Счастливчики; 62. Модель для сборки бесплатное чтение

Хулио Кортасар
62. Модель для сборки

Роман

Многие читатели, наверно, заметят, что в этом произведении я кое-где преступаю литературные условности. Приведу лишь несколько примеров: аргентинцы у меня то и дело переходят с «вы» на «ты», когда это для них естественно в диалоге; житель Лондона, только недавно бравший уроки французского, вдруг начинает говорить на нем с поразительной беглостью (более того, еще и в переводе на испанский), едва пересек Ла-Манш; география, расположение станций метро, свобода, психология, куклы и время явно перестают быть тем, чем они были под владычеством Цинары.

Возможно, кое-кому это покажется странным. Таким читателям я хочу заметить, что на том уровне, на котором здесь ведется повествование, уже нельзя говорить, что автор что-то там «преступает»; префикс «пре» здесь следует включить в ряд других префиксов, вращающихся вокруг глагола «ступать»: «наступать», «отступать», «выступать» – все эти понятия равно совместимы с намерениями, высказанными некогда в заключительных абзацах главы 62 «Игры в классики», намерениями, которые объясняют название этой книги и, надеюсь, осуществляются в ее изложении.

Подзаголовок «Модель для сборки» может навести на мысль, что куски повествования, разделенные на страницах интервалами, предлагаются автором как поддающиеся перестановке. Если с некоторыми это и возможно проделать, все же природа задуманной конструкции иная, и она сказывается уже в характере изложения, где повторы и перемещения должны создать ощущение свободы от жесткой причинной связи, но особенно в характере замысла, где еще более настойчиво и властно утверждается простор для комбинаций. Выбор, к которому придет читатель, его личный монтаж элементов повествования – это, во всяком случае, и будет той книгой, которую он захотел прочитать.


– Попрошу замок с кровью, – сказал толстяк за столиком.


Почему я зашел в ресторан «Полидор»? Почему – если уж заняться вопросами такого рода – купил книгу, которую, вероятно, не буду читать? (Наречие здесь – увертка, ведь мне уже не раз случалось покупать книги с тайной уверенностью, что они навсегда затеряются в моей библиотеке, и все же я их покупал; загадка состоит в самом факте покупки, в мотиве приобретения этой бесполезной собственности.) И, продолжая цепь вопросов, почему, войдя в ресторан «Полидор», я сел за столик в глубине, перед большим зеркалом, иллюзорно удваивавшим тусклое уныние зала? И еще одно звено цепи: почему я заказал бутылку «сильванера»?

(Но последний вопрос оставим на потом: бутылка «сильванера» – это, возможно, один из фальшивых звуков в будущем аккорде, разве что аккорд этот окажется совсем другим и будет включать в себя бутылку «сильванера», как включит графиню, книгу и только что заказанное толстяком блюдо.)


– Je voudrais un château saignant [1] , – сказал толстяк за столиком.

Судя по отражению в зеркале, толстяк сидел за соседним столиком, позади Хуана, и поэтому его образ и его голос должны были проделать противоположно направленные пути, чтобы, встретившись, привлечь к себе внезапно обострившееся внимание. (Так же книга в витрине на бульваре Сен-Жермен: внезапный бросок вперед белой обложки «NRF» [2] , выпад на Хуана, как прежде – образ Элен, а теперь – фраза толстяка за столиком, просившего «замок с кровью»; как покорное согласие Хуана сесть за этот дурацкий столик в ресторане «Полидор» спиною ко всему миру.)

Конечно, Хуан был единственным посетителем, для которого заказ толстяка имел второй смысл; автоматически, иронически, как умелый переводчик, привыкший мгновенно решать любую переводческую проблему в той борьбе с временем и безмолвием, которую воплощает его кабина при конференц-зале, он построил ловушку, если слово «ловушка» уместно для констатации того, что saignant [3] и sanglant [4] равноценны и что толстяк за столиком заказал «замок с кровью», – во всяком случае, Хуан построил эту ловушку, ничуть не подозревая, что смещение смысла во фразе вдруг заставит сгуститься другие образы, образы из далекого прошлого или нынешнего вечера, – книгу или графиню, образ Элен, покорное его согласие сесть спиною к залу за столик в глубине ресторана «Полидор». (И заказать бутылку «сильванера», и пить первый бокал охлажденного вина в тот момент, когда образ толстяка в зеркале и его голос, шедший из-за спины Хуана, разрешились в то, что Хуан не мог назвать, ибо слова «цепь» или «сгусток» были всего лишь попыткой локализовать на уровне речи нечто, проявлявшееся как мгновенное противоречие, нечто, обретавшее форму и одновременно растворявшееся, и это уже не могло быть выражено членораздельной речью кого бы то ни было, даже столь опытного переводчика, как Хуан.)

Во всяком случае, ни к чему было усложнять. Толстяк за столиком заказал «кровавый замок», его голос вызвал к бытию другие образы, особенно ярко книгу и графиню, чуть менее ярко – образ Элен (быть может, потому, что он был ближе, не то что более привычным, но более неотъемлемым в повседневной жизни, тогда как книга была чем-то новым, а графиня – воспоминанием, впрочем, воспоминанием необычным, ведь дело шло не столько о графине, сколько о фрау Марте и о том, что случилось в Вене, в «Гостинице Венгерского Короля», но тогда, в последнюю минуту, все стало графиней, и, в конце концов, господствующим образом и прежде была графиня, образом не менее ярким, чем книга или фраза толстяка или аромат «сильванера»).

«Надо признать, что у меня особый талант праздновать сочельник», – подумал Хуан, наливая себе второй бокал в ожидании hors d'œuvres [5] . Неким подступом к тому, что с ним произошло, была дверь ресторана «Полидор», решение – внезапное и с сознанием его нелепости – открыть эту дверь и поужинать в этом унылом зале. Почему я вошел в ресторан «Полидор», почему купил книгу и раскрыл ее наугад и, тоже наугад, прочитал первую попавшуюся фразу за секунду до того, как толстяк заказал полусырой ростбиф? Если я попытаюсь это проанализировать, я как бы все свалю в хозяйственную сумку и непоправимо искажу. Самое большее – я могу пытаться повторить в терминах мысли то, что происходило в другой «зоне», могу стараться отделить то, что вошло в этот внезапный сгусток по праву, от того, что другие мои ассоциации могли включить в него как нечто поразительное.

Но в глубине души я знаю, что все – ложь, что я уже отдалился от того, что со мною только что произошло, и, как уже не раз бывало, все сведется к тщетному желанию понять, возможно упуская призыв или тайный сигнал от самой сути, ту тревогу, в которую она меня повергает, то мгновенное явление мне какого-то иного порядка, куда прорываются воспоминания, скрытые силы и сигналы, чтобы создать ослепительную единую вспышку, меркнущую в тот самый миг, когда она меня убивает и выбивает из меня самого. Сейчас от всего этого осталось лишь чувство любопытства, исконное человеческое желание: понять. Да еще спазм в устье желудка, тайная уверенность, что именно там, а не в логическом упрощении начинается и пролегает нужный путь.

Ясно, что этого мало; в общем, надо мыслить, а значит, нужен анализ, нужно отделить то, что действительно составляет этот вневременной миг, от того, что в него привносят ассоциации, чтобы приблизить его к тебе, сделать больше твоим, перенести по сю сторону. Но совсем худо придется, когда ты попытаешься рассказать об этом другим. Всегда ведь наступает минута, когда надо попытаться рассказать одному из друзей, к примеру Поланко или Калаку или всем сразу за столиком в «Клюни», возможно надеясь в душе, что самый факт рассказа вырвет опять из небытия тот сгусток, придаст ему наконец какой-то смысл. И будут они сидеть и слушать тебя, будет там также Элен, тебе будут задавать вопросы, стараясь помочь вспомнить, словно есть смысл в воспоминании, лишенном той особой силы, которая в ресторане «Полидор» сумела снять его свойства минувшего, явить его тебе как нечто живое и угрожающее, как воспоминание, сорвавшееся со своей привязи во времени, чтобы быть в тот самый миг, когда оно вновь исчезает, чтобы стать некой особой формой жизни, настоящим, но в другом измерении, силой, действующей по другой траектории. Однако слова не находились, потому что не было мысли, способной охватить эту силу, превращающую обрывки воспоминаний, отдельные, бессмысленные образы во внезапно слившийся в единое целое умопомрачительный сгусток, в живое созвездие, аннигилирующее в момент своего явления, – этакое противоречие, как бы утверждающее и одновременно отрицающее то, что Хуан, пьющий сейчас второй бокал «сильванера», будет впоследствии рассказывать Калаку, Телль, Элен, когда встретится с ними за столиком в «Клюни», и что теперь ему надо хоть как-то освоить, словно сама попытка фиксировать это воспоминание не доказывала, что это бесполезно, что он лишь разбрасывает темные мазки по непроглядному мраку.


«Да, это так», – подумал Хуан со вздохом, и во вздохе было приятие того, что все шло «с той стороны», происходило в диафрагме, в легких, нуждавшихся в большом глотке воздуха. Да, это так, но надо же и продумать – ведь в конце-то концов он и есть это плюс его мысль, он не может остановиться на вздохе, на спазме солнечного сплетения, на смутном страхе перед явленным ему. А думать было бесполезно, было похоже на отчаянные попытки вспомнить сон, от которого, когда открываешь глаза, ловишь только какие-то последние ниточки; думать, пожалуй, означало бы уничтожать узоры, еще маячащие на чем-то вроде оборотной стороны чувства, уничтожать возможность их повторного явления. Закрыть глаза, расслабиться, отдаться на волю наплывающих волн с готовностью ожидания. Нет, бесполезно, и всегда было бесполезно; из химерических тех сфер возвращаешься обедневшим, еще более отчужденным от себя самого. Однако мыслить, охотиться за смыслом по крайней мере помогало вернуться по сю сторону – итак, толстяк за столиком заказал «кровавый замок», и внезапно возникли графиня, причина, побудившая его усесться перед зеркалом в ресторане «Полидор», книжка, купленная на бульваре Сен-Жермен и раскрытая наугад, ослепительный сгусток (и, разумеется, также Элен), уплотнившийся и тут же исчезнувший по непонятному его свойству отрицать себя в самом утверждении, расплываться, едва уплотнившись, представляться чем-то незначительным, ранив насмерть, внушать, что это не имеет никакого значения, что это лишь игра ассоциаций – зеркало, и воспоминание, и еще другое воспоминание, – мелкие шалости праздного воображения. «Э, нет, я не дам тебе так уйти, – подумал Хуан, – вряд ли придется мне еще когда-нибудь оказаться средоточием того, что приходит с той стороны, и заодно быть как бы выброшенным из самого себя. Нет, ты не уйдешь так легко, что-нибудь да останется в моих руках, ты, маленький василиск, один из образов, о которых я уже не могу сказать, участвовали они или нет в этом беззвучном взрыве…» И он не мог подавить улыбки, вчуже и сардонически наблюдая, как его мысль уже подбирается к жердочке с маленьким василиском – вполне понятной ассоциации, связанной с Basiliskenhaus [6] в Вене и тамошней графиней… Все прочее наплывало, не встречая сопротивления, – было совсем не трудно найти опору в дыре, образовавшейся где-то в центре исчезнувшей мгновенной заполненности, явления, тут же сметенного отрицанием и скрывшегося, чтобы эту дыру заполнять удобно складывающейся системой близких образов, связанных с нею хронологически или эмоционально. Думать о василиске означало думать одновременно об Элен и о графине, но думать о графине было все равно, что думать о фрау Марте, о крике, ведь служаночки графинины наверняка кричали в подвалах на Блютгассе и графине наверняка нравилось, что они кричат, а если бы они не кричали, у крови не было бы того аромата гелиотропов и прибрежных болот.

Наливая себе еще бокал «сильванера», Хуан поднял глаза к зеркалу. Толстяк за столиком развернул «Франс-суар», и буквы заголовков во всю страницу были в зеркальном отражении похожи на буквы русского алфавита. Хуан с напряжением расшифровал несколько слов, смутно надеясь, что в момент этой нарочитой сосредоточенности – которая была также желанием отвлечься, попыткой снова увидеть изначальную дыру, куда ускользнула звезда с верткими лучами, – если он сконцентрирует внимание на какой-нибудь чепухе, вроде расшифровки заголовков «Франс-суар» в зеркале, и заодно отвлечется от действительно для него важного, тогда из еще мерцающей ауры вновь воссияет во всей своей нетронутости созвездие и осядет в зоне по ту или по сю сторону речи или образов, испуская прозрачные свои лучи, рисуя изящный очерк лица, которое вместе с тем будет брошью с крошечным василиском, а тот – разбитой куклой в шкафу, заодно стоном отчаяния и площадью, пересекаемой бессчетными трамваями, и фрау Мартой у борта баржи. Быть может, теперь, полуприкрыв глаза, ему удастся подменить образ зеркала, эту пограничную территорию между призраком ресторана «Полидор» и другим призраком, который исчез, но чье эхо еще вибрирует; возможно, теперь он смог бы перейти от русских букв в зеркале к той, другой речи, возникшей на грани восприятия, к той подстреленной, уже отчаявшейся в бегстве птице, бьющей крыльями по силкам и придающей им свою форму, некий синтез силков и птицы, и само бегство будет в какой-то миг пленником в парадоксальной попытке уйти из силков, схвативших его мельчайшими звеньями в миг своего распада: графиня, книга, незнакомец, заказавший «кровавый замок», баржа на заре, стук падающей на пол и разбивающейся куклы.


Русские буквы все еще отражаются, колеблясь в руках толстяка, сообщая новости дня, как впоследствии в «зоне» («Клюни», какой-нибудь перекресток, канал Сен-Мартен – все это тоже «зона») придется приступить к рассказу, придется что-то сообщить, потому что все они ждут, когда ты начнешь рассказывать, этот всегда беспокойный и чуть враждебный в начале рассказа кружок; как бы там ни было, все ждут, когда ты приступишь к рассказу в «зоне», в любом месте «зоны», неизвестно, где именно, потому что «зона» бывает в разных местах, и в разные вечера, и с разными друзьями – Телль и Остин, Элен и Поланко, и Селия, и Калак, и Николь; также и им в иные вечера выпадает явиться в «зону» с новостями из Города, и тогда уже твой черед быть участником кружка, жадно дожидающегося, чтобы тот, другой, приступил к рассказу, ведь, как бы там ни было, в «зоне» словно ощущается дружелюбная и вместе с тем агрессивная потребность не терять связи, знать, что с кем происходит, а почти всегда ведь происходит что-то имеющее значение для всех: например, когда они видят сны, или сообщают новости из Города, или возвращаются из поездки и опять появляются в «зоне» (вечерами это почти всегда «Клюни», общая территория за столиком в кафе, но также может быть постель или sleeping-car [7] , или машина, мчащаяся из Венеции в Мантую), в «зоне» вездесущей и вместе с тем ограниченной, похожей на них самих, на Марраста и на Николь, на Селию, на месье Окса и на фрау Марту, в «зоне», находящейся иногда в Городе, и в самой же «зоне», некоем сооружении из слов, где все происходит с такой же яркостью, как в жизни каждого из них вне «зоны». И поэтому вокруг Хуана как бы дышит жадно слушающий кружок, хотя никого из них сейчас нет возле него, вспоминающего их в ресторане «Полидор», а есть слюна тошноты, открытие памятника, цветоводы, и всегда Элен, Марраст и Поланко; «зона» – она и есть жадное внимание, льнущее, цепкое, впечатывающееся в тебя, это номера телефонов, которые ты будешь набирать попозже, перед сном, какие-то комнаты, в которых будут все это обсуждать, это Николь, воюющая с незакрывающимся чемоданом, это догорающая меж двумя пальцами спичка, это портрет в английском музее, сигарета на дне пачки, кораблекрушение у островка, это Калак и Остин, совы, жалюзи и трамваи, все, что всплывает в уме человека, иронически размышляющего о том, что ему однажды придется приступить к рассказу и что, возможно, Элен не будет в «зоне» и не будет его слушать, хотя, по сути, все, что он скажет, – это всегда будет Элен. А вполне может быть и так, что он не только будет в «зоне» один, как нынче в ресторане «Полидор», где все прочие, включая толстяка, не идут в счет, но, может статься, рассказывать придется в еще большем одиночестве, в комнате, где только кошка да пишущая машинка; или, быть может, он будет тем человеком, который на железнодорожной платформе глядит на мгновенно меняющиеся комбинации мошек, снующих под фонарем. Но также может случиться, что все прочие будут в «зоне», как бывало не раз, и что жизнь ворвется к ним, и послышится кашель музейного смотрителя, меж тем как та рука медленно нащупывает очертания горла и кому-то грезится пляж в Югославии, меж тем как Телль и Николь запихивают кое-как в чемодан одежду, а Элен долгим взглядом смотрит на Селию, которая плачет, повернувшись лицом к стене, как плачут примерные девочки.


Принявшись размышлять в ожидании, пока подадут hors d'œuvres, Хуан без особого труда проделал свою прогулку этого вечера. Сперва, вероятно, была книжка Мишеля Бютора, купленная на бульваре Сен-Жермен, а до того – унылое блуждание по улицам и моросящий дождь Латинского Квартала, гложущее чувство от пустынности Парижа в сочельник, когда все сидят по домам, а на улицах остаются только люди вида нерешительного и в некотором роде заговорщического, искоса переглядывающиеся за стойками кафе или на перекрестках, это почти всегда мужчины, но изредка попадается и женщина, несущая сверток, как бы в оправдание того, что она находится здесь, на улице, двадцать четвертого декабря, в половине одиннадцатого вечера, и Хуану так хотелось подойти к какой-нибудь из этих женщин – среди них не было ни одной молодой или хорошенькой, все выглядели одинокими и странноватыми, – чтобы спросить, действительно ли она несет что-то в пакете, или это просто узел с тряпьем или тщательно увязанными старыми газетами, обман, отчасти служащий ей защитой, когда она идет по улице одна, меж тем как все люди сидят дома.

Второе, что следовало отметить, была графиня, его ощущение графини, определившееся на углу улиц Месье-ле-Пренс и Вожирар – но не потому, что на этом углу было что-либо способное напомнить ему о графине, разве что клочок красноватого неба да запах сырости из подъезда, которые внезапно оказались как бы мостом, равно как Дом с василиском в Вене мог бы в свое время послужить для него переходом на территорию, где ждала графиня. Или же, если вспомнить атмосферу кощунства, постоянной греховности, в которой, вероятно, жила графиня (согласно версии той легенды, в не слишком интересной хронике, читанной Хуаном много лет назад, задолго до Элен и фрау Марты и дома с василиском в Вене), тогда перекресток с клочком красноватого неба и сырой подъезд неотвратимо сливались с убеждением, что именно сочельник благоприятен для появления графини, для ее иным способом не объяснимого присутствия в сознании Хуана – он не мог избавиться от мысли, что графине кровь была особенно приятна в такую ночь, как эта, – при колокольном звоне и песнопениях всенощной была особенно вкусна кровь девушки, корчащейся со связанными руками и ногами, так близко от пастухов, и ясель, и агнца, смывающего своей кровью грехи мира. Так что книга, купленная за минуту до того, переход к графине, а потом, уже как-то сразу, без перехода, нелепая, со зловещим фонарем дверь ресторана «Полидор», предвидение полупустого зала, освещение которого в ироническом и раздраженном настроении не назовешь иначе как мертвенным, а в зале том движутся женщины в очках и с салфеткой, и тут легкий спазм в желудке, нежелание входить – да и впрямь не было никакого резона входить в подобное заведение, – быстрый гневный диалог, как всегда при бичевании своего извращенного нрава: Войду / Нет / Почему нет / Ваша правда, почему нет / Тогда входите, сударь, по-вашему, тут мрачно, и поделом / За дурость, конечно / Unto us a boy is born, glory hallelujah [8] / Похоже на морг / Он и есть, давай входи / Но еда, наверное, отвратная / А ты же не голоден / Да, это так, но надо ведь будет что-то заказать / Закажи что-нибудь и выпей / Это идея / Охлажденное вино, хорошее охлажденное вино / Ну вот видите, сударь, входите. Но если мне хотелось выпить, почему я зашел в ресторан «Полидор»? Я знал столько уютных баров на правом берегу, вдоль улицы Комартен, где к тому же всегда можно было завершить празднование сочельника в вертепе какой-нибудь блондинки, которая спела бы мне «ноэль» Сентонжа или Камарга, и мы бы недурно позабавились. То-то и оно, как начнешь размышлять, так уж вовсе не понятно, что именно побудило меня после этого диалога все же войти в ресторан «Полидор», постучаться в дверь почти бетховенским стуком, войти в ресторан, где пара очков и салфетка под мышкой уже решительно двигались ко мне, чтобы повести к самому дрянному столику, столику обманов, где сидишь лицом к стене, а стена-то переряжена зеркалом, подобно многим другим вещам в этот вечер и во все вечера, и особенно подобно Элен; вот и сиди лицом к стене, потому что с другой стороны столика, где в нормальных условиях любой посетитель мог бы сесть лицом к залу, уважаемая дирекция ресторана «Полидор» соизволила водрузить огромную пластиковую гирлянду с цветными лампочками, дабы показать свою заботу о христианских чувствах дорогих клиентов. Ускользнуть от воздействия всего этого невозможно: если я, несмотря ни на что, согласился сесть за столик спиною к залу, имея перед глазами зеркало с обманным ликом над отвратительной рождественской гирляндой (les autres tables sont réservées, monsieur / Ça ira comme ça, madame / Merci, monsieur [9] ), значит, нечто для меня непонятное, но, видимо, глубоко мне присущее заставило меня войти и заказать бутылку «сильванера», которую можно было так легко и приятно заказать в другом месте, среди других огней и других лиц.


Если предположить, что рассказчик будет рассказывать на свой лад, то есть что многое уже будет молча рассказано находящимся в «зоне» (понимающей все без слов Телль или Элен, которую никогда не волнует то, что волнует тебя) или что из листов бумаги, магнитофонной кассеты, книжки, живота куклы сложится что-то совсем не то, чего ждут они от твоего рассказа; если предположить, что рассказываемое будет нисколько не интересно Калаку и Остину и, напротив, отчаянно увлечет Марраста или Николь, особенно Николь, безнадежно в тебя влюбленную; если предположить, что ты примешься бормотать длинную поэму, где говорится о Городе, который они тоже любят, которого боятся и по которому порой бродят; если ты в это время, как бы взамен рассказа, снимешь с себя галстук и наклонишься, чтобы сунуть его, предварительно аккуратно сложив, в руки Поланко, который удивленно на него воззрится и в конце концов передаст его Калаку, не желающему его брать и возмущенно вопрошающему Телль, которая, пользуясь моментом, подстраивает ему ловушку в покере и выигрывает у него партию; если предположить такой абсурд, что в «зоне» в такую минуту могут произойти подобные вещи, стоило бы спросить себя – а есть ли смысл в том, чтобы они ждали, когда ты приступишь к рассказу, и не удовлетворит ли куда успешнее банановый пончик, о котором думает Сухой Листик, это неопределенное желание тех, кто тебя окружает в «зоне», равнодушных и вместе настойчивых, требовательных и насмешливых, как ты сам по отношению к ним, когда приходит твой черед слушать и смотреть, как они живут, причем ты знаешь, что все это идет с той стороны и уходит бог весть куда и именно поэтому почти для всех них так важно?

И ты, Элен, тоже будешь на меня так смотреть? Я увижу, как будут уходить Марраст, Николь, Остин, небрежно прощаясь, с такой миной, словно они пожимают плечами, или же как они будут переговариваться между собой, потому что им тоже надо будет рассказывать, они, видите ли, явились с новостями из Города или же собираются на самолет или на поезд. Я увижу Телль, увижу Хуана (ведь может статься, что я тоже в этот миг увижу Хуана там, в «зоне»), увижу Сухой Листик, Гарольда Гарольдсона и увижу графиню или фрау Марту, если окажусь в «зоне» или в Городе, увижу, как они уходят, глядя на меня. А ты, Элен, ты тоже уйдешь с ними или медленно направишься ко мне и с твоих ногтей будет сочиться презрение? Была ты в «зоне» или привиделась мне во сне? Мои друзья уходят смеясь, мы встретимся снова и будем говорить о Лондоне, о Бонифасе Пертейле, о Городе. А ты, Элен, неужто ты опять будешь только именем, которым я защищаюсь от ничто, призраком, который я выдумываю с помощью слов, меж тем как фрау Марта или графиня приближаются ко мне и глядят на меня?


– Прошу замок с кровью, – сказал толстяк за столиком.

Все было гипотетично, но вполне можно было предположить, что, если бы Хуан не открыл машинально книжку Мишеля Бютора за какую-то долю времени до того, как посетитель сделал свой заказ, слагаемые чувства, от которого у него сжался желудок, остались бы каждое порознь. Но вот случилось так, что с первым глотком охлажденного вина, в ожидании, когда ему принесут устрицу «сен-жак», которую ему вовсе не хотелось есть, Хуан раскрыл книжку, чтобы без всякого интереса узнать, что в 1791 году автор «Атала» и «Рене» соизволил созерцать Ниагарский водопад, дабы впоследствии сделать знаменитое его описание. В это мгновение (он как раз закрывал книгу, потому что читать не хотелось и свет был отвратительный) он отчетливо услышал просьбу толстяка за столиком, и все это сгустилось в тот миг, когда он поднял глаза и обнаружил в зеркале отражение толстяка, чей голос дошел до него сзади. Нет, тут невозможно отделить одно от другого: отрывочное впечатление от книжки, графиню, ресторан «Полидор», замок с кровью и, пожалуй, бутылку «сильванера»; из них возник вневременной этот сгусток, умопомрачительная, блаженная жуть сверкающего созвездия, дыра для прыжка, который ему предстояло совершить и который он не совершит, потому что это не был бы прыжок к чему-то определенному, и вообще не был бы прыжок. Скорее наоборот, из этой головокружительной пустоты на него, Хуана, прыгали метафоры, как пауки, как прыгали всегда эвфемизмы или слойки из неуловимых смыслов (вот опять метафора), к тому же старуха в очках уже ставила перед ним устрицу «сен-жак», а в таких случаях во французском ресторане надо всегда благодарить словесно, иначе все пойдет наперекос, вплоть до сыров и кофе.


О Городе – который впредь будет упоминаться не с большой буквы, ведь нет причины выделять его, то есть придавать ему особое значение в отличие от городов для нас привычных, – надо бы поговорить прямо сейчас, так как все мы были согласны в том, что с городом могут быть связаны любая местность и любой предмет, вот поэтому и Хуан не считал невозможным, что происшедшее с ним только что исходило каким-то образом из города, было одним из вторжений города или ведущих к нему галерей, возникших в этот вечер в Париже, как могли бы они возникнуть в любом из городов, куда его забрасывала профессия переводчика. По городу случалось бродить всем нам, всегда невольно, и, возвратясь, мы толковали о нем в часы «Клюни», сравнивали его улицы и площади. Город мог явиться в Париже, мог явиться Телль или Калаку в пивной в Осло, кое-кому из нас случалось переходить из города в постель в Барселоне, или же бывало наоборот. Город не требовал объяснения, он был: он возник однажды во время разговора в «зоне», и, хотя первым принес новости из города мой сосед, вопрос о том, побывал ты или не побывал в городе, стал делом самым обычным для всех нас, кроме Сухого Листика. И раз уж зашла об этом речь, следует также сказать, что «мой сосед» – также было у нас обычным выражением, мы всегда называли кого-нибудь из нашей компании «мой сосед», ввел это выражение Калак, и мы употребляли его без всякой иронии – просто званием «сосед» наделяли, как сказано, кого-то из наших, словно приписывая ему роль «дядьки», «воспитателя», «baby-sitter» [10] рядом с чем-то из ряда вон выходящим, тем самым ему поручалось изрекать здравое суждение в своей временной отчужденной роли, притом ни на йоту не теряя качество «нашего», как любой пейзаж в местах, где мы бывали, мог нести на себе черты города или же город мог оставить что-то свое (площадь с трамваями, ряды с торговками рыбой, северный канал) в любом из мест, по которым мы ходили и где жили в то время.


Объяснить себе, почему он заказал бутылку «сильванера», было не слишком трудно, хотя в минуту, когда он принял это решение, он, вероятно, о графине не думал, тут помешал ресторан «Полидор» своим мрачным и вместе с тем ироническим зеркалом, отвлекшим его внимание. От Хуана все же не ускользнуло, что в какой-то мере графиня присутствовала в поступке якобы спонтанном, в том, что он предпочел охлажденный «сильванер» всем другим винам, составлявшим гордость ресторана «Полидор», как в прежние времена она присутствовала в атмосфере подозрений и страха, пленяя своих сообщников и даже свои жертвы особым очарованием, которое, возможно, ей придавала ее манера улыбаться, наклонять голову или, что более вероятно, звук ее голоса или запах ее кожи, – во всяком случае, то было очарование подспудное, не связанное с присутствием, действовавшее как бы исподтишка; и то, что он, не раздумывая, попросил бутылку «сильванера», содержащего в первых двух слогах – как бывает в шарадах – двусложную основу слова, в котором в свой черед жило географическое название, овеянное древним страхом, – все это, в общем, не выходило за рамки заурядной звуковой ассоциации. И вот вино стоит перед ним, живое, ароматное, то самое вино, которое возникло во всей полноте яви рядом с другим явлением, с тут же исчезнувшим ослепительным сгустком, и Хуан не мог отделаться от ощущения злой шутки, потягивая вино из бокала, смакуя его на смехотворно доступном уровне и зная, что это всего лишь жалкий придаток к тому, чем на самом деле хотелось завладеть и что уже было так далеко. Зато просьба толстяка за столиком имела иной смысл, она побуждала спросить себя, а не возникла ли причинная связь, когда Хуан рассеянно заглянул в книжку Мишеля Бютора за секунду до того, как послышался голос, просивший «кровавый замок», и если бы он не открыл книжку и не наткнулся на фамилию автора «Атала», прозвучала бы просьба толстяка в безмолвии ресторана «Полидор» так, чтобы сплавить воедино разрозненные или последовательные элементы, или же незаметно примешалась бы к стольким другим голосам и шепотам, звучащим в томной полудреме человека, пьющего «сильванер»? Потому что теперь Хуан мог восстановить тот миг, когда услышал заказ толстяка, и был убежден, что голос этот раздался как раз в один из тех моментов тишины, какие обычно возникают среди коллективного гула и народным воображением, не без смутной тревоги, приписываются вмешательству высших сил, ныне десакрализованному и сведенному к принятой в обществе шутке «тихий ангел пролетел». Но ангелы являются не всем присутствующим, и порой кто-то брякнет свое слово, попросит свой «кровавый замок» как раз в середине паузы, дыры, образовавшейся от полета ангела в звучащем воздухе, и это слово вдруг обретает нестерпимые гало и резонанс, которые надо немедля погасить – смехом, и избитыми фразами, и возобновленным хором голосов, – не считая другой возможности, открывшейся Хуану сразу же, – той, что дыра в звучащем воздухе была пробита для него одного, а прочих посетителей ресторана «Полидор», похоже, мало интересовало, что кто-то заказал «кровавый замок», поскольку для всех них это было лишь блюдо ресторанного меню. А если бы за секунду до того он не листал книжку Мишеля Бютора, дошел бы до него голос толстяка с такой пронзительной четкостью? Возможно, дошел бы, даже наверняка дошел бы, потому что выбор бутылки «сильванера» указывал на настойчивое присутствие чего-то под внешней рассеянностью, – угол улицы Вожирар присутствовал здесь в зале ресторана «Полидор», и не помогало ни зеркало с его меняющимися картинами, ни изучение меню, ни улыбка, зеркально отраженная под гирляндой лампочек; то была ты, Элен, и, как и прежде, все было маленькой брошью с изображением василиска, площадью с трамваями, графиней, которая каким-то образом была итогом всего. И мне довелось слишком много раз пережить воздействие подобных взрывов некой силы, исходившей из меня против меня самого же, чтобы не знать, что если иные из них были не более чем молниями, уходившими в ничто, оставляя лишь чувство фрустрации (однообразные déjà vu [11] , смысловые ассоциации, образующие порочный круг), то порой, как это случилось со мною только что, внутри у меня что-то всколыхивалось, что-то вдруг больно пронзало, вроде иронической шпильки, вроде захлопнутой перед твоим носом двери. Все поступки мои в последние полчаса выстраивались в ряд, который получал смысл лишь в свете того, что произошло в ресторане «Полидор», с головокружительной легкостью сметая всякую обычную причинную связь. Итак, тот факт, что я раскрыл книжку и рассеянным взглядом прочитал фамилию виконта де Шатобриана, простое это движение всякого хронического читателя – взглянуть на любую печатную страницу, попавшую в поле его зрения, – как бы наделило силой то, что неизбежно за ним последовало, и голос толстяка, в модном парижском стиле проглотивший конец фамилии автора «Атала», дошел до меня отчетливо в паузе ресторанного гула, что, наверное, не случилось бы, не наткнись я на полную его фамилию на странице книги. Значит, необходимо было, чтобы я рассеянно глянул на страницу книги (а за полчаса до того эту книгу купил, сам не знаю почему), для того чтобы эта прямо-таки жуткая отчетливость просьбы толстяка среди внезапной тишины в ресторане «Полидор» дала толчок и меня огрело ударом бесконечно более сокрушительной силы, чем было ее в какой-либо осязаемой реальности окружавших меня в зале вещей. Но в то же время, если предположить, что моя реакция осуществлялась на словесном уровне, была связана с напечатанным словом и с заказом блюда с «сильванером» и с «кровавым замком», бессмысленно предполагать, что именно прочитанная фамилия автора «Атала» явилась пусковой кнопкой, раз сама эта фамилия нуждалась в свою очередь (и vice versa [12] ) в том, чтобы толстяк высказал свою просьбу, невольно удвоив один из элементов, которые мгновенно сплавились в нечто единое. «Да, да, – сказал себе Хуан, управляясь с устрицей „сен-жак“, – но в то же время я вправе думать, что, не раскрой я книжку на мгновение раньше, голос толстяка слился бы с гомоном зала». Теперь, когда толстяк продолжал оживленно беседовать со своей женой, комментируя отрывки из напечатанного русским алфавитом в «Франс-суар», Хуану отнюдь не казалось – как он ни прислушивался, – что голос толстяка заглушает голос его жены или других посетителей. Если Хуан услышал (если ему показалось, что он услышал, если ему было дано услышать, если ему следовало услышать), что толстяк за столиком потребовал «кровавый замок», значит, дыру в звучащем воздухе пробила книжка Мишеля Бютора. Но книгу-то он купил до того, как пришел на угол улицы Вожирар, и, только подойдя к этому углу, почувствовал присутствие графини, вспомнил Марту и Дом с василиском, объединил все это в образе Элен. Если он купил книгу, зная, что покупает ее без надобности и без охоты, но все же купил, потому что двадцать минут спустя книга должна была пробить для него в воздухе дыру, откуда грянет удар, значит, установление какого-либо порядка в этих элементах вряд ли возможно, и это, сказал себе Хуан, допивая третий бокал «сильванера», и было, по сути, самым, так сказать, полезным итогом всего, что с ним произошло: урок, преподанный жизнью, демонстрация того, как в который раз «до» и «после» крошились у него в руках, превращаясь в бесполезную труху дохлых бабочек моли.


О городе будет сказано в свое время (даже поэма имеется, которая либо будет процитирована, либо нет), как и о «моем соседе» мог бы рассказать любой из нас, и он в свою очередь мог рассказать обо мне или о других; выше уже говорилось, что звание «сосед» было зыбким и зависело от мгновенного решения любого из нас, причем никто не мог знать с уверенностью, когда он является или не является «соседом» других присутствующих в «зоне» или отсутствующих, а также был ли он «соседом» и уже перестал им быть. Функция «соседа», видимо, состояла главным образом в том, что некоторые свои слова или поступки мы приписывали «соседу», не столько чтобы избежать ответственности, сколько потому, что «мой сосед» был как бы воплощением стыдливости каждого из нас. Я знаю, что это было так, особенно для Николь, или Калака, или Марраста, но, кроме того, «мой сосед» был ценен как молчаливый очевидец, знавший город, знавший о существовании в нас города, которым мы решили владеть сообща с того вечера, когда в первый раз он бьш упомянут и стали известны первые его штрихи – отели с тропическими верандами, галереи, площадь с трамваями; никому и в голову бы не пришло сказать, что вот, мол, о городе первыми заговорили Марраст, или Поланко, или Телль, или Хуан, все было придумкой «моего соседа», и таким манером, приписывая какое-либо намерение или осуществление чего-либо «моему соседу», мы какой-то гранью сообщались с городом. Речь о «моем соседе» или о городе всегда велась с глубокой серьезностью, и никто не подумал бы пренебречь званием «сосед», если один из нас награждал им кого-то даже просто так. Разумеется (надо еще и об этом упомянуть), женщины тоже могли быть «моим соседом», кроме Сухого Листика; каждый мог быть «соседом» другого или всех, и звание это придавало как бы свойство козырной карты, слегка волнующее могущество, которым приятно было обладать и в случае надобности бросить его на кон. Иногда бывало даже, что мы чувствовали, будто «мой сосед» существует где-то вне всех нас, будто вот мы, а вот он, подобно тому, как города, где мы жили, всегда были и городами, и городом; предоставляя слово «соседу», упоминая о нем в письмах и при встречах, вмешивая его в наши жизни, мы порой даже вели себя так, как если бы он уже не был по очереди кем-то из нас, но в некие особые часы жил сам по себе, глядя на нас извне. Тогда мы в «зоне» поспешно наделяли заново званием «моего соседа» кого-то из присутствующих, и, уже твердо зная, что ты или он «сосед» вон того или вон тех, мы смыкали ряды вокруг столика в «Клюни» и насмехались над своими иллюзорными ощущениями; но со временем, постепенно, незаметно для самих себя, мы приходили к ним снова, и из открыток Телль или известий от Калака, из цепи телефонных звонков и передаваемых из одного адреса в другой сообщений опять вырастал образ «моего соседа», который не был никем из нас; многие сведения о городе наверняка исходили от него, никто уже не мог вспомнить, что их сообщил кто-то из нас; они каким-то образом прибавлялись к тому, что мы уже знали и пережили в городе; мы принимали их без спора, хотя невозможно было установить, кто первый их высказал; да это было неважно, все исходило от «моего соседа», за все отвечал «мой сосед».


Еда была дрянная, но по крайней мере она была перед ним, равно как четвертый бокал охлажденного вина, как сигарета меж двумя пальцами; все прочее, голоса и образы ресторана «Полидор», доходили до него через зеркало, и, возможно, поэтому или потому, что он пил уже вторую половину бутылки «сильванера», Хуан стал подозревать, что нарушение временного порядка – ставшее для него очевидным благодаря покупке книги, заказу толстяка за столиком и призраку графини на углу улицы Вожирар – обретает забавную аналогию в самом зеркале. Внезапная брешь, в которой так четко прозвучал заказ толстяка и которую он, Хуан, тщетно старался определить в логически понятных терминах «до» и «после», странным образом перекликалась с нарушением порядка чисто оптического, нарушением, которое производилось зеркалом в понятиях «впереди» и «позади». Так, голос, требовавший «кровавый замок», шел сзади, а рот, произносивший эти слова, был перед Хуаном. Хуан отчетливо помнил, что поднял глаза от книги Мишеля Бютора и увидел лицо толстяка как раз в тот миг, когда толстяк собирался сделать заказ. Разумеется, Хуан знал, что то, что он видит, – это отражение толстяка, но все равно образ-то был перед ним, и вот тогда возникла в воздухе дыра, пролетел тихий ангел и голос донесся сзади; образ и голос встретились, идя с противоположных сторон, чтобы пересечься в его внезапно пробужденном внимании. И именно потому, что образ был перед ним, казалось, что голос идет сзади из какого-то очень далекого далека, такого далекого, что тут и речи не могло быть о ресторане «Полидор», или о Париже, или о треклятом этом сочельнике; и все это как бы перекликалось – если можно так выразиться – с разными «до» и «после», в которые я тщетно пытался втиснуть элементы того, что сгущалось звездою в моем желудке. Только в одном я мог быть уверен – в этой дыре, возникшей среди гастрономического гомона ресторана «Полидор», когда зеркало пространственное и зеркало временное, встретились в точке нестерпимой мгновенной реальности, чтобы затем оставить меня наедине с моим жалким хитроумием, со всеми этими «до», и «позади», и «перед», и «после».

Чуть позже, ощущая привкус гущи дурно сваренного кофе, Хуан отправился под моросящим дождем к кварталу, где расположен пантеон; по пути он покурил, укрывшись в подъезде; опьянев от «сильванера» и усталости, с затуманенной головой, он еще пытался воскресить происшедшее, которое все больше превращалось в слова, в искусные комбинации воспоминаний и обстоятельств, – зная, что в эту же ночь или завтра в «зоне» все, что он расскажет, будет непоправимым искажением, будет упорядочено, представлено в виде развлекательной загадки, шарады в лицах, черепахи, которую вынимают из кармана, как порою «мой сосед» вынимает из кармана улитку Освальда, к радости Сухого Листика и Телль: идиотские забавы, жизнь.

Из всего этого оставалась Элен – как всегда, ее холодная тень в глубине подъезда, куда я укрылся от дождя, чтобы покурить. Ее холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная тень. И еще раз, и всегда: холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная. Зачем ты сюда явилась? Ты не вправе быть среди карт этой колоды, не ты ждала меня на углу улицы Вожирар. Почему ты так упорно лепишься ко мне, почему я должен слышать опять твой голос, твои слова о юноше, умершем на операционном столе, о спрятанной в шкафу кукле? Почему ты опять плакала, ненавидя меня?

Я продолжил свою одинокую прогулку и помню, что в какой-то момент поддался желанию пойти к каналу Сен-Мартен, просто уступая тоске, чувствуя, что там твоя маленькая тень станет менее враждебной – может, потому, что однажды ты согласилась пройтись со мною вдоль канала и я под каждым фонарем видел, как на миг сверкала на твоей груди брошь с василиском. Угнетенный этой ночью, рестораном «Полидор», ощущением удара в живот, я, как всегда, покорился инерции: утром снова начнется жизнь, glory halleluyah. Кажется, именно тогда у меня, сморенного усталостью, возникло смутное понимание, что я бился негодным оружием, пытаясь что-то понять перед зеркалом ресторана «Полидор», и я догадался, почему твоя тень была все время тут рядом, кружила возле меня, подобно призракам у магического круга, стремясь проникнуть в этот эпизод, стать каждым когтем ударившей меня лапы. Возможно, что в этот момент, в конце нескончаемой прогулки, я и увидел силуэт фрау Марты на барже, бесшумно скользившей по воде, похожей на ртуть; и хотя это произошло в городе, в конце бесконечной погони, мне уже не казалось невероятным, что я вижу фрау Марту в этот сочельник в Париже на канале, который не был каналом города. Я проснулся (надо дать каналу название, Элен) засветло на скамье; и опять мне было очень легко найти убедительное объяснение: то был сон, в нем смешались разные пласты времени, в нем ты – в эту минуту, наверно, спящая, в одинокой своей квартире на улице Кле, – была со мною, в нем я явился в «зону», чтобы рассказать обо всем друзьям, и в нем же я немного раньше поужинал, как на поминальном пиру, среди гирлянд, русских букв и вампиров.


Вхожу я вечером в мой город, я спускаюсь в мой город,
где кто-то ждет меня, а кто-то избегает и где надо уйти
от страшного свиданья, от чего-то, чему нет имени,
от встречи с пальцами, с кусками плоти в шкафу,
с душем, которого никак не найдешь, а в моем городе
есть много душей,
есть канал, прорезающий мой город посередине,
и большие корабли без мачт проплывают
в нестерпимой тишине,
они идут в порт, который я знаю, но, возвратясь,
забываю,
в порт, совсем непохожий на мой город,
где никто не всходит на корабль, где остаются навсегда,
хотя корабли плывут мимо и на гладкой палубе кто-то
стоит и смотрит на мой город.
Вхожу, сам не знаю как, в мой город, а порой, иными
вечерами,
иду по улицам вдоль домов и знаю, что это не мой город,
мой город я узнаю по притаившемуся ожиданью,
по чему-то, что еще не страх, но похоже на страх, и его
сосущую жуть, и, если это мой город,
я знаю, что сперва будет рынок с торговыми рядами и
с фруктовыми лотками,
блестящие рельсы трамвая, уходящего куда-то вдаль,
туда, где я был юн, но это было не в моем городе,
а в квартале вроде
Онсе в Буэнос-Айресе; там запах коллегии,
спокойные стены и белая кенотафия,
улица Двадцать Четвертого Ноября,
где, может быть, нет кенотафий, но она есть в моем
городе, когда приходит его ночь.
Вхожу через рынок, где сгущается роса предвестья,
пока еще безразличного, благодушно грозного, там на
меня смотрят торговки фруктами,
они зовут на свидание, возбуждают желание, и мне надо
идти туда, где скорбь и тлен,
тлен – вот тайный ключ к моему городу, мерзкое
производство воскового жасмина,
вот извилистая улица, ведущая меня на встречу
с неведомым,
лица рыбачек, неглядящие их глаза и вызов
на свидание,
и потом отель, на одну эту ночь, а завтра
или когда-то потом будет другой,
мой город – это бесчисленные отели и всегда один и
тот же отель,
тропические веранды с тростниковыми стенками
и жалюзи и москитные сетки и запах
корицы и шафрана,
номера идут один за другим, и во всех светлые обои,
плетеные кресла,
и вентиляторы на фоне розового неба,
и двери, никуда не ведущие,
нет, ведущие в другие номера, где еще вентиляторы
и еще двери,
все это – тайные ступени, ведущие к свиданию, и надо
входить и идти по безлюдному отелю,
а то вдруг лифт, в моем городе столько лифтов, почти
всегда есть лифт,
в котором страх уже начинает сгущаться, но иногда
лифт бывает пуст,
когда тебе хуже всего, лифты пусты, и я должен
подыматься бесконечно,
пока не прекратится подъем и лифт не заскользит
горизонтально,
в моем городе лифты похожи на стеклянные клетки и
движутся зигзагами,
проезжают по крытым мостам меж двумя зданиями, и
внизу открывается город и все сильней кружится голова,
потому что мне снова надо войти в этот отель или в
нежилые галереи чего-то,
что уже не отель, но огромный ангар, куда ведут
все лифты, и двери, и все галереи,
и надо выйти из лифта и искать душ или клозет,
потому что так надо, без объяснений, потому что
свиданье – это душ или клозет,
а вовсе не свиданье,
ищи счастья в одних трусах, с мылом и расческой,
но всегда нет полотенца, надо искать полотенце и клозет,
мой город – это бесчисленные грязные клозеты,
и дверца у них с глазком,
но без задвижки, там воняет аммиаком, и душ
тоже в этом огромном сарае с замызганным полом,
и всегда там полно людей, людей без лиц,
но они там,
они в душевых, они в клозетах, где тоже
почему-то есть душ,
где я должен мыться, но нет полотенец и некуда
положить расческу и мыло, негде оставить одежду,
а ведь иногда
я бываю в городе одетый, и после душа надо идти
на свиданье,
я пойду по улице с высокими тротуарами, такая улица
есть в моем городе,
и выходит она на пустырь, удаляя меня от
канала и от трамваев,
и вот я иду по ее тротуарам из оббитых
кирпичей, вдоль плетеных оград,
там все встречные враждебны, лошади – призраки и
слышится запах беды.
А не то возьму и пойду по моему городу, и зайду
в отель
или выйду из отеля, и попаду в место,
где всюду клозеты, загаженные мочой
и экскрементами,
или буду там с тобой, любовь моя, бывало же, что я
спускался в мой город с тобою
и в трамвае, набитом чужими, безликими пассажирами,
вдруг понимал,
что надвигается ужасное, что нагрянет Жуть, и мне
хотелось
прижать тебя к себе, уберечь от страха,
но столько тел разделяло нас, и когда, топчась
и толкаясь, тебя вынуждали сойти,
я не мог последовать за тобой, я боролся с коварно
резиновыми фалдами и лицами,
с бесстрастным кондуктором, с бегом трамвая
и его звонками,
пока на каком-то углу не вырвусь, и, соскочив,
оказывался на сумеречной площади.
О, знать, что ты кричала, кричала, заблудилась в моем
городе, была так близко и недостижимо,
навек заблудившись в моем городе, вот это
и была Жуть, было то самое свиданье,
роковое то свиданье – мы навек были разлучены в моем
городе, где
для тебя, конечно, не будет ни отелей, ни лифтов, ни
душей, лишь ужас, что ты одна, и вот кто-то
молча приближается к тебе и кладет тебе на губы
бледный палец.
Или еще вариант – я стою и смотрю на мой город
с борта
корабля без мачт, плывущего по каналу; мертвая тишина
и мерное скольжение к чему-то, чего мы никогда не
достигнем,
ибо в какой-то миг корабль исчезает, а вокруг лишь
перрон да запоздавшие поезда,
забытые чемоданы, бесчисленные пути
и неподвижные поезда, которые вдруг трогаются,
и вот это уже не перрон,
а надо идти по путям, чтобы найти свой поезд,
и чемоданы затерялись,
и никто ничего не знает, кругом пахнет углем
и униформой бесстрастных кондукторов,
пока наконец заберешься в отправляющийся вагон
и пойдешь по поезду, которому нет конца,
где пассажиры спят, сгрудясь в купе с потертыми
сиденьями,
с темными шторками и запахом пыли и пива,
и надо идти в хвост поезда, ведь где-то там надо
встретиться
неизвестно с кем, свиданье назначено с кем-то
неизвестным, и чемоданы потерялись,
и ты тоже иногда бываешь на станции, но твой поезд —
это другой поезд, твоя Жуть – другая Жуть, и
мы не встретимся, любовь моя,
я снова потеряю тебя в трамвае или в поезде, я побегу
в одних трусах
среди людей, толпящихся или спящих в купе, где
фиолетовый свет
обдает пыльные шторки, занавеси, скрывающие мой
город.

Элен, если бы я сказал им, ждущим (потому что они здесь ждут, чтобы кто-то начал рассказывать, да по порядку), если бы я им сказал, что все, по сути, сводится к тому местечку на камине у меня в Париже, между маленькой статуэткой работы Марраста и пепельницей, тому местечку, которое я приберегал, чтобы положить там твое письмо, тобою так и не написанное. Если бы я рассказал им про угол улицы Эстрапад, где я ждал тебя в полночь под дождем, роняя один за другим окурки в грязную лужу с мерцающей звездой плевка. Но рассказывать, сама знаешь, означало бы наводить порядок, вроде того как из птицы делают чучело, и в «зоне» тоже это знают, и первым улыбнулся бы мой сосед, и зевнул бы первым Поланко, да и ты, Элен, когда вместо твоего имени я стал бы выпускать колечки дыма или описательные обороты. Видишь ли, до самого финала я не смогу согласиться, что все должно было произойти так, до самого финала я лучше буду называть фрау Марту, которая ведет меня за руку по Блютгассе, где в мглистом тумане еще маячит дворец графини, я буду упорно подменять девушку из Парижа девушкой из Лондона, одно лицо другим, и когда почувствую себя припертым к краю неизбежного твоего имени (ведь ты все время будешь тут, чтобы вынудить меня назвать его, чтобы наказать себя и отомстить за себя на мне и мною), у меня еще останется выход – можно поиграть с Телль, повоображать меж двумя глотками сливовицы, что все произошло вне «зоны», в городе, если тебе угодно (но там может быть хуже, там могут тебя убить), и, кроме того, там будут друзья, будут Калак и Поланко, они будут забавляться лодками и лютнистами, это будет общая ночь, ночь по сю сторону, ночь-покровительница с газетами, и с Телль, и с гринвичским временем.

Элен, вчера я получил из Италии вполне обычную цветную открытку с видом Бари. Но если повернуть ее вверх ногами и смотреть прищурив глаза, то эти соты с тысячами сверкающих ячеек и каймой моря вверху кажутся абстрактной картинкой удивительной тонкости. Я взял и отрезал ту ее часть, где не выделялись ни примечательные здания, ни знаменитые шириной проспекты; так она и стоит, прислоненная к стакану с моими карандашами и трубками. Я смотрю на нее, и передо мной вовсе не итальянский город, а кропотливо выписанное нагромождение крошечных ячеек, розовых и зеленых, белых и голубых, и это утоляет жажду чистой красоты. Понимаешь ли, Элен, я мог бы описывать мой Бари, перевернутый вверх ногами и обрезанный, увиденный в другом масштабе, с другой ступеньки, и тогда зеленое пятнышко, оттеняющее весь верхний план моей маленькой картонной драгоценности, прислоненной к стакану, зеленое это пятнышко, которое (и мы могли бы это установить, потратив два часа в самолете плюс сколько-то там в такси) является домом номер такой-то улицы такой-то, где живут мужчины и женщины с такими-то именами, так вот, это зеленое пятнышко обретает другое значение, я могу говорить о нем как о чем-то существующем для меня, отвлекаясь от дома и его обитателей. И когда я примеряю себя к тебе, Элен, мне кажется, что ты извечно была для меня как это крошечное зеленое пятнышко на моем обрезке открытки – я могу показать его Николь, или Селии, или Маррасту, могу показать тебе, когда мы встретимся за столиком в «Клюни» и заговорим о городе, о поездках, среди шуток, и анекдотов, и эволюции улитки Освальда, тихонько прячущейся на ладони у Сухого Листика. А под этим скрыт страх, отказ согласиться с тем, что нынче вечером швырнули мне в лицо ресторанное зеркало, толстяк за столиком, раскрытая наугад книжка да запах сырости из подъезда. Но теперь выслушай меня, хотя бы ты и спала сейчас одна в своей квартире на улице Кле, ведь молчание – это тоже предательство. До самого финала я буду думать, что мог ошибиться, что улики, которые пятнают тебя в моих глазах, от которых меня тошнит каждое утро этой жизни, мне опостылевшей, порождены, возможно, тем, что я не сумел отыскать истинный порядок и что ты сама, Элен, никогда не понимала, что происходит, не понимала смерти юноши в клинике, куклы месье Окса, плача Селии, что ты просто неверно раскинула карты, выдумала себе такое их расположение, которое напророчило тебе быть тем, чем ты не являешься, тем, во что я до сих пор упорно отказываюсь верить. И если бы я промолчал, это было бы предательством, никуда ведь не денешься, карты налицо, как кукла в твоем шкафу или вмятина от моего тела в твоей постели, и я попробую раскинуть их по-своему раз и еще раз, пока не придет уверенность, что комбинация неуклонно повторяется, или пока наконец не увижу тебя такой, какой хотел бы встретить в городе или в «зоне» (твои открытые глаза в комнате города, твои непомерно открытые, не глядящие на меня глаза); и тогда молчать было бы подло, ты и я слишком хорошо знаем о существовании чего-то, что не есть мы и что играет этими картами, в которых мы то ли трефы, то ли черви, но уж никак не тасующие их и раскладывающие руки, – такая умопомрачительная игра, в которой нам дано лишь узнавать нашу судьбу, как она ткется или распускается с каждым ходом, узнавать, какая фигура идет до нас или после, в каком наборе рука выкладывает нас противнику, узнавать борьбу взаимоисключающих жребиев, которая определяет нашу позицию и наши отказы. Прости меня за этот язык, иначе сказать не могу. Если бы ты сейчас меня слушала, ты бы согласилась, кивнув с тем серьезным выражением лица, которое иногда делает тебя чуть более близкой легкомыслию рассказчика. Ах, уступить этому непрерывно меняющемуся сплетению сетей, покорно войти в колоду, подчиниться тому, что нас тасует и распределяет, какой соблазн, Элен, как приятно колыхаться, лежа на спине в спокойном море! Взгляни на Селию, взгляни на Остина, на эту пару зимородков, колышущихся на волнах непротивления по воле судьбы. Взгляни на бедняжку Николь, которая следует за моей тенью, умоляюще сложив руки. Но я слишком хорошо знаю, что для тебя жить означает сопротивляться, что ты никогда не признавала подчинения; хотя бы поэтому – уже не говоря обо мне или многих других, игравших в эти игры, – я заставляю себя быть тем, кого ты не станешь слушать или будешь слушать с иронией и этим окончательно побудишь меня говорить. Ты же видишь, я говорю не для других, хотя другие слушают меня; если хочешь, скажи мне, что я продолжаю играть словами, что я тоже тасую их и бросаю на стол. Владычица сердец, посмейся надо мною еще раз. Скажи: я не могла этому помешать, это было безвкусно, как вышитое сердце. Я все равно буду искать подступов, Элен, на каждом углу буду спрашивать направление, я учту все – площадь с трамваями, Николь, брошь, которая была на тебе в ночь канала Сен-Мартен, куклы месье Окса, призрак фрау Марты на Блютгассе, важное и неважное, я все перетасую снова, чтобы найти тебя такой, какой хочу, – перетасую и случайно купленную книжку, гирлянду лампочек, даже глыбу антрацита, которую Марраст искал на севере Англии, глыбу антрацита для статуи Верцингеторига, заказанной и наполовину оплаченной муниципалитетом Аркейля [13] , к превеликому огорчению благомыслящих горожан.


«Еще не все кончено, – подумал мой сосед, – не все кончено, если он способен на минуту отвлечься от дифирамбов и гаданий и вспомнить о таких, к примеру, вещах, как глыба антрацита. Нет, он еще не совсем погиб, если способен помнить о глыбе антрацита».

– Мы ждем, че, – сказал мой сосед. – Что произошло в ресторане, мы уже знаем, если там действительно что-то произошло. А потом?

– Уж, наверно, дождик был что надо, – сказал Поланко. – Так всегда бывает, когда ты…

– Когда ты – что? – спросила Селия.

Поланко посмотрел на Селию и грустно покачал головой.

– Это со всеми бывает, – утешила его Селия. – Известно, вид парамнезии.

– Бисбис, бисбис, – сказала Сухой Листик, которую чрезвычайно возбуждали научные термины.

– Помолчи-ка, дочушка, – сказал Селии Поланко. – Давай не будем ему мешать, не будем затыкать бутылку, жажда предшествует ее утолению и куда похвальнее сытости. Конечно, по существу ты права, потому что когда этот тип начинает восторгаться своими сгустками или как их там, это уж он заливает.

Элен молчала, не спеша затягиваясь сигаретой, внимательная и далекая, как всегда, когда я говорил. Я ни разу ее не упомянул (в конце концов, что я им такое наплел, какую странную мешанину из зеркал и «сильванера», чтобы позабавить их в сочельник?), однако она будто знала, что речь идет о ней, и, пока я говорил, пряталась за своей сигаретой или за случайным замечанием, обращенным к Телль или к Маррасту, вежливо прислушиваясь к рассказу. Были бы мы с нею одни, она, думаю, сказала бы мне: «Я не отвечаю за образ, который тебя преследует». Сказала бы без улыбки, но почти любезно. «Если бы я случайно увидела тебя во сне, ты бы за это не отвечал», – могла бы мне сказать Элен. «Но это был не сон, – ответил бы я ей, – и вдобавок я не уверен, имела ли ты к этому отношение, или же я приплел тебя по своему обыкновению, по глупой привычке». Вообразить такой диалог было нетрудно, но, окажись я наедине с Элен, она бы мне этого не сказала, ничего, вероятно бы, не сказала, как всегда, внимательная и далекая; и я еще раз приплетал ее в своем воображении, не имея на то права, в виде утешения за такую далекость и молчание. Нам с Элен уже нечего было сказать друг другу, хотя было сказано так мало. Почему-то – но от нас обоих ускользнуло почему, впрочем, это, возможно, и прояснилось тем, что произошло нынче вечером в ресторане «Полидор», – мы с нею уже не совпадали ни в «зоне», ни в городе, хотя и встретились за столиком в «Клюни» и беседовали с друзьями, а иногда, коротко, и друг с другом. Только я надеялся, а Элен просто сидела, внимательная и далекая. Если где-то на последнем рубеже моей честности Элен, и графиня, и фрау Марта сливались для меня в один ужасающий образ, то разве Элен не говорила мне прежде – или не скажет потом, будто я не знал этого с самого начала, не знал всегда, – что единственный образ, в котором я живу в ее сознании, – это образ человека, умершего в клинике? Мы обменивались видениями, метафорами или снами; до или после мы оставались каждый сам по себе, вечер за вечером переглядываясь поверх чашечек с кофе.


И раз уж зашел разговор о снах, так когда на наших дикарей найдет стих толковать о коллективных снах – нечто аналогичное городу, но тщательно отделяемое, потому что никто не подумает смешивать город со снами, вроде как жизнь с игрой, – они впадают в ребячливость, для людей серьезных прямо-таки отталкивающую.

Начинает почти всегда Поланко: слушайте, мне снилось, что я стою на площади и вдруг вижу на земле сердце. Поднимаю его, а оно бьется, это было человеческое сердце, и оно билось, тогда я понес его к фонтану, отмыл, как мог, – оно было все в пыли и с налипшими листьями – и пошел сдать его в полицию на улице Л'Аббе. Все было совершенно не так, говорит Марраст. Ты его помыл, но потом без всякого почтения завернул в старую газету и сунул в карман пиджака. Как он мог сунуть его в карман пиджака, если он был в одной сорочке? Нет, я был в пиджаке, говорит Поланко, и отнес сердце в полицию, и мне выдали квитанцию, и это было самое необычайное в моем сне. Нет, ты его не отнес, говорит Телль, мы видели, как ты входил к себе в дом и прятал сердце в стенной шкаф, в тот, на котором висит золотой замок. О да, только вообразить, Поланко с золотым замком, нахально смеется Калак. Нет, я отнес сердце в полицию, говорит Поланко. Ладно уж, соглашается Николь, наверно, это было второе сердце, мы же все знаем, что ты их нашел по крайней мере два. Бисбис, бисбис, говорит Сухой Листик. Теперь, когда я подумал, говорит Поланко, я вспоминаю, что, кажется, нашел их около двадцати. О господи боже, я же забыл о второй половине сна! Ты нашел их на площади Мобер под кучей мусора, говорит мой сосед, я видел тебя из кафе «Матросы». Да, и все бились, с восторгом говорит Поланко. Я нашел двадцать сердец, а с тем, что отнес в полицию, двадцать одно, и все бились как сумасшедшие. Ты не отнес его в полицию, говорит Телль, я видела, как ты прятал его в шкаф. Во всяком случае, оно билось, допускает мой сосед. Может, и так, говорит Телль, билось оно или нет, мне наплевать. Нет, женщины неподражаемы, говорит Марраст, им, представьте, все равно, бьется сердце или нет, они видят только золотой замок. Не будь женоненавистником, говорит мой сосед. Весь город был усеян сердцами, говорит Поланко, я очень хорошо помню, удивительное было дело. И подумать, что я сначала вспомнил только об одном сердце. С чего-то же надо начать, говорит Хуан. И все бились, говорит Поланко. И на что это им надо было, говорит Телль.


Почему доктор Даниэл Лайсонс, Д. Г. П., Д. М. [14] , держал в руке стебель hermodactylus tuberosis? [15] Первое, что сделал Марраст – не зря же он был французом, – он обследовал поверхность портрета (написанного в трудные дни Тилли Кеттлом) в поисках объяснения научного, зашифрованного или даже масонского; затем он обратился к каталогу Института Куртолда, но тот коварно сообщал лишь название растения. Возможно, во времена доктора Лайсонса мягчительные или отвлекающие свойства hermodactylus tuberosis оправдывали изображение его в руках Д.Г.П., Д.М., но уверенности не было, и за неимением лучшего занятия в те дни Марраст заинтересовался этой проблемой.

Второе, что его тогда занимало, было объявление в «Нью-стейтсмен», где в квадратной рамке микроскопически значилось: Are you sensitive, intelligent, anxious or a little lonely? Neurotics Anonymous are a lively, mixed group who believe that the individual is unique. Details s.a.e., Box 8662 [16] . Началось все с того, что Марраст задумался над этим объявлением в полумраке номера в «Грешамотеле». Возле окна, почти полностью закрытого шторой, чтобы избавиться от мерзких силуэтов домов на противоположной стороне Бедфорд-авеню, а главное, от шума автобусов 52, 52А, 895 и 678, Николь усердно рисовала гномов на плотной бумаге типа «кансон» и время от времени обдувала кисточки.

– Нет, отказываюсь, – сказал Марраст, внимательно изучив объявление. – Я, как и они, считаю себя чувствительным, робким и немного одиноким, но факт, что я не умен, раз мне никак не удается уловить связь между этими качествами и заявлением, что «Анонимные невротики» полагают индивидуальное единственным в своем роде.

– О, – сказала Николь, видимо слушавшая не слишком внимательно, – Телль говорит, что многие из этих объявлений зашифрованы.

– Как, по-твоему, получился бы из меня порядочный анонимный невротик?

– О да, Map, – сказала Николь, улыбаясь ему, словно издалека, и подбирая нужную краску для колпачка второго гнома слева.

Марраст с минуту поколебался, выбросить ли газету или запросить, как предлагалось, о подробностях, но в конце концов решил, что вопрос о стебле hermodactylus tuberosis более интересен, и он объединил два этих предмета, адресовав на почтовый ящик 8662 краткое письмецо о том, что «Анонимные невротики» были бы гораздо полезней для общества и, главное, для самих себя, если бы оставили в покое свои единственные в своем роде индивидуальности, и направились бы в зал номер два (следовало указание местонахождения портрета), и попытались бы разрешить загадку изображенного растения. Письмо он послал анонимно, что казалось ему в высшей степени логичным, хотя Калак и Поланко не преминули ему заметить, что его фамилия происходила из мест, лежащих слишком далеко за white cliffs [17] Дувра, чтобы привлечь внимание чувствительных и робких невротиков. Дни в Лондоне проходили для Марраста в подобных развлечениях, потому что после первых нудных демаршей ему ужасно не хотелось заниматься глыбой антрацита, а, возвратясь во Францию, он сразу же должен был приступить к созданию статуи воображаемого Верцингеторига, наполовину уже оплаченной муниципалитетом Аркейля, но которую из-за отсутствия подходящего куска антрацита он не мог начать. Все это откладывалось на потом, на будущее, о котором он мало думал; было приятно бродить по Лондону, почти всегда в одиночестве, хотя иногда и Николь выходила с ним, и они молча, изредка обмениваясь вежливыми репликами, шли по Вест-Энду или к конечной остановке какого-нибудь автобуса и садились в него, даже не взглянув на номер. В эти дни Маррасту было трудно оторваться от любого места, любого столика в кафе, любой картины в музее, и когда, вернувшись в отель, он заставал Николь все так же рисующей гномов для какой-то детской книжки – причем выходить с ним она отказывалась или же выходила из чистого милосердия, – ежедневное повторение все тех же заранее известных фраз, тех же улыбок при тех же поворотах разговора, весь этот банальный и вместе с тем полный гнетущей тоски словесный хлам, к которому сводилась его речь, внушал ему смутный ужас. Тогда он отправлялся к двум аргентинцам, поселившимся в отеле по соседству, или проводил послеобеденное время в каком-нибудь музее или за чтением газет в парке, вырезая объявления, чтобы что-то делать, чтобы постепенно привыкать к тому, что Николь не спросит его, где он был, что она только поднимет глаза от гномов и улыбнется ему прежней улыбкой, но не больше, пустой улыбкой, привычкой к улыбке, в которой, возможно, притаилась жалость.

Так минуло четыре или пять дней, но вот однажды утром он снова пришел в Институт Куртолда, где его уже считали тронувшимся, потому что он бесконечно долго стоял перед портретом доктора Даниэла Лайсонса и почти не глядел на «Те рериоа» Гогена. Словно мимоходом он спросил у наименее чопорного из смотрителей, нет ли в кармане Тилли Кеттла чего-то особо примечательного, что ему, жалкому французу, хотя и скульптору, не известно. Смотритель взглянул на него с легким удивлением и удостоил ответа, сказав, что и сам он, подумав, недоумевает, почему в эти дни множество посетителей упорно разглядывают этот портрет, впрочем, судя по их лицам и замечаниям, видимо, без особых результатов. Самой рьяной оказалась одна дама, явившаяся с толстенным ботаническим трактатом, чтобы проверить название растения, и так громко щелкавшая языком, что это переполошило тех, кто стоял у других картин. Смотрителей беспокоит непонятный интерес к картине, до сих пор не вызывавшей скопления зрителей, и они уже сообщили об этом директору (весть эта вызвала у Марраста плохо скрытое веселье), на днях, видите ли, ждут инспектора из дирекции музеев, и ведется скрытый учет посетителей. С деланным равнодушием Марраст сумел выведать, что портрет доктора Лайсонса привлек в эту неделю больше публики, чем «Bar des „Folies-Bergères“ [18] Мане, являвшийся в некотором роде Джокондой их Института. Не оставалось уже никаких сомнений, что у анонимных невротиков были затронуты самые глубокие струны их чувствительности, их ума, их робости и их некоторого одиночества и что посланный по почте энергичный удар хлыста оторвал их от самосожаления, столь заметного в их рекламе, дабы устремить к деятельности, о целях которой никто из них, даже сам зачинщик, не имел ни малейшего понятия.

Ни малейшего понятия. Пожалуй, не совсем так. Потому что Марраст был из тех, кто стремится понять, усложняя (а по его мнению, провоцируя), либо усложнять, понимая (по мнению его, а может, и других, так как всякое понимание «множит»), и эта преимущественно французская его склонность часто обсуждалась Хуаном, Калаком или моим соседом, людьми, с которыми он встречался в Париже и которые спорили обо всем с тем упрямством, что порождается витающим в атмосфере кафе ощущением некой дипломатической неприкосновенности, интеллектуальной и моральной вседозволенности. Уже в эти лондонские дни Калак и Поланко выразили сомнение в плодотворности спровоцированных Маррастом общений, и, наверное, кое в чем наши два дикаря из пампы были правы, ибо стебель hermodactylus tuberosis продолжал оставаться столь же загадочным, как и прежде. Но стебель был лишь поводом вырваться из круга, внутри которого Николь рисовала гномов или ходила с Маррастом по улицам, причем он знал, что в конце концов – который и концом-то не будет – опять будут гномы и молчание, изредка прерываемое вежливыми, нейтральными фразами по поводу какой-нибудь торговой витрины или фильма. Марраста не слишком тешило, что анонимные невротики получили повод выйти на время из своих кругов, но то, что он расковал эту деятельность, было как бы временной компенсацией, помогавшей меньше ощущать замкнутость в собственном круге. «Опьянение могуществом», – сказал он себе, бросая последний взгляд на портрет доктора Лайсонса. «Ах, утешение для идиотов». При всем том его диалог со смотрителем представлял совершенный стереотип, не мешая одновременно и думать о своем. Все-таки это странно (Разумеется, сэр, раньше никто на него не смотрел / А теперь вдруг такое… / Это началось дня три тому и все продолжается / Но я не вижу, чтобы сейчас кто-нибудь особенно им интересовался / Еще рано, сэр, народ собирается часов с трех / Я, например, не нахожу в этом портрете ничего примечательного / Также и я, сэр, но это вещь музейная / О да, конечно / Портрет восемнадцатого века / (Девятнадцатого) / Ну ясно / Да-да, сэр / Что ж, мне пора / Очень приятно, сэр).

В дни между вторником и субботой беседа несколько варьировалась.

Было всего около одиннадцати, а Николь просила его дать ей закончить до обеда один из листов, поэтому у Марраста осталось времени с избытком, и он смог встретиться с м-ром Уитлоу, владельцем оптового магазина художественных принадлежностей на Портобелло-роуд, чтобы выяснить, не смогут ли они отправить для него во Францию глыбу антрацита в сто пятьдесят кубических метров. М-р Уитлоу, подумав, сказал, что в принципе это возможно, если только Марраст подробнее объяснит ему, какой должна быть эта глыба, ибо, насколько он знает, этот минерал в каменоломнях Сусекса попадается не часто, кроме того, надо знать, кто, когда и как оплатит глыбу. Маррасту понадобилось много времени, чтобы выяснить, что у м-ра Уитлоу было о муниципалитете Аркейля не слишком четкое представление, несмотря на эстетические познания, необходимые для владельца такого магазина, и он заподозрил, что под этим незнанием кроется типично британская неприязнь к Франции за ее безразличие к жизни и творчеству Тернера или Сиккерта.

– Может быть, вам стоило бы съездить в Нортумберленд, – посоветовал м-р Уитлоу с заученным выражением лица, напомнившим Маррасту мину, с какой сбрасываешь с рукава муху, не считая невежливым такое обращение с насекомым.

– Мне было бы удобнее купить эту глыбу в Лондоне, – сказал Марраст, который терпеть не мог сельскую местность и пчел.

– Таких кусков угля, как в Нортумберленде, нигде не найдете, и я могу дать вам письмо к моему коллеге, который когда-то продавал материалы Архипенко и сэру Джекобу Эпстайну.

– Мне теперь ехать было бы затруднительно, – сказал Марраст. – Я должен сидеть в Лондоне и ждать, пока решится один вопрос в одном музее. Почему бы вам не написать вашему коллеге и не выяснить, есть ли у него большие куски антрацита и сможет ли он отправить один из них в Аркейль?

– Разумеется, можно, – сказал м-р Уитлоу, явно держась иного мнения.

– На следующей неделе зайду к вам опять. Да, раз уж мы об этом заговорили, не знакомы ли вы с директором Института Куртолда?

– О да, – сказал м-р Уитлоу, – он приходится дальним родственником моей жене. («Мир тесен», – подумал Марраст, скорее восхищенный, чем удивленный.) Гарольд Гарольдсон, бывший художник, писал натюрморты, скандинав по отцовской линии. В первую мировую лишился руки, замечательный человек. Ему так и не удалось приучиться писать левой рукой. Любопытно, что человек в некоторых вещах – это всего лишь его правая рука, верно? Я-то думаю, что он просто нашел прекрасный предлог, чтобы закинуть в кусты свою палитру – как художника его никто не ценил. На своих полотнах он упорно громоздил тыквы, тема не такая уж привлекательная. Тогда сэр Уинстон назначил его директором, и он теперь чудеса делает с живописью других. Не кажется ли вам, что, по сути, каждый из нас – это два человека: один левый, другой правый? Один полезный, другой никуда не годный?

– Тонкая проблема, – сказал Марраст, – тут надо бы основательнее изучить понятие «человек-микрокосм». А я с этими хлопотами насчет глыбы угля…

– Во всяком случае, он директор, – сказал м-р Уитлоу. – Но если вы хотели бы встретиться с ним по поводу глыбы, должен предупредить, что в его обязанности не входит…

– Ни в коем случае, – сказал Марраст. – Дело с глыбой, я уверен, сможете для меня уладить вы и ваш коллега в горах. Просто я рад, что спросил о нем и что он оказался вашим родственником, это упрощает мою задачу. Передайте ему, – значительно произнес Марраст, – чтобы он остерегался.

– Остерегался? – переспросил м-р Уитлоу, и впервые в его голосе прозвучало что-то человеческое.

Из последовавшего разговора некоторый интерес представляли только реплики Марраста: Это всего лишь предположение /…/ Я в Лондоне только проездом и думаю, что я не самый подходящий кандидат, чтобы /…/ Разговор, случайно услышанный в одном пабе [19] /…/ Говорили по-итальянски, это все, что я могу вам сообщить /…/ Я предпочел бы, чтобы вы не называли мое имя, ведь вы можете сказать ему прямо, как родственник /…/ О, что вы, не за что.

Несколько позже, после нескончаемой прогулки по Стрэнду, соразмерной с числом гномов, которых Николь осталось нарисовать, он позволил себе роскошь потешиться и с удовлетворением электромонтера признать, что неожиданное родство Гарольда Гарольдсона и м-ра Уитлоу замечательно замкнуло один из контактов линии. Первые спайки были, на взгляд, никак меж собой не связаны, вроде бы соединяешь элементы конструктора, не имея в виду никакой определенной модели, и вдруг – но для нас-то, если поразмыслить, это не было так уж необычно – глыба антрацита повлекла за собой м-ра Уитлоу, а тот – Гарольда Гарольдсона, который в свою очередь присоединился к портрету доктора Лайсонса и анонимным невротикам. Моему соседу подобная история показалась бы вполне естественной, а возможно, и Хуану, склонному видеть все как бы в галерее зеркал и вдобавок, наверно, уже понявшему, что Николь и я, с некоего вечера на итальянском шоссе, включились в узоры калейдоскопа, который он хотел зафиксировать и описать. В Вене (если он находится в Вене, но, вероятно, он там, потому что Николь три дня тому назад получила открытку от Телль; он бродит по городу и, как всегда, впутывается в нелепые истории, хотя не мне бы это говорить о Хуане, когда и тридцати минут не прошло после моей беседы с м-ром Уитлоу и сообщения о специалистке по ботанике, целыми часами изучающей стебель hermodactylus tuberosis), в Вене у Хуана могло оказаться вдоволь времени, чтобы думать о нас, о Николь, томящейся и как бы заброшенной, хотя никто ее не бросал, и обо мне – как вот сейчас я пью пиво и спрашиваю себя, что буду делать, что мне еще остается делать.

Свободным пальцем – остальные были заняты стаканом и сигаретой – Марраст изобразил пивной пеной нечто вроде крота и смотрел, как он постепенно расплывается по желтой пластиковой скатерке. «Все было бы так просто, если бы он ее любил», – подумал он, подрисовывая кроту брюшко. Возможно, что и Хуан думает нечто подобное сейчас, когда цветок в калейдоскопе изящно застыл, в неизбежной своей скучной симметрии, но никому не дано быть синим осколком или пурпурным кружочком и менять узор – когда трубка вращается и сам собою возникает включающий тебя узор, – нельзя же быть сразу и рукой и узором. Как знать, размышлял Марраст, начиная другой рисунок, может, и в самом деле идет какая-то игра вне нас, за пределами наших чувств и желаний, но, во всяком случае, теперь никто не мог его лишить сардонической радости при мысли о мине Гарольда Гарольдсона, когда тот услышит по телефону неотвратимое, почти роковое сообщение м-ра Уитлоу. «Будем упражняться, – думал Марраст, глядя на часы, отмечавшие последнего гнома, нарисованного Николь в „Грешам-отеле“, – не будем вести себя, как она, застывшая в своем кресле, отдающаяся воле судьбы, синий осколочек в узоре Хуана. Увы, очень скоро один из троих сделает то, что принято, скажет то, что надо сказать, совершит положенную глупость – уйдет, или вернется, или ошибется, или заплачет, или покончит с собой, или пожертвует собой, или смирится, или влюбится в другого, или получит премию Гуггенхейма, в общем, сделает обычный, стандартный ход, и мы перестанем быть тем, чем были, вольемся в благомыслящую и благопоступающую массу. Нет, брат, уж лучше упражняться в играх, более достойных художника на досуге, – представим себе мину Гарольда Гарольдсона в этот самый момент, ряды смотрителей получают подкрепление, не смейте покидать зал номер два, мы поставим электронную сигнализацию, надо просить о кредитах, я свяжусь со Скотланд-Ярдом, у меня поднимется давление, схожу к доктору Смиту, теперь надо в кофе класть поменьше сахару, лучше нам не ехать на континент, дорогая, в Институте критическое положение, понимаешь, обязанности». Пожав плечами, он выбросил за борт бесконечный ряд возможных следствий (а он уже дошел до момента, когда супруга Гарольда Гарольдсона возвращает в магазин пару чемоданов, специально купленных для поездки в Канн: мой муж вынужден отказаться от отдыха, о да, очень прискорбно, но знаете ли, обстоятельства) и направился в отель с мыслью зайти за Калаком и Поланко, чтобы они пообедали с ним и с Николь, – необходимая прокладка, заполнение диалогов, будет легче, что не придется встречаться глазами с Николь, что Николь будет смотреть на друзей и смеяться их новостям и похождениям, истории с Гарольдом Гарольдсоном и глыбой антрацита, они снова будут в «зоне» с двумя аргентинскими дикарями, в «зоне», где для них двоих возможно держаться достойно, вдали от атмосферы номера в «Грешам-отеле», от молчания, встречающего тебя в номере, или любезно поясняющих фраз, оконченных и высохших гномов, от поцелуя, который он запечатлеет на волосах Николь, от доброй улыбки Николь.


Не очень хорошо помню, как я добрался до канала Сен-Мартен. Возможно, я сел в такси и попросил подвезти меня к Бастилии, откуда я мог пройти пешком до площади Республики, во всяком случае, помню, что некоторое время шел под дождем, что книжка Бютора промокла и я оставил ее в каком-то подъезде и что под конец дождь прекратился и я пошел и сел на одну из скамеек, прячущихся за оградой и решетками шлюза.

В эту пору я с горькой яростью чувствовал свою ошибку, допущенную в сочельник, то, что я словно бы ждал в пределах времени чего-то, что в ресторане «Полидор» обрушилось на меня и в тот же миг рассыпалось, как бы оскорбленное моим ничтожеством, моей неспособностью раскрыться навстречу смыслу этих знаков. Я съежился вместо того, чтобы поддаться занятному случаю, что было бы своего рода бегством из нелепой области надежд, оттуда, где уже не на что надеяться. Но теперь, из-за того ли, что я так сильно устал, промок и позади были «сильванер» и сочельник, я перестал надеяться и на миг осознал, что смысл тех знаков, вероятно, тоже не был ни смыслом, ни ключом, но скорее вслепую избранным поведением, готовностью к тому, что вскоре выявится или осветится нечто, быть может крах. Главное, я понимал, что это будет крах, но мне все равно не удалось бы до конца понять свое ощущение – что-то тихо кончалось, как бы уходило вдаль. «Элен, – еще раз повторил Хуан, глядя на густую воду, в которой медленно корчился уличный фонарь. – Неужели мне суждено осознать это здесь, навсегда примириться с тем, что произошло между нами в городе? Неужели она, которая теперь спит одна в своей квартире на улице Кле, она и есть та женщина, что села в трамвай, та, за которой я гнался до глубокой ночи? Неужели ты и есть то непонятное, что ворочается в глубинах моего естества, когда я думаю о тебе? Элен, неужели я на самом деле тот мертвый юноша, которого ты оплакивала без слез, которого ты бросила мне в лицо вместе с кусками куклы?»


Они собирались пойти в Институт Куртолда, чтобы Николь наконец ознакомилась с портретом доктора Лайсонса, но еще не было трех часов, уходить из отеля было рано, и Марраст стал рассказывать, как утром он, по вине Калака и Поланко, опоздал на урок французского, к тому ж его ученик не выучил глаголов на «er», зато они долго беседовали о поэзии Лорие Ли за обедом в «Сохо». Николь в свою очередь смогла сообщить, что нарисовала последнего гнома этой серии (всего пятьдесят девять штук) и что издатель позвонил ей в полдень из Парижа и предложил сделать иллюстрации для детского энциклопедического словаря, срок – год, довольно приличный аванс и полная свобода кисти. Марраст поцеловал ее в кончик носа, поздравляя в особенности с окончанием пятьдесят девятого гнома, и Николь осведомилась, хорошо ли он пообедал с лютнистом Остином, или же опять, как всегда, они ели пирог с мясом и почками, – как бы говоря, ну и дурачок же ты, Марраст. На всем этом был отпечаток отработанного церемониала, искусно приготовленного эрзаца. Когда он, потянувшись к ее губам, поцеловал ее во второй раз, Николь ответила беглым поцелуем и откинулась на спинку старого кресла, стоявшего у самого окна. Марраст, не говоря ни слова, отошел от нее, закурил и принялся ходить взад-вперед по узкому и длинному номеру. Оставалось лишь продолжать говорить о новостях дня, задавать вопросы, вроде того, что теперь поделывают Элен или мой сосед, где бродят Хуан и Телль, – и так до без двадцати трех, чтобы не прийти в музей слишком рано. Можно еще было прервать хождение вдоль номера и раз-другой попробовать пройтись поперек, хотя для маневров в этом направлении места было мало, и рассказать Николь о м-ре Уитлоу и о Гарольде Гарольдсоне, о том, как оказалось, что Гарольд Гарольдсон родственник м-ра Уитлоу, и о том, как глыба антрацита через м-ра Уитлоу переплелась с необычно активным посещением зала номер два анонимными невротиками. Вдобавок (о чем-то же надо было говорить до без двадцати трех) Марраст полагал, что ему пора подумать о работе над монументом, кстати, он уже довольно точно представляет себе, какой будет статуя воображаемого Верцингеторига, а именно – как первая наметка, – соотношение «пьедестал – статуя» будет перевернуто, вроде как в структуре Дворца Дожей в Венеции; Николь, наверно, хорошо его помнит, ведь они посетили Венецию в конце этой весны и она, казалось, была так довольна – до того вечера на шоссе Венеция – Мантуя, возле красных домов, когда она вдруг погрустнела, как если бы в открытке, присланной Хуаном и Телль из какого-то города, где Хуан работал, из Праги или Женевы, открытке с медведями и гербами и, как всегда, с одной дружеской фразой, содержалось тайное послание, которого там, вероятно, не было, но которое Николь примыслила, как это часто бывает, и красные дома у дороги остались в памяти Марраста приметой этого часа, когда все дошло до состояния перенасыщенности, и не потому, что прежде нельзя было заподозрить, что Николь грустит или расстроена, но просто до тех пор ее охлаждение к нему не мешало им разговаривать, и по вечерам посещать вместе столько разных мест в стольких городах, и ходить по мостам, и пить кофе в парках. Итак, возвращаясь к Верцингеторигу, в этой статуе традиционные элементы будут радикально перевернуты, и это неоспоримое пластическое и визуальное новшество, по убеждению Марраста, выразит динамическую трактовку галльского героя, который будет, как древесный ствол, вырастать из земли в самом центре площади Аркейля, держа в обеих руках, вместо бесконечно пошлых меча и щита, столь удобных для голубей, основной объем глыбы, и тем самым средствами скульптуры будет заодно дано перевернутым традиционное несоответствие между скрытой и видимой частями айсберга, что Маррасту всегда казалось символом злобного коварства природы, и, хотя между айсбергом и героем Алезии весьма мало общего, коллективное подсознание наверняка получит по подспудным каналам сильный шок, а в плане эстетическом – приятное удивление при виде статуи, которая поднимает к небесам самую тяжелую и скучную часть себя самой, косную материю существования, устремляя к лазури грязную, плачевную свою основу в истинно героическом преображении. Разумеется, все будет чистой абстракцией, но муниципалитет на соответствующей таблице укажет жителям Аркейля имя героя, которому посвящен памятник.

– Калак и Поланко, как всегда, спорили, – говорю я Николь, – но на сей раз большой новостью было то, что они делали это на английском языке в переполненном вагоне метро, спорили о ласточках – думаю, ради практики.

– И можно было что-то понять? – спрашивает Николь.

– Ну, они говорили достаточно внятно, чтобы несколько пассажиров слушали их вытаращив глаза. Была там одна дама, of course [20] в розовом платье, она непрерывно озиралась, будто надеялась увидеть стаю ласточек посреди станции «Лестер-сквер», которая, наверно, находится под землей метров на тридцать.

– Но о чем они могли спорить, говоря о ласточках? – спрашивает Николь, очищая кисточку.

– Об их привычках, засовывают ли они головку под крыло, глупы ли они, являются ли млекопитающими, вот в таком роде.

– Когда они спорят, они такие забавные, – говорит Николь.

– Особенно по-испански, так и видно, что они это делают для развлечения. А по-испански они тоже говорят о ласточках? Надо бы спросить у моего соседа, в Аргентине, наверно, полно ласточек, и это прекрасная тема для разговора.

– У моего соседа или у Хуана, – говорю я. – Эта южная страна неплохо среди нас представлена.

Николь ничего не отвечает, опускает глаза и опять принимается чистить кисточку; с каждым разом все хуже, с каждым разом мы все больше приближаемся к той точке, где надо весьма осторожно плясать вокруг этого имени, стараясь его не произносить, прибегая к намекам или перечислениям, никогда не называя прямо. Но когда она сказала «мой сосед», кого же она имела в виду? Зачем надо было мне произносить это имя? Однако, если мы его больше не будем упоминать, как быть с этим черным колодцем, с этим жутким омутом? До сих пор нас спасали вежливость и привязанность. А теперь не будет ничего, кроме ласточек?


Конечно, споры не ограничиваются только ласточками, как может убедиться всякий, понимающий наречие дикарей.

– Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак, – говорит Калак.

– А вы – самый большой финтихлюпик, – говорит Поланко. – Меня обзываете бурдаком, но видно, что сами-то никогда не глядели на свою рожу в зеркало.

– Вы, дон, хотите, видно, со мной подраться, – говорит Калак.

Оба смотрят друг на друга со зверскими минами. Потом Поланко вынимает из кармана мелок и пишет на полу «дурак».

– Вы самый большой бурдак, – говорит Калак.

– А вы самый большой финтихлюпик, – говорит Поланко.

Калак подошвой туфли стирает «дурака». Похоже, что они вот-вот сцепятся.

– Вы просто хотите со мной подраться, – говорит Калак.

– Вы стерли моего «дурака», – говорит Поланко.

– Стер, потому что вы обозвали меня финтихлюпиком.

– И опять обзову, раз уж на то пошло.

– Потому что вы – бурдак, – говорит Калак.

– Бурдак все-таки лучше, чем финтихлюпик, – говорит Поланко.

Поланко вынимает из кармана перочинный складной ножик и сует его под нос Калаку, который и бровью не ведет.

– Теперь, дон, вы мне заплатите за ваши слова, что я бурдак, – говорит Калак.

– Я вам заплачу за все и сотру всякого вашего «дурака», – говорит Калак.

– Тогда я выполощу этот ножик в вашей требухе.

– Все равно вы бурдак.

– А вы жалкий финтихлюпик.

– А такому бурдаку, как вы, надо стереть всех «дураков», хоть бы он вытащил ножик с шестью лезвиями.

– Я вам сейчас как всажу этот ножик! – говорит Поланко, сверля его взглядом. – Никто не сумеет стирать моего «дурака» и обзывать меня бурдаком.

– Виноваты во всем вы, вы первый меня обозвали, – говорит Калак.

– Нет, первый обозвали вы, – говорит Поланко. – Тогда я, как положено, обозвал в ответ, а вы мне стерли «дурака» и еще обругали бурдаком.

– Да, обругал, потому как вы первый меня тронули.

– А вы зачем мне стерли «дурака»?

– А потому, что вы на меня смотрели зверем, и я не позволю обзывать себя финтихлюпиком, хоть бы и тыкали мне ножик под нос.

– Ну ладно, ладно, – говорит Хуан. – Это похоже на конференцию по разоружению в Женеве, говорю как очевидец.

– Этот ножик, видать, никогда не чистили? – спрашивает мой сосед, который любит делать вид, что во всем разбирается.

– Глядите получше, – говорит Поланко. – Положите его, а то он опять заржавеет, а приводить его в порядок ох как трудно. Оружие – вещь нежная, че.

– Моя грудь – это серебряные ножны, и такая гадость недостойна их, – говорит Калак. – Давай убери ее обратно в карман, там, в тряпье, ему место.


Моя профессия обрекала меня на жизнь в отелях, что не так уж приятно, как вспомнишь о своей квартирке в Париже, обставленной за пятнадцать лет по моему вкусу, с холостяцкими причудами, чего левая моя нога захочет, и удовольствиями для всех пяти чувств, пластинками и книгами и бутылками, все покорно находится всегда на своем месте, по средам и субботам молчаливое усердие мадам Жермен с метелочкой, жизнь без денежных забот, внизу под окнами – Люксембургский сад, но, чтобы все это сохранить, я, подчиняясь злобному парадоксу, должен был каждые три недели вылетать на конференции, где хлопок, мирное сосуществование, техническая помощь и ЮНИСЕФ выясняют свои проблемы на разных языках, электронными путями проникающих в кабины переводчиков, чтобы превращаться – еще один алхимический фокус слова – в шестьдесят долларов в день. Но зачем жаловаться? Чем-то отели мне не нравились, а чем-то и привлекали, они были нейтральной территорией, откуда, между прочим, мне всегда казалось легче перенестись в город и где я в любую минуту ощущал его зыбкое противостояние. В конце концов я обнаружил, что в любом из отелей, где проходилось останавливаться, мне чаще случалось входить в отель города, чтобы снова и снова бесконечно идти по его номерам со светлыми обоями в поисках кого-то, кого я в этот момент не мог назвать; я пришел к убеждению, что отели, где я в те годы поселялся, были в какой-то мере посредниками, и, во всяком случае, стоит мне остановиться в новом отеле, как, например, тогда в венском «Козероге», и ощущение физического отвращения к иному расположению кранов, выключателей, вешалок и подушек отрывает меня от парижских навыков и переносит, так сказать, к вратам города, снова к пределам того, что начинается улицами-галереями, что открывается на площади с трамваями и что заканчивается, как заметил мой сосед, стеклянными домами-башнями и каналом на севере, по которому скользят баржи.

Все начало усложняться в те осенние дни в Вене, частью из-за истории с фрау Мартой и девушкой-англичанкой, но особенно из-за куклы месье Окса и способности Телль устраивать бури в стакане воды, что обычно очень веселило дикарей, когда по возвращении из поездок и приключений об этом говорили в «зоне». Первый знак безумная датчанка, сама-то не часто отправлявшаяся в город, подала, когда вдруг удивила Хуана описанием улиц с высокими тротуарами, по которым, мол, гуляла, удивила родной, ни с чем не схожей топографией, Николь или мой сосед были бы потрясены, слыша, как она звучит в насмешливых устах Телль в какой-нибудь из вечеров в «Клюни». Телль была уверена, что видела там издали Николь и, возможно, Марраста, они бродили по торговому кварталу, и похоже было, что Николь ищет (но не находит, и это было ужасно грустно) ожерелье из больших голубых камней, такие продают на улицах Тегерана. Пока она рассказывала это Хуану, лежа в постели и внимательно разглядывая пальцы на своих ногах, – причем к рассказу примешивалось содержание открытки Поланко из Лондона, сообщавшей о совершенно непонятной деятельности Марраста в связи с какой-то глыбой и какой-то картиной, – Хуан вспомнил – но вспоминать, когда это касалось города, означало мгновенно возвратиться оттуда, – что и он как-то побывал в торговом квартале и, переходя через площадь с трамваями, как будто узнал издали силуэт Элен. Он сказал это Телль, он всегда говорил ей обо всем, что касалось Элен, и Телль игриво поцеловала его и стала насмешливо утешать, рассказывая о фрау Марте и о случайно подслушанном разговоре за завтраком. Так, с самого начала, все стало смешиваться: кукла и Дом с василиском, фрау Марта, площадь с трамваями в городе и Телль, которая до тех пор вроде бы благосклонно наблюдала за игрой и вдруг, будто имея на это право, вышла на улицу с высокими тротуарами, кстати, еще и потому, что со спокойным своим цинизмом подслушала разговор между фрау Мартой и юной англичанкой в ресторане «Козерог».

В эти дни, в минуту отдыха посреди напряженной работы, я задумался над шаловливым вторжением Телль и с горечью отметил, что оно меня тревожит, что ее более активное вмешательство в область города и случайное открытие насчет фрау Марты могут нарушить чувство отрешенности и отдыха, которое она умела вселять в меня все годы, что мы были знакомы и спали вместе. Без всяких драм, с кошачьей независимостью, за которую я всегда был ей благодарен, Телль умела быть приятным спутником в любой рабочей поездке и в любом отеле, чтобы дать мне отдых от Парижа и от всего, чем тогда Париж для меня был (всего, чем тогда Париж для меня не был), этакие нейтральные междуцарствия, когда можно жить, и пить, и любить, как бы в отпуске, не нарушая клятвы верности, хотя никаких клятв я не давал. Разве не мог я, работая ради денег и играя в любовь, эти две-три недели на ничейной земле рассматривать как паузу, в которую так удачно вписывался тонкий стан Телль? Любительница баров и таможен, технических новшеств и постелей, в которых не затаились воспоминания и унылый запах времени, Телль для меня была Римом, Лугано, Винья-дель-Мар, Тегераном, Лондоном, Токио, и почему бы ей теперь не быть Веной с уютными венскими кафе, с шестнадцатью венскими полотнами Брейгеля, струнными квартетами и ветреными перекрестками! Все должно было быть как всегда – открытки с весточками от Николь, которую Телль опекала, и от дикарей, над посланиями которых она хохотала, катаясь по кровати; но теперь она тоже побывала в городе, впервые увидела улицу с высокими тротуарами и одновременно познакомилась в Вене с фрау Мартой и юной англичанкой. Ей-то невдомек, что она как бы перешла на мою сторону, оказалась сама причастна к тому, что своей непринужденной и легкой нежностью до сих пор помогала мне переносить; теперь она была вроде сообщницы, я чувствовал, что уже не смогу, как прежде, говорить с ней о Элен, поверять ей свою тоску по Элен. Я высказал ей это, бреясь у окна, а она смотрела на меня с кровати, голая и такая красивая, какой может быть только Телль в девять часов утра.

– Я понимаю, Хуан, но это не имеет никакого значения. Кажется, ты порезал себе щеку. Город же принадлежит всем, правда? Когда-то должна была прийти и моя очередь познакомиться с ним не только по твоим рассказам, вестям от моего соседа или беглым прогулкам. Не пойму, почему это должно на нас отразиться? Нет, ты по-прежнему можешь говорить о Элен, своей пылкой северянке.

– Да, но ты – это нечто другое, что-то вроде убежища или аптечки с бинтами для первой помощи, если разрешишь мне такое сравнение («Я в восторге», – сказала Телль), и вдруг ты очутилась так близко, ты ходила по городу тогда же, когда и я, и, пусть моя мысль кажется нелепой, это тебя отдаляет, делает тебя активной стороной, ты уже в ряду раны, а не перевязки.

– Очень жаль, – сказала Телль, – но город так устроен, в него входишь и из него выходишь, не спрашивая разрешения, и у тебя его не спрашивают. Если не ошибаюсь, всегда было так. А аптечка с бинтами тебе и впрямь нужна, сейчас испачкаешь пижаму.

– О да, дорогая! Но видишь, что получается, я там искал Элен, а ты видела Николь.

– А, – сказала Телль, – и ты думаешь, я видела Николь, потому что хотела бы, чтобы ты искал ее, а не Элен.

– Клянусь Богом, нет, – сказал Хуан, вытирая лицо и манипулируя ватками и спиртом. – Но видишь, ты сама чувствуешь разницу, ты придаешь нашему совместному пребыванию в городе какой-то моральный смысл, говоришь о каких-то предпочтениях. Между тем ты и я – мы существуем в другом плане, вот в этом.

Его вытянутая рука обвела кровать, комнату, окно, день. Новый Дели, Буэнос-Айрес, Женеву.

Телль поднялась, подошла к Хуану. Все еще вытянутая его рука коснулась ее грудей, медленно и ласково очертила ее бок и, опустившись до колена, не спеша возвратилась наверх, огладив бедро. Телль прижалась к нему и поцеловала в голову.

– Может и так случиться, что я когда-нибудь встречу ее в городе, – сказала она. – Ты же знаешь, если смогу, я приведу ее к тебе, дурачина ты этакий.

– О, – сказал Хуан, снимая ватку, – увидишь, это невозможно. Но мне хотелось бы знать, как ты туда попала, как ты поняла, что очутилась в городе. Раньше ты, бывало, рассказывала что-то туманное, это могли быть просто сны или безотчетное подражание вестям от моего соседа. Но теперь другое, это совершенно очевидно. Расскажи, Телль.


Что всех нас спасает, так это потаенная жизнь, имеющая мало общего с повседневной и астрономической, подспудный мощный поток, не дающий нам разбрасываться в попытках конформизма или заурядного бунта, это как бы непрерывная лавина черепах, чье противостояние быту никогда не прекращается, потому что движется она в запаздывающем темпе, едва ли сохраняя какую-то связь с нашими удостоверениями личности, фото в три четверти на белом фоне, отпечатком большого пальца правой руки, с жизнью как с чем-то чужим, но о чем все равно надо заботиться, как о ребенке, которого оставили на вас, пока мать занимается по хозяйству, как о бегонии в горшке, которую надо поливать два раза в неделю, только, пожалуйста, лейте воды не больше, чем один кувшинчик, а то бедняжка у меня чахнет. Бывает, что Марраст или Калак смотрят на меня, как бы спрашивая, что я тут делаю, почему не освобождаю пространство, которое занимает мое тело; а иногда так смотрю на них я, а иногда Телль или Хуан, и почти никогда Элен, но иной раз и Элен, и в таких случаях мы, на которых смотрят, отвечаем на такой взгляд индивидуально или коллективно, словно желая узнать, до каких пор будут на нас так смотреть, и тогда мы ужасно благодарны Сухому Листику, на которую никогда не смотрят, и тем паче она не смотрит, наивно дающей знак, что пора на переменку и за игру.

– Бисбис, бисбис, – говорит Сухой Листик, восхищенная тем, что может говорить.

Людям, вроде г-жи Корицы, никогда не понять приступов ребячливости, которые обычно вызываются подобными взглядами. Почти всегда, после реплики Сухого Листика, игру затевает мой сосед. «Ути, ути, ути», – говорит мой сосед. «Ата-та по попке», – говорит Телль. Больше всех горячится Поланко. «Топ, топ, ножки, побежали по дорожке», – говорит Поланко. Так как все это обычно происходит за столиком в «Клюни», некоторые посетители явно начинают нервничать. Маррасту становится досадно, что люди так негибки, и он немедленно повышает голос. «Вот я вам зададу», – говорит Марраст, грозясь пальцем. «Бисбис, бисбис», – говорит Сухой Листик. «Ути, ути», – говорит мой сосед. «Бу-бух», – говорит Калак. «Топ, топ, ножки», – говорит Поланко. «Бу-бух», – настаивает Калак. «Тюк, тюк, тюк», – говорит Николь. «Ути, ути», – говорит мой сосед. «Гоп, гоп, гоп», – с восторгом говорит Марраст. «Бисбис, бисбис», – говорит Сухой Листик. «Гоп, гоп», – настаивает Марраст, который всегда стремится заткнуть нам рот. «Ути, ути», – говорит мой сосед. «Ата-та по попке», – говорит Телль. «Бу-бух», – говорит Калак. «Гоп, гоп», – говорит Марраст. «Агу-агусеньки», – говорит Николь. На этой стадии беседы часто случается, что мой сосед вынимает из кармана клеточку с улиткой Освальдом, появление еще одной персоны встречают бурными изъявлениями радости. Достаточно поднять проволочную дверцу, и Освальд предстает во всей своей влажной невинной наготе и начинает прогулку по галетам и кусочкам сахара, разбросанным на столе. «Ути, ути», – говорит мой сосед, поглаживая ему рожки, что Освальду совершенно не по вкусу. «Бисбис, бисбис!» – выкрикивает Сухой Листик, для которой Освальд вроде сыночка. «Тюк, тюк, тюк», – говорит Телль, изо всех сил стараясь приманить Освальда к себе. «Бисбис, бисбис!» – кричит Сухой Листик, протестуя против такого искательства.

Поскольку движения Освальда нимало не напоминают прыжки леопарда, мой сосед и прочие быстро теряют к нему интерес и углубляются в более серьезные материи; между тем Телль и Сухой Листик продолжают шепотом гипнотизировать его и приручать. «Бяка ты», – говорит Поланко. «Сам ты бяка», – говорит Калак, всегда готовый ему возразить. «Финтихлюпик», – ворчит Поланко. «Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак», – говорит Калак. Тогда мой сосед спешит убрать Освальда со стола, потому что его огорчает любая напряженность в нашем кружке, а кроме того, уже дважды приходил Курро с предупреждением; что, если мы не уберем с глаз этого слизняка, он вызовет полицию, – эта подробность тоже не лишена значения.

– Ты, Курро, – говорит мой сосед, – поступил бы куда умнее, кабы остался в Асторге, а то здесь, в Париже, ты вовсе не ко двору, красавчик. Нет, дон, вы и впрямь тот безумный галисиец, о котором говорит фрай Луис де Леон, хотя некоторые считают, что он имел в виду ветер.

– Уберите-ка слизняка, или я позову жандарма, – говорит Курро, подмигивая нам одним глазом и одновременно повышая голос, чтобы успокоить госпожу Корицу, расплывшуюся за четвертым столиком слева, со стороны бульвара Сен-Жермен.

– Ладно, сделаем, – говорит Хуан, – можете идти.

– Бисбис, бисбис, – говорит Сухой Листик.

Все это, разумеется, кажется невероятно глупым госпоже Корице, так как, прямо надо сказать, теперь даме, очевидно, уже нельзя прийти в кафе, чтобы пристойно провести время.

– Говорю тебе, Лила, вот увидишь, они кончат тюрьмой, с виду сумасшедшие, вытаскивают все время из карманов какие-то странные вещи и болтают Бог весть что.

– Не огорчайтесь, тетя, – говорит мне Лила.

– Как я могу не огорчаться, – отвечаю я. – У меня от всего этого компрессия, клянусь тебе.

– Вы хотели сказать – депрессия, – пытается меня поправить Лила.

– Ничего подобного, милочка. При депрессии на тебя как будто что-то давит, ты опускаешься, опускаешься и в конце концов делаешься плоская, вроде электрического ската, помнишь, такая тварь в аквариуме. А при компрессии все вокруг тебя как-то вырастает, ты бьешься, отбиваешься, но все напрасно, и в конце концов тебя все равно прибивает к земле, как лист с дерева.

– Ах, вот как, – говорит Лила, она девушка такая почтительная.


– Я шла по улице с очень высокими тротуарами, – сказала Телль. – Это трудно объяснить, мостовая будто пролегла по глубокому рву, похожему на пересохшее русло, а люди ходили по двум тротуарам на несколько метров выше. Правду сказать, людей не было, только собака да старуха, и насчет старухи я тебе потом должна рассказать что-то очень занятное, а по тротуару в конце концов выходишь на открытую местность, дома там, кажется, кончались, это была граница города.

– О, граница, – говорит Хуан, – ее никто не знает, поверь.

– Во всяком случае, улица казалась мне знакомой, потому что другие уже ходили по ней. Не ты ли рассказывал мне про эту улицу? Тогда, возможно, Калак, с ним же что-то случилось на улице с высокими тротуарами. Место там такое, что сердце сжимается, тоска гложет беспричинная только из-за того, что ты там находишься, что идешь по этим тротуарам, которые на самом деле не тротуары, а проселочные дороги, поросшие травкой и испещренные следами. В общем, если ты хочешь, чтобы я вернулась в Париж, так ты же знаешь, – ежедневно есть два поезда да еще самолеты, такие маленькие «Каравеллы».

– Не будь дурочкой, – сказал Хуан. – Если я тебе рассказал, что я чувствую, так именно для того, чтобы ты осталась. Ты сама знаешь: все, что нас разделяет, оно-то и помогает нам так хорошо жить вместе. Если же мы начнем умалчивать о том, что чувствуем, мы оба потеряем свободу.

– Ясность мысли – не самая сильная твоя сторона, – съязвила Телль.

– Боюсь, что так, но ты меня понимаешь. Конечно, если ты предпочитаешь уехать…

– Мне здесь очень хорошо. Только мне показалось, что все может измениться, и, если мы начнем высказывать мысли вроде той, которую ты сейчас изволил…

– Я вовсе не хотел тебя упрекать, просто меня встревожило, что мы оба побывали в городе, и я подумал, что когда-нибудь мы там можем встретиться, понимаешь, в каком-нибудь из номеров отеля или на улице с высокими тротуарами, столкнуться во время скитаний по городу, бесконечных поисков кого-то. Ты здесь, рядом, ты такая дневная. Мне тревожно думать, что теперь и ты, как Николь или Элен…

– О нет, – сказала Телль, откидываясь в постели на спину и вращая ногами педали невидимого велосипеда. – Нет, Хуан, там мы не встретимся, нет, дорогой мой, это немыслимо, это какой-то квадратный мыльный пузырь.

– Кубический, ослица, – сказал Хуан, усаживаясь на край кровати и критическим взором наблюдая за упражнениями Телль. – Ты великолепна, безумная моя датчанка. Бесстыжая, все прелести наружу, такая атлетичная, такая северная, вплоть до несносного бергманизма, без всяких теней, сплошная бронза. Знаешь, иногда, когда я смотрю на себя в зеркало, когда рассказываю тебе про Элен – причем, как всегда, все загрязняю, – я спрашиваю себя, почему ты…

– Тcс, в эту сторону удочку не закидывай, я всегда говорила, что я свою свободу тоже понимаю по-своему. Ты в самом деле думаешь, что я стала бы у тебя спрашивать, если бы мне вздумалось вернуться в Париж или в Копенгаген, где мать в отчаянии хранит последнюю надежду на возвращение взбалмошной дочери?

– Нет, надеюсь, ты не стала бы меня спрашивать, – сказал Хуан. – Словом, суди сама, хорошо ли я поступаю, рассказывая, что со мной происходит?

– Наверно, мне следовало бы обидеться, – раздумчиво сказала Телль, прекращая велосипедную езду, чтобы свернуться калачиком и упереться ногой в живот Хуана. – Будь у меня хоть где-нибудь крошечка ума. Мне кажется, где-то он есть, только я никогда его не видела. Ты не грусти, твоя безумная датчанка будет и дальше тебя любить на свой лад. Вот увидишь, мы в городе никогда не встретимся.

– Я в этом не так уверен, – пробормотал Хуан. – Но ты права, не будем совершать старую как мир глупость, не будем пытаться определять будущее, достаточно уже такого навсегда испорченного будущего скопилось в моем городе, и вне города, и во всех порах тела. Ты даешь мне что-то вроде удобного счастья, ощущение разумной человеческой повседневности, и это много, и этим я обязан тебе, только тебе, моему душистому кузнечику. Но бывают минуты, когда я чувствую себя циником, когда все табу моей расы дразнят меня своими клешнями; тогда я думаю, что поступаю дурно, что я тебя – если позволишь употребить ученый термин – превращаю в свой объект, в свою вещь, что я злоупотребляю твоей жизнерадостностью, таская тебя то туда, то сюда, закрываю и открываю, вожу с собой, а потом оставляю, когда приходит час тосковать или побыть одному. Ты же, напротив, никогда не делала меня своим объектом, разве что в глубине души жалеешь меня и бережешь в качестве повседневного доброго дела – закваска герлскаут или что-то в этом роде.

– А, гордость самца, – сказала Телль, упираясь всей ступней в лицо Хуану. – «Оставьте меня, я сам! – крикнул тореро». Помнишь, тогда, в Арле? Его оставили, и, боже мой, как подумаю, что было… Нет, сыночек, я тебя не жалею, вещь не может испытывать жалость к мужчине.

– Ты не вещь. Я не это хотел сказать, Телль.

– Не это, но ты же это сказал.

– Во всяком случае, сказал в упрек себе.

– О, бедненький, бедненький, – усмехнулась Телль, гладя его ступней по лицу. – Э, постой, так дело не пойдет, я уже знаю, что будет, если мы продолжим этот разговор, убери-ка отсюда свою лапку, помнится, в половине одиннадцатого у тебя заседание.

– Черт подери, и в самом деле, а теперь без двадцати десять.

– Старуха! – воскликнула Телль, вскакивая и распрямляясь во всем своем великолепии золотоволосой валькирии. – Пока ты будешь одеваться, я расскажу, это очень волнующе.

Волнующего там было немного, по крайней мере вначале, в той части рассказа, когда Хуан залежался в постели, и Телль, хотя и с грустью, спустилась одна позавтракать в оранжевом зале отеля «Козерог» и случайно, без всякого намерения, подслушала разговор старухи и юной англичанки, старуха сперва сидела за столиком в глубине и уже там затеяла беседу на бейсик-инглиш с молодой туристкой, потом вдруг спросила, нельзя ли составить ей компанию, и девушка ответила, о да, миссис, и я за моим столиком, загороженная огромным кувшином с грейпфрутовым соком, увидела, как старуха переместилась за столик к девушке, да с немалым трудом, потому что операция эта разделялась у нее на два этапа – сперва вскарабкаться на стул, а затем опуститься, – о, благодарю вас, миссис, дальше обычный разговор о том, кто откуда, о маршрутах, впечатлениях, таможнях и погоде, о да, миссис, о нет, миссис. Хуану, а тем паче Телль никогда не узнать, почему оказалось так необходимо все более внимательно прислушиваться к разговору и почему внушал этот разговор убежденность, что надо слушать и дальше и что для этого необходимо переехать немедля из этого отеля, что они и сделали в тот же вечер, поселившись в «Гостинице Венгерского Короля», старой и обветшалой, но зато находящейся так близко от Блютгассе, в пропыленном барочном лабиринте старой Вены. Жить вблизи Блютгассе – только это могло вознаградить Хуана за оставленные удобства, и гигиену, и бар «Козерога», но не было другого способа продолжать прислушиваться к речам фрау Марты во время завтрака, когда юная англичанка – о да, миссис, большое спасибо за то, что порекомендовали мне этот отель, куда более дешевый и типичный, – усаживалась за столик фрау Марты и рассказывала ей о своих вчерашних экскурсиях, были там, и Шенбрунн, и дом Шуберта, и прочее, но почему-то все это звучало как одна и та же экскурсия и как все экскурсии сразу, сплошной путеводитель Нагеля в пестрой обложке и в английском переводе, о да, миссис.


Николь кончила мыть кисточки и тщательно закрывала коробку с красками; блестящий гном сохнул на краю стола, огражденный барьером из журналов и книг.

– Здесь пахнет затхлостью, – сказал Марраст, продолжая ходить по комнате. – Не пойти ли нам пройтись, чем вспоминать друзей? Право, мы похожи на призраков, которые беседуют о других призраках, это нездорово.

– О да, Map, – сказала Николь. Она не собиралась упрекать его за то, что он первый обронил имена, сперва Хуана, затем Элен, вперемежку с ласточками и анекдотами про Остина и сообщением о бесконечной поездке в метро с Калаком и Поланко. Он это сделал неумышленно, но все же от Марраста исходило первое и косвенное легкомысленное упоминание о Хуане, а потом, как стряхиваемый с сигареты остаток пепла, в конце абзаца – о Элен, что идеально довершало рисунок. Обо всем этом можно думать без неприязни и укора, было бы несправедливо упрекать Марраста за то, что он курит, расхаживая по номеру, как большой медведь, было почти логично, что в какой-то миг, когда иссякнет прокладочная пакля слов, Марраст в конце концов поддастся тому единственному, что еще могло сблизить их после прежних, таких недавних и таких иных дней, и что посреди какой-то фразы проглянет имя Хуана – ведь не было никакой явной причины, мешающей ему проглянуть вперемежку с именами прочих друзей, – и что он тут же вспомнит, что в эту ночь ему приснилась Элен, и скажет об этом, продолжая курить и монотонно расхаживать взад и вперед по номеру. Почти не глядя на него – теперь ей было все труднее встречаться с ним глазами, – Николь подумала о прежнем Маррасте, человеке-борце, рыцаре скульптуры, неустанно бросающем вызов, таком непохожем на этого медведя, который затихал и съеживался всякий раз, когда подходил взглянуть на гномов или поцеловать Николь, едва отвечающую на поцелуй и говорившую о пустячных событиях дня, как вот теперь – он ей о ласточках, а она ему про энциклопедию, пока все как бы парализовалось упоминанием о Хуане и Элен, но это Маррасту можно было простить, и совсем нетрудно простить, как посмотришь в его печальные глаза, даже и прощать-то не надо, виноват не он, и никто не виноват, нет, это сама вина, худшая из всех вин, обосновалась здесь непрошеная, и в конце концов пришлось с ней примириться.

Если он поцелует меня еще раз, я отвечу на его поцелуй, чтобы хоть на время вывести его из состояния безнадежности, но нет, он больше не пытается, все курит и ходит по номеру, вот опять завел речь о портрете доктора Лайсонса и даже про время забыл, мы же опоздаем в музей, опять, как уже бывало столько раз, придется смотреть на закрытые двери и пойдут легкомысленные предложения, чем бы заменить друзей, как будто все это не имеет ровно никакого значения – спуститься до Чаринг-кросс, или пойти в кино, или сесть и смотреть на голубей на Лестер-сквер, пока не наступит время встретиться с Калаком и Поланко, или вернуться в отель и продолжать рисовать гномов и читать романы и газеты, поставив между собой маленький транзистор, который вроде добавочной пакли, он позволяет экономить слова, оставляя свободу только взглядам, этим тощим котам, которые стыдливо встречаются где-то на гладком потолке, потрутся друг о дружку – и вдруг расходятся, по возможности избегая встречаться до часа, когда пора ложиться спать и гасить свет.

Вот и сейчас он опять закурит сигарету, сядет у сумеречного окна и будет смотреть на унылое зрелище – на Бедфорд-авеню с деловыми зданиями на противоположной стороне, с автобусами, которыми мы так восхищались, очутившись в Лондоне в первый раз, и на которых решили ездить методически, пока не охватим все маршруты (мы дошли до № 75А, потом у нас кончились деньги, и пришлось вернуться в Париж, где у Мара была работа). Его движения легко предвидеть, печаль делает его поведение однообразным. Достает из пачки сигарету, четыре шага до плетеного кресла, взгляд, бесцельно устремленный за окно, куда-то вдаль, с облегчением уходящий куда-то вдаль от меня и от того, что нас окружает. Он, наверно, забыл про музей, забыл, что уже четыре часа и что мы туда приедем слишком поздно, если вообще приедем. Словно образовалась какая-то пустота, провал. Почему он не выхватит сигарету изо рта и не раздавит ее о мою грудь? Почему не подойдет ко мне и не ударит, не обнажит меня грубо, не изнасилует на грязном линолеуме, не потрудившись даже швырнуть меня, как тряпку, на кровать? Все это он должен был сделать, способен сделать, ему нужно это сделать. О Map, как я заражаю тебя привычной моей пассивностью, которая меня подавляет, как жду от тебя кары, которую сама не могу над собой совершить. Вот, я вручаю тебе диплом палача, но делаю это настолько тайно, что ты ничего не подозреваешь, пока мы так мило беседуем о ласточках. Мне теперь страшно посмотреться в зеркало, я увидела бы черную дыру, воронку, с отвратительным бульканьем заглатывающую настоящее. У меня не хватит сил ни убить себя, ни уйти, не хватит сил освободить его, чтобы он снова вышел на улицу. О Телль, если бы ты была здесь, если бы ты это видела! Как права была ты в тот вечер, сказав мне, что мое место в гареме, что я могу лишь угождать. Ты была в бешенстве, что я не еду с тобой в гости к кому-то там на юге Франции, упрекала меня, что я неспособна быть, как ты, инициативной, самой решать свои дела, оставляя нацарапанную наспех записку или известив по телефону. Ты была права, я не способна ни на что решиться, и, похоже, я убиваю Мара, знавшего меня другой, боровшегося со мной в битве двух отстаивавших себя свобод, взявшего меня силой, когда его сила и моя объединились, познав друг друга в примиряющей встрече. Надо бы это ему сказать, распутать этот липкий узел, хорошо бы прийти в музей до закрытия и посмотреть на портрет.

– Ты понимаешь, ласточки.

– Воображаю лицо дамы в розовом там, в метро.

– Это, собственно, была не дама, а что-то вроде формы для пудинга с множеством розовых пятен. Немножко похожая на госпожу Корицу, помнишь, в тот первый вечер, когда мой сосед и Поланко вынули Освальда из клетки и пустили его на стол?

– Конечно, помню, – говорит Николь. – Но в конце концов мы стали с госпожой Корицей друзьями, это была большая победа.

– Благодаря ее дочке, которая по уши влюбилась в Калака. Она сама сказала ему потом, что то был ее звездный вечер, Калак пересказал нам это выражение, и мой сосед чуть не задохнулся от хохота.

– Это было чудесно, – сказала Николь. – А не хочется ли тебе опять побывать в «Клюни»? Странно, в Париже почему-то чувствуешь все более близким, родным.

– Пока не окажешься в Париже, – сказал я. – Через неделю-другую начинается ностальгия по Риму или по Нью-Йорку, дело известное.

– Не надо безличных оборотов. Ты имеешь в виду меня и, конечно, еще Хуана и Калака.

– О, Хуан! У Хуана это просто профессиональное извращение, он полиглот-бедуин, прожженный переводчик. Но у Калака и у тебя это, по-моему, симптом чего-то другого, некоего taedium vitae [21] .

– Чтобы бороться с этим taedium, – сказала Николь, подымаясь, – ты мог бы показать мне портрет, который тебя так интересует в эти дни. Скоро уже четверть пятого.

– Четверть пятого, – повторил Марраст. – Наверняка мы опоздаем. Лучше отложим на завтрашнее утро, я думаю, завтра там соберется несколько анонимных невротиков, изучающих растение. Поверь, готовятся большие события.

– Которые нас здорово позабавят, – сказала Николь.

– Разумеется. Я тебе рассказал про Гарольда Гарольдсона?

– Совсем немного. Расскажи еще.

– Лучше уж завтра в музее, под сенью загадочного растения.

– Мы все откладываем на завтра, Map, – сказала Николь.

Марраст подошел к ней, сделал неопределенный жест, который завершился тем, что он погладил ее по голове.

– Что делать, дорогая? Я, во всяком случае, еще имею глупость надеяться, что завтра, возможно, будет другим. Что мы проснемся по-другому, что будем приходить повсюду вовремя. Я говорил тебе, мне приснилась Элен? Странно, этот сон был более реален, чем весь нынешний день.

– Я знаю, Map, – сказала Николь будто откуда-то издалека.

– И заметь, пробуждаясь от сна, я все так ясно увидел: эту робость, нерешительность, когда правду чуешь вот здесь, всем нутром, ту правду, от которой потом, открыв глаза, мы отнекиваемся. В этот момент я дал тебе имя, оно очень тебе подходит и очень верное: недовольная.

– Недовольная, – повторила Николь. – Да, теперь вспоминаю, канал в Венеции, виллы Палладио. История узницы в одной из вилл, лестницы среди деревьев. Да, Map. Но что я могу поделать, Map?

Когда она называет меня «Map», это обычно нас сближает, но теперь похоже на вынужденную взятку, и мне больно. Я не могу удержаться, чтобы не взять ее руку и не приложить ладонью к своему лицу, этакая направляемая ласка, экскурсия, в которой все предусмотрено заранее – чаевые, входные билеты, плата за жилье и питание. Рука покорно позволяет себя водить, скользит по щеке и падает на юбку Николь, сухой лист, мертвая ласточка.

– Это объяснение не хуже и не лучше других, – сказал я ей. – Случайная встреча на вилле Палладио с женщиной, которая вдруг обнаружила, что не любит меня. На первый взгляд здесь как будто недостает пресловутого анатомического стола, но, если вдумаешься, он тоже есть, еще бы ему не быть.

– О нет, Map, – говорит Николь. – Пожалуйста, не надо, Map.

– Я так хорошо помню, ты вдруг погрустнела. Это было при полном свете дня, мы ехали в Мантую посмотреть на гигантов Джулио Романо, я услышал, что ты тихонько плачешь, и стал тормозить, я помню каждую минуту и каждый предмет, слева был ряд красных домов, я затормозил, хотел посмотреть на твое лицо, но в этом не было надобности, все казалось настолько ясным, хотя мы не обмолвились ни словом, и я понял, что мы уже много недель предаемся бессловесному обману, который никого не обманывает, и что тебе вдруг стало невмоготу и ты в этом признаешься, что ты недовольная, ты узница, и уж не помню, сказал ли я тебе что-нибудь, но знаю, что мы доехали до Мантуи и что нас очаровали церковь Леона Баттисты Альберти и Чайный дворец.

У Николь есть привычка неожиданно вскидывать голову и смотреть тебе в глаза, будто она раздвигает ветки дерева или паутину, прокладывая дорогу.

– Но, Map, я же не узница. Ты не держишь меня в тюрьме.

– Нет, держу, на наш лад. Ну конечно, без замков. Держу тем, что порой мы целуемся, ходим в кино.

– Ты не виноват, Map. Тебе не должно быть очень больно, уже не должно быть. Ты обо мне заботишься, не оставляешь меня, а пока дни идут.

– Пятьдесят два гнома.

– Если я недовольная, это не по твоей вине. Ты нашел точное слово, но ведь не ты заточил меня в этой пассивности. Одно только мне непонятно – то, что ты еще со мной. Map.

– Эх ты, Захер-Мазох, – говорю я, гладя ее по голове.

– Но ты же не такой, Map.

– Существование предшествует сущности, дорогая.

– Нет, ты не такой, ты не создан быть таким. Конечно, я должна бы…

– Тсс, не говори о долге. Все это я знаю, да и ничего бы у тебя не вышло. В самолете беглеца всегда найдется еще одно место, позади или рядом, всегда можно быть либо тенью, либо эхом, не делай того, что ты должна сделать, все равно я останусь с тобой, недовольная моя.

Позже она, как всегда, будет выговаривать мне в этом сентиментальном стиле, смеси шантажа и мести, – в общем, бесполезное мучительство. Видимо, и Николь так это поняла – она потупила голову и принялась складывать по порядку рисунки, убирать карандаши. Я опять погладил ее по голове, попросил прощения, и она быстро сказала: «Нет-нет, ты не…» – и запнулась, и, сами не зная почему, мы одновременно улыбнулись и поцеловались долгим поцелуем; я почувствовал, что наши лица и наши уста стали вроде песочных часов, по которым снова потекла тонкая струйка безмолвного, праздного времени. Идти в музей было поздно, свет в номере приобретал тусклый оттенок, так хорошо подходивший к здешним запахам и коридорному гулу. В этой отсрочке, которая будет повторением стольких предыдущих – с того вечера на дороге в Мантую, с красными домами по левую сторону, – открывалось поприще для обрядов и игр, для древних церемоний, побуждающих к любви два эгоистических тела, упорно отвергающих одиночество, которое подстерегает их в изножье кровати. То было хрупкое перемирие, ничейная земля, на которую они, обнявшись, упадут, бормоча что-то, станут раздеваться, путая, где чьи руки, где чья одежда, торопясь к мнимому, повторяющемуся моменту вечности. Начнется игра в прозвища или в зверьков, постепенный и привычный и всегда упоительный набор слов. Глупый-преглупый, скажет Николь. Совсем я не глупый, скажет Марраст. Ты очень глупый и очень злой / Вот и неправда / Нет, правда / Нет / Да / Нет / Да / Тогда я вам немного попорчу ваш садик / Садик у меня хорошенький, и вы мне его не портьте / А вот я напущу туда уйму зверьков / А я не боюсь / Сперва напущу туда всех кротов / Ваши кроты дураки / Трех сурков / Все равно не боюсь / Кучку хомяков / Вы злюка / И стадо дикобразов / Мой садик – это мой садик, его нельзя трогать / Садик ваш, да, но я напущу вам зверьков / А я ваших зверьков не боюсь, мой садик хорошо защищен / Ничего он не защищен, и мои зверьки сожрут у вас все цветы / Нет, не сожрут / Кроты погрызут корни / Ваши кроты злючки и дураки / А сурки будут писать на розы / Ваши сурки вонючие и глупые / Вы дурно отзываетесь о трех сурках/ Потому что они глупые / Тогда я напущу вам не трех, а всех-всех сурков / Все равно они все глупые / И всех хомяков / А я не боюсь / А ну-ка выйдите в свой садик, посмотрите, что там натворили мои зверьки / Вы глупый и злой / И неужто я и впрямь глупый и злой? / Вы не злой, только глупый / Тогда я забираю трех дикобразов / Мне все равно / Я глупый? / Нет, не глупый / Тогда забираю всех хомяков и одного крота / Забирайте кого хотите, мне все равно / Чтоб вы знали, какой я добрый, забираю всех зверьков / Вы злой / Значит, я злой? / Да, злой и глупый-преглупый / Тогда получайте двух кротов / Не боюсь / И всех дикобразов.


Смугло-шелковистое фото Элен, галечный камушек, который на ладони притворяется, будто теплеет, а на самом деле леденеет, пока не обожжет, лента Мебиуса, по которой скрыто движутся слова и поступки, и вдруг – орел или решка, теперь или никогда; Элен Арпа, Элен Бранкузи, многократная Элен из Хайду с лезвиями двойного топора и привкусом песчаника в поцелуе, Элен – пронзенный стрелою лучник, бюст юного Коммода, Элен – «дама из Эльче», юноша из Эльче, холодная, хитрая, равнодушная, учтивая жестокость инфанты посреди просителей и карликов, Элен – mariée mise à nu par ses célibataires [22], Элен – дыхание мрамора, морская звезда, ползущая по уснувшему человеку и навек присасывающаяся к сердцу, далекая и холодная, идеально совершенная. Элен – тигр, который прежде был кошкой, которая прежде была клубком шерсти. (Тень у Элен гуще, чем у других людей, и более холодная; кто ступит ногой в эти саргассовы водоросли, почувствует, как в тело проникает яд, который погрузит его навсегда в единственный роковой бред.) До Элен и после – хоть потоп; любой телефон, вроде гигантского скорпиона, ждет приказа Элен, чтобы разорвать кабель, свою привязь к времени, и огненным своим жалом выжечь истинное имя любви на коже того, кто еще надеялся пить чай с Элен, услышать звонок от Элен.


Как мы вскоре узнали, в игру еще много чего входило, но сперва были в основном руки фрау Марты и запах плесени в «Гостинице Венгерского Короля» на Шулергассе, с окном нашего номера, выходившим на Домгассе, неким глазом отеля, глядевшим в прошлое (там, в нескольких метрах, начиналась Блютгассе со своим недвусмысленным названием, хотя и не намекающим на дворец графини; там вы оказывались во власти предполагаемых совпадений, каких-то сил, косвенно подсовывавших вам название улицы, созвучное тому, которое, верно, шептал народ в дни великого страха), аромат плесени и старой кожи, подозрительно ожидавший нас в камере, куда нас привел сам администратор, номере историческом, Ladislao Boleslawski Zimmer [23] с соответственной готической надписью на двустворчатой двери и толстыми стенами, сквозь которые не проник бы и самый ужасный вопль, как, вероятно, иногда (а мы знали, куда выходит стена, к которой примыкало изголовье нашей скрипучей кровати) они заглушали голос и фортепиано Моцарта, сочинявшего в соседнем доме «Свадьбу Фигаро», – так пояснил путеводитель Нагеля и восторженно повторяла юная англичанка во время завтрака с фрау Мартой, ибо никто из приезжающих в Вену не может не посетить «Фигаро-Хаус» с путеводителем Нагеля в руках и не прийти в волнение с девяти до двенадцати и с четырнадцати до семнадцати, вход пять шиллингов.

Ни Телль, ни я не смогли бы сказать точно, когда начались эти ассоциации, и, конечно, ни у нее, ни у меня не возникала прямо мысль, что старуха может быть чем-то вроде инобытия графини, – мы же всегда уныло соглашались, что перевоплощений нет, а если они и есть, то перевоплотившийся не сознает этого, и потому дело теряет всякий интерес. Видимо, действовала атмосфера отеля или временами находившая на нас тоска, с которою мы таким образом боролись, не сознавая еще, что тут кроется нечто большее, что не просто легкомыслие бездельников побудило нас переехать из «Козерога», покидая идеально чистые полотенца, бар с удобными креслами, и что почему-то мы должны продолжать игру, иронически разочарованно, а порой тревожно ожидая, что может произойти нечто, чего мы не в силах предвидеть. С самого начала наше внимание привлекли (в обоих смыслах) руки фрау Марты, с тех самых пор, как Телль однажды утром в «Козероге» приметила паучьи ухватки, с какими фрау Марта буквально опутывала юную англичанку, чтобы добиться права вскарабкаться в кресло за ее столиком. Эти руки в конце концов нас заворожили (я преувеличиваю, но так мы поступали всегда, рассказывая что-либо друзьям, заранее наслаждаясь негодованием моего соседа, честящего нас истериками), руки, постоянно копошившиеся в старой черной сумке, откуда появлялись и где исчезали блокноты и тетрадки в клеенчатой обложке, листки бумаги, монеты, карандашные огрызки и прозрачная линейка, с помощью которой фрау Марта подчеркивала свои письменные наставления юной англичанке в ее прогулках по Вене, – о да, миссис, – возбужденно и чуточку испуганно смотревшей, как фрау Марта, похожая на пожилую школьницу или юную старушку, вытаскивает линейку, чтобы дважды подчеркнуть название и адрес «Гостиницы Венгерского Короля», где, как подслушала Телль, советчица пользовалась особым уважением и изрядной скидкой.

Калак много раз повторял, что моя обостренная чувствительность к рукам болезненна и что какой-нибудь психоаналитик и т. д. В «Closerie des lilas» [24] , к концу одной из нечастых встреч согласившись выпить сухого вина и держась менее отчужденно, чем прежде, Элен мне сказала, что на мои руки тягостно смотреть, что они слишком нервны, они чем-то напоминают послание, у которого уже нет адресата, но которому неймется, и оно тычется везде – на столах, в карманах, под подушками, на теле женщины, причесываясь, строча письма, открывая двери бесчисленных номеров, где проходит жизнь переводчика. Стоило ли возразить ей, что адресат послания вот он здесь, рукой подать, что ее волосы, и ее подушка, и ее тело отказываются принять посланца? Элен, наверно, усмехнулась бы словно издалека, сказала бы что-нибудь об освещении в «Closerie des lilas», по-прежнему куда более мягком, чем в прочих ресторанах Парижа. По словам Телль, руки фрау Марты чем-то напоминали сов или черные крюки; сидя за моим столиком и глядя на них каждое утро, я в конце концов уловил то, что, видимо, уловила Элен, глядя на мои руки в тот вечер, – сообщение на непонятном языке, упорное мелькание иероглифических знаков в воздухе над столиком, среди хлебцев и баночек с вареньем, медленный гипноз с помощью прозрачной линейки, тетрадки в клеенчатой обложке, фокусов в черной сумке, пока англичанка рассказывала о своих прогулках и выслушивала советы о Бельведере, о церкви Мария-Гештаде, о палате сокровищ в Хофбурге.

Любопытно (отмечаю это с некоторой досадой), что мысль о графине пришла в голову Телль, сперва она пользовалась ею просто как метафорой, а затем – чтобы убедить меня переехать в «Гостиницу Венгерского Короля». Когда меня начали мучить руки фрау Марты и завтраки в обшарпанном зале постепенно стали превращаться в утонченную пытку среди мармелада, и хлебцев, и страстного желания слушать, понять, не нарушая приличий и ритуала утренних вежливых улыбок, я согласился, что графиня годится хотя бы как рабочая гипотеза, раз уж в этот момент, при нашем бессмысленном переезде в другой отель, мы не видим иного достойного выхода, как довести дело до конца и вызнать точно намерения фрау Марты. Итак, возвращаясь с заседаний конференции, я узнавал в подробностях о розысках, проводимых Телль, которая здорово развлекалась, следя за англичанкой или за фрау Мартой, когда не было лучшего занятия, а его явно не было. Я Телль не говорил об этом, но меня слегка тревожил духовный вампиризм, которым графиня заворожила Телль по моей вине в первые наши ночи в Вене, когда я пространно рассказывал ей о графине и повел ее из «Козерога» посмотреть Блютгассе, не подозревая, что очень скоро мы будем жить в нескольких метрах от ее пепельных стен и глядеть в окно, высящееся над застойным воздухом старого города. Теперь уже Телль мучила меня своими сообщениями, в которых фрау Марта каким-то образом заменяла графиню в воображении безумной датчанки, но ведь это я ненамеренно выпустил на волю сонмы образов и атмосферу минувшего, и в конце концов среди смеха и шуточек они на нас нахлынули, хотя мы лишь наполовину верили в то, что где-то в душе уже приняли, вероятно, с самого начала. У меня в этой игре сразу было больше карт, чем у Телль, – в эти дни прибыла кукла месье Окса, рельеф василиска ввел в венский танец другие фигуры, подобно тому как потом в Париже к ним присоединилась книжка Мишеля Бютора и под конец (но этот конец, пожалуй, был началом) – образ умершего в клинике юноши. Со своей, дневной и суматошной, стороны Телль разыгрывала минимум карт: старуха, юная англичанка, отель, населенный призраками, изничтожавшими время, и – неосязаемо – графиня, она якобы тоже могла жить в отеле, ну хоть бы потому, что велела произвести в своем дворце побелку. Телль была способна такое вообразить и даже сказать вполне серьезно: графине, ясное дело, на это время удобней всего поселиться в «Гостинице Венгерского Короля». С этим невинным и двусмысленным набором карт Телль входила в игру, к моему тайному удовольствию. Потому что до того момента уподобления и розыски казались нам забавными, и каждый вечер, очень поздно, когда я старался забыть о дневной работе с помощью виски или занимаясь любовью с Телль в комнате Владислава Болеславского, мы выходили на притихшие улочки, шли по старинному кварталу с церковью иезуитов и в какой-то момент выходили на Блютгассе, недоверчиво ожидая, что вот-вот заметим силуэт фрау Марты на каком-нибудь плохо освещенном углу, зная, однако, что в этот час мы ее не встретим хотя бы потому, что графиня должна бродить по другим развалинам, по башне замка, где много веков тому назад скончалась от холода и одиночества, там, где ее замуровали, чтобы она больше не брала у девушек кровь.


Я пошел по Уордор-стрит, без удовольствия затягиваясь сигаретой, отдаваясь на волю темноты и улиц, затем пошел вдоль Темзы, выбрал паб и принялся пить, смутно соображая, что Николь, наверно, легла, не дожидаясь меня, хотя она, кажется, говорила, что в этот вечер будет делать эскизы для энциклопедического словаря: Абак, абонемент, абордаж, абориген, абразия. Почему не заключают договор со мной, чтобы я проиллюстрировал абстрактные слова: аберрация, абстракция, абсурд, абулия, агония, апатия? Это было бы так легко, надо только выпить можжевеловой и закрыть глаза: все тут – и аберрация, и агония, и апатия. Хотя нет, теперь, закрывая глаза, я видел очертания города, образ, маячивший в полудреме, в минуты рассеянности или когда сосредоточишься на чем-то другом; возникают они всегда внезапно, не повинуясь ни призывам, ни ожиданиям. Я снова пережил – а в явлении города сочетались и зрительные, и эмоциональные моменты, они были неким состоянием, эфемерным междуцарствием, – тот случай, когда встретил Хуана на улице с аркадами (вот еще слово для иллюстрации, Николь нарисовала бы их тонкими линиями и с глубокой перспективой, наверно, она тоже вспомнила бы бесконечные галереи из красноватого камня, если ей довелось проходить по этой части города, и нарисовала бы их для своего энциклопедического словаря, и никто никогда бы не узнал, что эта улица с галереями – улица города), мы с Хуаном пошли рядом, не разговаривая, несколько кварталов шли параллельно, потом вдруг резко разделились – Хуан поспешно вскочил в трамвай, проходивший по большой площади, будто увидев знакомого среди пассажиров, а я вернулся налево к отелю с верандами, чтобы начать, как бывало уже много раз, поиски ванной комнаты. И теперь, в этом пабе, где свет скорее напоминал темноту, мне было бы приятно встретиться с Хуаном и сказать ему, что, мол, в одном лондонском отеле его ждут, сказать по-дружески, как может говорить человек, берущийся иллюстрировать слово «аберрация» или слово «апатия», оба тут равно неприменимые. Можно было предвидеть, что Хуан удивленно и аффектированно (еще одно абстрактное слово) округлит брови и что на следующий день его ласковое и учтивое обращение с Николь примет круглые или продолговатые формы коробок с конфетами, купленных на одном из аэродромов, по которым он мечется, или какой-нибудь из английских головоломок, восхищающих Николь, а затем он снова отправится на очередную международную конференцию, без особой тревоги полагаясь на то, что расстояние исцелит раны, как не преминула бы выразиться госпожа Корица, которую мы с Поланко, Калаком и Николь так часто вспоминали в эти дни в часы веселья.

Конечно, что касается абстрактных рассуждений, так Хуан сейчас в Вене, но я ничего бы ему не сказал и в том случае, если бы непредвиденное изменение планов привело бы его в Лондон. Никто из нас не был по-настоящему серьезен (разве что Элен, но о ней мы, по сути, так мало знали), и соединяло нас в городе, в «зоне», в жизни одно – веселое и упрямое попирание десяти заповедей. Каждого из нас наше прошлое по-разному научило, что совершенно бесполезно быть серьезным, прибегать к серьезности в кризисные минуты, хватать себя за лацканы и требовать от себя каких-то поступков, решений или отречений; и ничего не могло быть логичней, чем этот безмолвный сговор, объединивший нас вокруг моего соседа, чтобы иначе понимать существование и чувства, чтобы идти по путям, которые в каждой данной ситуации не рекомендовались, отдаваться на волю судьбы, прыгать в трамвай, как сделал Хуан в городе, или лежать в постели, как делали мы с Николь, без рассуждений и чрезмерного интереса подозревая, что все это по-своему сплетает и расплетает то, что на уровне здравого смысла выразилось бы в объяснениях, письмах, телефонных звонках, а может, и в попытках самоубийства или во внезапных отъездах на политические акции либо на тихоокеанские острова. Мой сосед однажды, кажется, изрек, что мы гораздо больше основываемся на общем множественном минимуме, чем на общем разделяющем максимуме, – правда, не совсем ясно, что он этим хотел сказать. Странное дело, несмотря на пятую рюмку можжевеловой, у которой в этот вечер был непонятный привкус мыла, за всем, о чем я думал, притаилось что-то похожее на радость, на почти ликующее приятие того, что недовольная наконец заполнит одну из пустот, собственно даже не она сама, а понятие «недовольная», смысл этого слова, явившегося в конце концов, чтобы заткнуть слишком долго зияющую дыру. Я ей сегодня сказал: «Недовольная» – и она потупила голову, приводя в порядок кисточки. Кое-как, но мы сумели ликвидировать дыры в наших отношениях последних месяцев: сомнение – вот одна дыра, надежда – дыра еще больше, неприязнь – дыра-дырища, словом, все разновидности великой дыры, того, с чем я всю свою жизнь боролся молотком и резцом, любовью к нескольким женщинам и тоннами испорченной глины. Теперь не остается ничего, территория расчищена, почва выравнена, и можно уверенно ступать после многих пустых недель, с того самого дня, когда мы остановились на дороге из Венеции в Мантую и я, заметив, что Николь грустит, в первый раз отчетливо почувствовал, что теперь она – недовольная. Все остальное – придумывание всяческих дыр, сперва отрицание с оттенком надежды, нет, это невозможно, нет, попробуем еще немного, а затем попытки временно заполнять дыры, например стеблем hermodactylus tuberosis и анонимными невротиками. Зачем мы приехали в Лондон? Зачем продолжать быть вместе? Из них двоих у Марраста по крайней мере были какие-то заслуги (это он так думал), он все же пытался что-то делать, чтобы заполнить эту дыру, придумал себе нечто вроде параллельного действия, посещая Институт Куртолда, проверяя результаты своего вмешательства и реакцию Гарольда Гарольдсона, между тем как Николь все сидела над своими гномами, иногда слушая транзистор и равнодушно соглашаясь на все, что предлагали Калак, и Поланко, и Марраст, отправляясь в кино или на мюзиклы и обсуждая вести от Телль, которая стала писать ужасно загадочно и весьма в стиле Шеридана Ле Фаню. О да, у Марраста премного заслуг, думал Марраст, потягивая шестую рюмку можжевеловой, которую ему принесли не без колебаний, хотя подлинной заслугой было бы послать все к черту и посвятить себя исключительно глыбе антрацита, заполнить до конца проклятую дыру, швырнув в нее глыбу антрацита, которую м-р Уитлоу ищет в шахтах Нортумберленда, кинуться на нее с молотком и резцом, как Гамлет кинулся в дыру по имени Офелия, высечь фигуру Верцингеторига в самой толще прежней дыры, отрицая ее и уничтожая ударами молотка, и трудом, и обильным потом, и красным вином, открыть, черт возьми, период, исключительно заполненный антрацитом и древними героями, без красных домов, без любезно подаренных головоломок, без сохнущих на столе гномов. А тем временем она, что она? Ты, наверно, плачешь обо мне, ну конечно, обо мне, а не о себе, бедняжка, ведь ты тоже ненавидишь дыры, и любое чувство жалости к себе показалось бы тебе самой вонючей дырой, и вся твоя любовь к Хуану (дарившему тебе конфеты и головоломки и уезжавшему) была как бы приглушена с бог весть какого времени из боязни причинить мне боль, из боязни, что я ее обнаружу и приду в отчаяние, не имея сил бросить тебя, как завершенную статую, и идти дальше. И я длил эти терзания, сам терзаемый надеждой, и вот я еще раз ушел, хлопнув дверью (о, иногда я закрывал ее с бесконечной осторожностью, чтобы не разбудить Николь или не помешать ей), начав новый этап скитаний, и анонимных невротиков, и пьянства, вместо того чтобы еще раз навсегда кинуться на глыбу антрацита и вернуть недовольную к ее энциклопедии и грядущим коробкам конфет. «Но теперь другое дело, – подумал он, – теперь надежды больше нет, мы уже произнесли слова заклятия. Теперь есть недовольная, и это слово окончательно закупоривает дыру надежды, вот она, настоящая глыба антрацита. Мне остается одно – уехать, потому что я знаю: если вернусь, мы поцелуемся, будем заниматься любовью, еще одна отсрочка, опять бесконечное натягивание лука, еще одно перемирие, украшенное прогулками, и вежливостью, и нежностью, гномы и разные новости и даже проекты, эх, дерьмо дерьмовое, когда все кончилось на том, что моя левая нога однажды во вторник под вечер затормозила возле красных домов». Когда он вышел из паба, ему показалось, что улицы идут в гору, было почему-то трудней шагать, чем прежде. Понятно, почему они шли в гору, ведь они снова, еще раз, вели его обратно в отель.

Бывает, что без Хуана день ужасно тянется. О чем могут там спорить эти бирманцы, эти турки, все эти народы, которые бедный мой дурачок должен заставить говорить по-испански и из-за которых он приходит опустошенный и усталый? Не будь тут меня, его ожидающей, – скажем это без ложной скромности, – он, наверно, выпил бы бутылку сливовицы, и на следующий день его синхронные или диахронные переводы открыли бы новую эру в международных отношениях, уж это верней верного. По сути говоря, я для него изобретаю ночь, и не только в обычном смысле, который вызвал бы смешок Поланко, нет, я отмываю его от слов, от работы ради денег, от недостатка мужества бросить то, к чему душа не лежит, от того, что это я, а не Элен, буду медленно раздеваться под его горьким и лихорадочным взором.

Да, Телль, так оно и есть, напрасно ты глядишь на меня из зеркала с такой миной (кстати, надо бы удалить волосы под мышками, до прихода Хуана еще есть время, а он терпеть не может запаха депилятория вопреки красноречивым утверждениям госпожи Элизабет Арден). Раз нет будущего, заслуживающего усилий, то есть будущего с Элен, надо изобретать его и смотреть, что будет, забрасывать в него бумажные змеи, воздушные зонды, засылать почтовых голубей, лучи лазеров и радаров, письма с неопределенным адресом. Ну, как если бы я послала Элен куклу, которую мне подарил мой дурачок. Во второй рюмке «кампари» (я это проверила уже не раз, строго научно, детка) есть капелька надежды, без сомнения, алкоголь sends me [25] , как говорил Лерой, помогает изобретать более интересное будущее с фрау Мартой, и юными туристками, и этим траченным молью, призрачным отелем, где, я уверена, что-то произойдет. Yes, it sends me, сколько раз повторял это Лерой, когда мы слушали пластинки, и курили всю ночь, и задумывали путешествия, которых так и не совершили, бедный Лерой, снимок в кливлендской газете, носилки, в которых его несли в больницу, красная машина, врезавшаяся в ствол дерева. Бедный Лерой, в любви он был всегда один и тот же, в отличие от Хуана, который вечно будто ждет, что я придумаю ему новый способ упираться коленями, гладить мне талию, называть меня по-новому. Бедный Лерой, мне почему-то кажется, что мертвый негр дважды мертв. Copenhague Blues [26] , если это он. Еще рюмку «кампари», от второй рюмки, ей-богу, никакого толку не было, одни датские воспоминания, прошлое, лежащее навзничь с открытыми глазами, все эти мертвецы, что иногда посылают открытки или вспоминают о моем дне рождения, дорогая мамочка, папа-инженер, братья, которые мне бесцеремонно дарят каждый год по новому племяннику, damn the dirty bunch [27] . Насколько лучше, да-да, лучше, милая девушка в зеркале (а вот здесь еще остались волоски), наша выдумка с этим идиотским, но забавным будущим, которое мы с моим дурачком создаем, используя фрау Марту с ее плиссированными юбками и миллиметровой линейкой, похожую утром на грязную крысу, точно она спала одетая. Разумеется, ничего особенного не произойдет, но все равно это очень хорошо, чего уж лучше – спровоцировать то, что хочется обнаружить, хотя на душе уже страшновато и чуть противно (мне больше, чем Хуану, который готов принять или выдумать что угодно, лишь бы не принять то, другое, будущее без Элен), как бывает часто, когда они, мужчины, возвращаясь из города с раскисшими губами и смутными ночными страхами, начинают подозревать, что за этими мерзкими, грязными прогулками кроется нечто иное, исполнение желаний, и что, быть может, именно в городе с ними произойдет то, что здесь кажется им чудовищным, или невозможным, или nevermore [28] . О да, вы правы, сказал бы Зигмунд из Вены. Безумная датчанка, сказал бы Хуан. Это третья или четвертая рюмка? Сохраним хоть капельку благоразумия к тому времени, когда вернется дурачок, весь измаранный словами и уставами на четырех языках. Но я уверена, вполне уверена, что, если в двух шагах от Блютгассе, где она мучила девушек и умывалась кровью доставленных ее подручными, мы упорно ждем, что начнется столько раз повторявшееся действо, это не может быть чистой игрой, я чувствую, что многое в наших выдумках уже было выдумано до нас. Послать Элен куклу? Бедный мой дурачок, какая будет у него физиономия, когда он узнает, разве что в глубине души позабавится – с ним все возможно. А она, о, конечно, такая серьезная, отчужденная, ну прямо вижу ее, damn it [29], Телль, ты пьяна. Вся атмосфера этого отеля, и подумать, что тут рядом бедный Моцарт… Tiens [30], я сейчас вспомнила, что вчера вечером спросила у Хуана: а может быть, мы, сами того не зная, являемся пособниками фрау Марты? Он не ответил, был слишком утомлен работой и слишком много выпил, был мрачен, как обычно, когда в него вселяется призрак Элен. А его самого выселяет. Однако, если будет так продолжаться, я заскучаю, что-то в этот вечер даже «кампари» не помогает. О, если бы здесь были Николь и Марраст, чтобы я могла себя почувствовать хоть относительно веселой (но ведь мне весело, виновата эта проклятая четвертая рюмка, четные числа всегда мне приносят несчастье), ну еще на два пальца, перейдем в счастливую клеточку, easy does it [31], о мои два аргентинца, ангелы-хранители моей жизни с их узкими костюмами и широкими душами. А этот Остин, Остин! Просто какая-то наглость есть в том, как все они пишут об Остине в открытках с лондонским Тауэром или гигантской пандой, мне что-то подумалось, что с Остином я бы потрясающе позабавилась, хотя, надо признаться, представить себе Остина и его лютню в этом отеле, где полно моли и привидений, довольно трудно. Если верить Поланко, в этом юном англичанине есть что-то от Парсифаля, этакое воплощение девственности в паже-лютнисте, Остин der Reine, der Tor [32], но я-то чертовски мало похожа на Кундри, уж это точно. Не кажется ли тебе, Хуан, что я блистаю остроумием, что я вполне достойная девка переводчика ВОЗ и МОТ? [33] Телль, безумная, безумная датчанка, ты пьяна; когда из тебя брызжут разные языки, это значит, что ты пьяна и даже готова вообразить Остина в постели. Остин еще немножко ребенок со своей лютней и больной мамой (Поланко dixit [34]). А ну, Остин, положи руку сюда, на всех языках это пупочка, которая твердеет, ох, как удивится маленький Остин. Было бы забавно встретить его когда-нибудь в городе, если дикари его этим заразят, он в конце концов тоже окажется там, но, право, я совсем опьянела, если воображаю, будто в городе может произойти что-то забавное, – а почему бы нет, черт возьми, – в каком-нибудь из этих номеров с верандами, там ведь жарко, и вполне естественно было бы раздеться. Иди к своей безумной датчанке, она тебя научит, как не осрамиться в постели. Не кусай меня, малыш, ты, видно, перепутал руководства, в руководствах для моряков этого нет и в помине. А теперь, раз уж я об этом думаю, а на пятой рюмке «кампари» я всегда начинаю думать, хотя на что оно мне теперь, – почему я назвала себя девкой, перед тем как принялась так фривольно фантазировать перед зеркалом, в котором ясно видно, что я все еще одна, и Хуан не приходит, и все так провоняло венгерским королем. Ну и дерьмо! Нет, никак не найду точного определения, но, во всяком случае, я великая утешительница, я омываю раны любви у моего бедного дурачка, который вдобавок страдает румынами и конголезцами. Я тут говорю о моем дурачке, а он, привет, there you are [35] . Но что за физиономия, так и видно, что ты перелистал все словари в мире. Сейчас позвоню, чтобы нам принесли лед и бутылку «аполлинариса». On the rocks, my dear? [36] Я буду продолжать «кампари», смешивать вредно. Вот тебе первая. Пей долго-долго. А вот и вторая. Good boy [37].


В то утро он встретился с Калаком и Поланко на станции Чаринг-кросс и уставился на них, как на редких зверей.

– Вы и в Париже мозолите глаза французу своими приталенными аргентинскими пиджаками в полоску, уж не говоря о ваших прическах. А здесь, среди лондонцев, на вас еще неприятней смотреть.

– Он скульптор, – сообщил Калак Поланко. – Это многое объясняет.

– Верно говоришь, дружище, – одобрил Поланко. – Слушай, малыш, уже по гринвичскому времени двадцать минут прошло, как мы тебя тут ждем, а у меня ведь склонность к клаустрофобии.

– Живей, пошли в этот поезд, – предложил Калак, и, беседуя о неаккуратности и приталенных пиджаках, они влезли в некое пюре из англичан, перемещавшееся на юг Лондона. Где-то после второй остановки Поланко и Калак принялись обсуждать проблему ласточек, пока Марраст что есть силы цеплялся за кожаную ручку и равнодушно внимал орнитологическому волнению, которое два жителя пампы вызвали в большей части вагона. Когда они опомнились, оказалось, что проехали уже восемь станций, а они даже не посмотрели, в том ли направлении едут. Пришлось выйти на Баттерси и брести по бесконечным туннелям, пока не попали на линию Бейкерлоо, которая, по-видимому, должна была их вернуть в Сити.

– Они млекопитающие, – утверждал Поланко, – я это знаю из надежного источника. А ты что скажешь, че? Нет, вы поглядите на него, стоит себе и спит, наука его не интересует. Ему если не дашь в руки камень да молоток, он на тебя, братец, и бровью не поведет.

– Foutez-moi la paix [38] , – попросил Марраст, который предпочитал думать о ласточках на свой лад и уже некоторое время слышал, как они посвистывают над островом Сан-Джорджо, куда он столько раз переправлялся, чтобы посмотреть с другого берега лагуны на Венецию в золотистой закатной пыли, беседуя с Николь о Бароне Корво и в особенности о Тернере, который вовсе не был так неизвестен во Франции, как полагал м-р Уитлоу. Что там Николь, все сидит тихонько в «Грешам-отеле»? Закончила ли она рисовать сцену встречи Мерлина с лепракаунами, помнит ли, что сегодня Марраст должен повести ее в музей, о котором в эти дни было столько разговоров? Возможно, что нет, даже наверное нет; остров Сан-Джорджо, без сомнения, далек от образов ее отвлекающего занятия, ностальгические воспоминания – это его доля, а Николь оставляет себе тоску вне времени и предметов, туманную завесу, которая должна оградить ее от воспоминаний, а может, и от надежды, но, во всяком случае, от ласточек.

– Вон место освобождается, – сказал Калак, – толстуха с челкой собирается выходить.

– Нам тоже пора, – сказал я. – Мы совершенно заплутались среди этих треклятых ласточек. Ни у кого нет плана метро?

Мы вышли на Суисс-Вилледж и пересели на северную линию в направлении Вест-Энда. Нашей целью было встретиться с лютнистом, который учился у меня французскому и ждал меня, чтобы спрягать глаголы на «er» да кстати позавтракать (dé-jeu-ner) пресловутым пирогом с мясом и почками, беседуя об Уильяме Берде с Калаком и Поланко, которые пользовались случаем, чтобы усваивать английскую фонетику и интонацию. Поланко, видимо, подготовился, потому что на этом участке пути он пустился в рассуждения о ладовой музыке, в которой, похоже, разбирался неплохо – во всяком случае, когда Остин отсутствовал, а при Остине мы замечали, что он о вопросах акустики благоразумно помалкивает.

– Вы заметьте, что в «Le martyre de Saint Sebastien» [39] ладовая музыка сочетается с византийским духом, – говорил Поланко.

– Они млекопитающие, – настаивал Калак, интересовавшийся, кстати, некой машинисточкой с торчащими грудками.

Потом я расскажу Николь, что эта фраза Поланко вдруг привела мне на память Элен, и я, вообще-то мало думавший об Элен, вспомнил, что в предыдущую ночь, меж двумя снами и смутным бормотанием спящей Николь, у меня было словно бы видение: Элен, привязанная к дереву и пронзенная многими стрелами, маленький святой Себастьян с курчавыми темными волосами и ртом, в очерке которого чувствовалась мелочная жестокость, чего никогда не замечаешь в линиях рта Николь и что ей бы так пригодилось в жизни и со мною, особенно со мною. Когда-то, совсем юным, я знал наизусть большие куски этой поэмы, и особенно тот отрывок, когда кажется, что все сосредоточилось вокруг поразительного стиха: «J’ai trop d’amour sur les levres pour chanter» [40], который теперь возвращал мне, вместе с образом пытаемой Элен, совет ложных богов, время, когда Себастьян плясал перед императором и сама жизнь воспринималась как бесконечный танец, пока все эти женщины, и статуи, и стихи не застыли в прошлом навсегда в тот день, когда мои глаза встретились с глазами Николь на улице в Пасси и я почувствовал, что эта женщина – первая, которая поистине пляшет для меня, а я для нее, и все же я увидел во сне Элен, привязанную к дереву, а не профиль Николь, спящей рядом со мной, так близко и так бесконечно далеко. Конечно, видение это можно очень легко объяснить: я подумал о Элен как о замене Хуана, чтобы стереть образ Хуана, – глупейший ход подсознательной цензуры, как и всякой цензуры, стоит лишь его обнаружить и отнестись с презрением. Я тогда опять уснул (рука Николь шевелилась на подушке, как лист папоротника) и с иронической мыслью, что я краду видения у Хуана, что это он в свои бессонные ночи должен бы увидеть Элен вот такой, такой или другой, пронзенной стрелами или Пронзающей, но непременно жестокой и недостижимой, он должен был искать улыбку Элен, которой Элен иногда могла улыбнуться любому из нас, но только не ему, улыбку Элен, этого юркого зверька, который порой выглядывал из ее уст, чтобы взбаламутить нам жизнь быстрым, равнодушным укусом. Но зачем же я думаю обо всем этом, вместе того чтобы поискать план метро и найти самую близкую к Сохо станцию, кажется, это Тоттнхем-Корт-Роуд?

– Ни в коем случае, – сказал Поланко. – Надо выйти на Челси и идти до Гайд-Парка, а оттуда совсем просто, доберемся за пять минут.

– В том конце вагона я вижу план, – сказал Калак, – тебе надо только подойти и выяснить.

– Идите, сударь, сами, вы же так хорошо знаете Лондон, – сказал Поланко. – А для меня этот город остался, каким он был при Конан Дойле.

– Все дело в том, что вы бурдак, – сказал Калак.

– А вы жалкий финтихлюпик, – сказал Поланко.

– Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак.

– А вы самый большой финтихлюпик.

Поезд остановился на станции, где все стали выходить.

– Вы просто хотите со мной подраться, дон, – сказал Калак.

Пришлось выйти и нам, служащий метро уже делал нам гневные знаки с платформы, и почти сразу обнаружилось, что мы находимся на самой далекой от Сохо станции. Пока Поланко заканчивал толковать Маррасту о ладовой музыке, Калак подошел к служащему за справкой и вернулся с потрясающей вестью, что им надо сделать только две пересадки и что они быстро доберутся до места, если не запутаются на второй, очень сложной. Они углубились в длиннейший туннель, Калак, чтобы не сбиться, на ходу повторял вслух маршрут, а Марраст и Поланко, слушая его, проникались убеждением, что вторая его устная версия сильно отличалась от первой, но они уже истратили на поездку столько пенни, что все это не имело значения, разве что урок французского; бедняга Остин, верно, ждет их на углу, потому что его комната на верхнем этаже пансиона очень мала, да еще забита старинными инструментами, не говоря уж о старенькой парализованной маме.


Да, on the rocks, долгий глоток, чтобы смыть последнее вязкое воспоминание о пленарном заседании этого дня. Закрыть глаза, поцеловать самаритянскую руку Телль, которая гладит ему щеку, полежать тихонько в исторической кровати номера Владислава Болеславского, примиряясь с ночью – с тишиной, с мягким синим светом ночника, духами Телль, напоминавшими не то лимон, не то плесень. Закрыть глаза, чтобы лучше слышать мурлыканье Телль, последние новости о фрау Марте, но в этот час Хуан всегда отдавался течению другого потока, покорно соглашаясь, что фрау Марта каким-то образом явилась из прошлого, возможно из той ночи, когда он вышел один, без Телль, увлекшейся шпионским романом, бродить по улицам, вокруг собора и от Грихенштрассе и Зоммерфельдштрассе прошел до плохо освещенного участка с церковью иезуитов, осаждаемый, как всегда после трудного дня, словами, выпадавшими из пустоты, множась, подобно пляшущим перед бессонными веками искорками, например слово «Трапезунд», из которого получалось «трап», «раунд», «урна», «уран», «тур», «раут», пролив Зунд и с небольшим изменением – знойный ветер, что иногда дул в Мендосе [41] и в его детстве. Привыкший к этим следствиям своей работы, Хуан остановился на углу, ожидая, что же еще выскочит из ларца «Трапезунд». Не хватало «пруда», но он появился после «трупа», который был последней искрой, извергнутой угасавшим словом. На Грихенштрассе, как и следовало ожидать, несколько человек еще бродило в поисках «Keller» [42] , чтобы выпить и попеть; Хуан пошел дальше, останавливаясь в порталах, куда его всегда влекла возможность более потаенного общения, полумрак, зовущий выкурить сигарету и пройти во двор, – порталы старой Вены ведут во внутренние мощеные дворцы, где обычные для барокко открытые галереи вдоль этажей похожи на темные ложи заброшенного театра. Постояв под сенью одного из многих порталов (Haus mit der Renaissance Portal [43] – поясняла непременная в таких случаях таблица, и это было так нелепо, а впрочем, надо же эдилам что-то прицепить, раз этот дом – исторический памятник; неразрешимая проблема: описывают то, что громогласно само себя определяет, как почти все картины в музеях: женский портрет, стол и яблоки с табличкой «Натюрморт с яблоками», а теперь, судя по последним вестям от Пола

Julio Cortazar

LOS PREMIOS

62 MODELO PARA ARMAR

© Julio Cortázar and Heirs of Julio Cortázar, 1960, 1968

© Перевод. Е. Лысенко , наследники, 2018 («62. Модель для сборки»)

© Перевод. Л. Синянская, наследники, 2022 («Счастливчики»)

© Издание на русском языке AST Publishers, 2022

Счастливчики

…Что делать романисту с людьми ординарными, совершенно «обыкновенными», и как выставить их перед читателем, чтобы сделать их сколько-нибудь интересными? Совершенно миновать их в рассказе никак нельзя, потому что ординарные люди поминутно и в большинстве необходимое звено в связи житейских событий; миновав их, стало быть, нарушим правдоподобие.

Ф. Достоевский, «Идиот», ч. IV, гл. I

Пролог

I

«Маркиза вышла в пять, – подумал Карлос Лопес. – Где же, черт возьми, я это читал?»

Дело было в «Лондоне», на углу улицы Перу и Авенида; а время – десять минут шестого. Маркиза вышла в пять? Лопес помотал головой, чтобы отделаться от застрявшего в памяти обрывка, и попробовал свое «Килмес Кристалл». Пиво было недостаточно холодным.

– Когда тебя вырывают из привычной обстановки, ты как рыба без воды, – сказал доктор Рестелли, глядя на свой стакан. – Я, знаете ли, так привык в четыре часа пить сладкий чай мате. Поглядите на эту даму, вон она, выходит из метро, не знаю, видно ли вам, столько прохожих. Вот она, блондинка. Будут ли в нашем замечательном круизе подобные белокурые ветреницы?

– Сомневаюсь, – сказал Лопес. – Самые красивые женщины всегда плывут на другом пароходе, это рок.

– Ах, молодежь, какие вы скептики, – сказал доктор Рестелли. – Я уже вышел из возраста, когда свершают безумства, однако же не прочь развлечься время от времени. И оптимизм сохраняю, а потому захватил с собой в чемодане три бутылки грапы из Катамаркеньи и почти уверен, что у нас будет возможность насладиться обществом красивых девушек.

– Увидим, если поплывем, – сказал Лопес. – Кстати, о женщинах, как раз входит одна, достойная того, чтобы вы повернули голову градусов на семьдесят в сторону Флориды. Вот так… стоп. Та, что разговаривает с патлатым типом. Судя по их виду, они плывут с нами, хотя убей, если знаю, как выглядят те, кто плывет с нами. Может, возьмем еще по пивку?

Доктор Рестелли одобрительно кивнул. Лопес подумал, что в этом жестком воротничке и синем шелковом галстуке в фиолетовую крапинку он необыкновенно напоминает черепаху. А его пенсне подрывало дисциплину в национальном колледже, где он преподавал историю Аргентины (а Лопес – испанский язык), и выглядело столь значительно, что к владельцу пенсне прилепились несколько разнообразных кличек – от Черного Кота до Хохлатого Жаворонка. «Интересно, а какая кличка у меня?» – лицемерно подумал Лопес, он был уверен, что мальчишки удовольствовались чем-нибудь вроде «Лопес-грамотей».

– Красивое создание, – пришел к заключению доктор Рестелли. – Было бы недурно, если бы она оказалась в числе пассажиров. Какая перспектива – соленый морской воздух, тропические ночи, должен признаться, меня это весьма стимулирует. За ваше здоровье, коллега и друг.

– И за ваше, доктор и мой собрат по удаче, – сказал Лопес и уполовинил свои пол-литра.

Доктор Рестелли ценил (сдержанно) своего коллегу и друга. На педсоветах он обычно не поддерживал педагогических закидонов Лопеса, упорно защищавшего ленивых бездельников и других, не столь ленивых, которые списывали на контрольных или же почитывали газетку во время объяснения битвы при Вилкапухио (а ведь какого труда стоит достойно объяснить, как этим испанцам удалось так накостылять славному Бельграно). Но если не считать некоторой богемистости, Лопес был великолепным коллегой, всегда готовым признать, что речи на 9 июля должен произносить доктор Рестелли, который в конце концов скромно сдавался на уговоры доктора Гульелметти и столь же сердечные, сколь и незаслуженные настояния преподавательского состава. Во всяком случае, очень удачно, что туристскую лотерею выиграл Лопес, а не негр Гомес или же преподавательница английского на третьем курсе. С Лопесом можно найти общий язык, хотя порою он впадал в чрезмерный либерализм, чуть ли не в постыдную левизну, которой доктор Рестелли не прощал никому. Но зато ему нравились девушки и бега.

– Четырнадцать весен минуло тебе, и ты предалася веселой гульбе, – пропел Лопес. – А вы почему купили лотерейный билет, доктор?

– Уступил домогательствам сеньоры де Ребора, дружище. Вы же знаете, как она умеет доставать. Вас ведь, наверное, тоже донимала? Но теперь-то мы ей благодарны, сказать по справедливости.

– У меня она вынимала душу восемь перемен подряд, – сказал Лопес. – Не дала прочитать отчет о бегах, какие уж тут бега, когда такой овод вопьется. И главное, не понимаю, какая ей корысть. Лотерея как лотерея, в общем-то.

– Ах, не скажите. Прошу прощения. Этот розыгрыш – совершенно особенный.

– А почему билеты продавала мадам Ребора?

– Предполагается, – с таинственным видом сказал доктор Рестелли, – что тираж предназначался для особой публики, скажем так, избранной. Возможно, государство, как в некоторых исторических ситуациях, призвало наших дам к благосклонному сотрудничеству. Ну и не хотелось, чтобы счастливчики оказались в обществе людей, скажем так, низшего уровня.

– Скажем так, – согласился Лопес. – Но вы забываете, что эти счастливчики имеют право осчастливить еще и троих членов семьи.

– Мой дорогой коллега, если бы моя покойная супруга и моя дочь, которая замужем за юным Робиросой, могли бы сопровождать меня…

– Ну, понятно, понятно, – сказал Лопес. – Вы – статья особая. Но оставим экивоки, если бы, к примеру, я сбрендил и пригласил с собою мою сестрицу, вы бы отнесли ее к людям низшего уровня, выражаясь вашими словами.

– Не думаю, что ваша уважаемая незамужняя сестра…

– Она тоже так не думает, – сказал Лопес. – Но она именно из тех, кто переспрашивает: «Чиво?» – и считает, что слово «блевать» – неприличное.

– Это и на самом деле несколько сильное слово. Я предпочитаю говорить «вырвало».

– А вот она отдает предпочтение выражению «вытошнило» или «еда назад пошла». А что вы скажете по поводу нашего ученика?

Доктор Рестелли забыл о пиве и выказал явное неудовольствие. Этого он понять не мог: почему сеньора де Ребора, женщина назойливая, но вовсе не глупая, которая в довершение всего еще кичилась своим довольно-таки знатным именем, могла так поддаться болезненному желанию распродать все билеты и опуститься до того, что предлагала их ученикам старших классов. И вот он, плачевный результат: по прихоти судьбы – такое встречается только в хрониках, а может, апокрифах казино Монте-Карло, – кроме Лопеса и его самого счастливый билет достался и школьнику Фелипе Трехо, худшему из класса, тому самому, кто, скорее всего, и издавал глухие звуки определенного сорта на уроках аргентинской истории.

– Поверьте, Лопес, такому паскуднику не следовало разрешать плыть на этом пароходе. К тому же он несовершеннолетний.

– Он не только плывет, но и притащил с собою все семейство, – сказал Лопес. – Я узнал это от приятеля-журналиста, который брал тут интервью у тех, кого сумел выловить.

Бедный Рестелли, бедный достопочтенный Черный Кот. Теперь тень колледжа будет преследовать его все плавание, если, конечно, оно состоится, а металлическое ржание учащегося Фелипе Трехо отравит ему робкий флирт, праздник Нептуна, шоколадное мороженое и такие всегда забавные игры в спасение утопающих. «Если б он знал, что я пил пиво с Трехо и его пивной компанией на Пласа Онсе и что именно от них узнал про Хохлатого Жаворонка и Черного Кота… Бедняга, какое у него устаревшее представление о преподавательском племени».

– Это, быть может, добрый знак, – с надеждой сказал доктор Рестелли. – Семья утихомиривает. Вы так не считаете? Ну конечно же, считаете.

– Посмотрите, – сказал Лопес, – вон на тех близняшек, они вышли со стороны улицы Перу. А сейчас переходят Авениду. Видите их?

– Не знаю, – сказал доктор Рестелли. – Одна в белом, а другая в зеленом?

– Так точно. Особенно на ту, что в белом.

– Очень хороша. Да, та, что в белом. Хм, хорошие икры. Пожалуй, только чересчур семенит. Не сюда ли они?

– Нет, доктор, не сюда, они – мимо.

– Жаль. Знаете ли, у меня была подружка – такая же. Очень похожа на нее.

– На ту, что в белом?

– Нет, в зеленом. Никогда не забуду… Впрочем, вам это неинтересно. Интересно? Тогда еще по пивку, все равно до собрания остается полчаса. Так вот, эта девушка была из знатной семьи и знала, что я женат. Короче говоря, она все равно бросилась в мои объятия. Какие ночи, друг мой, какие ночи…

– Никогда не сомневался в вашей Кама Сутре, – сказал Лопес. – Еще пива, Роберто.

– Видно, у сеньоров ужасная жажда, – сказал Роберто. – Наверно, от влажности. В газете написано.

– Раз в газете написано, значит, чистая правда, – сказал Лопес. – Я начинаю понимать, кто будет нашими товарищами по путешествию. У них на лицах, как и у нас, оживление и недоверие. Поглядите, доктор, и сразу узнаете их.

– А почему недоверие? – спросил доктор Рестелли. – Эти слухи ни на чем не основаны. Вот увидите, отчалим точно, как обозначено на оборотной стороне билета. Лотерея имеет поручительство государства, это вам не какая-нибудь самодеятельная лотерейка. Билеты распространялись среди лучших, и даже странно предполагать возможность накладок.

– Я восхищаюсь вашей верой в бюрократический порядок, – сказал Лопес. – По-видимому, это коренится в упорядоченности вашей личности, скажем так. Я же, напротив, подобен турецкому сундуку, и у меня никогда нет никакой уверенности ни в чем. Нельзя сказать, что я не доверяю конкретно этой лотерее, но все-таки не раз задавался вопросом, не закончится ли все это как с «Хелрией».

– «Хелрия» – затея агентств, возможно даже еврейских, – сказал доктор Рестелли. – Название-то какое, если вдуматься… Я не антисемит, подчеркиваю особо, но уже много лет замечаю, что повсюду просачивается эта нация, достойная похвал, если хотите, в других отношениях. Ваше здоровье.

– И ваше, – сказал Лопес, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. А маркиза на самом деле выйдет в пять? В дверь со стороны Авениды входили и выходили завсегдатаи. Лопес воспользовался тем, что собеседник задумался, по-видимому, над этнографическими проблемами, и огляделся вокруг. Почти все столики были заняты, но лишь за немногими царило настроение, выдававшее возможных участников предстоящего плавания. Стайка девушек столпилась у дверей, как обычно бестолково натыкаясь друг на дружку, смеясь и бросая взгляды на вероятных порицателей или поклонников. Вошла сеньора с целым выводком детишек и направилась в маленький зал со столиками, застеленными умиротворяющими скатерками, где другие матроны и мирные парочки поглощали прохладительные напитки или пирожные – словом, что-то вполне домашнее. Вошли парень (этот – да, наверняка) с очень хорошенькой девушкой (хорошо бы и она тоже) и сели рядом. Оба нервничали, но как ни старались смотреть друг на друга естественно, руки, крутившие бумажник или сигареты, выдавали их. А за стенами кафе Авенида буйствовала, как обычно. Громко, во всю мощь, рекламировали пятое издание чего-то, в рупор расхваливали что-то еще. Яростный летний свет заливал улицу в половине шестого вечера (в этот обманный час, как и многие другие, убежавшие вперед или оставшиеся позади), пахло бензином, раскаленным асфальтом, одеколоном и мокрыми опилками. Лопес еще раз подивился капризу Туристической лотереи, неразумно одарившей его. Только давняя привычка портеньо, жителя Буэнос-Айреса, – чтобы не сказать больше и не впасть в метафизику – позволяла счесть разумным разворачивавшийся вокруг спектакль, участником которого был и он. Самая хаотическая гипотеза хаоса – ничто в сравнении с этой суматошной сутолокой при тридцати трех градусах в тени, этим беспорядочным хождением туда-сюда, этим скоплением шляп и портфелей, охранников и газеты «Расон», автобусов и пива, – и все это одновременно, в единый краткий миг меняется и в новый краткий миг предстает уже в ином сочетании и обличье. Вот женщину в красной юбке и мужчину в клетчатом пиджаке, идущих навстречу друг другу, разделяют всего лишь две тротуарные плитки, и в этот же миг доктор Рестелли подносит ко рту свою пол-литровую кружку, а хорошенькая девушка (без сомнения, хорошенькая) вынимает красную губную помаду. И вот уже мужчина и женщина на тротуаре разминулись, кружка медленно опускается, а помада выписывает извечное слово. Так кому же, кому может показаться странной эта лотерея?

II

– Два кофе, – попросил Лусио.

– И стакан воды, пожалуйста, – сказала Нора.

– К кофе всегда подают воду, – сказал Лусио.

– На самом деле.

– Только ты никогда ее не пьешь.

– Сегодня хочется пить.

– Да, здесь жарко, – сказал Лусио, меняя тон. Наклонился к ней над столом. – У тебя усталое лицо.

– Конечно, вещи укладывала, хлопоты…

– Хлопоты, какие могут быть хлопоты с вещами, – сказал Лусио.

– Да.

– Ты правда устала.

– Да.

– Сегодня ночью ты будешь спать хорошо.

– Надеюсь, – сказала Нора. Как всегда, он говорил самые невинные вещи тоном, который Нора уже научилась понимать. Возможно, и эту ночь она не будет спать хорошо, потому что это будет ее первая ночь с Лусио. Ее вторая первая ночь.

– Красуля, – сказал Лусио, гладя ее руку. – Красуля-кисуля.

Нора вспомнила отель «Бельграно», первую ночь с Лусио, но лучше бы не вспоминать, а забыть.

– Дурашка, – сказала Нора. Запасная губная помада, кажется, в несессере?

– Хороший кофе, – сказал Лусио. – Как думаешь, дома догадались? Мне-то что, но скандала не хочется.

– Мама думает, что я пошла в кино с Мучей.

– А завтра – скандал до небес.

– Завтра они уже ничего поделать не смогут, – сказала Нора. – Подумать только, недавно отмечали мой день рождения… Вся надежда – на папу. Папа не злой, но мама вертит им как хочет, и остальными – тоже.

– Все жарче становится тут, в помещении.

– Ты нервничаешь, – сказала Нора.

– Нет, просто хотелось бы наконец отчалить. Тебе не кажется странным, что нас заставили сначала прийти сюда? В порт, я думаю, повезут на автобусе.

– А кто же остальные? – сказала Нора. – Вон та сеньора в черном, как ты думаешь, тоже?

– Да нет, зачем этой сеньоре путешествовать? Скорее вон те две, которые разговаривают за столиком.

– А должно быть гораздо больше, человек двадцать.

– Ты немножко бледная сегодня, – сказал Лусио.

– От жары.

– Хорошо хоть успеем отдохнуть до того, как нас начнет болтать, – сказал Лусио. – Я бы хотел, чтобы нам дали хороший номер.

– С горячей водой, – сказала Нора.

– Да, и с иллюминатором, и чтобы вентилятор был. И чтобы иллюминатор выходил на море.

– Почему ты говоришь «номер», а не «каюта»?

– Не знаю. Каюта… Номер – как-то лучше звучит. А каюта… вроде как каюк. Я тебе говорил, что ребята из нашей конторы хотели проводить нас?

– Проводить нас? – сказала Нора. – Как это? Они что же – знают?

– Ну, меня проводить, – сказал Лусио. – Знать-то они не знают. Я только одному сказал – Медрано, в клубе. Ему можно доверять. Я подумал, он все равно тоже плывет, так что лучше сказать ему заранее.

– Смотри-ка, и он тоже выиграл, – сказала Нора. – Как странно, правда?

– Сеньора Аппельбаум предложила нам билеты из одного блока. А остальные, кажется, разошлись в «Боке», не знаю точно. Почему ты такая хорошенькая?

– Вот еще, – сказала Нора, позволяя Лусио взять ее руку и сжать. Как всегда, когда он говорил вот так, приблизившись, испытующе, Нора немного отодвигалась, мягко, уступая ему совсем чуть-чуть, просто чтобы не огорчать. Лусио смотрел на ее улыбающийся рот, обнажавший мелкие, очень белые зубы, и только их (там, дальше, один был с золотой коронкой). Вот бы им дали хороший номер, и Нора отдохнула бы как следует. И выкинула бы из головы всю эту чушь (впрочем, выкинуть надо было только одно, но она за это упорно держалась). Он увидел, как в дверь со стороны Флориды входит Медрано вместе с компанией каких-то мужчин и женщины в кружевной блузке. Почти с облегчением он поднял руку. Медрано узнал его и направился к их столику.

III

В «Лондоне» в летнюю жару не так уж и плохо. От Лории до улицы Перу дороги десять минут, так что будет время остыть и пролистать «Критику». Загвоздка в том, как уехать, чтобы Беттина не засыпала вопросами, и Медрано придумал сбор выпускников 35-го года, ужин в Лопрете, а перед тем – аперитив где-то еще. Он уже столько напридумывал после выигрыша в лотерею, что эта последняя и почти вынужденная ложь ничего не меняла.

Беттина осталась в постели под жужжавшим на тумбочке вентилятором, голая, читать Пруста в переводе Менсаче. Все утро они занимались любовью, с перерывами на сон, виски или кока-колу. Съев холодного цыпленка, они обсудили достоинства произведений Марселя Эме, стихов Эмилио Бальягаса и котировку мексиканского орла. В четыре Медрано залез под душ, а Беттина открыла Пруста (перед тем они еще раз отдали дань любви). В подземке, с сочувственным интересом наблюдая за школьником, изо всех сил старавшимся выглядеть беспутным гулякой, Медрано мысленно подвел черту под своими действиями за день и признал их правильными. Можно было вступать в субботу.

Листая «Критику», он продолжал думать о Беттине, немного удивляясь, что все еще думает о Беттине. Прощальное письмо (ему нравилось называть его посмертным письмом) было написано накануне ночью, в то время как Беттина спала, – нога ее выпросталась из-под простыни, волосы упали на глаза. Все было объяснено (за исключением того, разумеется, что она найдет возразить), личный вопрос удачно решен. С Сусаной Донети разрыв произошел точно таким же образом, и даже не пришлось уезжать из страны, как сейчас; каждый раз, когда после этого они с Сусаной встречались (главным образом на художественных выставках, неизбежных в Буэнос-Айресе), она улыбалась ему, как старому другу, не обнаруживая ни злобы, ни тоски по прошлому. Он представил, как входит в «Писарро» и сталкивается нос к носу с Беттиной, а она ему дружески улыбается. Или хотя бы просто улыбается. Но скорее всего, Беттина вернется в Раух, где ее ожидает ни о чем не подозревающее безупречное семейство и две кафедры родного языка.

– Доктор Ливингстон, I suppose[1], – сказал Медрано.

– Познакомься: Габриэль Медрано, – сказал Лусио. – Садитесь, че[2], выпейте что-нибудь.

Медрано пожал оробевшую руку Норы и попросил сухой мартини. Приятель Лусио показался Норе старше, чем она ожидала. Лет сорока, не меньше, но костюм из итальянского шелка с белой рубашкой очень ему шел. Лусио, даже имей он большие деньги, никогда не научится так одеваться.

– Что вы думаете об этих людях? – говорил меж тем Лусио. – Мы пытаемся угадать, кто из них плывет с нами. Кажется, в газетах был напечатан список, но у меня его нет.

– Список был, к счастью, очень неточный, – сказал Медрано. – Кроме меня, пропустили еще двоих или троих, тех, кто не желал светиться или боялся семейных потрясений.

– Кроме того, здесь еще и сопровождающие.

– Ах да, – сказал Медрано и вспомнил спящую Беттину. – Ну, во-первых, я вижу тут Карлоса Лопеса с каким-то патрицианского вида сеньором. Вы не знакомы?

– Нет.

– Года три назад Лопес ходил в клуб, там я с ним и познакомился. Наверное, незадолго до того, как вы в него вступили. Пойду узнаю: он тоже плывет с нами?

Лопес плыл с ними, и они поздоровались, очень довольные, что встретились снова, да еще в таких обстоятельствах. Лопес представил ему доктора Рестелли, который сказал, что лицо Медрано ему знакомо. Воспользовавшись тем, что соседний столик освободился, Медрано позвал Нору с Лусио. Перемещение заняло какое-то время, потому что в «Лондоне» не так просто перейти с места на место, непременно вызовешь явное недовольство обслуживающего персонала. Лопес подозвал Роберто, и Роберто поворчал, но помог им перебраться и взял песо, даже не сказав спасибо. Молодежная компания становилась все более шумной и требовала по второй кружке пива. Нелегко было в этот час беседовать в «Лондоне», когда всех мучила жажда и сюда битком набивались желающие пожертвовать последним глотком кислорода ради сомнительной компенсации в виде пол-литра «Индиан-тоник». И уже почти не было разницы между баром и улицей, потому что по Авениде вверх и вниз текла густая толпа с пакетами, газетами и портфелями, главным образом – с портфелями всех цветов и размеров.

– Одним словом, – сказал доктор Рестелли, – насколько я понимаю, все мы, тут присутствующие, будем иметь удовольствие вместе пережить приятное путешествие.

– Будем иметь, – сказал Медрано. – Однако опасаюсь, что вместе с нами его будет переживать и часть этого шумного собрания, что слева от нас.

– Вы думаете? – обеспокоенно спросил Лопес.

– У них разбойный вид, они мне не нравятся, – сказал Лусио. – На футбольном поле, конечно, можно брататься с кем попало, но на пароходе…

– Как знать, – сказала Нора, которая решила, что надо идти в ногу со временем. – Может, окажутся вполне симпатичными.

– А между тем, – сказал Лопес, – молодая девица скромного вида, похоже, собирается присоединиться к ним. Да, так оно и есть. А с нею сеньора, в черном, вполне благочинная.

– Мать и дочь, – как всегда безошибочно в таких вещах определила Нора. – Боже, как они одеты.

– Все сомнения отпадают, – сказал Лопес. – Они тоже плывут и, судя по всему, приплывут обратно, если мы вообще отплывем и приплывем.

– Вот она, демократия, – сказал доктор Рестелли, но его голос потонул в реве, донесшемся от выхода из метро. Молодежная компания, похоже, почуяла своих, потому что двое откликнулись тут же, один – воплем на октаву выше естественного, а второй, засунув два пальца в рот, издал душераздирающий свист.

– …все вперемешку, общайся с кем попало, – заключил доктор Рестелли.

– Совершенно верно, – вежливо отозвался Медрано. – И вообще, спрашивается, зачем плыть?

– Простите, не понял?

– Ну конечно: что за нужда отправляться в плавание?

– Как же, как же, – сказал Лопес, – я полагаю, в любом случае интереснее, чем сидеть дома. Меня лично греет мысль, что за десять песо я выиграл путешествие по морю. И не забывайте, лотерея государственная, а значит, автоматически жалованье за время плавания сохраняется, что само по себе выигрыш. Такое упускать нельзя.

– Признаю, таким не пренебрегают, – сказал Медрано. – Мне выигрышный билет дал возможность запереть кабинет и какое-то время не разглядывать гнилые зубы. Но, согласитесь, вся эта история… У меня несколько раз возникало ощущение, что закончится она каким-нибудь таким образом… В общем, подберите сами подходящее определение, благо определение – чрезвычайно заменяемый член предложения.

Нора посмотрела на Лусио.

– По-моему, вы преувеличиваете, – сказал Лусио. – Если отказываться от счастливого билета из страха, что тебя надуют…

– Я не думаю, что Медрано имеет в виду обычное надувательство, – сказал Лопес. – Скорее нечто такое, что носится в воздухе, особого рода обман, обман, если можно так выразиться, высшего порядка. Смотрите-ка, только что к нам присоединилась и сеньора, чья одежда… Безусловно, и она – тоже. А вон там, доктор, устроился наш с вами ученик Трехо в окружении своего возлюбленного семейства. Кафе все больше становится похожим на океанский лайнер.

– В голове не укладывается, как сеньора де Ребора могла продать лотерейный билет школьнику, и особенно – этому, – сказал доктор Рестелли.

– Все жарче и жарче становится, – сказала Нора. – Закажи мне, пожалуйста, попить чего-нибудь холодненького.

– На пароходе будет хорошо, вот увидишь, – сказал Лусио и помахал рукой, чтобы привлечь внимание Роберто, который был занят разраставшейся компанией бодрых юнцов, замучившей его причудливыми заказами вроде кофе-капучино, сэндвичей с сосисками, черного пива и тому подобного, необычного для этого заведения, во всяком случае в это время дня.

– Да, наверное, там будет посвежее, – сказала Нора, поглядывая краем глаза на Медрано. Ее продолжало беспокоить то, что он сказал, а может, это просто такая манера, посеять беспокойство, чтобы было о чем говорить. Побаливал живот, наверное, надо сходить в туалет. Но неудобно подниматься и уходить в присутствии всех этих сеньоров. Лучше уж потерпеть. Да, пожалуй. Наверное, это мышечная боль. Какая у них будет каюта? С двумя узенькими койками, одна над другой? Ей бы хотелось спать на верхней, но Лусио, скорее всего, наденет пижаму и тоже полезет наверх.

– Нора, а вы уже плавали по морю? – спросил Медрано. Очень в его манере – сразу называть ее по имени. Видно, не робок с женщинами. Нет, не плавала, правда, была на экскурсии по Дельте, но это не то… А он-то, конечно, плавал? Да, было дело в молодости (как будто он старый). В Европу и в Соединенные Штаты, на конгрессы одонтологов и туристом. Представьте себе, франк тогда стоил десять сентаво.

– Здесь-то вообще все оплачено, – сказала Нора и подумала, что лучше бы прикусила язык. Медрано смотрел на нее с симпатией и словно заранее обещая покровительство. И Лопес тоже смотрел на нее с симпатией, но в его взгляде сквозило и восхищение истинного портеньо, который не обойдет вниманием ни одну стоящую женщину. Если все на пароходе окажутся такими же симпатичными, как эти двое, путешествие удастся. Нора отпила немного гранатового напитка, чихнула. Медрано и Лопес продолжали улыбаться, словно ободряя, а Лусио уже, похоже, готов был защищать ее от столь явного проявления симпатий. Белый голубь сел на перила у входа в метро. И застыл, безразличный и чуждый толпе, текущей вниз и вверх по Авениде. А потом взлетел с перил, с виду точно так же беспричинно, как и до того опустился на них. В угловую дверь вошла женщина, ведя за руку мальчика. «Еще дети, – подумал Лопес. – Ну, этот-то наверняка плывет, если мы вообще поплывем. Скоро шесть, решающий час. В шесть всегда что-нибудь случается».

IV

– Здесь должно быть вкусное мороженое, – сказал Хорхе.

– Ты думаешь? – сказала Клаудиа, глядя на сына с заговорщическим видом.

– Ну конечно. Лимонное и шоколадное.

– Жуткая смесь, но раз тебе нравится…

Стулья в «Лондоне» были крайне неудобные, рассчитанные на то, чтобы поддерживать тело в безупречно вертикальном положении. Клаудиа устала от сборов, в последний момент выяснилось, что не хватало массы вещей, и Персио пришлось мчаться покупать их (по счастью, у бедняги не было особых хлопот со своими вещами, он собрался как на пикник), а она тем временем запирала квартиру и писала письмо, какие пишутся в последний момент, когда уже не находится ни мыслей, ни чувств… Но теперь она будет отдыхать – до устали. Ей давно уже надо отдохнуть. «Давно уже мне надо было устать, чтобы отдохнуть», – поправила она себя, нехотя играя словами. Персио наверняка скоро явится, в последний момент он вспомнил, что не запер что-то в своей таинственной комнатке в Чакарито, где держал книги по оккультизму и рукописи, которые едва ли когда-нибудь будут напечатаны. Бедняга Персио, вот кому надо отдохнуть, как повезло, что Клаудии разрешили (благодаря телефонному нажиму доктора Леона Леубаума на некоего инженера) взять Персио с собою в плавание, почти контрабандой, представив его дальним родственником. Уж если кто и заслуживает лотерейного выигрыша, так это Персио, неустанный корректор у Крафта, постоялец дешевых пансионов в западной части города, любивший бродить ночами в порту и по улочкам Флореса. «Ему больше, чем мне, нужно это дурацкое плавание, – подумала Клаудиа, разглядывая ногти. – Бедняга Персио».

От кофе ей стало лучше. Итак, она отправляется в плавание с сыном, прихватив заодно и старого друга, которого превратила в родственника. Отправляется, потому что ей достался счастливый билет, потому что Хорхе полезен морской воздух, а Персио он еще полезнее. Она подумала и повторила: итак, она отправляется… Отхлебнула кофе, рассеянно начала сначала. Непросто было свыкнуться мыслью с тем, что происходило, с тем, что должно было вот-вот произойти. Уехать – на три месяца или на всю жизнь – какая разница? Не все ли равно? Она не была счастлива и несчастна тоже не была, обычно крайности толкают на резкие перемены. Муж будет оплачивать содержание Хорхе в любой части света. А у нее есть рента, есть тревел-чеки и кое-какие деньги на черный день.

– Все эти люди плывут с нами? – спросил Хорхе, постепенно отходя от мороженого.

– Нет. Давай попробуем угадать кто, если хочешь. Я уверена, вон та сеньора в розовом.

– Ты думаешь, че? Она некрасивая.

– Ладно, не возьмем ее. Теперь ты.

– Вон те сеньоры за столиком, с сеньоритой.

– Очень может быть. Выглядят симпатичными. Ты захватил платок?

– Да, мама. Мама, а пароход большой?

– Думаю, да. Кажется, это какой-то особый пароход.

– Его кто-нибудь видел?

– Возможно, но он не из известных.

– Значит, некрасивый, – грустно сказал Хорхе. – Красивые все знают. Персио, Персио! Мама, Персио пришел.

– Персио точен, – удивилась Клаудиа. – Начнешь думать, что лотерея разрушает привычки.

– Персио, иди сюда! Что ты мне принес, Персио?

– Последние новости с планеты, – сказал Персио, а Хорхе, счастливый, смотрел на него и ждал.

V

Учащегося Фелипе Трехо очень интересовало, что происходит за соседним столиком.

– Ты только представь, – сказал он отцу, который отирал пот со всей элегантностью, на какую был способен. – Некоторые из этих лохов наверняка поплывут с нами.

– Ты не можешь выражаться поприличнее, Фелипе? – простонала сеньора Трехо. – Что за ребенок, когда он научится хорошим манерам.

Беба Трехо советовалась по поводу своего макияжа с зеркальцем от Эйбара, попутно используя его в качестве перископа.

– Ладно, а эти-то каракатицы, – не унимался Фелипе. – Ты посмотри, эти-то просто рыночные торговки.

– Не думаю, что все отправятся в круиз, – сказала сеньора Трехо. – Возможно, вон та пара, что сидит во главе стола, и вон та сеньора, она, должно быть, мать девушки.

– Какие вульгарные, – сказала Беба.

– Какие вульгарные, – передразнил Фелипе.

– Не кривляйся.

– Фу-ты, ну-ты, герцогиня Виндзорская. Вылитая.

– Хватит, дети, – сказала сеньора Трехо.

Фелипе с удовольствием ощущал свою внезапную значительность, но пользовался ею с осторожностью, чтобы не спалить раньше времени. А сестрицу следовало взять в узду и сквитаться за все, чем она успела ему насолить.

– За другими столиками, по-моему, приличные люди, – сказала сеньора Трехо.

– Хорошо одетые, – сказал сеньор Трехо.

«Они мои гости, – думал Фелипе и готов был кричать от радости. – Старик, старуха и эта говнюшка. И я могу делать что хочу». Он обернулся на соседний столик и ждал, когда на него обратят внимание.

– Вы, случайно, не плывете на пароходе? – спросил он смуглого мужчину в полосатой рубашке.

– Я – нет, паренек, – сказал смуглый. – А вот этот молодой человек с мамашей и сеньорита с мамашей – плывут.

– Ах, значит, вы провожаете.

– Так точно. А вы плывете?

– Да, с семьей.

– Вы счастливчик, молодой человек.

– Да уж, – сказал Фелипе. – А в следующий раз, может, и вам выпадет.

– Конечно. Выпадет.

– Наверняка.

VI

– А я тебе принес вести от осьминожки, – сказал Персио.

Хорхе уперся локтями в стол.

– Он был под кроватью или в ванной? – спросил он.

– Вскарабкался на пишущую машинку, – сказал Персио. – Как ты думаешь, что он делал?

– Печатал на машинке.

– Сообразительный мальчик, – сказал Персио Клаудии. – Ну конечно, печатал на машинке. Вот страничка, сейчас прочту тебе. Слушай: «Отдыхай, я буду ждать, хоть на меня тебе плевать. Написал тебе немножко твой приятель Осьминожка».

– Бедняжка Осьминожка, – сказал Хорхе. – Что он будет есть, пока тебя не будет?

– Спички, карандаши, телеграммы и баночку сардин.

– Он не сможет ее открыть, – сказала Клаудиа.

– Сможет, Осьминог сможет, – сказал Хорхе. – А какие новости с планеты, Персио?

– На планете, – сказал Персио, – кажется, прошел дождь.

– Если там прошел дождь, – прикинул Хорхе, – то муравочеловекам пришлось забираться на плоты. Потоп, наверное, был – или не совсем?

Персио точно не знал, но муравочеловеки способны были справиться с ситуацией.

– Ты не захватил телескоп, – сказал Хорхе. – Как же мы с борта парохода будем следить за нашей планетой?

– А звездная телепатия на что? – сказал Персио и подмигнул. – Клаудиа, вы устали.

– Вон та женщина в белом сказала бы, что все это – от влажности. Ну вот, Персио, мы тут. Что будет дальше?

– Ах вот вы о чем… У меня не было времени как следует изучить вопрос, но я готовлю фронт.

– Фронт?

– Фронт атаки. Каждую вещь, каждое событие следует атаковать различными способами. Люди почти всегда прибегают лишь к одному способу и получают половинчатые результаты. Я всегда подготавливаю свой фронт и затем синкретизирую результаты.

– Понимаю, – сказала Клаудиа тоном, который говорил об обратном.

– Надо действовать push-pull[3], – сказал Персио. – Не знаю, понятно ли я объяснил. Некоторые вещи находятся еще как бы в пути, и следует подтолкнуть их, чтобы увидеть, что произойдет дальше. Женщин, например, не при детях будет сказано. А что-то надо просто дернуть за рукоятку. Этот парень, Дали, знает, что делает (а может, как раз не знает, но все равно), когда рисует тело, забитое ящичками. По-моему, очень многое на свете имеет рукоятку. Возьмем, к примеру, поэтические образы. Если смотреть на них извне, не видно ничего, кроме открытого смысла, хотя он может быть вполне герметичным. Вы удовлетворитесь открытым смыслом? Ничего подобного. Надо дернуть за рукоятку и влезть внутрь ящичка. Дернуть за рукоятку означает приблизиться к сути, овладеть сутью, выйти из привычных рамок.

– А, – сказала Клаудиа, потихоньку делая знак Хорхе, чтобы он высморкался.

– В данном случае, например, имеет место огромное количество значащих элементов. Каждый столик, каждый галстук. В этом хаотическом беспорядке я вижу, как вырисовывается строгий порядок. И спрашиваю себя, что же будет дальше.

– И я – тоже. Но это забавное развлечение.

– Развлечение – всегда спектакль: мы его не анализируем, потому что тогда наружу вылезет непристойное притворство. Заметьте, я не против развлечения как такового, но прежде чем приступить к развлечению, я всегда сначала запираю лабораторию и выплескиваю кислоты и щелочи. Другими словами, подчиняюсь, поддаюсь кажимости. Вы сами прекрасно знаете, сколь драматично смешное.

– Прочти для Персио стихи о Гаррике, – сказала Клаудиа Хорхе. – Это будет прекрасная иллюстрация к его теории.

– Завидя Гаррика, английского актера… – во весь голос начал Хорхе. Персио внимательно слушал, а когда он закончил, захлопал в ладоши. За другими столиками тоже кто-то стал аплодировать, и Хорхе покраснел.

– Quod erat demonstrandum[4], – сказал Персио. – Конечно же, я имел в виду более широкое понятие в том смысле, что любое развлечение – это вполне осознанная маска, которая в конце концов приживается и подменяет подлинное лицо. Почему человек смеется? Смеяться не над чем, разве что над самим смехом. Обратите внимание, часто дети, которые много смеются, заканчивают плачем.

– Глупые, – сказал Хорхе. – Хочешь, я прочитаю тебе про ныряльщика и жемчужину?

– На палубе, а вернее в кубрике, при свете звезд ты будешь читать мне все, что душе угодно, – сказал Персио. – А теперь я хотел бы немного разобраться в этом полугастрономическом окружении. Эти бандонеоны[5] что означают?

– О, мадонна, – сказал Хорхе и зевнул.

VII

Черный «линкольн», черный костюм, черный галстук. Остальное – смутно. Более всего из дона Гало Порриньо был заметен шофер с внушительной спиной и кресло на колесах – мощное сооружение из резины и хромированного железа. Многие остановились посмотреть, как шофер с сиделкой вытаскивали дона Гало и водружали на тротуар. На лицах проступала жалость, приглушенная очевидным богатством хворого господина. К тому же сам дон Гало, походивший на ощипанного цыпленка, глядел так высокомерно, что хотелось пропеть ему «Интернационал» прямо в лицо, чего, однако, никто никогда не делал, как заметил Медрано, невзирая на то, что Аргентина – свободная страна, а музыка относится к тем искусствам, которые поощряются в самых высоких сферах.

– А я и забыл, что дон Гало тоже выиграл в лотерею. Да и как дон Гало мог не выиграть? Но вот что старик отправится в такое путешествие, никогда бы не подумал. Это просто невероятно.

– Вы знакомы с этим сеньором? – спросила Нора.

– Тот, кто в Хунине не знает дона Гало Порриньо, достоин публичной казни на самой лучшей и просторной площади, – сказал Медрано. – Превратности моей профессии забросили меня в этот передовой город лет пять назад, где я томился, пока не настали счастливые времена и я перебрался в Буэнос-Айрес. Дон Гало был одним из первых отцов города, с которым я там познакомился.

– Он выглядит вполне приличным господином, – сказал доктор Рестелли. – Правда, немного странно, что при таком автомобиле…

– При таком автомобиле, – сказал Лопес, – можно выбросить за борт капитана, а пароход использовать в качестве пепельницы.

– При таком автомобиле, – сказал Медрано, – можно заехать очень далеко. Даже от Хунина до «Лондона». Одна из моих слабостей – наука сплетни, хотя должен сказать в свое оправдание, меня интересуют лишь определенные, высшие формы сплетни, как, например, история. Что я могу вам сказать о доне Гало? (Так начинают некоторые писатели, которые прекрасно знают, что хотят сказать.) Я бы сказал, что ему более подходит имя Гай, а почему – сейчас увидите. В Хунине есть большой магазин с многозначительным названием «Золото и Лазурь»; однако если бы вы были склонны к прогулкам по Буэнос-Айресу, в чем я сомневаюсь, то знали бы, что на площади Двадцать Пятого Мая тоже есть магазин «Золото и Лазурь» и что практически во всех крупных населенных пунктах нашей обширной провинции золото и лазурь осели на самых стратегически важных перекрестках. А следовательно, миллионы песо осели в карманах дона Гало, трудолюбивого испанца, который, как я полагаю, прибыл в эту страну точно так же, как и почти все его соплеменники, и трудился тут с упорством, которое отличает их в наших пампах, столь располагающих к послеобеденным сиестам. Дон Гало, паралитик, почти одинокий, живет в своем дворце на улице Палермо. Хорошо отлаженная цепочка служащих охаживает каждое звено этой цепи из золота и лазури: управляющие, глаза и уши властелина, денно и нощно бдят, совершенствуют, информируют и санкционируют. И вот… Я не утомил вас?

– Нет-нет, – сказала Нора, которая просто-упивалась-его-словами.

– Ладно, – чуть насмешливо продолжал Медрано, выдерживая взятый стиль, который, он был уверен, только Лопес мог оценить в полной мере. – И вот лет пять назад отмечалась бриллиантовая свадьба дона Гало с его галантерейной торговлей, портняжными мастерскими и прочими сопутствующими ремеслами. Управляющие на местах через официальные каналы узнали, что патрон ожидает от своих служащих чествования и намерен самолично провести смотр всех своих магазинов и магазинчиков. В ту пору я был в приятельских отношениях с Пеньей, управляющим филиалом в Хунине, и он был страшно озабочен предстоящим визитом дона Гало. Пенье стало известно, что визит будет носить в высшей степени рабочий характер и что дон Гало намеревается осмотреть все до последней пуговицы. По-видимому, он получил какую-то тайную информацию. И поскольку все управляющие были озабочены одинаково, то между филиалами началось дикое соревнование, эдакая гонка вооружений. Мы в клубе хохотали над рассказами Пеньи о том, как он подкупил двух коммивояжеров, чтобы они сообщали, что готовят к визиту патрона в филиале на улице Девятого Июля или на улице Пеуахо. И он тоже лез вон из кожи, и у него в магазине служащие, раздраженные и перепуганные, работали допоздна.

Дон Гало начал турне в честь своего юбилея с Лобоса, посетил, кажется, три или четыре своих лавки и в одну прекрасную ослепительно-солнечную субботу появился в Хунине. В то время он ездил на синем «бьюике», но Пенья велел приготовить для него открытый автомобиль, на каком и Александр Македонский не побрезговал бы въехать в Персеполь. На дона Гало произвела впечатление встреча: Пенья со свитой ожидал его у въезда в город и предложил перейти в открытый автомобиль. Кортеж торжественно проехал по главной улице: я таких вещей не пропускаю, а потому пришел заранее и встал на краю тротуара неподалеку от магазина. Когда машина подъехала, служащие, расставленные должным образом, принялись аплодировать. Девушки бросали белые цветы, а мужчины (многие – специально нанятые для этого случая) размахивали флажками с лазурно-золотой эмблемой. Через улицу перекинули подобие триумфальной арки с транспарантом: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ, ДОН ГАЛО. Бедняге Пенье эта маленькая вольность стоила бессонной ночи, но старику дерзновенный порыв подданных пришелся по нраву. Автомобиль остановился перед магазином, аплодисменты перешли в овацию (прошу прощения за ненавистное, но в данном случае необходимое выражение), и дон Гало, как обезьянка сидя на краешке стула, время от времени поднимал правую руку в знак приветствия. Уверяю вас, он вполне мог бы посылать привет и обеими руками, но я уже понял, что собой представлял этот тип: Пенья не преувеличивал. Сеньор феодал посетил своих рабов и с любезно-недоверчивым видом взвешивал почести, которые те ему воздавали. Я ломал голову, старался вспомнить, где я уже видел подобное. Не саму сцену, потому что она в точности повторяла любую официальную встречу с флажками, транспарантами и цветами. А то, что за этой сценой скрывалось (а мне – выявилось): все эти насмерть перепуганные приказчики и закройщики, бедняга Пенья, скучающе-алчное лицо дона Гало. Когда Пенья поднялся на скамеечку зачитать приветственную речь (признаюсь, добрая ее часть была моей, потому что из подобных вещей и состоят нехитрые развлечения в маленьком городке), дон Гало заерзал в кресле, а потом, слушая, время от времени одобрительно кивал головой и с холодной любезностью принимал оглушительные взрывы аплодисментов, которыми разражались служащие точно в тех местах, которые им указал накануне вечером Пенья. Когда же он дошел до самого волнующего момента (мы в подробностях расписали трудовые свершения дона Гало, self made man[6], самоучка и т. п.), я увидел, что чествуемый сделал знак гориллоподобному шоферу, которого вы тут видите. Горилла вылез из автомобиля и сказал что-то одному из стоявших у края тротуара, тот покраснел и тоже сказал что-то другому, стоявшему рядом, и тот тоже пришел в смущение и стал оглядываться по сторонам, словно высматривая, откуда явится спасение… И я понял, что близок к решению загадки, что сейчас узнаю, отчего же все это мне так знакомо. «Он попросил серебряный уринник, – догадался я. – Гай Тримальхион. Мать моя мамочка, мир только и делает, что повторяется…» Но нет, конечно, не ночной горшок, а всего лишь стакан воды, хорошо продуманный стакан воды, чтобы раздавить Пенью, сбить пафос его речи и наверстать то, что потерял из-за трюка с открытым автомобилем…

Нора не поняла концовки, но ее заразил смех Лопеса. Роберто, с большим трудом устроив дона Гало у окна, нес ему апельсиновый сок. Шофер уже отошел и у двери разговаривал с сиделкой. Кресло дона Гало мешало всем, загораживая дорогу, но, похоже, именно это дону Гало и нравилось. Лопес от души развлекался.

– Быть того не может, – повторял он. – С таким здоровьем и при таком богатстве отправляться в плавание лишь потому, что задаром?

– Не так уж задаром, – сказал Медрано, – лотерейный билет стоил ему десять песо, че.

– В старости у деятельных мужчин случаются ребяческие капризы, – сказал доктор Рестелли. – Я сам – о деньгах говорить не будем – спрашиваю себя, а мне-то надо ли было…

– А вот и с бандонеонами пришли, – сказал Лусио. – Неужели к нам?

VIII

Кафе это для заковыристой публики, сразу видно: стулья как для министров, а подавальщики морду воротят, если попросишь пол-литровую кружку, да чтобы пиво долили после того, как отстоится пена. В общем, не та обстановка, вот что плохо.

Атилио Пресутти, более известный как Мохнатый, запустил пятерню в свои буйные кудри цвета спелой моркови и, с трудом продравшись сквозь них до затылка, вынул руку. Потом пригладил каштановые усы и поглядел на собственную веснушчатую физиономию в стенном зеркале с удовлетворением. Однако удовлетворение оказалось неполным, и он вынул из верхнего кармашка пиджака синюю расческу и принялся причесываться, свободной рукой старательно подбивая кудри, чтобы лучше обозначить чуб. Глядя на него, и двое его приятелей тоже стали приводить в порядок шевелюру.

– Для заковыристых кафе, – повторил Мохнатый. – Кому это брызнуло устраивать проводы в таком месте.

– Мороженое тут хорошее, – сказала Нелли, стряхивая перхоть с его лацкана. – Зачем ты надел синий костюм, Атилио? Только погляжу – и от жары умираю, клянусь.

– В чемодане он изомнется, – сказал Мохнатый. – Я бы скинул пиджак, да тут вроде как неудобно. Лучше б собрались в баре Ньято, по-свойски.

– Замолчите, Атилио, – сказала мать Нелли. – Не говорите мне про проводы после того, что было в воскресенье. Ах боже мой, как вспомню, так сразу…

– Подумаешь, какое дело, донья Пепа, – сказал Мохнатый.

Сеньора Пресутти строго посмотрела на сына.

– Что значит – какое дело, – сказала она. – Ах, донья Пепа, эти дети… Выходит, тебе все нипочем? А отец твой отчего же в постели с вывихнутой лопаткой и разбитой ногой?

– А что такого? – сказал Мохнатый. – Да старик наш покрепче паровоза.

– Что случилось-то? – спросил один из приятелей.

– А ты разве не был в воскресенье?

– А ты не помнишь, что я не был? Я ж к бою готовился. А когда готовишься – праздники побоку. Вспомни, я тебя предупредил.

– Теперь вспоминаю, – сказал Мохнатый. – Ты такое пропустил, Русито.

– Несчастный случай приключился, да?

– Еще какой, – сказал Мохнатый. – Старик с крыши навернулся, прямо во двор, чуть не убился. Ой, что было.

– Настоящий несчастный случай, – сказала сеньора Пресутти. – Расскажи, Атилио, а то меня страх берет, только вспомню.

– Бедняжка донья Росита, – сказала Нелли.

– Бедняжка, – сказала мать Нелли.

– Подумаешь, какое дело, – сказал Мохнатый. – Ну, собрались ребята проводить нас с Нелли. Старуха налепила равиолей, потрясных, а ребята притащили пива и пирожных всяких. Сидим, значит, на террасе, на крыше, мы с младшеньким пристроили навес, принесли радиолу. В общем, все у нас есть, гуляем. Сколько нас было-то? Тридцать, не меньше.

– Больше, – сказала Нелли. – Я считала, почти сорок. Жаркого еле хватило, помню.

– В общем, славно погудели, не то что здесь, как в мебельном магазине. Старик сидел во главе стола, рядом с ним – дон Рапо, с верфей. Сам знаешь, старик мой обожает стаканчик опрокинуть. Смотри-ка, смотри-ка, какую старуха мину скорчила. Я что – неправду говорю? А что в этом плохого? Я знаю одно: когда бананы принесли, мы все уже были косые, а старик – косее всех. А как пел, мамочка родная. Потом ему в голову ударило выпить за наше плавание, он поднялся – пол-литровая кружка в руке, – только рот разинул, а тут его кашель прихватил, он назад вот так откинулся и ухнул вниз, прямо во двор. Грохоту было – ужас, бедный старик. Ну прямо как мешок с кукурузой, клянусь.

– Бедный дон Пипо, – сказал Русито, а сеньора Пресутти достала из сумочки платок.

– Видишь, Атилио? Заставил маму плакать, – сказала Нелли. – Не плачьте, донья Росита. Ничего страшного не случилось.

– Конечно, – сказал Мохнатый. – Но шороху наделал, че. Мы все – вниз, я был уверен, что старик себе шею свернул. Женщины – в слезы, такое тут заварилось. Я велел Нелли радиолу выключить, а донье Пепе пришлось заняться старухой, с ней припадок приключился. Бедняга, как ее корчило.

– А дон Пипо? – спросил Русито, жаждавший крови.

– Ну, старик у нас потрясный, – сказал Мохнатый. – Я как увидел его – лежит на каменных плитах и не шелохнется, – так и подумал: «Ну все, остался ты, милок, без отца, сиротою». Младшенький пошел вызывать «скорую», а мы стянули со старика майку, поглядеть, дышит ли. А он первым делом, как глаза открыл, сразу руку в карман, проверить: бумажник не сперли? Старик, он такой. Потом сказал, что спину больно, но ничего, обойдется. Сдается, он был не прочь гудеть и дальше. Помнишь, старая, как мы тебя привели, чтоб ты своими глазами увидела – ничего с ним не сталось? Вот смеху-то, ей бы успокоиться, а с ней опять припадок, да пуще прежнего.

– Волнительная она у вас, – сказала мать Нелли. – Один раз у нас тоже…

– В общем, когда «скорая» подоспела, старик уже сидел на каменном полу, а мы все хохотали как бешеные. Двое фельдшеров прикатили и слушать не захотели, чтобы оставить его дома. Увезли все-таки бедного старика, не оставили, но я тоже не дал маху: когда один попросил меня какую-то бумажку подписать, я заставил его сперва посмотреть мне ухо, его иногда закладывает.

– Потрясно, – сказал Русито ошеломленно. – А я пропустил такое. Какая жалость, именно в тот день надо было тренироваться.

Другой приятель в рубашке с большим стоячим воротником вдруг вскочил на ноги.

– Гляньте-ка, кто пришел! Потрясно, ребята!

Торжественные, сверкая напомаженными волосами, в безупречных клетчатых костюмах, бандонеонисты из ансамбля Асдрубала Кресиды шествовали меж все более заполнявшихся столиков. За ними шел парень в жемчужно-сером костюме и черной рубашке, кремовый галстук был заколот булавкой в форме герба футбольного клуба.

– Мой брат, – сказал Мохнатый, хотя все присутствующие были в курсе этой существенной подробности. – Подумать только, решил сделать нам сюрприз.

Популярный певец Умберто Роланд приблизился к столу и горячо пожал руки всем по очереди, за исключением собственной матери.

– Потрясно, братан, – сказал Мохнатый. – Договорился о подмене на радио?

– Сказал, что зуб болит, – ответил Умберто Роланд. – А не то сразу вычтут денежки. Вот и товарищи мои из ансамбля тоже пришли проводить вас.

Роберто угрюмо придвинул еще один столик и четыре стула, артист заказал холодный кофе с ромом, а музыканты сошлись на пиве.

IX

Паула и Рауль вошли в дверь со стороны Флориды и сели за столик у окна. Паула едва окинула взглядом кафе, а Рауль с интересом принялся отгадывать, кто же из этой массы обливающихся потом буэносайресцев может оказаться их попутчиками.

– Не будь у меня в кармане приглашения, я бы решил, что кто-то из друзей подшутил надо мной, – сказал Рауль. – А тебе не кажется все это невероятным?

– В данный момент мне это кажется нестерпимо жарким, – сказала Паула. – Но допускаю, что приглашение подлинное.

Рауль развернул кремового цвета листок и перечитал еще раз:

– В восемнадцать часов в этом кафе. Багаж заберут утром из дому. Убедительно просят никого с собой не приводить. Все остальное обеспечивает Управление экономического развития. Ничего себе лотерея. Но почему в этом кафе, скажи на милость?

– С некоторых пор я отказываюсь что бы то ни было понимать в этом деле, – сказала Паула, – за исключением того, что ты счастливо выиграл по лотерейному билету и пригласил меня с собой, лишив раз и навсегда возможности попасть в справочник «Кто есть кто в Аргентине».

– Наоборот – это загадочное плавание прибавит тебе весу. Можешь сказать, что удалилась от света ради духовного очищения или что пишешь монографию о Дилане Томасе[7], очередном модном в литературных кофейнях поэте. Я лично считаю, что главное очарование всякого безумства состоит в том, что оно всегда кончается плохо.

– Да, порою в этом есть свое очарование, – сказала Паула. – Le besoin de la fatalite[8], как говорится.

– В худшем случае получится обычное плавание, правда, неизвестно куда. На три-четыре месяца. Признаюсь, именно это, последнее, меня и склонило в его пользу. Куда же это они могут отправить нас так надолго? Разве что в Китай?

– В который из двух?

– В оба, отдавая должное традиционному нейтралитету Аргентины.

– Хорошо бы, но увидишь, привезут в Геную, а оттуда – на автобусах по всей Европе, пока не растрясут вконец.

– Сомневаюсь, – сказал Рауль. – В таком случае они бы до отплытия расписали это на все лады. А когда отплывем – там уже другой разговор.

– Но все-таки, – сказала Паула, – что-то о маршруте говорили.

– В высшей степени туманно. И в сослагательном наклонении, так что я даже не запомнил, какие-то намеки с целью разбудить в нас природный авантюризм и азартность. Короче, бесплатное морское путешествие с учетом международной обстановки. То есть нас не повезут ни в Алжир, ни во Владивосток, ни в Лас-Вегас. Главная хитрость – оплаченные отпуска. Какой же служащий устоит? Да и тревел-чеки прими в расчет. В долларах, заметь, в долларах.

– Да и возможность пригласить меня.

– Вот именно. И узнать, излечивает ли морской воздух и экзотические портовые города от любовного недуга.

– Как-никак, а лучше люминала, – проговорила Паула, глядя на него. Рауль тоже посмотрел на нее. Так они и смотрели друг на друга некоторое время, чуть ли не с вызовом.

– Ладно, – сказал Рауль, – хватит глупостей. Ты мне обещала.

– Ясное дело, – сказала Паула.

– Ты всегда говоришь «ясное дело», когда оно как раз самое что ни на есть темное.

– Обрати внимание. Я сказала: как-никак, а лучше люминала.

– Идет, on laisse tomber[9].

– Ясное дело, – повторила Паула. – Не сердись, милый. Я тебе очень благодарна, правда. Ты меня берешь с собой и вытаскиваешь из такого болота, пусть даже при этом гибнет моя и без того невысокая репутация. Право же, Рауль, я верю, что путешествие пойдет мне на пользу. Особенно если вляпаемся в какую-нибудь дурацкую историю. Вот смеху-то будет.

– Как бы ни обернулось, а разнообразие, – сказал Рауль. – Мне немножко поднадоело проектировать виллы для таких, как твое или мое семейство. Понимаю, что нашел довольно глупое решение и даже не решение, а просто отсрочку. В конце концов мы приплывем сюда же, и все снова будет в точности как прежде. Но может быть, чуть-чуть не точно так, как прежде.

– Одного не могу понять – почему ты не пригласил с собой какого-нибудь друга, кто тебе более близок, чем я.

– Возможно, именно поэтому, миледи. Чтобы эта близость не продолжала связывать меня с великой южной столицей. Не говоря уж о том, что близость, сама знаешь…

– По-моему, – сказала Паула, глядя ему в глаза, – ты просто потрясающий.

– Благодарю. Это, конечно, не совсем так, но ты помогаешь мне таким казаться.

– Я верю, что путешествие будет очень интересным.

– Очень.

Паула глубоко вздохнула. Внезапно – как будто ощутила что-то вроде счастья.

– Ты захватил таблетки от качки?

Но Рауль смотрел на шумную молодежную компанию.

– Боже, – сказал он. – Похоже, один собирается петь.

А

Пользуясь тем, что завязался диалог между матерью и сыном, Персио думает, оглядывает все вокруг себя и ко всему, что видит вокруг, прилагает логос, или из логоса извлекает нить, в глубинной сути ищет тончайший хрупкий след к зримому, которое должно было бы – именно этого он хочет – открыть ему ход к синтезу. Без труда отсекает Персио второстепенные фигуры от центральных, действующих, рассчитывает и собирает воедино значащие элементы, проникает внутрь окружающих обстоятельств и перепахивает их вдоль и поперек, расчленяет и анализирует, отделяет и кладет на весы. И то, что он видит вокруг, обретает объем, который способен бросить в пот, породить видения, не имеющие никакого отношения к галлюцинациям, населенным тиграми и жесткокрылыми насекомыми, способен породить пыл, что преследует свою жертву неотступно, но без обезьяньих прыжков и лебединой эхолалии. Уже за пределами кафе остались статисты, наблюдающие за тем, как развертывается партия (теперь это становится игрой), и не знающие, чем она закончится. Персио находит все большее удовольствие в том, чтобы на плате отделять мимолетное сияние тех, кто остается, от тех, кому предстоит пуститься в плавание. Он знает не больше, чем они, о законах игры, но чувствует, что законы эти создаются тут самими игроками, словно на бескрайней шахматной доске, где сражаются немые противники по законам, единым и для слона, и для коня, этих игрушечных дофинов и сатиров. Каждая партия – целая навимахия[10], каждый шаг – поток слов или слез, каждая клеточка на доске – песчинка, заключающая в себе море крови, или комичную участь белки в колесе, или провал жонглеров, что кувыркаются на лугу под звон бубенцов и аплодисментов.

Итак, добрые намерения властей, предпринятые с благой целью, а возможно (это точно никогда не известно), с вполне корыстным интересом, при которых судьба сама вычленяет счастливчиков, собрали это людское сообщество в «Лондоне», это маленькое воинство, в котором Персио различает правофланговых, фуражиров, перебежчиков и, возможно, героев, измеряет расстояние от аквариума до окна и ледяное течение времени между взглядом мужчины и подкрашенной улыбкой женщины, неизмеримую даль судеб, которые вдруг сошлись здесь в ужасающей мешанине из бесконечно одиноких существ: они встретились тут, выйдя из такси и поездов, оставив своих любовников, любовниц и конторы, и уже стали единым целым, которое пока еще не осознает себя таковым и не ведает, что может стать необычным поводом для запутанной истории, которая, возможно, рассказывается напрасно или не будет рассказана никогда.

X

– Итак, – сказал Персио, вздохнув, – мы уже, наверное, стали единым целым, которого никто не видит, а может, кто-то видит, а кто-то не видит.

– Вы как будто выныриваете из водных глубин, – сказала Клаудиа, – и еще хотите, чтобы я вас понимала. Дайте хотя бы наводящие мысли. Или ваш фронт атаки непременно герметичен?

– Нет, зачем же, – сказал Персио. – Но дело в том, что гораздо проще увидеть, чем рассказать о том, что увидено. Я вам страшно благодарен за то, что вы берете меня с собой, Клаудиа. Мне будет так хорошо с вами и с Хорхе. Каждый день на палубе заниматься гимнастикой и петь, если только это разрешается.

– Ты никогда не плавал на пароходе? – спросил Хорхе.

– Не плавал, но читал романы Конрада и Пио Барохи, через несколько лет и ты будешь восхищаться этими писателями. Вам не кажется, Клаудиа, что, включаясь в какую-то деятельность, мы как бы отказываемся от чего-то, к чему принадлежим, чтобы стать частью другого неизвестного нам механизма, некой сороконожки, где мы будем всего-навсего одним колечком ее тела и двумя-тремя выхлопами вонючих газов, если использовать образ паровоза.

– Он сказал «вонючие газы»! – обрадовался Хорхе.

– Сказал, но совсем не то, что ты подумал. Мне кажется, Персио, что без этой способности отказываться, как вы выражаетесь, мы были бы не бог весть что. Слишком уж мы пассивны, слишком смиренно принимаем судьбу. Эдакие столпники, по сути, или вроде босховского святого с птичьим гнездом на голове.

– Мое наблюдение вовсе не аксиологично и не нормативно, – задиристо возразил Персио. – Просто я снова как бы впадаю в вышедший из моды унанимизм, но хочу найти ему иное толкование. Известно, что сообщество – это больше и в то же время меньше, чем сумма его составляющих. Мне же хотелось бы выяснить, если бы я мог ощутить себя в полной мере внутри и вне этого сообщества, – а я думаю, что это возможно, – является ли эта людская сороконожка по своему строению и консистенции чем-либо большим, нежели простая случайность; заключает ли в себе эта фигура некий магический смысл и способна ли эта фигура в определенных обстоятельствах двигаться в более сущностном понимании этого слова, нежели простое движение ее отдельных членов. Уф.

– В более сущностном? – сказала Клаудиа. – Разберемся сперва в этой подозрительной терминологии.

– Когда мы наблюдаем, например, за созвездием, – сказал Персио, – мы как бы принимаем за данность, что некое сообразие, ритм, объединяющий его звезды и который мы предполагаем – исходя из того, что там происходит нечто, определяющее это сообразие, – более глубок, более сущностен, нежели каждая отдельно взятая звезда. Вы не замечали, что отдельные звезды, которым не посчастливилось войти в созвездия, выглядят незначительными рядом с этими не поддающимися расшифровке небесными письменами? Не одни лишь астрологические и мнемотехнические доводы объясняют сакрализацию созвездий. Должно быть, человек с начала начал чувствовал, что каждое созвездие есть некий клан, сообщество, популяция; и если говорить об их поведении, они гораздо активнее, порою даже антагонистичны. Иногда ночами мне случалось наблюдать настоящие войны между звездами, невероятную по напряженности игру. Это при том, что с крыши дома, в котором я живу, видно не очень хорошо, в воздухе всегда стоит дым.

– Ты смотрел на звезды в телескоп, Персио?

– Нет-нет, – сказал Персио. – Видишь ли, на некоторые вещи надо смотреть голым глазом. Я не против науки, просто считаю: лишь поэтическое видение может объять смысл фигур, начертанных и составленных ангелами. Сегодняшний вечер в этом кафе может заключать в себе одну из таких фигур.

– Где эта фигура, Персио? – спросил Хорхе, оглядываясь по сторонам.

– Она начинается лотереей, – сказал Персио очень серьезно. – Шары, перемешавшись, выбрали из сотен тысяч людей нескольких мужчин и женщин. Эти счастливчики, в свою очередь, выбрали кого-то с собой в плавание, за что я, со своей стороны, чрезвычайно благодарен. Обратите внимание, Клаудиа, в строении этой фигуры нет ничего прагматического или функционального. Мы не орнамент розетты готического собора, мы на мгновение застывший эфемерный орнамент калейдоскопа. Но прежде чем он исчезнет, распадется от следующего прихотливого поворота, какие игры будут сыграны меж нами, в какой рисунок сложатся холодные и теплые цвета, какие сочетания дадут трезвые и мечтательные нравы и темпераменты?

– О каком калейдоскопе ты толкуешь, Персио? – сказал Хорхе.

И тут зазвучало танго.

XI

И мать, и отец, и сестра школьника Фелипе Трехо полагали, что неплохо бы заказать чай с пирожными. Кто знает, когда удастся поужинать на пароходе, да и отплывать на голодный желудок не стоило (мороженое – не еда, во рту расплывается). На пароходе лучше всего вначале поесть что-нибудь всухомятку и лечь на спину. При качке главное – не думать о ней. Тетушку Фелису начинало мутить всякий раз, когда она оказывалась в порту или просто видела в кино подводную лодку. Фелипе слушал рассказы, которые знал уже наизусть, и смертельно скучал. Сейчас мать расскажет, как ее молоденькой девушкой затошнило во время прогулки по Дельте. А сеньор Трехо напомнит, что он предупреждал ее в тот день, чтобы она не ела столько дыни. А сеньора Трехо скажет, что дыня тут ни при чем, потому что она ела ее с солью и от посоленной дыни вреда не бывает. Ему бы хотелось знать, о чем говорят за столиком, где сидят Черный Кот и Лопес; наверняка о школе, о чем же еще могут говорить учителя. Надо бы, наверное, подойти к ним поздороваться. А с другой стороны, зачем – на пароходе они все равно встретятся. То, что Лопес оказался среди счастливчиков, еще куда ни шло, он парень мировой, а вот выигрыш Черного Кота – это уже подлянка.

Неизбежно мысли вернулись к оставшейся дома Негрите, когда он уходил, лицо у нее было не очень грустное, но все-таки грустноватое. Не из-за него, разумеется. Конечно, эта шлюшка печалилась, что не может отправиться в плавание с хозяевами. Дурак он все-таки круглый, потребуй он как следует, чтобы и Негрита поехала с ними, матери пришлось бы сдаться. Или Негрита с ними – или вообще никто. «Но, Фелипе…» – «А что такого? Разве тебе не нужна на пароходе прислуга?» Но тогда бы они поняли его намерения. С них станется, могли и свинью подложить, он же еще несовершеннолетний, пожаловались бы наставнику – и не видать тебе морского путешествия как своих ушей. «А могли бы предки из-за этого пожертвовать плаванием?» – подумал он. Да ни за что на свете. А, да на что она сдалась ему, эта Негрита. Так и не впустила к себе в комнату, хоть он и тискал ее вовсю в коридоре, хоть и обещал подарить ей часики, как только вытянет денежки у старика. Сама-то, конечно, ничего особенного, но вот ноги… Фелипе почувствовал слабость в членах и размягченность, предвещавшие прямо противоположное ощущение, и выпрямился на стуле. Высмотрел пирожное, на котором было побольше шоколада, и на долю секунды опередил Бебу.

– Снагличал, как всегда. Обжора.

– Ладно тебе, дама с камелиями.

– Дети… – сказала сеньора Трехо.

Неизвестно, будут ли на пароходе девицы, которыми стоило бы заняться. Ему вспомнился – помимо воли, но настойчиво – Ордоньес, с пятого курса, он верховодил в их компании, вспомнились советы, которые он давал ему однажды летней ночью на скамейке у Конгресса. «Не тушуйся, парень, ты уже не маленький, чтобы малафьей заливаться, с этим делом пора кончать». Он возражал, смущенно и пренебрежительно, а Ордоньес похлопывал его по колену, подбадривая: «Давай, давай, не придуривайся. Я старше тебя на два года и знаю. Не для тебя эти детские забавы, че. Я тебя разве плохому учу? Ты уже на танцы ходишь, так что одного этого тебе мало. Первую же, какая согласится, волоки в Тигре, там можешь ее завалить где хочешь. Если с монетой туго, только скажи, я попрошу брата, он счетовод, пустит тебя в свою хибару на вечерок. В постели-то, ясное дело, сподручнее…» И еще много чего вспомнилось, разные подробности, дружеские советы. Хоть Фелипе и чувствовал себя неловко, хоть и злился, но Ордоньесу был благодарен. Не то что Алфиери, например. Конечно, Алфиери…

– Кажется, сейчас будет музыка, – сказала сеньора Трехо.

– Какая пошлость, – сказала Беба. – Этого не следовало позволять.

Сдавшись на дружные уговоры родственников и друзей, популярный певец Умберто Роланд уже поднялся на ноги, а Мохнатый с Русито, не переставая убеждать и по-свойски подталкивая, помогали бандонеонистам усесться поудобнее и расчехлить инструменты. Звучали шуточки, смех, у окон, выходивших на Авениду, столпился народ. В окно, выходившее на Флориду, растерянно глядел полисмен.

– Потрясно, потрясно! – кричал Русито. – Че, Мохнатый, ну и братан у тебя, ништяк!

Мохнатый уже стоял возле Нелли и знаками призывал к тишине.

– Минуточку внимания, че! Мамочка родная, да что же это такое, не кафе, а бардак.

Умберто Роланд прокашлялся и пригладил волосы рукой.

– Просим извинения, мы не смогли прийти с ударными, – сказал он. – Что получится, то получится.

– Давай, парень, давай.

– В честь отъезда моего дорогого брата и его симпатичной невесты я вам спою танго Виски и Кадикамо «Отчаянная куколка».

– Потрясно! – сказал Русито.

Бандонеоны проиграли заливистое вступление, и Умберто Роланд, опустив левую руку в карман брюк, простер правую перед собою и запел:

  • Че, мадам, вы говорите по-французски,
  • Шампань вы пьете и едите вкусно,
  • Не зная удержу, швыряетесь деньгами,
  • И жизнь для вас – как танго без конца…

Неожиданное и столь же непривычное для «Лондона» звуковое извержение сразу обратило на себя всеобщее внимание, и, меж тем как за столиком Мохнатого воцарилась мертвая тишина, шум и разговоры вокруг стали еще слышнее. Мохнатый и Русито обводили присутствующих гневным взглядом, а Умберто Роланд форсировал голос.

  • И дружбу водите, мадам, вы с кем попало,
  • А вам всего лишь двадцать весен миновало…

Карлос Лопес был в восторге, о чем он и сообщил Медрано. Доктора Рестелли атмосфера – как он сказал, – складывавшаяся в кафе, откровенно раздражала.

– Позавидуешь раскрепощенности этих людей, – сказал Лопес. – Их поведение в пределах возможностей, которыми они располагают, почти совершенно, они даже не подозревают, что в мире есть что-то, кроме танго и клуба «Расинг».

– Посмотрите на дона Гало, – сказал Медрано. – По-моему, старик испуган.

Дон Гало уже вышел из столбняка и теперь подавал знаки шоферу, который тут же бросился к нему, выслушал хозяина и выскочил из кафе. Все видели, как он говорил что-то полицейскому, который наблюдал сцену через выходившее на Флориду окно. Потом видели, как полицейский поднял кверху руку, сжатую в кулак, и потряс ею в воздухе.

– Вот так, – сказал Медрано. – А собственно, что они сделали плохого?

  • Мужчин меняете, мадам, вы как перчатки,
  • И вас отчаянною куколкой зовут…

Паула и Рауль от души наслаждались сценой, а Лусио с Норой, судя по всему, находились в замешательстве. Семейство Фелипе Трехо хранило холодно-непроницаемый вид, а сам Фелипе завороженно следил за порхающими по клавиатуре пальцами бандонеонистов. Хорхе приступил ко второй порции мороженого, а Клаудиа с Персио по-прежнему были погружены в метафизическую беседу. И над всеми ними, над безразличием или откровенным удовольствием посетителей кафе «Лондон», Умберто Роланд приближался к печальной развязке прославленного аргентинского танго:

  • Промчались годы, ты любовь не сохранила,
  • И молодость пропала без следа…

Под восторженные крики, аплодисменты и стук ложечек о стол Мохнатый растроганно поднялся на ноги и заключил брата в объятия. Потом пожал руки троим музыкантам, ударил себя ладонью в грудь и, достав огромный носовой платок, высморкался. Умберто Роланд снисходительно поблагодарил за аплодисменты, Нелли и другие девицы нестройным хором восторгались, на что певец отвечал неувядающей улыбкой. В этот момент ребенок, которого до тех пор никто не замечал, издал мычание, подавившись, по-видимому, пирожным, за столиком поднялся переполох, его перекрыл призыв к Роберто принести стакан воды.

– Ты пел грандиозно, – говорил расчувствовавшийся Мохнатый.

– Как всегда, не более, – отвечал Умберто Роланд.

– Какие в нем чувства играют, – высказалась мать Нелли.

– Он всегда был такой, – сказала сеньора Пресутти. – Об ученье и слушать не хочет. Он искусством живет.

– Совсем как я, – сказал Русито. – Кому оно нужно, это ученье. Чтобы деньги зашибать, нам ума не занимать.

Нелли наконец извлекла остатки пирожного из глотки ребенка. Толпившиеся у окон люди начали расходиться, и доктор Рестелли оттянул пальцем крахмальный воротничок, выказывая явное облегчение.

– Ну вот, – сказал Лопес. – Похоже, настал момент.

Два господина в темно-синих костюмах усаживались посреди зала. Один коротко похлопал в ладоши, а другой знаком призвал к тишине. И голосом, который не нуждался в таковой, произнес:

– Просим посетителей, не имеющих письменного приглашения, и провожающих покинуть помещение.

– Чиво? – спросила Нелли.

– Таво, что мы должны уйти, – ответил один из приятелей Мохнатого. – Только начали развлекаться – и на тебе.

Когда первое удивление схлынуло, послышались восклицания и возражения. Мужчина поднял руку и сказал:

– Я – инспектор Управления экономического развития и выполняю указания руководства. Попрошу приглашенных оставаться на местах, а остальные пусть выйдут как можно скорее.

– Смотри-ка, – сказал Лусио Норе, – вся улица оцеплена полицейскими. Как будто усмирять пришли.

Персонал «Лондона», удивленный не меньше посетителей, не успевал рассчитать всех разом, возникли сложности со сдачей, кто-то возвращал несъеденные пирожные – словом, неразбериха. За столиком Мохнатого послышались рыдания. Сеньора Пресутти и мать Нелли надрывно прощались с родственниками, остававшимися на суше. Нелли утешала мать и будущую свекровь, Мохнатый снова заключил в объятия Умберто Роланда, и вся компания дружно хлопала друг друга по спине.

– Счастливого пути! Счастливого пути! – кричали приятели. – Пиши, Мохнатый!

– Я тебе пришлю открытку, старик!

– Не забывай друзей, че!

– Не забуду! Счастливо оставаться, че!

– Да здравствует «Бока»! – прокричал Русито, с вызовом поглядывая на другие столики.

Двое сеньоров патрицианского вида, приблизившись к инспектору Управления экономического развития, смотрели на него так, будто он с луны свалился.

– Вы можете выполнять любые указания, – сказал один из них, – но лично я в жизни не видел подобного произвола.

– Проходите, проходите, – сказал инспектор, не глядя на них.

– Я – доктор Ластра, – сказал доктор Ластра, – и не хуже вас знаю мои права и обязанности. Мы находимся в общественном заведении, и никто не может заставить меня покинуть это кафе без письменного распоряжения.

Инспектор достал бумагу и показал доктору.

– Ну и что? – сказал другой. – Всего-навсего легализованный произвол. Разве у нас введено чрезвычайное положение?

– Заявите свой протест надлежащим образом, – сказал инспектор. – Че Виньяс, выведи вот тех сеньор из зала. А то они будут тут пудриться до утра.

На Авениде масса людей хотела пройти через ограждение, посмотреть, что происходит, и движение по улице в конце концов застопорилось. Посетители с недоуменными и возмущенными лицами выходили из кафе на Флориду, где скопление народа было меньше. Служащий по имени Виньяс и инспектор обошли столики, прося показать приглашения и указать сопровождающих. Полицейский, прислонясь к стойке, разговаривал с официантами и кассиром, которым велено было не двигаться с места. В почти опустевшем «Лондоне» воцарилась обстановка, какая бывала тут в восемь утра, чему странно не соответствовал вид и шум ночного города за окнами.

– Так, – сказал инспектор. – Можете опускать металлические шторы.

B

В силу каких причин именно такой должна быть паутина или картина Пикассо, другими словами, почему картина не объясняет сущности паутины, а паутина не должна определять сути картины? Что значит быть таким? Какой увидится мельчайшая частица мела, зависит от облака, которое в этот момент будет проплывать за окном, или от того, что именно ожидает увидеть наблюдающий. Вещи приобретают особый вес, когда на них смотрят, восемь плюс восемь суть шестнадцать плюс тот, кто ведет счет. В таком случае быть таким может означать не совсем таким, или лишь видеться таким, или даже быть обманно таким. Иными словами, совокупность людей, собирающихся в плавание, совершенно не обязательно отплывет, если допустить, что обстоятельства могут измениться и плавание не состоится или обстоятельства могут не измениться и плавание состоится, в таком случае паутина, или картина Пикассо, или совокупность отплывающих людей кристаллизуются, и это, последнее, будет уже не просто сообществом людей, собирающихся в плавание. Во всех этих случаях столь же пустая, сколь и грустная попытка захотеть, чтобы что-то в конце концов стало и образовалось, приведет к тому, что от столика к столику в «Лондоне» побегут неуловимые капельки ртути, – чудо, привет из детства.

Что приближает к сути вещей, что вводит в суть, что направляет к цели? Оборотная сторона вещи, тайна, которая заставила ее (да, все-таки заставила, пожалуй, нельзя сказать «которая ее привела к этому»), заставила быть именно такой. Любой историк, проходя по галерее форм, выставленных Гансом Арпом[11], не может перевернуть их и вынужден созерцать по обе стороны галереи их лицевую сторону, вынужден созерцать формы Ганса Арпа как вывешенные на стенах полотна. Историк прекрасно знает причины битвы при Заме, наверняка знает их, но причины, которые ему известны, вроде форм Ганса Арпа, выставленных в галереях, а причины этих причин или следствия причин этих причин блистательно освещены лишь с лицевой стороны как формы Ганса Арпа в любой галерее. А значит, то, что приближает к каждой вещи, ее оборотная сторона, возможно – зеленая или мягкая, – оборотная сторона следствий и оборотная сторона причин, иная оптика и иное осязание могли бы, может быть, потихоньку распустить тесемки маски – голубые или розовые, – и открыть лицо, дату и обстоятельства, заключенные в этой галерее (блистательно освещенной), и – при наличии малой толики терпения – впустить в святая святых высокой поэзии.

В таком случае, пока услужливая аналогия не привнесла в настоящее, где мы находимся и где будем находиться, свои яркие варианты, можно было бы вообразить, что «Лондон» – это плоскость, на которой на десятиметровой высоте установлена здоровенная шахматная доска с небрежно расставленными по клеткам фигурами, где нарушена гармония черно-белого поля и установленные правила игры и где в двадцати сантиметрах может оказаться румяное лицо Атилио Пресутти, а в трех миллиметрах – сверкающая никелированная поверхность (пуговица, зеркальце), а в пятидесяти метрах – гитарист, нарисованный Пикассо в 1918 году с Аполлинера. Если расстояние, которое делает вещь тем, чем она является, измеряется нашей уверенностью в том, что мы знаем, что эта вещь собой представляет, не стоило бы и продолжать эту писанину, радостно плести затейливую нить повествования. И менее того стоило бы верить в объяснение причин, следствием которых стало данное собрание, четко определенное в письменных приглашениях на официальном бланке с подписью. Развитие во времени (неизбежный ракурс, искажающая причинность) воспринимается вследствие обедняющего представления элеатов лишь как распределение времени по клеточкам прошлого, настоящего и будущего, иногда прикрытого галлийским пониманием длительности или вневременным туманно-гипнотическим обоснованием. Истинная суть происходящего в данный момент (полиция опустила металлические жалюзи) отражает и расчленяет время на бесчисленные грани и отрезки; некоторые из них, наверное, можно было бы снова спаять в прозрачный луч, возвратиться назад, и тогда в жизнь Паулы Лавалье возвратился бы сад в Акасуссо, а Габриэль Медрано снова приоткрыл бы витражную дверь своего детства в Ломас-де-Самора. Только и всего, а это меньше, чем ничто в сельве из листочков бумаги, ставших причиною этого собрания. Вся история мира отсвечивает в каждой медной пуговице на униформе каждого стража порядка, разгоняющего скопление народа. И в тот миг, когда интерес сосредотачивается на этой самой пуговице (второй сверху от ворота), все взаимосвязи, которые заставляют это быть таким, какое оно есть, как бы засасываются в воронку ужаса от безмерности пространства, пред лицом которого бессмысленно даже пасть ниц. Вихрь, который с каждой пуговицы угрожает засосать в себя каждого, кто заглянул в него, если только он отважится на что-то большее, нежели просто заглянуть, есмь изнуряющая смертельная игра заглядывающих друг в друга зеркал, которые уводят вспять, от следствий к причинам. Когда скверный читатель романа требует настойчиво правдоподобия, он уподобляется кретину, который на двадцатый день плавания на борту теплохода «Клод Бернар» вопрошает, указывая на нос судна: «C’est-par-la’-qu’on-va-en-avant?»[12]

XII

Когда они вышли, почти стемнело, красноватые облака жары распластались над центром города. Инспектор дал ответственное поручение двум полицейским – помочь шоферу доставить дона Гало к автобусу, ожидавшему поодаль, у здания муниципалитета. Немалое расстояние и перекресток на пути страшно осложнили перемещение дона Гало, так что еще одному полицейскому пришлось перекрыть движение на углу улицы Боливара. Вопреки ожиданиям Медрано и Лопеса, зевак на улице собралось немного; кинув взгляд в сторону «Лондона» с опущенными металлическими шторами, где разворачивался странный спектакль, прохожие, обменявшись парой замечаний, шли своей дорогой.

– Какого черта не подогнали автобус к кафе? – спросил Рауль полицейского.

– Не было приказа, сеньор, – ответил полицейский.

Между тем участники странного спектакля, успев уже – благодаря любезному инспектору – немного познакомиться друг с другом, продолжали, немного взволнованные и в то же время заинтересованные разворотом событий, знакомиться и теперь, сбившись в плотную толпу, кортежем следовали за доном Гало, катившим в кресле на колесах. Автобус, по-видимому, принадлежал военным, хотя на его сверкающей черной поверхности не было никаких обозначений. Окошки были узенькими; водворить дона Гало оказалось необыкновенно сложно; произошло всеобщее замешательство, все от чистого сердца хотели помочь, особенно Мохнатый: встав на подножку, он отдавал молчаливому шоферу распоряжения, противоречащие друг другу. Как только дона Гало водрузили на переднее сиденье, а его стул в руках шофера сложился, как гигантский аккордеон, остальные поднялись в автобус и стали в полутьме, почти на ощупь, рассаживаться. Лусио с Норой, которые шли к автобусу под руку, тесно прижавшись друг к другу, поискали место в глубине салона и затихли там, с опаской поглядывая на других пассажиров и на рассеявшихся по улице полицейских. Медрано и Лопес уже разговаривали с Раулем и Паулой, а доктор Рестелли обменивался скупыми замечаниями с Персио. Клаудиа с Хорхе забавлялись происходившим, каждый на свой лад; остальные же громко и увлеченно переговаривались, не слишком обращая внимание на то, что происходило вокруг.

Металлический грохот жалюзи, которые служащие «Лондона» снова подняли, прозвучал для Лопеса заключительным аккордом, завершавшим что-то, что решительно оставалось позади. Медрано же закурил новую сигарету и уставился на темные неразборчивые столбцы «Ла Пренсы». Автобус просигналил и медленно тронулся с места. Компания Мохнатого загрустила и пришла к выводу, что расставания всегда причиняют страдания, потому что одни уезжают, а другие-то остаются, но покуда хватит здоровья, так будет всегда, путешествия одним будут доставлять радость, а другим – огорчение, потому что одни отправляются путешествовать, а другие – не надо этого забывать – остаются. Мир скверно устроен, куда ни посмотри, везде одно и то же: кому-то – все, а кому-то – ничего.

– Что вы скажете о речи инспектора? – спросил Медрано.

– Знаете, со мной уже много раз такое бывало, – сказал Лопес. – Пока он говорил, его объяснения казались мне вполне приемлемыми, и я даже почувствовал себя вполне комфортно. А вот теперь они представляются мне уже не столь убедительными.

– Заметьте: масса забавных деталей, – сказал Медрано. – Насколько проще им было бы собрать нас на таможне или на пристани, вам не кажется? Как будто не желают лишить тайного удовольствия кого-то, кто наблюдает за нами из окна муниципалитета. Как в шахматах, когда ради чистого удовольствия игру специально усложняют.

– Иногда это делается, чтобы скрыть замысел. Такое ощущение, будто что-то не получилось и хотят это скрыть, или вот-вот отменят плавание, или просто-напросто не знают, что с нами делать.

– Было бы жаль, – сказал Медрано, вспомнив Беттину. – Не хотелось бы в последний момент остаться ни с чем.

Низом, где было уже совсем темно, они подъезжали к северной гавани. Инспектор взял микрофон и обратился к пассажирам с видом завзятого экскурсовода. Рауль и Паула, сидевшие впереди, обратили внимание, что водитель специально ехал очень медленно, давая возможность инспектору говорить и говорить.

– Ты, конечно, заметила, – сказал Рауль Пауле на ухо. – Довольно широко представлены все слои общества. С их излишествами и нехватками в самых ярких проявлениях… Мы-то с тобой какого черта тут делаем.

– По-моему, будет очень интересно, – сказала Паула. – Послушай лучше, что говорит наш Виргилий. Слово «сложности» не сходит у него с языка.

– За десять песо, в которые нам обошелся лотерейный билет, – сказал Рауль, – претендовать на полную безоблачность, по-моему, не приходится. Как тебе эта женщина – мать с сыном? Мне нравится ее лицо, как изящно очерчены скулы и рот.

– Самый выдающийся – паралитик. Смахивает на клеща.

– А как тебе этот парень, который едет со всем семейством?

– Скорее семейство едет с парнем.

– Семейство менее выразительно, чем он, – сказал Рауль.

– Все зависит от цвета стекла, сквозь какое смотришь на мир[13], – продекламировала Паула.

Инспектор особо подчеркнул необходимость во что бы то ни стало сохранять выдержку, свойственную культурным людям, и не волноваться в случае незначительных накладок или осложнений (снова – осложнений) технического характера.

– Но ведь все – прекрасно, – обратился доктор Рестелли к Персио. – Все замечательно, как вы считаете?

– Я бы сказал, несколько суматошно.

– Ничего подобного. Я полагаю, у руководства были свои причины, чтобы организовать все именно таким образом. Лично я, возможно, кое-что сделал бы иначе, не скрою, особенно это касается списка пассажиров, далеко не все присутствующие соответствуют должному уровню. Вот, например, молодой человек, видите, он сидит по другую сторону прохода…

– Мы не успели познакомиться, – сказал Персио. – А может, и вообще не узнаем друг друга.

– Вы, возможно, с такими не сталкивались. Но я, как преподаватель, по роду занятий…

– Хорошо, – сказал Персио, сопроводив это величественным жестом руки. – Во время кораблекрушений, случалось, самые отпетые негодяи вели себя замечательно. Знаете, что произошло, когда тонул «Андреа Дориа».

– Не помню, – сказал доктор Рестелли, несколько уязвленный.

– Там был случай: монах спас матроса. Так что видите, ничего нельзя знать заранее. У вас не вызывает беспокойство то, что говорит инспектор?

– А он все еще говорит? Может, надо его послушать?

– Плохо, что он все время повторяется, – сказал Персио. – А мы уже подъехали к причалу.

Хорхе вдруг заинтересовался судьбой резинового мяча и бильбоке с позолоченными заклепками. В каком они бауле? А роман Дэви Кроккета где?

– В каюте все отыщем, – сказала Клаудиа.

– Вот здорово, каюта на двоих. Мама, тебя укачивает?

– Нет. Почти никого не укачает, разве только Персио и, может быть, кого-то из этих сеньор и сеньорит, которые сидели за столиком, где пели танго. Ничего не поделаешь.

Фелипе Трехо перебирал в уме названия портов, где предстояли стоянки («если только непреодолимые осложнения не вынудят в последний момент внести изменения», сказал инспектор). Сеньор и сеньора Трехо смотрели в окошко, провожая каждый уличный фонарь таким взглядом, словно никогда его больше не увидят и эта потеря чрезвычайно их удручает.

– Всегда грустно покидать родину, – сказал сеньор Трехо.

– А что такого? – сказала Беба. – Мы же вернемся.

– Конечно, дорогая, – сказала сеньора Трехо. – Всегда возвращаешься в уголок, где ты увидел свет, как говорится в стихах.

Фелипе перебирал названия, как диковинные плоды, смаковал их во рту, прикусывал: Рио, Дакар, Кейптаун, Йокогама. «Из нашей компании никто не увидит столько за раз, – подумал он. – Буду посылать им открытки с видами…» Он закрыл глаза, вытянул ноги. Инспектор говорил что-то о необходимости непременно соблюдать некоторые предосторожности.

– Должен обратить ваше внимание на необходимость непременно соблюдать некоторые предосторожности, – сказал инспектор. – Руководство тщательно продумало все детали предстоящего путешествия, однако ввиду возникших в последний момент сложностей, возможно, придется внести некоторые изменения.

Инспектор сделал паузу, водитель заглушил мотор, и неожиданно для всех в мертвой тишине раздался клекот дона Гало:

– А на каком пароходе мы плывем? Мы до сих пор не знаем, на каком пароходе плывем…

XIII

«Вот он, вопрос, – подумала Паула. – Тот злополучный вопрос, от которого вся игра может пойти насмарку. Сейчас скажут: «На…»

– Сеньор Порриньо, – сказал инспектор, – пароход как раз и есть одно из осложнений технического порядка, которые я имел в виду. Час назад, когда я имел удовольствие присоединиться к вам, руководство пришло к соглашению по этому вопросу, однако же могли возникнуть и непредвиденные изменения, в результате которых дело может принять несколько иной оборот. Я полагаю, что нам следует подождать несколько минут и ситуация окончательно прояснится.

– Отдельная каюта, – коротко бросил дон Гало. – С отдельной ванной. Как было договорено.

– Договорено, – любезно сказал инспектор, – не совсем точное слово, однако не думаю, сеньор Порриньо, что в этом плане будут какие-либо сложности.

«Нет, не как во сне, это было бы слишком просто, – подумала Паула. – Рауль сказал бы, что это скорее похоже на рисунок, рисунок…»

– Рисунок – какой? – спросила она.

– Что значит – какой рисунок? – сказал Рауль.

– Ты сказал бы, что все это скорее похоже на рисунок…

– Анаморфный, дурочка. Ну да, немного похоже. Одним словом, неизвестно даже, на какой пароход нас сунут.

Они расхохотались, потому что обоим им это было совершенно безразлично. Не то что доктору Рестелли, чья твердая вера в незыблемость государственного порядка была поколеблена впервые в жизни. У Лопеса и у Медрано выступление дона Гало пробудило желание выкурить еще по одной сигарете. Их тоже все это чрезвычайно забавляло.

– Похоже на поезд-призрак, – сказал Хорхе, прекрасно разобравшийся в происходившем, – садишься в него, и с тобой начинают происходит странные вещи: то мохнатый паук ползет по лицу, то скелеты пляшут…

– Мы всю жизнь жалуемся, что не происходит ничего интересного, – сказала Клаудиа. – И когда наконец происходит (а интересным может быть только подобное этому), большинство начинает испытывать беспокойство. Не знаю, как вам, а лично мне поезда-призраки кажутся гораздо более забавными, чем Генеральная железнодорожная компания «Рока».

– Разумеется, – сказал Медрано. – По сути, дона Гало и некоторых других беспокоит то, что наше будущее находится в несколько подвешенном состоянии. Поэтому они волнуются и спрашивают, как называется пароход. А, собственно, что такое название? Разве оно является гарантией того, что мы все еще называем «завтра», это чудище с занавешенным лицом, ни в какую не желающее открыть лицо и подчиниться.

– А между тем, – сказал Лопес, – впереди начинают вырисовываться роковые силуэты – небольшой военный корабль и светлоокрашенный сухогруз. Скорее всего, шведский, у их судов лица всегда чистые.

– Очень кстати заговорили о нашем неопределенном будущем, – сказала Клаудиа. – Но вся эта затея – приключение, пусть обыденное, но приключение, а в любом приключении будущее – самая большая ценность. Если мы находим в этой затее особый вкус, то потому, что приправой тут служит будущее, прошу прощения за кулинарную метафору.

– Дело в том, что не все любят острые соусы, – сказал Медрано. – Есть, по-видимому, два совершенно противоположных способа усилить вкус настоящего. В данном случае некое Руководство решает устранить всякое конкретное упоминание будущего и создает тайну с отрицательным знаком. Разумеется, люди предусмотрительные пугаются. А лично моим ощущениям это абсурдное настоящее придает остроту, я наслаждаюсь каждой минутой.

– И я тоже, – сказала Клаудиа. – Отчасти потому, что не верю в будущее. От нас скрывают всего лишь причины настоящего. Возможно, они и не догадываются, сколько магии для нас в их бюрократических тайнах.

– Конечно, не догадываются, – сказал Лопес. – Магия, да… Скорее всего, тут, как всегда, невероятное переплетение интересов, причин, сложных чиновничьих взаимоотношений.

– Не важно, – сказала Клаудиа. – Коль скоро это доставляет нам такое удовольствие.

Автобус уже остановился около складов таможни. Порт тонул в темноте, редкие фонари и сигареты офицеров полиции, стоявших у отворенной двери, много света не давали. На расстоянии нескольких метров ничего не было видно, и густой запах летнего порта сразу же прилипал к лицам выходивших из автобуса людей, затушевывая на них выражение растерянности или радости. Дона Гало водрузили в кресло, и шофер покатил его ко входу, где уже стоял и распоряжался инспектор. «Не случайно, – подумалось Раулю, – все идут, сбившись в кучку. Словно боятся отбиться».

Один из офицеров выступил вперед – сама любезность.

– Добрый вечер, сеньоры.

Инспектор достал из кармана бумаги и передал офицеру. Сверкнул луч электрического фонарика, где-то просигналил автомобиль, кто-то, невидимый, закашлял.

– Сюда, пожалуйста, будьте любезны, – сказал офицер.

Желтый глаз фонарика пополз по бетонному полу, усеянному соломенной трухой, металлическим мусором, мятой бумагой. Тихие разговоры гулко зазвучали в огромном пустом бараке. Желтый глаз высветил длинную таможенную стойку и застыл, указывая путь осторожно приближавшейся кучке людей. Слышно было, как Мохнатый сказал: «Ну и навороты, точь-в-точь как у Бориса Карлофа». Фелипе Трехо закурил сигарету (мать ошеломленно уставилась на сына, первый раз курившего в ее присутствии), и огонек спички на мгновение неверным светом осветил всю сцену – вереницу растерянных людей, направлявшихся в глубь помещения к дверному проему, за которым темным светом светилась ночь. Нора, повиснув на руке Лусио, зажмурилась и не желала открывать глаз, пока они не окажутся за дверью, под открытым небом без звезд, на свежем воздухе. Они первые увидели пароход, и когда взволнованная Нора обернулась, чтобы сообщить об этом остальным, полицейские с инспектором уже окружили процессию, фонарик был погашен, и только тусклый свет уличного фонаря освещал край деревянного трапа. Инспектор отрывисто похлопал в ладоши, и из нутра пакгауза, неловкой насмешкой, донеслись еще более отрывистые и механические хлопки.

– Я благодарю вас за проявленный дух сотрудничества, – сказал инспектор. – Мне остается лишь пожелать вам счастливого плавания. Судовые офицеры займутся вами и проводят в каюты. Пароход отчалит через час.

Медрано вдруг показалось, что слишком долго они, прикрываясь иронией, оставались пассивными, и он выступил вперед. Как всегда в подобных случаях, ему стало смешно, но он сдержался. И как всегда, он испытал глухое удовольствие, со стороны наблюдая себя самого в момент, когда собирался совершить поступок.

– Скажите, инспектор, уже известно, как называется судно?

Инспектор утвердительно наклонил голову. Даже в темноте ясно была различима плешь, обрамленная венчиком волос.

– Да, сеньор. Офицер только что сообщил мне, а ему позвонили из центра и сказали, куда нас вести. Судно называется «Малькольм» и принадлежит компании «Маджента Стар».

– Грузовое, судя по очертаниям, – сказал Лопес.

– Грузопассажирское, сеньор. К тому же – из лучших, поверьте. Превосходно оборудованное, готовое принять на борт небольшую группу избранных пассажиров, каковыми вы и являетесь. У меня есть опыт в этой области, хотя я и служил главным образом в налоговых учреждениях.

– Вам будет там прекрасно, – сказал полицейский офицер. – Я поднимался на судно и заверяю вас, это так. Была заминка, команда бастовала, но теперь все улажено. Вы же знаете, как разлагают коммунистические идеи, раз от разу служащие разбалтываются, но, к счастью, мы живем в стране, где есть порядок и власть. И в конце концов даже самые отпетые иностранцы берутся за ум и кончают дурить.

– Поднимайтесь на борт, сеньоры, пожалуйста, поднимайтесь, – сказал инспектор, отступая в сторону. – Очень приятно было познакомиться, и сожалею, что мне не посчастливилось отправиться с вами в плавание.

И он хихикнул, как показалось Медрано – делано. Все столпились у трапа, кто-то прощался с инспектором и офицерами, а Мохнатый снова принялся помогать переносить дона Гало, который, похоже, задремал. Женщины с опаской цеплялись за перила, остальные поднялись быстро и молча. Когда Рауль, уже на нижней палубе, вздумал оглянуться, то увидел в густой тени инспектора и офицеров, они тихо о чем-то разговаривали. И, как все это время, все приглушенно – и свет, и голоса, и даже плеск речной волны о корпус судна и о причал. Да и на капитанском мостике «Малькольма» было не особенно светло.

С

Сейчас Персио снова примется думать, фехтовать мыслью, как коротким сухим прутом, сосредотачиваясь на добравшейся уже до каюты глухой дрожи: как будто на ворохе фетровых обрезков идет борьба или кавалькада проносится по роще пробковых дубов. Неизвестно, в какой момент огромный лангуст двинул главный шатун, и маховик, в котором долгие дни дремала скорость, раздраженно выпрямился, протирая глаза, и стал расправлять свои крылья, хвост, фаланги, готовясь атаковать воздушные и водяные просторы, хрипло взреветь сиреной, отозваться чутким нактоузом. Даже не выходя из каюты, Персио уже знает, что представляет собой судно, и находит свое место на нем в этот азимутальный момент, когда два грязных упорных буксира начнут метр за метром тащить за собой огромную махину из меди и железа, отрывая ее от каменистого берегового причала, вырывая из цепких объятий бухты. Рассеянно открывая черный баул, с восхищением оглядывая шкаф, такой вместительный, и хрустальные стаканы, благоразумно прикрепленные к стене, и письменный столик с писчей бумагой в папке из светлой кожи, он чувствует себя как бы сердцем этого судна, сердцевиной, куда доходит все учащающееся и становящееся все более ровным биение. И Персио уже видит судно как капитан, стоящий на капитанском мостике, в центральное смотровое окно, откуда виден весь нос с передними мачтами и острый угол, вспенивающий глади вод. Интересно, что нос судна видится ему так, как если бы он снял со стены картину, на которой тот нарисован, и держал бы ее на ладонях, горизонтально, так что линии и объемы ее верхней части, удаляясь от глаза, уменьшались бы, и все пропорции, задуманные художником в вертикальном плане, изменились бы, и возник иной порядок, тоже возможный и приемлемый. Но главное, что видит Персио с капитанского мостика (но находясь в каюте, а представляется ему все это словно во сне или на экране радара) главное, что он видит, – это зеленоватая темень с желтыми огнями на правом и левом борту и белый прожектор на призрачном бушприте (невероятно, чтобы на «Малькольме», современнейшем судне, гордости компании «Маджента Стар», был бушприт). В смотровое окно, закрытое толстым, фиолетового оттенка стеклом, защищающим от речных ветров (вокруг будет одна глинистая вода, грязная вода реки Ла-Платы, Серебряной реки, ну и названьице, а в ней – рыбы багре, а может, и дорады, золотистые дорады в серебряной реке Ла-Плате, совсем неподходящее ювелирное сочетание, дурной вкус), Персио начинает угадывать очертания носа и палубы и видит их все яснее, и ему вспоминается что-то, например картина художника-кубиста, но, разумеется, снова так, будто он держит ее на ладонях, и нарисованное в нижней ее части представляется более близким, а в верхней – более далеким. Словом, Персио видит по правому и по левому борту необычные формы, а дальше – неясные тени, возможно голубоватые, как на картине Пикассо, изображающей гитариста, и в центре – две мачты и бухты канатов (грязная и прозаическая, но неизбежная деталь), которые, вызывая в памяти картину, представляются двумя кругами, один – черный, а другой – светло-зеленый, и двумя черными полосами, образующими голосник гитары, если бы, конечно, можно было на картину, лежащую на ладонях, поместить две мачты и изобразить нос судна, «Малькольма», отплывающего из Буэнос-Айреса, – нечто мерцающее, подрагивающее и временами поскрипывающее на затянутой маслянистой пленкой поверхности реки-сковороды.

И снова Персио будет думать и думать, только в отличие от обычного будет осмысливать не несообразность конкретных окружающих его предметов, желтых и белых огней, мачт и бакенов, но несообразность гораздо большую, раскинет в стороны руки-мысли и отринет все – до самого дна реки, – все удушающие привычные формы: каюта-переборка-трюм-поражение-завтра-плавание. Персио не считает, что происходящее рационально: он не хочет, чтобы оно было таким. Оно ему видится речной мозаикой, все, начиная лицом Клаудии и кончая ботинками Атилио Пресутти или стюардом, который рыщет (возможно) неподалеку от его каюты, мозаикой, которая может сложиться в общую картину. И снова у Персио возникает ощущение, что в этот исполненный тайны час, этой ночью, закладывается основание того, что пассажиры называют «завтра». Его единственное и страстное желание – иметь возможность великого выбора, чем руководствоваться: звездами, компасом, кибернетикой, случайностью, логическими принципами, смутными резонами, рисунком деревянного пола, состоянием желчного пузыря, требованиями секса или характера, предчувствиями, христианскими догматами, положениями Зенд-Авесты, сладким десертом, расписанием португальских железных дорог, сонетом, еженедельником «Семана финансьера», формой подбородка дона Гало Порриньо, папской буллой, каббалой, некромантией, романом «Здравствуй, грусть» или просто вести себя как положено пассажиру на пароходе и соблюдать жизнеутверждающие инструкции, содержащиеся в любой упаковке таблеток «Вальда».

Персио в ужасе отступает перед возможностью рискнуть и в какой бы то ни было форме воздействовать на действительность, его вечная нерешительность сродни нерешительности хромофильного насекомого, которое ползет по многоцветной картине и понятия не имеет о способностях хамелеона. Насекомое, привлеченное синим, поползет вперед, в обход центральных элементов гитары, где господствуют грязно-желтые и оливково-зеленые тона, задержится на краю, словно плывя рядом с судном, и, добравшись до центрального отверстия по мостику штирборта, войдет в зону синего, пересеченную широкими зелеными полосами. Его нерешительность, его поиски переходного мостика в другую область синего сравнимы с колебаниями Персио, постоянно опасающегося нарушить тайные запреты. Персио завидует тем, кто проблему свободы решает эгоцентрически, потому что для него самого простое действие, заключающееся в том, чтобы открыть дверь каюты, включает его действие и дверь каюты, спаянные в той мере, в какой действие открывания двери содержит конечную цель, которая может оказаться ошибочной, и повредить звено в цепи порядка, смысл которого он не постиг должным образом. Выражаясь яснее, Персио есть то самое хромофильное и одновременно слепое насекомое, и необходимость или императив, заключающийся в том, чтобы пройти только по синим пятнам картины, связаны с постоянной и ненавистной нерешительностью. Персио находит наслаждение в этих сомнениях, которые он называет искусством или поэзией, и считает, что его долг – рассматривать каждую ситуацию с максимально возможной свободой, и не только ситуацию как таковую, но и все ее вообразимые ипостаси, начиная ее словесным выражением, в которое он питает, возможно, наивную веру, до всяческих ее проекций, которые он называет магическими или диалектическими, в зависимости от того, на чем они замешены – на неясных ощущениях или на функции печени.

Возможно, мягкое покачивание «Малькольма» и накопившаяся за день усталость в конце концов сразят Персио и он с наслаждением заснет на превосходной кедровой кровати и доставит себе удовольствие, разглядывая и пробуя в действии разнообразные механические и электрические приспособления, припасенные для вящего удобства уважаемых пассажиров. Но пока что ему пришло в голову воспользоваться свободой выбора, предварительного, в порядке эксперимента, выбора, который забрезжил перед ним за несколько секунд до того, как он решился сформулировать проблему. Без сомнения, Персио сейчас достанет из портфеля карандаши, бумагу, железнодорожный справочник и надолго засядет за работу, позабыв и про пароход, и про плавание, именно потому, что надо выйти за пределы кажимости и войти в область возможной или постижимой реальности, в то время как все остальные на борту парохода, должно быть, уже приняли эту кажимость, определив и обозначив ее как необычайную и ирреальную, – ну что ж, таковы мерки тех, кто, расквасив нос, свято верит, что это всего-навсего аллергический насморк.

XIV

– Eksta vorbeden? You two married? Etes vous ensemble?[14]

– Ensemble plutot que maries, – сказал Рауль. – Tenez, voici nos passeports[15].

Офицер был низенького роста и со скользкими повадками. Он вычеркнул имена Паулы и Рауля и знаком подозвал краснолицего матроса.

– Он проводит вас в каюту, – сказал он и поклонился, прежде чем заняться следующим пассажиром.

Уходя вслед за матросом, они слышали, как все семейство Трехо заговорило хором. Пауле сразу понравилось, как пахло на пароходе и как переборки скрадывали звуки. Трудно было представить, что всего в нескольких метрах остался грязный причал и что инспектор с полицейскими, наверное, еще не ушли.

– А за бортом начинается Буэнос-Айрес, – сказала она. – Тебе не кажется это невероятным?

– Невероятным мне кажется и то, что ты говоришь «начинается». Быстро ты обвыкаешься в новой ситуации. Для меня в порту город кончается. А на этот раз – больше, чем когда бы то ни было, но всякий раз, поднимаясь на пароход, я ощущал это.

– Начинается, – повторила Паула. – Ничто не кончается так просто. Ужасно нравится мне запах этого дезинфицирующего средства – пахнет лавандой, смертью мухам, войной моли. Девчонкой я обожала засунуть голову в шкаф тети Кармелы; все черным-черно, таинственно, а запах – похожий на этот.

– This way, please[16], – сказал матрос.

Он открыл каюту, зажег свет и вручил им ключ. И ушел, прежде чем они успели дать ему на чай или сказать спасибо.

– Как мило, действительно мило, – сказала Паула. – И уютно.

– Теперь уже трудно поверить, что совсем рядом – портовые пакгаузы, – сказал Рауль, пересчитывая сложенные на ковре чемоданы. Ни один не потерялся, и они принялись развешивать одежду и раскладывать по местам вещи, и некоторые – довольно изысканные. Паула выбрала кровать в глубине каюты, под иллюминатором. Села, с довольным вздохом откинувшись на спинку, и стала смотреть, как Рауль, закурив трубку, заканчивал раскладывать зубные щетки, зубную пасту, книги и пачки табака. Интересно будет смотреть на Рауля, лежащего на другой кровати. Первый раз они будут спать в одной комнате после стольких встреч в гостиных, салонах, на улицах, в кафе, поездах, автомобилях, на пляжах и в рощах. Первый раз она увидит его в пижаме (которая уже разложена на постели). Она попросила у него сигарету, и он дал сигарету и поднес огонь, сидя рядом и глядя на нее с интересом и чуть насмешливо.

– Pas mal, bien?[17] – сказал Рауль.

– Pas mal du tout, mon choux[18], – сказала Паула.

– Ты очень хороша вот такая, расслабленная.

– Назло тебе, – сказала Паула, и оба рассмеялись.

– А может, выйдем осмотримся?

– Хм. Я бы лучше осталась тут. А то с мостика увидим огни Буэнос-Айреса, как в фильме Гарделя.

– А что ты имеешь против огней Буэнос-Айреса? – сказал Рауль. – Я пойду.

– Хорошо. А я немножко приведу в порядок этот роскошный бордель, потому что порядок по-твоему… До чего красивая каюта, я и не думала, что нам отвалят такую роскошь.

– К счастью, она совершенно не похожа на каюты первого класса на итальянских пароходах. Достоинство этого грузового парохода в его строгом стиле. Дуб и ясень – традиционный протестантский вкус.

– Еще не доказано, что судно протестантское, однако ты, пожалуй, прав. Мне нравится запах твоей трубки.

– Берегись, – сказал Рауль.

– Чего я должна беречься?

– Не знаю, наверное, запаха трубки.

– Я вижу, молодой человек желает изъясняться загадками?

– Молодой человек желает до конца разобраться со своими вещами, – сказал Рауль. – А то оставлю тебя наедине со своими вещами, а потом в своих платках найду твой soutien-gorge[19].

Он отошел к столу и занялся книгами и тетрадями. Проверил освещение и все его возможности. С удовольствием обнаружил, что лампы над изголовьем поворачивались во все стороны и под любым углом.

Умные шведы, если они шведы. Чтение – одна из радостей путешествия, читать, лежа в постели, и ни о чем не заботиться.

– А в это время, – сказала Паула, – мой нежный братец Родольфо в семейном кругу, должно быть, сетует на мое беспутное поведение. Девочка из приличной семьи отправляется путешествовать в неизвестном направлении. И отказывается сообщить время отправления, дабы избежать проводов.

– Интересно, что бы твой брат подумал, узнай он, что ты отплываешь в одной каюте с неким архитектором.

– Который носит синие пижамы и томится несбыточным желанием и еще более сомнительными мечтаниями, бедный ангел.

– Не всегда несбыточными и не всегда тоскливыми, – сказал Рауль. – Знаешь, морской йодистый воздух, как правило, приносит мне счастье. Недолговечное, мимолетное, точно птицы, которые – ты увидишь их – некоторое время следуют за судном, иногда целый день, но в конце концов все равно пропадают. Не важно, что счастье длится недолго, Паулита; переход счастья в привычку – одно из самых сильных орудий смерти.

– Мой братец тебе не поверил бы, – сказала Паула. – Мой братец на полном серьезе решил бы, что я могу стать жертвой твоих плотских притязаний. Мой братец…

– Мало ли что может случиться, – сказал Рауль, – мало ли какой привидится мираж и как можно ошибиться в темноте, мало ли что пригрезится наяву и как повлияет морской воздух, ты на всякий случай будь осторожна и не раскрывайся чересчур. Женщина, до подбородка закрытая простыней, гарантирована от пожара.

– Сдается мне, – сказала Паула, – что, если ты поддашься миражу, придется встретить тебя вот этим томиком отточенных сонетов Шекспира.

– У сонетов Шекспира может оказаться самое неожиданное предназначение, – сказал Рауль, открывая дверь. И в дверном проеме возник Карлос Лопес в профиль, в этот момент поднявший правую ногу, чтобы сделать следующий шаг. Он возник так неожиданно, что напомнил Раулю игрушку – скачущую лошадку.

– Привет, – сказал Лопес, остановившись как вкопанный. – У вас хорошая каюта?

– Очень хорошая. Поглядите.

Лопес поглядел и захлопал глазами, увидев в глубине каюты Паулу, лежавшую на постели.

– Привет, – сказала Паула. – Входите, если найдете место, куда поставить ногу.

Лопес сказал, что каюта очень похожа на его собственную, кроме размера. И сообщил, что, выходя из своей каюты, столкнулся с сеньорой Пресутти, которая явила ему свой зеленый, почти трупного оттенка лик.

– Уже укачало? – сказал Рауль. – Будь осторожна, Паулита. А что же станет с этими сеньорами, когда в поле зрения появятся бегемоты и прочие морские чудища? Не иначе как слоновая болезнь. Может, прогуляемся? Вас ведь зовут Лопес. А я – Рауль Коста, а вон та томная одалиска откликается на благородное имя Паула Лавалье.

– Не такое уж благородное, – сказала Паула. – Мое имя похоже скорее на псевдоним кинодивы или название улицы, особенно – Лавалье. Вдоль по Лавалье[20]. Рауль, прежде чем отправишься смотреть на реку цвета спящего льва, скажи, где моя зеленая сумка.

– Скорее всего, под красным саквояжем или же в сером бауле, – сказал Рауль. – Палитра такая богатая… Пойдемте, Лопес?

– Пойдемте, – сказал Лопес. – До свидания, сеньорита.

Паула, слухом уроженки Буэнос-Айреса, привыкшим различать множество оттенков в этом обращении, уловила особый оттенок.

– Зовите меня просто Паула, – сказала она таким тоном, чтобы Лопес понял, что она это уловила и тоже чуть-чуть его поддевает.

Рауль в дверях оглянулся и вздохнул. Он так хорошо знал голос Паулы, ее манеру говорить некоторые вещи и какой она иногда может быть.

– So soon, – сказал он как бы себе. – So, so soon[21].

Лопес посмотрел на него. И они вышли.

Паула села на край постели. Каюта вдруг показалась ей совсем крошечной и тесной. Она поискала вентилятор и обнаружила кондиционер. Включила его, задумавшись, посидела в одном кресле, потом в другом, рассеянно перебрала щетки, лежавшие на консоли. И пришла к выводу, что ей хорошо, она довольна. Следовало еще кое-что решить, чтобы окончательно утвердиться в этом. Зеркало вернуло ей улыбку, когда она обследовала ванную комнату, выкрашенную в светло-зеленый цвет, и на мгновение она взглянула с симпатией на рыжеволосую девушку с миндалевидными глазами, и та тоже одарила ее своим расположением. Она подробно осмотрела все туалетные принадлежности, подивилась новшествам, свидетельствовавшим об изобретательности «Маджента Стар». Запах хвойного мыла, которое она достала из несессера вместе с пакетиком ваты и двумя расческами, был пока еще запахом сада и не успел превратиться в воспоминание о запахе сада. А почему, собственно, ванная комната на «Малькольме» должна пахнуть садом? Приятно было держать в руке хвойное мыло, в любом непочатом куске мыла есть что-то завораживающее, эдакая нетронутость и хрупкость, повышающие его ценность. И пена у него другая, она почти не опадает, может держаться днями, а сосновая хвоя между тем окутывает ванную комнату, она в зеркале и на полочках, в волосах и на ногах той, которая вдруг надумала раздеться и встать под изумительный душ, любезно предоставленный ей компанией «Маджента Стар».

Не утруждая себя закрыванием дверей, Паула медленно сняла лифчик. Ей нравятся ее груди, нравится все ее тело, возникающее в зеркале. Вода оказалась такой горячей, что ей пришлось тщательно изучить сверкающий смеситель, прежде чем вступить в почти нелепый миниатюрный бассейн и задернуть пластиковую штору, отгородившую ее от остального мира игрушечной стеной. Запах хвои мешался с влажным теплым воздухом, и Паула намыливалась обеими руками, а потом – красной резиновой губкой, неспешно распределяя мыльную пену по всему телу, и между ног, и под мышками, запечатывая ею рот, и, играючи, поддавалась едва заметному покачиванию судна, а иногда, чтобы удержаться на ногах, хваталась за краны, ласково выругавшись, что доставляло ей особое тайное удовольствие. В банном междуцарствии, не знающем тягот одежд и покровов, обнаженная, она освобождалась от времени и обращалась в бессмертное тело (а, как знать, может, и в бессмертную душу?), отдаваясь во власть хвойного мыла и водяных струй, как всегда, как извечно, утверждая незыблемое постоянство именно игрой в перемену мест, температур и ароматов. В то мгновение, когда она завернется в желтое полотенце, висящее рядом, сразу же за пластиковой шторой-стеной, она снова возвратится в скучное существование одетой женщины, словно каждый предмет ее одежды будет привязывать ее к истории, возвращая ей один за другим годы ее жизни, витки воспоминаний и наклеивая ей на лицо будущее, точно грязевую маску. Лопес (если этот молодой человек, с виду типичный портеньо, действительно Лопес) кажется симпатичным. Жаль, что у него такое заурядное имя, разумеется, в его «до свидания, сеньорита» заключалась насмешка, но еще хуже было бы, если бы он назвал ее «сеньорой». Кто на «Малькольме» поверит, что она не спит с Раулем. Таких вещей людям не объяснишь. Она еще раз подумала о своем братце Родольфо – судит о том, чего не понимает, ну просто доктор Кронин, и галстук в красную крапинку. «Несчастный, бедолага несчастный, никогда-то он не узнает, что значит на самом деле пасть, броситься в гущу жизни, вниз головой, как с трамплина. Так и будет плесневеть на судебных заседаниях, корчить приличную мину». Она принялась яростно расчесывать волосы, голая, перед зеркалом, окутанная парами радости, которые потихоньку всасывал маленький вентилятор на потолке.

XV

Коридор был узким. Лопес и Рауль шли наугад, пока не уперлись в наглухо задраенную дверь. С некоторым удивлением они разглядывали стальные пластины, выкрашенные в серый цвет, и автоматический запор.

– Интересно, – сказал Рауль. – Готов поклясться, что совсем недавно мы с Паулой проходили здесь беспрепятственно.

– И зубчатая передача, – сказал Лопес. – Аварийная дверь на случай пожара, что-то вроде этого. На каком языке говорят на этом судне?

Вахтенный матрос, стоявший у двери, смотрел на них с таким видом, будто не понимал или не хотел понимать. Они жестами объяснили ему, что хотели бы пройти. Тот в ответ жестами совершенно ясно дал понять, что им следует повернуть назад. Они повиновались, снова прошли мимо каюты Рауля, и коридор вывел их к наружному трапу, спускавшемуся на носовую палубу. Из темноты слышались голоса и смех, вдали виднелся Буэнос-Айрес, словно охваченный пожаром. Осторожно обходя скамьи, бухты канатов, кабестаны, они дошли до борта.

– Интересно смотреть на город с реки, – сказал Рауль. – Увидеть его целиком, различить края. В городе ты погружен в него и не различаешь его подлинных размеров и формы.

– Да, отсюда он совсем иной, но жара нас преследует все та же, – сказал Лопес. – И запах ила, даже в закрытом помещении.

– Река всегда меня немного пугала, наверное, из-за илистого дна, такое ощущение, что грязные воды скрывают что-то в глубинах. А может, виною тому рассказы об утопленниках, в детстве они меня ужасно пугали. Однако же купаться в реке довольно приятно и ловить рыбу – тоже.

– А судно-то довольно маленькое, – сказал Лопес, начинавший различать формы и размеры. – Странно, если эта железная дверь тоже окажется запертой. Похоже, здесь тоже не пройти.

Высокая переборка перегораживала палубу. За трапами, поднимавшимися к коридорам, где были расположены каюты, находились две двери, и Лопес почему-то забеспокоился, обнаружив, что они тоже заперты. Вверху, на капитанском мостике, в широкие окна сочился фиолетовый свет. За стеклами едва различался недвижный силуэт офицера. А еще выше лениво поворачивался свод радара.

Раулю захотелось вернуться в каюту, поговорить с Паулой. Лопес курил, опустив руки в карманы. Мимо проследовал тюк в сопровождении коренастой фигуры: дон Гало Порриньо обследовал палубу. Послышалось покашливание, как будто кто-то искал повода заговорить, и наконец Фелипе Трехо подошел к ним, нарочито занятый процессом закуривания.

– Привет, – сказал он. – Вам дали хорошие каюты?

– Неплохие, – сказал Лопес. – А вашей семье?

Фелипе не понравилось, что его заведомо и накрепко связывают с его семейством.

– Мы вдвоем со стариком, – сказал он. – А у мамы с сестрой каюта рядом. С ванной и всем, что полагается. Смотрите-ка, вон там – огни, наверное, это Бевиссо или Килмес. А может, Ла-Плата.

– Вы любите путешествовать? – спросил Рауль, выбивая трубку. – Или это ваше первое настоящее приключение?

Фелипе снова покоробило вечно предвзятое к нему отношение. Он хотел было промолчать или сказать, что немало попутешествовал, но, скорее всего, Лопес о своем ученике знает достаточно. И потому неопределенно ответил, что, мол, на пароходе сплавать каждому понравится.

– Конечно, лучше, чем в колледже сидеть, – дружески поддержал Лопес. – Некоторые считают, что путешествие для молодых людей – тоже обучение. Посмотрим, так ли это.

Фелипе засмеялся, чувствуя себя все более неловко. Он был уверен, что наедине с Раулем или любым другим пассажиром мог бы поболтать в свое удовольствие. А теперь он приговорен – старик, сестрица, оба учителя и особенно Черный Кот отравят ему жизнь. В какой-то момент он даже подумал, не удрать ли ему с парохода потихоньку, отправиться куда-нибудь одному, лишь бы оторваться от них. «Вот именно, – подумал он. – Главное – оторваться». Но все равно не жалел, что подошел к этим двоим. Буэнос-Айрес вдали, со всеми его огнями, давил и в то же время возбуждал его; ему хотелось петь, вскарабкаться по мачте, пробежать по палубе, хотелось, чтобы скорее наступило завтра и чтобы была остановка, и диковинные люди, и яркие женщины, и плавательный бассейн. Ему было страшно и радостно и начинало клонить ко сну, как еще случалось в девять вечера, и ему стоило труда скрыть это в кафе или на улице.

Послышался смех Норы, они с Лусио спускались по трапу. Увидев огоньки сигарет, они подошли к мужчинам. У Норы с Лусио тоже была прекрасная каюта, и Норе тоже хотелось спать (только бы не было качки) и не хотелось, чтобы Лусио слишком распространялся насчет того, что они в одной каюте. Она считала, что им вполне могли бы дать и две каюты, все-таки они пока еще жених и невеста. «Но мы скоро поженимся», – поспешила она подумать. Никто не знал про отель «Бельграно» (кроме Хуаниты Эйсен, ее задушевной подруги), да еще такая ночь получилась… На пароходе вполне могли принять их за мужа и жену, но в списках указаны имена, а значит, пойдут разговоры… До чего красив освещенный Буэнос-Айрес, все эти огни Каванага, Комеги… Ей вспомнилась фотография на календаре «Пан Америкэн», который висел у нее в спальне, правда на ней Рио, а не Буэнос-Айрес.

Лицо Фелипе виделось Раулю мутно всякий раз, когда кто-то выдыхал дым сигареты. Они стояли чуть в стороне, Фелипе предпочитал разговаривать один на один с незнакомым, особенно с таким, как Рауль – молодой, ему, наверное, нет и двадцати пяти. Ему сразу понравилась трубка Рауля, его пиджак спортивного покроя, весь его вид, немного пижонистый. «Но не выпендривается, – подумал он. – А денег-то, конечно, навалом. Вот когда у меня будет столько же…»

– Запахло открытой рекой, – сказал Рауль. – Запах довольно мерзкий, но многообещающий. Постепенно начнем чувствовать, что значит переходить от городской жизни к жизни в открытом море. Все равно что произвести полную дезинфекцию.

– Да? – сказал Фелипе, не понявший, что за дезинфекция.

– Пока мало-помалу не откроем новые виды скуки и пресыщения. Но у вас будет по-другому, вы же плывете первый раз, и вам все будет казаться таким… А впрочем, вы сами подберете определения.

– Ну да, – сказал Фелипе. – Здорово. Кому это не понравится – целыми днями ничего не делать…

– Смотря кому, – сказал Рауль. – Вы любите читать?

– Само собой, – сказал Фелипе, иногда листавший книжонки из серии «Растрос». – Как вы думаете, тут есть бассейн?

– Не знаю. Едва ли на грузовом судне есть настоящий бассейн. Соорудят какое-нибудь корыто из досок и парусины, как в третьем классе на больших пароходах.

– Да что вы! – сказал Фелипе. – Из парусины? Феноменально.

Рауль снова закурил трубку. «Еще раз – то же самое, – подумал он. – Снова эта восхитительная пытка: прекрасное изваяние, которое вдруг начинает булькать глупостью. А я слушаю и, как дурак, прощаю ему глупость, пока не уговорю себя, что все не так ужасно, что все юноши таковы и нечего ждать чудес… Лучше, наверное, быть анти-Пигмалионом, обращать в камень. Но что потом, потом-то что? Пустые иллюзии, как всегда. Веришь, что возвышенные слова, книги, которые убеждаешь читать, специально подчеркивая целые абзацы, старательно объясняешь…» Он вспомнил Бето Ласьерву, появившуюся у него в последнее время тщеславную улыбку, нелепые свидания в парке Лесама, разговор на скамейке и грубый финал, вспомнил, как Бето клал в карман деньги, которые попросил так, будто просил свое, и его слова, невинно-порочные, вульгарные.

– Видели старикашку в каталке? – сказал Фелипе. – Это что-то. Красивая трубка.

– Неплохая, – сказал Рауль. – Хорошо тянет.

– Может, я себе тоже куплю, – сказал Фелипе и покраснел. Как раз этого и не надо было говорить, а то примет его за сопляка…

– В портовых городах вы найдете все, что душе угодно, – сказал Рауль. – Но если хотите сперва попробовать, я вам дам одну из моих. Я всегда ношу с собою две или три.

– Правда?

– Конечно, я их курю по очереди. Здесь, на судне, должны продавать хороший табак, но я захватил с собою, если хотите.

– Спасибо, – сказал ошеломленный Фелипе. Его распирало от счастья, захотелось сказать Раулю, как ему нравится разговаривать с ним. Наверное, смогут поговорить и о женщинах, вообще-то он выглядит старше, многие дают ему девятнадцать, а то и двадцать лет. Без особого желания он вспомнил Негриту, наверное, она уже в постели, а то и плачет, как дурочка, что осталась одна и должна слушаться тетю Сусану, а той только дай покомандовать. Странно, что он вспомнил Негриту как раз сейчас, когда разговаривал с таким клевым мужиком. Он бы его на смех поднял как пить дать. «У него небось их навалом», – подумал он.

Рауль попрощался с Лопесом, который пошел спать, пожелал спокойной ночи Фелипе и медленно поднялся по трапу. Нора и Лусио пошли за ним следом, каталки дона Гало уже не было видно. Как шоферу удалось спустить дона Гало на палубу? В коридоре он столкнулся с Медрано, который сошел по внутреннему трапу, выстланному красной ковровой дорожкой.

– Вы уже обнаружили бар? – сказал Медрано. – Он наверху, рядом со столовой. К несчастью, в салоне я заметил и рояль, но оборвать ему струны никогда не поздно.

– Или расстроить, чтобы любая вещь прозвучала на нем как сочинения Кренека.

– Ой-ой-ой! Вы бы навлекли на себя гнев моего друга Хуана Карлоса Паса.

– Мы бы быстро примирились, – сказал Рауль, – если бы он увидел мою скромную фонотеку додекафонической музыки.

Медрано посмотрел на него.

– Ну что ж, – сказал он, – все складывается гораздо лучше, чем я предполагал. Не всегда в поездке удается начать знакомство с такого разговора.

– Согласен. До сих пор мне удавалось побеседовать исключительно о погоде с краткими лирическими отступлениями на тему об искусстве курения. Ладно, пойду посмотрю, что там за салон наверху, может, есть кофе.

1 Полагаю (англ.).
2 Обращение-междометие, принятое в Аргентине.
3 Здесь: тяни-толкай (англ.).
4 Что и требовалось доказать (лат.).
5 Бандонеон – вид гармоники.
6 Человек, всем обязанный себе самому (англ.).
7 Дилан Томас (1914–1953) – английский поэт, прозаик, драматург.
8 Неотвратимость рока (фр.).
9 Оставим это (фр.).
10 Навимахия – искусство морского боя.
11 Ганс Арп (1886–1966) – французский живописец, скульптор, график, поэт.
12 Этим самым местом мы идем вперед (фр.).
13 В этом предательском мире, который неверен и сир, / Все зависит от цвета стекла, сквозь какое смотришь на мир (исп. Рамон де Кампоамор).
14 Вы муж и жена? (англ.) Вы вместе? (фр.)
15 Скорее вместе, чем муж и жена. Вот наши паспорта (фр.).
16 Сюда, пожалуйста (англ.).
17 Недурно, правда?
18 Совсем недурно, дорогой (фр.).
19 Бюстгальтер (фр.).
20 Улица Лавалье (Лаваже) – одна из самых оживленных торговых улиц в центре Буэнос-Айреса.
21 Так быстро (англ.).
Продолжение книги