Наоборот бесплатное чтение

Жорис-Карл (Шарль Мари Жорж) Гюисманс
Наоборот

Хочу наслаждаться вечно... хотя бы и ужаснулся мир моему наслаждению, хотя бы по грубости своей не понял меня.

Рейсбрук Удивительный[1]

Вступление

Если судить по нескольким портретам, сохранившимся в замке Лурп, семейство Флорессас дез Эссент составляли некогда могучие суровые рейтары и вояки. Их мощные плечи выпирали из тесных картинных рам, а неподвижный взгляд, усы как ятаганы и выпуклая грудь в огромном панцире производили тревожное впечатление.

Таковы были предки. Портретов их сыновей не сохранилось. В портретной череде поколений зияла дыра. Посредником, неким связующим звеном между прошлым и настоящим служил один-единственный портрет — человека лукавого и загадочного, с каким-то лживым, вытянутым лицом, слегка нарумяненными скулами, напомаженными и перевитыми жемчугом волосами, длинной белой шеей в жестких сборках воротника. Уже в этом образе — одного из ближайших друзей герцога д'Эпернона и маркиза д'О[2] — проступали пороки темперамента ослабленного, с преобладанием лимфы в крови.

Вырождение старинного рода, несомненно, продолжалось. Мужчины все более утрачивали мужественность. Как бы довершая работу времени, дез Эссенты в течение двух столетий женились и выходили замуж между собой. В родственных браках терялся остаток былой мощи.

От семейства, некогда многочисленного, занимавшего чуть ли не весь Иль-де-Франс, оставался теперь один-единственный отпрыск, герцог Жан, хрупкий молодой человек тридцати лет, анемичный и нервный, с холодными бледно-голубыми глазами, впалыми щеками, правильным, но каким-то рыхлым носом и руками сухими и безжизненными.

По некоему странному закону атавизма последний представитель рода походил на древнейшего предка, красавца, от которого унаследовал необычайно светлую бородку клинышком и двойственный взгляд — усталый и хитрый.

Детство последнего из дез Эссентов было мрачным. Прошло оно в частых золотухах и лихорадках, однако, благодаря прогулкам на свежем воздухе и хорошему уходу, благополучно миновала пора возмужалости, а там уж взяли верх нервы: справились с малокровием и довершили рост.

Его мать, долговязая, молчаливая, блеклая женщина, умерла от истощения. Отец, в свою очередь, скончался от какой-то неопределенной болезни. Дез Эссенту в ту пору исполнилось семнадцать лет. О родителях сохранил он воспоминание, в котором не было ни любви, ни благодарности. Отец, как правило, жил в Париже, и сын совсем его не знал, а мать помнил неподвижно лежащей в темных покоях замка Лурп. Редкие дни супруги бывали вместе, и дез Эссент смутно помнил, как при встрече сидели отец с матерью за круглым столиком, освещенным большим и низким абажуром, — герцогиня не выносила света и шума. В полумраке они обменивались парой слов, затем герцог равнодушно уходил и отбывал с первым же поездом.

У иезуитов, куда Жана отправили учиться, отношение к нему было мягче и доброжелательней. Святые отцы нежили и лелеяли мальчика, дивясь его уму. Однако, вопреки стараниям, они не сумели приучить его заниматься систематически. На одни предметы он набрасывался с жадностью; шутя усваивал латынь, но в греческом двух слов связать не мог, способностей к современным языкам не проявил, а в точных науках еще при прохождении самых азов оказался полнейшим тупицей.

Родители занимались мальчиком мало. Изредка в пансионе навещал Жана отец: "Здравствуй, как поживаешь, слушайся старших, учи уроки". На летние каникулы мальчик приезжал в Лурп. Но присутствие сына не могло вывести герцогиню из грез; она или едва замечала его, или несколько мгновений смотрела на него с почти мучительной улыбкой, а затем вновь погружалась в искусственную ночь, устроенную в комнате плотными шторами.

Слуги были скучны и стары. Ребенок, предоставленный себе, в ненастные дни рылся в книгах, а в погожие — с обеда до ужина бродил в окрестностях замка.

Особенно любил он спускаться в долину и шагать к Жютиньи, деревушке у подножия холмов — нагромождению домишек в соломенных колпаках, увенчанных пучками живучки и мха. Жан валялся на лугу под сенью высоких стогов сена, слушал глухой шум водяных мельниц, вдыхал свежий ветер Вульси. Порой, гуляя, он доходил до торфяника, порой — до черно-зеленой деревеньки Лонгвиль, а иногда взбирался по склонам, подметенным ветрами, и перед ним открывался необозримый простор. Вот тут, внизу, голубела Сена, убегала далеко-далеко, сливалась с голубизной неба; а вон там, высоко, на горизонте, соборы и башня в Провене, казалось, подрагивали на солнце в золотистой воздушной пыли.

Он читал или мечтал, до ночи упиваясь одиночеством. И от того, что занят он был одними и теми же мыслями, ум его окреп: идеи, еще неясные, понемногу зрели. После каникул возвращался он к учителям все более вдумчивым и упрямым. И это не ускользнуло от их взгляда. Хитрые и проницательные иезуиты, привыкшие видеть душу насквозь, они разгадали ум значительный, однако непокорный. Им было ясно, что их ордену подобный ученик славы не добавит, а так как родители его были богаты и, судя по всему, безразличны к будущему сына, святые отцы отступились и более не прочили ему завидной ученой карьеры. И, хотя он охотно вел с ними богословские споры, привлеченный хитросплетением и тонкостью их доктрин, наставники не готовили его к иезутскому сану[3], ибо вера его была весьма слабой.

В конце концов они из осторожности — мало ли что — позволили ему заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный независимый ум.

Таким образом, он жил вполне счастливо, едва замечая опеку наставников; в свое удовольствие занимался латынью и французским; и, хотя богословие не входило в школьный курс, он сполна усовершенствовался в нем, начав заниматься им еще в замке Лурп по книгам, перешедшим к нему от двоюродного прадеда дона Проспера, настоятеля аббатства Сен-Рюф.

Пришло, однако, время проститься с иезуитами. Он достиг совершеннолетия и мог распоряжаться своим состоянием. Кузен и опекун граф де Моншеврель посвятил его в дела. Отношения их продолжались недолго, поскольку общих интересов у старца и юноши не было никаких. Из любопытства, из вежливости и так, от нечего делать, дез Эссент навещал его особняк на улице де Лашез, где томился в обществе ветхих, как мир, тетушек и бабушек, слушая разговоры о генеалогических древах, геральдических лунах и этикете былых времен.

Родичи-мужчины, играя в вист, казались еще косней и глупей старух; сии потомки отважных рыцарей, последние отпрыски знатных родов, предстали перед дез Эссентом в образе дряхлых больных маразматиков, без конца о чем-то нудно и пошло болтавших.

И у него сжималось сердце от жалости к этим мумиям из резных и мозаичных гробниц эпохи великих Людовиков, к унылым теням, устремляющим взоры на мнимые Ханааны[4] и Палестины.

После нескольких вечеров, проведенных в этом обществе, он, несмотря на приглашения и упреки, навсегда оставил его.

Попытался он сойтись с ровесниками, молодыми людьми своего круга.

Одни также воспитывались в иезуитской школе и несли на себе ее особую печать. Усердно ходили в церковь, причащались на Пасху, посещали католические кружки, а о своих интрижках с девицами умалчивали, как о преступлении, стыдливо опуская глаза. Чаще всего это были тупые фаты, безнадежные лентяи, истощившие терпение преподавателей, но исполнившие их волю — ставшие смирными и набожными членами общества.

Другие, воспитанники светских лицеев и колледжей, были не такие святоши и тихони, зато не меньшие глупцы и ничтожества. Они распутничали, ездили на бега и в оперетку, играли в баккара и ландскнехт, проматывали состояния за картами, на бегах и в прочих забавах. Год такой жизни — и бесконечная усталость появилась у дез Эссента от всех этих компаний с их разгулом, грубым, убогим, легкодоступным, не задевавшим души и в общем-то не возбуждавшим ни крови, ни нервов.

Мало-помалу он и от них отошел и подался к писателям, с которыми ему и говорилось, и дышалось легче. И сновa разочарование: те возмутили его своей злобностью, мелочностью, банальными разговорами и оценкой достоинств написанного по тиражу и гонорару. В то же время он убедился, что свободные мыслители, эти доктринеры от буржуа, жаждут собственной свободы мысли, чтобы душить чужую, тогда как пуритане наглы, жадны, а что до образованности — темней сапожника.

Его презрение к человечеству возросло. В конце концов он понял, что мир состоит в основном из подлецов и дураков. Нигде и ни в ком не было никакой надежды встретить сходные вкусы и пристрастия, такую же склонность к постоянному распаду или, среди людей образованных, — тот же ум, живой и пытливый.

Раздраженный, раздосадованный, разозленный пошлостью, он, подобно людям, которые, как сказал Николь[5], "от всего больны", в ярости исцарапывал себя до крови, читая по утрам возвышенно-патриотическую чушь в газетах; впрочем, он преувеличивал важность успеха, которым всегда и вопреки всему пользуется у публики печатное слово, лишенное как формы, так и смысла.

Стал он подумывать об изысканной фиваиде, уютной пустыньке, теплом прочном ковчеге, где укрылся бы он от вечного всемирного потопа — людской глупости.

Одно чувство — к женщине — еще могло бы удержать его в этом ничтожном и назойливом мире, но даже и оно истощилось. Он просидел на плотских пирах как капризный малоежка. Бывал он голоден, но быстро насыщался и терял аппетит. Когда он еще водил дружбу со знатью, то посещал застолья, где пьяные красотки за десертом расстегивают блузки и падают головой на стол; бегал и за кулисы, занимался актерками и певичками — в этих вкупе с женской дурью давало о себе знать непомерное актерское тщеславие; содержал кокоток, уже известных, способствовал обогащению агентств, предлагавших за плату сомнительные утехи; наконец, однообразие роскоши и ласк ему приелось, опротивело, и он кинулся в трущобы, на Дно, надеясь насытиться по контрасту, оживить чувства возбуждающей мерзостью нищеты.

Но что бы он ни предпринимал, невыносимая скука одолевала его. Он впал в неистовство, отдался пагубным ласкам самых изощренных искусниц. Но тут не выдержало здоровье, сдали нервы. Появились головные боли и слабость в руках; он мог поднимать тяжесть, но испытывал дрожь в руках, держа самый легкий предмет, какой-нибудь стаканчик.

Он обратился к докторам, и те напугали его. Велели прекратить разгульную жизнь, отказаться от затей, подрывавших силы. Он на некоторое время угомонился. Однако вскоре мозжечок вновь заявил о себе, потребовал новых услад. Подобно тому как девочки в переходном возрасте вдруг тянутся к острой, неудобоваримой пище, дез Эссент захотел любви особенной, радостей извращенных. И это был конец. Все испытав и всем пресытившись, чувства его впали в летаргию. Близилось бессилие.

Он остался один, протрезвев, чудовищно устав, мечтая и не смея, из животного страха, расстаться с жизнью.

Теперь он хотел удалиться от мира, забиться в нору и, подобно больному, ради которого под окнами — чтобы не тревожить его — расстилают на улице солому, не слышать грохота колес, упрямый бег жизни. Желание дез Эссента утвердилось. Настало время принять решение. Он подсчитал остатки состояния и ужаснулся: большая часть наследства ушла на кутежи и гульбу; остальное было вложено в землю и деньги приносило ничтожные.

И он решился: продал замок Лурп, в котором не бывал и о котором ни веселых, ни грустных воспоминаний не сохранил; сбыл с рук остальную недвижимость и купил государственную ренту; таким образом обеспечил себе ежегодный доход в 50 тысяч ливров, а кроме того, отложил приличную сумму на покупку и обустройство своего окончательного пристанища.

Он объездил столичные предместья и в одном из них, именуемом Фонтеней-о-Роз, на отшибе, у леса, обнаружил домик. Мечта сбылась: в пригороде, наводненном парижанами, он нашел уединение. Скудость средств передвижения и ненадежная железная дорога в этом конце города, а также редкие, случайные трамваи его устраивали. Мечтая об одинокой жизни, которую устроит себе, он радовался вдвойне еще и потому, что его одиночество вне опасности: Париж достаточно далеко, значит, не помешает, и достаточно близко, значит, к себе не потянет. Ведь в самом деле, стоит вам оказаться вдали от какого-нибудь места, как вы тут же по нему и заскучали. Стало быть, он, не отрезая себе пути в столицу, мог жить безо всяких томлений и сожалений.

Он нанял рабочих для ремонта и отделки купленного дома и вот однажды, никому ничего не сказав, продал остатки старого имущества, рассчитал слуг и исчез, не оставив привратнице никакого адреса.

Глава I

Лишь два месяца спустя дез Эссент смог уединиться в тишине и благодати фонтенейского дома. Перед тем, занимаясь в Париже всякого рода покупками, ему пришлось исколесить весь город, пересекая его из конца в конец.

Магазинов исходил и возможностей перебрал он множество, пока, наконец, не выбрал для дома ковры и обои!

Дез Эссент издавна прекрасно разбирался в оттенках, подлинных и мнимых. В прежние времена он, когда принимал у себя женщин, устроил будуар по-особому: тело в шелковом, цвета индийской розы шатре, уставленном шкафчиками светлого, камфарного японского дерева, мягко окрашивал просеянный абажуром свет.

Комната эта, удлиненная зеркалами до бесконечности и превращенная в анфиладу красновато-розовых покоев, прославилась у кокоток, которые с наслаждением окунались в теплую ванну густого алого света, с мятным ароматом, исходившим от мебели.

Алый свет словно омолаживал кожу, поблекшую от свинцовых белил и увядшую от ночных излишеств, однако усладами света дез Эссент не ограничился, а устроил себе в этих возбуждавших истому покоях еще совершенно особое наслаждение, которое усилили, даже обострили воспоминания о былых, полузабытых переживаниях.

Так, из ненависти и презрения к собственному детству и в память о давних комнатах родительского замка он подвесил к потолку будуара серебряную клетку со сверчком. И когда он слышал это памятное стрекотание — вспоминал тягостное матушкино молчание по вечерам, и свою детскую покинутость, и страдание. И тогда, машинально лаская подругу, от дрожи ее, смеха, слов, нарушавших грезу и возвращавших к действительности будуара, он вдруг испытывал необычайное душевное волнение, жажду отомстить за былую тоску, покрыть грязью семейные воспоминания, а также бешеное желание задохнуться в пышной плоти и до последней капли испить чашу самых жгучих, самых ядовитых плотских безумств.

Или порой, в минуты хандры, осенней непогоды, когда его охватывало отвращение и к улице, и к дому, и к грязно-желтым небесам, и к пыльно-серым тучам, он приходил в будуар, легонько раскачивал клетку и следил за отражением движения в зеркалах, пока, поглощенный этим, не ощущал, что клетка недвижна, а будуар колышется, кружится, все и вся вовлекая в красно-розовый вальс.

Еще в те времена, когда дез Эссенту хотелось казаться оригинальным, он причудливо и пышно обставил гостиную, устроив в ней всякие укромные уголки, устланные разноцветными коврами: их цвета были разными, но вместе с тем в них проступало неуловимое сходство, смутное соответствие оттенков — сочетание светлого с темным, изысканного с грубым, на манер его любимых латинских и французских книг. И он забирался в один из этих уголков, в тот, цвета которого словно бы передавали суть книги, которую в данный момент ему вздумалось взять в руки.

Дез Эссент устроил вдобавок и сводчатую залу для приема поставщиков: они входили, рассаживались один подле другого, как на церковной скамье, а сам он поднимался на пастырскую кафедру и читал им проповеди на темы дендизма, увещевая портных и сапожников свято блюсти заповеди кройки и шитья и угрожая денежной анафемой в случае малейшего несоблюдения его заветов и наставлений.

Он прослыл чудаком и славу эту за собой утвердил, когда стал ходить в белом бархатном костюме с парчовым жилетом и — вместо галстука — с букетом пармских фиалок в вырезе рубашки без воротничка и когда стал задавать писателям званые ужины, один из которых устроил, вспомнив о забавах 18-го века, по поводу одной пустячной неприятности и назвал тризной.

В столовой стены затянули черным, дверь распахнули в сад, по этому случаю также преображенный: аллеи были посыпаны углем, небольшой водоем окаймлен базальтом и наполнен черными чернилами, цветник уставлен туей и хвоей. Ужин подали на черной скатерти, на столе стояли корзины с темными фиалками и скабиозами, горели зеленым огнем канделябры, мерцали свечи в подсвечниках.

Невидимый оркестр играл траурные марши, а блюда разносили нагие негритянки в туфлях без задника и серебристых чулках с блестками, похожими на слезки.

Из тарелок с черной каймой гости ели черепаховый суп, русский черный хлеб, турецкие маслины, черную икру, зернистую и паюсную, копченые франкфуртские колбаски, дичь под соусом цвета лакрицы и гуталина, трюфеля, ароматные шоколадные кремы, пудинги, виноградное варенье, чернику, чернослив и черешню. Пили из бокалов дымчатого хрусталя лиманское, тенедосское, русильон, валь-де-пеньяс и портвейн, а после кофе с ореховым ликером потягивали квас, портер и темное пиво.

Приглашение на поминки по скоропостижно скончавшейся мужественности написано было на манер некролога.

Но все эти сумасбродства, которыми некогда он кичился, давно изжили себя. Теперь он презирал свои прежние ребяческие выходки, дикие наряды, причудливое убранство комнат. И теперь хотелось ему — ради собственного наслаждения, а не напоказ — устроить дом и удобно, и вместе с тем изысканно — сделать себе жилище и необычное, и спокойное, приспособленное к будущему одиночеству.

Когда дом в Фонтенее был, согласно его вкусам и планам, перестроен архитектором и оставалось только отделать и украсить комнаты, он снова задумался о сочетании цветов и оттенков.

Искал он только такие цвета, которые лучше всего проявляются при искусственном освещении, и, если при дневном свете они сухи и тусклы, не имело значения: жил дез Эссент ночной жизнью; полагая, что ночью и уютней, и безлюдней и что ум по-настоящему оживает и искрится только во мраке. И, кроме того, он получал какое-то особое наслаждение, когда сидел в ярко освещенной комнате, а весь дом, погрузившись во мрак, спал, — наслаждение, не отделимое, быть может, от тщеславия и удовлетворения человека, который, проработав допоздна, раздвигает занавеси и обнаруживает, что вокруг в домах тихо, темно и безжизненно.

Он медленно, один за другим, перебрал тона.

Синий цвет при искусственном освещении кажется зеленым; темно-синий, кобальт или индиго, становится черным, а голубой — серым; если же это светло-синий или нежно-голубой, как, например, бирюзовый, то он тускнеет и бледнеет.

Не могло быть и речи о том, чтобы пустить его на окраску комнаты, он годился разве что на дополнение к основному цвету.

А вот серый, если он холодный, стальной, наоборот, при свете ламп становится еще холоднее и тверже; жемчужно-серый теряет голубоватый отлив и становится грязно-белым; коричневые цвета черствеют и остывают; темно-зеленые, малахитовый или хвойный, ведут себя как темно-синие, отливая черным; остаются, стало быть, ярко — и светло-зеленые цвета — павлиний глаз, гуммилак или киноварь, — но они лишаются синевы, а приобретают лишь желтизну, которая выглядит фальшиво и резко.

Ни к чему были также и розовые тона — лососины, чайной розы и тот нежный, розоватый, который томил и не давал думать об уединении; исключались, наконец, и фиолетовые: подобно винам, они отстаивались и в бликах света делались красными, и какими! — липкими, вязкими, мерзкими; да и вообще фиолетовый тем плох, что с примесью сантонина лиловеет и искажает расцветку обоев.

Итак, оставались лишь три цвета: красный, желтый, оранжевый.

Дез Эссент выбрал оранжевый, подтвердив тем самым теорию, которую всегда считал математически точной: художественные натуры связаны с цветом, любимым и, выделяемым ими.

Итак, думал дез Эссент, не будем принимать во внимание людей заурядных, чей грубый глаз не заметит ни ритма цвета, ни таинственной прелести его угасания и перехода от оттенка к оттенку; исключим обывателя, который не воспримет торжественного великолепия сильных, горячих тонов; но обратимся к людям зорким, тонким, образованным. В этом случае очевидно, что, например, идеалист, мечтатель, строитель воздушных замков предпочтет, как правило, синий цвет со всеми его производными, скажем, сиреневый, лиловый, жемчужно-серый, лишь бы они не утратили своей нежности, легкой неопределенности, не стали просто фиолетовыми или серыми.

А, в частности, любители поволочаться за дамами и вообще люди полнокровные, сановники, здоровяки, которые презирают половинчатость, мимолетность и бросаются во все очертя голову, они обожают и ярко-желтые, и кричаще-красные, карминные, и зеленый хромовый. Эти цвета ослепляют и опьяняют их.

И наконец, люди болезненные и истерики — их чувственный аппетит просит острого, пряного, и они в своих перевозбуждении и немощи все, как один, любят именно этот раздражающий, бьющий по нервам и полный призрачного блеска оранжевый цвет.

Выбор дез Эссент не оставлял, таким образом, ни малейшего сомнения; правда, имелись некоторые трудности. При вечернем освещении красный и желтый цвета проявляются еще лучше, а вот с их производным оранжевым все не так просто. Оранжевый может вспыхнуть и зачастую переходит в рыжий, в огненно-красный.

Все эти оттенки дез Эссент изучил при свечах, и один из найденных был более или менее устойчив и отвечал его требованиям; закончив с выбором цвета, он решил, по возможности, во всяком случае у себя в кабинете, не обзаводиться восточными коврами и обоями. С тех пор как, добыв их со скидкой, ими начали украшать дома разбогатевшие торговцы, они стали выглядеть пошло и опротивели ему.

И дез Эссент придумал затянуть стены кабинета, точно книги, сафьяном, крупнозернистой выделки марокканской кожей, вышедшей из-под толстых стальных пластин мощного пресса.

После того как было покончено со стенами, он велел выкрасить плинтусы лакированным индиго — темно-синей краской, какой каретники покрывают панели экипажей, а сафьяном пройти по краю потолка и затянуть его, чтобы он походил на распахнутое слуховое окно, небесно-голубым, затканным серебристыми ангелами, шелком. Ткань эта была в свое время изготовлена кельнским ткацким товариществом и предназначалась для церковных мантий.

Работы завершились, и к вечеру все соединилось, пришло в согласие, встало на свои места. Синева панелей загустела, словно подогретая оранжевым цветом, и, в свою очередь, усилила — но не исказила, — разожгла его огонек своим жарким дыханием.

Что касается кабинетной мебели, тут дез Эссент голову себе не ломал, потому что главным украшением комнаты были книги и редкие растения. И он, рассудив, что картины и рисунки развесит впоследствии, занял почти все стены книжными эбеновыми шкафами и полками, устелил пол звериными шкурами, мехом голубого песца и придвинул к массивному меняльному столу 15-го века глубокие кресла с подголовником и старинный, кованый пюпитр — церковный аналой, на котором в незапамятные времена лежал дьяконский требник, а ныне покоился увесистый фолиант, один из томов "Glossarium medie et infimae latinitatis"[6] Дю Канжа.

Окна, голубоватые кракле и бутылочно-зеленые в золотистую крапинку, закрывали весь пейзаж, почти не пропускали света и, в свою очередь, затянуты были шторами, шитыми из кусков епитрахили: ее тусклое, словно закопченное, золото угасало на мертвой ржавчине шелка.

Наконец, на камине, с занавеской также из стихаря роскошной флорентийской парчи, между двух византийского стиля позолоченных медных потиров из бьеврского Аббатства-в-Лесах, находилась великолепная трехчастная церковная риза, преискусно сработанная. В ризе под стеклом располагался веленевый лист. На нем настоящей церковной вязью с дивными заставками были выведены три стихотворения Бодлера: справа и слева сонеты "Смерть любовников" и "Враг", а посредине — стихотворение в прозе под названием "Any where out of the world" — "Куда угодно, прочь от мира".

Глава II

Продав все свое имущество, дез Эссент оставил при себе чету старых слуг, которые ходили за его матерью и позже исполняли обязанности одновременно и управляющих, и привратников в замке Лурп, пока он был, вплоть до его продажи с торгов, пуст и необитаем.

Дез Эссент привез в Фонтеней этих стариков, которые привыкли ухаживать за больным, строго по часам, как сиделка, поить его микстурами и настоями из трав, соблюдать, как монахи-затворники, суровую тишину, не сообщаясь с внешним миром в своих двух комнатках с запертыми дверьми и окнами.

Мужу поручено было убирать дом и ходить за провизией, жене — готовить. Он отвел им для жилья второй этаж, велел носить толстые войлочные туфли, устроил двойные двери, смазал их, а полы на втором этаже устелил коврами, чтобы никогда не слышать шагов у себя над головой.

Он договорился с ними об условном языке звонков, определив в зависимости от надобности их число, кратность и продолжительность; вменил старикам в обязанность приносить расходную книгу к нему на письменный стол по утрам, пока он спит; словом, сделал все, чтобы видеть и слышать их как можно реже.

Тем не менее, поскольку старухе приходилось временами, по дороге за дровами в сарай, проходить у него под окнами, он, чтобы смягчить ее силуэт в оконных витражах, заказал ей платье из фламандского фая с белым чепцом и черным, широким и низким, капюшоном, какой до сих пор еще носят гентские монахини. Ее тень, мелькая в сумеречных стеклах, напоминала ему о монастыре, благочестивом приюте — тихом укромном месте на отшибе живого и шумного города.

Раз и навсегда он назначил и время еды; блюда, впрочем, были скромны и непритязательны, так как больной желудок не принимал пищи обильной или тяжелой.

В пять часов вечера, зимой уже в сумерках, он завтракал: съедал два яйца всмятку, жаркое и выпивал чашку чая; в одиннадцать вечера обедал; ночью пил кофе, а иногда вино или чай. Ужинал дез Эссент легко, вернее, закусывал в пять утра, ложась спать.

Ел он в небольшой столовой, сидя за столом посреди комнаты, причем на каждое время года он установил особые меню и последовательность блюд. Столовая находилась рядом с кабинетом и была отделена от него коридором, плотно обитым и наглухо закрытым, не пропускавшим ни звуков, ни запахов ни в одну, ни в другую комнату.

Эта столовая напоминала каюту корабля сводчатым потолком с изогнутыми балками, обшивкой из смолистой сосны и окошком-иллюминатором в деревянной раме.

Подобно китайской табакерке, маленькая столовая была вставлена в большую, настоящую, отстроенную по воле архитектора.

В этой большой было два окна. Одно — невидимое, скрытое панелью, которая, правда, открывалась, чтобы дать доступ воздуху и проветрить обитую сосной вставную коробочку. Другое окно, прямо напротив иллюминатора в раме, видимое, но заколоченное, никогда не открывалось; впрочем, между ним и иллюминатором помещался огромный аквариум и занимал все пространство от окна большой столовой до иллюминатора маленькой. Стало быть, дневной свет попадал в сосновую коробочку через зеркальное, но не покрытое амальгамой стекло окна, затем через воду и обычное стекло окошка.

Когда на столе кипел самовар, а за окном садилось осеннее солнце, вода в аквариуме, превращая ясный закат в мутную стеклянистую зарю, алела и рассеивала на светлой стенной обшивке отсвет раскаленных углей.

Иногда после полудня дез Эссент если случайно вставал раньше времени, то открывал хитроумные аквариумные краны и краники, сливал воду, заполнял аквариум свежей водой и, подкрашивая ее цветной эссенцией, делал, в соответствии с собственным настроением, зеленой, зеленоватой, опаловой или серебристой — такой, какой она бывает в реках в зависимости от цвета неба, силы солнечного света, близости дождя — словом, в зависимости от погоды и времени года.

И тогда он представлял себе, что гуляет по нижней палубе парусного судна, и с любопытством разглядывал дивных заводных рыбок, сделанных, как часовой механизм, которые проплывали мимо окошка иллюминатора и зависали в искусственных водорослях; или же, вдыхая запах смолы, которым до его прихода наполнили столовую, он то любовался — как в судоходных пассажирских агентствах или у Ллойда — цветными настенными гравюрами кораблей, плывущих в Ла Плату и Вальпараизо, то изучал обрамленное рамочкой расписание рейсов Ройял Мейл Стим Пэкит, "Лопес и Валери", перечень стоянок и услуг Атлантических Почтовых Служб.

А потом, устав от таблиц, он нежил взгляд хронометрами, буссолями, секстантами[7], компасами, биноклями и картами. Карты лежали на столе вместе с одной-единственной книгой в нерповом переплете — "Приключениями Артура Гордона Пима", которая была издана в одном экземпляре по дезэссентовскому заказу на верже[8] высшего сорта, листами постранично отобранными и с водяными знаками в виде чайки.

Заодно мог он бросить взгляд на рыболовные снасти: мореные рыболовные сети, удилища, скатанные в рулон и выгоревшие на солнце паруса, насаженный на пробку черненый якорек, — все это громоздилось у двери в коридор, ведущий на кухню, обитый ворсистой тканью и поглощавший, как и коридор из столовой в кабинет, и звуки и запахи.

Тем самым он сохранял нетронутыми беглые, даже мимолетные впечатления долгого путешествия. Наслаждение от них, впрочем, всегда в прошлом, в памяти и никогда — в настоящем, в событиях самих по себе. И эти впечатления и наслаждение от них он переживал и переживал в своей крошечной каюте, которая своим нарочитым антуражем и беспорядком как нельзя лучше подходила для кратких и легких трапез. Она в полной мере отвечала запросам расположившегося на недолгий привал скитальца и резко отличалась от кабинета — чего-то неизменного, основательного, обустроенного — домашнего гнезда домоседа.

К тому же дез Эссенту казалось, что путешествие бесполезно, что воображение всегда полнее и выше любых проявлений грубой реальности[9]. По его мнению, даже самое неисполнимое в обычной жизни желание вполне возможно удовлетворить, если слегка заменить или подделать сам предмет желания. Так, совершенно очевидно, что в ресторанах, которые славятся своей выпивкой, любой гурман и в наши дни умеет насладиться прекраснейшими винами, которые сделаны из дрянного уксуса по методу г-на Пастера. У этих вин тот же, что и у настоящих, цвет, вкус, запах, и, стало быть, гурман получает то же наслаждение, что и при дегустации бывшего уксуса, но при этом подделка во стократ доступней и дешевле оригинала.

А если перейти от мира материального к духовному, применить также и к нему закон всеобщего надувательства, то и тут очевидно можно, причем столь же легко, насладиться вымышленными радостями, которые ничем не отличаются от явных; очевидно и другое: можно, не отходя от камина, странствовать по свету, если возбудить праздное или строптивое воображение книгой о дальних странствиях; и еще очевидно: можно ощутить бодрящую радость морского заплыва, если принять ванну в купальнях Вижье, на Сене.

А если при этом подсолить себе воду, добавив в нее по рецепту из медицинского справочника хлорат магния, хлорат извести и сульфат соды; если достать из плотно закрывающейся коробки моток веревок или бечевки, специально купленных в магазине, где торгуют канатами и где все от прилавка до складских помещений насквозь пропитано запахом гавани и прибоя; и если вдохнуть этот запах моря, который из мотка еще не выветрился; и если посмотреть на фотографию приморского казино или прочесть в путеводителе Жоанна о красотах желанного пляжа; и если задремать под колыбельную песенку волн, которые подняты проплывающими мимо прогулочными лодками; и если вдобавок прислушаться к жалобам ветра под мостами или глухому рокоту омнибусных колес неподалеку на Пон-Рояле — полное впечатление, что вы на море.

Надо только взяться умеючи, сосредоточиться на чем-то одном, от всего отвлечься и выдать желаемое за действительное, создав желанное видение искусственно.

Искусственность восприятия казалась дез Эссенту признаком таланта.

Природа, по его словам, отжила свое. И уж на что утонченные люди терпеливы и внимательны, и то им приелось тошнотворное однообразие небес и пейзажей. Природа, в сущности, — узкий специалист, замкнувшийся в своей области. Или, может быть, она — мелкий лавочник, навязывающий свой товар. И все в ней — скудная лесостепная торговля или скучные горные и морские общества!

И нет ничего особенного в якобы мудрых и великих творениях природы, чего не мог бы повторить человеческий гений. Лесную чащу заменит Фонтенбло, лунный свет станет электрическими огнями; водопады без труда обеспечит гидравлика; скалу изобразит папье-маше; а цветы воссоздаст тафта и цветная бумага!

Словом, совершенно ясно: бессмертная кумушка наконец истощила благожелательное терпение ценителей, и давно пора заменить, насколько это возможно, все естественное искусственным.

А кстати, если взять самое, как считается, изысканное ее творение, признанное всеми как самое что ни есть совершенное и оригинальное, — женщину; так разве же человек, в свой черед, не создал существо, хотя и одушевленное искусственным образом, но равное ей по изяществу, и разве вообще сравнится какая-либо другая, во грехе зачатая и в муках рожденная, с блеском и прелестью двух красавиц машин — локомотивов Северной железной дороги!

Одна машина — госпожа Крэмптон, прелестная звонкоголосая блондинка, длинная, тонкая, в сияющем медном корсете и с кошачьей грацией; белокурая щеголиха так и потрясает вас, когда, напрягая стальные мускулы и поводя боками в горячей испарине, приводит в движение огромные колесные круги и несется, вся порыв, во главе скорого поезда и ветра!

А другая — госпожа Энгерт, дородная, величественная смуглянка с глухим, хриплым зовом, коренастая, грузная, в чугунном платье; свирепая кобылица с растрепанной гривой черного дыма, о шести низких парных колесах; так и задрожит под ней земля, когда с первобытной мощью, натужно, медленно она потащит за собой тяжелый хвост товарных вагонов!

А вот природа, хоть и создала своих хрупких блондинок и крепких брюнеток, до подобной легкой грации и дикой мощи не возвысилась! И можно с полным правом сказать: человек творит в своем роде не хуже Творца, в которого верит.

Эти мысли посещали дез Эссента, когда он слышал постукивание вагончиков, круживших, как заводной игрушечный поезд, между Со и Парижем. Дом его находился всего в двадцати минутах ходьбы от фонтенейской станции, но расположен был и высоко, и на отшибе — шум и гам вокзальных воскресных толпищ до него не долетал.

Что касается окрестностей, дез Эссент почти не знал их. Однажды ночью он любовался из окна недвижностью пейзажа, который, захватывая всю равнину, тянулся до холма с Верьерским лесом на вершине.

Во тьме, за холмом, и справа, и слева угадывались расплывчатые силуэты других рощ и холмов, чьи далекие склоны серебрились в лунном свете на черном фоне неба.

Равнина в тени этих холмов не была видна, но в самой середине белела, словно была посыпана крахмалом и тронута кольд-кремом. Ветер шевелил выбеленную траву и приносил резкие пряные ароматы, а деревья, исчерченные лунным мелом, растрепанные, раздвоенные, исполосовывали штукатурку равнины, на которой, как осколки тарелок, блестели булыжники.

Своей неестественностью и загримированностью пейзаж этот, пожалуй, нравился дез Эссенту, однако с тех пор, как однажды после полудня он бродил по Фонтенею, подыскивая себе жилье, он ни разу не отправился на прогулку. Местная растительность была ему, по правде сказать, безразлична, потому что не обладала тем тонким, болезненным обаянием, какое таят в себе жалкие чахлые деревца, с трудом растущие на городских окраинах. И кроме того, дез Эссент тогда, в день поисков, повстречал толстых, усатых чиновников с бакенбардами и военных в мундирах. Они несли свою голову, точно реликвию. После этого дез Эссент исполнился еще большего отвращения к человеческим физиономиям.

Да и вообще в самые последние месяцы своего парижского житья, когда он, бросив все, находился в тоске и хандре и у него до того истончились нервы, что образы неприятных предметов или людей запоминал в подробностях и несколько дней кряду не мог, как ни старался, изгладить из памяти, — мимолетный вид человека на улице стал для него жесточайшей пыткой.

Он и в самом деле буквально страдал при виде некоторых человеческих типов, считая для себя личным оскорблением иную слащавую или угрюмую мину. Ему хотелось отхлестать по щекам вон того господина, который прогуливался, прикрыв с умным видом глаза, и вон того субъекта, который, улыбаясь, поворачивался то одним, то другим боком перед своим отражением в витринах, и еще того, который, казалось, передумал обо всем на свете и, сдвинув брови, поглощал тартинки вперемежку с газетными статейками.

И он столь ясно чувствовал, как эти господа непроходимо глупы — и как ненавидят его мысли, и как плюют на литературу, искусство и на все, что ему дорого, и как закоснели, укоренились, закупорились в своем убогом деляческом умишке и думают только о барыше, как бы кого надуть, да еще о политике, любимом предмете всех бездарей и ничтожеств, — что возвращался домой в бешенстве и снова уединялся там со своими книгами.

Наконец, он ненавидел изо всех сил и новое поколение, этих толстокожих молодчиков, которые трещат без умолку и во все горло гогочут по ресторанам, а на улице задевают вас и, не кивнув, не извинившись, толкают вам прямо под ноги детскую коляску.

Глава III

Часть полок в его сине-оранжевом кабинете занимала исключительно латинская литература, та самая, применительно к которой знатоки, ученые рабы жалкой сорбонновской премудрости, употребляют термин "декаданс".

И действительно, язык эпохи "расцвета" — как неверно, но еще упорно определяют ее профессора — дез Эссента не привлекал. Эта латынь, ограниченная, с рассчитанными и незыблемыми конструкциями, негибкая, бесцветная, тусклая; латынь сглаженная, с залатанными основами и облегченными оборотами, сохранившая, правда, остатки былой образности; такая латынь годилась на величественное пережевывание сказанного, общие места, переливание из пустого в порожнее риторических фигур и поэтических штампов, но была до того скучна, до того неинтересна, что в лингвистических исследованиях ее могли бы сравнить с французским языком эпохи Людовика XIV — таким же нарочито расслабленным, таким же торжественно-утомительным.

К примеру, нежный Вергилий, которого школьные учителишки зовут "мантуанским лебедем" наверно потому, что он не из Мантуи родом, казался ему страшным, невыносимым педантом, первейшим занудой древности. Эти его пастухи, чистюли и франты, поочередно выливавшие друг другу на голову ведра холодных и нравоучительных виршей; и Орфей, "соловей в слезах"; и Эней, персонаж нечеткий, расплывчатый, как китайская тень на броском и несколько неуместном экране, — все эти вергилиевы герои бесили дез Эссента. Он бы еще стерпел вздорную болтовню всех этих марионеток, стерпел бы и бесстыдные заимствования у Гомера, Феокрита, Энния[10], Лукреция и даже просто кражу — как показал Макробий[11], вторая песня "Энеиды" почти слово в слово списана из Писандра, — словом, невыносимую пустоту многих, многих песен поэмы. Но более всего дез Эссента ужасала сама форма гекзаметров, звонких и гулких, как пустой бидон, меряющих литры стиха по всем правилам мелочной и скучной просодии; раздражала структура стихов, невнятных и чопорных, с реверансами грамматике, с непременной механической цезурой в середке и ударом дактиля о спондей в хвосте.

И вергилиева метрика, перенятая у чеканного Катулла, но монотонная, без фантазии, без чувства, с массой лишних слов и пустот, длиннотами, с однообразными деланными концовками; и убогие вергилиевы эпитеты, взятые у Гомера, то и дело повторяющиеся и ничего не обозначающие и не изображающие, бесцветный и беззвучный, бедный словарь — все это было для дез Эссента мукой мученической.

Надо сказать, что, не особо почитая Вергилия и недолюбливая ясного и обильного Овидия, он безгранично и со всем жаром души ненавидел Горация с его слоновьим изяществом, щенячьим тявканьем и клоунскими ужимками.

Что касается прозы, обилие глаголов, цветистый слог, запутанные фразы Гороха-Во-Рту дез Эссент тоже не особо жаловал. Бахвальство речей, патриотический пафос, напыщенность здравиц, удушающее нагромождение слов — колыхание расплывшегося мяса и жира, не знающих реальности ребер и позвоночника; сплошной шлак длинных наречий в начале фразы, неизменные, одни и те же построения периодов — грузных и плохо связанных синтаксически; и наконец, невыносимые, бесконечные тавтологии дез Эссента далеко не восхищали. Но и Цезарь со своим хваленым лаконизмом нравился ему не больше Цицерона, так как в этой крайности другого рода заключались сухость справочника, прижимистость, недопустимая и неподобающая.

Короче говоря, не нашел он себе корма ни в этих писателях, ни в тех, кого предпочитают любители табели о рангах. Саллюстий, правда, все же не столь тускл, как прочие, Тит Ливий слишком чувствителен и высокопарен, Сенека претенциозен и бесцветен, Светоний вял и незрел. Тацит в своей нарочитой сжатости — самый нервный, резкий, самый мускулистый из всех. А что до поэзии, то его нимало не трогали ни Ювенал, хотя им и была подкована основательно рифма, ни Персии, хотя тот и окружил себя таинственностью. Не ценил он ни Тибулла с Проперцием, ни Квинтилиана, ни обоих Плиниев, ни Стация[12], ни Марциала Билибильского, ни Теренция, ни даже Плавта. Плавт еще бы и ничего, неплох его язык — сплошь неологизм, слова то сложные, то уменьшительные, но грубоватая соленость плавтовского комизма ужасна. Дез Эссент потянулся к латыни, лишь когда прочел Лукана. У Лукана она шире, выразительней, жизнерадостней; искусно сработанный, покрытый эмалью и осыпанный бриллиантами стих пленял дез Эссента, хотя, конечно, слишком богатая отделка и особенная стиховая звонкость не заслоняли пустоту мысли, не скрывали дутых достоинств "Фарсалии".

Впрочем, навсегда он отложил в сторону Лукана, потому что по-настоящему полюбил Петрония.

Петроний был и наблюдатель зоркий, и аналитик тонкий, и художник яркий. Спокойно, непредвзято, бесстрастно изображал он в "Сатириконе" римский быт, нравы эпохи.

Постепенно подавая факт за фактом и добиваясь их полновесности, Петроний самым подробным образом описывает жизнь народа, его попойки и случки.

Вот в гостинице смотритель требует списки вновь прибывших. Или в лупанаре гости кружат вокруг голых девиц с дощечками, описывающими их прелести, а в неприкрытые двери комнат видны любовные игры парочек. Или во дворцах, до безумия богатых и до бесстыдства роскошных, а также в лачугах — лачуги и дворцы чередуются, — в нищих притонах через складные кровати с клопами проходит все общество тех времен: грязные плуты, такие, как Аскилт и Евмолп, в погоне за удачей; старые шлюхи с неоправленными платьями, набеленные и нарумяненные; пухлые и кудрявые шестнадцатилетние Гитоны; бьющиеся в истерике женщины; искатели наследств, предлагающие своих девочек и мальчиков завещателям, — все это на страницах романа льется по улицам многоголосым потоком, сходится в банях и, как в пантомиме, размахивая кулаками, дерется.

Писано это необычайно ярко, точно, слогом, который впитал в себя все диалекты, заимствовал выражения из всех римских наречий, что нарушает нормы и условности так называемого "золотого века". У каждого персонажа свой язык: невежи и вольноотпущенники говорят на вульгарной уличной латыни; иностранцы — на тарабарщине, смеси африканского и сирийско-греческого; безмозглые педанты вроде петрониева Агамемнона — в витиевато-книжном духе. Росчерк пера — и перед читателем живые лица: сидят за столом, мелют пьяный вздор, твердят, обратив свои кувшинные рыла к Трималхиону, старческие назидания и нелепые поговорки, а Трималхион ковыряет в зубах, предлагает гостям ночные горшки, сообщает им о состоянии своего кишечника, портит воздух, зовет и остальных не стесняться.

И этот реалистический роман, кусок живого мяса, вырезанный из плоти римской жизни, это творение без изысков стиля и, что бы ни говорили ученые, без претензий на сатиру; эта повесть о приключениях содомитов, без интриги, без действия, но с тонким и точным описанием оттенков подобной любви и ее рабов; эта книга точного слова, где нет ни единого авторского комментария, ни намека на положительную или отрицательную оценку мыслей и поступков персонажей или пороков одряхлевшей цивилизации и давшей трещину империи, — роман этот совершенно покорил дез Эссента. Самой фактурой языка, остротой наблюдений и искусством повествования он напомнил ему некоторые современные французские романы, которые он, в общем, любил.

И, разумеется, он безумно жалел, что два петрониева шедевра, "Евстион" и "Альбуция", о которых упоминает Плансиад Фульгенций[13], навсегда утрачены. Однако дез Эссент-книголюб утешал дез Эссента-книгочея, когда с благоговением раскрывал великолепное издание "Сатирикона" in-octavo[14] с выходными данными — 1585 год, Ж. Дуза. Лейден.

От Петрония дезэссентово собрание латинских авторов устремилось во 2-й век по Рождестве Христовом, миновало аморфный, неустановившийся и полный сорняков слог оратора Фронтона, миновало "Аттические ночи" его ученика и друга Авла Геллия[15], мыслителя прозорливого и пытливого, но по-писательски нудного и тягучего, и, осуществив несколько скачков и перебежек, остановилось на Апулее. У дез Эссента имелось первое издание Апулея, ин-фолио, отпечатанное в Риме в 1469 году.

Африканцем дез Эссент наслаждался. Во-первых, в его "Метаморфозах" латынь достигла расцвета; в ней был источник всех диалектов, смешенье которых, как чистых, так и по-провинциальному замутненных, привело к созданию странного, экзотического и почти нового языка; маньеризмы и приметы латинского общества в римском уголке Африки породили свежие образования разговорной речи. Во-вторых, дез Эссента забавляла жизнерадостность автора, по-видимому, человека тучного; веселила его южная горячность. Он казался распутным гулякой рядом со своими современниками, христианскими апологетами. Например, псевдоклассик Минуций[16] Феликс просто погружал в сон. Его "Октавий" вязко-маслянист и вдобавок утяжелен Цицероном, даже Тертуллианом[17]. Тертуллиана же дез Эссент хранил скорее всего потому, что его издателем был Альд.

Дез Эссент хотя и был начитан в богословии, но спорами христианских богословов с монтанистами и гностиками не интересовался. Ему, пожалуй, был любопытен стиль Тертуллиана, лаконичный, но неоднозначный, нравились противопоставления, игра слов, понятия, заимствованные у риторов и отцов церкви. Но все равно ни тертуллиановой "Апологетики", ни его "Трактата о терпении" дез Эссент больше в руки не брал. Разве что изредка перечитывал две-три странички из "De cultu feminarum", где Тертуллиан умоляет женщин не носить шелков и драгоценностей и запрещает им румяниться и белиться, ибо это искажает-де и приукрашивает природу.

Подобные идеи были диаметрально противоположны его собственным, и чтение Тертуллиана вызывало у дез Эссента улыбку; кроме того, он считал, что тертуллианово епископство в Карфагене свидетельствует о некоей неотмирной мечтательности, и тянулся к нему скорее как к человеку, нежели как к писателю.

Тертуллиан жил в беспокойное, полное бурь время при Каракалле[18], Макрине[19] и поразительном верховном жреце из Эмеза Элагабале[20], но преспокойно писал свои проповеди, поучения, догматические сочинения и апологетические речи, когда до основания сотрясалась Римская империя, безумствовал Восток и все тонуло в языческих нечистотах. И совершенно хладнокровно проповедовал он плотское целомудрие, воздержание в еде и питье, строгость в одежде, в то время как Элагабал, увенчанный тиарой, на золотом песке и в серебряной пыли, занимался в обществе евнухов женским рукоделием, приказывал величать себя "Императрицей" и каждую ночь менял себе "Императора", выбирая на эту роль то брадобрея, то повара, то циркового наездника.

Подобный контраст дез Эссента буквально притягивал. Однако и самая зрелая — петрониева — латынь несла на себе печать увядания и утраты формы. Пришли христианские писатели, появились новые мысли и слова, малоупотребительные конструкции, неизвестные глаголы, мудреные прилагательные и абстрактные существительные, в латыни редкие, Тертуллианом одним из первых введенные.

Но уже после смерти Тертуллиана эта утрата чеканности, расплывчатость, к примеру, у его ученика св. Киприана[21], у Арнобия[22], у вязкого Лактанция[23] едва ли удобоварима. Латынь выдерживается, как мясо дичи, но слабо, недостаточно, с Цицероновыми пряностями, весьма сомнительными. В этой латыни нет еще своей изюминки. Ее черед позже, в 4-м веке и, особенно, в последующие столетия. Духом христианства повеет на мерзкую плоть язычества, и она пойдет тленом, когда распадется старый мир и под натиском варваров рухнут империй, перемолотые в кровавых жерновах времени.

Христианский поэт Коммодиан де Газа[24] один-единственный представлял в его библиотеке 3-й век. Книга песен "Carmen apologeticum", написанная в 259 году, — сборник поучений-акростихов и расхожих гекзаметров. В них не учитывалось количество ни зияний, ни ударений, зато непременно ставилась цезура, как в героических одах. А порой вводились рифмы, которые впоследствии церковная латынь будет употреблять сплошь и рядом.

И эти стихи, напряженные, мрачные, полные элементарной нутряной силы, изобилующие разговорными выражениями и словами с не совсем ясным начальным смыслом, очень нравились дез Эссенту. И еще больше нравился, кстати, перезрелый, до одури душный слог писателей, наподобие историков Аммиана Марцеллина[25] и Аврелия Виктора[26], сочинителя эпистол Симмаха[27] и грамматика-комментатора Макробия. Они влекли его, пожалуй, даже больше, чем Клавдиан[28], Рутилий[29] и Авзоний[30], стих которых был по-настоящему звучным, а язык роскошен и цветист.

Эти поэты были подлинными мастерами своей эпохи. Умирающая империя кричала их голосом. Вот "Брачный центон" Авзония, вот его многословная и пестрая "Мозелла"; вот гимны Риму Рутилия, анафемы монахам и иудеям, заметки о путешествии из Италии в Галлию, в которых удалось ему выразить ряд тонких мыслей и передать смутное отражение пейзажа в воде, мимолетность облаков, дымчатые венцы горных вершин.

А вот Клавдиан, как бы видоизмененный Лукан[31]. Его громкий поэтический рожок: лучше всего слышен в 4-м столетии. Клавдиан точными ударами выковывает звучные, звонкие гекзаметры, вместе с искрами рождая на свет яркие определения, направляя поэзию к звездам, в чем даже достигает определенного величия. В Западной империи все рушится, идет резня, льется кровь, раздаются беспрестанные угрозы варваров, под чьим натиском вот-вот уже рухнут двери, — а Клавдиан вспоминает древность, воспевает похищение Прозерпины[32] и огнями своей поэзии освещает погруженный во тьму мир.

Язычество еще живо в поэте — в его христианстве различимы последние языческие песни. Но вскоре вся словесность без остатка делается христианской. Это — Павлин[33], ученик Авзония; испанский священник Ювенкий, стихами переложивший Евангелие; Викторин со своими "Покойниками"; святой Бурдигалезий, чьи пастухи Эгон и Букул оплакивают заболевшее стадо; и еще целая череда святых: Илэр де Пуатье[34], защитник Никейского символа веры, которого нарекли Афанасием Западным; Амвросий, сочинитель трудночитаемых проповедей, своего рода скучный Цицерон во Христе; Дамас[35], шлифовальщик эпиграмм; Иероним, переводчик Библии[36]; противник его, Вигилантий Коммингский, осуждающий почитание святых, излишнюю веру в посты и чудеса, а также выступающий с опровержением безбрачия и целибата духовенства, на которое будут опираться впоследствии многие авторы.

Наконец, 5-й, век, Августин, епископ Гиппонский[37]. Августина дез Эссент знал как свои пять пальцев, ведь это был самый почитаемый церковью писатель, основатель христианского богословия и, по мнению католиков, самый высокий арбитр и авторитет. Однако дез Эссент уже никогда больше не брал его в руки, несмотря на то что в "Исповеди" воспевается отвращение к земной жизни, а в трактате "О Граде Божием", этот возвышенный и проникновенный утешитель, обещает взамен земных скорбей небесное ликование. Но нет, дез Эссент еще в пору своих занятий богословием уже сполна насытился его увещеваниями и плачем, его учением о предопределении и благодати, его борьбой с расколом.

С большой охотой дез Эссент листал "Psychomachia" Пруденция[38], аллегорическую поэму, излюбленное чтение средневековья. С удовольствием заглядывал он и в Сидония Аполлинария[39], ибо любил его письма, которые изобиловали остротами, шутками, загадками, архаическим слогом. Дез Эссент частенько перечитывал его панегирики. Похвала языческим божествам у епископа была вычурной, но дез Эссент питал слабость к позерству, к двусмысленности и вообще к тому, как сей искусный мастер ухаживает за механизмом своей поэзии, то смазывая одни его части, то добавляя или убирая другие.

Кроме Сидония обращался он и к панегиристу Меробальду, а также к Седулию[40], автору довольно слабой поэзии и некоторых важных для церковной службы гимнов. Читал дез Эссент и Мария Виктора, сочинившего "Поврежденность нравов", по-поэтически невнятный трактат, где вспыхивала смыслом то одна, то другая строка. Раскрывал ледяной "Евхаристикон" Павлиния Польского. Не забывал Ориентуса, епископа Аухского, автора "Мониторий", писанных дистихом проклятий в адрес женской распущенности и женской красоты, каковая есть погибель народам.

Дез Эссент страстно любил латынь, хотя и разложилась она вконец, и пошла тленом, и распалась на части, сохранив нетленной разве что самую свою малость. Эта малость уцелела, ибо христианские авторы отцедили ее и поместили в питательную среду нового языка.

Но вот настает вторая половина 5-го века, лихолетье, время мировых потрясений. Галлия сожжена варварами. Рим парализован, разграблен вестготами. Римские окраины, и восточная, и западная, истекают кровью и слабеют с каждым днем.

Мир подвержен распаду. Императоров одного за другим убивают. Кровопролитие. По всей Европе не смолкает шум резни — и вдруг чудовищный конский топот перекрывает вопли и стоны. На берегах Дуная появляются тысячи и тысячи всадников на низкорослых лошадях и в звериных шкурах. Страшные татары с большими головами, плоскими носами и безволосыми желтыми лицами в рубцах и шрамах заполонили южные провинции.

Все исчезло в тучах пыли от конских копыт, в дыму пожаров. Настала тьма. Покоренные народы, содрогаясь, смотрели, как несется с громовым грохотом смерч. В Галлию, опустошив Европу, вторглись орды гуннов, и Аэций[41] разгромил их на Каталунских полях. Но жестокой была сеча. Поля наводнились кровью и вспенились, как кровавое море. Двести тысяч трупов перегородили гуннам дорогу. И бешеный поток хлынул в сторону, грозой обрушился на Италию. Разоренные итальянские города запылали, как солома.

Западная империя рухнула под ударами; и без того распадалась она от всеобщих слабоумия и разврата и вот теперь навек испустила дух. Казалось, близок конец света. Края, не тронутые Атиллой, опустошили голод и чума. И на руинах мироздания латынь словно погибла.

Шло время. Варварские наречия стали упорядочиваться, крепнуть, складываться в новые языки. Поддерживаемая церковью латынь выжила в монастырях. Порою ею блистали — но вяло и неярко — поэты: Африкан Драконтий с "Гексамероном", Клавдий Маммерт[42] с литургическими песнопениями, Авитус Венский[43]; мелькали биографы, например Эннодий[44] с жизнеописанием святого Епифания[45], почтенного, проницательного дипломата и внимательного доброго пастыря, или Эвгиппий[46], с рассказом о святом Северине[47], таинственном отшельнике и смиренном аскете, который явился безутешным народам, обезумевшим от страдания и страха, словно ангел милосердия. Наступает черед писателей, подобных Веранию Геводанскому, автору небольшого трактата о воздержании, или Аврелиану с Фарреолом, составителям церковных канонов; и, наконец, историкам, в их числе Ротерий Агдский, автор утраченной "Истории гуннов".

Книг, представляющих позднейшие столетия, было в библиотеке дез Эссента немного. 6-й век не мог не олицетворять Фортунат, епископ из Пуатье[48]. В его "Vexilla regis"[49] и гимны, в ветхие старолатинские мехи которых словно было влито новое пахучее вино церкви, дез Эссент нет-нет да и заглядывал. Помимо Фортуната там еще были Боэций, Григорий Турский[50] и Иорнандезий. Далее, 7-й и 8-й века: тут имелось несколько хроник на варварской латыни Фредегера[51] и Павла Диакона[52] и составленные в алфавитном порядке и построенные на повторении одной и той же рифмы песнопения в честь святого Комгилла, а также сборник Бангора, который дез Эссент изучал время от времени. Но в основном то были агиографии: слово монаха Ионы о святом Колумбане[53], повесть о блаженном Кутберте[54], составленная Бедой Достопочтенным[55] по запискам безымянного монаха из Линдисфарна. Дез Эссент от скуки листал их иногда да перечитывал порой фрагменты житий святой Рустикулы и святой Родогунды[56]. Первого сочинитель был Дефенсорий, монах из Лигюже, второго — простодушная и скромная пуатийская монахиня Бодонивия.

Но еще больше влекли дез Эссента англосаксонские латинские сочинения: трудные для понимания творения Адельма, Татвина, Евсевия, потомков Симфозия[57]; особенно манили его акростихи святого Бонифация — строфы-загадки, разгадка которых содержалась в первых буквах строк.

Писатели последующих эпох дез Эссента уже не так привлекали; к увесистым томам каролингских латинистов, разных Алкуинов[58] и Эгингардов[59], он был в общем равнодушен и вполне довольствовался, из всей латыни 9-го века, хрониками анонима из монастыря св. Галла[60], сочинениями Фрекульфа[61], Региньона да поэмой об осаде Парижа, подписанной Аббо ле Курбе, и, наконец, дидактическим опусом "Хортулус" бенедиктинца Валафрида Страбо, причем, читая главу, которая воспевала тыкву, символ плодородия, дез Эссент так и покатывался со смеху. Изредка снимал он с полки и поэму Эрмольда Черного[62] о Людовике Благочестивом[63] — героическую песню с ее правильными гекзаметрами, латинским булатом сурового и мрачного слога, закаленного в монастырской воде и сверкающего иногда искрой чувства. Порой проглядывал "De viribus herbarum"[64] Мацера Флорида и воистину наслаждался описанием целебных свойств некоторых трав: к примеру, кирказон, прижатый с ломтем говядины к животу беременной, помогает родить младенца непременно мужеского пола; огуречник лекарственный, если окропить им гостиную, веселит гостей; толченый иссоп навсегда излечивает от эпилепсии; укроп, возложенный на грудь женщине, очищает ее воды и облегчает регулы.

Латинское собрание на полках дез Эссента доходило до начала 10-го столетия. Исключение составляли: несколько случайных, разрозненных томов; плюс несколько современных изданий по каббале, медицине, ботанике или книги вообще без даты; плюс отдельные тома патрологии Миня[65], а именно — сборники редких церковных поэм и антология второстепенных латинских поэтов Вернсдорфа; плюс еще Мерсий, учебник классической эротологии Форберга и устав с диаконалиями для духовников. Время от времени дез Эссент сдувал с них пыль, и только. Его библиотека латинских авторов ограничивалась 10-м веком.

В то время были утрачены и меткость, и некая сложная простота латинского языка. Пошло философское и схоластическое пустословие, пошел отсчет средневековой схоластики. Латынь покрылась копотью хроник, летописей, утяжелилась свинцовым грузом картуляриев и потеряла монашескую робкую грацию, а также порой чарующую неуклюжесть, превратив остатки древней поэзии в подобие благочестивой амброзии. Пришел конец всему: и энергичным глаголам, и благоуханным существительным, и витиеватым, на манер украшений из первобытного скифского золота, прилагательным. Больше в библиотеке дез Эссента старых изданий не было. Скачок времени — и эстафета веков прервалась. В свои права вступил век нынешний, и на полках воцарился современный французский язык.

Глава IV

Однажды под вечер у фонтенейского дома дез Эссента остановился экипаж. Но поскольку гости к дез Эссенту не наведывались, а почтальон, не имея для него ни писем, ни газет, ни журналов, дом обходил стороной, то слуги засомневались, стоит ли открывать. Но дверной колокольчик звонил настойчиво, и старики решились заглянуть в глазок. Увидели они господина, у которого буквально вся грудь, от шеи до пояса, была закрыта большим золотым щитом.

Они пошли доложить хозяину. Дез Эссент обедал.

— Отлично, пусть войдет, — сказал он, вспомнив, что когда-то дал свой адрес ювелиру по поводу одного заказа.

Господин, войдя, поклонился и положил свой щит на пол. Щит шевельнулся, приподнялся, из-под него высунулась змеевидная черепашья головка, испугалась и спряталась обратно.

Черепаху дез Эссенту вздумалось завести накануне отъезда из Парижа. Однажды, разглядывая серебристые переливы ворса на смолисто-желтом и густо-фиолетовом поле восточного ковра, дез Эссент подумал о том, как хорошо смотрелся бы на нем темный движущийся предмет, который бы подчеркивал живость узора.

Загоревшись этой идеей, он без всякого плана вышел на улицу, дошел до Пале-Рояля, но вдруг, пораженный, остановился у витрины магазина Шеве и стукнул себя по лбу: за стеклом плавала в тазу огромная черепаха. Он тотчас сделал покупку. И позже, положив черепаху на ковер, уселся рядом и долго всматривался в нее.

Нет, решительно, шоколадный, с оттенком сиены панцирь только грязнит расцветку и ничего в ней не подчеркивает. Серебро гаснет и становится шероховатым цинком, когда на его фоне перемещается резко очерченное темное пятно.

Дез Эссент нервно грыз ногти и размышлял о том, как добиться согласия красок и воспрепятствовать какофонии цвета. В итоге он пришел к заключению, что оживлять расцветку посредством темного предмета — дело совершенно лишнее. Цвета и без того чисты, свежи, ярки, не успели еще ни потускнеть, ни выцвести. Поэтому требуется ровно противоположное: необходимо смягчить тона, сделать их бледнее за счет ослепляющего глаз контраста — золотого сияния и серебристой тусклости. При таком решении задача облегчалась. И дез Эссент решил позолотить черепаший панцирь.

Когда через некоторое время мастер вернул черепаху, она походила на солнце и залила лучами ковер, а серебристое поле, побледнев, заискрилось, как громадный вестготский щит, покрытый в варварском вкусе золотыми змейками.

Поначалу дез Эссент решил, что ничего лучше и быть не может. Но потом понял, что впечатление от гигантского украшения будет полным только тогда, когда в золото будут вставлены драгоценные камни.

Он нашел в японском альбоме рисунок россыпи цветов на тонкой ветке и, отнеся книгу к ювелиру, обвел его в рамку, велев изумленному мастеру выточить лепестки из драгоценных камней, а затем, не меняя рисунка, вставить их в черепаший панцирь.

Оставалось произвести выбор камней. Бриллиант опошлился с тех пор, как им стали украшать свой мизинец торговцы; восточные изумруды и рубины подходят больше — пылают, как пламя, да вот только похожи они на примелькавшиеся всем зеленые и красные омнибусные огни; а топазы, простые ли, дымчатые ли, — дешевка, радость обывателя, хранятся в ящичках всех платяных шкафов; аметист как был, так благодаря церкви и остался епископским камнем: густ, серьезен, однако и он опошлился на мясистых мочках и жирных пальцах лавочниц, жаждущих задешево увеситься драгоценностями; и только сапфир, один-единственный, уберег свой синий блеск от дельцов и толстосумов. Токи его вод ясны и прохладны, он скромен и возвышенно благороден, как бы недоступен грязи. Но зажгутся лампы — и, увы, прохладное сапфировое пламя гаснет, синяя вода уходит вглубь, засыпает и просыпается лишь с первыми проблесками рассвета.

Нет, не годился ни один из камней. Все они были слишком окультурены, слишком известны. Дез Эссент покрутил в пальцах то один, то другой редкий минерал и отобрал несколько натуральных и искусственных камней, которые, собранные вместе, одновременно и околдовывали и тревожили.

Букет он в результате составил следующим образом: на листья пошли сильные и четкие зеленые — ярко-зеленый хризоберилл, зеленоватый перидот и оливковый оливин, на веточки же, по контрасту, — гранаты: альмандин и фиолетово-красный уваровит, блестящий сухо, как налет в винных бочках.

Для цветков, расположенных далеко от главного стебля, дез Эссент выбрал пепельно-голубые тона. Восточную бирюзу он, однако, отверг, потому что в бирюзовых кольцах и брошках, вперемежку с банальным жемчугом и кошмарными кораллами, любит красоваться простонародье. Бирюзу он взял западную, то есть, по сути дела, окаменевшую слоновую кость с примесью меди, а также голубизны зеленеющей, грязноватой, мутной и сернистой, словно с желчью.

Цветы и лепестки в центре букета дез Эссент решил сделать из прозрачных минералов с блеском стеклянистым, болезненным, с дрожью резкой, горячечной.

Это были цейлонский кошачий глаз, цимофан и сапфирин.

От них и вправду исходило какое-то таинственное, порочное свечение, словно через силу вырывавшееся из ледяных и безжизненных глубин драгоценных камней.

Кошачий глаз, зеленовато-серый, с концентрическими кругами, которые то расширялись, то сужались в зависимости от освещения.

Цимофан с лазурной волной, которая где-то в далях переходит в молочную белизну.

Сапфирин, фосфорной голубизны огоньки в шоколадно-коричневой гуще.

Ювелир делал на бумаге пометки. "А края панциря?" — спросил он дез Эссента.

Края панциря дез Эссент хотел было уложить опалами и гидрофанами: очень уж хороши они были неверностью блеска, зыбкостью тонов и мутью огней, однако же слишком обманчивы и капризны. Опал, так тот сродни ревматику, и блеск его зависит от погоды, а гидрофан сияет только в воде, намочишь его — лишь тогда и разгорится его серое пламя.

Для окантовки дез Эссент выбрал камни так, чтобы их цвета чередовались: мексиканский красно-коричневый гиацинт — сине-зеленый аквамарин — винно-розовая шпинель — красновато-рыжеватый индонезийский рубин. Блики по краям бросали отсвет на темный панцирь, но затмевались центральными огнями букета, которые в гирлянде из скромных боковых огоньков сияли еще более пышно.

И вот теперь, замерев в углу, в полумраке столовой, черепаха засверкала всеми цветами радуги.

Дез Эссент чувствовал себя совершенно счастливым. Он упивался этим разноцветным пламенем, поднимавшимся с золотого поля. Ему даже, вопреки обыкновению, захотелось есть, и он макал душистые гренки с маслом в чай — превосходную смесь Ши-а-Фаюн и Мо-ю-тан, куда были добавлены листья ханского и желтого сортов. Их доставляли из русского Китая особые караваны.

Как теперь, так и раньше он пил этот горячий нектар из настоящего китайского фарфора под названием "яичная скорлупа" — действительно как скорлупа, прозрачных и тонких чашек. Ел дез Эссент только позолоченными серебряными ложками и вилками. Позолота, правда, местами сошла, и из-под нее проглядывало серебро, но от этого приборы казались по-старинному ненавязчивыми и на ощупь мягкими и приятными.

Допив чай, дез Эссент вернулся к себе в кабинет и велел принести черепаху, которая упорно не желала ползать.

Шел снег и в свете ламп, как трава, стелился за голубоватыми стеклами, а иней, подобно сахару, таял в бутылочно-зеленых, с золотистой крапинкой, квадратах окна.

В доме царили тишина, покой и мрак.

Дез Эссент погрузился в мечты. От камина волнами шел жар и наполнял комнату. Дез Эссент приоткрыл окно.

Небо стало словно оборотной стороной горностаевой шкуры — на этом черном геральдическом ложе белели пятнышки снега.

Налетел ледяной ветер, закружил снежинки и спутал узор.

Геральдический горностай обрел свое обычное лицо и стал белым, и на нем проступили черные пятнышки ночи.

Дез Эссент закрыл окно. После каминного жара холод был резким и пронизывающим. Съежившись, дез Эссент подсел к огню. Чтобы согреться, ему захотелось что-нибудь выпить.

Он прошел в столовую и открыл шкаф-поставец. Там на крошечных сандаловых подставках выстроился ряд бочонков с серебряными краниками.

Называл он эту ликерную батарею своим губным органом.

Особая соединительная трубка позволяла пользоваться всеми кранами одновременно. Стоило нажать некую незримую кнопку — и скрытые под кранами стаканчики дружно наполнялись.

И тогда "орган" оживал. Выступали клапаны с надписью "флейта", "рог", "челеста". Можно было приступать к делу. Дез Эссент брал на язык каплю напитка и, как бы исполняя внутреннюю симфонию, добивался тождества между вкусовым и звуковым ощущением!

Дело в том, что, по мнению дез Эссента, все напитки вторят звучанию определенного инструмента. Сухой Кюрасао, к примеру, походит на бархатистый суховатый кларнет. Кюммель отдает гнусавостью гобоя. Мятный и анисовый ликеры подобны флейте — и острые, и сладкие, и резкие, и мягкие; а вот, скажем, вишневка неистова, как труба. Джин и виски пронзают, как тромбон и корнет-а-пистон. Виноградная водка кажется оглушительной тубой, а хиосское раки и прочая огненная вода — это кимвалы и бой барабанный!

Дез Эссент считал, что аналогию можно было бы расширить и создать для услады дегустатора струнный квартет: во-первых, скрипка — все равно что добрая старая водка, крепкая, но изысканная; во-вторых, альт и ром одинаковы по тембру и густоте звука; в-третьих, анисовая крепкая настойка — настоящая виолончель, то душераздирающая и пронзительная, то нежная и тихая; и, наконец, в-четвертых, чистая старая можжевеловка столь же полновесна и солидна, как контрабас. Если же кто-то пожелает квинтет, то для этого потребуется еще и арфа — дрожь серебристо-хрупкого стаккато перцовки.

На этом аналогия не заканчивалась. Диапазон мелодии возлияния знал и свои оттенки. Достаточно было вспомнить, что бенедиктин — это минор в мажоре напитков, которые в винных картах-партитурах снабжены пометой "шартрез зеленый".

Познав все это, дез Эссент, благодаря долгим упражнениям, сделал свое небо местом исполнения беззвучных мелодий — похоронных маршей, соло мяты или дуэта рома с аниcовкой.

Переложил он на винный язык даже знаменитые музыкальные сочинения, которые были неразлучны со своим автором и посредством сходства или отличия искусно приготовленных коктейлей передавали его мысли во всех их отличительных особенностях.

Иной раз он и сам сочинял музыку. Черносмородинной наливкой исполнил с соловьиным посвистом и щелканием пастораль, а сладким шоколадным ликером спел знаменитые в прошлом романсы "Песня Эстеллы" и "Ах, матушка, узнай".

Однако в этот вечер дез Эссенту не хотелось музицировать. И он извлек из органчика лишь одну ноту, взяв бокальчик, предварительно наполненный ирландским виски.

Он снова сел в кресло и стал смаковать свой овсяно-ячменный сок с горьковатым дымком креозота.

Знакомые вкус и запах пробудили воспоминания, давным-давно забытое. Подобно Фениксу, это впечатление возникло из небытия и вызвало то же самое ощущение, какое было у него во рту, когда — давно уже — хаживал он к зубным врачам.

Дез Эссент вспомнил всех когда-либо виденных им дантистов, но, понемногу сосредоточившись, начал размышлять об одном из них, которого, благодаря давнему невероятному случаю, запомнил особенно.

Было это три года назад. Однажды ночью у него нестерпимо разболелся зуб. От боли дез Эссент чуть не сошел с ума, бегал из угла в угол, делал примочки.

Но зуб уже был запломбирован, и домашние средства здесь не годились. Помочь мог только врач. Дез Эссент в нетерпении ждал утра, решившись на любое лечение, лишь бы прекратилась боль.

Держась за щеку, он раздумывал, как поступить. Все известные ему дантисты — богатые люди, дельцы, с которыми не так-то просто иметь дело. Записываться к ним на прием нужно заранее. Но это невозможно, ждать я не в силах, думал он. И решил пойти к первому попавшемуся зубодеру, к одному из тех эскулапов с козьей ножкой, которые, может, и не мастера лечить кариес и заделывать дырки, но зато вырвут самый упрямый зуб в мгновение ока. Они берутся за дело ни свет ни заря, и прийти к ним можно без записи. Наконец пробило семь. Он выбежал из дома и, вспомнив об одном таком коновале и "народном целителе", который обитал на набережной, помчался по улице, кусая носовой платок и сдерживая слезы.

Дом целителя было легко узнать по огромной черной вывеске с желтыми буквами "Доктор Гатонакс" и двум витринам, в которых были выставлены челюсти.— розовые восковые десны с латунными крючками и фарфоровыми зубами. Дез Эссент добежал до дверей и весь в поту, задыхаясь, остановился, чудовищный страх охватил его, мороз пробежал по коже — и зуб перестал болеть.

Дез Эссент замер перед входом как истукан. Наконец он пересилил тревогу, вошел в темный подъезд и бросился по лестнице через несколько ступенек. На четвертом этаже на эмалированной табличке небесно-голубыми буквами была выведена та же фамилия, что и на вывеске. Дез Эссент позвонил, но, увидев на ступеньках кровавые плевки, изменил свое решение и собрался было дать деру, рассудив, что готов терпеть боль до гробовой доски. Но тут, пригвоздив его к месту, из-за двери раздался слышный на всех этажах душераздирающий вопль, дверь раскрылась, и какая-то старуха попросила дез Эссента войти.

Дез Эссент овладел собой и был проведен в столовую. Открылась еще одна дверь, вышел могучий, как дуб, детина в рединготе и черных брюках и провел дез Эссента в соседнюю комнату.

Остальное дез Эссенту помнилось плохо. Кажется, он сел в кресло лицом к окну, и, ткнув пальцем в сторону больного зуба, пробормотал: "Тут уже есть пломба... лечить, наверное, бесполезно".

Детина остановил его объяснения, сунув ему в рот свой толстый указательный палец. Затем, чертыхаясь в усы — закрученные кверху и нафабренные, — взял со стола какой-то инструмент.

И действо началось. Дез Эссент, вцепившись в ручки кресла, почувствовал на десне что-то холодное, и вдруг от дикой боли искры посыпались у него из глаз. Он забил ногами и стал блеять, как овца при заклании.

Раздался треск. Зуб поддался и раскололся. Дез Эссенту почудилось, что ему отрывают голову и у него в черепе треснуло. Он обезумел от боли, закричал не своим голосом и попытался отпихнуть мучителя, но тот снова запустил ему руку в рот, точно хотел добраться до кишок, а затем резко отпрянул и, приподняв дез Эссента за челюсть в воздух, с силой опустил обратно в кресло. И остался стоять на фоне окна, держа в руке щипцы и дуя на зажатый в них синеватый, со свисавшей красной каплей зуб!

Едва живой, дез Эссент до краев залил кровью плевательницу и жестом остановил старуху, которая собиралась завернуть зуб в газетку и дать дез Эссенту на память. Отвергнув дар, он заплатил два франка, опрометью кинулся вниз по лестнице и, оставляя кровавые плевки на ступенях, выскочил на улицу, неожиданно почувствовав, что полон счастья, помолодел на десять лет и все ему на свете интересно.

— Уф! — выдохнул дез Эссент под напором воспоминаний. Он встал с кресла, чтобы это видение, и притягательное, и отталкивающее, вконец рассеялось, и, полностью придя в себя, с беспокойством подумал о черепахе.

Та по-прежнему не двигалась. Он коснулся ее. Черепаха была мертва. Видимо, привыкнув к тихому, скромному существованию в убогом панцире, она не вынесла навязанной ей кричащей роскоши, нового облачения и драгоценных камней, украшавших ее спину, как дароносицу.

Глава V

По мере того как крепло в нем стремление к побегу и освобождению от мира ничего не выражающих физиономий, он ощутил, что не способен больше воспринимать живопись, изображавшую это общество — парижан, то сидящих за работой в четырех стенах, то снующих по городу в поисках денег.

Утратив интерес к современным художникам, он тем не менее решил, что не станет сверх меры ни презирать их, ни жалеть, обзаведется картинами изящными, тонкими, по-старинному поэтичными, по-эллински демоническими — полотнами, совершенно не связанными с временами и нравами.

Ему хотелось, чтобы живопись говорила и уму, и сердцу и, перенося в неведомый мир, стирала все следы новейших идей и увлечений — приводила в трепет его нервы вязью своих фантасмагорий и переливами то чарующих душу, то ввергающих в ужас миражей.

Из художников дез Эссент больше всего восхищался Гюставом Моро[66].

Он купил две его картины и ночи напролет простаивал у одной из них, "Саломеи"[67]. Вот ее содержание.

Под сводами дворца, которые несли на себе мощные, как в романском соборе, колонны, располагался жертвенник, походивший на церковный престол. Колонны были выложены мозаикой, покрыты цветной глазурью, украшены лазуритом и сардониксом. Сам же дворец одновременно походил и на мечеть, и на византийскую базилику.

Полукруглые ступени поднимались к трону, где, сомкнув колени и положив на них руки, восседал в тиаре тетрарх Ирод.

Его пергаментно-желтый и дряхлый лик был изборожден морщинами. Длинная борода, подобно облаку на звездном небе, белела на парче, усыпанной бриллиантами.

Сидел он неподвижно, в священной позе индусского божества. Вокруг дымились благовония, в клубах фимиама поблескивали глаза зверей и драгоценные камни трона; дымок поднимался, таял под аркадами и голубел, смешиваясь под сводами с золотыми солнечными лучами.

Воздух храма напоен благовониями, перегрет, до одури сладок. И вот, Саломея, властно подняв левую руку и поднеся к лицу правую, с большим лотосом, ступает медленно и плавно, а какая-то женская фигура, сидя поодаль, подыгрывает ей на гитаре.

Саломея сосредоточенна, торжественна, почти царственна. Начинает она похотливый танец, который должен воспламенить дряхлого Ирода. Ее груди волнуются, от бьющих по ним ожерелий твердеют соски. На влажной коже блещут алмазы. Сверкает все: пояс, перстни, браслеты. Платье шито жемчугом, золотом, серебром — настоящая ювелирная кольчуга, что ни петелька — камушек. Кольчуга вспыхивает, струится огненными змейками, плавится на матовой плоти и розовой коже и походит на жука с переливчатыми, красно-желто-лазурно-зелеными крылышками.

Саломея смотрит сосредоточенно-пронзительно, как лунатик, и не видит ни затрепетавшего Ирода, ни свирепой своей родительницы, Иродиады, которая не сводит с дочери глаз, ни гермафродита или, может, евнуха, стоящего с мечом у подножия трона — безобразной фигуры, закутанной до глаз, с обвисшей грудью кастрата под оранжевой туникой.

Образ Саломеи, столь впечатливший художников и поэтов, уже много лет не давал дез Эссенту покоя. То и дело открывал он старую, издания Пьера Варике, Библию в переводе докторов богословия Левенского университета и, перечитывая в Евангелии от Матфея простой и безыскусный рассказ об усекновении главы Иоанна Крестителя, размышлял о прочитанном:

"Во время же празднования дня рождения Ирода, дочь Иродиады плясала пред собранием и угодила Ироду;

Посему он с клятвою обещал ей дать, чего она ни попросит.

Она же, по наущению матери своей, сказала: дай мне здесь на блюде голову Иоанна Крестителя.

И опечалился царь; но, ради клятвы и возлежащих с ним, повелел дать ей,

И послал отсечь Иоанну голову в темнице.

И принесли голову его на блюде и дали девице, а она отнесла матери своей".

Но ни Матфей, ни Марк, ни Лука, ни Иоанн ни словом не обмолвились о безумном и порочном ее обаянии. И осталась она непонятой, таинственно, неясно проступая сквозь туман столетий, — была малоинтересной обычным, приземленным людям, но волновала обостренное восприятие невротиков. Не получалась она у поэтов плоти, к примеру у Рубенса, который изобразил ее своего рода фландрской мясничихой, и оказалась неразгаданной писателями, проглядевшими и завораживающий жар плясуньи, и утонченное достоинство преступницы.

И вот наконец Гюстав Моро пренебрег евангельским рассказом и представил Саломею в том самом сверхъестественном и необычном виде, в каком она рисовалась дез Эссенту. Нет, это не лицедейка, которая танцем бедер, груди, ляжек, живота заставляет старца исходить от животной страсти и подчиняет его себе. Это уже божество, богиня вечного исступления, вечного сладострастия. Это красавица, каталепсический излом тела которой несет в себе проклятие и колдовскую притягательность, — это бездушное, безумное, бесчувственное чудовище, подобно троянской Елене, несущее погибель всякому, кто ее коснется.

Увиденная именно таким образом, Саломея принадлежала уже преданиям Древнего Востока и обособлялась от евангельского образа. Вряд ли ее можно было уподобить великой вавилонской блуднице из Апокалипсиса, хотя и была она так же разряжена, украшена, нарумянена, ибо не силою рока, не по воле небес окунулась Саломея в мерзость разврата.

Впрочем, художник, словно намереваясь подняться над эпохой, не обозначает точно ни места, ни времени действия. Архитектура дворца, где танцует она, величественна, но не принадлежит никакому конкретному стилю, платье на ней — роскошный, но бесформенный хитон, волосы уложены в виде финикийской башни, как у Саламбо, а в руках священный у египтян и индусов цветок лотоса и скипетр Исиды.

Дез Эссент все пытался понять символический смысл цветка. Являлся ли лотос фаллическим, как в индуизме, символом? Или был для Ирода жертвоприношением девственности, кровью за кровь, раной за убийство? А может, являлся аллегорией плодородия, индуистским образом полноты бытия, или олицетворял цветок жизни, вырванный из рук женщины жадными руками самца, обезумевшего от страсти?

Или, может быть, художник, вручив богине священный цветок, имел в виду смертную женщину и сосуд нечистоты, от которого пошел грех и беззаконие? Или даже вспомнил об обычаях древних египтян и их погребальном обряде: жрецы и посвященные в тайны бальзамирования кладут тело на скамью из яшмы, крючками извлекают мозг через ноздри, а внутренности — из надреза в левом боку; затем они умащают мертвеца смолами и душистыми снадобьями, золотят ногти и зубы, но прежде кладут в гениталии, чтобы очистить покойника, воплощающие целомудрие лепестки лотоса.

Как бы там ни было, но картина будила очарование, полное непонятной тревоги. В еще большую тревогу и трепет приводило дез Эссента ни с чем не сравнимое "Откровение".

На этой акварели был изображен дворец Ирода, похожий на Альгамбру. Колонны с узорчатой мавританской мозаикой, словно вкрапленной в серебро и золото, подпирали свод. Орнамент из ромбов чередовался с арабесками, кружил под куполом, радугой перебегал по перламутру стен и многоцветью окон.

Злодейство свершилось. Теперь палач стоит безучастно, сложив руки на эфесе залитого кровью меча.

Голова Предтечи возносится с блюда, покоящегося на плитах пола. Глаза тусклы, лицо побелело, рот приоткрыт и безжизнен, шея в багровых каплях крови. Вокруг головы — мозаичный нимб. Он озаряет своды, бросает отсвет на жуткое вознесение, и, словно прикованный к плясунье, остекленевший взгляд вспыхивает.

Саломея взмахом руки как бы отгоняет видение, но оно заворожило ее, и плясунья застыла; зрачки расширены, рука инстинктивно поднята.

Саломея полуобнажена. В порыве танца завеса ее одежд разошлась и пала. Браслеты да брильянты — все ее платье. Шейное кольцо, ожерелья, корсаж, бриллиантовый аграф на груди, пояс на бедрах, огромная тяжелая, не знающая покоя подвеска, покрытая рубинами и изумрудами и, наконец, между ожерельем и поясом обнаженная плоть — выпуклый живот и, словно оникс, с молочным и жемчужно-розовым отливом пупок.

Сияние от главы Предтечи высветило все грани драгоценностей Саломеи. Камни ожили и, вдохнув свет в женское тело, зажгли его. Шея, руки, ноги сыплют искрами, то красными, как угольки, и сиреневыми, как пламя газовой горелки, то голубыми, как вспыхнувший спирт, и белыми как звезды.

Страшная голова вся в крови, пурпурные капли свисают с брады и волос. Она видима одной Саломее. Суровый взгляд не замечает Иродиаду. Та же упивается местью. Тетрарх, не убирая руки с колен и, чуть подавшись вперед, все еще задыхается, обезумев от женской наготы, которая излучает хищные и пряные запахи, сладость ароматических смол, душистость масел и ладана.

Как и старика Ирода, плясунья ввергла дез Эссента в безумие, исступление и трепет. На акварели она была не столь величественна и царственна, зато волновала куда больше.

В существе бездушном и безрассудном, под маской одновременно и невинной и коварной вспыхнули живые страх и эрос. Не стало лотоса, ушла богиня. Явилась насмерть испуганная лицедейка, возбужденная танцем плясунья, оцепеневшая от ужаса блудница.

На акварели Саломея предстала более чем реальной — созданием горячим и жестоким; и была ее жизнь по-особому и грубой и тонкой, как возвышенной, так и низкой, чем и пробудила она чувства старца, покорив волю его и опьянив, точно цветок любви, взошедший на земле похоти в садах святотатства.

Дез Эссент не сомневался, что художнику удалось невозможное. Простой акварелью добился он неповторимого сочетания красок и в точности передал блеск самоцветов, сияние пронизанных солнцем витражей, ослепительную роскошь тела и ткани.

Смотрел дез Эссент, и не мог понять, откуда в современном Париже появился этот гений, этот мистически настроенный язычник и ясновидец, способный, не считаясь ни с какими нормами и принципами, воспроизвести тревожащие душу образы прошлого, блеск и великолепие былых времен.

Преемственные связи Моро дез Эссентом улавливались с трудом. Кое в чем смутный след Мантеньи[68] и Барбари[69]. Местами неявное присутствие Леонардо, где-то напор цвета в духе Делакруа. Однако его точную родословную не определить; Моро ни с кем не был связан. Ни предшественников, ни, быть может, последователей не имел он и оставался в современном искусстве в полном одиночестве. Моро приник к самым истокам этнографии и мифологии, прояснил множество кровавых загадок и дал ответ на них, нашел общее в тех бессчетных сказаниях Древнего Востока, которые другие культуры усвоили и сделали своими. Тем самым он оправдал и пожар своих композиций, и внезапные переливы волшебных красок, и зловещие аллегории на темы из священной истории, словно оживавшими под его всепроникающим и нервическим взглядом. В чем-то Гюстав Моро так навсегда и остался больным, неотступно и мучительно преследуемым темными символами, противоестественными страстями, немыслимыми пороками.

В картинах Моро, пессимиста и эрудита, был странный, колдовской шарм. Они именно околдовывали, пробирали до мозга костей, как иные стихи Бодлера. И вы застывали в изумлении, задумчивости, замешательстве под впечатлением искусства, в котором живописец вышел за пределы возможного, взяв у писателей точность сравнения, у Лимозена — яркость красок[70], а у ювелиров и граверов — совершенство отделки. Этими обеими Саломеями дез Эссент восхищался бесконечно. Они постоянно были у него перед глазами. Он повесил их у себя в кабинете, отведя им особое место на стене между книжными полками.

Однако, обставляя и украшая свое убежище, дез Эссент на этом не остановился.

И хотя второй — он же и верхний — этаж дез Эссент целиком отвел слугам, оставался еще весь первый для того, чтобы развесить картины.

Первый этаж был устроен следующим образом.

На одной стороне дома располагались четыре комнаты: туалетная — спальня — библиотека — столовая; туалетная комната и столовая оказались угловыми.

Комнаты шли в один рад и окнами выходили на Онэйскую долину.

На другой стороне — одна за другой шли также четыре комнаты: кухня — просторная прихожая — небольшая гостиная — уборная с ванной. Находились они напротив соответственно: столовой — библиотеки — спальни — туалетной. И кухня и ванная комната, следовательно, тоже были угловыми.

Окна комнат выходили по эту сторону на Шатийон и башню Круа.

Что касается лестницы, то ее пристроили снаружи, с торца дома, и шаги слуг по ступенькам едва доносились до дез Эссента.

Гостиную он обил ярко-красным штофом, а на черных эбеновых панелях развесил гравюры Яна Луикена, старого голландского мастера, во Франции почти не известного.

Луикен был по-своеобразному мрачен, жесток, ядовит. У дез Эссента висела серия его "Преследований за веру". На гравюрах изображались все виды пыток, мыслимых и немыслимых, придуманных служителями церкви. То была картина людской муки: обугленные тела, пробитые гвоздями, распиленные черепа, клубки кишок, вырванные клещами ногти, отрубленные руки и ноги, выколотые глаза, вырезанные веки, кости, лезвием вскрытые и зачищенные.

Фантазия художника разгулялась: пахло горелым мясом, капала кровь, раздавались вопли и проклятья — и дез Эссент в своем красном будуаре с трудом переводил дух и дрожал от ужаса.

Да, потрясение и дрожь от гравюр были настоящими, как неподдельны были и талант гравера — его персонажи отличались особой жизненностью, — и мастерство в изображении множества тел, лиц, рук, ног. Луикен напоминал Калло[71], которого даже превосходил графической силой своих фантазий. Удалось ему вместе с тем нечто другое: удивительное проникновение в среду и эпоху. В туалетах, нравах, архитектуре времен Пляски Смерти узнаются и гонения христиан в Риме, и папская инквизиция, и французское средневековье, и Варфоломеевская ночь, и драгоннады. Отображалось все это самым точным, самым тщательным образом.

Гравюры были подлинным источником знания. Разглядывать их можно было, не уставая, часами. Они давали пищу для размышлений, помогали коротать время, когда не хотелось читать.

Обстоятельства жизни Луикена также влекли к себе дез Эссента и вдобавок помогали понять создаваемые им образы. Фанатик-кальвинист и ревностный молитвенник, он и сочинял духовные стихи, снабжая их собственными рисунками, и на стихотворный лад перелагал псалмы, и, жадно читая Библию, приходил в экстаз, бредил кровавыми видениями, распевал полные гнева и ужаса протестантские песни, хулил пап.

К тому же он не любил мира, раздал свое имущество бедным и питался одним хлебом. В конце концов он снялся с места и вместе со старухой служанкой, которой внушил столь же ревностную веру, отправился куда глаза глядят. И всюду проповедовал Евангелие, перестал вкушать пищу, стал юродивым, едва ли не дикарем.

В соседнюю с гостиной просторную прихожую, которую украшали панели из коричневатого кедра, дез Эссент поместил не менее причудливую живопись.

Гравюра Бредена[72] "Комедия смерти" являла собой фантастический пейзаж. Кусты и стволы деревьев походили на леших и демонов, на ветках сидели птицы с крысиными головами и хвостами, похожими на морковь; земля была усеяна костями, ребрами, черепами; к ним тянули свои ветви старые кривые ивы, подле которых скелеты в венках пели гимн о торжестве тлена; высоко в небе в мелких облаках уходил вдаль Христос; в глубине грота, обхватив голову руками, понурившись сидел отшельник, а какой-то несчастный, обессилев от голода и лишений, умирал у озера, упав навзничь у самой кромки воды.

Была там еще одна литография Бредена — "Добрый самарянин": невообразимое — вопреки всякому представлению о сторонах света и климате — нагромождение пальм, рябин, дубов, непролазная чаща с обезьянами, совами, филинами, а также причудливые, как корень мандрагоры, пни и высоченное дерево. В его просветах различимы верблюд, два человека, самарянин и некто, израненный разбойниками, за ними река, за рекой, на горизонте, волшебный град, над которым простиралось странного вида небо, испещренное точками птиц и рябью то ли волн, то ли облаков.

В чем-то художник напоминал средневекового примитивиста, в чем-то Альбрехта Дюрера или курильщика опиума. И дез Эссенту была по душе эта картина, нравилось, что подробны детали, что разнообразен и впечатляющ общий вид. И все же чаще останавливался он у соседних полотен.

Они были подписаны именем Одилона Редона[73].

В позолоченных рамках из простого грушевого дерева возникало самое невероятное: голова в меровингском стиле, выглядывающая из кубка; бородач, полужрец, полуритор, с пальцем на громадном пушечном ядре; мерзкий паук, и в брюхе у него человеческое лицо. А вот рисунки — словно и вовсе бред сумасшедшего. К примеру, одна из огромных игральных костей с выведенным на ней грустным человеческим глазом; или мертвый пейзаж — потрескавшаяся земля, выжженное поле, вулкан, от которого ввысь устремляются облака пара, бледное застывшее небо; или кошмарное видение, навеянное не то чтением научных фолиантов, не то визионерским проникновением в доисторическое прошлое; или чудовищная растительность на скалах; а порой — средоточие валунов, глыб льда и людей с обезьяноподобными лицами, с резким выступом челюстной кости и надбровных дуг, скошенным лбом и плоским черепом человека начала четвертичного периода — плотоядного и бессловесного современника мамонтов, гигантских носорогов и медведей. Эти образы были ни на что не похожи. Они не вписывались в рамки изобразительного искусства, создавали совершенно особую фантастическую реальность — мир горячки и бреда.

Изображение совершенно безумных глаз вместо лиц, а также тел, терявших привычные очертания, словно они были увидены сквозь графин с водой, напоминали дез Эссенту о ночных кошмарах, которые видел он, лежа в бреду, когда в детстве болел брюшным тифом.

Дез Эссента охватывало странное волнение. Сходное переживание вызывали у него некоторые из "Пословиц" Гойи или рассказов Эдгара По, галлюцинации и кошмары которого Редон как бы сделал своими.

Дез Эссент не верил своим глазам: о чудо, горячка и буйство красок отступали и среди скал в кольце солнечного света беззвучно являлась сумрачная и скорбная Меланхолия!

Но вот, словно по волшебству, скорбь уступала место неземной грусти и томной печали. Дез Эссент не мог оторвать взгляд от того, сколь невесома и призрачна зелень мягкого карандаша и гуаши, наложенная на беспросветный мрак гравюры.

Итак, Редоном дез Эссент занял почти всю прихожую, а в спальне повесил беспорядочный набросок Теотокопулоса[74] — Христа, написанного странно, в болезненном вдохновении — с использованием гипертрофии цвета и энергичных мазков, — в той манере, когда художник был одержим желанием не походить более на Тициана.

Живопись, где зловеще доминировала маслянисто-черная и густо-зеленоватая палитра, вполне отвечала планам дез Эссента относительно обстановки спальни.

Обустроить же ее, по мнению дез Эссента, можно было только двумя способами: либо превратить в альков, место ночных услад, либо — в келью, уединенное пристанище для дум и покоя.

В первом случае людям утонченным, возбудимым и быстро утомляющимся лучше всего подходит стиль рококо: 18-й век окружил женщину атмосферой неги, передав грациозность дам в линиях мебели — дрожь и истому блаженства повторив в узорах резьбы по дереву и меди, сладость блондинки подправив убранством точным и ясным, а пряность брюнетки смягчив лакричными, водянистыми и даже тягучими тонами ковров.

Именно так в своей парижской квартире он некогда устроил спальню, куда, для особой остроты ощущений поместил громадную, вдобавок белую, лакированную кровать: старый развратник как бы издевается, поднимая на смех ложноневинных и мнимо-стыдливых грезовских недотрог, а также иронизируя по поводу якобы чистоты подростковой и девичьей постельки.

Ну, а если спальня — приют отшельника — а именно таким хотел сделать ее дез Эссент, порвав с опротивевшим ему прошлым, — то и обставить ее следовало в отшельническом духе. Это, однако, было непросто, потому что дез Эссент не собирался превращать комнату в монашески неуютную молельню.

Всесторонне все обдумав, он решил, что для достижения цели необходимо предпринять следующее: во-первых, грустную мебель украсить легкомысленными безделушками, то есть сообщить комнате, которая убрана сурово и однообразно, легкую печать излишества и мягкости; и, во-вторых, повторить театральный эффект, когда лохмотья на сцене выглядят как роскошное облачение, только устроить этот эффект от противного — то есть добиться, чтобы изысканные одежды походили на лохмотья. Иначе говоря, придать вид картезианской кельи отнюдь не келье.

Сделал он вот что: дабы подделать спальню под заурядное церковное помещение с крашенными желтой охрой стенами и коричневыми цоколями и плинтусами, он покрыл стены шафранным шелком, а снизу обил их темноватыми фиолетовыми панелями из амарантового дерева. Получилось неплохо: комната — издали, разумеется, — и впрямь напоминала монастырский покой. Потолок затянули, чисто-белым шелком а ля побелка, однако ее белизна вышла умеренной. Пол же удалось сделать похожим на монастырский, благодаря ковру в красную клетку — нарочито тусклую, чтобы ковер казался потертым.

Наконец, дез Эссент поставил в спальню узкое железное ложе, лжеодр кеновита. Было оно выковано и покрыто эмалью в допотопные времена, а на его спинках красовался орнамент с тюльпанами и виноградными листьями, как на лестничных перилах в старинных особняках.

В качестве ночного столика дез Эссент использовал старую скамеечку для молитвы, причем на нижней перекладине нашлось место для ночной вазы, а сверху — для молитвенника. У стены напротив он установил скамью для церковнослужителей с резной спинкой и ажурным навесом, а в подсвечники вставил свечи из настоящего церковного воска, потому что терпеть не мог стеариновые свечи, газовые и керосиновые лампы, сланцевые светильники, словом, современные осветительные приборы, слишком яркие и резкие.

И под утро, положив голову на подушку, он на сон грядущий любовался своим Теотокопулосом, а также наблюдал за тем, как мрачные и жесткие тона делают нейтральной, усмиряют кричаще-желтую расцветку драпировок, и воображал, будто находится за сотни лье от Парижа, вдали от мира, в самой тесной келье какой-то обители.

Рисовалось это ему без труда, потому что он вел жизнь в чем-то почти монашескую. Так что положительными сторонами всякого затворничества он воспользовался, а отрицательными — строгим подчинением настоятелю, отсутствием комфорта, теснотой, тревожащим душу воздержанием от дел — пренебрег. Монастырскую келью он превратил в удобную теплую комнату, а жизнь сделал тихой, спокойной, благополучной, занятой и свободной.

Как своего рода изгой, он созрел для отшельничества, пресытившись светом и ничего более не ожидая от него. Как своего рода монах, он был готов к затворничеству, устав от мира и стремясь к уединению, чтобы сосредоточиться на своих мыслях и порвать с миром глупцов и пошляков.

И все же к состоянию благодати дез Эссента бесспорно не влекло. Тем не менее он чувствовал искреннюю симпатию к монастырским затворникам, покинувшим мир, который не прощает ни вполне оправданного презрения к себе, ни желания замолить, искупить обетом молчания день ото дня растущее бесстыдство мирской болтовни.

Глава VI

Дез Эссент сидел в глубоком кресле с подголовником и читал старый ин-кварто, положив ноги на ярко-красную подставку для дров. Его домашние туфли были слегка теплыми от огня. Поленья, треща, полыхали в гудящем пламени. Дез Эссент захлопнул книгу, положил ее на стол, потянулся и, закурив, погрузился в сладкие грезы и воспоминания о прошлом. Они несколько стерлись в последние месяцы, но возникли снова, как только ни с того ни с сего ему вспомнилась некая фамилия.

И снова ему совершенно отчетливо было видно, как смутился его приятель д'Эгюранд, объявив на собрании закоренелых холостяков, что вот-вот женится. Кричали, отговаривали, доказывали, что спать вдвоем в одной постели омерзительно. Не вразумили. Д'Эгюранд потерял голову: свято верил, что будущая супруга умна, нежна и якобы на удивление преданна.

Из всей компании лишь один дез Эссент, едва узнав, что невеста намерена поселиться в конце нового бульвара, в только что построенном доме с комнатами в форме ротонды, выступил в его поддержку.

Дез Эссент был убежден, что неординарная личность легче переживет большое горе, чем мелкие бытовые неприятности. А поскольку ни у жениха, ни у невесты не было средств к существованию, то дез Эссент, подговаривая приятеля, прекрасно видел, чем все это закончится.

И действительно, д'Эгюранд приобрел круглую мебель, выгнутые карнизы для штор, консоль с выемкой и ковры в форме полумесяца. Все было сделано на заказ и стоило втридорога. Денег жене на наряды уже не хватало, и апартаменты ей разонравились. Супруги сняли обычную, недорогую, с прямоугольными комнатами, квартиру, но круглая мебель к ней не подошла, стала раздражать и оказалась причиной раздоров. Взаимное чувство, поостывшее от совместной жизни, с каждым днем угасало. Во время выяснения отношений супруги обвиняли друг друга в том, что кушетки и столики не придвигаются вплотную к стене и, сколько их ни ставь на место, ездят из стороны в сторону; кричали, что жить в такой обстановке невыносимо. Денег на ее изменение не оставалось, да и изменить уже ничего было нельзя. Ссоры вспыхивали теперь по любому поводу: то ящики перекошены, то горничная под шумок деньги крадет. Словом, жизнь и впрямь стала невыносимой. Муж искал утешений на стороне, жена изменами пыталась развеять скуку и уныние. С обоюдного согласия они отказались от квартиры и разъехались.

"Расчет был точный", — сказал себе тогда дез Эссент с удовлетворением стратега, предусмотревшего все неожиданности и выигравшего сражение.

Поразмышляв, как ловко расстроился брак именно благодаря его горячей поддержке, он подбросил в камин дров и снова задумался.

Нахлынули новые воспоминания в том же духе.

Несколько лет тому назад встретил он на улице Риволи сорванца лет шестнадцати, с виду бледного, но себе на уме и, как девушка, хорошенького. Он с трудом сосал папиросу, бумага которой прорывалась от крупного табака. Паренек чертыхался и тер о штанину спичку, одну, другую, но они не зажигались. Он перепробовал весь коробок. Заметив, что дез Эссент на него смотрит, он поднес руку к козырьку фуражки и вежливо попросил прикурить. Дез Эссент угостил мальчишку роскошной ароматизированной папиросой и, заговорив с ним, попросил рассказать о себе.

История мальчика была проста. Звали его Огюст Ланглуа, работал он в картонной мастерской, мать умерла, отец нещадно его бил.

Дез Эссент задумчиво слушал.

— Пойдем выпьем что-нибудь, — предложил он. Он отвел мальчика в кафе и заказал ему крепкий пунш. Тот пил молча.

— Слушай, — сказал вдруг дез Эссент, — хочешь повеселиться вечером? Плачу я. — И привел паренька на улицу Монье, в дом особы, именовавшей себя мадам Лора. На четвертом этаже в комнатах с красными обоями, круглыми зеркалами и канапе она содержала целый цветник прелестниц.

Теребя в руках фуражку, Огюст ошеломленно смотрел на женщин, как по команде раскрывших крашеные рты:

— Ах ты, деточка! Ах, милашка!

— Да ты ж, мой сладкий, еще годами не вышел, — добавила толстая брюнетка с глазами навыкате и горбатым носом, игравшая у мадам Лоры роль Прекрасной Иудейки.

Дез Эссент был как дома. Он перешептывался с хозяйкой.

— Да ты не бойся, глупый, — сказал он Огюсту. — Выбирай, я угощаю. — Дез Эссент легонько подтолкнул его, и мальчик уселся на диван между двух женщин. Красавицы по знаку хозяйки слегка прижались к нему, набросили ему на колени пеньюары, прижали чуть не к носу горячие и пряные напудренные плечи, и он застыл, покраснев, сжав губы, опустив глаза и посматривая на красавиц робко, искоса, однако невольно бросая взгляды на их прелести.

Прекрасная Иудейка, Ванда, обняв его, шептала, что надо слушаться папу и маму, а сама медленно его поглаживала, а он сидел, побледнев и бессильно запрокинув голову.

— Ты, стало быть, не для себя сегодня пришел, — сказала дез Эссенту мадам Лора. — Да где ты этого младенца подцепил? — спросила она, когда Огюст вышел следом за Прекрасной Иудейкой.

— На улице, дорогуша.

— А ведь ты вроде не пьян, — пробормотала хозяйка. И, подумав, добавила с материнской улыбкой: — Все ясно. Тебе, шельма, молоденький молодит кое-что!

Дез Эссент пожал плечами.

— Ничего тебе не ясно. Дело совсем не в этом, — ответил он. — Просто я хочу создать убийцу. Послушай-ка, что я об этом думаю. Мальчик невинен и достиг поры, когда начинает бродить кровь. Он может ухаживать за соседскими девушками, жить честно, развлекаться, короче, иметь свое убогое бедняцкое счастье. Так нет же, я привел его сюда и познакомил с роскошью, о которой он не подозревал и которую уже не забудет. И я стану дарить ее ему раз в две недели, приучу к наслаждениям, для его кошелька недоступным. И водить его сюда буду месяца три, чтобы приохотить, но, впрочем, не часто, чтобы и охоту не отбить. Итак, он ко всему привыкнет и уже не сможет без этого обойтись. Но тут подойдет к концу плата, которую я наперед сейчас внесу тебе на сие доброе дело. Тогда он займется воровством, чтобы вернуться сюда, и на все пойдет, чтобы только снова завалиться в шелка на диван!

Начнет воровать, дальше — больше, а там, надеюсь, и убьет, если жертва вздумает защищать свое добро. И цель моя, выходит, достигнута. То есть я, по мере сил и средств, создал мерзавца и вора, врага общества, которое и само мерзко, само грабит нас.

Красотки, вытаращив глаза, смотрели на него.

— А вот и ты! — сказал он, когда Огюст Ланглуа, смущенный и красный, прячась за спину Прекрасной Иудейки, вошел в гостиную. — Ну, ладно, малыш, поздно уже, скажи дамам "до свидания". — И когда они спускались по лестнице, дез Эссент объявил ему, что тот сможет бесплатно приходить к мадам Лоре раз в две недели. На улице он простился с ним. Юноша в ошеломлении смотрел на него.

— Мы уже больше не увидимся, — сказал дез Эссент. — Беги к своему драчливому отцу и запомни почти библейскую премудрость: поступай с другими так, как ты не хочешь, чтобы поступали с тобой[75]. Будешь ей следовать, пойдешь далеко. Ну, прощай. И не будь неблагодарным — дай о себе знать в газетах через судебную хронику.

— Ах ты, предатель маленький! — шептал теперь дез Эссент, вороша угли в камине. — Так и не встретил я твоего имени в разделе "Происшествия"! Правда, в своих расчетах я мог всего и не предусмотреть. Какие только не встречаются неожиданности: мамаша Лора была способна денежки прикарманить, а малого выставить; или одна из красоток влюбилась в него и стала принимать бесплатно; а может, Прекрасная Иудейка, дама более чем томная, отвратила нетерпеливого новичка слишком медленным приливом своей испепеляющей страсти. Впрочем, мальчик мог попасться, когда я уже был в Фонтенее. Газет мне здесь не доставляют, я об этом могу и не узнать.

Дез Эссент встал и прошелся по комнате.

— И все-таки жаль, если из этого ничего не вышло, — вздохнул он, — ведь мне удалось в точности поймать смысл и суть социального воспитания. Общество превращает своих членов в Огюстов Ланглуа тем, что не только не сострадает несчастным не воспитывает в них смирение, но, напротив, делает все, чтобы обездоленные лишний раз убедились, что судьба других сложилась лучше, незаслуженно лучше, что чем дороже радости, тем они более желанны и сладки.

Следовательно, рассуждал дез Эссент, все горе — от ума. Чем больше бедняги знают, тем больше мучатся. Развивать их ум и утончать нервы — значит растить в них и без того живучие страдания и социальную ненависть.

Лампы стали коптить. Он подправил фитиль и посмотрел на часы: три утра. Снова закурив, открыл книгу, которую, замечтавшись, отложил в сторону. Это была старая латинская поэма "De laude castitatis"[76], сочиненная Авитусом, архиепископом города Вены в эпоху правления Гондебальда[77].

Глава VII

С той самой ночи, когда ему ни с того ни с сего пришло на память грустное воспоминание об Огюсте Ланглуа, он начал все больше и больше погружаться в прошлое.

И теперь он уже ни строчки не мог понять из того, что читал; да и забросил чтение. Он словно пресытился книгами и картинами и отказывался воспринимать что-либо.

Он варился в собственном соку, жил за счет собственного организма, как зверь в пору зимней спячки. Одиночество действовало на него, подобно наркотику; сначала взбодрило, возбудило, а потом погрузило в оцепенение и грезы и, разрушив его планы, сковав волю, отправило в мир мечты, и он, не оказывая сопротивления, с покорностью уступил этому.

Беспорядочное чтение, уединенные думы от искусстве, стены фонтенейского дома, за которыми он хотел спастись от потока воспоминаний, — все это было в один миг снесено. Хлынули воды прошлого, затопили и настоящее, и будущее, заполонили ум печалью, в которой, как обломки судна, потерпевшего кораблекрушение, плавали заурядные события нынешней его жизни, пустячные и бессмысленные.

Он пробовал читать, но книги валились у него из рук, и он снова забывался, с тревогой и отвращением перебирая в памяти события прошлого. А оно все бурлило, все кружилось вокруг воспоминаний об Огюсте и мадам Лоре, эти воспоминания были неотвязны, маяча перед ним, как свая в воде. С чем только не сталкивался он тогда! Светские приемы, дерби, карты, плотские утехи, заказанные заранее и поданные в назначенный час, с первым полночным ударом часов, в его розовый будуар! И проплывали перед ним тени, лица, слышался шум слов, назойливых и неотвязных, как пошлый мотив, который до поры до времени, не в силах позабыть его, насвистываешь, а затем, не отдавая себе в этом отчета, в какой-то момент вдруг забываешь.

Он забылся ненадолго и, вскоре, очнувшись, попытался с головой уйти в латинские штудии, чтобы напрочь освободиться от прошлого.

Но было поздно. Почти тотчас хлынул новый поток, на этот раз — детских воспоминаний, где выделялись годы ученья у отцов-иезуитов.

Эти воспоминания были и далекими, и близкими, то есть виделись издали более чем выпукло, четко, ясно: перед ним возник мир тенистого парка, длинных аллей, газонов, садовых скамеек.

А вот и школьная перемена: парк становится полон, в нем раздаются голоса учеников, смех учителей; иные, подоткнув сутану, играют в лапту, иные, стоя под деревьями, запросто разговаривают с мальчиками, словно с ровесниками.

Он вспомнил, как снисходительны были к своим подопечным отцы-наставники, не заставляя по пятьсот, а то и по тысяче раз переписывать один и тот же стих, а лишь делали помету на полях: "исправить ошибку"; не карали за беготню и невыученные уроки, но слегка журили; опекали настойчиво, но мягко и, стараясь угодить, разрешали гулять, где хочется, а также пользовались любым незначительным и не учтенным церковью праздником, чтобы добавить к школьному обеду пирожки и вино или устроить пикник. Словом, необременительное иезуитское иго означало не утруждать ученика, а говорить с ним на равных и относиться к нему, как к взрослому, но баловать, как дитя.

И тем самым учителя приобретали власть над учениками и в какой-то мере придавали форму уму, который взращивали. Они, поначалу направив питомца и привив ему определенные понятия, позднее содействовали его развитию ловко и ненавязчиво. Они следили за дальнейшей судьбой своих подопечных, способствовали их карьере, рассылали им письма с различными наставлениями, как это делал доминиканец Лакордер[78] в посланиях соррезским ученикам.

Дез Эссент на собственном опыте испытал все это. Впрочем, он был уверен, что устоял. Он и в детстве был упрямцем, строптивцем, казуистом и спорщиком и не поддавался ни обработке, ни лепке. А когда закончил школу, то и вовсе стал скептиком. Встречи с законниками, нетерпимыми и ограниченными, беседы с аббатами и служащими храма свели на нет все усилия иезуитов, вооружили независимый ум, укрепили неверие.

В общем, он почитал себя свободным от всякого принуждения и ни с кем не связанным. Правда, в отличие от выпускников светских лицеев и пансионов, сохранил добрые воспоминания о школе и учителях. Но именно теперь он вдруг засомневался, так уж ли бесплодно поле, вспаханное иезуитами, и не дают ли все же всходы посеянные ими семена.

И в самом деле, вот уже несколько дней дез Эссент находился в самом смятенном состоянии духа и в какой-то миг даже невольно потянулся к вере, но, едва он стал рассуждать об этом, как эта тяга прошла; смятение, однако, не проходило.

Впрочем, он прекрасно знал себя и был уверен, что не способен на действительно христианское смирение или покаяние; понимал, что никогда не ощутит тот самый миг благодати, когда, по словам Лакордера, "луч веры осветит душу и все рассеянные в ней истины сольет в одну"; и не испытывал ни малейшего порыва к самоукорению и молитве, без которых, если верить священникам, обращение к вере невозможно; и не взывал к милосердию Божьему, в котором, кстати, сомневался; и тем не менее к учителям своим относился с симпатией, а потому перелистывал их труды и интересовался богословием. Редкая сила убеждения, страстный голос умов высшего порядка нравились ему, даже заставляли усомниться в собственных разуме и силах. В фонтенейском затворничестве душа дез Эссента не знала ни свежих впечатлений, ни новых мыслей и чувств от встреч с людьми и внешним миром. Благодаря этому упрямому и в чем-то противоестественному заточению все больные вопросы, забытые было дез Эссентом за время парижских увеселений, снова встали перед ним.

Способствовало тому, конечно, и чтение любимых латинских авторов, в ocновном епископов и монахов. Монастырская обстановка комнаты, запах ладана и книги взволновали его и, оттеснив воспоминания о проведенной в столице юности, вернули в школьные годы.

Да, во мне эта закваска с детства, думал дез Эссент, объясняя себе появление в Фонтенее иезуитского духа. Тесто, впрочем, так и не взошло. Но недаром меня всегда столь тянуло к духовным материям.

Выходило, что он сам себе не хозяин. Он пытался разубедить себя в этом и дать всему рациональное объяснение: видимо, церковь одна-единственная сохранила утраченные формы и линии, отстояла — пусть и в нынешнем безобразном виде, неотделимом от аллюминия и цветных стекляшек, — изящество утвари — прелесть вытянутых, как петунья, чаш и гладкобоких дароносиц, и таким образом сберегла красоту былых времен. Не надо забывать, что большая часть бесценных сосудов, чудом уцелевших от зверств санкюлотов, поступила в музей Клюни[79] из старых французских аббатств. В эпоху средневекового варварства именно церковь приютила у себя философию, словесность, собрания исторических документов. Она сберегла также и древнее пластическое искусство, сохранила для нас изумительные ткани и драгоценности; кстати, как их ни портят современные торговцы древностями, им не удается уничтожить их первоначальную красоту. Стало быть, вряд ли вызовет удивление, что он гонялся за старыми книгами, рылся, как и прочие собиратели, на развалах парижских букинистов, пропадал в провинции у старьевщиков.

И, несмотря на все эти доводы, до конца разубедить себя дез Эссент не смог. Разумеется, вера продолжала ему казаться скучным обманом, но все же его скептицизм дал трещину.

Странно, но факт: упорствовал он теперь гораздо меньше, чем в детстве, когда иезуиты были рядом, воспитывали и наставляли, когда он принадлежал им душой и телом и не знал никого, кто мог бы настроить его против них и увлечь чем-то посторонним. Им удалось-таки привить дез Эссенту любовь к божественному. Где-то глубоко в нем она пустила свои незримые корни, понемногу разрослась и вот теперь, в тиши уединения, оказывая воздействие на его замкнувшийся в тесном мирке навязчивых идей ум, расцвела пышным цветом.

Дез Эссент стал разбираться в своих чувствах, проследил их развитие и, выявив их происхождение, убедился, что все в его прежней свободной жизни было обусловлено иезуитской выучкой. Так что тяготение ко всему искусственному и эксцентричному — это, конечно, результат своеобразной вольницы занятий, почти неземной утонченности в манерах и квазибогословского склада мысли. Этот порыв, в сущности, — не что иное, как восторженное искание идеала, неведомого мира и по-библейски чаемой грядущей благодати.

Тут дез Эссент прервал свои размышления. Значит, сказал он себе с досадой, я заражен гораздо больше, чем думал. Даже и рассуждаю как казуист.

Охваченный смутной тревогой, дез Эссент задумался. Если я прав и обращение к вере происходит не на пустом месте и требует определенной подготовки, то бояться, разумеется, нечего. Но пишут же романисты о любви с первого взгляда, а богословы — об озарении. И если правы именно они, то бояться есть чего. Потому что бесполезно тогда анализировать поступки, прислушиваться к своему внутреннему голосу, принимать меры предосторожности. И бессмысленно объяснять мистическое. Ибо то, что произошло, необратимо.

— Ну и ну! Я совсем поглупел! — сказал дез Эссент. — Если так и дальше будет продолжаться, я от опасения заболеть и впрямь заболею.

Он попытался сопротивляться. Воспоминания ушли. Появились, однако, новые симптомы недуга в виде богословских понятий. Вместо живых картин парка, уроков, воспитателей — одни абстракции. И он помимо воли размышлял о противоречивом истолковании догм, о былых ересях, которые описаны в книге о церковных соборах отцом Лаббом. То доносились до дез Эссента отголоски еретических учений или споров, разделивших некогда церковь на восточную и западную. То Несторий[80] отказывал Деве Марии в праве зваться Богородицей, потому что в таинстве воплощения зачала она якобы не Бога, а человека; то Евтихий[81] объявлял, что божественным в Христе было совершенно поглощено все человеческое и Он имел лишь кажущуюся плоть; или другие спорщики доказывали, что Спаситель вообще не имел тела и что сие выражение, "Тело Господне", взятое из Священного писания, следует понимать в переносном смысле, то Тертуллиан бросал свое знаменитое, почти материалистическое: "Бестелесно лишь то, что не существует. Всякое сущее наделено присущим ему телом"; или возникал, наконец, веками длившийся спор о том, был ли распят один Христос, или на Голгофе претерпела крестные муки Единая и Нераздельная Троица? И все эти мысли осаждали и мучили дез Эссента. тогда как он машинально, словно твердя заученный урок, сам и задавал вопросы, и отвечал на них.

Несколько дней подряд его переполняли парадоксы, логические выкладки; мысли о противоречивом хитросплетении сложных определений из области самой тонкой и придирчивой небесной юриспруденции, которые подходили за счет игры слов для любого истолкования. Потом прекратились и абстракции. И под влиянием развешанных по стенам картин Моро в его воображении возникли образы пластические.

Дез Эссент видел, как мимо него проходит крестный ход, как архимандриты и другие пастыри поднимают руку, благословляя коленопреклоненную толпу, и покачивают своими седыми бородами, читая молитвы. Увидел он, как тянутся в темные крипты молчаливые цепочки кающихся. Увидел, как устремляются к небу соборы, а в них с амвона читаются проповеди. Подобно де Квинси[82], который под влиянием опиума вспоминал при словах "consul romanus" целые страницы из Тита Ливия и воочию представлял себе торжественный церемониал императорского двора или планомерный отход римской армии, дез Эссенту при упоминании любого догмата вдруг с волнением рисовалась сияющая базилика и на ее фоне пастырь со своей многочисленной паствой. Шли века, собрание верующих уступило место современной службе, и это видение благочестивой череды времен погружало дез Эссента в бесконечность печальной и нежной мелодии.

Здесь не требовались ни рассуждения, ни аргументы, ни доказательства. Страх и трепет охватили дез Эссента. Образы искусства отступили под католическим натиском рассудка. Дез Эссент затрепетал было и вдруг — как бы восстал, в один миг взбунтовался. В голове у него забурлили чудовищные мысли! Они были связаны с хулой против святой воды и елея, о которой говорится в пасхальной книге для духовников. Сколь силен демон, противящийся Всемогущему Богу! Страшная сила может исходить от самого верующего, который со злобной, мерзкой радостью прямо в храме кощунствует, святотатствует, проклинает, богохульствует и начинает участвовать в колдовстве, черных мессах, шабашах, всяческой бесовщине. Дез Эссент решил, что святотатствует уже тем, что хранит дома предметы культа — церковные книги, ризы, дароносицы. Сознание собственной греховности принесло ему чувство радости и гордости. Он испытал даже тайное удовольствие от этого святотатства, впрочем, святотатства невеликого или не святотатства вовсе: в конце концов, он любил эту утварь и не нарушал никаких правил. Так, из-за боязливости и осторожности он начал успокаивать себя, ибо был склонен во всем сомневаться и к тому же не находил в себе храбрости на явные злодейства и смертные грехи.

Наконец мало-помалу рассеялись и эти помыслы. И дез Эссент как бы с духовных высот смог прозреть суть и того, как поколение за поколением церковь врачевала человечество. Она предстала перед ним и плачущей, и ликующей. Несла весть о жестокости и несправедливости жизни. Проповедовала терпение, покаяние, самопожертвование. Указывая на крестные муки Христа, старалась облегчить страдания. Обещала иную, лучшую участь и райское блаженство на том свете всем, кто обижен на этом. Призывала считать искупительной жертвой Господу страдания, несение обид и тягот, удары судьбы. Да, церковь находила чудные слова утешения, становилась матерью обижаемых, заступницей гонимых, грозой тиранов и сильных мира сего.

И здесь снова возвращались сомнения. Очень хорошо, конечно, что церковь указывает на несовершенство этой жизни, но очень плохо, что тешит надеждами на жизнь небесную. Шопенгауэр оказывался более точным. Он, как и церковь, исходил из того, что жизнь гнусна и несправедлива. Он так же, как и "Подражание Христу", горько восклицает: "Что за несчастье — земная жизнь!" И проповедовал одиночество и нищету духа, говоря людям, что, как бы ни складывалась их жизнь и чем бы они ни занимались, они останутся несчастными: бедняки, потому что от бедности — горе и боль; богачи, потому что от богатства — непроходимая скука. Однако он не придумывал никакой панацеи, не пытался сказками смягчить боль.

Шопенгауэр не поддерживал идею первородного греха, не доказывал, что не случайно небесный Самодержец защищает негодяев, помогает глупцам, отнимает детство, лишает ума в старости и медлит с справедливостью; не уверял, что благое Провидение изобрело во благо эту ненужную, непонятную, несправедливую нелепую дикость — физическое страдание; и уж никак не говорил, в отличие от церкви, о необходимости испытаний и лишений, а только из сострадания восклицал в возмущении: "Если это Бог создал Землю, не хотел бы я быть Богом! У меня от ее несчастий разорвалось бы сердце!"

Эх! Он один-то и был прав! Чего стоили все эти евангелические лечебники по сравнению с его трактатами о духовной гигиене! Он-то не пытался никого лечить, не предлагал больным никаких снадобий, не обнадеживал их, но его учение о пессимизме было в общем-то величайшим лекарством и утешением умов избранных, душ возвышенных. Учение это показывало общество таким, каким оно реально является, настаивало, что женщины глупы от рождения, а также, указывая на возможные опасности, предостерегало от иллюзий, советуя питать как можно меньше надежд, а в случае, если они все же сильны, вовсе расстаться с ними и почитать себя счастливцем уже потому, что вам нечаянно не свалился на голову кирпич.

Это учение следовало по тому же пути, что и "Подражание", однако не сбивалось с дороги, не плутало по неведомым тропкам, не устремлялось в лабиринты, хотя и достигало той же цели — вывода о смирении и всеприятии.

Правда, всеприятие и смирение, то есть просто-напросто констатация печального положения дел и невозможности каких-либо изменений, могли понять и принять лишь избранные. Остальные же выбирали добренькую веру, посредством чего смягчали гнев и оставляли неповрежденной свою мечту.

Эти размышления снимали с души дез Эссента огромную тяжесть. Сами по себе афоризмы великого немца успокаивали мысль, а вкупе с церковным утешением пробуждали работу памяти, и не мог уже дез Эссент отрешиться от католичества, столь поэтичного, столь пронзительного, в которое он некогда погрузился и сущность которого проникла в него до мозга костей.

Религиозное чувство и страхи, с ним связанные, вернулись к дез Эссенту с тех пор, как здоровье его пошатнулось. Новое обретение веры и очередное нервное расстройство совпали.

У него еще в ранней юности возникли своеобразные болезненные ощущения: пробегали мурашки по спине или дергался уголок рта, если, например, он видел, как прачка выжимает мокрое белье. С годами они не проходили. Он и сегодня страдал, когда слышал, как разрывают ткань, трут пальцем по куску мела, ощупывают шелк.

Невоздержанность в холостяцких привычках, утомительная работа ума усилили врожденный невроз, истощили кровь, и без того в их роду истощенную. В Париже дез Эссенту пришлось пройти курс гидротерапии, так как у него дрожали руки и были сильнейшие невралгические боли. От них перекашивалось лицо, стучало в висках, кололо в венах, тошнило, причем тошноту можно было перебороть, только если лечь на спину и погасить свет.

Когда он угомонился и упорядочил свою жизнь, то невралгия прекратилась. Теперь она вернулась в новом виде: перестала болеть голова, зато раздулся живот, по кишкам как будто провели раскаленным утюгом, рези не отпускали, но были безрезультатны. Потом появился нервный кашель, сухой, раздирающий. Он будил и душил его, начинаясь и прекращаясь в одно и то же мгновение. Наконец, пропал аппетит, стали мучить боли в желудке, изжога. После каждой еды дез Эссента раздувало, застегнутый жилет и брюки давили нестерпимо.

Он отказался от вина, кофе, чая, перешел на молоко, стал обливаться холодной водой и усердно принимать асса-фетиду, валерьяновые капли, хинин. Он отважился даже выйти из дому, попробовал прогуливаться за городом и по окрестностям, от зачастивших дождей безмолвным и опустевшим; силился размяться, походить пешком, отказался, в качестве крайней меры, от чтения. И тогда, изнемогая от скуки, он вздумал наконец вернуться к занятиям, которые, поселившись в Фонтенее, отложил из лени и ненависти ко всякому беспокойству.

Дать себя околдовать дивному языку, а также прийти в волнение от чудесных определений, и очень точных, и вместе с тем говорящих знатоку о потустороннем, дез Эссент уже не мог и решил поэтому закончить работу по домашнему обустройству и обзавестись в теплице дорогими и редко встречающимися цветами, а иначе говоря, занявшись конкретным делом, развеяться и успокоить свои нервы и мозг. Дез Эссент надеялся, что эта яркая и причудливая палитра хоть как-то заменит ему краски языка, которых он в данный момент лишился, посадив себя на литературную диету.

Глава VIII

Дез Эссент всегда был без ума от цветов, но прежде, в Жютиньи, он любил их все подряд без разбора, а теперь его чувство сосредоточилось на одном.

Дез Эссент с давних пор не выносил те непритязательные растения, которые в неизменно мокрых горшках продавались под зелеными навесами и рыжими зонтиками парижских рынков.

Одновременно с утончением его литературных вкусов и пристрастий, самым тонким и взыскательным отбором круга чтения, а также ростом отвращения ко всем общепринятым идеям отстоялось и его чувство к цветам. Оно сделалось по-возвышенному чистым и, в определенном смысле, рафинированным.

Дез Эссенту казалось, что цветочную лавку можно уподобить обществу со всеми его социальными прослойками: бывают цветы трущоб — нищие и обездоленные обитатели мансардных подоконников, старых глиняных чашек и молочных банок, — скажем, левкои; есть цветы-обыватели — заурядные, напыщенные и ограниченные хозяева расписанных фигурками фарфоровых кашпо, — например, розы; и еще, конечно, водятся цветы-аристократы — орхидеи — прелестные, нежные, трепетно-зябкие экзотические создания, столичные отшельники, обитатели стеклянных дворцов, цветочная знать, живущая особняком, в стороне от уличной зелени и мещанской флоры.

Итак, дез Эссент испытывал жалость к цветам-беднякам, увядающим от миазмов сточных канав, но, презирая цветники новеньких кремово-золотистых гостиных, прямо-таки обожал все редкие, изысканные и нездешние цветы, которые требовали особого рода и располагались в жарких областях печного экватора.

Но и эта привязанность дез Эссента видоизменилась под влиянием его нынешних вкусов и суждений. Раньше, в Париже, он, любя всякую ненатуральность, отказался от живых цветов и обратился к искусственным, в точности подражавшим природе посредством искусного сочетания ниток, резинок, коленкора, тафты, бумаги и бархата.

У него была прекрасная коллекция тропических растений, созданная мастерами своего дела, которые, скопировав природу, воссоздали ее и, поймав цветок еще в завязи, проследив его развитие до бутона и расставшись с ним в пору увядания, сумели передать самые неуловимые оттенки, самые мимолетные состояния сна и бодрствования венчика. Они следили за положением пригнутых дождем или ветром лепестков, опрыскивали цветок клеевой росой, бутоны наливали пышным цветом, а веточки соками или же истончали стебель, уменьшали размер чашечки, разрежали лепестки.

Дез Эссент долгое время восхищался искусственными цветами, но теперь нашел себе новое увлечение.

Теперь он искал не искусственные цветы, имитировавшие живые, но живые, имитировавшие искусственные.

И этим поиском он занялся всерьез. Впрочем, искать пришлось недолго, так как его фонтенейский дом находился в краю искусников этого рода. Он обошел все оранжереи на улице Шатийон и в Онэйской долине и, потратив все силы и деньги, вернулся домой в полном восторге от увиденного. Теперь он только и размышлял о приобретенных им чудо-цветах.

Два дня спустя они были доставлены.

Дез Эссент тщательно проверил все покупки по списку.

Цветочники выгрузили из повозки целое семейство каладиев с их вздутыми стеблями и сердцевидными листьями. Каждый цветок отдаленно походил на своего собрата, но вместе с тем сохранял своеобразие.

Были среди них особи удивительные, розоватые, например Девственник, словно вырезанный из лакированной ткани и прорезиненной английской тафты; были белые, такие, как Альбан, напоминавший бычью плевру и свиной мочевой пузырь; имелись и экземпляры, похожие на цинк, вроде Мадам Мам, и на штампованный металл, будто обмазанный темно-зеленой масляной краской, суриком и свинцовыми белилами; а такие, как Босфор, казались куском накрахмаленного коленкора, пестревшего красно-зеленой крапинкой; а Северная Аврора, с пурпурными бочками и фиолетовыми прожилками, и вовсе, как сырое мясо, набухала и пахла кровью и красным вином.

Альбан и Аврора представляли собой два полюса, два противоположных темперамента, как бы хлороз и апоплексию.

А цветочники выгружали новые каладии. Одни точь-в-точь походили на искусственную кожу с прожилками; другие, бледные, в красных пятнах, точно в сыпи, казалось, болели лишаем, проказой и сифилисом; третьи были ярко-розовые, цвета зарубцевавшейся раны, и коричневые, цвета коросты; многие цветы — словно в ожогах после прижигания, иные — волосатые, с гнойниками и язвами, а некоторые — даже как будто забинтованные или покрытые черной ртутной и зеленой белладонновой мазью, а также присыпанные пылью и желтыми слюдяными кристалликами йода.

И теперь, собранные все вместе, каладии выглядели еще безобразней, чем тогда, когда дез Эссент впервые увидел их среди других цветов в походившей на больничную палату теплице с грязными стеклами.

— Вот это да! — воскликнул он с жаром.

Привело его в восхищение и другое растение — родственная каладию alocasia metallica. Она отливала зеленоватой бронзой, а местами белела, как серебро, и, походя на великолепно изогнутую печную трубу, казалась шедевром жестянщика.

Затем на свет появились кусты цветов с продолговатыми бутылочно-зелеными листьями. Из каждого куста торчал стебель, венчавшийся гладкой ромбовидной фигурой. И, словно бросая вызов всей остальной флоре, из недр огненно-красного бубнового ромба высовывался мясистый желто-белый пестик — у одних цветов прямой, у других — как колечко свиного хвостика.

Это был антурий, из семейства аронниковых, недавно привезенный во Францию из Колумбии. Из того же семейства происходил и кохинхинский аморфофаллос с цветками в виде лопаточки для рыбы, напоминавшими длинными и покрытыми рубцами стеблями искалеченные руки негра.

Дез Эссент ликовал.

А с повозки сгружали новых монстров. Вот эхинопсы обнажили культи до тошноты розовых цветков. И нидуларии раскрыли губы-бритвы, явив зияющую рану своей глотки. И темные, цвета винного сусла, тилландзии линдени устремили вверх частокол своих скребков. От безумного сплетения киприпедий рябило в глазах, как от рисунков умалишенного. Растения напоминали то ли сабо, то ли стакан для полоскания горла с соответствующих медицинских плакатов, из которого почему то высовывался воспаленный язык. Его кончик странным образом разветвлялся и был похож на пару багрово-красных словно снятых с игрушечной мельницы, крылышек. Они как бы парили над черепично-темным и сочащимся клейкой слизью языком.

Засмотревшись на удивительные индийские орхидеи, дез Эссент позабыл о своем списке. В этот момент была выгружена еще одна партия цветов, названия которых на горшечных наклейках стали читать вслух сами цветочники, так и не дождавшись этого от ушедшего в себя заказчика.

Поеживаясь от увиденного, дез Эссент вслушивался в эти дикие на слух имена: encephlartos horridus — гигантский ржавый металлический еж, которым пользовались при осаде для штурма крепостных ворот; cocos micania — ребристое пальмовое древо опускавшее и поднимавшее свои внушительные ветви-весла zamia lehmanni — громадный ананас в горшке с землей и песком, пронзенная копьями и стрелами голова честерского сыра cibotium spectabile — самый диковинный и будоражащий взгляд цветок в виде свешивающегося с пальмовой ветви хвоста opaнгутанга — волосатого, коричневого, загнутого на конце, как епископский посох.

Но дез Эссент не особенно его разглядывал. Он с нетерпением ожидал своих любимцев из семейства живоглотов. Это были бархатистая антильская мухоловка с жидкостью для пищеварения и решеткой из кривых игл; затем дрозера торфяная с необычайно прочными лапками-лепестками; затем саррацения и цефалот, алчные пасти-фунтики, способные проглотить настоящее мясо; наконец, непентес, форма которого совершенно не соответствовала представлению о цветке.

Удивляясь покупке, дез Эссент все вертел и вертел в руках горшок. Листья непентеса, словно сделанные из резины, был самых различных — то бутылочно-темных, то серо-стальных зеленых оттенков. Под каждым листом на тонком зеленоватом хрящике висел пятнистый салатовый мешочек, напоминавший немецкую фарфоровую трубку или птичье гнездышко. Он тихонько покачивался и раскрывал свое волосяное нутро.

— Этот всех переплюнет, — прошептал дез Эссент.

Тут ему пришлось расстаться с любимцем, так как цветочники, спеша закончить свои дела и уехать, выгружали последние горшки и попеременно заносили в дом клубневидные бегонии и кротоны, на темной жести которых красовались оловянные бляшки.

Здесь дез Эссент заметил, что в списке осталось неучтенным одно нaимeновaниe: opxидея новогранадская. Тогда ему указа.ли на колокольчик с тускло-сиреневыми и как бы линялыми лепестками. Дез Эссент подошел, сунул в цветок нос и отпрянул:пахло Рождеством, коробкой с елочными игрушками и прочими кошмарами Нового года.

Он подумал, что следовало бы поберечься этой орхидеи, и почти даже пожалел, что вместе с растениями без всякого запаха приобрел цветок, который навевал одно из самых неприятных для него воспоминаний.

Оставшись один, дез Эссент окинул взглядом раскинувшееся у него в прихожей цветочное море. Цветы тянули друг к другу листья, сплетались, скрещивали шпаги, кинжалы, копья, были средоточием зеленых стрел и ослепительно-ярких флажков.

Освещение в прихожей стало более мягким. Вскоре из темного угла забрезжил свет, белый и мерцающий.

Приблизившись, дез Эссент увидел, что это светят, подобно ночнику, ризоморфы.

Сколь они поразительны, думалось ему. Он сделал шаг назад и окинул взглядом все свои покупки. Да, он получил то, что хотел. Ни один цветок не выглядел живым. Казалось, человек одолжил природе ткань, бумагу, фарфор, металл. Из них-то она и создала этих уродцев. И там, где ей не удалась имитация рукотворных усилий человека, она с анатомической тщательностью воспроизвела внутренности животных, скопировала яркий цвет гниющей плоти и бросавшую в жар гниль гангрен.

"У них словно сифилис", — казалось дез Эссенту, когда он в лучах дневного света осматривал чудовищные пятна каладия. И ему вдруг явился образ этого древнего недуга человечества, который косил еще праотцов и, передаваясь от поколения к поколению, все еще продолжал разрушать кости в раскрытых ныне старых могилах!

Болезнь трудилась без устали и переходила из века в век. Свирепствовала она и ныне, принимая вид других недугов — мигрени, бронхита, подагры, невроза. Временами она становилась сама собой и поражала, как правило, людей, в жизни не пристроенных и нуждающихся, и, словно в насмешку, одаривая их монистами золотистой сыпи и серебристыми кольцами, отмечала страдальцев всеми признаками процветания и благополучия!

И вот сейчас, на раскрашенной листве орхидей, она проявилась во всем своем первозданном виде!

"Ну, конечно, — говорил себе дез Эссент, вернувшись к исходной точке рассуждения, — сама по себе природа не способна породить нечто нездоровое и произвольное. Она лишь поставляет исходный материал — семя, почву, плод, материнское чрево, — и только человек в соответствии со своим вкусом обрабатывает его, придает конечную форму и цвет."

И природа — упрямица, путаница, воплощенная косность — подчинилась. Ее сюзерену, человеку, посредством различных экспериментов удалось переиначить состав земли, а также употребить в своих интересах лабораторные гибриды, достигнутые в результате долгого труда скрещивания видов, сложных прививок. В итоге человек пересаживает на одну ветку не сочетающиеся между собой цветы, изменяет, как хочет, их вековые формы, изобретает новые оттенки лепестков и, нанося последние штрихи и окончательно завершая работу, ставит свою подпись, росчерк.

"Не подлежит сомнению, — заключил дез Эссент, — что человек за несколько лет выведет нечто такое, чего, может, не удалось добиться природе и за несколько веков. Нет, честное слово, в наше время оранжерейщики стали подлинными художниками!"

Дез Эссент слегка устал. От цветочных ароматов он начал задыхаться. Покупки выбили его из сил. Переход от холода к теплу и от оживленной деятельности извне к сидению взаперти оказался слишком резким. Дез Эссент пошел в спальню и лег. Однако, хотя он и задремал, его натянутый как тетива и захваченный одной-единственною мыслью мозг продолжал бодрствовать, пока не погрузился в пучину кошмара.

Дез Эссенту пригрезилось, что в сумерках он идет по лесной тропинке рядом с женщиной, которую никогда раньше не видел. Она была худа, веснушчата, с белесыми волосами, бульдожьей челюстью, вздернутым носом и выпирающими кривыми зубами. На ней белый, как у горничной, фартук, армейская кожаная накидка, короткие прусские солдатские сапоги и черный чепец с оборкой и бантом.

С виду походила она на циркачку, балаганную плясунью.

Дез Эссент ощущал, что издавна знает ее, но так и не смог ответить на вопрос, кто же она такая. Он силился вызвать в памяти ее имя, адрес родственников, характер занятий. Но нет, он напрочь забыл, как и почему связан с ней. Однако отрицать эту связь было едва ли возможно.

Он все еще пытался что-то вспомнить, как вдруг заметил всадника, который, проскакав с минуту, оглянулся.

От этого взгляда дез Эссент застыл на месте и похолодел от ужаса. У всадника, существа эфирного, бесполого, лившего вокруг себя зеленый свет, были фиолетовые веки и невыносимо холодные голубые глаза. Рот весь в прыщах. Из-под лохмотьев торчат костлявые, как у скелета, и лихорадочно трясущиеся руки. Идут дрожью и не менее костлявые ноги. Они тонут в чересчур широких сапогах с высоким голенищем.

Страшный взгляд был прикован к дез Эссенту и леденил его душу. Женщина-бульдог пришла в еще больший ужас. Запрокинув голову, она словно издала предсмертный хрип.

Смысл видения тотчас дошел до него. Всадник воплощал сифилис.

Обезумев от страха и позабыв обо всем на свете, дез Эссент свернул влево и по тропинке бросился к домику в зарослях ракитника; едва вбежав в коридор, рухнул на стул.

Не успел он отдышаться, как услышал рыдание. Он поднял голову. Рядом стояла женщина-бульдог. Жалкая, страшная, заливаясь горючими слезами, она поведала ему, что на бегу потеряла вставную челюсть. Потом достала из кармана фартука фарфоровые трубочки и, разбив на части, стала вставлять их вместо зубов в десны.

— Что за глупость! — пробормотал дез Эссент.— Они же выпадут! — И действительно все так и произошло.

В этот миг послышался стук копыт. Ужас охватил дез Эссен-та. В ногах началась дрожь. Стук раздавался все ближе и ближе. Словно огретый хлыстом, дез Эссент в отчаянии вскочил на ноги. Женщина топтала остатки фарфора. Он вцепился в нее и умолял не шуметь, чтобы не обнаружить их присутствия. Она сопротивлялась; он потащил ее в глубь коридора, пытаясь зажать ей рот. Путь им преградила открывающаяся на обе стороны зеленая решетчатая дверь наподобие тех, которые встречаются в кабаре. Он было толкнул ее и хотел войти, но остановился.

Перед ним на поляне огромные белые воробьи скакали в лунном свете, как зайцы.

Он зарыдал от безнадежности. Никогда, нет, никогда он не сможет переступить порога. "Они же меня раздавят", — мелькнуло у него в голове. И, словно в подтверждение его мыслей, слетались все новые гигантские воробьи. Их лапы касались земли, а головы — неба. От их прыжков не было видно горизонта.

И тут стук копыт замер. Всадник был рядом, напротив круглого коридорного окошка. Дез Эссент, ни жив ни мертв, оглянулся и увидел за стеклом оттопыренные уши, желтые зубы и пар из ноздрей.

Силы оставили дез Эссента. Он не был способен ни на побег, ни на сопротивление и только закрыл глаза, чтобы не чувствовать на себе жуткий взгляд Сифилиса, который проникал сквозь стены. Однако он ощущался и с закрытыми глазами, отчего дез Эссент задрожал и покрылся холодным потом. Он уже со всем смирился и лишь надеялся, что чудовище сжалится и прикончит его одним ударом. Минута показалась ему вечностью. Трепеща, он открыл глаза: все как дым унеслось. Произошла резкая смена места действия и декораций, и теперь перед ним открылся пересеченный ущельями суровый горный кряж, удел безжизненный и серый. По этой юдоли скорби разливался маслянистый, тускло-белый свет, напоминавший о мерцании фосфора.

Неожиданно горный хребет пришел в движение и стал донельзя бледной обнаженной женщиной, ноги которой были затянуты в зеленые шелковые чулки.

Дез Эссент с любопытством смотрел на незнакомку. Ее ломкие волосы, точно после раскаленных щипцов, вились мелкими кудряшками. Из ушей, подобно серьгам, свешивались мешочки непентеса. Разрез ноздрей открывал утомленную плоть. Опустив веки, женщина шепотом позвала его.

Не успел он и шевельнуться, как она переменилась. Зажглись глаза. Запламенели, как антурий, губы. Стали твердыми красные, как перец, соски.

И вдруг его осенило. "Это же цветок", — догадался он. Внезапная догадка объяснила истоки кошмара и заставила вернуться к прежнему сну о сифилисе.

Приглядевшись, дез Эссент различил на груди и губах незнакомки рыжеватые и коричневые пятнышки, а затем и сыпь на теле. Он опешил и отпрянул в сторону. Однако ее глаза были колдовскими, и он стал медленно приближаться к ней, хотя и упирался как мог, и пытался упасть. Он уже почти ее коснулся, как вдруг подле него вырос лес черных аморфофаллосов и закрыл собой волнующуюся, как море, плоть. Он раздвигал и отталкивал теплые гибкие стебли и с омерзением видел, как они заплетают ей руки. Вдруг отвратительные растения исчезли, и она потянулась обнять его. От страха сердце дез Эссента застучало как молот, когда горящие глаза незн�

Серия «Эксклюзивная классика»

Joris-Karl Huysmans

À REBOURS

Перевод с французского М. Головкиной

© ООО «Издательство АСТ», 2022

Введение

Судя по некоторым портретам, сохранившимся в замке де Лур, род Флоресса дез Эссента в былые времена состоял из могучих рыцарей и грубых вояк. Сдавленные старыми рамами, которые распирались их богатырскими плечами, эти воины наводили страх своими неподвижными глазами, своими, как ятаганы, усами и выпуклой грудью, покрытой панцирем, как огромной раковиной.

Это были предки; от последующих же поколений не осталось портретов, и в фамильной галерее этого рода было пустое место. Только одно полотно служило связью между прошлым и настоящим: таинственная и хитрая голова с безжизненными истонченными чертами лица, со скулами, отмеченными пятнами румян, с напомаженными и украшенными жемчугом волосами, с набеленной шеей, выступающей из выреза жестких брыжей.

Уже в этом изображении одного из наиболее интимных приближенных герцога д’Эпернона и маркиза д’О обнаруживались пороки вырождающегося организма, и видно было преобладание лимфы в крови.

Падение этого древнего рода, без всякого сомнения, шло своим правильным ходом. Особенно резко была выражена склонность мужчин к женственности; и, как будто для того, чтобы довершить работу веков, дез Эссенты в продолжение двух столетий связывали браком своих детей между собой, ослабляя остаток их сил в единокровных союзах.

Из этого некогда столь многочисленного рода, занимавшего почти все территории Иль-де-Франса и Бри, остался единственный отпрыск, герцог Жан, расслабленный молодой человек, тридцати лет, анемичный и нервный, со впалыми щеками, со стальным взглядом холодных, голубых глаз, с большим, но прямым носом, с сухими и тонкими руками.

И – странное явление атавизма – последний потомок был похож на древнего предка, «фаворита»: такая же, как у него, острая, белокурая борода, такое же двойственное выражение лица, лукавое и усталое в одно и то же время.

Детство его было печально. Измученный золотухой, одолеваемый упорными лихорадками, он пережил период возмужалости только благодаря чистому воздуху и хорошему уходу; а позднее спасли его нервы: они побороли бессилие и дряблость, происходящую от малокровия, и довели до конца процесс его развития и роста.

Мать, высокая женщина, молчаливая и бледная, умерла от истощения, отец умер от какой-то неопределенной болезни; дез Эссенту было тогда семнадцать лет.

Он сохранил о своих родителях только жуткие воспоминания, без благодарности, без любви. Отца, жившего обыкновенно в Париже, он едва знал, мать он вспоминал неподвижно лежащею в темной комнате замка де Лур. Изредка муж и жена встречались, и в его памяти вставали эти дни бесцветных свиданий; отец и мать, сидящие друг против друга за круглым столиком, при одной только лампе с большим, низко опущенным абажуром, так как нервы герцогини не выносили ни света, ни шума; в тени они едва обменивались двумя-тремя словами, затем герцог равнодушно прощался и как можно скорее уезжал.

У иезуитов, куда Жан был отправлен учиться, его жизнь была спокойнее и уютнее. Отцы иезуиты обласкали ребенка, поразившего их своим умом, хотя, несмотря на все старания, они не могли добиться того, чтобы он отдался регулярным занятиям; он хватался за разные предметы, очень быстро и основательно изучил латинский язык, но зато совсем не мог связать двух слов по-гречески, не обнаруживал никаких способностей к новым языкам и оказался совершенно тупым, когда старались втолковать ему элементарные начала наук.

Его семья мало занималась им; изредка отец навещал его в пансионе. «Здравствуй, здравствуй, – говорил он, – будь умным, учись хорошенько». На каникулы, летом, его брали в замок де Лур; присутствие его не выводило мать из ее задумчивости, она едва замечала сына или смотрела на него в продолжение нескольких минут со скорбной улыбкой, затем снова погружалась в искусственную ночь, царившую в комнате благодаря плотным занавесям на окнах. Слуги были скучные и старые. Ребенок, предоставленный самому себе, в дождливые дни рылся в книгах, а в хорошую погоду бродил по полям. Большой радостью для него бывало спускаться в небольшую долину, доходить до деревни Жютиньи, расположенной у подножия холмов – маленькой кучки домиков в соломенных чепцах, усеянных пучками зеленицы и пятнами мха. Он лежал на лугу, в тени высоких стогов, слушая глухой шум водяных мельниц и вдыхая свежий воздух, струившийся с Вульси. Иногда он спускался до торфяных болот, до черной и зеленой деревушки де Лонгвилль, или же взбирался на косогоры, нанесенные ветром, откуда пространство казалось беспредельным. Там, с одной стороны, под ним, была видна ему долина Сены, убегающая в бесконечную даль, сливаясь с голубым небом; – с другой, высоко на горизонте – церкви и башни Прованса, которые, казалось, дрожали на солнце в золотистой, воздушной пыли. Он читал или грезил, оставаясь до самой ночи в полном одиночестве. Оттого, что он постоянно был занят одними и теми же думами, его ум сделался сосредоточеннее, а мысли его, еще не оформившиеся стали более зрелыми. После каждых каникул он возвращался к своим учителям более вдумчивым и более самостоятельным; перемены эти не ускользали от них – проницательные и хитрые, привыкшие, проникать в самую глубь души, они не заблуждались насчет этого живого, но непокорного ума. Они поняли, что этот ученик никогда не будет способствовать славе их учреждения, и так как его семья была богата и, видимо, не интересовалась будущностью ребенка, они перестали готовить его к выгодным поприщам, открытым для их учеников. Хотя он охотно спорил с ними о всяких теологических доктринах, привлекавших его своими тонкостями и казуистическими хитростями, отцы и не думали о том, чтобы посвятить его в орден, так как, несмотря на все их старания, вера его оставалась слабой. В конце концов, из осторожности и из боязни неизвестного, они разрешили ему изучать то, что ему нравится и пренебречь остальным, так как не хотели потерять уважение этого независимого ума из-за насмешек светских пустышек.

Так жил он, вполне счастливый, почти не чувствуя родительской власти монахов; он продолжал свои латинские и французские занятия по собственному усмотрению, и хотя теология не входила еще в программу его уроков, он пополнил свой курс этой наукой, начатой им в замке де Лур, в библиотеке, которую завещал его прадед Дом Проспер, старый приор монахов-каноников Сен-Руфа.

Но настало время, когда нужно было покинуть школу иезуитов; он достиг совершеннолетия став полноправным обладателем своего состояния; двоюродный брат его и опекун граф де Моншеврель сдал ему отчет. Прежние отношения с ним продолжались недолго, так как не было точек соприкосновения между этими двумя людьми, из которых один был стар, другой – молод. Из любопытства, от нечего делать, из вежливости дез Эссент посещал его семью и несколько раз попадал в его отеле, на улице де-ля-Шез, на томительные вечера, на которых родственницы, древние как мир, говорили о дворянских фамилиях, о геральдических причудах, о старинных церемониалах. Мужчины, сидящие за вистом, казались еще более застывшими и ничтожными существами, чем эти старухи. Потомки древних рыцарей, последние ветви феодальных родов, являлись дез Эссенту в образе полупомешанных стариков со слезящимися глазами, пережевывающих пошлые разговоры, столетние фразы. Как будто в этих старых черепах только и было, что цветок лилии, отпечатанный в их размягченных мозгах, как в обрезанном стебле папоротника. Невыразимую жалость чувствовал молодой человек к этим мумиям, погребенным в своих склепах из дерева и камня, во вкусе Помпадур, к этим противным бездельникам со взорами, постоянно устремленным на призрачный Ханаан, на воображаемую Палестину.

После нескольких посещений он, несмотря на приглашения и упреки, решил больше никогда не бывать там.

Затем он сошелся с молодыми людьми своего возраста и своего круга. Одни, получившие воспитание вместе с ним в католическом пансионе, сохранили на себе от этого воспитания особый отпечаток. Они ходили в церковь, на Пасхе причащались, часто посещали католические кружки и скрывали, как преступление, те предложения, которые они, опуская глаза, делали девицам. Это были большею частью неразвитые и лицемерные щеголи, торжествующие лентяи, утомившие терпение своих наставников, но тем не менее удовлетворившие их желание показать обществу послушных и благочестивых людей. Другие, воспитанные в светских коллегиях или в лицеях, были менее лицемерны и более свободны, но и они были так же неинтересны и так же узки. Это были кутилы, увлеченные опереткой и скачками, играющие в ландскнехт и баккара, рискующие всем своим состоянием из-за лошадей, карт и дорогих удовольствий, существующих для пустых людей.

Безграничная скука была результатом годичного пребывания в этой компании; ее удовольствия казались дез Эссенту низкопробными и дешевыми, переживаемыми ими без разбора, без увлечения, без истинного возбуждения крови и нервов.

Мало-помалу он покинул их и сошелся с литераторами, с которыми его мысль должна была найти больше общего и с которыми он должен был чувствовать себя лучше. Но это был новый обман; его возмущали их злые и жалкие суждения, их разговоры, плоские как церковная дверь, их безвкусные споры, измеряющие ценность произведения количеством изданий и прибыльностью продажи. В то же время он увидел свободных мыслителей, доктринеров буржуазии, людей, проповедывающих полную свободу, чтобы задушить мнения других, жадных и бесстыдных пуритан, которых он уважал как школу, но которые оказались ниже сапожников. Его презрение к людям возрастало; он понял наконец что мир в большей своей части состоит из наглых людей и глупцов. Решительно у него не было никакой надежды сойтись с такой душой, которая бы, как он сам, находила удовольствие в созерцательном покое, и подружиться с каким-нибудь писателем или ученым, у которого был бы такой же острый и отточенный ум, как у него. Расстроенный, недовольный, возмущенный ничтожеством мыслей, которыми ему приходилось обмениваться, он стал человеком, о которых говорил Николь, что они всюду грустят; он дошел до того, что стал царапать себе руки, страдать от патриотического и общественного вздора, передаваемого каждое утро газетами, раздражаться от восхищения, которого у всемогущей публики всегда достаточно в запасе для произведений, написанных хотя бы и без мысли, и без стиля.

Он стал мечтать об изысканной пустыне, о покойном уединении, о неподвижном уютном ковчеге, где бы он мог укрыться от бесконечного потока человеческой глупости.

Единственная страсть – женщина, могла бы еще удержать его от презрения ко всему миру, душившего его, но и она тоже была исчерпана. Он испробовал чувственные яства – с аппетитом прихотливого человека, одержимого причудами, человека, чувствующего внезапную жадность, но вкус которого быстро утомляется и притупляется. Во время общения с дворянчиками он принимал участие в тех разгульных ужинах, на которых пьяные женщины за десертом расстегиваются и падают головой на стол; бывал он также за кулисами, познал артисток и певиц и испытал на себе помимо врожденной глупости женщин еще и безумное тщеславия каботинок; потом он содержал знаменитых кокоток и способствовал обогащению тех агентств, которые доставляют за плату сомнительные удовольствия. Наконец, пресытившись и уставши от этой однообразной роскоши, от этих одинаковых ласк, он спустился до самых низов, надеясь утолить свои желания благодаря контрасту и думая пробудить свои притуплённые чувства возбуждающей грязью нищеты. Что бы он ни пробовал, безграничная скука угнетала его. Он раздражался, прибегал к опасным ласкам виртуозок, но тогда ослабевало его здоровье и обострялась нервная система; затылок становился чрезвычайно чувствительным, и руки дрожали. Они еще держались прямо, когда поднимали тяжелый предмет, но тряслись и опускались, когда держали что-нибудь легкое, например рюмку.

Доктора, с которыми он советовался, испугали его. Настало время покончить с неумеренной жизнью, отказаться от проделок, ослаблявших его силы. Некоторое время он жил спокойно; но вскоре мозжечок возбудился и призвал опять к оружию. Так же, как иные девочки-подростки, которые при созревании набрасываются на противоестественные и гнусные яства, он стал грезить, прибегать к исключительным любовным страстям и извращенным наслаждениям. Тогда настал конец; как будто удовлетворенные тем, что все исчерпано, разбитые утомлением, его чувства впали в летаргию, бессилие было близко.

Он ощутил себя разочарованным, одиноким, страшно утомленным, потерявшим последнее счастье, достичь которого помешала ему немощь его тела.

Окончательно оформились его мечты спрятаться вдали от мира, запереться в уединении, заглушить неугомонный шум неумолимой жизни так, как для больных покрывают улицу соломой. К тому же настало время решиться; подсчет, сделанный им своему состоянию, испугал его; в любовных связях и излишествах он прожил большую часть своего наследства, а остальная часть, состоящая из земель, приносила ничтожные проценты. Он решил продать замок де Лур, куда он больше не ездил и где не сохранилось для него никаких дорогих воспоминаний, никакого сожаления; он распродал также другие имения, купил государственную ренту и, таким образом, составил себе годовой доход в пятьдесят тысяч ливров; кроме того, он отложил значительную сумму, предназначенную на покупку и отделку домика, где он намеревался окунуться в абсолютный покой.

Он исследовал окрестности столицы и отыскал небольшой домик, который продавался на Фонтенэй-о-Роз, достаточно уединенный, без близких соседей, близ леса. Мечта его исполнилась: в этой местности, где редко появлялись парижане, он был уверен в своей безопасности. Трудность сообщения, которая была обеспечена смешной железной дорогой, находящейся в конце города, и маленькими трамваями, отходящими и приходящими по собственному усмотрению, успокоила его. Думая о новой жизни, которую он хотел устроить, он испытывал радость от того, что волны Парижа не будут достигать его, но близость столицы не будет удерживать его в уединении. И действительно, бывает достаточно невозможности поехать туда, куда хочется, чтобы чувствовать особенное желание туда отправиться, дез Эссент питал надежду, что, не отрезая себе возможности вернуться, он не подвергнется соблазну броситься в опостылевшее общество.

Он нанял каменщиков, а затем, внезапно, не сообщив никому о своих намерениях, развязался с старой обстановкой, отпустил слуг – и исчез, не оставив консьержу никакого адреса.

I

Прошло больше двух месяцев, прежде чем дез Эссент получил возможность погрузиться в молчаливый покой в своем доме на Фонтенэй; всевозможные покупки заставляли его бродить по Парижу, обходить город из конца в конец.

К каким только розыскам не прибегал он, каким размышлениям не предавался, прежде чем доверить свою квартиру обойщикам!

Он уже давно был знатоком чистых и неправильных тонов.

В прежнее время, принимая у себя женщин, он устроил будуар, где среди маленькой резной мебели из светлого японского камфарного дерева, под шатром из розового индийского атласа тела принимали нежную окраску от света, который смягчался, просвечиваясь сквозь материю.

Эта комната, где зеркала отдавались эхом и отражали до бесконечности ряд розовых будуаров, славилась среди кокоток, находивших удовольствие купать свою наготу в этой ванне теплого красного света, надушенного запахом мяты, исходящим от мебели.

Но и помимо благотворного действия нарумяненного воздуха, который, казалось, вливал новую кровь под поблекшую и истасканную от привычки к белилам и злоупотребления кожу, он сам забывался в этой расслабляющей обстановке особым весельем и особыми радостями, переходившими всякие границы при воспоминании о прошлых горестях и печалях.

Из ненависти и из презрения к своему детству он привесил к потолку этой комнаты маленькую серебряную клетку, в которой трещал сверчок, как в замке де Лур; когда он слышал этот треск, в беспорядке проходили перед ним все натянутые и немые вечера у его матери, вся заброшенность страдающей и придавленной молодости, – и тогда порыв женщины, которую он машинально ласкал, ее слова или смех разрушали его видения и резко сводили его к действительности, в будуар, на землю. В его душе поднималось волнение, жажда мести за пережитые печали, безумное, страстное желание загрязнить гнусностью семейные воспоминания, бешеная страсть задохнуться на подушках из тела и исчерпать до последней капли самые сильные и острые чувственные безумства.

Иногда, в дождливые осенние дни, когда его душил сплин и нападало отвращение к улице, к дому, к желто-грязному небу, к тучам, похожим на ровное шоссе, он укрывался в этом убежище, раскачивал слегка клетку и смотрел, как она до бесконечности отражалась в игре зеркал, до тех пор, пока его опьяненным глазам не казалось, что клетка уже неподвижна, а весь будуар колеблется и вертится, наполняя весь дом розовым вальсом. Затем, в то время, когда он находил удовольствие оригинальничать, он создал у себя пышно-странную обстановку, разделив свой салон на несколько уголков, различно обитых, но связанных между собой искусным соответствием, – тающим аккордом радостных и мрачных, нежных и резких тонов, сообразно характеру своих любимых латинских и французских произведений. Он усаживался тогда в том уголке, обстановка которого казалась ему наиболее подходящей к тому сочинению, которое заставлял его читать минутный каприз.

Наконец, он приказал выстроить высокий зал, предназначенный для приема поставщиков; они усаживались рядами на церковных скамьях, и дез Эссент поднимался на кафедру и произносил проповедь о дендизме, заклиная своих сапожников и портных придерживаться самым точным образом его требований в деле покроя, угрожая им денежным отлучением, если они не последуют буквально предписаниям, которые содержат в себе его обращения и буллы.

Он приобрел славу эксцентрика, которую довершил тем, что одевался в белые бархатные костюмы, в златотканые жилеты, прикалывал вместо галстука к низко вырезанному вороту сорочки букет пармских фиалок; давал литераторам производившие шум обеды, из которых один, между прочим в стиле XVIII века, он сделал траурным, чтобы отметить одну ничтожную неприятность.

В обитой черным столовой, выходившей в наскоро переделанный сад – с аллеями, усыпанными углем, с маленьким бассейном, окруженным на этот раз базальтом и купами кипарисов и сосен, – подавался обед на черной скатерти, уставленной корзинами фиалок и скабиоз, при свете светильников с зеленым пламенем и подсвечников с восковыми свечами.

Под звуки оркестра, игравшего похоронные марши, гостям прислуживали голые негритянки в туфлях и чулках из серебряной ткани, усеянной слезинками.

Ели из тарелок с черными каймами черепаховый суп, ржаной русский хлеб, турецкие маслины, икру черную паюсную, копченую франкфуртскую колбасу, дичь под соусом цвета лакрицы и ваксы, паштет из трюфелей, амбровые шоколадные кремы, пудинги, персики, виноградное варенье, тутовые ягоды и черешню; пили из темных стаканов вина Лиманьи и Руссилиона, Тенедоса, Валь-де-Пеньяса и Порто; после кофе с ореховым ликером – квас, портер и стаут.

Приглашения на этот обед, даваемый по случаю внезапного упадка сил, были написаны в стиле приглашений на похороны.

Но эти сумасбродства, которыми он некогда славился, сами собой исчезли; теперь у него появилось презрение к собственному детскому тщеславию, к необычным костюмам и причудливым украшениям комнат. Он просто хотел устроить для собственного удовольствия, а не на удивление другим, уютное, но тем не менее редкостно отделанное жилище, создать своеобразную и спокойную обстановку, приспособленную к потребностям его будущего одиночества.

Когда дом дез Эссента на Фонтенэй был готов и оформлен архитектором согласно с его желаниями и планами, когда оставалось только решить расположение мебели и характер отделки, он опять принялся обдумывать, каковы должны быть краски в его жилище.

Он искал такие цвета, которые бы не изменялись при искусственном свете ламп; ему не важно было, каковы они будут при дневном свете, безвкусные или резкие, так как он жил только ночью, думая, что так уютнее, что так он более один и что ум действительно возбуждается и сверкает только в близком соприкосновении с темнотой; дез Эссент находил также особенное наслаждение в том, чтобы быть в ярко освещенной комнате, одиноко бодрствующей среди спящих и погруженных в мрак домов – своеобразное наслаждение, в которое, может быть, входила доля тщеславия, совсем особенное удовлетворение, которое знают запоздавшие работники, когда, подняв оконные занавеси, они видят, что все вокруг них погасло, все немо, все мертво.

Медленно, один за другим он выбрал цвета. Голубой при свечах переходит в неправильно зеленый; если он темный, как кобальт и индиго, он становится черным; если он светлый, он превращается в серый; если он правильный и нежный, как бирюза, он тускнеет и леденеет. Не могло быть и вопроса в том, чтобы сделать его не только доминирующей нотой в комнате, но даже и второстепенной – в соединении с другим цветом. С другой стороны, серо-железные цвета мрачнеют и тяжелеют; серо-жемчужные теряют свою лазурь и превращаются в грязно-белый; коричневые засыпают и охлаждаются; что же касается темно-зеленых, миртовых и малахитовых – они изменяются так же, как синие, и сливаются с черным; оставались зеленые, более светлые, как цвет павлина, киновари и лака, но свет уничтожает их голубой оттенок и удерживает лишь желтый, который, в свою очередь, сохраняет фальшивый тон и мутный осадок. Нечего было думать о цветах лососевых, маисовых и розовых, женственность которых противоречила бы уединенным думам; наконец, нечего было размышлять и о лиловых цветах, которые линяют; один только красный сохраняется вечером, – но какой красный! – клейкий красный, как противный осадок вина. Впрочем, ему казалось бесполезным прибегать к этому цвету, так как при смеси, в известной дозе, с сантонином, он делается лиловым, и тогда легко изменяется.

Когда дез Эссент отверг эти цвета, у него осталось только три: красный, оранжевый, желтый.

Всем им он предпочитал оранжевый, подтверждая собственным примером ту теорию, истину которой он доказывал почти с математической точностью: он утверждал, что существует гармония между чувственной природой истинно артистического индивидуума и цветом, который его глаза воспринимают особенно остро. Презирая действительно большинство людей, грубые сетчатые оболочки которых не ощущают ни чистой игры каждого цвета, ни таинственной прелести их затухания и их оттенков; презирая также эти буржуазные глаза, нечувствительные к пышности и ликованию вибрирующих и резких тонов, едва признавая людей с утонченными зрачками, изощренными литературой и искусством, он был убежден, что глаза тех из них, которые стремятся к идеалу, которые хотят иллюзий, ищут таинственности в объятиях фантазии, большею частью любят голубой цвет и все от него происходящие, как, например, сиреневый, лиловый, жемчужно-серый, лишь бы они оставались смягченными и не переходили границ, за которыми они уже теряют свою особенность и превращаются в чисто фиолетовые и в правильно серые.

Напротив, люди полнокровные, благодушные сангвиники, волокиты, презирающие все случайное и мимолетное, в то же время теряя голову, любуются блестящим мерцанием желтых и красных цветов, ударами в цимбалы из киновари и хрома, которые их ослепляют и пьянят.

Наконец, глаза ослабевших и нервных людей, у которых чувственный аппетит ищет острых блюд, глаза чахоточных и слишком возбужденных людей почти всегда любят этот раздражающий и болезненный цвет с фальшивым блеском, с кислотной лихорадкой – оранжевый.

Выбор дез Эссента не подвергался никаким сомнениям; но бесспорно предстояли еще некоторые затруднения. Если красный и желтый великолепны при искусственном освещении, то не всегда таков оранжевый – их соединение, – который пропадает и часто переходит в красный цвет капуцинов, в огненно-красный.

Он изучил при свечах все его оттенки и нашел один, который не изменялся и отвечал всем его требованиям. Покончив с предварительными подготовлениями, он старался, по возможности, не употреблять, по крайней мере, для своего кабинета восточных материй и ковров, ставших теперь доступными любому нуворишу в дешевых магазинах.

В конце концов он решил переплести стены, как книги, сафьяном с крупными тиснениями, капской кожей, вылощенной большими стальными пластинками под тяжелым прессом. Когда стены были уже обиты, он велел покрыть багеты и верхние плинтусы лаком цвета индиго, какой употребляют для окраски карет; в середине потолка, слегка вогнутого, тоже обтянутого сафьяном, как большое круглое окно, в раме из оранжевой кожи, выглядывал небесный свод из голубого шелка с летящими серебряными серафимами, вышитыми братством кельнских ткачей для старинного церковного облачения.

Настал вечер, когда все было расставлено по местам. Все согласовалось, смягчилось, улеглось: замер синий цвет панелей, оттеняемый и как бы согреваемый оранжевым, который, в свою очередь, сохранялся, не сливаясь с ним, а, напротив, подкрепляясь и разжигаясь тяжелым дыханием синего.

Что касается мебели, дез Эссенту не нужно было прибегать к долгим розыскам; единственную роскошь этой комнаты должны были составлять книги и редкие цветы; откладывая другие украшения до будущего, он ограничился несколькими рисунками и картинами, оставив стены голыми, устроил на большей части этих стен библиотечные полки из черного дерева, покрыл паркет звериными шкурами и мехом голубого песца; около массивного стола менялы XV века поставил глубокие кресла с подголовниками, старинный церковный аналой из кованого железа, один из тех древних аналоев, на которые диаконы клали некогда книгу антифонов, а теперь на нем лежал один из тяжелых фолиантов Дюканжа «Glossarium mediae et infimae latinitatis»[1]

Окна с голубоватыми стеклами, усеянные бутылочно-зелеными донышками с золотыми каемками, преломляли вид на деревню и пропускали лишь слабый свет, и, в свою очередь, были завешены драпировками из старинных епитрахилей, потемневшее золото которых гасло в порыжевшей, почти мертвой ткани.

Наконец, на камине, тоже задрапированном роскошной материей флорентийской далматики, между двумя чашами из золоченой меди, в византийском стиле, из древнего аббатства о-Буа-де-Бьевр, – удивительное церковное зерцало, в трех отделениях, под стеклянным колпаком, заключало в себе три произведения Бодлера, написанных на настоящем пергаменте изумительным шрифтом, с великолепными рисунками в красках, – по бокам сонеты «Смерть любовников» и «Враг», в середине – поэма в прозе «Any where out of the world»: «Куда угодно прочь из мира».

II

После продажи своих имений дез Эссент оставил себе двух слуг, которые ходили еще за его матерью и исполняли в одно и то же время должность управляющих и обязанности привратников замка де Лур, остававшегося до продажи пустым и необитаемым.

Он вызвал в Фонтенэй эту прислугу, привыкшую к должности сиделок, к точности больничных служителей, минута в минуту раздающих ложки лекарств и травяных отваров, к суровому молчанию монахов, живущих без общения с внешним миром, в комнатах с закрытыми окнами и дверями.

Мужу было поручено убирать комнаты и ходить за провизией, жене – готовить кушанья. Дез Эссент предоставил им верхний этаж дома, приказал носить толстые войлочные башмаки, велел сделать двойные двери, которые были тщательно смазаны, и обить пол в их комнатах толстыми коврами, чтобы никогда не слышать над своей головой шума шагов.

Он условился также о различном значении звонков по числу их ударов, по их краткости, их продолжительности; указал на своем бюро место, куда они должны были, раз в месяц, во время его сна, класть счета. То есть постарался устроить все так, чтобы не видеть их и не говорить с ними. Но, так как служанке все-таки приходилось иногда проходить мимо дома в сарай, где лежали дрова, а он хотел, чтобы ее тень, отражаясь на стеклах окон, не была неприятна, он заказал для нее костюм из фламандского фая, с большим чепцом и глубоким черным капюшоном, какие еще носят в Генте бегинки.

В сумерках тень этого убора давала ему впечатление монастыря, напоминала молчаливые и благочестивые деревни, мертвые уголки, затаившиеся среди деятельного и живого города.

Он назначил также строго определенные часы для еды; она была, впрочем, несложна и очень легка, так как слабость желудка не позволяла ему есть разнообразные и тяжелые блюда.

В пять часов он завтракал двумя яйцами всмятку, гренками и чаем; около одиннадцати часов он обедал; ночью пил кофе, иногда чай и вино; в пять часов утра, перед тем как лечь в постель, слегка закусывал.

Он принимал эту пищу, распределение и меню которой раз навсегда устанавливалось в начале каждого сезона, на столе посредине маленькой комнаты, отделенной от его рабочего кабинета коридором, обитым войлоком; коридор был плотно затворен и не пропускал ни запаха, ни шума ни в одну из двух комнат, которые он соединял.

Эта столовая походила на каюту корабля – со сводчатым потолком, снабженным полукруглыми перекладинами, с сосновыми перегородками и сосновым полом, с маленьким окном, выходящим в панель, совсем так, как иллюминатор выходит в пушечный порт.

Как японские шкатулки, входящие одна в другую, эта комната также была включена в другую, более обширную, которая и была настоящей столовой, выстроенной архитектором.

В этой столовой было два окна; одно теперь не было видно, так как было закрыто ставней, опускающейся с помощью пружины, чтобы освежать воздух, который тогда мог циркулировать вокруг соснового ящика и проникать в него; другое было видно, так как оно находилось как раз против иллюминатора, сделанного в панели, но было заграждено; все пространство, находящееся между этим иллюминатором и окном, проделанным в настоящей стене, занимал большой аквариум.

Каюта освещалась дневным светом, проникавшим сквозь наружное окно с зеркальными стеклами, сквозь воду и, наконец, сквозь стекло иллюминатора.

В осенние дни, когда солнце совершенно исчезало, или в пасмурное утро, вода в аквариуме краснела и отражала на желтых перегородках пламенеющий отблеск углей жаровни.

Иногда, когда дез Эсеенту приходилось случайно проснуться днем и встать, он забавлялся водопроводными трубами, через которые выливалась и наливалась в аквариум чистая вода; он вливал в нее несколько капель красящей эссенции, вызывая, по собственному желанию, зеленые или розоватые, опаловые или серебристые тона, как в настоящих реках, смотря по цвету неба, по силе солнечного света, по более или менее ощутимой близости дождя, одним словом, в зависимости от времени года и состояния атмосферы.

Тогда он воображал себя стоящим на межпалубном пространстве брига, и с любопытством смотрел на чудесных механических рыб, заводящихся как часы, проплывающих перед стеклом пушечного порта и цепляющихся за искусственные травы; или же, вдыхая запах смолы, которым душили комнату перед его приходом, он рассматривал цветные изображения судов, идущих в Вальпараисо и Ла-Плату, развешанные по стенам, как в пассажирских агентствах или в компании Ллойда, и карты, на которые были нанесены маршруты Королевской почтовой службы и компании «Лопес и Валери», фрахты и стоянки Атлантических почтовых служб.

Потом, когда ему надоедало читать расписания стоянок, он отдыхал, глядя на хронометры, компасы и секстанты, бинокли и картины, разбросанные по столу, на котором лежала единственная книга, переплетенная в тюленью кожу – «Приключения Артура Гордона Пима», специально для него напечатанная на отборной бумаге с тонкими полосками, с водяными знаками в виде чайки.

Он любовно осматривал рыболовные снасти, тенёта, выкрашенные под дубильную кору, свертки рыжих парусов, маленький якорь из пробкового дерева, крашенный черной краской – все это было свалено в кучу около двери в коридор, ведущий в кухню, обитый ворсистой тканью из шелковых оческов и поглощающий так же, как другой коридор между столовой и кабинетом, все запахи и звуки. Он доставлял себе, таким образом, совершенно не двигаясь, быстрые, почти мгновенные ощущения далекого путешествия и то удовольствие передвижения, которое и на самом-то деле существует только в воспоминании, в прошлом, а не в настоящем, не в тот момент, когда оно совершается. Он упивался им вполне, спокойно, без усталости, без хлопот, в этой каюте, где искусственный беспорядок и временная обстановка вполне соответствовали его недолгому пребыванию в ней, ограниченному временем его обеда, она представляла совершенный контраст его рабочему кабинету – продуманно обустроенной комнате, где всегда царил порядок и все было приспособлено для уютной жизни домоседа.

К тому же движение он находил бесполезным, и воображение, по его мнению, легко могло заменить пошлую действительность. Ему казалось, что желания, которые трудно удовлетворить в обычной жизни, могут быть легко удовлетворены с помощью легкой уловки, подделки желаемого предмета. Так, очевидно, всякий знаток вин наслаждается теперь в ресторанах, славящихся превосходством своих погребов, хорошими подделками из дрянного уксуса, изготовленными по методе Пастера. Настоящие и поддельные, эти вина имеют одинаковый аромат, одинаковый цвет, одинаковый букет, а следовательно, удовольствие, которое испытывают, смакуя эти поддельные, искусственные напитки, тождественно удовольствиям, получаемым от настоящего чистого вина, которое нельзя найти ни за какую цену. Перенося эту обольстительную подделку, эту искусственную ложь в мир интеллекта, без сомнения, что можно так же легко, как в материальном мире, наслаждаться химерическими радостями, во всех отношениях подобными настоящим. Например, можно предаваться продолжительным исследованиям стран, сидя у своего очага, помогая, по мере надобности, упрямому или неповоротливому уму возбуждающим чтением описаний далеких путешествий; несомненно также, что можно, не трогаясь из Парижа, получить благотворное впечатление морского купанья; достаточно просто отправиться в купальню Вижье, устроенную на судне посреди Сены.

Там насыпать в ванну обычной соли и примешать, по рецепту медицинского справочника, соли глауберовой и хлористой, а также извести, вынуть из тщательно закупоренной коробки моток веревки или маленький кусочек шпагата, нарочно разысканный на одной из больших канатных фабрик, обширные магазины и подвалы которых дышат запахом морского прилива и гавани; вдыхать запах, который должна еще сохранить эта веревка или шпагат; рассматривать фотографию приморского казино или пылко читать путеводитель Жоанна, описывающего красоты того пляжа, где хочется быть; отдаваться качанию волн, поднимаемых в ванне следом, остающимся на воде от маленьких лодок, режущих понтон купальни, слушать, наконец, завывающие жалобы ветра под арками и глухой шум омнибусов, катящихся в двух шагах над вами, на Королевском мосту – и иллюзия моря будет неотразима, неотвязна и верна!

Все зависит от умения сосредоточить свой ум на одной точке, умения достаточно отвлечься, вызвать галлюцинацию и быть в состоянии заменить грезой о действительности самою действительность. Искусственность, впрочем, казалась дез Эссенту отличительным признаком человеческого гения.

Он говорил, что природа отжила свое время; она окончательно утомила противным однообразием своих пейзажей и небес внимательное терпение утонченных людей. В самом деле, какая плоскость специалиста, ограниченного в своей области, какая мелочность лавочницы, торгующей только одним товаром, какой однообразный магазин лугов и деревьев, какое банальное агентство гор и морей!

Кроме того, нет ни одного из ее изображений, считаемых такими искусными и величественными, которого бы не мог создать гений человека; любой лес можно воспроизвести в Фонтенбло, свет луны или восход солнца легко устроить в театральных декорациях с помощью электричества, водопад, низвергающийся посредством гидравлических машин, станет грандиозней настоящего, утес из папье-маше будет возвышаться даже более величественно, а цветы из тонкой бумаги и нежной тафты превзойдут натуральные.

Нет никакого сомнения в том, что природа, эта престарелая пустомеля, использовала добродушное восхищение истинных художников, и настал момент, когда дело идет о замене ее, насколько возможно, искусством.

А посмотреть хорошенько на то из ее творений, которое считается самым превосходным, на то из ее произведений, красота которого, по всеобщему признанию, считается самой оригинальной и наиболее совершенной – на женщину! Разве человек, со своей стороны, не изобрел собственными силами одушевленное и искусственное существо, которое стоит женщины, с точки зрения пластической красоты. Разве есть существо, зачатое в радостях любви и вышедшее из страданий чрева, чей первообраз был бы ослепительнее, великолепнее прототипа тех двух локомотивов, Северной железной дороги.

Одна из этих паровых машин, Крэмптон, очаровательная блондинка, с пронзительным голосом, высокая, хрупкая, закованная в сверкающий корсет из меди, с гибкими и нервными движениями кошки, нарядная и золотистая блондинка, необыкновенная грация которой пугает, когда, вытягивая свои стальные мускулы, напрягая теплые потные бока, она приводит в движение громадную розетку своего тонкого колеса и бросается, вся трепещущая, вперед.

Другая, Энгерт, большая и мрачная брюнетка с глухим и хриплым криком, с крутыми бедрами, сжатая чугунной броней, чудовищное животное с взъерошенной гривой черного дыма, с шестью низкими, соединенными попарно колесами. Какое подавляющее могущество, когда, заставляя дрожать землю, она тяжело и медленно тащит за собой неуклюжий шлейф своих вагонов!

Несомненно, среди хрупких белокурых красавиц и величественных брюнеток нет таких образцов нежного изящества и ужасающей силы: с уверенностью можно сказать, что человек создал их так же хорошо, как Бог, в которого он верует.

Эти мысли пришли к дез Эссенту, когда ветер донес до его слуха свисток детской железной дороги, между Парижем и Со, напоминавшей ему игрушечный заводной поезд; его дом находился в двадцати минутах от станции Фонтенэй, но возвышенность, на которой он был расположен, его изолированность ограждали от шума толпы, которую неизменно привлекает по воскресеньям соседство станции.

Что касается окружающей местности, он ее почти не знал. Ночью, в окне, он видел молчаливый пейзаж, спускающийся до подножия косогора, над которым возвышался Верьерский лес.

В темноте налево и направо громоздились друг над другом неясные массы, за ними вдали поднимались другие чащи, высокие откосы которых казались при лунном свете покрытыми серебром на темном небе.

Сдавленная тенями, падающими от холмов, долина выглядела напудренной крахмалом и намазанной белым кольдкремом; в теплом воздухе, колышущем полинявшие травы и разливающем резкий, пряный запах, деревья, казавшиеся от света луны будто натертыми мелом, распускали свою листву и раздваивали свои стволы, а тени их проводили черные полосы на гипсовой земле, на которой белые жерновые камни блестели как осколки тарелок.

Своей театральностью этот пейзаж нравился дез Эссенту; но с того дня, когда он отыскивал дом в деревушке Фонтенэй, он никогда днем не ходил по улицам; зелень этой местности не представляла для него никакого интереса, так как в ней не было даже той нежной и грустной прелести, которая есть в трогательной и болезненной растительности, с большим трудом распускающейся на щебне пригородов, близ оград. К тому же он увидел в тот день приезда в деревне толстых буржуа с бакенбардами и разряженных людей с усами, носящих, как святые дары, свои головы судей и военных, и после этих встреч возрос его страх перед человеческими лицами.

В последние месяцы своего пребывания в Париже, всем пресыщенный, изнуренный ипохондрией, подавленный сплином, он дошел до такой чувствительности нервов, что вид неприятного предмета или человека глубоко врезывался в его мозг, и нужно было несколько дней, чтобы хоть немного изгладить впечатление. Слегка коснуться на улице человека было для него острым мучением.

Он положительно страдал при виде некоторых физиономий, считал почти оскорблением покровительственное или суровое выражение некоторых лиц, испытывал желание дать пощечину вот этому господину, фланировавшему с ученым видом, опустив свои ресницы, другому, который покачивался, улыбаясь, перед зеркальными стеклами, наконец, третьему, который казался поглощенным миром мыслей и, сдвинув брови, пожирал в газете длинную пошлую статью и «разные события».

Дез Эссент чуял в них такую закоснелую глупость, такое отвращение даже к своим собственным мыслям, такое презрение к литературе, к искусству, ко всему, что он любил – вросшее, вбитое в эти узкие головы купцов, исключительно занятые мошенничеством и деньгами и доступные только низкому развлечению ограниченных умов – политике, что он в бешенстве возвращался к себе и запирался со своими книгами.

Наконец, он всеми силами ненавидел новое поколение, толстокожих грубых молодчиков, которые в кафе и ресторанах чувствуют потребность громко говорить и смеяться, которые толкают вас на тротуарах, не думая извиниться, которые подкатывают вам под ноги колеса детской коляски, даже не прося прощения, даже не кланяясь.

III

Часть полок на стенах его сине-оранжевого кабинета была занята исключительно латинскими произведениями из числа тех, которые лица, обученные в Сорбонне, определяют термином «декаданс».

Действительно, латинский язык, каким он был в ту эпоху, которую профессора еще упорно называют великой, не привлекал дез Эссента. Этот ограниченный язык со скупыми, почти неизменяемыми оборотами, без гибкости синтаксиса, без красок и оттенков, этот язык, ободранный по всем швам, очищенный от шероховатых, но образных выражений, для прежних веков мог в точности передать величавые банальности и смутные общие места, пережеванные риторами и поэтами; но он не вызывал любопытства и нагонял такую скуку, что нужно было в изучении лингвистики дойти до французского стиля времен Людовика XIV, чтобы встретить такую же добровольно расслабленную, такую же торжественно-утомительную и серую речь.

Среди других нежный Вергилий, которого умники называют Мантуанским лебедем, казался ему одним из самых ужасных педантов, одним из самых злосчастных болтунов, каких когда-либо производили древние века; его чистенькие и разряженные пастухи по очереди выливают вам на голову полные ушаты поучительных и холодных стихов; его Орфей, этот «соловей в слезах», его Аристей, хныкающий над пчелами, его Эней, эта слабая и нерешительная фигура, блуждающая, как китайская тень, с деревянными жестами, за косоватой ширмой поэмы – раздражали дез Эссента. Он бы стерпел скучный вздор, которым эти марионетки обменивались между собой, стерпел бы и наглые заимствования из Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция, простое воровство, которое раскрыл Макробий во второй песне «Энеиды», указывая, что она списана слово в слово с поэмы Писандра, и, наконец, всю невыразимую пустоту этой уймы песен; но совершенно выводило его из себя построение гекзаметров, звучащих, как пустая жестяная кружка, гекзаметров, умножающих количество тяжеловесных слов по неизменному предписанию педантичной и сухой просодии. Это были стихи надутые и чопорные, погрязшие в низкопоклонстве перед метрикой, механически разрезанные непреклонной цезурой и замкнутые в конце по одному и тому же неизменному способу ударом дактиля по спондею.

Его терзало это неизменное стихосложение, формально заимствованное из чеканного стиля Катулла, без фантазии, без жалости напичканное ненужными словами, пустыми и лишними вставками, с одинаковыми и заранее предусмотренными завитками, и эта бедность беспрестанно повторяющихся гомеровских эпитетов, ничего не обозначающих, ничего не открывающих, и весь скудный язык с беззвучным и плоским колоритом.

Нужно добавить, что если почитание Вергилия было более чем умеренным, а влечение к жидким извержениям Овидия весьма сдержанным, то безграничным было отвращение дез Эссента к слонообразной грации Горация, приводившего его в отчаяние своими неискренними ужимками и старыми клоунскими трюками.

В прозе уже не восхищали его болтливый язык, многословные метафоры, бессмысленные отступления Цицерона. Не пленяли дез Эссента хвастовство его обращений, поток его патриотических банальностей, напыщенность его речи, массивная тяжесть его стиля, откормленного, мясистого, слишком жирного и лишенного мозга и костей, невыносимый шлак его наречий, начинающих фразу, неизменные формулы его жирных периодов, плохо связанных между собой союзами, и, наконец, его утомительная привычка к тавтологии; но не больше нравился ему и Цезарь, известный своими сухими лаконизмами.

Словом, он не находил себе пищи ни среди этих, ни среди тех писателей, которые, между прочим, доставляют наслаждение псевдоученым, как, например, менее других бесцветный Саллюстий, сентиментальный и высокопарный Тит Ливии, тусклый и надутый Сенека, жидкий и незрелый Светоний и Тацит, самый нервный в своей нарочитой лаконичности, самый сильный, самый мускулистый из всех них. Поэзия Ювенала, несмотря на некоторые неплохие стихи, и Персий, несмотря на таинственные намеки, оставляли его равнодушным.

Пренебрегая Тибуллом и Проперцием, Квинтилианом и Плинием, Стацием, Марциалом, даже Теренцием и Плавтом, язык которых, полный неологизмов, составных и уменьшительных слов, мог бы ему нравиться, если бы не их низменный комизм и грубоватость, дез Эссент начал интересоваться латинским языком только с Лукана, ибо его язык обогатился, стал более выразителен и менее жалок. Его пленяли и эта отделанная оправа, и стихи, покрытые эмалью, выложенные драгоценными камнями, хотя исключительная забота о форме, звучность тембра, металлический блеск не скрывали от него пустоты мысли, вздутости нарывов, покрывающих кожу «Фарсалии».

Истинно любимым автором, заставившим навсегда изгнать из круга его чтения гремящие писания Лукана, стал Петроний.

Вот это был проницательный наблюдатель, тонкий аналитик, превосходный художник; спокойно, беспристрастно, без ненависти описывал он повседневную жизнь Рима, рассказывал в живых, маленьких главах «Сатирикона» о нравах своей эпохи.

Отмечая события, констатируя их в законченной форме, он раскрывал мелочную жизнь народа, его истории, его зверства, его похоти. Вот надзиратель гостиницы, опрашивающий имена только что прибывших путешественников; там лупанарии, где мужчины бродят около голых женщин, в то время как через плохо прикрытые двери видны забавы других пар; дальше еще, сквозь виллы неслыханной роскоши, безумие богатства и великолепия, как и сквозь чередующиеся с ними бедные постоялые дворы с их смятыми постелями, полными клопов, – видно, как живет общество того времени: порочные мошенники, как Аскилт и Эвмолп, ищущие удачной наживы, старые шлюхи в неопрятных платьях, с накрашенными лицами, шестнадцатилетние развратники, пухленькие и завитые мальчики, женщины в истерических припадках, ожидающие наследства и предлагающие своих детей, сыновей и дочерей в разврат завещателям – все спорят на улицах, сталкиваются в банях, дерутся и, как в пантомиме, пробегают по страницам книги.

И все это рассказано в остром, ясном и красочном стиле, обнимающем все диалекты, заимствующем выражения из всех наречий, занесенных в Рим, раздвигающем все оковы так называемой великой эпохи, заставляя каждого говорить на своем языке: вольноотпущенников без образования – на простонародном латинском уличном языке, иностранцев – на их варварском, ругаться по-африкански, по-сирийски, по-гречески, тупоумных педантов, каким является в этой книге Агамемнон, объясняться риторическим стилем с неуместными словами. Одним штрихом нарисованы эти валяющиеся вокруг стола пьяницы, ведущие пошлые разговоры, изрекающие старческие максимы и глупые поговорки, эти люди с рожами, обращенными к Тирмалхион, который ковыряет в зубах, предлагает обществу горшки, беседует с ними о здоровье их чрева, суетится, приглашая своих собеседников расположиться поудобнее. Дез Эссента поражал этот реалистический роман, этот кусок, вырезанный из римской жизни живым и притом без всяких забот об исправлении общества и о сатире, без подогнанного конца и морали; эта история без действия и без интриги, выводящая на сцену содомские приключения, с спокойной тонкостью анализирующая радости и печали любви и взаимности, великолепным, изысканным языком рисующая пороки дряхлой цивилизации и распадающегося государства, причем автор ни разу не показывается, не одобряет и не порицает поступки и мысли своих действующих лиц; в утонченности стиля; в остроте наблюдений и в постоянстве метода дез Эссент видел странное сближение, любопытную аналогию с некоторыми новейшими французскими романами, к которым он относился терпимо.

Конечно, он горько сожалел об «Евстионе» и «Альбуции», об этих двух произведениях Петрония, о которых упоминает Планциад Фульгенций и которые навсегда утеряны, но библиофил, живший в нем, утешал ученого, держа в благочестивых руках превосходное издание «Сатирикона», ин-октаво, которым он обладал и на котором стояло имя И. Дуза, Лейден и 1585 год.

Начиная с Петрония его латинская коллекция доходила до II века христианской эры, шагала через декламатора Фронтона с его неудачно реставрированными старинными словами, перепрыгивала через «Аттические ночи» д’Авла Геллия, его ученика и друга, ума пытливого и проницательного, но писателя, запутавшегося в вязкой тине, и приостанавливалась на Апулее, которого дез Эссент имел в первом издании, ин-фолио, напечатанном в 1469 году в Риме. Африканцем дез Эссент наслаждался; в его «Метаморфозах» латынь достигла расцвета: он катил ил и разнообразные воды, стекающиеся из всех провинций, и все они сливались, соединяясь в причудливый, экзотический, почти новый, изысканный цвет; новые подробности латинского общества вылились здесь в форме неологизмов, созданных потребностями разговорного языка, в римском уголке Африки; затем дез Эссента забавляла его веселость, очевидно, полного человека, его южная склонность к излишеству. Он являлся похотливым и веселым добряком рядом с христианскими апологетами, жившими в одном с ним веке – со снотворным Маницием Феликсом, псевдоклассиком, изливающим в своем «Октавии» эмульсии, сгущенные еще Цицероном, и даже рядом с Тертуллианом, которого дез Эссент сохранял, быть может, больше ради своего альденского издания, чем ради самого произведения.

Хотя дез Эссент был довольно силен в теологии, но диспуты монтанистов против католической церкви и полемики против гностицизма не трогали его: несмотря даже на удивительный стиль Тертуллиана, сжатый, покоящийся на причастиях, полный двусмысленностей и столкновения противоречий, усеянный игрой слов и остротами, испещренный словами, взятыми из науки права и из языка отцов греческой церкви, он не раскрывал уже больше «Апологетика» и «Трактата о терпении» и самое большее читал несколько страниц «Об одеянии женщины», где Тертуллиан отчитывает женщин за то, что они украшают себя драгоценностями и дорогими материями, и где запрещает им употребление косметики, так как все это пытается исправить и украсить природу. Эти идеи, диаметрально противоположные его собственным, вызывали у него улыбку, но роль, которую играл Тертуллиан в своем епископстве в Карфагене, возбуждала в нем тихие грезы; сам человек привлекал дез Эссента больше, чем его произведения.

Действительно, он жил в зыбкие времена, потрясаемые ужасными смутами, при Каракалле, при Макрине, при странном Эмеском жреце Элагабале; и он спокойно готовил свои проповеди, догматические сочинения, защитительные речи и поучения, в то время как Римская империя шаталась в своих основах, а азиатские страсти и языческая грязь разливались во всю ширь; он с полнейшим хладнокровием советовал плотское воздержание, умеренность в еде, скромность в одежде, в то время когда Элагабал, весь в золоте и серебре, с тиарой на голове, в одеждах, затканных драгоценными камнями, занимался, среди своих евнухов, женскими рукоделиями, заставлял называть себя императрицей и каждую ночь менял императора, выбирая его преимущественно среди цирюльников, поваришек и цирковых конюхов.

Эта антитеза восхищала дез Эссента. Затем, латинский язык, достигший своей полной зрелости при Петронии, клонился уже к упадку; появилась христианская литература, принеся с собой новые идеи, новые слова, неупотреблявшиеся построения, неизвестные глаголы, эпитеты с непонятным, туманным смыслом, отвлеченные слова, которые до того времени в римском языке встречались очень редко и которые Тертуллиан одним из первых стал употреблять.

Но эта расплывчатость, продолжаемая после смерти Тертуллиана его учеником св. Киприаном, Арнобием, туманным Лактанцием, не представляла прелести. Это было что-то расслабленное и тухлое. Это были неискусные возвращения к цицероновской напыщенности, не имеющие еще того особенного аромата, какой в IV, а в особенности в последующие века дух христианства придаст языческому стилю, искрошившемуся и разложившемуся, как дичь, тогда, когда истощится цивилизация старого мира, когда от одного толчка варваров разрушатся империи, гноящиеся сукровицей веков. Искусство III века представлял в библиотеке дез Эссента единственный христианский поэт Коммодиан Газский. «Апологетическая песнь», написанная им в 259 году – сборник поучений, скрученных в акростихи, в народных гекзаметрах, с цезурами, по образцу героического стиха, составленных без внимания к размеру и гиатусу и сопровождаемых рифмами, многочисленные примеры которым будут впоследствии в церковном латинском языке.

Эти растянутые стихи – мрачные, наполненные терминами из обыкновенной речи и словами со скрытым и примитивным смыслом – привлекали дез Эссента и интересовали его больше, чем перезрелый и уже позеленевший стиль историков Аммиана Марцеллина и Аврелия Виктора, чем эпистолярный стиль Симмаха, компилятора и грамматика Макробия; он предпочитал их даже этим настоящим скандированным стихам, этому разнообразному и превосходному языку, каким говорили Клавдиан, Рутилий и Авзоний. Это были тогдашние мэтры искусства; своими воплями они наполняли умирающее государство: христианин Авзоний, со своим «Свадебным центоном» и изукрашенной поэмой «Мозелла», Рутилий – со своими гимнами славе Рима, с анафемами евреям и монахам, с путеводителем из Италии в Галлию, в котором он передает беспредельность пейзажей, отраженных в воде, миражи окружающих горы туманов; Клавдиан, в некотором роде воплощение Лукана, господствующий над всем четвертым веком трубным гласом своих стихов, кующий звучный и сверкающий гекзаметр, одним ударом выбивающий эпитет в снопах искр, достигающий истинного величия, могучим вдохновением созидающий свое произведение. В истлевающей Западной империи, в сумятице постоянной резни и розни, под угрозой варваров, подступающих к воротам Вечного города, Клавдиан воскрешает древность, воспевая похищение Прозерпины. Он наносит мерцающие мазки своих стихов во мраке, объявшем мир, будто факелами освещая наплывающую тьму. Последний глашатай язычества, поднимает он над христианством, захватившим и язык, и литературу, свой рожок, одинокий представитель великого искусства, поддерживаемый только Павлином, учеником Авзония. Испанский священник Ювенк перелагает стихами Евангелие, Викторин пишет «Маккавеев», св. Бурдигалезий, в эклоге, подражающей Вергилию, заставляет пастухов Эгона и Букула оплакивать болезни своих стад; а святых целый ряд: Иларий Пиктавийский, покровитель никейской веры, Афанасий Западный, как его называют, Амвросий, автор неудобоваримых проповедей, скучный христианский Цицерон; Дамасий, изготовитель надгробных эпиграмм, Иероним, переводчик Вульгаты, и его соперник Вигилянций Комменжский, нападающий на культ святых, на обман чудес, на посты и восстающий против монашеских обетов в безбрачии священников с теми аргументами, которые будут повторяться следующими веками.

Наконец, в V веке, Августин, епископ Иппонийский. Его дез Эссент знал прекрасно, так как это был самый известный церковный писатель, основатель христианской ортодоксии, на которого католики смотрят как на оракула, на верховного учителя. Он не совершил великих открытий, хотя и воспел в своей «Исповеди» отвращение к жизни земной, а жалобное благочестие в его трактате «О граде Божьем» пыталось умерить ужасную скорбь времени успокоительными обещаниями лучшей участи. Когда дез Эссент занимался теологией, он уже был утомлен и сыт его проповедями и иеремиадами, его теориями предопределения и благодати, его борьбой с расколом.

Дез Эссент больше любил перелистывать «Психомахию» Пруденция, аллегорическую поэму, излюбленное чтение Средних веков, и сочинения Сидония Аполлинария, переписка которого, пересыпанная остротами, архаизмами и загадками, нравилась ему. Он с удовольствием перечитывал панегирики, в которых этот епископ, в подкрепление своих хвастливых похвал, призывает языческих богов. Дез Эссент питал слабость к его позерству и двусмысленности, к темноте смысла этих стихотворений, сочиненных искусным механиком, который заботится о своей машине, смазывает ее и изобретает, в случае надобности, многосложные и лишние колеса. После Сидония дез Эссент часто обращался еще к панегиристу Меробавду, а также к Седулию, автору поэмы в стихах и элементарных гимнов, некоторыми частями которых церковь воспользовалась для службы; к Марию Викторину, мрачный трактат которого об «Испорченности нравов» озаряется местами блестящими, как фосфор, стихами; Павлину из Пеллы, поэту гремящего «Евхаристикона», епископу Ориенцию, бранящему в двустишиях своих «Увещаний» распущенность женщин, лица которых, как он утверждает, развращают народ.

Интерес дез Эссента к латинскому языку не ослабевал; вконец испорченный язык, теперь он падал, лишаясь своих членов, истекая гноем, с трудом сохраняя, в гниении своего тела, некоторые крепкие части, которые христиане извлекали, чтобы замариновать их в рассоле своего нового языка.

Наступила вторая половина V века, ужасная эпоха, когда страшный толчок потряс землю. Варвары разорили Галлию; парализованный Рим, отданный на разграбление вестготам, чувствовал, что его жизнь застывает, видел, что его окраины – Запад и Восток – бьются в крови и с каждым днем истощаются.

Во всеобщей гибели, в убийствах цезарей, следующих одно за другим, в шуме резни, струящейся с одного конца Европы в другой, гремело страшное «ура», заглушающее вопли, покрывающее все голоса. На берегу Дуная тысячи людей на маленьких лошадках, в плащах из крысиных шкур, ужасные татары, с громадными головами, с расплюснутыми носами, с подбородками, изрытыми рубцами и шрамами, с желтыми безволосыми лицами – несутся во всю прыть, окутывают вихрем территории Империи. Все исчезло в пыли скачки, в дыму пожаров. Наступила тьма, и ужаснувшиеся народы дрожали, слушая проносящийся с громовым грохотом страшный смерч. Орда гуннов снесла Европу, ринулась на Галлию и пала поверженная в шалонских равнинах, где Аэций разгромил ее в ужасающей атаке. Равнина, залитая кровью, пенилась как багряное море; двести тысяч трупов загородили дорогу, помешав разбегу этой лавины, которая, свернувши с дороги, гремя громовыми ударами, упала на Италию, где истребленные города пылали как стога.

Западная империя пала под ударом; умирающая жизнь, влачимая ею в слабоумии и грязи, угасла; конец вселенной казался близким; города, забытые Аттилой, были выхвачены голодом и чумой; латинский язык тоже, казалось, был зарыт под развалинами мира.

Прошли года; варварское наречие начало регулироваться, выходить из своих жильных пород, создавать настоящие языки. Латинский язык, спасенный в разгроме монастырями, заточился среди обителей и приходов; кое-где вспыхивали поэты, вялые и холодные: африканец Драконций, с своим «Гекзамероном», Клавдиан Мамерт, с своими литургийными стихами, Авит Вьеннский; затем биографы – Эннодий, рассказывающий о чудесах св. Епифания, проницательного и уважаемого дипломата, честного и бдительного пастыря, Эвгиппий, описывающий нам беспримерную жизнь св. Северина, этого таинственного отшельника, этого смиренного аскета, явившегося неутешным народам, помешанным от страданий и страха, как ангел милосердия; писатели – Вераний из Жеводана, создавший маленький трактат о воздержании, Аврелиан и Ферреол, составлявшие церковные каноны; историки – Ротерий из Агда, известный утерянной историей гуннов.

Произведения следующих веков редели в библиотеке дез Эссента.

Представителями VI века были, однако, Фортунат, епископ из Пуатье, чьи гимны и «Vexilla regis»[2], выкроенные из старой падали латинского языка, подслащенные благовониями церкви, ему иногда вспоминались, Боэций, старый Григорий Турский и Иордан.

Затем, в VII и VIII веках – как бы сверх вульгарной латыни летописцев Фредегара и Павла Диакона и стихов, заключающихся в антифонарии из Бангора, в котором алфавитный гимн, написанный в честь св. Комгаллом с одинаковыми рифмами, просматривал иногда дез Эссент, – литература почти всецело замыкалась в жизнеописаниях святых, в легенде о св. Колумбане, написанной отшельником Ионой, и в легенде о блаженном Кутберте, составленной Бедой Достопочтенным по запискам анонимного монаха из Линдисфарна. Дез Эссент ограничивался перелистыванием в минуты скуки произведений агиографов и перечитывал некоторые эпизоды из жизни св. Рустикулы и св. Радегунды, рассказанные одна Дефенсорием, синодитом из Лигже, другая скромной и наивной Баудонивией, монахиней из Пуатье.

Но странные произведения латинской литературы англосаксов больше привлекали дез Эссента. Это была целая серия загадок Альдхельм, Татвина, Евсевия, этих потомков Симфозия, и особенно загадки, написанные св. Бонифацием, акростихами, решение которых заключалось в заглавных буквах стихов.

Увлечение дез Эссента уменьшалось с концом этих двух веков; наконец, он далеко не был в восторге от тяжелой массы латинистов-каролингов, разных Алкуинов и Эйнхардов, и довольствовался, как образцом языка IX века, анонимными хрониками о св. Галле, Фрекульфе и Регино; поэмой об осаде Парижа, подписанной Аббоном Горбатым, дидактической поэмой бенедиктинца Валафрида Косого «Садик», глава которой, посвященная прославлению тыквы, символу плодородия, приводила дез Эссента в веселое настроение; поэмой Эрмольда Черного, прославляющего подвиги Людовика Благочестивого – поэмой, написанной правильными гекзаметрами, в строгом, почти мрачном стиле, железным латинским языком, закаленным в монастырских водах, с разбросанными местами металлическими кусками чувства; поэмой «О свойствах трав» Макра Флорида, который особенно забавлял его своими поэтическими рецептами и очень странными свойствами, которые он приписывал некоторым растениям и цветам: например, от кирказона, смешанного с мясом быка и положенного на нижнюю часть живота беременной женщины, родится мальчик; бурачник, растворенный в настойке, веселит собеседников; толченый корень пиона навсегда излечивает эпилепсию; укроп, положенный женщине на грудь, очищает ее воды и вызывает безболезненность ее периодов.

Исключая нескольких специальных неклассифицированных томов, новейших и без даты, некоторых сочинений по каббалистике, медицине и ботанике, некоторых разрозненных томов патрологии Миня, заключающих в себе утерянные христианские стихотворения, и антологии второстепенных латинских поэтов собранной Вернсдорфом; еще Меурзия, руководства классической эротологии Форберга, Устав с указаниями для духовников, латинская библиотека дез Эссента останавливалась на начале X века.

Действительно, интерес и многосложная наивность христианского языка тоже пропали. Царило пустословие философов и схоластов, словопрение Средних веков. Громоздилась куча сажи – летописей и исторических книг, свинцовые круги сборников монастырских грамот; умерли приятный лепет и изящная порой неловкость монахов, приправляющих благочестивое рагу поэтическими остатками древности; изделие вычищенных, усовершенствованных существительных, пахнувших ладаном, причудливых прилагательных, готических драгоценностей, грубо вырезанных из золота с варварским и восхитительным вкусом, было разрушено. Старые издания, сберегаемые дез Эссентом, прерывались; и сделав гигантский прыжок через века, на полках громоздились книги, подходившие прямо к французскому языку нынешнего века, минуя ряд столетий.

IV

Ближе к концу дня перед домом на Фонтенэй остановилась карета. Так как дез Эссент никого не принимал и так как почтальон не отваживался проникнуть в эти необитаемые места ввиду того, что ему не нужно было передать ни газеты, ни журнала, ни письма, – слуги колебались, спрашивая друг друга, нужно ли отпереть; потом, под звон колокольчика, изо всей силы ударившегося в стену, они решились открыть потайное окошечко, прорезанное в двери, и увидели господина, у которого вся грудь от шеи до пояса была покрыта огромным золотым щитом. Они вошли с докладом к своему хозяину, который в это время завтракал.

– Прекрасно, введите, – сказал он, так как вспомнил, что в свое время дал адрес ювелиру для доставки заказа.

Господин поклонился, положил в столовой на сосновый пол свой щит, который шевельнулся, немного поднимаясь и вытягивая змеевидную голову черепахи; она внезапно испугалась и спряталась.

Эта черепаха была фантазией, пришедшей дез Эссенту накануне его отъезда из Парижа. Однажды глядя на восточный ковер с серебристыми отблесками, бегущими по шерстяной ткани, желтой, как смола, и лиловой – цвета сливы, он подумал: хорошо бы положить на этот ковер что-нибудь такое, что двигалось бы и своим темным цветом подчеркивало резкость этих цветов. Охваченный этой мыслью, он бродил по улицам, дошел до Пале-Рояля и перед витриной Шеве ударил себя по лбу: там в бассейне была громадная черепаха. Он купил ее; потом, положив ее на ковер, он сел перед ней и, прищурив глаза, долго всматривался. Цвет этого панциря, сырой тон сиены решительно грязнил блеск ковра, нисколько не оживляя его; серебро едва мерцало теперь, сливаясь с холодными тонами ободранного цинка на краях этого жесткого и тусклого щита. Он грыз ногти, отыскивая средства примирить эти несогласия, помешать решительному раздору этих тонов; наконец он открыл, что первая мысль разжечь блеск ткани колебанием положенного на нее темного предмета – была ошибочна; в конце концов, этот ковер был еще слишком ярок, слишком резок, слишком нов. Цвета недостаточно смягчились и ослабли; нужно было перевернуть задачу, ослабить тона, заглушить их контрастом блестящего предмета, подавляющего все вокруг себя, бросающего золотой цвет на бледно-серебряный. Вопрос, поставленный таким образом, был легко разрешим. Вследствие этого дез Эссент решил покрыть панцирь черепахи золотом.

Когда ее принесли от мастера, животное сверкало как солнце, сияло на ковре, отраженные оттенки которого смягчились лучезарностью вестготского щита, с черепицевидной чешуей, сделанной художником с варварским вкусом. Сначала дез Эссент был очарован этим эффектом; потом он подумал, что эта исполинская драгоценность только начерно набросана; она была бы вполне закончена, если бы была инкрустирована редкими камнями. Он выбрал в японской коллекции рисунок, изображающий букет цветов, выходящих ракетой из тонкого стебля, отнес его к ювелиру, набросал контур, который должен заключать этот букет в овальную раму, и объяснил изумленному мастеру, что листья и лепестки каждого цветка должны быть сделаны из драгоценных камней и вставлены в панцирь животного.

Он задумался над выбором камней: брильянт сделался особенно пошлым с тех пор, как все торговцы носят его на мизинце; не так обесценились восточные изумруды и рубины: они испускают лучезарное пламя, но слишком напоминают зеленые и красные глаза омнибусов, несущих фонари этих двух цветов; что касается топазов, сырых или обожженных, – эти дешевые камни дороги мелкой буржуазии, желающей иметь драгоценности в зеркальном шкафу; с другой стороны, хотя церковь и сохранила за аметистом священное значение, но и этот камень опошлен в полнокровных ушах и на пухлых руках лавочниц, желающих за умеренную цену украситься настоящими и тяжелыми драгоценностями; среди этих камней один только сапфир сохранил свой блеск не тронутым промышленностью и денежной глупостью. Его искры, сыплясь на светлую и холодную воду, некоторым образом оберегли от грязи свое скромное и горделивое благородство. К несчастью – при искусственном освещении его свежий блеск не сверкает больше; синяя вода уходит в себя, кажется уснувшей, для того чтобы с началом дня снова проснуться и сверкать.

Решительно ни один из этих камней не удовлетворял дез Эссента: они были слишком оцивилизованы и слишком известны; он пересыпал между пальцами более интересные и более причудливые минералы и наконец выбрал серию настоящих и поддельных камней, сочетание которых должно было создать чарующую и поражающую гармонию.

Таким образом он составил букет цветов: в листья были вставлены драгоценные камни определенного резко-зеленого цвета: зеленые александриты цвета спаржи, зеленые хризолиты цвета порея, зеленые оливины цвета оливы; и они выходили из веток альмандина и уваровита лиловато-красного цвета, искрящиеся сухим блеском, каким внутри бочек светится слюда винного камня.

Для цветов, оторванных от стебля и отдаленных от основания букета, он употребил азурит, но он решительно отверг эту восточную бирюзу, которую вставляют в брошки и в кольца и которая вместе с банальным жемчугом и гнусным кораллом составляет радость черни. Он отобрал исключительно западную бирюзу, которая, в сущности, не что иное, как ископаемая слоновая кость, пропитанная медянистыми веществами, бледно-голубой цвет которой загрязнен и непрозрачен – он серый, как бы пожелтевший от желчи.

Покончив с этим, он мог теперь вставлять в лепестки распускающихся цветов в середине букета, ближайших к стволу, прозрачные минералы со стеклянным и нежным блеском, с лихорадочными и острыми лучами.

Он составил их исключительно из цейлонских «кошачьих глаз», хризобериллов и синих халцедонов.

Эти три камня сверкали действительно таинственно и извращенно, с болью вырванные из холодной глубины своей мутной воды.

«Кошачий глаз» зеленовато-серого цвета, испещренный концентрическими жилами, которые как будто колебались, ежеминутно двигаясь в зависимости от освещения; хризоберилл с лазоревым волнистым лоском, пробегающим по молочному оттенку, разлитому внутри; синий халцедон, зажигающий синеватые огни фосфора на шоколадном темно-коричневом фоне.

Мастер отметил места, где должны быть вставлены камни.

– А края панциря? – спросил он дез Эссента.

Дез Эссент подумал сначала о некоторых опалах и гидрофанах; но эти камни, интересные колебанием своих цветов, изменчивостью своего блеска, слишком непокорны и неверны; у опала совершенно ревматическая чувствительность: игра его лучей изменяется от сырости, жары или холода; что касается гидрофана, то он горит только в воде и пышет своим серым жаром, только когда его намочат.

Наконец он остановился на таких минералах, которые чередовались бы своим отблеском: на компостельском гиацинте красного дерева, на зеленом аквамарине, бледном рубине цвета розового уксуса и зюдерманландском рубине цвета бледного сланца. Их слабой игры было достаточно, чтобы осветить темноту панциря и обнаружить ценности цветения камней, окружавших его узкой гирляндой неясных огней.

Спрятавшись в углу столовой, дез Эссент смотрел теперь на черепаху, светящуюся в полутьме.

Он чувствовал себя совершенно счастливым, он упивался блеском горящих венчиков на золотом фоне. И вдруг, вопреки привычной меланхолии, почувствовал аппетит. Он макал гренки в чашку с чаем, в настой безупречной смеси привезенных из Китая через Россию Ши-а-Фаюн и Мо-ю-тан с уместным дополнением желтых и ханских сортов.

Как всегда, он пил эту душистую жидкость из китайских фарфоровых чашек, называемых яичной скорлупой: так они были прозрачны и легки. И точно так же, как он признавал только эти восхитительные чашки, он неизменно употреблял для стола только настоящее позолоченное серебро, которое было чуть-чуть видно под тяжелым слоем слегка стертой позолоты, имеющей в этом виде оттенок старинной нежности, истощенной и умирающей.

Допив последний глоток, он вошел в свой кабинет и велел слуге принести черепаху, которая упорно не хотела двигаться.

Шел снег. При свете ламп за голубоватыми стеклами распускались льдистые травки, и иней, как рассыпанный сахар, искрился на оконных стеклах – в бутылочных донышках с золотыми ободками.

Глубокое молчание окутывало домик, онемевший в темноте. Дез Эссент задумался; полная дров жаровня наполняла комнату горячими испарениями; он приоткрыл окно.

Как огромная обивка из серебряного горностая на черном фоне, поднималось перед ним черное небо, усеянное белыми пятнами. Пронесся холодный ветер, ускорил взбудораженный полет снега и нарушил порядок красок.

Геральдическая обивка неба вывернулась, стала настоящим горностаем, белым с черными хвостиками, – от черных пятен ночного неба, разбросанных между хлопьями.

Он закрыл окно; слишком резкий переход от чрезмерной жары к холоду полной зимы оказался неприятен; он съежился около огня, и ему пришла мысль выпить, чтобы согреться.

Он пошел в столовую, где в шкафу, вделанном в одной из стен, стояли маленькие бочонки с серебряными кранами, на полочках из сандалового дерева.

Он называл это собрание бочонков с ликерами орга́ном для рта.

Трубочка могла соединить все краны, подчинить их одному движению таким образом, что когда прибор уже на месте, – стоит только нажать кнопку, скрытую в панели, чтобы все краны одновременно повернулись и наполнили напитком незаметно подставленные под них бокалы.

В это время орган был открыт. Ящики с надписями «флейта», «валторна», «целеста» – были выдвинуты и готовы к маневрам. Дез Эссент пил по глотку то тут, то там, разыгрывал внутренние симфонии, вызывая в горле ощущения, аналогичные с теми, какие музыка доставляет слуху.

Впрочем, каждый напиток, по мнению дез Эссента, соответствовал своим вкусом звуку какого-нибудь инструмента. Сухой кюрасо, например, соответствовал кларнету, певучесть которого кисловата и бархатиста; кюммель – гобою: его звонкий тенор гнусавит; мятная и анисовая водка – флейте, она подсахарена и подправлена перцем, мягка и щиплет в одно и то же время; а для полноты оркестра – вишневка яростно трубит в трубу, джин и виски горчат нёбо своими пронзительными взрывами корнет-а-пистонов и тромбонов; виноградная водка гремит оглушительным шумом труб, в то время как от хиосской ракии и других крепких напитков во рту катятся громовые удары цимбал и барабана.

Он думал также, что эта ассимиляция могла распространяться дальше, что под сводом нёба могли разыгрываться квартеты струнных инструментов: со скрипкой – старой водкой, крепкой и тонкой, острой и нежной; с альтом – замененным ромом, наиболее крепким, хриплым и глухим; с ратафией, раздражающей и тягучей, меланхолической и ласкающей, как виолончель, и, наконец, с контрабасом, вкусным, солидным и черным, как настоящий старый биттер. Можно было бы даже, если бы хотелось устроить квинтет, прибавить пятый инструмент – арфу, к которой подходил по своему правдоподобному сходству вибрирующий вкус и серебристый, сухой и порывистый тон тминной водки.

Соответствие шло еще дальше: в музыке ликеров существовало родство тонов; так, чтобы определить одну только ноту, – бенедиктин представляет, так сказать, минорный тон того алкоголя, мажорный тон которого винные карты – партитуры обозначают знаком зеленого шартреза.

Приняв однажды эти принципы, дез Эссент мог уже, благодаря своей богатой опытности, разыгрывать на своем языке молчаливые мелодии, немые похоронные марши, слушать в своем рту соло на мятной, дуэты на ратафии и роме. Он даже исполнял во рту настоящие музыкальные отрывки, следуя шаг за шагом за композитором, передавая его мысль, его эффекты и оттенки близкими соединениями или контрастами напитков, приблизительной и искусной смесью.

Иногда он сам сочинял мелодии, разыгрывая пасторали с легкой черносмородиновой, выводившей в его горле переливы жемчужных песен соловья с нежным шоколадным ликером, напевавшем паточные старинные мелодии: «Песня Эстеллы» и «Ах, матушка, узнай».

Но в этот вечер у дез Эссента не было никакого желания слушать вкус музыки; он ограничился лишь одной нотой клавиатуры своего органа, взяв маленький бокальчик, который он предварительно наполнил настоящим ирландским виски.

Он опустился в кресло и глотал этот сок, настоянный на овсе и ячмене; резкий запах креозота наполнил его рот. С каждым глотком мысль его следила за оживлявшимся теперь ощущением его нёба, шла по следам, оставленным вкусом виски и, благодаря фатальному сходству запахов, пробудила давно забытые воспоминания.

Этот едкий аромат невольно напомнил ему такой же запах, каким был наполнен его рот, когда дантисты работали в его деснах. Раз попав на этот след, его думы, сначала рассеянные по всем докторам, которых он знал, собрались, сосредоточились на одном из них, особенно запечатлевшемся в его памяти.

Это было три года назад; охваченный среди ночи отвратительной зубной болью, он завязал щеку, бросался на стулья, бегал как сумасшедший по своей комнате. Болел уже запломбированный коренной зуб; никакое лечение было невозможно; только щипцы дантиста могли устранить боль. Весь в лихорадке он ждал дня, решившись перенести самую тяжелую операцию, лишь бы она положила конец его страданиям.

Держа челюсть, он спрашивал себя, как быть. Дантисты, лечившие его, были богатые негоцианты, которых нельзя было видеть когда вздумается; нужно было условиться с ними относительно визитов, часов свиданий.

– Это невозможно, я не могу дольше медлить, – сказал он и решил идти к первому попавшемуся дантисту, бежать к народному зубодеру – к одному из тех людей с железным кулаком, которые если и не знают искусства, впрочем бесполезного, чистить костоед и заделывать дыры, то умеют вырывать с корнем с неподражаемой быстротой самые неподатливые обломки зубов; у этих открыто с самого утра, и они не заставляют ждать. Пробило наконец семь часов. Он поспешно вышел и, вспоминая знакомое имя механика, называвшего себя народным дантистом и жившего на углу набережной, бросился по улицам, кусая платок и едва удерживая слезы.

Подойдя к дому, который он узнал по громадной вывеске из черного дерева, на которой огромными буквами цвета тыквы красовалась фамилия «Гатонакс», и еще по двум стеклянным шкафчикам, где искусственные зубы были тщательно выравнены в челюстях из розового воска, скрепленные медными механическими пружинками, дез Эссент вспотел и задохнулся. Ужасный страх охватил его, дрожь побежала по коже, наступило успокоение; боль прекратилась; зуб замолк. Он в оцепенении стоял на тротуаре; но наконец он поборол боязнь, поднялся по темной лестнице и, шагая через несколько ступенек, вскарабкался на третий этаж. Там он очутился перед дверью, на которой эмалевая дощечка повторяла имя, бывшее на вывеске, написанное небесно-голубыми буквами.

Он позвонил, но потом, испугавшись больших красных плевков, замеченных им на ступеньках лестницы, быстро повернулся было, решив страдать зубами всю свою жизнь, но вдруг за его спиной послышался раздирающий крик, который наполнил всю лестницу и приковал испугавшегося дез Эссента к месту; в это время отворилась дверь, и старушка попросила его войти.

Страх его сменился стыдом; его ввели в столовую; хлопнула другая дверь, пропустив страшного гренадера в черных брюках и сюртуке; дез Эссент последовал за ним в другую комнату.

С этой минуты его ощущения стали неясны. Смутно вспоминал он, что опустился в кресло против окна; что, положив палец на зуб, пробормотал: «Он уже запломбирован; боюсь, что ничего нельзя сделать».

Мужчина пропустил мимо ушей эти объяснения, воткнув ему в рот громадный указательный палец; затем, ворча что-то в свои большие нафабренные усы, он взял со стола инструмент. Началась главная сцена. Уцепившись в ручки кресла, дез Эссент почувствовал в щеке холод, потом глаза его увидели тридцать шесть свечей, и перенося неслыханные боли, он начал бить ногами и блеять, как животное, которого режут.

Послышался треск – при выдергивании сломался коренной зуб; дез Эссенту показалось тогда, что ему отрывают голову, раздробляют череп; он потерял рассудок, выл изо всех сил, яростно защищался от мужчины, который опять бросался на него, как будто хотел запустить ему руку до самого живота.

Дантист порывисто отступил на шаг и, подняв тело, прикрепленное к челюсти, грубо бросил его в кресло, а сам, стоя у окна и тяжело дыша, тряс на кончике щипцов синий зуб, на котором висело что-то красное. Смирившись, дез Эссент наплевал полную чашку крови, отказал жестом вошедшей старушке, принесшей обломок его зуба, который она хотела было завернуть в газету, и, заплатив два франка, убежал, в свою очередь оставляя на ступеньках кровяные плевки; он очутился на улице радостный, помолодевший на десять лет, интересуясь малейшими вещами.

– Брр. – Вздрогнул он, опечаленный от наплыва этих воспоминаний. Он поднялся, чтобы разрушить ужасные чары этого видения, и, вернувшись к действительности, вспомнил о черепахе. Она все еще не двигалась; он потрогал ее – она была мертва. Конечно, привыкши к сидячей жизни, к жалкому существованию, проведенному под несчастным панцирем, она не могла вынести ослепительной роскоши, наложенной на нее, лучезарного облачения, в которое ее одели, драгоценных камней, которыми ей вымостили спину, как дароносицу.

V

В это же время, когда особенно обострилось желание дез Эссента забыть эту ненавистную эпоху мерзких рож, более властно заговорила и потребность не видеть больше картин, которые изображают человеческие лица, копошащиеся в Париже в четырех стенах или бродящие по улицам в поисках заработка.

Потеряв интерес к современной жизни, он решился не впускать в свою келью масок отвращения и жалости; он хотел тонкой и изящной картины, поэтичной в античной извращенности, далекой от наших нравов, далекой от наших дней.

Он хотел для услаждения своего ума и для утехи глаз несколько возбуждающих произведений, которые переносили бы его в неведомый мир, наводили бы его на след новых догадок, расшатывали бы его нервную систему многообразными истериками и кошмарами, беспечными и ужасными видениями.

Был один художник, талант которого приводил дез Эссента в восхищение, Гюстав Моро. Дез Эссент приобрел два его шедевра, и перед одним из них по ночам он отдавался грезам. Это было изображение Саломеи следующего содержания.

Во дворце, похожем на базилику мусульманско-византийской архитектуры, возвышался трон, подобный главному престолу собора, под бесчисленными сводами, из которых коренастые колонны струились, как романские столбы, украшенные разноцветными камнями, выложенные мозаикой, инкрустированные ляпис-лазурью и сардониксом.

В центре скинии, возвышаясь на престоле, к которому вели полукруглые ступени, сидел тетрарх Ирод, опершись руками на колени.

Лицо желтое, пергаментное, испещренное морщинами, истощенное годами; его длинная борода развевалась, как белое облако над звездами из драгоценных камней, которыми сияла надетая на нем златотканая одежда.

Вокруг этого изваяния неподвижного, застывшего в священной позе индусского бога курились благовония, разливающие облака дыма, сквозь которые, как фосфорические глаза животных, просвечивали огни камней, вставленных в стенки трона; дым поднялся и застыл под сводами, где смешался с голубой пылью ярких дневных лучей, падающих из купола.

В развращающем запахе благовоний, в разгоряченной атмосфере этой церкви Саломея с вытянутой левой рукой – жестом повеления, с согнутой правой рукой, держащей против лица большой лотос, медленно на носках подвигается под звуки гитары, струны которой перебирает женщина, сидящая на корточках.

С сосредоточенным, торжественным, почти священным лицом начинает она похотливый танец, который должен пробудить притупленные чувства старого Ирода; ее груди волнуются, и от трения крутящихся ожерелий соски их приподнимаются. На ее влажной коже сверкают алмазы, ее запястья, пояса, кольца сыплют искры; верх ее праздничной одежды, обшитой жемчугом, затканной серебряными разводами, украшенной золотой битью – панцирь из драгоценностей, на котором каждое звено из камня горит, скрещивает огненные змеи, шевелится на матовом теле, на коже, цвета чайной розы, как великолепное насекомое, с ослепительными крылышками, златоцветными точками, голубовато-стальным и зеленым, цветом павлина.

1 Словарь Средневековой и варварской лексики (лат.).
2 Царские знамена (лат.)
Продолжение книги