупной. Решив, что я сомневаюсь (я вовсе не сомневался, скорее нервничал), он сказал:

— Это маленькая цена. Всё, что на ней, — он кивнул в ее сторону, — тоже ваше.

Неожиданность мысли (я сразу понял, что мне-то она не пришла в голову) освежила меня. Я достал бумажник. Пока я считал деньги, молодой человек смотрел на мои руки, и так как прием умолчания на сей раз не удался, я спросил:

— Откуда вы знали, что при мне есть, сколько нужно?

— Мне просто повезло.

— Вот как? Занятно. — У меня осталось рублей пятьдесят. — Ну что ж. Скажите тогда, каковы мои обязанности. Так сказать, инструкции к покупке. Они есть?

Он принял деньги и тотчас их спрятал — куда-то в плащ.

— Разумеется, нет, — сказал он. — Раз вы платите, вы хозяин. Впрочем, я не советовал бы вам убивать ее: вряд ли кто-нибудь сможет гарантировать в этом случае вашу безопасность.

В этот миг девушка подошла ко мне. Взяла меня под руку. И негромко спросила:

— Ну? Мы идем?

Это были первые слова, что я от нее услыхал. Молодой человек поднял шляпу. И, легко повернувшись, канул за угол. Тьма сгустилась еще. Мы остались вдвоем. Мы опять остались вдвоем. Кажется, я хмурился и не находил слов. Кое-кто решит, пожалуй, что в данном случае это не важно. Нет, это не так. Тогда это было важно. Это важно даже и теперь. Здесь, как и во всем с некоторых пор, я хочу точности. И подробностей. Они необходимы мне. Они вообще необходимы: на них стоит мир. Поэтому не будем пренебрегать ими. Даже если они займут лишних десять строк. Вот они:

Серый апрельский день. Движение туч к дождю. Перекресток двух улиц. Несколько сот рублей, отданных без торговли. Сделка, которую осудить велит здравый смысл и простое чувство порядочности. К великому сожалению мне (я, конечно, кривлю душой, я кривлю рот, я вообще кривляюсь), да, к великому, величайшему даже, сожалению мне, о мой читатель (на чью благосклонность рассчитывать старомодно), именно мне — и таким, как я, заметим себе это, — отказано навсегда в даре находить покой на дне колыбели из заповедей и силлогизмов. Мне несносна скука. Мне по душе история человека, который посвятил всю жизнь табаку. Он знал все сорта, а свою страсть объяснял цинически тем, что никотин портит здоровье. Я приветствую его: это прививка цинизма. Из того серого дня, что давно минул, с того перекрестка двух старых улиц в изменившемся много раз с тех пор городе, из-под начавшего исподволь капать дождя, против которого, впрочем, у меня был зонт в сумке, из глубины года — из его середины, виноват, из его первой трети, ведь был апрель, — я приветствую всех, кто читает эту повесть, эту глупую хронику, эту исповедь без конца, о конце которой мне только предстоит еще порадеть. Я приветствую всех, кто попал в мою лодку. Всех глупцов и святош. Всех странников в страну Морию. Всех тех, кто меня слышит. Или не слышит. Просто всех, без разбора. Усопших и живых. Равнодушных и увлекшихся. Далеких и близких. Спящих и тех, кто покинул сон. Словом, всех. Всех. Здесь уже очень уместно равенство. Точность и равенство. Без них нельзя. Никак нельзя. Итак, привет!

— Привет, — сказала Тоня очень устало. — Это опять ты.

XIX

Мы прошли проулок до конца и вышли на Михайловскую, людную и шумную в сравнении со своим извилистым тезкой. Машины шли потоком по брусчатке вверх, к Владимирской и Десятинной, но как раз на той стороне была только что открытая частная кофейня — одна из первых в городе, столь крошечная, что визитеры располагались на подоконнике, а в ясные дни и снаружи. Дорогой Люк! Скажу вам тотчас, что, по сравнению с вашим, кофе тут был не в пример плох. Но мокрый снег и впрямь уже начал лепить в мой зонт, кофейница же, как гадалка Крылова, охотно распахивала свои объятия всем и была к тому же совершенно пуста. Мы юркнули в нее с живой человеческой радостью и благодарностью за уют. Впрочем, я не уверен, что Тоня вполне разделяла мои чувства — сейчас, как и всегда. Мне очень хотелось спросить ее, что все это значит. Я понял, что сдерживаюсь нарочно, — и немедля спросил.

— Я не пойму: ты купил меня? Или чужую трагедию? — был ответ.

— Это трагедия?

— Да. В духе греков. Ты знаешь, это был жизнелюбивый народ.

«Фидий, — подумал я. — Фидий».

— Я купил кофе, — сказал я, ставя перед ней чашку. — Невольниц нужно кормить.

— Тогда возьми уж и булочку — вон ту, с повидлом.

Я взял две.

— Кстати, о греках, — сказал я. — Когда Диогена пустили с молотка, он велел кричать: «Кто купит себе хозяина?» И охотники нашлись. Моя покупка в том же роде?

— Думаю, Парменид тут уместней, — заметила Тоня, приподымая белесые бровки, чтобы сделать надкус.

Мгновение я постигал Парменида.

— Для деревенской девочки ты слишком много знаешь, — изрек я наконец.

— Ты ждал чего-то другого?

— Я вообще ничего не ждал.

В ее тоне был яд — как и тогда, в музее, и я вдруг почувствовал глупым образом, что обижен. Это не укрылось от нее.

— Я думаю, у тебя хороший вкус, — сказала она вдруг.

— И что же?

— То, что перестань спрашивать! — крикнула вдруг она и тотчас улыбнулась. Потом она неспешно доела булочку и выпила кофе. Почему-то я ждал, что она сейчас закурит: в пику прежнему режиму над стойкой красовалась надпись «У нас курят». Но она не стала. Я и потом не видал у нее сигарет. Зато я успел разглядеть, что на ней был плащ «летучая мышь», очень дорогой, только что вошедший в моду. Черный, с белым подбоем. Капюшон был как клин.

Молча мы вышли из кафе. Мы свернули направо, вверх, но внезапно опять оказались во дворах: не могу вспомнить теперь, как это так получилось. Это были дворы меж Михайловской и Костельной. Их я знал хуже: мне казалось всегда, что там полно тупиков, а это вредит прогулкам. Было по-настоящему холодно, хотя дождь и снег перестали. Унылая лампочка над подъездом озарила мусорники и остатки какой-то стройки: мне запала в память лебедка, чья поломанная углом тень походила на эшафот. Тоня вдруг распахнула передо мной дверь парадного. Ни о чем не спрашивая — как она и хотела — я шагнул внутрь. Это был явно дом начала века: пологая узкая лестница круглилась, оставляя место для лифта, которого, впрочем, никто никогда не встроил. Во втором этаже я разглядел табличку на двойной, как в спальне деда, двери: «Томины». Но мы прошли мимо. Вдруг я сообразил, что не знаю ее фамилию — и никогда не знал. Ее мать писала под псевдонимом. Зеленые стены подъезда были ущербны: там-сям краска отпала, отпала и штукатурка. В коричневых пятнах были потолки. С третьего этажа я глянул вниз — все парадное было похоже на внутренность селедочной бочки — и тут, вместо квартиры, которую ждал, я оказался на улице: третий этаж был вровень с холмом; к нему-то и лепилось здание.

— Где мы? — ошеломленно спросил я.

— Трехсвятительская, — сказала Тоня бесстрастно. — Вон костел.

— Ах да! Ведь ты…

— Конечно. Шесть лет назад ты тоже это вспомнил, — заметила она с усмешкой.

Машинально я глянул на номер: 13. Или 11? Трехсвятительская. Путаница цифр. Путаница этажей и дверей. Нужно быть точным.

— Зачем мы здесь? — спросил я. Вокруг было людно, я слышал польский говор: народ шел к мессе. — Ты хочешь на службу?

— Вот еще!

— Тогда что же?

— Думала показать тебе дом.

Мы обогнули храм и вышли к спуску. Внизу грохотал и сверкал Крещатик, отраженный, как в зеркале, в мокром асфальте. Троллейбус, затормозив, свернул на площади к Лавре, оставив сзади серебряный, словно плотва, след. Снег был на газонах и концах веток. Мы быстро сбежали вниз. «Крыжинка»[1] на той стороне всегда казалась мне гадким местом, хотя ее льдистое название было сейчас кстати.

— Где ты живешь? — спросил я.

— Теперь там же, где ты.

— Что за вздор!

— Ты ведь меня купил.

— Послушай, — я остановился. — Давай это как-нибудь решим. Мне кажется, шутка затянулась.

— Ты которую шутку имеешь в виду?

Признаться, при этих ее словах мурашки прошли у меня по коже. Но я не хотел сдаться так просто.

— Вот эту. Последнюю, — сказал я. — Про невольницу.

— Это твое дело. Ты сам отдал пять кусков. Или ты думаешь, тебе их вернут?

Ее тон покоробил меня меньше, чем то, как именно она назвала деньги. Жаргон в ее устах был для меня в новость.

— Ты хочешь сказать… Что ты, собственно, хочешь сказать? — спросил я злобно.

— То, что уже сказала.

— Повтори.

— Изволь. — И, упирая на слова, она повторила: — Не надо — ни о чем — спрашивать. Ясно?

— Ясно, — сказал я. Мне вдруг и в самом деле все стало ясно. Пять кусков, значит? Хорошо.

Я пошел к метро. Она не отставала. Я всучил ей пятак (жетоны еще не ввели), мы спустились на станцию. Съездить в Дарницу к Ире и взять у ней ключ (от комнаты дяди Бориса, ее отца, уже разведенного с ее матерью, моей теткой) отняло сорок минут. Ключ был огромный, что меня веселило: он сильно оттянул мне карман. Дядя Борис жил на Троещине — еще сорок минут, теперь автобусом. От остановки наискось через двор. Новый дом без всякой архитектуры. Ни намека на Киев. Тем лучше: новостройки упрощают жизнь. Сам дядюшка был в отъезде, как и я: по казенной надобности. Что ж, удобно. Здесь-то был лифт. Очень хорошо. Восьмой этаж. Замок щелкнул, открывшись. Тоня прошла, не сказав ни слова. Я уже знал, что она права. Я даже не стал расстилать постель. Диван был сломан, но при богатстве обстановки он занимал царское место в квартире. Когда-то он складывался пополам. Теперь две его доли составляли общее ложе, накрытое тощим матрацом. Собственно, у него не было и перил. Зато, как и ключ, он был огромен. И на него-то, захлопнув дверь, я уложил ее. Она сама сняла трусы. Я лишь потрудился выключить свет, хотя оставил его на кухне. В последовавшие затем два часа она отдалась мне три раза подряд — с мастерством, достойным профессионалки. В высшей степени утонченно, как где-то заметил Пруст — по тому же поводу. Ей это, верно, стоило сил: я был груб и несносен. Я был сам поражен. Я никогда не думал, что так хочу ее. Я ничего не мог с собой поделать. Мне стыдно это признать, но это так: я действительно ее хотел. Удивительно здесь то, что раньше мне это было неизвестно.

XX

Нужно быть точным. Это все, что мне осталось, — быть точным. Теперь больше, чем когда-нибудь. Больше, чем, например, тогда. Тогда я мог позволить себе не рассуждать. Дать отдых мыслям. Оставить в покое логику. Попросту плюнуть на все. Хотя, сколько помню, уже и тогда, в тот вечер, лежа на руинах дивана и следя за тем, как Тоня ходит в душ, варит кофе на кухне, пьет его, сидя в кресле напротив, поправляет шторы, поправляет смятую юбку, исследует — без всякого любопытства — стенной шкап (всё в антрактах между любовью), я, пусть и лениво, но неизменно давал себе отчет в том, что, собственно, произошло; где тут секрет, в чем странный фокус — в оптическом смысле этого слова — моего взгляда на нее. Итог был прост, но причудлив: я вовсе ничего не знал о ней.

Пруст пишет (у меня нет под рукой его книг), что именно знание тут необходимо. Вероятно, он прав. Может быть, это следует пояснить — или проверить; но я помню игру света и тени в том месте его текста, где он говорит об этом. Он говорит (думаю, так оно и есть) о незнакомой девушке, вдруг выхваченной солнцем из панорамы безлюдного пляжа, — или луга, или, может быть, леса с его прогалинами и полянами, жаркими к полдню. О ее тайной жизни, неведомой нам; обо всем том, что она думает или желает, о том секрете ее чувств, который будет еще уточнен поворотом тропинки, или холодом дома, в который она придет, или ее намерением, пропавшим втуне, или ее волей, преодолевшей препятствие и вдохнувшей в замысел жизнь. Без этого обладание ею мнимо — если вообще не напрасно, а в моем случае я не знал Тоню совсем — и словно бы даже был не в праве знать. И вот поэтому ее судьба, чужая мне, со всеми изгибами ее неизвестностей, закулисных игр, мелких секретов, скрытых подробностей, будоражащих тайн (теперь-то я видел, что они есть, что их даже больше, чем можно было представить, что, в общем, она говорила правду), возбуждала меня. Это желание было мучительно, поскольку я сам понимал его несбыточность, но в нем было и упоение, ибо то, что до сих пор составляло только мечту — глухие потемки, спальня, темь ночного театра грёз (мне давно надоевших), — становилось наконец нашей общей судьбой, хотя бы только на миг, вернее, на час, на тот самый час, в продолжение которого она отдавалась мне, и вот почему я вновь и вновь повторял его и длил и не мог, был не в силах остановиться.

Все-таки было удивительно, как мало в действительности я знал о ней. У нас даже не было общих знакомых. Ни одной встречи, похожей на явь, а не на сон. Ни даже просто свидания, шанс на которое я, впрочем, сам упустил. Я вообще был виноват кругом. Я никогда не пытался сам узнать что-нибудь — хотя бы о том же Ч***; навести справки через тетю Лизу. Я полагался на перст судьбы (говоря дидактически), и был даже горд этой дидактикой. Ее душа рисовалась мне — и это без капли цинизма — наподобие розового испода той веселой будки на отрогах Подола, что я нашел весной, и я лишь мечтал зажечь в ней однажды (я вовсе не думал — когда) сохранившийся целым, как я помнил, ночник. Но я слишком долго мечтал. Он и так горел без меня не одну ночь, как теперь и со мной, в моих и ее чреслах (ибо, смею сказать, она не была равнодушна в постели), — как горел прежде фонарь в моей лодке и ее костер у реки в тени старых плакучих ив. И я не мог бы ответить, спроси она вдруг меня, чего я, собственно, ждал до сих пор. При всем том в ее требовании молчания была своя правда — или хотя бы последовательность, — ведь не спрашивал же я ее (сколько помню, ни разу), что это в самом деле был за костер, к которому, как магнит, притянулся нос моей лодки. Это было бы против правил. Каких? Я не знал. Но они все же существовали, эти правила, это я знал точно. Мало того: я понимал это всегда. И вот теперь именно они запрещали мне говорить, обрывали все другие вопросы.

Зато в постели (печальная, сознаюсь, замена) я мог позволить себе с нею всё. И снова она была права. Только те деньги, что я отдал, смысл их траты делал возможным необходимое — а мне это было необходимо, иначе, верно, я бы сошел с ума, — обладание ею. Ей, разумеется, это тоже было важно, хотя и в жом смысле: при всем ее особом мастерстве, которое я теперь имел случай оценить в подробностях, она все же вряд ли снесла бы разнообразие моих помыслов, обретших вдруг ее плоть. Так что несчастные сотенные бумажки, как и ее сверхъестественная терпимость (не устаю изумляться ей), и впрямь стоили недорого: это была лишь дань року, то подаяние нищему, которое бросают в шапку, чтобы дать что-нибудь — вместо того, что действительно нужно. Конечно, никто не в праве забрать потом брошенную копейку, бедняк столь полный владелец ее, как то и не снилось богачу-амфитриону, разве что дети от нечего делать покусятся вдруг на убогого — как в знаменитой сцене «Годунова», — но (оставим скользкую тему) у нас не могло быть детей. Она строго следила за этим, как я не раз убеждался

В ряде случаев сохранены авторская пунктуация и орфография

Издатель П. Подкосов

Продюсер Т. Соловьёва

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Ассистент редакции М. Короченская

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Корректоры Е. Барановская, З. Скобелкина

Компьютерная верстка А. Ларионов

В оформлении обложки использовано изображение Bust of Eve Disconsolate by Hiram Powers (ок. 1872–1890)

© Постнов О., 2000

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2023

* * *

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Страх есть посторонняя, чуждая сила, овладевающая человеком; вырваться он не может из ее власти, потому что боится: чего мы боимся, того мы желаем вместе с тем.

Кьеркегор

19 февраля 1994 года (мне памятен этот день) я заглянул – отчасти намеренно – в букинистическую лавку небольшого американского городка в Нью-Джерси: я давно заприметил ее. Только что перед тем я узнал, что моя книга, об издании которой я хлопотал здесь, в США, по ряду причин снята с печати. Я не считал это слишком большой потерей, но все же думал как-нибудь подбодрить себя. Поход в букинист в этом смысле меня устраивал.

Лавка была совсем скромной, с парой столиков для чтения при входе; впрочем, тут подавали и кофе. Я, однако, не хотел никакой пищи, кроме духовной, а потому, осмотрев стеллажи, подошел рассчитаться к хозяйской конторке, тут же в углу. Трофей этого визита, как мне казалось, должен был ограничиться изящной работой Шнейдмана «Смерть человека», трактующей с неожиданной стороны творчество Германа Мелвилла, моего любимца; я был рад, что нашел ее здесь. К моему изумлению, хозяин, назвав цену (сознаюсь, смехотворно низкую) и глядя, как я пытаюсь разобраться в мелочи, – я был в Штатах всего первый месяц и еще не освоился с местной монетой, легко путая пять центов и пятьдесят, – вдруг с неожиданным любопытством спросил, не русский ли я. Я отвечал утвердительно. «Меня зовут Люк», – представился он. На вид ему было лет сорок пять. «Hi, Luke! (приветствие)» – сказал я и тоже представился. Было видно, что мое имя его потрясло: неловко улыбаясь, он шевелил губами, пробуя его повторить. Потом улыбнулся еще шире и бросил это пустое дело. «Видите ли, мистер, – продолжал он, сохраняя вынужденную церемонность, тяготившую его, но теперь неизбежную, – у меня для вас есть презент. Может быть, он вас заинтересует». Он нырнул под конторку и с редкой быстротой извлек и подал мне небольшой альбом в цветной обложке. Открыв его, я едва не выронил три вложенные внутрь русские школьные тетради, мелко исписанные с начала до конца. Но это было еще не все. Тут же, в специальном кармашке, приклеенном к задней стенке альбома, помещался другой документ, листов в семь, тоже по-русски, однако набранный на компьютере. Бумага американского формата (Б5), судя по всему, повидала конверт, так как была сложена втрое. Сам конверт, аккуратно вскрытый сверху ножом для бумаги, крепился с внутренней стороны к переплету золотой скрепкой. Забота о нем была очевидна. Люк тотчас подтвердил, что, точно, получил его почтой, хотя на нем, как я успел разглядеть, был назван другой адресат – тот самый, что и на титуле верхней тетради. «Но, – сказал Люк, – когда пришло письмо, он уже не мог распечатывать свою корреспонденцию. Я вскрыл конверт, думая, что там, может быть, счет». Он ошибся. Ошибка эта была простительна: он сам объяснил, что так и не понял, что же это такое. «Там нет ни обращения, ни подписи, – посетовал он. – Сколько я знаю русский алфавит, там вообще почти нет имен. Если только по-русски они не пишутся с маленькой буквы». Я разуверил его. Он серьезно кивнул, но попросил настоятельно забрать альбом с собой, ибо – я понимал сам – он был бессилен придумать что-либо лучшее. «А адрес?» – спросил я все-таки, косясь опять на почтовый штемпель. «Там теперь другие жильцы, – вздохнул Люк. – Юная барышня… К тому же у нее траур». – «Вот как!» – протянул я, подняв бровь. Он грустно кивнул. Больше ничего узнать было нельзя. И я принял папку.

Так я оказался хозяином странной хроники, которую привожу ниже. Ознакомившись с ней, я убедился с облегчением, что, в общем, чуда не произошло. Если не считать пары забавных совпадений, которых могло и не быть, весь этот скромный архив, сохраненный с тщанием и любовью, так или иначе должен был попасться в руки кому-нибудь из моих соотечественников – рано или поздно. Случай выбрал меня. Оговорюсь. Разумеется, нет ничего нового в том, чтобы выдать свои грехи за чужую мазню в угоду любителям «подлинных» фактов; это старый прием. Но те, кто знает меня ближе, верно, воздержатся от такого рода догадок. Текст оставлен мной без изменений, не считая чисто технической правки. По ряду причин я намерен избегнуть суждений о нем. Не хочу распространяться также об авторах обоих документов, тем паче что ничего о них и не знаю. Писательский навык первого (не скажу – дар) мне кажется безусловным, несмотря на ряд весьма смелых, чтобы не сказать больше, пассажей. Что касается второго, то тут и способности, и цели куда скромней, а потому заслуживают снисхождения, порой даже просто человеческого. Впрочем, об этом читатель может судить сам. Жаль лишь, что именно этот фрагмент должен служить финалом. Что делать! Логика судьбы (необходимая тут формальность) не всегда считается с литературными предпочтениями, тогда как мне, со своей стороны, оставалось только покорно следовать ей. Впрочем, это наш общий удел – и в жизни, и в литературе. Все остальное, как известно, слова.

О. П.

Часть первая

I

Знание порой невыразимо. Тем безусловней чувство, основанное на нем. Работая над примечанием к одному из ранних рассказов Эдгара По, сборник которого в коммерческих целях готовило к выходу в свет мелкое частное издательство – мне вменялось в обязанность составление комментариев и техническая подготовка текста, – я наткнулся на странный факт, прежде вовсе упущенный мной. Рассказ назывался «Метценгерштейн». Написанный в «готическом» духе, тогда модном, он весь был построен на сверхъестественных совпадениях и злых чудесах. В нем шла речь о вековой вражде двух древних родов, обитавших когда-то «в самых недрах Венгрии», – так выражался автор. Время действия подчеркнуто не уточнялось. Судя, однако, по некоторым деталям, можно было предположить XVI или XVII век, что я хотел внести в свои заметки. Впрочем, историческая достоверность в рассказе подменялась весьма искусно видимостью ее. Внешнюю канву событий составляло исполнение давнего пророчества, которое и явилось как раз причиной старинной ссоры.

Последний Метценгерштейн, юный барон и сущий дьявол, коего автор уподобил царю Ироду и Калигуле, благоразумно не вдаваясь при этом в подробности его бесчинств, однажды сидел в зале своего дворца, созерцая выцветший гобелен, где был изображен его предок в момент торжества над одним из их кровных врагов. Гигантский конь этого воина, уже поверженного ударом ножа, стоял подле, «словно статуя». Внезапно он повернул голову и, взглянув с полотна человеческими глазами, страшно оскалил желтые, как у покойника, зубы. Сдерживая дрожь, молодой сеньор бросился вон из зала, однако во дворе в свете факелов вдруг увидал трех своих слуг, которые только что «переняли» из неприятельских конюшен, горевших в ту ночь, коня – живую копию изображенного. Клеймо на лбу не оставляло сомнений. Произнеся несколько слов, полных угроз и богохульства, Метценгерштейн вскочил на коня – и с тех пор, казалось, был прикован к седлу этой огромной лошади. Целыми сутками скакал он на ней по окрестным лесам, забыв сон и отдых, пока наконец, как-то в полночь, не запылал, начиная с башен, его собственный дворец. Напрасно челядь пыталась сладить с огнем. Когда же огненный смерч охватил кругом все здание, из леса вылетел стрелой конь и, не слушаясь узды, увлек седока в самое жерло пожара. Там тот и сгинул. Пророчество сбылось. Клубы дыма над останками гнезда Метценгерштейнов приняли форму огромного коня.

Мысль о «Страшной мести» Гоголя сама собой пришла мне на ум. Однако не сходство мотивов, вполне объяснимое, к примеру, миграцией сюжета в духе «Исторической поэтики» Веселовского (и все-таки разительное, если учесть совпадение частностей, как, скажем, роль коня в развязке), а нечто иное, не столь очевидное обстоятельство заняло меня. Открыв том сочинений Гоголя, я убедился, что повесть была написана им в 1831 году и опубликована в начале следующего, 1832-го. Комментатор «Полного собрания рассказов» По лаконически повторял обе эти даты – применительно к «Метценгерштейну».

Находка стоила мне сна. Ворочаясь в темноте и пытаясь собрать разбегавшиеся мысли либо вовсе отмахнуться от них, я не мог, однако, избавиться от чувства, что и само это мое открытие не есть лишь простой филологический казус, но трюк судьбы. По складу души я человек, далекий от мистики, вернее, склонный, сколько возможно, держаться в стороне от нее. Я отдаю себе отчет в подозрительности такого признания: в моем случае оно не вполне уместно. Тем не менее я искренне не люблю совпадений, даже счастливых. Случай – это та маска, в которую охотней всего рядится рок. Исподволь тем самым он превращает нашу жизнь в фарс, ибо главное в совпадениях, конечно же, то, что они не случайны. Их тайная вязь, бросая вызов нашему чувству свободы, подтачивает силы, а порой и самое желание жить. Это подобно игре, где крупье шулер. Разумеется, такая мысль – крайность. Но риторика на грани яви мало подвластна доводам разума. Вскоре мне стало казаться, что я прав. По окраинам сна выстраивались в ряд все новые факты, вроде того, что оба писателя боялись – не совсем зря – преждевременных похорон; что Эдгар По по неясным причинам всю свою жизнь уверял, что бывал в Петербурге (как раз в эти годы), хотя теперь доподлинно известно, что это не так; что оба, будучи христианами, верили в переселение душ (впрочем, в это верит большинство смертных). Наконец, как часто случается в дреме, мне померещилось, что это все – Гоголь, месть, игра дат – не что иное, как знаки других, тоже мрачных событий, касавшихся уже одного меня. Я давно не давал им волю в душе и полагал даже, что вовсе забыл их.

Я сел, потом встал и взглянул в окно. Был теплый ноябрь, листопад. Я сделался хмурым свидетелем окончания ночи. Гирлянды города меркли в утренней мгле. Ветер с юга, обычный, как я знал по бессоннице, в это время суток, оживлял гибридный куст под окном, еще полный теней. Мне было зябко и грустно. Уняв дрожь, я вернулся под одеяло, закрыл глаза. Что мы знаем о нашей жизни? Мы судим себя и других вкривь и вкось, и еще хуже наши дела. Слишком много ночей и дней дает нам время: мы не в силах удержать их в себе. Не потому ли в конце концов нас самих ждет лишь одно – забвение?

II

Я родился в семье дипломата почти треть века назад. Именно случаю обязан я местом своего появления на свет. Миссия моего отца в Нью-Йорке вряд ли была безобидной. Все же он настоял на том, чтобы мать ехала с ним. Мать была против. Насколько я помню, городская жизнь всегда была в тягость ей. Может быть, потому и я сам так и не привык до конца к столице. Отец, человек столичный по своим вкусам, профессии и судьбе, вовсе не мог взять в толк этих ее «причуд». Он держался мнения, что все должно быть разумно. Разум велит знать мир. Мать согласилась ехать лишь потому, что того требовали «инстанции» (так он ей говорил). До сих пор не уверен, только ли козни политики задержали их в Штатах и не строил ли отец в душе расчет, на который не раз намекал мне потом. Собственно, ложь он не ставил никому в упрек. Инфаркт положил конец его карьере, когда мне было семнадцать лет, и после этого я уже мог думать о нем все, что хотел. Я не спешил с выводами. Но странным всегда казалось мне то, что, едва родившись в мир, еще только грезя жизнью, я облетел половину планеты, чтобы потом найти себя на дорожке в саду, перед домом деда, накануне грозы, которую уже не помню.

Дом был построен добротно, перед войной, и пережил оккупацию. Осколок бомбы разбил стекло и продырявил дверцу буфета. Разумеется, к моменту моего появления стекла все были целы, дверца залатана, лишь несколько щеп отставало внутри, что было видно, если кто-либо приходил открыть то боковое отделение, в котором хранилась старая глиняная посуда. Здесь шеренга склянок с лекарствами, с водкой теснила пузатый кувшин, всегда пустой, и висели связки травы для настойки. Траву собирал в лесу сам дед. Лес – тоже древний, огромный, уходивший куда-то в Польшу (или, возможно, в Венгрию, я был слаб в географии), подступал к самому селу. Из сада была видна темная гряда его верхушек, казавшихся ближе и темней, чем это было на самом деле. Даже в жаркий украинский полдень словно бы душной влагой веяло от этих вековых крон. Их аромат застаивался потом в сарае, где дед хранил и колол дрова. Перед сараем бродили куры. На чердаке был сеновал.

Подворье деда расширялось и росло из года в год и представилось мне исполинским в тот первый день в саду, когда я осознал себя. Не могу сказать, почему это случилось именно здесь. Может быть, спертый воздух перед грозой прояснил мне на миг ум, как-то особым образом толкнул или сжал его, и я увидал и запомнил – уже навек – цветы клумбы слева от калитки, себя, идущего мимо них на кривых вялых детских ножках (моя беспомощность меня не пугала), между тем как вокруг все готовилось утонуть в теплой розовой и бордовой мгле, а черная туча показывала край из-за ветвей дикой груши, росшей против крыльца. Потом год за годом все это старилось и ветшало, как-то съеживалось всякий раз, как я приезжал опять из столицы к деду, словно время прежде шло вспять, а тут вернулось в привычное русло, и мне казалось даже, что именно потому и от этого мне щемит на особый лад сердце в первый миг, когда вновь, после долгой зимы, я бегу по дорожке домой, к усадьбе деда.

Мое детство никогда не было жалким, ущербным, я не был ничем обделен. Напротив. Я едва успевал вместить в себя все то, что находил вокруг, и очень рано поэтому стал ощущать предательскую сущность вещей: они менялись слишком быстро, быстрее, чем я хотел. Неудивительно, что я не чувствовал скуки. Что с того, что я был один!

Сад деда уступами спускался к реке, мелкой и светлой, с песчаным дном, и всегда холодной, даже в жару в июле. Соседские дворы пестрили окрестность неразберихой крыш, вишневых и яблоневых куп, а также вышками громоотводов, похожих издали на иглы, воткнутые в мох. Ниже по течению был став (запруда) с белыми лилиями и дощатой плотиной. Дед говорил, что прежде тут была мельница. Она сгорела в войну, как и все ее бледные подобия, которыми любит злоупотреблять кинематограф. За плотиной река обращалась в ручей и была притоком другой, большой реки, название которой я позже нашел в летописях. Эта река дала имя деревне.

Дом деда господствовал над двором и к тому же был самым большим на улице. Сад обступал его, но не мог скрыть. Зато кусты теснились у стен: сирень близ веранды, акация возле детской, виноград вдоль окон гостиной и спальни – и ночью, во тьме, вся усадьба казалась бесформенной громадой, лишь сверху урезанной скатами крыш. Днем в комнатах было зябко, солнце с трудом пробивалось сквозь листву, и я забегал сюда со двора лишь затем, чтобы хлебнуть на кухне из эмалированной кружки ледяной колодезной воды: запасы ее пополнялись всегда с большим усердием, хотя колодец был в соседнем дворе, куда вела специальная боковая калитка. Больше в доме днем делать было нечего.

Иное дело – сад и сарай. Знойный воздух плыл над травой, над клумбами, извлекая дурман из настурций и флоксов, в соцветиях которых к тому же была дождевая влага – по капле в каждом цветке, – и, если выдавить ее на язык, сладкий яд жег нутро жаждой чего-то такого, о чем я еще не мог знать. В сарае, помимо дров, хранился весь инструментарий хозяйства. Тут пахло медом и дегтем. Грабли коварно подставляли зубцы под ноги, от чего их тонкая ручка-жердь вдруг выскакивала, танцуя, из угла, из середки других, ей подобных, но неподвижных (лопаты и сапки не были склонны к подвохам). Тут нужно было успеть отскочить. Верстак был опасен занозами, однако непоборимо тянул к себе коллекцией завитков из старых и свежих стружек, которым хотелось найти применение. Банки с гвоздями, набор гирь для весов, черно-желтые соты с мертвой пчелой, пульверизатор и старая, вся в паутине, реторта – дед когда-то занимался химией – таких сокровищ была бездна в сарае, и я, зайдя сюда с солнца, мог подолгу стоять и рассматривать их, чем приводил деда в недоумение: я никогда ничего не брал из его вещей, как не рвал и цветов, кроме разве что флоксов, да и их редко. Я смутно догадывался, на что намекает их яд. В дальнем углу сарая, над старыми ульями с железной крышей и темной щелью летка́, висели на стене весла от лодки. Покрашенные в белый и голубой цвета, с потертостями у уключин, они в разные годы вызывали у меня разные чувства: лодка была на плаву не всегда. У нее сгнивали то борт, то корма, а чаще дно, так что дед долго чинил ее и смолил, если вообще находил на это время. От этого между тем зависела судьба моих речных одиссей; и, приезжая к деду, я первым делом осведомлялся: что́ лодка? Не помню, с каких лет мне позволили плавать одному.

III

Американский городок, в котором я теперь живу (или вынужден жить, хотя это изгнание добровольно), расположен в ста верстах на юг от Нью-Йорка и носит редкое название: Riverband (Набережная). В России так бы могли назвать улицу, но тут порядки свои. Река, впрочем, действительно где-то есть, хотя мне ни разу не удалось подойти к ней вплоть. Она прячется среди низких и густых перелесков Нью-Джерси, сквозь которые я не умею продраться. Кроме того, я боюсь нарушить границу частных владений, а мне вовсе не хочется вторгнуться в чужой предел. В межевых знаках я не знаток. Это и вообще-то касается пространств моей случайной родины. Они организованы на свой лад, иначе, чем я привык, у них своя география, но она чужда мне. Человек искажает мир. Человек есть сам искажение мира, и потому, где возможно, я стараюсь двигаться по прямой.

Мой городок дает мне к этому массу поводов. Он весь состоит из двухэтажных домиков, расставленных словно в клетках; клетки образованы скрещением улиц, а мой дом находится на перекрестке их. Напротив крыльца – гидрант, которого так боялся Набоков. Если свернуть за угол, к гибридному кусту, и потом идти все вверх да вверх, на север, то вскоре – спустя квартал (или блок, как тут говорят) – будет автобусная станция. Час в автобусе, потом три квартала по Сорок второй стрит в сторону, противоположную морю, – его аромат иногда заметен в воздухе, даже зимой, – вот и все, что требует от меня русское книгоиздательство в США. Я составляю комментарии. Делаю переводы. Правлю гранки. Мы издаем англосаксов по-русски и русских по-английски. Сейчас я комментирую По.

Но если, выйдя из дома, свернуть на запад и прогуляться вдоль припаркованных наискось к тротуару автомобилей, которых много на этой почти главной улочке городка, то по правую руку начнутся и потянутся чередой, квартал за кварталом, мелкие магазинчики, лавки, бюро проката, ремонта, кафе, пиццерии и, словом, вся та торговая мелюзга, которая в Европе живет шумной жизнью, а здесь, кажется, спит или пустует, хотя повсюду неоновый росчерк «открыто» не гаснет ни ночью, ни днем. Впрочем, ночью они все же заперты, это я знаю на правах русского, которому скучно по ночам.

Из них всех мой любимый – скромный букинист с забавным уклоном: философия, поэзия, иудаизм (в городе много синагог). Хозяин – смуглый американец с пейсами, ему бы лучше пошло сомбреро. Он мастак делать скидки, которые, на мой взгляд, давно должны бы были разорить его. Но он все еще на плаву. Его зовут Люк. Колокольчик над дверью оповещает о каждом входящем, против прилавка с кассой – два-три столика, за которыми можно выпить кофе, и, словом, все хорошо. Кофеваркой хозяин орудует сам. Я считаюсь тут завсегдатаем, а потому состою с ним на короткой ноге. Это порой выражается во взаимном похлопывании по плечу – к примеру, под Новый год. Как-то я спросил его, видел ли он реку. «Конечно, – ответил он тотчас. – Я видел много рек». Я не стал уточнять, лишь похлопал его по плечу. Он широко улыбнулся и продал мне за бесценок «Сумму против язычников» Аквината. Заглавие ввело его в заблуждение: он, верно, думал, беря том в магазин, что gentile значит «гой».

Что же касается реки моего детства – той единственной реки из украинского полдня, – то она была близко от дома деда, почти во дворе. Выше по течению она делала большой выпуклый изгиб – как у Гофмана (Виктора, не Амадея), и там она была мельче и у́же; кладки (настилы из досок), похожие на крыльцо или плот, мыли в ней свои гнилые края. С них хозяйки стирали белье, пуская сиреневые от порошка круги, в которых при некотором старании можно было усмотреть тусклую радугу. Вниз, ближе к ставу, кладок не было. Берега окаймляли камыш и татарник. Река разливалась, заболачивая луг. Дно становилось илистым, вокруг первых кувшинок собиралась ряска. Весла цеплялись за подводные стебли, нужно было грести медленно и осторожно либо, вовсе вынув их из уключин, уходить на корму и тогда орудовать коротким рулевым веслом, перекидывая его поочередно на обе стороны. Так грести мне нравилось больше всего. Усадьба деда оставалась за спиной, впереди был став, а левее, на выступавшем мыском берегу, темнела еще одна, чужая усадьба, которую я всегда называл про себя «Плакучие Ивы».

Она составляла важное исключение из общего порядка сельских домов и садов, располагавшихся в окру́ге. Даже внешне она решительно выделялась средь них. Вербы и ивы, подходившие к самой воде (а со стороны улицы – к воротам), образовывали как бы зеленый купол, и, присмотревшись к ним, можно было легко понять, что ни огорода, ни каких-либо полезных посадок, к примеру фруктовых деревьев либо вишен, на дворе нет. Там всегда была тень. Сам дом был вовсе закрыт тенью, и все, что я мог разглядеть, проплывая мимо, был ветхий сарай, когда-то выбеленный известкой, но теперь утративший всякий цвет. Говорили, что «дача» (так называли все этот двор) принадлежала некоей детской писательнице, книжки которой я даже читал. Но самой писательницы не было видно. Вообще никого не было видно в саду и у речки, и «Плакучие Ивы» казались запущенными и безлюдными. За несколько лет я к этому совершенно привык, так что, вероятно, был бы даже расстроен, если бы что-нибудь здесь изменилось – неважно что́. Ибо с самого детства, возможно, в силу тайной своей склонности к постоянству чувств, я терпеть не мог перемен.

IV

Но долго ли я был один? Припоминаю взрослых и сверстников, с которыми проводил изредка время, однако они никак не нарушают моего одиночества, того внутреннего и сосредоточенного уединения, к которому я себя приучил. Их как бы нет: я только знаю, что они были, но не вижу их. Не слышу их голосов. Пожалуй, лишь с началом школы слабый нестройный гомон проникает в мои воспоминания. Но столица всегда враждовала с тишиной и со всем тем, что я любил, и я давно с этим свыкся. Иное дело, когда вдруг однажды летом, и как раз неподалеку от «Плакучих Ив», мою лодку атаковала чужая, с гнутым дном пирога, нагруженная парой весьма серьезно настроенных и мне незнакомых мальцов. Кажется, лишь мое абсолютное и непритворное изумление (я не мог вообразить себе, чтобы что-либо в этой части мира восстало на меня) спасло меня от неприятностей. Тем не менее именно с тех пор я словно вышел из спячки. Обнаружилось, что несколько близких знакомых из местной детворы как раз были наготове, будто актеры за сценой, так что уже спустя неделю я чувствовал себя вполне устроенным в небольшом обществе своей деревни: обстоятельство, которому предстояло еще сыграть в дальнейшем некоторую роль. Я обнаружил (отнесясь, впрочем, к этому как к должному), что старшие – родители или близкие моих друзей – были прекрасно осведомлены не только обо мне, но и обо всей семье деда, а также и о моем отце. С недальновидностью горожанина я не придал этому значения и, разумеется, не проявил ответного любопытства. Впрочем, я был еще мал.

Деревня жила тихой, ленивой жизнью, в укладе которой чувствовался труд веков. Из рассказов деда я знал, что это впечатление ложно, но опять-таки избегал уточнений. Мой образ реальности был дорог мне. Общественная жизнь, по моим наблюдениям, пробуждалась лишь на похоронах. Наша улица была центральной, потому любую процессию можно было увидеть, не выходя из ворот. Оркестр, всегда один и тот же, из соседнего села Мигалки, давал заранее знать о приближении траурного кортежа. Потрепанный грузовик с венками и гробом полз впереди провожавших покойного, причем трубы оркестра заглушали мотор, но не могли скрыть воя собак, которым медь надрывала сердце. Дед степенно выходил осведомиться, кого именно хоронят, и так поступали все соседи. Обсуждались подробности. Смерть представала в своем будничном, не слишком страшном обличье (страшнее прочего для меня, как и для собак, был всегда оркестр), и это же подтверждал уютный, домашний вид кладбища. Кладбище было новое. Прежнее, с тощими крестами и почти без камней, давно обступила со всех сторон разросшаяся деревня, и его закрыли. Предприимчивые пейзане устроили на нем огород, между могил были грядки. Зато новое, на отшибе, у края леса, было пестрое, ухоженное, цоколь надгробий берегли кружева оград, всегда затейливых, окрашенных светлой, синей либо салатной краской, и пышный черный обелиск в начале главной аллеи, поставленный кем-то от большого снобизма или, может быть, от большой скорби, – он изображал покойного в полный рост, так что в сумерках мог напугать, – один выглядел здесь зловеще. Сюда мы ходили редко: «навестить» родню, о которой я знал по слухам много странных вещей, но сам не видал никого. Дед порой рассказывал их истории, но неохотно, хмуро, подозревая «бабью брехню» в большинстве случаев. Я соглашался с ним. Похороны случались не чаще двух раз в месяц и, таким образом, входили на законных правах в кругооборот моей жизни. Впрочем, дни похорон отличались от всех других своим особым, несколько пряным вкусом, который прилежно отмечала память, и я ясно вижу себя у ворот, июль, день в разгаре, у меня шатается готовый выпасть молочный зуб, улица полна людей, жара, а мимо плывет красный гроб, похожий сверху на праздничный стол, где среди белых салфеток лежит мертвая, словно лишняя здесь, рука…

V

Мне было десять или, возможно, одиннадцать лет, когда я впервые отделил себя от своих воспоминаний. До того они представляли собой хаос единства, враждебный времени и любой последовательности дел или вех. В тот год я приехал раньше обычного, в мае, и застал яблони деда в цвету. Дед только что просмолил лодку. Я, однако, не спешил снимать весла со стен. Мой приезд уже давно обставлялся мной наподобие тайного ритуала (не могу объяснить, как он возник и для чего был нужен), и я вначале обошел весь двор и дом, заглянув за сарай, где между кустов малины стояла кабинка клозета, потом спустился к колодцу, прогулялся по кладкам к реке, вернулся в усадьбу и с минуту глядел на завязи флоксов возле крыльца. Дед, выглянув за порог, позвал меня есть (был полдень, обед). От него я узнал, что в субботу (завтра) должна прибыть из Киева в гости на два дня моя старшая кузина Ира.

Ира была семейный деспот, своим характером досаждавший чуть не всей родне, в том числе деду. «У нее в голове ветер» – это то, что чаще всего говорилось о ней. По мнению старших, она была непоседлива и вредна. Были еще и другие ее грехи, которые, впрочем, не обсуждались при мне, но о которых я был осведомлен в точности, из первых рук, ибо с ней ладил. Теперь я тоже был рад, что ее увижу. Дед, напротив, нервничал и ворчал.

Я обнаружил, что в доме за время моего отсутствия произошло несколько перестановок. Из них только одна касалась меня самого: в детскую, где я всегда жил, был водворен дедовский письменный стол, предмет моего неустанного любопытства. У меня в душе – в тайном ее укладе – ему отводилось примерно столько же места, как и буфету. Но он был загадочней и недоступней – на мой взгляд. Я не знал названия половины тех вещей, что хранились в нем, особенно в его ящиках, бывших обычно на замке. Когда замок отпирался, я имел случай заглянуть внутрь через плечо деда, но нечего было и мечтать о том, чтобы взять что-нибудь в руки. «Це тоби нэ гра», – пояснял в таких случаях лаконически дед. Он, однако, кривил душой, как я думал. Ибо многое из того, что я мог рассмотреть, было как раз «грой» (игрой): пасьянсные карты, бочечки для лото, коробка пистонов от французского театрального кольта, привезенного деду в подарок из-за границы чуть ли не моим же отцом. На капсюлях был отчеканен стилизованный лист, похожий на масть пик, – разумеется, в пику деду. Но дед твердо стоял на своем. Лишь изредка и весьма неохотно он выдавал мне на время что-либо из стола, к примеру лупу для выжигания узоров либо тушь и перо, и строго следил потом за сохранностью вещи, которую всегда сам клал назад. В столе – все равно, в тумбах ли, в ящиках, – был образцовый порядок, не вполне вязавшийся с положением дел наверху. Тут дед был менее строг. Лампа с голым амуром, развернувшим на пухлых коленах хартию (должно быть, список побед), бронзовый чернильный набор ему в тон, барометр и деревянный нож для резки бумаги погрязали нередко под кипой газет и журналов, уже начинавших снизу желтеть. Синее сукно было придавлено в центре стола стеклом, под ним располагались фотоснимки: экспозиция семейного альбома. Дед следил, чтобы никто не был забыт. Покойников это касалось в той же мере, что и живых. Даже нелюбимая им Ира была среди прочих домочадцев на дымчатом фото и с таким благим выражением лица, какого мне у нее в жизни не доводилось видеть. Снимок изображал ее в день школьного выпуска в 8-м классе. На ней было платье, бант и передник с большим, домашней работы кружевом. Она была хороша на снимке, и я знал, что как раз в тот день она вскружила голову соседскому парню, кузнецу. С тех пор она всегда вслух потешалась над ним. Впрочем, я не раз замечал, как в сумерках они гуляли где-нибудь вместе. От меня они не таились: мне до этого не было дела.

День медленно уходил, вечерний свет озарял комнату. Кроме тахты, на которой я спал, тут был еще холодный кожаный диван с ящиком для белья под сиденьем. Верно, оттого что стол, как всегда, был на запоре, я присел на корточки и выдвинул этот ящик. Белье лежало стопками. В пустом углу скучала кипа детских книг, давно уже мной и Ирой читанных. Рядом с ней съежилось крохотное и нищее кукольное царство Иры. Два пупсика разных полов (судя по прическе). Кукла Света в довольно грязном платьице и со следами макияжа на губах и ресницах закатывавшихся экстатически глаз. Какой-то игрушечный скарб и лишь одна новинка: сшитый из старых открыток ларчик в форме дивана, тоже с ящиком под сиденьем, куда можно было спрятать флакон духов. Ларчик мне понравился; он превращал большой диван в нечто вроде заглавной матрешки либо «вампукской хрюри» Кэрролла, которого я не любил за сюжет, похожий на скарлатину, когда ничего уже нельзя понять… Вздохнув, я закрыл и задвинул маленький и большой диваны. Потом настал вечер.

Не знаю, зачем я медлю на этой последней точке моего детства, но что-то удерживает меня. Что-то велит вспомнить холод той майской ночи, проникший на веранду, где в тусклом свете «экономической» лампочки подле зеленого глазка радиолы мы пили перед сном с дедом травяной чай. Он любил намешивать в него варенье, я предпочитал ничего не мешать. Дед смотрел в газету, я перечитывал надписи на нижней панели радиолы, той, под которой ползала взад-вперед красная стрелка, никогда, конечно, ничего не ловя, кроме столиц и Киева. Зато желтые надписи обещали круиз: Стокгольм, Лондон, Афины, Париж. Нью-Йорк – имя родины, словно я на чужбине… Я усмехнулся радиоле. Дед ушел спать на сеновал, я запер дом и погасил свет. Я думал, что тотчас усну. И ошибся: то была первая ночь, когда я узнал страх.

VI

Кофейня Люка была пуста – лишь посетитель с пейсами, такими же, как у хозяина, нежно листал в углу фолиант. Люк обрадовался мне чуть ли не больше, чем всегда. «Aгa, мистер, вот посмотрим, – сказал он, загадочно щурясь и подмигивая мне, – будет ли вам по вкусу то, что я тут для вас приготовил». С проворством циркача (торговый, а не литературный штамп) он выхватил из-под прилавка том и протянул мне. Это был Амброзий Бирс – собрание стихов и рассказов. Признаться, после бессонной ночи я предпочел бы чашечку кофе. Но, конечно, сделал вид, что рад.

На деле я никогда не питал страсти к писателям вроде Лавкрафта, Бирса или Говарда. Их ужасы всегда казались мне слишком условными, чтобы выйти за рамки простых сюжетных схем. Например, Гамлет-старший (если уж искать сравнений) страшнее их, как и вампир Толстого полнокровней их бледных фантастических фигур, сквозь которые, как ни гляди, не увидишь никакой яви. Иное дело – По. Недаром он все пытался шутить в своих самых скучных рассказах: жалкая гримаска, за которой трудно скрыть правду. Однако благодаря Люку – он как-то понаведался вскользь о цели моих поездок в Нью-Йорк, – а также из-за пристрастий нашего издательства, впрочем, всегда покорного вкусам рынка, у меня в доме собралась целая библиотечка таких книг. В масштабах Америки ее, верно, можно было бы счесть очень солидной. Но русские эмигранты, как погорельцы, вообще склонны хранить хлам. Порой, листая на ночь тот или другой том, я с удивлением обнаруживаю (как специалист у дилетанта) какой-нибудь ловкий ход, ритм, даже очерк чувств, мне слишком понятных, хотя вряд ли известных самому автору. Правда, как раз Бирс, может быть, кое-что пережил и сам. Что до Лавкрафта, то один прием составляет всю суть его литературной удачи и основу манеры – трюк, заимствованный затем у него сворой деятелей этого жанра, но даже и после того не потерявший игривой способности отразить более или менее верно зыбкость любого кошмара на фоне скучных дел дня. «Оно (признание) было невероятным, – пишет Лавкрафт (перевод мой), – но в тот час я поверил ему безоговорочно. Не знаю, верю ли ему теперь» – вот формула этого тропа. Назовем его «эндоастос» (сомнение) и запомним его.

Ира приехала утром. Я сразу проснулся – она стучала в дверь, – но уже было поздно. Я побежал к двери, шлепая ногами по полу. Ее рассмешило, что я в одной рубашке, без трусов: «как девчонка». Весь дом сразу наполнился ею. Она отдергивала шторы в гостиной, солнце золотило пыль под столом, дед спешил с animal farm (двор для кур), а я пытался понять, было ли вправду то, что я видел ночью.

– Ты спал один? В доме? – спросила вдруг Ира, странно на меня взглянув. Мы вышли в прихожую. Медный «жук» для съема сапог высовывал толстые усы свои из-под стойки с обувью. Эндоастос заставил меня покраснеть. Я смотрел косо вниз, на «жука». Дед, войдя в дом, избавил меня от вопроса. Они с Ирой мельком поцеловались. Уже через пять минут он хмурился и вновь ворчал себе под нос, ожидая от Иры проказ, недовольный и тем, что она сама, без спроса, накрыла стол к завтраку, захватив с огорода столько зелени, сколько попало ей в руки, – что, впрочем, было кстати, ибо мы тотчас съели все, от чеснока до салата, с яичницей, запеченной по-украински в сале… День был жаркий, недвижный. Ира ушла на реку курить. Я плелся сзади, подавленный сомнениями, которые не покидали меня вопреки бесспорному знанию (с которым я все же пытался в душе спорить), что это был не сон. Но было странно знать также и то, что это – правда.

Это была давняя история. Сколько я помню, я никогда не боялся темноты. По вечерам, в отличие от племянника г-на де Галандо (ссылка: де Ренье), я не испытывал в своей комнате страха. К тому же спальня, где я проводил ночь, была самой обжитой для меня комнатой в доме деда. И все же именно с ней в нашей семье были связаны смутные слухи. Их я слышал не раз и прежде, но никогда вовсе не обращал на них внимания, так что теперь силился вспомнить, что же именно говорилось, между тем как спросить Иру – возможно, в силу ее слишком поспешного любопытства и чуть ли даже не догадки, тотчас, с порога, – я не мог. Лодка покачивалась на привязи. Я сел на корму, наблюдая совокупление двух мух. Кое-что как бы стало постепенно проясняться в моем уме.

Я знал, что моя мать, как и я, с детства жила в той же комнате. Тахта – не та, что теперь, но тоже большая и в том же месте (как раз против дивана) – стояла там и тогда. На ней мать спала вдвоем с сестрой, моей теткой, матерью Иры. Нравы деревни не разлучали на ночь детей. О чем те шептались перед сном – Бог весть, но, думаю, именно от нее мать услыхала впервые, что в доме есть мара. Сестра была старше ее. Как-то она уехала по делам в Киев. Той же ночью дед прибежал на крик и нашел маму с головой под подушкой. Дрожа и плача, как и положено юной девушке, она рассказала, что видела в темноте привидение. Дед поднял ее на смех, но замолчал, услыхав о высокой женщине в белом платье с мережкой. Уилки ли Коллинз из сельской библиотеки, страстно прочитанный накануне и еще дремавший у изголовья, был тайным виновником кошмара, по крайней мере, костюмер его; существовали ли иные тайные причины (шепот сестры, ее уезд), – но, как бы то ни было, в ту давнюю ночь мать видела именно Женщину в Белом. И вот именно эта женщина в предрассветной тьме несколько часов назад беззвучно перешла порог моей спальни…

– Знаешь ли что? – сказала Ира, швырнув окурок точно меж двух кувшинок и потянувшись. – Ну и жара! На чердаке есть подсолнухи с прошлого года. Я хочу семечек. Пошли?

Я молча выбрался на кладки.

Чердак был запретной зоной, туда вела лестница из кладовой, ледяной, как погреб. На полках вдоль стен стояли кувшины, старые бутыли и фляжки зеленого и синего стекла – серого, впрочем, от пыли. Тут же были банки с маслом, с повидлом, с вареной смородиной и малиной. Дед болел редко и лекарствам из буфета предпочитал как раз их. В углах висел лук. Наконец, лестница упиралась в квадратный лаз с тяжелой квадратной крышкой, обитой по краям войлоком, которую стоило сил поднять. Свет едва пробивался на чердак сквозь два узких оконца, прикрытых к тому же с улицы ветками слив. Смотреть сквозь них нельзя было иначе, как только опустив надвижное стекло. Тут, в коричневой тьме, под скосами крыш, было и впрямь много такого, с чем шутки плохи: это действительно была «нэ гра». Тут был сундук с полным дедовским охотничьим снарядом, от пороха до шомполов, исключая только саму двустволку, висевшую над кроватью деда; другой сундук с ядами; запас сухого горючего; сифоны с керосином. Керосиновые лампы всех сортов – от домашних «приталенных», с узкой ножкой и шляпкой абажура поверх стекла, до переносного фонаря в клети из железной проволоки – стояли тут же строем, как взвод. Старые фитили показывали язык из своих щелей. Отдельно пылились съемные колбы. Ира не нашла подсолнухов, которые грезились ей (верно, по ошибке), и дернула меня за рукав прочь. Но я еще задержался на миг подле маленькой астролябии и безопасного во всех смыслах граммофона с утерянной давно иглой. Мы вернулись к реке.

Не могу вспомнить, когда я взял из сарая весла. Но хорошо помню зато сам сарай и теплую его темь, не чреватую выходом мертвых дам. Этот же мирный мрак был мне приятен, как понимаю теперь, и на чердаке. Я заглянул еще в клозет и после того был готов к плаванию.

Мы отчалили тотчас. Дно лодки прошуршало по ряске и окунулось в свежую воду русла. Я неторопливо греб. Почему-то с Ирой мы плавали всегда на став. Ветер был в спину, мы миновали изгиб, и «Плакучие Ивы» стали виднеться прямо по курсу. Ира смотрела через плечо, порой зачерпывая через борт пригоршней воду. Сейчас, в моем глухом уединении, посреди чужой суши, многое мне кажется необычным, и даже какую-то горечь нахожу я в душе, пытаясь вспомнить те свои первые взгляды, которые бросал тогда исподволь (как и всегда, впрочем) под сень ив, слишком густую, чтобы что-нибудь рассмотреть. Но тогда, в лодке посреди реки, залитой солнцем, никакой горечи во мне, разумеется, не было, хотя все равно я был уже хмур (ночь не прошла даром), так что Ира даже заметила вскользь:

– У тебя мрачный вид. Что-то случилось?

Я мотнул головой. Может быть, тогда впервые в жизни (потом мы это склонны забывать) я вдруг захотел одиночества. Позже я его хотел не раз. И потому-то я знаю, что нынешняя тишина моего жилища по вечерам, моя неуверенность перед книжной полкой, молчание телефона, по которому некуда позвонить, беспредметная боль в душе, особенно перед сном, а по утрам кофейня Люка – все это мой тайный выбор; ужимка воли, неуместность желаний. Или, может быть, просто ошибка ума.

– Смотри, – сказала Ира. – Там кто-то есть.

Мы плыли уже у «Плакучих Ив». Был полдень, зной. Река блестела под солнцем.

VII

Я как раз зацепил веслом ряску – «поймал краба», – лодку развернуло кормой к берегу, и мне пришлось оглянуться, чтобы увидеть мельком какое-то странное серое существо между прибрежных кустов, убегавшее, как мне показалось, со всей возможной прытью вглубь двора. Я не понял, что это было, но Ира вдруг поднялась на скамье и закричала громко, с пронзительным взвизгом в голосе, как у деревенской бабы, который вообще-то порой был свойствен ей:

– Тетя Глаша! А, тетя Глаша! Продай семечек! У тебя есть? Продай!

И тут я разглядел старуху.

Впрочем, конечно, не разглядел – этого успеть было нельзя, – а только увидел на миг, словно в старом альбоме иллюзий, где локоть девушки вдруг становится крючковатым носом, а ее волосы превращаются в шаль. Старуха обернулась к нам на ходу, но сразу юркнула в тень.

– Вот черт! – сказала Ира. – Придется идти к ней… Причаливай. – И поддернула сарафан.

Мне идти никуда не хотелось – отчасти и потому, что я узнал старуху. Это было нетрудно: в деревне все хорошо ее знали. Она была божевильной (сумасшедшей) и, кроме того, горькой пьяницей – до горячки. О причинах ее безумия мнения расходились. Одни говорили, что виной всему был самогон (им она торговала успешней, чем семечками), другие – старики – рассказывали, что в войну немцы расстреляли на ее глазах всю ее семью: мужа и детей, а ее изнасиловали. Мой дед говорил, что это брехня. При всем том жалости она ни в ком не вызывала, у детворы меньше всех. Правда, ее не дразнили, и хлопот у нее было больше со взрослыми: раз или два в год ее с шумом и воплями увозили в больницу. Но это ни к чему не вело, она вскоре вновь являлась на улицах, ни с кем не говоря, зато бормоча беспрестанно что-то себе под нос. Ходила она в мешке, как капуцин, перехваченном посредине поясом. Еще у нее была сумка, очень старая, с которой она наведывалась в магазины и – зачем-то – в лес. Для меня новостью было лишь то, что жила она, оказывается, в «Плакучих Ивах».

Впрочем, как тотчас же стало ясно, это было не совсем так. Мы прошли по едва видной тропке (я послушался Иру) в соседний двор, миновав обломки забора, давно сгнившего близ реки, и усадьба, таким образом, осталась сбоку. Двор был совсем маленький, узкий. На три четверти он порос бурьяном. Тень от ив не добиралась сюда, так что бурьян весь выгорел и пожух. Сейчас тут тоже был солнцепек. Единственное строение – белая мазанка размером с летнюю кухню – почти совсем развалилось, битые окна глядели мрачно, и из них, словно вата, вываливалась клоками пыль. Это было жилье старухи. Здесь, должно быть, она и варила свой самогон: подле крыльца лежали грудой бутыли. Совсем вросшая в землю собачья будка, давно, как видно, пустая, составляла все надворное хозяйство безумной. Сама она сидела тут же, на корточках, высоко задрав голые грязные колени и буравя нас взглядом. Можно было подумать, что так она сидит уже добрый час: она вовсе не двигалась. У нее были маленькие желтые глазки, как у мумии, и такие злобные, как у цепной собаки (не той ли, что жила прежде в будке?). Но в первый миг я вздрогнул и был поражен – глубоко, навсегда – видом ее настежь открытого паха, голого, с седыми прядками по бокам, огромного и, как мне тогда показалось, вздутого изнутри, который она отнюдь не думала прятать от нас. Ее мешок задрался почти под грудь. Рассказы деда вспомнились мне. Она между тем молчала, хотя Ира в десятый раз повторила ей свою просьбу. Наконец старуха шевельнулась.

– Полузгать? Семечек? Десять копиек, – сказала она басом, после чего легко поднялась, скрыв наконец свой ужасный пах, ушла в дом и вернулась с граненым стаканом в руке, полным, действительно, семечек. Ира дала ей монетку.

– Убогой, убогой надо дать, – забормотала быстро себе под нос старуха.

– Я уж дала, – сказала Ира.

– А он? – Старуха вдруг вперила в меня взгляд, так что я сразу вспотел.

– Пойдем, – сказала мне Ира. Но я не двигался, чувствуя слабость в ногах.

– Он тоже лузгает? Что́ он лузгает? – бормотала меж тем старуха. – Он лузгает… лузгает… Тоську он лузгает! – вскрикнула вдруг она неестественно громко и, сев вновь на корточки, стала щелкать пальцами. – Тось-тось-тось! – быстро звала она так, как в деревне хозяева подзывают уток. – Тось-тось… ей заплатит… ей всё заплатит… – бормотала она как во сне. – Всё… Тось-тось… Всё… Будь проклят! – опять крикнула ведьма и с размаху швырнула в меня монетку. Потом подхватилась с прежней легкостью и улизнула в избу. Машинально я поднял несчастный гривенник. Не знаю, верю ли в это теперь, но тогда я ясно видел, что упал он орлом.

VIII

Моя жизнь у деда, когда мы оставались вдвоем, была всегда размеренной и спокойной. Утром, еще до завтрака, я шел на речку и принуждал себя окунуться на миг в ее студеную воду (она питалась, я знал, из подземных ключей, а потому редко бывала теплой). Затем, весь дрожа, в мурашках с головы до пят, я выбирался на кладки и приникал к горячим струганым доскам, подставляя спину солнцу. Тому же солнцу подставляла спину огромная черепаха, жившая в заводи и тоже выбиравшаяся погреться на кладки невдалеке от меня. Я никогда не задирал ее, и она, должно быть, скоро прониклась ко мне хладнокровным рептильим доверием, так что дремала, подняв мешковатые веки, после чего неспешно и гордо ползла боком назад, в свой затон. Короткий всплеск сопровождал ее уход, а к тому времени я и сам успевал высохнуть и проголодаться.

Продолжение книги