Я из огненной деревни бесплатное чтение

Алесь Адамович, Янка Брыль, Владимир Колесник
Я из огненной деревни…

Про фашизм человечество знает, кажется, все. Пепел миллионов — жертв его стучится в сердца людей.

И все же кое-где пытаются снова и снова обелить эту чуму XX века — в глазах новых поколений, которые сами не пережили ужасов второй мировой войны. Вон сколько «научных трудов» печатается на Западе про Гитлера и его свору, сколько книг и статей, авторы которых, кто как может, стараются придать «человеческие» черты нацизму, память народов подменяя реваншистской тоской генералов, бывших приспешников фюрера.

Однако есть она, живет народная память — неподкупная память о фашизме гестаповском, концлагерном, хатынском. Суд народов не закончился в Нюрнберге. Он продолжается — в памяти народной. Суд этот необходим не только во имя исторической справедливости. Он живым нужен. Тем, кому угрожают будущие «фюреры». Неспроста говорится, что тот, кто не помнит своего прошлого, осужден пережить его снова.

И потому так важно, жизненно важно, чтобы на весь мир звучала народная память, правда о фашизме.

Хатыни — деревни, сожженные, убитые вместе с людьми, — горячая, жгущая болью и гневом правда и память Беларуси. Жителям свыше двухсот наших разрушенных в войну городов и более девяти тысяч сожженных деревень, многие сотни которых уничтожены вместе с людьми, — есть что сказать всему миру. Не только о том фашизме, который видели и другие страны, но и о том, который они увидели бы, если бы фашистам удалось приступить к «окончательному урегулированию в Европе»…

Более двадцати миллионов человеческих жизней стоило это советскому народу — поломать тот «окончательный план», вырвать победу из рук изуверов-расистов.

В этой всенародной борьбе решающую роль сыграла преданность своей Родине, человеческое мужество партизан и подпольщиков, всех тех наших людей, которых фашисты могли только убить, но не способны были превратить в рабов. Сотни тысяч советских партизан и подпольщиков (в Белоруссии — более 440 тысяч) и миллионы тех, кто был для народных мстителей резервом и тылом, — это помешало гитлеровцам осуществить во весь размах «Генеральный план „Ост“», согласно которому десятки и десятки миллионов одних только славян были осуждены на уничтожение.

Однако «план» действовал, жестокость расистов всей своей, неслыханной в истории человечества, тяжестью обрушилась прежде всего на детей, на женщин, на немощную старость…

«Я из огненной деревни…» — документальная трагедия, книга-память, живой голос людей, которые были сожжены, убиты вместе с семьями, вместе со всей деревней и которые — живут.

Послушайте же, что говорит, как помнит об этом народ.

Десятки километров магнитофонных записей — рассказы более трехсот непосредственных свидетелей хатынских трагедий и составили содержание этой книги. Тысячи километров дорог — асфальтовых, проселочных, лесных — связывают их, жертвы фашистских зверств. Живут они, эти чудом уцелевшие люди, по всей Беларуси, в тех 147 деревнях, в которых мы отыскали их, Свидетелей Правды, объездив на протяжении 1970–1973 годов тридцать пять районов республики.

Деревень, разделивших трагическую судьбу Хатыни, у нас, конечно, значительно больше. Но не везде нам удалось найти непосредственных свидетелей. А записывали мы только тех людей, что на себе испытали страшную судьбу своих односельчан. Немало приходилось видеть и таких убитых деревень, где не осталось ни одной живой души. Только старые деревья, все еще черные, обгоревшие, колодезный журавль, трава, покрывшая дороги…

На страницах этой книги собрались люди, вышедшие из огня, из-под земли. И это — в самом реальном, не переносном смысле. Люди из огненных деревень собрались тут, чтобы свидетельствовать, спрашивать, судить, чтобы рассказать о том, что знать — страшно, а забыть — опасно.

Свою задачу мы видели в том, чтобы сберечь, удержать, как «плазму», невыносимую температуру человеческой боли, недоумения, гнева, которые не только в словах, но и в голосе, в глазах, на лице, удержать все то, что, как воздух, окружает человека, который рассказывал нам, а теперь, со страниц книги, обращается к читателю — к вам обращается. Так пусть же и вам будут адресованы слова, услышанные нами на многострадальной Витебщине от женщины из деревни Латыгово Ганны Грибовской:

«…А что у нас такое горе было, как и в Хатыни, дак никто и не знает. Хорошо, что вы приехали, потому что я ж сама… Вот и рассказывать не могу — плачу…»

БАРБАРКА

Полесье. Брестчина. На восток от города Ивацевичи. Июнь 1970 года.

Озера Лес, перелески Буйная зелень лугов и полей. То солнце, то моросящая облачность, то снова погромыхивания и ливень.

Вместо деревни Краспица — просто лес, уже немолодой И памятничек у дороги людям целой деревни. Вместо Тупичиц и Вяды — ни лес, ни поле, ни луг…

Где были Типичицы, там стоят одинокие груши и чуть ли не до ужаса необычные, обгоревшие дубы, что будут доживать свой долгий век уже без людей. Сюда мы, сойдя с лодки, от озера добирались по глубокому песку, здорово затвердевшему после многих нынче гроз.

То место, где была прежде деревня Вяда, а теперь — лесок, трава и остатки деревьев, которые когда-то росли в садах и на улице, мы видели издали, с пригорка, на котором стоит одинокий обелиск со словами и цифрами

Потом снова было озеро Бобровицкое. Несказанно ласковая серость теплой, почти совсем спокойной воды. Сплошь — пена после недавних барашков, бело-пестрыми на теплой серости полосками. Мы возвращались на стремительной моторке, над нами тарахтел вертолет геологов, знакомых председателю колхоза, который водит нас по этим местам.

Там, где прежде были Бобровичи, теперь растут молодые березы, буйствует трава. Из-под кочки выскочил заяц Пустырь.

В новых, построенных на новом месте Бобровичах мы опять, как и в других селениях, как и вчера и позавчера, записывали рассказы уцелевших.

Высоко вверху — над светлой комнатой колхозной библиотеки, в которой мы слушали людей, над новой большой деревней, над всем этим озерно-лесным уголком западного Полесья — до самых космических орбит торжествует наша победа, в мире назревают новые опасности, идет борьба за то, чтобы они отступили.

А внизу, в глубинах народной жизни, в животворящей простоте ее точатся раны памяти, которые ничем не заживишь…

Вот и еще одна из этих народных ран.

Рассказывает Барбарка, шестидесятилетняя Барбара Адамовна Слесарчук. Говорит со странной и жутковатой усмешкой — будто страшную сказку, необычайно далекую, пережитую очень давно. Говорит временами почти совсем как сказительница — нараспев, с повторами, что не кажутся лишними, и по-местному — на трех или четырех языках одновременно: белорусско-украинско-русско-польском.


«…Это как нас били? Били… Даже тяжко рассказывать…

Хозяина прежде убили. Зажгли в клуне… Я так переболела. Четверо детей, пятым была беременна… Запалили часов в пять, под вечер. Немец пришел, выгнал Один мой хлопец скотину пас, а трое со мной. Моя хата была тогда дальше, где теперь колхозный двор. Немец пришел, выгнал. Собрались мы в хате, баб пятнадцать. Бабы сидят, как бы овцы, в хате. Думали: може, немцы только мужиков побили, а женщин не будуть бить.

Одна, Остапова мать, говорит:

— Нас живых запалят. Не захотел нас лобыты немец. Живых попалит.

А я вышла из хаты:

— Утекаймо, женщины, утекаймо!..

А две девочки у меня и мальчик. Оны, бабы, не схотели утекать, а я и пошла.

Немцы стояли, кругом сэло цепью обняли, тут цепь там цепь, и по селе ходили немцы. Так много. Я вышла на кусты в Богатье. Я не думала жить. Я не думала жить, а думала, куб[1] он не глядел, куб нам от так черепа поснымало, куб мы свою смерть не видали.

— Бежим туда, куб мы не видали смерти! Где пуля в затылок или в плечи, — говорю, — нам попадет, то легче нам, а то так трудно дожидать вот, чтоб нас убили. Вот, чтоб мы видали свою смерть…

Никто не схотел, никто не схотел, а я взяла и сама побежала. Я побежала, начали бежать с Остапова двора, нашего суседа. От того суседа побежала, а уже людей пулеметом секут, и с того конца и с того люди, падают, падают… Уже и ноги мои не побежат, куды уже мне бежать — взяла я, под сараем легла.

Так сарай и так сарай, и так, а я легла за колодцем. Детей поукутывала лебедой, поукутывала, вот и лежу я, и лежу… А уже немцы там или полициянты, только воды напьется да: „А-а-ах!“ — скажет. А я лежу, лежу, лежу… Пули свистят, летят. Ну, меня убило! Слышу: не, ниц[2] не больно. И лежу, и лежу…

И вот дети мои. Мальчик — два года было Василю. Не заплакал! Маленький: два года, неделю было на третий.

— Мамо, — говорит, — утекаймо, утекаймо! Нас, мамо, не убьют!

— Ох, говорю, сынок, сейчас бежать перестанем, откинем ноги в ту сторону и в эту, расстанемся с белым светом, святое воскресенье. Зара[3] поубивают, зара.

— Не, мамо, нас не убьют!..

Это ж два года! О, он и сегодня слесарем у меня на ГРЭСе работает. Такой человек!.. А та девочка, шести лет, говорит:

— Вот видишь, мамо, даже мальчик каже, что нас не убьют. Убегаймо!

Вот и побежали. Под сараем легли…

Вот так, темнеть стало. Как огни, лампы зажигают. Лежим. Немец один сарай подпалил. Спичкамы. Еще один — вижу я — спичкамы. В синей одежде два немца стоят. Лежу, лежу, лежу… С детьми лежу, лежу и — молчат! Это так вот — абы мне не погибнуть или что?

Малый хлопчик и не заплакал! О!.. И так вот лежу! А там горит крыша. Сгорела. И немцы стоят, двое. Будто столбы синие. И стены начали гореть. И начала уже земля гореть. Это у самой земли трава та начала гореть. А я в середине лежу. И студова мне печет, и студова. Это благодаря, что, бывало, ткем сукно из овэчок, валяное. Так, было, пальто надела. А если б я в кофточке была — сгорела б. Только платок скинула — косы все обсмалились. А тут вот мое пальто шкварыцца, горит, а я его то песком, то так. Девочка — четыре года — визжиит! — спэклася. А я уже то так, то так. От-от-от погыбаю! От я погыбаю. А воны стоят, немцы. Не хотела, чтоб убило меня лежачую. Вот тянет меня немцу показаться, чтоб меня уже это убил. Уже нема спасенья — печет. Нехай, думаю, убьет. Только встану на немца идти — о, два стоят, — дети завизжали, а я — бух, упала. Так и лежу. Упала уже я и лежу.

И так вот помаленьку, так вот и гляжу: чи воны пошлы, чи не. Уже начало вот-вот гореть полымя, и оттуда, и оттуда. Смотрю это — ушли, ушли немцы. А я еще минуточку полежала, думаю, нехай дальше отойдут. А я за одежу всех детей, как взяла и дернула дальше, в конец огня… У-у-у!..

Лежим на лужке Остаповом. Уже так вот трясло, трясло сильно нас, о!.. А я уже думала: „На всей деревне одна я осталась“. Давай я уже браться за детей, то однэ сюда посадила — два года, а то — четыре года девочку — сюда, а там еще сзади идет. Пошла, пошла, пошла…

А куда вот я?

Вот, на выгоновскую дорогу целюсь, к Выгонищам. Куды мне, думаю, деться? Моя мать из Выгонищ. Думаю: там у меня дядька е. Може, возьмет меня? Потому что и добить могут нас, уже думаю, в нашей деревне. Може, надо уже нас повыбить. „Партизан!..“ Може, засчитали уже, что в сороковом году в колхозе были. Говорили же на нас: „коммунист!..“ Може, нас за это добивають. Вот!..

Уже взяла я, пошла, пошла к Выгонищам.

Не дошла.

Сяду где-нибудь на пенек… Иду, иду… Как упаду — как полетят мои дети через голову все! „А-ах!“ — только голову почешут. И не плачут. Вот горе узнали!..»


В рассказ женщины врывается очень недавнее воспоминание. Сегодня утром в городском поселке Телеханы услышанные слова. Скупые, мужские. Колхозник-пенсионер Андрей Евхимович Куратник говорил:

«А сын у меня остался. В трупах. Мать моя, когда расстреляли, упала на него и так немного закрыла. Ранили хлопца в бок. Отполз он метров пятьдесят от ямы и заснул. Назавтра пришли — еще пять выстрелов по яме дали. А он столько дней пролежал в стожке. Девять годов было. Не пивши, не евши. Партизаны нашли его, мне сообщили…»


Тетка Барбара говорит дальше.


«…Дошли мы до Выгонищ. Уже воскресенье. Другое воскресенье наступило, та неделя прошла. Пришла я, а уже моего дядьку, моей матери брата, застрелили.

„Вот, думаю, и пожаловалась, вот он меня и пожалеет…“

Жена дядькина и говорит:

— У-у-у, уже так тебе, може, и не надо жить на свете, уже тебе самой в огонь надо бежать. Детей у тебя много, да ты беременная еще — куда тебе на зиму глядя!..

Сами в лес выезжали, хоронились, а меня не брали. А я в той хате лежу да уже, как мы по-старинному, помолюсь:

„Дай мне, господи, сладкий сон! Или уже, если жив я останусь, или чтоб я не слыхала, чтоб я уже погибла с этими детьми, заснула уже навек…“

Вот уже партизаны вышли оттуда, с Березины, сильный, сильный отряд. Из Вяды был знакомый человек, поговорил со мной, поговорил:

— Не бойтесь, говорит, не допустим немцев, чтобы вас убивать…

Дождались мы другого воскресенья.

— Вот, тетко, — говорю я дядькиной жене, — мне сон какой снился Плохой, плохой! Я уже, кажется, по дворам ходила. Хлеба насобирала сумочку. Иду, иду, в глазах почернело. В одну хату зайду, а пять обмину и опять зайду. Так жалко, что столько своего хлеба много покинула. Да хозяина, да скотину. Лошади не было, быки были. Три коровы были: две коровы и телка. На Хотеничи погнали, на Ганцевичи, в ту сторону. Наплакалась я, нагляделась… Вот как!

Ну, моя тетка, дядькина жена, говорит:

— А мне хорошо спалось…

Вот, честно вам говорю, женщина! Щепочек тех не дает — сварить. „Иди в кусты“, — говорит. Вот люди какие есть, господи! Вредная была, богатая, сильно богатая! Чугунка просишь — чугунка не даст.

В Красницу ходю уже, мэду наносила я, и табе, и сабе. Уже думаю: „Нехай меня пчелы… Може, помру“. Ей-богу. Обмотаюсь в какое-нибудь тряпье. А мэду, мэду, мэду было!.. В ведре несу, несу, несу из Красницы. Это, когда ее спалили. Я уже себе туды пройдусь. Може, убьют. Если не убили, то не убьют. А уже три дня, как добивать кончили. Уже я мэду наносила и уже себе квартеру ищу. Мы уже неделю сидели там, уже она, дядькина жена, говорит:

— Ищи квартеру. За тебя, недобитка, чтоб и нас не побили немцы…

У Лобановича квартеру нашла, у Алексеевой матери, у бедной женщины нашла.

Думаю себе: „Пойду я картошки, хвасоли принесу“.

Пошла я за теми продуктами, пошла себе в Красницу.

А дети тама, в Выгонищах.

Несу я, до горы дохожу — ую-юй! — уже Выгонищи горят! Уже горят Выгонищи, с палимёта строчат! Выгонищи го-о-рят! Сильный такой ветер, что человека с ног валит. Они зашли от Бобрович, с того конца, от моста. Уже ветер — и ка-атит! Через десять хат кидало огонь.

Я плачу.

— Уже мои дети руки мне опростали. Где мои дети?.. Уже побежала я в Березину, куда все люди побежали. Нашла одну женщину, говорю:

— Може, моих детей видали? Говорит:

— Видали. Побежали. Это Настя на плечи Василя посадила, понесла в Березину, далеко!..

И я туды. Искала, искала, може, с двенадцати часов, нашла — уже солнце заходило. Нашла я. И своих, и Вартановых детей нашла, пять штук. Уже нашла, сарай сгорел — картошки напекла, накормила их, тех чужих и своих…

И вот я думаю, куда мне деваться!

Пошла в болото. Сижу. Уже нашла спички, надрала лыка лапти плести и сижу я там в Надлеве, от Выгонит километра три, от Бобрович — четыре. Я уже нашла, где с мужем косила, где наши покосы. Уже не могу, так мне обидно… Уже думаю: пойду под чужие стожки, очень мне жаль… Где косили, где гребли с мужем сено…

Пошла под чужие стожки. Сижу.

Уже давай картошку чистить. А тут как раз немцы бегут!.. Люди кричат, кричат на болоте.

Думаю:

„Чего это они кричат? Это так, може?.. Може, мати детей потеряла, може, дети мать потеряли да ищут?..“

У-ух! Как вылетают ко мне два полициянта. Выскочили из-за куста, за меня — цап! Уже меня взяли. Да уже моего хлопца — восемь годов:

— Сынок, где твой батька?

— Нема, убили батьку моего. Уже убили немцы Романа моего.

— Паночек, я сама с голоду, с холоду загину, только вы меня не убивайте. Я не хочу, чтоб вы меня убивали. Нехай я сама пропаду с детьми…

Он говорит:

— Где больше люди?

— Побежали к лесу.

— Иди на телегу! А сами ушли.

Если б я пошла на ту телегу, к тому бобровицкому полицаю, что всех добивал, что показывал, где кто схоронился, — он застрелил бы меня, убил бы. Сильно бобровицких людей он убивал. Я-то не попала к нему. Они ушли за кусты, а я — тоже за кусты. Вы меня не видите, а я вас! И я на такой те-е-мный побежала луг — такой луг, что камыш там, папоротник, всего там… Я туда побежала и лежу. там. Лежу уже. Они всех людей высбирали, уже тихо стало…

Только партизаны бежали. Бежали партизаны, моим детям мяса вареного дали. Наелись мои дети — воды!.. Уже этот, которому два года:

— Воды, воды, воды, воды!..

А вода повысыхала, може, на метр, негде напиться Темнеет. Уже этот мальчик, которому восемь лет…

— Возьми, — говорю ему, — мочи своей в чугунчик Напоили.

— Не, — каже, — мамо, невкусная вода. Иди ищи вкусной воды! Иди!..

Нема нигде воды. Плакал тот, плакал… Легла я. И спички е, огонь развел бы. Ой!.. Дай воды… — плачет. Я вот честно говорю вам. Выкопала такую ямочку, выкопала во. „Как на сырой земле человек полежит, думаю, то умрет“. Повыдирала мох, повыдирала. Потому что малые: „Как же я вас прокормлю, как одену?..“ Вот я ямочку выкопала в болоте до самого торфа, все мы ц нее и полегли. Вот уже заболеет, воспаление возьмет, уже его и не будет на свете, хоть один руки мне освободит…

И вот живет! Даже ни чуть-чуть не заболел!

И вышла я опять с того болота.

— Пошли, говорю, дети, в Телеханы, нехай нас добивают.

Дети не схотели.

— Куда хочешь, мамо, нас в свет веди, только не пойдем к тем немцам и полицаям!..

В Великой Гати квартеру нашли. Стали палить и Великую Гать… Это уже я тогда в партизанах была. Сидела, сидела, сидела, траву сушила, деток травой укутывала. Здоровье потеряла, ревматизм достала. Вот как!..

Детей порастила, порастила. Пошли по государской работе всюду. И дети по свету, а я — себе… Вот спасибо, пенсию дают уже. Овец доглядала, тысячи овечок выходила, десять лет на ферме стояла. Дети работали.

Вот все свое страдание пересказала. Може, я и лишнее что сказала? Я неграмотная. Извините…»

МАТЬ И СЫН. СЫН И МАТЬ

1

Минская область, Копыльский район. Рулёво — даже и деревней неудобно назвать: три хаты на опушке, поселочек, однако и он отмечен памятником жертвам еще одной карательной экспедиции 1943 года.


Лизавете Иосифовне Кубрак шестьдесят шесть лет. Женщина немощная, с клюкой. Расказывает вроде спокойно. Предупредила только: «Не бойтесь, если я буду вскрикивать от боли: у меня отложение солей…»


«Говорят, что едет карательный отряд. Из Песочного много людей сюда приехало, укрыться. А они, немцы, ехали не по дороге, а болотами — хотели захватить всех Приехали, нашли, значит, много чужих людей А эти люди решили, что если едет карательный отряд, дак мы скажем, что из этой деревни. Было большое гумно колхозное, а земля тогда уже была разделена, дак они решили, что мы это все молотим тут. Пошли наши мужчины молотить туда, и эти пошли, из Песочного.

А немцы, как приехали, дак в каждом доме спрашивают семью, жителей дома. Мы помещались у тетки, у нас своего дома не было. Муж, сын и я. А у тетки было две дочки.

Мой муж с сыном тоже пошел туда молотить. В гумне люди хотели спрятаться по норам, но не успели. Немцы открыли двери. Кто успел цеп схватить, тот — будто молотит, а кто и не… А в домах они, немцы, спрашивали: „Где мужчины?“ А моя тетка говорит, что молотить пошли. А две из Песочного, учительницы они были, сидят на печи. Я уже им сказала: „Хоть бы вы что вязали…“ Немцы спрашивают:

— Где хозяйка? А тетка говорит:

— Это у меня две дочки, и еще племянник с женой живет, а у них — сын.

— А эти кто две?

Она говорит, что это люди из Песочного.

— А чего они у вас тут? Она говорит:

— Тут мои девчата, и они приехали с прялками. Что ж иначе говорить?

Они ко мне:

— Где муж?

Им мужчины нужны были. Я говорю:

— Молотят там, в гумне.

— Пойди позови. Я пошла, позвала.

— Партизан? — спрашивает. А он говорит:

— Пан, какой же я партизан? Вот спросите у хозяйки, мы совместно живем.

А были немцы, и были полицаи.

— А это кто? Он говорит:

— Это из Песочного. Вот у тетки дочки, они — подруги, дак они пришли к ней.

И немцы у мужа спрашивают:

— А когда они пришли? Он говорит:

— Сегодня.

А те говорят:

— А мы тут уже целую неделю живем.

Уже не одно пошло. Им верят, а ему нет. А березовая палка здоровая, лучше, чем у меня во, да с набалдашником. И давай они его бить… И столько били, что прямо он черный весь был. А тот палку в сторону отставил и другому говорит:

— Застрелить.

Вижу я, что беда, давай просить:

— Пан, это неправда — они сегодня пришли. Пойдите вы поглядите: они из Песочного, ко всем понаехали, не только к нам. В некоторых хатах по двадцать человек, по пятнадцать, и кони стоят запряженные, и в гумне много…

Они и пошли глядеть.

И пришел уже вечер.

У тетки дом большой был, и их собралось человек пятьдесят. Наносили соломы. А мы на кухне поместились. На полу около печки посадились и мы, и возчики, что их привезли. Я у одного этого человека и спрашиваю, у возчика:

— Дядька, где они, что делают? Дак они говорят:

— Ничего.

А другой говорит:

— А, в Песочном? Одну девочку убили и дом спалили…

Ну, у меня уже мысль плохая, если они так сказали.

Долго не ожидая, приходят и спрашивают по-польски:

— Где господаж?

А он же сидит рядом со мной. Он говорит:

— Я.

— А ну вперед!..

Поскольку они говорили, что застрелят, дак я ж и посчитала, что берут застрелить. Он поднялся и говорит:

— Прощайте все. Куда забрали, не знаю…

Погодя видим — детдом горит. Думаю я: видать, туда его завезли. Там убили…

Еще тихо было назавтра, а я все чувствовала, что будет плохо.

А там у нас сарайчик был, где стояла телка и кабанчик. Дак я говорю сыну:

— Идем туда. В случае чего, дак мы в лес.

Не успели мы дойти туда — уже выстрел получился.

У нас была в сене, в сарайчике, нора пробита, — дак сын говорит:

— Мама, я полезу туда. — Потом я говорю:

— Не, ты лучше лезь наверх, а я — за тобою.

Он лезет, а два немца входят как раз… Дак я его — за ноги. Лопочут они черт их знает что. А я им говорю:

— Пан, я даю есть корове.

А они говорят по-немецки. И давай нас толкать, сына и меня. Так вот сарайчик наш стоит, а так вот — то гумно большое, где они молотили, мужчины. Уже двери открыты. И стал такой большой снег идти! Дак они, немцы, один за него, а другой за меня. Втолкнули в то гумно. И дали два выстрела. Сын побежал, а я упала. Так упала, не ранили. Мне не больно. А в сына, видать, попали, что и не ойкнул. Такая мысль у меня мелькнула…

Вопрос: — А сколько ему лет было?

— Четырнадцать лет было.

Стало гумно гореть… А там семь хозяев складывались. Снопы. Дак там все перемешано… Как я упала, дак еще и соломы на себя натянула. Когда солома стала гореть, дак я думала, что я лежу у стенки, под оконцем, через которое шел приводной ремень молотилки. Подымаюсь к этому оконцу и гляжу — они стоят. А впереди постройка горит, и это же гумно горит… А там еще из гумна в поднавес, где молотилка, большое окно, и оно колючей проволокой перекрещено. Попробовала я один виток — еще вот раны остались — один виток был с гвоздем, дак оторвался, а другой — с пробоем — никак. Все — не вылезешь! Да если б это человек нормальный, а то ж весь…

И в этот момент мой сын:

— Мама, ты живая? (Плачет.)

Я говорю:

— Живая.

Он вырывается бежать. На нем был кожушок, он сбросил. И шапка горит на нем, и пинжачок горит… (Плачет.) Набрала я снегу, стала тереть, его тушить. А он вырывается бежать. А я говорю:

— Сынок, еще стоят!..

Вопрос: — А вы уже вышли из гумна?

— Не, в гумне. Ветер клонит, двери открытые, снег большой кидает, а мы у самых дверей…

В тот момент они отходят, эти немцы, потому что многие постройки горят и на них — дым большой.

И мы за ними выходим — вот так, как от меня до вас Как они могли не оглянуться? Судьба какая-то есть на свете… Навес около гумна незакрытый. Гумно сгорело, а навес остался. И мы зашли туда. И только крик слышали, стрельбу большую и крик…

Сын может бежать, а я не. „Мамочка, ты — раненая“. А я говорю, что не. Ну, откуда ж кровь? А у меня эта рука порванная была вся. Не чувствовала я. Ну, он может бежать, а я — не. Там было такое дерево большое, срезанная елка. Снегу много надуло. Он меня тянет хоть в эту елку, в снег. Ну, куда ж он меня дотянет! Четырнадцать лет было. Дак я говорю:

— Сынок, спасайся, а мне уже все равно как будет…

Дошли мы еще дальше, полежали там немного, в яме, где песок брали. И вот в этот лесок, сюда. Этак вот с утра ходили мы, день, ночь ночевали… Он же тоже раздетый, только пинжачок на нем. На мне была теплая кофта такая, дак я ее сняла и на него надела. Дитя. Ходили мы, ходили, куда пи пойдем — немцы… Их нема, но они нам все равно в белых халатах показываются. От страха. Под утро петухи поют. А выйдем на край леса — немцы… А их же не было! Только люди приходили, трупы собирали, а их — не было… И уже так все доходит, что только спать — и все. От холода. Спать. Но я знаю, что как сядем — все… Лапок наломаем, на снег положим, я сажусь, а его беру на колени. Как он только засыпает, дак я его вот так вот… (Показывает, как будила.) А только сучья на деревьях трещат да падают. И того мы пугаемся…

Под утро вышли на край, и куда ни поглядим, всюду нам — немцы ходят…

Мужа моего они не убили. Взяли на подводу, чтоб показал, где Свинка, деревня такая. Там были эти „самооборонцы“. И там, в Свинке, моя мама родная жила. А они еще хотели туда, где там где-то Кошачий Брод есть, чтоб он туда вел. А им сказали, что не езжайте, потому что вас ночью убьют партизаны. И тут они мужа отпустили. И он пошел к моей маме. И мама его оттуда не пускала, потому что уже наше Рулево горело…

Грицто уже мама мне рассказала, когда мы с сыном в Свинку пришли.

Мама говорила, что мой муж, когда он ушел оттуда, из Свинки, глядеть, живые ли мы, дак говорил: „Если их нема, дак и я не вернусь…“ Женщина одна в чулках только по снегу из Рулева прибежала и сказала, что видела, как нас повели, и слыхать были два выстрела, а куда мы подевались — неизвестно… Он костей наших поискал и не нашел…

А мама моя запрягла коня и в Рулево приехала. Он плачет, а мама говорит:

— Они живые, они пришли уже до нас!

Потом мы жили у мамы. Я была черпая, темная. Больше года была ненормальная. „Немцы, немцы!.“ Куда я ни пряталась, куда я ни ходила — всюду немцы были… В белом, в белом… Нагнувшись ничего не могла делать, только стоя. Гречку на телегу подавать… Получился у меня менингит, гипертония, и так — всю свою жизнь мучаюсь…

А сын вот уже в этом месяце девять лет как помер. Мой Ростя. Шестеро внуков оставил… Они в детдоме, четверо младших…»

2

В Новом Селе Борисовского района, на Минщине. Михась Николаевич Верховодка рассказывал о том, как весной 1944 года убивали его родные Буденичи.

Михаилу Николаевичу сорок лет. Он был один в хате, однако по рисункам, наклеенным на стенке, здесь ощущалось присутствие детей. Впрочем, он и сказал нам после, что это дочка так хорошо рисует.

Человек характера мягкого, чуть ли не с женской лаской в голосе. Может, потому и помнит все так подробно. Как женщины. Рассказывал охотно, будто, наконец, дождавшись случая.


«…Два дня дождь лил… Ну, тут все вышли… Есть ни у кого не было ничего, голодный народ был. Посадились, солнце пригрело — все тут и посадились на месте.

А я сидел, не задремал, ничего. Известно, еще ребенком был. Гляжу: немец идет. Я только сказал:

— Ай, немец идет!.. Большой идет, с автоматом.

Моя сестра была. Брата убили тут же, на месте. Как я сказал: „Немец идет!“ — дак сестра — дала драпу в лес. Тут нашлась еще невестка — она тоже в лес. А дети — за нею.

Ну, а мы только повставали все. Стоймя стали.

Корова была привязана Он дал очередь в то место. Попало этой корове. Корова эта — по лесу. И повалилась. Как начала ногами… Пока она кончилась.

Он надумал — и ракету вверх — жах! Тут их аж черно стало. Повыбежали из лесу, окружили нас полностью, со всех сторон. Ну, хлопцы такие были — крест[4] во на рукаве и в черном одеты были.

Нас построили. Начали издевательства. Мужчин отдельно построили, а баб — отдельно. И начали лупцевать этих мужчин.

— Где ваше, бандиты, оружие?

Сюда подставит, под бороду… Карабин или черт его там знает. А я за юбку у мамы держусь. Я ж уже немного ладный был, первый класс кончил уже.

Так этих мужчин били, сколько им надо было, метров пятьдесят отогнали, лег пулеметчик… Минометчики легли с боков.

А у меня еще детский разум был — глядеть, как мина летит. Один лежит, а другой зайдет со стороны — швырь! Я видел это — мина летит и плюх там, свалится, туда, в березничек. Я то место знаю и теперь. Только теперь оно изменилось, конечно, много лет прошло.

Побили этих мужчин — бабы наделали крику. Пулеметами побили — куда ж они на чистом лугу денутся? Три пулемета. Как косанули! Там и мой брат был, Василь. Жена его с нами была и дети.

Прилетает один сюда, этот немец. Хотели нас в березничек, тут уголок один остался. Какой-то старший подъехал и говорит: „Нет!“ Или как он там сказал. Они изменили план. Как стали из миномета бить — два хлопца идут. Молодые хлопцы, може, им тогда по семнадцать было, по восемнадцать. Нас пока оставили. Тут плач. Тут дети эти плакали…

А я не плакал, как-то держался. Интересовался просто… И знал же, что на смерть иду!..

Добре. Занялись этими хлопцами. Били их, сколько хотели. Известно ж, люди при силе, а тут — бессильные. В этот березничек, где нам надо было лечь, этих хлопцев… Так вот как-то положили и прострочили их.

Сейчас подошел ихний этот, какой-то старший, видать, и говорит:

— На Буденичи! Ну, нас погнали.

Мы немного отошли, и этой нашей невестки старший хлопец прорвался. А младший, Генка, тот остался. Вернулся сюда, где нас брали.

А меня как брали с места, то там постилка была завязана: хлеба краюшка была. Я завязал за плечи. Дак он мне сказал:

— Сынок, не бери, он тебе не нужен. Я на месте это и бросил.

Прогнали нас метров пятьдесят — выбежал ребенок. Шел сзади конвоир. Говорит… Старушка сзади шла, дак он ей говорит:

— Приведи его!

Пацаненка того. Она пошла. Если б умная старуха, дак она б за этого пацаненка да в лес. Черт бы за нею побежал. Мы тут начали б разбегаться. А она пошла, за ручку того ребенка и привела сюда, в колонну к нам. Идем дальше. Мать мне говорит:

— Сынок, лезь в куст.

— Мамочка, — говорю я, — штыком как даст!.. Пырнет все равно.

Я уже разбирался. Десятый год мне был. Или уже одиннадцатый. Я девяти лет в первый класс пошел: маленький был какой-то.

Добре Я не полез в куст. Пригнали нас в землянки. В первую землянку пошли старухи какие-то. Мы отошли метров тридцать — уже эти первые — др-др-др! Горит. Кто в другую пойдет? Столбом стали люди. А у них палки были — или они повырезали, или им давали такие, черт их знает. Лупцуют сзади там…

Гляжу: моя мать первая пошла в эту землянку. Ну, раз мама пошла, должен и я. Я за нею второй — шмыг Она как шла — были две переборки, поленца такие. Ктото картошку ссыпал, что ли. Она легла туда так вот как-то. (Показывает.) А я сел. Тут еще старушка… Или они вкидывали их — кто знает. Мы не видели. Може, моей маме первой попало, дак она и шмыгнула сюда… Налезло, налезло, налезло людей — дети и бабы старые. Я сел, и мне думка такая — тюк в голову: „Я знаю, что убьют дак нехай с мамой убьют“. Он только стал в дверях Что-то там стал копаться в автомате. Начал он лязгать, а я в этот момент — шусть за маму. Так вот лег и слушаю, как в меня будет пуля… Еще не разбирался, — думал, что она будет, как червяк, точить, эта пуля. Може, я так минуту полежал. Он — др-р-р! — начал стрелять. Пострелял… Только у нашей невестки, — а брата там убили, на лугу, — был дитеночек малый на груди привязан, дак тот только „ку-ва, ку-ва!“ — закричал…

Все. Кончилось.

Приносит солому сюда, в эту землянку. Солома, слышно… Я ж то живой. Солому — шарах сюда и запалил. Дым этот тут пошел. Лежу я так вот, зажимаюсь. Сгорела эта солома.

— Е.т.м., не горит!

По-русски сказал. А так — лопочут по-немецки.

Добре. Сгорела солома, отошли, минуты две — гранату сюда. Граната эта разорвалась. Тут все это — поленья, бочка какая-то лежала, железяки — все на нас выворотило. В двери он туда попал. Те, что были убитые, тех поразрывало. Другую они вбросили. Но это я уже мало слышал. Как выстрел какой-то, как пистолетный. Я еще услышал это. Мать, не знаю, слыхала или нет…

Добре. Пролежали… Сколько мы там пролежали?.. Я слышу: мать дышит, живая!.. Я уже ее прошу:

— Мамочка, не дыши. — Так страшно ребенку, что я говорю: — Мамочка, не дыши.

Добре. Тут подходят, посчитали это: „Айн, цвай, драй, фир, зекс…“

Тут девки едут… Коровы мычат. Кажется, встал бы и пошел, если б только не трогали… Они отступали это уже. Немцы. На Усохи ехали. И полицаи с ними. Коровы мычат, девчата поют вовсю..

Вопрос: — А что за девчата?

Откуда же я могу знать? Я лежу. Я только услыхал, что земля — дух-дух-дух, дак я пробовал вставать. Мать не вставала. Я встану, только слышу: земля — дух-дух-дух.

Я говорю:

— Мамочка, идут уже опять!

Я все страху нагонял ей. И сам боялся… Я расскажу вам еще одно… Это я пропустил. Подходит до землянки этой, где убитые, говорит:

— Тут мины наведены.

А мне, малому, думалось, что это они еще и мины при этом навели. Я слышу. Какое ж тут расстояние? Я глядеть только не могу: не пошевелюсь никак. Это немцы не заходили, ушли. Сейчас приходят два немца еще. Люди побиты, гранатами. Все. А они там что-то — ляп-ляп чем-то. Железки… И сами с собой: „Гер-гер, гер-гер…“ А дыхание-то мы не сдержим! Я лежу так вот носом в землю, а мать немножко боком лежала. Где ж тут сдержишь дыхание! Они задержались как-то долго. „Ляп-ляп-ляп!..“ Мать возьми да чихнула… И один услыхал.

— Что-то дышит!.. — то по-немецки говорили, а то — по-русски: — Что-то дышит!

Другой чем-то, я не знаю, железо какое взял или палку, и засекли, в каком месте кто-то дохнул.

Мать эту катают… Ну, я за матерью вот так вот шевельнулся.

А другой говорит:

— Е.т.м., кто тут может дышать? Смотри — руки, ноги валяются, кто тут может дышать?..

Вопрос: — Так они то по-немецки, то по-русски говорили?

— Между собой по-немецки, а эти слова сказали по-русски.

Добре. Я это слышал, малыш, лежу. Сейчас же они шмыг отсюда и ушли. Страшно им стало, что ли?..

Тихо стало. Все. Забегут, поглядят… Те, что ехали позже. Возчики это, что ли?

Лежим мы. Стало вечереть. Это к обеду было, когда нас оттуда, с места, взяли. Стало вечереть. Они, наверно, пост оставили в Буденичах, пулеметчика или двоих. Ну, и несколько партизан нарвалось на этот пост. Они тоже тогда, хлопцы эти, шли насмело и нарвались. Завязалась драка. Такая драка, что эти самые немцы — все оттуда начали в Буденичи садить.

А мы лежим. Все боялись это. Мама моя уже тут опомнилась. Говорит:

— Сынок, вылазь!..

А они опомнились, стали из пушек бить, из Усох или из Икан там.

Как попадет снаряд, сынок, дак и убьет нас. А у меня в памяти другое:

— Мамочка, они ж мины навели!

Я уж слыхал, как они говорили. Я ж не разбирался, что это за мины такие и как их наводят. Говорю: ~ Мамочка, они — мины… Я взорвусь…

А она:

— Лезь, сынок, снарядом попадет — то и убьет.

Ну, я и вылез. По этим людям — граб, граб, граб — и перелез. Стал у косячка и гляжу, а немцы эти бегут. „Гер-гер-гер…“ Сюда это. Уже темновато. Фонарь вот такой повесят, ракету — видно, хоть ты считай… А я у косячка спрятался, у землянки, и стою. И говорю:

— Мамочка, скорей! Мамочка, скорей!..

Ну, мамочка постарше, разлежалась… „Поднимусь, — говорила потом, — и повалюсь, поднимусь и повалюсь…“ И мокрая. Мы ж мокрые от дождя. Потом расшевелилась.

Как только она вылезла — дак я и побежал. Просто ни страху никакого… Где ж тут — уже утекаешь да будешь бояться? Побежал и как раз попал в жито. Метрах в двадцати. В полоску жита. В жите я уже жду.

— Мамка, скорей! Мамка, скорей!

А она ползет да ползет… Я пожду ее и дальше. А она меня и догонит. Выскочили мы опять на этот луг. Выбежали на пойму — видно: ракету эту повесят. А пулеметы режут, автоматы!..

Она говорит:

— Убьют. Я говорю:

— Все равно уже, побегу я. Если ж меня убьют, дак ты сиди тут!..

Я и побежал, как клубок покатился через эту пойму. Добежал до лесу… И уже тревожусь, боюсь. Как раз попали мы на это место, откуда нас брали… И почему как раз сюда пошли?.. Пождал я мать, прибежала мать. Постилки, все раскидано… Нашла она тут, на этом месте, круглый котелок, сухарей, може, пять нашла, и соли такую вот торбочку. У кого-то осталась. Она взяла. А я все пищу:

— Мамочка, быстрей! Мамочка, быстрей!

Из страху такого вырвавшись.

Добре. Куда ж нам идти?.. Лес чужой, а ночь уже настала, темно Метров, може, пятьдесят, а може, больше мы прошли. А потом легли и спали вот так.

Еще ночью, как мы шли, дак крот бугорок нароет, а мне уже казалось, что это — мины… Говорю:

— Мамочка, мина!

Мы обойдем его, этот бугорок. А потом легли под елочкой Просыпаемся, уже обед — столько мы спали. Добре. Я уже стал говорить:

— Мама, есть хочу!

Дак она мне — сухарь. Я его немножко похрупаю. А куда идти — не знаем, куда идти. В лес, чтоб только в лес, чтоб на край не попасть нигде.

Вот прошли мы… А тут партизаны. Подходим.

— Откуда вы? — говорит.

Дак я уже говорю: так и так, от немцев утекли.

Они нам влили крупени немножечко, такая вот, сечка. Мы уже совсем другие люди стали: мы уже горячего попробовали. И зашли мы на Горелый Остров…

А потом и армия наша скоро пришла.

Ходили мы с мамой и плакали Там, где убитые, в Буденичах. Сказали нам, что и брат мой убит…»

ГОРИТ РАЙОН

В музее городского поселка Октябрьский Гомельской области можно увидеть такие цифры:

«Перед войной жителей в Октябрьском районе было — 32 тысячи

В конце 60-х годов — 25 тысяч»

Нечто подобное расскажут вам и Минщина, и Витебщина (бывшие Логойский и Бегомльский, Россонскии и Освейский районы), и другие места Белоруссии.

Выполнять свой план «обезлюживания», «освобождения жизненного пространства на востоке от населения» фашисты начали с первых дней войны

По особенно зловещий размах это приобрело на исходе первой военной зимы на Октябрыцине


Гомельскую область мы выбрали для записей в 1971 году потому, что лето было тогда сухое. Знали по Брестской и Гродненской областям, где уже побывали, что добираться придется до самых дальних деревень оно, пусть и подсушенное, приподнятое мелиорацией, а все-таки — Почесье

Хотя и знаешь, что Беларусь — нефтяная республика, и уже не первый год, но, очутившись в тех местах, будешь снова и снова искать глазами вышки, огромные баки — такое все необычное здесь, среди густой полесской зелени.

Немного в стороне — обязательные газовые факелы.

Знаешь, что это дорогая, «нерентабельная» красота, а не смотреть — не можешь.

И смотришь по-особенному: своими, но уже и не только своими глазами. Такое ощущение, что ты уже видел это полыхание под полесским небом, но в те годы — ночное, тревожное… Один из нас партизанил как раз на Полесье, но дело здесь не в его личной памяти, а в той памяти, которую мы собираем и с которой скоро и неизбежно сживаешься, как с собственной.

Люди из огненных деревень…

«Я не из этой, но тоже из огненной деревни», — сказала нам витебская крестьянка. И сколько их в Белоруссии, деревень, которые страшно, жутко породнил огонь! «Я — тоже…»

Не одному, пожалуй, человеку ночные отблески мирных газовых факелов нефтяного Полесья не дают заснуть. Потому что видится тогда и такое:


«…Снаружи подожгли нас. Вот взяли так, брызнули на этот клуб — и этот клуб пошел гореть. И вот один наш… Он в окно, в раму как дал и вылетел с сыном. Сын был вровень с ним. И еще женщина… Они, как летели ключом через это окно, дак немцы по ним очередь выпустили — те, что у железной дороги лежали. Они бежали все, как гуси какие, ключом, так они все и полегли, эти люди. А я сзади, из окна выпала, и тут канавка ж была, и кустики были такие…»

(Тэкля Яковлевна Круглова из городского поселка Октябрьский.)


«…Подожгли Ковали. На этом моменте. И мужчины эти позалезают на крышу, смотрят и видят, как ловят детей и бросают в огонь…»

(Матруна Трофимовна Гринкевич из деревни Курин Октябрьского района.)


«Тот край деревни занятый, а наш еще свободный. Мы и пошли на поселок, что у самого леса. Потом в ольшаничек. И тут нас, може, баб пятнадцать лежало, в этом ольшанике. Уже упали и лежали. Не видели, как они жгли, как убивали, только слышно — сильно кричали, народ кричал. Не слышно, что она там одна говорит, только: „А-а-а!“ Только голос идет, идет голос. А потом и все — онемели…»

(Ганна Сергеевна Падута из Лавстык Октябрьского района.)


«…Я отползла так, може, метров сто от деревни и лежу в жите… Я далековато была от них, оттуда, где их там жгли, — метров, може, четыреста… Лежу я и слушаю, а их там из автоматов — та-та-та-та — строчат, строчат из автоматов, как завели уже в хату… А потом вижу — горят уже хаты, и деревню всю осветило. Видно стало, а уже темнеть собиралось… А потом, когда утихло все, я тогда в жите встала, вернулась на свою усадьбу и позвала, може, где кто есть. А никто не отзывается, только скот ревет, да коты мяукают, да собаки лают…»

(Катерина Даниловна Крот из Лозок Калинковичского района.)


Это все в наших людях очень уж близко, и звать не надо, на самом кончике памяти:

«Когда так все тянется, — говорила нам женщина в деревне Костюковичи Мозырского района, — думаешь, может, это уже кончилось. А как снова, вот так напомнят… Кажется, что снова начинается…»

Те тысячи километров, которые молодой шофер Коля Сулейка накрутил на колеса обкомовского «газика», пока мы ездили по Гомелыцине, если перенести их на карту, вытянутся в ломаную линию, на концах и углах которой Гомель — Речица — Калинковичи — Мозырь — Лельчицы — Петриков — Копаткевичи — Озаричи — Октябрьский… И если это считать стволом дерева, то ветви и ветки его — уже те деревни, куда нам и надо было все все время «ответвляться»: Горваль — Глыбов — Первомаиск — Крынки — Лиски — Алексичи — Лозки — Приоыловичи — Большие Селютичи — Тонеж — Копцевичи — Новоселки — Великое Село — Лучицы…

Особенно много таких деревень вокруг Октябрьского — более тридцати.

«Фильтрация», «акция», «экспедиция» — по-разному оно называлось в разных районах Белоруссии, но означало одно: массовое уничтожение населения, запланированное заранее.

И Гитлер и его подручные по разбою и расистскому каннибализму о многом говорили открыто. Но еще больше прятали до той поры, «когда можно будет» (после победы над главными противниками) приступить к «окончательному урегулированию».

Гитлер:

«Теперь является важным, чтобы мы не раскрывали своих целеустановок перед всем миром. Это к тому же вовсе не нужно. Главное, чтобы мы сами знали, чего мы хотим… Мотивировка перед миром наших действий должна исходить из тактических соображений… Итак, мы снова будем подчеркивать, что мы были вынуждены занять район, навести в нем порядок и установить безопасность. Мы были вынуждены в интересах населения заботиться о спокойствии, пропитании, путях сообщения и т. п. Отсюда и происходит наше регулирование. Таким образом, не должно быть распознано, что дело касается окончательно урегулирования. Тем не менее, вопреки этому и несмотря на это, мы все же будем применять все необходимые меры — расстрелы, выселения и т. д.»[5]

И еще:

«Русские в настоящее время отдали приказ о партизанской войне в нашем тылу. Эта партизанская война имеет и свои преимущества: она дает нам возможность истреблять все, что восстает против нас»[6].

Борман:

«Опасность, что население оккупированных восточных областей будет размножаться сильнее, чем раньше было, очень велика… Именно поэтому мы должны принять необходимые меры…»[7]

Меры?.. Расстреливать каждого, кто хотя бы косо глянул! — кричит ефрейтор Шикльгрубер — Гитлер.

А Кейтель переводит это на генеральский язык приказов: «Фюрер распорядился, чтобы повсюду пустить в ход самые крутые меры… При этом следует учитывать, что на указанных территориях человеческая жизнь ничего не стоит и устрашающее воздействие может быть достигнуто только необычайной жестокостью…»[8]

И вот немецкие регулярные войска начали здесь, на Октябрыцине, реализовать ту удобную «возможность»: под видом борьбы с партизанами выполнять давний и главный свой «план».

Для военных и хозяйственников «удобно» было, что и партизан, как они рассчитывали, станет меньше, местность станет «чистой», доступной. Но главное — вообще меньше будет этих славян, этих белорусов, русских, украинцев… Еще в начале 1941 года, выступая в Вевельсбурге, Гиммлер изложил цель «русской кампании» в таких цифрах: расстреливать «славянское население» — каждого десятого, чтобы (для начала) уменьшить их количество на 30 миллионов[9]. Почему бы заранее, не ожидая окончательной победы, не начать на деле «снижать биологический потенциал» восточных народов? Дело это уже начато — в концлагерях и в лагерях для военнопленных. Перенести это и в деревни, откуда каждая нация черпает в основном «человеческие ресурсы».

«Согласно плану, — говорилось на одном из совещаний в ставке Гитлера, — предусмотрено выселение 75 процентов белорусского населения с занимаемой им территории»[10].

И «выселение» началось. С первых дней войны, оккупации. Массовое уничтожение и выселение людей из района Беловежской пущи, карательная операция «Припятские болота» в июле — августе 1941 года. Еще более жуткий размах приобрело это в начале 1942 года — в Октябрьском районе. А начали здесь — с деревни Хвойня. Правда, относилась деревня эта к соседнему, Копаткевичскому району, но на немецких картах якобы числилась за Октябрьским. И потому с нее начали. Расписание, инструкцию, план выполняли со зловещей педантичностью. Приехали и убили 1350 человек. За что? Потому что на их карте Хвойня — в Октябрьском районе. Так и объяснили это и полицаи, и сами немцы. Объяснения должны были поддерживать у окрестного населения веру, надежду, что уничтожают, карают «за вину», а не «всех подряд». Фашистам, понятно, не хотелось, чтобы люди бросились в леса. Достань их потом оттуда! Вот и «объясняли». Убили Алексичи — большую деревню около Хвойников, и пустили слух: ошибочно, не ту хотели, а совсем в другом районе, а те, другие Алексичи — в самом деле «виноваты»! Уничтожили Лозки и опять: хотели Голявичи, ведь возле них партизаны поезд подорвали, к ним это ближе было. А здесь, в Лозках, ошибочка вышла!..

Не только их жуткие дела, но и эти идиотские «объяснения» лишний раз показывают, что и Хвойня, и Лозки, и Алексичи, и вся Октябрыцина, и сотни других деревень в других районах уничтожены, убиты за одну-единственную «вину»: в деревнях этих жили советские люди, которых «перевоспитать» в покорных невольников фашисты не надеялись. А потому главная задача — «выселять»! А что значило это — одной из первых испытала Хвойня, а за нею — почти все деревни Октябрыцины.

Было тогда в Хвойие более трехсот дворов. На их месте сейчас — шестьдесят. Новых. И люди в деревне новые. Беспорядочно рассыпались эти шестьдесят хат по песчаным пригоркам. По сыпучему песку мы идем к братским могилам, в которых похоронена бывшая Хвойня — 1350 человек…

Что с ними сделали, с этими людьми, рассказывают нам муж и жена РепчикиМиколай Иванович и Вольга Пилиповна.


«…Значит, рано мы встали и глянули в окно, — начинает Миколай Иванович, — как темная туча, они были на той стороне речки. Куда они едут, черт их знает. Много народу кинулось в лес, мужчины больше. Бабы с детьми остались. Ну, и мужчин осталось много. Что делается? Приехали они, охватили деревню, заняли с конца и гонят — и детей, и малых, и больших, и старых. Кто не может идти — из хаты не выгоняют. Остаются. Я тогда окалеченный был, мне перебило ногу, и я в гипсе лежал. Ну, думаю, что будет, то будет. Вижу, погнали людей. Мужчин отделили, и детей с женщинами. Мужчин загнали в гумно и запалили: я уже вижу, что огонь горит. Вижу, с горы гонят пачками женщин и детей. А гумно горит. То горит, которое дальше. А их гонят в другое. Кончили гнать сюда — раз, двери закрыли, облили бензином и подпалили. А мне все это из окна видно. Я говорю своей семье:

— Знаете что — кто куда! Не хоронитесь только в постройках, а где какие колодья или корчи. И в стога не хоронитесь, он подожжет, гореть будем.

Эти бабы что делают? Напугались. А у меня землянка была. Так вот — хата, а от хаты — так вот землянка. Я сказал им, а сам по их следам иду, потому что забыли очи обо мне, что и я тут. Дак я взял тогда повод прицепил — была у меня веревка такая, — спустился с кровати, ногу так-сяк обмотал и пошел. Переполз я порог, смотрю, куда они пошли. Вижу — в землянку. Дополз я туда. Но уже к моей хате немцы не подошли. Так мы и остались.

Кто был где в хате, тех побили, горят в хате. Войдут в хату — люди лежат, а кто утекает — стреляют. Волы ходят, коровы ходят, свиньи пищат, а деревня горит. Людей нет, а стадо по селу гонят, скот повыгоняли.

Мужчин сначала по песку гоняли, потомили их, а потом уже загнали в гумно. Женщин гнали постепенно, пачками. А мужчин гоняли, чтоб ослабели они, чтобы не могли сопротивляться.

Жгли нас в сорок втором году, на провесне. Это эсэсовцы были. С черепами…»


У жены, Вольги Пилиповны, свой тон, своя всему окраска: очень живая, непосредственная у нее натура. Да, действительно, забыла она, тетка Вольга, своего мужика. И сама об этом говорит: увидела, что делается, а па руках — дети!.. Нет, она все же крикнула мужу, мужчинам, и совсем не женскими словами: «Такие-сякие, что же вы сидите-лежите, немцы ж вон!..»

— А у меня ж двое детей, одно — на руку, и другое — ча руку. Открыто скажу: и не гляжу на того мужика. Детей схватила — и про мужика забыла. А он пришел да ругается…

А затем мы долго слушали Вольгу Андреевну Минич, трагедия которой в тот жуткий день в Хвойне только началась. Продолжалась она уже не в Хвойне и не один день.

Курин, Вежин, Октябрьский, Ковали, Затишье… Мученический шлях Вольги Минич и муки тех деревень сплелись в один клубок. Через всю пылающую Октябрьщину прошла, пробежала, проползла она, спасая дорогого ей человека.

Теперь этой женщине немногим за пятьдесят.

А было в свое время и двадцать один. Была она счастлива своим замужеством, ждала первенца. И все было бы хорошо, нормально…

Было бы… Но была война, фашистская оккупация…

Женщина рассказывает.

Хозяйка хаты, тетка Репчик, которая вначале больше мешала, чем помогала своему медлительному «деду» Миколе рассказывать про тот мартовский день, а потом и сама, уже одна, спешила говорить, теперь молчит, полностью доверившись толковости младшей соседки.

Соседка говорит и, время от времени, не умолкая, плачет.

Хозяйка прошла тихонько за перегородку, в спальню, вернулась с чистеньким ручником и положила его соседке на подол.


«…Две колонны идет в воскресенье: одна колонна, большущая, из Копцевич, а другая — из Лучиц. Эта колонна там, а эта — там, они сошлись, сговорились обо всем и стали идти в село. Поставили посты — прямо на десять метров один от другого. Всю деревню обставили. И тогда уже стали заходить в каждую хату.

И к нам зашли. Сколько нас было человек? У Микиты две девки, у нас… Восемь человек было в хате. И мы тогда тифом болели. Один только батька поправился, так вот у стола сидел. Они уже как вошли, дак все мы лежали вповалку. Они говорят:

— Тиф? — Да на старика… Как это? Ага: — Цурик, цурик! Одевайся, выходи!..

Еще он, бедный, собрался, пошел. Наша крайняя хата была.

Видим: соседка моя, Владимирова Катя, вынесла дитятко грудное, а он ей говорит, немец:

— Неси назад дитя.

Принесла она и в люльку положила, а этих деток взяла с собой. Которые побольше, могли идти.

И все идут да идут наши люди… И уже никого нема людей а только постовые стоят. А потом на подводах, возчики появились. Идут, открывают хаты, забирают, что там осталось в хате.

А мы с женщиной одной говорим:

— Выйдем за село, посмотрим, куда эти люди поделись.

Мы только начали идти, поднялись на горку, а уже люди там кричат и огонь появился. Человека три было в партизанах из Хвойни. Дак мы думали, что партизанские семьи жгут. Прошли мы дальше — не! Сильный вельми крик. Кричат люди так, что мы догадались…

Прибежала я в хату и говорю:

— Спасайся кто как может! Всех людей уничтожают!..

Бегаем мы по хате — кто хворый, а кто так притворился — а выйти — никак: посты уже кругом. Никуда из хаты не денешься — стоит под самым окном. Видим мы, что уже и возчики скрылись, и идут к нам четыре мужчины — высокие, и кости на них прямо нарисованы. Как шли — так и в хату.

Свекровь моя, мужева мать, выбежала из хаты:

— Ой, паночки!..

Хотела попроситься, а они ее под окном и застрелили. Из нагана. Мы увидели, что ее застрелили, так и подались все сюда вот, в одну кучу. А было у нас два человека, что и не могли идти, из-за тифа. Сильно больные тифом, не могли даже встать. Мы всех их на одну подушку постащили.

А они зашли в хату:

— Тиф? Тиф?..

Тут же сразу повернули назад.

А тут уже подожгли нас. Бутылка какая-то черная. И не поджигали — облили и загорелось. Закрыли дверь, выбили окно и давай сюда гранаты бросать. Бросили одну, другую, третью…

…Вот, соседка моя говорила, что как бросили в ихнюю хату гранату, дак они повскакивали босые и побежали… Они тоже в постели лежали. Дым же от гранаты этой, копоть. Как бросили четыре гранаты, дак она и побежала в этом дыму, успела крикнуть только:

— Детки мои золотые, кто куда, кто как может!..

И сама побежала, и дети побежали. По ним стреляли из пулемета, а вот судьба им, видно, такая — остаться, потому и остались…

Ну, бросили нам гранаты через окно. И горит мое тело все. Теперь позаживало, а тогда обгорела я много. Сначала граната первая Миките в голову. Подушки лежали, дак его этак подбросило — ноги вверх! А меня… во, осколком тута ранена. Вижу я, что где кто, побило кого, ранило, догорает уже… Господи!.. Я подтянула стол к окну, его на стол встянула, мужа, а после вылезла сама через окно. В хате, в огне — пока ты дойдешь!.. Я не то что, дорогие мои, я не думала, что буду жить, я думала, что вытяну его на двор — скорее нас добьют. Вся же в огне, вся обгорела, раненая… И попадали мы тут около окна. А тогда, как я его вытащила, как раз выгоняли скотину нашу. Сарай зажгли, а скотину не побили, всю выгоняли. Отвязали они ту скотину, идут, видят: старуха лежит убитая, и мы лежим, обгорелое на нас все…

Еще одна выскочила, мужева сестра раненая, с горячки выскочила, и дошла перед окном.

И лежу я там, и не чувствую ничего, уже и память потеряла. На некоторое время и совсем отключилась. Началось у нас в деревне в десять часов, а к нам в хату они пришли в час, а проснулась я уже на закате солнца. Помнила, что я живая, поднялась, пошевелилась, посмотрела, что и он живой, а соседка наша как утекала, дак выкинула узелок. А мое все погорело, все погорело…

Одна девка в хате осталась, а стреха как сгорела, как осела, дак она только: „Ы-ы-ы!“ — стонала там. Прохрипит. И опять… прохрипит… Долго доходила. Потому что она не ранена была. Долго хрипела, ей-богу. Уже вся хата обгорела, а она все хрипела…

Ну, я поднялась, поглядела, тут же два шага — и се хата. Взяла я тот соседкин узелок, развязала. Ну, мы ж голые. А я чувствую, что тут я ранена, тут у меня вырвало. Развязала я тот узелок, нашла ему штаны, из подтяжек сделала веревку и подвязала их, полотенце нашла, перевязала ему тут. А ему граната упала вот тут под коленки: и вены, и все ему тут поперервала, он никак не мог встать. Дак я возьму вот так на одну руку положу и на другую и так его тянула. Тянула я три километра его на себе. Протяну, остановлюсь, а потом и обессилела, не могла тянуть. И такие чувства были, хлопцы, и такие чувства! Чувствовала я, что они будут идти… Я в кустарник его, наломала веток, сняла с себя одежу, то одеяльца два разорвала, половину себе на голову, а другою его укрыла. А потом я ту половину одеяльца, что на мне, еще раз пополам разорвала, подстелила ему, положила и пошла.

„Ну, думаю, еще километра два до отряда, доберусь туда, там дадут помощь“.

Командир отряда был Михайловский…

Сани дали, запрягли коня. И Михайловский приказал мне:

— Садись. А если будут они продвигаться сюда, немцы, дак ты тогда с лошадью не удирай, бросай лошадь, а сама — в лес, чтоб не поймали тебя.

Я попросила, чтоб мне кого-нибудь дали: надо ж ехать под Хвойню.

Поехали мы, моего взяли… Сейчас же ему и матрац с печи горячей, и валенки. Я и сама голая была, оборванная вся, кровь течет…

Положили его… Ну, я матрац тот развернула, положила его на сани и привезла туда, где отряд.

Вот был товарищ, спасибо ему!..

Мой ничем не владел. Не видели люди, дак думали, что он хоть как-нибудь помогал мне идти. Он приходил в память, приходил, ну, а когда на печку его положили, дак там какое-то зерно лежало. Бедный, так и подплыло то зерно. До граммочка кровь выскочила, все жилы порвались. Дак он все просил. Скажет два слова… Отключался все время. Приходил в себя, говорил:

— Хлопцы, спасайте меня, я вашим братом буду!.. — Ну и что. Уже назавтра партизанский отряд доложил, что движутся немцы на эту деревню. Куда мне? Меня отправили, дали мне партизаны подводу… Не дали, а прямо приказали людям отвезти меня в Курин. Там был тоже отряд, и Лаптейка был, врач. Чтобы сделал моему Перевязку, оказал помощь. Привезли меня туда, он посмотрел, говорит:

— Моя ты миленькая, он жить не будет. У него ни одного грамма крови не осталось… Одно. А другое, говорит, он еще так три дня будет жить: сердце еще крепкое, не раненное, а кровь эта вся вышла. Вливание крови надо ему делать. А иначе — все. Ну, он говорит:

— Намучишься ты еще. Ну, пусть еще три дня ты будешь мучиться с ним…

Пока то да се, за пять минут вот доложили, что немцы в Долгих Нивах, и надо из Курина выезжать.

Пока я вышла, все люди до одного человека в лес убежали. Ну, движутся немцы, из людей осталась я одна в хате. Врач мясо то пообрезал с него, перевязку сделал, оббинтовал. Не знаю, что мне делать, не знаю, куда уже и бежать. И только уже вою, вою… Говорю: „Господи, лучше б я погибла в этом, в своей деревне…“ Не знаю, что и делать. Сижу.

Слава богу, бог принес мужчин хвоенских. Шел это Ромецкий Рыгор, Владимир Михалков… Много, много мужчин шло. Узнали меня, тут же мне помощь оказали. Побежали по дворам, нашли саночки мне. Положили этот мой матрац, положили его и довезли до Глебовых Полян. Немцев ждали в Курине, так меня уже дальше туда повезли. Довезли меня до Глебовых Полян, там люди были, но все начеку. Все это в лес выбираются. Переночевала я, мне советуют люди:

— Езжай в Вежин, там сорок дворов только, среди леса. Там немцы, может, и не найдут.

Заехала я в Вежин. Уже все люди были на улице. Они уже слышали, что Хвойню сожгли и в Курине побили, пожгли.

— Езжай, — сказали мне, — через поле, там будет деревня Грабники. Ты в ту деревню езжай, тоже деревня в лесу…

Только я отъехала от Вежина, ну до Грабников не доехала, как получилась стрельба в Вежине… Потом рассказывали люди из Вежина, кто живой остался, что вывели всех людей на улицу, посчитали, и вот так поставили в очередь. И через два, через три человека — одного сюда, другого — туда, одного — сюда, другого — туда. Две линейки сделали. Одну линейку повели в хату, подожгли, а эта стоит среди улицы. Коржичиха… она была с мальчиком и с девочкой. Девочка осталась при ней, а мальчика — в хату: в другую очередь его поставили. Из тех деревень, где людей пожгли, скот остался. Сорок человек их оставили, из Вежина, чтобы скот гнать.

Ну а я доехала до Грабников. В Грабниках тоже ни одного человека нема в хате. Проехала я через все село, некуда зайти… Одна женщина только. Пришла, каких-то коржей напекла, бедная, своим детям в лес. И говорит она мне:

— Мы уже третий день, как выехали. Как Курин сожгли, Дак и мы выехали из села. Все живем в этом, в лесу.

А у меня тетя была, родная мамина сестра в Октябре[11]. Я думаю: „Ну, Октябрь еще стоит“. Партизаны сказали, что немцы в Рабкоре, на станции. А еще в Октябре их не было. Поеду, думаю, туда, а уже пошло на третий день… на другой, правда, а я еще ничего не ела, не пила… Из Грабников я поехала на Октябрь.

Приезжаю я в Октябрь, это зимой, в три часа. Уже через два часа будет темно. Моя тетка, как увидела, что я обгорела и ранена, да моего мужика поглядела:

— О, господи, говорит, куда ты мне его привезла. Это же ты привезла мне, чтоб мою семью уничтожить. Немцы увидят и скажут, что партизана прячем…

Темнеет… Ей же богу, чтоб я не встала!.. Темнеет, а она говорит: „Иди!..“

Вопрос: — Она ваша тетка?

— Родная тетка, мамина сестра. Во люди как напуганы!..

Я говорю ей:

— Тетка, дайте мне платок вязаный, у меня ж из одеяла косыночка, разорвала на две, холодно. Я, говорю, доберусь куда-нибудь…

— А куда ты доберешься? Немцы тебя сразу же уничтожат. Куда ты с этим раненым доберешься? Ты вот езжай в лес, а то через него ты и людей погубишь…

Поехала я в лес. Еду, а куда — не знаю. Надоело уже. Думаю: „Хоть бы какой конец уже!..“ И силы нема. Была я беременная, два месяца до родов было. И такая обгоревши… Еду я, еду… Да, меня предупредили в Октябре, что в Рабкор не заезжай. Езжай лесом, кругом, а там казарма в лесу, путевые живут, рабочие. Пять семей, туды езжай на ночь… А в Рабкоре немцы стояли. То было расстояние от казармы… три километра было, а Может, и не было. Везу его санками, а он кидается, бедный, бредит, в горячке говорит. Доехала я это до казармы, вхожу — стоит на крыльце женщина.

— А моя ж ты, говорит, золотая женщинка! Не заезжай сюда, потому что наших мужчин уже побрали в подводы. Вчера, говорит, немцы побрали мужчин с подводами и сказали: „Если у вас, это, кто появится… Снежок чистый, и если тропиночка будет, дак это, говорят, у вас партизаны были. И вы их кормите. Чтоб ни следочка!“ — и говорит та женщина еще: — Они вот, немцы, только что поехали, на засаду поехали. У нас тут между Дёменками и Рабкором темный есть такой лес… Ну, дак на тебе, говорит, спички, и вот так езжай. Там гумно, и там разведешь огонь. Открыто не разводи, а то, говорит, немцы поехали туда, на засаду в Темное.

Ну, я уже взяла эти спички, ехала, ехала… Уморилась, господи! — нигде мне не давали передохнуть… Тогда снег большой, большой был, и держало по верху, по сарачу[12]. Стоит елка. Я туда спустилась — под той елкой снегу нема, снизу они сухие, ветки, наломала я веток и уже развела огонь. И сижу. Что меня уже встретит — то и слава богу. Не боялись смерти, нисколечко. Я уже думала, что всех подряд уничтожают, на всей земле. Уже и не боялись…»


«Я думала, что всех подряд уничтожают», «Я уже не боялась смерти» — обратите внимание на эти слова Слова такие не раз будут звучать в рассказах многих, и они многое объясняют. Человек, видя такое, начинает думать, что уже всюду, «на всем свете» так…


«…Я сижу, ожидаю, уже немного и подремала.

А ему я в ногах огня разложила. А он весь холодный… Знаете, и живой, а весь вот так дубом подымается. Все потому, наверно, что, это, кровь вышла. Весь задубел, как надо согнуть, дак он — как деревянный…

Ну, это, сижу, а потом слышу шорох. Гляжу я: в белой простыни с винтовкой кто-то идет ко мне. Подошел так недалеко, к самому огню не идет. Спрашивает:

— Кто такой?

Ну, мне уже пришло в чувство, что по-русски говорит, а отозваться я не отозвалась: прямо отняло у меня язык. А я хочу подняться, а не подымусь. Он… видеть пошел… говорит: — Дентина, вот же рядом гумно.

А в гумне этом были партизаны. Он подошел, тот парко мне, взял мои санки. Сказал, что гумно уже вот рядом, что будем вместе. Притянул меня туда, дали мне мисочку, растопила я снегу, немного пропиталась. Есть-то ничего не ела, у меня уже засохло. „Ну, думаю, става богу, что я уже к людям прибилась“.

Ну, тут их командир дал команду собираться. И я хотела саночки прицепить к возу. Не разрешил тут командир, говорит:

— Нельзя. Мы поедем в разведку, узнаем, где удобное место на день, и тогда приедем, обогреемся и поедем вместе. А с нами теперь нельзя, отдыхай.

Я и подумала: „Я так уморилась… Если они приедут, дак чего ж мне? Я отдохну за это время“.

Говорит:

— Не туши огня, огонь пускай горит.

Огонь большой, большой!.. Эти поехали партизаны, а меня, дорогие, страх такой взял!.. Отъехали они метров тридцать, а я стала эти головешки выкидывать из гумна. Повыкидывала, повыкидывала… Этот дым идет с головешек. Весь огонь этот затоптала. Снегу мисочкой заносила, затоптала огонь, в уголке села на санках возле него и сижу себе смело, уже не боюсь. Этак, может, час просидела. Факт тот, что скоро и день был. Слышу: говорят… Думаю: „Ну вот, зря я огонь разбросала, потушила. Едут уже мои друзья“.

Подъезжают верхом и на лыжах. Немцы!.. И головешки эти подкидывают ногами. Дым идет… Честное стово, не встать мне вот!.. Подкидывают эти головешки, гергечут, гергечут. Глядят, куда след, и этим следом, теплыми следами — за партизанами!..

Господи, а уже Октябрь горит!.. Когда я выехала из Октября, в ту же минуту немцы — туда!..»


Вольга Минич дальше потянула свои саночки, и мы с нею еще встретимся у других деревень, в другом лесу…

А пока нас задержит память Тэкли Яковлевны Кругловой — в поселке Октябрьском. Задержит, а потом поведет по другому кругу мук — в соседнюю деревню Рудню. Потому что дважды в тот день убивали эту женщину, а она осталась жить, одна из тысячи… Теперь ей шестьдесят пять лет.


«…У меня раненые, в моем доме лежали. Партизаны. Ну, стал калавур тут, около нас… Ага, летел самолет тут вот, на Бунёв, забрал этих раненых. Партизаны мне сказали:

— Ты смотри, отряд выбирается, и ты за отрядом езжай, а то тебя разорвут, как придут эти немцы.

Ну, а я так думаю: „Как же пойду я за ними, куда я пойду?“ Тут, говорят, обняли нас кругом, оцепили… Ну, я не пошла с ними и осталась дома.

Я не на этом месте жила — напротив завода жила. Так я выбежала в этот завод да в дымовую трубу полезла. Ну, полезла я, там сидят наши мужчины, в трубе той, четыре человека. Даже один партизан был, а три таких было. Муж мой на фронте, а детей у меня не было — дак я одна. Я в ту дымовую трубу. Посидела я там, и приходит, правда, сосед. Гриб его звали. Приходит и говорит:

— Вы, говорит, вылазьте отсюда, немцы ахвишки кидают и давать будут, это, нам чай и хлеб. Вылезайте, они такие добрые, говорят, закурить дают. Вылазьте отсюда.

Эти мужчины взяли и вылезли. Пошли они, а их там забрали да в клуб…

Я сидела, сидела в той дымовой трубе, а дальше, думаю, пойду я переберусь уже в свой сарай. А наши рабочие сарайчики все в ряд были за заводом. Как я уже к этому сараю подошла, так и немцы уже там, скот пригнали и поставили. Меж тех сараев — целый табун. Ага, дак я думаю: „Пойду я стану около этих коров, что они пригнали“. А там уже четверо мужчин стоят, которые за теми коровами глядят. Дак я думаю: „И я погоню этих коров. Чтоб хотя меня не убили, чтоб они меня не узнали, что я этой хаты хозяйка“. Потому что они спрашивали много у кого и у меня тоже спрашивали:

— Вы не видели хозяйки вот этой хаты?

Это когда я бежала в завод прятаться. Дак я сказала:

— Она ушла уже, эта хозяйка, уже нема ее.

Тут я сама иду. Потому как страшно в той трубе, думаю, придут немцы, бомбу какую кинут, взорвут этот завод, и я тут погибла. Если где погибну, дак будет хоть свободней, а то в этом железе…

Пошла я в сарай свой — немец! Только я в сарай, ногу на бревно поставила, лезть на верхотуру, спрятаться от них, а немец ко мне! Дак я уже за эту свою коровку, выгнала ее и стала около стада, думаю, что меня не узнает, дак и я погоню этих коров. В Глуск они их гнали. А немцы подошли, забрали меня и погнали перед собой.

Я думаю, куда ж они меня гонят. Пришли в клуб и загнали меня туда. Ну, в клубе мы сидим, сидим…

Вопрос: — А сколько вас было в том клубе?

— Сто девяносто. Это мужчины так считали. Я уже взяла и говорю:

— Бабы, тут немцы нас побьют. — Ой, не-е…

И Гриб этот самый, что вызывал нас из трубы, тут уже был запертый. И я говорю:

— Еще этот Гриб приходил, было, и сына своего вызвал, и нас повызывал оттуда.

Дак он говорит:

— Не бойся, твой муж на фронте. Сказали, что у которых на фронте — тех не будут расстреливать. Только партизанские семьи будут. Будет собрание.

Ну, ждем того собрания, когда оно будет… Вот уже пять часов, а нема того собрания. А немцы лежат все на откосах железной дороги. И автоматы держат на этот клуб. Дак мы вот глядим, глядим в окна, а они лежат. С черепами… Здесь у них белое что-то такое и вот тут какие-то такие нашивки. И такие вот бутылочки по бокам, желтенькие, как четвертушки, были. Они бутылочками по этому клубу — шах! Клуб и загорелся наш! Никакого собрания нема! Снаружи подожгли нас. Вот взяли так, брызнули на этот клуб — и этот клуб пошел гореть. И вот один наш, он в конторе работал бухгалтером, дак он в окно, в раму как дал и вылетел с сыном. Сын был вровень с ним. И еще женщина это. Нас пять душ выскочило. Ага, дак они как летели ключом через это окно, дак немцы по ним очередь выпустили — те, что у железной Дороги лежали. Они бежали все, как гуси какие, ключом, Так они все и полегли, эти люди. А я сзади, из окна выпала, и тут канавка ж была, и кустики были такие. А под окном вода, а сверху снег. Дак я как летела, в канавку и упала. И лежала в этой канавке. Если бы на меня этот огонь, ветер, дак я б сгорела все равно в той канавке. Но ветер был туда, на склады, склады тоже горели. Так я и осталась.

А дальше — лежала, лежала, эти люди уже пищат, воют, собаки лают… Доходили уже… Ой, на разные голоса, невозможно!.. Вот уже снова меня начало колотить!.. Кричали люди на разные голоса. Так уже это в том клубе…»


О самых жутких минутах люди из огненных деревень чаще всего говорят одной, двумя фразами: «Пищат, лают… воют…» Тут все в одно спеклось: и людские крики, и треск пожара, и лай овчарок…

Или, вдруг, о том же:

«Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы». (Мария Григорьевна Кулак. Боровики на Гродненщине.)

Или еще как… И замолкает человек. Здесь уже переспрашивать, расспрашивать не будешь. Только долгая пауза, как спазма, только глаза и лицо человека, которого вновь обожгла память, а он еще и прощения просит: «Вот уже опять меня начало колотить!..»


«…Я лежала, лежала да и думаю… Пойду я в Рудню, там же у меня знакомые, может, меня кто спрячет. Может, там живые люди остались…

Встала я. Хоть бы где кот, или какой воробей, или что на целом свете — все… Это такая тишина… А може, я только одна на свете осталась?

Дак я думаю, нехай эти немцы или пристрелят меня, или что уже… А то как я буду жить одна на свете».


Такое творится, что человек уже не верит, что это только здесь: может быть, всюду, на всем свете! И куда ни кинется — всюду то же, всюду стена из огня, из смерти.


«…А дальше думаю: „Пойду я в Рудню“. Ни немцев, никого нема. Уже все уехали отсюда, из Октября — зажгли и поехали.

Иду я туда через поле, вся мокрая, платок мой остался в клубе, остались галоши мои с валенок в клубе, а это своей работы валенки, дак они в воде размякли, растянулись… С меня пар идет уже, такой пар идет с меня, все равно как из-под шерсти, как дым. Дак я думаю, может, я горю уже, может, где упала на меня эта, головешка эта, с клуба. Я и так, и кругом себя — не-е, ничего нема!

Пришла я туда без платка. Только я пришла, под какой-то подошла сарайчик, и там маленькая хатка с краю. И стою, слышу — крик… Такой крик там, что, боже милый, какой крик! А они уже с того конца взяли, и оттуда, и гонят уже на этот конец под совхоз. Гонят уже этих людей, баб всех. И самолеты стали по земле строчить…

Я стою под этим хлевком, а дальше, думаю, погляжу, что они тут делают, что такой крик. Только я голову — тык из-за угла, а немец как раз глянул сюда, когда я посмотрела. Дак он ко мне летит: „А-а-а!“ Как стал меня прикладом! Щеку рассек, и губу всю порассекал, и зубы мои один за другой заходят. Полный рот крови. Я уже возьму так эту кровь, выгребу руками, ой, чтоб хотя дохнуть!..

И погнали меня в колхозную канцелярию. Дак эти люди рудненские тоже говорят, как у нас говорили, что немцы будут выбирать: которые партизаны — расстреливать, а таких будут выпускать.

Дак я говорю:

— Мои вы бабоньки, уже у нас, говорю, сделали собрание, ни одной, говорю, нема. Все, говорю, погорели уже, кончаются там люди. Уже которые пищат, говорю, доходят, так что, говорю, не беспокойтесь — всем будет одно.

Ну, и там нас держали, держали… Раньше взялись за мужчин, за тех, кто в другом помещении был. У одного полицейского немцы спрашивают:

— Где у вас такой мужчина есть, что он может по-немецки говорить?

Вызывают по имени, по фамилии того уже мужчину. Подошел этот мужчина, с немцем что-то сказал по-немецки, а потом так его взял под мышку да поставил раком. Немца того. Дед, а такой знаете, крепкий. Дак они:

„А-ла-ла-ла!“ А их только три немца возле хаты было, возле нашей. Патрулей, что за нами смотрели, по подоконьем. О, летят эти немцы от нашей хаты, и того деда взяли и убили.

— Давайте другого, какой может по-немецки говорить.

Вызвали другого. Тот — так же, еще в старую войну, был в Германии. Тот говорил, говорил, дак ему — трах! — пулю в лоб.

Вот тогда уже мужчины ломанули в двери!.. Если б они тогда ломанули, когда он того немца раком поставил, да выхватили эти винтовки! Если б они знали!.. Дак мужчины ломанули, и пять человек выскочило и живые остались. По полю полетели.

Ну, побили мужчин, а тогда скомандовали возчикам — мы все слышим:

— Снимайте казакины, валенки новые, и галоши новые, и шапки.

И снимали они с побитых шапки, и эти казакины, наложили три воза.

А дальше давай нас… Поставили, привезли ящик и поставили на ящик пулемет. На скрыню, что картошку возят. Придет немец — выпихнет каких, значит, души три, четыре, пять — сколько он отсюда выпихнет. Кто ж это хочет идти под расстрел? Ну, матка, это, забирает своих, семью вот обхватывает и падает. Они ж кричат. „Падайте!“ Матка своих детей, какая там родня — обнимутся и падают. И они из пулемета строчат…

Я все так сзади стояла, не выходила, ага.

Так все видят, глядят в окно, говорят:

— Вой, моя дочка горит, и внуки горят…

И вы скажите — чтоб кто заплакал или что па свете!..

Вот они так тут расстреливают, а тут колхозная пожарная была. Дак там еще мужчины сидят. Женщин отдельно запирали палить, одних, а мужчин — отдельно. Таких хлопцев, которые постарше, дак туда, с мужчинами, а малые — дак с нами были. Были у нас тут и из Бобруйска. Это ж бежали сюда на спасение, где партизаны живут. Ну, вот они все и поприезжали.

Уже осталось нас только семь человек, — всех повыпихнули. В полу щели большие. Я это пришла да руки в щели всунула, да раз — подняла эту половицу.

— Бабы, сюда, говорю.

И сама уже в яме. Эти бабы все и вбегли в яму.

Пришел немец за нами уже, за остальными, а мы зачлись. В яме в этой. По остальных пришел, а нас ни одной души нема. И дети в яме… боже милый, наделали там! Этот немец открыл яму — и прикладом:

— Вылазьте!

Не хотят. Кто хочет под пулю лезть? Кричит:

— Вылазьте!

Не хотят, ага. Он этим прикладом в головы бить. Вот и стали вылезать. Которая не может выйти во двор, дак тут, над этой ямой, и попристреливали — этих баб.

А я и еще тут одна — из Рудни она, и теперь живет, ага. У нее была девочка, такая маленькая еще, полтора года. И мы взяли, подлезли дальше сюда, под брус. Я уже вся в крови была, в песку была, лицом в песок, чтоб нам не кашлянуть… Вот мы лежим уже, нам слышно, яма открытая, а они уже всунули головы сюда, поглядели, може, еще кто есть. Не видно уже, темно. Только месяц светил, хорошо помню. Дак они поглядели, да тогда возчикам этим говорят:

— Берите солому, разводите костер.

Эти возчики, они же подчинялись, знаете, со страху, — сюда наложили соломы, и в это помещение, и в то. А тогда:

— Выдирайте окна!

Они выдрали, столы, двери побросали на солому.

— Зажигайте! Ага, зажгли.

— Вярчыце вярчэ![13] Они поделали эти жгуты.

— Зажигайте и бросайте в яму!

Он думает, а може, там люди есть, чтоб это уже они там позадыхались. Осмаливается на тех жгутах солома, а дым к нам не заходит. Из ямы все на избу выходит. И вот они зажгли этот костер…

Мы сидим, сидим всю ночь, а тут они ракетами светят — видно там, у нас в яме, хоть иголки собирай, такая виднота. Что нам бедным делать? Боже мой милый!.. Они запалили — и мы слышим, что стреха упала. Но это не наша, это пожарная, а наш огонь взял и потух…»

А рядом, в пожарной, происходило то же самое… В той пожарной и еще в двух домах в Рудне, и еще в десятках, а потом в сотнях других деревень Беларуси… Страшно перемножать такие цифры, потому что за каждой из них — человек и его семья, его мать, его дети, братья, сестры, потому что за каждой — неизмеримый человеческий ужас, боль. Их сотни тысяч — тех, кто уже никогда не расскажет, за которых рассказывают вот эти люди, очень и очень немногие. А у каждого из тысяч погибших было это, было так и еще, возможно, страшнее, и уже не смогут живые взять на себя хотя бы частичку тех мучений…

Пожарная стояла недалеко от колхозной канцелярии, где спряталась под полом Тэкля Круглова, и вот что происходило в той пожарной. Живет в новой, отстроенной Рудне женщина, которая и была там в те страшные часы и минуты.


Ганна Иосифовна Гошка, пятьдесят лет.


«…Нас поставили прямо в шеренгу на колхозном дворе. Мужчин отдельно. Тогда за этих мужчин — раз! — погнали от нас совсем, погнали в конюшню. А нас в пожарную набили, битком набили. Пальца не всунуть туда. Загнали нас и поставили немца над нами. Тех уже мужчин гонют, берут по десятку и ведут в другой сарай. Из одного сарая в другой ведут… Немец сидит. И поставили на лавках пулемет — прямо сюда, в двери… Дак мы сидим уже в этой самой… Там не сидеть, там не было как сесть, там позадушились все. А я на самых дверях. А со мной маленькая сестричка. Я ее держала с собой, на руках. Так стиснули…

Правда, я все видела, как тех мужчин водили. Тогда мужчины видят, что их расстреливают, и они прямо как выйдут — да в ход, утекать. Один у нас калека был, хромой, дак немец, это, то его лупит, лупит!.. Которых назад позагоняли, а которые по полю побежали, утекли.

Тогда женщины на этого немца:

— Пан, что это нас — будут стрелять?

Дак он сначала махнул. Какой-то немец был, черт его… А потом:

— Не, матка, не, не, не!..

Уже догадался, должно быть, что люди будут утекать или черт его знает…

А бабы эти голосят, кричат. А этих мужчин уже как побили, дак стали там, на углах, чем-то лить. И уже вдруг загорелся тот сарай. Тогда они все сюда, к нам подходят. Были там, правда, и полицейские. Из Смыкович тут у нас был один такой, черт его… Дак одна женщина у него спрашивает:

— Андреечка, что это нам будет?

— Ничего не будет вам! — так этот полицейский.

Правда, он — за свою матку, и тот, другой полицейский, тоже. Забрали своих из хлева и с собой повели.

А нас, шестерых девок и одну женщину, которая была у нас депутатом, — повели в пустую хату. И их пришло с нами трое, немцев. Двое, а третий сзади шел. Ну, мы идем туда… Уже буду я говорить все… Говорили, что они издеваются над девчатами. Ну, мы идем и посогнулись, чтоб не такими молодыми казаться… А той женщине, депутату, он показывает: „Садись“. Она, правда, не хочет садиться. Она и сюда, и туда, эта баба. А все остальные повскакивали: о боже, прощаются со своими! А этой женщине как дали сюда в затылок, так сразу она и кончилась. А я взяла и упала сразу на пол. Отстреляли нас и пошли обратно. Других пригнали.

В третью очередь я услышала уже — сестричка моя идет. Она уже так плачет: видно ж ей — я наверху еще. Она прямо мне сюда, на ноги упала… Убили уже в третью очередь…

Тогда я уже лежала, ждала, не знаю чего… И тут уже столько набили! А потом — раз! — окна повыбивали — и из пулемета давай сюда бить. Ну, все равно мне никуда не попало, только мне тут опекло руку и рукав присмалило. А люди так уже стонут! А я думаю, что мне делать, — или мне вылазить?

Я думаю, что уже весь свет — нигде на свете никого нема. И видно было, как Октябрь горел. Дак думалось, что уже все…»


И опять та же мысль, что и Вольгу Минич, и Тэклю Круглову одолевала. Когда горит все вокруг и такое творят с людьми… Мысль, ощущение, что это, что этакое, может быть, всюду, на всем свете началось, делается.

Потому что не укладывается в голове — нормальной, человеческой. Не зная о том «плане», что действительно был для всего мира составлен и припрятан, люди инстинктивно угадывали его дикий замах. Рядом, вокруг начинала работать страшная машина убийства, и простая женщина из Полесья вдруг почувствовала угрозу целому миру, всем добрым людям, и свое непомерное горе, свою беду измеряла уже тем, всечеловеческим масштабом. Потому что она за весь мир, за всех людей так вблизи увидела, что это такое — фашизм, который начал на практике реализовать свои дальние цели…


«…Я гляжу уже — темно, так только месячко всходит, только начинал всходить. Тогда, вот тут у нас старуха была одна (она померла, кажется, в позапрошлом году), да к она:

— А моя ж ты, — голосит, — доченька, за что ж тебя убили, нехай бы лучше меня!..

Это она над своей дочкой. А я, правда, тогда отзываюсь. А она мне:

— А моя деточка, или это ты цела?

А я не знаю, ног не чувствую своих: народу столько па мне. Знаю только, что голова моя целая. Ну, правда, эта женщина, спасибо ей, помогла мне вылезть.

А тут с нами в этой хате был хлопчик один. Батьку его убили в том хлеве, где были мужчины, а его одели за девочку: потому что говорили, что мальчиков убивают. Дак они взяли его сюда, одев девочкой. А его, беднягу, поранило крепко: растрепали тут вот, животик, вес, все… Дак он, бедный, просит:

— Выньте меня, чтоб я не горел.

А тут уже все горит. А он просит… Мы, правда, за него — и через окно. И сами через окно вылезли. С этой самой женщиной. И что ж — по нас они стали стрелять, а мы так, за дым этот затулились и пошли. А тогда были хлевы, гумна, давние еще. Старуха говорит:

— Давай побежим в лес. А я говорю:

— Э, нет, пойдемте сюда, к вашей братихе.

За речкой там она жила. А старая все в лес. Сидим мы за гумном этим, и я говорю:

— Никуда я не пойду, буду тут.

А потом видим: люди бегут, детей на плечах прут — уже из другой деревни. В лес бегут. Тогда и мы пошли…»


Сгорел поселок Октябрьский, сгорело более восьмисот человек в Рудне, а Вольга Минич, а сотни таких, что бросаются от деревни к деревне, от дерева к дереву, видят, как вспыхнуло уже и там, где Смуга, где Ковали, где Лавстыки…

«…Коровы рыкают, — продолжает свой рассказ Минич, — скот этот, что остался где, собаки лают».

А в это время в Курине, куда она сначала, после Хвойни, бежала спасаться, происходило такое:


«…Когда немцы были уже в Хвойне, так нам сказали, что они сжигают людей, — рассказывает жительница деревни Курин Матруна Трофимовна Гринкевич. — Мы вышли все в лес: и матери наши и отцы. А потом побыли уже в лесу до вечера. Ну, что ж, тихо, никто не идет и не едет. Приходим в деревню, нас было трое, девки — дак их нема ни одной, а я только одна осталась. Мы идем — и это ж еще, може, по шестнадцать нам лет было — мы шли, посмотрелись в зеркало на горе, а немцы уже кормили коней. Мы его с собой несли. Взяли в лесу и несли. Ну, конечно, девчата! А зеркало большое — посмотрелись. Подводчики потом говорили, что немцы видели, как мы на горе остановились и гляделись. Ну, дак мы и пришли в деревню, а моя мать была дома. Она говорит:

— Донька, утекай, а то молодых забирают в подводы. Ну, иди, говорит, на Смугу. Не в лес, а в Смугу.

Ну, я и пошла. А там был батька. Мы переночевали там. Что ж, повставали, все глядят. Говорят:

— Кто в Курине дома, тех не трогают. Ну, дак я говорю:

— Батька, я пойду додому, потому что матери много работы. Дак я ей там что-либо помогу.

Пошли мы, нас шесть человек пошло. Мы приходим, У нас тут были склады недалеко от деревни. Там стоит уже девять немцев, часовые. Они нас пропустили в эту деревню. Как мы уже идем, дак мы видим, что на свете нигде уже ни одного человека, окромя немцев, нема. Шла женщина (ее потом сожгли, а сын ее, инвалид, и теперь живет), дак они с нее сняли и галоши, наверно, Жалко им было, что у нее были эти галоши на ногах. Ну, и они уже ведут нас в нашу квартиру. Мы приходим, и нету уже никого, никого. Я зашла в хату, дак вижу, что мать была в хате. Дак только висит ее фартук на вешалке.

— Куда-то, говорю, людей подевали, потому что их нету.

А тогда приводят к нам пятеро мужчин, наших, куринских. Моего дядьку. Мы спрашиваем:

— Дядька, а где ж наши матери?!. Он говорит:

— Скоро придут.

Он знал все, но он нам не сказал. Ну, а немцы одного старика тут очень били. Бьют, бьют, а он сам был из Хвойни, такой старенький дедок, и с внучкою. И поставят его в угол, как малое дитя. Старика этого.

А потом чех[14] подошел и говорит:

— Паненки, они вас поубивают и пожгут. У них, говорит, постановление такое. Я бы вас не бил…

Так нам говорит часовой. Дак мы заплакали. Он собрался и ушел. Пошел просто на деревню. Ну, дак я говорю:

— Знаете что: давайте будем утекать. Пускай нас лучше побьют на лету, чем нам все это видеть.

А они, как уже людей жгли, — вывели их вон туда, за гору, где вон этот памятник стоит, — дак у нас закрыли ставни, в нашей той квартире, чтоб мы не видели. А тогда как загорелись эти люди, дак он пришел:

— Идите, говорит, глядите, как горят люди. Мы поглядели — заплакали. Я говорю:

— Зачем же нам это еще видеть, как они нас будут живых сжигать, да убивать, да еще издеваться будут над нами. На лету пусть побьют.

Ну, и мы стали утекать… И нас утекло шесть человек. Только мой дядька, который нам говорил, что матери наши придут — он уже не мог утечь… Стали утекать, стали утекать, и мы никуда не утекли, только два человека забежали на кладбище, дак одного ранили, а одну убили на кладбище и веревкой заволокли в огонь. А мы утекли вдвоем с этой вот девкой. (Показывает на немолодую подругу-соседку Любовь Мордус.) Ну, куда мы утекли? Сараев в те годы было много — зто теперь у меня только один сарай, а у батьки было Четыре, и клеть, и кладовая и две хаты — дак таое уже было тесное строение. Дак мы как выскочили, и нас как стали стрелять!.. На хате был пулемет. Пули как летят — дак они вдаль летят, тут близко уже не били. Мы покрутились уже на этом, на дворе. Да и за хлев, да и сели. Оттуда хлев, оттуда — соседний и наш. Да отсюда — такая куча навоза. Немцы смотрели и в сене вилами искали. Они знали, что не все. А мы за хлевом, как на смех, уселись. Утекали мы в обед и досидели до ночи. Досидели, и все равно нам ночью нельзя никак убежать. Крепко месячная была ночь, и часовые стояли около этого кладбища — каждые три шага стоял часовой. Мы вышли так вот, из-за забора поглядели: ну, мы убежать не убежим! А потому что у нас еще не было и опыта. Было б теперь, дак, може, у хлева у какого, може, где дальше прошли б. А то мы сидим. И я, може, с испугу, проспала всю ночь. Она меня будит. Говорит:

— Мотя, не спи. А я говорю:

— Я не буду.

А как только скажу — и сплю. Наверно, с испугу. Ага, еще вечером (еще ж забыла!) — вечером, когда стемнело, привели расстреливать этих самых людей, что в хате были: мужчин, шесть человек. Ну, и их уже стреляли. Дак как выстрел дадут, ну, дак мы сидим, только так руками взялась за глаза. Это ж пуля, бывает, лететь будет: их же расстреливают в этом хлеве, за которым мы сидим.

А потом уже принесли дитя, може, два годика. Что осталось в нашей хате. Такое, как наш этот хлопчик… Дак то дитя, на него уже выстрела не было. Что они ему сделали, я вам уже сказать не могу. Оно уже только детиный голос подало… А выстрела не было. Оно и сгорело уже в том нашем хлеве. И те мужчины.

А мы досидели до утра. И уже стало видно, и стали Уезжать они, и приказали возчикам ловить курей. И эта курица так бежала — между нами присела. И сидит. И мы сидим. Ну, мы притворились мертвыми уже, мы Живые и не были, как эти шли. Нет, это — возчики, но мы им не объяснились, что мы живые. Вот так одна сидела, привалившись, с одной стороны, а вторая — с другой. Они взяли эту курицу, ну, и ушли. Ушли, а затем ведет еще кого-то. Ведет другого, так я и говорю ей:

— Люба, вот теперь уже наша смерть будет, ведет уже немцев.

Они подходят, постояли, да и говорят один другому:

— Вот, говорит, валяются бедные люди! Где ни глянь — лежат.

Ну, мы все равно не отозвались. Мы так лежали, ну, мы им не объяснились.

Ну, немцы стали уезжать. И как доедут уже сюда, до кладбища, дак уже выскажутся и в ладоши пошлепают. Что уже сожгли партизан, — довольные. А тогда наезжают уже другие, те отъезжают, а эти наезжают и все: выскажутся и в ладоши этак. Они уезжали до обеда. Так их было много.

Ну, а потом они уже выехали, дак мы встали, дак я, може, три раза упала. Известно, всю ночь сидели, наверно ж, ноги и позатекали, дак я упала три раза, пока отошла от этого места. Собрались мы и пошли. Потихоньку опять на ту Смугу, где и были. Мы не знали, куда идти. Ну, и пошли. А они ехали вокруг и не забирали нас, хоть и видели, что мы шли. Ну, они тоже думали: „Идите, вы опять попадетесь. В этот самый огонь“. Ну, мы и пошли.

Приходим мы в ту Смугу, там был мой батька. Ну, все спрашивают, мы им рассказали, что людей уже сожгли, уже утекайте все. Ну, дак никто ж не смог: всюду Ж1ут… Подожгли Ковали. На этом моменте. И мужчины эти позалезают на крышу, смотрят и видят, как ловят детей и бросают в огонь… Ну, мы еще там одну ночь переночевали с Любою, этой самою… Она теперь женщина, а тогда мы были девки. И батька мой с нами. Ну, ночь переночевали… Потом утром встали, и я говорю:

— Знаешь что, батька… Пойду я опять погляжу, где мать сгорела.

Он говорит:

— Не иди, ты вчера пошла, дак в такую беду попала.

— Не, говорю, пойду. Пойду, не буду тут… Что-то в моей душе чувствуется, что не хочу я быть тут. Ну, дак он говорит:

— И я пойду.

— Не идите, тата, вы слабые, вы не утечете, а я все равно утеку.

Всю войну жила и чувствовала в сердце, что я утеку от немцев. Ну, и пошла. Говорю этой девке, Любе:

— Пойдем снова с тобою, может, уцелеем или нас поубивают, а все ж пойдем снова.

Только мы приходим в Курин, на это селище — тут и батька жил, и мой, на краю жили — не прошло и пятнадцати минут, как эти немцы снова окружили Смугу и сожгли в тот же момент.

Идут партизаны. Мы стали: думали сначала — немцы глянули — узнали, что это идут партизаны. Вот этот мельник Парфим, он и теперь живой, он за лесника. И подбегает к нам и спрашивает: как, что, как утекли? Он вскочил тут на лестницу, глянул и говорит:

— Девки, не идите: там горит Смуга с людьми, а идите в такое и такое место, в лес. Идите, говорит, вон за тем мужчиной, он вас заведет, где наши семьи.

Мы только выбежали с нею на эту вот гору и видим: батька мой бежит из лесу, из Смуги. Ну, и вместе побежали мы…»


Хвойня, Курин, Смуга, Октябрь, Ковали… В Ковалях по два, по три человека берут из хаты, около хлева: «Раздевайся!», затем: «Ложись!» — и все чтоб рядочками, чтоб головы людей лежали на спинах убитых… Огонь, смерть, ужас катится по деревням все дальше…

Часть людей в лесу, другие, не зная, как лучше, куда им кинуться с детьми — потому что всюду, кажется, то же, по всему свету, — держатся хаты, соседей. Спокон веку так надежней было. Однако тут началось, обринулось на мир, на людей что-то такое, с чем нормальный человеческий опыт уже не вяжется…


«…Они из Курина приехали к нам, — вспоминает Ганна Сергеевна Падута, жительница Лавстык. — Ну, мы дома сидели, гадали, а потом партизаны нам сообщили, что жгут, что в Курине сожгли всех людей живьем. Ну, мы поубегали в лес. Постояли в лесу. А потом уже… Дымы из печек, из труб идут всюду — в Октябре, у нас. Ну, дак мы вернулись назад, потому что страшно ж в лесу: поймают, да и холодно. Только мы домой — и немцы сюда, разведка ихняя. Ну, у нас мужчины были, такие пожиловатые, дак они:

— Вынести стол, то, другое. Може, уже покаяние будет.

Ну, наши бабы, известно, как бабы. Вынесли стол, а они говорят:

— Матки, вон еще войско идет. А это разведка была.

Приехали потом — тьма-тьмущая, и расположились у нас. А часть поехала в Октябрь. И в Ковалях расположились. Как раз нас захватили в селе тут с женщиной одной (она уже умерла). Нам один возчик подсказал, что с нами будет тут. Мы стоим на улице у стола, дак некоторые ничего не говорят, а он подошел да говорит:

— Дайте, теточки, молока. Мы говорим:

— Пожалуйста. Дак он говорит:

— Ох, теточки милые, все равно вас, говорит, всех живьем спалят. В сарай загонят…»


Во время войны фашисты демонстрировали в Германии и в других странах «документальную» кинохронику: советские «партизаны», много «партизан» стоят на коленях перед немецкими солдатами. А кинокадры эти инсценировались просто. В деревне Великая Воля, Дятловского района на Гродненщине, нам рассказывал об этом Алексей Ломака[15]. Толпу сельчан окружили пулеметами, заставили людей встать на колени и запустили сначала кинокамеру…

Имели фашисты и другие «кинодокументы»: как «радостно», с хлебом-солью встречают на востоке крестьяне «немецкого солдата-освободителя»… Не здесь ли работали те «кинодокументалисты», не в Лавстыках ли?.. Все, как видите, есть: и стол среди улицы, и «хлеб-соль». А они идут, и идут, и идут — «освобождать» восточные территории — от людей освобождать.


«…А они идут, гады эти. Как шли, так и кричат:

— Убирай!

Столы, значит. В белых халатах в этих, с этими черепами, ну, эти немцы.

Ну, мы и разбежались, кто куда, по хатам, как возчик нам сказал про то. Я к соседке прибежала, говорю:

— Что ж мы будем делать?

Дак она говорит:

— Выйди погляди на улицу, есть немцы или нема.

Тот край деревни занятый, а наш еще свободный. Мы пошли на поселок, что у самого леса. Потом в ольшаничек. И тут нас, може, баб пятнадцать лежало, в этом ольшанике. Уже упали и лежали. Не видели, как они жгли, как убивали, только слышно — сильно кричали, народ кричал. Не слышно, что она там одна говорит, только: „А-а-а!“ Только голос идет, идет голос. А потом и все — онемели…

Вопрос: — А тот возчик, что сказал вам, он откуда?

— Это просто крестьянин. Полицай не сказал бы. Один полицай к нам пришел хлеба взять, дак мы спрашиваем, что немец с народом делает. А он нам (мы ему полбуханки отрезали): „Давай всю буханку!“ — и ничего не сказал. А этот вот — такая душа нашлась, что сказал. Дак еще вот хоть немного, хоть кто-то остался. Он на ходу — держит стакан и сказал…

Тут фронтовые были немцы, може, они и больше бы жгли, но партизаны нажали, и они ушли.

До войны у нас, може, сто двадцать дворов было. Много у нас было, и семьи большие, детей много. Всех побили. Всех, всех побили. Они говорили: „У вас и курица партизан, не то что дитенок“. Пощады не давали, гады эти…»


Ну как же, столько «партизан» уничтожили! В одной Рудне — восемьсот. Да в Курине — почти столько же. В Лавстыках. В Смуге. В Ковалях… По всему району огонь прокатился. Постреляли, пожгли детей, женщин, мужчин деревенских и в ладоши — хлоп, хлоп! Сами себе похлопали, как у того куринского кладбища. Что-то же и говорили в тех речах — понятно, копируя своих берлинских фюреров. Хлоп, хлоп, хлоп! — выполнили свою задачу, свой план. А там, выше — свой план, пошире, общий, и своя арифметика — уже на миллионы жизней подсчет ведется. На десятки миллионов, если не на сотни. Замахнулись же на весь мир! Там свои митинги, свои Речи, «праздники» готовили — когда будут уничтожены, наконец, вместе с жителями Москва, Ленинград и другие города, которые берлинскому маньяку казались «лишними». «Чтоб не кормить их южным хлебом». Потому что они уже считали своим тот, разбоем взятый, украденный хлеб.

А пока что — как частичка все того же сумасшествия и того же «плана» — убивают деревню Карпиловку. Все на той же Октябрьщине.


Это видел, об этом рассказывает Павел Леонтьевич Пальцев, который помнит все с иными, чем обычно женщины запоминают, подробностями. Он по-партизански мстительно держит в памяти дела, лица, фамилии также и подручных немецких фашистов — местных и неместных «бобиков» — полицаев.


«…В апреле сорок второго года они приехали сюда. Партизаны ушли. Осталось мирное население. Ну, и собрали людей в клуб, и стали спрашивать про партизан. Никто не выявил, народ не сказал.

— Нет у нас партизан, и все. Партизаны были бывшие пленные, окруженцы, они ушли, а наш народ весь дома.

Потом один полицейский, он из Бобруйского был гарнизона, ну, значит, он сказал:

— Если так, партизан нет, дак вы — партизанские, бандитские морды!

А я также в клубе стоял. Женщин по одну сторону поставили, а мужчин — по другую. Там человек шестьдесят мужчин было, разного возраста: и старые и помоложе. Ну, он список держит, а там фамилии в списке. Вот он и спросил:

— Ковалевич Гриша? А женщины говорят:

— Ковалевич Гриша в армии.

А у нас был Ковалевич, который партизанам хлеб молол. Он инвалид был. Дак женщины:

— Он в армии. А полицай:

— Какой… он в армии, когда он хлеб партизанам мелет!

Дак женщины смолкли, видят, что знает… Дак он — за этот список, в карман и пошел к коменданту, поговорил там. И тот, наверно, дал приказ стрелять. Ну, тогда выходит и сразу начинает по-немецки считать: „Драй, фир…“

Отсчитал десять человек и повел на улицу. Полицай отсчитал, но по-немецки. Откуда он, не знаю, фамилия Шубин. Золотой зуб у него был… Отсчитал этих десять человек и повел. Ну, куда повел, думали, може, куда так, допрос или что. А потом слышим, что стреляют в конюшне. Ну, а потом во вторую партию уже я попадаю. А он только сдает: выводит на двор десять человек, сдал немцам — и те повели. Жена моя в клубе также была, а дети — одному четыре года было — на печке спрятались дома. Ну, а я и попал в другую десятку. И десять немцев идут за нами, с винтовками. Десять немцев ведут десятерых. Ну, привели в конюшню и командуют:

— Становись к стенке головами.

Ну, мы постали, наклонились. У меня полушубок был, дак я так воротник наставил, глянул, дак они уже в канал патроны загнали и на изготовку взяли. А я или с испугу, или кто его знает — ноги подкашиваются… И так выстрелили. Десять винтовок залпом да в помещении — дак гул глушит, как из пушки. У меня зазвенело в ушах, я упал и не помню: или я убитый, или живой. Ну, и лежу. Потом в ушах стало отлегать, отлегают уши, стал чувствовать и сам себе не верю: жив я или нет. Сам себе не верю, однако глаза посматривают. Потом слышу разговоры. Полицаи, два, стоят и разговаривают по-русски. Немцы — гер-гель, постреляют и ушли. А эти… Тишина, дак слыхать, что по-русски кто-то разговаривает. Ага, дак я лежу. Не помню, сколько я лежал — час, два. Просто уже и заснул, сердце, наверно, слабеет, я просто заснул. Потом слышу: еще ведут партию, еще партий пять расстреляли мужчин. Потом уже женщин. Там и моя жена голосит, кричит:

— Пан, у меня дети!..

Ну, и привели женщин тоже, наверно, уже беспорядочно стреляли, как попало, потому что эти женщины — они бегут. Ну, потом это так уже перестреляли — часа Два, три прошло. Тишина — хоть бы тебе что на конюшне. Я так лежал, лежал и в чувство уже настоящее пришел, в чувство, что я уже жив. Целый, не раненный ничего. Ага, а дальше слышу, кто-то по мне ерзает по спине. Убитый, а ерзает по мне, видимо, раненный. Только я подумал, что немец будет его стрелять и в меня попадет, только я подумал, а немец, наверно, шел и увидел. Добивал его, и мне пуля вот сюда попала, в стегно. Правда, не в кость, по мякоти. Жиганула, а я как лежал — лежу. А чувствую — кровь так побежала… И тот перестал ерзать… Ну, а потом я послушал, встал — никого… А деревня была от конюшни метров пятьдесят, ну, шестьдесят. На деревне немцев полно — полная улица. А тут нема никого. Думаю, выбегу я — кругом же немцы, стрелять будут. Подождать, пока запалят, чтобы по дыму бежать. Была не была! Я, значит, по канавке, вот железный мост, он и теперь на речке. Я под этот мост, сбросил свой полушубок и — драпака!.. Бегу, никто не стреляет в меня. Тогда я подбежал к речке — вот речка Неретовка, воды напился и гляжу: не бежит никто. Я уже думаю так: если за мной будут гнаться лыжники или кавалеристы, скину все с себя, голый, но удеру. Быть же не может! А там недалеко кусты уже. Ну, правда, никто не гнался.

Женщина одна видела, как я бежал. Она и теперь живая. Рулега Марья.

Ну, и пошел я в лес…

Сначала оружия у нас не было, а после этого погрома оружие мы стали доставать, кто уцелел, и пошли все в лес.

В основном немцы были тут, когда убивали, но и полицаи были, даже местные были. Из Рудни были полицаи. Один полицай был из Смыкович, по фамилии Лось. Я знаю, вместе с ним работал до войны.

Ну, вот простили его, он даже приезжал в шляпе. Смыковские хотели его убить, так догадался, удрал. И теперь живет. Я не знаю, может, на пенсии он живет теперь. Из Зазерья Говоровский тоже был. Вот он председателем колхоза до войны был. Я сам видел их на свои глаза.

Этот Лось дак ест сало на возу и улыбается, в окно я видел. Ему даже родня там была. Просят:

— Максимка, спасай!

Матруна такая была, его родня. У-у, он даже внимания не обращает… Он теперь работает в Коми АССР, в Смыковичах его мачеха, так добивалась даже какой-то справки на пенсию для него. Он уже там здоровье потерял или что, я не знаю, только справку брала… Теперь он приезжал, но я его не видел, а видел сразу после войны, когда из армии пришел я. С ведрами он шел: печки там делал, что ли. Я ему говорю…

— Сволочь ты… Так и так…

Он голову вниз опустил, ни слова просто. Ему же некрасиво, понимаете. Вот какое дело…»


Видите, уже «некрасиво» им, этим, среди наших людей. И, понятно, боязно людских глаз. Но живут, и нет, чтоб осину искать, а про пенсию у него мысли…

А уже те соучастники злодеяний, выродки из выродков, что считали себя даже «идеологами» этих, а теперь спрятались за спину западных разведок, те даже голов, глаз не опускают. Вон как громко кричат (чтобы перекричать, быть может, тот неумолчный, жуткий крик детей и женщин!..), кричат, что они хоть и служили у фашистов, однако были «третьей силой» и даже «народ спасали»…

Как же им не хотелось бы все это видеть в зеркале народной памяти! И там, рядом со звериным оскалом приблуды-фашиста, видеть и свою физиономию. Такую вот, такие вот! И еще пострашнее, еще более омерзительные…


Мы забежали вперед, даже в послевоенное, в наше время…

А Вольга Минич среди тех ужасов, в пекле том все еще хочет спасти беспомощного, дорогого ей человека — тянет свои саночки через всю Октябрыцину.

Сожгли деревни, теснят людей уже и в лесу. Партизаны, где могут, как могут, спасают население от того самого «плана», однако мала еще сила, не хватает оружия, боеприпасов. А против них и против женщин, стариков, детей — фронтовые дивизии… Это потом, в конце 1942 года и в 1943 году Октябрьщина станет недосягаемой для эсэсовцев и «бобиков».

А пока что продолжаются отчаянные метания Вольги Минич в кольце огня — одной из тысяч женщин с подобной судьбой.


«…Поехали партизаны, а за партизанами немцы тропинок) этой, а я сзади еду. Утро придет — будет видно, куда я выеду.

И вот я выехала на путь, на железную дорогу. Солнышко всходит. Я остановилась: путёю дорожка идет, и по одну сторону пути дорожка идет, и по другую сторону. Но я думаю: „Поеду путёю: и выше, и видно“. Проехала я метров пятьсот от переезда — человек десять у костра, женщины сидят. Я напротив них села отдыхать.

— Мои теточки дорогие, — говорю я, — может, у вас есть что поесть. Я уже третий день так, уже не могу, даже воды во рту не держала:

Они говорят:

— Наши мужики пошли в Затишье, может, что там достанут, а при нас ничего нема. Будь с нами.

Двое детей и девять было женщин.

Я подумала: „Они пошли, а достанут ли, а когда придет?..“ А мой, вижу, уже все, уже и не кидается, уже и рот не закрылся, и на зубах такое… Я возьму рукавицей и сотру. Почти что уже неживой.

У меня сестра в Деменке была. Думаю: „Поеду путёю туда“. Я не решилась около них отдохнуть.

Проехала я метров, может, пятьсот. Вижу: ах, боже ж мой, немцы мне навстречу едут. Те, что ехали на засаду…

Если б я бросила его на пути, дак я не ранена была б, а то я с санками — в сторону. Вижу, что немец один кинулся за мной. И я санки бросила. Бегу, бегу, путаюсь, а по мне они не могли стрелять, потому что они заметили тех, около огня. И если б они по мне выстрелили, дак те утекли б все. Пока они тех не оцепили, дак по мне не стреляли. А потом немец выстрелил несколько раз, увидел, что я побежала и кровь за мною по снегу. И не чувствовала, что пуля вот прорезала руку — ни боли, ничего… Если б не увидела, что кровь, не почувствовала б, что и ранена… Немец прошел за мною следом и вернулся. Пошел к санкам моим…

Что они уже там делали, дак кто их знает: он почти что мертвый был…

Ну, я уже шла в этот лес, шла, шла, и нашла всех тех, тот отряд, что сидел в гумне. Ну, рассказала, как было, что не их тогда приждала, а немцев. Все, как было, рассказала. А командир мне не верит… Дал команду двум хлопцам:

— Посадите ее и отвезите в Затишье!..

Привезли они меня в Затишье, оставили среди села. Зашла я в несколько хат: пусто, вода позамерзала в ведрах, ничего не найду. „Ну, гибель, думаю, господи! Где эта смерть? Где мне ее встретить, эту смерть?..“ Уже и людей не могу найти, никого нету.

Я шла, шла, прошла Затишье, пришла в Бубновку В Бубновке одна баба несет молоко. Подоила коровку, несет в лес молоко. Я попросила, она мне стаканчик налила, выпила стаканчик, но меня тут же сорвало. Кто его знает отчего, три дня уже не ела. Я спросила, цела ли Деменка.

— Сказали, — говорит она, — что партизаны были вчера и сказали, что два двора только немцы спалили. Партизанских. А то вся деревня цела. Собрали людей, подержали и отпустили.

Ну, и мне так хочется уже отдохнуть. Сесть мне на дороге, дак я чувствую, что не знаю, через какое время я подымусь… Я сошла в поле, под хвою села, посидела, а подняться не могу. Уже как ни подымалась, никак не могу подняться. Силы нема, руку уже не могу поднять. Я и заснула там. И знаете, что еще мне это жить была судьба. Шли партизаны из пашей деревни, этой Деменки. Узнали меня, будили и не разбудили. Пошли в деревню, взяли санки и завезли меня сестре. Завезли меня сестре, снесли, стали будить, дак рассказывали, что я говорила что-то без памяти.

Я сутки спала. А проспалась, опомнилась, рвала все на себе!.. Потом попросила уже партизан, завезли меня на то место, где я кинула его. Подошли мы. Санки там, где я кинула их. А тех всех, всех около огня, побили! Говорили люди, что деткам головы позавернули. Две девочки, дак им позавернули, как петухам, головы, показнили их… Закапывал их всех какой-то Гарбуз из Курина. Он и теперь живой. И еще люди были. И моего закопали там где-то. Я там и могилки своего не знаю…»


Вольга Андреевна, рассказав о той ужасной предвесенней поре 1942 года, не может успокоиться. Потому что страдания ее на этом не окончились. Память ее, ее рассказ переносит нас на два года вперед, в не менее страшные дни последней под оккупацией зимы.


«…Ну, живем уже в Деменке, и опять тут стала блокировка. Такая блокировка, что нельзя было ни в лесу, нигде спрятаться. Попались мы в куренях, нас половили. А потом мы поутекали, все спалили у нас, все — до грамма, ничего не осталось. Мы другой сделали уже курень.

А потом однажды такая стрельба далеко появилась.

Собрались: куда ж нам всем с острова? Уже люди советуются: стоим на гати — куда ж мы пойдем?.. И вот только мы понадевали сумочки, у кого что было, как на нас:

— Стой, русская…

И по матушке. Кто мог — побежал. А у меня тогда дитя уже было на руках, мальчик полтора года. В Деменке, у сестры первое свое и родила. И сестры моей мальчик остался со мной.

Демян хотел с конем утечь, а немец коня застрелил, а Демяна за воротник и сюда.

В очередь поставили нас, сорок человек в очередь, и давай стрелять.

Этого самого человека, Демяна, хлопчик стоял впереди на очереди. Мать его, хозяйка с дочкою, стояла сзади за людьми. Как стали стрелять, дак Демяна первого. В затылок — он и упал, ни словечка не сказал, ни словечка. А хлопчик уже идет, бедный, идет да все: „Ой, боюсь, ой, боюсь!“ А как выстрелили, дак он еще крикнул: „Ой, не боюсь!“ — и упал.

Вопрос: — Так и крикнул?

— Крикнул. Сначала: „Ой, боюсь!“, а потом: „Ой, не боюсь!“ Ему годков двенадцать было.

Ну, как застрелили хлопчика, дак она, мать, что в самом конце стояла:

— Ой, подождите, паночки, нехай уже семейка за семейкой. И я приду.

Пришла уже мать эта да на дочку:

— Иди, Вольга, и ты.

Девочку застрелили, тогда мать подошла:

— Я сама.

Да так вот взялась за голову, да подшилась под убитого мужа. Дак немец в шею — как даст, она головой как мотанет, да ногой… Три раза он стрелял в нее, и три раза она так…

Мы стоим все, а у меня сестрин хлопчик, годов, может, семь, и моему полтора года. Вот все тут горит, кажется, разрывается — что мне делать?.. Или, это, детей вперед, или самой?..

И пришел такой, в очках, и прекратил расстрел. Прекратили расстреливать. Поговорил он по-русски, обыскал нас по карманам.

А они, это, въехали в такую топь, — они коньми, верхом ехали, — что кони лед не могут поломать, потому что ноги порежут. Дак они — нас. Мы идем, руками лед ломаем, а они за нами коньми едут, верхом. Дак я своего пацана на льду подвину, да и ломлю тот лед. Да доломали всю лощину руками, да пообрезали руки. Выбрались мы из этой лощины, то у кого какая сумочка была, к переобулся. А соседкина мать, она старая была, вышла, бедная, из воды, а у нее никакого узелка. Она не переобулась и так околела, так околела, на колени так и упала. А он подошел, немец, коленом в плечи — она так и заткнулась. Он еще и выстрелил в нее.

Ну, а нас уже гонят, гонят… А хлопчик один… И штанишки упали, голенький. Идет голыми ножками, уже не может идти, замерзли ноги так. Дак немец из разрывной пули… Кишечки вымотало, он стонет, стонет, а нам оглядываться не дают на того хлопчика. Пошли, а оно слышно, как хлопчик стонет тот.

Чувствую я, что вот-вот партизанские курени. А немцы ж не знают, где это…

И вот партизаны увидели из куреней, что это… А они нас впереди гнали. Едут немцы на конях, а нас впереди — женщин двадцать было, еще осталось, а человек двадцать застрелили. И эти партизаны стали стрелять по немцам. Дак мы попадали да ползем к куреням. А немцы тоже попадали, и их двоих тогда убили, немцев, на Рудницком болоте.

Приползли мы уже к партизанским куреням, и так уже остались мы живые.

Вопрос: — А как ваш мальчик, тот, маленький?..

— Мальчик мой помер, бедный, не выдержал…

Вопрос: — А семья у вас какая теперь?

— Теперешний мой муж перед войной пошел в кадровую, оставил жену, мать и сына, а пришел — уже не застал ничего. И мы с ним побрались, поженились, сиротами. И заимели шестеро своих детей. Дети уже наши выучились, самому меньшему вот уже тринадцать годков. Все дети уже, слава богу, живы: три дочки и три сына. Двое в Бобруйске, одна работает экономистом по связи, а один, это, кончил лесотехникум в Бобруйске, а одна Девка в Пинске, на третьем курсе педучилища. А парень в армии один. Кончил одиннадцать классов. Одна в десятом классе, а самый меньший — в пятом.

Вопрос: — А первый муж был тоже местный?

— Местный. Зайцев. Это теперь я Минич. Его брат бригадиром у нас. Дружили мы, я три года с ним дружила. Я согласна была вместе, я ведь просила того партизанского врача, чтоб он нас с мужем отравил, чтобы нам вместе… И вообще я такая душевная: гибнуть, так вместе гибнуть…»


Полотенце все еще лежит на коленях. Но слез уже нет…

Закончив свою повесть, Вольга Андреевна молчит. И мы молчим.

И в этом молчанье она спохватилась:


«…Боже, боже, еще ж одно забыла я!.. Такое происшествие было, что я прямо на себя вину беру. Это тогда еще, з первую блокировку, в сорок втором. Ей-богу, и сколько я жить буду, столько и вину буду на себе иметь!.. Одна женщина, у нее племянник был в партизанах, а младшие хлопчики, его братики, дома. Когда они стали, немцы, гранаты кидать в хаты, дак эта женщина и своих девочек и этих хлопчиков… Выскочила из хаты и кричит:

— Детки, бегите куда глаза глядят!..

Эти девочки, большенькие они, дак они побежали за матерью, а те мальчики вдвоем — по сколько им было годиков, не представляю, — дак они побежали немного с теткой, да уже и не знают, куда она пошла…

Я тащила мужа, уже вечером это, и знаете, вот так, метрах в тридцати от меня шли они назад, за руки побрались хлопчики и шли назад в село. И почему у меня ума не хватило, ей-богу, ну, прямо непростительно! Почему мне было не сказать: „Детки, вернитесь назад!“ Мне как-то на ум… Просто я растеряна была. А потом уже, назавтра, я опомнилась. И вот и сегодня, где увижу двое деток таких, дак обязательно я вспомню тех детей. И я вот на себя вину беру: почему я их не вернула, тех деток?.. И пошли они, и так никто не знает, куда они делись. Или они их так же, немцы, в огонь покидали?..»


Это правда, душевный вы, Вольга Андреевна, человек! И как ни хорошо, как ни ладно живется вам сегодня, не забыть никогда о том, что было. И те мальчики маленькие, взявшиеся за руки, будут идти по снегу… Кровавому снегу вашей памяти.

Теперь — уже не только вашей.

Я ТОЖЕ ИЗ ОГНЕННОЙ…

Воспоминания людей, которые здесь прозвучали и будут снова и снова звучать, мы собирали четыре года. А собирать поехали спустя почти три десятилетия после самих событий.

Что же они такое — эти воспоминания, рассказы людей, записанные на магнитофонную ленту, когда прошло уже столько времени? Насколько это документ? И какой это документ?

Мы не боимся сами задать такой вопрос, потому что нам, кто видел, слышал всех этих людей, — очень разных и в то же время в чем-то очень схожих, — нам ответ известен.

Да, это документ. Психологический, социальный. И не только документ того, как сегодня, в 70-е годы, народ помнит военные Хатыни, но и чрезвычайно весомый документ о правде самих событий. Хоть и прошло с того времени более четверти столетия.

Правда этих рассказов прежде всего психологическая. Что и как было с ним самим, как чувствовал, воспринял, видел он это сам, — человек помнит настолько точно, что правда эта не только убеждает тебя, но звучит помят просто невыносимо. Настолько в упор смотрит пана те жуткие события и приближает к тебе их так внезапно, сразу, таким «крупным планом», что сам ты становишься как бы свидетелем — не слушателем или зрителем, а свидетелем происходившего…

«Я не из этой, но тоже из огненной…» — услышали мы на Витебщине, в Шумилинском районе.

Женщина говорила о деревне, однако же и о памяти; огненная!

Психологическая правдивость этих рассказов — немалая гарантия и всякой другой точности, фактической — также. Здесь возможны, понятно, и ошибки, провалы памяти (когда что происходило, фамилии людей, последовательность событий). В таких случаях мы старались уточнять рассказы.

Бывшие партизаны рассказали нам, как на шоссе Могилев — Бобруйск была уничтожена группа карателей. Часть тех самых эсэсовцев, которые убили в Борках тысячу восемьсот мирных жителей.


Алексей Андреевич Ананич.


«…Было их так человек шестьдесят. Эсэсовцы. Но что характерно — характерно было то, что когда мы брали их штыки, то они были в крови. Это была одна из групп, что участвовала в Борках…»


Иван Сергеевич Ананич.


«…Возьмем их вещмешок, дак там детское барахло было. Даже вынимали их эти финки, так в крови были. Они людей прирезали и бросали в огонь…»


На магнитной ленте остались наши настойчивые (может, даже и слишком настойчивые) вопросы: как оно все же было, как происходило? Эсэсовцев было шестьдесят, партизан сто с чем-то, да из засады — можно было уничтожать фашистов, даже никого не потеряв. Одного только партизана ранили.

Однако ж, как мы узнали, тот бой начался не совсем удачно.


Иван Сергеевич Ананич.


«Не доехали машины метров пятьсот — некоторые и стали патроны загонять в патронники. И нечаянно Паин партизан выстрелил. Немцы услышали выстрел. Одни спешились, шофер открыл дверку и потихонечку ехал. А немцы куветом идут…»


При таких обстоятельствах да такой бескровный для партизан бой? Не легенда ли это малость? Честно говоря, мы засомневались, что все здесь точно.

— А сколько их было всех?

— Их, говорят, человек шестьдесят было.

— Всех били?

— Всех.

— А машин сколько?

— Три, кажется.

— И один только раненый у вас?

— Да. У нас один раненый был только.

— А они, видно, не все по этой дороге пошли, ведь Борки очень большие и немцев больше приезжало?

— Да, может, на Могилев пошли часть. А мы лежали в сторону Бобруйска.

Потом, расспросив хорошо еще людей, мы убедились, что так и было: на самом деле — на диво удачно провел бой Аркадь Антюх, который командовал партизанской ротой. Все так и происходило, как рассказывают Ананичи Иван и Алексей.


Продолжает рассказ Иван Сергеевич.


«…Отдает приказ: сделать не простую засаду, а держать настоящий фронтальный бой. Огня у нас, мы чувствуем, хватит — мы решили принять бой. Для этого мы расположили взводы буквой „Г“. А самому правофланговому взводу командир дал команду: как только завяжется бой, пересекать шоссе и — цепью, для того, чтобы легче было расправиться…

Ну, завязался бой. Оттуда наши уже стали перебегать, чтобы окружить, но — тут был пулеметчик немецкий.

Я перебежал в канаву, где немцы, и, пока подбежали наши, развернулся и убил пулеметчика и второго номера тоже, и тут же, в этот момент и мне в ногу ударило… Я сел, пока меня перевязали, прошло пять минут, и бой операция была закончена. Ребята подбежали и смяли их, буквально за пять минут…»


Конечно, так допытываться обо всем, так «муштровать» (пусть они нам простят!) мы могли по-дружески только хлопцев-партизан. Уточнять рассказы женщин или стариков, что прошли через все ужасы, не станешь вот таким «открытым способом». Здесь уже мы старались опросить как можно больше людей, специально обращая их внимание на тот или другой факт (дату, количество жертв, фамилии, последовательность событий и т. д.), искали материалы в местных музеях, смотрели документы в райкомах и райисполкомах, обращались к документальным книгам и специальным архивам.

Однако это — что касается «внешних» фактов. О том же, что человек сам пережил, перечувствовал, что он делал и что с ним нелюди вытворяли, об этом вам Тэкля Круглова или Вольга Минич так и такое расскажут, что их воспоминаниями можно уточнять многое. И уже не в масштабах деревни или района, или даже Белоруссии. Целому миру есть что поведать этим женщинам.

Живут среди других сегодняшних людей — также сегодняшние, те, кого мы искали, переезжая из области в область, из района в район, из деревни в деревню… По спискам обкомовским, облисполкомовским, потом — по райкомовским и райисполкомовским, а дальше — по живой цепочке человеческой памяти: назвал человек факт, фамилию, деревню — едем туда, а там — новая цепочка, к другим фактам и людям, которые, может, нигде, ни в каких бумагах и не означены. Цепочка эта ведет ко все новым и новым воспоминаниям, трагедиям, человеческой боли и жестокости нелюдей, сразу перебрасывая тебя, а вместе с тобой и солнце, и улицу с детскими лицами п голосами, и дома, и лес, и дорогу — туда, на три десятилетия назад.

Вот остановился наш «газик» среди песчаной, какой-то чересчур широкой улицы. После пожаров и от послевоенного безлюдья возникала такая «просторная» планировка. Надо начинать разговор с женщинами, что по-воскресному сидят у старых, еще довоенных берез. Тут вот дети вертятся, хоть и не очень много их сегодня в деревнях.

По-разному, в разных условиях, начинаем беседу — сразу с объяснения, кто мы и зачем ездим. — Ой, вспоминать это легко ли?

— Еще один только раз расскажите, — убеждаешь, как извинения просишь, — мы запишем, напечатается это, пусть люди знают…

Однако бывает, что откладываем такой разговор надальше, потому что самим хочется обычной сегодняшней беседы, чтоб и солнце сегодняшнее оставалось, и смех, и голоса детские не исчезали…

Начинаешь с другого, издалека:

— Это — Погулянка? И теперь так деревня ваша называется? Должно быть, веселыми людьми были деды и бабки, что так назвали.

— А почему ж! А мы разве скучные?

Ну, вот, мы неожиданно сами себе усложнили задачу. Теперь попробуй перейти к тому.

— В войну у вас тут…

И женщины, будто и тона не меняя, громко — о том, что «было, а как же, хватило всем!». Но уже несколько лиц как бы отделились от остальных. Это замечаешь сразу. Прежде всего глаза видишь — остановившиеся на чем-то там, в прошлом…

Живет человек, как все, у многих и семьи новые, и детей бывает много, тоже «новых». Нет, не обязательно лица, глаза эти будут печальные или строгие (хоть таких большинство). На некоторых держится какая-то непонятная усмешка, которой сам человек, кажется, и не чувствует. Нет, человек совсем нормальный. Ненормально то, что он знает, что помнит этот человек, что помнят люди из огненных деревень.


Эмилию Карловну Партасёнок мы вначале не застали дома. И соседи помогали — не нашли. «Только что была у нас, а куда побежала — разве, може, на тот конец!» Пальцы, что играли со старыми автомобильными шинами, авторитетно разъяснили:

— Бабка Амиля дома не сидит!

А когда возвращались из другой деревни, мы снова завернули в Засовье (это на Логойщине Минской области), Амиля Карловна уже ждала нас в своей хате. Немного растерянная, с недоумением: кому и зачем она так понадобилась, что и раз к ней заехали, и пообещали (через соседей) еще раз специально приехать. Первое, что услыхали от нее:

— Живу одна: не могу, чтоб кто крикнул, чтоб стукнул.

Не может. Но не может и без людей, а потому и не сидится ей в тихой хатке.

«…Я как стану рассказывать, дак вся трясусь…» (Смеется.)


Неожиданный этот смех смущает, даже, кажется, пугает ее саму. Черная, морщинистая рука, сжатая в кулачок, старается прикрыть улыбающиеся старческие губы. И кулак этот, и губы дрожат, как у малого дитяти. Которое вот-вот закричит от боли, от обиды…


«…дак вся трясусь…

В Литвичах немцы приехали молодежь брать в Германию, а партизаны подползли и стали там их уже бить… А они опять в воскресенье раненько приехали в Литвичи. А уже тогда приехали к нам в двенадцать часов. Тогда уже приказали они… У нас был Жаворонок, староста, местный. Как партизаны подойдут, так он собирал им что надо, а как немцы подойдут, дак он и немцам тоже. Ну, они приказали старосте этому, чтоб собрал яиц… Ну, люди ж боятся сильно… Я тоже одна была с двумя девочками своими, дак тоже боялась. Я из хаты не пошла. Сильно их, этих немцев, боялась. (Смеется.)

Они ходили там по хатам. И к нам приходили. Мои были девчата небольшие.

На этом месте брат мой двоюродный жил, дак я пошла к нему. Спрашиваю, что будет, може, в Германию будут брать. Девчата мои… Одной уже шестнадцать было. Дак он говорит:

— Нас не будут брать никого. Тут из нашего Засовья нема никого ни в партизанах, ни в полиции, нигде…

Ну, я пошла домой и легла с этими своими девчатками спать. Назавтра я одну разбудила. Выпустить корову там, где моя тетка жила и я сеяла картошку, там был мой приусадебный участок. Так был на участке погребок такой выкопан, и будочка землей обсыпана. Дак я говорю дочке, чтоб шла к корове, а я побегу картошки возьму. Взяла посудину какую-то… (Смеется.) И вдруг они стоят там, возле тетки моей, пять человек. Одна женщина подошла к ним, спросила о чем-то. А я потом подошла к ней и тихонько говорю:

— Виктя, что они тебе сказали?

— А я, — говорит она, — спрашивала, можно ли выгнать корову в поле, дак они сказали, что только на выгон.

Я тогда скоренько взяла да бегом, да бегом около них. А они мне ничего не сказали. Пришла я к тетке в хату. Дак она говорит, что, може, поубивают, потому что в Литвичах людей убивали — хлопчик один говорил. Это — уже сродственник ее. На печи лежит, из Литвич прибежал. Убежал. Он и корову вел сюда. Дак и корову убили… Тогда, как стали убивать людей. Я тогда скоренько в тот погребок — нагребу картошки и побегу к детям. Одну ж разбудила, а другая спит…

Только я стала вылазить… А был мой брат двоюродный, у тетки жил: там у них голод был на Украине, дак он сюда переехал. Дак он идет и говорит по-хохлацки:

— Амиля, что-то там стреляют. Дак я говорю:

— Лезь сюда, прячься…

Там, в ее погребе, перегородка такая. Он туда, в этот катушок, залез, а я этак вот присела. Погребок глубокий, а у меня кожух был длинный. Но босая я. Дак я вот так присела и сижу. У дверки сижу. Тихонько. Тогда вижу я, что женщина, соседка, что-то гомонит. Приоткрыла я Дверцы и говорю ему:

— Гайдучиха, видать, просится, чтоб в Германию…

У нее было одиннадцать душ семьи, а ее гонят в хату — убивать. Я сижу у дверцев, а он там, в катухе. И кашляет. Дак я говорю:

— Не кашляй, сиди тихонько.

А как ты в земле сидишь, дак в хате такой глухой выстрел. Слышу — у тетки моей два раза выстрелили… А он на меня:

— Гляди, что там делается.

Вижу — два немца идут с горы — Жаворонок там жил, дак мы все называли Жаворонкова гора. С горы той идут сюда. Когда у тетки выстрелили два раза, дак тогда я слышу — дух-дух — идут по двору. Один подошел, дверцы эти открыл. Я его и теперь вижу…»


И снова усмехается старая женщина, закрываясь маленьким, как у ребенка, но черным от старости кулаком. Будто неловко ей за все, что с нею было. И за всех. За то, что так несуразно, по-детски пряталась, так ползала и ничего не понимала, а незнакомые люди откуда-то приехали, бегали, искали ее, чтоб убить…


«…Нехай бы он меня убил…

Держит он винтовку в руках, а я этак сижу. Поглядел на меня, а я на него… Дак он прикрыл эти дверцы и ушел.

А я все сижу. А тот хлопец все:

— Гляди, что делается.

Дак я открою, послушаю, погляжу… А потом вижу, что уже крайняя хата горит, дак и говорю:

— Ай, браток, уже ж это немцы людей убивают, уже Степана Громовича хата горит.

Тогда уже и я к нему в этот катушок перекатилась, уже около дверей не сидела. Хату спалили, а сарай остался, а напротив сарая — наш этот погребок. Тогда другой уже вскочил в погребок. Но уже он нас не видит — потому что уже меня нема, я уже перекатилась в катушок. Запел он сам себе под нос, выскочил и подпалил тот сарай. Как загорелся ж этот сарай — тепло же, сухо, — дак стали на нашем погребке дощечки да лапник гореть, которыми он был обставлен. Пламя и покатилось по доскам. Сама бы я, дак я б там сгорела со страху, а он все ж уже мужчина (смеется), дак он мне говорит:

— Амиля, давай утекать!

Вскочил, уже дверцы горят… А там стояла у нас бочка с бураками, наскобленными на квас, дак я взяла посудину, чтоб плеснуть на дверцы, да вылезть… Но обгорели мы — и наши руки, и лицо обгорело — и его, и мое. Выскочили мы за сарай, а сарай тот уже сгорел.

Полежали мы в картошке, что была посажена. А он говорит:

— Нас тут видать…

Петухи поют, коровы, которые пооставались, ревут, зозулька на дубу — тут дуб стоял — кукует…

Ну, мы тогда поползли ползком по болоту.

Сосед это девочку вынес… По ней два раза стреляли только платок пробили, а она уцелела, за печкой спряталась. Они в дыму выскочили, как горело. А тогда они нас увидели, нас позвали. И мы этак вместе сидели там.

Вопрос: — А девочки ваши?

— Одну спалили. Как оставила я ее спящую, так и убили в хате. А эта сидела на выгоне около коровы. Дак по этой стреляли, да не попали. Там был сруб, срубленный на хату, дак она там под сруб подкатилась.

Немцы, как с вечера пришли, дак они у людей ночевали. Писари там были, писали. А раненько, с солнца восходом начали людей загонять и убивать…»


Да, бывает, пожалуй, когда чувства, переживания, делаются как бы несоответствующими обычным их проявлениям (плакать или смеяться). Других же, «соответствующих», природа человеку, может, и не дала. Не знала мать-природа, с чем когда-то встретятся умнейшие ее дети…

На некоторых сделанных нами фото женщин — такая вот неожиданная усмешка. Ее понимаешь, увидев не на снимке, а на живом лице, когда слышишь голос человека. И тогда даже как будто соглашаешься с нею: человек, который пережил, своими глазами видел такое, имеет право на слова и выводы, от которых пусть себе даже и холодно делается.


«…Немцы шли к нам так — одна партия из Копцевич, а другая — вон с того конца. А мы на улице были. На Улице нас и побрали, погнали вон туда, в конец села. И там стоял такой на колесах… Я не знаю, что это. Мы Думали, что нас будут расстреливать. А они — за нас и группами загоняли в сараи, в хаты. Я попала во вторую группу. Одна я была и со мною золовка моя. Девушка. Так ее в первую группу загнали, ранили в хате, она выползла и в колодезь упала. А може, ее бросили туда? Не знаю. А я в сарай попала, а потом Павел отбил двери, и мы утекли. Горели все, и сарай тот горел. Стали утекать, а они нас давай бить. Мы вшестером утекали: Лукашевячиха старая, Сергеева мать, Веры Токаливой мать вместе со мною утекала из сарая, тетка Дарья утекала. Тех поубивали, а мы втроем остались. Я за такую вот копенку забежала и села. Шептала та копенка — так стреляли по ней. И я осталась живая. Я с двадцатого года сама, а дети мои были тогда в лесу, двое детей было у меня. Не понимала я еще, думала: хаты у нас хорошие, новые, дак буду просить, чтоб они их не палили. Потому что поговаривали, что жечь будут, но никто ж не думал, что людей будут жечь и расстреливать…

Как я подняла из-за копны свою голову, дак они стреляли, а я побежала, а потом увидела, что за копной сидит Ева Горбань. Вот она (показывает на соседку). Я хотела взять ее, а она говорит: „У меня нема ног“. Я ее и бросила. Мне ж не жаль было ничего, я и детей своих не жалела, бросила, я и сама себя не жалела. Не знаю, кто их, моих детей, побрал. Сама побежала в лес…»


Это и так говорила, рассказывала нам Вера Тимофеевна Какора в деревне Великие Селютичи Петриковского района.

А может, она наговаривала на саму себя? И детей, видишь, «не жалела», и «самой себя не жалела», и соседей.

Можно спросить: а зачем это человеку — так на самого себя наговаривать?

Вопреки всякой логике, казалось бы.

Но много ли (мог бы спросить такой человек) «логики» в целом мире? Где такое творилось, где такое возможно. Вот и говорит, действительно, не жалея ни себя, пи тех, кто будет слушать. И тогда рассказ человека звучит жестоким вызовом: можете ужасаться, можете возмущаться! Мир вон какой, так не требуйте и от меня! Люди, пережившие такое, ныне живущие среди нас, — эти из числа наиболее крепких. Большинство же сразу или через недолгое после войны время ушло из жизни — вслед за болью своей, вслед за детьми, родителями, что так страшно погибли.

А эти все держатся в жизни: одних держит новая семья, новые дети, работа, старческие хлопоты около внуков; других, одиноких, держит в жизни, возможно, как раз как об утрате, потому что человек противится, не хочет, чтобы самое дорогое исчезло окончательно — вместе с ним. Потому что и мертвый для человека тоже иногда еще Раз умирает. «Еще больше» умирает — уже окончательно. Даже мертвое дитя свое мать будет спасать (если надо, жертвуя собой) от этой «другой», от новой смерти, вот как Мария Федоровна Кот из деревни Великие Прусы в Копыльском районе:


«…Схватила младшую, ей было девять лет… Горит и на ней платье, и на мне горит… Замчала в ту яму, где там глинобитку делали, положила… И опять же лезу по тому самому огню — за старшей… Мало что поубивали, а то ж еще и сгорит!.. Потянула, подняла. Так оно такое молодое, мя-ягкое!..»


Мать спрятала застреленных детей в яму. А потом еще раз, жизнью рискуя, вернулась к детям. И говорит нам про это, про убитых.

«Приползла к яме. Живые ли? Не съели бы свиньи?..»

Да, человек может жить ради памяти: чтобы в ней, в его памяти, и дети его жили — убитые, сожженные. Может, потому и держатся многие — силой любви человеческой, материнской: та память, которая их сжигает, она же их и держит на свете.

Люди из огненных деревень — как и все, могут быть озабочены и пенсией, и тем, что внучка не поступила в институт, и шифер им нужен, и сено для коровы. И нам, слушая, записывая, надо было принимать самое практическое участие в этих их хлопотах. Потому что, к сожалению, случается, что не все еще понимают, что к этим людям отношение должно быть, ну, хотя бы такое же, как к инвалидам или ветеранам Великой Отечественной войны.

Однако же там, где проходит огненная черта их памяти, там все заботы и практические интересы исчезают. За тон чертой забота одна: чтобы сказать одну только правду, чтобы люди знали ее. Даже удивляешься, насколько искренне человек может говорить, рассказывать все и то, что, казалось бы, звучит ему не на пользу…

Многие рассказы не просто правдивые, а даже пугают своей беспощадной правдой. Уже и хочется невольно, чтобы ее меньше было. Но человек говорит, поистине не жалея самого себя.


«…Моя одна дочь была в Германии, забрали мою дочь, а одна дома была. Ну, дак он пришел, мой хозяин, и дочь пришла из лесу, и трое деток привезли еще. Дак я говорю:

— Анупрей, ты знаешь что, бери ты этих детей, да идите в лес назад.

— Эх ты, такую-растакую, будешь мне все прятаться!. Не слушается, не слушается меня мой дороженький!

Тогда ж не было ни постилок, ни одеял, дак я говорю ему, что давай в дерюгу дитя да пойдем в лес. Опять он ругается. А тут уже немцы идут. Дак я ему и говорю:

— Черта с два мы теперь с тобой удерем. Хоть теперь ты уже веди мою эту донечку!

А она хорошая была, уже семь классов кончила.

— Куда вон люди удирают — туда и ты! Он, правда, — за нее, и пошли они.

А теперь — откуда уже немцы взялись! — обняли нас кругом. Вот тебе ты и удрал!.. Полицейский зовет его. Он вернулся, дак они его тут во дворе и застрелили. Он идет этак вот во двор, а я кричу:

— А боже мой! А куда ж ты? А удирал бы ты, дак холеру б они в тебя попали.

Сама себе уже, не ему. Сначала его, а потом мою доньку, дак я — ох! Нехай же они мне в плечи, а не в глаза!.. Два мальчика: одному четыре года, а другому шесть. Они бегут за мной. А уже немец… Это бабы, которые потом рассказывали: „За тобою, Парася, дети бежали!..“

А они меня, немцы, — вот и так, пуля та вот и так, господи родненький, уже и ранили меня, дак летит кровь… И как я виляла тогда! И кто мне дал бежать не прямо, а все виляю, виляю!.. И не убили. Там у нас, дальше, копань, дак я в ту копань упала. Дак они, паразиты, туда и не пошли. А я в грязи лежу. А они думали, что уже убили. А я потом встала, мокрая, и пошла. Пошла и говорю: „Боже мой, боже, где ж мои сынки?“ А у меня еще три хлопца, дак этот, старший, коров пас, а младшие — свиней. Дак я им говорила, как еще живые были все: „Гоните, детки, а то немцы поберут. И поросят побьют, и свинью“. Дак они уже и погнали. И пришла я к ним. А я ж не знала, где те дети в лесу. Но вот ведь привело меня, — вот они сидят в лесу под кочками, накрылись, Когда я пришла.

— Вот, сынки мои родные, да убили ж и батьку, да убили ж и Любку, да убили ж и Ваньку, да и Кольку убили!

Дак они:

— Ох, мамка, добре, хоть что ты живая.

Одному было восемь, другому было десять, а третьему, что теперь у него кирпичный дом, восемнадцать было. Ну, добре. А потом уже и было… Э-э-эх, если бы это все рассказал, дак господь милый!..

Мне уже семьдесят второй год. Если по хозяину — то Параска Ивановна Луцкая, а если по отцу — то Скакун…»


Было это в деревне Первомайск Речицкого района Гомельской области.

Старая, больная, с простреленным на том поле лицом, женщина кончила рассказывать и снова жалуется на непослушного мужа, что вот так погиб, на то, что аж до Москвы немец дошел, на невестку и сына, которые ее попрекают, что живет в этой старой хатке одна и не хочет к ним перейти — в кирпичный. И все это говорится с такой усмешкой на одноглазом лице (глаз вытек от ранения), и таким голосом, такими словами, что невольно представляешь: «Ну, вот, я бежала, обо всем, обо всех забыв от ужаса, а никуда же я не убежала, все оно продолжается — во мне! Догнала старость, догоняет смерть…»

Новые, иные лица, имена, голоса, судьбы. И вдруг снова — та же горечь на самом дне рассказа. Уже новая семья у человека, дети, их чаще всего ровно столько Же, сколько убили, и все есть, что требуется живому, но? ДРуг после рассказа вырвется: «Осталась я, а зачем? После того?..»

Те, что в Испаниях и в Аргентинах прятались, а теперь в Западной Германии живут как добродетельные «деловые люди» и «любящие отцы семейств» — вон как обидчиво они (и их защитники) уверены в своем праве не только на жизнь, на «срок давности», но и в своей «патриотической обязанности» присутствовать среди новых поколений.

А эти, их жертвы, жертвы нечеловеческой жестокости люди с огненной памятью несут в себе — потому, что они люди! — проклятые вопросы, терзавшие всех великих мучеников за человека и человечество: от Данте и Шекспира до Толстого и Достоевского.


Так что же помнит и что может помнить человек через столько лет?

Поразительно много и, оказывается, на удивление, подробно — если это касается таких событий. Были бы только слова — передать пережитое. Но и слова есть, находятся, особенно у женщин. У мужчин, как правило, слова не так точно прилегают к воспаленной памяти. Но тоже не у всех, о чем свидетельствует рассказ Ивана Максимовича Савицкого.

Каратели ворвались в деревню Збышин Кировского района Могилевской области, а молодой партизан Савицкий[16] как раз из лесу пришел, надо было наведаться к сестре. Оружие он спрятал на опушке. Кинулся в хлев, на чердак и оттуда наблюдает, видит. И вот что помнит. Как запомнил человек:

«И мне через фронтон видно, что через речку бегут две женщины. А вот так передо мной сарай стоял. И там стоит станковый пулемет, и они через речку стреляют в этих бегущих женщин. И вот, представляете! Мне вот этот сектор из-за досок фронтона виден, где бегут женщины, а дальше за доской не видно. А выскочить они должны вот тут — там снова мне видно. Там я их снова увижу. И когда женщины вот тут из-за доски не выскочили, я понял, что убили, что в Збышине убивают людей…»

Или то место из рассказа Ивана Савицкого, как человек стоит в подожженном сарае, не может сразу выскочить, потому что убийцы где-то близко, стоит в самой середине и терпит, пока можно, и сам удивлен, что терпит:

«Ну, знаете, когда свечка горит, так по краям жарко, а в середине — нет. Горит хлев кругом меня, а я стою. И когда мне уже невозможно было стоять, меня припекать начало, я и полез под стену…»

Временами, особенно когда женщин слушаешь, начинает казаться: вот только что человек оттуда! Вырвался и прибежал к людям и говорит о том, как и что было с ним, в его деревне, и сам удивлен, почти не верит, что живой. И что оно взаправду было, уже будто не верит, потому что вот здесь все по-прежнему, а ему ж показалось, что всюду, что уже навсегда — это так. («Я уже думала, что всех подряд уничтожают, на всей земле…»)

Домна Васильевна Щемелева[17] рассказывала нам, что когда она нашла среди трупов раненого сына, когда тянула его на спине три или больше километров в лес, так после того ходила, жила, не выпрямившись. Долго, несколько лет, спина такой оставалась. Будто все еще несла женщина на себе жуткую тяжесть того дня…

Вот и не удивительно, что такое не позволяет и памяти человеческой выпрямиться до конца, сбросить все с себя. Не может так человек. Потому что он — человек.

Сначала некоторые сами не верят, что все помнят, что так близко оно. «Ох, хлопчики, ведь когда было это!..» Но скажет слово, другое, тронет, дотронется и вдруг такие подробности вспомнит, на такие острые углы памяти начнет натыкаться… И понимаешь, что человек помнит все и всегда, однако есть память, прикасаться к которой боязно, больно.

А был же когда-то первый рассказ об этом — самый жгучий. Когда только человек вырвался из пекла, прибежал к людям или они его выхватили из лап палачей.

И вот чудится, и очень часто, что и мы слушаем именно тот рассказ — самый первый. Столько там первого чувства, первой слезы, первых самых правдивых слов.

Некоторые сначала и надолго онемели.

Как говорит Мокрина Ковальчук из Княжеводцев Мостовского района Гродненской области: «Я тогда, може, пять дней не пила и не ела… Все побили, все попалили — Даже и вороны не каркали. Такой был страх…»

А потом (а кто и сразу) рассказывали людям. И как тогда, впервые и первым людям рассказали, так оно, может быть, и держится, вписалось в память. В память самого рассказчика, на огненной «ленте памяти» его. Так случилось, что некоторых людей (в Борках Кировских, в Великой Гароже и Брицаловичах Осиповичского района) одному из нас записывать довелось дважды. Четыре года прошло, а казалось, что прослушиваешь — на магнитную ленту записанное. И интонация, и детали, и слова — все почти то же. И вместе с тем — по чувству, непосредственности — как впервые рассказанное. Чаще всего, за несколькими исключениями — так. Единственный на всю жизнь рассказ, но каждый раз звучит как впервые — потому что через такую боль прорывается, через такую муку души!..

Чувствуется, что некоторые много раз рассказывали соседям, может, детям (новым детям — об их убитых сестричках, братиках). Но тут приехали к ним незнакомые люди издалека, с разными аппаратами, и просят вспомнить все и как можно более подробно, а соседи тоже здесь, слушают, что не раз уже слышали или даже сами своими глазами видели: и дополнят, и напомнят…

И тогда бывает, что включается как бы еще одна «секция» человеческой памяти: о тех ночах без сна, когда ты снова и снова это представлял, видел, вспоминал — все до мелочей.


…Как соседка, видя немцев, что окружили деревню, и услышав крик: «И нас убьют!» — вдруг сказала своему восьмилетнему мальчику: «Сынок мой, сынок, что ж ты в эту резину обулся? Твои ж очень будут ножки долго гореть. В резине».

(Анастасья Илларионовна Касперова. Борки Кировского района.)


…Или как люди сидели, спрятавшись в жите, а убийцы бегали, искали их, а каски звенели о колосья…

(Петр Николаевич Малащенко. Лозки Калинковичского района.)


…Или как, перестреляв соседнюю деревню, каратели укрылись от дождя, став под стреху, стоят вдоль двух стен, а в хате той — люди, и слышат, как твердо каски немцев стучат о стены…

(Алена Григорьевна Жарченко. Рудня Россонского района.)


…Как думалось среди убитых, как боялись те, которых пуля миновала: «Снег на убитых не тает, а на мне — тает. Заметят!..» Или: «Почувствовал я дрожь от холода и думаю: увидят!..»


Память снова и снова поднимает из своих глубин то, что поразило самого человека неожиданностью, жутким несоответствием всем обстоятельствам.

Еве Тумановой из деревни Красница Быховского района очень уж запомнилось, как она, тогда еще подросток, увидев, поняв, что убивают всех подряд: «…в дом вскочила растерянная, понимаете. А мысли такие… Еще жить думалось. Лежал узелок одежи, дак думаю: „Возьму я хоть узелок, сожгут же, дак переодеться не во что, я ж в одной одежке“. А тогда думаю: еще посмеются, скажут: „Убивают, а она узел какой-то!..“»

И сегодня помнит, как странно тогда вела себя, как странно думалось ей. Каждую мысль о собственной мысли помнит.

Услышав в деревне Курин на Октябрыцине сказанное вскользь Матруной Гринкевич, что девчата, спасаясь от смерти, несли с собой большое зеркало, гляделись в него (девчата же, по семнадцать!), мы еще раз спросили об этом: «Так и было — с зеркалом убегали?»


«…Вы про то зеркало спрашиваете? Ага, это когда сожгли Хвойню, дак наши люди все выехали в лес. Побыли до вечера в лесу, и — холодно. Я говорю:

— Пойдемте, девки, додому, ничего не будет!

Нас было трое. Ну, шли мы уже дорогою, взяли в лесу большое зеркало — ведь это ж девки, нам не надо, чтоб чего-нибудь там набрать, а в зеркало бы посмотреться… Ну, ми шли, на горке остановились, дак уже рассказывали подводчики, что немцы видели, как мы смотрелись в зеркало…»

Такое человек помнит и не может не запомнить навсегда. Потому что это было за шаг до смерти, когда все приобретает особенный масштаб и особенный смысл.

Фашизм, его реальное лицо, реальность его планов такие, что природа человеческая отводит свои глаза от всего этого. Ужас такой, что люди вдруг… засыпали. (То, что называют «запредельным торможением». Психика человека, спасаясь от срыва, от помешательства, отключается.)

Про этот внезапный сон нам столько раз говорили, столько людей рассказывало…


«…Ну, мы все поползли по картошке в жито… Мужчины, уже на фронте были которые, понимают, говорят:

— Ну, это уже убивают.

Слышно, что выстрелы, а потом дали гудки. Мужчины говорят:

— Ну вот, сейчас будут жечь деревню.

Вопрос: — А вы в жите?

— А мы в жите сидим.

Вопрос: — В жите они не искали? Из хаты в хату ходили?

— Не, не искали. Из хаты в хату. Може, ближе где мекали, а нас — никто. Только было такое тяжелое… Страх, спать хотелось. Ну, а когда уже запалили…

Вопрос: — Спать хотелось?

— Ну, от страху. Так вот от страху спать хотелось! Знаете, на нас ветер шел, этот дым, понимаете, такое мятное… Люди ж горели, запах тяжелый был…»

(Ева Ивановна Тумакова. Красница Быховского района.)


Природа «отводит глаза» — человек внезапно засыпает. Часто в самый опасный момент.


«…Рассказать вам, как это все начиналось? — переспрашивает жительница деревни Алексичи Хойницкого района Антонина Лазаревна Кособутько. — Ну, вот я жала за поселком. Я ячмень жала, а жито стояло, и там поубивали двенадцать душ. А как стали они людей тех убивать, дак я вот так легла ниц и заснула. Я не слышала, как их убивали, не слыхала ни писку, ни крику. А дальше уже, как поднялась я — уже моя хата упала, уже и соседские. Все трещит, и свиньи пищат, и весь скот лишит, ревет тут, в соседском дворе. Дак я встала и стою, а соседка идет и говорит:

— Чего ты тут стоишь? У нас же всех поубивали.

А я думаю: боже, нехай бы и меня убили, зачем же я тут осталась!..»


Такое случалось с женщинами, с мужчинами. И сами они рассказывают о том — с удивлением. И с испугом даже.

Детская же психика, природа еще поспешнее отворачивалась от такой реальности. И тут неожиданный, внезапный сон часто был спасением — уже в прямом, физическом смысле. Сон прятал детей от убийц. И некоторых — спас.


«…Сейчас приезжает на лошади тот, который добивал. Видит, что человек живой, — добивает. Я глаза приоткрыла и тихонько гляжу на него.

Вопрос: — А дети?

— А дети не шевелятся, спят. Заснули».

(Софья Пименовна Скирманд. Збышин Кировского района.)


«…Когда уже две хаты осталось до нас — они подходят, видим: раскрыли дверь и выстрелили раз. Там одна старушка была. И оставили дверь открытой. И уже последняя хата! В ту, а тогда уже — и к нам. Там, это, староста жил. В той хате. Они шли туда, дак он вышел, а У него, може, человек двадцать в хате. Он думал, спросят что да и уйдут. И вышла его старуха, того человека, и девочка — он, тот староста, неплохой был, его заставили быть старостой. Он не хотел, а заставили. Ни то ни сё, ни туда ни сюда был. Ну, и они его так за воротник, да в дверь. И за ту старуху, за дитя — и начали из автомата бить там уже. А нам уже некуда деваться, мы уже растерялись. У меня четыре души. И соседских детей пятеро было в хате у меня. Куда ж деваться. Они хотели сюда вот спрятаться, под полом, а я говорю:

— Утекайте, а то придут, и они нас или запалят или Убьют. Бежим, нехай стреляют, да и все.

Дак мы кинулись на кладбище, — дети те и мы. Мы попадали — там яма была. Трое детей вдоль дороги вроде бы к Романовне побежали, а двое упали: ветер с сосны сломал верхушку, дак они залезли в ту верхушку. Да и позаснули там. А мы в той яме были. Видим, что стоят немцы вокруг кладбища. Подняться нам никак нельзя: они ходят и гомонят, слышно. Ну, не встаем. Уже они и ушли отсюда, а нам сдается, что стоят там. Спят дети…»

(Ульяна Осиповна Казак. Казимировка Мозырского района.)


Вот так психика человеческая спасалась от помешательства (и подчас спасала детей от смерти). И подсказывала, что происходит что-то такое, на что природа человеческая «не рассчитана», «не запрограммирована». Несмотря на весь прошлый опыт, который оставили человеку и человечеству Тамерланы и чингисханы всех веков и народов.

Если так помнят, такие подробности, — веришь в правдивость. Сидит женщина — тревожное, вопрошающее, готовое к мукам лицо, взгляд — как в больнице перед серьезной операцией. Тут не до придумок!..

Некоторые рассказывают с такой готовностью, будто они тут ждали этого все тридцать лет — чтобы вот так кому-то, кто от далеких людей приехал, пожаловаться, всему свету поведать, что тут делали с ними.


Акулина Панкратовна Габрусь. Козуличи Кировского района.


«…Ну, у меня была девочка два годика на руке, во тут во. Правда, у меня документ был, взяла я документ. Ну, гнали, пригнали. Я думаю: боже ж мой, где ж моя семья? Только одна девочка у меня на руке. Пригнали. Кто говорит, что будут в беженцы гнать, а кто говорит, что будут убивать, а кто его знает! Я думаю: куда мне, боже мой? Потом погнали людей по шляху. А соседка идет и говорит:

— Ат, Кулина, пошли, куда люди, туда и мы! Что бог даст!

Дошли мы только до крупорушки, из-за хатки выходим — немцы выносят те весы. Дак я говорю:

— Ну, молодичка, нам уже бог дал.

А нам было слышно, что в Лютине загнали в мельницу й спалили людей. Я говорю:

— Ну, Явгинья, нам уже бог дал. Она говорит:

— Ага, уже.

Ну, их обняли кругом, один к одному стояли — кругом! И пальцем не проткнешь — от шляху и до шляху, кругом этого здания. А людей же полный двор. И вот их прут в эти двери, душат, гонят в эти двери, а там — в крупорушку. А у меня девочка на руках, во тут во. И у меня — документ. Я как глянула — уже мама там и тата. Этих людей уже так душат, так бьют! Один тут стал проситься, дак его — прикладами. На штыке и поперли туда. Это мужчина был. Молодой попался. А я с этой девочкой. Оглянулась вот так назад — мама стоит моя.

— Мамка, говорю, уже все наше!

Я ее целую, дак она — как лед. А тата — уже дальше немножко. А уже… А тут одна, знаешь, женщина, две девочки и она. Они к немцу одному, попросились — он пустил. Эта во Ульяниха. Пропустил. Тогда я глядь — боже мой, надо было и мне с мамой идти! И у меня уже темно в глазах стало, я ничего не вижу. Только вижу тень человека, который уже отпустил этих. Дак я подошла да: „Пан!“ — вот перекрестилась, а тогда эта моя девочка — у меня вот тут документ был, я забыла о нем — это мое дитя вытащило этот документ. А боже ж мой, дак это ж у меня документ! Я ж уже забыла…»


Ни за что могли убить целую деревню. Потому что убивали, излишне не разбираясь, кто там какой, есть у него «аусвайс» или нет. И вдруг женщина показывает какую-то там бумажку, и та спасает ей и ребенку Жизнь… Случайность, которая только подчеркивает, насколько все их «причины» и «доказательства» придумывались на ходу не очень даже и старательно.


«Вопрос: — Сколько вашей девочке было?

— Два года.

Вопрос: — Она сама взяла эту бумажку?

— Ну, она — вот так… Я ее держала, я про нее забыла, уже у меня темно было в глазах, ничего, только вижу, как тень человека идет. Я — ему, а он, правда:

— Матка, туда!

Я перебежала на эту сторону, упала. Упала с этой девочкой. Потом приподнялась. И идут еще — одна шеренга, другая шеренга. Думаю — все равно — те отпустили, эти убьют. Не. Не тронули. Тут дохожу только до того, до шляху, идет человек. Несет документы, сбегал и уже документ этот взял, и женка и двое деток. Узелок еще одежи несут. Я думаю: „Господи, куда ж вы, люди!“ Думаю, скажу — другие ж прошли и не сказали им — думаю, скажу, дак и меня убьют. Их уже как довели, дак убили там…»


Убили, хоть тоже «документ» имел человек. Какой уж тут документ, когда действует «план»!


«…Я как оглянулась: „Э-э, уже дым!“ Только пулеметом, слышно было: тр-тр-тр! Как вталкивали там — так сразу и убивали. А тогда уже и запалили. А этого немец вел, что с документом, если бы не немец, дак я ж бы сказала, что убивают.

Три года оно, може, у меня с глаз не сходило, стояло в глазах и стояло…»


И теперь оно не «сходит с глаз» у Акулины Панкратовны — то, как убивали Козуличи — ее родных, соседей.

Нашли мы и ту женщину, о которой говорила Акулина Панкратовна — Дрозд Ульяну Прокоповну. Она также своими глазами видела весь ужас расправы над жителями Козуличей.


«…Ну, мы уже стоим… Всех околотили, только одни хаты остались. Отца и мать мою и две сестры младших.

Ага, когда всех гнали, я осталась и еще двух свиней и две коровы понакрывала соломой. И собака на цепи. Они подошли:

— Авек, авек, авек!

Я собралась и пошла к шляху. Выхожу — все стоят семьями! И плачут. Стоят навытяжку и плачут…

И повели нас. Где вот это кладбище, тут стояла мельница, крупорушка, жил мельник. Так старая его хата была, а так — новая. Ну, вот туда заходят:

— Заворачивайте направо!

Заворачиваем. Мельницу раскрыли на две половинки, и у дверей стоят весы мельничные.

— Заходите, выносите весы!

Немецкая одежа, а по-нашему, по-русски говорят:

— Заходите! Никто ж не идет.

— Заходите!

Никто не идет в эту мельницу. Они — такие плетки резиновые, через руку вот такой ремень — и этой плеткой через голову, через голову! В ряду шли семьями, дак вот так мужчины позакрывали своих. Бросили бить. Бросили, крупорушку эту раскрыли — а крупорушка на две половины — широкие двери, засов был. Они открыли эти две половинки дверей:

— А ну-ка, заходите сюда!

Ну, кто идет, кто не идет. Они сами зашли и кличут:

— А ну-ка, — кличут, — заходите, заходите!

— Авек, авек! — немцы. А эти по-русски:

— Заходите, заходите!

Людей и втолкнули в эти двери. В эту крупорушку. А я, значит, — стоит в немецкой одеже, — я говорю:

— Пустите меня, — и какая-то у меня была справочка. В Любоничах давали. Я говорю: — Пан, пустите меня.

Посмотрел на эту… бумажку, за руку меня, через шлях перевел меня.

— Садись и сиди тут, — по-русски. — Сиди, пока я не приду, не удирай никуда. Если побежишь — убьют тебя.

Ну, что будет, то будет. Я села и сижу. А мама моя говорит:

— На платок и хлеб уже, в беженцы собирайся.

Два куска сала с собой она взяла, две буханки хлеба — это ж трое детей уже и сами вдвоем, думали ведь, что погонят в беженцы. Я махнула: „Не надо!“

Вопрос: — А мать где ваша?

— В крупорушке уже. Дак думает, что хоть мне понадобится. Хоть мне.

Вопрос: — Она вам это передает?

— Мне не дали взять, не пустили меня к ней, а ее ко мне. Ну, я махнула: „Мама, не надо. Мне, говорю, хватит дома“.

Вопрос: — А с мамой кто из ваших?

— Две девки младших, мои сестры. Ну, немцы за людей — в крупорушку, закрыли этим засовом. А я сижу, ноги спустила вот так в канаву и сижу. Так, как вот теперь на лавке. Проходит этот самый, что меня перевел через шлях. А они бегают, бегают, канистрами — жах-жах-жах, пообливали канистрами. А этот самый подходит ко мне:

— Собирайся — шагом марш!

И шляхом, говорит, бочком, только не беги, будут стрелять, это, говорит, не по тебе. Так он. Ну, я и пошла. Иду — что будет, то будет! Иду, иду, а там человек идет: его пустили домой, чтоб документы эти взять, и двое детей с ним. Немец повел их, тех людей, того человека с женкой и с семьей. А я пошла и пошла. Прихожу на шлях сюда, а тут стоит этот часовой. А эти уже стоят, а машины так ревут, так ревут все. Подходит моя сестра (ей теперь семьдесят два года):

— А где тата с мамой?

А их уже, пока я отошла, запалили, горит уже крупорушка. Говорю:

— Вот, уже горят!

— Гэ-э-э-э! — подняли люди крик.

Вопрос: — Все эти люди? Которые остались?

— Ага. Я говорю: тихо вы!.. Подскакивает один да:

— Успокойтесь, а то и вам ето буде!

Правда, сти-ихли все, как воды в рот набрали! Смолкли. Подбегает Коновалов етот самый — тот, что в красную субботу был…

Вопрос: — Его тогда партизаны перехватили тоже?

— Перехватили и ранили, а кто-то из казюлицких его в уборную спрятали. А через ночь на жеребке завезли в Кировск.

Вопрос: — Он был начальник полиции?

— Начальник самый главный, етой, кировской, ну там. Отрядом уже ихним командовал. Ну, дак он подходит:

— Ну, что — ету сторону на уголь жечь, а ета сторона пусть стоит!

Вопрос: — На деревню показывает?

— На деревню. Эти немцы уже как бежали, а сюда ветерок, как бежали по-за хлевами, по-за хлевами — через одну, через одну запалили. Это уже и горит все. „А вы, говорит, расходитесь“. Все тогда и п�

© Авторы, наследники, 2022

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Сергей Шапран. Они были первыми

Почти пятьдесят лет прошло с тех пор, как белорусские писатели Алесь Адамович, Янка Брыль и Владимир Колесник закончили работу над книгой-документом «Я из огненной деревни…» (в оригинале – «Я з вогненнай вёскi…»), где были приведены, как говорилось в аннотации, «свидетельства уцелевших жителей из сотен белорусских деревень, сожжённых фашистами вместе с людьми». Впрочем, еще в ходе работы над авторами не раз нависал Дамоклов меч цензуры, едва не похоронивший книгу…

Идея этой книги родилась у Алеся Адамовича в конце 1960-х годов. Толчком послужила работа над короткометражным документальным фильмом Игоря Коловского «Хатынь, 5 км» (снятом в 1968-м и запрещённом на двадцать лет после первого же просмотра), а затем и над «Хатынской повестью». Известный белорусский литературовед Михась Тычина отмечал: хотя повесть имела хорошую прессу, однако Адамович жил с ощущением «литературного поражения». Сам он говорил: «Выявил, поднял, показал одну только крупицу правды, каплю с того, что увидел, понял, а бездонный океан народной, огненной, хатынской памяти остался, там же, неслышимый, невидимый миру».

Так пришла мысль о документальной книге.

Никакой художественный вымысел не сравнится с правдой жизни, тем более, если реальность сурова и кровава. Свидетельства спасшихся жителей сожжённых деревень звучали откровением. Но голос простого человека – почти всегда откровение. Художественной литературой он – хор простых человеческих голосов – ещё почти не был освоен, во всяком случае так, как это будет сделано в книге «Я из огненной деревни…», а затем в «Блокадной книге» Алеся Адамовича и Даниила Гранина и спустя годы в цикле Светланы Алексиевич «Голоса утопии».

Адамович не один год будет собирать документальные свидетельства, а уже потом, в процессе работы над книгой, засвидетельствует в дневнике: «Возможно, действительно кто-то должен это сделать, записать, через себя пропустить всё это к людям… Чем станешь, что будет с тобой потом, если всё это откладывается? И станет твоей собственной памятью. Смотреть на мир через это придётся уже до конца дней своих. И пробовать смотреть на человека, как все. А сможешь ли? Рядом всегда будет то, что отложилось. Сегодня впервые стало страшновато, что не выдержу до конца».

…1971 год. Алесь Адамович, Янка Брыль и Владимир Колесник уже вовсю колесят по Беларуси, разыскивая тех, кто уцелел в пожарищах войны. Иван Антонович Брыль вспоминал:

– Сначала наша работа напоминала, если можно так сказать, эдакую самодеятельность, поскольку своего магнитофона у нас не было – мы его одалживали. В 1970 году была «Весна», а позже нас надоумили одолжить репортёрский магнитофон в Радиокомитете. Там же покупали плёнку. Правда, завхоз Радиокомитета постоянно подсовывал нам «бэушную» плёнку. Она, уже записанная, хранилась потом там же, в Радиокомитете, но числилась не за нами, а за заведующим отделом комитета поэтом Малявкой – будто бы это его были записи, а не наши. Мы ведь поначалу работали по существу тайно. Это позже нам стал помогать один из заместителей председателя Радиокомитета Михаил Андреевич Суша, благородный, надо заметить, человек. А уже в 1973 году, когда работали в последней, в Минской области, подключился и секретарь ЦК КПБ по идеологии Александр Кузьмин, интересный тоже был человек – он и с Адамовичем дружил, и ко мне хорошо относился. Именно Кузьмин отдал поручение всю нашу «бэу» плёнку – а мы записали 72 километра! – переписать в двух экземплярах уже на хорошую плёнку с тем, чтобы навсегда сохранить эти свидетельства.

В двух экземплярах были сданы в рукописный архив библиотеки Академии наук и фотографии Владимира Колесника. Туда же передали карту, на которой в течение четырёх лет отмечали маршрут экспедиции. Отдали на хранение и черновики, точнее сказать – машинописный вариант, поскольку собственно черновик авторы торжественно сожгли, чтобы никто никогда не узнал, кто из троих что именно написал.

– Это сугубо наше дело, – говорил мне Янка Брыль. – Что ж тут делить? Теперь только я один наверняка знаю, кто что написал. А если кто хочет, пусть догадывается…

Однако редактор книги Василь Сёмуха, не зная в точности, кто над какой главой работал, имел своё мнение относительно авторства:

– В аналитическом разделе про фашизм явно чувствуется рука Адамовича – она ощущается в каждой строчке. Адамович в большей степени публицист. Но когда идут небольшие комментарии, тут уж разгадать, где Колесник, где Брыль, а где Адамович, очень тяжело. Однако во вступлениях к рассказам Брыль узнаётся легко, поскольку так писать он умел, умеет и будет уметь писать! Но они так и не выдали, кто что конкретно написал. Более того: один писал, а другой читал и правил, и – наоборот. Поэтому, я бы сказал, здесь один автор в трёх лицах. Плюс четвёртый – это каждый рассказчик.

Василь Сергеевич сам настоял на том, чтобы редактором был он. Хотя одному Богу было известно, чего это ему стоило, поскольку судьба Василя Сёмухи была подобна судьбе героев книги: в 1942 году фашисты расстреляли его родителей, а хутор, на котором жила семья, сожгли…

– Едва узнал о рукописи, сразу прочитал её и понял, что редактировать должен я, – рассказывал мне Василь Сергеевич. – Правда, не помню, кому именно из троих авторов сказал об этом. Но когда они пришли, первым заговорил Иван Антонович Брыль, очень деликатный человек. Немного помявшись, он сказал:

– Вася, может, не надо Вам редактировать эту книгу?

– Почему, Иван Антонович?

– Я понимаю, что Вам будет очень больно это делать.

– Да, больно. Но я считаю прямой своей обязанностью от этого не уклоняться и делать то, что и вы делали.

Я ведь сам из точно такой же огненной деревни, один остался в живых…

Над книгой я работал очень кропотливо. Там же было три автора, поэтому у одного одна запись, у другого – другая, у третьего – третья. Они кого-то цитируют, а цитата не совпадает! В общем, постоянная неразбериха. Она возникала, в частности, тогда, когда записи вёл Адамович. Брыль даже смеялся по этому поводу: «Мы приходим, Адамович спрашивает: «Ну, как Вас зовут?» – «Анна Михайловна». – «Так мы, Ольга Максимовна, хотели у Вас спросить…»

Кроме того, существовала иная проблема. Люди же говорили на своих диалектах, а авторы нередко «переводили» эти рассказы на литературный язык. Но не всегда так следовало поступать. Пусть люди говорят так, как говорят. Ведь как, например, передать говор полешуков?..

Впрочем, всех троих беспокоило прежде всего то, чтобы работа над книгой не слишком ранила редактора. Ведь узнавать сцены из своей жизни, заново их переживать, было, конечно, тяжело. Но только одно то, что я должен был выполнить эту работу, и принуждало меня… нет, не принуждало – я считал это своей обязанностью.

Правда, с публикацией книги сразу возникли проблемы: печатать её отказался «толстый» литературный журнал «Полымя» («Пламя»), но зато принял к публикации молодёжный журнал «Маладосць» («Молодость»), возглавлял который известный поэт Геннадий Буравкин. Впоследствии он вспоминал:

– В журнале «Полымя» книгу не просто не приняли, а не приняли по политическим мотивам. И те, кто меня об этом предупредил, думали, что я испугаюсь и так же, как говорят, брошусь в кусты. Но меня это не напугало. Единственное, что, конечно, добавило хлопот, поскольку придирались к каждой странице, к каждому факту и эпизоду. И всё-таки и я, и Вячеслав Адамчик, как заместитель, и остальные в редакции – мы были убеждены, что книгу необходимо печатать. И хотя в ЦК КПБ упорно боролись «против», мы упорно сражались «за»…

Что же касается выхода уже отдельной книгой, то и тут поначалу, мягко говоря, не заладилось, поскольку у председателя Государственного комитета Совета министров БССР по печати, полиграфии и книжной торговле Михаила Дельца было ни много, ни мало, а 96 замечаний, и одно абсурднее другого.

– Ваши герои – бедные люди, неряшливые, небритые, – то была первая претензия.

– Приходим мы к человеку, он не брит, и мы должны ему предложить: иди побрейся, а потом уже будешь рассказывать, как в огне горел? – спрашивал Адамович. – Или ещё подсказать, чтобы фрак надел? А если люди бедные, нам что, подождать, пока они разбогатеют?

Книгу спас секретарь ЦК КПБ по идеологии Александр Кузьмин, в прошлом отважный военный лётчик, с уважением относившийся к белорусским писателям. Он был предупрежден о том, что авторам «Огненной деревни» назначена аудиенция у председателя Комитета по печати и как раз в это время и позвонил Михаилу Дельцу. В результате из 96-и замечаний остались лишь два.

– А где ещё 94? – сыронизиловал Адамович.

– Ай, ну что вы! – отмахнулся Делец.

Но была середина 1970-х, и авторы сами прекрасно понимали, что́ может не пропустить Главлит (Главное управление по делам литературы и издательств СССР), эдакая Мекка советской цензуры. Василь Сёмуха вспоминал:

– Авторы говорили мне, что люди рассказывали им всю правду и про фашистов, и про партизан. Но всю её цензура не пропустила бы. Я, например, только теперь читаю в прессе, как, например, советские партизаны воевали с польскими партизанами, как советские партизаны расстреливали в деревнях простых людей, отбирали еду. Это ж проблема была! Я сам в войну жил в деревне, и мы боялись некоторых партизан не меньше, чем немцев: эти шастали каждый день, и всех мы знали в лицо, а партизаны придут и отберут, потом придут немцы и скажут: «Ты отдал партизанам!» – и тут же к стенке поставят…

Действительно, один из авторов, Янка Брыль, рассказывал позже, что́ именно они были вынуждены изъять из книги по соображениям цензуры:

«Из полесской деревни Хвойня в канун весны сорок второго молодая женщина, беременная первым ребенком, раненая, с ожогами, полученными в огне своей же хаты, километрами морозно-снежного бездорожья несла на себе измученного гранатой мужа. Потом немного подвезла его на партизанских санях, а после, перевязанного партизанским лекарем, тащила полем да лесом на саночках. И всё убегая, прячась от карателей, больная, голодная, измученная жаждой, в страхе за себя, за мужа, за ту потаённую жизнь, которую несла под сердцем неведомо куда…

И горше всего она, Ольга Минич, расплакалась, когда подошла к своей исповеди о встрече с группой партизан. Она уже была одна, потому что совсем неожиданно столкнулась с немцами и, охваченная ужасом, не в силах была убежать со своими санками с железнодорожной насыпи в лес, потеряла мужа, а сама, раненная снова, вдогонку, ещё раз встретила своих, ещё раз спасение. И тут…

Тут она зарыдала в чистенькое, вышитое по краям полотенце, а потом, вытерев лицо, такая не старая, быстрая в свои пятьдесят лет, взорвалась беспомощным проклятием. Назвала фамилию командира той партизанской группы – Чирлин. Не только помнится ей, та фамилия, – она её видела под портретом в районном музее народной славы. А он же, этот командир, хотел её тогда добить. Не из винтовки, звук выстрела могут услышать враги, а заколоть кинжалом – как шпионку!.. Ни раны её, ни страдания, ни плач – ничто не рассеивало его подозрений. Другие партизаны едва его отговорили.

В нашей книге от этого места в её рассказе осталось две фразы:

«Всё, как было, рассказала. А командир мне не верит…».

Многоточие – будто с надеждой, что и по точкам читатель догадается.

В снятом с магнитофонной плёнки тексте для будущей книги, который мы оставили себе, женщина говорила так:

«Я его, это, честное слово, каб разыскала… Нехорошо это… Я его отблагодарила б!.. Я его разыскивала… Где-то директором винзавода работает… Ну, я уже шла в этот лес, шла, шла и нашла всех тех, Чирлина отряд тот. Всё, как было, рассказала. А потом уже и выстрел был там, где я санки оставила, где женщины у огня сидели. А потом я уже хочу идти назад, а он на меня кинулся с этим, со штыком, и говорит: «Заколоть её надо!» «Она, – говорит, – узнала, где мы, пойдёт доложить!..» Я прямо душу вынимаю, говорю – я хочу вернуться труп забрать. А как он сказал заколоть, так эти дети: «Ой, ой, ой!..» – боятся, они ж дети. Так он дал команду хлопцам двум: «Посадите её и отвезите в Затишье». Так я думаю: «Ну, тут дети боятся, как бы не убили, так они меня посадят, отвезут в лес и убьют…» Да уже села и думаю: «А Господи, скорей бы это уже!» Да не угадала. Привезли они меня в Затишье, скинули на селе. Я зашла в несколько хат…»

Такое через цензуру в то время, в середине семидесятых, пройти не могло.

Спустя год после встречи в Хвойне, уже на Витебщине, были другие похожие слёзы. Только потише, с испуганной предосторожностью, из глаз женщины беспомощно старенькой, бывшей сельской учительницы. Впрочем, и предосторожности особой у неё не было. То ли она к нам прониклась доверием, то ли ей было уже всё равно, остерегаться или не остерегаться, и она рассказала.

Не помню уже и района, не только деревни, где это в тот предвечерний час было, не помню и фамилии старухи, – в памяти только тот тихий плач, тот рассказ, как их деревню, их людей расстреливали и жгли – свои…

Какой-то отряд приказал им накануне выбраться в лес, потому что ночью или на рассвете, мол, явятся каратели и всех перебьют. Люди не послушались: «Ну, куда ж это зимой выбираться, куда идти с малыми да старыми из родных мест? Что уж Бог даст…». Немцы тогда не пришли. Назавтра пришли свои, те самые. Восемьдесят человек было убито, деревня сожжена…

Женщине этой, тоже чудом, как некоторым в других огненных деревнях от врага, тут от своих удалось спастись. Прижилась потом в другой деревне, где мы её и записывали. Она и фамилию командира над теми, что их карали, назвала, и мы её, ту фамилию, потом прочитали под портретом в областном музее.

А запись рассказа в гостинице, посоветовавшись, стёрли с магнитофонной ленты в тот самый вечер, как услышали его.

Теперь так часто слышится, читается о страхе, которым основательно и надолго, а то и навсегда заражены современники Сталина. Тиран умер, а страх остался, точно подновившись…

И в нас, трёх партизанах, и, кажется, не слишком трусливых литераторах, – тоже. И страх ли это, обыкновенный, животный страх за самого себя, или «мудро-тактическая осторожность», озабоченность успехом, судьбой дела, которое ты делаешь и хочешь сделать? Книгу свою мы хотели сделать, мы уже были одержимы ею, уже собрали половину необходимого материала, работали в четвёртой из шести областей республики, и не были безразличны к судьбе будущей книги, которую считали нужной.

Куда было с этой необычной записью деваться? Не только не напечатаешь её, но и снимать с ленты, переписывать с одолженного в Радиокомитете репортёрского магнитофона на большие бобины, для хранения, диктовать машинистке для публикации – всё на людях, всё опасно…»

Изначально писал всё это Янка Брыль, что называется, в стол, поскольку шёл 1988 год. Как вдруг через год – звонок от Адамовича – он спрашивал, не помнит ли Брыль фамилию учительницы с Витебщины и того командира, что расправился со своими. (В 1992 году Алесь Адамович описал это, используя реальную фамилию командира партизанского отряда – Ваграм Калайджан, в повести «Венера, или Как я был крепостником».) Дело в том, что авторы «Огненной деревни» следующим образом делили обязанности: Адамович управлялся с магнитофоном, Колесник – с фотоаппаратом, у Брыля был блокнот. И вот Иван Антонович в своём блокноте за июнь 1972 года нашёл такую помету: рассказывала учительница Вера Петровна Слобода, что из деревни Дубровы возле Освеи. Оказалось, что командиров она назвала двоих: Калайджана и Блинова. Оба значатся в книге «Партизанские формирования Белоруссии в годы Великой Отечественной войны»: Калайджан Ваграм Погосович и… с Блиновым оказалось сложнее – Блиновых было трое. Скорее всего, речь шла о Блинове Дмитрии Кузьмиче. Брыль пытался навести справки в архиве Музея истории Великой Отечественной войны.

«Когда я назвал, прежде всего, фамилию Калайджана, доброжелательно-старательная сотрудница сказала, что этим человеком год или полтора назад «снова интересовались», – вспоминал Иван Антонович. – В картотеке на его анкете значится: «Отрицательная справка тов. Захарова».

В личном архиве командира Освейской бригады имени Фрунзе героя Советского Союза Ивана Кузьмича Захарова, который умер уже давненько, среди других материалов хранится написанная им собственноручно, на двух листах справка, адресованная куда-то выше музея…

Сначала Калайджан справлялся с обязанностями хорошо, даже к награде был представлен, а потом (здесь цитирую дословно):

«Разведкой при помощи партизан были вскрыты крупные недостатки, из которых самым страшным в наших условиях были необузданные самолюбие и властолюбие…

Самолично давал распоряжения о расстрелах».

Так, по его приказу в одном из боёв кто-то не названный в справке «пристрочил» якобы «за трусость» начальника штаба отряда, потом был расстрелян начальник полиции, который перешёл к партизанам и просил отправить его на Большую землю.

«Имели место и другие факты», – пишет товарищ Захаров. Выходит на наше основное:

«Во время карательной фашистской экспедиции в марте 1943 года скрывающих(ся) 9 семей с маленькими ребятишками из дер. Дубровы в лесу под видом полицейских также по его приказу были расстреляны. (Как потом выяснилось, никакие они не полицейские, местные жители)».

Позже Калайджан (существенное уточнение: лейтенант внутренних войск) будто бы попал в штрафную роту. Блинова же комбриг Захаров не упоминал: или не имел Блинов Д. К. отношения к преступлению в Дубровах, или был какой-то иной Блинов…

Сразу после выхода книги авторы всем, с кем беседовали, – а это более трёхсот человек – разослали по экземпляру с дарственными автографами. Книга не только неоднократно переиздавалась в Беларуси, но и была переведена с белорусского на русский, украинский, чешский, английский, венгерский, польский и болгарский языки, фрагменты печатали румыны и словаки. Правда, возникли некоторые проблемы с польским изданием. Янка Брыль рассказывал:

– Ещё работая над книгой, мы предполагали – и позже наши предположения в какой-то степени оправдались, – почему в качестве символа сожжённых деревень была избрана именно Хатынь. Ведь в том же Логойском районе была, например, деревня Нивки, где людей было сожжено в несколько раз больше. Оказалось, что Хатынь была избрана в качестве своеобразного противовеса Катыни, чтобы замять саму катынскую историю. Хотя позже нашим властям всё-таки пришлось признаться, что не немцы, а сами же подручные Берии расстреливали в Катыни польских офицеров и унтер-офицеров. Неслучайно в нашей книге на польском языке даже фотография скульптуры старика Каминского с сыном была подписана следующим образом: «Один из памятников уничтоженным гитлеровцами жителям одной из белорусских деревень». То есть поляки даже слово «Хатынь» не стали употреблять! Конечно, нам в этом смысле пришлось пойти на кое-какие уступки, ведь не будешь же в чужом монастыре, так сказать, свои законы наводить…

Что же до ГДР (тогдашней Германской Демократической Республики), то там белорусская «Огненная деревня» не вышла. Один немец позже доверительно рассказал Ивану Антоновичу, что поинтересовался в тогда ещё гэдээровском издательстве «Volk und Welt» («Народ и мир»), отчего, мол, не напечатаете книгу? И услышал от заведующего отделом советской литературы: «И одна граната – это страшно. А вы подсовываете нам связку гранат!»

* * *

Пройдёт время, не будет на свете уже никого из авторов «Огненной деревни», как вдруг о книге снова заговорят. Произойдёт это в 2015 году после присуждения Светлане Алексиевич Нобелевской премии по литературе: узнав о лауреатстве, писательница первым делом благодарно вспомнит не только своих литературных учителей – Алеся Адамовича и Василя Быкова, но и книгу, которая помогла ей обрести свой путь.

– Это великая книга, – скажет Светлана Алексиевич. – И мне посчастливилось, что я встретила на своём пути Алеся Адамовича. Хотя по-прежнему нельзя было ставить знак равенства между тем, что я видела и слышала, и тем, что выходило из-под моего пера. И только когда прочитала книгу «Я из огненной деревни…», вдруг поняла, что я именно так слышу мир – через голоса. Я сразу увидела адекватное моему мироощущение. Мой дальнейший путь был уже более очевиден…

Собственно, с этого и начнётся пятикнижье «Голоса утопии», которое принесёт Светлане Алексиевич всемирную известность. Но для того, чтобы это произошло, сначала должна была появиться книга «Я из огненной деревни…» Алеся Адамовича, Янки Брыля и Владимира Колесника. Это они были первыми.

Алесь Адамович. Из предисловия к книгам «Я из огненной деревни» и «Блокадная книга». Москва, 1991 год, с сокращением

Когда мы делали книгу о Хатынях, друзья интересовались: всё это нужно, важно, но что делать здесь писателю? Приехал, пришёл, включил магнитофон, записал… Но при чём тут писатель, художник?

Профессионализм в такой работе должен проявиться в очень жёстком, даже жестоком отношении к себе именно как к писателю. Новичку, который ещё не согнал охоту «пописательствовать», труднее отстраниться, не вылезать вперёд со своим всезнающим и «беллетристическим» словом.

Да, когда берёшься за такую работу, надо быть готовым стушеваться со своим талантишком перед гением народа. В этом прежде всего и проявляется ваша писательская квалификация.

Но что же всё-таки за жанр – такие книги?

«Никто, – говорил К. Симонов, выступая в Минске, – не может сказать: я знаю о войне всё! Всё о войне знает народ. Так давайте записывать народ».

Репортажные жанры, записи событий «из первых уст» – это сегодня повседневное журналистское занятие.

Но бывают и могут быть репортажи с места события воистину исторического, которое действительно затронуло, затрагивает судьбы народные.

Ну, ладно, дал выговориться самой жизни, не подменяя её ни схемой, ни своим торопливым «художественным» словом.

И что дальше?

В процессе такой работы обязательно обнаружится любопытная деталь, которая, между прочим, должна малость снизить самооценку людей писательской профессии.

Вот пишут – критики, исследователи, сами писатели, – что у художника – особенная способность запоминать различные психологические состояния. Да, без такой способности трудно представить художника.

Но ведь и женщины из Хатыней помнят происходившее с ними и в них с такой остротой, точно вот сейчас, сегодня это свершается. И чем проще человек, чем бесхитростнее, тем больше помнит, всё помнит, что почувствовал, что подумал…

Но в чём же тогда преимущество писателя-профессионала? Очевидно, в большом умении сознательно отбирать из своей (и чужой – если записываешь) памяти эстетически значимое, самое полновесное.

Вот эту способность и мобилизуешь, она и есть главный инструмент на той стадии работы, когда материал уже собран и надо помочь ему найти форму, отлиться в форму, в жанр. […]

Отыскать, нащупать в памяти человека, с которым встретился впервые, самые «вершинные» точки пережитого им, направить память человека так, чтобы рассказ его захватил именно эти «точки», о которых тебе, конечно, ничего не известно, – тут только интуиция и может помочь.

И хорошо, если поможет. […]

Женщина в белорусских Борках рассказывала нам. Вроде мимоходом, но именно это её потрясло, запомнилось. Да и как могло не запомниться, если от слов тех ледники могут поползти на планету!..

Вспоминаете?.. Женщина в Борках Кировских, поняв, что будут убивать, живьём жечь людей, сказала мальчику восьмилетнему:

«Сынок, сынок мой, зачем ты в резину эту обулся? Твои ж ножки очень долго гореть будут. В резине»…

Минувшая война помечена была множеством событий глобального значения, смысла. Но в этом множестве выстроился ряд из нескольких особенно зловещих явлений.

Это – запланированное истребление людей в деревнях, та же концлагерная «селекция», но уже вынесенная на просторы оккупированных стран («Хатыни»). Обыкновенные избы, амбары, колхозные сараи, церкви превращались в жуткие крематории.

Это – попытка удушения голодом многомиллионного города, Ленинграда.

И, наконец, – первая атомная вспышка над планетой…

Деревня и город в условиях тотально-истребительной войны, развязанной фашизмом, войн, переносимых именно на мирное население, – вот что такое наши Хатыни рядом с блокадным Ленинградом. […]

«Вся правда» о войне, которую знает народ, не отменяет художественную литературу о войне. Но она что-то корректирует в наших произведениях. И вообще наше восприятие художественной литературы корректирует. […]

Да простит меня литература!

К чему я это говорю? Даже если такое прочтение и ощущение, такое сравнение литературы и народной памяти и очень субъективно, даже и в этом случае трудно не прийти к очевидному: народная память, если мы её записываем и запишем со всей полнотой правды, честности, существуя в литературе как особенный жанр, вместе с тем не может не оказать влияния на всю литературу.

И именно тем, что в ней – истинная мера боли и правды, красоты и силы, нравственная мера.

1976

______________

Всего лишь два или три года назад в разговорах с Юрием Черниченко[1] и Анатолием Стреляным[2] обсуждал, навязывая свой старый опыт, возможность и необходимость сделать документальную книгу о трагедии нашей деревни, крестьянства в годы коллективизации. И как это сделать, не выдавая заранее свой замысел и цель. Не верится уже, но совсем недавно надо было опасаться, что возникнут прямые помехи не только от местных властей, «органов». Этого хватало и когда мне довелось работать с Брылём, Колесником, Граниным. А уж этот «подарок» народу – коллективизацию, раскулачивание, правдивую память народную о прямо-таки космических масштабах бедствий несдающийся сталинизм уберегать будет из последних сил.

Но ушли те миллионы, кто могли бы рассказать, уходят последние…

Неужто не запишем, не сохраним? И уйдёт всё в исторический песок, как и не было ничего. Да, конечно, историки когда-нибудь своё сделают, художественная литература ещё не раз вернётся к голоду на юге страны (а ведь это шесть или восемь(!) Ленинградов блокадных!), но всегда будет сожаление, что правда и непрощающая мощь памяти народной утрачена.

А ведь ещё не поздно. Нужен, нужен аналог «Гулага» – о раскрестьянивании страны, о невиданном в истории преступлении против собственного народа, истории собственной, будущего страны.

Я из огненной деревни

Из общего количества 9200 белорусских деревень, сожжённых гитлеровцами за годы Великой Отечественной войны, 4885 было уничтожено карателями. Полностью, со всеми жителями, убито 627 деревень, с частью населения – 4258. Осуществлялся расистский замысел истребления славянских народов – Генеральный план «Ост». Если у меня спросят, – вещал фюрер фашистских каннибалов, – что я подразумеваю, говоря об уничтожении населения, я отвечу, что имею в виду уничтожение целых расовых единиц. Более 370 тысяч активных партизан, объединённых в 1255 отрядов, 70 тысяч подпольщиков – таков был ответ белорусского народа на расчёты теоретиков и практиков фашизма, ответ на то, что белорусы, мол, наиболее безобидные из всех славян… Полумиллионную армию фашистских убийц поглотила гневная земля Советской Белоруссии. Целые районы республики были недоступными для оккупантов. Наносились невиданные в истории войн одновременные партизанские удары по всем коммуникациям – рельсовая война!.. В тылу врага, на всей временно оккупированной территории СССР, фактически действовал второй фронт. В этой книге – рассказы о деревнях, которые были убиты, о районах, выжженных вместе с людьми. Но за судьбой этих деревень, этих людей нужно видеть и другое: сотни тысяч детей, женщин, престарелых и немощных жителей наших сёл и городов, людей, которых спасала и спасла от истребления всенародная партизанская армия, уводя их в леса, за линию фронта…

Про фашизм человечество знает, кажется, всё. Пепел миллионов жертв его стучится в сердца людей.

И всё же кое-где пытаются снова и снова обелить эту чуму XX века – в глазах новых поколений, которые сами не пережили ужасов Второй мировой войны. Вон сколько «научных трудов» печатается на Западе про Гитлера и его свору, сколько книг и статей, авторы которых, кто как может, стараются придать «человеческие» черты нацизму, память народов подменяя реваншистской тоской генералов, бывших приспешников фюрера.

Однако есть она, живёт народная память – неподкупная память о фашизме гестаповском, концлагерном, хатынском. Суд народов не закончился в Нюрнберге. Он продолжается – в памяти народной. Суд этот необходим не только во имя исторической справедливости. Он живым нужен. Тем, кому угрожают будущие «фюреры». Неспроста говорится, что тот, кто не помнит своего прошлого, осуждён пережить его снова.

И потому так важно, жизненно важно, чтобы на весь мир звучала народная память, правда о фашизме.

Хатыни – деревни, сожжённые, убитые вместе с людьми, – горячая, жгущая болью и гневом правда и память Беларуси. Жителям свыше двухсот наших разрушенных в войну городов и более девяти тысяч сожжённых деревень, многие сотни которых уничтожены вместе с людьми, – есть, что сказать всему миру. Не только о том фашизме, который видели и другие страны, но и о том, который они увидели бы, если бы фашистам удалось приступить к «окончательному урегулированию в Европе»…

Более двадцати миллионов человеческих жизней стоило это советскому народу – поломать тот «окончательный план», вырвать победу из рук изуверов-расистов.

В этой всенародной борьбе решающую роль сыграла преданность своей Родине, человеческое мужество партизан и подпольщиков, всех тех наших людей, которых фашисты могли только убить, но не способны были превратить в рабов. Сотни тысяч советских партизан и подпольщиков (в Белоруссии – более 440 тысяч) и миллионы тех, кто был для народных мстителей резервом и тылом, – это помешало гитлеровцам осуществить во весь размах Генеральный план «Ост», согласно которому десятки и десятки миллионов одних только славян были осуждены на уничтожение.

Однако «план» действовал, жестокость расистов всей своей, неслыханной в истории человечества, тяжестью обрушилась прежде всего на детей, на женщин, на немощную старость…

«Я из огненной деревни…» – документальная трагедия, книга-память, живой голос людей, которые были сожжены, убиты вместе с семьями, вместе со всей деревней и которые – живут.

Послушайте же, что говорит, как помнит об этом народ.

Десятки километров магнитофонных записей – рассказы более трёхсот непосредственных свидетелей хатынских трагедий – составили содержание этой книги. Тысячи километров дорог – асфальтовых, просёлочных, лесных – связывают их, жертвы фашистских зверств. Живут они, эти чудом уцелевшие люди, по всей Беларуси, в тех 147 деревнях, в которых мы отыскали их, Свидетелей Правды, объездив на протяжении 1970–1973 годов тридцать пять районов республики.

Деревень, разделивших трагическую судьбу Хатыни, у нас, конечно, значительно больше. Но не везде нам удалось найти непосредственных свидетелей. А записывали мы только тех людей, что на себе испытали страшную судьбу своих односельчан. Немало приходилось видеть и таких убитых деревень, где не осталось ни одной живой души. Только старые деревья, все еще чёрные, обгоревшие, колодезный журавль, трава, покрывшая дороги…

На страницах этой книги собрались люди, вышедшие из огня, из-под земли. И это – в самом реальном, не переносном смысле. Люди из огненных деревень собрались тут, чтобы свидетельствовать, спрашивать, судить, чтобы рассказать о том, что знать – страшно, а забыть – опасно.

Свою задачу мы видели в том, чтобы сберечь, удержать, как «плазму», невыносимую температуру человеческой боли, недоумения, гнева, которые не только в словах, но и в голосе, в глазах, на лице, удержать всё то, что, как воздух, окружает человека, который рассказывал нам, а теперь, со страниц книги, обращается к читателю – к вам обращается. Так пусть же и вам будут адресованы слова, услышанные нами на многострадальной Витебщине от женщины из деревни Латыгово Ганны Грибовской:

«…А что у нас такое горе было, как и в Хатыни, дак никто и не знает. Хорошо, что вы приехали, потому что я ж сама… Вот и рассказывать не могу – плачу…»

Барбарка

Полесье. Брестчина. На восток от города Ивацевичи. Июнь 1970 года.

Озёра. Лес, перелески. Буйная зелень лугов и полей. То солнце, то моросящая облачность, то снова погромыхивания и ливень.

Вместо деревни Красница – просто лес, уже немолодой. И памятничек у дороги людям целой деревни. Вместо Тупичиц и Вяды – ни лес, ни поле, ни луг…

Где были Тупичицы, там стоят одинокие груши и чуть ли не до ужаса необычные, обгоревшие дубы, что будут доживать свой долгий век уже без людей. Сюда мы, сойдя с лодки, от озера добирались по глубокому песку, здорово затвердевшему после многих нынче гроз.

То место, где была прежде деревня Вяда, а теперь – лесок, трава и остатки деревьев, которые когда-то росли в садах и на улице, мы видели издали, с пригорка, на котором стоит одинокий обелиск со словами и цифрами.

Потом снова было озеро Бобровицкое. Несказанно ласковая серость тёплой, почти совсем спокойной воды. Сплошь – пена после недавних барашков, бело-пёстрыми на тёплой серости полосками. Мы возвращались на стремительной моторке, над нами тарахтел вертолёт геологов, знакомых председателю колхоза, который водит нас по этим местам.

Там, где прежде были Бобровичи, теперь растут молодые берёзы, буйствует трава. Из-под кочки выскочил заяц. Пустырь.

В новых, построенных на новом месте Бобровичах мы опять, как и в других селениях, как и вчера и позавчера, записывали рассказы уцелевших.

Высоко вверху – над светлой комнатой колхозной библиотеки, в которой мы слушали людей, над новой большой деревней, над всем этим озёрно-лесным уголком западного Полесья – до самых космических орбит торжествует наша победа, в мире назревают новые опасности, идёт борьба за то, чтобы они отступили.

А внизу, в глубинах народной жизни, в животворящей простоте её точатся раны памяти, которые ничем не заживишь…

Вот и ещё одна из этих народных ран.

Рассказывает Барбарка, шестидесятилетняя Барбара Адамовна Слесарчук. Говорит со странной и жутковатой усмешкой – будто страшную сказку, необычайно далёкую, пережитую очень давно. Говорит временами почти совсем как сказительница – нараспев, с повторами, что не кажутся лишними, и по-местному – на трёх или четырёх языках одновременно: белорусско-украинско-русско-польском.

«…Это как нас били? Били… Даже тяжко рассказывать…

Хозяина прежде убили. Зажгли в клуне[3]… Я так переболела. Четверо детей, пятым была беременна… Запалили часов в пять, под вечер. Немец пришёл, выгнал. Один мой хлопец скотину пас, а трое со мной. Моя хата была тогда дальше, где теперь колхозный двор. Немец пришёл, выгнал. Собрались мы в хате, баб пятнадцать. Бабы сидят, как бы овцы, в хате. Думали: може, немцы только мужиков побили, а женщин не будуть бить.

Одна, Остапова мать, говорит:

– Нас живых запалят. Не захотел нас побыты немец. Живых попалит.

А я вышла из хаты:

– Утекаймо, женщины, утекаймо!..

А две девочки у меня и мальчик. Оны, бабы, не схотели утекать, а я и пошла.

Немцы стояли, кругом сэло цепью обняли, тут цепь, там цепь, и по селе ходили немцы. Так много. Я вышла на кусты в Богатье. Я не думала жить. Я не думала жить, а думала, куб[4] он не глядел, куб нам от так черепа поснымало, куб мы свою смерть не видали.

– Бежим туда, куб мы не видали смерти! Где пуля в затылок или в плечи, – говорю, – нам попадёт, то легче нам, а то так трудно дожидать вот, чтоб нас убили. Вот, чтоб мы видали свою смерть…

Никто не схотел, никто не схотел, а я взяла и сама побежала. Я побежала, начали бежать с Остапова двора, нашего суседа. От того суседа побежала, а уже людей пулемётом секут, и с того конца и с того люди, падают, падают… Уже и ноги мои не побежат, куды уже мне бежать – взяла я, под сараем легла.

Так сарай, и так сарай, и так, а я легла за колодцем. Детей поукутывала лебедой, поукутывала, вот и лежу я, и лежу… А уже немцы там или полициянты, только воды напьётся да: «А-а-ах!» – скажет. А я лежу, лежу, лежу… Пули свистят, летят. Ну, меня убило! Слышу: не, ниц[5] не больно. И лежу, и лежу…

И вот дети мои. Мальчик – два года было Василю. Не заплакал! Маленький: два года, неделю было на третий.

– Мамо, – говорит, – утекаймо, утекаймо! Нас, мамо, не убьют!

– Ох, говорю, сынок, сейчас бежать перестанем, откинем ноги в ту сторону и в эту, расстанемся с белым светом, святое воскресенье. Зара[6] поубивают, зара.

– Не, мамо, нас не убьют!..

Это ж два года! О, он и сегодня слесарем у меня на ГРЭСе работает. Такой человек!.. А та девочка, шести лет, говорит:

– Вот видишь, мамо, даже мальчик каже, что нас не убьют. Убегаймо!

Вот и побежали. Под сараем легли…

Вот так, темнеть стало. Как огни, лампы зажигают. Лежим. Немец один сарай подпалил. Спичками. Ещё один – вижу я – спичками. В синей одежде два немца стоят. Лежу, лежу, лежу… С детьми лежу, лежу и – молчат! Это так вот – абы мне не погибнуть или что? Малый хлопчик и не заплакал! О!.. И так вот лежу! А там горит крыша. Сгорела. И немцы стоят, двое. Будто столбы синие. И стены начали гореть. И начала уже земля гореть. Это у самой земли трава та начала гореть. А я в середине лежу. И студова мне печёт, и студова. Это благодаря, что, бывало, ткём сукно из овэчок, валяное. Такэ было пальто надела. А если б я в кофточке была – сгорела б. Только платок скинула – косы все обсмалились. А тут вот моё пальто шкварыцца[7], горит, а я его то песком, то так. Девочка – четыре года – визжи-ит! – спэклася. А я уже то так, то так. От-от-от погыбаю! От я погыбаю. А воны стоят, немцы. Не хотела, чтоб убило меня лежачую. Вот тянет меня немцу показаться, чтоб меня уже это убил. Уже нема спасенья – печёт. Нехай, думаю, убьёт. Только встану на немца идти – о, два стоят, – дети завизжали, а я – бух, упала. Так и лежу. Упала уже я и лежу.

И так вот помаленьку, так вот и гляжу: чи воны пошлы, чи не. Уже начало вот-вот гореть полымя, и оттуда, и оттуда. Смотрю это – ушли, ушли немцы. А я ещё минуточку полежала, думаю, нехай дальше отойдут. А я за одёжу всех детей как взяла и дёрнула дальше, в конец огня… У-у-у!..

Лежим на лужке Остаповом. Уже так вот трясло, трясло сильно нас, о!.. А я уже думала: «На всей деревне одна я осталась». Давай я уже браться за детей, то однэ сюда посадила – два года, а то – четыре года девочку – сюда, а там ещё сзади идёт. Пошла, пошла, пошла…

А куда вот я?

Вот, на выгоновскую дорогу целюсь, к Выгонищам. Куды мне, думаю, деться? Моя мать из Выгонищ. Думаю: там у меня дядька. Може, возьмёт меня? Потому что и добить могут нас, уже думаю, в нашей деревне. Може, надо уже нас повыбить. «Партизан!..» Може, засчитали уже, что в сороковом году в колхозе были. Говорили же на нас: «Коммунист!..» Може, нас за это добивають. Вот!..

Уже взяла я, пошла, пошла к Выгонищам.

Не дошла.

Сяду где-нибудь на пенёк… Иду, иду… Как упаду – как полетят мои дети через голову все! «А-ах!» – только голову почешут. И не плачут. Вот горе узнали!..»

В рассказ женщины врывается очень недавнее воспоминание. Сегодня утром в городском посёлке Телеханы услышанные слова. Скупые, мужские. Колхозник-пенсионер Андрей Евхимович Куратник говорил:

«…А сын у меня остался. В трупах. Мать моя, когда её расстреляли, упала на него и так немного закрыла. Ранили хлопца в бок. Отполз он метров пятьдесят от ямы и заснул. Назавтра пришли – ещё пять выстрелов по яме дали. А он столько дней пролежал в стожке. Девять годов было. Не пивши, не евши. Партизаны нашли его, мне сообщили…»

Тётка Барбара говорит дальше.

«…Дошли мы до Выгонищ. Уже воскресенье. Другое воскресенье наступило, та неделя прошла. Пришла я, а уже моего дядьку, моей матери брата, застрелили.

Вот, думаю, и пожаловалась, вот он меня и пожалеет.

Жена дядькина и говорит:

– У-у-у, уже так тебе, може, и не надо жить на свете, уже тебе самой в огонь надо бежать. Детей у тебя много, да ты беременная ещё – куда тебе на зиму глядя!..

Сами в лес выезжали, хоронились, а меня не брали. А я в той хате лежу да уже, как мы по-старинному, помолюсь:

«Дай мне, Господи, сладкий сон! Или уже, если живая останусь, или чтоб я не слыхала, чтоб я уже погибла с этими детьми, заснула уже навек…»

Вот уже партизаны вышли оттуда, с Березины, сильный, сильный отряд. Из Вяды был знакомый человек, поговорил со мной, поговорил:

– Не бойтесь, говорит, не допустим немцев, чтобы вас убивать…

Дождались мы другого воскресенья.

– Вот, тётко, – говорю я дядькиной жене, – мне сон какой снился. Плохой, плохой! Я уже, кажется, по дворам ходила. Хлеба насобирала сумочку. Иду, иду, в глазах почернело. В одну хату зайду, а пять обмину и опять зайду. Так жалко, что столько своего хлеба много покинула. Да хозяина, да скотину. Лошади не было, быки были. Три коровы были: две коровы и тёлка. На Хотеничи погнали, на Ганцевичи, в ту сторону. Наплакалась я, нагляделась… Вот как!

Ну, моя тётка, дядькина жена, говорит:

– А мне хорошо спалось…

Вот, честно вам говорю, женщина! Щепочек тех не даёт – сварить. «Иди в кусты», – говорит. Вот люди какие есть, господи! Вредная была, богатая, сильно богатая! Чугунка просишь – чугунка не даст.

В Красницу ходю уже, мэду наносила я, и табе, и сабе. Уже думаю: «Нехай меня пчёлы… Може, помру». Ей-богу. Обмотаюсь в какое-нибудь тряпьё. А мэду, мэду, мэду было!.. В ведре несу, несу, несу из Красницы. Это, когда её спалили. Я уже себе туды пройдусь. Може, убьют. Если не убили, то не убьют. А уже три дня, как добивать кончили. Уже я мэду наносила и уже себе квартеру ищу. Мы уже неделю сидели там, уже она, дядькина жена, говорит:

– Ищи квартеру. За тебя, недобитка, чтоб и нас не побили немцы…

У Лобановича квартеру нашла, у Алексеевой матери, у бедной женщины нашла.

Думаю себе: «Пойду я картошки, хвасоли принесу».

Пошла я за теми продуктами, пошла себе в Красницу.

А дети тама, в Выгонищах.

Несу я, до горы дохожу – ую-юй! – уже Выгонищи горят! Уже горят Выгонищи, с палимёта строчат! Выгонищи го-о-рят! Сильный такой ветер, что человека с ног валит. Они зашли от Бобрович, с того конца, от моста. Уже ветер – и ка-атит! Через десять хат кидало огонь.

Я плачу.

– Уже мои дети руки мне опростали. Где мои дети?.. Уже побежала я в Березину, куда все люди побежали. Нашла одну женщину, говорю:

– Може, моих детей видали?

Говорит:

– Видали. Побежали. Это Настя на плечи Василя посадила, понесла в Березину, далеко!..

И я туды. Искала, искала, може, с двенадцати часов, нашла – уже солнце заходило. Нашла я. И своих, и Бартановых детей нашла, пять штук. Уже нашла, сарай сгорел – картошки напекла, накормила их, тех чужих и своих…

И вот я думаю, куда мне деваться?

Пошла в болото. Сижу. Уже нашла спички, надрала лыка лапти плести и сижу я там в Надлеве, от Выгонищ километра три, от Бобрович – четыре. Я уже нашла, где с мужем косила, где наши покосы. Уже не могу, так мне обидно… Уже думаю: пойду под чужие стожки, очень мне жаль… Где косили, где гребли с мужем сено…

Пошла под чужие стожки. Сижу.

Уже давай картошку чистить. А тут как раз немцы бегут!.. Люди кричат, кричат на болоте.

Думаю:

«Чего это они кричат? Это так, може?.. Може, мати детей потеряла, може, дети мать потеряли да ищут?..»

У-ух! Как вылетают ко мне два полициянта. Выскочили из-за куста, за меня – цап! Уже меня взяли. Да уже моего хлопца – восемь годов:

– Сынок, где твой батька?

– Нема, убили батьку моего.

Уже убили немцы Романа моего.

– Паночек, я сама с голоду, с холоду загину, только вы меня не убивайте. Я не хочу, чтоб вы меня убивали. Нехай я сама пропаду с детьми…

Он говорит:

– Где больше люди?

– Побежали к лесу.

– Иди на телегу!

А сами ушли.

Если б я пошла на ту телегу, к тому бобровицкому полицаю, что всех добивал, что показывал, где кто схоронился, – он застрелил бы меня, убил бы. Сильно бобровицких людей он убивал. Я-то не попала к нему. Они ушли за кусты, а я – тоже за кусты. Вы меня не видите, а я вас! И я на такой тё-ё-ёмный побежала луг – такой луг, что камыш там, папоротник, всего там… Я туда побежала и лежу там. Лежу уже. Они всех людей высбирали, уже тихо стало…

Только партизаны бежали. Бежали партизаны, моим детям мяса варёного дали. Наелись мои дети – воды!.. Уже этот, которому два года:

– Воды, воды, воды, воды!..

А вода повысыхала, може, на метр, негде напиться. Темнеет. Уже этот мальчик, которому восемь лет…

– Возьми, – говорю ему, – мочи своей в чугунчик. Напоили.

– Не, – каже, – мамо, невкусная вода. Иди, ищи вкусной воды! Иди!..

Нема нигде воды. Плакал тот, плакал… Легла я. И спички нет, огонь развёл бы. Ой!.. Дай воды… – плачет. Я вот честно говорю вам. Выкопала такую ямочку, выкопала во. «Как на сырой земле человек полежит, – думаю, – то умрёт». Повыдирала мох, повыдирала. Потому что малые: «Как же я вас прокормлю, как одену?..» Вот я ямочку выкопала в болоте до самого торфа, все мы в неё и полегли. Вот уже заболеет, воспаление возьмёт, уже его и не будет на свете, хоть один руки мне освободит…

И вот живёт! Даже ни чуть-чуть не заболел!

И вышла я опять с того болота.

– Пошли, говорю, дети, в Телеханы, нехай нас добивают.

Дети не схотели.

– Куда хочешь, мамо, нас в свет веди, только не пойдём к тем немцам и полицаям!..

В Великой Гати квартеру нашли. Стали палить и Великую Гать… Это уже я тогда в партизанах была. Сидела, сидела, сидела, траву сушила, деток травой укутывала. Здоровье потеряла, ревматизм достала. Вот как!..

Детей порастила, порастила. Пошли по государской работе всюду. И дети по свету, а я – себе… Вот спасибо, пенсию дают уже. Овец доглядала, тысячи овэчок выходила, десять лет на ферме стояла. Дети работали.

Вот всё свое страдание пересказала. Може, я и лишнее что сказала? Я неграмотная. Извините…»

Мать и сын. Сын и мать

1

Минская область, Копыльский район. Рулёво – даже и деревней неудобно назвать: три хаты на опушке, посёлочек, однако и он отмечен памятником жертвам ещё одной карательной экспедиции 1943 года.

Лизавете Иосифовне Кубрак шестьдесят шесть лет. Женщина немощная, с клюкой. Рассказывает вроде спокойно. Предупредила только: «Не бойтесь, если я буду вскрикивать от боли: у меня отложение солей…»

«Говорят, что едет карательный отряд. Из Песочного много людей сюда приехало, укрыться. А они, немцы, ехали не по дороге, а болотами: хотели захватить всех. Приехали, нашли, значит, много чужих людей. А эти люди решили, что если едет карательный отряд, дак мы скажем, что из этой деревни. Было большое гумно колхозное, а земля тогда уже была разделена, дак они решили, что мы это все молотим тут. Пошли наши мужчины молотить туда, и эти пошли, из Песочного.

А немцы, как приехали, дак в каждом доме спрашивают семью, жителей дома. Мы помещались у тётки, у нас своего дома не было. Муж, сын и я. А у тётки было две дочки.

Мой муж с сыном тоже пошёл туда молотить. В гумне люди хотели спрятаться по норам, но не успели. Немцы открыли двери. Кто успел цеп схватить, тот – будто молотит, а кто и не… А в домах они, немцы, спрашивали: «Где мужчины?» А моя тётка говорит, что молотить пошли. А две из Песочного, учительницы они были, сидят на печи. Я уже им сказала: «Хоть бы вы что вязали…» Немцы спрашивают:

– Где хозяйка?

А тётка говорит:

– Это у меня две дочки, и ещё племянник с женой живет, а у них – сын.

– А эти кто две?

Она говорит, что это люди из Песочного.

– А чего они у вас тут? Она говорит:

– Тут мои девчата, и они приехали с прялками.

Что ж иначе говорить?

Они ко мне:

– Где муж?

Им мужчины нужны были. Я говорю:

– Молотят там, в гумне.

– Пойди, позови.

Я пошла, позвала.

– Партизан? – спрашивает.

А он говорит:

– Пан, какой же я партизан? Вот спросите у хозяйки, мы совместно живём.

А были немцы, и были полицаи.

– А это кто?

Он говорит:

– Это из Песочного. Вот у тётки дочки, они – подруги, дак они пришли к ней.

И немцы у мужа спрашивают:

– А когда они пришли?

Он говорит:

– Сегодня.

А те говорят:

– А мы тут уже целую неделю живём.

Уже не одно пошло. Им верят, а ему нет. А берёзовая палка здоровая, лучше, чем у меня во, да с набалдашником. И давай они его бить… И столько били, что прямо он чёрный весь был. А тот палку в сторону отставил, и другому говорит:

– Застрелить.

Вижу я, что беда, давай просить:

– Пан, это неправда – они сегодня пришли. Пойдите вы поглядите: они из Песочного, ко всем понаехали, не только к нам. В некоторых хатах по двадцать человек, по пятнадцать, и кони стоят запряжённые, и в гумне много…

Они и пошли глядеть.

И пришёл уже вечер.

У тётки дом большой был, и их собралось человек пятьдесят. Наносили соломы. А мы на кухне поместились. На полу около печки посадились и мы, и возчики, что их привезли. Я у одного этого человека и спрашиваю, у возчика:

– Дядька, где они, что делают?

Дак они говорят:

– Ничего.

А другой говорит:

– А, в Песочном? Одну девочку убили и дом спалили…

Ну, у меня уже мысль плохая, если они так сказали.

Долго не ожидая, приходят и спрашивают по-польски:

– Где господаж?

А он же сидит рядом со мной. Он говорит:

– Я.

– А ну вперёд!..

Поскольку они говорили, что застрелят, дак я ж и посчитала, что берут застрелить.

Он поднялся и говорит:

– Прощайте все.

Куда забрали, не знаю…

Погодя видим – детдом горит. Думаю я: видать, туда его завезли. Там убили…

Ещё тихо было назавтра, а я всё чувствовала, что будет плохо.

А там у нас сарайчик был, где стояла тёлка и кабанчик. Дак я говорю сыну:

– Идём туда. В случае чего, дак мы в лес.

Не успели мы дойти туда – уже выстрел получился. У нас была в сене, в сарайчике, нора пробита, – дак сын говорит:

– Мама, я полезу туда.

Потом я говорю:

– Не, ты лучше лезь наверх, а я – за тобою.

Он лезет, а два немца входят как раз… Дак я его – за ноги. Лопочут они чёрт их знает что. А я им говорю:

– Пан, я даю есть корове.

А они говорят по-немецки. И давай нас толкать, сына и меня. Так вот сарайчик наш стоит, а так вот – то гумно большое, где они молотили, мужчины. Уже двери открыты. И стал такой большой снег идти! Дак они, немцы, один за него, а другой за меня. Втолкнули в то гумно. И дали два выстрела. Сын побежал, а я упала. Так упала, не ранили. Мне не больно. А в сына, видать, попали, что и не ойкнул. Такая мысль у меня мелькнула…

Вопрос: – А сколько ему лет было?

– Четырнадцать лет было.

Стало гумно гореть… А там семь хозяев складывались. Снопы. Дак там всё перемешано… Как я упала, дак ещё и соломы на себя натянула. Когда солома стала гореть, дак я думала, что я лежу у стенки, под оконцем, через которое шёл приводной ремень молотилки. Подымаюсь к этому оконцу и гляжу – они стоят. А впереди постройка горит, и это же гумно горит… А там ещё из гумна в поднавес, где молотилка, большое окно, и оно колючей проволокой перекрещено. Попробовала я один виток – ещё вот раны остались – один виток был с гвоздём, дак оторвался, а другой – с пробоем – никак. Всё – не вылезешь! Да если б это человек нормальный, а то ж весь…

И в этот момент мой сын:

– Мама, ты живая? (Плачет.)

Я говорю:

– Живая.

Он вырывается бежать. На нём был кожушок, он сбросил. И шапка горит на нём, и пинжачок горит… (Плачет.) Набрала я снегу, стала тереть, его тушить. А он вырывается бежать. А я говорю:

– Сынок, ещё стоят!..

Вопрос: – А вы уже вышли из гумна?

– Не, в гумне. Ветер клонит, двери открытые, снег большой кидает, а мы у самых дверей…

В тот момент они отходят, эти немцы, потому что многие постройки горят и на них – дым большой.

И мы за ними выходим – вот так, как от меня до вас. Как они могли не оглянуться? Судьба какая-то есть на свете… Навес около гумна незакрытый. Гумно сгорело, а навес остался. И мы зашли туда. И только крик слышали, стрельбу большую и крик…

Сын может бежать, а я не. «Мамочка, ты – раненая». А я говорю, что не. Ну, откуда ж кровь? А у меня эта рука порванная была вся. Не чувствовала я. Ну, он может бежать, а я – не. Там было такое дерево большое, срезанная ёлка. Снегу много надуло. Он меня тянет хоть в эту ёлку, в снег. Ну, куда ж он меня дотянет! Четырнадцать лет было. Дак я говорю:

– Сынок, спасайся, а мне уже всё равно как будет.

Дошли мы ещё дальше, полежали там немного, в яме, где песок брали. И вот в этот лесок, сюда. Этак вот с утра ходили мы, день, ночь ночевали… Он же тоже раздетый, только пинжачок на нём. На мне была тёплая кофта такая, дак я её сняла и на него надела. Дитя. Ходили мы, ходили, куда ни пойдём – немцы… Их нема, но они нам всё равно в белых халатах показываются. От страха. Под утро петухи поют. А выйдем на край леса – немцы… А их же не было! Только люди приходили, трупы собирали, а их – не было… И уже так всё доходит, что только спать – и всё… От холода. Спать. Но я знаю, что как сядем – всё… Лапок наломаем, на снег положим, я сажусь, а его беру на колени. Как он только засыпает, дак я его вот так вот… (Показывает, как будила.) А только сучья на деревьях трещат да падают. И того мы пугаемся…

Под утро вышли на край, и куда ни поглядим, всюду нам – немцы ходят…

Мужа моего они не убили. Взяли на подводу, чтоб показал, где Свинка, деревня такая. Там были эти «самооборонцы». И там, в Свинке, моя мама родная жила. А они ещё хотели туда, где там где-то Кошачий Брод есть, чтоб он туда вёл. А им сказали, что не езжайте, потому что вас ночью убьют партизаны. И тут они мужа отпустили. И он пошёл к моей маме. И мама его оттуда не пускала, потому что уже наше Рулёво горело…

Это уже мама мне рассказала, когда мы с сыном в Свинку пришли.

Мама говорила, что мой муж, когда он ушёл оттуда, из Свинки, глядеть, живые ли мы, дак говорил: «Если их нема, дак и я не вернусь…» Женщина одна в чулках только по снегу из Рулёва прибежала и сказала, что видела, как нас повели, и слыхать были два выстрела, а куда мы подевались – неизвестно… Он костей наших поискал и не нашёл…

А мама моя запрягла коня и в Рулёво приехала. Он плачет, а мама говорит:

– Они живые, они пришли уже до нас!

Потом мы жили у мамы. Я была чёрная, тёмная. Больше года была ненормальная. «Немцы, немцы!..» Куда я ни пряталась, куда я ни ходила – всюду немцы были… В белом, в белом… Нагнувшись ничего не могла делать, только стоя. Гречку на телегу подавать… Получился у меня менингит, гипертония, и так – всю свою жизнь мучаюсь…

А сын вот уже в этом месяце девять лет как помер. Мой Ростя. Шестеро внуков оставил… Они в детдоме, четверо младших…»

2

В Новом Селе Борисовского района, на Минщине. Михась Николаевич Верховодка рассказывал о том, как весной 1944 года убивали его родные Буденичи.

Михаилу Николаевичу сорок лет. Он был один в хате, однако по рисункам, наклеенным на стенке, здесь ощущалось присутствие детей. Впрочем, он и сказал нам после, что это дочка так хорошо рисует.

Человек характера мягкого, чуть ли не с женской лаской в голосе. Может, потому и помнит всё так подробно. Как женщины. Рассказывал охотно, будто, наконец, дождавшись случая.

«…Два дня дождь лил… Ну, тут все вышли… Есть ни у кого не было ничего, голодный народ был. Посадились, солнце пригрело – все тут и посадились на месте.

А я сидел, не задремал, ничего. Известно, ещё ребенком был. Гляжу: немец идёт. Я только сказал:

– Ай, немец идёт!..

Большой идёт, с автоматом.

Моя сестра была. Брата убили тут же, на месте. Как я сказал: «Немец идёт!» – дак сестра – дала драпу в лес. Тут нашлась ещё невестка – она тоже в лес. А дети – за нею.

Ну, а мы только повставали все. Стоймя стали.

Корова была привязана. Он дал очередь в то место. Попало этой корове. Корова эта – по лесу. И повалилась. Как начала ногами… Пока она кончилась.

Он надумал – и ракету вверх – жах! Тут их аж черно стало. Повыбежали из лесу, окружили нас полностью, со всех сторон. Ну, хлопцы такие были – крест[8] во на рукаве и в чёрном одеты были.

Нас построили. Начали издевательства. Мужчин отдельно построили, а баб – отдельно. И начали лупцевать этих мужчин.

– Где ваше, бандиты, оружие?

Сюда подставит, под бороду… Карабин или чёрт его там знает. А я за юбку у мамы держусь. Я ж уже немного ладный был, первый класс кончил уже.

Так этих мужчин били, сколько им надо было, метров пятьдесят отогнали, лёг пулемётчик… Миномётчики легли с боков.

А у меня еще детский разум был – глядеть, как мина летит. Один лежит, а другой зайдёт со стороны – швырь! Я видел это – мина летит и плюх там, свалится, туда, в березничек. Я то место знаю и теперь. Только теперь оно изменилось, конечно, много лет прошло.

Побили этих мужчин – бабы наделали крику. Пулемётами побили – куда ж они на чистом лугу денутся? Три пулемёта. Как косанули! Там и мой брат был, Василь. Жена его с нами была и дети.

Прилетает один сюда, этот немец. Хотели нас в березничек, тут уголок один остался. Какой-то старший подъехал и говорит: «Нет!» Или как он там сказал. Они изменили план. Как стали из миномёта бить – два хлопца идут. Молодые хлопцы, може, им тогда по семнадцать было, по восемнадцать. Нас пока оставили. Тут плач. Тут дети эти плакали…

А я не плакал, как-то держался. Интересовался просто… И знал же, что на смерть иду!..

Добре. Занялись этими хлопцами… Били их, сколько хотели. Известно ж, люди при силе, а тут – бессильные. В этот березничек, где нам надо было лечь, этих хлопцев. Так вот как-то положили и прострочили их.

Сейчас подошел ихний этот, какой-то старший, видать, и говорит:

– На Буденичи!

Ну, нас погнали.

Мы немного отошли, и этой нашей невестки старший хлопец прорвался. А младший, Генка, тот остался. Вернулся сюда, где нас брали.

А меня как брали с места, то там постилка была завязана: хлеба краюшка была. Я завязал за плечи. Дак он мне сказал:

– Сынок, не бери, он тебе не нужен.

Я на месте это и бросил.

Прогнали нас метров пятьдесят – выбежал ребёнок. Шёл сзади конвоир. Говорит… Старушка сзади шла, дак он ей говорит:

– Приведи его!

Пацанёнка того. Она пошла. Если б умная старуха, дак она б за этого пацанёнка да в лес. Чёрт бы за нею побежал. Мы тут начали б разбегаться. А она пошла, за ручку того ребёнка и привела сюда, в колонну к нам. Идём дальше. Мать мне говорит:

– Сынок, лезь в куст.

– Мамочка, – говорю я, – штыком как даст!.. Пырнет всё равно.

Я уже разбирался. Десятый год мне был. Или уже одиннадцатый. Я девяти лет в первый класс пошёл: маленький был какой-то.

Добре. Я не полез в куст. Пригнали нас в землянки. В первую землянку пошли старухи какие-то. Мы отошли метров тридцать – уже эти первые – др-др-др! Горит. Кто в другую пойдёт? Столбом стали люди. А у них палки были – или они повырезали, или им давали такие, чёрт их знает. Лупцуют сзади там…

Гляжу: моя мать первая пошла в эту землянку. Ну, раз мама пошла, должен и я. Я за нею второй – шмыг. Она как шла – были две переборки, поленца такие. Кто-то картошку ссыпал, что ли. Она легла туда так вот как-то. (Показывает.) А я сел. Тут еще старушка… Или они вкидывали их – кто знает. Мы не видели. Може, моей маме первой попало, дак она и шмыгнула сюда… Налезло, налезло, налезло людей – дети и бабы старые. Я сел, и мне думка такая – тюк в голову: «Я знаю, что убьют, дак нехай с мамой убьют». Он только стал в дверях. Что-то там стал копаться в автомате. Начал он лязгать, а я в этот момент – шусть за маму. Так вот лёг и слушаю, как в меня будет пуля… Ещё не разбирался, – думал, что она будет, как червяк, точить, эта пуля. Може, я так минуту полежал. Он – д-р-р! – начал стрелять. Пострелял… Только у нашей невестки, – а брата там убили, на лугу, – был дитёночек малый на груди привязан, дак тот только «ку-ва, ку-ва!» – закричал…

Всё. Кончилось.

Приносит солому сюда, в эту землянку. Солома, слышно… Я ж то живой. Солому – шарах сюда и запалил. Дым этот тут пошёл. Лежу я так вот, зажимаюсь. Сгорела эта солома.

– Ё.т.м., не горит!

По-русски сказал. А так – лопочут по-немецки.

Добре. Сгорела солома, отошли, минуты две – гранату сюда. Граната эта разорвалась. Тут всё это – поленья, бочка какая-то лежала, железяки – всё на нас выворотило. В двери он туда попал. Те, что были убитые, тех поразрывало. Другую они вбросили. Но это я уже мало слышал. Как выстрел какой-то, как пистолетный. Я ещё услышал это. Мать, не знаю, слыхала или нет…

Добре. Пролежали… Сколько мы там пролежали?.. Я слышу: мать дышит, живая!.. Я уже её прошу:

– Мамочка, не дыши. – Так страшно ребёнку, что я говорю: – Мамочка, не дыши.

Добре. Тут подходят, посчитали это: «Айн, цвай, драй, фир, зекс…»

Тут девки едут… Коровы мычат. Кажется, встал бы и пошёл, если б только не трогали… Они отступали это уже. Немцы. На Усохи ехали. И полицаи с ними. Коровы мычат, девчата поют вовсю…

Вопрос: – А что за девчата?

– Откуда же я могу знать? Я лежу. Я только услыхал, что земля – дух-дух-дух, дак я пробовал вставать. Мать не вставала. Я встану, только слышу: земля – дух-дух-дух.

Я говорю:

– Мамочка, идут уже опять!

Я всё страху нагонял ей. И сам боялся…

Я расскажу вам ещё одно… Это я пропустил. Подходит до землянки этой, где убитые, говорит:

– Тут мины наведены.

А мне, малому, думалось, что это они ещё и мины при этом навели. Я слышу. Какое ж тут расстояние? Я глядеть только не могу: не пошевелюсь никак. Это немцы не заходили, ушли. Сейчас приходят два немца ещё. Люди побиты, гранатами. Всё. А они там что-то – ляп-ляп чем-то. Железки… И сами с собой: «Гер-гер, гер-гер…» А дыхание-то мы не сдержим! Я лежу так вот носом в землю, а мать немножко боком лежала. Где ж тут сдержишь дыхание! Они задержались как-то долго. «Ляп-ляп-ляп!..» Мать возьми да чихнула… И один услыхал.

– Что-то дышит!.. – то по-немецки говорили, а то – по-русски: – Что-то дышит!

Другой чем-то, я не знаю, железо какое взял или палку, и засекли, в каком месте кто-то дохнул.

Мать эту катают… Ну, я за матерью вот так вот шевельнулся.

А другой говорит:

– Ё.т.м., кто тут может дышать? Смотри – руки, ноги валяются, кто тут может дышать?..

Вопрос: – Так они то по-немецки, то по-русски говорили?

– Между собой по-немецки, а эти слова сказали по-русски.

Добре. Я это слышал, малыш, лежу. Сейчас же они шмыг отсюда и ушли. Страшно им стало, что ли?..

Тихо стало. Всё. Забегут, поглядят… Те, что ехали позже. Возчики это, что ли?

Лежим мы. Стало вечереть. Это к обеду было, когда нас оттуда, с места, взяли. Стало вечереть. Они, наверно, пост оставили в Буденичах, пулемётчика или двоих. Ну, и несколько партизан нарвалось на этот пост. Они тоже тогда, хлопцы эти, шли несмело и нарвались. Завязалась драка. Такая драка, что эти самые немцы – все оттуда начали в Буденичи садить.

А мы лежим. Всё боялись это. Мама моя уже тут опомнилась. Говорит:

– Сынок, вылазь!..

А они опомнились, стали из пушек бить, из Усох или из Икан там.

– Как попадёт снаряд, сынок, дак и убьёт нас.

А у меня в памяти другое:

– Мамочка, они ж мины навели!

Я уж слыхал, как они говорили. Я ж не разбирался, что это за мины такие и как их наводят. Говорю:

– Мамочка, они – мины… Я взорвусь…

А она:

– Лезь, сынок, снарядом попадёт – то и убьёт.

Ну, я и вылез. По этим людям – граб, граб, граб – и перелез. Стал у косячка и гляжу, а немцы эти бегут. «Гер-гер-гер…» Сюда это. Уже темновато. Фонарь вот такой повесят, ракету – видно, хоть ты считай… А я у косячка спрятался, у землянки, и стою. И говорю:

– Мамочка, скорей! Мамочка, скорей!..

Ну, мамочка постарше, разлежалась… «Поднимусь, – говорила потом, – и повалюсь, поднимусь и повалюсь…» И мокрая. Мы ж мокрые от дождя. Потом расшевелилась.

Как только она вылезла – дак я и побежал. Просто ни страху никакого… Где ж тут – уже утекаешь да будешь бояться? Побежал и как раз попал в жито. Метрах в двадцати. В полоску жита. В жите я уже жду.

– Мамка, скорей! Мамка, скорей!

А она ползёт да ползёт… Я пожду её и дальше. А она меня и догонит. Выскочили мы опять на этот луг. Выбежали на пойму – видно: ракету эту повесят. А пулемёты режут, автоматы!..

Она говорит:

– Убьют.

Я говорю:

– Всё равно уже, побегу я. Если ж меня убьют, дак ты сиди тут!..

Я и побежал, как клубок покатился через эту пойму. Добежал до лесу… И уже тревожусь, боюсь. Как раз попали мы на это место, откуда нас брали… И почему как раз сюда пошли?.. Пождал я мать, прибежала мать. Постилки, всё раскидано… Нашла она тут, на этом месте, круглый котелок, сухарей, може, пять нашла, и соли такую вот торбочку. У кого-то осталась. Она взяла. А я всё пищу:

– Мамочка, быстрей! Мамочка, быстрей!

Из страху такого вырвавшись.

Добре. Куда ж нам идти?.. Лес чужой, а ночь уже настала, темно. Метров, може, пятьдесят, а може, больше мы прошли. А потом легли и спали вот так…

Ещё ночью, как мы шли, дак крот бугорок нароет, а мне уже казалось, что это – мины… Говорю:

– Мамочка, мина!

Мы обойдём его, этот бугорок. А потом легли под ёлочкой. Просыпаемся, уже обед – столько мы спали. Добре. Я уже стал говорить:

– Мама, есть хочу!

Дак она мне – сухарь. Я его немножко похрупаю. А куда идти – не знаем, куда идти. В лес, чтоб только в лес, чтоб на край не попасть нигде.

Вот прошли мы… А тут партизаны. Подходим.

– Откуда вы? – говорит.

Дак я уже говорю: так и так, от немцев утекли.

Они нам влили крупени немножечко, такая вот, сечка. Мы уже совсем другие люди стали: мы уже горячего попробовали. И зашли мы на Горелый Остров…

А потом и армия наша скоро пришла.

Ходили мы с мамой и плакали. Там, где убитые, в Буденичах. Сказали нам, что и брат мой убит…»

Горит район

В музее городского поселка Октябрьский Гомельской области можно увидеть такие цифры:

«Перед войной жителей в Октябрьском районе было – 32 тысячи.

В конце 60-х годов – 25 тысяч».

Нечто подобное расскажут вам и Минщина, и Витебщина (бывшие Логойский и Бегомльский, Россонский и Освейский районы), и другие места Белоруссии.

Выполнять свой план «обезлюживания», «освобождения жизненного пространства на востоке от населения» фашисты начали с первых дней войны.

Но особенно зловещий размах это приобрело на исходе первой военной зимы на Октябрьщине.

Гомельскую область мы выбрали для записей в 1971 году потому, что лето было тогда сухое. Знали по Брестской и Гродненской областям, где уже побывали, что добираться придётся до самых дальних деревень, оно, пусть и подсушенное, приподнятое мелиорацией, а всё-таки – Полесье…

Хотя и знаешь, что Беларусь – нефтяная республика, и уже не первый год, но, очутившись в тех местах, будешь снова и снова искать глазами вышки, огромные баки – такое всё необычное здесь, среди густой полесской зелени.

Немного в стороне – обязательные газовые факелы.

Знаешь, что это дорогая, «нерентабельная» красота, а не смотреть – не можешь.

И смотришь по-особенному: своими, но уже и не только своими глазами. Такое ощущение, что ты уже видел это полыхание под полесским небом, но в те годы – ночное, тревожное… Один из нас партизанил как раз на Полесье, но дело здесь не в его личной памяти, а в той памяти, которую мы собираем и с которой скоро и неизбежно сживаешься, как с собственной.

Люди из огненных деревень…

«Я не из этой, но тоже из огненной деревни», – сказала нам витебская крестьянка. И сколько их в Белоруссии, деревень, которые страшно, жутко породнил огонь! «Я – тоже…»

Не одному, пожалуй, человеку ночные отблески мирных газовых факелов нефтяного Полесья не дают заснуть. Потому что видится тогда и такое:

«…Снаружи подожгли нас. Вот взяли так, брызнули на этот клуб – и этот клуб пошёл гореть. И вот один наш… Он в окно, в раму как дал и вылетел с сыном. Сын был вровень с ним. И ещё женщина… Они, как летели ключом через это окно, дак немцы по ним очередь выпустили – те, что у железной дороги лежали. Они бежали все, как гуси какие, ключом, так они все и полегли, эти люди. А я сзади, из окна выпала, и тут канавка ж была, и кустики были такие…»

(Тэкля Яковлевна Круглова из городского поселка Октябрьский.)

«…Подожгли Ковали. На этом моменте. И мужчины эти позалезают на крышу, смотрят и видят, как ловят детей и бросают в огонь…»

(Матруна Трофимовна Гринкевич из деревни Курин Октябрьского района.)

«Тот край деревни занятый, а наш ещё свободный. Мы и пошли на посёлок, что у самого леса. Потом в ольшаничек. И тут нас, може, баб пятнадцать лежало, в этом ольшанике. Уже упали и лежали. Не видели, как они жгли, как убивали, только слышно – сильно кричали, народ кричал. Не слышно, что она там одна говорит, только: «А-а-а!» Только голос идёт, идёт голос. А потом и всё – онемели…»

(Ганна Сергеевна Падута из Лавстык Октябрьского района.)

«…Я отползла так, може, метров сто от деревни и лежу в жите… Я далековато была от них, оттуда, где их там жгли, – метров, може, четыреста… Лежу я и слушаю, а их там из автоматов – та-та-та-та – строчат, строчат из автоматов, как завели уже в хату… А потом вижу – горят уже хаты, и деревню всю осветило. Видно стало, а уже темнеть собиралось… А потом, когда утихло всё, я тогда в жите встала, вернулась на свою усадьбу и позвала, може, где кто есть. А никто не отзывается, только скот ревёт, да коты мяукают, да собаки лают…»

(Катерина Даниловна Крот из Лозок Калинковичского района.)

Это всё в наших людях очень уж близко, и звать не надо, на самом кончике памяти:

«Когда так всё тянется, – говорила нам женщина в деревне Костюковичи Мозырского района, – думаешь, может, это уже кончилось. А как снова, вот так напомнят… Кажется, что снова начинается…»

Те тысячи километров, которые молодой шофёр Коля Сулейка накрутил на колёса обкомовского «газика», пока мы ездили по Гомельщине, если перенести их на карту, вытянутся в ломаную линию, на концах и углах которой Гомель – Речица – Калинковичи – Мозырь – Лельчицы – Петриков – Копаткевичи – Озаричи – Октябрьский… И если это считать стволом дерева, то ветви и ветки его – уже те деревни, куда нам и надо было всё время «ответвляться»: Горваль – Глыбов – Первомайск – Крынки – Лиски – Алексичи – Лозки – Прибыловичи – Большие Селютичи – Тонеж – Копцевичи – Новосёлки – Великое Село – Лучицы…

Особенно много таких деревень вокруг Октябрьского – более тридцати.

«Фильтрация», «акция», «экспедиция» – по-разному оно называлось в разных районах Белоруссии, но означало одно: массовое уничтожение населения, запланированное заранее.

И Гитлер и его подручные по разбою и расистскому каннибализму о многом говорили открыто. Но ещё больше прятали до той поры, «когда можно будет» (после победы над главными противниками) приступить к «окончательному урегулированию».

Гитлер:

«Теперь является важным, чтобы мы не раскрывали своих целеустановок перед всем миром. Это к тому же вовсе не нужно. Главное, чтобы мы сами знали, чего мы хотим… Мотивировка перед миром наших действий должна исходить из тактических соображений… Итак, мы снова будем подчёркивать, что мы были вынуждены занять район, навести в нём порядок и установить безопасность. Мы были вынуждены в интересах населения заботиться о спокойствии, пропитании, путях сообщения и т. п. Отсюда и происходит наше регулирование. Таким образом, не должно быть распознано, что дело касается окончательно урегулирования. Тем не менее, вопреки этому и несмотря на это, мы всё же будем применять все необходимые меры – расстрелы, выселения и т. д…»[9]

И ещё:

«Русские в настоящее время отдали приказ о партизанской войне в нашем тылу. Эта партизанская война имеет и свои преимущества: она даёт нам возможность истреблять всё, что восстаёт против нас»[10].

Борман:

«Опасность, что население оккупированных восточных областей будет размножаться сильнее, чем раньше было, очень велика… Именно поэтому мы должны принять необходимые меры…»[11]

«Меры?.. Расстреливать каждого, кто хотя бы косо глянул!» – кричит ефрейтор Шикльгрубер – Гитлер. А Кейтель переводит это на генеральский язык приказов: «Фюрер распорядился, чтобы повсюду пустить в ход самые крутые меры… При этом следует учитывать, что на указанных территориях человеческая жизнь ничего не стоит и устрашающее воздействие может быть достигнуто только необычайной жестокостью…»[12]

И вот немецкие регулярные войска начали здесь, на Октябрьщине, реализовывать ту удобную «возможность»: под видом борьбы с партизанами выполнять давний и главный свой «план».

Для военных и хозяйственников «удобно» было, что и партизан, как они рассчитывали, станет меньше, местность станет «чистой», доступной. Но главное – вообще меньше будет этих славян, этих белорусов, русских, украинцев… Ещё в начале 1941 года, выступая в Вевельсбурге, Гиммлер изложил цель «русской кампании» в таких цифрах: расстреливать «славянское население» – каждого десятого, чтобы (для начала) уменьшить их количество на 30 миллионов[13]. Почему бы заранее, не ожидая окончательной победы, не начать на деле «снижать биологический потенциал» восточных народов? Дело это уже начато – в концлагерях и в лагерях для военнопленных. Перенести это и в деревни, откуда каждая нация черпает в основном «человеческие ресурсы».

«Согласно плану, – говорилось на одном из совещаний в Ставке Гитлера, – предусмотрено выселение 75 процентов белорусского населения с занимаемой им территории»[14].

И «выселение» началось. С первых дней войны, оккупации. Массовое уничтожение и выселение людей из района Беловежской пущи, карательная операция «Припятские болота» в июле – августе 1941 года. Ещё более жуткий размах приобрело это в начале 1942 года – в Октябрьском районе. А начали здесь – с деревни Хвойня. Правда, относилась деревня эта к соседнему, Копаткевичскому району, но на немецких картах якобы числилась за Октябрьским. И потому с неё начали. Расписание, инструкцию, план выполняли со зловещей педантичностью. Приехали и убили 1350 человек. За что? Потому что на их карте Хвойня – в Октябрьском районе. Так и объяснили это и полицаи, и сами немцы. Объяснения должны были поддерживать у окрестного населения веру, надежду, что уничтожают, карают «за вину», а не «всех подряд». Фашистам, понятно, не хотелось, чтобы люди бросились в леса. Достань их потом оттуда! Вот и «объясняли». Убили Алексичи – большую деревню около Хвойников, и пустили слух: ошибочно, не ту хотели, а совсем в другом районе, а те, другие Алексичи – в самом деле «виноваты»! Уничтожили Лозки и опять: хотели Голявичи, ведь возле них партизаны поезд подорвали, к ним это ближе было. А здесь, в Лозках, ошибочка вышла!..

Не только их жуткие дела, но и эти идиотские «объяснения» лишний раз показывают, что и Хвойня, и Лозки, и Алексичи, и вся Октябрьщина, и сотни других деревень в других районах уничтожены, убиты за одну-единственную «вину»: в деревнях этих жили советские люди, которых «перевоспитать» в покорных невольников фашисты не надеялись. А потому главная задача – «выселять»! А что значило это – одной из первых испытала Хвойня, а за нею – почти все деревни Октябрьщины.

Было тогда в Хвойне более трёхсот дворов. На их месте сейчас – шестьдесят. Новых. И люди в деревне новые. Беспорядочно рассыпались эти шестьдесят хат по песчаным пригоркам. По сыпучему песку мы идём к братским могилам, в которых похоронена бывшая Хвойня – 1350 человек…

Что с ними сделали, с этими людьми, рассказывают нам муж и жена РепчикиМиколай Иванович и Вольга Пилиповна.

«…Значит, рано мы встали и глянули в окно, – начинает Миколай Иванович, – как тёмная туча, они были на той стороне речки. Куда они едут, чёрт их знает. Много народу кинулось в лес, мужчины больше. Бабы с детьми остались. Ну, и мужчин осталось много. Что делается? Приехали они, охватили деревню, заняли с конца и гонят – и детей, и малых, и больших, и старых. Кто не может идти – из хаты не выгоняют. Остаются. Я тогда окалеченный был, мне перебило ногу, и я в гипсе лежал. Ну, думаю, что будет, то будет. Вижу, погнали людей. Мужчин отделили, и детей с женщинами. Мужчин загнали в гумно и запалили: я уже вижу, что огонь горит. Вижу, с горы гонят пачками женщин и детей. А гумно горит. То горит, которое дальше. А их гонят в другое. Кончили гнать сюда – раз, двери закрыли, облили бензином и подпалили. А мне все это из окна видно. Я говорю своей семье:

– Знаете что – кто куда! Не хоронитесь только в постройках, а где какие колодья или корчи. И в стога не хоронитесь, он подожжёт, гореть будем.

Эти бабы что делают? Напугались. А у меня землянка была. Так вот – хата, а от хаты – так вот землянка. Я сказал им, а сам по их следам иду, потому что забыли они обо мне, что и я тут. Дак я взял тогда повод прицепил – была у меня верёвка такая, – спустился с кровати, ногу так-сяк обмотал и пошёл. Переполз я порог, смотрю, куда они пошли. Вижу – в землянку. Дополз я туда. Но уже к моей хате немцы не подошли. Так мы и остались.

Кто был где в хате, тех побили, горят в хате. Войдут в хату – люди лежат, а кто утекает – стреляют. Волы ходят, коровы ходят, свиньи пищат, а деревня горит. Людей нет, а стадо по селу гонят, скот повыгоняли.

Мужчин сначала по песку гоняли, потомили их, а потом уже загнали в гумно. Женщин гнали постепенно, пачками. А мужчин гоняли, чтоб ослабели они, чтобы не могли сопротивляться.

Жгли нас в сорок втором году, на провесне. Это эсэсовцы были. С черепами…»

У жены, Вольги Пилиповны, свой тон, своя всему окраска: очень живая, непосредственная у неё натура. Да, действительно, забыла она, тётка Вольга, своего мужика. И сама об этом говорит: увидела, что делается, а на руках – дети!.. Нет, она всё же крикнула мужу, мужчинам, и совсем не женскими словами: «Такие-сякие, что же вы сидите-лежите, немцы ж вон!..»

– А у меня ж двое детей, одно – на руку, и другое – на руку. Открыто скажу: и не гляжу на того мужика. Детей схватила – и про мужика забыла. А он пришёл да ругается…

А затем мы долго слушали Вольгу Андреевну Минич, трагедия которой в тот жуткий день в Хвойне только началась. Продолжалась она уже не в Хвойне и не один день.

Курин, Вежин, Октябрьский, Ковали, Затишье… Мученический шлях Вольги Минич и муки тех деревень сплелись в один клубок. Через всю пылающую Октябрьщину прошла, пробежала, проползла она, спасая дорогого ей человека.

Теперь этой женщине немногим за пятьдесят.

А было в своё время и двадцать один. Была она счастлива своим замужеством, ждала первенца. И всё было бы хорошо, нормально…

Было бы… Но была война, фашистская оккупация…

Женщина рассказывает.

Хозяйка хаты, тётка Репчик, которая вначале больше мешала, чем помогала своему медлительному «деду» Миколе рассказывать про тот мартовский день, а потом и сама, уже одна, спешила говорить, теперь молчит, полностью доверившись толковости младшей соседки.

Соседка говорит и, время от времени, не умолкая, плачет.

Хозяйка прошла тихонько за перегородку, в спальню, вернулась с чистеньким ручником и положила его соседке на подол.

«…Две колонны идёт в воскресенье: одна колонна, большущая, из Копцевич, а другая – из Лучиц. Эта колонна там, а эта – там, они сошлись, сговорились обо всём и стали идти в село. Поставили посты – прямо на десять метров один от другого. Всю деревню обставили. И тогда уже стали заходить в каждую хату.

И к нам зашли. Сколько нас было человек? У Микиты две девки, у нас… Восемь человек было в хате. И мы тогда тифом болели. Один только батька поправился, так вот у стола сидел. Они уже как вошли, дак все мы лежали вповалку. Они говорят:

– Тиф? – Да на старика… Как это? Ага: – Цурик, цурик! Одевайся, выходи!..

Ещё он, бедный, собрался, пошёл. Наша крайняя хата была.

Видим: соседка моя, Владимирова Катя, вынесла дитятко грудное, а он ей говорит, немец:

– Неси назад дитя.

Принесла она и в люльку положила, а этих деток взяла с собой. Которые побольше, могли идти.

И все идут да идут наши люди… И уже никого нема людей, а только постовые стоят. А потом на подводах, возчики появились. Идут, открывают хаты, забирают, что там осталось в хате.

А мы с женщиной одной говорим:

– Выйдем за село, посмотрим, куда эти люди поделись…

Мы только начали идти, поднялись на горку, а уже люди там кричат и огонь появился. Человека три было в партизанах из Хвойни. Дак мы думали, что партизанские семьи жгут. Прошли мы дальше – не! Сильный вельми[15] крик. Кричат люди так, что мы догадались…

Прибежала я в хату и говорю:

– Спасайся, кто как может! Всех людей уничтожают!..

Бегаем мы по хате – кто хворый, а кто так притворился – а выйти – никак: посты уже кругом. Никуда из хаты не денешься – стоит под самым окном. Видим мы, что уже и возчики скрылись, и идут к нам четыре мужчины – высокие, и кости на них прямо нарисованы. Как шли – так и в хату.

Свекровь моя, мужева мать, выбежала из хаты:

– Ой, паночки!..

Хотела попроситься, а они её под окном и застрелили. Из нагана. Мы увидели, что её застрелили, так и подались все сюда вот, в одну кучу. А было у нас два человека, что и не могли идти, из-за тифа. Сильно больные тифом, не могли даже встать. Мы всех их на одну подушку постащили.

А они зашли в хату:

– Тиф? Тиф?..

Тут же сразу повернули назад.

А тут уже подожгли нас. Бутылка какая-то чёрная. И не поджигали – облили и загорелось. Закрыли дверь, выбили окно и давай сюда гранаты бросать. Бросили одну, другую, третью…

…Вот, соседка моя говорила, что как бросили в ихнюю хату гранату, дак они повскакивали босые и побежали… Они тоже в постели лежали. Дым же от гранаты этой, копоть. Как бросили четыре гранаты, дак она и побежала в этом дыму, успела крикнуть только:

– Детки мои золотые, кто куда, кто как может!..

И сама побежала, и дети побежали. По ним стреляли из пулемёта, а вот судьба им, видно, такая – остаться, потому и остались…

Ну, бросили нам гранаты через окно. И горит моё тело всё. Теперь позаживало, а тогда обгорела я много. Сначала граната первая Миките в голову. Подушки лежали, дак его этак подбросило – ноги вверх! А меня… во, осколком тута ранена. Вижу я, что где кто, побило кого, ранило, догорает уже… Господи!.. Я подтянула стол к окну, его на стол встянула, мужа, а после вылезла сама через окно. В хате, в огне – пока ты дойдёшь!.. Я не то что, дорогие мои, я не думала, что буду жить, я думала, что вытяну его на двор – скорее нас добьют. Вся же в огне, вся обгорела, раненая… И попадали мы тут около окна. А тогда, как я его вытащила, как раз выгоняли скотину нашу. Сарай зажгли, а скотину не побили, всю выгоняли. Отвязали они ту скотину, идут, видят: старуха лежит убитая, и мы лежим, обгорелое на нас всё…

Ещё одна выскочила, мужева сестра раненая, с горячки выскочила, и дошла перед окном.

И лежу я там, и не чувствую ничего, уже и память потеряла. На некоторое время и совсем отключилась. Началось у нас в деревне в десять часов, а к нам в хату они пришли в час, а проснулась я уже на закате солнца. Помнила, что я живая, поднялась, пошевелилась, посмотрела, что и он живой, а соседка наша как утекала, дак выкинула узелок. А мое всё погорело, всё погорело…

Одна девка в хате осталась, а стреха[16] как сгорела, как осела, дак она только: «Ы-ы-ы!» – стонала там. Прохрипит. И опять… прохрипит… Долго доходила. Потому что она не ранена была. Долго хрипела, ей-богу. Уже вся хата обгорела, а она все хрипела…

Ну, я поднялась, поглядела, тут же два шага – и её хата. Взяла я тот соседкин узелок, развязала. Ну, мы ж голые. А я чувствую, что тут я ранена, тут у меня вырвало. Развязала я тот узелок, нашла ему штаны, из подтяжек сделала веревку и подвязала их, полотенце нашла, перевязала ему тут. А ему граната упала вот тут под коленки: и вены, и все ему тут поперервала, он никак не мог встать. Дак я возьму вот так на одну руку положу и на другую и так его тянула. Тянула я три километра его на себе. Протяну, остановлюсь, а потом и обессилела, не могла тянуть. И такие чувства были, хлопцы, и такие чувства! Чувствовала я, что они будут идти… Я в кустарник его, наломала веток, сняла с себя одёжу, то одеяльца два разорвала, половину себе на голову, а другою его укрыла. А потом я ту половину одеяльца, что на мне, еще раз пополам разорвала, подстелила ему, положила и пошла.

«Ну, думаю, ещё километра два до отряда, доберусь туда, там дадут помощь».

Командир отряда был Михайловский…

Сани дали, запрягли коня. И Михайловский приказал мне:

– Садись. А если будут они продвигаться сюда, немцы, дак ты тогда с лошадью не удирай, бросай лошадь, а сама – в лес, чтоб не поймали тебя.

Я попросила, чтоб мне кого-нибудь дали: надо ж ехать под Хвойню.

Поехали мы, моего взяли… Сейчас же ему и матрац с печи горячей, и валенки. Я и сама голая была, оборванная вся, кровь течёт…

Положили его… Ну, я матрац тот развернула, положила его на сани и привезла туда, где отряд.

Вот был товарищ, спасибо ему!..

Мой ничем не владел. Не видели люди, дак думали, что он хоть как-нибудь помогал мне идти. Он приходил в память, приходил, ну, а когда на печку его положили, дак там какое-то зерно лежало. Бедный, так и подплыло то зерно. До граммочка кровь выскочила, все жилы порвались. Дак он всё просил. Скажет два слова… Отключался всё время. Приходил в себя, говорил:

– Хлопцы, спасайте меня, я вашим братом буду!.. – Ну и что. Уже назавтра партизанский отряд доложил, что движутся немцы на эту деревню. Куда мне? Меня отправили, дали мне партизаны подводу… Не дали, а прямо приказали людям отвезти меня в Курин. Там был тоже отряд, и Лаптейка был, врач. Чтобы сделал моему перевязку, оказал помощь. Привезли меня туда, он посмотрел, говорит:

1 Юрий Дмитриевич Черниченко (1929–2010) – российский писатель, журналист, публицист, телеведущий популярной передачи «Сельский час», общественный и политический деятель.
2 Анатолий Иванович Стреляный (1939) – российский, украинский писатель, сценарист, радиоведущий, публицист, материалы посвящены в основном сельской жизни, экономике.
3 Клуня – хозпостройка для сушки снопов, молотьбы, хранения зерна.
4 Куб (диал.) – чтоб, кабы.
5 Ниц (польск.) – ничего.
6 Зара (диал.) – сейчас.
7 Поджариваться.
8 Свастика.
9 Совершенно секретно! Только для командования! Стратегия фашистской Германии в войне против СССР. Документы и материалы. М., «Наука», 1967, с. 104.
10 Совершенно секретно! Только для командования! Стратегия фашистской Германии в войне против СССР. Документы и материалы. М., «Наука», 1967, с. 105.
11 Совершенно секретно! Только для командования! Стратегия фашистской Германии в войне против СССР. Документы и материалы. М., «Наука», 1967, с. 122.
12 Совершенно секретно! Только для командования! Стратегия фашистской Германии в войне против СССР. Документы и материалы. М., «Наука», 1967, с. 396.
13 Heydecker, Joe J., Johannes Leeb. Der Nürnberger ProzeS: Bilanz der tausend Jahre. Kiepenheuer und Witsch, Köln – Berlin, 1958, s. 418–419.
14 Совершенно секретно! Только для командования! Стратегия Фашистской Германии в войне против СССР. Документы и материалы. М, «Наука», 1967, s. 115.
15 Вельми – очень (бел.).
16 Стреха – крыша (бел.).
Продолжение книги