Французский язык в России. Социальная, политическая, культурная и литературная история бесплатное чтение

Предисловие
Цель этой книги – предложить читателю многогранную историю бытования французского языка в дореволюционной России, где в XVIII–XIX веках элита часто обращалась к нему с различными целями. (Под «французским языком» мы имеем в виду его нормативную разновидность, которой пользовались представители элиты и которая в XVIII веке считалась единственно правильной[1].) Эта тема редко становилась предметом изучения, по крайней мере до недавних пор, хотя, по нашему мнению, она имеет большое значение. Обращение к ней позволяет нам понять социальные, политические, культурные и литературные последствия двуязычия в языковом сообществе на протяжении долгого времени. Кроме того, эта тема имеет прямое отношение к устоявшимся идеям о русской мысли и литературе, в частности к продолжительным спорам об отношениях России с миром за пределами ее западных границ во время формирования империи и складывания нации. Мы также надеемся, что более полное, по сравнению с прошлыми попытками, описание франко-русского двуязычия позволит лучше понять и сущность франкофонии как общеевропейского явления. В самом широком смысле изучение этой темы имеет важность в эпоху небывалой глобализации, так как оно позволяет выйти за рамки опыта одной нации и входящих в нее социальных групп и отдельных личностей и прояснить, как языки и связанные с ними культуры и нарративы распространялись за национальные границы.
Наша книга посвящена двум основным проблемам, каждая из которых могла бы стать предметом отдельного исследования, хотя в некоторых случаях их трудно рассматривать по отдельности. Во-первых, мы анализируем языковую практику и функции французского в России, а также среду и типы коммуникации, в которых им пользовались начиная с XVIII века. Так, мы рассматриваем бытование французского как устного и письменного языка в различных социальных средах (при дворе и в местах общения высшего дворянства – например, в салоне, на балу и в масонской ложе), а также в некоторых официальных сферах, особенно в дипломатии. Мы исследуем обращение к французскому как языку литературы – любительской и профессиональной, – а также как языку пропаганды и полемики, помогавшему русским представлять позитивный образ своей страны за границей и использовавшемуся для участия в международных дискуссиях о политике и об исторической судьбе России. Языковая практика является главной темой глав 3–7, которые организованы скорее по тематическому, чем по хронологическому принципу. Хотя иногда мы будем обсуждать язык последних лет императорской России, то есть конца XIX – начала XX века, период, которому мы уделяем наиболее пристальное внимание, завершается 1861 годом. Именно этот год, когда правительством Александра II были освобождены крестьяне и дворяне утратили право владеть крепостными, знаменует собой конец эпохи: после этой даты престиж дворянского сословия, символом которого было общение на французском языке, начал снижаться.
Во-вторых, мы рассматриваем отношение к языку и связь между использованием того или иного языка и представлениями о различных типах идентичности (особенно социальной и национальной). Здесь мы касаемся области восприятия, воображаемых сообществ, ментальных ландшафтов и ценностей. Так, мы анализируем проникновение идей об определенных качествах языков и последствий выбора языка в русское культурное сознание. Нас интересует, насколько использование русскими французского языка было связано с представлениями о Франции и французах. Не меньшую важность для нас имеют существовавшие в России нарративы об опасностях, которые представляют для формирующейся нации космополитизм и двуязычие. Главы 8–9, посвященные этим вопросам, построены в основном по хронологическому принципу. В них рассматривается несколько более поздний период, чем в главах, в которых мы анализируем языковую практику, – примерно с середины XVIII века, когда французский закрепился при дворе и стал престижным языком российского дворянства, а русские начали размышлять об использовании иностранных наречий и о достоинствах своего языка, до 1880-х годов, так как для авторов классических произведений русской литературы, об отношении которых к франко-русскому двуязычию идет речь в последней главе, эта тема не утрачивала своего значения и занимала важное место в их размышлениях о судьбе России и в царствование Александра II, убитого в 1881 году.
Однако прежде чем обратиться к основным вопросам, обозначенным нами, – использованию языка и отношению к нему, – мы попытаемся выстроить понятийную структуру нашего исследования и поместить его в широкий исторический контекст. Решению первой из этих задач посвящено введение. В нем мы критически разбираем некоторые устоявшиеся суждения о франко-русском двуязычии и связанном с ним бикультурализме элиты в имперской России (хотя, скорее, следует говорить о многоязычии и мультикультурализме, так как элита XVIII–XIX веков была подвержена влиянию не только французского языка и культуры, но и целого ряда других европейских языков и культур) и о последствиях этих явлений. Далее мы обратим внимание на две идеи, серьезно повлиявшие на дискуссии о русской культуре: во-первых, идею о том, что Россию лучше всего определять через сравнение с воображаемым «Западом» или даже через противопоставление ему, и, во-вторых, что русское культурное развитие представляло собой исключительный, а возможно, даже уникальный случай. Мы рассматриваем использование языка и языковых споров с точки зрения разных научных дисциплин: истории, особенно истории формирования империи и нации, и социолингвистики, для которой важными оказываются такие явления, как двуязычие, диглоссия, выбор языка, языковая лояльность, переключение кодов, пуризм и так далее. Междисциплинарный характер нашего исследования делает необходимым размышление о том, в какой степени можно сочетать подходы истории и социолингвистики, и о других методологических вопросах. В последнем разделе введения мы останавливаемся на характере, ценности и недостатках некоторых видов использованных нами первоисточников, особенно художественной прозы и драматургии.
И языковое явление, которое мы рассматриваем, и все аспекты двух освещаемых нами проблем в значительной мере объясняются социальными и политическими событиями, внешними и внутренними культурными и интеллектуальными причинами. В связи с этим наша цель в главе 1 заключается в воссоздании широкого исторического контекста, о котором следует помнить при анализе функций языка и мнений о его использовании, существовавших на протяжении более двухсот лет в дореволюционном российском обществе. Коснувшись истории распространения французского языка в разных странах начиная с эпохи Людовика XIV, мы кратко остановимся на истории создания империи российскими монархами XVIII века, начиная с Петра Великого, и на его реформах, инициированных с целью модернизировать унаследованное им государство и европеизировать русскую элиту. Далее мы опишем рецепцию иностранных языков в России XVIII века, делая акцент на обращении элиты к французскому как к престижному языку, которое началось примерно с середины столетия. Ключевым фактором в европеизации России было преобразование дворянства в сословие западного типа, осознающее свое привилегированное положение, и именно этот процесс мы рассмотрим в четвертом разделе главы 1. Обозначив исторические события (Наполеоновские войны и восстание 14 декабря 1825 года), к которым мы не раз обратимся, мы остановимся на появлении литературного сообщества и интеллигенции в николаевскую эпоху. Во второй четверти XIX века эти группы начали соперничать с дворянством в борьбе за культурный и нравственный авторитет. Они также играли важнейшую роль в формировании чувства национальной идентичности, стимулируя развитие современного русского литературного языка и одновременно способствуя возникновению преимущественно негативного отношения к франко-русскому двуязычию дворянства. В главе 1 мы даем больше сведений о контексте, чем это может быть необходимо специалистам по русской истории и культуре, чтобы сделать книгу интересной как для ученых, занимающихся другими дисциплинами, так и для любого заинтересованного читателя, мало знакомого с историей России.
Наш анализ использования языка и отношения к нему предваряет еще одна глава (глава 2), в которой мы анализируем место французского в образовательных учреждениях (особенно в Императорском сухопутном шляхетном кадетском корпусе) и обращаем внимание на средства, которые представители русской элиты вкладывали в обучение своих детей французскому, если они могли себе это позволить. Мы увидим, что высшие слои российского дворянства изучали целый ряд языков, но при этом французский играл в их образовании совершенно особую роль. Читатель узнает, каким образом в России осваивали французский (на занятиях в частном или государственном учебном заведении и с помощью учителей-иностранцев, которых нанимали в дворянские дома) и как этому способствовали разные практики, такие как образовательные поездки за границу и гран-тур, изучение разных предметов на французском и ведение личной переписки между родителями и детьми на этом языке. Мы подчеркиваем в этой главе, что символическая ценность овладения французским и усвоения той утонченной культуры, маркером которой он был, выражалась в значительных материальных средствах, которые дворяне осознанно тратили на изучение этого языка.
Мы не только вписываем это языковое явление в широкий контекст, но и постоянно соотносим использование, выбор языка и отношение к нему с такими вопросами, как воспитание, педагогика, социальные и культурные практики, мода, манеры и нравы, представления о характере личности или нации и формирование социальной и национальной идентичности. Вместе с тем мы постараемся избежать поверхностных обобщений о явлении, которое представляло собой, по нашему мнению, сложную многоязычную сферу, в которой практика не всегда согласовалась с принятыми правилами этикета. Мы также не считаем, что все культурные и языковые явления в России были результатом деятельности монархов, даже в XVIII веке; напротив, мы полагаем, что семьи и отдельные люди, особенно из высшего дворянства, сыграли в этом отношении не менее значительную роль, чем правители и высшие государственные лица. Мы ставим под сомнение негативные – по большей части – суждения о последствиях франко-русского двуязычия, источником которых, как правило, являются тексты классической русской литературы и мысли и которые воспроизводились и до сих пор воспроизводятся в некоторых научных работах. Мы также обращаемся к языковой практике и спорам о языке в других языковых сообществах Европы. Отчасти это необходимо, чтобы вписать наш анализ в широкий контекст, однако есть две другие причины, которыми мы руководствовались. Во-первых, нам хотелось подвергнуть сомнению часто встречающиеся утверждения об исключительности культурного развития России или о подражательности ее культуры или, наконец, о маргинальности ее положения в европейской цивилизации. Во-вторых, мы стремились подчеркнуть транснациональный характер изучаемой нами культурной истории, частью которой являются использование языка и отношение к нему.
Как уже было сказано, мы придерживаемся междисциплинарного подхода. Заголовок нашей книги указывает на то, что, изучая использование языка, мы не можем не обращаться к социальной и политической истории, а также к истории культуры и литературы. Так, мы исследуем связь между выбором языка и социальным происхождением: обращение к французскому языку с различными целями, особенно для социальной дифференциации, является одним из аспектов истории дореволюционного российского общества в целом и дворянства в особенности. Мы касаемся вопросов политической истории постольку, поскольку использование французского в России было также проявлением проекта европеизации и создания империи, инициированных монархами XVIII века. Анализ реакции разных сословий на использование французского языка русским дворянством приводит нас к необходимости изучения национального сознания и национализма – как политического, так и культурного. В то же время в поле нашего внимания попадают и проблемы истории культуры, ведь язык нас интересует как один из аспектов культурного поведения и как вопрос, обсуждавшийся в ходе споров о русской культуре. Немаловажное значение имеет для нас и история литературы, так как корпус написанных россиянами по-французски произведений, включая «литературные» (даже если мы используем это слово в достаточно узком смысле применительно к беллетристике), весьма объемен и представляет собой часть русской, а в некоторых случаях и французской литературы. Вместе с тем мы затрагиваем и сферу исторической социолингвистики, пользуемся категориями (билингвизм, диглоссия, стандартизация языка, переключение кодов и так далее), которыми оперируют социолингвисты в работах, посвященных изучению функционирования языка в обществе и влиянию на него социальных и культурных факторов. Мы надеемся, что эта попытка соединить подходы разных дисциплин оказалась успешной и что она сделает нашу книгу полезной не только для славистов и исследователей французского, которым интересна рецепция этого языка и французской культуры за пределами Франции, но и для более широкого круга читателей.
Целесообразно будет сразу сказать, какие задачи мы не ставим перед собой в этой книге. Например, мы не пытаемся написать исчерпывающую историю бытования французского языка в России, хотя и задаем нашему исследованию довольно широкие временные рамки (с начала XVIII до второй половины XIX века) и стараемся рассмотреть проблему с разных углов зрения. Обилие источников позволяет детально описать такие важные темы, как преподавание иностранных языков в учебных заведениях и языковая практика в семейном кругу, применительно ко всему интересующему нас периоду. Однако временны́е и пространственные ограничения, а также пределы нашей собственной компетентности делают столь детальный и всеохватный анализ невозможным. К тому же лишь относительно небольшая часть первоисточников была изучена настолько, чтобы можно было активно привлекать научную литературу для создания по-настоящему всеобъемлющего исследования. Хронологические рамки нашего труда также более ограничены, чем то позволяют доступные источники. Мы не стремились к систематическому описанию влияния французского языка на русский, поскольку наше внимание сосредоточено скорее на функционировании языка в обществе, нежели на внутриязыковых процессах – таких, например, как синтаксические изменения. Лексическое влияние французского на русский также находится за пределами социальной и культурной истории, интересующих нас более всего, хотя мы и затрагиваем эту тему, поскольку она касается влияния языка и культуры Франции на дореволюционную русскую элиту и их продолжительного воздействия на русскую культуру в более широком смысле. Но, невзирая на все эти ограничения, мы стремились создать многогранное исследование роли языка в социальной, политической, культурной и литературной истории императорской России, уделяя внимание как широкому обзору, так и подробному анализу конкретных кейсов и совмещая подходы истории и исторической социолингвистики.
Среди вопросов, которые остались за рамками нашего исследования и которые могли бы в будущем исследовать другие ученые, мы хотели бы особо выделить следующие. Во-первых, дальнейшего изучения требует использование французского языка средним и низшим провинциальным дворянством и недворянскими сословиями (например, купечеством и духовенством) – это позволит очертить социальные границы этого явления. Во-вторых, целесообразно было бы рассмотреть, как пользовались французским в отдаленных, периферийных областях империи или областях, бо́льшую часть населения которых составляли не этнические русские: например, в Сибири, на Кавказе и на Украине[2]. Язык прибалтийского дворянства, игравшего значительную роль в России после присоединения к империи Остзейских губерний в XVIII веке, может также быть крайне интересным материалом для анализа[3]. В-третьих, хотя мы кратко говорим о религиозных дискуссиях на французском[4], мы не затрагивали такие вопросы, как обращение русских в католицизм, авторитет французских священников, которые по той или иной причине оказались в России, присутствие иезуитских школ, а также влияние французских сочинений духовного характера и переводов французской духовной литературы[5]. Все эти темы потенциально представляют интерес для социальной истории языка. В-четвертых, отдельного исследования заслуживает официальная языковая политика Российской империи – для этого потребуется произвести всесторонний анализ законодательных актов о языковых вопросах в Полном собрании законов Российской империи[6]. В-пятых, мы уверены, что плодотворным может быть изучение языка русской аристократии на закате ее существования и многоязычия в творческом сообществе Серебряного века, в начале XX столетия.
Большой корпус источников, на которые могут опираться исследователи истории французского языка в России, включает разнообразные неопубликованные документы, хранящиеся в российских архивах в Москве и Санкт-Петербурге, например в АВПРИ, ГАРФ, РГАДА, РГАЛИ и РГИА, а также в Отделах рукописей РГБ и РНБ[7]. Мы также привлекали материалы из Государственного архива Тверской области (ГАТО), ведь в Тверской губернии находились имения, принадлежавшие таким знаменитым дворянским фамилиям, как Бакунины и Глинки. В этих хранилищах можно обнаружить личные архивы русских дворянских семей, использовавших французский, переписку дворян с их друзьями и близкими, личные дневники и записные книжки, семейные альбомы, детские письменные упражнения, библиотечные каталоги, официальные отчеты и письма и даже отчеты, написанные по-французски агентами Третьего отделения – политической полиции, учрежденной Николаем I в 1826 году. Некоторые архивные фонды давно были изданы, в особенности сорокатомное собрание писем и документов, принадлежавших четырем поколениям рода Воронцовых. В числе опубликованных источников можно найти и личную переписку многих других людей, дневники, воспоминания, впечатления заграничных путешественников разных национальностей, посещавших Россию в интересующий нас период. Среди привлекаемых нами источников большинству читателей, вероятно, наиболее знакомыми будут произведения русской литературы: пьесы, рассказы, повести и романы. (Этот тип источников, в котором часто встречаются ремарки о языке героев, выходит на первый план в главах 8–9, когда речь идет не о реальной языковой практике, а о представлениях о ней.) Источники того или иного типа проливают свет на отдельные аспекты нашего исследования, но также ставят перед нами определенные проблемы, на которые мы обращаем внимание в соответствующих частях книги, особенно в последнем разделе введения.
Безусловно, мы привлекаем и научную литературу по разным дисциплинам, авторов которой интересуют вопросы языка. Из работ по социальной и политической истории, а также истории культуры и литературы мы использовали труды о европейском дворянстве в целом и русском дворянстве в частности, об империях и национализме, о культурной истории России, о классической русской литературе и мысли. В сфере социолингвистики нам была полезна обширная литература – не касающаяся какой-то конкретной национальной ситуации – о таких проблемах, как многоязычие и билингвизм, диглоссия, lingua franca, пуризм, стандартизация языка и переключение кодов. Мы также обращались к работам по общей истории франкофонии и истории русского языка. Диапазон гуманитарных и социальных наук, которых мы коснулись, достаточно широк, и мы надеемся, что наши материалы будут полезны ученым из разных сфер, которые могут быть знакомы лишь с частью рассмотренных нами областей, поэтому мы включили в сноски ссылки на некоторые авторитетные исследования.
Конечно, мы также пользовались существующей научной литературой об истории французского культурного влияния в России и, в частности, об истории использования русскими французского языка. Интерес к нему в России был заметен уже в XIX веке, о чем свидетельствует библиография, опубликованная в 1870-е годы, когда французский все еще был видным явлением в русском языковом ландшафте[8]. Однако только в советский период эта тема впервые привлекла серьезное внимание ученых, не в последнюю очередь потому, что к этому подталкивало углубленное изучение русской литературы пушкинской эпохи в то время[9]. В центре внимания советских исследователей было в первую очередь использование французского как языка литературного творчества и общения в среде русских писателей первой половины XIX века. В советское и раннее постсоветское время также изучалась двуязычная переписка, особенно переписка мужчин-литераторов XIX века[10]. Кроме того, существует ряд работ 1970–1980-х годов о распространении французских книг в России и их наличии в русских библиотеках и книжных собраниях[11]. В постсоветский период[12] интерес к русской франкофонии не только не угас, но даже усилился в связи с возросшим вниманием к культуре русской элиты XVIII–XIX веков. Большинство современных исследований по этой теме, как и упомянутые нами советские работы, по-прежнему посвящены в основном феномену русских сочинений на французском языке. Особенно заметный вклад в эту область в постсоветское время внесла Елена Павловна Гречаная – автор монографии и научный редактор ряда книг, написанных в соавторстве с другими учеными[13]. Личная переписка продолжала привлекать внимание ученых, примерами чего служат важное исследование Мишель Ламарш Маррезе, в котором она подвергла критике лотмановскую концепцию дворянской идентичности, и недавний анализ русской франкофонии, проделанный Владимиром Береловичем[14]. Серьезный вклад в изучение этой темы внесли также труды Родольфа Бодена о письмах Радищева из ссылки и Джессики Типтон о переписке нескольких поколений семьи Воронцовых[15]. Отдельные аспекты социальной и культурной истории русской франкофонии, вызывавшие интерес исследователей в относительно недавнем прошлом, включают в себя развитие русской франкоязычной прессы[16] и перевод с французского на русский[17]. Также вышло несколько работ о «французском образовании» русских дворян[18]. И наконец, в XXI веке появились труды в еще одной области знаний, имеющей непосредственное отношение к нашему исследованию, а именно исследования о языковом влиянии французского языка на русский, в частности о французских лексических заимствованиях[19].
Кроме того, основой этой книги послужили результаты исследования, проделанного ее авторами вместе с другими учеными в рамках проекта «История французского языка в России» (2011–2015), который осуществлялся в Бристольском университете при финансовой поддержке Исследовательского совета Великобритании по искусству и гуманитарным наукам (AHRC). Публикация результатов этого исследования началась с размещения на сайте проекта первого блока документов Корпуса источников, которые могут быть использованы при изучении франко-русского билингвизма, а также наших статей, посвященных отдельным текстам или группам текстов[20]. Общими целями этого корпуса было, во-первых, начать классифицировать функции французского языка в императорской России и, во-вторых, проанализировать возможные подходы к франко-русскому билингвизму и его возможные интерпретации.
Мы подготовили серию из четырех статей об изучении французского языка в императорской России, две из которых были написаны Владиславом Ржеуцким, авторами третьей и четвертой выступили Екатерина Кислова и Сергей Власов соответственно. Эта серия появилась в первом номере электронного американского журнала Vivliofika[21]. Вошедшие в нее статьи посвящены преподаванию иностранных языков в русских государственных и частных учебных заведениях и в дворянских семьях, а также социальным ценностям и стратегиям, которые отражаются в образовательной политике и в практике обучения языкам. На более общем уровне нашей задачей было продемонстрировать важность вопросов образования для изучения социокультурной истории языка.
Мы также рассмотрели сферу действия и значение франкофонии как социального и культурного явления в Европе XVII, XVIII и XIX веков[22]. Совместно с шестнадцатью другими европейскими специалистами[23] мы изучили вопросы, связанные с франкофонией в двенадцати европейских языковых сообществах за пределами Франции (средневековая Англия, Пьемонт, Италия, Голландия, Пруссия, Чехия, Испания, Швеция, Польша, румынские земли, Россия и Турция). Во введении к публикации мы постарались выстроить концептуальную базу для исследования французского как европейского lingua franca и престижного языка в этот период. Питер Бёрк написал вступительную главу о диглоссии в Европе раннего Нового времени. Это коллективное исследование стало основой для оценки общеевропейского контекста языковой ситуации в России, который позволил нам проверить тезисы об исключительном характере русского языкового и культурного развития.
Следующая группа статей, касавшаяся иностранных языков в России на протяжении «долгого» XVIII века, помогла нам подчеркнуть сложность языковой ситуации в этой стране[24]. В эту подборку вошли статьи Кристины Дамен, Владимира Береловича и Энтони Кросса о бытовании в России немецкого, французского и английского языков соответственно. В предисловии, написанном авторами данной книги[25], указывается на ощутимое присутствие немецкого языка наряду с французским и используется понятие ценности на языковом рынке с целью объяснить превосходство французского в глазах элиты. Мы также проанализировали связь между освоением иностранного языка, с одной стороны, и европеизацией и построением империи в России, с другой, – связь, к которой мы вернемся во введении и первой главе этой книги.
Вместе с Ларой Рязановой-Кларк мы подготовили большое коллективное исследование в двух томах о сосуществовании французского и русского языков в императорской России и их взаимодействии[26]. В этой книге совместно с двадцатью учеными[27] из Франции, России, США и Великобритании мы подробно анализируем язык русской элиты и отношение к нему в XVIII–XIX веках. Мы ставили перед собой двойную задачу. Во-первых, установить, кто говорил и писал по-французски в дореволюционной России, в каких сферах и с какими целями. Во-вторых, изучить влияние, которое использование французского оказало на русские общество, культуру и мысль в период, когда русские писатели начали создавать светскую литературу и конструировать особую идентичность для своей нации.
Цель настоящей книги – обобщить всю предшествующую работу и расширить анализ, чтобы всесторонне описать важные аспекты российской социальной, политической, культурной и литературной истории и проанализировать один из ярких примеров двуязычия и его последствия. Мы надеемся, что сможем предложить свежий взгляд на взаимодействие языков и культур за пределами национальных границ – доказательство тесных связей культур Европы.
Первое издание книги появилось на английском языке в 2018 году в издательстве Amsterdam University Press в серии «Языки и культура в истории»[28]. Настоящее издание подготовлено при финансовой поддержке Германского исторического института в Москве. В нем были исправлены замеченные ошибки, однако в остальном текст соответствует англоязычному изданию.
Дерек Оффорд, Владислав Ржеуцкий, Гезине Арджент,октябрь 2021 года
Благодарность
В ходе работы нашего научного проекта, который закончился публикацией этой книги, мы пользовались поддержкой большого числа учреждений, исследователей и других коллег, которым мы хотели бы выразить свою признательность.
Прежде всего, мы благодарны британскому Исследовательскому совету по искусству и гуманитарным наукам (AHRC) за выделение гранта на проведение в Бристольском университете трехлетнего научного проекта «История французского языка в России». Проект начался в августе 2011 года и был впоследствии продлен до июня 2015 года. Команда проекта состояла из Дерека Оффорда, который руководил им, и двух научных сотрудников, Владислава Ржеуцкого (с августа 2011 по ноябрь 2013 года) и Гезины Арджент (с июля 2012 по июнь 2015 года). Кроме того, в рамках проекта Джессика Типтон подготовила докторскую диссертацию (с октября 2011 по октябрь 2015 года). Грант AHRC также дал нам возможность совершить три научные поездки для работы с коллекциями российских архивов и библиотек и организовать научные мероприятия, которые позволили заложить прочный фундамент для подготовки данного исследования. Первым таким мероприятием была серия семинаров о европейской франкофонии в 2012 году, в которой приняли участие исследователи из Великобритании, Германии, Италии, Нидерландов, Румынии, Чехии и Швеции[29]. Вторым мероприятием была международная конференция, организованная в Бристоле в сентябре 2012 года, в год двухсотлетия наполеоновского нашествия на Россию, в ней приняли участие примерно шестьдесят исследователей[30]. Третьим стал воркшоп, организованный в июне 2015 года в Бристоле, с участием тридцати пяти исследователей, он завершился трехчасовой дискуссией, которая была чрезвычайно полезна для нашей работы.
Во введении мы упомянем публикации, которые были сделаны в рамках данного проекта, и покажем, каким образом они подготовили основу для этой книги. Мы также скажем о вкладе в эти публикации разных ученых, входивших в команду нашего проекта.
Во-вторых, мы хотели бы поблагодарить бывшего директора Германского исторического института в Москве (DHI Moskau) проф. Николауса Катцера за финансовую поддержку этого издания, позволившую нам опубликовать в издательстве Амстердамского университета эту объемную книгу, не делая ее цену недоступной для покупателей. Мы также благодарны директору ГИИМ д-ру Сандре Дальке за решение поддержать перевод и издание этой книги на русском языке.
Во вторую очередь нам хотелось бы выразить свою признательность членам консультативного совета нашего проекта, объединившего исследователей, чья экспертиза в самых разных дисциплинах (русская история и литература, европейская история, язык как предмет исследования историков, социолингвистика) помогла нам двигаться в правильном направлении. В состав совета входили: Вим Ванденбусхе (Брюссельский свободный университет), Андрей Зорин (Оксфордский университет), Розалинд Марш (Университет Бата), Дэвид Сондерс (Университет Ньюкасла), Андреас Шёнле (Бристольский университет) и Роберт Эванс (Оксфордский университет). А. Шёнле и А. Зорин одновременно руководили другим научным проектом, «Создание европеизированной элиты в России: роль в обществе и субъектность», поддержанным Leverhulme Trust, и пригласили Д. Оффорда к участию в конференциях, организованных в рамках их проекта в Оксфорде и Лондоне в 2013 и 2014 годах соответственно. Многие другие исследователи внесли свою лепту в нашу работу над этой книгой. Среди них Майкл Горэм (Государственный университет Флориды), с которым у нас были полезные дискуссии во время его пребывания в Бристоле в течение недели в мае 2015 года в качестве приглашенного исследователя проекта. Владимир Берелович (Высшая школа социальных наук, Париж, и Женевский университет), Сара Дикинсон (Университет Генуи), Энтони Кросс (Кембриджский университет), Гэри Хэмбург (Университет МакКенны, Калифорния) вместе с четырьмя членами консультативного совета (Розалинд Марш, Дэвид Сондерс, Андреас Шёнле и Роберт Эванс) сделали важный вклад в размышления над структурой нашей книги на воркшопе в Бристоле в июне 2015 года.
Мы также пользуемся возможностью поблагодарить других исследователей, которые помогли сделать конференцию 2012 года по-настоящему продуктивной, помимо тех коллег, чьи доклады были переработаны в главы в двухтомнике «French and Russian in Imperial Russia» либо в одном из кластеров статей, опубликованных в рамках нашего проекта: Катрин Вьолле, Юрия Воробьева, Джона Данна, Алексея Евстратова, Ольгу Кафанову, Веру Мильчину, Светлану Мэр, Аллу Полосину, Келси Рубин-Детлев, Александра Строева. Многие другие коллеги помогали нам в нашей работе тем или иным образом, например сделали замечания по прочтении всей рукописи (Елена Гречаная) или отдельных ее частей, обратили наше внимание на ценные источники или поделились важной для нас информацией. Среди них Григорий Бибиков, Ангелина Вачева, Алекса фон Виннинг, Сергей Карп, Екатерина Кислова, Денис Кондаков, Сергей Королев, Андрей Костин, Татьяна Костина, Дмитрий Костышин, Гэри Маркер, Сергей Польской, Галина Смагина, Ольга Солодянкина, Владимир Сомов, Игорь Федюкин, Александр Феофанов и Ольга Эдельман. Мы также с благодарностью хотели бы отметить помощь, оказанную нам в архивных поисках Викторией Закировой, Лизой Поггель и Евгением Рычаловским. Само собой разумеется, что ответственность за возможные ошибки и упущения, которые могут встретиться в нашей книге, лежит только на нас самих.
Среди наших (в некоторых случаях бывших) коллег по Бристольскому университету мы хотели бы особо отметить помощь Нильса Лангера, который дал нам немало ценных советов по вопросам социолингвистики, а также организовал ряд научных мероприятий, которые были полезны для нас, и познакомил нас с другими учеными в области социолингвистики. Мы признательны Мэр Перри за консультации по социолингвистическим вопросам, в особенности по истории итальянского языка, как и другим коллегам из Бристоля (Крису Бейли, Стефену Грею, Джилю Кузену и Маркланду Старки) за советы по вопросам информатики, создания и поддержки веб-сайта проекта. Мы также благодарны сотрудникам Германского исторического института в Москве, в особенности сотрудникам библиотеки Виктории Сильванович и Ларисе Кондратьевой, и Кириллу Левинсону, который взял на себя труд прочитать и отредактировать финальную версию перевода нашей книги. Также благодарим Михаила Сергеева за помощь в составлении указателя.
Мы многим обязаны сотрудникам ряда архивов и библиотек, в которых мы вели поиски во время подготовки данной книги. Мы хотели бы в особенности упомянуть: Архив внешней политики Российской империи, Библиотеку Российской академии наук, Государственный архив Российской Федерации, Государственный архив Тверской области, Институт русской литературы РАН (Пушкинский Дом), Национальную библиотеку Франции, Российский государственный архив военно-морского флота, Российский государственный архив древних актов, Российский государственный военно-исторический архив, Российский государственный исторический архив, Российскую государственную библиотеку, Российскую национальную библиотеку, Санкт-Петербургский филиал Архива Российской академии наук.
Мы также благодарим Российскую национальную библиотеку, Российскую государственную библиотеку и коллекцию карт Дэвида Рамзи за разрешение использовать иллюстрации, список которых находится на следующей странице.
Наконец, мы хотели бы поблагодарить сотрудников издательств и научных журналов, чье внимание и быстрая и эффективная помощь позволили нам опубликовать книги и статьи, написанные в рамках проекта. Среди них следует назвать Лорел Плапп (издательство Peter Lang), Лауру Вилиамсон и Ричарда Страчана (издательство Эдинбургского университета), Ив Левин, Курта Шульца, а также Майкла Горэма (The Russian Review), Эрнеста Зитцера (Vivliofika: E-Journal of Eighteenth-Century Russian Studies), Луиз Виссер и Джаапа Вагенаара (издательство Амстердамского университета). Также благодарим Виллема Фрайхова и Карен Санчес за возможность опубликовать книгу в серии «Languages and Culture in History», редакторами которой они являются, Михаила Сергеева за помощь в составлении указателя и наконец Ирину Прохорову (издательство «Новое литературное обозрение»).
Список иллюстраций
1. Титульный лист романа Руссо «Эмиль» (издание конца XVIII века) (Российская национальная библиотека).
2. В. А. Тропинин. Портрет Н. М. Карамзина // Русские портреты XVIII и XIX веков. Издание великого князя Николая Михайловича Романова: В 5 т. М., 1999. Т. 1. С. 58 (Российская национальная библиотека).
3. Карта Португалии, нарисованная княжной Ниной Барятинской (1785) (НИОР РГБ. Ф. 19. Оп. 284. Д. 3. Л. 4).
4. Черновик письма князя Д. В. Голицына к его матери Наталье Голицыной (1780) (НИОР РГБ. Ф. 64. К. 94. Д. 28. Л. 1).
5. Письменные упражнения, выполненные Степанидой Барановой, которая воспитывалась в семье Барятинских (1781–1785) (НИОР РГБ. Ф. 19. К. 284. Д. 7. Л. 12).
6. Напечатанное меню для ужина по случаю коронации Александра III (1883), украшенное рисунком В. М. Васнецова (Российская национальная библиотека).
7. Вид на реку Неву и здания Академии наук. Plan de la ville de St. Pétersbourg avec ses principales vües dessiné et gravé sous la direction de l’ Académie Impériale des sciences et des arts. St-Pétersbourg, 1753 (www.davidrumsey.com).
8. Титульный лист неоконченного сочинения князя Б. В. Голицына (1782) (НИОР РГБ. Ф. 64. К. 79. Д. 11. Л. 1).
9. Титульный лист трактата А. А. Головкина «Mes idées sur l’ éducation du sexe, ou précis du plan d’ éducation pour ma fille» (1778) (Российская национальная библиотека).
10. Портрет графа Ф. В. Ростопчина, написанный Орестом Кипренским, 1809 г. // Русские портреты. Т. 1. С. 20 (Российская национальная библиотека).
11. Титульный лист книги «Le Tableau slave. Par Mme de la P*** Zénéide Volkonsky» (2-е изд. М., 1826) (Российская национальная библиотека).
12. Титульный лист книги «Relation fidelle de ce qui s’est passé au sujet du jugement rendu contre le Prince Alexei et des circonstances de sa mort» (1718) (Российская национальная библиотека).
13. Первая страница номера литературного и театрального журнала «Le Furet» (Российская национальная библиотека).
14. Титульный лист первого тома издания «Войны и мира» Л. Н. Толстого (1868) (Российская национальная библиотека).
15. Первая страница текста из первого тома издания «Войны и мира» Л. Н. Толстого (1868) (Российская национальная библиотека).
Введение
Распространенные представления о франко-русском двуязычии в России
До недавнего времени изучение роли французского языка в России не привлекало большого внимания за исключением небольших замечаний в работах о социальной или культурной истории Российской империи[31]. Несомненно, причина этого отчасти в том, что историки социологии и культуры, включая и западных исследователей, изучающие историю русского дворянства, как правило, не являются специалистами по лингвистике, а отчасти в том, что историческая социолингвистика представляет собой относительно новую научную дисциплину. Более того, в научных трудах (особенно англоязычных), где затрагиваются проблемы франко-русского билингвизма, можно обнаружить обобщения, которые подпитывают сложившееся в русской мысли и литературе негативное отношение к этому явлению. В своем исследовании языковой ситуации и дискуссий о языке, имевших место в России XVIII и XIX веков, мы хотим проверить достоверность этих обобщений. Для начала кратко осветим три из них. При этом мы выявим несколько ключевых вопросов, на которые нам предстоит обратить внимание в ходе разговора о языке и отношении к нему. В данной работе нам порой придется обращаться к более широкому материалу и рассматривать нарративы о русской культуре в целом. В этом кратком обзоре мы также приведем основные аргументы, позволяющие опровергнуть некоторые устоявшиеся суждения об этом вопросе.
Во-первых, русское дворянство (которое составляло весьма незначительную часть населения империи[32]) нередко рассматривают как весьма однородный класс, единую группу людей, все члены которой единодушно отдавали предпочтение французскому языку перед русским[33]. В результате может сложиться впечатление, что долгое время все дворяне постоянно говорили на французском и прибегали к нему всякий раз, когда им приходилось общаться с соотечественниками, знавшими этот язык. Так формируется точка зрения, согласно которой – возьмем наиболее радикальный пример – «в течение почти двух столетий французский язык (и в меньшей степени английский) вытеснил русский и стал основным языком для большинства русских аристократов, помещиков, представителей власти, офицеров и богатых купцов»[34]. Даже такие выдающиеся социолингвисты, как Сюзанна Ромейн, на чьи авторитетные труды мы неоднократно ссылаемся, порой делают смелые обобщения о больших периодах времени и прибегают к весьма размытым формулировкам: «В некоторых странах считается, что образованные люди должны владеть иностранным языком. Это верно для большинства европейских государств, особенно если речь идет о прошлом: например, в дореволюционной России французский язык был языком воспитанных, просвещенных людей»[35]. В данном исследовании мы постараемся воздержаться от бездоказательных суждений о том, что долгое время в России в речи дворянского сословия[36] французский язык превалировал над русским. Вместо этого мы поразмышляем над следующими вопросами. Можно ли утверждать, что отношение к языку и практика его использования были одинаковыми для всех представителей дворянства? Какую роль в этом играло образование? Верно ли то, что русские аристократы всегда использовали французский язык для общения – устного или письменного – с другими людьми, владеющими французским? Верно ли, что французский язык использовался франкоговорящими людьми во всех языковых сферах? Если французский язык занимал настолько доминирующее положение, как могла появиться великая литература на русском языке, или есть повод предположить, что дворяне никоим образом не причастны к ее созданию? (Безусловно, такого не может быть, ведь дворяне сыграли важнейшую роль в становлении русской литературы.) Можно ли считать, что отношение к языку и практика его использования были одинаковыми по всей империи? Оставались ли они неизменными на протяжении всего периода усвоения русской аристократией западной культуры и обычаев с начала XVIII столетия до распада Российской империи и исчезновения дворянского сословия в результате революционных событий 1917 года? Как язык влияет на понимание социальной и национальной идентичности и, не в последнюю очередь, гендерных различий? Как и почему эти явления изменялись в течение долгого периода, который мы изучаем? Мы обратимся к этим вопросам в главе 1, где рассмотрим проблему экономического и социального расслоения внутри дворянского сословия и поговорим о том, как это расслоение сказалось на возможностях овладения иностранными языками.
Во-вторых, наряду с мнением о том, что русские дворяне XVIII–XIX веков повсеместно владели французским, встречаются также утверждения о том, что представители аристократии плохо владели русским языком, по крайней мере до Отечественной войны 1812 года. Зачастую считается, что родной язык (если его можно назвать таковым в данном случае) аристократы никогда не изучали или толком не изучали, а если и говорили на нем, то только в детстве, а с возрастом забывали. «Ко времени смерти Екатерины II в 1796 году, – пишет Кэтрин Мерридейл, – ее придворные общались и писали на французском», и Россия, больше не желая оставаться «ученицей Европы (особенно после того, как Франция погрузилась в пучину революции после 1789 года)», предприняла попытку «вернуться к истокам, снова обратившись к наполовину забытому языку»[37]. «Французский язык был настолько распространен в среде русской аристократии, что зачастую родной язык дворяне попросту забывали», – утверждает Хью Сетон-Уотсон в важном труде по истории Российской империи XIX века[38]. Безусловно, мы можем найти этому подтверждения в мемуарах, например в записках княгини Е. Р. Дашковой, которая, вспоминая свое детство, прошедшее в семье Воронцовых в середине XVIII века, пишет не только о том, что дети в их семье говорили на французском языке как родном, но и о том, что по-русски они изъяснялись с трудом[39]. Утверждения о том, что дворянство плохо владело русским, подкрепляются и историческими анекдотами. Например, когда в 1812 году во время наполеоновского вторжения в Россию шестнадцатилетний Никита Муравьев без разрешения матери бежал в армию, его задержали крестьяне, решившие, что он французский шпион, ведь по-русски он разговаривал очень плохо[40].
И все-таки признать, что все дворянство не владело русским языком, невозможно, так как факты говорят об обратном. Так, хотя Орландо Файджес в обширном труде, посвященном истории русской культуры, рассуждает о постоянном предубеждении аристократии XIX века против изучения русского языка, он также указывает, что после 1812 года среди дворян стало модным учить сыновей читать и писать по-русски, а в провинции русскому языку стали обучать как мужчин, так и женщин[41]. Здравый смысл должен был бы подсказать ученым, что дворяне, состоявшие на военной службе, по крайней мере в низших чинах, должны были знать русский язык, чтобы командовать солдатами, набранными из крестьян, и что русский язык был нужен помещикам, чтобы успешно управлять своими владениями, население которых не было обучено иностранным языкам[42]. Мысль о том, что мужчинам русский язык был нужен для решения практических задач, может отчасти объяснить убеждение, оспоренное Мишель Ламарш Маррезе в статье, имеющей большую ценность для всякого, кто занимается изучением бытования французского языка в России[43]. Согласно этому распространенному мнению, женщинам из дворянской среды изъясняться по-русски было еще сложнее, чем мужчинам. Этот стереотип хорошо иллюстрирует пример из пушкинского «Евгения Онегина», героиня которого, как известно, плохо владела родным языком. Понимая это затруднение и желая защитить честь родины, повествователь признается читателям, что ему придется перевести письмо Татьяны Онегину, ведь
- Она по-русски плохо знала,
- Журналов наших не читала
- И выражалася с трудом
- На языке своем родном,
- Итак, писала по-французски…
- Что делать! повторяю вновь:
- Доныне дамская любовь
- Не изъяснялася по-русски,
- Доныне гордый наш язык
- К почтовой прозе не привык.
- <…>
- Не правда ль: милые предметы,
- Которым, за свои грехи,
- Писали втайне вы стихи,
- Которым сердце посвящали,
- Не все ли, русским языком
- Владея слабо и с трудом,
- Его так мило искажали,
- И в их устах язык чужой
- Не обратился ли в родной?[44]
Парадоксальным образом Татьяна являет собой пример еще одного штампа, прижившегося в русской литературе в николаевскую эпоху: в противовес слабым, попавшим под влияние Запада мужчинам, русские женщины имеют надежные нравственные ориентиры и оказываются крепко укорененными в родной культуре. Татьяна, как писал Пушкин, была «русская душою, / Сама не зная почему»[45]. Достоевский высоко оценил любимую пушкинскую героиню и считал ее подлинным воплощением народного духа[46].
Надо признать, некоторые аристократы, несомненно, владели французским языком гораздо лучше, чем русским. Вероятно, эти утверждения справедливы относительно тех из них (хотя и далеко не всех), чье детство по большей части прошло за границей. Например, когда в 1820 году князь Дмитрий Владимирович Голицын, который воспитывался в Париже незадолго до Французской революции, был назначен генерал-губернатором Москвы, его речи приходилось на первых порах переводить с французского на русский[47]. В целом факты требуют с осторожностью относиться к заявлениям как о том, что дворяне не владели русским языком, так и о том, что все они всегда общались по-французски. По меньшей мере необходимо критически подходить к источникам, с которыми мы работаем. Преследуя свои цели, мемуаристы могли намеренно создавать впечатление, что в детстве они почти не знали родного языка. Так, княгине Дашковой, которая активно участвовала в работе над «Словарем Академии Российской», вполне вероятно, было важно подчеркнуть, какие огромные усилия ей пришлось приложить во взрослом возрасте, чтобы в совершенстве овладеть русским языком. Важно также не забывать о том, как обычно происходило обучение языку в дворянских семьях, которые могли позволить себе нанять франкоговорящего учителя или отправить ребенка в пансион, где говорили на французском. В масштабном исследовании, посвященном жизни в русских усадьбах, Присцилла Рузвельт отмечает, что
замена няни гувернанткой или воспитателем обозначала культурный водораздел между русским детством и европейским отрочеством <…>. В некоторых семьях с определенного возраста общение с дворовыми запрещалось, с тем чтобы не подвергать речь и манеры молодого дворянина влиянию речи, предрассудков и суеверий крестьян. Незнание многими воспитателями русского языка вынуждало дворян уже в юности в ускоренном темпе овладевать иностранными языками. Одна мемуаристка отмечает, что в нежном возрасте редко видела старшую сестру и еще реже беседовала с ней, оттого что сестра говорила только по-французски или по-английски, между тем как младшие иностранных языков еще не знали[48].
Но как бы активно дворянских отпрысков ни приучали к иностранным языкам, несомненно, в самом раннем возрасте, когда дети только учились говорить, они слышали в основном русскую речь. Как пишет П. Рузвельт, дети в благородных семействах росли «почти исключительно под присмотром кормилиц и нянек, а пред очи родителей представали лишь эпизодически»[49]. Няньками были крепостные крестьянки, такие как Арина Родионовна, о которой с нежностью вспоминал А. С. Пушкин, и дворянские дети зачастую сильно к ним привязывались. Анна Керн, которой Пушкин посвятил знаменитое любовное стихотворение, однажды язвительно заметила: «Я думаю, он никого истинно не любил, кроме няни своей и потом сестры»[50]. Если не принимать этого в расчет, то превращение Пушкина, воспитанного во франкоговорящей семье, в одного из основателей русского литературного языка выглядит чудом. Точно так же при изучении языка дворянства невозможно не учитывать тот факт, что Ф. В. Ростопчин, которого около шести лет обучали в отдельном домике в поместье его родителей для того, чтобы мальчик мог говорить только по-французски с жившим в семье французским гувернером, в 1812 году, занимая пост губернатора Москвы, распространял подстрекательские листовки, написанные простым народным языком[51].
Безусловно, многие дворяне придавали больше значения изучению скорее французского, чем русского языка, особенно в конце XVIII – начале XIX века, когда увлеченность русского общества французским языком достигла своего пика. В некоторых источниках утверждается, что большинство дворян во взрослом возрасте с трудом изъяснялись на русском языке, что вызывает сомнение, ведь знание одного языка совсем не исключает возможности свободного владения другим. Впечатление, что дворяне не были способны сформировать и сохранить языковую компетенцию как в русском, так и во французском языке, может сложиться, если понимать компетенцию исключительно как владение языком в совершенстве и способность пользоваться им во всех сферах жизни или если подходить к лингвистической компетенции слишком категорично (ты либо знаешь язык, либо нет), однако с этим вряд ли согласится большинство социолингвистов. Мы скорее имеем дело с явлением, широко распространенным среди двуязычных людей, когда субъект осваивает языки с разным уровнем компетенции или когда степень владения языком зависит от сферы, в которой он используется. Пренебрежительное отношение к знанию русского языка в дворянской среде порой объясняется презрением к тому варианту русского языка, с которым дворяне знакомились в ранней юности, слыша речь крепостных крестьян и их детей, перенимая «от слуг их простую полуграмотную речь»[52]. При этом было бы ошибочно считать русскоговорящих людей неграмотными на том основании, что они не освоили тот регистр языка, который подобало использовать в светском обществе. Так, в самом начале XIX столетия Н. М. Карамзин – знаменитый литератор, к текстам которого мы еще не раз обратимся, – выражал сомнение в том, что подобная языковая норма в русском языке в принципе существует, ведь «в лучших домах» люди высшего общества вели светские беседы на французском[53]. В целом мы склонны полагать, что многие неточности в изучении франко-русского билингвизма возникают, когда лингвистическая компетенция воспринимается как явление абсолютное, а не относительное[54], зависящее от степени владения языком; также они могут возникнуть под влиянием типичного для монолингвальных обществ убеждения, что билингвизм – даже если определять его как способность использовать более чем один язык, в зависимости от контекста, – представляет собой нечто необычное.
Третье распространенное убеждение (возможно, в данном случае следует говорить даже о ряде убеждений) касается якобы вредного влияния русской франкофонии[55] и культурной вестернизации русской элиты, проявлением которой была франкофония. Часто предполагается, что это влияние сказывалось на национальном, социальном и личностном уровнях.
Начиная с середины XVIII века русские писатели стали высказывать мнение, что общение на французском ослабляет чувство национальной принадлежности и указывает на отсутствие должного чувства национального единства. Иногда из-за склонности говорить по-французски сомнению подвергали преданность дворян родине, а порой даже и их верность своему монарху. Мы еще не раз вернемся к идее о том, что в представлении русских писателей и мыслителей конца XVIII – начала XIX века язык был неразрывно связан с национальным самосознанием, особое внимание этому вопросу уделено в последних двух главах, которые посвящены отношению в обществе к использованию языков. Сейчас нам хотелось бы подчеркнуть, что эта ассоциация связана с пониманием идентичности как исключительно этнического свойства и с представлением о том, что у каждого народа есть неизменные исконные черты. (Мы постараемся ниже описать культурную ситуацию и обстоятельства, в которых сформировалось такое понимание идентичности.) Необходимо также подчеркнуть, что очень спорной является позиция, согласно которой использование иностранного языка предполагает принятие культурных ценностей и политических взглядов, с которыми в данное время этот язык может ассоциироваться[56].
На социальном уровне франкофония также могла восприниматься в негативном ключе, как фактор, разделяющий общество. Предполагалось, что, обращаясь к французскому языку, знать отделяла себя от остального населения империи, особенно от крестьянства, что, как многие считали, раскалывало нацию, которая, по мысли консерваторов-романтиков, обладала органическим единством до европеизации элит в XVIII веке[57]. Франкофония, безусловно, была маркером социальных различий, поскольку владение французским языком было признаком благородного происхождения, и, говоря об использовании французского языка в России, мы не можем игнорировать этот факт[58]. Однако мысль о том, что, общаясь по-французски, дворяне вносили раскол в единство общества, вероятно, имеет в своей основе мнение – к которому, как мы уже отмечали, следует относиться с осторожностью, – о дворянах как людях, которые не знали (или почти не знали) русского языка и по этой причине не могли общаться с соотечественниками из более низких социальных слоев, говорившими только по-русски. Мы призываем не делать поспешных выводов о том, что европейский образ жизни и изучение иностранных языков (в отличие от права владеть крестьянами) отделяли дворян от простого народа. Более того, П. Рузвельт обращает наше внимание на верования и обычаи, которые объединяли помещиков и крестьян. Она указывает на то, что православие, церковные обряды и праздники и даже народные суеверия служили почвой для появления общности, формировали ощущение единства[59]. Не все дворяне в конце XVIII века были вольтерьянцами, как не все светские люди XIX столетия были атеистами или агностиками. Многие из них жертвовали средства на строительство церквей, давали кров странникам, проявляли милость к нищим и юродивым, приобретали иконы[60]. В любом случае, мемуары и беллетристика, пишет Мэри Кэвендер, «подтверждают очевидную мысль о том, что взаимодействие между крестьянами и помещиками было постоянным и многообразным»[61].
Считается, что на личностном уровне европеизация также имела на людей негативное воздействие – в психологическом смысле: личность европеизированных русских оказалась расщеплена, они являли собой пример «расколотой идентичности»[62] и, как следствие, превратились в людей апатичных и не имеющих внутреннего стержня. Существует мнение, что под влиянием образования, в основе которого лежало изучение европейских языков и культуры и, в частности, освоение французского языка, русский дворянин[63]XIX века усваивал идеи, которые невозможно было применить на русской почве, и поэтому оказывался оторванным от жизни родной страны[64]. Так возник «лишний человек» avant la lettre, то есть тип разочарованного, неприкаянного персонажа, утратившего нравственные ориентиры и способность строить продолжительные отношения. Такие герои наводнили русскую литературу начиная с николаевской эпохи – примерами могут послужить Евгений Онегин из пушкинского романа в стихах, Печорин из «Героя нашего времени» М. Ю. Лермонтова и главный герой романа И. С. Тургенева «Рудин». Предпринимались попытки (например, американскими биографами русского поэта-метафизика и автора статей о самобытности России Ф. И. Тютчева) объяснить личностный кризис, вызванный в людях дворянского происхождения необходимостью существовать на стыке языков и культур, в терминах психологии – как болезненную вырванность индивида из сети психологических и социальных связей[65]. Между тем утверждение о том, что эта необходимость оказывала пагубное влияние на психическое состояние русских дворян – а также на все сферы их жизни, – основывается по большей части на литературных источниках. В конце введения мы подробнее поговорим о том, как следует работать с такими источниками и какое значение мы должны им придавать.
Как будет показано ниже, на каждом из обозначенных нами уровней – общенациональном, социальном или личностном – утверждения о негативном воздействии двуязычия и бикультурализма имеют в своей основе страх перед расколом общества и потерей некоего воображаемого единства. Ясно также, что основную причину раскола в обществе или внутри личности видели именно в европеизации элит, показателем которой было использование иностранного языка. Чтобы получить наиболее полное представление об обозначенных нами взглядах на национальные, социальные и личностные проблемы, появлению которых будто бы способствовала франкофония высшего русского общества, мы должны рассмотреть эти проблемы в более широком контексте дискурса о взаимоотношениях России и Европы, то есть споров о том, является ли Россия частью Европы или представляет собой нечто уникальное, следует ли России ориентироваться на Запад или, напротив, обратиться к собственным истории и традиции в поисках тех принципов, которые направят ее на пути дальнейшего развития: именно эти вопросы задавали рамки, в которых русские классики[66] – поэты, прозаики и мыслители – размышляли о своей национальной идентичности, роли и проблемах российского дворянства, характере русского народа, судьбе и предназначении русского человека. Кроме того, мы обратимся к важнейшим исследованиям по истории русской культуры, написанным в позднесоветский период Ю. М. Лотманом, в чьих трудах вопрос о взаимодействии русской и других европейских культур занимал большое место. Лотман больше других исследователей изучал бытование французского языка в России конца XVIII – начала XIX века, и ученые, занимающиеся этой темой, часто некритично ссылаются именно на его труды[67].
Россия и «Запад». Две России
С раннего Нового времени русский человек во многом определял себя через противопоставление «России» «Европе» (или «Западу»). Однако определить эти понятия оказывается весьма непросто. В этой оппозиции даже «Россия» оказывается чем-то гораздо более размытым, чем может показаться на первый взгляд, ведь это слово может обозначать как многонациональную империю, так и русскоговорящую нацию (об этом речь пойдет в следующем разделе). Еще менее ясным в этой оппозиции является понятие «Запад», под которым может подразумеваться как реальное географическое пространство, так и пространство воображаемое. Несмотря на то что теоретически Западом должно считаться все европейское пространство по ту сторону западной границы России, русские писатели XIX века, протестовавшие против всего «западного», понимали под ним наиболее развитые европейские державы (Великобританию, Францию и германские государства). Вообще само понятие «Запад» является слишком широким и не может означать чего-то определенного. Оно подразумевает предположение, что между нациями[68], которые в течение многих столетий разделяли религиозные и культурные различия, политическое соперничество, военные конфликты и языковые барьеры, на самом деле существовало некое внутреннее и внешнее единство, которое не всегда было очевидно людям, принадлежащим к ним. Понятие «Запад» использовалось для того, чтобы обозначить полюс, противоположный «России», поэтому различия между западными нациями воспринимались как незначительные по сравнению с различиями между ними как целым и Россией. Тем не менее, несмотря на все свои недостатки, противопоставление России воображаемому «Западу» было одним из наиболее востребованных методов описания истории, религии, экономического развития, национального характера[69] и – как мы покажем в нашей книге – речевого поведения русских.
Классическим – хотя, безусловно, не первым и не последним – примером постулирования принципиальных различий между Россией и Западом является разразившаяся в середине XIX века полемика между западниками и славянофилами, причем особенно наглядно они формулировались в произведениях последних. Принято считать, что западники, которых современники часто называли «европейцами» или «космополитами»[70], были уверены, что Россия, чтобы преодолеть свою отсталость, должна перенимать европейские идеи и образ жизни[71]. Они с большим пиететом относились к Петру Великому – монарху, который в начале XVIII века сумел значительно ускорить модернизацию страны[72]. Славянофилы, со своей стороны, верили, что национальные ценности и традиции являются залогом процветания России в будущем. Они превозносили русское православие и ненавидели Петра – царя, который больше чем кто бы то ни было нес ответственность за привнесенные иностранные обычаи, разрушившие ту органическую общность, каковой, по их мнению, являлась Московская Русь до XVIII века. Согласно их представлениям, западные народы склонны к агрессии, материализму и индивидуализму, тогда как русские люди – точнее, русские крестьяне, представляющие собой истинное воплощение русского характера, – миролюбивы, нестяжательны, готовы разделить с другими свою землю и имущество и подчиняться решениям, принятым сельской общиной, или миром. По существу, в основе славянофильства лежит вполне понятный страх утраты духовности и чувства общественного единства в прагматичный век урбанизации, индустриализации и активно развивающейся коммерческой деятельности, влияние которых на общество русские дворяне могли оценить, путешествуя за границу. Вместе с тем славянофильство является ярким примером того, к чему можно прийти, определяя сущность национального единства исключительно через противопоставление своего народа другим: к огульным обобщениям, примитивным стереотипам и шовинизму[73].
Эта парадигма «Россия и Запад», описывающая отношения с внешним миром, нашла отражение и в концепции, которая помогла обществу сформировать представление о внутреннем устройстве своей страны[74]: согласно этой концепции, существовало две разительно отличающиеся друг от друга России – с одной стороны, так называемая «русская Европа»: двор и высшее дворянство, которые в XVIII веке переняли западные культурные практики, одежду и моды и выучили иностранные языки. Это была незначительная часть населения империи, однако именно в их руках была сосредоточена политическая власть. Эти люди жили в Санкт-Петербурге и Москве (по крайней мере в зимние месяцы), владели особняками и имениями, разбросанными по России. С другой стороны, была Россия исконная, к которой принадлежало куда больше людей, включая крестьян, носивших традиционную русскую одежду. Хотя представителей недворянских сословий было достаточно в каждом городе, основная их масса была сосредоточена в многочисленных деревнях, где крестьяне зачастую проводили всю жизнь, не считая случаев, когда их отдавали в солдаты. Эта вторая Россия состояла из работников (закрепощенных вплоть до 1861 года), трудившихся на землях, принадлежавших дворянам, церкви и государству. Даже в середине XIX века они по большей части не испытывали почти никакого влияния западной культуры и, будучи необразованными и неграмотными, не знали основных западноевропейских языков, служивших каналами распространения этой культуры. Прусский аристократ барон Август фон Гакстгаузен, совершивший в 1843–1844 годах длительное путешествие по Российской империи, писал о бездне, разделявшей эти две России:
Образованный класс в России отделен от народа гораздо большей пропастью, чем в остальной Европе, где граница между богатыми и бедными пролегает не в области мысли, как в России; в других частях Европы людей из народа обучают так же, как и представителей образованных классов, только в меньшей степени. В России высшие классы приобщились к достижениям западного образования, тогда как знания простого народа остаются устаревшими, почерпнутыми из традиции и весьма посредственными по сравнению со знаниями дворянства[75].
Склонность описывать Россию как страну, в которой сосуществуют два культурных мира, как и тенденция характеризовать ее через противопоставление Западу, были очень сильны в классической русской литературе. Она укоренилась и в историографии. Например, сравнение «европейской культуры высших классов и русской крестьянской культуры» является организующим принципом книги О. Файджеса «Танец Наташи» – одного из важнейших исследований по истории русской культуры за последнее время[76].
Сопоставительный подход к определению русской идентичности, характерный для русских писателей XIX века, в последние полвека был не только продолжен, но и развит в трудах по истории русской культуры благодаря работам Ю. М. Лотмана, который уделял внимание как проблемам взаимоотношений русской культуры с европейской, так и вопросам ее внутреннего развития. Работы Лотмана и его последователей повлияли и на западных ученых, занимавшихся исследованием русской культуры, чем объясняется настойчивое воспроизведение в западной науке уже упомянутой нами идеи о негативном влиянии, которое оказывал франко-русский билингвизм на русскую культуру. На наш взгляд, особого внимания в этом отношении заслуживают три идеи, встречающиеся в работах Лотмана, именно к ним мы обратимся и процитируем некоторые наиболее известные труды этого ученого[77].
Во-первых, по мысли Лотмана, русская культура «строилась на подчеркнутой дуальности»[78]. Так, до XIX века мир после смерти в представлении людей делился на рай и ад: в отличие от католицизма, в православии не было «нейтральной аксиологической сферы», чистилища, между земной и загробной жизнью. Эта закономерность прослеживалась и в отношении понятий, не связанных с церковью, поэтому в России не было нейтральных общественных институтов, которые, как на средневековом Западе, не являлись бы «ни „святыми“, ни „грешными“, ни „государственными“, ни „антигосударственными“». Отсутствие такой нейтральной сферы в России привело к тому, что все новое воспринималось как «эсхатологическая смена всего», «радикальное отталкивание от предыдущего этапа», а не продолжение того, что было в прошлом. Таким образом, русская культура, обладающая глубинными структурами и сохраняющая единство на протяжении разных исторических периодов, воспринимается ее носителями как воплощение оппозиции между «стариной» и «новизной». Лотман утверждает, что чужое воспринималось как революционно-новое дворянами, которым Петр Великий и последующие монархи XVIII века навязывали западный стиль жизни, что зачастую вызывало у них тревогу. Внедрение иностранного языка в жизнь России XVIII века можно смело рассматривать как одно из проявлений «бинарной оппозиции» между традицией и новаторством, Россией и Западом.
Во-вторых, Лотман утверждал, что бытовое поведение дворянина послепетровской эпохи было сродни импровизированному театральному представлению. В основе этой идеи лежит разграничение Лотманом двух типов поведения человека. С одной стороны, поведение «обычное, каждодневное, бытовое, которое самими членами коллектива воспринимается как „естественное“, единственно возможное, нормальное»[79]. С другой стороны, есть «виды торжественного, ритуального, внепрактического поведения государственного, культового, обрядового, воспринимаемые самими носителями данной культуры как имеющие самостоятельное значение»[80]. Первому типу поведения носители культуры учатся, как и родному языку, бессознательно, погружаясь в него. Второму типу нужно обучаться, как иностранному языку, обращаясь к правилам и грамматикам. (Безусловно, то же самое применимо и собственно к языкам.) В результате русские дворяне, перенимавшие с начала XVIII века европейский образ жизни, оказались в положении иностранцев в родной стране, то есть в положении людей, которым
искусственными методами следует обучаться тому, что обычно люди получают в раннем детстве непосредственным опытом. Чужое, иностранное приобретает характер нормы. Правильно вести себя – это вести себя по-иностранному, то есть некоторым искусственным образом в соответствии с нормами чужой жизни. Помнить об этих нормах так же необходимо, как знать правила родного языка для корректного им пользования[81].
В то же время Лотман довольно путано говорит о том, что дворянину нельзя было лишаться «внешнего» – то есть русского – взгляда на европейские обычаи, которым он обучался, «ибо для того чтобы постоянно ощущать собственное поведение как иностранное, надо было не быть иностранцем», «<…> надо было не становиться иностранцем, а вести себя как иностранец». Таким образом, «для русского XVIII века исключительно характерно то, что дворянский мир ведет жизнь-игру, ощущая себя все время на сцене, народ же склонен смотреть на господ как на ряженых, глядя на их жизнь из партера»[82].
А. Шёнле и А. Л. Зорин в предисловии к недавно вышедшей коллективной монографии о самоощущении русской европеизированной элиты в период с 1762 по 1825 год подчеркивают, что, хотя теория Лотмана «точно характеризует театральность придворной культуры», она не всегда может быть применима к описанию жизни дворян или – что для нас особенно важно – к описанию их речевого поведения. Эта теория
основывается на дихотомии публичной сферы и приватной жизни, которая отсутствовала в реальности, так как публичная и приватная жизнь дворян были тесно переплетены <…>. Более того, [в ней] содержится противопоставление подлинности и искусственности, что не только неверно характеризует амбивалентные структуры чувствования и самоощущения дворянства, но и не может объяснить синкретичные и, если речь идет о языке, макаронические стратегии, которые знать зачастую применяла, осваивая поведенческие коды и средства выражения, актуальные для того времени[83].
Идеи Лотмана о дуализме, присущем русской культуре, и о том, что европеизированные дворяне были вынуждены играть роль иностранцев в родной стране, подкрепляют его третью мысль: культурная ситуация, сложившаяся в России, и сама русская история являются исключительными или даже уникальными[84]. Это представление, которое явно или неявно присутствовало во многих произведениях золотого века русской литературы об отношениях России и Запада и к которому мы еще не раз обратимся на страницах этой книги, также имело широкое распространение в научной литературе[85]. Строго говоря, утверждение об уникальности России невозможно отрицать в силу его очевидности. Да и какие государство, регион, город или сообщество нельзя назвать уникальными, особенно если они – как в случае с Россией – отличаются этническим и культурным разнообразием?[86] Но быть уникальным в каком-то смысле вовсе не значит быть исключительным. Заявления о русской исключительности или уникальности не казались бы такими необоснованными, если бы существовали доказательства того, что присутствующие в русской культуре черты совершенно нехарактерны (или характерны в гораздо меньшей степени) для культур, с которыми ее сравнивают. Однако многие заключения Лотмана о русской культуре при ближайшем рассмотрении оказываются с некоторыми оговорками приложимы к культуре других народов, как европейских, так и нет, как в исторический период, интересовавший Лотмана, так и в другие эпохи. Не найдется ли свидетельств того, что и в других культурах то, что воспринималось как «новое», на самом деле имело корни в далеком прошлом?[87] Безусловно, даже самое поверхностное ознакомление с топонимикой других стран позволило бы опровергнуть лотмановское положение о том, что частота слова «новый» в русских географических названиях свидетельствует об особом восприятии русскими своей истории как «цепи взрывов»[88]. Каковы доказательства того, что способность русских дворян сознательно или бессознательно наделять разные поведенческие регистры разным значением отличала их от представителей благородного сословия в других странах?[89] И правда ли, что театрализованное поведение или способность играть определенную роль перед низшим сословием выделяли русскую элиту по сравнению с элитами других стран? Безусловно, Лотман прав, говоря о том, что «перенесенные с Запада формы бытового поведения и иностранные языки, делавшиеся нормальным средством бытового общения в русской дворянской среде, меняли при такой пересадке функцию»[90]. Иначе говоря, бытовые нормы, которые были «естественными и родными» на Западе, при переносе на русскую почву «становились оценочными, они, как и владение иностранными языками, повышали социальный статус человека»[91]. Однако очевидно, что Россия не единственная страна, где привнесенные нормы поведения или иностранные языки в какой-то степени изменили свою функцию. И не являются ли такие изменения вполне естественными в ситуациях, когда привилегированная группа желает отграничить себя от остальных членов общества, используя для этого иностранный язык?
Получается, Лотман либо не учитывает возможность того, что выявленные им значимые характеристики русской культуры могут быть обнаружены и в культурах других стран, либо не придает этому факту должного значения[92]. В действительности же сопоставительный анализ бытового поведения аристократической элиты в многонациональных империях и исследования двуязычия высших сословий и развития культурного национализма в среде угнетенных или отстающих в своем развитии групп в Европе XIX века дают достаточно доказательств того, что Россия имела много общего со своими западными соседями, хотя в то же время во многом от них отличалась, и мы постараемся показать это, анализируя бытование французского языка и отношение к нему в России. По этой причине мы не будем использовать примеры франко-русского билингвизма в качестве подтверждений лотмановского тезиса об исключительной природе русской культуры, хотя, безусловно, нельзя не признать, что каждый случай исторической франкофонии в европейских странах имеет свои особенности[93].
Подводя итоги, отметим, что в своем исследовании речевого поведения и споров о языке в Российской империи мы будем учитывать представления русских писателей и мыслителей о русской культуре и идентичности – представления, которые противопоставляли Россию воображаемой внешней сущности («Западу») и воспроизводили эту оппозицию внутри России. Кроме того, мы обратим особое внимание на устойчивый дискурс в русской литературе и в исследованиях о ней (на которые Лотман оказал большое влияние) об исключительности русской культуры, не в последнюю очередь ввиду того внутреннего напряжения, которое порождала в ней эта оппозиция. Наше исследование бытования иностранных языков в Российской империи призвано показать, насколько тесными были отношения России с другими культурами. Однако мы не станем слепо принимать на веру тезис об особом положении России, который часто встречается в научных трудах, и распространенное мнение о том, что языковая и культурная разнородность оказывала на общество пагубное влияние, затрагивая разные уровни социального устройства. Мы укажем на то общее, что было у России с другими европейскими странами, и на то, что делало ее особенной. В целом мы хотели бы показать, какую роль франкофония в Российской империи сыграла в обмене информацией, направленном как с запада континента на восток, так и с востока на запад, что привело к тому, что Россия стала более интегрированной в европейское общество и в культурное пространство Европы несмотря на то что в российских спорах о языке подчеркивались противоположные последствия, разделенность и потерянность.
Империя, нация и язык
Изучая проблему франко-русского билингвизма, мы должны рассмотреть ее не только в контексте дискурса о взаимоотношениях России с Западом, который является важной темой русской литературы, философии и исторической науки, но и в контексте научных споров об империях и нациях, которые разворачивались на протяжении последних трех-четырех десятилетий. Действительно, дореволюционная Россия может быть описана, с одной стороны, как многонациональная империя, а с другой – как нация. То, что в русском языке существует несколько слов для обозначения принадлежности к России, свидетельствует о разнице между государством как политическим образованием («российский») и нацией как культурным сообществом («русский»), на что обратил внимание Дж. Хоскинг[94]. Для нас важно учитывать это различие, в своей книге мы попытаемся определить, что именно – принадлежность к империи или к нации – имело важнейшее значение для элиты и как это отразилось на языковом сознании.
Империя, утверждает Д. Ливен, «по определению обширна и разнообразна». Это одновременно и «могучая держава, чье влияние на международные отношения в конкретный период времени весьма значительно», и «государство, которому подвластны огромные территории и многочисленные народы, ведь одной из важнейших и постоянных задач империи является необходимость контролировать обширные пространства, население которых весьма многообразно по этническому составу»[95]. Российская аристократия сама по себе была полиэтничной, наглядным свидетельством чего является Военная галерея Эрмитажа в Санкт-Петербурге, где представлено более 300 портретов высокопоставленных офицеров, участвовавших в Отечественной войне 1812 года и заграничных походах русской армии 1813–1814 годов[96]. Более того, будучи частью проекта по формированию империи, предпринятого российскими правителями XVIII–XIX веков, и, соответственно, переняв с их подачи западную культуру, российская аристократия обрела идентичность, которую можно считать в некоторой степени надэтнической. Такой характер российской элиты особенно проявлялся в использовании иностранных языков и прежде всего французского, что, безусловно, резко изменило культурный статус России в Европе. Кроме того, такая идентичность служила фактором, объединяющим русскую элиту, помогая ее ассимиляции, несмотря на культурные и этнические различия входивших в ее ряды людей, и была показателем их высокого положения.
Не существует единого мнения насчет того, какой из процессов предшествовал другому: появление русской нации или формирование империи, которое началось еще в середине XVI века, во времена правления Ивана IV (Ивана Грозного). По мнению Хоскинга, создание империи требовало так много ресурсов и усилий, что оно «помешало формированию нации», иначе говоря, «Россия воспрепятствовала расцвету Руси»[97]. В то же время Ливен считает, что, хотя Россия до середины XVI века еще не была нацией в современном смысле слова, она дальше продвинулась по этому пути, чем большинство европейских народов того времени, о чем свидетельствовал использовавшийся тогда «термин „Святая Русь“ – объединяющий страну, народ, церковь и правителя»[98]. Гэри Хэмбург также считает, что русская национальная идентичность, которая фактически представляла собой «прототип настоящей национальной принадлежности», зародилась не позднее середины XVI века[99]. Однако насколько бы ни было развито чувство национальной принадлежности в XVI и XVII веках, особое внимание следует обратить на новый характер отношений России с западными соседями, установившихся в XVIII и XIX столетиях после реформ Петра Великого. Новое отношение к собственной национальной идентичности было обусловлено, особенно если речь идет о XIX веке, тем фактом, что политическая лояльность в это время выстраивалась вокруг понятия нации. Конечно, это новое отношение также было связано с влиянием европейских идей и течений, которые в то время начали проникать в Россию, включая набирающий силу национализм.
У чувства солидарности, лежащего в основе национального самосознания, могут быть разные источники: общая религия, предпочтение определенных политических институтов и образа жизни. Довольно часто в ряду этих источников называют и язык[100]. Если говорить о Московской Руси, то в ней зарождающееся национальное самосознание также основывалось на языковых, религиозных, территориальных и политических факторах. Хэмбург указывает, что в «Степенной книге» подчеркивается, насколько сильную угрозу для Руси представляли «чужеземные племена» – татары, которые говорили на «непонятном языке» и навязывали «чужеземные варварские языки» тому «роду», что населял эту землю[101]. Однако только в конце XVIII – начале XIX века появляется мысль о том, что язык имеет большое значение и является характерной особенностью этнической группы, которая может стать нацией. В это время возрастает интерес к вопросам происхождения и истории языков, появляется тенденция к восхвалению родного наречия и критике чужих языков[102]. Ведущую роль в дискуссиях о происхождении и функциях языков играли немецкие философы, выступавшие против идеологии Просвещения, особенно Иоганн Георг Гаман и Иоганн Готфрид Гердер[103]. «Есть ли у народов, особенно диких, что-то дороже языка их предков? – риторически вопрошает Гердер в «Письмах для поощрения гуманности». – В нем заключены все богатства их мысли, их традиции, история, религия, принципы жизни, их сердце и душа. Лишить такие народы их языка – все равно что забрать у них их бессмертное достояние <…>»[104]. Иоганн Готлиб Фихте в своих патриотических «Речах к немецкой нации» (1807) идет еще дальше. Он считает немецкий язык свидетельством превосходства немцев над другими народами: над французами, потому что в немецком меньше латинских заимствований, и над другими народами германского происхождения, потому что «немцы говорят на языке, живом вплоть до его первого истечения из естественной силы, остальные германские племена – на языке, оживленном только лишь на поверхности, но в корне мертвом»[105]. Согласно Фихте, язык не только выражает национальный характер (поскольку его носители являются выразителями коллективного знания народа), но и определяет самих людей: по мнению Фихте, «гораздо в большей степени язык образует людей, чем люди образуют язык»[106].
Параллельное развитие национального и языкового самосознания у европейских народов раннего Нового времени было тесно связано с другими процессами, о важной роли которых в проектах, нацеленных на формирование нации, говорят исследователи национализма, и в частности Бенедикт Андерсон[107]. Одним из этих процессов является формирование нормативной и полифункциональной литературной разновидности конкретного языка. Как замечает Стивен Барбур, кодифицированная языковая норма, четко отграниченная от всех других разновидностей языка, позволяет языку обрести «фокус и идентичность, которых в нем, возможно, не было прежде». Следовательно, «формирование наций и четкое разграничение языков – это взаимосвязанные процессы»[108]. Еще один процесс, связанный с развитием национального и языкового самосознания, – это появление литературного сообщества, способного создать корпус образцовых текстов. Эдриан Хастингс считает, что этносы (хотя и не все) превращаются в нации, когда письменная форма их языка постоянно используется для создания обширной и живой литературы[109]. Фактором, стимулирующим формирование национального самосознания, является также развитие книгопечатной культуры: работа книгоиздательств, выпуск периодики, деятельность критиков, диктующих вкусы и нормы, – все, что обеспечивает распространение новой литературы. В России все названные нами процессы берут начало в XVIII веке, особенно во второй его половине[110]. Эти процессы подготовили почву для создания в XIX веке собственной литературы на русском языке, которая во многом послужила основой для создания воображаемой нации, сконструированной или, вернее, реконструированной после европеизации XVIII века.
Здесь следует остановиться и сделать два замечания о роли языкового сознания в формировании национального самосознания в России XVIII–XIX веков. Во-первых, язык приобретает первостепенную важность, становится основой национального самосознания, вероятно, в том случае, если другие факторы, дающие ощущение национального единства, – например, религиозная принадлежность или представление об идеальном устройстве общества – по каким-то причинам ставятся под сомнение. Вследствие широкого распространения западных идей в России XVIII–XIX веков авторитет православной церкви и самодержавия пошатнулся, в результате чего среди представителей элиты произошел идеологический раскол. Кроме того, формирование нации в значительной степени осложнялось географическими факторами. Ингрид Клиспис в недавней монографии о топосе кочевничества в русской культуре утверждает, что историческое существование нации начинается только тогда, когда у нее появляется собственная территория, «родина», с четко очерченными границами[111]. Однако в XII–XIII веках центр русского государства сместился из Киева на север, сначала во Владимир, а затем в Москву. Впоследствии постоянное расширение границ империи, существование маргинальных регионов, в которых обитали вражеские кочевые племена и отстаивающие свою независимость казаки, не позволяли определить точное положение границы государства, пролегающей в бескрайней Евразийской степи. Как отмечает Вера Тольц, начиная с XVIII века обширность территории становится важнейшим пунктом национального дискурса и источником национальной гордости, однако при этом затрудняет процесс национального самоопределения[112]. В таких обстоятельствах язык становится сильнейшей объединяющей силой, играющей существенную роль в формировании модерной концепции нации, подтверждением чему может служить национальная литература, которая складывается в России в XVIII–XIX веках.
Во-вторых, как это ни парадоксально, французский язык, распространенный в России в XVIII–XIX веках, сыграл важную роль в развитии русского языка и становлении национального самосознания. В процессе развития русского литературного языка лексика, фразеология и стилистические модели заимствовались в том числе и из французского. Литература на французском стала каналом, через который проникали жанровые модели, сюжеты и темы, взятые на вооружение авторами, создававшими национальную литературу, в которой нашло отражение русское самосознание. Возможно, именно французскому языку классическая русская литература обязана своей многогранностью, способностью сочетать в себе разные точки зрения и, как следствие, всеохватностью – теми качествами, которые писатели, недовольные франко-русским двуязычием, считали важнейшими в родной культуре[113]. Кроме того, активное использование французского языка задевало национальную гордость, что, вероятно, способствовало развитию русской литературы в эпоху, когда в других европейских странах начали ценить языки главных этнических групп или скорее их литературные варианты.
Пока мы говорили только о чувстве национального самосознания и о том, как языковое сознание и сам язык могут быть с ним связаны. Однако необходимо принять во внимание еще и тот факт, что национальное самосознание зачастую трансформируется в национализм. Этот процесс, который историки связывают с модерностью, оказал большое влияние на политическую историю Европы в конце XVIII века и в XIX столетии[114]. В своем известном исследовании о русской культуре XVIII столетия, написанном более полувека назад, Ханс Роггер сделал по сей день не потерявшее своей актуальности замечание о различии между национальным самосознанием и национализмом, подчеркнув, что каждое из этих понятий характеризует определенный период русской истории. Несмотря на некоторую близость, эти феномены различны по своим задачам, целям и сути:
Национальное самосознание – это <…> осознанное стремление членов общества к общим идентичности, характеру и культуре. Это отражение этого стремления в искусстве и светской жизни, характерное для определенного этапа развития, на котором мыслящие личности смогли освободиться от анонимности, найти способ контактировать и коммуницировать друг с другом. Национальное самосознание предполагает постоянные контакты с чужими традициями, а также существование класса или группы людей, способных реагировать на это влияние; более того, для его формирования необходимо существование светского культурного сообщества или предпосылок к его появлению. В России эти условия сложились – и только и могли сложиться – в XVII веке.
Национализм выходит за пределы поиска или создания национального самосознания. В России XIX века, как и в других странах, он представлял собой всестороннюю систему идей, идеологию, которая, основываясь на конкретном национальном опыте, пытается дать ответы на вопросы морального, социального и политического толка. Это больше, чем представление о национальной идентичности, больше, чем поиск национальных основ; национализм объявляет, что они уже найдены и никогда не утратят своей значимости. Это философия, оценочное суждение, метафизика. Основание национализма – вера, а не разум. И как бы он ни был толерантен по отношению к другим верам, русское он ценит гораздо выше, чем все остальное[115].
Кроме того, важно принять во внимание замечание Энтони Смита, который разграничивал «политическую» и «культурную» формы национализма[116]. Сторонники политического национализма могут стремиться укрепить лояльность общества по отношению к политической системе или политическим институтам, правовым принципам или системе ценностей. По большей части это государственные деятели, законодатели и пропагандисты. Примером такого типа национализма может послужить сформулированная в 1833 году теория официальной народности, которая насаждалась российскими властями в николаевскую эпоху и провозглашала важнейшими национальными началами самодержавие, православие и национальную принадлежность, обозначенную расплывчатым термином «народность»[117]. Напротив, приверженцы культурного национализма желают возродить то, что они считают, по выражению Смита, «общностью единого происхождения» («community of common descent»), в котором первостепенное значение имеют происхождение, семейные узы и родная культура[118]. Сюзанна Рэбоу-Эдлинг причисляет к представителям национализма второго типа славянофилов и пишет о том, что «юридическое, рациональное понятие гражданства» культурные националисты заменяли «куда более расплывчатым понятием „народ“, которое возможно понять лишь интуитивно»[119]. Считая «народ» «высшей инстанцией», они высоко ценили национальную культуру. В большинстве случаев сторонниками этой идеологии являлись не политики, а представители интеллигенции, мыслители, творческие люди и ученые. Язык как основа национальной идентичности имел для них большую важность, что подтверждается присутствием в их рядах лексикографов, филологов и фольклористов[120]. Это культурное или этническое понимание нации, построенное на принципе исключения чужого, в XIX веке получило широкое распространение в кругах русских литераторов и интеллигенции[121].
Итак, завершая разговор о языке и национальности, нам следует вернуться к двум взаимосвязанным вопросам, на которых мы остановились в первом разделе введения, когда перечисляли мнения о возможных негативных последствиях использования французского языка для русского дворянства. Первый из них касается способов воображения, конструирования идентичности. Национализм культурного толка стремится выработать так называемую «примордиалистскую» концепцию коллективной идентичности, понимаемой как неизменное явление, обусловленное кровными узами, общим происхождением, а также определенными языком и культурой. Однако, как пишет П. Р. Магочи, наряду с примордиалистской, распространена «ситуативная» («situational») или «опциональная» («optional») концепция идентичности, которая позволяет человеку сознательно усиливать или затушевывать ту или иную часть своей идентичности в зависимости от обстоятельств. Магочи указывает, что в большинстве социальных ситуаций людям приходится иметь дело со множеством разных социальных и политических образований и так или иначе обозначать свою лояльность по отношению к ним. Это могут быть семья или племя, сословие, церковь, клубы, деревня или город, регион или государство, а если речь идет о многонациональном государстве, человеку может быть необходимо проявлять лояльность нескольким разным национальным идентичностям в одно и то же время[122]. Сообществам, в которых идентичность выстраивалась в оппозиции к другим сообществам, чему способствовало распространение националистских настроений, как это было, например, в случае с русскими литераторами и интеллигенцией XIX века, безусловно, ближе был примордиалистский взгляд. При этом представителям надэтнической российской аристократии множественная, гибридная или текучая идентичность (подданный Российской империи, глава семьи, вельможа, европейский аристократ) могла быть весьма понятной и приемлемой. Вследствие этого мы не можем принять как данность точку зрения о том, что разные идентичности являются взаимоисключающими, или что для человека всегда психологически сложно одновременно испытывать на себе разные культурные влияния[123].
Второй пункт касается выбора языка и сигналов лояльности, трансляцию которых этому выбору могли приписывать. Интерес к изучению неродного языка может выступать в объединяющей роли, иными словами, пользование иностранным языком – это способ самоидентификации с другим сообществом. Русские аристократы XVIII века действительно могли считать, что владение французским языком помогает им установить различные связи: с аристократами из Франции и других европейских стран, со сторонниками философии Просвещения или даже с французской нацией времен Старого порядка. Однако, обучая своих детей французскому языку, русские дворяне XVIII и XIX веков стремились, без сомнения, в первую очередь как можно лучше подготовить их к жизни дворянина в России, где без владения французским языком нельзя было иметь успех в высшем обществе или получить высокий чин на государственной службе. Подобные мотивы для изучения языка можно рассматривать как чисто утилитарные, ведь в их основе лежат прагматические цели, а эмоциональная связь с народом, для которого этот язык является родным, и с характерным для этого народа государственным устройством вовсе не обязательна[124]. В любом случае аристократическая культура Старого порядка, с которой русская знать XVIII века могла ощущать связь, была уничтожена в ходе революции, начавшейся в 1789 году. Впоследствии, в XIX веке, французский язык могли связывать с другими явлениями. Его вполне могли ассоциировать с Наполеоном; с ненавистными аристократии экономическими, социальными и культурными изменениями, вроде укрепления позиций капитализма и буржуазного общества времен Июльской монархии Луи-Филиппа (1830–1848); с революционными волнениями (1830 и 1848 годов); с развитием социалистических идей и реалистической литературы, важным жанром которой был физиологический очерк, изображавший жизнь людей из низких сословий[125]. Однако, если в XIX веке русское дворянство продолжало высоко ценить французский язык, это было вовсе не потому, что оно питало любовь к французской нации или восхищалось современной ей французской цивилизацией.
Таким образом, мы предполагаем, что к началу XIX века французский язык был усвоен высшим русским обществом как язык внутренний, если можно так выразиться, поскольку люди, которые им владели, не обязательно расценивали его как нечто чужеродное. А если язык воспринимается как нечто естественное для определенной группы людей, то вопрос о том, демонстрируют ли они, говоря на нем, свою лояльность по отношению к иностранным властям и народам или предают свой народ, будет совершенно бессмысленным для представителей этой группы. Конечно, те, кто не входит в эту группу и оценивает ситуацию со стороны, могут иметь иное мнение на этот счет.
Социолингвистический подход
В нашей книге в числе прочего рассматриваются вопросы, находящиеся в компетенции социолингвистики, которая предлагает полезный инструментарий для изучения этих проблем. Ключевым для нас является важнейший вопрос социолингвистики, сформулированный много лет назад Джошуа Фишманом: «Кто говорит на каком языке, с кем и когда?»[126] Мы покажем, что в России XVIII–XIX веков французский – как в письменной, так и разговорной форме – использовался в разных сферах и имел различные функции. Значительную часть указанного периода, особенно на некоторых его этапах, французский был языком дипломатии и служил для налаживания социальных контактов с иностранцами. Это был lingua franca, позволявший подданным Российской империи транслировать определенный образ своей страны внешнему миру, вести культурную пропаганду, добиваться поддержки своих взглядов на политику и общественное устройство – как верноподданнических, так и оппозиционных. Знание французского обеспечивало коммуникацию с представителями элиты, которые были русскими подданными, но не говорили по-русски или владели этим языком как вторым. Кроме того, и в среде этнических русских французский язык выполнял разные функции. Это был язык двора, престижный язык знати, света, образования, близких семейных и дружеских отношений, язык внутренней переписки в области дипломатии, язык литературы. Однако кроме вопросов использования и выбора языка, нас интересуют и другие социолингвистические проблемы. В частности, мы остановимся на отношении к языку и на проблеме языковых идеологий, ведь «язык и споры о языке дают возможность шире взглянуть на вопросы власти, авторитета и национальной идентичности»[127]. По этой причине мы рассмотрим социолингвистические понятия, касающиеся проблем языкового контакта и реакций на такой контакт. Нашей задачей является диахроническое исследование использования языка и отношения к языковой практике в прошлом, поэтому особую ценность для нас имеют труды по исторической социолингвистике, к которым мы обратимся в начале раздела о методологии. В настоящем разделе мы обозначим основные вопросы, касающиеся выбора и использования языка, а также отношения к нему: билингвизм, идеологические проблемы, связанные с выбором языка, диглоссия и языковая лояльность.
Билингвизм – важнейшая для социолингвистики тема – является центральной и для данного исследования, посвященного многоязычной части русского общества, поэтому мы начнем с рассмотрения этого понятия и напомним, какие типы и степени билингвизма выделяют социолингвисты. Во-первых, подчеркнем, что билингвизм интересует нас как социальное и политическое явление, мы не будем рассматривать его с точки зрения развития личности, неврологии или психологии, хотя эти проблемы также представляют научный интерес[128]. Во-вторых, существует разница между «социальным» и «индивидуальным» билингвизмом[129]. Конечно, говоря об императорской России, мы имеем дело прежде всего с феноменом социального билингвизма, поскольку существенная часть дворянского сословия стремилась овладеть французским языком, хотя, конечно, двуязычное общество состоит из индивидуумов, владеющих двумя языками. По этой причине мы должны, в-третьих, пояснить, кто подразумевается под термином «билингв». Билингвы бывают очень разные: это и те, кто «унаследовал» второй язык, и те, кто освоил его не в самом раннем детстве, и люди, которые одним языком владеют лучше, чем другим(и). Определить уровень владения языком в каждом отдельном случае – сложная задача: насколько хорошо человек должен знать язык, чтобы его можно было назвать «билингвом»? Существует мнение, что функциональному билингвизму можно дать два определения: «максималистское» (люди, обладающие высокой степенью компетенции в обоих языках и способные применять их в самых разных сферах) и «минималистское» (те, кто «может использовать второй язык только для некоторых, строго определенных видов деятельности и владеет небольшим количеством грамматических правил и ограниченным словарным запасом, необходимым для решения поставленной задачи»)[130].
Разграничение максималистского и минималистского определений билингвизма важно для нас, потому что, как указывает С. Ромейн, разные культуры «могут иметь разные представления о том, кто может считаться компетентным членом данного языкового сообщества»[131]. Возможно, когда мы читаем в первичных источниках о том, что знать не говорила по-русски, авторы этих текстов вовсе не имели в виду, что дворяне совершенно не знали русского языка. Вероятнее всего, они подразумевали, что отдельные носители, говоря на родном языке (по крайней мере в определенных ситуациях), не соответствовали максималистским критериям, которым, безусловно, соответствуют далеко не все, кого социолингвисты считают билингвами. Кроме того, нельзя не учитывать и то, какие навыки оцениваются. Одинаково ли хорошо человек читает, пишет, говорит на языке и понимает его? Люди не всегда одинаково свободно пользуются языком во всех сферах, да и не везде это может быть необходимо[132]. На самом деле владение двумя языками в равной степени, или «симметричный билингвизм», едва ли можно наблюдать на социальном уровне, ведь, по замечанию Ромейн, любое «общество, состоящее из билингвов, в равной степени хорошо владеющих обоими языками и с успехом применяющих это умение во всех сферах, скоро перестанет быть двуязычным, потому что два языка, использующиеся для решения одних и тех же задач, никакому обществу не нужны»[133]. Учитывая все вышесказанное, в этой книге мы будем пользоваться термином «билингвизм» для обозначения функциональной компетенции в двух языках, которая не требует владения языком на уровне родного или симметричного владения обоими[134].
Следует также отметить, что социолингвисты различают «аддитивный» и «субтрактивный» билингвизм, иначе говоря, изучение второго языка может либо привести к расширению языкового репертуара носителя (причем новые навыки не окажут негативного влияния на его умение пользоваться родным языком), либо отодвинуть родной язык на дальний план. По словам Джона Эдвардса, аддитивный билингвизм «возможен только тогда, когда оба языка в одинаковой мере используются и ценятся; классическим примером является билингвизм аристократов и элиты в обществе, где считается естественным и приличным, чтобы каждый образованный человек знал больше одного языка»[135]. Как мы увидим, во многих случаях франко-русский билингвизм был именно «аддитивным», хотя если бы мы основывались на негативных высказываниях в его адрес, то могли бы посчитать его «субтрактивным», создающим ситуацию, когда русский язык будто бы уходит из активного использования из-за предпочтения носителями французского. И наконец, второй, неродной язык может быть описан как «естественно приобретенный» или «изученный» в зависимости от того, освоил ли его человек через контакты с другими носителями или изучал специально по собственному желанию или как часть школьной программы. Для русского дворянства вообще французский язык был «изученным» (именно поэтому в своем исследовании мы так много внимания уделяем вопросам образования), хотя для знати он был в значительной степени естественно приобретенным, поскольку многие отпрыски аристократических семей находились во франкоязычном окружении в процессе воспитания.
Кроме того, не следует принимать на веру некоторые высказывания (как членов двуязычного сообщества, так и ученых) о последствиях билингвизма – например, мысль о том, что он неизбежно окажет неблагоприятное влияние на уровень владения родным языком. В разных обществах существуют разные точки зрения на билингвизм: его могут считать как полезным, так и вредным явлением. Существует мнение, что билингвизм положительно влияет на умственные способности людей: обеспечивает им гибкость мышления, способность быстро и продуктивно порождать новые идеи и так далее, а также что он оказывает положительное влияние на социальные и даже художественные способности человека – например, позволяет выработать чуткость к другим культурам и точкам зрения[136]. Однако билингвизму нередко приписывают и отрицательные свойства. Порой высказывается предположение, что билингвы ни один язык не осваивают настолько хорошо, насколько могли бы. Считается, что умственные усилия, направленные на изучение второго языка, слишком велики, и у человека просто не хватает сил на решение других важных учебных задач. Или что дети-билингвы больше, чем дети, владеющие лишь одним языком, склонны к заиканию[137]. Если говорить о проблемах функционирования общества, которые нас интересуют в первую очередь, то билингвизм часто обвиняют в том, что он ориентирует носителей на иностранную культуру и не дает проявиться их истинной природе. В XVIII–XIX веках в России бытовало мнение, что, забывая или отвергая родной язык, люди обрекали Россию на то, чтобы она навсегда осталась под влиянием Запада и не имела возможности обрести собственный путь. Кроме того, билингвизм может рассматриваться как угроза господствующей группе населения – ему приписывается способность не только размывать идентичность, но и утверждать «точку зрения, отличающуюся от точки зрения большинства, за счет легитимации использования другого языка и прививания людям ценностей, которые этот язык символизирует»[138]. В русской мысли было особенно распространено уже упомянутое мнение о том, что билингвизм может привести к расщеплению личности. Это же подозрение мы встречаем в романе Пола Теру, который сравнивает билингвизм с болезнью: рассуждая об англо-валлийских билингвах, он говорит (надеемся, что не всерьез), что билингвизм – это «зачастую форма шизофрении, позволяющая человеку одновременно иметь в сознании два противоречащих друг другу мнения, ведь эти мнения остаются непереведенными»[139]. Ромейн напоминает о том, что предубеждение против билингвизма берет свое начало в христианском мифе – истории Вавилонского столпотворения из Книги Бытия, согласно которой языковое разнообразие является божьей карой[140]. Однако в этой книге мы будем придерживаться скорее мнения Эдвардса о том, что многоязычие, несмотря на любые опасения, – «это не отклонение от нормы, как полагают многие (вероятно, это в большей степени относится к людям из Европы и Северной Америки, говорящим на „большом“ языке)», а нормальное явление и «повседневная необходимость для большей части мира сегодня»[141].
Мнения о билингвизме, таким образом, связаны с определенными лингвистическими идеологиями, которые мы понимаем как «культурные представления о природе, форме и назначении языка и о нормах коммуникативного поведения, лежащих в основе коллективного порядка»[142]. Здесь будет не лишним вспомнить введенное Пьером Бурдье понятие языкового рынка, где разные варианты речи имеют разную ценность. На многоязычном рынке выбор языка зависит от его ценности в данном контексте, и те, кто не владеет определенным языком в необходимой мере, не допускаются в некоторые сферы. Такая ценность приписывается разным языкам на основе сконструированных людьми представлений о том, каковы эти языки и для каких целей они нужны, а не на основе их внутренних свойств[143]. Однако выбор языка действительно влечет за собой социальные последствия, весьма значимые, как бы субъективны ни были эти оценки, и носители, которые желают с помощью языка приобрести некий культурный капитал, должны придерживаться предписанных культурной конвенцией правил.
Когда в языковом сообществе сосуществуют два языка или более, один из них может считаться более подходящим или уместным для определенных целей или в определенной ситуации. Поэтому мы не можем обойти вниманием понятие диглоссии, которое описывает именно такой случай. На эту тему, которая привлекает большое внимание ученых в последнее время[144], Чарльз Фергюсон написал известную статью, основываясь на материале арабоязычных стран[145]. Франко-русский билингвизм, однако, сложно определить как диглоссию по Фергюсону, то есть как
относительно стабильную языковую ситуацию, в которой, в дополнение к обиходным диалектам языка (в число которых может входить и нормативный вариант или несколько региональных нормативных вариантов), существует резко от них отличающийся, в большой мере кодифицированный (и зачастую грамматически более сложный) наддиалектный вариант – язык многочисленных и авторитетных письменных литературных текстов, созданных либо в более ранний период, либо в другом языковом сообществе, – который изучается преимущественно в образовательных учреждениях и обычно используется в письменной или официальной речи, однако ни одна часть сообщества не использует его в обычной речи[146].
Российскую ситуацию можно скорее назвать диглоссией в понимании Фишмана, который расценивает билингвизм как явление индивидуальное, а диглоссию – как социальное и считает социальную нормификацию билингвизма «характерной чертой диглоссии»[147]. Однако результаты нашего исследования не позволяют рассматривать Российскую империю как исключительно диглоссичное общество даже в терминах Фишмана, отчасти потому, что конвенции, обусловливающие выбор языка, были, по всей видимости, не такими жесткими, как часто считается. По крайней мере, они не были таковыми для мужской части общества: обнаруженные нами свидетельства позволяют предположить, что нарушения языкового этикета женщинами-дворянками – например, разговор на русском языке с мужчинами (кроме мужа) – могли вызывать большее неодобрение со стороны высшего общества, чем подобные поступки со стороны мужчин[148].
Наконец, нам нужно обратиться к понятию языковой лояльности, которое может быть полезным при описании языкового сообщества, где сосуществуют несколько языков. Уриэль Вайнрайх в своей классической работе о языковых контактах пишет о том, что отношения между языком и языковой лояльностью подобны отношениям между национальностью и национализмом, о которых шла речь в предыдущем разделе:
Язык, как и национальность, можно представить как совокупность норм поведения; языковая лояльность, как и национализм, – это образ мышления, при котором язык (как и национальность) как некая целостная сущность, противопоставленная другим языкам, занимает высокое положение в системе ценностей, положение, которое нуждается в «защите»[149].
Защита, о которой говорит Вайнрайх, может быть обеспечена с помощью разных механизмов, которые также хорошо изучены социолингвистикой и которые мы можем в большом количестве наблюдать на примере России имперского периода. Эти механизмы включают в себя повышенный интерес к стандартизации, хвалебные высказывания в адрес защищаемого языка (обычно подкрепленные отвергаемыми большинством социолингвистов домыслами о том, что по природе своей каждый язык обладает определенными качествами или недостатками), языковой пуризм (он может проявляться, например, в недовольстве тем, что язык засоряют заимствованными словами или иными иноязычными элементами) и высмеивание ситуаций, в которых происходит переключение языковых кодов (чередование языков или их вариантов в рамках одного высказывания или текста). Для социолингвистов эти механизмы представляют собой «весьма важные явления, требующие систематического изучения»[150]. При этом нельзя не учитывать тот факт, что эти механизмы связаны с вопросами власти, потому что
выбор языка и отношение к языку неотделимы от политических ситуаций, отношений власти, языковых идеологий и взглядов участников коммуникации на собственные идентичности и идентичности других. Постоянные социальные, экономические и политические преобразования влияют на расстановку этих факторов, изменяя доступные субъекту в конкретный исторический момент варианты идентичности и идеологии, которые легитимируют определенные идентичности и наделяют их большей ценностью, чем другие[151].
Изучая такие явления, механизмы и связи, мы осознаем, что выбор языка, отношение к языкам и их функциям тесно переплетаются и что языковые идеологии связаны с другими идеологиями, существующими в данную эпоху[152].
Вопросы методологии
Как ясно из предыдущих разделов, наше исследование истории французского языка в России является междисциплинарным, затрагивающим проблемы как истории, так и социолингвистики. Постараемся теперь выяснить, насколько сходны методы этих двух дисциплин и можно ли совмещать их в рамках одного исследования. В ходе разговора об этом мы коснемся и некоторых других методологических вопросов.
В 1970-е годы Хью Сетон-Уотсон сетовал на то, что история языка отделена от традиционной политической, экономической и социальной истории[153], однако в настоящее время положение изменилось. За последние сорок лет многие историки проявляли большой интерес к социальной и политической истории языка[154]. Этим обусловлено появление сравнительно новой дисциплины – исторической социолингвистики, метод которой по сути является междисциплинарным[155]. Однако и по сей день историки, касаясь вопросов языка, не часто обращаются к трудам социолингвистов, в которых можно обнаружить понятийный аппарат и методологические установки, необходимые для изучения истории языка как социального, политического и культурного явления. В результате историки иногда сталкиваются с трудностями, а их трактовка языковых вопросов страдает неточностью[156].
Действительно, историки, предпочитающие диахронический подход, ведут исследование иначе, чем социолингвисты, которые имеют дело с современным словоупотреблением и используют синхронический подход. Чтобы найти ответы на интересующие их вопросы, социолингвисты имеют возможность разрабатывать собственные инструменты, такие как опросники и запись интервью, которые в силу своей природы недоступны для историков (и для ученых, работающих в сфере исторической социолингвистики, тоже). Они имеют возможность собрать многочисленные достоверные фактические данные, которые высоко ценят социологи. Безусловно, это не значит, что историки и специалисты по исторической социолингвистике не имеют доступа к статистическим данным или не могут их собрать. В нашем исследовании мы будем использовать подобного рода информацию, чтобы осветить определенные моменты в истории французского языка в России. Так, мы будем пользоваться собранными Владиславом Ржеуцким данными о количестве кадет, изучавших иностранные языки в Императорском сухопутном шляхетном кадетском корпусе, и о количестве статей на разных языках, опубликованных Императорской академией наук. Кроме того, можно составить некоторое представление о том, сколько книг на разных языках было выпущено в России в определенный исторический период, и о том, сколько подписчиков имели те или иные периодические издания. И тем не менее у историков и социолингвистов нет доступа к столь обширной и достоверной количественной информации, как у социолингвистов, работающих с современным материалом. Поскольку они имеют дело с «неточными данными»[157], они не имеют возможности точно подсчитать количество или вычислить долю, которую составляли в императорской России дворяне, говорившие по-французски в салонах или в детской, или определить, какую часть их речи составляли высказывания на том или ином языке. Они вынуждены обращаться к субъективным наблюдениям, почерпнутым из мемуаров и отчетов о путешествиях, в каждом случае делая поправку на то, что автор мог предвзято относиться к предмету описания или стремиться определенным образом воздействовать на аудиторию, причем эти стремления могут быть представлены в тексте как явно, так и завуалированно.
Если социолингвисты, изучающие современный язык, могут составить точное описание разговорного языка и определить степень владения им, то историки и специалисты по исторической социолингвистике находятся в этом отношении в невыгодных условиях. Имея возможность опираться на ограниченное количество документов, которые по счастливой случайности сохранились до наших дней, они могут оценить, насколько хорошо русские писали по-французски, причем должно быть доподлинно известно, что документ был составлен без помощи и человека, для которого французский был родным языком. В то же время, чтобы сделать выводы об устной речи и владении ею, им приходится полагаться на уже упомянутые нами свидетельства современников, так как письменная речь не является точным отражением устной. Вдобавок ко всему эти свидетельства могут быть в высшей степени субъективными и представлять собой не что иное, как пересказанные слухи. И, как правило, нам неизвестно, какие критерии оценки и доказательства лежат в основе этих суждений. В некоторых случаях их авторы не обладают достаточной компетенцией, чтобы оценить, насколько хорошо русские люди освоили языки, которые являлись иностранными как для них, так и для автора данного свидетельства.
Таким образом, в силу причин, связанных с методологией и природой фактов, доступных при изучении исторического явления, некоторые темы, которые обычно разрабатывают социолингвисты, изучающие современный язык, являются совершенно не перспективными с точки зрения историков и, вероятно, даже невозможными в их области знаний. Эти темы – приведем примеры только из определенной сферы социолингвистики, изучения плюрилингвизма[158], потому что именно эта проблематика находится в центре нашего внимания, – касаются влияния билингвизма на когнитивные способности, положительных и отрицательных сторон билингвального образования и определения того, насколько успешно человек может использовать иностранный язык в устной речи.
И тем не менее у историков и социолингвистов много общего. Изучая сообщества, в той или иной мере склонные к полилингвизму, специалисты по социальной, политической и культурной истории могут преуспеть не меньше социолингвистов, если будут задавать себе вопросы Фишмана о функциях разных языков и о том, как разные обстоятельства влияют на выбор языка. Основные понятия социолингвистики (например, билингвизм, диглоссия, языковое сознание, пуризм, переключение кодов, – это лишь те, к которым мы обращались на страницах этой книги) могут помочь историкам в изучении текстов, написанных на том или ином языке или на нескольких языках сразу. Как историкам, так и социолингвистам может быть интересно выяснить, как изменилась система образования в стране с введением в нее обучения иностранным языкам, как много времени учащиеся посвящали занятиям вторым языком и какими были эти занятия. И те и другие разделяют интерес к изучению социальных и гендерных отношений. Исследования как историков, так и социолингвистов могут касаться реальных или предполагаемых социальных, интеллектуальных и психологических последствий влияния билингвизма, будь они положительными или отрицательными (например, приобретение большего общественного влияния, доступ к власти и улучшение благосостояния, расширение культурных горизонтов, с одной стороны, и социальная изоляция, чувство недовольства, культурная дезориентация, аномия и конфликт лояльностей, с другой). Историков интересуют проблемы национализма, а социолингвистов – языковой лояльности, однако вполне вероятно, что между этими явлениями много общего. Нужно подчеркнуть, что выбор языка и его использование связаны с социальными и культурными процессами, которые входят в область научных интересов историков. Как отмечал В. М. Живов, «языковые элементы в сознании пишущих и говорящих существуют не как абстрактные средства коммуникации, а как индикаторы социальных и культурных позиций»[159].
Если мы считаем, что выбор языка и его использование не просто являются следствием необходимости сделать речь одного человека понятной для другого, а имеют социальное и культурное значение, нельзя не обратиться к концепции речевых жанров М. М. Бахтина. В работе, опубликованной в 1970-х годах, задолго до того, как социолингвистика стала признанной дисциплиной, Бахтин упрекал лингвистов в том, что они сводят к минимуму активную роль адресата в речевой коммуникации[160]. Интересно, что Бахтин, в духе социолингвистов, которые стремятся связать использование языка с социальным или культурным контекстом, утверждал, что любое высказывание необходимо рассматривать как «звено в цепи речевого общения определенной сферы». Высказывания, по его мнению,
<…> не равнодушны друг к другу и не довлеют каждое себе, они знают друг о друге и взаимно отражают друг друга <…>. Как бы ни было высказывание монологично (например, научное или философское произведение), как бы ни было оно сосредоточено на своем предмете, оно не может не быть в какой-то мере и ответом на то, что было уже сказано о данном предмете <…>. Высказывание наполнено диалогическими обертонами <…>. Ведь и самая мысль наша – и философская, и научная, и художественная – рождается и формируется в процессе взаимодействия и борьбы с чужими мыслями <…>. Говорящий – это не библейский Адам, имеющий дело только с девственными, еще не названными предметами, впервые дающий им имена <…>[161].
Будучи частью диалога, каждое высказывание обладает особым качеством, которое Бахтин обозначил словом «адресованность». Иначе говоря, оно всегда обращено, пусть даже и неявно, к реальному или воображаемому читателю или слушателю.
В работе, на которую мы ссылаемся, Бахтин не рассматривал вопросы выбора языка; более того, основным предметом его исследований была литература, а не социальная жизнь. И тем не менее его идеи о взаимосвязи высказываний (прошлых, настоящих и будущих) в определенной сфере и о представлении об адресате, имеющемся у говорящего или пишущего, имеют отношение к нашему исследованию русского полилингвизма и выбора, который полилингвы совершают в пользу того или иного языка. Во-первых, сказанное и написанное по-французски закрепляется в культурном и интеллектуальном русскоязычном дискурсе, находит отражение в языковых заимствованиях, прежде всего в области лексики и фразеологии. Во-вторых, актуальность наблюдений Бахтина становится особенно очевидна, когда речь заходит об обращении к французскому как языку, предназначенному для определенных типов письменной речи – например, дворянской переписки и личных записей, включая дневник и récit de voyage (описание путешествия), или как к языку международного общения. Мысли Бахтина о языковых проявлениях классового сознания и социального расслоения будут уместны при анализе роли французского языка в построении дворянской социальной идентичности, особенно если учесть, что сам Бахтин подчеркивал применимость своей идеи о «концепции адресата» для описания общества, в котором ведущую роль играет аристократия. И наконец, бывают ситуации, когда использование французского очевидным образом предполагает, что в сознании автора присутствует некое представление об адресате или о том, что адресат должен определенным образом ответить автору[162].
Таким образом, мы убеждены, что у специалистов по социальной, политической и культурной истории и социолингвистов есть много общих научных интересов. Социолингвисты, несомненно, имеют возможность применять на практике определенные инструменты и методы социальных наук, недоступные историкам или доступные, но ограниченные областью применения. И та и другая научная сфера может похвастаться достаточным количеством важных теорий, открытий и находок, которые позволяют нам объединить исторические и социолингвистические темы в рамках одного пограничного исследования. Если попытаться обозначить эту границу между дисциплинами, можно обратиться к подзаголовку нашей книги, который указывает на то, что, описывая результаты нашего исследования, мы больше склонялись к историческому дискурсу, нежели к социолингвистическому. Однако мы убеждены, что любое исследование языка как определенной сферы социальной, политической, культурной или интеллектуальной истории должно обращаться к работам по социолингвистике и разработанным в них понятиям. Только в этом случае оно может стать частью развивающейся научной области – исторической социолингвистики.
Литература как первоисточник
Мы уже обращали внимание на тот очевидный факт, что при изучении использования языка в языковом сообществе, существовавшем в отдаленном прошлом, нам приходится полностью полагаться на письменные источники. Однако нельзя забывать еще и о том, что письменная речь – которая сама по себе является не просто фиксацией устной речи, ее отражением, а самостоятельным языковым явлением[163] – имеет много разновидностей. Одна довольно широко разработанная ее разновидность используется в основном в деловых целях (например, для создания административных документов или в дипломатической переписке[164]). Другая принадлежит литературе. Она создается в соответствии с эстетическими взглядами и находит отражение в текстах, некоторые из которых становятся каноническими и формируют коллективную память, национальную идею, миф и традицию. Между этими двумя крайностями лежит целое поле промежуточных типов текстов, которые хоть и не входили в категорию беллетристики, но имели некоторую художественную функцию на протяжении интересующего нас исторического периода (или его части). Среди этих текстов важное место занимала личная переписка: распространенная среди дворян привычка писать письма сначала на черновик свидетельствует об относительной художественности многих текстов этого жанра, которые имели не только практическую, но и эстетическую функцию. Подобные письменные источники имеют неодинаковую ценность при изучении речевого поведения, то есть пользования языком, и отношения к нему.
Для изучения речевого поведения будет более целесообразно опираться по большей части на документы, которые являются его примерами, нежели на те, целью которых является его описание. До нас дошел огромный корпус документов, написанных подданными Российской империи на французском языке. В него входят различные тексты практического свойства: учебные материалы, библиотечные каталоги, полицейские отчеты, не говоря уже о дипломатических бумагах. Кроме того, в него включены художественные произведения и множество текстов, которые, как мы уже упоминали, относятся к пограничной зоне между тем, что является и не является литературой, особенно это касается разных видов самоописания – личных дневников и récit de voyage[165]. В этот корпус также входит обширная частная переписка. Она представляет собой чрезвычайно ценный источник для изучения проблем речевого поведения, и на то есть несколько причин. В письмах мы встречаем как русский, так и французский или комбинацию этих языков в зависимости от того, кто и кому пишет, каковы отношения между автором послания и адресатом, каковы контекст и содержание конкретного письма. Темы эпистолярных текстов весьма различны: это и светские события или повседневные бытовые ситуации, и характеры знакомых, и здоровье друзей или родственников, и взгляды на политику, и такие вопросы, как управление имением. Столь же различны и варианты отношений между адресатом и адресантом, которые могут быть членами одной семьи, друзьями, коллегами, могут быть равны или нет по социальному положению и так далее. Из этого следует, что анализ личных писем позволяет составить более полное представление о факторах, влиявших на выбор языка и переход с одного языка на другой, о разнице между языковыми привычками разных семей и поколений, мужчин и женщин. Так как эти документы не предназначались для публикации, они ценны еще и тем, что их авторы, скорее всего, писали их относительно спонтанно, не контролируя себя строго и не пытаясь выстроить письмо по заранее определенному сюжету (хотя, конечно, нельзя не принимать во внимание ограничения, которые накладывал эпистолярный этикет).
Когда речь заходит о литературных или отчасти литературных источниках, написанных на русском языке[166], нельзя забывать о том, что рассуждения об использовании языка в них окрашены отношением к данному языку. Конечно, мы не станем утверждать, что из подобных источников, особенно из таких небеллетристических жанров, как мемуары и дневники, нельзя почерпнуть полезной информации об использовании французского языка русскими людьми. Хотя некоторые из этих текстов лишь в малой степени затрагивают проблемы использования языка, в других (например, в записках Ф. Ф. Вигеля[167], охватывающих период с его детских лет, которые пришлись на 1790-е годы, до его выхода в отставку в 1840 году) содержится много наблюдений и проницательных замечаний на этот счет. А в объемном дневнике П. А. Валуева, занимавшего в 1860–1870-е годы высокие министерские посты, есть множество примеров перехода с одного языка на другой[168]. Однако необходимо заметить, что подобные тексты, представляющие собой образцы осознанного самоописания и адресованные будущим поколениям, являются формой самопрезентации и самооправдания, поэтому они зачастую окрашены субъективностью и предрассудками авторов.
Но особенно осторожными следует быть, если в качестве источника мы желаем привлечь литературу (к которой мы относим, например, сатирические статьи, драматургию и художественную прозу). В этом случае необходимо оценить, насколько такой источник надежен и насколько точно он отражает социальные, культурные и языковые практики. Это произведения, обладающие высокой степенью художественности, в которых фигура повествователя далеко не всегда будет тождественна авторской и в которых – особенно это касается литературы XIX века – авторы зачастую прибегали к сложной рамочной конструкции, и читатели оказывались в ситуации, когда им нужно было определить, какая из повествовательных инстанций является наиболее надежной. Кроме того, нельзя утверждать наверняка, что слова, вложенные писателями в уста вымышленных персонажей, соответствуют реальной языковой практике: автор мог придумать какие-то языковые привычки или описать их, значительно сгустив краски – например, когда речь шла об использовании заимствованных слов или переключения кодов – в художественных или обличительных целях. По меньшей мере нам следует изучить контекст, в котором создавалось произведение, чтобы убедиться, что мы верно понимаем взгляды автора на актуальные вопросы его времени. Все эти оговорки о привлечении литературных источников в качестве материала для изучения использования языка очень важны, так как критический нарратив о русской франкофонии, о котором мы упоминали, развивался в основном в подобных текстах, начиная с пьес А. П. Сумарокова и Д. И. Фонвизина в XVIII веке и заканчивая романами Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского в конце XIX века[169].
Эту мысль необходимо подчеркнуть, потому что многие исследователи, какими бы теоретическими установками они ни руководствовались, обращаются с литературными источниками так, словно они являются отражением реальности. Использование художественных текстов в качестве социологического комментария было общим местом в советской науке. Так, известнейший советский исследователь литературы XVIII века Г. П. Макогоненко писал, что задача комедии Фонвизина «Бригадир», раннего образца сатиры на русскую галломанию и франкофонию, определяется «обнаружением ничтожности, паразитической жизни» русского дворянства[170]. Подобным же образом К. В. Пигарев в фонвизинском «обличении дворянского космополитизма и раболепства перед иностранщиной» видел стремление автора заклеймить позором «социально-бытовое явление, ставшее типическим для дворянского класса»[171]. Некоторые западные и постсоветские ученые, при всем отличии их методов от методов советского литературоведения, использовали художественные тексты в том же качестве. Например, Д. Уэлш усматривает прямую связь между драмой и культурной реальностью, заявляя, что галломания, которую высмеивает Фонвизин, «была настолько распространена в России, что в период между 1765 и 1823 годами едва ли нашлась бы комедия, в которой не было бы сатирических выпадов в ее адрес»[172]. В относительно недавней работе А. М. Эткинд, привлекая в качестве доказательств «Евгения Онегина» Пушкина и «Войну и мир» Толстого, делает весьма категоричные заявления о речевом поведении в России XIX века, например о том, что дамы из высшего общества обычно владели русским «хуже, чем французским», что «французский был языком женщин и семейной жизни, а русский – языком мужчин, их военной службы и поместной экономики»[173]. Лотман, подход которого к литературным текстам отличается от методов ученых, перенявших установки марксизма-ленинизма, все же приводил литературных персонажей в пример при анализе «реальных норм поведения», таким образом вымышленные герои представали в качестве элементов российской реальности, предшествовавших созданию художественного текста, в котором они действовали, и их существование словно бы продолжалось за рамками этих текстов. Другими словами, и в его работах граница между текстом и тем, что являет собой «внетекстовая реальность», которую семиотика стремится реконструировать (и которая сама может восприниматься как текст, подлежащий декодированию), порой оказывается размыта[174].
В нашем исследовании мы будем учитывать, с каким типом текста мы имеем дело, в каких обстоятельствах он был написан, какое отношение могло быть у автора к описываемому предмету и какие цели он мог преследовать, создавая этот текст. Внимание к этим факторам позволит нам понять, как именно социальная реальность преломляется в рамках текста. В случае с литературными произведениями мы должны также принимать в расчет их явную художественность и связи с другими текстами, связи, которые представляли большой интерес для русских формалистов, таких как Б. М. Эйхенбаум и В. Б. Шкловский. Кроме того, следует учитывать, что многочисленные упоминания в литературных текстах таких явлений, как галломания, обилие галлицизмов и смешение языков, еще не означают, что они были повсеместно распространены. Эти упоминания могут с равным успехом показывать, что высмеивание французской речи и французской моды было общим местом в европейской литературе XVII–XIX веков[175]. Другими словами, мы придерживаемся более осторожного взгляда на отношения между искусством и реальностью, который представлен и в работе Файджеса, например в его высказываниях о том, что нельзя считать искусство «окном в жизнь» и «буквальной фиксацией жизненного опыта»[176].
Конечно, мы не собираемся спорить с тем, что русская литература является весьма важным источником для нашего исследования истории французского языка в России. Размышления писателей о языке, как показано в последней главе этой книги, были вплетены в тексты их произведений и впоследствии стали частью более крупных авторитетных нарративов о национальной культуре и судьбе, нарративов, созданных русскими авторами золотого века. В то же время нельзя не признать, что сведения, полученные нами из корпуса литературных источников, оказываются более полезными для изучения отношения к данному языку, нежели для изучения языковых, социальных и культурных практик[177]. Литературные произведения, безусловно, необходимо рассматривать в контексте, учитывая разнообразные социальные, культурные и исторические обстоятельства, в которых они были созданы. Проще говоря, представление о речевом поведении, которое можно встретить на страницах русской литературы середины XIX века, отражает эссенциалистский взгляд на язык как на элемент этнической и национальной идентичности и свидетельствует о переходе культурного авторитета от придворных и знати, придерживавшихся космополитичных взглядов, к литературному сообществу и интеллигенции, вызванном распространением идей культурного национализма.
Во введении мы попытались описать некоторые стороны того негативного дискурса об использовании русскими дворянами французского языка, который можно обнаружить на страницах классической русской литературы и некоторых научных работ о русской культуре. Преимущественно негативное отношение к русской франкофонии мы связываем с чрезвычайно влиятельной концепцией русской национальной идентичности, согласно которой Россия определяется через противопоставление «Западу». Отсюда берет начало идея о том, что Российская империя была разделена на европеизированную элиту и народ, который оставался верным иным – исконным – ценностям. Мы отметили важность для нашего исследования некоторых политических идей, в частности понятий империя и нация, и в особенности показали, что рост национального самосознания и распространение идей культурного национализма влияют на выбор языка и отношения к речевому поведению в определенные исторические периоды. Нашей целью было подготовить фон для создания более точной картины использования французского языка в России, которая не ограничится пересказом общих мест, основанных на социальных и культурных стереотипах. Далее мы с большей подробностью обрисуем исторический контекст, который служит фоном для этой картины.
Глава 1. Исторический контекст русской франкофонии
Распространение французского языка в Европе в XVII–XVIII веках
Как мы покажем в последующих разделах этой главы, в течение XVIII века российское дворянство из простого служилого сословия, чье рабское преклонение перед монархом зачастую вызывало презрение западных людей, посещавших Московию, превратилось в класс, в котором по крайней мере высшие слои представляли собой просвещенную, обладающую чувством собственного достоинства группу людей, активно контактировавших с западноевропейскими дворянами и имевших с ними много общего[178]. В то время, когда происходила эта трансформация, именно Франция стала источником наиболее популярных моделей поведения для европейских монарших дворов, аристократического общества, литераторов и ученых. Именно французский язык был главным средством, с помощью которого эти модели можно было перенести на иностранную почву. Расширение сферы влияния французского языка в Европе и его роль в распространении культуры французской элиты (слово «культура» мы используем здесь в широком смысле) много лет назад были описаны Фердинандом Брюно в обширном труде «История французского языка»[179]. Некоторое время назад Марк Фюмароли вновь обратился к теме французского языка и культурных достижений, которые ассоциировались с ним вплоть до Французской революции 1789 года[180]. Предваряя описание исторических обстоятельств, в которых французский язык укоренился и начал использоваться в России, мы скажем о нескольких факторах, в значительной степени повлиявших на распространение французского языка и французской культуры в Европе начиная с Великого века (Grand Siècle), эпохи Людовика XIV, личное правление которого длилось с 1661 по 1715 год[181].
Во-первых, в конце XVII и в XVIII веке французский язык был символом образа жизни, которому в континентальной Европе не было равных по изысканности, веселью, «приятности» (douceur de vivre) и проявлениям хорошего вкуса (bon goût). Этот стиль жизни, пышность и роскошь культивировались при великолепном дворе Людовика XIV в Версале и в целом были характерны для французской аристократии времен Старого порядка. Они в первую очередь ассоциировались с Парижем, наиболее совершенным воплощением «города» в период от конца Возрождения до эпохи промышленной революции, в котором процветала франкофония; средоточием знаний, искусств и ресурсов, необходимых для поддержания новых изящных вкусов. Действительно, это искусство жить (l’ art de vivre) совмещало в себе черты городской жизни с понятием учтивости или любезности (politesse), которые объединяет слово urbanité[182]. М. Фюмароли составил обширный список связанных друг с другом факторов, которые во многом объясняют исключительное положение французской монархии и Парижа и относительную «универсальность» французского языка в Европе, сохранявшиеся вплоть до начала Французской революции в 1789 году:
влияние, обеспеченное развитой сетью дипломатических связей; высокое качество переводов многочисленных европейских книг, опубликованных на французском в Париже, Амстердаме и Лондоне; престиж, которым обладали этикетные нормы самого известного двора в мире; авторитет королевских академий и Парижского салона Академии живописи и скульптуры; а также интерес к большим парижским аукционам, на которых продавались предметы искусства, и высокая квалификация их экспертов; притягательность утонченной аристократии, которая подняла личный досуг на уровень искусства жить, требовавшего усилий множества мастеров: от егермейстера до псаря, от повара до садовника, от портного до ювелира, от изготовителя париков до парфюмера, от художника до архитектора, от сочинителя легкой поэзии до философа, диктующего моральные нормы и властвующего над умами, от балерины до великого актера, от драматурга до романиста, от домашнего учителя до компаньонки благородной дамы; не говоря уже о веселых ярмарках, праздниках, и повседневной жизни, кипящей на улицах Парижа, и об очаровании и хороших манерах парижских актрис и гризеток[183].
Важную роль в новой изящной культуре играли красноречие и искусство вести разговор. Луи-Антуан Караччиоли, француз, выходец из неаполитанской семьи, описавший в 1770-х годах восторг, с которым представители европейской элиты относились к французской культуре, поздравлял себя и своих современников с тем, какие новые возможности дала им французская речь, воспроизводя при этом стереотипные представления, с которыми нам не раз еще придется столкнуться:
Мир очарован тем, как разговаривают люди во Франции. Здесь говорит сама любезность, смеется сама искренность, приятное соединяется с полезным, новости перемежаются с остротами, разговор перетекает от одного предмета к другому так незаметно, что самые легкие оттенки самых нежных тонов смешиваются гармонично. <…> У англичанина не было других тем разговора, кроме тех, что касаются его правительства; итальянец говорил лишь о музыке; голландец – лишь о том, что связано с его торговлей; швейцарец – только о своей стране; поляк – о своей свободе; австриец – о своем происхождении. Теперь же появился способ вести разговор так, чтобы все голоса звучали в унисон. Мы говорим обо всем и делаем это хорошо[184].
Образ жизни французского двора и дворянства, а также атмосфера Версаля и Парижа во многом объясняют, почему по-французски в XVIII веке говорили при дворах Фридриха II в Пруссии (годы правления: 1740–1786), Иосифа II в Австрии (император Священной Римской империи, 1765–1790), Густава III в Швеции (1771–1792), герцогов Пармских[185], а также Екатерины II в России. Вместе с тем Париж предлагал модели общения (например, академия, салон, театр) для других национальных центров, в которых существовало франкоговорящее общество и развивалась французская культура. Такими центрами были Берлин, Стокгольм, Турин, Вена, а в России – Санкт-Петербург и Москва. Культура французской элиты и ее lingua franca способствовали стиранию национальных различий, однако при этом подчеркивали дистанцию, отделяющую одни слои общества от других. Французы, безусловно, были рады повсеместному использованию французского языка в светском обществе. «Я здесь во Франции, – писал Вольтер в 1750 году одному из своих корреспондентов, будучи в Пруссии, где незадолго до этого Фридрих II распорядился, чтобы в Берлинской академии наук вместо латыни пользовались французским. – Здесь говорят только на нашем языке. Немецкий – для солдат и лошадей, он нужен только во время путешествия»[186].
Однако l’ art de vivre и douceur de vivre нельзя воспринимать в отрыве от второго фактора, который обеспечивал французскому языку авторитет в Европе XVIII века, а именно от оригинальной и разнообразной высококачественной литературы, написанной на этом языке[187]. К концу Великого века в корпус этих текстов входили «Рассуждение о методе…» Декарта, «Мысли» Паскаля, трагедии Корнеля и Расина, комедии Мольера, басни Лафонтена, максимы Ларошфуко, «Характеры» моралиста Лабрюйера, письма мадам де Севинье, проповеди и надгробные речи Боссюэ, сатиры и «Поэтическое искусство» Буало и «Приключения Телемака» Фенелона. К этому наследию французские авторы эпохи Просвещения добавили значительное количество произведений о социальных, политических, исторических и моральных вопросах, а также нравоучительной литературы. «Персидские письма» и «О духе законов» Монтескье, «Генриада», «История Карла XII», «Философские письма» и «Кандид» Вольтера, «Юлия, или Новая Элоиза», «Об общественном договоре», «Эмиль» и «Исповедь» Руссо, «Энциклопедия, или Толковый словарь наук, искусств и ремесел» Дидро и Д’ Аламбера – эти и многие другие произведения XVIII века, написанные на французском, распространялись по всей Европе от Пруссии и Швеции до Италии и румынских земель (ил. 1).
Ил. 1. Титульный лист романа Руссо «Эмиль» (издание конца XVIII века), который был впервые опубликован в 1762 году и в котором Руссо изложил свои взгляды на воспитание. Эта книга вызывала большой интерес в России в екатерининскую эпоху. Копия любезно предоставлена Российской национальной библиотекой, этот экземпляр принадлежал семейству Толстых.
Знание французской литературы XVII–XVIII веков, наряду с утонченностью и изысканными манерами, способствовало расцвету придворной жизни; более того, оно было необходимо, если монарх стремился продемонстрировать свою просвещенность. Екатерина II, которая с успехом играла роль просвещенного монарха[188] (причем делала это демонстративно), при создании «Наказа» для Уложенной комиссии, организованной ей в 1767 году, во многом опиралась на книгу Монтескье «О духе законов». Она вела переписку с Вольтером, а в 1773–1774 годах лично беседовала с Дидро, которого пригласила в Санкт-Петербург. Однако члены «Республики ученых», чьи труды принесли славу французской нации, не всегда поддерживали идею об особом положении аристократии, не говоря уже о Старом порядке. Несомненно, эстетические вкусы многих писателей совпадали со вкусами социальной элиты, и, как следствие, они высоко ценили утонченность и изящество. При этом понятия, ставшие центральными во французской мысли XVIII века (например, разум, добродетель, общественная польза, любовь к отечеству), подрывали Старый порядок. Подобным образом в России литературное сообщество и интеллигенция, появившиеся в результате вестернизации российской элиты, в XIX веке сформировали общественное мнение, направленное против самодержавия и разрушавшее социальную структуру, обеспечивавшую дворянам их высокое положение[189].
Третьим фактором, способствовавшим распространению французского языка в Европе XVII–XVIII веков, было развитие зародившегося во Франции и перенятого другими странами дискурса о достоинствах французского языка[190]. Иногда наличие этих достоинств объясняли историческими, экстралингвистическими условиями, но встречались и утверждения, с которыми едва ли согласится большинство современных социолингвистов, например, предположение о том, что языку от природы присущи определенные свойства или что существует связь между языком и характером говорящих на нем людей. В действительности этот дискурс появился задолго до XVIII века. Уже в 1549 году Жоашен дю Белле заявлял, что французский язык может послужить основой для создания литературы не менее великой, чем та, что написана на итальянском языке[191]. В XVII веке также было сделано несколько смелых заявлений о достоинствах французского языка и, как следствие, о том, что он подходит на роль универсального языка. Например, Луи Ле Лабурер в трактате 1669 года «Преимущества французского языка перед латинским» утверждал, что французскому присуща ясность, потому что его синтаксис отражает «естественный ход мысли». По мнению Ле Лабурера, французский был не только самым «естественным» языком, но и самым «совершенным»[192]. Два года спустя французский священник-иезуит Доминик Буур высказывал похожие мысли, рассуждая о целесообразности (и вероятности) использования французского в качестве универсального языка. Только французский, как полагал один из персонажей его «Бесед Ариста и Евгения» (1671), обладает качествами, необходимыми языку, чтобы выполнить эту задачу. Учитывая «ту совершенную [форму], в которой [французский язык] пребывает вот уже несколько лет, – размышляет Буур, – не остается ли нам лишь признать, что в нем есть некие величие и благородство, ставящие его почти вровень с латынью и бесконечно выше итальянского и испанского – двух языков, которые, очевидно, могли бы [претендовать на то, чтобы] потягаться с ним?»[193] Буур считал, что французский превосходит все другие языки того времени по простоте, ясности, точности, чистоте, утонченности, способности выражать нежные чувства и большей (по сравнению с другими языками) естественности[194].
Этот языковой патриотизм получил новый импульс в XVIII веке, когда французский язык все больше распространялся по Европе. Сам Вольтер превозносил французский и его носителей: «Из всех европейских языков, – писал он, – французский определенно является наиболее универсальным, потому что он больше всего подходит для ведения беседы: этим качеством он обязан людям, которые на нем говорят»[195]. Спустя тридцать лет после посещения Вольтером Берлина Фридрих II писал о преимуществах французского языка перед другими, яро протестуя против двуязычия, которое, по его мнению, пагубно воздействовало на когнитивные способности человека:
А теперь этот язык стал тем ключом, что откроет вам двери во все дома и все города. Где бы вы ни путешествовали, от Лиссабона до Санкт-Петербурга, от Стокгольма до Неаполя, если вы говорите по-французски, вас везде поймут. Один этот язык избавит вас от необходимости знать множество других, которые переполнят вам память словами, тогда как память гораздо лучше заполнять [другими] вещами[196].
Вероятно, наиболее важным этапом, способствовавшим установлению концептуальной связи между французским языком и представлениями о цивилизованности, стал 1783 год, когда Королевская Берлинская академия наук и искусств объявила конкурс, участникам которого предлагалось объяснить, почему французский язык стал универсальным, назвать причины его особого положения, а также ответить на вопрос, сможет ли он удержать свои позиции. Премию получили два автора – Иоганн Кристоф Шваб и Антуан Ривароль, написавший работу «Рассуждение о всеобщем характере французского языка», благодаря которой он приобрел особую известность. Ривароль, конечно, объясняет распространение французского внешними причинами. Среди них географическое положение Франции, которая расположена в центре, между севером и югом, раннее развитие прессы в этой стране, высокая репутация французских академий, промышленность, мода, поддержка Людовиком XIV искусства и науки. Однако при этом приведенные Риваролем доводы в пользу того, что французский по праву является универсальным языком, окрашены лингвистическим эссенциализмом, то есть убеждением, что язык обладает имманентными неизменными свойствами. Многие перечисленные им качества составляют «гений» (génie) языка. Как и французам, французскому языку свойственны «грация» и «учтивость». Он «мужественный», «уверенный», «честный» и «рассудительный». Его порядок слов (подлежащее, сказуемое, дополнение) «естественный». Из этой естественности проистекает ясность (clarté) – качество, столь неотъемлемое для этого языка, что, по знаменитому высказыванию Ривароля, все, что не ясно, не является французским («ce qui n’est pas clair n’est pas français»). Он считал, что по своему устройству французский язык является идеальным средством для совершенствования общества на пути к цивилизованности, и полагал, что его следует считать не просто языком французского народа, но всеобщим достоянием, «языком человечества»[197].
Еще один важный фактор помог распространению французского языка за границей, но он не был связан с привлекательной жизнью французского света, авторитетом французской литературной культуры или теми свойствами, которые приписывали французскому языку и французскому народу. Французский язык распространяли эмигранты. Многие из них, поселившиеся в странах Северной Европы (в особенности в Англии, Нидерландах и Пруссии), были гугенотами, то есть французскими протестантами, бежавшими из Франции из-за религиозных преследований, начавшихся после отмены Людовиком XIV в 1685 году Нантского эдикта, который прежде предоставлял им свободу вероисповедания в католическом государстве «короля-солнца». В XVIII веке русские начали путешествовать за границу, где иногда встречали франкоговорящих протестантов. Вероятно, одним из первых этот опыт получил князь Иван Андреевич Щербатов, которого Петр Великий отправил в Лондон изучать навигацию (вероятнее всего, в 1716 году). Он пытался поступить на службу в Королевский военно-морской флот, но получил отказ, после чего активно взялся за изучение французского языка: брал частные уроки у учителя, который, вероятно, был беженцем-гугенотом и много общался с местными французскими эмигрантами[198]. Некоторые гугеноты (скорее всего, не больше 500 человек[199]) переселились в Россию, когда страна открылась западному влиянию, и поступили там на службу (в основном они шли служить в армию или на флот или работали в медицинской сфере).
Однако бо́льшая часть французских эмигрантов в России XVIII века были католиками. Они были специалистами в таких областях, как военное и инженерное дело, производство шелка, гобеленов, зеркал и предметов роскоши, косметики. Знания и умения французов стали ассоциироваться с самыми разными видами деятельности – от парикмахерского дела до кулинарии и обучения, – и французские специалисты оказались очень востребованы в среде европейской аристократии. Католическая эмиграция также способствовала распространению французского языка, потому что эмигранты повсеместно пользовались им в профессиональных целях. В течение XVIII столетия несколько тысяч французских католиков переселились в Россию, которая, принимая их, следовала примеру других европейских стран[200].
Безусловно, существовало много других причин распространения французского языка в Европе в XVII и XVIII веках, которые объясняют, почему французский язык был в разной степени усвоен разными странами и регионами, каким целям он служил, какие ассоциации вызывал, какой репутацией пользовался и насколько сильное сопротивление он вызывал в обществе. Зачастую некоторую роль в этом процессе играли династические браки с членами французских аристократических семей, как в случае с Пьемонтом и Польшей[201]. Порой распространению французского способствовало присутствие иезуитов и членов других религиозных орденов в образовательных учреждениях, что имело место в конце XVII столетия в Парме и Сиене, в XVIII веке – в Мадриде, а также в Варшаве, Кракове, Люблине и Вильне (нынешнем Вильнюсе)[202]. Французские книги распространялись посредством весьма развитой международной книжной торговли, важнейшим центром которой были прежде всего Нидерланды и Лондон. Интерес к французскому языку усиливался и под влиянием педагогических идей, для чего особое значение имели понятие honnête homme и популярность Grand tour – образовательного путешествия по Европе, считавшегося кульминацией в воспитании благородного человека[203]. В последнем десятилетии XVIII века и первых двух десятилетиях XIX столетия продвижение наполеоновской Великой армии естественным образом повлияло на распространение французского языка и привело к тому, что многие были вынуждены выучить этот язык (примерами могут послужить Нидерланды, Пьемонт и другие регионы Италии[204]), хотя иностранное вторжение также вызывало и сопротивление языку захватчика. Распространению французского языка в румынских землях способствовало присутствие в Молдавии и Валахии русских офицеров, знавших французский язык. Они появились там во время русско-турецких войн конца XVIII века; впоследствии, начиная с середины XIX столетия, многие представители формирующейся румынской интеллигенции отправлялись во Францию и изучали там французский[205]. Все перечисленные факторы в совокупности обеспечили французскому господствующее положение среди других живых европейских языков в XVIII – начале XIX века. Поскольку влияние некоторых из этих факторов было существенным в разных частях европейского континента, элита по всей Европе, включая русский двор и русских дворян, приобрела определенное чувство общности культуры, представлений и опыта.
Таким образом, XVIII век стал важной вехой в истории распространения французского языка как в Европе в целом, так и в России в частности. Франкофония в значительной мере ассоциировалась с придворной жизнью XVIII века, с деятельностью монархов, стремившихся показать себя просвещенными, а также с космополитичной европейской аристократией, расцвет которой пришелся на эту эпоху. Безусловно, именно в XVIII веке в наибольшей степени ощущалось влияние французских культуры и языка на культуру Просвещения, в это же время дискурс об универсальности французского языка достигает пика своего развития. Во многих странах за границами Франции, в том числе и в России, аристократы и в XIX веке продолжали вести образ жизни, сложившийся во Франции времен Старого порядка, а французский язык сохранил статус языка двора, высшего общества и международного lingua franca. Однако появление романтизма, отвергавшего постулаты Просвещения, и националистический подъем первой половины XIX века изменили отношение к языку: они привели к осознанию ценности национальных языков и вызвали сопротивление господству французского. Наряду с этим во многих европейских странах позиции дворянства – сословия, для которого французский имел особую ценность как показатель престижа, – были ослаблены вследствие экономических, социальных и политических изменений в эпоху промышленной революции. По этим причинам в XIX веке франкофония стала приобретать новые коннотации, хотя французский продолжал служить международным языком-посредником для авторитетных идей и европейских культур, несмотря даже на то, что по мере развития их самосознания социальные группы, стоящие на более низких ступенях социальной лестницы, стали более критически относиться к французскому как культурному капиталу элиты.
Вестернизация России в XVIII веке
В этом разделе мы хотели напомнить читателю некоторые хорошо известные факты о европеизации или вестернизации России в XVIII веке, которая представляет важный контекст нашего исследования.
Французский язык и французская культура, с которой он ассоциировался, пришли в Россию, когда страна перестала быть изолированным, обращенным внутрь себя государством и стала превращаться в великую державу, претендующую на статус европейской и приобретающую силу благодаря новым связям с западным миром[206]. Отчеты, составленные в XVI–XVII веках дипломатами, посетившими Московию (например, австрийцем Сигизмундом фон Герберштейном, англичанином сэром Джайлсом Флетчером и немцем Адамом Олеарием), содержат описание диких земель на краю Европы, где под властью деспотичного монарха существуют раболепное дворянство и тупой, смиренный народ[207]. Так, на пуританина Дж. Флетчера Московия, в которой он побывал в 1588–1589 годах, произвела впечатление варварской страны, деспотического антипода елизаветинской Англии. Он замечал, что образ правления у них «чисто тиранический» и «весьма похож на турецкий»[208]. Жители здесь страдают от отсутствия законов и испорчены ложной религией. В экономическом отношении страна отстает от европейских государств, потому что богатство сосредоточено в руках монарха и его приближенных, вследствие чего у народа нет стимула трудиться. Нравы людей, живущих здесь, развращены, ведь «все государство преисполнено <…> грехами» и в нем «нет законов для обуздания блуда, прелюбодеяния и других пороков»[209]. С нашей точки зрения, важнее всего то, что контакты Московии с западноевропейским миром (в отличие от контактов с Речью Посполитой, православными странами Восточной Европы и, конечно, татарскими ханствами на востоке и юге) были незначительными, по крайней мере до второй половины XVII века. Флетчер писал, что русских, пытавшихся попасть за границу, могли подвергнуть суровым наказаниям вплоть до смертной казни, а посещение иностранцами Московии строго регулировалось:
Вы редко встретите Русского путешественника, разве только с посланником или беглого; но бежать отсюда очень трудно, потому что все границы охраняются чрезвычайно бдительно, а наказание за подобную попытку, в случае, если поймают виновного, есть смертная казнь и конфискация всего имущества. <…> По той же причине не дозволено у них иностранцам приезжать в их государство из какой-либо образованной державы иначе, как по торговым сношениям, для сбыта им своих товаров и для получения через них чужеземных товаров[210].
В XVII веке Московия могла показаться европейским путешественникам местом бесконечно далеким и чуждым. Вероятно, весьма характерным для русского мировоззрения, с которым столкнулись западные люди, было то, что единственный вопрос о жизни по ту сторону западных границ России, который в 1660-х патриарх Никон задал гостю из Голландии, был о церковных колоколах в Амстердаме[211].
Безусловно, наблюдения иностранцев, касающиеся отличий Московии от австрийских и немецких земель или от Англии в раннее Новое время, не отменяют того факта, что еще до XVIII века Московия успела познакомиться с западными обычаями и культурой. Церковная архитектура XVII века испытала на себе влияние западного стиля барокко. В Московию привозили часы и кареты. Была заимствована портретная живопись[212]. Появились ученые люди, такие как поэт и драматург Симеон Полоцкий[213]. Государственные деятели, такие как Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, учили иностранные языки и выступали за расширение экономических и культурных контактов с Западом[214]. Начали формироваться личные библиотеки книг на иностранных языках. Контактов с западными странами стало больше во время царствования Алексея Михайловича. Основными посредниками между Россией и Западом, влияние которого постепенно усиливалось, стали Киев и Левобережная Украина[215], отошедшие к России от Речи Посполитой после заключения в 1667 году Андрусовского договора. Таким образом, вестернизация XVIII века, о которой пойдет речь дальше, представляла собой ускорение процесса, который начался раньше, а не полную смену старого порядка новым, как это часто пытались представить Петр и его сподвижники (это же представление можно обнаружить в работах, где петровские реформы называются «революцией»[216]). Тем не менее изменения, произошедшие в России с того момента, как Петр в 1696 году стал единоличным правителем страны, действительно, были весьма обширными.
Основные мотивы, побудившие Петра приступить к модернизации отстающего государства, на престол которого он взошел, были прагматическими: модернизация была необходимым условием для дальнейшего построения империи, которое, как и западные культурные инновации, активно развивалось уже в XVII веке. По этой причине, говоря о вестернизации России в XVIII столетии, мы считаем необходимым учитывать и сопутствующее ей расширение территории государства, особенно в период правления Петра и Екатерины II[217]. Это расширение происходило в основном за счет территорий, принадлежавших Швеции, Турции и Речи Посполитой. Так, Россия победила в продолжительной Северной войне, в которой противником Петра была Швеция (1700–1721). Победа русской армии над шведами под Полтавой в 1709 году была поворотным моментом для русской нации[218]. В результате этой победы Россия приобрела статус крупной североевропейской державы, имеющей выход к Балтийскому морю. Российские границы были значительно расширены за счет территорий вдоль северного берега Черного моря и территорий на Северном Кавказе, отошедших к России в результате двух русско-турецких войн (1768–1774 и 1787–1791), которые вела Екатерина. В 1783 году Россия присоединила Крым, который – с формальной точки зрения – был независимым с 1774 года, а до этого подчинялся Османской империи. На западе большие части польской территории в Белоруссии, Ливонии, Литве и северо-западной Украине отошли к Российской империи в результате трех разделов Речи Посполитой между Пруссией, Россией и Австрией в 1772, 1793 и 1795 годах (Австрия участвовала только в первом и третьем разделах).
Это расширение территории, несомненно, воспринималось как процесс построения империи и было предметом гордости для россиян. В 1721 году, после триумфальной победы в войне со Швецией, Петр принял титул императора, заимствованный из латыни, вероятно следуя примеру правителей Священной Римской империи, титул которых имел наибольший вес в системе международных отношений того времени[219]. Военная мощь и воинская отвага, лежащие в основе империи, многократно восхвалялись русскими литераторами XVIII века вне зависимости от их идей и политических взглядов. Важную роль в этом отношении играли оды (например, М. В. Ломоносова и Г. Р. Державина) и эпическая поэзия (например, М. М. Хераскова). Наиболее ярким сочинением, воплотившим традицию восхваления имперских завоеваний, является двенадцатитомная, хотя и незавершенная «История государства Российского» (1818–1829), написанию которой Н. М. Карамзин посвятил последние двадцать пять лет своей жизни (ил. 2). В ней Карамзин утверждал, что монархи позднесредневековой Московии, в особенности Иван III (годы правления 1462–1505), которого он возвеличивал, вели Россию к славе, которая должна была затмить собой даже славу Древнего Рима[220].
Ил. 2. В. А. Тропинин. Портрет Н. М. Карамзина. Копия портрета из издания: Русские портреты XVIII и XIX веков. Издание великого князя Николая Михайловича Романова: В 5 т. Т. 1. М., 1999. С. 58, предоставлена Российской национальной библиотекой.
Основную роль в строительстве империи играла модернизация в военной сфере. С помощью многочисленных иностранных наемников и советников Петр реорганизовал свою армию, обучил ее и дал ей новое вооружение. Он также построил флот, благодаря которому Россия стала морской державой на Балтийском, а впоследствии и на Черном море, и в Восточном Средиземноморье[221]. Наряду с этим он основал институты и ввел практики, целью которых было целесообразное распределение человеческих ресурсов, увеличение налогов и развитие технических возможностей, необходимых для ведения военных действий, а также превращение России в одну из главных европейских держав. Он произвел изменения и на административном уровне: распределил чиновников по «коллегиям», организованным в соответствии с моделями, взятыми на вооружение у Швеции и других европейских стран. Коллегии начали свою работу в 1719 году, каждая отвечала за одно из важнейших направлений государственной деятельности, например ведение иностранных дел, торговлю, управление государственными доходами. В 1722 году Петр учредил созданную по примеру датских, прусских и шведских аналогов «Табель о рангах», которая приписывала лиц, состоящих на государственной службе (военной, государственной или придворной), к одному из четырнадцати классов. При этом чины, перечисленные в табели (например, адмирал, генерал, камергер и канцлер), как и новые титулы (например, барон или граф), указывали на то, что, проводя свои реформы, Петр ориентировался на западные образцы. Стремительный технический прогресс, во многом обеспеченный силами иностранцев, позволил резко увеличить добычу угля и железной руды, организовать новые типы производства и реализовать серьезные строительные проекты, в первую очередь строительство новой столицы на берегу Финского залива, Санкт-Петербурга, которое началось в 1703 году. В целях развития науки и культуры и распространения знаний были учреждены научные и учебные заведения, включая Академию наук, которая была открыта в Санкт-Петербурге вскоре после смерти Петра в 1725 году, причем консультантом при ее создании выступил немецкий математик и философ Готфрид Вильгельм Лейбниц.
Как замечает П. Рузвельт, в основе петровских реформ лежала идея о том, что технологии и культура неразделимы: Петр «пришел к убеждению, что, чтобы мыслить по-европейски – то есть понимать, как устроены западные технологии, военные методы и система управления государством, – русские должны научиться вести себя по-европейски». По этой причине он решил заставить русских дворян вести себя и одеваться по-новому[222], а некоторых подданных обязал посещать общественные собрания[223]. Социальная и культурная вестернизация продолжилась и во время правления императриц, которые занимали российский престол почти все время после смерти Петра в 1725 году вплоть до конца столетия. И действительно, в годы правления Елизаветы Петровны и в особенности Екатерины II создание образа России как мощной державы, которая может похвастаться изысканным обществом и культурой западного типа, было важной задачей империи. Приемы, организованные на французский манер, soirées, салоны и балы в конце концов стали привычной частью жизни элиты. Женщины, которые в допетровской Московии, по замечанию Герберштейна[224], вели затворническую жизнь, стали заметными, вызывающими восхищение членами общества. Начиная с 1699 года Петр издавал указы, обязывавшие дворян носить европейскую одежду, и ко времени правления Екатерины II представители русской элиты благодаря модным костюмам, прическам и украшениям выглядели совсем как европейцы. Расширение лексического значения русского слова «свет» (в смысле «мир»), которое теперь стало обозначать и высшее общество (фр. monde), было отражением этих социальных и культурных изменений. Заметным было и развитие литературы. В XVIII веке, особенно во второй его половине, русские авторы (А. Д. Кантемир, М. В. Ломоносов, А. П. Сумароков, Д. И. Фонвизин, Г. Р. Державин, Н. М. Карамзин, И. А. Крылов и многие другие) создали русские образцы жанров классической и современной европейской литературы, таких как сатира, размышление, трагедия, комедия, элегия, метафизическая поэзия, басня, ода, эпическая поэма, а также беллетристика. Начала развиваться периодическая печать, в которой находило выражение только зародившееся общественное мнение. Екатерина II сама поощряла ее развитие, по крайней мере до тех пор, пока безобидные насмешки над общественными нравами не начали перерастать в подобие критики общественного порядка и органов политической власти.
Знакомство с иностранными языками в России XVIII века
Приобщение России к западной культуре и ее практикам неизбежно влекло за собой знакомство с живыми западноевропейскими языками: голландским, английским, французским, немецким, итальянским, – о которых практически не имели представления жители Московии XVII века, где еще не существовало университетов[225]. Эти языки служили посредниками, позволявшими русским людям XVIII века получать информацию о темах, которые теперь представляли для них живой интерес: оружие, военная стратегия, кораблестроение, навигация, фортификация, гражданская архитектура, математика, медицина, государственное управление, налогообложение, горное дело, промышленное производство, педагогика, география, история, литература, светское общество, одежда, кухня, вкусы, мода и способы проводить досуг. Возникла большая потребность в знающих иностранные языки людях, которые могли бы познакомить русских с огромным количеством печатных источников, содержавших сведения об этих практических вопросах, не говоря уже о литературном, художественном и музыкальном наследии Запада. Задача была непосильной, и, если русские хотели приобщиться к этому широкому полю информации, у них не оставалось иного выбора, кроме как научиться читать эти источники в оригинале или в переводе на язык-посредник, которым чаще всего в XVIII веке был французский. Во всяком случае, чтобы общаться с иностранными военными, моряками, инженерами, архитекторами, дипломатами, врачами, учеными и учителями, которые наводнили обновленную Россию после 1700 года, русским требовалось умение разговаривать на других европейских языках, так как мало кто из этих иностранцев говорил по-русски. Для того чтобы получить образование за рубежом, русский человек также должен был хорошо владеть языком страны, в которую направлялся, или, по крайней мере, одним из широкоупотребительных международных языков того времени, например латинским, французским или немецким.
Однако нарастающая коммуникация между Россией и Западом в XVIII веке развивалась не только в одном направлении, и иностранные языки были необходимы не только для того, чтобы запустить процесс восприятия иностранной культуры – процесс, который в дальнейшем, особенно в XIX веке, сформировал особую русскую культуру Нового времени. Знание иностранных языков дало русским еще и возможность изменить представления западных людей о своей стране, представив им образ государства, радикально отличавшийся от того, что те могли обнаружить в текстах Герберштейна, Флетчера, Олеария, равно как и других авторов, которые сами не бывали в России, но с готовностью воспроизводили негативные стереотипы[226]. Послепетровская Россия позиционировала себя как «европейская держава» – эти слова можно встретить в «Наказе» Екатерины II[227], – которой правит просвещенный монарх. В течение XVIII столетия российский двор и элита добивались, чтобы другие европейцы признали Россию цивилизованным членом их сообщества. Владение самыми широкоупотребительными языками этого сообщества было важным условием для такого признания, оно давало Российской империи право претендовать на столь же высокий статус в культурной сфере, который она обеспечила себе в сфере дипломатической благодаря военным успехам. Владение этими языками позволило русским писателям войти в европейские литературные круги и познакомить западную публику со своим творчеством как посредством переводов, так и в личной переписке на языке, понятном иностранным читателям. Таким образом, новоприобретенная способность русских говорить на иностранных языках и активно использовать их сильно изменила восприятие России другими народами и самовосприятие русских как на национальном, так и на личном уровне[228].
Многие иностранные языки появились в России в XVIII веке, когда монархи пытались вывести государство на путь ускоренной модернизации, русские дворяне перенимали западные практики и показывали западному миру новый образ своей страны, а количество торговых и личных контактов с Западом увеличилось благодаря участившимся путешествиям русских за границу и иностранцев в Россию. Голландский – язык великой морской державы, флот и коммерческие достижения которой произвели огромное впечатление на Петра, – был полезен в сфере судостроения, что подтверждают языковые заимствования того времени[229]. Немецкий язык находил применение во многих практических сферах, таких как металлургия, горное дело и медицина[230]. На протяжении большей части XVIII века ему обучали так же активно, как и французскому, а в некоторых учебных заведениях немецкому уделяли даже больше внимания, чем французскому языку[231]. Немецкий широко использовался в Академии наук, где большинство ученых в первое время были выходцами из немецкоговорящих стран[232]. В екатерининскую эпоху этот язык осваивали наиболее талантливые студенты, которых отправляли учиться в университеты Германии. И что самое главное, немецкий был родным языком значительной части российской имперской элиты, особенно семей из прибалтийского региона, оказавшегося под властью Российской империи в результате расширения ее границ в XVIII веке. (Прибалтийско-немецкие семьи проявляли исключительную преданность российской императорской власти и снабжали ее огромным количеством военного и гражданского персонала, что особенно впечатляет, если учесть, насколько незначительную часть от общего населения империи составляло это сообщество.) Итальянский также стал частью языкового репертуара некоторых русских дворян, что отчасти объясняется его важной ролью в сфере изобразительных искусств (итальянскому обучали, например, студентов Императорской Академии художеств в Санкт-Петербурге) и его первостепенным значением для музыки, которое не было утрачено даже после того, как французский занял доминирующее положение в других сферах европейской культуры. Кроме того, в Средиземноморском регионе итальянский был важным языком дипломатии, так как служил lingua franca в деловых контактах европейцев с турецким двором[233]. К английскому языку некоторые группы русского дворянства также относились с уважением, особенно высоко он ценился в конце XIX века людьми, которые желали продемонстрировать свое социальное превосходство, однако при этом он не имел первостепенного значения, как можно было ожидать, учитывая существенную роль дипломатических и торговых контактов Британии с Россией в XVIII веке и англоманию, периодически возникавшую в среде русского дворянства, особенно в начале XIX столетия[234]. Латынь тоже использовалась в России XVIII века, она была языком учености в Академии наук, на латыни составлялись девизы и надписи (например, надпись на постаменте медного всадника в Санкт-Петербурге – памятника, воздвигнутого Екатериной II Петру I)[235].
Несмотря на то что к моменту смерти Петра Великого в 1725 году французский уже, по всей видимости, стал основным языком международной коммуникации в Европе и на то что к этому времени российская элита начала высоко ценить знание иностранных языков, люди, принадлежавшие к этой элите, не отдавали предпочтение французскому перед другими упомянутыми выше языками вплоть до середины XVIII века. Однако во второй половине столетия симпатии русской аристократии уже оказались полностью на стороне французского языка и французской культуры. По замечанию Д. Дидро, в Европе не было нации, которая поддалась бы французскому влиянию – в отношении как языка, так и поведения – столь же быстро, как русская[236]. Несомненно, одной из причин доминирования французского в России послужило то, что императрица Елизавета Петровна, которая с детства при дворе Петра училась этому языку у француженки, прекрасно им владела[237]. Более того, в начале правления Елизаветы французский язык был важен для нее в политическом смысле: он позволил ей дистанцироваться от немецкоговорящих претендентов на престол после смерти императрицы Анны Иоанновны в 1740 году, а впоследствии сформировать двор, принципиально отличавшийся от двора Анны Иоанновны, фавориты которой, столь ненавистные Елизавете, и главные государственные деятели (Э. И. Бирон, Х. А. Миних и А. И. Остерман) были немцами[238]. Однако и после этого Елизавета Петровна не переставала отдавать предпочтение французскому языку. Во времена ее правления при дворе французские театральные труппы часто играли французские комедии[239], а посетивший Россию в 1755 году француз Ла Мессельер заметил, что придворные там говорят по-французски «comme à Paris» (как в Париже)[240]. В середине века владение французским и привычку говорить дома на этом языке можно было наблюдать в некоторых дворянских семьях (например, у Воронцовых, Шуваловых, Разумовских), чьи представители были приближенными Елизаветы Петровны и сделали весьма успешные карьеры во времена ее правления[241].
Кроме важной роли, которую французский язык играл в придворной жизни, были и другие факторы, способствовавшие его распространению в среде элиты в середине столетия. Два автора, творчество которых имеет важное значение для истории русской литературы XVIII века, – поэт, автор трактатов о стихосложении и переводчик Василий Кириллович Тредиаковский и сатирик и дипломат Антиох Дмитриевич Кантемир – провели долгое время в Париже: первый в 1727–1730 годах учился в Сорбонне, а второй с 1738 года до своей кончины в 1744 году руководил российской дипломатической миссией. Возможно, их знакомство с французским языком обусловило то, что недавно сформировавшееся в России литературное сообщество уже в начале своего существования обратило внимание на Францию. В любом случае именно у французской литературы русские авторы XVIII века, заложившие основы национальной светской литературы, переняли принципы эстетической парадигмы классицизма и заимствовали основные жанровые модели. На политическом уровне хорошие дипломатические отношения между Россией и Францией установились в начале Семилетней войны (1756–1763), которая стала поворотным моментом, когда Россия начала активно позиционировать себя как ведущая европейская держава. Тот факт, что Екатерина II, взошедшая на престол после краткого периода правления ее мужа Петра III, который унаследовал трон после смерти Елизаветы Петровны в 1761 году (или в начале 1762 по новому стилю), сама была иностранкой, также способствовал тому, чтобы обратить взгляды русских на западный мир, где французская культура была в большом почете[242].
Однако среди всех причин, по которым французский стал самым важным иностранным языком в среде российской элиты XVIII века, основной, вероятно, было то, что дворяне из смирных слуг всемогущего монарха превратились в членов сообщества, обладающего самосознанием и собственной инициативой. Будучи главной силой, с помощью которой власть проводила процесс вестернизации России, дворяне (по крайней мере, высшее и отчасти среднее дворянство) подражали европейцам и учились у них тому, как, в том числе с помощью речи, можно было демонстрировать свою принадлежность к определенной социальной группе. Начиная с середины XVIII века владение французским стало важнейшим навыком, необходимым для улучшения или поддержания своего положения в обществе, и дворяне были готовы вкладывать много сил и ресурсов в изучение этого языка, стремясь к тому, чтобы их дети приобрели культурный капитал (термин П. Бурдье), который впоследствии мог быть преобразован в капитал материальный, так как знание французского было необходимо для того, чтобы занимать высокие посты и добиться успеха при дворе и в высшем обществе. Однако прежде чем подробнее рассмотреть эту социальную трансформацию и проанализировать ее влияние на культуру, мы должны сделать два замечания о распространении французского языка в среде русского дворянства XVIII века.
Во-первых, процесс перенесения практик и продуктов западной культуры в Россию происходил при участии множества посредников разных национальностей, что не удивительно, принимая во внимание огромное количество социальных и культурных изменений, которые претерпела российская элита. Если говорить о французах или франкоязычных посредниках, то среди них были дипломаты из аристократических семей, такие как барон Мари-Даниэль Бурре де Корберон и Луи-Филипп граф де Сегюр, другие члены высшего дворянства, такие как принц Шарль-Жозеф де Линь, и такие европейские интеллектуалы, как энциклопедист Дени Дидро, родившийся в Регенсбурге и живший долго в Париже журналист и художественный критик Фридрих Мельхиор Гримм, будущий писатель и представитель предромантизма Жак-Анри Бернарден де Сен-Пьер и будущий историк Пьер-Шарль Левек. Возможности сбыта товаров в России, появившиеся с развитием у российского дворянства новых вкусов, привлекали многих франкоязычных эмигрантов различных профессий. Среди них были издатели и книгопродавцы[243], удовлетворявшие спрос на иностранную литературу и западную периодику, торговцы галантерейными товарами, портные, модистки, парикмахеры, парфюмеры, мебельщики, виноторговцы, повара, кондитеры и другие специалисты. Представить себе разнообразие коммерческих задач, решением которых занимались такие посредники, и, как следствие, степень обновления русской материальной культуры можно, обратившись к перечню товаров, привезенных в 1747 году из Руана в Санкт-Петербург французским гугенотом Жаном Дюбиссоном, который был известен в основном как виноторговец, но при этом явно учитывал спрос на другие продукты. Среди его товаров были дамские гарнитуры, мантильи, костюмы для маскарадов, шляпы, кресла, канапе, комоды, зеркала, щетки, трости, кисти, темляки на шпаги, чулки, пудра, гребни, гвозди, булавки, иглы, чернильницы и многое другое[244]. Французский дипломат Ла Мессельер с ужасом заметил, что «у многих знатных господ живут беглецы, банкроты, развратники, и немало женщин такого же рода, которые, по здешнему пристрастию к французам, занимались воспитанием детей значительных лиц»[245]. Все, кто приезжал или эмигрировал в Россию, каковы бы ни были их происхождение или личные мотивы, побудившие их отправиться туда, были прямо или косвенно причастны к распространению французского в этой стране. Многие из них, независимо от педагогической квалификации, становились преподавателями в таких учебных заведениях, как Сухопутный шляхетный кадетский корпус (основан в Санкт-Петербурге в 1731 году), в разного рода пансионах, появившихся в Санкт-Петербурге и Москве, или устраивались учителями и гувернантками в дворянские дома[246].
Во-вторых, энтузиазм, с которым дворянство осваивало иностранные культурные практики и использовало западные товары, заставляет нас задуматься о том, в какой степени вестернизация XVIII века, по крайней мере в сфере культуры, была продиктована обществу императорской властью. Есть основания предполагать, что в петровскую эпоху вестернизация во всех сферах в основном насаждалась свыше и была обусловлена волей государя, а не духом предпринимательства и любознательностью членов общества. Здесь можно вспомнить упомянутый Е. В. Анисимовым принцип Петра Великого: «Прогресс достигается насилием»[247]. Однако в период после смерти Петра дворянство стало более независимым в интеллектуальном и культурном отношении. По замечанию И. И. Федюкина, вследствие изменения представлений о человеческой природе дворяне в глазах государства (как и в своих собственных) превратились в сословие, представители которого благодаря «наличию у них амбиций и честолюбия могли претендовать на право самостоятельно распоряжаться своими собственными жизнями и участвовать в принятии решений касательно общего блага». Честолюбие и «анкуражирование» гораздо сильнее, чем принуждение, способствовали тому, что дворяне из слуг превратились в автономных субъектов[248]. Таким образом отдельные люди, как и государство в целом, начали проявлять инициативу в важных вопросах[249]. Деятельность дворянства, безусловно, не противоречила ориентированной на Запад политике власти или «государственному проекту европеизации», если воспользоваться выражением А. Шёнле и А. Л. Зорина[250]. Однако со временем дворянам на пути к изменениям уже больше не требовалось (или почти не требовалось) поощрение власти, особенно в таких сферах, как образование детей, развитие определенных форм социальных отношений и речевого поведения. Свидетельства, к которым мы обратимся, демонстрируют, насколько восприимчивым русское высшее дворянство было по отношению к западным идеям и культуре и насколько сильно вследствие этого обогатилась культурная жизнь общества, что невозможно объяснить только лишь стремлением дворянства исполнить волю властей. В частности, серьезные и настойчивые попытки овладеть иностранными языками, находившие выражение в том воспитании, которое дворяне по возможности давали своим детям, приводят нас к мысли о том, что формирование по-европейски образованной, но патриотически настроенной элиты не было просто учреждено повелением сверху, а согласовалось с желаниями и стремлениями дворянства. Более того, считается, что государство само поощряло «личную инициативу, при этом навязывая дворянству политические обязанности – участие в управлении страной»[251], о чем мы подробнее поговорим в следующем разделе.
Золотой век дворянства
Петр Великий требовал, чтобы начиная с пятнадцати лет дворяне несли пожизненную службу, а из учрежденной им Табели о рангах следовало, что построение карьеры дворянина зависело в большей степени от его заслуг перед государством, нежели от происхождения[252]. Однако последующие правители начали смягчать чрезмерные требования, которые Петр предъявлял к дворянству. В манифесте 1736 года «О порядке приема в службу шляхетских детей и увольнения от оной» Анна Иоанновна ограничила срок службы двадцатью пятью годами и повысила возраст призыва дворян на службу до двадцати лет; кроме того, она предоставила им право оставлять одного или нескольких сыновей дома, чтобы они управляли имением[253]. Затем, в годы правления Елизаветы Петровны, был разработан проект закона, определявшего дворянские привилегии, в том числе экономические – исключительное право на владение металлургическими и винными заводами, на получение займов и ссуд[254]. Наиболее масштабным документом в этом отношении был манифест «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству», изданный Петром III в 1762 году, спустя меньше чем два месяца после его восшествия на престол и примерно за четыре до того, как он был свергнут Екатериной II и лишен жизни. Во вступительной части манифеста отмечается, что суровые меры, которые Петр Великий применял к своим подданным, хотя и принесли России много пользы, познакомив дворян с благами просвещения и приучив их к прилежной службе, теперь могут быть ослаблены. Документ освобождал дворян от обязательной военной и гражданской службы и давал им право свободно выезжать за границу (хотя для путешествий им все еще необходимо было получать разрешение, поскольку для выезда требовался паспорт[255]). Дворяне, имевшие звание офицера, могли уйти в отставку, однако во время войны или за три месяца до начала военной кампании обязаны были оставаться на службе (Статья 1). Дворяне, не дослужившиеся до офицерского звания, могли получить отставку, прослужив двенадцать лет (Статья 8). В пункте манифеста, иллюстрировавшем представление о дворянстве как о европейском сословии, дворянам разрешалось служить другим европейским правителям и сохранять звание, полученное ими за границей, по возвращении в Россию (Статья 5). Дворянин был обязан по требованию властей вернуться в Россию под угрозой конфискации его имения (Статья 4), но кроме этого на дворян налагалось всего одно обязательство – дать своим детям образование, отправив их в учебные заведения России или других европейских стран или наняв им хороших учителей (Статья 7)[256].
В 1785 году Екатерина II издала собственную «Жалованную грамоту дворянству», подтверждающую данные дворянам Петром III привилегии, такие как право увольняться со службы, выезжать за границу и служить другим европейским державам (Статьи 17–19). Более того, грамота Екатерины II давала им куда больше послаблений и привилегий, чем манифест Петра III. Дворянское достоинство передавалось по наследству, а лишить его могли только человека, совершившего особые преступления, которые считались противоречащими статусу дворянина (4–6). Дворянина могли лишить дворянского достоинства, чести, жизни или имущества только через суд, вершимый людьми того же сословия (8–12). Дворяне были освобождены от телесных наказаний (15) и личных налогов (36). Они могли распоряжаться своей собственностью по своему усмотрению (22). Им было дано право покупать деревни (26), продавать оптом все, что растет или производится в их имениях (27), устраивать фабрики и заводы на принадлежащей им земле (28), добывать в своих владениях полезные ископаемые (33), а также иметь, покупать или строить дома в городах (30)[257].
Манифест Петра III и грамота Екатерины II считаются важными вехами в истории русского дворянства, поэтому мы не можем не учитывать их в своем исследовании речевого поведения, то есть использования дворянами определенного языка и их отношения к нему. Насколько сильно появление этих законодательных актов изменило образ жизни дворян? Как они изменили представление дворян о себе? Одинаково ли повлияли эти законы на всех дворян? И в какой степени эти меры властей (то есть действия сверху) в противовес инициативам самих дворян (то есть спонтанным действиям снизу) послужили причиной преобразования дворянства в сообщество западного типа?
Безусловно, манифест и грамота способствовали тому, что высшие слои дворянства стали более образованными (манифест Петра III открыто призывал их к этому), в результате чего у них развилось особое чувство собственного достоинства (выражаясь по-французски, amour-propre, от чего произошла русская калька «самолюбие»)[258]. Они много путешествовали, пользуясь свободным временем и доходом, получаемым с имений, где трудились крепостные. Если в петровскую эпоху дворяне выезжали за границу в основном по делам, связанным с их профессией, или по указанию монарха, то в годы правления Екатерины II они чаще путешествовали по собственному желанию, подражая западным людям, отправлявшимся в гран-тур. Они перенимали привычки дворян других стран. Сопоставляя русских аристократов с австрийскими, Д. Ливен отмечает, что они «читали те же книги, носили похожую одежду, у них были одинаковые развлечения, они легко общались друг с другом по-французски в модных салонах и на курортах по всей Европе»[259]. Особенно важным, с нашей точки зрения, был тот факт, что русские дворяне переняли манеру говорить и – без преувеличения, как между делом замечает Д. Ливен, – язык своих новых европейских собратьев. Владение французским языком было очень важно для молодых русских дворян и дворянок, наряду с утонченными манерами, способностью вести непринужденную беседу, умением рисовать и танцевать, а также фехтовать (в случае с юношами) или петь и играть на музыкальных инструментах (в случае с девочками). Оно было залогом вхождения в ряды европейской социальной элиты. Более того, приобщение к этой элите влекло за собой знакомство с принятыми ею законами чести и нормами социального поведения. Доброе имя, иметь которое стремился каждый уважающий себя благородный человек, стало ключевым компонентом социальной идентичности русских дворян, как и дворян английских. При необходимости они были готовы защищать свою честь на дуэли, считая, что потерять здоровье или жизнь менее страшно, чем потерять репутацию, то есть свой культурный капитал, отказавшись от поединка.
Может возникнуть вопрос, многие ли русские дворяне могли в полной мере использовать возможности, открывшиеся им в связи с получением новых юридических прав во второй половине XVIII века. М. Ламарш Маррезе считает, что для многих дворян XVIII столетия эти возможности были ограничены даже после 1762 года из-за долгов и зависимости от покровителей[260]. И действительно, согласно статистике, приведенной Ириной Викторовной Фаизовой, после 1762 года число дворян, воспользовавшихся возможностью уйти в отставку, значительно не возросло[261]. Е. Н. Марасинова также задается вопросом, стало ли появление манифеста 1762 года по-настоящему поворотным моментом для дворянства, а если стало, то в чем это выражалось. Исследовательница рассматривает этот документ как попытку «не столько провозгласить новые привилегии высшего сословия, сколько усилить воздействие на мотивацию его представителей в нужном для абсолютизма направлении», для чего требовалось «повысить престиж образования» и «усилить авторитет чинов»[262]. После 1762 года служба, строго говоря, из юридической обязанности превратилась в нравственный долг, однако при этом, как утверждает Е. Н. Марасинова, дворяне все еще ревностно желали служить, так как служба императрице и Отечеству понималась как привилегия, дающая дворянину благосклонность монарха, престиж и, как считалось, доступ к утонченному образу жизни[263]. Говоря о том, стал ли манифест 1762 года решающим стимулом для тех дворян, которые использовали свободное время, стараясь просвещаться (например, путешествуя за границу), следует отметить, что некоторые аристократы поступали так еще до издания Петром III этого документа. Таким образом, возникают сомнения в том, что качественные и количественные изменения в деятельности значительного числа дворян после 1762 года произошли именно благодаря привилегиям, данным им Петром III и подтвержденным спустя два десятилетия Екатериной II.
Говоря о дворянских обязанностях, правах, привычках и самовосприятии, следует пояснить и еще раз подчеркнуть один момент, прежде чем перейти к рассмотрению важных для нашего исследования аспектов исторического контекста XIX века. Несмотря на то что в манифесте Петра III 1762 года и грамоте Екатерины II 1785 года были описаны привилегии, которые – теоретически – давались всему дворянскому сословию и проводили резкую границу между дворянами и остальными социальными слоями, российское поместное дворянство само по себе было неоднородным. Пестрота дворянства становится очевидна при чтении грамоты Екатерины II, где, в частности, находит отражение тот факт, что в течение веков люди становились дворянами по разным причинам. Так, из Статьи 91 становится ясно, что при Екатерине дворяне могли унаследовать свое звание, однако оно также могло быть пожаловано им монархом. О том, насколько разнообразным был состав дворянского сословия, можно судить не только по пунктам, прямо говорящим об этом, но и по подробному списку официально признаваемых доказательств благородства и, конечно, по содержащемуся в конце Статьи 91 замечанию о том, что, кроме отмеченных в документе, могут существовать и иные доказательства подобного рода. Мы обратим внимание на некоторые различия между дворянами и объясним, почему они представляют важность для нашего исследования языковой практики дворян.
Во-первых, огромная пропасть разделяла высшую аристократию и мелкопоместное дворянство. Как указывает Элис Кимерлинг Виртшафтер, дворянство представляло собой неоднородный класс: от придворных-аристократов, стоявших у подножия трона, до «однодворцев», людей из нижних слоев дворянства, которые владели скромным имением и несколькими крепостными[264]. Русская литература и публицистика XVIII–XIX веков содержат много свидетельств того, что подобное социальное ранжирование действительно существовало, а дворяне имели представление об иерархии, пронизывающей их сословие. Ярким примером может послужить воспоминание одного из мемуаристов о том, как провинциальная помещица требовала, чтобы соседи более низкого социального положения входили к ней в усадебный дом только через вход для прислуги[265]. Неравенство внутри дворянского сословия – которое, как считается, было гораздо более значительным, чем неравенство в среде английского или немецкого дворянства середины XIX века[266], – можно отчасти объяснить жесткими рамками, наложенными на общество петровской Табелью о рангах, регулировавшей даже то, как следует обращаться к человеку определенного чина. Однако неравенство касалось и благосостояния. Наиболее устойчивым критерием для оценки состояния дворян до отмены крепостного права в 1861 году было число мужчин-крепостных, находящихся во владении семьи. Дворяне, во владении которых было более 5000 душ, считались невероятно богатыми; те, у кого было от 800 до 5000 душ, – весьма состоятельными; от 200 до 800 душ – обеспеченными; владение 80–200 душами было среднестатистическим показателем; а имение, в котором было меньше 80 крепостных-мужчин, считалось экономически несостоятельным. Следует отметить, что большинство русских дворян попадало в две последние категории[267]. И действительно, в 1766–1767 годах в 52 % имений, принадлежавших провинциальным помещикам, насчитывалось по 20 душ или меньше, а в 34,7 % – от 21 до 100 душ. При этом только малую часть помещиков (незадолго до отмены крепостного права в 1861 году эта часть составляла лишь 1 %) можно было бы назвать вельможами[268]. Таким образом, число дворян, которые могли позволить себе образование, путешествия, чтение книг и периодики, услуги заграничных мастеров и контакты с европеизированным обществом в той мере, которая дала бы им возможность овладеть французским на высоком уровне, было очень мало.
Во-вторых, дворянские семьи одинакового статуса и благосостояния тоже могли быть не равны, их различия определялись происхождением и древностью рода, причинами, по которым семье изначально было пожаловано дворянство; учитывалось и то, что члены определенного семейства на протяжении многих поколений несли безупречную службу на благо государства. Важнейшими представителями российского дворянства в XVIII веке были Волконские, Воронцовы, Голицыны, Нарышкины, Толстые и Шереметевы, которые приобрели богатство и власть в результате долгой и верной службы монархам допетровского времени. Другие семьи, которые также можно причислить к самой богатой и могущественной части элиты, стали таковыми лишь недавно, и поэтому люди голубых кровей порой (по крайней мере, на протяжении некоторого времени) относились к ним с пренебрежением, как к «nouveaux riches». Так, Зубовы, Меншиковы, Орловы, Панины, Потемкины, Разумовские, Рюмины и Шуваловы были обязаны своим высоким положением щедрости монархов XVIII века, имевших обыкновение одаривать землями и крепостными своих придворных и фаворитов. Гончаровы, Демидовы, Строгановы и другие недавно аноблированные дворянские фамилии разбогатели не так давно и не по милости монарха; они с успехом пользовались новыми возможностями, проявляя себя в таких сферах, как добыча полезных ископаемых и соли и производство оружия и ткани в период, когда Россия вступила на путь модернизации. Люди из таких семей могли повысить свой социальный статус через заключение браков с представителями древних аристократических родов[269]. О том, насколько эти различия были важны для русских дворян XVIII века, можно судить по упоминаниям или рассуждениям о них, которые встречаются в литературе, например во второй сатире А. Д. Кантемира и пьесах Д. И. Фонвизина, и по спорам, которые велись в учрежденной Екатериной II Уложенной комиссии о том, что является более важным критерием для пожалования дворянства и сохранения дворянского статуса – происхождение или безупречная служба[270].
В-третьих, образ жизни семьи во многом зависел от того, имели ли ее члены средства проводить значительное время за пределами деревенского имения и тем более за границей. Британский путешественник Роберт Лайолл, который жил в России в годы после окончания Наполеоновских войн, отмечал разницу в поведении и манерах аристократов из высшего общества и дворян более низкого положения, особенно тех, кто «не бывал в других странах»[271]. Кругозор дворян, имевших дома в одном из двух наиболее крупных и многонациональных городов России – Санкт-Петербурге и Москве, – где обычно проводили зимние месяцы семьи высшего дворянства, был, естественно, шире кругозора дворян, которые по тем или иным причинам проводили всю жизнь в деревне. Впрочем, считалось, что дворяне из Санкт-Петербурга, где протекала придворная жизнь и располагались органы центрального управления, сильно отличались от московских дворян, симпатия к которым нашла отражение в произведениях таких значительных русских авторов, как А. И. Герцен и Л. Н. Толстой. Качественно отличалась и светская жизнь дворян, проживавших в сельских частях империи, ее особенности определялись степенью удаленности того или иного региона от метрополии и числом представителей местного дворянства. В плодородных сельскохозяйственных областях центральной части государства (каковыми являлись, например, Владимир, Воронеж, Калуга, Кострома, Курск, Орел, Рязань, Смоленск, Тамбов, Тверь, Тула и Ярославль) дворянские имения были не столь малочисленны и располагались не так далеко друг от друга, а расстояние до Москвы или Санкт-Петербурга было не таким огромным, как в случае с областями, расположенными на периферии Европейской России (например, Казань, Пенза, Самара, Саратов, Симбирск в Поволжье).
Кроме того, следует учесть, что русское дворянство было неоднородно не только в социальном плане, но и в этническом отношении. К середине XVIII века среди дворян встречались как многочисленные татары, потомки кочевников из Центральной Азии, вторгшихся на Русь в XIII веке, так и выходцы с территорий, завоеванных в XVII–XVIII веках, во время формирования империи, особенно украинцы и немцы. Многим иммигрантам с Запада, поступившим в России на службу, также было пожаловано дворянство. Ф. Ф. Вигель писал: «Кажется, нет ни одного народа ни в Европе, ни в Азии, коего бы представители, образчики, не находились в русской службе и, следственно, наконец, не делались русскими дворянами, отчего сие сословие у нас так отличается от других, чисто русских, и становится помесью всех пород»[272]. В связи с этим, если речь идет об этническом составе дворянства, исследователи иногда считают Россию примером премодерной империи, как ее иногда называют, в которой элита практически не чувствует связи с людьми более низкого социального положения, имеющими те же национальные корни, однако при этом «принимает, ассимилирует аристократов из периферийных районов империи» и сотрудничает с ними[273]. Кроме того, после петровских реформ дворянство в Российской империи было разнородно и в конфессиональном отношении: иностранцы, исповедовавшие католицизм или протестантизм, могли стать частью российского правящего класса, не обращаясь в православие и не перенимая русских культурных ценностей[274].
Факт существования такого разнообразия в среде дворянского сословия представляется нам важным, потому что он опровергает расхожие убеждения о тех возможностях, которые позволяли дворянам учить иностранные языки и говорить на них, а также о том, насколько хорошо дворяне их знали. В разных семьях возможности обеспечить детям хорошее знание языков – и особенно нанять учителей и гувернанток из иностранцев, а в идеале отправить детей за границу путешествовать или продолжать обучение – были очень разными. Следовательно, семьи, которые не могли позволить себе такие расходы, или те, которые вели уединенную жизнь в деревне и нечасто общались с дворянами, говорящими по-французски, оказывались в невыгодном положении, когда речь шла о владении несколькими языками и тех преимуществах, которые были с ним связаны. Разные возможности дворян в отношении изучения французского могут отчасти объяснить, почему в конце XVIII – начале XIX века некоторые писатели в негативном ключе отзывались о русской франкофонии и о ленивых или неграмотных, по их мнению, учителях-иностранцах, которых нанимали в свои дома дворяне, желающие произвести впечатление образованных людей. Не стоит забывать о том, что многие члены литературного сообщества происходили из небогатых дворянских семей или вовсе не имели благородного происхождения, включая поэта Г. Р. Державина (детство которого прошло в отдаленном селе Казанской губернии) и Д. И. Фонвизина, отец которого – Фонвизин упоминал об этом в короткой автобиографии – не мог позволить себе нанять для сына частного учителя иностранных языков[275]. Переводчик и драматург Владимир Игнатьевич Лукин, весьма язвительно отзывавшийся в своих произведениях о стремлении русских говорить по-французски[276], был сыном небогатого придворного лакея.
И наконец, необходимо вспомнить о том, что в XVIII веке среди представителей зарождавшегося образованного класса и литературного сообщества наряду с аристократами были не только люди из средних и низких дворянских слоев, но и люди неблагородного происхождения. В относительно меритократическую эпоху, начавшуюся после петровских реформ, многие выдающиеся ученые и писатели не были выходцами из дворянского сословия: например, экономист Иван Тихонович Посошков, оратор, драматург и священнослужитель Феофан Прокопович, поэт и переводчик В. К. Тредиаковский, ученый и поэт М. В. Ломоносов, драматург и баснописец И. А. Крылов. Таким образом, уже в XVIII веке, еще до начала екатерининской эпохи, можно увидеть признаки процесса, который отчетливо проявился и вызывал множество дискуссий в середине XIX столетия, когда к формирующейся интеллигенции примкнули так называемые «разночинцы», отказавшиеся от привычек и ценностей дворянства. Две группы, образовавшие интеллигенцию, различались кроме всего прочего и в отношении изучения языков и использования их[277].
Мы вернемся к вопросам, связанным с литературным сообществом и появлением неоднородной по своей природе интеллигенции, в последнем разделе этой главы, чтобы осветить дальнейшую судьбу этих групп во второй четверти XIX века, в период правления Николая I. Однако перед этим нужно сказать несколько слов об участии России в Наполеоновских войнах в начале XIX века и о восстании декабристов, последовавшем за смертью Александра I в 1825 году, так как при анализе проблем русской франкофонии и отношения к ней нам еще не раз придется обратиться к этим событиям.
Наполеоновские войны и восстание декабристов
Военные действия между Францией и Россией во времена Наполеона начались в 1799 году, при правлении Павла I, когда Россия присоединилась ко Второй коалиции против Франции, и возобновились в 1805–1807 годах при Александре I. Армии России и Австрии были разбиты Наполеоном в декабре 1805 года в битве при Аустерлице. Следующим крупным сражением между наполеоновской армией и силами России и Пруссии была битва при Прейсиш-Эйлау в Восточной Пруссии, которая состоялась в феврале 1807 года. (Эта битва не принесла победы ни одной из сторон.) В июне того же года Наполеон одержал решительную победу над русской армией при Фридланде, также в Восточной Пруссии. Военные действия на время прекратились в связи с заключением в июле 1807 года Тильзитского мира, в результате которого Россия и Франция стали союзниками, а Александр I тайно согласился присоединиться к наполеоновской континентальной блокаде против Великобритании. Однако в следующие годы Александр не поддерживал политику Наполеона, и отношения между Россией и Францией опять ухудшились. В июне 1812 года войска Наполеона вторглись в Россию. В последовавшей за этим борьбе русской армии под командованием М. И. Кутузова удалось замедлить, но не остановить продвижение Великой армии Наполеона 7 сентября при Бородино, где развернулась кровавая битва, в которой сражалось около четверти миллиона человек. Неделю спустя Наполеон занял Москву, которая вскоре серьезно пострадала от пожара, предположительно учиненного самими русскими при массовом бегстве из города. Отечественная война завершилась в ноябре – декабре отступлением разрозненных частей наполеоновской армии, солдаты которой страдали от голода, погибали от партизанских атак и не имели экипировки, способной защитить их от суровых русских холодов.
Как и следовало ожидать, военный конфликт с Францией усугубил критический напор, с которым русские писатели и прежде высказывались о галломании своих соотечественников. И действительно, в начале XIX века и позднее в произведениях русских авторов встречаются разнообразные свидетельства о том, что война с Францией остудила страсть, которую русское дворянство питало к французской цивилизации в самом широком смысле слова, и к языку, с помощью которого можно было к ней приобщиться. Галлофобия, выражавшаяся отчасти в критике российской франкофонии, весьма заметна, например, в текстах Ф. В. Ростопчина, который был губернатором Москвы, когда в 1812 году ее заняла Великая армия Наполеона, и который, как предполагали, мог быть ответственен за поджог города[278]. Ф. Ф. Вигель так описывал воздействие, которое оказало на язык высшего общества вспыхнувшее в его рядах накануне Отечественной войны 1812 года чувство патриотизма:
Знатные барыни на французском языке начали восхвалять русский, изъявлять желание выучиться ему или притворно показывать, будто его знают. Им и придворным людям натолковали, что он искажен, заражен, начинен словами и оборотами, заимствованными у иностранных языков, и что «Беседа» составилась единственно с целью возвратить и сохранить ему его чистоту и непорочность; и они все взялись быть главными ее поборницами[279].
Французский театр в Санкт-Петербурге, который часто посещали люди из высшего общества в начале царствования Александра I, «по мере как французские войска приближались к Москве, начал <…> пустеть и, наконец, всеми брошен. Государь, который никогда не был охотник до театральных зрелищ, сим воспользовался, чтобы велеть его закрыть»[280]. В то время, когда Ф. В. Ростопчин был губернатором Москвы, владелицам модных магазинов в этом городе было запрещено делать вывески на французском[281]. Даже в провинциальной Пензе осенью 1812 года дамы, стараясь продемонстрировать свой патриотизм, «отказались от французского языка. Многие из них <…> оделись в сарафаны, надели кокошники и повязки»[282]. Л. Н. Толстой изобразил эту реакцию на вторжение Наполеона в Россию на страницах «Войны и мира»: «В обществе Жюли Друбецкой, как и во многих обществах Москвы, было положено говорить только по-русски, и те, которые ошибались, говоря французские слова, платили штраф в пользу комитета пожертвований»[283]. А. С. Пушкин, которому, в отличие от Л. Н. Толстого, довелось жить во времена Отечественной войны, также писал в неоконченном романе «Рославлев» о том, что московские дворяне «закаялись говорить по-французски»[284].
Однако подобные жесты были явно демонстративными и через некоторое время сошли на нет, и примечательно, что такие консервативно настроенные патриоты, как Ростопчин, несмотря на свои страстные протесты против французской культуры и русской франкофонии, продолжали говорить по-французски в обществе и пользовались французским в переписке[285]. Кроме того, активное использование французского языка в высоких общественных, военных и официальных кругах в течение долгого времени после 1815 года и та важная роль, которую французский язык продолжал играть в обучении дворянских детей, позволяют предположить, что опыт войны с Францией лишь на незначительное время изменил отношение дворянства к французскому языку и французской культуре. Однако были и другие исторические факторы, которые воздействовали на лояльность некоторых дворян по отношению к власти, раскололи прежде однородную образованную элиту и поставили под вопрос ценности дворянской культуры и связанные с ней практики, включая использование иностранного языка в обществе[286].
Хронологически первым из исторических факторов, на которые следует обратить внимание, было расхождение между самодержавием, с одной стороны, и общественной и культурной элитой, с другой. В XVIII веке дворянство в целом поддерживало имперскую программу российских монархов, несмотря ни на неоднородную структуру сословия, ни на напряжение, существовавшее между входившими в него группами, ни на время от времени возникавшие проявления политической оппозиции, самым ярким из которых было обличение произвола самодержавия и жестокого обращения с крепостными Александром Николаевичем Радищевым в «Путешествии из Петербурга в Москву» (1790)[287]. Однако в течение нескольких лет после победы над Наполеоном дворянское чувство солидарности с монархическим государством начало очевидным образом ослабевать. После 1815 года Александр I вступил в Священный союз, связавший три консервативные державы (Австрию, Пруссию и Россию), которые стремились поддерживать старые монархические порядки в Европе. В своем государстве он предоставил свободу действий таким реакционно настроенным государственным деятелям, как Алексей Андреевич Аракчеев, который был сторонником строгой дисциплины. После окончания Наполеоновских войн, в 1814–1815 годах, полные прекрасных впечатлений о жизни в Западной Европе русские офицеры, в которых с детства воспитывалось чувство гражданской ответственности, вернулись в Россию. Здесь они с потрясением обнаружили, что их родной стране уготован жребий оставаться в ряду отсталых государств под властью деспотичного монарха. В них укоренилось сильное чувство разочарования, послужившее толчком к основанию после 1816 года нескольких тайных обществ («Союз спасения», «Союз благоденствия», «Северное общество» в Санкт-Петербурге и «Южное общество» на Украине). Произошло возрождение масонства, которое начиная с екатерининской эпохи призывало русских дворян к самосовершенствованию и благотворительности (и к тому же стало прообразом тайных обществ)[288]. Были составлены проекты политических реформ: Никита Михайлович Муравьев разработал подробный план введения конституционной монархии с двухпалатным Народным вечем в качестве основного законодательного органа и федеративным устройством, соотносящимся с американской моделью; Павел Иванович Пестель в незавершенном проекте «Русской правды» предлагал установление авторитарной республики по примеру французской якобинской[289].
Недовольство сложившейся ситуацией и жажда нравственного совершенствования и политических изменений – на которые Л. Н. Толстой намекает в первой части эпилога к «Войне и миру»[290] – в конечном итоге нашли выражение в совершенно непродуманном восстании, которое вошло в историю как восстание декабристов. 14 декабря 1825 года, вскоре после внезапной кончины Александра I, офицеры из «Северного общества» и около 3000 присоединившихся к ним человек отказались присягнуть на верность Николаю I, к которому перешли права на престол после отречения его старшего брата Константина. К концу дня верные государю войска обстреляли солдат, собравшихся на Сенатской площади Санкт-Петербурга, и разогнали их. Было проведено долгое расследование, в результате которого пятеро лидеров восстания в Санкт-Петербурге и последовавшего вскоре после него восстания, организованного «Южным обществом», были повешены, а более ста других участников мятежа приговорены к каторжным работам, ссылке и разжалованию в солдаты. Несмотря на то что среди декабристов были люди разного происхождения[291], многие из лидеров восстания принадлежали к семьям, занимавшим весьма высокое положение в российском обществе. Декабристами были, например, князья Евгений Петрович Оболенский, Сергей Петрович Трубецкой и Сергей Григорьевич Волконский (его мать была фрейлиной при дворе), барон Вениамин Николаевич Соловьев, граф Захар Григорьевич Чернышев, а также братья Матвей Иванович и Сергей Иванович Муравьевы-Апостолы, сыновья дипломата, и П. И. Пестель, отец которого с 1806 по 1816 год был генерал-губернатором Сибири. Участие в восстании членов таких благородных семейств и сочувствие, которое проявляли к мятежникам члены других семей, прямо не причастных к мятежу, были знаком того, что монархия оказалось под угрозой утраты морального авторитета[292].
Мир, в котором жили эти члены имперской элиты, был многонациональным и многоязычным. Братья Муравьевы-Апостолы в детстве учились в частном пансионе в Париже. Во время Наполеоновских войн члены тайных декабристских обществ нередко вступали в контакты с французами и француженками. С. П. Трубецкой был женат на дочери французского иммигранта. Н. М. Муравьев дома разговаривал по-французски, хотя жена его была русской. Следует отметить, что некоторые декабристы не были этническими русскими, а для кого-то из них русский не был родным языком. Например, братья Поджио, Александр Викторович и Иосиф Викторович, были сыновьями итальянца, переселившегося в многоязычную и многонациональную Одессу, а Андрей Евгеньевич фон Розен принадлежал к немецкоговорящей семье прибалтийского дворянства. И хотя они вдохновлялись событиями, происходившими в других странах (испанская революция 1820 года, направленная против реставрировавшего монархию Фердинанда VII, Греческая война за независимость от Оттоманской империи, которая началась в 1821 году), декабристы имели склонность к культурному национализму, вследствие чего некоторые из них (например, Николай Александрович Бестужев, П. И. Пестель и С. Г. Волконский) придавали значение речевому поведению[293]. Таким образом, к концу правления Александра I часть социальной элиты дистанцировалась от двора, причем не только в отношении политики. В годы правления последующих монархов это разочарование подпитывалось недовольством более общего характера, которое испытывали широкие круги образованной элиты, чей социальный состав менялся в результате вхождения в нее людей недворянского происхождения, которых все больше и больше привлекали для решения самых разных задач, встающих перед модернизирующимся государством и быстро расширяющейся империей.
Литературное сообщество и интеллигенция в николаевскую эпоху
Потрясенный декабрьским восстанием 1825 года, Николай I немедленно предпринял шаги, чтобы в дальнейшем не допустить появления политического инакомыслия, подобного тому, которое развилось в годы, последовавшие за Наполеоновскими войнами. Его вера в легитимность самодержавия была неколебимой, и он тут же принял меры, направленные на ограничение свободы слова и на выявление любых намеков на оппозицию. В 1826 году он ужесточил цензуру, и к 1848 году было создано более десятка комитетов, которые должны были следить за исполнением устава о цензуре. В том же году он учредил новый орган полиции, Третье отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии во главе с графом Александром Христофоровичем Бенкендорфом[294]. Эта канцелярия, в работе которой, кроме жандармов, было задействовано множество осведомителей, занималась надзором за неблагонадежными (или потенциально неблагонадежными) лицами, в круг которых, кроме политических противников режима, входили также члены религиозных сект и иностранные граждане. В конце николаевского правления – в так называемое «мрачное семилетие», длившееся с 1848 по 1855 год, – правительственные меры стали особенно жесткими, так как Николай I не желал допустить, чтобы восстания, подобные тем, которые имели место в 1848 году во Франции, разных частях Австрийской империи, Германии и Италии, вспыхнули в России. Многие члены петербургского кружка Буташевича-Петрашевского, где в конце 1840-х годов обсуждались идеи социалистов-утопистов, – так называемого кружка петрашевцев, в который входил молодой Ф. М. Достоевский, – были сурово наказаны. В 1849 году Николай I направил русские войска в Венгрию с целью подавления восстания против Габсбургов.
Однако, несмотря на все усилия, Николаю I не удалось предотвратить формирование независимого общественного мнения, которое в конечном итоге помогло расшатать как старые устои дворянской жизни, так и саму империю. Культурный подъем, начавшийся в этот момент, нашел выражение в создании оригинальной литературной традиции. Не стоит забывать о том, что именно в николаевскую эпоху А. С. Пушкин написал бо́льшую часть своих произведений, и что именно на этот период пришлось творчество М. Ю. Лермонтова, а также Н. В. Гоголя. И. А. Гончаров, И. С. Тургенев, Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой начали свою литературную карьеру в конце 1840-х или начале 1850-х годов. Эти авторы не только заложили основы русского литературного канона, их считают создателями современного русского языка, а их произведения стали источником стандартного словоупотребления, что подтверждается большим количеством цитат, помещенных в Словарь современного русского литературного языка, составленный Академией наук[295].
Классическая литературная традиция развивалась параллельно с не менее мощной традицией размышлений об эстетических, нравственных, социальных, теологических и в конечном счете политических вопросов. Произведения, принадлежащие к обоим типам словесности – поэзия и проза, с одной стороны, и беллетристика и политическая журналистика, с другой, – публиковались бок о бок в «толстых» журналах, которые возникли в николаевскую эпоху и приобрели особую популярность, когда условия стали более свободными, – в первый период гласности, последовавший за смертью Николая I в 1855 году и поражением России в Крымской войне (1853–1856). Группа, сформировавшая традицию социополитической литературы, впоследствии стала называться интеллигенцией[296]. Ее нельзя полностью отождествить с литературным сообществом, особенно когда речь идет о николаевской эпохе: было бы неверно, скажем, приписывать А. С. Пушкину или М. Ю. Лермонтову интерес к тем нравственным проблемам, которые волновали представителей интеллигенции[297]. Однако зачастую один и тот же человек (например, А. И. Герцен, Ф. М. Достоевский или Л. Н. Толстой) выступал, с одной стороны, как писатель, а с другой – как автор полемических текстов, публицист и памфлетист. Более того, как литераторы, так и интеллигенты обычно испытывали чувство гражданского долга, имели высокие нравственные цели и в одинаковой мере вызывали неодобрение властей или несли наказание за выражение взглядов, неприемлемых для правительства. Как правило, и те и другие были бесконечно далеки от государственной власти (хотя, конечно, не без исключений). И действительно, они считали, как отмечал советский диссидент Андрей Донатович Синявский, что «не должны становиться частью власти, [они] должны наблюдать за ней со стороны»[298]. Вместе с тем они приобрели большой культурный и моральный авторитет, став своего рода выразителями совести нации, и преследования со стороны власти лишь усиливали этот авторитет.
Появление литературного и интеллектуального сообщества в годы правления Николая I является свидетельством того, что в среде культурной элиты произошел еще один раскол. Рядом с теми дворянами, которые оставались в большей или меньшей степени лояльны по отношению к самодержавию, формировалось сообщество эрудированных, свободомыслящих авторов, которые далеко не всегда принадлежали к дворянскому сословию. Многие члены литературного сообщества и интеллигенции (например, ведущий критик В. Г. Белинский, одаренный дилетант Василий Петрович Боткин, историк Михаил Петрович Погодин, историограф и критик Николай Алексеевич Полевой) были детьми людей разных профессий, купцов или даже крестьян[299]. Самые выдающиеся литераторы и публицисты николаевской эпохи (Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Гончаров, Тургенев, молодые Достоевский и Толстой, а также Тимофей Николаевич Грановский, Герцен и многие другие) были дворянами, пусть и разными по своему социальному положению. Однако даже дворяне, ощутив себя частью литературного и интеллектуального сообщества, могли отказаться от дворянских идеалов или, по крайней мере, перестать всецело разделять их. Дворяне продолжали испытывать чувство долга перед империей, бывшей их отечеством, первыми сынами которого, метафорически выражаясь, они были. В противовес этому представители новой литературной и интеллектуальной элиты считали скорее, что они служат нации, идею которой они почерпнули в философии и литературе европейского контрпросвещения и романтизма. Более всего они стремились выявить исключительность России, ее «самобытность», и разрешить загадку ее судьбы. Их великая миссия состояла в том чтобы пояснить важность роли России в некой универсальной системе, похожей на ту, которую описал Георг Вильгельм Фридрих Гегель в своей философии истории. Уверенные в том, что, благодаря своим знаниям они куда лучше дворян и корыстолюбивых государственных деятелей смогут описать сущность России и понять ее нужды, они считали себя той социальной группой, которая достойна говорить от лица нации[300]. И хотя это может показаться парадоксальным, многие писатели и философы, принадлежащие к противоборствующим лагерям западников и славянофилов, придерживались схожих взглядов, в основе которых лежал культурный национализм. Как заметил А. И. Герцен в мемуарном произведении «Былое и думы», западники и славянофилы, «как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно»[301].
Раскол в среде образованной элиты выражался в разнице ценностей. Можно сказать, что формы культурного капитала, которые были важны для литературного и интеллектуального сообщества, отличались от тех, которые ценило дворянство, несмотря даже на то, что многие члены этого сообщества имели благородное происхождение и отголоски дворянских ценностей находили отражение в речи и поведении таких людей, как Пушкин, Герцен и Толстой. Если дворяне стремились заслужить благосклонность монарха и одобрение высшего света как на родине, так и за границей, для писателей и мыслителей было важнее заслужить уважение других писателей, критиков, журналистов, читателей и европейских литераторов и интеллектуалов. Многие из них демонстративно выказывали неприязнь к светскому обществу, в котором вращались дворяне, считая его притворным, манерным и лицемерным, и предпочитали более простой и, на их взгляд, более естественный образ жизни[302]. Они презирали материализм (понимаемый как любовь к земным благам), порицая как расточительность высшего дворянства, так и скупость, приписываемую западной буржуазии. Вместо этого они культивировали нестяжательство[303]. Общественное сознание и альтруизм занимали более высокое место в их системе ценностей, чем личная честь. Взяв на вооружение ценности, противоположные ценностям политически лояльного дворянина, они, как заметила И. Клиспис, говоря о Герцене, могли даже воспринимать наказание, полученное от власти, как «явный и особо ценный знак царской немилости»[304].
Для нашего исследования важно, что языком, имевшим большое значение для литературного сообщества и интеллигенции, был не французский, а русский. Это объясняется несколькими причинами. Во-первых, у многих представителей культурного и интеллектуального сообщества середины XIX века не было того высокого уровня устного владения иностранными языками, в особенности французским, которое могли продемонстрировать дворяне. Так, можно вспомнить о В. Г. Белинском, который в значительной степени повлиял на развитие русской литературы 1830–1840-х годов и который считается ярким примером первого поколения интеллигенции, активно интересовавшейся нравственными и общественными проблемами. Белинский был сыном бедного военного врача и информацию о философии и литературе Франции и Германии, повлиявшую на его осмысление русской литературы, получал во многом от владевших иностранными языками дворян: Павла Васильевича Анненкова, Михаила Александровича Бакунина, А. И. Герцена, Т. Н. Грановского и И. С. Тургенева. Это вовсе не значит, что знание иностранных языков было бесполезно для интеллигенции, ведь с их помощью можно было напрямую познакомиться с новой европейской литературой и европейскими идеями. Белинский и сам пытался лучше изучить французский язык в 1840-е годы, чтобы иметь возможность читать в оригинале Жорж Санд, Пьера Леру и других авторов[305]. Однако это не могло стать ключевым элементом коллективной идентичности или личного статуса в группе, основанной на меритократическом принципе, чьи члены в силу своего социального происхождения не имели возможности овладеть иностранными языками в раннем детстве.
Во-вторых, представители формирующегося литературного сообщества, происходившие не из дворян, не стремились сравняться по социальному статусу с элитой, для которой владение французским – равно как и хорошие манеры, титулы и гербы – имело знаковый характер. Напротив, они демонстрировали безразличие к высокому социальному положению. Некоторые представители литературного сообщества из числа дворян высказывались о своем происхождении в виноватом тоне[306] или даже пытались опроститься, нося народные костюмы и перенимая крестьянские привычки[307]. Чувство отмежевания, отчуждения от привилегированного социального класса естественным образом влекло за собой и неприятие его языковых практик. Поскольку представители новой социальной группы желали говорить от лица всей нации, литераторы и интеллигенты, как мы увидим в дальнейшем, постоянно критиковали языковые привычки дворянства[308]. Не случайно эта критика достигла своего апогея во второй половине XIX столетия, когда дворяне ощутили, что их главенство в среде образованной элиты находится в как никогда уязвимом положении, и когда они потеряли свое исключительное право владеть землей, на которой трудились крепостные.
В-третьих, как мы отметили, в XIX веке нации начали ассоциироваться с конкретными «народами»[309], и язык того народа, который составлял ядро нации, начал восприниматься в качестве фундаментального элемента национальной идентичности. По этой причине члены литературного сообщества и интеллигенция, которые были главными представителями национальной культуры, отвечали за сохранение и развитие ее языковых традиций, а также воплощали в себе социальное и политическое самосознание нации. Для того чтобы играть эту роль, им необходимо было создать корпус текстов на русском языке, и то значение, которое их тексты имели для формирования чувства национального единства в России этой эпохи, едва ли можно переоценить[310]. В противоположность этому, дворяне, в эпоху национализма, переживавшего подъем в середине XIX века, говорившие по-французски в свете и дома, не обладали теми качествами, которые позволили бы им стать голосом русской нации, а не Российской империи.
И наконец, следует отметить, что сущность нации, по представлению многих писателей и мыслителей середины XIX века, в чистом виде находила воплощение в народе, то есть в крестьянах, чья жизнь была свободна от великосветских привычек высших слоев общества. Эту мысль разделяли многие писатели и мыслители, независимо от их политических взглядов, включая А. И. Герцена, М. А. Бакунина, Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого и славянофилов. Народные массы вызывали живой интерес литераторов и интеллигенции. Смещение фокуса с петербургских салонов на крестьянскую избу, являвшую собой противоположность дворянскому миру, нашло отражение в многочисленных публикациях периода, последовавшего за николаевской эпохой, некоторые из этих публикаций представляли собой результаты работы, начало которой было положено много лет назад. Среди них были рассказы о крестьянской жизни, исследования, посвященные истории крепостного права, крестьянской общины и крестьянских восстаний, а также сборники народных песен, сказок, преданий, мифов и устного эпоса[311]. Большое внимание уделялось и народной речи: в 1862 году лексикограф Владимир Иванович Даль выпустил сборник, включавший в себя более 30 000 пословиц и поговорок, который можно считать своего рода хранилищем самобытности и мудрости русского народа[312].
Безусловно, не стоит забывать о том, что не весь народ в Российской империи говорил по-русски: этнические меньшинства, проживавшие в разных регионах (например, эстонцы, грузины, евреи, калмыки, марийцы, а также не русскоязычные славяне, такие как украинцы), могли вообще не знать русского языка, знать его довольно плохо или быть в той или иной степени двуязычными. Тем не менее в основной своей массе крестьяне в Центральной России – и та их часть, которая в первую очередь интересовала литературное сообщество и интеллигенцию, – были русскими и говорили только на одном языке, что также объясняет, почему во второй половине XIX века франко-русский билингвизм начал терять свою ценность в глазах русских писателей и мыслителей.
Речевое поведение, которое мы будем описывать, и отношение к языку, формирование которого мы проследим на страницах этой книги, должны рассматриваться в контексте социальных и культурных процессов, происходивших в России в XVIII–XIX веках. По этой причине мы кратко охарактеризовали европеизацию российского дворянства, которая началась еще в XVII веке и резко интенсифицировалась в XVIII, особенно во время царствования Петра Великого, будучи частью его программы создания империи, и сопровождалась масштабной модернизацией государства. Мы указали на неоднородность дворянства и подчеркнули, что владение французским языком было распространено преимущественно в высших слоях этого сословия, причем выучить этот язык было невозможно, не обладая определенными материальными ресурсами, поэтому умение говорить по-французски считалось признаком принадлежности к элите. Мы затронули вопрос о том, в какой степени (по-нашему мнению, в незначительной) действия царской власти обусловили формирование многоязычного и космополитичного типа высшего дворянства в России XVIII века. На протяжении долгого периода, который находится в центре нашего внимания в данной книге, дворянство постепенно утрачивало позиции главного сословия империи, тогда как литературное сообщество и интеллигенция, напротив, становились важнейшими культурными и нравственными представителями нации. Эти процессы сопровождались различиями в речевом поведении и отношении к языку, и обсуждение этих различий является частью большого нарратива о судьбе нации, наложившего значительный отпечаток на быстро развивавшиеся литературу и публицистику дореволюционной России.
Глава 2. Преподавание и изучение французского языка
Владение французским языком стало необходимым атрибутом социальной и личной жизни русского дворянина XVIII–XIX веков: французским пользовались в обществе, в театре, во время путешествий, для чтения или просто для ведения дневника. Однако другие языки – прежде всего немецкий, английский, латынь и, конечно, русский – также широко использовались и в каком-то смысле были конкурентами французского языка в России в имперский период. В этой главе мы увидим, какие языки отдельные люди и целые социальные группы выбирали для изучения, и постараемся понять, что выбор языка говорит нам об их социальной и культурной идентичности. Изучение языка покажет нам, с какими «воображаемыми сообществами», используя выражение Бенедикта Андерсона, ассоциировали себя люди того времени. Языки были формой культурного капитала, в этом смысле они обладали разной ценностью в представлении тех, кто изучал их. Мы обратим пристальное внимание на эти различия и на то, как они противопоставляют группы людей в социальном и культурном планах. Мы также покажем, что близкие дворянству идеи и ценности, такие как дружба, учтивость и стиль, а также главное занятие дворянства – общение с равными себе – оказали влияние на формы изучения французского в этой среде. Но сначала мы кратко очертим хронологию развития преподавания французского языка в России начиная с конца XVII и до начала XX века.
Обзор преподавания французского языка в России
До XVIII века в России мало преподавали живые иностранные языки[313]. Это объясняется культурной изоляцией страны: тем немногим иностранным купцам, которые приезжали в Московию, приходилось самим учить русский, чтобы вести дела в России. Так было, например, с купцами из ганзейских городов. Кроме того, русские с опасением относились к присутствию «схизматиков» в православных школах, поэтому иностранцев не допускали к преподаванию в них, даже при том, что в России почти не было своих учителей иностранных языков. Однако государству нужны были люди со знанием новых языков, особенно для переговоров с дипломатами других стран и для перевода документов. Правда, в XVII веке эти потребности еще не были столь большими, и Посольский приказ мог удовлетворять их. Здесь делали переводы для единственного русского периодического издания того времени – «Вестей-Курантов», важного источника информации о внешнем мире, предназначенного для царя и его ближайшего окружения[314]. Когда в результате политики ускоренной модернизации, проводимой Петром I, потребность в переводчиках резко возросла, количество людей со знанием языков так быстро не увеличилось. Никакого преподавания французского или других живых иностранных языков не было в большинстве учебных заведений петровского времени: ни в начальных школах (так называемых «цифирных» и «арифметических»), ни в Морской академии в Петербурге, ни в Славяно-греко-латинской академии в Москве.
На исходе XVII века в изучении французского языка многие европейские страны (Голландия, германские государства, Швеция, Польша и Англия) ушли далеко вперед по сравнению с Россией. В некоторых странах существовала давняя традиция использования французского как профессионального языка, например в области права в Англии (хотя интерес к использованию французского в этой сфере снизился в конце Средних веков)[315]. В Голландии, взаимоотношения которой с Францией были тесными, французский использовался в сфере внешних сношений, его изучали еще в Средние века, а в XVI веке его преподавание достигло расцвета, прежде всего во вспомогательных школах, которые были разрешены муниципальными властями, в то время как в официальных школах царила латынь. В последнюю треть XVI века, после завоевания части Нидерландов испанцами, произошел отток франкоговорящих протестантов в северные Нидерланды, что привело к дальнейшему усилению позиций французского языка в этой стране[316]. Затем, в XVII веке, французский постепенно превратился в lingua franca Европы[317]. В Швеции сделать карьеру в сфере управления без знания этого языка было уже невозможно. Учебники по военному делу, в особенности по фортификации, в большинстве своем были написаны на французском[318]. Всякому, кто хотел зарабатывать на жизнь частным преподаванием в Швеции, знание французского тоже было важным подспорьем. Кроме дворянских пансионов, там стали развиваться частные школы, готовившие коммерсантов и рассчитанные на средний класс, в них также преподавали французский[319]. В некоторых местах распространению французского языка способствовали группы религиозных проповедников – так было в Польше, куда были приглашены французские монахини после того, как французская принцесса вышла замуж за польского короля[320]. В Италии тоже изучали этот язык – в дворянских коллегиумах в Пьемонте и в герцогстве Пармском, а также в Риме, где многие ученые и духовные лица знали его уже в начале XVII века, а также во Флоренции и других крупных городах[321]. Нередко изучение французского инициировал королевский двор – либо из-за матримониальных связей с французским двором, либо из-за предпочтения такой модели придворной культуры, в которой развлечения на французском языке, такие как театр, играли центральную роль. В то же время французский сталкивался и с мощным сопротивлением: в университетах и в иезуитских коллегиумах латынь долгое время не уступала ему пальму первенства.
Если мы проанализируем эволюцию изучения французского языка в России, мы увидим, что хронология, которой до сих пор придерживались историки, должна быть несколько пересмотрена. Небольшие группы людей изучали французский уже в царствование Петра I, в конце XVII – начале XVIII века. Это были, как правило, члены семей, близких к царю-реформатору, а также семьи иностранцев на русской службе. Французский также изучали по крайней мере в одной школе, пользовавшейся поддержкой государства, – школе пастора Эрнста Иоганна Глюка, который готовил учеников к службе в Посольском приказе[322]. Напротив, в католических и протестантских школах при иноверческих церквях Москвы и Петербурга, которые привлекали и семьи русского дворянства, французский не преподавали, зато там учили немецкому и латыни[323]. После смерти Петра французский стали преподавать в гимназии Академии наук (осн. 1724) и в Кадетском корпусе (осн. 1731) наряду с немецким и латынью. Таким образом, в послепетровский период французский был признан важным языком культуры, который невозможно было игнорировать. Его стали преподавать и в Московском университете (осн. 1755), и в Институте благородных девиц (или Смольном институте, осн. 1764) – первой государственной школе для девочек в России. При этом вплоть до эпохи Екатерины II знание иностранных языков было нечастым явлением даже в дворянской среде. Ф. Вигель в своих мемуарах подчеркивает, как мало было знатоков французского языка среди русских до 1760-х годов: он упоминает князя Сергея Федоровича Голицына, представителя видной ветви этой известной семьи, который в конце царствования Елизаветы учился в Кадетском корпусе, где изучал немецкий. Только после окончания корпуса Голицын хорошо выучил французский через общение в благородном обществе. «Знание языков было тогда не безделица, – замечает Вигель, – оно вело к повышению»[324].
Развитие преподавания французского в русских учебных заведениях XVIII века не должно скрывать тот факт, что в середине века обучение этому языку все так же во многом ограничивалось двумя главными городами страны, Санкт-Петербургом и Москвой. Помимо столичных городов, было мало центров изучения живых иностранных языков. Хотя в Екатеринбурге на Урале благодаря усилиям Василия Никитича Татищева иностранные языки преподавали уже в 1730-е годы, это было скорее исключение, чем правило. Более того, единственными языками, введенными Татищевым в преподавание, были латынь и немецкий – последний считали важным для горной промышленности, которая развивалась в этом регионе и для которой технологии и часть рабочей силы поступали из германских государств[325]. Но во второй половине века, особенно в царствование Екатерины II, изучение языков распространилось в русской провинции – не только благодаря гувернерам и частным школам, но и благодаря появлению новых казенных учебных заведений для дворянства, например дворянского училища в Твери (осн. 1779)[326]. Однако в провинции было трудно найти учителей, если судить по тому факту, что в 1784 году дворянское училище в Курске, открытое в предыдущем году, искало учителя французского в Москве[327].
В конце XVIII века события, начавшиеся с Французской революции, на какое-то время бросили тень на репутацию французского языка, на который некоторые стали смотреть как на возможное средство распространения опасных идей. В царствование Павла I торговля французскими книгами была запрещена в России, а преподавание французского прекращено в учебных заведениях. Митрополит Гавриил Новгородский (Петр Петров-Шапошников) послал распоряжение в епархии, объясняя причины этого запрета: «Семинаристы ваши обучаются французскому языку, но как опыт доказал, что неблагонамеренные из них злоупотребляют знанием сего языка, мне поручено вашему Преосвященству писать, чтобы благоволили сей класс оставить»[328]. Трудно сказать, существовали ли доказательства подобного «злоупотребления» знаниями французского, но очевидно, что власти пытались изменить взгляд общества на этот язык, чтобы представить его как средство для проникновения в Россию революционных идей. Однако эти меры недолго оставались в силе, и с 1797 года преподавание французского начало возобновляться[329].
Долгое время препятствием в изучении французского языка в России был недостаток учителей. В государственных учебных заведениях (Сухопутном кадетском корпусе, Морском кадетском корпусе, Пажеском корпусе…) французский преподавали иностранцы самого разного происхождения: среди них были немцы, итальянцы, шведы, так же как французы и швейцарцы, как мужчины, так и женщины. Поскольку многие русского не знали, они обучали французскому через другой иностранный язык, обычно через немецкий. Русских учителей иностранных языков было очень мало в XVIII веке, поэтому учебные заведения, так же как и семьи, были вынуждены приглашать для этой цели иностранцев. Это вызвало обеспокоенность властей в 1780-х годах, когда Комиссия по учреждению народных училищ стала проводить реформу государственного образования, затронувшую и Воспитательное общество благородных девиц, более известное как Смольный институт. Комиссия заключила, что преподавание в Обществе нельзя было назвать удовлетворительным, в том числе потому, что ученицы плохо владели русским, почему Комиссия и решила заменить бо́льшую часть иностранных учителей на русских.
Однако и в XIX веке положение с учителями иностранных языков во многом осталось таким же, что и раньше. В Царскосельском лицее, в котором учился Пушкин, французский язык и литературу преподавал швейцарец Давид Будри (David Boudri), брат Жана-Поля Марата, лидера радикальной фракции монтаньяров во время Французской революции. В Петербургском университете, основанном в 1819 году, французскому обучали Жан Тийо (Jean Tillot), Антуан Дюгур (Antoine Dugourt), Шарль де Сен-Жюльен (Charles de Saint-Julien), Жан Флери (Jean Fleury) и другие, а первый русский лектор французского языка, Федор Батюшков, получил свое место только в 1895 году! В Училище правоведения и в Николаевском сиротском институте французский преподавал все тот же Флери[330]. В Институте Корпуса инженеров путей сообщения занятия вел Сен-Жюльен, в Мариинском институте и в Обществе благородных девиц – Альфонс Жобар (Alfonse Jobart), бывший преподаватель Казанского университета, в Гатчинском сиротском институте и в Демидовском лицее – Жюль Перро (Jules Perrault), который позже станет лектором в Санкт-Петербургском университете. Этот список учебных заведений свидетельствует о распространении изучения французского языка в XIX веке. Очевидно, что знания и опытность учителей намного выросли со временем, не в последнюю очередь потому, что в XIX столетии в России было гораздо больше франкоговорящих иностранцев. Некоторые из них (например, Будри, Флери, Сен-Жюльен) сами были авторами учебников французского языка и литературы[331]. Иностранцы продолжали преобладать среди учителей иностранных языков в российских учебных заведениях и позже: даже в 1900 году большинство учителей французского в средних школах в России были французами и швейцарцами[332].
В конце XVIII и начале XIX века присутствие многочисленных иностранцев в роли воспитателей, особенно в домах дворянства, вызывало у многих обеспокоенность, поскольку считалось, что такое воспитание влияло на национальное самосознание детей[333]. В высших слоях бюрократии было немало противников «французского» воспитания: адмирал Александр Шишков, граф Федор Ростопчин, адмирал Николай Мордвинов, как и другие государственные деятели, писали о недостатках, происходивших от воспитания дворянства иностранцами. Мордвинов, например, рекомендовал прививать молодым дворянам привязанность к их стране и языку и советовал Александру I
<…> сделать двор образцом любви ко всему хорошему русскому – к языку, вере, обычаям и обрядам. На сей конец должно вывести из употребления при дворе и во всех обществах французский язык, французские вещи, французские обряды, которые так много ослабляют дух народный и любовь к отечеству и внимательному наблюдателю деяний человеческих предвещают следствия печальныя[334].
Мордвинов предлагал запретить дворянству брать к себе в дом иностранцев в качестве воспитателей и позволить иностранцам давать частные уроки только при условии, что они будут знать русский язык. Для него было очень важно, чтобы предметы преподавались дворянству на русском языке. Воспитание дворян иностранцами, как и воспитание их за границей, он считал злом. По его мнению, Россия уже испытывала пагубные последствия этих практик:
Лучшие иностранные воспитатели, не зная духа русского народа, не имея сыновняго усердия и преданности к России, и при добрых своих желаниях не могут дать русскому юношеству хорошаго воспитания, не могут приготовить полезных сынов отечеству. Чего же ожидать должно от толпы бродяг-учителей неискусных, корыстолюбивых и, может быть, даже злонамеренных, которым дворянство русское вверяет образование умов и сердец своих детей? Питомцы сих наставников будут истинными всемирными гражданами, т. е. не будут иметь ни своего отечества, ни своего языка, ни своих обычаев, не будут знать ни отечественных постановлений, ни своих обязанностей, ни связей кровных[335].
Мордвинов особенно жестко критикует пансионы, которые содержали иностранцы, поскольку, как он писал, дети выходят из них с плохим знанием французского, поверхностными и часто ложными знаниями, умея только худо-бедно танцевать и музицировать, и становятся иностранцами по духу. Такое воспитание, продолжает он, делает их вялыми «в теле и духе». Язык Мордвинова (он пишет о кровных связях, теле, духе, вялости) отражает идею о естественной и исключительной связи человека с родной страной и помогает ему противопоставить крепость и нравственную природу русской нации вялости и аморальности французской.
Можно быть уверенным в том, что критика Мордвинова относится прежде всего к людям его социального круга, потому что именно в высших слоях русского общества детей воспитывали дома, прибегая к услугам иностранных гувернеров. Согласно данным, собранным Александром Феофановым, во второй половине XVIII века военные первых трех классов по Табели о рангах (то есть от фельдмаршала до генерал-лейтенанта) все реже и реже посылали своих сыновей в одну из государственных дворянских школ, таких как Шляхетный кадетский корпус. Они отдавали предпочтение другим возможностям получать образование, таким как домашнее воспитание, образование за границей (во время гран-тура) или обучение в Пажеском корпусе, который с точки зрения социального уровня учеников был гораздо более элитным заведением, чем Кадетский корпус[336].
В XIX веке контроль за иностранными гувернерами, больша́я часть которых преподавала французский язык в семьях, становится константой российской политики: для них вводятся обязательные экзамены, их пытаются превратить в своего рода государственных служащих… Непрекращающиеся революции в Европе сильно волновали русские власти: они видели во французских гувернерах агентов революции, которые под прикрытием воспитательной работы пытались привить дворянам – опоре самодержавия – опасные идеи. Правительство стремилось если не уничтожить полностью сам институт гувернерства, то, по крайней мере, уменьшить число гувернеров и поставить их под идеологический контроль[337]. Симптоматично, что в учебниках французского, специально подготовленных для русских детей в это время, иногда появляются разделы о русской истории. Так, в учебнике «Ami de la jeunesse russe» (Друг российского юношества)[338], написанном неким Л. Тибо (L. Thibault), преподавателем французского в Ларинской гимназии, находим краткое изложение истории России (с. 152–210) и рассуждение о «прекрасных чертах русской истории» (с. 38–46), представляющее собой апологию «героев» русской национальной истории и прославление царствующей династии.
Но в то время не существовало никакой возможности полностью заменить домашнее образование обучением в государственных учебных заведениях с русскими преподавателями. Это одна из причин инициативы императрицы Марии Федоровны, которая создает в 1810-х годах в Московском воспитательном доме класс наставниц, которых специально готовят для преподавания в семьях дворянства, в том числе в провинции. Хотя «французское» воспитание систематически подвергалось тогда порицанию в обществе, в классе наставниц французский язык занимал главное место по сравнению с немецким[339], и это понятно, учитывая важность, которую он приобрел для русского дворянства.
Постепенно из языка элиты общества французский становился и языком культуры. Есть значимые различия между употреблением французского языка дворянством, в особенности до начала заката элитарной франкофонии, и его использованием широкими слоями населения, которые выучили этот язык в учебных заведениях империи. В первом случае французский является центром воспитательной и эстетической системы ценностей дворянина и частью его идентичности. Этот язык служит каналом не только для французской культуры, но и для всех европейских культур, с которыми российский дворянин знакомится через посредничество французского языка чаще, чем в русском переводе. Во втором случае французский является языковым средством, позволяющим получить доступ к французской культуре как таковой, чьи контуры – реальные или воображаемые – очерчены в представлении современников гораздо более четко, чем это было раньше. Кроме того, знание французского могло быть полезным для карьеры. Эти различия отражались в способах изучения этого языка, которые зависели от социального уровня ученика. В семьях высшего и среднего дворянства французский постигался через языковую практику едва ли не больше, чем в процессе обучения: во время прогулок с гувернерами, в разных формах общения, в салонах и театре, через чтение книг, поездки за границу, например, в рамках гран-тура. Поэтому дворянство могло упражняться в языке в самых разных контекстах, где границы между формальным изучением языка и общением далеко не всегда были четко обозначены, в то время как другие социальные группы изучали язык, как правило, только за школьной партой.
В конце XIX века в гимназиях и реальных училищах французский изучали главным образом через перевод и зубрежку грамматики. Учебники, которые использовали в этих школах, были «полностью лишены всякого интереса», как писал один из учителей французского этого времени: грамматика и лексика в них были подобраны «совершенно произвольно» и не имели связи с целями обучения[340]. Количество учеников в языковых классах было очень большим (нередко по 50 человек в классе). Хуже того, учителя, чтобы заработать на жизнь, должны были давать по 30–40 часов уроков в неделю, и преподавание страдало от этого[341]. Французский изучали 2–3 часа в неделю наряду с немецким, а в классических гимназиях еще и с латынью и греческим, а иногда и с английским, что не позволяло быстро овладеть языком[342]. Очевидно, что изучение французского в этих школах было совсем не похоже на практики обучения в высшем обществе и в привилегированных учебных заведениях (Царскосельский лицей, Пажеский корпус, Школа правоведения…)[343], но и цели его были другими: в первом случае акцент делался больше на чтении и понимании иностранного текста, а во втором ученики еще до поступления в школу имели настолько хороший уровень знания французского, что, согласно мнению эксперта Министерства народного просвещения, этот язык им нужно было преподавать так, как если бы это был родной язык учеников, делая упор на владение письменной речью на высоком уровне, чем не занимались в непривилегированных школах[344].
По мере увеличения числа изучающих французский язык и расширения социальных границ этой группы обучение языку стало более теоретическим, с акцентом на грамматике, причем даже в Кадетских корпусах и Институте благородных девиц. Одним из последствий этих изменений было ухудшение практического владения языком. Учитель в Екатерининском институте в Петербурге (основанном в 1798 году) сравнивал поколение учениц, которые учились в институтах для девушек из благородных семей в 1860–1870-е годы, с теми, кто учился там в конце XIX века. Он находил, что первые говорили по-французски бегло, с «превосходным произношением и в целом удивительно правильно»; вторые «бормочут короткие фразы, а если хотят начать связный разговор, их речь бывает усеяна солецизмами и варваризмами, которые тут же показывают, что их знания французского несовершенны». Однако вторые, изучая французский «как мертвый язык», имели гораздо больше теоретических знаний о языке, чем первые[345]. Тот же наблюдатель выделял несколько причин «упадка французского языка» в России. Раньше «во всех салонах можно было услышать только французскую речь», а во второй половине XIX века это стало исключением. Появился своего рода языковой патриотизм, также сыгравший свою роль:
Патриоты скажут, – писал он в 1895 году, – что возвращение к национальному языку вполне справедливо: он более гармоничен, более богат, чем французский, и не заслуживал того пренебрежения, с которым с ним обращались долгое время. Влияние этих идей произвело следствие, своего рода реакцию, или скорее от одной крайности перешли к другой и остаются там[346].
Изменение модели и социального контекста преподавания французского также может быть показано на примере сети школ Alliance Française, которые начали работать в России в начале XX века. Помимо Москвы и Петербурга, к 1913 году отделения Альянса открылись в трех десятках городов по всей стране. Теперь французский был не маркером привилегированного сословия, а языком, представлявшим Францию и ее ценности. Альянс предлагал своим слушателям, помимо языковых курсов, лекции по литературе, науке, музыке и другим аспектам французской культуры, которые читали видные деятели литературы и науки из Франции и Бельгии, такие как Франц Функ-Брентано, Пьер Леруа-Болье, Жан Ришпен и Эмиль Верхарн, и которые привлекали сотни слушателей. Альянс, как и Французский институт (основанный в 1912 году), опирался на французское землячество, занимавшее прочные позиции в России, и на французских дипломатов (французский посол был почетным президентом Петербургского отделения Alliance Française). Эти организации институционально поддерживали «франкофонию» (слово уже было придумано Онезимом Реклю) и были инструментами того, что сегодня называют «мягкой силой» (soft power) в борьбе за гегемонию в мировом пространстве. Эта политика берет начало в традиционном соперничестве Франции и Германии, обострившемся особенно после поражения Франции во Франко-прусской войне 1870–1871 годов[347].
Социальная база этих организаций отражает разнообразие франкоязычного общества в России этого времени. С одной стороны, большинство слушателей, особенно на курсах, организованных в Alliance Française, составляли девушки из семей мелкой буржуазии и чиновников низшего уровня, что объясняется как положением женщин в образовательной системе – ведь университеты для них все еще были закрыты, – так и состоянием рынка услуг, на котором ощущалась значительная потребность в гувернантках, способных преподавать французский язык в семьях. С другой стороны, люди, которые заседали в попечительских советах таких организаций, в большинстве своем представляли высшую российскую бюрократию и императорский двор. Конечно, подобные связи сами по себе были важны для этих институций, но мы не должны также забывать, что петербургский двор был и продолжал оставаться важным центром франкофонии в России[348].
После катаклизмов большевистской революции и Гражданской войны, после эмиграции значительной части франкоговорящей элиты из России обучение французскому пришло в упадок. Французский славист Андре Мазон, посланный в 1920-е годы французским министром образования в СССР с целью проследить изменения в области образования, пришел к следующему заключению: «Нет и одного заведения из десяти, в котором бы был квалифицированный преподаватель французского языка». Если в школе было возможно выбирать язык для изучения (немецкий, английский или французский), выбор делался исходя из «местных потребностей», и почти всегда в пользу немецкого, реже в пользу английского. В высших учебных заведениях студенты продолжали изучать тот язык, который они начали в школе, то есть почти всегда немецкий или английский. В университете изучение французского притягивало прежде всего «девушек, принадлежащих в большинстве своем к старому обществу», – пишет Мазон[349]. Лучше было положение с французским на вечерних платных курсах, но и там публика была почти исключительно женская[350]. Командированный на Украину французским Министерством образования г-н Парен докладывал в 1925 году, что в Киеве французский преподавали только в одном заведении, «техникуме», где изучали внешние сношения: в нем этому языку обучалось 15 человек, в то время как английскому – примерно 30, а немецкому – около 150. В Одессе, настоящем центре франкофонии в Российской империи до 1917 года, французский преподавали только в трех учебных заведениях. Курс продолжался, как правило, два года, по два часа в неделю, и по его окончании, констатировал Парен, студенты «не знают почти ничего». «Французское влияние или скорее интерес к Франции [goût de la France], – пишет Парен, – сохраняется в высоких кругах интеллигенции», в Академии наук, в кругах ученых-франкофилов (в особенности среди востоковедов), получивших образование до революции. Новое поколение русских ученых, из низких социальных слоев, почти не изучало французский, что привело к резкому уменьшению контактов с французскими учеными[351]. «Помимо интеллигенции и ученых из кругов бывшей буржуазии, о каком-либо французском влиянии, кроме чисто практических вещей, не может быть и речи, за исключением городов, в которых есть традиция франкофонии, таких как Ленинград, Москва и Одесса», – писал Парен[352]. Такое игнорирование французского имело под собой, конечно, не только социальные, но и политические основания, ведь он вызывал подозрения как язык дореволюционного высшего общества. Однако были и чисто практические причины: Германия была более открыта для торговли с Советской Россией, а СССР «старается прежде всего воспитать людей, которые могли бы способствовать процветанию в будущем его экономики и торговли», заявил Мазону в беседе один из высших чиновников Комиссариата просвещения на Украине, Ян Ряппо[353]. Мазон с горечью констатировал, что революция
<…> смела вместе со старым обществом и язык, которым оно пользовалось; она привела во власть большое количество людей, которые во время политической эмиграции приобщились к немецкой или англо-саксонской культуре; она направила молодежь, чей лозунг – расчетливость и реалистичность, изучать другие языки, немецкий и английский, которые считаются там [в СССР. – Авт.] более полезными в ближайшей перспективе[354].
В следующей части мы более детально рассмотрим соотношение языков в сфере образования с социальной и культурной структурой общества имперской России, в основном в XVIII веке, когда французский из второстепенного превратился в главный язык российской элиты. Поскольку мы подчеркнули многоязычие высшего российского общества, мы рассмотрим положение французского по отношению к немецкому, латыни, английскому и русскому языкам.
Французский/немецкий
На протяжении значительной части XVIII века французский не был главным иностранным языком в России, ведущую позицию занимал немецкий. Во-первых, немецкий был языком большинства иностранцев, проживавших в империи. У России были тесные связи с немецкоязычными странами. Присоединение Остзейских провинций Петром Великим в результате Северной войны привело к появлению в империи большой группы прибалтийских дворян, родным языком которых был немецкий. В этих обстоятельствах не стоит удивляться тому, что немецкий привлек к себе такой интерес в России, особенно в государственных образовательных учреждениях[355]. Поэтому историю изучения иностранных языков в России в эпоху Просвещения можно писать как историю продвижения французского в соревновании с другими языками, в особенности с немецким. Иногда французский расширял свое влияние за счет немецкого, иногда параллельно с ним. По этой причине говорить о «французской Европе»[356] в отношении России по крайней мере до середины XVIII века весьма проблематично. В России нормой было скорее многоязычие, чем франко-русское двуязычие. Однако то же самое можно сказать и о некоторых других европейских странах. Так, в шведских военных учебных заведениях в начале XIX века французский испытывал сильную конкуренцию со стороны не только немецкого, но и английского[357]. В Богемии XVIII века дворянство использовало немецкий, французский, иногда чешский и даже латынь, но у каждого языка была своя функция[358]. Подобное многоязычие мы видим и в Нидерландах, где французский был языком дворянства и буржуазии, но немецкий и английский следовали за ним по пятам[359].
Данные о публикации учебников для изучения языков показывают, что, хотя русские стали серьезно интересоваться французским уже в середине века, количество таких учебников сильно выросло только в 1780-е годы[360]. Интерес к немецкому начался гораздо раньше, в XVII веке, но количество учебников немецкого стало расти только начиная с 1760-х годов и достигло пика в 1780-е и 1790-е годы. Поэтому можно предположить, что в последнюю треть века изучением языков заинтересовалась не только аристократия, но и среднее и мелкое дворянство, а также «разночинцы».
Также во второй половине века немецкий и французский вошли в программы обучения в семинариях, нередко по инициативе заведовавших ими духовных лиц, которые сами владели иностранными языками. Например, французский изучали в нижегородской семинарии примерно с 1753 года, в рязанской семинарии с 1765 или 1766 года, в воронежской семинарии с 1770-х годов, в семинарии Александро-Невской лавры в Петербурге по крайней мере с 1772 года. На Украине французскому учили в Харьковском коллегиуме в 1736–1741 годах, а затем снова с 1768 года. Возможно, что введение в программы семинарий этих двух языков следует связать с «Инструкцией, данной комиссии о церковных имениях» 29 ноября 1762 года, в которой Екатерина II сетовала на низкий культурный уровень духовенства. Хотя языки в этой инструкции прямо не упоминались, их изучение без сомнения могли рассматривать как возможный способ поднять уровень общей культуры священников[361]. Знание французского было знаком образованности, способным изменить образ невежественного священника, который сложился у многих дворян, тем более что дворянство не смотрело на латынь – важный язык для духовного сословия в России – как на непременный признак культурного человека. То, что Карамзин говорит о священниках по случаю посещения им Троице-Сергиевой лавры, хорошо показывает, что владение иностранными языками среди духовных лиц могло произвести на дворянина положительное впечатление:
Кроме древних языков, здесь учат французскому и немецкому. Это похвально: кому надобно проповедывать, тот должен знать Боссюэта и Массильйона. Некоторые из здешних монахов говорили со мною по-французски, а важные учители вмешивали в свой разговор французские фразы. Они доказывали мне, что ученость приветлива: ходили со мною и все показывали с видом искренней услужливости. Наука дает человеку какое-то благородство во всяком состоянии[362].
Соревнование между французским и немецким языками можно хорошо показать на примере Сухопутного шляхетного кадетского корпуса, который был главным питомником российского дворянства в XVIII веке. Вплоть до царствования Екатерины II немецкий был главным языком, изучавшимся в этом заведении[363]. За примерно 30 лет, с 1730-х по 1760-е годы, французский учили от одной до двух третей русскоговорящих учеников Корпуса, в то время как практически все они учили немецкий. Чтобы понять удивительную непопулярность французского языка в главной российской дворянской школе в середине века Просвещения, нужно принять во внимание социальный уровень учеников, которые в большинстве своем были из среды среднего и низшего дворянства, особенно после реформы Корпуса 1760-х годов, когда число учеников значительно возросло. Их семьи были в социальном и в культурном отношении весьма отдалены от петербургского двора, который был центром зарождающегося франкоговорящего общества в России. Есть и другие причины, объясняющие, почему французский не был самым изучаемым языком в Кадетском корпусе, – например, присутствие многочисленных немцев в преподавательском составе этого учебного заведения. Эти учителя, как правило, не владели русским и преподавали французский через немецкий язык, поэтому русские ученики должны были сначала выучить немецкий, прежде чем приниматься за французский.
В первой половине XVIII века немецкий также был основным языком преподавания в Кадетском корпусе, независимо от родного языка учеников. В апреле 1734 года в Корпусе был только один русский учитель, обучавший неязыковым предметам, и один немецкий учитель математики, знавший немного русский язык[364]. В 1737 году почти все книги, которые использовались для преподавания неязыковых предметов, были на немецком языке, реже на латыни. Только на уроках геометрии использовался учебник на русском языке, переведенный с немецкого одним из учителей[365]. Это было совершенно не исключительное явление, как показала в своей книге Кристина Кох (Дамен): немецкий использовали для преподавания ряда предметов и в образовательных учреждениях при Академии наук. Таким образом, из иностранного языка немецкий превратился в России в один из главных языков преподавания и играл роль, сходную с той, что играла латынь в иезуитских коллегиумах и европейских университетах. Это положение приводило к значительным трудностям, поскольку многие ученики плохо понимали, что говорили их немецкие учителя[366].
Российские власти поддерживали изучение немецкого. Кажется, что в 1732 году немецкий был обязательным предметом для русских учеников в Корпусе, а русский был фактически обязательным для учеников из семей прибалтийского дворянства. Тот факт, что в Кадетском корпусе требовали, чтобы каждая из двух основных национальных групп учеников овладела языком другой группы, показывает стремление добиться их культурного сближения. Это сближение рассматривалось как средство достижения стабильности в империи. В 1773 году Сенат послал в Московский университет, Сухопутный кадетский корпус, Морской кадетский корпус и Академию наук указ, в котором сенаторы выражали сожаление, что русские дворяне недостаточно знают немецкий язык. Они рассматривали овладение немецким как государственный приоритет, причем главной причиной, названной в указе, была необходимость лучшей интеграции прибалтийских провинций в империю. Сенат также приказал этим учебным заведениям отдать предпочтение немецкому перед другими языками[367], что наводит на мысль о том, что немецкий уже потерял свое главенствующее положение.
С другой стороны, в системе частного образования немецкий начал сдавать позиции французскому уже в середине века. Начиная с 1720-х и 1730-х годов французский язык стали использовать круги, которые были наиболее подвержены западным влияниям и имели возможности частых контактов с иностранцами[368]. Согласно данным (конечно, весьма неполным), собранным в 1757 году комиссией Петербургской Академии наук, которая должна была экзаменовать тех, кто хотел преподавать в петербургских семьях и в частных школах, французскому в них учили больше, чем немецкому[369].
Преобладание французского в домашнем воспитании нужно, вероятно, объяснить тем, что петербургские семьи, приглашавшие гувернеров в это время, нередко занимали довольно высокое социальное положение и были близки ко двору. В некоторых семьях изучение немецкого вообще не велось либо отошло на второй план. Историограф князь Михаил Михайлович Щербатов, например, мало изучал немецкий и никогда не использовал его в своей переписке, хотя и не подвергал сомнению необходимость для русского дворянина знать этот язык[370]. В целом, однако, русская аристократия продолжала учить немецкий язык. Например, в семье князей Барятинских в 1770-е годы не только мальчики, но и девочки учили немецкий.
В екатерининское царствование и французский, и немецкий учили в многочисленных пансионах, которые открывали иностранцы в Петербурге и Москве. Ученики в этих заведениях были по большей части детьми иностранных торговцев и ремесленников, а русские дети были сыновьями офицеров или чиновников среднего и низкого уровня (поручик, капитан, коллежский асессор, почтальон…), очень редко – сыновьями русских торговцев[371]. Среди семей, которые мы находим в списках 1757 года, фигурирует только одна русская купеческая семья, в которой дети учили немецкий. Возможно предположить, что русское купечество редко учило иностранные языки в XVIII веке. Мы мало знаем о языках, которые изучали в семьях мелкопоместного дворянства в то время, потому что удалось найти совсем немного документов, проливающих свет на частную сферу в этом социальном кругу. Известно, что на протяжении всего царствования Екатерины II некоторые бедные дворяне в России были безграмотными, поэтому сомнительно, чтобы такие семьи могли позволить себе изучение иностранных языков. В наказах провинциального дворянства, поданных во время работы Уложенной комиссии, созванной Екатериной II в 1767 году, вопросы образования вообще упоминаются редко. Они затрагиваются по большей части в наказах дворянства Московской губернии и Украины. Редкие упоминания иностранных языков касаются французского и немецкого[372].
В конце царствования Екатерины II в Сухопутном шляхетном кадетском корпусе французский был главным изучаемым языком, если судить по количеству записей на нем, сделанных кадетами в книгах поздравлений директору корпуса по случаю его именин или Нового года. В 1773 году Никола-Габриэль Клерк (впоследствии известный историк Леклерк), который был тогда заведующим учебной частью Корпуса (directeur des études), писал о французском как о «языке, глубокое знание которого для учеников важнее всего, после русского языка»[373]. Ученики «второго возраста» (с 9 до 12 лет) должны были изучать французский 16 часов в неделю на уроках чтения и письма, а русский только 4,5 часа. Для самых младших учеников (6–9 лет), наоборот, уроков русского было существенно больше, чем уроков французского, поскольку считалось, что молодые дворяне должны обращать большое внимание на овладение родным языком. Ученики «третьего возраста» (12–15 лет) должны были учить русский 4, а французский 10 часов в неделю на уроках грамматики, диктантов и чтения. Только с этого возраста ученики должны были начинать учить немецкий язык (3 часа в неделю). У двух старших возрастов (15–21 год) больше не было ни уроков французского, ни уроков немецкого, поскольку считалось, что к этому возрасту кадеты должны были овладеть этими языками. Единственным упражнением в языке на этом уровне был перевод с французского и немецкого на русский, только один час в неделю. Однако ученики должны были продолжать учить русский (3 часа на изучение грамматики). Двадцать минут в неделю отводилось на изучение церковнославянского языка[374]. По случаю праздников и торжественных дней в конце 1780-х и начале 1790-х годов кадеты произносили речи перед всеми своими товарищами, как правило, по-французски[375]. В целом в учебных заведениях стало общим местом произнесение речей на французском языке по торжественным поводам[376], что символически подчеркивало место, отведенное французскому языку в российском образовании как до, так и после войны с Наполеоном. Тем не менее, хотя немецкий стал уступать первенство французскому, правилом оставалось владение тремя языками – русским, французским и немецким, а не русским и французским, как нередко считают, говоря об этом периоде.
Конечно, были исключения. В Морском кадетском корпусе кадеты редко учили более одного иностранного языка. Так, в 1771–1772 годах только 17 из 45 русских учеников учили французский, 14 – немецкий и 10 – английский. В 1778 году картина была примерно та же: 22 из 47 учеников учили французский, 22 – немецкий и только 8 – английский. Да и уровень владения изучаемыми языками был в этом учебном заведении невысок, во всяком случае в упомянутые годы[377]. Тем не менее и здесь в царствование Екатерины II французскому уделялось большее значение, чем немецкому, если судить по предложению директора Корпуса, Ивана Голенищева-Кутузова, организовать в Морском корпусе театр в феврале 1774 года. По его мнению, театр был призван стать способом
<…> к приобретению свободного обхождения, непринужденных поступков, незастенчивости в разговорах и красоты в самых телодвижениях и действиях, кои для благородных отроков не токмо пристойны, но и необходимо нужны <…>[378].
Директор упомянул только два языка, на которых кадеты должны были ставить пьесы, – русский и французский. Спектакли нужно было «представлять не на одном только русском языке, а как более употребительном, и лучшие театральные сочинения имеющем и на французском», – писал Голенищев-Кутузов[379]. Эксперимент, очевидно, дал хорошие результаты, и в 1777 году директор потребовал, чтобы все кадеты принимали участие в постановках, «кроме неспособных, ленивых, худаго поведения и неопрятных». Кажется, в это время спектакли ставились не только на русском и французском, но и на других языках, которые изучали кадеты, поскольку театр рассматривался как способ укрепиться «в знании иностранных языков и в способности на оных разговаривать»[380].
В Институте благородных девиц, согласно уставу, ученицы должны были изучать иностранные языки по такому расписанию[381]:
Может показаться странным, что количество часов, отводившееся на французский в течение последних шести лет обучения, сводилось почти к нулю, тогда как время, отводившееся на изучение немецкого, наоборот, возрастало в последние три года обучения. Без сомнения, это объясняется тем, что ученицы должны были освоить французский язык к двенадцатилетнему возрасту. Следующие шесть лет обучения преследовали другие цели, такие как развитие знаний о французской литературе. В любом случае ученицы могли продолжать совершенствоваться во французском языке, посещая занятия по другим предметам, которые велись по-французски, и разговаривая по-французски с преподавателями. В целом французский занимал в Смольном институте более важное место, чем немецкий, но не следует забывать, что это учебное заведение было приближено ко двору, где французский играл центральную роль. Кроме того, для девушки из дворянской семьи, готовящейся играть важную роль в дворянском обществе, французский считался более важным языком, чем немецкий.
В семьях аристократии методы обучения языкам были основаны на прямом общении ученика с учителем на изучаемом языке. Это объясняет, откуда уже в середине XVIII века в России появились аристократы, прекрасно владевшие французским[382]. Другие практики, принятые на вооружение высшим дворянством, также способствовали быстрому изучению языка. Французский часто был главным и иногда единственным языком общения в дворянской семье. Во время правления Екатерины II он также стал во многих дворянских семьях языком преподавания многих неязыковых предметов, таких как география, математика, история (включая русскую историю) и литература. Это доказывают примеры ряда дворянских семей, включая Барятинских, Голицыных, Дурново, Саблуковых, Строгановых (ил. 3).
Так же обстояло дело и в царской семье. Географии и математике великих князей Александра и Константина Павловичей обучал по-французски Шарль Массон, а истории их учил, также по-французски, Фредерик-Сезар Лагарп. Позже, в XIX веке, будущий император Николай I и великий князь Михаил Павлович изучали политику по-французски с академиком Генрихом Шторхом, по происхождению немцем, и читали греческих и римских авторов во французском переводе с французом Дю Пюже. В архивах можно найти несколько учебников, написанных по-француски гувернерами для своих учеников[383].
Ил. 3. Карта Португалии, нарисованная княжной Ниной Барятинской (1785). НИОР РГБ. Ф. 19. Оп. 284. Д. 3. Л. 4. Изображение любезно предоставлено нам Российской государственной библиотекой.
Мы не должны также забывать о важном месте чтения на француском языке в дворянских семьях, в которых дети начинали читать по-французски в раннем детстве. Овладение письменным французским в большой степени зависело от этого первого опыта. Однако чтение на французском языке было для юного дворянина не только способом овладения разными предметами образовательной программы, такими как история или география, но и частью широкой программы воспитания[384]. В то же время акцент на «французском» воспитании не обязательно приводил к исключению русских книг из круга чтения молодого дворянина[385]. Предстоит еще оценить, насколько русский аристократ был погружен в литературу на французском языке, но есть основания предполагать, что количество книг на французском языке, которые читали представители высшего дворянства в России начиная с царствования Екатерины II, превосходило число книг на других языках, включая русский и немецкий, и что эта практика имела на них большое воздействие. Многочисленные каталоги частных дворянских библиотек, сохранившиеся либо в форме печатных изданий, либо в составе архивов дворянских семей, свидетельствуют о важности чтения на французском в дворянской среде, хотя преобладание в них книг на французском объясняется, конечно, не только интересом к французской литературе, но и престижем французской книги в русской дворянской культуре вообще. Из многочисленных примеров, таких как семьи А. С. Пушкина и Л. Н. Толстого, мы знаем, что дети имели доступ к библиотекам родителей, в которых французские книги занимали главное место[386].
По мере расширения популярности французского языка в обществе его использование как языка преподавания распространилось и на государственные учебные заведения, где ранее многие предметы преподавали на немецком. В царствование Екатерины II Клерк читал курс истории в Кадетском корпусе по-французски. В Санкт-Петербургском университете востоковеды Жан-Франсуа Деманж (Jean-François Demange) и Франсуа-Бернар Шармуа (François-Bernard Charmoy) также читали лекции на французском. С 1810 года целая когорта французских инженеров – Пьер Базен (Pierre Bazin), Александр Фабр (Alexandre Fabre), Шарль Потье (Charles Potier), Морис Дестрем (Maurice Destrem) – и испанский инженер Августин де Бетанкур (Augustín de Betancourt) читали по-французски лекции в Санкт-Петербургском Институте Корпуса инженеров путей сообщения. Большинство предметов в этом институте преподавались по-французски по крайней мере до начала 1830-х годов[387]. Французские книги в изобилии использовали при изучении разных предметов в русских учебных заведениях. В Санкт-Петербургском университете, например, алгебру, геометрию, дифференциальное исчисление преподавали по книгам Луи Лефебюра де Фурси (Louis Lefébure de Fourcy), Огюстена Луи Коши (Augustin Louis Cauchy), Гаспара Монжа (Gaspard Monge) и Сильвестра Франсуа Лакруа (Sylvestre François Lacroix). Теоретическую механику преподавали по учебникам Луи-Бенжамена Франкёра (Louis-Benjamin Francoeur), «физиологию растений» – по книгам швейцарского ученого Огюстена Пирамюса де Кандоля (Augustin Pyramus de Candolle), зоологию – по работам Анри-Мари Дюкроте де Бленвиля (Henri-Marie Ducrotay de Blainville)[388]. Такое широкое использование франкоязычной учебной литературы, конечно, было бы невозможно, если бы студенты не знали французского.
Французский/латынь
Если многоязычие высшего российского дворянства сближало его с дворянством стран Северной Европы, то в одном отношении Россия радикально отличалась от других европейских стран: здесь не было традиции изучения латыни в дворянской среде (хотя православное духовенство учило латынь[389]). Как же соотносились латинский и французский языки в образовании той эпохи?
Согласно Максу Окенфусу, в России XVIII века латынь перестала быть частью широкой гуманистической культуры и стала практическим знанием, необходимым государственным служащим[390]. Дворянство почти не воспользовалось возможностью учить латынь в таком очаге латинской культуры в Петербурге, как академический университет (осн. 1724), где было небольшое число студентов. При Академии, однако, существовала и гимназия, среди учеников которой было немало представителей прибалтийского и российского дворянства[391]. Латынь была одним из основных предметов в этой школе наряду с немецким, французским, арифметикой, геометрией и географией. Однако большинство русских учеников латынь не учили, зато учили живые иностранные языки (французский или немецкий, реже и тот и другой)[392].
В Сухопутном кадетском корпусе мы видим схожую ситуацию: почти полное отсутствие интереса к латыни у русскоязычных учеников несмотря на то, что в 1730-х годах контакты между Корпусом и Академией наук были очень тесными, что повлияло и на широту подхода к образованию дворян в этом учебном заведении, и на место, которое отводилось в нем латыни. Так, в Корпусе поначалу преподавалось гражданское право, для чего использовались книги на латинском языке. Латынь была одним из языков, на котором кадеты произносили речи на публичном экзамене в присутствии членов Петербургской Академии наук[393]. Однако, несмотря на эти усилия, число учеников, изучавших латынь, было ничтожным. В 1732 году только 1 % изучал латынь, в 1737 году – только 4 %, в 1748-м – 13 %, в 1764-м (группа учеников, оканчивающих корпус) – 6,5 %[394]. Очевидно, мало что поменялось и в конце XVIII века: в десятках томов выписок из произведений и поздравлений директору, написанных кадетами в последние годы царствования Екатерины II, нам удалось найти всего один пример использования латыни[395]. На фоне повсеместных и многочисленных записей на французском, немецком и русском это единственное поздравление на латыни выглядит красноречиво: латынь была данью традиции широкого образования, но в реальности латинские штудии находились в Корпусе в зачаточном состоянии. Очевидно, что, как и в академической гимназии, безразличие дворянства к латыни коррелирует с интересом к живым языкам и прежде всего к французскому.
Картина в Московском университете во многом похожая. При университете существовали дворянская и разночинная гимназии, в них были «казенные» (имевшие стипендию) и «своекоштные» (то есть учившиеся на свой счет) ученики. Доли изучавших тот или иной язык в 1776 году «казенных» и «своекоштных» учеников из дворян различаются настолько, что становится понятно: те, кто находился на казенном содержании, скорее всего, были вынуждены учить латынь[396]. Особенно большая разница между тремя предметами: латинским, греческим и французским. Подавляющее большинство «казенных» учеников изучали латынь и греческий, но только пятая часть учила французский. Среди «своекоштных» учеников из дворян пропорции прямо противоположные: латынь изучали меньше пятой части учеников, греческий еще меньше, а вот французский – больше половины. В группе «своекоштных» разночинцев живые иностранные языки изучали значительно меньше половины учеников, а вот латынь, наоборот, – 65 %. Скорее всего, эта разница связана с тем, что казенных учеников гимназии готовили к поступлению в университет, а знание латыни было обязательным условием для зачисления в студенты. Многие «своекоштные» ученики из дворян не собирались становиться студентами – это, вероятно, те, кто латынь не учил. Таким образом, мы видим значительный социальный контраст в выборе изучаемых языков.
Латынь не пользовалась популярностью ни при дворе, ни в среде дворян, обучавших своих детей дома. Это видно из данных учрежденных в 1757 году комиссий, одной при Академии наук, о ней мы уже писали, а другой – при Московском университете. Конечно, в начале XVIII века царевич Петр Алексеевич (будущий Петр II) учил латынь, и даже французский язык он изучал с опорой на латынь, как это ни покажется удивительным[397]. Однако уже в конце этого столетия внуки Екатерины II – великие князья Александр (будущий император) и Константин – не учили латинский язык: один из их учителей, известный Лагарп, выступал против изучения латыни, и императрица соглашалась с ним в этом. Но некоторые русские аристократы XVIII века латынь учили – не в последнюю очередь потому, что незнание этого языка не позволяло молодым дворянам учиться в университете во время образовательного путешествия за границу, вынуждая их брать частные уроки у университетских профессоров, что можно было делать по-французски или по-немецки. Именно так в середине XVIII века поступил в Женеве барон (в будущем – граф) Александр Сергеевич Строганов, который до приезда в Швейцарию латынь не учил. В эпоху Екатерины II некоторые аристократы также учили латынь, например князья Борис и Дмитрий Голицыны. Для их матери, княгини Натальи Петровны Голицыной, латинский был показателем хорошего образования, а князь Борис считал, что он «необходим для тех, кто хочет обладать основательными знаниями»[398]. В начале XIX века граф Александр Строганов, сын Павла Александровича и Софьи Владимировны Строгановых, также учил латынь[399]. В царствование Александра I латынь получила некоторое распространение в дворянском обществе: как отметил Ю. М. Лотман, многие декабристы (например, Г. С. Батеньков, М. А. Дмитриев-Мамонов, А. О. Корнилович, Н. М. Муравьев, М. Ф. Орлов, Н. И. Тургенев, И. Д. Якушкин) хорошо владели этим языком[400], а М. С. Лунин был способен не только читать по-латински, но и писать на этом языке, о чем свидетельствует сохранившееся письмо, написанное им Мише Волконскому, сыну его товарища-декабриста Сергея Волконского, для которого он сочинил программу обучения, включавшую изучение латыни с десятилетнего возраста[401]. (Прекрасное владение латынью в случае Лунина может объясняться его интересом к католицизму.) Даже будущий славянофил Юрий Самарин в детстве, которое пришлось на 1820-е годы, прекрасно выучил латинский наряду с французским благодаря своему гувернеру Адольфу Пако (Adolphe Pascault)[402].
В Смольном институте латынь не учили. Вероятно, в этом нужно видеть отражение традиционных для Европы этого времени воззрений на женщину как существо в умственном отношении более слабое, чем мужчина, в то время как латынь считалась трудным языком. Без сомнения, это было также следствием положения женщин, для которых возможности получения хорошего образования были ограничены, поскольку университет – один из центров латинской культуры – был для них закрыт в эту эпоху[403]. Однако при общем низком интересе к латыни русского дворянства мы не видим существенной разницы между мальчиками и девочками даже в этой области. В отличие от Западной и Центральной Европы, в России XVIII века и мальчики и девочки изучали живые иностранные языки, прежде всего французский и немецкий.
Положение в западных губерниях Российской империи, на территории нынешних Украины и Беларуси, во многом было особым. В царствование Екатерины II и Александра I учебная программа расположенных там иезуитских коллегиумов имела значительные отличия от программы главных государственных дворянских школ России – прежде всего в том, что касалось латыни, которая находилась в центре обучения в иезуитских коллегиумах. Для многих дворян, живших в Царстве Польском (впрочем, как и в Санкт-Петербурге, где иезуиты тоже преподавали в конце XVIII – начале XIX века), латинский был проводником в изучении древней истории и литературы. Знакомство с этими предметами позволяло ученикам получить представление о республиканских идеях. Возможно, не случайно, что несколько дворян, учившихся в этих школах, впоследствии приняли участие в восстании 14 декабря 1825 года. Православные коллегиумы западных губерний Российской империи, влияние на которые иезуитской модели образования было значительным, предлагали сходную программу обучения. В отличие от русских церковных семинарий, которые дворяне обычно избегали, эти коллегиумы были открыты для семей из разных социальных слоев и профессий, и шляхтичи часто посылали в них своих детей[404].
В своем нежелании учить латынь русское дворянство находило поддержку у властей предержащих. Хотя латынь не делала погоды в дворянском образовании, в новом уставе Кадетского корпуса (1766) Иван Иванович Бецкой, который в царствование Екатерины II долгое время был де-факто министром образования, предложил избавиться от нее как от лишнего груза, на который уходит «лучшая часть жизни»[405]. Бецкой, конечно, был знаком с позицией французских просветителей, для которых латынь представляла собой символ старой школы, сопротивляющейся переменам, более практическому, быстро приложимому в профессиональной жизни образованию. При этом он настаивал на изучении двух живых иностранных языков – французского и немецкого.
Таким образом, не изучая латыни, дворяне изучали живые иностранные языки, и все больше – французский. Для русского дворянина именно он занял во второй половине XVIII века то место, которое долгое время занимала латынь в западноевропейской культуре. Это был новый lingua franca Европы, который позволял дворянству получать доступ к самому широкому спектру учебных дисциплин и профессиональному знанию благодаря количеству написанных или переведенных на французский книг. Предпочтение, отдаваемое ему дворянством, объясняется также культурными кодами, связанными с французским и латынью в то время: латынь ассоциировалась с социальным слоем, который находился ниже дворянства. Лотман писал, что «латынь для разночинной интеллигенции XVIII – начала XIX века была таким же языком-паролем, как французский для дворянства»[406]. Николай Греч, вспоминая о юнкерском институте при Сенате в конце XVIII века, писал, что латыни там не учили, потому что «латинский язык называли лекарским, неприличным дворянству!»[407] Правда, латынь могла привлекать некоторых дворян, которые, отдаляясь от своих социальных корней, сближались с университетской средой. Такое изменение произошло уже в XIX веке, когда были введены гимназии с уклоном в древние языки и античную культуру. Со временем гимназии стали единственным возможным путем к университетскому образованию, которое становилось условием для занятия определенных должностей на государственной службе. Однако в царствование Александра I гимназия была всесословной и мало привлекала дворянство, которое продолжало воспитываться в пансионах, где латынь, как правило, не преподавалась[408].
Французский (и английский)/русский
Долгое время русский язык не был самостоятельной дисциплиной в дворянском образовании. Часть дворянских детей, поступавших в Кадетский корпус в 1730–1740-х годах, не умела ни читать, ни писать по-русски, хотя по-французски или по-немецки некоторые дети умели читать, а иногда и писать, что говорит нам о приоритетах дворянского образования в России до эпохи Екатерины II[409]. Однако еще в середине XVIII века начало формироваться представление о русском как о европейском языке, наделенном многими качествами, включая те, которые традиционно приписывались французскому. Прекрасным тому примером является речь о французском языке, произнесенная в 1757 году малоизвестным преподавателем этого языка в Московском университете, французом Гийомом Раулем (Guillaume Raoult), на торжественном собрании университета в присутствии многих представителей московского дворянства[410]. Рауль освещал свою тему с позиций французской – точнее, европейской – традиции, в которой было принято говорить о «гении» французского языка и которая нашла яркое выражение в сочинении, представленном Риваролем на конкурс Берлинской академии в 1783 году. Однако Рауль лестно отзывался и о русском языке, совсем не в тех терминах, в которых король Пруссии Фридрих II говорил о немецком, на котором пристало разве что говорить с лошадьми. Таким образом, в России русский начали воспринимать не только как официальный язык империи, но и как один из главных языков Европы. Речи в университете стали произносить на трех живых языках: русском, французском и немецком, а также на латыни[411].
Повышение статуса русского языка отразилось и в Уставе Кадетского корпуса, принадлежащем перу И. И. Бецкого, который в 1760-е годы предложил вести все занятия в Кадетском корпусе, кроме языковых уроков, только на русском языке, тогда как прежде их часто вели на немецком. Стремясь обосновать эти меры, Бецкой апеллировал к идеям того времени о процессе усвоения знаний. Он утверждал, что обучение может проходить успешно только на родном языке. Более того, Бецкой выступал за изучение церковнославянского, чтобы ученики могли «российским писать правильно и красноречиво и тем удобнее разуметь церковныя наши книги»[412]. Мы видим здесь, очевидно, влияние религии и национального самосознания, которые в России были традиционно тесно связаны. Вместе с тем Бецкой переносил на русскую почву дискуссию, развернувшуюся во Франции, где французский и латинский были соперниками и латинский все больше уступал французскому место языка преподавания в учебных заведениях для дворян. Сторонники преподавания на родном языке стремились к тому, чтобы обучение шло быстрее и давало практические результаты. Если римскую литературу и историю и признавали необходимыми предметами, то изучать их нужно было на родном языке, в данном случае на французском, тем более что основные греческие и римские авторы были переведены. Родной язык облегчал дворянству доступ к «наукам» (то есть к знаниям вообще), тогда как латынь требовала больших усилий и внушала молодым дворянам «отвращение» к учебе[413]. Бецкой строил на русской почве ту же оппозицию, однако, так как латынь играла незначительную роль в образовании российского дворянства в екатерининскую эпоху, ее место заняли живые иностранные языки, на которых науки преподавались дворянству.
Несколько реформ вывели русский язык на первый план. В 1780-х годах была основана Российская академия, в которой под руководством княгини Е. Р. Дашковой началось составление словаря русского языка[414]. Новая реформа государственных учебных заведений представляла собой попытку завершить начатое Бецким и обеспечить преподавание всех предметов, кроме иностранных языков, на русском. Неясно, насколько быстро эта инициатива увенчалась успехом. Сам Бецкой признавал, что было невозможно найти русскоговорящих преподавателей по всем дисциплинам, и для воплощения его проекта нужно было много времени. Поэтому нам, вероятно, стоит с осторожностью оценивать влияние подобных инициатив властей на место русского языка в государственном дворянском образовании. Недовольство, которое в 1773 году сенаторы проявляли по поводу постепенного отказа от немецкого языка в государственных учебных заведениях, также показывает, видимо, что желания властей порой не давали ощутимых результатов. Однако к концу царствования Екатерины русский язык в Кадетском корпусе не уступал в правах двум другим основным языкам, французскому и немецкому. Кадеты прекрасно владели им, о чем свидетельствуют сборники рукописных поздравлений кадет директору на русском языке. Расхожее мнение о том, что дворяне в это время были настолько подвержены французскому влиянию, что не знали родного языка, безусловно, не имеет оснований, по крайней мере если судить по успехам учеников Кадетского корпуса.
Подчеркнув, что знание русского языка было широко распространено среди дворян, мы должны также учесть, что, возможно, он в целом занимал более важное место в государственном образовании, чем в домашнем (которое оставалось важнейшей формой образования в XVIII – начале XIX века, особенно среди высшего дворянства). Существует несколько примеров почти исключительного предпочтения французского в российских аристократических семьях екатерининского времени. Так, в семье княгини Н. П. Голицыной обучение детей и общение между родителями и детьми, между семьей и близким кругом друзей того же социального положения почти всегда происходили на французском языке. В доме князей Барятинских даже российскую историю – которая в 1770-х годах, несомненно, воспринималась как средство укрепления чувства национальной принадлежности у детей – преподавали не по-русски, а по-французски[415]. Все предметы, которые в то время в семье Барятинских изучали девочки (историю, мифологию, географию, литературу, математику), им преподавали на французском, кроме языков, среди которых появляется и русский, наряду с французским, немецким и даже итальянским[416].
Наоборот, в пушкинском поколении, которое воспитывалось в александровскую эпоху и во время Наполеоновских войн, привязанность к русскому языку становится распространенным явлением. Александр Строганов, сын Павла Строганова и внук Александра Сергеевича Строганова, обучался русскому языку и литературе и читал русские сочинения, которые должны были внушить ему патриотические чувства, например пьесу Матвея Васильевича Крюковского «Пожарский» (1807), эпическую поэму М. М. Хераскова «Россиада» и речь, которую, как считается, Петр Великий произнес перед Полтавской битвой (1709). Несколько русскоязычных учителей преподавали ему неязыковые предметы на русском языке, что было трудно представить в период, когда получал воспитание его дед, в середине XVIII века[417]. Русский язык стал теперь самостоятельным предметом, который учили через письмо и чтение, в основном литературных текстов.
Более того, некоторые русские дворяне, предпочитая вести переписку на французском, во взрослом возрасте старались совершенствовать свое знание русского языка. Примером может послужить князь Борис Владимирович Голицын, один из так называемых «франко-русских писателей». Елизавета Александровна Муханова, впоследствии вышедшая замуж за князя Валентина Михайловича Шаховского, вела по-русски дневник, хотя писать на этом языке ей было сложнее, чем на французском. Ей хотелось лучше освоить русский язык: «<…> я непременно хочу прочесть весь новый Завет один раз по русски, а другой по славянски; я люблю свой отечественый язык и желаю утвердиться в нем», – писала она[418]. Сестра Бориса Голицына Софья, вышедшая замуж за графа П. А. Строганова, тоже рекомендовала изучение церковнославянского языка наряду с русским. В 1819 году она писала дочери (хоть и по-французски!): «Je suis enchantée que tu t’applique à la langue sclavone, c’est la clef du russe, et puis elle est si belle que cette raison seule devrait suffire pour l’ etudier» («Я рада, что ты занимаешься славянским, это ключ к русскому, к тому же он так красив, что одной этой причины довольно, чтобы [захотеть] учить его»)[419].
Как ни парадоксально, во многих семьях это новое стремление учить национальный язык и читать русскую литературу почти никак не повлияло на личное общение, которое, как и раньше, происходило по-французски, и французский продолжал оставаться основой дворянского воспитания. Так было, например, в семье Строгановых в первой половине XIX века. Наталья Валентиновна Шаховская (дочь упомянутой выше Е. А. Шаховской, урожденной Мухановой) и ее кузины София Александровна Муравьева, Прасковья Михайловна Голынская и Матильда Михайловна Голынская в личном общении редко обращались к русскому языку, используя французский и иногда другие языки: английский, немецкий и итальянский. Это отражало особенности их учебной программы, предполагавшей изучение разных языков, но, казалось бы, странным образом обращавшей мало внимания на родной язык[420]. Можно предположить, что патриотические чувства могли сочетаться у русских аристократов с предпочтением французского языка в бытовом общении.
В первой половине XIX века бо́льшая часть предметов во многих дворянских семьях продолжала изучаться по-французски, как нам известно по документам о Голицыных, Кернах, Соллогубах, Строгановых и других семьях. Французский аббат Фроман (Froment) преподавал на этом языке историю, географию и ботанику в домах Гурьевых, Давыдовых и Кочубеев. В семье Александра Ивановича Дмитриева, брата известного поэта и государственного деятеля И. И. Дмитриева, русский язык преподавали по субботам, а основное время было посвящено изучению французского, немецкого и других предметов: географии, древней истории и мифологии, которым обучали по-французски. Федор Васильевич Самарин, чье детство пришлось на конец XVIII века, изучал российскую историю на французском языке и во взрослом возрасте продолжал активно пользоваться французским и писал путевые заметки, исторические и религиозные сочинения на этом языке. Его сын Юрий в первые годы обучения (1820-е) не учил русский язык, о чем свидетельствует дневник занятий, принадлежащий его гувернеру – французу Пако. «Хотя он [живет] в России, он очень мало учит родной язык, – писал Пако, сокрушаясь о том, что в этой семье, по его мнению, слишком много говорят по-французски. – Без сомнения, первая причина тому – мое постоянное присутствие рядом с ним. Но если бы только я один говорил с ним по-французски, возможно, он сделал бы некоторые успехи в русском языке»[421]. Может показаться иронией судьбы, что отчасти именно по инициативе французского гувернера юному Юрию наняли учителя русского языка, благодаря чему будущий славянофил смог хорошо овладеть своим родным языком. Французский главенствовал и в семье прибалтийских дворян баронов фон Мейендорфов. В начале XIX века они еще плохо говорили по-русски, и прекрасное владение французским позволило Мейендорфам быстро войти в российское высшее общество. В александровскую эпоху дети из этой семьи переписывались с матерью по-французски и в целом пользовались этим языком в частной жизни, таким образом отодвигая родной немецкий на задний план[422]. В некоторых дворянских семьях русским языком пренебрегали даже в царствование Николая I. Так, домашним языком в семье Бахметевых, откуда происходила мать мемуаристки Е. Ю. Хвощинской, был французский, а все учителя были иностранцами. Если дети говорили по-русски, их наказывали (привязывали на грудь «языки» из красной ткани), а уроки русского были «в полном забвении»[423]. Даже детей Л. Н. Толстого в 1870-е годы обучала армия иностранных учителей (из Англии, Франции, Германии и Швейцарии), и, хотя они учили русский, французский оставался основой их образования[424].
В другой семье высокопоставленных дворян, князей Куракиных, в образовании детей русскому языку уделялось достаточное внимание, хотя французский оставался основным языком в доме. Несмотря на то что их раннее детство прошло во Франции в 1840-е годы, Елизавета Алексеевна Куракина и ее брат Борис, дети дипломата А. Б. Куракина, учили большинство предметов (русский язык, географию, древнюю историю, историю России, математику, естественную историю, физику и ботанику) на русском языке с русским учителем. По воспоминаниям самой Елизаветы, она совершенствовала познания в родном языке, переводя «Путешествие юного Анахарсиса по Греции» с французского на русский[425]. Важно отметить, что одной из причин возвращения семьи в Россию было стремление дать «русское образование» брату Елизаветы Борису[426]. Однако домашним языком семьи в то время оставался французский, о чем свидетельствуют воспоминания Елизаветы, так как, цитируя речь кого-то из членов семьи, она обычно делает это по-французски, хотя воспоминания написаны по-русски. Нельзя не отметить, что ее французский, который она выучила в пансионе во время пребывания во Франции, был не хуже, чем у ее товарищей-французов, если верить ей: «И после этого пусть попробуют нам сказать, что русские – это казаки!» – восхищенно восклицал ее учитель[427].
Однако в среде российской аристократии языком частной жизни не обязательно был французский. Например, князь М. М. Щербатов, живший во второй половине XVIII века, редко переписывался на французском с членами своей семьи и другими русскими. Те немногочисленные письма на французском, которые он посылал сыну Дмитрию, носили педагогический характер. В одном из них Щербатов поднимает вопрос о выборе языка общения и о том, почему следует учить тот или иной язык. Французский кажется ему необходимым, потому что он
a present si repandue en Europe et par consequent necessaire tant pour la conversation, que pour l’ instruction a cause du grand nombre de bons auteurs qui ont écrit en cette langue <…>.
(в настоящее время так распространен в Европе, а следовательно, необходим как для общения, так и для образования, так как большое число хороших авторов писали на этом языке. <…>)[428].
«C’est pour cella, – пишет Щербатов, – que je vous conseille en ami et en père de vous appliquer a lire les bons auteurs français, et a tacher de former votre stile sur ces bons auteurs» («Именно поэтому я советую вам как друг и как отец заняться чтением хороших французских авторов и постараться сформировать свой собственный стиль следуя этим образцам»)[429]. Таким образом, причины, по которым Щербатов считает важным изучение французского, связаны с его функцией lingua franca, литературными достоинствами французских авторов и требованиями стиля[430]. Щербатов не склонен видеть во французском язык, который может служить средством общения в любой ситуации в России и заменить русский. Вполне вероятно, что эта позиция была связана с его критикой практик и форм общения, введенных в России в результате вестернизации, хотя его пессимистическое сочинение «О повреждении нравов в России», кажется, не содержит прямых замечаний о чрезмерном использовании французского языка в России. В любом случае отказ Щербатова от использования французского в переписке не был исключением, поскольку даже в царствование Екатерины II мы находим много писем представителей элиты, полностью написанных на русском языке.
Вероятно, чаще всего речь шла не об исключительном предпочтении того или иного языка, французского или русского, а о некой форме двуязычия, при которой разные языки выполняли разные функции. Например, дворянин мог говорить по-французски с другим дворянином, но по-русски – со священником или купцом. Или же мужчины-дворяне могли общаться по-русски между собой, но переходить на французский в беседах с женщиной. В других обстоятельствах функции языков могли сближаться или даже совпадать. Так, в повседневном общении дворяне могли переходить с французского на русский, даже не чувствуя, что функции этих языков различаются[431]. Сложность причин выбора того или иного языка усугублялась тем, что уровень владения французским языком не был одинаковым у разных поколений российской аристократии. Об этом свидетельствуют примеры Голицыных и Строгановых. Наталья Петровна Голицына писала по-французски вполне свободно, однако нередко использовала «фонетическую» орфографию (несколько примеров см. в следующем разделе). Это говорит об образовании, которое получали женщины поколения Голицыной в царствование Елизаветы Петровны и в начале царствования Екатерины II: они уже были хорошо знакомы с французским, но их едва ли учили писать на этом языке. При этом детей Голицыной, как мальчиков, так и девочек, в 1770–1780-х годах гораздо лучше обучали французскому. Вероятнее всего, они были билингвами, хотя это трудно доказать в силу того, что мы не находим текстов, написанных ими по-русски, по крайней мере в период, когда они получали образование. Отец Александра Сергеевича Строганова, барон Сергей Григорьевич Строганов, в 1750-е годы вел переписку с сыном на русском языке, так как мог читать, но не умел писать по-французски. Сам А. С. Строганов тоже часто переписывался с сыном Павлом по-русски, но по другой причине: Павел родился и воспитывался во Франции и гораздо лучше владел французским, чем русским, по крайней мере в письменной речи, поэтому его отцу приходилось принимать меры для исправления этой языковой асимметрии. Целью гран-тура по России, в который А. С. Строганов отправил сына, было не только познакомить Павла с его страной, но и улучшить знание родного языка. Это было нечто новое в российском дворянском образовании. Сын Павла, которого тоже звали Александр, одинаково хорошо владел обоими языками и мог изящно выражаться как по-французски, так и по-русски, несмотря на то что редко писал по-русски вне уроков[432].
Наконец, следует отметить, что, хотя французский в начале XIX века сохранял свое главенствующее положение и многие по-прежнему продолжали изучать немецкий (хотя в меньшей степени, чем раньше, и обычно после французского), все больше и больше семей стали нанимать английских или шотландских учителей. Уже в царствование Екатерины английский учили в семьях Голицыных[433] и Строгановых[434]. Однако даже когда в александровскую эпоху среди российского дворянства распространилась англомания, увлечение английской культурой далеко не всегда подразумевало знание английского языка[435], хотя интерес к нему возрос[436]. Еще одним признаком того, что в это время некоторые русские могли читать по-английски, было основание в 1822 году шотландцем Джеймсом Бакстером, гувернером в семье Киреевских, журнала The English Literary Journal of Moscow, просуществовавшего, правда, недолгое время. Издатель журнала объяснял, что его цель заключалась в том, чтобы помочь тем, кто говорит на английском языке и изучает его, но не успевает следить за новыми публикациями английской литературы. По его замечанию, в это время во всей Европе и особенно в России наблюдалось «явное внимание к английскому языку»[437]. При этом для удобства русских читателей, недостаточно знавших английский, публикуемые тексты сопровождались французскими переводами, что говорит о сохранявшейся функции французского как языка-посредника[438].
Таким образом, в конце царствования Екатерины II языковые различия наблюдались не только между дворянством, духовенством и разночинцами, но и в среде самого дворянства. Желание знать французский мы видим в разных слоях дворянства. При этом, судя по всему, в аристократическом образовании меньше внимания уделялось изучению русского языка и общению на нем (хотя образ российского дворянина, не умеющего сказать ни слова по-русски, – это не более чем карикатура). Также аристократы стали изучать английский язык. Однако в государственных учебных заведениях (в которых по большей части и получали образование представители среднего и мелкого дворянства) начиная с екатерининской эпохи преподавание русского языка было поставлено хорошо. Изучение английского в таких учебных заведениях было редкостью, и еще долгое время его не было в главных дворянских образовательных учреждениях, таких как Сухопутный кадетский корпус и Царскосельский лицей[439].
Овладение социальными и культурными кодами с помощью изучения французского языка
Как мы видели на примере семьи князя М. М. Щербатова, дворяне стремились научить своих детей эпистолярному искусству на французском языке. Оттачивание этого навыка и использование определенных риторических формул позволяли детям усваивать понятия и ценности, которые ассоциировались с дворянским обществом. Ярким свидетельством тому могут служить дошедшие до нас письма Голицыных.
В письмах членов семьи княгини Н. П. Голицыной часто возникает тема дружбы и взаимной привязанности детей и матери. Сама Голицына постоянно напоминает детям об этих чувствах. Однако она всегда говорит о них в связи с успехами детей в учебе и с их поведением, как в следующем фрагменте (который также демонстрирует ее эксцентричную орфографию):
mon cher Boris je vous crois trop resonable et trop datacheman a vos parans <…> apropos mon cher ami je veux vous prevenir conssernan votre écriture <…> pour ce qui est de mon amitiez je vois que vous ne lambissionne pas ainsi je n’en dit rien, je ne puis conssevoir comman vous avez si peu dembition <…> si mes prieres peuvent quelque chose sur vous et que vous avez quelque atacheman pour moi, taché de vous conduire de fasson a me faire avoir des nouvelles satisfésante <…> continue seuleman a vous conduire de meme, a mon retour je tacherez au tems que je puis vous temoigné ma reconnoissance et vous prouvé mon amitiez <…>[440].
(Мой дорогой Борис, думаю, вы слишком разумны и слишком любите своих родителей <…> и по сему поводу я желаю остеречь вас, мой дорогой друг, насчет вашего почерка <…> касательно моей дружбы, я вижу, что вы не желаете ее и посему ничего об этом не скажу, мне непостижимо, отчего у вас так мало честолюбия <…> если мои просьбы хоть немного вас трогают и вы хоть малость расположены ко мне, постарайтесь вести себя так, чтобы я получала удовлетворительные новости <…> придерживайтесь такого поведения, и по возвращении я постараюсь в свое время выразить вам свою благодарность и доказать свою дружбу <…>)
Учителя также брали на вооружение эти выражения и говорили об учениках как о своих друзьях и благодетелях. Дружба считалась воплощением идеальных отношений учителей и детей. Обращение к языку дружбы, находившему выражение с помощью французской речи, было относительно новым для России явлением. Примерно в то же время французское дворянство использовало этот метод в воспитании детей, связывая «расположение» и «дружбу» с «успехами» детей. С ранних лет дети должны были учиться выражать свои чувства к родителям в установленной форме, и зачастую это продолжалось даже во взрослом возрасте[441]. Этот дискурс нашел отражение не только в письмах, но и во французских педагогических трактатах, которые российские дворяне читали задолго до Руссо, заимствуя язык дружбы как элемент дворянской культуры и культуры honnête homme. Так, в трактате, написанном специально для юных дворян и хорошо известном в России, автор[442] давал высокую оценку дружбе как форме общения, которую следует освоить молодому дворянину[443]. А. С. Строганов, судя по всему, внял этому совету, так как в своих юношеских письмах на французском он часто пишет о дружеских чувствах:
C’est un criminel, mon cher Sarasin [речь идет об одном из женевских знакомых Строганова. – Авт.], honteux des fautes qu’il a commise vis-à-vis du meilleur de ses amis qui vien devan vous comme devan son juge entendre sa sentence, oui très cher ami s’est le Baron cet homme que vous avés comblé de votre amitié c’est lui qui vien vous demander Million et Million de pardon pour la faute la plus grossiere qu’il ay pu commetre c’est-à-dire par [pour] avoir été si longtems sens [sans] vous donner de ses nouvelles[444].
(Вот преступник, мой дорогой Саразен, устыдившийся ошибок, совершенных им в отношении лучшего из друзей, и он предстает перед вами, как пред судьей, готовый услышать приговор, да, дражайший друг, это тот самый барон, человек, которому вы даровали свою дружбу, это он предстает перед вами, чтобы миллион раз умолять вас о прощении за самую ужасную ошибку, какую только мог совершить, – за то, что так долго не давал вам ничего о себе знать.)
Именно благодаря французскому языку и риторическим формулам, почерпнутым из писем своих корреспондентов и, несомненно, из книг, Строганов узнал о чувствах экзальтированной дружбы и стал обращаться к этому понятию в своей переписке[445]. Эта модель поведения оставалась важной для него на протяжении всей жизни, причем не только в отношениях с равными, но и с теми, кто стоял ниже его на социальной лестнице. «Дружеская» лексика повсеместно присутствует, например, в его переписке с учителем его сына Жильбером Роммом[446].
Ил. 4. Черновик письма князя Дмитрия Голицына к его матери Наталье Голицыной (1780, Санкт-Петербург). Документ хранится в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (НИОР РГБ. Ф. 64. К. 94. Д. 28. Л. 1) и публикуется с ее разрешения.
Еще одной целью образовательной переписки на французском языке было стремление привить politesse, то есть учтивость или любезность, одно из самых высоко ценимых аристократией умений (ил. 4 и 5). Письма юных братьев Бориса и Дмитрия Голицыных к матери полны традиционных формул, которые отражают учтивые отношения, характерные для их социального круга:
J’assure Papa de mes respects et vous prie de me croire avec la plus vive impatience de nous revoir Maman, Votre tres obeissant fils Pr. Baris Galitzin.
(Заверяю папу в моем почтении, с огромным нетерпением желаю снова Вас увидеть и прошу Вас считать меня, матушка, Вашим покорнейшим сыном, князь Борис Голицын.)
Je vous prierais, maman, de leur passer mes compliments.
(Прошу вас, матушка, передать им мой поклон [по-фр. буквально «комплименты»].)
C’est sans contredit un des hommes que j’estime le plus et si quelque sentiment en moi peut balancer celui de l’ amitié que j’ai pour lui, c’est l’ estime.
(Он, бесспорно, один из тех, кого я уважаю больше всего, а если какое-то чувство во мне и может сравниться с дружбой, которую я испытываю к нему, то это уважение. [Здесь Борис лестно отзывается о брате Дмитрии. – Авт.])[447]
Ил. 5. Письменные упражнения по французскому языку, целью которых было привить принципы учтивости. Упражнения выполнены Степанидой Барановой, которая воспитывалась в семье Барятинских (1781–1785). Документ хранится в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (НИОР РГБ. Ф. 19. К. 284. Д. 7. Л. 12) и публикуется с разрешения библиотеки.
Существует довольно много подобных примеров, когда члены семей русской аристократии выражают по-французски чувства в соответствии с правилами учтивости, используя большой набор языковых оборотов. Мы видим их, например, в письме Нины Барятинской к матери от 1782 года:
Ma tres chere Maman,
Je vous suis très-sensiblement obligé des nouvelles marques que vous me donnez de votre affection par vos bons et judicieux conseils, je ne manquerai pas d’ en profiter, et d’ étudier soigneusement ce que vous estimez que je dois apprendre, je vais apprendre, je vais m’y appliquer avec d’ autant plus de soin, que je me ferai toujours un très-grands plaisir de suivre en toutes choses vos sentimens, et de vous marquer par une entiere déférence à tout ce qu’il vous plaira de me prescrire, que je suis avec toute la soumission que je vous dois, ___ et avec un tres proffond respect,
Ma très chere Maman, Votre très soumise fille et respectueuse amie[448].
(Моя дражайшая матушка,
Я крайне благодарна вам за новые знаки вашей любви, которые вы даете мне, делясь со мной добрыми и разумными советами, я не премину воспользоваться ими и тщательно выучу то, чему, по вашему мнению, мне следует научиться, я буду учиться и буду прилагать к этому тем большие усилия, что я всегда с большим удовольствием буду следовать за вашим мнением во всем, готовая угодить вам и покорно исполняя все, что вы мне велите, и показывать со всем должным послушанием и с глубочайшим почтением, что я являюсь, дорогая матушка, Вашей покорнейшей дочерью и почитающей вас подругой.)
Вдобавок к чувствам дружбы и учтивости дворяне старались развить у своих детей эстетический вкус. Этот аспект дворянского воспитания хорошо виден в переписке Н. П. Голицыной с детьми. Несмотря на то что мать сама писала по-французски далеко не идеально, в своих письмах она преследовала цель развить у детей чувство стиля. Привычка писать по-французски стала основой воспитания детей в этой семье, что хорошо показывает, какое место эпистолярное искусство занимало в дворянской культуре. Хотя дети довольно часто переписывались с матерью, они, кажется, обычно составляли черновик письма, который правили и переписывали набело, потому что письмо должно было демонстрировать безупречный стиль[449]. Переписка на французском языке была не просто обменом информацией, но должна была свидетельствовать о прекрасном воспитании и знании кодов, принятых в среде культурных людей. Поэтому неудивительно, что Н. П. Голицына постоянно оценивала стиль в письмах своих детей. «Je suis tres contan mon cher Dmitrie de votre lettre, – пишет она. – Le stil et lécriture en est tres jolie» (Я очень довольна вашим письмом, мой дорогой Дмитрий. Стиль и почерк очень красивы). Еще пример, в данном случае с колкостью в конце: «Je suis contante de votre lettre mon cher Boris, pour ce qui est du stil je le trouve trop bien pour pouvoir me flaté qu’il soit de vous» (Я довольна вашим письмом, мой дорогой Борис, что до стиля, я нахожу его слишком уж хорошим, чтобы тешить себя надеждой, что он ваш)[450]. Эти примеры показывают, что изучение языка сопровождалось приобщением к моделям чувств и формам общения и помогало воспитать определенные качества, которые позволяли аристократии выделиться даже в дворянской среде.
И наконец, знание французского было связано с понятием honnête homme (буквально: «честный человек»), или светского человека, каковым ребенок должен был стать в процессе дворянского воспитания[451]. Согласно словарю Французской академии (1694), honnête homme – это приятный человек, воплощающий разные качества, которые считались необходимыми для светской жизни. В «Encyclopédie» ему дают сходное определение – «учтивый человек, желающий быть приятным: городские honnêtes gens – это те горожане, которые стоят выше простого люда, владеют собственностью, имеют добрую репутацию, честного происхождения и хорошо образованны»[452]. Таким образом, honnête homme принадлежит к иному социальному кругу, нежели простой народ, а его воспитание дает ему качества, необходимые для того, чтобы войти в светское общество. В их число обычно входит некоторая осведомленность в науках и искусствах, однако при этом подчеркивается, что слишком глубоких и специальных познаний следует избегать, поскольку они являются признаком педантизма, который недопустим для светского человека.
В России понятие honnête homme занимало центральное место в воспитательных планах, которыми руководствовались гувернеры, нанятые для дворянских детей. Оно постигалось при знакомстве с примерами из французской литературы и в процессе обучения. Оно оказало влияние на программу обучения в главном государственном учебном заведении для дворян, Сухопутном шляхетном кадетском корпусе, где некоторые дисциплины покажутся нам весьма далекими от нужд военных, но были необходимы для honnête homme. Это понятие появлялось в рекомендациях, которые давались гувернерам. В 1761 году князь Николай Долгорукий в рекомендательном письме, данном шевалье Жану Дезессару (Jean Dezessart) за верную службу, написал, что гувернер зарекомендовал себя как honnête homme[453]. В свою очередь Дезессар прибегнул к этому понятию, подписывая в 1765 году новый договор, чтобы предстать в лучшем свете перед следующими работодателями: он обещал дать своему ученику знания, необходимые для «l’ honneste homme, l’ homme aimable et le bon citoyen» («светскому, приятному человеку и хорошему гражданину»)[454]. Лагарп тоже апеллировал к этому понятию, наряду с понятием «гражданин», когда в 1784 году излагал свои педагогические идеи Екатерине II[455]. Идея «хорошего гражданина», к которой обращался Лагарп, часто совмещалась в понятии honnête homme с представлением об идеале дворянского общения. Например, когда Пушкин, говоря о карамзинской «Истории государства Российского», отмечает, что она «есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека» (курсив наш)[456], он подчеркивает не обходительность Карамзина, а его радение об общем благе, которое считалось высоким моральным качеством. То же подразумевал и Иван Михайлович Долгоруков, когда писал стихотворение, посвященное памяти Ивана Ивановича Шувалова, основателя Московского университета[457]. Однако это понятие трудно поддается определению, так как нечасто появляется в детских письмах и письменных упражнениях и частично совпадает с социальной и эмоциональной характеристикой светского человека, высоко ставящего дружбу и учтивость. Оно усваивалось и как социальная практика, и как некое моральное обязательство, в чем большую роль играли французский язык и воспитание, которое давалось дворянским детям.
Таким образом, в семье Голицыных, как и в семье Строгановых, французский изучался и как язык семейного общения, и как основной инструмент общения с другими представителями аристократии. О тесной связи этого языка с дворянским общением говорят и записки Вигеля, в которых автор вспоминает о времени, когда ему в 1798 году пришлось поступить в пансион госпожи Форсевиль:
Мне чрезвычайно хотелось учиться в университетском пансионе; но французский язык, коим преимущественно и почти исключительно говорили тогда высшие сословия, был вывескою совершенства воспитания; я на нем объяснялся плохо, а воспитанники университетские не славились его знанием. Это заметила мамзель Дюбуа, прибавляя, что из рук г-жи Форсевиль молодые люди выходят настоящими французами. Рассуждая, что мне предназначено быть светским и военным человеком, а не ученым и юристом, сестра моя [она следила за образованием Вигеля. – Авт.] нашла, что действительно лучше отдать меня к французам[458].
Связь франкофонии с социальным кодом аристократии хорошо иллюстрирует и фрагмент из «Отрочества», второй части автобиографической трилогии, в которой Л. Н. Толстой, родившийся в 1828 году, осмысляет свое воспитание в 1830–1840-х годах. Переезд дворянской семьи из провинциального поместья в Москву знаменует начало нового этапа в развитии ребенка. «Учтивость» и отношения в обществе с этих пор начинают занимать особое место и оказываются тесно связаны с французским языком и «французским» образованием. В доме Иртеньевых (в которых, очевидно, нужно видеть Толстых) «щеголь француз», знавший «как нужно вести des enfants de bonne maison [детей из хорошей семьи]», заменил Карла Иваныча, добродушного немца, который был не искушен в светских порядках и который, по язвительному замечанию бабушки рассказчика, мог научить детей только «тирольским песням». Примечательно, что бабушка мальчика в толстовской повести называет учителя-немца «дядькой»[459], а не гувернером, а его место занимает француз, который разбирается в культурных и языковых приоритетах общества[460].
Преподавание французского в России началось гораздо раньше, чем обычно считается, но только в кругах, приближенных к царю, и в одной школе, созданной для подготовки служащих Посольского приказа. Вскоре после смерти Петра Великого изучение французского было введено в нескольких государственных учебных заведениях, однако только в царствование Екатерины II этот язык по-настоящему пустил в них корни, тогда как в дворянских семьях его успешно учили начиная по крайней мере с середины XVIII века. Таким образом, в этом отношении частное образование опережало государственное.
В течение XVIII века французский язык стал неотъемлемой частью идентичности русского дворянства, не играя при этом такой роли для других социальных групп. Российское купечество практически не изучало западноевропейские языки на протяжении всего XVIII века (возможно, иначе дело обстояло с языками народов Российской империи, с которыми русским купцам приходилось вести дела). Духовенство начало осваивать французский и немецкий в семинариях ближе к концу XVIII века. Если смотреть с этой точки зрения, то контраст между языковым профилем разных социальных групп был в России более заметен, чем во многих других европейских странах. Можно вспомнить пример Швеции, где больше половины авторов, писавших по-французски во второй половине XVIII века, не принадлежали к дворянскому сословию[461]. Этот контраст также очевиден, когда речь заходит о знании латыни в России: ученые, как и духовенство, обучавшееся в семинариях, были знакомы с латынью, для них этот язык был важным культурным маркером, в то время как российское дворянство обходило его вниманием. Дворянство получало доступ к наследию классической культуры через французский язык. Поэтому война с латынью, которую вели западные теоретики дворянского образования, в России была выиграна без единого сражения.
Расцвет французского языка в России произошел в ущерб немецкому, занимавшему важное место в образовательной системе до начала царствования Екатерины II. И все же, несмотря на то что немецкий уступил французскому пальму первенства, он никогда не исчезал из российского образования и продолжал изучаться наряду с французским практически повсеместно. В конце XVIII и в XIX веке к списку изучаемых языков добавились английский и отчасти итальянский, что свидетельствует о некоторой культурной переориентации. Поэтому российское дворянство в целом было скорее многоязычной социальной группой, а не двуязычной, знавшей только французский и русский, как часто пишут. Однако русский и французский действительно были главными языками дворянского общения, и это нашло отражение в том, как изучался французский язык. Со временем и в государственных учебных заведениях, и в дворянских семьях стало обычным делом изучать русский, чему способствовал рост национального самосознания и чего не было в первой половине XVIII века, когда русский язык как учебный предмет не существовал. Судя по истории изучения языков в России, трудно всерьез говорить о том, что «офранцузившееся» русское дворянство не знало русского языка в екатерининское время и в последовавшую за ней эпоху.
Хотя русский язык вышел из тени, в образовании высшего дворянства в царствование Александра I он все так же уступал пальму первенства французскому, который, как и прежде, использовался как язык преподавания литературы, географии, истории, а иногда математики, ботаники и так далее[462]. Как это ни парадоксально, ни усилия, прилагавшиеся в царствование Екатерины II, ни патриотический подъем во время вторжения Великой армии в Россию не привели к существенному изменению положения русского языка в этих кругах. Дело не в том, что российские власти отказались от замысла изменить соотношение языков в образовании российского дворянства, скорее наоборот. В начале XIX века они старались ввести латынь в качестве возможной альтернативы французскому, который все чаще воспринимался как язык, способный внушить опасные идеи части российского дворянства. Однако в царствование Александра I российские дворяне старались избегать таких учебных заведений, как гимназии, где латынь (которую дворяне не считали необходимым компонентом своей культурной идентичности) занимала важное место среди учебных предметов, а танцам (которые дворяне относили к значимым «дворянским искусствам»), наоборот, не обучали. Таким образом, к началу XIX века российское дворянство усвоило идеал воспитания, который не вполне согласовывался с языковой политикой властей.
В течение XIX и до начала XX века изучение французского языка в России происходило по двум моделям. Для дворян этот язык всегда был неотделим от понятий, связанных с культурой их социальной группы, таких как дружба, учтивость и стиль, тогда как для разночинцев и буржуазии это скорее был lingua franca, профессиональный язык и язык культуры. Расширение социальной базы изучающих французский язык к концу XIX века сопровождалось закатом светской франкофонии, даже несмотря на то, что в привилегированных кругах им продолжали пользоваться. Большевистская революция нанесла серьезный удар преподаванию французского: элита покинула страну или была вынуждена приспосабливаться к новому режиму, отказались от части своего культурного капитала, а прочие социальные группы обратились к немецкому, считавшемуся в новых политических условиях более важным языком.
Глава 3. Французский при дворе
Открытие сферы общения
В одной из своих книг Исайя Берлин описывал русских как «опоздавших на гегельянский праздник духа» и писал, что «гуманистическая культура» значила «больше для русских <…> чем для пресыщенных уроженцев Запада»[463]. Последняя часть этого утверждения спорна, но можно с уверенностью сказать, что позднее прибытие русских на «праздник духа» повлекло за собой ряд значительных последствий в культурной, литературной и интеллектуальной истории России[464]. Плоды культурного и интеллектуального развития, появлявшиеся в Европе постепенно, на разных исторических этапах, пришли в Россию один за другим почти одновременно, укоренились в почве, сильно отличающейся от той, на которой изначально произрастали, и подверглись весьма неожиданным преобразованиям[465]. Это заметно по тому, как развивалась история рецепции идей, литературных направлений и жанров в России XVIII–XIX веков. Эту особенность можно проиллюстрировать и на примере рецепции таких культурных моделей, как изящные манеры и галантность или салоны и литературные кружки, или на примере формирования представлений о сфере общения, нормах поведения и вкусе. Особенно важно учитывать, что появившееся у франкоязычной аристократии представление об уместном поведении в обществе, с одной стороны, и предромантические и романтические идеи о чувствительности, развращенности нравов современной цивилизации и важности национального языка для этноса, с другой стороны, пришли в Россию в течение относительно короткого периода времени.
Как мы уже отмечали, убежденность в важности определенного типа общения и определенным образом выстроенных отношений с другими дворянами была отличительной чертой российского дворянства, о превращении которого в сообщество западного типа в XVIII веке мы говорили, давая обзор исторического контекста русской франкофонии. Эта убежденность повлияла на формы воспитания детей в благородных семьях, ведь дворяне должны были играть в обществе роль, подобающую их положению (об этом мы писали в главе, посвященной обучению французскому языку). В следующей главе мы рассмотрим функции французского языка в высшем российском обществе с учетом наших выводов о сфере общения дворянства и социальных отношениях. Настоящая глава, тесно связанная со следующей, посвящена речевому поведению при дворе, потому что именно жизнь двора формировала представления придворных о модели общения и о нормах поведения аристократии и служила в этом отношении образцом.
Моделью аристократического поведения, с которой русские запоздало познакомились в XVIII веке, был человек, который благодаря своим достоинствам и манерам заслужил расположение придворного общества или кругов, приближенных к царскому двору. Такой человек был описан в конце эпохи Возрождения в сочинении Бальдассаре Кастильоне «Придворный» (1528), в котором автор настоятельно рекомендует придворным изучать иностранные языки, особенно французский и испанский[466]. Стефано Гуаццо, еще один итальянский автор XVI века, давал желающим стать частью светского общества множество советов о том, как должен строиться разговор между благородными и неблагородными людьми, молодыми и старыми, мужчинами и женщинами, мужьями и женами, отцами и детьми и так далее[467]. Книги Кастильоне и Гуаццо вскоре после своего появления были переведены с итальянского на французский[468], и в XVII веке именно во Франции оттачивалось искусство вежливого общения. Умение держать себя в обществе (savoir vivre), которым славилась французская элита, особенно во время продолжительного правления Людовика XIV, подразумевало не только наслаждение жизненными благами (les douceurs de la vie), но и проявление мягкости, любезности в отношении других благородных людей (la douceur envers le prochain). Французские авторы – в частности, Антуан Гомбо, шевалье де Мере, – рассуждали об искусстве угождать другим[469]. Человек, часто бывающий в светском обществе, должен был обладать умением вести беседу учтиво, изящно, весело и остроумно. Он должен был быть способен увлечь собеседника и импровизировать. От него требовалось быть оригинальным, иметь качество, которое по-французски называют «je ne sais quoi», что-то особенное[470]. Эта уникальная, с трудом перенимаемая манера держать себя, вести беседу и взаимодействовать с другими людьми из благородного сословия представляла собой тип культурного капитала, служила его обладателям маркером социального превосходства. Это умение также обеспечивало высокий статус как женщинам, так и мужчинам, состоящим на гражданской службе, в то время как аристократический престиж все меньше ассоциировался с военной доблестью[471].
Ведущая роль женщины в светском обществе и при дворе в раннее Новое время особенно подчеркнута в тексте Б. Кастильоне, третья часть которого во многом посвящена изяществу, которое женщины привносили в благородное общество, и обходительности, или galanterie, которую мужчины должны проявлять в их отношении. Более того, начиная с XVII века многие женщины во Франции стали играть важную роль хозяек салонов – социальных институтов, которые, по словам Антуана Лилти, функционировали как «зона взаимодействия придворного сообщества, элиты и литераторов» и которые формировались под влиянием придворных ценностей и практик[472]. Обычно салон устраивался на регулярной основе в частном доме, который становился полуобщественным пространством, где социальные границы были относительно проницаемыми и куда попадали люди разного происхождения. Единственной целью этих собраний было налаживание социальных контактов, поэтому гости проводили время в основном за разговорами, хотя по желанию хозяйки, или salonnière, могли устраивать чтения стихов, лекции, театральные представления и музыкальные концерты. Участниками были как мужчины, так и женщины, и задачей salonnière было объединить гостей и задать определенный тон беседе[473]. На протяжении долгого времени с XVII до начала XIX века знаменитые salonnières (маркиза де Рамбуйе, мадам де Лафайет, мадемуазель де Скюдери, маркиза де Ламбер, мадам де Тансен, мадам Жофрен, мадам дю Деффан, мадемуазель де Леспинас, мадам Неккер, мадам д’ Эпине и другие) устраивали салоны (главным образом в Париже), каждый из которых был уникальным по социальному составу и интеллектуальным и художественным предпочтениям, однако все их объединяла верность принципам аристократической культуры[474].
В данном случае нас не интересуют научные споры о том, какое влияние женщины – хозяйки салонов оказали на Просвещение[475]. В то же время некоторые выводы, содержащиеся в исследовании А. Лилти, посвященном отличию сообщества аристократов от сообщества писателей и интеллектуалов, могут быть с некоторыми оговорками применены и к истории России XIX века[476]. Частое появление литераторов в парижских салонах XVIII века, заявляет Лилти, еще не доказывает, что салон был главной институцией République des Lettres, или республики словесности[477]. По его мнению, салоны лучше рассматривать в качестве «оплотов аристократии», предоставлявших социальное пространство для le monde или le beau monde. Они были скорее «королевством учтивости», нежели литературными и интеллектуальными собраниями. Философы посещали салоны в поисках аудитории, не принадлежащей к ученому миру (особенно их интересовала элита), и их принимали только с условием, что они будут подчиняться нормам аристократического общества[478].
Если обратиться к истории развития сферы общения в России, то мы увидим, что уже в начале XVIII века русские дворяне были вовлечены в социальные сети в Западной Европе и что знание французского языка имело в этом отношении большое значение. Так, российский посол в Голландии Андрей Артамонович Матвеев оставил записки о своей поездке во Францию в 1705–1706 годах. Кроме наблюдений, касающихся политического устройства Франции, ее двора и так далее, Матвеев писал о социальной жизни французской аристократии. Он отмечал, что женщины играли в ней важную роль наравне с мужчинами. Аристократы устраивали в своих домах театральные представления и сами принимали в них участие, не в последнюю очередь ради «особливо же изрядного изречения языку французского». Посетители таких собраний могли свободно общаться, играть в карты и «разговаривать без всякаго подозрения и слова»[479]. Еще один русский дипломат, еще в царствование Петра I побывавший на Западе, князь И. А. Щербатов, обнаружил в Лондоне новые возможности для установления социальных контактов, в большом количестве доступные тем, кто владел английским или французским языком. В письмах, которые Щербатов в качестве упражнения писал по-французски своему учителю, он рассказывал о посещении театров, питейных заведений и кофеен, многие из которых располагались в окрестностях Чаринг-Кросс, где он проживал, причем некоторые из этих заведений обслуживали лондонское французское сообщество[480].
Новые формы общения на европейский манер вводились на русской почве по инициативе самого императора, что нашло отражение в указе 1718 года, где был описан порядок проведения ассамблей – деловых или развлекательных собраний в частных домах. Участники ассамблей (как мужчины, так и женщины) были вольны говорить о чем угодно и приходить и уходить, когда пожелают. В указе объяснялось происхождение слова «ассамблея» и, следовательно, косвенным образом давалось указание на место происхождения – или, по крайней мере, одно из таких мест – этого социального новшества: «Ассамблея – слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно»[481].
В указе об ассамблеях ничего не говорилось об использовании иностранных языков, но так как эти собрания посещали среди прочих сподвижники Петра, заинтересованные в изучении французского, внедрение этих новых социальных практик не могло обойтись без развития новых языковых навыков[482]. Теме владения иностранными языками было уделено достаточно большое внимание в более объемном документе, появившемся по указу Петра в 1717 году, за год до вступления в силу указа об ассамблеях, – в так называемом «Юности честном зерцале, или Показании к житейскому обхождению», содержавшем правила поведения в обществе[483]. Созданное как пособие по воспитанию молодых дворян и дворянок, «Юности честное зерцало» включало наставления, предписывающие уважать родителей и слушаться их, держать обещания, вести себя скромно и сдержанно, запрещающие рыгать и кашлять в лицо другим, лгать, плохо говорить об умерших, а также советы о том, как следует вести беседу, сидеть за столом, есть, сморкаться и вести себя на улице[484]. Молодых дворян призывали обучаться иностранным языкам, а также верховой езде, танцам и фехтованию[485]. В связи с этим им рекомендовалось постоянно общаться друг с другом на иностранных языках. Одним из практических преимуществ знания иностранного языка было то, что таким образом дворяне могли скрывать свои мысли от слуг. Другое заключалось в возможности отграничить себя от «не знающих болванов»[486]. При этом в «Юности честном зерцале» появилось понятие «благочестный кавалер» – русский вариант honnête homme, который должен быть скромным, вежливым и уметь вести беседу[487]. Владение иностранными языками было одним из умений, которые позволяли молодому дворянину стать придворным[488]. В одной из статей отмечается важность языковых познаний:
Младыя отроки, которыя приехали из чужестранных краев и языков с великим иждивением научились, оныя имеют подражать, и тщатися, чтоб их не забыть, но совершеннее в них обучатися: а имянно чтением полезных книг, и чрез обходителство с другими, а иногда что-либо в них писать и компоновать, да бы не позабыть языков[489].
Однако только в послепетровскую эпоху, когда французская культурная модель заняла доминирующее положение в среде российской светской элиты, русские дворяне в полной мере познакомились с понятием галантности. «Любовь, – остроумно замечал В. М. Живов, – появилась в России довольно поздно, ближе к концу XVII века, и поначалу в сущности не имела голоса и слов, способных ее выразить». Это не означало, поспешно добавлял он, что «до этого времени русские жили как дикие животные и между ними не было любви», но «не существовало культурной традиции любовных отношений и слов, связанных с ними: у русских не было трубадуров, Петрарки и даже Боккаччо». Когда любовь «вторглась в публичное пространство» в петровскую эпоху, «умение ухаживать и вести галантные беседы практически полностью отсутствовало», и необходимо было скорее приобрести его, потому что вдруг выяснилось, что любовь была не только чувством, но и искусством[490]. В это время в Европе главными учителями в данной области, как и во многих других, были французы, и поэтому переводы с французского стали учебниками искусства галантности. Важнейшими из них стали аллегорический роман Поля Тальмана «Le voyage à l’ ile d’ Amour» (1663), который был опубликован в переводе В. К. Тредиаковского в 1730 году, и книга Жана Франсуа Дрё дю Радье «Dictionnaire d’ Amour» (1741), переведенная Александром Васильевичем Храповицким и опубликованная на русском языке в 1768 году[491]. Скрупулезно сопоставляя тексты Тредиаковского и Храповицкого, которые отражают разные стадии развития галантного языка в России, В. М. Живов на их примере проиллюстрировал, как европеизация повлияла на сферу социальных отношений[492].
В послепетровской России также существовала французская салонная культура, однако она возникла далеко не сразу, а много лет спустя после смерти Петра, несмотря на его попытки привить обществу формы западной социабельности. Во второй половине столетия общение и налаживание социальных контактов происходили в дружеских кружках, которые начали собираться в это время и могли включать в себя широкий круг лиц[493]. Так, уже в начале царствования Екатерины II А. С. Строганов устраивал в своем дворце на Невском проспекте приемы, на которых русские и иностранные гости, включая литераторов, слушали и обсуждали выступления на французском языке на ученые темы и наслаждались щедрым гостеприимством хозяина[494]. Однако эти собрания не были в полной мере салонами, так как женщины, по всей видимости, не принимали в них участия или, по крайней мере, не были в центре внимания[495]. И только с начала XIX века салон как социальное и культурное мероприятие в том виде, в котором он был известен во Франции, по-настоящему утвердился в России. Появилось много знаменитых хозяек салонов: Софья Александровна Бобринская, Зинаида Александровна Волконская, Авдотья Петровна Елагина (урожденная Юшкова, Киреевская по первому браку), Евдокия Петровна Ростопчина (жена одного из сыновей Федора Васильевича Ростопчина), Александра Петровна Хвостова (племянница поэта М. М. Хераскова, хозяйка петербургского салона, который посещал Жозеф де Местр, посол Пьемонта в России с 1803 по 1817 год)[496]. Александра Осиповна Россет, к воспоминаниям которой мы обратимся в следующем разделе, была хозяйкой салона, в котором бывали А. С. Пушкин, П. А. Вяземский, Н. В. Гоголь и М. Ю. Лермонтов[497]. Вероятно, существовали некоторые языковые отличия между «аристократическими» и «литературными» салонами (например, теми, которые устраивали поэты Антон Антонович Дельвиг и Василий Андреевич Жуковский, а также писатель Владимир Федорович Одоевский). Впрочем, довольно сложно провести четкую границу между этими типами салона, тем более что некоторые литературные салоны устраивались дворянами и дворянками, приближенными ко двору. В любом случае главным языком беседы во многих салонах, особенно тех, что имели литературную направленность (например, салоны А. А. Дельвига, Екатерины Андреевны Карамзиной – второй жены Н. М. Карамзина – и А. О. Смирновой-Россет), был не французский, а русский[498].
Появлению французского языка в салонах, так же как и освоению характерных для французской модели салона практик, способствовала и интернациональная природа общества Санкт-Петербурга, в котором находился императорский двор и который был крупным дипломатическим и культурным центром, в частности приезд в Россию французских дворян, бежавших из Франции после начала Французской революции в 1789 году. Более того, некоторые российские хозяйки салонов были женами французских эмигрантов. Например, Аграфена Александровна Бибикова, салон которой в конце XVIII века часто посещали дипломаты, в том числе граф де Сегюр и граф фон Кобленц, была замужем за Жаном-Франсуа де Рибопьером, приехавшим в Россию в 1770-е годы и служившим адъютантом фаворита Екатерины II Г. А. Потемкина. Александра Григорьевна Козицкая, хозяйка влиятельного литературного салона, собиравшегося в 1820-е, 1830-е и 1840-е годы, была женой графа Жана-Франсуа-Шарля де Лаваля де ла Лубрери[499]. Существует мнение, что российские хозяйки салонов пытались продолжать традицию учтивости (politesse), которая, как считалось, была уничтожена во Франции революцией, а французские эмигранты, со своей стороны, видели в салонах возможность вести благородный образ жизни, к которому они привыкли[500].
Прежде чем завершить наш краткий обзор контекста, в котором французский язык стал главным языком двора и аристократического общества в России, необходимо сделать еще два замечания. Во-первых, наряду с моделями придворной жизни и общения при дворе, которые Россия переняла в XVIII веке, мы видим и сильную критику этих моделей. По наблюдениям П. Берка, уже в XVI веке появляется критика Б. Кастильоне, в которой выражается обеспокоенность Северной Европы по поводу «культуры перформативности» (culture of performance)[501]. Эта традиция укоренилась во Франции, в которой пороки двора ассоциировались прежде всего с Италией, а некоторые писатели выступали против итальянизации французского языка. Вероятно, в Россию эта критика двора пришла через французские полемические или педагогические тексты, такие как «Совершенное воспитание детей», приписываемое Жану Батисту Морван де Бельгарду[502], которое вышло в русском переводе в 1747 году и переиздавалось в 1759 и 1775 годах. Автор не отвергает двор как институцию, но предупреждает юных читателей о пороках, которые, по его мнению, с ним связаны, – например, об интригах и лицемерии[503]. Нам неизвестно, знал ли драматург Д. И. Фонвизин о книге Бельгарда, но он также с презрением говорил о льстивых придворных устами Стародума, выразителя авторских идей в комедии «Недоросль» (1782)[504]. Сходную неприязнь к придворной жизни можно обнаружить и в некоторых текстах рукописного сборника французских произведений, созданного незадолго до 1783 года автором, личность которого нам неизвестна. Приводя выдержки из «Характеров» Ж. де Лабрюйера, письмо, адресованное графу де Бюсси, и сонет неизвестного автора, автор изображает двор как отвратительный мир лести, фальши и обмана, как страну, «где радости явны, но притворны, а горести глубоко скрыты, но подлинны»[505].
Стилизованное поведение участников салонов было предметом критики как со стороны некоторых членов элиты, так и со стороны не входивших в привилегированные круги лиц, которых не принимали в эти собрания для избранных, и тех, для кого критика салонных нравов была формой социального и литературного капитала. Так, уже во второй половине XVII века Мольер высмеял манерность (préciosité) этих кругов в нескольких комедиях[506]. Однако главный импульс критике салонного общества дал в середине XVIII века Жан-Жак Руссо в своих рассуждениях о падении нравов и неравенстве[507]. Осуждение светского общества станет традиционным в русской литературе на протяжении двух столетий после мольеровской эпохи. Например, как показал Д. Брайан Ким, И. А. Крылов взял за основу одну из мольеровских пьес, создавая свою одноактную комедию «Урок дочкам» (1807). Смело переписывая «Смешных жеманниц» Мольера, Крылов призывает русских, живущих в наполеоновскую эпоху, не поддаваться галломании подобно двум его героиням – молодым сестрам, которые влюбились в слугу из-за его французской внешности и его (безуспешных) попыток выражаться по-французски[508]. Русские писатели конца XVIII – начала XIX века, вдохновившись сентиментализмом и романтизмом, высоко ценили чувства и естественность. Поэтому они стремились изображать «beau monde» с его церемонностью и этикетом как лицемерное и пустое общество. Эти авторы согласились бы с сентенцией, которой заканчивались «Смешные жеманницы» Мольера: «On n’aime ici que la vaine apparence» («Здесь, я вижу, ценят лишь суетную видимость»)[509].
Во-вторых, мы должны учитывать границу, проведенную А. Лилти между аристократическими приемами в форме парижского салона и литературными и интеллектуальными собраниями в духе «Республики ученых», и не смешивать социальную жизнь аристократической гостиной, где в центре внимания были женщины, и исключительно мужские литературные общества и политические кружки, которые появились в России в александровскую эпоху. И тем более не следует путать дворянские салоны или soirée с возникавшими в эпоху правления Николая I (особенно в 1840-е годы) кружками, завсегдатаями которых были писатели, критики и представители зарождающейся интеллигенции. Здесь люди собирались не для того, чтобы вести учтивые, приятные беседы: напротив, они страстно спорили о философии, литературе и так называемых «проклятых вопросах» – о существовании Бога, национальной идентичности и судьбах нации. Дискуссии, часто не утихавшие до поздней ночи, со временем все больше велись на русском языке, потому что литературное и интеллектуальное сообщество, несмотря на большое количество дворян в его рядах, утрачивало непосредственную связь с аристократической культурой, то есть уходила в прошлое ассоциация литературы с mondanité. Главные деятели интеллигенции в николаевскую эпоху, как мы уже отмечали[510], не имели дворянского происхождения, их не воспитывали иностранные учителя и гувернантки, поэтому они либо вообще не говорили на французском языке, либо имели очень скромные познания в нем. Женщины в этих кружках либо отсутствовали вовсе, либо играли гораздо менее значительную роль, чем в аристократических гостиных.
Французский язык как показатель статуса русского двора
Доминик Ливен писал, что для Романовых, как и для Габсбургов, создание империи и сохранение за ней статуса великой европейской державы было «основным приоритетом»: «Чувство гордости, имидж и легитимность правителей абсолютно и бесспорно были привязаны к статусу великой державы их династических империй»[511]. Для державы, которая была расположена на периферии Европы и невысоко оценивалась посещавшими ее время от времени представителями «культурных» наций, знание иностранных языков и владение европейским lingua franca были необходимыми условиями для достижения успеха в политической борьбе и культурной дипломатии, которая была важной частью этой борьбы. Устанавливая связи с иностранными дворами в XVIII и XIX веках, Россия в большей степени обращалась к германскому миру, чем к Франции[512]. (Германское влияние нашло отражение, например, в том, что для обозначения придворных чинов в России использовались слова немецкого происхождения[513].) Однако начиная примерно с середины XVIII века именно широко распространившаяся французская модель светского общества была взята на вооружение русским двором (так же как и германскими дворами). Этому примеру последовала столичная аристократия, и постепенно французская культура из Санкт-Петербурга и Москвы распространилась практически по всем провинциальным центрам[514].
Как известно, французское культурное влияние начало преобладать при российском дворе при Елизавете Петровне, дочери Петра Великого, и в это же время французы, посещавшие Санкт-Петербург, стали замечать, насколько хорошо русские владеют их языком[515]. Важную роль в культурном и языковом «офранцуживании» елизаветинского двора сыграла французская театральная труппа, дававшая представления в Санкт-Петербурге с 1740-х годов. Французские актеры появились в России (в том числе и при дворе) уже в 1720-х годах, однако постоянной труппы в тот период не существовало. В 1730-е годы появилась труппа итальянских комедиантов и актеров, существовала также немецкая труппа, но она была распущена после смерти императрицы Анны Иоанновны. Так как репертуар немецкой труппы по большей части состоял из французских пьес, можно предположить, что причиной приглашения в начале 1740-х годов французской труппы из Касселя было желание двора видеть французские пьесы на французском языке. Официальное приглашение кассельские актеры получили уже при Елизавете Петровне, которая сама говорила по-французски и во время переворота, приведшего ее к власти в 1741 году, пользовалась поддержкой французских дипломатов. Однако решение о приглашении этой труппы было принято до переворота графом Рейнгольдом Густавом Лёвенвольде, обер-гофмаршалом двора. Вероятно, на это решение повлияли личные вкусы самого графа. Однако, как отметил А. Г. Евстратов в исследовании, посвященном франкоязычному придворному театру в России, желание иметь постоянную французскую труппу в Санкт-Петербурге, несомненно, преследовало и политические цели[516].
А. Г. Евстратов указывает, что французские театральные труппы начали гастролировать за границей с 1670-х годов и к началу XVIII века количество постоянно пребывающих за пределами Франции трупп возросло. К концу 1730-х годов пять европейских дворов – Брюссель, Ганновер, Гаага, Мангейм и Мюнхен – имели постоянные французские труппы[517]. Таким образом, российский двор решил последовать новой моде в сфере культурной политики довольно рано, еще до того, как главные европейские дворы стали приглашать к себе французские труппы. Саксонский посол, который выступал в качестве посредника при найме итальянских актеров для российского двора, считал, что эта инициатива была связана с желанием императрицы «сделать ее двор и государство блистательными»[518].
В предисловии к пьесе «Китайский сирота» (1753) Вольтер недвусмысленно высказался о важности распространения французского театра в Европе:
И таким образом, мы видим, что едва Петр Великий дал России порядочное правительство и построил Санкт-Петербург, как в этом городе появились театры. Чем лучше становится Германия, тем больше, как мы видим, она заимствует наши пьесы. Те немногие страны, которые не познакомились с ними за последнее столетие, не вошли в ряды цивилизованных государств[519].
Последняя фраза красноречиво свидетельствует о связи, которая установилась в общественном сознании между театром, в особенности французским, и фигурой монарха. Слава двора и его «цивилизованность», для которой большое значение имело наличие французского театра, были козырями в тех случаях, когда подвергались оценке престиж монарха и репутация государства. Людовик XIV осознавал ценность таких шагов в области культурной дипломатии: расходы на подобные вещи «могут показаться нецелесообразными», замечал он, но в действительности они производят «выгодное впечатление роскоши, власти, богатства и величия» на иностранцев[520]. К тому же в Европе XVIII века дворы активно соперничали друг с другом. Путешественники и дипломаты сравнивали их, а монархи и придворные старались сделать так, чтобы именно их двор оказался в лидерах. Императрица Анна Иоанновна в 1730-е годы с надеждой – или с беспокойством – поинтересовалась у пленного французского офицера, находит ли он ее двор блистательным и превосходит ли его в этом отношении французский двор[521]. В середине XVIII века русский двор стремился превзойти версальский, служивший для Европы главным образцом. Однако ослепить иностранцев роскошью было недостаточно; двору необходимо было также продемонстрировать тонкий вкус, и лучшим средством для этого в то время был французский театр, знакомый всем великосветским иностранцам.
В 1763 году в российском придворном театре была поставлена на французском языке трагедия Вольтера «Заира», роли в которой исполнили сами придворные. Подробно описав представление в депеше, адресованной в Лондон, посол Великобритании граф Бакингемшир закончил свой рассказ следующими словами:
Все отличалось таким изяществом и великолепием, что описание, которое может показаться преувеличенным, на самом деле лишь едва отдает им должное. Если принять в соображение, сколь немного лет прошло с тех пор, как в этой стране появились изящные искусства, и сколь значительную часть этого времени ими очень мало занимались, то покажется весьма удивительным, что представление подобного рода можно было подготовить и осуществить за несколько недель[522].
Даже если этими словами он желал польстить Екатерине II, которая (и об этом послу было хорошо известно) читала корреспонденцию иностранных дипломатов, они явно демонстрируют существовавшую в сознании людей того времени связь между наличием театра и «цивилизованностью» двора. Правда, представления были призваны впечатлить не только иностранцев. Сами русские, как придворные, так и жители столицы, тоже были частью театральной аудитории. Они также должны были ассоциировать двор и монарха с величием и изысканностью и перенимать модели поведения, которые видели на сцене, так как театр, согласно идеям барона Якоба Фридриха фон Бильфельда, одного из любимых авторов Екатерины II, был развлечением, способным сделать людей цивилизованными.
Франкоязычный придворный театр играл важную роль в распространении императорской власти, чему посвящена классическая работа Ричарда Уортмана. Нельзя сказать, что символическая сила этого культурного заимствования была основана на его чужеродном характере и что оно в этом смысле является примером практики, которую Уортман описал как соотнесение «монарха и элиты с иностранными образами политической власти»[523]. На наш взгляд, его эффективность объясняется тем, что российский двор тем самым символически вставал в один ряд с европейскими дворами и стремился помериться с западными соперниками. Мы вернемся к этому вопросу, когда будем говорить о появлении первых российских текстов на французском языке и одновременном развитии литературы на русском.
Примерно через пятнадцать лет после появления постоянной французской труппы при российском дворе, в 1756 году там появилась и русская труппа. Это событие отражало растущее убеждение в том, что русский язык также пригоден для создания качественной литературы, и поднимало статус национального языка, который должен был встать в один ряд с самыми «цивилизованными» языками. Однако в действительности русскую труппу финансировали не так щедро, как французскую, и русский придворный театр не мог похвастаться столь же высокой репутацией, как французский. Дошло до того, что, когда русская комедия и французская комическая опера должны были быть представлены на сцене в один вечер, руководство театра не стало сообщать, в каком порядке будут показаны спектакли, чтобы русским актерам не пришлось играть перед пустым залом. Правда, и французская труппа подвергалась критике иностранцев, посещавших Санкт-Петербург. Русские воспринимали подобную критику особенно остро, и причина этого вполне очевидна: любые замечания, уравнивающие ведущую труппу российского двора с провинциальным французским театром, могли восприниматься как оскорбление самого двора[524].
Французское культурное и языковое влияние укрепилось при дворе во время правления Екатерины II, хотя сама императрица совсем не была поклонницей Франции. Она была дочерью немецкого принца и научилась говорить по-французски у гувернантки из семьи гугенотов мадемуазель Кардель еще до того, как приехала в Россию в 1744 году в возрасте четырнадцати лет. Познания Екатерины во французском языке были очень глубоки, как показал Жорж Дюлак в подробном анализе переписки императрицы с Фридрихом Мельхиором Гриммом, с которым она была очень близка. Она читала много французской литературы (в том числе и средневековых авторов), прекрасно разбиралась в языке театра, умело обращалась с трудной и устаревшей лексикой, использовала интересные пословицы и идиоматические выражения, понимала тонкости стиля, что позволяло ей говорить на французском легко и непринужденно, а также была способна придумывать неологизмы для большей экспрессивности или ради шутки[525].
То, что Екатерина отлично владела французским языком, имело большое значение для воплощения в жизнь ее стремления сделать Россию европейской державой, вызывающей уважение благодаря не только своим военным успехам, но и своей культуре. Привлекательность российского двора для видных иностранных гостей (таких, как Ф. М. Гримм, принц де Линь, король Швеции Густав III, франкоязычные дипломаты и так далее) была обусловлена статусом Санкт-Петербурга как европейского культурного центра[526], а статус, в свою очередь, зависел и от способности тех, кто обитал в этом городе, прекрасно говорить по-французски. Императрица сама подавала подданным пример, ведя на французском языке переписку с другими монархами (Фридрихом II, Густавом III и Марией Терезией), литераторами и учеными (Д’ Аламбером, Бюффоном, Дидро, Мармонтелем и Вольтером) и известными фигурами светского общества, такими как принц де Линь и мадам Жофрен, которой Екатерина II восхищалась[527]. Более того, императрице нравилось играть роль хозяйки салона. (Она была примером для мадам Неккер[528].) Екатерина также прекрасно понимала, какое, как мы могли бы выразиться, пропагандистское значение имела ее переписка на французском и в особенности переписка с Вольтером[529]. И она, и Вольтер осознавали, что вскоре их письма обретут широкую известность среди европейских интеллектуалов, и учитывали это в своей переписке. Поэтому существует огромная разница между этими текстами и перепиской Екатерины с Гриммом, которая была куда менее публичной и гораздо более интимной[530]. Не случайно письма Екатерины к Вольтеру написаны гораздо лучше и содержат меньше ошибок, чем ее письма к Гримму, ведь в них императрица стремилась показать себя образцом просвещенного монарха[531].
Французский как язык двора в эпоху правления Екатерины II
Получить хорошее представление о французском языке и его роли в жизни российского двора начиная с екатерининской эпохи можно, обратившись к воспоминаниям придворных, которые часто цитировали то, что слышали. Безусловно, относиться к этим свидетельствам следует с осторожностью, как и к любой информации из мемуарной литературы. Однако даже если усомниться в точности цитат, сложно представить, что авторы воспоминаний воспроизводили в своих текстах фразы на французском, если на самом деле они были сказаны по-русски.
Одним из источников, проливающих свет на то, как говорили по-французски при дворе, является дневник уже упомянутого А. В. Храповицкого, служившего статс-секретарем Екатерины[532]. Записи в дневнике свидетельствуют о том, что императрица довольно часто говорила с русскими придворными по-французски. Например, в июне 1785 года она ответила на замечание Льва Александровича Нарышкина о том, что язык попугаев так же сложен, как и человеческий, следующей остротой: «Je ne savois pas cela; je donnerais à la Perruche la survivance de votre charge!» («Я об этом не знала; когда вы умрете, я назначу на ваш пост попугая»)[533]. Действительно, складывается впечатление, что разговоры в присутствии придворных часто велись исключительно на французском. Так, описывая события сентября 1789 года, Храповицкий пишет:
Л. А. Нарышкин сказал при туалете о нововышедших книгах: Vie privée d’ Antoinette de France [частная жизнь Марии-Антуанетты] и l’ histoire de la Bastille [история Бастилии]. [И императрица ответила]: «Ce sont des libelles et je ne les souffre jamais» [ «Там все клевета, терпеть их не могу»]»[534].
Екатерина нередко разговаривала по-французски и с самим Храповицким. Так, в сентябре 1786 года она, проходя мимо него, сказала: «Bonjour, Monsieur. Il fait bien froid» («Добрый день, мсье. Сегодня очень холодно»)[535], а в другой раз посетовала: «Je vous fatigue trop, je ne vous ménage guère» («Я слишком вас утомляю, совсем не берегу»)[536]. Таких случаев множество, они позволяют заключить, что французский был средством повседневного общения между императрицей и ее статс-секретарем[537]. Храповицкий также обычно говорил с Екатериной по-французски. Например, в одной из записей читаем: «Я сказал: „C’est un dessein prémédité“ („Это продуманный план“)»[538], а в другой: «Я сказал, que les circonstances s’eclairciront et la diète de Stockholm fera voir ce, qu’il faut faire» («что обстоятельства прояснятся, и стокгольмский парламент покажет, что требуется предпринять»)[539]. Или о парижских событиях 1789 года: «Я [сказал]: „c’est une véritable Anarchie“ [„это настоящая анархия“]. „Да! ils sont capables de pendre leur Roi à la lanterne, c’est affreux“ [„они готовы повесить своего короля на фонарном столбе, это ужасно“]»[540].
При этом из записок Храповицкого следует, что Екатерина II часто прибегала и к русскому языку, и переход с одного языка на другой был характерной чертой ее речи. Узнав в апреле 1787 года об убийствах в Малороссии, императрица сказала: «Cela est affreux [Это ужасно]. Многое относится к худому смотрению»[541]. В дневнике зафиксированы и более сложные случаи смешения языков, хотя, повторим, сложно судить о том, насколько достоверны свидетельства Храповицкого. В качестве примера можно привести запись от ноября 1788 года, где процитированы слова Екатерины II по поводу сумасшествия английского короля: «Верю, on peut être étouffé [это может быть тягостно], для того, что несносно быть при сумасшедших; я испытала с князем Орловым; для чувствительного человека мучительно: on pourra devenir fou [самому можно сойти с ума]»[542]. В связи с этим возникает вопрос, чем был обусловлен выбор императрицей того или иного языка: темой или обстоятельствами? Можно предположить, что здесь были задействованы, сознательно или подсознательно, определенные факторы, которые нередко влияют на выбор языка и переход с одного языка на другой в устной и письменной речи билингвов[543]. При этом, однако, мы сталкиваемся с примерами, которые не вписываются в рамки жестких правил и не позволяют выявить определенные причины перехода с одного языка на другой, кроме настроения, прихоти или предпочтения говорящим одного языка другому.
Судя по всему, Екатерина II переходила на французский в тех случаях, когда речь шла о государственных делах, в особенности о внешней политике[544]. Французский чаще всего появляется в дневнике Храповицкого, когда обсуждаются вопросы, связанные именно с этой сферой (а проблемы внешней политики – это то, чем по долгу службы должен был в первую очередь заниматься Храповицкий). Французский возникает и тогда, когда речь заходит о делах двора и о других людях, например о поэте Г. Р. Державине: «Ея Величеству трудно обвинить автора оды в „Фелице“, cela le consolera [это его обрадует]. Донесть о благодарности Державина – „on peut lui trouver une place [для него может быть найдено место]“»[545]. (В данном случае фразы на французском, очевидно, передают слова самой императрицы.) Вполне предсказуемо[546] и то, что французский в записках используется, когда говорится о литературных и научных текстах, например о словаре, составленном Федором Янковичем де Мириево: «„Cela montrera la filiation des mots [Он покажет происхождение слов]“. Я [сказал]: „de cette filiation des langues s’ ensuivra la derivation des peuples, engloutis par les temps fabuleux [когда это происхождение будет установлено, нам станет ясно и происхождение народов, растворившихся во временах, о которых повествуют легенды]“»[547]. На французском императрица говорит и о медицинских вопросах (примеры этого мы также постоянно находим в записях, фиксирующих речь русских билингвов)[548]. Так Екатерина II говорит о своем здоровье: «On n’a plus de barre sur la poitrine» («теснота в груди прошла») и «je suis plus ramassée» («я чувствую себя немного лучше»)[549].
Согласно дневнику Храповицкого, Екатерина любила обращаться к французскому, когда находила в нем устойчивые выражения, позволявшие ей образно выразить мысль. Приведем примеры (при этом не будем забывать, что Храповицкий, возможно, сам решал, какие из фраз записать на французском): «je mettrais la main au feu» («готова поклясться»; буквально: «я сунула бы руку в огонь»), «qui s’excuse s’accuse» («кто извиняется, обвиняет сам себя») и «payer les pots cassés» («платить по счетам»; буквально: «платить за битые горшки»)[550]. Кроме того, французский – это язык, позволяющий отпускать колкости и делать уничижительные замечания. Например, в декабре 1789 года Храповицкий сделал следующую запись: «Не хорошо отзывались о астраханском губернаторе Алексееве: „Il va se casser le nez“ („Его ждет неудача“; буквально „Он сломает себе нос“)»[551]. Также по поводу Русско-шведской войны 1788–1790 годов Екатерина язвительно заметила: «Le roi de S. est enfuit comme un chien qu’on chasse de la cuisine, les oreilles pendantes et la queue entre les jambes» [ «Король Швеции бежит, как пес, которого выгнали с кухни, прижав уши и опустив хвост меж лап»][552]. Примерно в то же время императрица так отозвалась о прусском короле: «Il est fait pour être mené» [ «Он создан для того, чтобы им управляли»][553]. Однако далеко не всегда обращаться к французскому императрицу побуждало желание найти меткое выражение. Например, говоря о Н. И. Новикове, что «C’est un fanatique» («Он фанатик»)[554], она, вполне вероятно, решила перейти на французский, потому что слово «фанатик» еще не укоренилось в русском[555].
Записки Храповицкого убеждают нас в том, что Екатерина II использовала французский ежедневно, в разных ситуациях, особенно когда требовалось обсудить некоторые темы. Вместе с тем объяснить, почему императрица отдавала предпочтение французскому языку перед русским, порой можно только тем, что французский в некотором смысле был для нее более родным языком, чем русский и даже немецкий, или тем, что в определенный момент французский почему-то занимал главное место в ее сознании[556]. Конечно, в большинстве случаев Екатерина II могла выразить свою мысль на русском так же хорошо, как и на французском, а предпочтение французского для выражения некоторых весьма простых идей никак нельзя объяснить языковой компетенцией императрицы. Точно так же далеко не каждый случай перехода с одного языка на другой объясняется обстоятельствами. Часто фразы, которые Храповицкий цитирует по-французски, были сказаны в присутствии его одного, а значит, ни императрице, ни ему не было нужны прибегать к французскому как светскому языку, языку самопрезентации двора или lingua franca, доступному иностранным гостям. Когда, сокрушаясь о смерти адмирала С. К. Грейга в октябре 1788 года, Екатерина говорит: «C’est une grande perte, c’est une perte pour l’ état» («Это огромная потеря, это потеря для государства»)[557], самым убедительным объяснением выбора французского может быть самое простое: это было ее естественной реакцией, ведь французский фактически был ее родным языком. Судя по некоторым свидетельствам, Екатерина II действительно считала его таковым. Она гордилась тем, что бегло говорила и писала по-французски с раннего детства (по ее утверждениям, с трех лет!), и не упускала случая продемонстрировать свои познания. Даже переписываясь с отцом перед тем, как обратиться в православную веру, Екатерина II написала два письма на французском и только одно на немецком[558]. Ее перу принадлежит много текстов на французском, наряду со знаменитым «Наказом» и автобиографией[559] и уже упомянутых писем, которые она писала по-французски многочисленным адресатам. В этих текстах затронуты самые разные темы: законодательство, финансы, управление государством[560]. Французский был для Екатерины, кроме всего прочего, семейным языком: большая часть ее переписки с сыном, будущим императором Павлом I, и невесткой – на этом языке[561]. Хочется предположить, что роль, которую французский играл в языковом репертуаре императрицы, правившей Россией более трети века, упрочил позиции этого языка как «светского», так и интимного языка аристократии, на которую придворная культура оказывала влияние.
Кроме дневника Храповицкого, можно обратиться к не менее известным запискам Семена Андреевича Порошина, одного из воспитателей сына Екатерины II, великого князя Павла Петровича. Записки Порошина более подробны, чем текст Храповицкого, но его владение французским было гораздо менее уверенным, поэтому нельзя исключать возможности, что его фиксация разговоров на этом языке была менее полной, чем в дневнике А. В. Храповицкого. Порошин и сам порой обращался к французскому, что можно увидеть в записях, относящихся к октябрю 1764 года, когда великому князю было около десяти лет[562], то же касается и Павла Петровича, хотя складывается впечатление, что он говорил на нем реже, чем его мать (впрочем, в то время он был еще очень юн). Очевидно, французский при «малом» дворе возникал в некоторых разговорах. Так, 16 октября 1764 года граф Н. И. Панин, который только что принимал турецкого посла, за обедом рассказывал наследнику престола об Османской империи, судя по всему, по-французски: «Разговаривая о турках, сказал Его Превосходительство: „c’est un empire formé par le brigandage et soutenu uniquement par la jalousie de ses voisins“ [„Империю эту создавали разбоем, и она продолжает существовать только потому, что ее соседи враждуют друг с другом“]»[563]. Французский также часто возникает при передаче чужих слов, в основном слов иностранцев[564]. Иногда в записках Порошина появляется достаточно большое количество французского текста, и можно заключить, что весь разговор (а не только процитированные фразы) был на французском[565]. Французский возникает, когда говорится о чтении, светских развлечениях, доступных великому князю, в особенности о театре. Павел Петрович посещал придворный театр почти каждый день, а большинство пьес, которые там ставились, были на французском языке.
Возможно, великий князь говорил по-французски не так много, как это делали при «большом» дворе, потому что учителя пытались привить ему патриотические идеи, в чем, по всей видимости, преуспели. Порошин пересказывает состоявшийся в сентябре 1764 года разговор, который отражает отношение юного наследника престола к смешению французского с русским и к тому, что русские слишком много говорят по-французски:
За чаем зашел у нас разговор о мешании чужестранных слов в язык свой. Тут весьма остроумно сказал государь, что иные русские в разговорах своих мешают столько слов французских, что кажется, будто говорят французы, и между французских слов употребляют русские. Также говорили [то есть великий князь говорил, – Авт.], что иные [русские] столь малосильны в своем языке, что все с чужестранного от слова до слова переводят и в речах и в письме[566].
Похоже, Павел Петрович был убежден в том, что русские используют в своей речи слишком много французских слов. «За столом по большей части разговаривая, – замечал Порошин о великом князе, – изволил мешать французские слова между русскими, передразнивая тех, кои и вправду говорят так»[567].
Французский язык при дворе в XIX веке
В XIX веке французский язык при российском императорском дворе не только не исчез, но и переживал новый подъем. На первый взгляд, такую приверженность к французскому языку можно объяснить тем, что в начале XIX века он был главным языком дипломатии в европейском мире[568], и на нем было проще всего общаться с многочисленными знатными иностранцами, посещавшими Санкт-Петербург или подолгу жившими в нем. Неудивительно, что переписка Александра I с польским князем Адамом Чарторыйским[569] велась исключительно на французском – языке, которым оба прекрасно владели. Однако, возможно, эти языковые предпочтения были обусловлены чем-то бо́льшим и не были только лишь solution de facilité. Не стоит забывать о том, что выбор французского в качестве подходящего языка для социального и приватного общения казался в то время для дворянства вполне естественным, потому что французский был тесно связан с социальными кодами, к которым оба корреспондента апеллировали, например с дружбой, о которой они писали с большим чувством[570]. Естественно и то, что по-французски говорили на заседаниях Негласного комитета, собиравшегося при дворе в течение нескольких лет после восшествия Александра I на престол в 1801 году. В комитет, кроме самого Александра I и А. Чарторыйского, входили граф Павел Александрович Строганов, Николай Николаевич Новосильцев и граф Виктор Павлович Кочубей. Все эти сподвижники Александра I были аристократами, получили «французское» образование и путешествовали по Европе в 1780-х и 1790-х годах. Они провели много времени во Франции (Чарторыйский, Кочубей и Строганов) и в Англии (Новосильцев и Строганов).
Более того, французский был наиболее подходящим языком для обсуждения некоторых вопросов, интересовавших членов Негласного комитета, например составления конституции, которая позволила бы избежать произвола в управлении государственными делами и положила в основу государственного аппарата нерушимые законы. Александр I и его приближенные черпали знания об этих вопросах прежде всего из литературы на французском языке. Таким образом, французский позволял им не только понимать друг друга (ведь среди них был поляк А. Чарторыйский), но и избегать досадной путаницы в терминах, так как русский политический язык тогда был еще недостаточно развит. Это предположение подтверждается обсуждением «Всемилостивейшей грамоты российскому народу жалуемой», которая была составлена Александром Романовичем Воронцовым в 1801 году. Первый проект «Грамоты» А. В. Воронцов написал по-русски, затем он был переведен на французский. Н. Н. Новосильцев составил на французском подробный черновой вариант, который обсуждался в комитете. Окончательный французский вариант документа был переведен на русский, после чего в русский текст была внесена стилистическая правка (этим занимались в основном А. Р. Воронцов и ближайший советник Александра I М. М. Сперанский)[571].
Независимо от того, каков был социальный состав придворных (а в данном случае речь идет о представителях высшего дворянства, для которых французский долгое время был своего рода профессиональным языком), нельзя не заметить, что двор в Российской империи был полиэтничным сообществом. Как правило, российские императоры и члены императорской семьи выбирали супругов из представителей иностранных монархий, в основном немецких (как в XVIII, так и в XIX веке). Например, Александр I был женат на Луизе Марии Августе (после перехода в православие принявшей имя Елизавета Алексеевна), дочери Карла Людвига, наследного принца Баденского. Николай I женился на принцессе Шарлотте Прусской (после перехода в православие она именовалась Александрой Федоровной). Великий князь Михаил, еще один сын Павла I, взял в жены принцессу Шарлотту Вюртембергскую (после перехода в православие – великая княгиня Елена Павловна). Женой Александра II была Максимилиана Вильгельмина Августа София Мария Гессен-Дармштадтская (впоследствии императрица Мария Александровна). Список можно продолжать: не только сами императоры, но и их братья, сестры и дети вступали в брак с членами европейских королевских семей. Вследствие того, что браки получались смешанными, французский оказывался одним из основных (если не единственным) языком общения супругов, ведь все (или почти все) они прекрасно владели этим языком.
Более поздние мемуарные свидетельства показывают, что французский оставался основным языком при русском дворе во времена правления Николая I (несмотря на политику культурной русификации, которая с начала 1830-х годов поддерживалась теорией официальной народности) и в эпоху царствования Александра II, после того как Россия в середине 1850-х годов потерпела поражение от французской и британской армий в Крымской войне. Так, и Александра Осиповна Смирнова-Россет, которая была фрейлиной при Николае I, и Елизавета Алексеевна Нарышкина, урожденная княжна Куракина, которая была фрейлиной во времена царствования трех императоров на протяжении XIX века, часто цитируют французские фразы, сказанные людьми из их аристократического круга, причем по большей части такие цитаты касаются придворной жизни. А. О. Смирнова-Россет передает диалог на балу, устроенном в Аничковом дворце в Санкт-Петербурге в 1845 году, где император Николай I начал флиртовать с баронессой Крюденер, а затем стал ухаживать за Елизаветой Михайловной Бутурлиной. А. О. Смирнова-Россет – с некоторым озорством – обратилась к баронессе Крюденер:
«Vous avez soupé, mais aujourd’ hui les derniers honneurs sont pour elle.» «C’est un homme étrange, – dit-elle, – il faut pourtant que ces choses ayent un résultat, et avec lui il n’y a point de fin, il n’en a pas le courage, il attache une singulière idée à la fidélité. Tous ces manèges avec elle ne prouvent rien.»
(«Вы ужинали, но последние почести сегодня для нее». «Это странный человек, – сказала она, – нужно, однако, чтобы у этого был какой-нибудь результат, с ним никогда конца не бывает, у него на это нет мужества; он придает странное значение верности. Все эти маневры с ней ничего не доказывают»[572].)
Как правило, разговоры между придворными и императрицей Александрой Федоровной (которая, как мы отметили, была немецкого происхождения) велись на французском. Вспоминая об императрице Елизавете Алексеевне, жене Александра I, А. О. Смирнова-Россет говорит:
Императрица говорила, что довольно странно случилось, что Е<лизавета> А<лексеевна> сделалась к ней [то есть к будущей императрице Александре Федоровне] ласковее, когда родился наследник. «Ce devait être un moment affreux pour elle[573], et cependant depuis ce moment elle [est] devenu [sic] plus affectueuse pour moi [сказала Александра Федоровна]. Quand mon fils est né, après un moment de bonheur, j’ai pensé au sort qui l’ attendait: il était destiné à régner». («Это, должно быть, был для нее ужасный момент, и, однако, с этого времени она стала гораздо ласковее ко мне. Когда родился мой сын, после первой минуты счастья я подумала об ожидающей его судьбе: ему суждено было царствовать».)[574]
Другие члены императорской семьи также обращались к французскому; это можно проиллюстрировать случаем, когда А. О. Смирнова-Россет попросила великую княжну Марию Николаевну, дочь Николая I, похлопотать перед императором о Н. В. Гоголе. У Марии Николаевны были преждевременные роды, она забыла об этой просьбе и сказала: «Parlez vous-même à l’ Empereur» [ «Скажите сами императору»]. Далее Смирнова-Россет вспоминает:
На вечере я сказала государыне [то есть жене Николая I], что собираюсь просить государя, она мне отвечала: «Il vient ici pour se reposer, et vous savez qu’il n’aime qu’on lui parle affaires; s’il est de bonne humeur, je vous ferai signe et vous pourrez laisser votre demande» [ «Он приходит сюда, чтобы отдохнуть, и вы знаете, как он не любит, когда с ним говорят о делах; если он в добром настроении, я сделаю вам знак и вы сможете отдать свою просьбу»]. Он пришел в хорошем расположении и сказал: «Journal des Débats» печатает des sottises [глупости]. C’est une preuve que j’ai bien agi [Это доказывает, что я поступил правильно]»[575].
Французский приобретал еще большее значение в поездках членов придворного общества за границу. Софья Станиславовна Киселева, с которой А. О. Смирнову-Россет в Мариенбаде познакомил великий князь Михаил Павлович, сказала ей: «J’ai connu votre mère. Nous étions à Odessa, toute notre famille et Isabelle Valevsky, la femme de Serge Gagarin, que vous connaissez» («Я знала вашу мать. Мы были в Одессе, вся наша семья и Изабелла Валевская, жена Сергея Гагарина, которую вы знаете»)[576]. Безусловно, другие языки тоже использовались: существуют свидетельства о том, что Николай I на придворных приемах говорил по-французски, по-русски или даже по-английски в зависимости от того, кем был его собеседник[577]. (Одна из приближенных ко двору мемуаристок вспоминает о том, что «император Николай имел дар языков; он говорил не только по-русски, но и по-французски, и по-немецки с очень чистым акцентом и изящным произношением»[578].) Императрица Александра Федоровна также иногда говорила на других языках, кроме французского и русского. Например, в 1830-х годах ей выпала возможность побеседовать на английском с американским посланником Джорджем М. Далласом[579]. Ольга Николаевна, дочь Николая I, писала о том, что по большей части в семье говорили по-французски, однако это касалось в основном старших детей, тогда как три младших брата говорили по-русски[580]. Вероятно, они так поступали для того, чтобы показать свой патриотический настрой[581].
Довольно часто тон в этом отношении задавали сами монархи, однако им было не под силу полностью изменить языковую практику при дворе. Как отмечает Смирнова-Россет, в эпоху правления Александра I при дворе говорили по-французски, но Николай I начал чаще обращаться к русскому языку[582]. Смирнова-Россет гордилась тем, как хорошо она говорит по-русски, находила странным, что в Санкт-Петербурге удивляются тому, как отлично русские дамы знают родной язык, и замечала, что Николай I всегда говорил с ней только по-русски[583]. А. С. Пушкин писал в 1834 году о том, что Николай I беседовал с ним на балу, причем император говорил «очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения»[584]. Однако во время царствования преемника Николая I – Александра II – французский язык вновь стал популярен при дворе, тогда как при Александре III в моду снова вошел русский[585].
По свидетельствам Смирновой-Россет, не все придворные или, точнее, не все лица, появлявшиеся при дворе, владели французским одинаково хорошо, хотя даже те, кто не мог свободно выражаться на нем, считали обязательным сказать что-нибудь по-французски, так как без этого было невозможно попасть в высшее общество. В ее мемуарах есть показательный эпизод, случившийся 12 марта 1845 года во время придворного ужина, когда она сидела рядом с фельдмаршалом Иваном Федоровичем Паскевичем. По большей части они говорили по-русски, потому что фельдмаршал, как замечает Смирнова-Россет, не блистал «красноречием на французском языке, да и по-русски он не красноречив». Тем не менее И. Ф. Паскевич в один момент перешел на французский: «По случаю Богемии заговорил он по-французски: „Vous avez lu, comment cela?“ [Вы читали, как это?]»[586].
Значительная роль французского языка в придворной жизни в конце николаевской эпохи видна также в воспоминаниях Е. А. Нарышкиной, которая была близка к великой княгине Елене Павловне. Она часто приводит слова великой княгини на французском языке. Когда ее тетка выразила удивление по поводу того, что Елена Павловна назначила мать Е. А. Нарышкиной гофмейстериной, великая княгиня ответила: «Il y a longtemps que je l’ espionne» («Я уже давно за ней слежу»)[587]. Или, например, когда молодых великих князей Николая и Михаила (сыновей Николая I) посылали в Крым, их мать, императрица Александра Федоровна, «грустно говорила: „Toutes les familles ont là tout ce qu’il y a de plus cher. Nous devons aussi y envoyer les nôtres“ [„Все семейства отправили туда [то есть на фронт] своих самых близких, мы тоже обязаны послать наших“]»[588].
В эпоху правления Александра II члены царской семьи по-прежнему говорили друг с другом и с другими русскими по-французски. Мемуаристка Елена Юрьевна Хвощинская вспоминает, как Александр II сказал ее бабушке, Татьяне Борисовне Потемкиной, когда пожилая дама попыталась встать, чтобы поприветствовать его: «Je vous supplie, chère M-me Potemkine, ne vous dérangez pas» («Я вас умоляю, дорогая г-жа Потемкина, не беспокойтесь»)[589]. При дворе не все, однако, владели французским в совершенстве. Так, великая княгиня Александра Иосифовна, дочь герцога Саксен-Альтенбургского и жена Константина Николаевича, сына Николая I, по словам А. Ф. Тютчевой, блестяще говорившей по-французски, с трудом объяснялась на этом языке[590]. Очевидно, что в придворном обществе встречались и обычные для той эпохи случаи смешения языков, которые так раздражали пуристов. Одна восемнадцатилетняя девушка, которую взяли ко двору в 1850-х годах, когда А. Ф. Тютчева была там фрейлиной, говорила на странной смеси французского с русским, что, по всей видимости, было обычным делом для московского общества того времени[591].
Французский – язык царей
Помимо использования при дворе, французский ассоциировался с императорской семьей и по ряду других причин. Одним из показателей статуса французского как языка монархов было его использование в государственных учреждениях во время приема членов императорской семьи. Вероятно, по этой причине спектакль, поставленный кадетами санкт-петербургского Артиллерийского кадетского корпуса в честь великих князей Александра и Константина, посетивших его в конце екатерининского правления, был полностью на французском языке. Сохранилась рукопись, содержащая текст этой пьесы, которая начиналась так:
<…> le grand prètre dans son costume parait occupé du culte, mais lorsqu’il voit les grands Ducs il s’avance, et leur dit:
- Venez; Princes chéris, espoir de cet empire;
- Entrez au temple d’ Apollon;
- De vos brillants destins vous pourrez vous instruire,
- Comme ALEXANDRE a fait dans le temple d’ Ammon.
- Ces parvis, où les Dieux veulent que je les serve,
- Ne s’ouvrent, il est vrai, qu’a des héros fameux;
- Mais vous enfants de PAUL, élèves de MINERVE
- Un jour vous serez grands comme eux.
- J’en lis sur votre front des présages heureux;
- C’et [sic] pour vous qu’Apollon dans ce séjour réserve
- Ses Oracles sacrés et ses dons précieux[592].
(верховный жрец в облачении кажется занятым религиозным обрядом, но при виде великих князей выходит вперед и говорит им: «Входите, дражайшие князья, надежда этой империи, войдите в храм Аполлона; вам откроются ваши великие судьбы, как АЛЕКСАНДРУ [Великому] открылась его судьба в храме Амона. Истинно, что это место пред храмом, где боги велят мне служить им, открыто лишь для прославленных героев, но вы, дети ПАВЛА, ученики МИНЕРВЫ, однажды достигнете их величия. На челе каждого из вас я читаю добрые предзнаменования, для вас уготовил Аполлон свои священные прорицания и бесценные дары».)
Безусловно, постановка на французском могла иметь и учебные цели, но едва ли выбор пал на французский по этой причине, ведь кадетов обучали и немецкому. То, что французский воспринимался как язык монархов, подтверждают и созданные для двора многочисленные произведения, написанные на французском или имеющие французские посвящения императорам и членам императорской семьи[593]. Кроме того, было много случаев, когда произведения на других языках, исполнявшиеся на придворной сцене (например, кантата на итальянском, которая исполнялась при дворе в 1802 году), были переведены на французский, а не на русский для зрителей, не владевших другими иностранными языками[594].
Французский также был языком приватного – устного и письменного – общения между членами царской семьи, хотя и использовался наряду с другими языками: русским, немецким (многие члены императорской семьи были немецкого происхождения), а ближе к последнему этапу существования империи все большую популярность завоевывал английский. Французский нередко возникал в частной переписке и даже в личных дневниках и записных книжках. Мы попытаемся показать, насколько активно французский и другие языки использовались Романовыми в XIX веке, рассмотрев некоторые из множества сохранившихся текстов, написанных членами царской семьи, как мужчинами, так и женщинами, как русскими, так и нерусскими по происхождению[595].
Для начала нам следует выявить общие черты, характерные для переписки практически всех членов царской семьи в XIX веке, независимо от поколения. У всех Романовых, включая женщин, были государственные обязанности, исполнение которых требовало ведения обширной официальной корреспонденции (часть которой могла быть написана секретарями). Подавляющее большинство подобных писем написано на русском. Исключение составляет дипломатическая переписка монархов, которая обычно велась на французском[596]. Еще одной общей чертой была переписка Романовых (независимо от того, к какому поколению они принадлежали) с другими европейскими монархами. Она тоже обычно велась на французском, хотя члены царской семьи, имевшие немецкое происхождение, довольно часто (однако не всегда) писали своим близким по-немецки. Эти закономерности, как мы увидим, не претерпят изменений вплоть до конца XIX века, когда в правление Николая II для такой переписки стали чаще использовать английский язык.
Обратимся теперь к письмам отдельных представителей императорской семьи. Значительная часть переписки Александра I с другими членами семьи велась на французском языке[597]. Если официальная переписка должна была вестись на русском языке, неофициальные письма могли быть написаны по-французски. Когда в 1820 году брат императора великий князь Михаил Павлович писал Александру I о восстании Семеновского полка по-французски, вероятно, этим выбором языка он желал подчеркнуть, что выражает личное мнение[598]. Однако сам Александр I часто нарушал это неписаное правило.
Французский был также основным языком в письмах и дневниках сестры Александра Марии Павловны, герцогини Саксен-Веймар-Эйзенахской, которая уехала из России в юности и жила в Веймаре[599]. Мария Павловна велела, чтобы ее дети также вели дневники на французском, и благодаря тому, что она сама и гувернантка постоянно проверяли эти дневники, дети в совершенстве овладели французским и выработали безупречный стиль. Переписка Марии Павловны со швейцарской гувернанткой, которая воспитывала ее, Жанной Мазле (Jeanne Mazelet), служила той же цели: гувернантка часто правила стиль своей ученицы даже после того, как Мария Павловна выросла и вышла замуж. Личный дневник Марии Павловны, с одной стороны, был средством самоанализа, но, с другой стороны, готовые французские формулы, которые, в соответствии с социальными стилистическими конвенциями, должны были использоваться в подобных текстах, помогали ей скрыть свои истинные чувства[600]. Кроме того, французский способствовал знакомству Марии Павловны с европейской культурой, так как имел богатый лексикон, относящийся к сферам обучения и искусства[601]. Знакомство с эпистолярными романами (например, «Юлией, или Новой Элоизой» Ж.-Ж. Руссо) и письмами таких авторов, как мадам де Севинье, позволяло членам царской семьи и, конечно, русскому дворянству описывать повторяющиеся или весьма схожие ситуации с большим разнообразием выразительных средств[602]. А русский язык практически отсутствует в дневниках Марии Павловны и очень редко появляется в ее письмах. Она вела переписку на французском с матерью и братьями, Александром I и великим князем Константином Павловичем. На русский она переходила, лишь когда вспоминала о своем детстве и когда писала о политических новостях – в последнем случае, без сомнения, из соображений секретности, потому что русский знало весьма ограниченное количество иностранцев, особенно во времена Наполеоновских войн[603].
Брат Марии Павловны Николай Павлович, будущий император Николай I, также вел личный дневник на французском языке, пока был великим князем[604], и много писал в нем о событиях повседневной жизни, о «малом» дворе, о поездках, в которые его отправляли с целью обучения или развлечения, о впечатлениях от театральных постановок и о многом другом. Однако на страницах его дневника в изобилии встречаются русские слова. Как правило, это имена собственные или слова, обозначающие вещи, для которых Николаю Павловичу наверняка было трудно подобрать французские варианты, например: «дрожки», «юнкер», «обоз», «панихида», «шеренги», – или те, которые он, возможно, связывал с русской реальностью, например «неспособный»[605]. В бытность великим князем и после своего восшествия на престол Николай Павлович вел личную переписку, как правило, на французском, причем не только когда переписывался с членами царской семьи[606], но и когда обменивался письмами с некоторыми придворными и другими лицами, например историком и писателем Н. М. Карамзиным[607]. Однако он также писал по-русски. Так, именно на русском он переписывался с наследником, вероятно потому, что внушить сыну мысль о том, насколько значительная роль ему отведена в будущем, было в определенном смысле служебной задачей, выходящей за рамки семейных отношений[608]. В целом разграничение личной и официальной переписки и необходимость использовать французский или русский язык в зависимости от того, к какой из двух сфер тяготел тот или иной случай письменной коммуникации, были более явно выражены при Николае I, чем при Александре I.
Однако дети Николая I переписывались друг с другом на французском[609]. Что касается его супруги, императрицы Александры Федоровны, дочери прусского короля Фридриха Вильгельма III, то она также зачастую вела переписку на французском, в том числе с членами царской семьи[610]. При этом в дневнике, записных книжках и альбоме она писала на родном ей немецком языке (хотя в записных книжках порой использовала также французский и русский)[611], на нем же она писала своим немецким родственникам[612]. О важной роли французского и немецкого языков в жизни семьи Николая I говорит даже такая скромная деталь, как выбор языка для написания стихотворений к дням рождения детей императора[613]. Следует отметить и то, что учебная тетрадь с религиозными текстами, принадлежавшая дочери Николая I, великой княгине Марии Николаевне, была на немецком языке[614].
Довольно много интересных наблюдений можно сделать, анализируя языковой репертуар великой княгини Елены Павловны. Урожденная принцесса Фредерика Шарлотта Вюртембергская, Елена Павловна воспитывалась в Париже. Она занимала видное место в царской семье в царствование как Николая I, так и Александра II. Ее перу принадлежат заметки о восстании декабристов[615], о женском образовании[616] и о Французской революции 1789 года[617], написанные по-французски. Елена Павловна также вела дневник на французском[618] и написала набросок мемуаров на этом языке[619]. По-французски она переписывалась со многими представителями разных поколений царской семьи, в том числе с великими князьями Константином Павловичем и Михаилом Павловичем, ее супругом, вышеупомянутой великой княгиней Марией Павловной, великим князем Константином Николаевичем и великой княгиней Ольгой Николаевной[620]. Подавляющее большинство писем российских аристократов к Елене Павловне тоже написаны по-французски: например, от Апраксиных, Барятинских, Бибиковых, Блудовых, Бутурлиных, Васильчиковых, Воронцовых, Гагариных, Голицыных, Головкиных, Горчаковых, Демидовых, Долгоруких, Киселевых, Козловских, Куракиных, Ланских, Ливенов, Ловичей, Милютиных, Одоевских, Орловых, Паленов, Ростопчиных, Сумароковых, Толстых, Уваровых[621]. Немецкий также встречается в переписке Елены Павловны, хотя и реже, чем французский, в частности в переписке с принцем Августом Вюртембергским и другими представителями Вюртембергского королевского дома, а также с великой герцогиней Софией Баденской[622]. Елена Павловна выучила русский и много читала на этом языке, что доказывают многочисленные записи, посвященные государственным делам, и копии произведений князя М. М. Щербатова, Н. М. Карамзина и других авторов, сохранившиеся в ее личном архиве[623].
Сын Николая I, будущий император Александр II, знал английский так же хорошо, как французский и немецкий, и даже изучал на нем некоторые предметы, например историю Великобритании[624]. Он также знал польский – не только потому, что российский император официально носил титул царя польского, но и потому, что польский вопрос имел большое значение для российской политики[625]. Александр II вел дневник по-русски[626], но пользовался французским в переписке со многими членами семьи, например со своей немецкоязычной супругой императрицей Марией Александровной[627] и тетками Анной Павловной (королевой Нидерландов, дочерью Павла I)[628] и Еленой Павловной, о которой шла речь выше[629]. Однако некоторым членам семьи он писал по-русски, прежде всего наследнику престола[630]. Создается впечатление, что по-французски Александр II больше писал женщинам из своей семьи, нежели мужчинам.
Сын Александра II, будущий Александр III, в юности гораздо чаще имел дело с русским языком, чем его отец. Его учителя и наставники (среди которых особенно заметна фигура Константина Петровича Победоносцева, придерживавшегося ультраконсервативных взглядов) делали упор на то, что они определяли как национальное начало, способное отдалить наследника от вестернизированного двора[631]. Именно поэтому Александр Александрович в юности активно изучал русский язык и русскую литературу[632] и, в отличие от отца, часто общался с другими великими князьями по-русски. Некоторые из придворных вспоминали, что он начал говорить по-русски при дворе еще до восшествия на престол, и его пример, конечно, повлиял на речь придворных[633]. Из иностранных языков он знал французский, немецкий и английский[634]. Скорее всего, большинство предметов он изучал на русском языке, кроме истории, которую учил на немецком[635]. Свои записные книжки Александр Александрович вел по большей части по-русски[636]. Письма к близким он предпочитал писать по-русски или по-французски, но с членами своей семьи довольно часто переписывался именно на русском, и они отвечали ему так же, что подтверждает его переписка с сыновьями (великими князьями Николаем Александровичем и Михаилом Александровичем), братом (великим князем Николаем Александровичем), двоюродными братьями (великими князьями Михаилом Михайловичем и Николаем Константиновичем) и дядей (великим князем Михаилом Николаевичем)[637]. Интересно отметить, что в поколении Александра III мы обнаруживаем больше случаев переписки на русском языке с женскими членами семьи, чем в поколении его отца, Александра II[638]. Хотя французский язык нередко встречается в письмах аристократов к Александру III, многие из них писали ему по-русски, причиной чему, вероятно, была волна патриотизма, которая поднялась после убийства Александра II в 1881 году.
Сын Александра III, цесаревич Николай Александрович, как мы уже отмечали, вел переписку с отцом исключительно по-русски. Однако его ранние письма на русском языке, начиная с середины 1870-х годов, когда ему было 7–8 лет, пестрят такими грамматическими ошибками, по которым можно заключить, что либо русский не был его родным языком, либо интерференции французского были очень сильны[639]. Дневник он также вел по-русски, как до восшествия на престол[640], так и после, хотя в нем наблюдаются вкрапления слов на других языках (в основном на французском и английском)[641]. Переписка Николая II с другими членами царской семьи, как и в случае с его отцом Александром III, содержит много писем на русском, причем далеко не все они написаны мужчинами[642]. От матери, императрицы Марии Федоровны, вдовы Александра III, Николай II получал письма как на французском, так и на русском[643]. Супруга Николая II, императрица Александра Федоровна, писала ему в основном по-английски, так как приходилась внучкой королеве Виктории, при дворе которой и была воспитана[644]. Удивительно то, что письма, которые Николай II получал от великой княгини Александры Георгиевны, супруги великого князя Павла Александровича, также были на английском[645]. (Александра Георгиевна была дочерью великой княгини Ольги Константиновны Романовой, королевы Греческой, и ее мужа, короля Греции Георга I.) Также английский язык возникает в письмах, которые посылала Николаю II великая княгиня Елена Владимировна, дочь великого князя Владимира Александровича и внучка Александра II, которая была замужем за сыном короля Греции Георга и Ольги Константиновны[646]. Кроме того, Николай II получал письма на английском от своего родственника принца Максимилиана Баденского[647] и Виктории Баденской, королевы Швеции[648], а также переписывался на этом языке с королем Румынии[649]. Таким образом, несмотря на то что Николай II часто переписывался на французском с коронованными особами, английский язык играл важную роль в его переписке с монархами и членами королевских семей, что, по всей видимости, отражало новые тенденции в воспитании членов высшего общества и изменения в расстановке сил в Европе на рубеже веков.
Признаки изменений в языковых предпочтениях императорской семьи, в том числе появления в языковом арсенале семьи английского языка на рубеже веков, можно обнаружить также в переписке сестры Николая II, великой княгини Ольги Александровны[650]. Ее воспитывала гувернантка-англичанка, и, в отличие от предыдущих поколений Романовых, Ольга Александровна вела дневник по-английски, по крайней мере в детстве[651]. Кроме того, она получала письма на английском языке от людей, не входивших в семейный круг[652], – например, от российских аристократов, таких как граф Юрий Александрович Олсуфьев и Софья Шереметева[653], хотя некоторые аристократы писали ей по-русски[654]. Другие члены царской семьи в этот период также вели переписку на английском языке. Так, вдовствующая императрица Мария Федоровна, которая родилась в Дании и была тесно связана с королевским домом Великобритании (ее сестра была супругой короля Эдуарда VII), писала своей дочери по-английски[655]. Сходным образом великая княгиня Ксения Александровна переписывалась с сестрой на английском языке[656].
Анализ переписки, которую царская семья вела на протяжении XIX столетия, подтверждает впечатление, которое создается при чтении мемуарной литературы, что российский двор представлял собой многоязыковую среду. Французский был языком высшего общества, ассоциировался с царской семьей и потому имел большое значение в придворной жизни, однако в ней также широко использовались русский, немецкий и английский, роль которого увеличивалась. Наиболее четкая языковая граница пролегала между официальной и частной перепиской членов царской семьи: первая в основном велась на русском, а вторая – на французском. Однако с течением времени члены императорской семьи все чаще прибегали к русскому языку даже в личных письмах, особенно это заметно в переписке между мужчинами. Эта тенденция, несомненно, указывает на то, что статус русского языка в течение рассматриваемого периода повышался. Учитывая это – как и всевозможные свидетельства живого интереса многих членов царской семьи к разным аспектам русской национальной жизни[657], – достаточно сложно утверждать, вопреки мнению некоторых представителей националистической и радикальной традиций русской мысли, что русский двор был чужеродным институтом, перенесенным на русскую почву. Если говорить о различиях в языковых предпочтениях мужчин и женщин в царской семье, то они не оставались неизменными, и в целом нельзя сказать, что женщины владели русским языком хуже, чем мужчины.
Следует прокомментировать еще один момент, связанный с тем, как осуществлялся выбор в пользу того или иного языка в среде придворных и представителей царской семьи. На противоположном конце спектра, отделяющего личную сферу, представленную частными письмами и дневниками, от публичной сферы, в которой царская семья демонстрировала исключительность своей власти, мы обнаруживаем многочисленные документы, касающиеся торжественных мероприятий царской семьи. В этих документах французский также играет видную роль – это отчасти объясняется тем, что использование этого языка позволяло царской семье формировать необходимое представление о себе за границами России, но также и тем, что в своем государстве царской семье было важно показать связь с этим престижным языком. Так, уже в XVIII веке на французском составляли отчеты о коронациях российских монархов, хотя варианты описания коронации императрицы Елизаветы Петровны, выпущенные Академией наук в 1745 году на разных языках, позволяют предположить, что французский был не единственным языком, который тогда считался подходящим для описания подобных событий[658]. Однако в XIX веке такие описания всегда делались как на французском, так и на русском языке и сопровождались другими публикациями, многие из которых также были на французском[659]. В качестве примера можно привести описания торжеств по поводу коронации Александра I, прибытия Николая I в Москву для коронации и описание самой церемонии, описание коронаций Александра II и Александра III и так далее. Подобные документы составлялись также для описания похорон супруги Александра I, императрицы Елизаветы Алексеевны, в 1826 году[660] и свадебной церемонии будущего Александра II в 1841 году[661].
Не только коронации, похороны и свадьбы освещались так широко. Зрелища, сопровождавшие эти и другие события, также удостаивались отдельных описаний. Особенно заметными среди них были фейерверки, ставшие популярными в середине XVIII века, как раз в то время, когда при дворе Елизаветы Петровны формировалось представление о том, как двору следует себя позиционировать. Не случайно в 1755 году к российскому двору был приглашен один из ведущих европейских мастеров-пиротехников Джузеппе Сарти. Эти удивительные зрелища по яркости не уступали придворному театру и демонстрировали царскую власть urbi et orbi. Отчеты о них переводились на немецкий и французский (и публиковались в двуязычных вариантах: русско-немецком и русско-французском), как, например, это было сделано в 1759 году[662], и отправлялись к европейским дворам. Эти празднества и их описания должны были привлечь внимание к достижениям российских монархов, например к тем, которые были продемонстрированы во время Семилетней войны, и указать на слабости врагов России. Петр Иванович Шувалов особенно настаивал на том, чтобы описания были переведены на немецкий и французский, хотя Академия наук, которая их готовила, в то время не всегда имела возможность сделать перевод на французский, так как иногда не располагала опытными переводчиками со знанием этого языка[663]. Во времена Николая I у российских властей уже, конечно, не было трудностей с переводом на французский язык описаний фейерверков, например тех, которыми завершились торжества по поводу коронации императора[664]. Даже меню на торжественных банкетах могло служить целям пропаганды. Оформленные знаменитыми художниками меню на французском языке демонстрировали утонченность и богатство двора. В качестве примера можно привести меню для банкета, который состоялся 24 мая 1883 года по случаю коронации Александра III (ил. 6). На другом ужине, устроенном тремя днями позже в Большом Кремлевском дворце, подавались блюда русской кухни и меню было составлено на русском языке, что, возможно, свидетельствует о росте патриотических настроений в правительственных кругах в конце XIX века[665].
Ил. 6. Напечатанное меню для ужина по случаю коронации Александра III (1883), украшенное рисунком Виктора Михайловича Васнецова. Воспроизводится с разрешения Российской национальной библиотеки.
В эпоху правления Петра Великого русские открыли для себя не только новые образовательные возможности, о которых шла речь в предыдущей главе, но и новую модель общения. Эта модель была преимущественно французской по происхождению. На первых порах внедрение новых форм общения, очевидно, не сопровождалось распространением французского языка. Однако, по всей видимости, не случайно уже в петровскую эпоху именно среди тех, кто по приказу царя старался приобщиться к новым формам социабельности, возникло желание овладеть французским.
Французский язык стал важной частью придворной культуры во времена правления дочери Петра Великого, Елизаветы Петровны, и появление французкой труппы при русском дворе в то время было призвано подчеркнуть «цивилизованный», европейский характер двора. Как показал А. Г. Евстратов, при Екатерине II французский театр представлял собой одну из важнейших площадок, на которой было возможно продемонстрировать величие и могущество монарха. Французский язык при дворе во второй половине XVIII века был не просто элементом антуража, но и неотъемлемым элементом придворной жизни. Он служил и языком социального взаимодействия с высокородными иностранцами, и средством коммуникации между членами царской семьи, что подтверждает пример Екатерины II и ее сына Павла Петровича. С этого момента в общественном сознании французский был тесно связан с двором, эту связь подкрепляли театральные постановки в честь членов царской семьи и многочисленные посвящения им произведений. Эта функция французского языка нашла яркое отражение в описаниях торжеств и церемоний, связанных с важными событиями из жизни Романовых.
В XIX веке французский язык стал, насколько можно судить, основным средством общения внутри многонациональной и разветвленной семьи Романовых. Однако теперь он в меньшей степени выступал как lingua franca и в большей – как королевский и светский язык. Несмотря на то что многие из Романовых также отлично владели немецким, для общения друг с другом и с теми, кто был к ним близок, они выбирали французский. Следовательно, выбор этого языка не был просто прагматическим решением в семье, у представителей которой были разные родные языки. Его скорее следует понимать как знак идентичности и как средство, позволявшее Романовым представлять себя самим себе и обществу как членов европейской монаршей семьи и представителей открытой, не замкнутой в национальных рамках элиты Российской империи. Возможно, выбор в пользу данного языка служил также показателем политического и культурного превосходства российского самодержца, представителя монархической традиции, которая, как считает Р. Уортман, с XV до конца XIX века укреплялась благодаря соотнесению с иностранными образами политической власти. Только во второй половине XIX столетия французский как язык интимного общения царской семьи начал несколько уступать место русскому, приобретавшему все большее значение, и английскому. Несмотря на важную роль, которую иностранные языки играли в придворной жизни России, не стоит недооценивать значение для нее русского языка. Он никогда не исчезал из языкового ландшафта, оставаясь средством общения многих членов семьи, особенно мужчин, для которых он был способом самоидентификации с Россией. И, главное, русский всегда выступал в роли основного бюрократического языка, а все Романовы занимались государственными делами.
В одной из последующих глав мы рассмотрим функции французского и русского языков в официальной сфере, и проанализируем, как монархи, обращаясь к этой сфере, использовали тот или иной язык[666]. Однако перед этим рассмотрим использование французского в дворянском обществе, вернее в среде той высшей аристократии, представители которой без понуждения со стороны властей брали на вооружение формы общения, установившиеся при дворе.
Глава 4. Французский в высшем обществе
Культурные и языковые практики русского двора стали примером, которому высшее российское дворянство последовало с энтузиазмом и без принуждения. Оказывать давление монархии приходилось скорее на низшие слои дворянства, чтобы они также переняли западные культурные модели, а верхние слои активно осваивали навыки учтивости и утонченности, по собственному желанию изучали европейские языки и старались – насколько позволяло финансовое положение – нанимать детям иностранных учителей и гувернанток, покупать им книги на иностранных языках и отправлять их в путешествия за границу, чтобы они могли в совершенстве овладеть европейскими языками, в особенности французским, следуя тем же тенденциям, что и двор. Через чтение на французском языке дворяне углубляли полученные в детстве познания о западных культурах, что позволяло им быть в курсе европейских достижений в разных областях: от философии, беллетристики, политики, экономики и сельского хозяйства до светской жизни, моды и причесок[667]. Образование и чтение, несомненно, готовили дворян к карьере – особенно на высших должностях на гражданской службе, в том числе в дипломатии, и в армии, – и в целом помогали им стать достойными представителями империи. В то же время благодаря такому воспитанию у дворян (как у мужчин, так и у женщин) формировалась склонность к определенному типу общения, характерному исключительно для этого социального слоя.
В этой главе мы рассмотрим, как французский помогал дворянам играть их социальные роли. В данном случае мы имеем дело прежде всего не с отношением к языку, а с языковой практикой рассматриваемой эпохи – в той мере, в какой мы сейчас можем судить о ней. По этой причине мы будем в максимальной степени опираться на источники – в особенности на мемуары и документы из семейных архивов, содержащие фактический материал[668]. Однако, рассматривая французский в качестве маркера социальной идентичности дворян, мы оказываемся в области более субъективных оценок и должны принимать во внимание осознанные и, возможно, неосознанные искажения, которые могли найти отражение в источниках.
Место французского в языковом репертуаре дворянства
Несмотря на то что французский занимал особое место среди иностранных языков, освоенных русскими, высшие слои дворянства послепетровского времени, как мы показали, можно охарактеризовать скорее как многоязычную, нежели как исключительно двуязычную группу, особенно если не понимать многоязычие и двуязычие в узком смысле, как равноценную компетенцию во всех языках, которыми владеет человек[669]. Свидетельства многоязычия обнаруживаются в дворянской переписке, дневниках, описаниях путешествий и других текстах[670]. Например, в дневнике графа Петра Александровича Валуева, занимавшего в царствование Александра II высокие министерские должности, нередко встречаются выражения на английском (desultory conversation [«бесцельный разговор»], distinguished guests [«высокие гости»], criket-match [sic, «состязание в крикет»], humbug [«очковтирательство»] и meddling [«вмешательство»][671]) и итальянском языках (sotto voce [ «вполголоса»], e tutti quanti [«и им подобные»] и in fiocchi [«в [моем] парадном костюме»][672]), не считая множества слов, выражений, а также фрагментов высказываний других людей на французском и иногда на немецком[673]. Конечно, далеко не все дворяне хотели, подобно жившим в середине XVIII века фельдмаршалу Петру Семеновичу Салтыкову и его жене, чтобы их дочери сочиняли письма идентичного содержания на русском, французском, итальянском и английском языках[674]. И, по всей вероятности, мало кто из высшего света мог сравниться с Александрой Долгорукой, молодой фрейлиной при дворе Александра II, которая, по свидетельствам современников, прекрасно говорила на пяти или шести языках[675]. Однако воспоминания как иностранцев, так и русских подтверждают впечатление, что это было общество, в высших слоях которого на протяжении долгого периода многоязычие было в порядке вещей. Марта Вильмот, которая гостила в имении Е. Р. Дашковой в начале 1800-х годов, говорила о том, что английский был шестым языком Дашковой[676]. М. Вильмот писала о том, что русское общество представляется ей «Вавилонским столпотворением <…> а русские, похоже, рождаются с даром бегло говорить на любом языке, потому что за столом довольно часто говорят на четырех или пяти языках»[677]. Примерно сорок лет спустя англичанка по имени Шарлотта, около трех лет проработавшая гувернанткой в аристократической семье, имение которой находилось в Орловской губернии, сходным образом замечала, что «владение четырьмя языками – это ничто для одного человека здесь»[678]. Княгиня, у которой она жила, по наблюдениям Шарлотты,
очень ловко ведет беседу; свободно заговорит по-английски с одним, затем поднимется и сядет рядом с немцем, заговорит с той же легкостью на его языке, дальше – с русским (и у нее русский язык звучит мягко и плавно), в то же время обмениваясь словом с кем-то еще из гостей по-французски <…>[679].
Способность бегло говорить на иностранных языках (которая, что следует подчеркнуть, не препятствовала свободному владению русским) была результатом образования, о котором мы говорили выше. Шарлотта вспоминает, что ее воспитанница «с легкостью изъясняется на четырех языках и немного знает итальянский; свободно использует в речи разные обороты и выражения». «Однако я заметила, – продолжает гувернантка, – что даже маленькие дети всегда говорят с человеком на его языке, если владеют им, и говорят куда лучше, чем можно было ожидать». Языки «перенимались от иностранцев, проживающих в этой стране, интуитивно, и требовалось лишь немного занятий, чтобы довести владение ими до абсолютного совершенства»[680].
Несмотря на многоязычие русского дворянства, французский язык занимал особое положение как в устном, так и в письменном общении в светской и семейной жизни, и как язык общения с иностранцами[681]. Мы ненадолго остановимся на том, в каких социальных контекстах французский язык широко использовался или подчас был обязательным для употребления, а также на том, какими коннотациями он наделялся в этих контекстах. Однако прежде чем рассматривать бытование французского в высшем обществе, мы кратко остановимся на интересных сведениях, которые приводит по этому вопросу в своих воспоминаниях Ф. Ф. Вигель, об обучении которого языкам мы говорили выше[682].
Воспоминания Вигеля относятся ко времени правления Александра I и Николая I. Он занимал различные государственные посты и имел большие связи в свете, литературных и правительственных кругах. Его пространные, откровенные и подчас язвительные записки являются крайне ценным источником, показывающим важность французского как языка общества в России в первой половине XIX века: они охватывают широкий временной пласт, затрагивают самые разные темы и содержат множество замечаний, касающихся языковой практики элиты. Для нашего исследования эти воспоминания особенно ценны из-за двойственного отношения мемуариста к феномену русской франкофонии, которую он рассматривает с разных позиций. Несмотря на то что Вигель гордился своим знанием французского, а его остроумие вызывало восторг у франкоязычного общества, он зачастую отзывался саркастично о членах этого общества, выставляя их в неприглядном свете.
Вигель часто писал о том, насколько хорошо представители высшего света владели языками, и утверждал, что это качество, в особенности владение французским, было важнейшим условием для вхождения в петербургский высший свет на заре александровской эпохи. Отличительными чертами русского аристократа, едко замечал он, были «манеры большого света, совершенное знание французского языка, а во всем прочем большое невежество»[683]. Владение французским считалось признаком достойного человека, что сделало общество «доступным людям, коих не следовало бы в нем видеть: всякого рода иностранцам, аферистам, даже актерам [!]»[684]. Ярчайшим примером того, что высший свет мог одновременно быть привлекательным и заслуживающим осуждения, манящим и пустым, был прекрасно говоривший по-французски князь Федор Сергеевич Голицын, в семье которого некоторое время воспитывался и сам Вигель, писавший о князе так:
Получив столь же плохое воспитание, как и братья, он приобрел, однако же, в большом свете этот хороший тон, который человеку, одаренному умом, дает так много средств его выказывать, а неимущему скрывать его недостатки. Более всего помогает он обходить затруднительные вопросы, которые могли бы изобличить в невежестве: имея самые поверхностные познания, можно с ним прослыть едва ли не ученым. Во Франции, где родился он, прикрывались им пороки и даже злодейства, пока революция не истребила его, как бесполезный покров. Давно уже вывезли его к нам молодые, знатные наши путешественники, Шуваловы, Белосельские, Чернышевы, но более всего эмигранты распространили его в лучшем обществе. В нем образовался князь Федор Голицын; а как французский язык был исключительный орган хорошего тона, без которого и поныне он у нас не существует, то он выражался на нем так свободно и приятно, как я дотоле не слыхивал[685].
Действительно, род Голицыных сыграл ведущую роль в формировании франкоязычной аристократической культуры, в которой происхождение и связи ценились выше, чем служба и положение в Табели о рангах. Эту культуру привезла в Россию прямиком из Сен-Жерменского предместья Парижа Наталья Петровна Голицына, знаменитая «усатая княгиня», которая считается прототипом старой графини, свидетельницы ушедшей эпохи, в пушкинской «Пиковой даме»[686]. Вигель говорил, что «сия знаменитая дама схватила священный огнь, угасающий во Франции, и возжгла его у нас на севере. Сотни светского и духовного звания эмигрантов способствовали ей распространить свет его в нашей столице».
Вигель описывал это явление в выражениях, согласующихся с понятием культурного капитала. Он замечал:
Составилась компания на акциях, куда вносимы были титулы, богатства, кредит при дворе, знание французского языка, а еще более незнание русского. Присвоив себе важные привилегии, компания сия назвалась высшим обществом и правила французской аристократии начала прилаживать к русским нравам столь же удачно, как в нынешних французских водевилях маркизы де-Сенваль и виконтессы де-Жюссак на нашей сцене перерождаются Авдотьями Дмитриевными и Марьями Семеновнами. Екатерина благоприятствовала сему обществу, видя в нем один из оплотов престола против вольнодумства, а Павел Первый даже покровительствовал его, представляя себе, однако же, право немилосердно тузить его членов, чего французские короли себе позволять не могли[687].
Таким образом, обращение к французскому было важным элементом строгого кодекса, регулировавшего поведение в социальной, бюрократической и культурной сферах, в каждой из которых у Вигеля были обширные связи, о чем свидетельствуют его многочисленные характеристики видных чиновников, общественных деятелей и писателей. Вместе с тем Вигель относился к этим мирам с предубеждением. По причине такой амбивалентности он представляется ярким примером той раздвоенной личности, которая была, как утверждал ряд современников, типичным порождением культурной вестернизации российской элиты. Безусловно, в его воспоминаниях наблюдается озабоченность определенными вопросами, тревожившими представителей российской элиты в конце XVIII – начале XIX века, когда им приходилось задумываться о чувстве принадлежности к их нации и социальному слою. Однако в случае Вигеля эти дилеммы могли объясняться положением аутсайдера, которое он занимал в некоторых сферах. Несмотря на тесную связь с аристократией, Вигель, большую часть детства воспитывавшийся бок о бок с детьми из таких знатных семей, как Голицыны и Салтыковы, испытывал явную неприязнь к этому сословию, вероятно чувствуя себя уязвленным тем, что в юности находился в зависимом положении. Словно исключая себя из круга аристократии, он говорил, что она «была довольно верной копией с французского подлинника: гордость свою прикрывала учтивостью и нестрогую нравственность – благопристойностию»[688]. При этом нельзя сказать, что Вигель испытывал большое уважение или проявлял интерес и симпатию к недворянским социальным слоям[689]. Он был далек от либеральных идей, не говоря уже о декабристских, несмотря на близость к свободомыслящим людям александровской и николаевской эпох[690]. Что касается национальности, то он явно ощущал себя русским, несмотря на иностранные корни (его отец был шведским эстонцем). Отчужденность, которую он испытывал, безусловно, усугублялась и другими личными причинами. Он не пользовался большой популярностью, отчасти потому, что современники считали его надменным человеком с трудным характером, отчасти из-за его гомосексуальности. Из мемуаров становится понятно, насколько он стыдился, что в юношестве был соблазнен французским гувернером семьи Голицыных, шевалье де Ролен-де-Бельвилем[691].
Воспоминания уже упомянутой нами Е. Ю. Хвощинской, которые также по нескольким причинам имеют для нас ценность, показывают, что французский не сдавал своих позиций в петербургском высшем свете и после Крымской войны, хотя, как мы увидим[692], литературное сообщество и интеллигенция задолго до этого начали критиковать российское дворянство за использование французского в свете и дома[693]. Когда юная Хвощинская в середине 1860-х годов приехала в столицу навестить свою бабушку Т. Б. Потемкину, та представила ее гостям так:
– C’est la fille de Юрка. [Это дочь Юрки.]
– On le voit bien par la ressemblance [Видно по сходству], – отвечали старушки, приветливо кивая мне головой.
– Et a-t-elle du talent comme son père? [Имеет ли она таланты своего отца?], – спросила одна из них.
– Elle a une très belle voix et va la travailler ici; après le thé elle nous chantera. [Она имеет очень хороший голос и приехала сюда, чтобы развить его; после чая она споет нам.][694]
Переходя с одного языка на другой для передачи речи на том языке, которым пользовался говорящий, Хвощинская подтверждает, что французский язык был по-прежнему в ходу в высшем столичном обществе, где часто бывали Потемкины[695]. Другие свидетельства сохранения в обществе 1860–1870-х годов привычки использовать французский можно найти в объемном дневнике П. А. Валуева[696], не говоря уже о литературных свидетельствах, например в романе Л. Н. Толстого «Анна Каренина»[697]. Выходившие в середине XIX века путеводители для иностранцев, намеревающихся посетить Санкт-Петербург, также подтверждают это: «Французский – язык света», – сообщал потенциальным туристам в 1865 году «Справочник для путешественников по России, Польше и Финляндии», изданный Джоном Мюрреем, однако в нем отмечалось, что в то время «почти везде понимают» также английский язык[698].
Французский в местах общения дворян
Теперь мы рассмотрим сферы, в которых французский широко использовался в качестве светского языка. Речь пойдет о появившихся в России в результате культурной вестернизации местах общения дворян. Они прекрасно известны читателям классической русской литературы, особенно художественной прозы, которая в большей степени, чем другие литературные формы, претендует на реалистичное изображение общества[699]. Достаточно часто описания подобных мест встречаются в письмах, дневниках, альбомах и других документах, сохранившихся в семейных архивах, и в основном мы будем опираться именно на эти документальные источники.
Одним из таких мест общения был бал. Так, в конце 1860-х годов на балу графини Софьи Андреевны Толстой (жены поэта Алексея Константиновича Толстого) семнадцатилетняя Е. Ю. Хвощинская впервые вышла в свет в Санкт-Петербурге, и хозяйка, взяв девушку под свое крыло, подбодрила ее: «C’est votre premier bal, il faut que vous vous y amusiez» («Это ваш первый бал, Вам нужно веселиться»)[700]. Еще одним местом общения были салоны, или soirée, хозяева (скорее даже хозяйки) которых, бывало, устраивали разного рода развлечения, заимствованные на Западе, например исполнение французских романсов, чем в конце XVIII – начале XIX века славилась княгиня Наталья Ивановна Куракина, урожденная Головина[701]. Еще одним развлечением на подобных вечерах могли быть игры, связанные с сообразительностью и остроумием (jeux d’ esprit). Из дневника П. А. Валуева можно получить представление об этом развлечении и о роли в нем французского языка, обратившись к записи от 1874 года, в которой автор рассказывает о посещении им soirée:
Потом был на soirée для государя у М-м Moira. Между прочим, secretaire, в котором участвовали разные кавалеры и дамы и который произвел несколько удачных остроумий. Например. Quel est le plus grand bonheur? – Celui que nos envieux nous supposent. Qu’est ce qu’une femme incomprise? – Celle qui comprend la vie autrement que son mari. Quand un crocodile veut être aimable, que fait-il? – Il mord, mais sans tuer. Qu’est ce qu’une grande symphonie? – L’ éléphant de la musique. Pourquoi la terre tourne-t-elle autour du soleil? – Par curiosité.
(Что есть самое большое счастье? – То, которым, по мнению завистников, пользуемся мы. Что такое непонятая женщина? – Та, которая понимает жизнь иначе, чем ее муж. Как поступает крокодил, когда желает быть любезным? – Он кусает, но не до смерти. Что такое большая симфония? – Это слон в музыке. Почему земля вращается вокруг солнца? – Из любопытства.)[702]
Театральные представления также были светскими событиями, в которых важное место занимал французский язык. Постановка пьес на французском была традиционным светским развлечением в аристократических кругах еще со времен правления Екатерины II. (В этом отношении не было четкого разделения между придворной жизнью и жизнью виднейших аристократических семей.) Например, гувернантка, нанятая в 1780-х годах семьей Чернышевых, в которой родилась Н. П. Голицына, упоминает спектакли на французском, ставившиеся членами семьи в их роскошной усадьбе[703]. Пьесу, написанную французским гувернером Дювиньо (Duvigneau) по образцу произведений драматургов XVIII века Арно Беркена и Луи Кармонтеля, поставили в 1811 году на празднике по случаю именин все той же Голицыной, роли исполняли члены семьи, а также родственники и близкие знакомые из семей Апраксиных, Салтыковых и Строгановых[704]. Домашние театры были традицией, которую российские аристократы сохраняли на протяжении многих лет. Е. А. Нарышкина вспоминала, как в детстве, которое пришлось на середину XIX века, они играли пьесы Эжена Скриба «Девица на выданье» и «Правдивый лгун»[705]. Французский театральный репертуар не потерял популярности и во времена правления Александра II, о чем свидетельствует Валуев, по своему обыкновению мешающий языки:
Вечером в театре «Le fils de Giboyer» [ «Сын Жибуайе»[706]], много толков об этой пьесе. <…> Производит впечатление, хотя много несообразностей и в характере Giboyer, détestable auteur et рère sublime [Жибуайе, отвратительного автора и превосходного отца] и в характере Fernande dont l’ esprit a changé de sexe et qui ignore ce que c’est que les sexes [Фернанды, ум которой не соответствует ее полу и которая не знает, что такое пол][707].
Дворяне встречались и общались в опере, в ресторанах, на скачках, а французский язык служил им пропуском в это светское общество. В романах Л. Н. Толстого «Война и мир» и «Анна Каренина» именно в этих местах происходят сцены, в которых речь персонажей изобилует фразами на французском[708].
Местом, где французский язык активно использовался, были также курорты на водах, куда в XIX веке стекались русские аристократы. Более того, они организовали свой вариант известных курортов на недавно колонизированных территориях Кавказа, например в Пятигорске, где происходит действие «Княжны Мери», одной из частей романа М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени». На воды съезжались люди из разных европейских стран, и русские аристократы имели возможность пообщаться со своими европейскими собратьями. Толстой в «Анне Карениной» изобразил франкоговорящее общество, отдыхающее на подобном курорте. Логично предположить, что, когда в середине века Надежда Арсеньевна Бартенева писала по-французски сестре Прасковье из баварского города Бад-Киссингена, где лечилась на водах, она использовала lingua franca международной элиты, с представителями которой встречалась каждый день, в том числе и с представителями многонациональной элиты Российской империи, бывшими частыми посетителями этого курорта. Рассказывая о недавних встречах, Бартенева называет некоторые фамилии:
les Adlerberg, les Wiazemsky, dont je t’enverrai les vers en souvenir de Kissingen, les Ramzay, les Cancrine, Marachette, accompagnement obligé, Marenheim, Stackelberg de Turin, qui arrive aujourd’ hui etc. etc. Je ne te parle pas de nouvelles connaissances dont une grande pianiste Mme Delphine Knight.
(Адлерберги, Вяземские, чьи стихи на память о Киссингене я тебе пошлю, Рамзай, Канкрины, Марашет, их неизменный спутник, Маренгейм, Штакельберг из Турина, который приезжает сегодня etc. etc. Не говоря уже о новых знакомых, среди которых и великая пианистка, мадам Дельфина Найт.)
Однако лечение на курорте и тем более близкое знакомство с этим обществом не шли Бартеневой на пользу! Она жаловалась на «une humeur massacrante, une fatigue horrible et une lourdeur insurmontable sans compter les frais d’ amabilité et de politesse, les tribulations mondaines de visites reçues et rendues pour éviter lesquelles ont [on] fuit la capitale» («ужасное настроение, страшную усталость и неодолимую тяжесть, не говоря уже о силах, потраченных на любезность, учтивость и светские мытарства: приемы гостей и нанесение визитов, от которых все бегут из столицы»)[709].
Как и в случае с царским двором, язык которого мы анализировали в предыдущей главе, французский для аристократии в целом был языком не только светской, но и частной, семейной жизни. Это подтверждают шутливые тексты, сохранившиеся в семейных архивах. Например, в бумагах семейства Мятлевых, относящихся к началу XIX века, можно обнаружить юмористическую «газету» с оформленным от руки титульным листом. Газета называлась Le Barbet Scrutateur («Спаниель с пронзительным взглядом») и содержала семейные новости и анекдоты[710]. Еще один пример шутливого общения на французском между людьми, которых связывали очевидно близкие отношения, находим в письмах из архива князя Владимира Алексеевича Щербатова и его жены, живших в Штутгарте, где Щербатов служил при дипломатической миссии. Один из членов семьи Гагариных отправил князю письмо на французском, написанное кириллицей[711]. Чем-то похожим являются записки Александра Бобринского, где он упоминает игру, участники которой должны были сочинять пьесы и рассказы: один писал несколько строк, после чего работу продолжал второй, добавляя в текст каламбуры и остроты, как в следующем примере: «Lui aussi avait aimé Julienne; il l’ avait aimé, comme une julienne, toute pleine d’ herbes du printemps et de carottes amoureuses» («Он тоже любил Жюльенну; он любил ее, как жюльен [овощное рагу] с множеством весенних трав и влюбленной моркови»)[712]. К французскому обычно обращались, сочиняя шутливые стихи, экспромты или афоризмы для альбомов, которые дворяне хранили в гостиных и в которых любили писать, проводя таким образом досуг[713]. Например, в альбоме одной московской семьи в конце 1830-х или начале 1840-х находим такие строки:
- L’ amant différent chez chaque nation.
- Quand un objet fait résistance,
- L’ Anglais fier et vain s’en offense,
- L’ Italien est désolé,
- L’ Espagnol est inconsolable,
- L’ Allemand se console à table
- Et le Français est tout consolé.
- P.
- («У каждой нации есть свой тип влюбленного.
- Когда предмет любви оказывает сопротивление,
- Тщеславный и заносчивый англичанин обижается,
- Итальянец печалится,
- Испанец безутешен,
- Немец находит утешение за столом,
- А француз совершенно утешен».)
Не стоит обходить вниманием и существовавшие в разных странах масонские ложи, доступ в которые (как в России, так и за ее пределами) дворянам облегчало владение несколькими языками. Масонство пришло в Россию в середине XVIII века, в первую очередь из Великобритании и Германии, и в течение почти всего правления Екатерины II беспрепятственно процветало. Для идеалистически настроенных русских конца XVIII – начала XIX века оно было источником духовного спокойствия, просветительских идей и гуманистических ценностей. Масонство привлекало людей, приближенных к Екатерине II, и тех, кто заслужил ее доверие, включая уже упомянутого А. В. Храповицкого, Александра Ильича Бибикова, который командовал войсками при подавлении Пугачевского восстания, и Ивана Перфильевича Елагина, который был директором Императорских театров. Если говорить о литераторах, то масонство ассоциировалось в первую очередь с Н. И. Новиковым, который выпускал сатирические журналы, был издателем и филантропом и сыграл важнейшую роль в появлении читающей публики в России[715]. Сама Екатерина II не одобряла масонство, считая его по меньшей мере странным, и с началом Французской революции перестала с ним мириться. Однако в царствование Александра I масонство пережило сильный подъем, несмотря на сопротивление некоторых консерваторов, включая Ф. В. Ростопчина, который с подозрением относился к масонам, считая их носителями крамольных чужеродных идей[716]. В начале 1800-х годов появились или были возрождены многочисленные ложи, такие как «Соединенные друзья», «Палестина», «Три добродетели», «Елизавета к добродетели», и две Великие ложи, «Великая провинциальная ложа» и «Великая ложа Астрея», которые образовались, когда в 1814 году раскололась Великая директориальная ложа. Среди людей, часто посещавших эти ложи, были такие видные аристократы, как князья И. А. Долгоруков, С. П. Трубецкой и С. Г. Волконский, а также такие литераторы, как П. Я. Чаадаев и А. С. Грибоедов. Несмотря на во многом реакционную атмосферу, царившую в России после Наполеоновских войн, Александр I не препятствовал масонской деятельности вплоть до 1822 года, когда был издан рескрипт, запрещающий ложи и тайные общества[717].
Членство в масонских ложах как в России, так и за рубежом позволяло российским дворянам общаться с иностранцами разного происхождения[718]. Уже в XVIII веке многие русские, некоторые из которых станут знаменитыми, были членами масонских лож в разных частях Европы от Стокгольма, Варшавы и Берлина до Неаполя и Оксфорда или посещали их[719]. Многие становились членами французских лож (или бывали в них), находясь во Франции в качестве дипломатов или студентов или просто совершая гран-тур. Некоторые приобрели известность в кругах французского масонства. Например, франкофил А. С. Строганов, будущий президент Императорской Академии художеств и директор Императорских библиотек, представлял ложу Безансона и все ложи региона Франш-Конте на собрании основателей «Великого Востока Франции» (Grand Orient de France) в 1773 году и впоследствии занимал в этой ложе руководящие посты. Он также был одним из основателей ложи «Соединенные друзья» (Les Amis Réunis) в Париже и членом еще одной известной парижской ложи «Девять сестер» (Les Neuf Sœurs), в которую входили Вольтер, граф де Мирабо, Б. Франклин, несколько выдающихся ученых и художников[720], а также Ж. Ромм, в будущем воспитатель сына Строганова, Павла, и участник Французской революции[721]. В ложах, основанных в России (в которые часто вступали россияне, вернувшиеся из-за границы), русские также свободно общались с нерусскими масонами (как иностранцами, включая множество французов, так и подданными Российской империи)[722].
Вероятно, именно французский как европейский lingua franca чаще всего использовали русские масоны, бывшие членами зарубежных масонских лож или связанные с ними. На французском И. П. Елагин и А. Б. Куракин вели переписку со шведской Великой ложей, когда в конце 1770-х годов обсуждалась возможность присоединения русских масонов к шведской системе. На французском был написан и шведский патент 1780 года, учреждающий директорию в Санкт-Петербурге[723]. В российских ложах владение двумя или более языками также имело большое значение. Увеличивающееся количество немцев в правительственных и общественных кругах России в XVIII веке, присутствие в России значительного немецкоязычного землячества, статус немецких лож в международном масонском движении и относительная географическая близость немецкоязычных стран к России – все эти факторы способствовали активному проникновению немецкого языка в масонскую среду в России, как и в другие социальные сферы. Московские розенкрейцеры, орден которых был основан в Пруссии, по понятным причинам обращались к немецкому языку, особенно для поддержания отношений с немецкими собратьями, и переводили с этого языка масонские документы[724]. Однако начиная с первых этапов истории российского масонства французский был важным рабочим языком, на котором члены российских лож или их посетители произносили речи, писали документы (например, правила, предписания, уставы, описания ритуалов), вели протоколы собраний и переписку, составляли списки членов лож и пели гимны. Например, в 1760 году секретарь И. И. Шувалова барон Теодор-Анри де Чуди, который и сам был выдающимся французским масоном, выступил с речью на французском языке в одной из петербургских лож[725]. К французскому обращались даже русские розенкрейцеры. Так, Николай Александрович Краевич написал свои основные мистические произведения на этом языке[726].
Позднее, в александровскую эпоху, французский был рабочим языком ложи «Соединенные друзья», учрежденной в Санкт-Петербурге в 1802 году в соответствии с французской системой масонства, и ложи «Северные друзья» (в которую был принят Ф. Ф. Вигель), несмотря на то что великим мастером был русский, Александр Александрович Жеребцов[727]. В ложе «Палестина», основанной в Санкт-Петербурге в 1809 году, собрания также проводились на французском языке, и только в 1813 году под давлением русских членов ложи вторым рабочим языком был признан русский. Несмотря на то что после войны с Наполеоном возросло число переводов масонских ритуалов на русский язык, в первые годы после окончания войны французский продолжал активно использоваться в ложах. Например, в «Ложе Орфея», основанной в конце 1818 года, французский использовался для написания речей, правил, протоколов и книг с описанием ритуалов, а в ложе «Три добродетели» протоколы велись как на французском, так и на русском. Когда в 1818 году масону из Берлина поручили собрать информацию о российских ложах, он ответил по-французски на вопросы, сформулированные на немецком[728]. Даже в ложе «Александра к тройственному спасению», которая была основана в первой половине 1817 года и продолжала существовать до 1822 года и в которую входило много немцев, французский был языком официальных документов, описывающих церемонии и ритуалы, и языком, на котором эти ритуалы проводились[729]. Таким образом, французский был для русских полезным инструментом, когда они входили в мир масонства, где бы это ни происходило, за границей или в пределах Российской империи, и с кем бы им ни приходилось там общаться, с иностранцами или другими русскими, точно так же как он был полезен на балах, soirées, в театре, опере, на водах и в непринужденных шутливых беседах, которые велись в аристократических гостиных.
И наконец, стоит кратко рассмотреть языковую компетенцию декабристов и их жен – как потому, что тайные общества, членами которых были участники восстания на Сенатской площади, возникли в результате деятельности масонских лож в посленаполеоновский период правления Александра I, так и потому, что высшие чины русской армии были тесно связаны с аристократическим обществом. Существует мнение, что отдельные декабристы знали французский лучше, чем русский; отмечается, что во время следствия им было очень трудно давать показания на родном языке[730]. В определенной степени это заявление, конечно, правдиво, но следует учитывать тот факт, что состав офицеров, осужденных за участие в восстании, отражал многонациональную природу общества Российской империи. Неудивительно, что люди, не являвшиеся русскими по происхождению, такие как прибалтийский немец барон Андреас фон Розен или братья Поджио, которые были родом из Одессы и имели итальянские корни, плохо или неуверенно говорили по-русски. Важнее то, что, судя по собственноручно написанным показаниям, многие декабристы (например, Павел Васильевич Аврамов, Николай Васильевич Басаргин, Николай Сергеевич и Павел Сергеевич Бобрищевы-Пушкины, Фердинанд Вольф, Андрей Васильевич Ентальцев, Василий Петрович Ивашев, Александр Осипович Корнилович, Семен Григорьевич Краснокутский, Александр Александрович Крюков, Владимир Николаевич Лихарев, Николай Иванович Лорер, Василий Сергеевич Норов, Сергей Петрович Трубецкой) хорошо знали русский язык. Более того, Кондратий Федорович Рылеев, один из пяти человек, повешенных за участие в восстании, был известен в российских литературных кругах как журналист и автор гражданской лирики. Лишь немногие декабристы выразили желание писать показания на французском языке, и по большей части они происходили из наиболее обеспеченных слоев дворянства[731]. Так, Михаил Павлович Бестужев-Рюмин просил комиссию: «<…> me permettre de faire les réponses en français; car je dois avouer à ma honte que j’ai plus d’ habitude de cette langue que du Russe» («разрешить мне отвечать по-французски, потому что я, к стыду своему, должен признаться, что более привык к этому языку, чем к русскому»)[732]. Первые показания и письма Бестужев-Рюмин действительно написал по-французски[733]. Однако когда ему велели отвечать по-русски, он дал показания на этом языке и писал правильно, делая мало ошибок[734]. Его друг Матвей Иванович Муравьев-Апостол, отец которого был дипломатом и сенатором, также давал показания и на русском, и на французском[735]. Нужно признать, что в его русскоязычных показаниях иногда встречаются грамматические ошибки[736], порой чувствуется неуверенность в выборе слов (например, он добавил в скобках французские слова, по всей видимости сомневаясь, что верно подобрал слова по-русски[737]), но в целом он также писал по-русски свободно.
Изучение большого корпуса сохранившихся документов, связанных с декабристами, не позволяет выявить четкие и однозначные правила использования языков в этой среде. С уверенностью можно утверждать только одно: использование языков офицерами императорской армии подкрепляет наше впечатление о том, что в конце первой четверти XIX века языковая практика элиты многонациональной Российской империи была сложна и неоднородна. Почти все декабристы, принадлежавшие к высшим слоям общества, знали несколько языков, владея одновременно французским, русским, а во многих случаях и немецким. (Правда, немногие знали английский или итальянский.) К этому можно добавить, что авторы главных политических проектов тайных обществ, Н. М. Муравьев и П. И. Пестель, хотя говорили по-французски с большей легкостью, чем по-русски, считали, что в будущем государстве русский язык станет объединяющей силой и источником национальной идентичности, а владение им будет необходимым для российского гражданина[738].
Атмосфера высшего света и социальные отношения в нем
Преобладание французского на светских собраниях, как мы отмечали, не объясняется исключительно языковой компетенцией российских дворян. Скорее дело в том, что французский язык был неразрывно связан с культурой дворянского общества. Французская речь выражала осознание говорящим права на принадлежность к этой сфере или требование признать за ним такую принадлежность, и люди не забывали предусмотрительно напоминать об этом праве выше– и нижестоящим, а также тем, кто был равен им по статусу. Таким образом, франкофония была маркером социальной идентичности, и об этой ее функции речь пойдет в следующем разделе. Однако сначала мы кратко рассмотрим тон и характер разговоров, с которыми естественно согласовалась французская речь и к которым многие российские дворяне привыкали с ранних лет, о чем мы говорили в главе об обучении французскому.
В европейском обществе XVIII–XIX веков человек, владевший французским, имел запас фраз для учтивого общения: чтобы представить людей друг другу, сделать комплимент, поздравить, пригласить к себе, принять или отклонить приглашение, выразить благодарность, пообещать что-то или попросить о чем-то, извиниться, попрощаться, выразить соболезнования и так далее. Более или менее клишированные выражения, служившие этим целям, в изобилии встречаются в воспоминаниях о светских беседах «европеизированных» русских, например: «mon frère d’ armes» («мой брат по оружию»); «Elle est charmante, charmante votre niece» («Она очаровательна, очаровательна, ваша племянница»); «je ferai pour vous tout ce qui sera en mon pouvoir» («я сделаю для вас все, что от меня будет зависеть»)[739]. Конечно, такие фразы присутствовали как в письменной, так и в устной речи; в частности, они постоянно встречались в дворянской переписке – письменной форме светского языка – наряду с другими выражениями, характерными для эпистолярного жанра, в том числе теми, которыми начинали или заканчивали письма. Возьмем, к примеру, следующие формулы речи из писем княгини Н. П. Голицыной к детям: «je suis charmé d’ apprendre que…» («я счастлива узнать, что…»), «j’espère que vous me donnerez de la satisfaction» («надеюсь, вы дадите мне удовлетворение»), «tâchez de donner de la consolation à la mère qui vous adore» («постарайтесь утешить мать, которая вас обожает»), «je désirerai pouvoir vous témoigner le plaisir <…>» («я хочу выразить вам мое удовольствие <…>») и так далее[740]. Помимо готовых формул, дворянам порой было проще подобрать le mot juste (верное слово) на французском. Так, П. А. Валуев заметил: «Невероятна та légèreté [легкость. – Авт.], по-русски нет точного слова, с которой он [Александр Михайлович Горчаков, министр иностранных дел. – Авт.] разыгрывает свою роль при нынешних обстоятельствах»[741]. Валуев (как за век до него Екатерина II[742]) часто обращался к французскому, когда нужно было подобрать афоризм или кратко описать чувство или ситуацию: «Chacun son métier» («Каждому свое дело»), «Gouverner c’est prevoir» («Управлять – это предвидеть»), «Je n’aime pas le gros rire» («Я не люблю грубого смеха»), «folle journée» («безумный день») или «tâter le terrain» («прощупать почву»)[743].
Удачное использование фразеологического арсенала теми, кто понимал, как вести себя в светском обществе, помогало им вести беседу, но коммуникацию в этих кругах также отличали характерные тон и стиль. Несмотря на то что дворяне, собиравшиеся в салонах, могли затрагивать и серьезные темы, их модель общения, как отмечал А. Лилти, описывая парижский салон XVIII века,
<…> очень сильно отличалась от научной дискуссии. Следовало быть привлекательным и остроумным, не позволялось возражать другим. Цель разговора была не в совместном продвижении знания, как в Республике ученых, а скорее в участии в коллективном развлечении[744].
Как следствие, наибольшей популярностью пользовались участники собраний, которые, независимо от знаний и литературных достижений, были искусными рассказчиками, как, например, неаполитанец аббат Фердинандо Галиани, красочная речь которого, по выражению А. Лилти, могла сопровождаться «жестами, шутками и передразниванием» и который мог «отстаивать парадоксальные идеи, приводя веские и остроумные доказательства»[745]. Ф. В. Ростопчин, по всеобщему мнению, мастерски владел этим театральным искусством[746]. Талантливые собеседники могли подобрать нужные «bons mots», чтобы охарактеризовать других людей света, как, например, это делал один дворянин, которого Борис Николаевич Чичерин назвал «царем смеха» («le roi du rire»)[747]. Самые смелые из них порой балансировали на грани допустимого, как фамильярный отец Е. Ю. Хвощинской, Ю. Н. Голицын, который на просьбу генерала не целовать его в лицо, а вместо этого поцеловать в плечо отреагировал так: «Oh! Je suis enchanté de le faire car je n’aurai pas le désagrément d’ être piqué par votre menton, qui n’est pas toujours bien rasé» («Я с удовольствием это исполню, потому что избавлюсь от неприятности быть уколотым вашим подбородком, который иногда бывает плохо выбрит»)[748].
Функция французского как языка циничного остроумия, как и некоторые другие особенности обращения к иностранным языкам в императорской России, хорошо видна в дневнике П. А. Валуева. Во многих случаях Валуев переходит с русского языка на французский, который, по-видимому, позволял вложить во фразу остроумие, которым так гордился свет, либо потому, что именно на французском в свете было принято формулировать подобные остроты. Примером может послужить замечание о беспорядках в Польше в 1861 году: «Поляки давно ищут случая pour se faire mitrailler [чтобы подставить себя под пули]. Цель очевидна. В Европе опять заговорят о польском вопросе»[749]. Приведем еще несколько примеров довольно саркастических замечаний из дневниковых записей Валуева за 1861 год:
Встретил у Ланского гр. Муравьева-Амурского. II n’a plus allures d’ un astre ascendant [Он не ведет себя больше как восходящая звезда][750].
Кн. Горчаков, как всегда, dans le vague et dans un monde de phrases [в тумане и в мире фраз][751].
Мысль, что я от него [от епископа виленского] избавляюсь здесь, m’а mis de bonne humeur pour toute la duree de notre entretien [привела меня в хорошее настроение на все время нашей беседы][752].
Кн. Горчаков, быть может, под некоторым влиянием d’ un verre de vin généreux sur un estomac un peu faible [стакана доброго вина на несколько слабый желудок] был тщеславен до комизма[753].
Он [кн. Федор Иванович Паскевич] думает, что поляки дорожат памятью его отца. II serait désobligeant de tâcher de le désabuser [Было бы нелюбезно стараться его разуверить в этом][754].
Краткая нелестная характеристика, какую мог бы оценить и французский моралист, также требует от автора обращения к французскому языку: «Утром Комитет финансов. Заезжал к Головнину. Вечером он был у меня для сообщения своих вчинаний или начинаний. Intélligent, insinuant, méthodique, froid, égoïste, peu agréable» («Умен, вкрадчив, методичен, холоден, эгоистичен, малоприятен»)[755]. Переход на французский оказывается столь же уместен и в обобщенном суждении, которое П. А. Валуев высказывает на манер максимы Ларошфуко: «Есть люди, которых всякая горячность отталкивает. Toute vivacité les effarouche, toute vehemence leur suscite un malaise» («Всякая живость их пугает, всякая горячность вызывает у них чувство беспокойства»)[756].
Так как поиск подходящей пары был одной из важных функций светских раутов, французский считался и языком ухаживаний, а уже упомянутая традиция galanterie, подкрепленная французской романтической литературой, служила источником выражений для флирта. Получить представление об этом речевом жанре можно из письма 1791 года, в котором польская графиня Теофилия Любомирска (Théophilie Lubomirska)[757] описывает встречу, которая, как она утверждает, состоялась, когда она вечером прогуливалась в садах петергофского дворца под Санкт-Петербургом. Человек, которого она именует Клеоном (Cléon) и знаков внимания которого она старалась избегать, загнал ее в угол и признался в любви. По ее словам, Клеон был «jeune beau enjoué spirituel mais malin vain et fourbe» («веселый и остроумный молодой кавалер, но хитрый, тщеславный и лицемер»), не испытывавший к ней искренних чувств, но надеявшийся завоевать ее. В диалоге, который, как она утверждает, произошел между ними, она осадила смущенного воздыхателя остроумным ответом:
Je vous avois cru un instant plus dangereux, Monsieur; j’ai lu dans les romans, que les femmes se fachaient dans la circonstance ou je me trouve. Je ne comprends pas pourquoi. Votre air embarasse [embarassé] me fait de la peine mais c’est [ce] n’est pas celle qui n’ait [naît?] de l’ interet.
(На миг я подумала, что вы более опасны, сударь; в романах я читала, что женщины теряют самообладание в ситуациях, подобных той, в которой я оказалась. Не понимаю почему. Ваш сконфуженный вид огорчает меня, но не потому, что вы мне интересны.)
Отклонив отчаянные мольбы Клеона, который в конце концов спрашивает, чем он заслужил такое презрение, Любомирска наносит ему coup de grâce: «Vous ètes comme votre sexe petri d’ amour propre. Ne vous flates [flattez] donc pas qu’on vous abhore. On ne vous aime pas voila tout le mystere». («Как и все люди вашего пола, вы снедаемы тщеславием. Не льстите себе тем, что вас презирают. Вас не любят; вот и вся тайна»)[758]. Сцена, описанная Любомирской, откровенно театральна. Несомненно, женщина, написавшая это письмо и желавшая показать, как искусно она отвечает на знаки мужского внимания, одновременно желанного и нежеланного, содержит много поэтических вольностей. Клеон – явно ненастоящее имя ее воздыхателя, а традиционное именование galant, что подтверждает «Любовный лексикон» Дрё дю Радье, переведенный А. В. Храповицким[759]. Однако насколько бы достоверным ни был процитированный Любомирской разговор, ее письмо, очевидно, демонстрирует, что для аристократии французский был языком флирта, на котором мужчины и женщины могли говорить комплименты, умолять, уступать ухаживаниям или отвергать их, а также укорять другого. Стоит добавить, что дворяне избегали говорить по-русски в свете, ухаживая за женщиной, поскольку это могло быть расценено как неуважение к ней.
Таким образом, французский ассоциировался с определенными дворянскими практиками и поведением: танцами на балах, игрой в карты и другие азартные игры[760], а также стилем разговора и, например, ухаживаниями. Хорошим примером является письмо о практике дуэлей, о которой Михаил Семенович Воронцов посчитал необходимым поговорить со своим сыном Семеном в 1842 году. В своем письме Воронцов с беспокойством говорит о безрассудных дворянах (bretteurs; от этого французского слова произошло ныне устаревшее русское «бретёр»), которые готовы затеять дуэль по самому пустячному поводу, и старается убедить сына вступать в поединок только в том случае, если у него нет других возможностей защитить свою честь:
<…> il restait à toucher un point délicat, et n’ayant pu le faire alors, je remplis ce devoir dans ce moment. Nous n’avons jamais eu de conversation avec vs <…> sur des duels, quelque [quelle que] soit l’ horreur d’ une [qu’une] société civilisée devrait ressentir pour une coutume aussi barbare et aussi antichrétienne <…>; je ne puis songer à l’ idée de vs demander votre parole d’ honneur de ne jamais vous battre; dans la societé telle quelle est faite dans notre tems il peut arriver des cas où un homme bien né est obligé de se battre parce que, s’il ne se battait pas, la societé dans laquelle nous vivons le regarderoit comme déshonore [déshonoré] l’ usage et les préjugés lui mettraient sur le front une tâche d’ infamie qui l’ empecherait de se montrer <…>[761].
(<…> мне остается коснуться одной щекотливой темы, не имев возможности сделать этого раньше, я исполняю эту обязанность сейчас. Мы никогда не говорили с Вами о <…> дуэлях, хотя в цивилизованном обществе этот варварский и антихристианский обычай должен вызывать ужас <…> не могу даже помыслить о том, чтобы взять с Вас слово чести, что Вы никогда не будете драться на дуэли; в нынешнем обществе могут возникнуть обстоятельства, когда благородному человеку нельзя не стреляться, ибо если он откажется, то общество, в котором мы живем, сочтет его обесчещенным, а обычаи и предрассудки запечатлеют на его челе такое позорное пятно, которое не позволит ему показаться в свете <…>).
Конечно, Воронцов писал сыну по-французски и по другим поводам. Письма, подобные этому (с советом, который отец считает своим долгом дать сыну), вообще обычно писали по-французски, что подтверждается множеством других примеров[762]. При этом, по всей видимости, предмет разговора (представления, связанные с репутацией дворянина среди других благородных людей, его честью и дворянскими практиками, призванными отстаивать ее) предполагал именно такой выбор языка, тем более что представления, о которых идет речь, имели западное происхождение. В самом деле, вполне возможно, что эта тема была знакома дворянству прежде всего по разговорам на французском.
Французский язык также оказывался уместен в тех случаях, когда аристократ желал неявно указать на социальную солидарность с собеседником или адресатом письма или обратиться к кому-то, кто, как он надеялся, отнесется к нему как к равному[763]. Подобной цели – имплицитно указать на определенные социальные отношения – служил и выбор языка, сделанный декабристами, арестованными после неудавшегося восстания в 1825 году. Когда они, пытаясь смягчить свою участь, обращались к членам следственной комиссии на русском языке, это было, в сущности, официальное прошение, но если они писали на французском, то такое письмо было попыткой начать диалог с равным по социальному статусу[764].
Еще одним ярким примером подобного использования французского является письмо 1888 года, в котором граф Андрей Федорович Ростопчин умоляет другого дворянина, графа Анатолия Владимировича Давыдова, одолжить ему денег:
Monsieur le Comte,
Le 25 du mois passé j’ai eu l’ honneur de vous adreser, à votre residence d’ Otrada, une lettre que je dois croire perdue, puisque jusqu’à present vous n’y avez pas répondu d’ aucune façon. Je vous y décrivai l’ horrible position dans laquelle je me trouve, harcelé par des créanciers et ayant une femme, que j’adore, grièvement malade et dont je ne puis adoucir les souffrances, n’ayant pas la possibilité de payer ni médecins, ni médecine. La veille de sa mort, monsieur le Comte votre père, a rempli un acte de charité chrétienne en me prêtant six cent roubles <…>. Aujourd’ hui je me vois dans une situation encore plus atroce, car à mes propres chagrins se joint l’ état de ma femme, qui me déchire l’ âme. Si ce n’est pour moi, du moins pour elle, venez à mon secours et envoyez-moi cette somme <…>. Excusez mon insistance et expliquez-vous la par le dicton: нужда пляшет, нужда скачет… Elle est bien forte cette нужда, puisqu’elle me fait sauter par-dessus toutes les convenances sociales et la rougeur au f[r]ont me force à importuner une personne qui ne me connait pas, sur la simple certitude que j’ai affaire à un gentilhomme accompli. Recevez avec bienveillance l’ expression de ma haute et parfait considération.
Comte Rostoptchine[765].
(Ваше сиятельство, граф,
25 числа прошлого месяца я имел честь отправить вам письмо в ваше имение Отрада. Я принужден думать, что письмо затерялось, потому что вы до сих пор не прислали мне никакого ответа. В нем я описывал то ужасное положение, в котором оказался, будучи мучимым кредиторами и имея жену, которую люблю без памяти и которая серьезно больна, а страдания ее я облегчить не в силах, поскольку мне нечем заплатить за докторов и лекарства. На пороге смерти его сиятельство граф, ваш батюшка, проявил христианское милосердие и одолжил мне 600 рублей <…>. Сегодня я нахожусь в еще более страшном положении, когда ко всем моим бедам добавилось состояние жены, которое разбивает мне сердце. Если не ради меня, то хотя бы ради нее придите мне на помощь и вышлите эту сумму <…>. Простите мою настойчивость, объяснит ее поговорка нужда пляшет, нужда скачет… И очень сильна она, эта нужда, ведь она заставляет меня отринуть все светские приличия и понуждает меня, краснея, докучать человеку, который меня не знает, [что я делаю] лишь потому, что уверен, что имею дело с поистине благородным человеком.
Извольте принять уверение в моем совершенном уважении, граф Ростопчин[766].)
Обращение к французскому в данном случае позволяет А. Ф. Ростопчину сохранить достоинство в неловкой ситуации и подчеркнуть, что положение в обществе и ценности у них с адресатом одни и те же. В конце концов, Ростопчин тоже граф, он обращается к Давыдову на общем для них языке дворянства. Они принадлежат к одному и тому же европейскому благородному обществу, а именно к российской его части, и, возможно, включая во французский текст короткую русскую поговорку, Ростопчин намеревался еще больше усилить эту связь. И наконец, как мог «поистине благородный человек», знающий себе цену, отказать в просьбе, от которой зависит здоровье больной дворянки?
Противники западных культурных заимствований указывали на связь французского языка с определенными аспектами социальной жизни высшего света, такими как флирт, который они не одобряли, или лицемерие и язвительность светских бесед. Так, они соотносили французский с проявлениями сексуальности и бесстыдством, которые в российском контексте казались неуместными и возмутительными. Формальность, которую связывали с использованием французского, также могла вызывать недовольство, что подтверждается тем, как высшее общество изображалось в русской литературе[767]. Как ни странно, учитывая, что социальные отношения в России были сильно регламентированы уже Табелью о рангах, почтительное расстояние, появившееся между членами общества благодаря французской учтивости (politesse), могло показаться некоторым русским проявлением бесчувственности и неискренности.
На уровне языка устойчивое ощущение, что иностранная социальная модель навязала русским неестественную официальность, проявляется в очевидной разнице между французскими личными местоимениями второго лица и их русскими эквивалентами. Французская аристократическая практика обращаться к большинству собеседников, используя местоимение второго лица во множественном числе (и ожидать такого же обращения в ответ), была принята в российских франкоязычных кругах как в устной, так и в письменной речи[768]. Более того, привычка обращаться к одному человеку во множественном числе на русском языке также появилась в XVIII веке и в скором времени вошла в обиход в образованных кругах. Однако далеко не всегда это нравилось тем, кто был настроен патриотически; например, Д. И. Фонвизин вкладывает протест против нее в уста Стародума и восхваляет прямоту петровских придворных, которые, по его мнению, обращались к собеседнику на «ты»[769]. Очевидно, на протяжении XIX века у многих русских критиков французского языка сохранялось впечатление, что местоимения второго лица (tu и vous во французском и «ты» и «вы» в русском) не были семантически тождественны[770]. По этой причине к людям, к которым этикет предписывал обращаться по-французски, используя vous, по-русски могли обращаться на «ты», чтобы избежать нестерпимой официальности или подчеркнуть близость отношений[771]. А. С. Пушкин размышляет об особенностях русских местоимений в стихотворении 1828 года, противопоставляя пустую формальность, которую русский слух замечает в учтивости (politesse), и страсть влюбленного поэта:
- Пустое вы сердечным ты
- Она, обмолвясь, заменила
- И все счастливые мечты
- В душе влюбленной возбудила.
- Пред ней задумчиво стою,
- Свести очей с нее нет силы;
- И говорю ей: как вы милы!
- И мыслю: как тебя люблю![772]
Получается, что обращение к французскому в российском обществе не служило показателем теплого отношения, а было призвано указать на то, что собеседники принадлежат к одному и тому же узкому социальному кругу. Признание этой общей принадлежности и взаимное уважение, связанные с использованием французского и его учтивыми выражениями, вполне сочетались с язвительным подтекстом, находившим выражение в колкостях, обнаруживавших остроумие говорящего, игривых намеках, подпитывающих слухи, которые обожал высший свет, и снисходительном тоне, напоминавшем собеседнику о тонкостях социальной иерархии. И наконец, можно добавить, что переход с французского на русский в определенных обстоятельствах мог означать, что собеседник, исключенный из узкого круга, лишился былого уважения. М. Н. Волконская, урожденная Раевская, дочь героя Отечественной войны, из одной из самых уважаемых дворянских семей эпохи Александра I, приводит яркий пример подобного перехода, описывая свое путешествие в Сибирь, куда она отправилась вслед за мужем, С. Г. Волконским, после того как его приговорили к двадцати годам каторжных работ за участие в восстании 14 декабря 1825 года. Когда М. Н. Волконская приехала в Иркутск, губернатор Иоганн Готфрид Цейдлер заговорил с ней по-французски (с сильным немецким акцентом, потому что был выходцем из Восточной Пруссии). Однако когда она, вопреки его увещеваниям, не отказалась от мысли продолжать свой путь к месту ссылки мужа, он перешел на русский, таким образом подчеркивая, насколько низок статус жены преступника[773].
Франкофония и социальная идентичность
Вернемся к вопросу о роли языка в формировании идентичности, который мы уже поднимали, говоря об образовании российского дворянства. Идентичность человека – это потенциально сложное соединение в той или иной степени осознанных идей и привязанностей, в котором, наряду со многими другими факторами, такими как национальность, социальное положение, профессиональные связи, гендер, сексуальность, религия, культурная принадлежность и возраст, могут играть роль также и языковые компетенция и лояльность. Эти возможные компоненты самоопределения человека нельзя выстроить в строго определенном иерархическом порядке, так как их вес и относительная значимость будут варьироваться в зависимости от конкретного человека, группы, места и времени. Однако можно отметить, что важность языка в этом соединении постепенно нарастала, по крайней мере в глазах европейской литературной и интеллектуальной элиты конца XVIII – начала XIX века, когда национальное самосознание приобретало все большую силу, а этнонационализм – мощное культурное и политическое влияние, когда природа аристократии изменилась, а ее господство в политической сфере оказалось под угрозой вследствие возросшего влияния буржуазии и интеллигенции[774].
Было замечено, что язык не только служит средством коммуникации, но и функционирует как «обычный маркер этнической идентичности и объединяющий символ сплоченности группы и ее отличия»[775]. Для нашего исследования обе эти семиотические функции обращения к языку представляют интерес. К первой, касающейся формирования нации как культурной общности, лучше будет обратиться в разделе, где речь пойдет о том, как относились к языку русские писатели XIX века – создатели современной российской культурной нации, потому что мысль о том, что языку присущи «внешние символы национальности, стоящие в одном ряду с флагами, костюмами, народными танцами и прочим»[776], явно прослеживается в их текстах[777]. Вторую функцию – использование французского как «маркера» социальной идентичности – напротив, следует рассмотреть именно в этой главе, где мы анализируем социальные и культурные дворянские практики[778]. Конечно, французская речь, как и одежда, и фамильный герб, способствовала появлению у дворянства европейской социальной идентичности, так как французский был тогда главным языком европейской цивилизации[779]. При этом, как отметил Ю. М. Лотман, французский функционировал как знак «корпоративной замкнутости»[780], поэтому ему с ранних лет обучали дворянских детей и поэтому же обращение к французской речи неоднократно подвергалось осуждению со стороны критиков дворянской культуры, независимо от того, каких взглядов они придерживались: консервативных, либеральных или радикальных.
Когда мы говорим о роли французского в формировании социальной идентичности и подтверждении права на членство в дворянском обществе, использование свидетельств, взятых из беллетристики, кажется нам менее проблематичным, чем в случае описания языковой практики. Как уже было отмечено, здесь мы касаемся представлений о природе сообщества, к которому люди, по их мнению, принадлежали, или хотели бы принадлежать или на фоне которого оценивали себя. (Безусловно, эти представления пронизаны распространенными стереотипами, образами, мифами, предрассудками и расхожими суждениями.) Иначе говоря, мы рассматриваем более или менее сознательное формирование своей идентичности социальной группой и ее членами. Однако для иллюстрации бытовавших в разные моменты интересующего нас периода представлений о том, насколько французский помогал отделить дворянство от других классов или – и это также важно – выделить разные группы внутри неоднородного дворянского сословия, мы будем использовать только замечания, сделанные писателями в текстах нехудожественной или лишь отчасти художественной природы. Исключая на данный момент из рассмотрения примеры из художественной литературы, мы напрямую обращаемся к собственному мнению авторов, хотя, конечно, не следует забывать о факторах, которые иногда заставляли писателей сосредоточиваться именно на негативных сторонах обращения дворян к французскому языку.
У Д. И. Фонвизина, одного из виднейших литераторов екатерининской эпохи, мы находим свидетельства о важности владения французским языком, служившим показателем социальной значимости человека в ранний период истории русской франкофонии. В краткой автобиографии, написанной им в конце жизни, он рассказывает, как в молодости он встретился в петербургском театре «с сыном одного знатного господина». (Судя по контексту, этот эпизод случился около 1760 года.) Д. И. Фонвизин писал:
Как скоро спросил он меня, знаю ли я по-французски, и услышал от меня, что не знаю, то он вдруг переменился и ко мне похолодел: он счел меня невеждою и худо воспитанным, начал надо мною шпынять <…>. Но тут узнал я, сколько нужен молодому человеку французский язык, и для того твердо предпринял и начал учиться оному[781].
Спустя примерно 65 лет молодой Александр Васильевич Никитенко, который впоследствии стал государственным служащим, цензором, писателем, профессором и автором знаменитого дневника, наблюдал пик этого языкового процесса в московском высшем обществе. Так же как и Фонвизин чувствуя недоверие к высшему обществу, он комментирует в дневниковой записи 1826 года поведение его представителей на типичном званом вечере, которое заключалось в том, чтобы «рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях». Владение французским было обязательным для тех, кто желал продемонстрировать «ловкость» и «любезность», высоко ценившиеся на подобных светских приемах, причем особенно в этом, по мнению Никитенко, преуспели женщины:
Вот правило этой ловкости и любезности: «Одевайся, держи ноги, руки, глаза так, как приказала мадам француженка, и не давай языку своему ни минуты отдыха, не забывая притом, что французские слова должны быть единственными звуками, издаваемыми этим живым клавишем, который приводится в действие исключительно легкомыслием». В самом деле, знание французского языка служит как бы пропускным листом для входа в гостиную «хорошего тона». Он часто решает о вас мнение целого общества и освобождает вас, если не навсегда, то надолго, от обязанностей проявлять другие, важнейшие права на внимание и благосклонность публики[782].
У Никитенко, происходившего из крепостных Шереметевых, чисто внешняя благопристойность высшего общества вызывала чувство неловкости. Он осознавал закрытость франкоговорящего общества так же остро, как и его современник Ф. Ф. Вигель, который был немного старше его и который также не вписывался в этот круг. Он так же, как и Вигель, отмечал, что владение французским помогает скрыть личные недостатки: «Гувернер-француз ручается за успех [детей из знатных семей] „в свете“, а за нравственность отвечает один случай»[783].
К этой теме также обращался Николай Иванович Тургенев, рассматривая ее более подробно и с разных точек зрения в трехтомном труде «Россия и русские», который он написал по-французски, находясь в эмиграции во Франции в царствование Николая I. Тургенев пишет, что дворяне (по крайней мере высшее дворянство), словно опасаясь, что их привилегий, внешнего вида и одежды будет недостаточно, чтобы обозначить их высокий социальный статус, в итоге «отказываются от родного языка и даже в частной жизни, в кругу семьи говорят обыкновенно на иностранном языке». По мнению Тургенева, это привело к неблагоприятным последствиям. Во-первых, таким образом социальная элита уподобилась «племени завоевателей, которое силой навязало себя нации, большей части которой чужды их привычки, устремления, интересы». (Можно вспомнить о том, как защитники французского дворянства времен Старого порядка противопоставляли завоевателей-франков галлам, составлявшим местное население[784].) Во-вторых, отказ от русского языка усугубил «изоляцию» российского дворянства, что затруднило движение России по пути цивилизации, так как именно дворянство было двигателем прогресса в этой стране. (Похоже, что здесь, рассуждая о роли дворянства, Тургенев следует за идеями Монтескье, но использует более соответствующий индустриальной эпохе образ.) Несомненно, русский был языком «высокой литературы», как и национальные языки в других странах, но в России, настаивает Тургенев, он не проникает в другие сферы, где литература, как правило, «смягчает нравы, приучает к приятным манерам и делает общественные отношения более легкими и отрадными». В частности, утверждает Тургенев, приватная, интимная литература, «отражающая жизнь общества, жизнь семьи», не могла быть написана по-русски, а те, кто перенял иностранный язык, «иностранные обороты и манеры речи», не всегда были способны вести любезную дружескую беседу на русском языке. Например, отмечает Тургенев, по-русски невозможно сказать madame или monsieur[785].
Мысли Н. И. Тургенева о негативных последствиях франкоязычия российского дворянства кажутся тем более интересными, что сам он отнюдь не был националистически настроенным патриотом. Напротив, он осуждает шовинизм и ксенофобию[786]. Он настроен космополитично и хочет, чтобы Россия не сходила с того пути модернизации, на который ее направил Петр Великий[787]. Он также не желает, чтобы русские перестали учить иностранные языки. Однако Тургенев считает, что целью этого изучения должно быть установление связей с другими странами, знакомство с литературой других цивилизованных народов и достижение собственного прогресса в искусстве и науке. Тогда как неуместное и неразумное использование русскими французского в разговорах между собой влечет за собой пагубные последствия, «стесняя область применения родного языка и поощряя ложное и искусственное просвещение – сей бич подлинной просвещенности». Тургенев с некоторыми оговорками выступает за то, чтобы российское дворянство перестало говорить по-французски в свете и в частной жизни на тех основаниях, что это тормозит развитие русского языка (который Тургенев в эссенциалистском духе описывает как «не менее богатый и прекрасный», чем французский), не позволяя ему стать многофункциональным языком. Тургенев считает, что «вместо цветистых фраз о пользе народного образования гораздо лучше было бы самим подать пример» и сделать русский язык стержнем образования, однако считает, что необходимость развивать национальный язык не станет по-настоящему ощутимой, пока в России не «появится настоящая адвокатура или политическая трибуна»[788].
Фрагмент из псевдоавтобиографической трилогии Л. Н. Толстого «Детство», «Отрочество», «Юность», написанной в 1850-х годах, в начале его литературной карьеры, в очень откровенной манере показывает важность французского языка для культурного капитала, как его назвал бы П. Бурдье, необходимого дворянину на социальном рынке. Обращая внимание на положение, которое французский язык по-прежнему занимал в российском высшем обществе во времена его юности, в 1840-е годы, герой Толстого с сожалением признается, что его «любимое и главное подразделение» в то время «было на людей comme il faut [благовоспитанных] и на comme il ne faut pas [неблаговоспитанных]».
Второй род подразделялся еще на людей собственно не comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь со мной равные отношения; вторых – притворялся, что презираю, но, в сущности, ненавидел их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности <…>. Мое [Курсив Толстого. – Авт.] comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. «Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?» – с ядовитой насмешкой спрашивал я его мысленно[789].
С позиции теоретиков культуры, таких как Ю. М. Лотман, которых интересуют нормы социального поведения, французская речь, используемая дворянином для формирования собственного «я», была, таким образом, «социальным знаком» или частью поведения, необходимого для поддержания социального статуса. Вместе с другими признаками дворянской идентичности и формами поведения, такими как ухоженные чистые ногти и умение кланяться, танцевать, вести беседу, показывать своим видом надменную утонченную хандру (ennui), отличное владение французским было для юного Толстого свидетельством «причастности к некоторой закрытой для профанов корпорации»[790].
По сути, ту же мысль высказывал в конце 1860-х годов, также критикуя франкоязычных дворян, остзейский барон Теодор Фиркс. В своем антинигилистическом трактате, написанном по-французски, Фиркс сравнивал французский язык с масонским знаком, по которому люди, принадлежащие к определенному кругу и стремящиеся быть comme il faut, узнают друг друга. Те, кто знает французский, утверждал Фиркс, могли считать себя частью цивилизованного, изысканного меньшинства, отдельной нации, существующей внутри русской, но отличающейся от нее привычками, материальными интересами, политическими устремлениями и речью. Эти две нации, представляющие, с одной стороны, общество, с другой – народ, не могли испытывать друг к другу взаимной симпатии. Русские, не знавшие иностранных языков, и особенно те, кто не получил хорошего образования, ненавидели «la classe dénationalisée, „la société“ devenue française» (класс космополитов, «общество», ставшее французским), а это «общество» презирало все русское и ценило только то, что пришло из-за границы, особенно из Франции, моду, обычаи и язык которой оно перенимало[791].
В дневнике П. А. Валуева есть запись, в которой он, как и Н. И. Тургенев, Л. Н. Толстой и Т. Фиркс, размышляет о привычке российской элиты говорить по-французски. В начале 1868 года из-за воспаления глаз Валуев не мог писать и несколько дней диктовал записи жене, Анне Ивановне Вакульской, отец которой был рижанином[792], и, судя по этим записям, дома у Валуева разговаривали в основном по-французски:
Мне не раз приходила мысль, что неестественно, что французский язык стал у нас языком более или менее влиятельных людей. Нам гораздо больше подходил бы китайский язык. Жалею, что не знаю его. Он прекрасно подошел бы нам, если судить по тому, что я знаю о Китае, и по тому, что я здесь вижу, нашим потребностям, нашим идеям и даже нашим страстям[793].
Несмотря на кажущееся удивление Валуева господством французского в тех кругах, где он вращается, никакой загадки в этом нет: французский язык был характерен для интернациональной аристократической культуры, к которой Россия приобщилась в конце XVIII – начале XIX века. Более того, Валуев очевидным образом идентифицировал себя с этой культурой, то и дело переходя с русского на французский, чтобы поразмышлять о нравах высшего общества и достижениях или промахах тех, кто в него входил. Он сам прекрасно владел светским языковым кодом, и это льстило его самолюбию, свидетельством чего является его дневник. Одна из записей, сделанных им в 1874 году, показательна в этом отношении. «Но он говорит свободно и хорошо, – замечает Валуев после встречи с венгерским государственным деятелем графом Дьюлой Андраши, – выражается метко и касается щекотливых вопросов, avec une aisance de bonne compagnie qui n’appartient qu’à ceux qui ont l’ habitude de s’y trouver en première ligne» («с легкостью людей из высшего общества, свойственной только тем, кто привык находиться в его первых рядах»)[794]. В данном случае, обращаясь к французскому, Валуев, несомненно, открыто признает достоинства своего нового знакомого, обладающего изысканными манерами, но в то же время подспудно указывает на чувство собственной принадлежности к тому же европейскому высшему обществу.
Следует помнить о том, что все авторы, чьи замечания о важности французской речи для русских мы процитировали, имели определенные причины – даже в случае нехудожественных текстов – подчеркивать или изображать в утрированном виде социальное расслоение, возникшее по причине культурных заимствований и обращения русских к иностранному языку. Например, тургеневские утверждения, касающиеся российской франкофонии, по большей части содержатся в томе, где автор выступает в защиту освобождения крестьян задолго до того, как эта реформа начала серьезно обсуждаться в правительстве. Следовательно, целью этих утверждений было указать на оторванность дворянства от нации в целом. Будучи политическим эмигрантом, Тургенев перестал быть частью верной трону аристократии (и, возможно, не мог пристально следить за развитием российского общества и культурных кругов в 1830–1840-х годах). Можно также отметить, что его замечания об отсутствии личных документов на русском языке не подтверждаются сохранившимися до наших дней документами из архивов дворянских семей. Работая над «Юностью», Толстой оглядывается на собственное прошлое, на тот период, когда он восставал против ценностей аристократии, к которой сам принадлежал. (Однако он, возможно, в дальнейшем не избавился от предрассудков, которые обличал в «Юности»: так, в «Войне и мире», «изображая „поповича“ Сперанского, Толстой, вопреки исторической правде, наделяет его несвободным владением французским языком»[795].) Что касается Фиркса, то он использует трактат о «нигилизме» для того, чтобы представить свою схему деления населения на группы в зависимости от обращения к тому или иному языку, перекликающуюся с представлением о России 1860-х годов как о стране, разделенной на две нации, которое тогда было сформулировано так называемыми почвенниками[796].
Можно не сомневаться в том, что умение говорить по-французски было источником гордости российской социальной элиты и помогало символически отделить дворянство от других социальных групп, а также провести границы между разными слоями внутри дворянства. В то же время вполне вероятно, что влияние культурных заимствований, включая и языковую практику, на отделение элиты от основной массы населения представлено в нарративах националистически настроенных деятелей русской культуры XIX века и в лотмановской традиции в утрированном виде. Мы уже говорили о некоторых факторах, которые помогали единению нации[797]. Более того, языковые различия между элитой и массами были только одним из многих аспектов, пусть и наиболее заметным, всеобщего убеждения о превосходстве высшего класса. Уже Табель о рангах превратила российское общество в многоуровневую структуру и сильно повлияла на общественное сознание. И самое важное: дворян отделяло от большей части населения их ревностно защищаемое право владеть крестьянами и возможность фактически обращаться с крестьянами и слугами как с вещами. Их власть над другими людьми простиралась так далеко, что они могли, например, содержать гаремы из крестьянских девушек, как это делал отец А. И. Герцена.
Использование дворянами французского не покажется столь серьезным фактором раскола в обществе, если мы признаем, что дворяне в достаточной мере владели русским языком, чтобы без проблем общаться с теми, кто был ниже их по социальному положению и не знал французского. Очевидно, что английской гувернантке, которую мы цитировали выше, не казалось, что многоязычие российской аристократии, которым она восхищалась в 1840-х годах, мешало «взаимодействию владельцев земли и тех, кто на ней работал»; она даже считала, что российские помещики, как правило, «более открыты» в этом отношении, чем английские[798]. В самом деле, множество свидетельств удерживает нас от мысли, что господство французского на светских мероприятиях и в семейном кругу способствовало широкому и принципиальному отказу российского дворянства от родного языка, несмотря на язвительное замечание Вигеля о том, каких больших усилий аристократам стоило плохое знание русского языка. Поэт Петр Андреевич Вяземский, родившийся в 1792 году, рассказывал, что его отец, Андрей Иванович, чаще говорил по-французски, чем по-русски, как и большинство образованных людей того времени, но тем не менее прекрасно мог общаться по-русски с людьми, которые родились в первой половине XVIII столетия и в юности не обучались французскому. А. И. Вяземский умел легко и точно переводить на русский все мысли и обороты речи, которые приходили ему в голову по-французски[799]. Даже некоторые из русских, воспитанных за границей, такие как Михаил Семенович Воронцов, отец которого в конце XVIII – начале XIX века был российским послом в Лондоне, умели говорить на родном языке; в случае с М. С. Воронцовым это произошло благодаря общению с привязанной к нему русской няней[800]. И главное, нельзя забывать, что именно из среды прекрасно владевшего французским языком дворянства вышли виднейшие поэты и писатели, такие как Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, А. С. Пушкин, И. С. Тургенев и Л. Н. Толстой, которые в XIX веке создали современный русский литературный язык и классическую русскую литературу. По этой причине сложно придерживаться взгляда, согласно которому, обучая детей французскому языку, дворяне отказывались от изучения русского, намеренно или в силу отсутствия интереса к национальному языку. Можно, наоборот, утверждать, что дворянское воспитание в России имело положительный эффект: стимулировало мыслительные способности и расширяло горизонты, что способствовало невероятному культурному расцвету в России в поздний период существования империи.
Сомнение вызывает и то, что дворяне страдали от внутренних противоречий вследствие использования иностранного языка, хотя споры о языке, имевшие место в русской литературе XVIII и XIX веков, могут создать такое впечатление. Возможно, прежде всего нам стоит усомниться в том, что билингвизм всегда ведет к расколу идентичности. По наблюдению Джудит Остер, билингвы «не обязательно принадлежат к двум культурам; обращение ко второму языку может быть обусловлено определенным контекстом или местом и совсем не связано с культурной идентичностью человека»[801]. И вообще, насколько монолитной является идентичность? Может ли она быть гибридной или разноплановой? Вопросы, связанные с раздвоением или даже распадом личности, будут иметь значение, только если мы считаем, что билингвам неизбежно приходится делать выбор между двумя идентичностями (в нашем случае – русской и нерусской). И наконец, что не менее важно: насколько устойчива и долговечна идентичность? Бывает так, что под давлением определенных обстоятельств людям приходится выстраивать факторы, определяющие их самоощущение, в некую иерархию, ставя какой-то из них выше других, но в обычных обстоятельствах им, возможно, не придется выбирать только одну из различных граней сложной идентичности.
Если билингвизм действительно вызывал некий внутренний конфликт, который нащупали русские писатели и мыслители и который так любят анализировать ученые, исследующие этих авторов, то этот конфликт, похоже, мало тревожил дворян, когда они выражали свои мысли в личных документах. Дворяне то и дело переходят с одного языка на другой в письмах, зачастую негласно подчиняясь определенным правилам[802], но обычно считают, что этот факт не заслуживает внимания. Правда, в 1820-х годах дворянка Мария Муханова задавалась вопросом, почему она пишет по-французски[803], но такие случаи скорее исключение. На страницах сотен писем, написанных членами семьи Воронцовых и изученными Джессикой Типтон, лишь несколько раз встречаются рассуждения о выборе языка[804]. Эмили Мерфи в своем исследовании, посвященном путевым дневникам российских дворянок, отмечает, что, хотя женщины комментируют свое обращение к английскому, немецкому, итальянскому и русскому языку, использование французского они оставляют без внимания[805]. Таким образом, мы склонны согласиться с М. Ламарш Маррезе, что в целом дворяне и дворянки почти не ощущали напряжения между европейской и русской идентичностями: «Даже дворяне, погруженные в европейскую культуру, – писала М. Ламарш Маррезе, – не видели противоречий между освоением иностранных обычаев, проявлявшимся в их частом обращении к иностранным языкам, и приверженностью к традиционным формам русской культуры»[806]. Безусловно, такое спокойное отношение к двуязычию и смешению языков было обусловлено тем, что «французская речь ассоциировалась скорее с учтивостью и поведением, подобающим дворянину, нежели с отказом от национальной культуры»[807]. Поэтому мы придерживаемся мнения, что идентичность, выражавшаяся в освоении иностранной культуры, включая иностранный язык, была по преимуществу социальной, а не национальной, вопреки мнению националистически настроенных критиков дворянства, порицавших русскую франкофонию.
Французский в провинциальной России
И наконец, нам следует кратко остановиться на том, насколько широко распространилось использование французского языка. Речь идет как о географических, так и о социальных границах франкофонии в императорской России, хотя различие между ними в некоторой степени стирается в силу того, что французский перемещался вместе с теми, кто на нем говорил. Наше знание об этом вопросе ограничено природой источников, доступных нам по прошествии такого большого количества времени. Небольшое количество документов из провинции, свидетельствующих о существовании того или иного явления, по сравнению с тем объемом текстов (таких, как воспоминания или документы из архивов известных, имеющих долгую историю дворянских семей), на основании которых мы смогли построить описание использования французского при дворе и в среде столичной элиты, не означает само по себе, что явление это было незначительным. Кроме того, мы должны обозначить границы нашего исследования. Даже если у нас нет возможности дать полный, исчерпывающий ответ на вопрос о границах распространения французского языка в России, такой вопрос необходимо поставить.
Что касается географических пределов, то наибольшая концентрация франкоговорящих людей в России была в Санкт-Петербурге – новой политической столице, где находился двор, – и в Москве, старой столице и историческом центре сильного самодержавного государства, появившегося в XV–XVI веках[808]. Однако знатные семьи на время весенних и летних месяцев обычно уезжали в свои сельские имения. Провинциальным же дворянским семьям, желавшим поддержать или повысить свой социальный статус, необходимо было обзавестись подобным показателем престижа, если они могли себе это позволить, и продемонстрировать его. Как следствие, дворянская усадьба, культуру которой так подробно описала в своей известной работе П. Рузвельт, стала островком европейской цивилизации на просторах сельской России[809]. Из воспоминаний и других источников мы знаем, насколько богатой могла быть социальная, творческая и интеллектуальная жизнь в этих дворянских гнездах, находившихся в отдалении от Санкт-Петербурга и Москвы, таких как усадьбы Глинок в Тверской губернии, Грибоедовых – в Смоленской или Толстых в Ясной Поляне, в Тульской губернии, не говоря уже о многочисленных имениях Голицыных и невероятно богатых Шереметевых.
Французский оставался домашним языком во франкоязычных аристократических семьях, когда они – на короткое или на долгое время – покидали столичное общество. Т. Б. Потемкина продолжала говорить с внучкой по-французски, как в Санкт-Петербурге, когда девушка приезжала погостить в ее имении в Харьковской губернии[810]. Находясь вдали друг от друга, члены семьи писали друг другу письма на французском, как, например, Н. П. Голицына, когда она отправлялась в одно из семейных поместий, оставляя детей в Санкт-Петербурге. По-французски говорили многие дворяне, обосновавшиеся в деревне и редко оттуда выезжавшие. Так, пространные письма, написанные Александром Михайловичем Бакуниным (отцом будущего революционера Михаила Александровича Бакунина) в первой четверти XIX века, свидетельствуют о том, что он долгое время предпочитал вести семейную переписку по-французски. Несмотря на то что его имение Прямухино находилось в Тверской губернии, столица которой в русской литературе часто изображалась как типичный провинциальный город[811], европейские языки и идеи и там находили радушный прием. А. М. Бакунин умел писать по-русски и обращался к этому языку, особенно когда речь шла о собственно российских вопросах – например, о документе, подтверждающем, что было оплачено освобождение крестьянина от военной службы[812]. Однако он регулярно обращался к французскому для обсуждения разных тем, касающихся повседневной жизни семьи: от выбора няньки для детей, продажи овса и найма рабочих на фабрику до финансовых вопросов, насчет которых он советовался с зятем[813]. Примерно то же можно сказать о Валерии Николаевиче Левашове, дворянине середины XIX века, мучимом чувством вины перед крестьянством. Он родился в весьма образованной семье с литературными связями и жил в перешедшем к нему по наследству имении в Нижегородской губернии[814].
Несмотря на то что у нас не было возможности провести подробное исследование бытования французского языка в российской провинции, мы располагаем источниками, которые содержат некоторые сведения об интересе к освоению французского языка на обширной территории Европейской России в определенные периоды. Один из таких источников касается времени, когда мода на французскую речь среди аристократии практически достигла апогея. В 1793 году, после казни Людовика XVI, все французы в России были обязаны принести присягу верности королевской власти. В связи с этим проводилась перепись всех выходцев из Франции, которых на тот период оказалось не менее 2500. Абсолютное большинство из них проживало в Санкт-Петербурге и Москве. Многие из них обучали французскому детей в семьях, что подтверждает вывод о том, что именно «столичные города» были крупнейшими центрами русской франкофонии. Но несколько сотен французов проживало в то время в провинции. Хотя мы не имеем полных данных по всем губерниям, списки, которые были опубликованы в газете Sankt-Petersburgische Zeitung, ясно показывают, что значительное число проживавших в провинции французов работали гувернерами или гувернантками в семьях[815]. Что это были за семьи? Приведем несколько примеров. В Нижегородской губернии находим французов (имена которых даны в скобках) в семьях самого губернатора Ивана Савиновича Белавина (Антуан Дево, который работал учителем в России на протяжении четырнадцати лет), князя Николая Черкасского[816] (Жан-Батист Бельяр и его жена), надворного советника[817] Проскудина в деревне Богородской (Пьер Деран и его жена) и у майора Козловского в его поместье (Жанна Мари де Боннгард). В Саратовской губернии в 1793 году француз (Франсуа Демуазель) обучал детей в семье экономии директора Саратовского наместничества и надворного советника Ивана Ильича Огарева[818], а в семье Абалдуевых этим занималась Мари Мюллер. В Вологодской губернии французские учителя были в семье князя Ухтомского (Жан-Батист де Резимон[819]), полковника В. Бересникова (Жан-Пьер Дюбер), у капитан-лейтенанта флота[820] М. Клементьева (Элизабет Монтар), у лейтенанта Брянченинова (Жюли Радиас) и у жены полковника Меншекова (Аннетт Марк). В Изяславской губернии, на западе Украины, французских учителей можно было найти в весьма значительном числе польских домов, как среди семей титулованного дворянства – князей Сангушко (Анн Сервант), графов Прото-Потоцких (Жан Берже), князей Любомирских (Жозеф Энескен), – так и семей более низкого социального уровня; среди них были также одна-две русскоязычные семьи, в которых работали французские учителя, например семья полковника Власова (Анн Бюскэ). Эти данные отрывочны и не дают возможности делать большие обобщения, однако создается впечатление, что в конце XVIII века в русской провинции изучение французского было еще редкостью, а не правилом. В то же время видно, что французские учителя появлялись не только в семьях высшего дворянства, но и в семьях военных в сравнительно невысоких чинах (начиная с лейтенанта или поручика). Можно также отметить, что количество французских учителей было значительнее в польских землях, присоединенных к России[821].
Возникает желание предположить также, что французский был сравнительно распространенным языком среди прибалтийского дворянства, хотя этот вопрос требует дальнейшего исследования. Уже в 1730-е годы, сразу после основания в Санкт-Петербурге Сухопутного шляхетного кадетского корпуса, прибалтийское дворянство кажется более заинтересованным в изучении французского, чем русское[822]. Если говорить о языковой практике конца XVIII – начала XIX века, можно обнаружить, что как в семьях столичной аристократии, так и в дворянских семьях прибалтийских земель французский не только изучался, но и стал главным языком домашнего общения. Одной из таких семей были бароны фон Ливены, которым в начале правления Николая I был пожалован княжеский титул в знак признания заслуг Шарлотты фон Ливен, воспитательницы детей Павла I. Еще одним примером может послужить семейство баронов фон Мейендорфов, члены которого преуспели при российском дворе и сделали прекрасную карьеру – вероятно, не в последнюю очередь благодаря своему безупречному французскому языку[823].
В александровскую эпоху французский в прибалтийских землях также был языком коллективных обсуждений интересов дворянства, что подтверждается меморандумом, поданным в 1817 году в ландтаг Курляндии Георгом-Фридрихом фон Фирксом, предводителем дворянства в Гольдингене (ныне Кулдиге), одном из административных центров герцогства Курляндского. Объявив о намерении Александра I дать личную свободу крестьянам в Прибалтийских губерниях, Фиркс счел необходимым воспользоваться случаем, чтобы добиться более обширных выгод для этого региона. Он убеждал ландтаг просить об установлении основных законов и неприкосновенных прав для всех социальных групп, учреждении верховного суда, который был бы вправе рассматривать дела в соответствии с местными законами и традициями на местном языке («juger en dernier lieu définitivement et sans appel, nos procès d’ après nos loix, droits, et usages, ainsi que dans nôtre langue»), и комиссии, куда можно было бы вносить предложения, касающиеся будущих отношений между разными классами в этом регионе, а также между регионом и империей. Меморандум Фиркса показывает, что в Курляндии (и, как подразумевается, в других прибалтийских губерниях, Эстляндии и Лифляндии) существовало чувство религиозной, культурной и языковой обособленности. По этой причине можно предположить, что для преданного и высокоценимого национального меньшинства, которое ощущало себя отчасти автономным, французский был языком, на котором не только хорошо говорили представители местного немецкоязычного дворянства, но и который они могли считать более приемлемым для общения с империей, чем русский[824].
Следует также учитывать, насколько европеизированное общество дворянской усадьбы выглядело исключительным явлением в провинциальной России. Это можно проиллюстрировать на примере Тамбовской губернии, располагавшейся в Черноземье примерно в пятистах километрах к юго-востоку от Москвы. В губернии существовало несколько мест, бывших центрами культуры: усадьба Мара, принадлежавшая семье Евгения Абрамовича Баратынского, близкого друга А. С. Пушкина, поэта пушкинской плеяды; усадьба Чичериных Умет; усадьба Кривцовых Любичи. Когда супруга Николая Ивановича Кривцова, привыкшая к тому, что им присылали последние сочинения Пушкина и Бальзака, зимой 1834/1835 годов отправилась в столицу, петербургское общество показалось ей весьма недалеким[825]. Борис Николаевич Чичерин, который стал видным либеральным мыслителем, рассказывает в своих воспоминаниях, что в этих усадьбах кипела бурная культурная и интеллектуальная жизнь. Здесь, в глубине деревенской России, мать Б. Н. Чичерина вела дружескую переписку на французском языке с Кривцовой, которую считала «sœur de choix et d’ affection» («сестрой по выбору и душевной привязанности»)[826]. Однако подобные усадьбы, вероятно, были редким исключением. А. С. Пушкин в «Евгении Онегине», М. Ю. Лермонтов в «Герое нашего времени» и И. С. Тургенев в «Рудине» – все эти авторы дают понять, что Тамбовщина являла собой образец скучной глухой провинции[827].
В определенном смысле сельские усадьбы европеизированных дворян (как бы далеко они ни находились от Санкт-Петербурга и Москвы) вообще нельзя характеризовать как провинциальную среду, так как зачастую их владельцы перемещались между провинцией и столичными городами и, конечно, между Россией и Западной Европой, неся с собой европейскую культуру и языки[828]. Жизнь подобных дворян отличалась от монотонного существования, которое часто высмеивали писатели, как, например, повествователь Н. В. Гоголя в «Мертвых душах» (1842), который, описывая наряды дам на провинциальном балу, восклицает: «Нет, это не губерния, это столица, это сам Париж!»[829] Возможно даже – хотя у нас недостаточно доказательств, чтобы говорить об этом с уверенностью, – что провинциальность определялась социальным положением в той же степени, что и местом проживания и что незнание французского или плохое владение этим языком воспринималось как признак провинциала[830]. По этой причине важно поставить вопрос о том, как широко был распространен французский язык в России не только в географическом отношении, но и в социальном, внутри дворянского сословия и за его пределами. Отвечая на этот вопрос, нельзя утверждать, что французский был языком только высшего дворянства. Франкоязычные Бакунины и Левашовы, которых мы упоминали выше, или семьи Герцена, Карамзина и Пушкина не были равны по социальному статусу Волконским, Воронцовым, Гагариным, Голицыным, Куракиным, Нарышкиным, Потемкиным, Строгановым, Толстым, Чернышевым, Шереметевым и другим видным дворянским родам, к которым принадлежали многие лица, о которых идет речь в нашей книге. Однако нельзя говорить и о том, что французский на протяжении тех полутора веков, которые представляют для нас интерес, широко использовался всем российским дворянством.
Трудно с точностью установить, насколько активно французский использовался в семьях среднего или низшего дворянства, которое составляло, возможно, восемьдесят процентов этой социальной группы. У многих из них во владении было так мало крестьян, что они едва поддерживали существование своих имений, к которым были привязаны из-за стесненного финансового положения[831]. Мы располагаем куда меньшей информацией о скромной жизни этих семей, чем о жизни высшего дворянства. До некоторой степени знание французского, вероятнее всего, распространилось после того, как во второй половине XVIII века образовательные заведения – как государственные, так и частные – появились в таких провинциальных центрах, как Белгород, Богородицк, Курск, Орел и Тула[832]. Сыновья представителей низшего дворянства, обучавшиеся в Сухопутном шляхетном кадетском корпусе (где начиная с середины 1760-х годов большинство учащихся были детьми из семей низшего дворянства), знали французский и немецкий на высоком уровне[833]. Примерно так же обстояло дело с девушками, учившимися в Смольном институте. Достигнув совершенства во французском и обучившись хорошим манерам, дочери мелкопоместных дворян имели шанс повысить свой социальный статус и после выпуска из института оказаться при дворе или удачно выйти замуж, как Евгения Сергеевна Смирнова, капитанская дочка, которая в 1787 году стала женой поэта князя Ивана Михайловича Долгорукова. Однако общего количества таких учащихся едва ли было достаточно, чтобы существенно изменить процент франкоговорящих людей в этом социальном слое. Занятным примером медленного распространения французского языка в дворянской среде может послужить Анна Евдокимовна Яковлева (по второму мужу Лабзина), которая родилась в 1758 году и случай которой, вероятно, не был уникальным. Дочь небогатого дворянина, служащего горной администрации, Яковлева воспитывалась в усадьбе на Урале, к востоку от Волги. Другими словами, она родилась в таком месте и в таком социальном слое, в которых было невозможно получить доступ к образованию на французский манер, которому в то время начали отдавать предпочтение знатные семьи и дворяне из Санкт-Петербурга и Москвы. Приехав в Москву в 1770-х годах, она решила, что «роман», о котором все говорят, – это человек, а не жанр французской литературы, сводивший с ума молодых дам[834].
Если мы можем что-то утверждать с уверенностью, говоря о распространении французского в обществе императорской России, то только одно: небогатым семьям, желавшим обучить детей французскому, приходилось сталкиваться с большими препятствиями. Приобретение этого культурного капитала требовало наличия капитала экономического, тогда как представители низшего дворянства либо не обладали им, либо с трудом могли его приобрести. Семьи с подобным социальным положением не всегда могли позволить себе нанять учителей иностранного языка. Как отмечает О. Е. Глаголева, провинциального дворянина Андрея Тимофеевича Болотова огорчало то, что он не имел возможности нанять французскую гувернантку для своей дочери Елизаветы, родившейся в 1767 году[835]. Некоторые дворяне, имевшие подобное положение в обществе, могли учить детей самостоятельно, как Андрей Иванович Чихачев, который, по всей видимости, не владел французским в совершенстве, но старался запоминать все новые слова, которые слышал, и был первым учителем своего сына по французскому языку[836]. Даже если таким семьям удавалось нанять учителей, их квалификация могла быть тем ниже, чем дальше от столицы проживала семья и чем более скромными средствами она располагала[837]. Однако просто нанять франкоязычного учителя или гувернантку было недостаточно. Требовались также учителя, обладающие знаниями в областях, важных для образа жизни европейского дворянства, таких как пение, танцы, игра на музыкальных инструментах, и даже учителя драматического искусства для участия в театральных постановках, которые обучали детей изысканным манерам[838]. И наконец, оплатой обучения расходы не исчерпывались. Образ жизни людей, входивших во франкоязычный круг, требовал участия в разных социальных мероприятиях, которые мы описывали, что влекло за собой многочисленные издержки (на модные наряды, слуг и транспорт)[839].
Как мы показали, высшее российское дворянство было скорее многоязычным, нежели двуязычным. Тем не менее французский занимал особое место в языковом репертуаре дворян. Знание этого языка было необходимым условием для достижения успеха в высшем обществе, представители которого активно прибегали к нему в самых разных местах и на самых разных светских собраниях: от бала и бесед в гостиной до театра, оперы, курорта и – во время правления Екатерины II и Александра I – масонской ложи. В свете французский ассоциировался не только с politesse, с теми ценностями и чувствительностью, которые должно было дать дворянину аристократическое воспитание, но и с беззаботностью, желанием не просвещать, а забавлять и остроумием, порой граничащим с язвительностью. Многие воспоминания подтверждают, что умение свободно говорить по-французски в обществе было признаком аристократа, по крайней мере до того, как образование стало более доступным, а знание французского распространилось и в других социальных слоях и потеряло свою исключительность.
Глава 5. Французский язык в дипломатии и других официальных сферах
В двух предыдущих главах мы рассмотрели использование французского языка при российском дворе и в высшем свете – двух важнейших сферах, где франкофония была маркером социального престижа и выражением наднациональной панъевропейской идентичности. Те же аристократы, которые перенимали привычки двора, активно посещали собрания в высшем свете и вращались в европейских кругах, занимали бо́льшую часть важнейших постов в правительстве Российской империи и имели высокие военные чины. Между светской жизнью аристократов и их службой не было жесткого разграничения. Люди, принадлежавшие к одному тесному кругу, пересекались в различных контекстах, светском и профессиональном, и переписывались одновременно и как знакомые, и как коллеги. Неудивительно, что им приходилось так или иначе пользоваться двумя языками как на гражданской, так и на военной службе, а также в свете. Однако речь идет скорее о мужчинах, принадлежащих к элите, поскольку женщины, чье активное участие в светской жизни можно связать с расцветом франкофонии в России, были полностью исключены из профессиональной сферы. Поэтому цель данной главы – показать, какую роль французский язык играл в России в официальном обиходе, очертить границы и скорость его распространения.
Для этого мы в первую очередь рассмотрим использование языков в сфере дипломатии, привлекая лишь небольшую часть огромного количества архивных документов, относящихся к ведению иностранных дел в России. Изучая использование языков в дипломатии, которая обеспечивала расширение и поддержание дипломатических связей России с европейским миром в XVIII–XIX веках, мы дополним наше исследование роли иностранных языков в европеизации российской элиты в социальной и культурной сферах. После вводных замечаний о растущем влиянии французского как главного дипломатического языка Европы в конце XVII – начале XVIII века мы сделаем краткий обзор роли иностранных языков в России в допетровскую эпоху и в обучении при Петре I иностранным языкам тех людей, чья служба имела отношение к внешней политике. Несмотря на то что петровскую эпоху обычно не ассоциируют с французским языком, по нашему мнению, именно в этот период было положено основание его широкому использованию в российской дипломатии. Во втором разделе главы мы проследим, каким языкам отдавалось предпочтение при составлении договоров, которые Россия заключала в XVIII веке, на фоне изменений в Европе в целом, где французскому все больше отводилась роль дипломатического языка, которую раньше в значительной степени играла латынь. В третьем разделе мы поговорим о распространении французского языка в российской дипломатии и о его использовании для ведения дел с другими державами, а также кратко покажем, как этот язык проникал в переписку некоторых российских дипломатов первой половины XVIII века, владевших несколькими языками, в дипломатический церемониал и дипломатические документы. Нельзя сказать, что для нужд дипломатии использовался только французский: наоборот, в первой половине XVIII века в общении с зарубежными дипломатами (как устном, так и письменном) в России использовали разные иностранные языки. В четвертом разделе мы обратим внимание на приток заимствованных слов французского происхождения в русскую лексику, происходивший параллельно с утверждением в середине XVIII века французского как главного языка российской дипломатии. В пятом разделе речь пойдет о французском как языке внутренней коммуникации российских дипломатов в царствование Екатерины II. В шестом разделе мы сравним, с одной стороны, как российские дипломаты и чиновники XIX века, занимавшиеся вопросами международной политики, общались друг с другом, а с другой – как они выстраивали коммуникацию с чиновниками, служившими в других ведомствах и учреждениях Российской империи. Лежащая в основе этого сопоставления переписка поможет нам определить границы использования французского в официальной сфере и понять, как выбор языка влиял на разграничение официальной и приватной сфер. Далее мы представим несколько примеров обращения к французскому – в царской переписке, в деятельности Третьего отделения, учрежденного в 1826 году после восстания декабристов, и в устном обсуждении государственных вопросов в 1860-е годы, то есть в официальной сфере, не связанной с внешней политикой. И наконец, мы обратимся к функции французского как рабочего языка Академии наук, которая, несмотря на статус научной организации, была также государственным учреждением и поэтому в некотором смысле относилась к официальной сфере.
Наш анализ использования французского языка для официальных целей вне дипломатической сферы будет отчасти неполным, и на то есть как минимум две причины. Во-первых, объем релевантных источников, дошедших до нас (благодаря их официальному характеру, который объясняет их хорошую сохранность), очень велик, и их трудно охватить в одной главе. Во-вторых, область, в которую мы вступаем, вероятно, еще менее изучена в научной литературе, чем другие интересующие нас аспекты. Вследствие этого возникают закономерные вопросы, которых мы не будем подробно касаться здесь, но которые, возможно, найдут ответы в будущих исследованиях. Насколько активно обращались к французскому в высших эшелонах власти за пределами ведомств, занимающихся внешнеполитическими вопросами? Был ли этнический состав тех, кто состоял на государственной службе (а в этой среде заметную роль играли представители прибалтийского дворянства), важным фактором, влиявшим на выбор языка? Насколько хорошо владели французским представители юридических профессий и духовенства и для каких целей в их среде обращались к данному языку? Несмотря на неполноту нашего исследования функций французского языка в официальной сфере, оно подтверждает один из ключевых выводов нашей монографии: использование французского языка послепетровским дворянством не превратило дворян в обособленную касту людей, говорящих исключительно на иностранном языке и не способных выражаться на полузабытом языке своей родины.
Посольский приказ и обучение российских дипломатов иностранным языкам
Во всей Европе, с которой в XVIII веке у России установились тесные связи, французский к тому времени уже выдвинулся в число важнейших языков дипломатии наряду с немецким, итальянским, латинским и испанским, а в течение XVIII века стал главным среди них и не утратил свое значение как минимум до заключения в 1919 году Версальского мирного договора. Его активное распространение и значение для европейской дипломатии в интересующий нас период обусловлены разными политическими и культурными факторами. Среди них можно назвать, например, ослабевающее влияние Ватикана и Испании в годы правления Карла II (1665–1700). Тем временем авторитет Франции рос, и в годы правления Людовика XIV Париж стал влиятельным дипломатическим центром. Более того, достаточно непринужденная французская манера ведения дипломатических дел, разительно отличавшаяся от строгого официального стиля, ассоциировавшегося с испанской дипломатией, становилась все более популярной в Европе и вскоре была принята за образец[840]. Распространенность французской модели дворянского образования также сыграла роль, так как во многих европейских странах наиболее высокие дипломатические посты обычно предназначались для представителей социальной элиты. К концу XVII века они зачастую очень хорошо владели французским и в то же время все меньше учили латынь. Конечно, некоторые европейские страны, такие как Россия, еще не были знакомы с французской моделью воспитания дворянина в то время. К тому же Россия только начинала менять свою дипломатическую систему на европейский манер. Речь идет об учреждении постоянных дипломатических представительств в основных европейских странах (до XVIII века у России их почти не было), создании нового дипломатического церемониала по европейскому образцу (ориентировались прежде всего на французский двор) и обучении служащих дипломатического ведомства, в том числе иностранным языкам[841].
Начиная с эпохи Петра Великого Россия, как и другие европейские страны, все чаще обращалась к французскому как для внешней, так и для внутренней коммуникации в правительственном ведомстве, занимавшемся иностранными делами[842]. Ко времени царствования Александра I французский уже бесспорно занимал ведущие позиции в качестве языка российских дипломатов[843]. Однако на протяжении почти всего XVII века русские почти не знали французского и не обращались к нему, даже в ходе переговоров с Францией. Нехватка людей, владевших иностранными языками, по большей части компенсировалась в Московии с помощью иностранцев. Выходцы из польских земель часто выступали в роли учителей латинского и польского, хотя об их деятельности известно достаточно мало[844]. Более того, толмачи и переводчики, служившие в Посольском приказе в первой половине XVII века, были по большей части иностранцами. Так, в царствование Михаила Федоровича только 17 из 69 толмачей и переводчиков в этом учреждении были русскими, и лишь некоторые из них изучали западноевропейские языки и получали финансовую поддержку от своего ведомства во время обучения[845]. Начиная примерно с середины века языкам все же начали обучать, в частности (в скобках указано время, когда это обучение началось или в течение которого продолжалось), в Андреевском (1646?), Чудовом (1650–1660-е), Спасском монастырях (1665), Типографской школе (1681), московской школе братьев Лихудов (1685–1694) и Славяно-греко-латинской академии, образовавшейся на базе этой школы[846]. Некоторые из выпускников этих заведений впоследствии стали переводчиками в Посольском приказе. Однако в них обучали только латыни и древнегреческому языкам, а во второй школе Лихудов (1697–1700) – итальянскому.
Хотя подробного исследования языков, которыми пользовались в Посольском приказе во второй половине XVII века, до сих пор нет, у нас есть некоторые косвенные сведения на этот счет. Ингрид Майер, проводившая анализ дошедших до нас выпусков «Вестей-Курантов» – издававшейся с 1620-х годов для царя и его приближенных рукописной газеты, в которой давался обзор европейской периодики, – пришла к выводу, что в царствование Алексея Михайловича чаще всего обращались к таким иностранным языкам, как немецкий, голландский и польский. Изучая документы в Российском государственном архиве древних актов (РГАДА), она обнаружила 466 газет на немецком, 123 – на голландском, 28 – на польском языке и одну на латыни, выпущенных в период с 1660-х по 1670-е годы. Она отмечает, что из арсенала языков удивительным образом пропал шведский, которым часто пользовались в предшествующий период. Газет на французском не было вплоть до 1693 года, за исключением одного издания, относящегося к 1676 году[847]. Безусловно, во второй половине XVII века отдельные служащие Посольского приказа могли переводить с французского[848], однако, судя по всему, в каждый период времени в Приказе было не более одного переводчика со знанием французского. Что касается российских дипломатов, то зачастую не владели французским не только они, но и переводчики, сопровождавшие их в поездках во Францию[849].
В целом осведомленность московитов XVII века о мире за пределами их страны была весьма скудной. Конечно, некоторые бывали за границей еще до эпохи Петра Великого, в частности в Польше, германских землях и даже в Италии, но таких было совсем не много. Однако в царствование Петра в другие страны посылали уже значительное количество молодых людей для приобретения новых навыков, овладения новыми ремеслами и профессиями. Например, в 1697–1699 годах за границу была отправлена группа стольников, 45 из них – в Италию и 22 – в Англию и Голландию. В 1702 году еще больше молодых людей поехали из Архангельского города (ныне Архангельск) в Голландию для обучения морскому делу. В 1712–1715 годах большая группа молодых дворян, принадлежащих к самым знатным российским родам (Головины, князья Черкасские, Голицыны, Долгорукие, Урусовы и так далее), изучали навигацию в Роттердаме и Зандаме (где и сам Петр постигал премудрости судостроения в 1697 году во время Великого посольства). Затем в 1716 году группа русских художников посетила Венецию, Флоренцию и другие европейские города. Естественно, многие из россиян, учившихся за границей в конце XVII – начале XVIII века, не только выучили иностранные языки, но и переняли иностранные привычки. Некоторые из них впоследствии стали дипломатами, хотя изначально их заграничная поездка не имела целью подготовить их к дипломатической карьере. В этом отношении примечателен случай князя Василия Лукича Долгорукого, к которому мы еще вернемся. Он провел несколько лет во Франции, прибыв туда в 1687 году с посольством, в которое также входили его дядя князь Яков Федорович Долгоруков[850] и князь Яков Ефимович Мышецкий. Еще одним примером является упомянутый выше князь Иван Андреевич Щербатов, которому в Лондоне французский преподавал учитель-француз[851]. Судя по всему, Щербатов учился французскому очень прилежно, так как за короткое время он написал около ста двадцати писем на этом языке и сделал несколько переводов с французского на русский, включая перевод трактата Джона Ло[852]. Еще одним российским государственным деятелем, которому пошло на пользу длительное пребывание за границей в детстве и в юности, был Иван Иванович Бецкой – будущий ближайший сподвижник Екатерины II и де-факто министр просвещения Российской империи. Внебрачный сын князя Ивана Юрьевича Трубецкого, Бецкой родился в Швеции, когда его отец там был в качестве военнопленного, и там он обучался до двенадцати лет, после чего был отправлен в Данию, чтобы получать дальнейшее образование[853]. В 1721 году он служил секретарем при российском после в Париже, упомянутом выше Василии Лукиче Долгорукове, и находился в столице Франции в качестве студента с 1722 по 1726 год. Затем поступил на службу под начало отца, к тому времени киевского губернатора, в ведомстве которого ему было поручено вести корреспонденцию «на немецком и французском диалектах, понеже в том искусен»[854].
Конечно, французский был не единственным языком, который привлекал внимание русских студентов, обучавшихся за границей, и будущих российских дипломатов. Некоторые учили итальянский, который, как мы уже отмечали, был важным дипломатическим языком в конце XVII – начале XVIII века, особенно в Средиземноморье. Князь Петр Алексеевич Голицын, служивший российским министром в Вене с 1701 по 1706 год, а впоследствии ставший сенатором и президентом Коммерц-коллегии, учил итальянский, пока осваивал навигацию в Венеции. Граф Петр Андреевич Толстой, дипломат, пользовавшийся большим доверием Петра Великого, также в 1697 году был отправлен в Венецию обучаться морскому делу и учил там итальянский. Князь Борис Иванович Куракин тоже провел некоторое время в Венеции, постигая разные науки и языки. В дальнейшем он был российским посланником в Ватикане и при дворе курфюрста ганноверского, полномочным министром в Лондоне, министром при Голландских штатах и, наконец, российским послом в Париже.
При этом не одни только дети вельмож уезжали за границу и впоследствии делали дипломатическую карьеру, используя свои знания иностранных языков. Одним из самых известных дипломатов недворянского происхождения был Петр Васильевич Постников, сын дьяка Посольского приказа. Постников получил образование в школе братьев Лихудов, где изучал греческий и латынь. Затем он защитил диссертацию в Падуанском университете и стал первым русским доктором медицины. В Падуе он выучил французский. В 1697–1698 годах он сопровождал Великое посольство, исполняя обязанности переводчика и квартирьера. Во время пребывания на Западе он был послан в Версаль, без сомнения потому, что знал французский, хотя сам Петр тогда не посетил Францию. Когда Петру в августе 1698 года пришлось в срочном порядке возвращаться в Россию для подавления стрелецкого бунта, Постникову было приказано отправляться в Вену вместе с другим дипломатом, Прокофием Богдановичем Возницыным, чтобы вести переговоры с турками. Сначала он самовольно отлучился в Неаполь, но от него потребовали приехать в Вену, где без его участия было не обойтись. Возницын писал ему:
Паче опасися государева гневу, потому что тебе велено быть со мною на турской комиссии, и без тебя быть нельзя, и дела делать будет некем, и турский посол другой, греченин Маврокордат: того ради ты к тому делу и присовокуплен, что, сверх инаго, можешь с ним говорить поеллинску, и поиталианску, и пофранцузску, и полатыне, а он те все языки знает[855].
По возвращении в Россию Постников начал заниматься медициной, но при этом продолжал служить в Посольском приказе. Его обязанностью было переводить «в Посольском приказе как случится латинские, французские, италианские нужные писма»[856]. Он также выполнил первый перевод Корана на русский язык, взяв за основу французский перевод[857]. В 1701 году он был снова отправлен за границу, на этот раз во Францию, ко двору Людовика XIV, где подбирал квалифицированных работников для России и занимался закупками инструментов, французских нарядов и так далее. Вплоть до 1710 года он продолжал служить российским дипломатическим представителем в западноевропейских странах. Однако не только знание иностранных языков, особенно французского, составляло «культурный капитал» Постникова. Другой петровский дипломат, Андрей Артамонович Матвеев, после встречи с ним в Париже замечал, что это «муж умный и дела европскаго <…> сведомый», и этими знаниями он был обязан учебе за границей и путешествиям по Европе[858].
Пример Постникова подтверждает впечатление о петровском царствовании как об относительно меритократическом времени, когда люди из разных социальных слоев могли добиться успеха и занимать важные должности. Тех, кто сумел этого достичь, объединяла поддержка реформ Петра и его открытости внешнему миру. Поразительно, сколько таких людей, независимо от их социального происхождения, в то или иное время подвизались на ниве дипломатии, осваивали иностранные языки и принимали участие в заграничных миссиях[859].
Именно в петровскую эпоху стало развиваться целенаправленное обучение языкам в качестве подготовки будущих дипломатов и переводчиков Посольского приказа. Уже в 1701 году Приказ проявлял интерес к такому обучению: одному из переводчиков приказа, Николаю Швиммеру, было поручено открыть школу, ученики которой по завершении обучения были обязаны служить в приказе[860]. В 1703 году Приказ учредил еще одну школу, основной упор в которой делался на языки. Ее основателем был пленный немец пастор Иоганн Эрнст Глюк, подчинявшийся непосредственно начальнику Посольского приказа. По распоряжению царя в школе Глюка преподавали французский, а значит, в приказе считали, что знание этого языка было необходимым для будущих дипломатов[861].
Возможно, возросший интерес к изучению иностранных языков в начале петровского царствования в определенной степени был обусловлен тем, какое образование получали дипломаты на Западе. Многие европейские дипломаты отлично владели основными языками ведения международных переговоров. Например, известно, что практически все дипломаты, участвовавшие в переговорах, которые привели к заключению в 1648 году Вестфальского мира, знали латынь[862], а, как мы увидим, она была в XVII веке, вероятно, главным дипломатическим языком Европы; ее учили во французской школе, готовившей будущих дипломатов[863]. В руководствах для начинающих послов, в изобилии представленных в Европе в XVI, XVII и XVIII веках, значительный акцент делался на знании дипломатом иностранных языков (самыми важными считались немецкий, французский, итальянский и испанский, а также латынь)[864]. Судя по русскоязычным переводам этих книг, в России они тоже были известны[865].
И наконец, очевидно, что в петровское время иностранные языки начали играть большую роль в жизни некоторых семей, проявлявших заинтересованность в международных отношениях и старавшихся дать своим детям соответствующее воспитание. Примером может послужить семья Головиных. Федор Алексеевич Головин, начальник Посольского приказа, руководил внешней политикой России с 1699 года до своей смерти в 1706 году. Он помог продвинуться по службе Петру Павловичу Шафирову, который владел французским и сначала служил переводчиком, а затем вице-канцлером Посольского приказа. Сын Федора Головина Александр женился на дочери Шафирова Наталье. Скорее всего, семейные связи и интересы сыграли свою роль, когда Александр Головин, который сам не был дипломатом, в конце 1720-х годов пригласил французского учителя Пирара (Pirard) для преподавания его детям французского языка. В качестве другого примера можно привести семью Куракиных. В 1712 году видный дипломат Борис Куракин, о котором мы писали выше, подыскивал для сына Александра француза-гувернера. Найденный им француз М. д’ Ормансон (d’ Ormanson) предложил учить его латинскому, французскому, немецкому и итальянскому языкам. Впоследствии Александр стал дипломатом и государственным деятелем[866]. Впрочем, не стоит преувеличивать роль карьерных соображений в формировании зарождавшегося в то время языкового образования: без сомнения, в некоторых семьях учили французский, потому что он уже приобретал репутацию престижного языка среди европейской элиты. Это же можно сказать и о царской семье и семьях некоторых ближайших сподвижников Петра, которые сами не были вовлечены в дипломатические дела, например семьях князей Александра Даниловича Меншикова, Бориса Алексеевича Голицына и Никиты Ивановича Репнина. Можно добавить, что «французская» модель воспитания еще раньше была перенята украинской элитой, что демонстрирует случай Петра Даниловича Апостола, сына гетмана Украины: Апостол оставил дневник, полностью написанный по-французски, куда он заносил впечатления от пребывания в Санкт-Петербурге в 1725–1727 годах[867].
Постепенное распространение французского языка в дипломатических договорах
Вестфальский мир, которым завершилась Тридцатилетняя война, показал, насколько велика была роль латыни и насколько скромным было место французского в европейской дипломатии середины XVII века. Именно на латыни была составлена бо́льшая часть договоров, заключенных на мирном конгрессе. Не особенно велика была роль французского и в переговорах, предшествовавших заключению Вестфальского мира. По тем или иным причинам дипломаты из Священной Римской империи и других немецких политических образований, таких как ганзейские города, а также из Польши и Швеции зачастую отказывались говорить по-французски даже с французскими дипломатами, предпочитая латынь[868]. Как показал Фердинанд Брюно, заключение в 1678–1679 годах Нимвегенских мирных договоров также не стало поворотным моментом, сделавшим французский дипломатическим языком Европы. Конечно, во время этих переговоров к французскому обращались (например, английские и голландские представители), но не чаще, чем это происходило обычно в то время. Хотя договор между Францией и Голландией был написан по-французски, остальные документы, составленные в ходе этих переговоров, были на латыни. И переговоры 1697 года в Рисвике не принесли значительных изменений: договор, заключенный между Францией и Голландией, снова был написан по-французски, однако договор между Францией и Священной Римской империей, как обычно, был на латыни[869].
Реальный сдвиг произошел в 1714 году в Раштатте, где был заключен мирный договор между Францией и Священной Римской империей, положивший конец Войне за испанское наследство. Маршал де Виллар, принимавший участие в подготовке этого договора с французской стороны, не был искушен в латыни. Со своей стороны, венские дипломаты во главе с принцем Евгением Савойским не были заинтересованы в продолжительных и утомительных дискуссиях о смысле терминов и быстро подписали договор на французском языке. Отдельной статьей оговаривалось, что использование французского в переговорах не могло считаться прецедентом для последующих переговоров, и ряд договоров Франции после 1714 года действительно были составлены на латыни (например, Версальский договор с Польшей 1735 года). Другие страны тоже продолжали использовать латынь в договорах (например, между Швецией и Великобританией 1737 года и между Швецией и Османской империей 1756 года). Однако обращение к французскому, особенно в многосторонних договорах, уже становилось нормой, примерами чего являются договор между Францией и Священной Римской империей, подписанный в 1735 году в Вене, и мирный договор в Аахене между Великобританией и Голландией с одной стороны и Францией с другой, который завершил Войну за австрийское наследство[870]. Частое обращение к французскому во время дипломатических церемоний помогло подготовить почву для смены главного языка дипломатических документов: так, французские путешественники в Польше отмечали, что в 1680-е годы министры главных европейских стран произносили «комплименты» (compliments) перед королем на французском языке[871].
Таким образом, в языковой практике европейской дипломатии начала XVIII века можно выделить несколько традиций. Священная Римская империя, Швеция и Польша предпочитали использовать в дипломатических документах латынь (что не мешало им обращаться к французскому во время аудиенций). Великобритания и Голландия обычно прибегали к французскому. Испания использовала свой национальный язык. И наконец, в Средиземноморье широко пользовались итальянским, особенно дипломаты Османской империи. У латыни же, как у международного дипломатического языка, к этому моменту обнаружились недостатки. В разных частях Европы произношение настолько отличалось, что, например, француз и поляк, говорящие по-латински, возможно, не поняли бы друг друга[872]. Возникла острая необходимость в распространенном живом языке, который стал бы средством международной коммуникации. Час французского языка пришел, и Раштаттский мир 1714 года был предвестником его триумфа.
Усиление позиций французского в европейской дипломатии совпало с превращением России в значительную европейскую державу и вскоре повлияло на русскую языковую практику в этой области. Вплоть до XVIII века иностранные государства в коммуникации с Московией использовали, как правило, свой национальный язык или латынь. Это касается Англии, Испании, некоторых немецкоязычных государств и Польши[873]. К латыни прибегли и в Нерчинском договоре 1689 года, в котором Россия и Китай обговаривали положение границы в районе реки Амур, о чем сообщал Вольтер в своей «Истории Российской империи в царствование Петра Великого», основываясь на предоставленных ему источниках. Заключению соглашения предшествовали переговоры, которые вели два иезуита (португалец и француз), сопровождавшие китайское посольство, и немец из российского посольства, говорившие по-латыни[874]. Двусторонние договоры между Россией и Австрией, как правило, составлялись либо на латыни, либо на немецком[875]. Различные немецкоговорящие государства, включая те, что входили в Священную Римскую империю, естественно, пользовались немецким языком. Так, в течение первой половины XVIII века Брауншвейг, Гольштейн и Пруссия обычно составляли договоры с Россией на этом языке[876], как и некоторые государства, не входившие в империю, например Данциг (ныне Гданьск)[877]. Конечно, lingua franca тоже использовали. Долгое время итальянский язык играл важную роль в коммуникации России с Османской империей и другими средиземноморскими странами. Начиная с конца XVII века польские и шведские дипломаты все чаще прибегали к немецкому языку как к lingua franca[878]. Однако в XVIII веке европейские державы постепенно перешли на французский, который стал приоритетным языком для составления дипломатических соглашений с Россией, хотя при этом влияние национальных традиций еще ощущалось. Приведем несколько примеров.
Договор, заключенный в 1715 году в Грейфсвальде Петром Великим и Георгом I, который в 1714 году стал королем Великобритании и Ирландии, но в данном случае действовал как курфюрст Ганноверский, был составлен по-французски[879]. (Георг I вырос в Ганновере и отлично владел как французским, так и немецким. При дворе Великобритании он чаще предпочитал французский английскому[880], пользуясь им в переписке и при ведении дел с другими государствами.) Так же обстояло дело и с договором 1715 года между Россией и Пруссией[881], хотя этот случай был исключительным для своего времени, так как соглашения с Пруссией в дальнейшем составлялись на немецком языке[882]. Французский также начал появляться в договорах между Россией и Австрией, начиная с документа 1743 года, который включал Россию в мирный договор, подписанный Пруссией и Австрией в 1742 году. Фактически это было трехстороннее соглашение, а для такого рода соглашений обычно обращались к французскому языку[883]. В дальнейшем, в 1750-е годы, Россия также подписывала подобные договоры, а именно: договор 1750 года, включавший Великобританию в оборонительный союз России и Австрии, условия которого были подготовлены (на немецком) в 1746 году[884], и договор 1756 года, присоединивший Россию к оборонительному союзу, заключенному между Францией и Австрией в мае того же года[885]. Первое двустороннее соглашение между Россией и Австрией, составленное на французском языке, датируется январем 1757 года[886], и практически все последующие договоры между этими державами были составлены на французском[887], как и многие дипломатические документы, адресованные Россией Венскому двору[888]. Первое двустороннее франкоязычное соглашение между Россией и Пруссией было заключено примерно в то же время, в 1762 году: это был мирный договор, оформивший выход России из Семилетней войны после восшествия Петра III на престол[889]. Впоследствии практически все соглашения с Пруссией составлялись на французском[890]. Торговый договор, заключенный в 1766 году между Россией и Великобританией, также был составлен по-французски[891].
В 1750-е годы еще практиковались некоторые ограничения на использование французского в договорах, по крайней мере когда Франция была одной из договаривающихся сторон, несмотря даже на то, что обращение к французскому было удобным и в той или иной степени неизбежным, если соглашение было многосторонним. Так, в декларации 1757 года было сказано, что использование французского языка в документе, присоединявшем Россию к конвенции, подписанной в марте того же года Австрией, Францией и Швецией[892], не должно служить прецедентом при составлении договоров в будущем[893]. Однако начиная с эпохи Екатерины II французский язык стал нормой в договорах России с другими европейскими странами, как двусторонних, так и многосторонних; примерно тогда же это произошло и с соглашениями, которые заключались между различными другими европейскими странами. Безусловно, не обошлось без исключений[894], но почти все договоры, которые Россия заключала с Австрией, Великобританией, Пруссией, Соединенными Штатами Америки и другими государствами в XIX веке, были написаны по-французски[895]. И только в начале XX века наступила новая эра: несмотря на то что Россия по-прежнему подписывала двусторонние договоры на французском[896], в это время в соглашениях начал использоваться английский язык, особенно если они были многосторонними[897], хотя обычно подобные документы с XVIII века составлялись по-французски.
Обращение к французскому в российской дипломатии
В раннее Новое время французский распространялся в европейской дипломатии, вытесняя другие языки, о чем свидетельствуют договоры первой половины XVIII века, однако в течение долгого времени разные языки сосуществовали. Как мы видели, выбор языка в этой сфере не всегда был очевидным, и дипломаты не во всех случаях обращались к одному и тому же языку для коммуникации с представителями той или иной державы. Так, договоры не обязательно составлялись на том языке, которым дипломаты пользовались во время переговоров. Сложность выбора языка – каким языком в общении с кем, в каких обстоятельствах или при составлении каких документов пользовался дипломат – хорошо иллюстрирует сохранившаяся переписка нескольких высокопоставленных российских дипломатов первой половины XVIII века. Эти примеры показывают, что уже в то время французский занимал важное место в языковом арсенале служащих российских внешнеполитических ведомств.
Прежде всего рассмотрим пример Андрея Петровича Измайлова и уже упомянутого Василия Долгорукова, которые в петровскую эпоху представляли Россию при датском дворе. Долгое время договоры между этими государствами составлялись на датском или немецком[898]. Немецкий нередко использовался в грамотах, которые король Дании посылал Петру Великому, хотя по большей части они были написаны по-датски[899]. На немецком языке обычно велась переписка датских дипломатов в России с Посольским приказом[900]. Насколько мы можем судить, до 1800 года между Россией и Данией не было заключено ни одного соглашения на французском языке[901]. И все же в начале XVIII века французский был одним из важнейших языков для коммуникации между российской дипломатической миссией в Дании и датским двором и его министрами. Документы на французском, адресованные Измайлову и Долгорукову, включают письма от датских министров (в частности, Христиана Сегестеда, великого канцлера Дании[902]) и бумаги, относящиеся к переговорам России и Дании о возможном заключении союза против Швеции и совместной кампании против шведской армии[903], а также письмо, касающееся финансовых вопросов, отправленное Долгорукову датским послом в России[904]. По всей видимости, французский был не единственным языком, на котором велась переписка датских должностных лиц с российскими дипломатами, так как порой в документах встречается немецкий[905], однако французский занимает главное место[906]. Таким образом, переговоры российских дипломатов с представителями других стран могли вестись на одном языке (в данном случае на французском), тогда как договоры между этими странами составлялись на другом[907].
Случай князя Антиоха Кантемира, о котором мы уже писали[908], также показателен, особенно если принимать во внимание тот факт, что он одним из первых стал пользоваться французским не только как профессиональным языком, но и как светским lingua franca. Такие люди были культурными и политическими посредниками, которые способствовали развитию франкофонии как внутреннего явления в русской культуре. Кантемир, как мы уже отмечали, был российским посланником в Лондоне с 1732 по 1738 год, а затем, с 1738 до своей смерти в 1744 году, послом в Париже. Одним из первых текстов, присланных им из Лондона в Москву, была запись речи, с которой он обратился к королю Георгу II, когда в 1732 году представил ему свои верительные грамоты. Речь была на французском. «Le Grand Cas et la Haute Estime, que l’ Imperatrice ma souveraine fait de la sacrée Persone de V. M., – пафосно начинает Кантемир, – lui ont rendues tres-agreables les assurances de Votre amitié, faites de la part de Votre Majesté par Mr Rondau son Ministre» («Моя монархиня государыня императрица имеет высокое мнение о священной персоне Вашего величества и питает к ней великое уважение, и посему она была весьма польщена заверениями в Вашей дружбе, сделанными от лица Вашего величества вашим министром господином Рондо»)[909]. Кантемир отправил в Россию запись этой речи и комментарии к ней (на русском языке), сопроводив их рассказом о том, как король выслушал его и что ему ответил (вероятно, тоже по-французски, хотя Кантемир об этом не пишет)[910]. Вероятно, на французском же Кантемир вел переписку с британскими должностными лицами, если судить по сохранившемуся письму, адресованному некоему английскому «лорду», которым, вероятно, был Уильям Стэнхоуп, первый граф Харрингтон, статс-секретарь Северного департамента в кабинете сэра Роберта Уолпола[911].
Безусловно, в переписке с российскими подданными Кантемир руководствовался другими нормами, однако эта переписка велась не только по-русски. Обращаясь к российским чиновникам иностранного происхождения, он неизменно писал по-французски. Среди них были барон Иоганн Альбрехт фон Корф, президент Петербургской академии наук с 1734 по 1740 год, его преемник Карл Герман фон Бреверн и Иоганн Даниэль Шумахер, советник академии и директор библиотеки Академии наук[912]. Все они имели немецкое происхождение (Корф родился в Курляндии, Бреверн – в Риге, а Шумахер – в Эльзасе). При этом по-русски Кантемир переписывался с Андреем Константиновичем Нартовым, который управлял академической канцелярией[913]. Русским он также пользовался во внутренней переписке со своим начальством по дипломатической службе, о чем свидетельствует большое количество дошедших до нас депеш, которые он посылал в Россию из Лондона и Парижа[914]. Более того, именно по-русски Кантемир в основном вел переписку с другими русскими аристократами, например с Иваном Андреевичем Щербатовым, который сменил его на посту дипломатического представителя в Лондоне в 1740–1741 годах[915]. Иными словами, французский тогда еще не вытеснил русский с позиции языка светского общения российских дворян.
При этом Кантемир пользовался французским как языком светского общения за пределами России даже тогда, когда он не был для него наиболее естественным lingua franca, о чем свидетельствует его переписка с различными итальянскими адресатами. Он прекрасно владел итальянским, гораздо лучше, чем французским, по крайней мере в начале своего долгого пребывания за границей, когда только приехал в Лондон. И все же он предпочитал общаться с друзьями-итальянцами по-французски, как видно из сохранившихся его писем к генуэзскому поверенному в Лондоне Джамбаттисте Гастальди, послу Сардинии кавалеру Джузеппе Осорио-Аларкону, представителю Тосканы Винченцо Пуччи и гессен-дармштадскому резиденту Джованни Дзамбони. Таким образом, Кантемир предпочел привычному для себя языку язык лондонской интернациональной среды, где на французском общались и итальянцы, служившие при дворах разных европейских государств, и дипломаты других национальностей. В России же в 1730-е годы, в отличие от Европы, французский язык еще не вытеснил русский в светском общении представителей элиты.
Обратившись к дипломатической и другого рода переписке уже упомянутого князя Ивана Щербатова, относящейся ко времени его назначений в Кадис и Мадрид в 1725–1726 годах, можно обнаружить новые свидетельства распространения французского среди российских дипломатов. Значительная часть писем Щербатова написана по-французски. Такие письма адресованы не только французам, но и немцам, и, вероятно (если говорить о письмах, отправленных в Амстердам), голландцам. Среди адресатов были как купцы и банкиры, так и дипломаты. Соответственно, Щербатов уже пользовался французским как lingua franca для общения не только с дипломатами, представляющими другие государства, но и с другими иностранцами. Однако переписку с российскими дипломатами он, как и Кантемир, вел по-русски. Стоит отметить, что он знал и другие языки, кроме французского и родного русского: иногда он писал письма по-английски или по-испански (последние, очевидно, были адресованы испанским дипломатам)[916].
Еще один русский дипломат, служба которого пришлась на 1720–1730-е годы, Алексей Андреевич Вешняков, также был российским консулом в Кадисе в 1720-е годы, а впоследствии получил пост в Константинополе. Он следовал тому же негласному правилу, которому следовали Кантемир и Щербатов: соотечественнику Щербатову он писал в основном на родном языке. При этом его письма свидетельствуют не только о знании французского российскими дипломатами второй четверти XVIII века, но и о проникновении этого языка в социальную жизнь дипломата[917]. В профессиональной переписке со Щербатовым Вешняков часто переходил на французский. Иногда только дата в письме была дана на французском, а остальной текст был написан по-русски[918], но были и гораздо более пространные вкрапления на французском. Например, в середине одного письма к Щербатову из Константинополя, датируемого 1730-ми годами, Вешняков переходит на французский, а в конце извиняется за это: «Pardonnez Monseigneur, si je finis en une langue étrangere, je sçais qu’elle ne lui est pas et d’ ailleurs plait» («Приношу извинения, Ваше сиятельство, за то, что кончаю письмо на иностранном языке, мне известно, что для вас он таковым не является и к тому же нравится вам»)[919]. Подобные извинения встречаются неоднократно в его переписке[920] и показывают, что, обращаясь к русским коллегам по-французски, он чувствовал, что нарушает неписаное правило. В этом случае, как и в некоторых других, переход на французский язык в письмах Вешнякова трудно объяснить сменой темы[921]. Иногда выбор языка мог быть обусловлен местом пребывания адресата или автора в момент написания письма, однако ни Вешняков, ни Щербатов не находились во Франции, когда были написаны эти письма. Вешняков переходил на французский, вероятно, потому, что для дипломата этот язык приобрел значение языка вежливого общения. Можно также предположить, что напряжение, которое Вешняков ощущал в Константинополе, столице империи, которую в России считали варварской восточной державой, объясняет его стремление писать на языке европейского светского общества[922].
Интересно также сравнить использование языков Вешняковым и другим дипломатом, Иваном Ивановичем Неплюевым, служившим в Константинополе до него, с 1721 по 1734 год, и ставшим впоследствии сенатором и министром. В переписке со Щербатовым Неплюев всегда пользовался только русским, хотя, без сомнения, он владел какими-то иностранными языками, так как учился в Венеции и Кадисе. По сравнению с Вешняковым орфография русских писем Неплюева выглядит довольно архаичной: некоторые слова даны в сокращенной форме под титлами, встречаются выносные буквы[923]. О расхождении их взглядов, возможно, свидетельствует и то, что Вешняков всегда называл город, где проходила его служба, Константинополем, тогда как Неплюев использовал его древнерусское название – Царьград. Можно предположить, что существует связь между более «современным» русским языком Вешнякова и его франкофонией, говорящей о его открытости для новых веяний и культурных заимствований. Велико искушение назвать его одним из новых людей, на которых Петр опирался в своих реформах.
Таким образом, некоторые российские дипломаты в европейских странах пользовались французским языком уже в 1720–1730-е годы. Однако в самой России в первой половине XVIII века обращение к французскому во внешнеполитической сфере было менее явным, хотя и в этой области наметился прогресс. У нас довольно мало сведений об использовании языков во время церемоний, сопровождавших прием иностранных дипломатов, но отдельные факты показывают, что в петровское время французский редко в них использовался. Например, когда в 1710 году посланник Великобритании Чарльз Уитворт (Charles Whitworth) был повышен до посла, он представил текст своей речи на английском языке. Во время аудиенции у царя, после того как Уитворт произнес свою речь (тоже на английском), секретарь посольства прочел ее перевод на голландский (согласно другим источникам, это был немецкий), а затем русский служащий прочел ее перевод на русский язык. Царь ответил Уитворту по-русски, и его ответ был переведен (вероятно, на немецкий) Шафировым. В печатном описании церемонии, составленном российской стороной (по-немецки), пояснялось, что во время аудиенции речь Уитворта была переведена на немецкий язык «ради вразумления»[924]. И наконец, речь была прочитана по-русски для присутствовавших русских придворных[925]. Сходным образом во время аудиенции тогда же в 1710 году датский посол Грунт произнес речь на немецком языке[926]. Даже на аудиенции, которую императрица Екатерина (супруга Петра I и будущая Екатерина I) дала французскому посланнику Кампредону в 1721 году, последний произнес речь на немецком, объяснив выбор языка тем, что, по мнению французской стороны, мысли его королевского высочества будет проще изложить императрице на том языке, который был понятен Екатерине[927].
Тем не менее французский язык вскоре тоже стал использоваться в российских дипломатических церемониях. В этом отношении особый интерес представляет аудиенция 1728 года, данная испанскому послу в Санкт-Петербурге, герцогу де Лириа (Diego Francisco Stuart Fitzjames, de Liria y Jérica). Герцог произнес речь на испанском, как это было принято у испанских послов, а текст речи был передан российской стороне в латинском переводе. Вице-канцлер Остерман ответил герцогу по-русски. Однако когда главная официальная часть церемонии, во время которой дипломат должен был использовать язык своего монарха, была позади, герцог сделал императору Петру II комплимент на французском, на что Остерман ответил тоже по-французски. Все остальные речи герцога де Лириа в тот день (например, его речь в присутствии великой княжны Елизаветы Петровны, будущей императрицы) также были произнесены на французском языке[928]. Судя по всему, французский становился удобным средством коммуникации в российской дипломатии в тех ситуациях, когда дипломаты не были обязаны говорить на языке своих монархов.
У нас есть основания считать, что к началу царствования императрицы Елизаветы Петровны, которая владела французским, дипломатические документы на этом языке были обычным делом в России. В протоколах, которые в 1740-е годы велись на встречах канцлера и вице-канцлера с иностранными дипломатами, язык документа отмечался только тогда, когда это был не французский: вероятно, если документ был составлен на французском, это не считалось обстоятельством, заслуживающим особого упоминания. При этом в общении с иностранными дипломатами в России использовался ряд других языков. 21 августа 1744 года шведский посол «сообщил с данной ему от короля его государя полной мочи к трактованию об оборонительном союзе швецкую копию и немецкий перевод представляя <…>». Или: «Вынув нечто написанное на италианском языке», посол выразил канцлеру свое недовольство российским представителем в Константинополе Вешняковым, который «чинил представления» Порте[929]. 25 сентября 1744 года «венгерский посол граф Роземберг вручил латинскую копию и немецкий перевод с нового его кредитива, чрезвычайного посла»[930]. В 1745-м на встрече с российским канцлером «баварский министр барон Нейгауз сообщил копию с объявительной от курфюрста своего государя, о преставлении императора отца своего грамоты, на латинском языке»[931]. Очевидно, российская сторона все еще часто пользовалась немецким или стремилась им пользоваться в общении с немецкими дипломатами и дипломатами из других стран, даже если это было неприемлемо для другой стороны. Например, курфюрста баварского просили писать императрице Елизавете Петровне на этом языке, на что он возразил, «что и покойный император, будучи курфирстом, всегда с протчими дворами на латинском корреспонденцию производил»[932]. Потребность в более общеизвестном дипломатическом языке ярко проявилась еще в одном эпизоде, случившемся в 1745 году, когда российский двор опрометчиво составил коллективный ответ нескольким европейским посланникам на немецком. 30 мая британский, венгерский и голландский послы вместе с саксонским представителем были собраны вместе в доме канцлера, чтобы выслушать ответ императрицы Елизаветы Петровны на сделанное России предложение присоединиться к четверному союзу их стран, образованному ранее в том же году в поддержку Марии Терезии в Войне за австрийское наследство. Этот ответ предстояло прочитать собравшимся вслух, а затем раздать письменные копии. Однако только саксонский посланник владел немецким настолько хорошо, чтобы понять его, а
Аглинской и голанской посол выслушав оной объявили, что они будучи толь мало силны в немецком языке, теперь на то ни чего ответствовать невсостоянии но впредь свое мнение о том сообщат[933].
Важно также отметить, что дипломатические документы на французском языке середины XVIII века (некоторые из них входят в архивные дела, к которым мы обращались) в этот период все еще переводились на русский язык в Коллегии иностранных дел. Примеры включают в себя записку о возможном завоевании Саксонии, направленную послам Великобритании и Голландии[934], и отчет Франческо Санти (Francesco Santi), церемониймейстера при российском дворе, о выполнении возложенной на него обязанности объявить министрам иностранных дворов о том, что им не следует обращаться к императрице напрямую[935]. Систематический перевод французских документов на русский[936] можно толковать как свидетельство того, что не все высокопоставленные российские дипломаты середины XVIII века хорошо владели французским. Граф Алексей Петрович Бестужев, канцлер, и граф Михаил Илларионович Воронцов, вице-канцлер, без сомнения, оба владели французским, тогда как предшественник Бестужева, князь Алексей Михайлович Черкасский, умерший в 1742 году, как известно, плохо знал иностранные языки. Поэтому, возможно, традиция перевода документов с французского на русский язык сохранилась со времен Черкасского. Однако более вероятным кажется, что эта практика проистекала из общего правила, гласившего, что во внутренней переписке и документации учреждений, ведающих делами внешней политики, следовало пользоваться русским языком. Даже в последние годы царствования Елизаветы Петровны документы на иностранных языках, включая французский, переводились на русский язык для канцлера, хотя человек, занимавший этот пост с 1758 года, – Михаил Воронцов, – как мы отметили, владел французским[937].
Французские заимствования в языке российских дипломатов
Использование русского языка во внутренней переписке ведомства иностранных дел в первой половине XVIII века способствовало проникновению в него иностранной лексики, на что уже обращали внимание ученые[938]. Так как наше исследование посвящено истории социальных и культурных практик, а не лексикологии, мы не станем детально освещать эту тему и пытаться ответить на вопросы о том, когда и какими путями те или иные слова попали в русский язык, однако некоторые наблюдения о заимствованиях в дипломатической сфере могут быть для нас полезны.
Некорректно утверждать, что русский дипломатический лексикон XVII века еще не сформировался: правильнее будет сказать, что в нем тогда отсутствовали некоторые понятия, бывшие в обращении в европейской дипломатии. Однако когда контактов с европейскими дипломатами стало больше и они приобрели более тесный характер, это повлекло за собой неизбежное заимствование новых понятий и терминов из главных языков международной дипломатии. Также изменился и общий стиль дипломатической переписки. В XVI–XVII веках в языке официальной переписки, которым пользовались служащие Посольского приказа, встречались элементы разных стилей, как низкого и разговорного, так и высокого. Лингвисты обнаружили множество примеров просторечия, зафиксированных в дипломатической переписке XVI–XVII веков, из чего можно сделать вывод о том, что не существовало строгих правил, регламентировавших написание отчетов, или стандартной формы ведения записей[939]. Если сравнить дипломатические отчеты второй половины XVII века с дипломатической перепиской, например, середины XVIII века, в глаза бросится заметная разница. В более поздний период мы не видим примеров просторечия, стиль следует определенному образцу и включает в себя большое количество дипломатических терминов. Термины унифицированы, их вариативность ограничена, и, следовательно, сведены к минимуму шансы неверно их истолковать. Так случилось прежде всего (но не исключительно) благодаря тому, что за образец была принята модель европейской дипломатической переписки, в частности французские дипломатические документы, на что указывают прямые и косвенные заимствования из французского языка.
Заимствования из западноевропейских языков, включая такие дипломатические термины, как «аудиенция», «кондиция», «конференция» и «негоциация», начали проникать в русский и закрепляться в документах еще до петровской эпохи[940], но процесс ускорился в петровское время, когда сам император и его ближайшие сподвижники стали активно пользоваться заимствованиями в письменной речи[941]. Заимствованные слова часто сопровождались глоссами, которые указывали на культурную ориентацию автора или подсказывали читателям, как им следует поступать или думать[942]. Этому процессу способствовали переводы, особенно с французского и немецкого, часть которых была выполнена дипломатами[943]. Во многих случаях заимствования не заполняли лакуны в дипломатическом словаре, так как в русском языке уже существовали слова, которые выражали данные понятия[944]. Таким образом, процесс замены русских дипломатических терминов заимствованиями из западноевропейских языков отражал стремление привести русскую терминологию в соответствие с международным стандартом. Возможно, старое слово зачастую не ассоциировалась с новой реальностью, с которой российские дипломаты познакомились в Европе[945]. Несмотря на то что процесс заимствования после петровского времени, судя по всему, замедлился, он все же не остановился. Так, слово «дипломат» пришло в русский язык из французского только в царствование Екатерины II[946].
К середине XVIII века целый ряд слов в русском дипломатическом лексиконе были заимствованы из французского, хотя некоторые из них пришли гораздо раньше, вероятно, через польский или немецкий. Следующие примеры взяты из отчетов о встречах с иностранными дипломатами в 1744–1745 годах, к которым мы обращались в предыдущем разделе. Некоторые из этих терминов напрямую относятся к сфере дипломатии[947].
Другие заимствования обладали более широким значением, но часто использовались дипломатами.
Можно обнаружить также и кальки, например: «полная мочь» (pleins pouvoirs)[948]. В рассмотренных нами документах процитированные примеры встречаются в следующих сочетаниях: «акордовать помощь», «заключить аллиацию», «учинить инвитацию в принятии на себя медиации», «иметь комиссию», «сообщить в крайней конфиденции», «представить свою медиацию», «принять на себя медиацию» и «учинить формальную нотификацию». Стоит отметить, что в этих документах заимствования почти никогда не сопровождаются глоссами, что, вероятно, указывает на то, что к середине столетия они прочно укрепились в словаре российских дипломатов.
Язык внутренней переписки дипломатов
Многочисленные дипломатические документы (циркуляры, рескрипты, отзывные грамоты и ответы зарубежных стран на сообщения) показывают, что в царствование Екатерины II в российской дипломатической сфере продолжали использоваться разные иностранные языки. Многие циркулярные письма, отправленные российским дипломатам в первой половине екатерининского царствования, были написаны на французском[949], который, как мы видели, к тому времени стал главным языком международной дипломатии. Порой, однако, отправлялась и немецкая версия документа, как в случае с письмом, уведомлявшим российских дипломатов о встрече Екатерины и Иосифа II Австрийского[950]. Вплоть до конца екатерининского царствования немецким также часто пользовались в переписке со шведским двором[951]. Для циркулярных писем, касавшихся Оттоманской Порты, а также для ведения дел с итальянскими государствами нередко обращались к итальянскому[952]. Для ведения дел с Крымом (который был присоединен к России только в 1783 году) иногда прибегали к татарскому[953]. Однако следует отметить, что многие документы, к которым мы обращались, – это сообщения, адресованные не представителям других стран, а российским служащим, отвечавшим за ведение внешней политики. В то время как в царствование Елизаветы Петровны переписка Коллегии иностранных дел с российскими дипломатами велась в основном по-русски[954], в екатерининскую эпоху правительство нередко вело переписку со своими дипломатами на французском. Иными словами, российские дипломаты чаще обращались к французскому для того, чтобы общаться между собой.
Изучая собрания писем, включая циркуляры, которые посылались российским дипломатам в царствование Екатерины II, и переписку самих дипломатов, мы можем проследить укоренение обычая использовать французский для ведения внутренней переписки в дипломатической сфере и во многих случаях понять причины выбора языка. Безусловно, многие циркуляры, адресованные российским дипломатам, были по-прежнему написаны по-русски. Как правило, в этих документах содержалась информация о внутренних вопросах, таких как передвижения императрицы и наследника престола (например, визиты Екатерины в Тверь, Казань и Москву), трауры при дворе, назначения на различные посты и открытие Уложенной комиссии[955]. В то же время при Екатерине все больше и больше циркуляров писалось по-французски (и в очень редких случаях по-немецки)[956]. В 1767 году некоторым российским дипломатам была отправлена брошюра на французском (и латинском), разъясняющая российскую политику в отношении польских «диссидентов». Она сопровождалась циркулярным письмом на французском языке, в котором давались указания о том, как дипломатам следует распространять эту брошюру. Вероятно, циркуляр должен был помочь дипломату сформулировать определенные доводы:
Je vous envoye des exemplaires tant latins que françois de cette piece dont vous ferez usage pour la publicité soit en la faisant lire chez vous soit en en donnant des exemplaires à vos connoissances et vous en remettrez surtout un exemplaire au ministre de la cour ou vous êtes <…>.
Vous l’ accompagnerez de cette reflexion que comme l’ Imperatrice ne veut point qu’il y ait rien de misterieux dans les motifs de sa conduite elle a permis à son ministère d’ exposer les principes d’ après lesquels elle a agis jusqu’ici dans l’ affaire des dissidents. En consequent de quoi Votre Cour vous a enjoint de faire remarquer à celle où vous etes, que faisant un cas particulier de son amitié et de sa confiance, il ne nous sera pas indifferent de connoitre, qu’on rend public ces principes d’ équité et de desinteressement qui reglent toutes les demarches de Sa Majesté Impériale[957].
(Высылаю вам копии этого документа как на латинском, так и на французском, которые вы должны использовать, либо давая его читать у вас дома, либо раздавая экземпляры своим знакомым, и вам надлежит непременно передать экземпляр министру двора, при котором вы находитесь <…>.
Сопроводите [этот документ] мыслью о том, что, так как императрица не желает делать тайны из мотивов своих поступков, она позволила своему министру раскрыть принципы, которыми до сей поры руководствовалась в своих действиях относительно диссидентов. Согласно с этим ваш двор повелел вам известить двор, при котором вы находитесь, о том, что мы чрезвычайно ценим его дружбу и доверие и будем рады узнать о том, что принципы справедливости и беспристрастности, направлявшие все шаги Ее Императорского Величества, преданы гласности.)
Еще один франкоязычный циркуляр, посвященный той же теме, датируется мартом 1767 года[958]. Письмо на французском языке было адресовано российским дипломатам в Европе и сообщало о
<…> la scène scandaleuse, qu’a donné à Londres, le jour anniversaire de la naissance du Roi, le comte de Châtelet, ambassadeur de France, en saisissant par une surprise et une voïe de fait inouïe, la place de l’ ambassadeur de l’ Impératrice au bal public de la cour et sous les yeux mêmes de Sa Majesté Britannique.
(<…> скандальной сцене, учиненной в Лондоне французским послом графом де Шатле на праздновании дня рождения короля, когда неожиданно, проявив неслыханную грубость, он присвоил себе место посла Императрицы на публичном придворном балу прямо на глазах у Его Величества короля Великобритании.)
И снова целью письма было не только снабдить дипломатов необходимыми аргументами, но и сформулировать их на том языке, на котором им, скорее всего, пришлось бы излагать их, а именно на французском. Как и в случае с польскими «диссидентами», дипломатам были даны инструкции на французском языке: «Ce n’est point une déclaration formelle et par écrit, que vous avez à faire à ce sujet, mais une simple communication verbale, uniquement de decence et de precaution» (Вам следует сделать по этому вопросу не официальное письменное заявление, а лишь устное сообщение, имеющее целью исключительно соблюдение приличия и предосторожности)[959]. Очевидно, с той же целью к французскому обратились в циркулярном письме от декабря 1776 года, касающемся невыполнения Оттоманской Портой условий мирного соглашения:
En vous faisant cet exposé, mon intention n’est point de le destiner à un usage formel, mais seulement à votre propre information pour vous mettre d’ autant mieux en état de détruire les fausses explications que de differents interets pourroient donner à cette démarche.
(Делая эти объяснения, я не намерен придавать им официальный характер; эти слова предназначены для вашего сведения, чтобы вам было проще разрушить ложные объяснения этих действий, которые могут проистекать от различных интересов)[960].
В письме от июня 1783 года, написанном по-французски и отправленном российским министрам в Берлине и Копенгагене, есть русскоязычный постскриптум, поясняющий выбор французского языка:
Сие писмо составил я нарочно на французском языке, дабы ваше С<иятельст>во для лучшего изъяснения о содержащемся в оном, и для отнятия всякого по сему делу недоразумения, могли оное прочесть министерству его Прускаго [Дацкого] величества. С одной стороны нет вам нужды сообщать с онаго копию, с другой же ненадобно возбранять, есть ли тот из министерства его величества, с кем вы будете по сему делу изьясняться, похочет в присутствии вашем выписать из онаго для памяти своей перечень; во свое время буду я от вас, М<илостивый> Г<осударь> мой ожидать обстоятельнаго уведомления, каким образом такое делаемое вами откровение принято будет[961].
Можно было бы предположить, что в некоторых случаях выбор французского языка объяснялся тем, что среди дипломатов Российской империи в Европе были иностранцы, но эта причина кажется маловероятной, так как подобные письма нередко писали и на русском языке независимо от того, кому они были адресованы.
Безусловно, даже в 1770-х и 1780-х годах обнаруживаются письма на русском, касающиеся вопросов внешней политики. Очевидно, они относятся к тем случаям, когда не было необходимости показывать документ иностранным министрам[962]. В целом же можно заметить разделение дипломатической корреспонденции на письма на французском, в которых обсуждались проблемы внешней политики, и письма на русском, которые не были посвящены этим вопросам. Однако такое строгое разделение продлилось недолго. Стали появляться письма на французском, в которых канцлер или вице-канцлер рекомендовали путешественников российским дипломатам, хотя это не имело никакого отношения к внешнеполитическим вопросам[963]. Можно предположить, что российские дипломаты, непринужденно чувствовавшие себя как в международных дипломатических кругах, так и в европейском высшем обществе, постепенно теряли из виду разницу между французским как профессиональным дипломатическим языком и как языком светским. Они, вероятно, все хуже понимали критерии выбора того или иного языка, подтверждением чему являются документы конца XVIII века, в которых этому выбору сложно найти объяснение. Например, переписка по дипломатическим делам между видным екатерининским дипломатом князем Николаем Васильевичем Репниным и главой Коллегии иностранных дел Никитой Ивановичем Паниным велась то по-русски, то по-французски[964].
Число посвященных дипломатическим вопросам меморандумов, написанных для Коллегии иностранных дел на французском языке, также возросло в царствование Екатерины II[965]. Их обычно отличала правильность языка и изящность стиля, примером чему является недатированное сочинение «Политическая история Европы (1740–1748)», написанное графом Александром Андреевичем Безбородко, который фактически руководил внешней политикой России в конце екатерининского царствования:
La Russie triomphante de tous côtés, accède à la paix de Westphalie et la détruit par son accession. Ce chef d’ œuvre de la diplomatie, qui jusqu’alors avoit lutté contre les efforts du temps, et tenu contre les plus grands bouleversemens, qui avoit vu, sans se détruire, une puissance maritime accéder au système, l’ Espagne changer de maître, la Hollande de parti, ce chef d’ œuvre chancela entièrement à ce dernier coup[966].
(Победительница во всем, Россия присоединилась к Вестфальскому миру и своим присоединением разрушила его. Сей шедевр дипломатии, который до тех пор противостоял напору времени и выдерживал величайшие потрясения, пережил присоединение морской державы, смену правителя в Испании и перемену настроений в Голландии, сей шедевр покачнулся под этим последним ударом.)
22 декабря 1787 года Екатерина II подписала рескрипт, предписывающий, чтобы отчеты («реляции»), которые российские дипломаты адресовали на имя императрицы, были написаны по-русски, «исключая только тот случай, где существо дела, предстоящего к их донесению, взыскивать будет точного сохранения слов языка, на котором оное трактовано было». Этот циркуляр был адресован министрам, поверенным в делах и консулам, которые были «природными россиянами»[967]. Распоряжения Екатерины соответствовали духу времени[968]. Именно в 1780-е годы была проведена реформа образовательных учреждений, целью которой было усилить преподавание русского языка. Под эгидой императрицы была учреждена Академия Российская и создан словарь русского языка (в котором, как ни парадоксально, ощущалось влияние французской модели)[969]. Таким образом, рескрипт явился одним из проявлений государственной поддержки русского языка в тот период, когда франкофония укоренялась в высших слоях российского общества. Сложно сказать, насколько эффективным на деле было это распоряжение. Очевидно, что значительная часть дипломатической корреспонденции велась на французском языке и после подписания рескрипта. Схожую реакцию на использование французского можно заметить и в другое время, когда российская политика приобрела националистический уклон, а именно спустя столетие после екатерининского рескрипта: в 1887 году министр иностранных дел России Николай Карлович Гирс распорядился, чтобы во внутренней дипломатической переписке французский был заменен русским, за исключением тех случаев, когда дипломаты сообщали своим коллегам о переговорах с иностранными министрами, проходивших на французском языке[970].
Триумф французского языка в дипломатии и пределы его использования
К началу царствования Александра I французский стал главным языком российской дипломатии, несмотря на то что в конце правления Екатерины II русский язык активно продвигался в официальной сфере. Французский преобладал как в переписке с другими государствами, так и во внутренней корреспонденции Министерства иностранных дел. Министры иностранных дел и управляющие департаментов МИД практически постоянно пользовались им в переписке с российскими дипломатами в Европе[971]. Конечно, утверждать, что французский был основным языком российской дипломатии XIX века, едва ли оригинально. Однако небезынтересно понять, как чиновники сознательно или неосознанно ограничивали его использование, так как на этот вопрос, судя по всему, пока не давалось ответа.
Существует большое количество материалов в архиве российского посольства в Константинополе, которые помогают понять, по каким правилам в XIX веке происходил выбор языка для переписки с российскими чиновниками[972]. Российские дипломаты в Константинополе, разумеется, пользовались французским в переписке с дипломатами других стран, таких как Персия, Пруссия, Испания и Швеция, также служившими в столице Османской империи[973]. На рубеже веков российские монархи со своей стороны по-прежнему отправляли рескрипты российским представителям в Порте на русском языке, если судить по рескриптам от Павла за 1801 год и Александра I за 1803 год, хотя рескрипт Александра 1816 года написан по-французски. Сходным образом посольская переписка с российским Министерством иностранных дел в ранние годы александровского царствования по-прежнему велась как по-русски, так и по-французски. А начиная с 1830-х годов в течение всего царствования Николая I она велась по-французски почти всегда. Российские дипломаты в Константинополе также пользовались преимущественно французским в переписке с российскими генеральными консульствами таких городов, как Алеппо, Афины, Бейрут, Белград, Бухарест, Дамаск, Каир (хотя итальянский, традиционно служивший дипломатическим языком этого региона, также иногда возникал в переписке). Следует принять во внимание, что многие служащие российских консульств были иностранцами по происхождению, на что указывают их фамилии[974]. Более того, в первой половине XIX века состав руководства в российском МИДе был весьма интернациональным. Поляк Адам Чарторыйский, немец Карл Роберт фон Нессельроде и грек Иоанн Каподистрия – все эти люди в то или иное время занимали пост министра иностранных дел Российской империи. В столь многонациональной среде французский был удобным lingua franca и, несомненно, более подходящим средством коммуникации, чем русский.
При этом, когда дипломаты из российского посольства в Константинополе вели переписку с российскими чиновниками, не относившимися к МИДу, или с военными, они, как правило, обращались к русскому языку. Среди этих лиц были чиновники разных министерств и губернских администраций. Многие из их корреспондентов, например губернаторы Екатеринослава, Казани, Каменца-Подольского, Киева, Полтавы и Саратова, занимали высокие должности[975]. Мы подчеркиваем это потому, что с большой долей вероятности они владели французским, но тем не менее дипломаты не прибегали к нему в переписке со своими коллегами, не занимавшимися вопросами внешней политики. Ту же практику мы видим и в опубликованных документах, относящихся к другим дипломатическим миссиям и чиновникам других структур, обращающимся в МИД. Приведем несколько примеров, касающихся 1815 года: по-русски русский посланник в Вене Густав Штакельберг пишет министру финансов Дмитрию Александровичу Гурьеву; генерал-губернатор князь Григорий Семенович Волконский отправляет в МИД свои замечания на записку бухарского посланника Азимжана Муминжанова; посланник в Мадриде Дмитрий Павлович Татищев пишет князю Петру Михайловичу Волконскому, начальнику главного штаба при Александре I; генеральный консул в городе Яссы – военачальнику и гражданскому губернатору Бессарабии Ивану Марковичу Гартингу[976]. Та же практика наблюдалась и в 1830-е годы. Так, в 1831 году вице-канцлер Нессельроде писал по-русски генерал-губернатору Западной Сибири Ивану Александровичу Вельяминову и начальнику морского штаба Александру Сергеевичу Меншикову. Генерал-губернатор Восточной Сибири Александр Сергеевич Лавинский также писал по-русски Нессельроде. Русский посол в Париже князь Александр Куракин переписывался по-русски с генералом-фельдмаршалом князем Александром Александровичем Прозоровским[977]. Таким образом, в официальном мире за пределами той части правительства, которая занималась внешней политикой, выбор языка напоминал языковую практику середины XVIII века, когда Петр Семенович Салтыков, который был главнокомандующим русской армией во время Семилетней войны, его преемник Александр Борисович Бутурлин и Захар Григорьевич Чернышев, еще один выдающийся генерал того времени, в письмах к тогдашнему канцлеру Михаилу Воронцову пользовались русским языком, хотя умели писать по-французски[978].
Мы не хотим сказать, что французский никогда не использовался в переписке дипломатов с чиновниками других министерств или военными. К примеру, переписку с иностранцами, занимавшими официальные посты в империи, такими как губернатор Одессы герцог Арман-Эммануэль Ришелье, естественно, в основном вели по-французски, а не по-русски[979]. Когда в 1805 году польский князь Чарторыйский, который в то время был министром иностранных дел России, обратился к генералу графу Петру Александровичу Толстому, он тоже писал по-французски, без сомнения выбрав язык, на котором ему было проще общаться[980]. Иногда французский также появляется в переписке русскоязычных дипломатов с русскоязычными чиновниками других министерств или русскоязычными офицерами. Создается впечатление, что это происходит в основном в переписке людей высокого социального происхождения. Например, в 1812 году адмирал Павел Васильевич Чичагов писал министру иностранных дел графу Николаю Петровичу Румянцеву как по-французски, так и по-русски, не объясняя выбора языка и никогда не смешивая языки в одном письме[981]. Дипломатам, представлявшим Россию в Вене и Константинополе, – Штакельбергу и Андрею Яковлевичу Италинскому соответственно – Чичагов также писал по-французски. Его французский отличается правильностью, ясностью и элегантностью, о чем свидетельствует следующая выдержка из письма к Италинскому:
Par l’ expédition d’ aujourd’ hui je vais vous fournir, Monsieur, de nouveaux moyens qui faciliteront, au moins pour les formes et l’ étiquette, vos premières démarches, auxquelles cependant j’attache une grande importance. Car ce sont leurs résultats qui vous éclaireront au point de vous faire apercevoir au juste ce qu’on peut se flatter d’ obtenir, et ce que l’ on doit attendre[982].
(В сегодняшнем сообщении я хочу снабдить вас, милостивый государь, новыми средствами, которые облегчат, по крайней мере в том, что касается формы и этикета, ваши первые шаги, которым я, однако, придаю большое значение. Ведь именно их результаты дадут вам основание увидеть ясно что можно будет достигнуть и что до́лжно ожидать)
Возможно, обращаясь к этим дипломатам по-французски, Чичагов признавал, что французский был их профессиональным языком; эту мысль подтверждает тот факт, что письма, которые он в тот же год отправлял военным, в том числе высокопоставленным офицерам, были написаны по-русски[983].
Что же определяло выбор языка официальных лиц, которые пользовались французским и русским попеременно? На этот вопрос нам поможет ответить переписка Аполлинария Петровича Бутенева и Владимира Павловича Титова, которые много лет представляли Россию при оттоманском дворе, и графа (впоследствии князя) Михаила Семеновича Воронцова, новороссийского губернатора в годы царствования Николая I (и сына бывшего российского посла в Лондоне)[984]. Официальные бумаги, которые Воронцов посылал Бутеневу из канцелярии губернатора, всегда были составлены на русском языке. Бутенев и Титов, в свою очередь, также пользовались русским языком, чтобы сообщать Воронцову сведения, которые можно назвать исключительно служебными, например о крушении купеческого судна в Черном море или о финансовых счетах дипломатической миссии. Сходным образом черновик письма от 1841 года содержит сведения, полученные от турецких карантинных органов, о том, что у рыбака, погибшего в Черном море, была обнаружена чума. Пометка «sur pap de Dep» [на бумаге департамента] указывала на то, что это была официальная переписка[985].
Письма на французском по большей части были неофициального характера. Так, в письме 1840 года Воронцов благодарил Бутенева за новости из Турции и выражал удовольствие от того, что получил информацию из первых рук[986]. Письмо Бутенева Воронцову 1841 года, написанное по-французски, больше напоминает салонную беседу о политике, чем официальный отчет[987]. Возможно, смысл перехода на французский как раз и заключался в том, чтобы придать этой переписке менее официальный и более интимный характер. Действительно, в переписке этих лиц деловые сообщения чередуются с личными новостями и просьбами. Например, в недатированном письме, написанном по-французски, Воронцов просит Бутенева взять под опеку некую мисс Хант, дочь английского архитектора, которая жила в доме Воронцова, во время посещения ею Константинополя[988]. Воронцов просил Титова и его супругу доверить ему личные дела, которые необходимо было уладить в Санкт-Петербурге, куда Воронцов намеревался отправиться[989]. Граница между официальной и неофициальной сферами была весьма размыта, как в этом отрывке из письма Воронцова:
Ma femme qui s’est toujours souvenu avec reconnaissance de l’ obligeance que lui a témoigné pendant son sejour à Consple Monsieur Bogdanoff, a été enchantée hier d’ apprendre son arrivée <…>. J’ai lu avec beaucoup d’ interet le paragraphe de votre lettre sur la proposition que pourraient faire quelques negocians de Constple d’ établir une communication réguliere avec nous même toutes les semaines pour une subvention aussi minime selon moi que de 50/m Rbls[990].
(Моя супруга, которая всегда с благодарностью вспоминает предупредительность, проявленную к ней господином Богдановым во время ее поездки в Константинополь, вчера была очень обрадована новостью о его прибытии <…>. Я с большим интересом читал ту часть вашего письма, где говорилось о предложении нескольких торговцев из Константинополя наладить регулярное еженедельное сообщение с нами, с предоставлением незначительной, по моему мнению, субсидии в 50 рублей в месяц.)
Воронцов придерживался того же тона в более поздней переписке с Титовым: существуют русскоязычные письма чисто официального толка, написанные на гербовой бумаге, и письма достаточно неформальные, хотя в них и идет речь о профессиональных вопросах, и они написаны по-французски. Так, в письме от 1845 года Воронцов сообщает Титову по-французски свое мнение о решении императора добавить к его обязанностям новую должность на Кавказе, о том, как нелегко ему будет выполнять все эти обязанности, и о том, почему он не может отказаться от выполнения требования императора[991]. Очевидно, мы имеем дело с переходом от языка профессиональной переписки дипломатов и чиновников, не служивших в МИДе, к языку, на котором было уместно поддерживать личную связь с человеком, принадлежащим к высшему обществу. При этом в переписке с градоначальником Одессы Алексеем Ираклиевичем Левшиным Бутенев не пользовался французским (хотя Левшин, который прежде служил в Министерстве иностранных дел и бывал во Франции, хорошо им владел), вероятно, потому, что эта переписка имела исключительно официальный характер[992].
Французский и русский в других официальных сферах
Наши наблюдения о различиях в использовании французского языка в дипломатической переписке и в служебной корреспонденции, не связанной с внешней политикой, справедливы и в отношении языковой практики российских монархов. Так, дипломатические документы и письма в архиве Николая I по большей части написаны по-французски, включая переписку царя с министром иностранных дел Нессельроде[993]. То же можно сказать и о царствовании Александра II, который в день восшествия на престол произнес перед дипломатическим корпусом речь на французском языке[994], хотя в переписке этого императора также иногда встречается немецкий[995]. В целом такое положение сохранялось и во время царствования двух последних Романовых, Александра III и Николая II, хотя Николай, как мы видели, в некоторых случаях вел переписку с другими европейскими монархами на английском языке[996].
При этом деловая переписка российских правителей и других членов царской семьи, не касавшаяся дипломатических вопросов, в основном писалась по-русски. Так было уже при Александре I, хотя языковое деление на разные сферы – приватную и официальную – в то время, вероятно, было еще не таким явным, как при последующих императорах. При Александре I на русском языке составлялись протоколы собраний Департамента законов и Департамента государственной экономии в Государственном совете и в Комитете министров. Председатель Комитета министров, министр финансов, военачальники – все они представляли свои доклады и официальные записки Александру I на русском языке. Сам Александр пользовался русским языком в указах и рескриптах, адресованных председателю Государственного совета, председателю Комитета министров, президенту временного правительства Царства Польского, министру финансов, военачальникам и губернаторам. Военные в различных званиях обычно переписывались друг с другом по-русски, даже те, кто принадлежал к аристократии и прекрасно владел французским[997]. Еще чаще должностные лица, занимающие высокие посты, пользовались русским при обращении к нижестоящим чиновникам[998]. Официальная переписка Николая I, его манифесты, многочисленные доклады, записки и сводки, которые он постоянно получал, тоже в большинстве своем были на русском языке[999]. Николай произнес на русском языке речь перед офицерами лейб-гвардии Преображенского полка, хотя офицерам лейб-гвардии полагалось знать французский[1000]. То же можно сказать и о царствованиях Александра II, Александра III и Николая II: официальные документы (разного рода доклады, записки от министров и высокопоставленных военных, а также другую подобную корреспонденцию) император почти всегда получал на русском языке[1001].
Имеет смысл сравнить официальную переписку императоров с перепиской одной из видных представительниц императорской семьи, которая часто занималась государственными делами и благотворительностью, а именно великой княгини Елены Павловны, о многоязычии которой мы уже говорили[1002]. Многочисленные записки, адресованные ей, показывают, на каких языках она вела дела[1003]. В основном они написаны по-русски. Что касается множества документов на иностранных языках в ее архиве, написанных по-немецки или по-французски[1004], большинство были от иностранцев и только некоторые были написаны русскими. Последние всегда пользовались французским, а не немецким[1005]. Содержание франкоязычных документов в архиве Елены Павловны такое же, как и в случае с документами на других языках: они касаются таких вопросов, как состояние российской армии, трудности реорганизации Морского министерства, финансовое положение России, учреждение национального банка, налоговая реформа и чаще всего – образование, польские дела и крестьянская реформа[1006]. Таким образом, очевидно, что немецкий и французский все еще использовались при ведении государственных дел в середине XIX века. Несомненно, в случае немецкого основной причиной было то, что в России проживало большое количество немцев, а в случае французского – его статус lingua franca для многих иностранцев и языка высшего общества в Российской империи. Отчеты от учреждений, связанных с императорским двором, и документы от учебных и музыкальных обществ часто писались по-французски[1007], а значит, в русском обществе французский воспринимался как язык двора и царской семьи (и, возможно, женщин высшего света в особенности). Безусловно, размышляя о выборе языка теми, кто писал великой княгине, следует также учитывать ее немецкое происхождение. Судя по примеру Елены Павловны, создается впечатление, что языковые практики женщин в царской семье, по крайней мере в том, что касается служебной переписки, мало отличались от языка мужчин.
Наш вывод о том, что русский был основным языком для ведения внутренних дел в Российской империи, также подкрепляется документами, относящимися к деятельности Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии и корпуса жандармов – новых органов тайной полиции, учрежденных в 1826 и 1827 годах соответственно[1008]. (Номинально главой Третьего отделения с начала существования этого учреждения и до 1844 года был Александр Христофорович Бенкендорф; фактически же им руководил Максим Яковлевич фон Фок, курировавший следствие по делу декабристов и руководивший агентами отделения вплоть до своей смерти в 1851 году.) Так как Третье отделение занималось в большей степени внутренними делами, чем внешними, его служащие неизбежно пользовались русским языком в канцелярской документации и переписке с другими правительственными департаментами. Их резолюции или указания на полученных документах также обычно писались по-русски, как и основная масса докладов, поступавших от губернских жандармов, большинство из которых в прошлом были военными[1009].
Тем не менее в истории этого правительственного отделения были случаи, когда использовался французский язык или было необходимо его знание. Так, собственноручная записка, которую Бенкендорф послал Николаю I в январе 1826 года с предложением учредить «высшую полицию» под начальством особого министра и инспектора корпуса жандармов, была написана по-французски[1010]. (Ранее Бенкендорф уже посылал Александру I записку, также на французском, объясняя необходимость создания жандармерии по французской модели, но Александр не последовал его совету[1011].) Удивительнее всего, что именно на этом языке фон Фоком были написаны первые четыре ежегодных обзора общественного мнения за 1827–1830 годы, которые затем Бенкендорф передал императору[1012]. Может показаться странным, но Бенкендорф и фон Фок видели свою роль идеалистически, считая себя истинными патриотами, благородными борцами за благополучие добропорядочных граждан, и выступающими против коррумпированных чиновников. Эти идеи нашли отражение в написанных прекрасным слогом «tableaux» фон Фока[1013]. Например, в обзоре 1829 года фон Фок приводит суждение о том, что жандармерию считают «народным врачом моральным»[1014]. Существует и более позднее донесение, также написанное по-французски тем же автором, в ответ на запрос Николая прояснить некоторые пункты одного из обзоров общественного мнения[1015]. В нем фон Фок приводит список имен членов разнообразных «партий» Москвы и Санкт-Петербурга, которые вызывали у него опасения. В этом списке были и литераторы, и в одном ряду странным образом оказались такие люди, как Пушкин, Владимир Одоевский и Вяземский, а также будущий славянофил Иван Киреевский и будущие сторонники теории официальной народности Погодин и Степан Шевырев. Еще более тревожным, по мнению Третьего отделения, было то, что в этом списке оказались некоторые молодые дипломаты и офицеры из высшего слоя общества, которые, хотя и не планировали свергнуть власть, считали, что России пошла бы на пользу конституционная форма правления.
Вероятно, не стоит удивляться, что в первые годы существования Третьего отделения французским языком пользовались на его высших уровнях, так как и чиновники, ответственные за его учреждение, и те, кто руководил этим органом в начале его деятельности, происходили из дворянских семей прибалтийских немцев, а не этнических русских. Бенкендорф принадлежал к роду, восходившему к рыцарям Тевтонского ордена, чьи представители стали российскими подданными в 1710 году, в царствование Петра Великого. Сам он получил образование в иезуитской школе. В личной переписке он предпочитал русскому языку французский[1016], о чем свидетельствуют некоторые сохранившиеся записки 1830–1831 годов к фон Фоку[1017]. На французском он написал и свои мемуары[1018]. Максим фон Фок также происходил из Остзейских губерний Российской империи. Его родным языком был немецкий, но он хорошо знал французский и русский (а также польский). На французском языке был написан ряд писем, которые он отправил Бенкендорфу сразу после основания Третьего отделения, когда Бенкендорф летом 1826 года отсутствовал в Санкт-Петербурге[1019].
В то же время знание французского было и вопросом практической необходимости для тех, кто получал информацию о русских подданных от заграничных агентов (с которыми Третье отделение вело переписку на французском[1020]), а также от некоторых агентов, сообщавших данные о российских подданных в самой России. Так как основной функцией Третьего отделения было вести наблюдение за франкоязычными русскими аристократами, поскольку как раз представители этого слоя руководили недавним восстанием и были подвержены политическим и общественным идеям, представляющим опасность для режима, знание французского было необходимо как для подслушивания разговоров в этом кругу, так и для чтения перлюстрируемой дворянской переписки. Как писала по-французски из Москвы петербургской подруге женщина по имени Аннетт (Annette) спустя неделю после восстания декабристов, повсюду были шпионы, поэтому со стороны подруги было бы неразумно оставлять на виду письма вроде того, в котором Аннетт выражала это опасение; очевидно, письмо Аннетт, хранящееся в архиве Третьего отделения, так и не дошло до адресата[1021].
К тому же некоторые из самых полезных осведомителей Третьего отделения сами были франкоязычными дворянами и располагали доверием представителей элиты, взгляды которых беспокоили властей. Такие люди, разумеется, могли предоставлять собранные сведения на французском. Например, документы 1826–1827 годов по делу декабристов и его последствиям написаны как на русском, так и на французском[1022]. Особенно подробный и подлый донос поступил в 1832 году от источника, который был, очевидно, хорошо знаком с ничего не подозревавшими о нем братьями Тургеневыми. Хотя братья еще не совсем облачились в «la livrée des vautours jacobins» («наряды якобинских стервятников»), осведомитель был убежден, что Николай Тургенев, речь о котором идет в других главах этой книги (и который на самом деле придерживался довольно умеренных политических взглядов[1023]), был «un enragé, une harpie qui infecte par le toucher» («бешеным, гарпией, заражающей своим прикосновением»). Зная о деятельности Н. Тургенева во Франции, куда он в то время уже эмигрировал, осведомитель рекомендовал вести пристальное наблюдение за его братом Александром, который, по мысли автора доноса, занимался финансовыми делами Николая в России[1024]. Возможно, благодаря обращению к французскому как к средству передачи конфиденциальной информации между дворянами сам акт доноса казался более приемлемым, более похожим на выполнение гражданского долга. Но не все осведомители так спокойно относились к своему сотрудничеству с Третьим отделением, как, судя по всему, относился к этому недоброжелатель Н. Тургенева. Некто, передававший в Третье отделение сведения о письмах ссыльных декабристов из Сибири в Москву, осуждал собственное поведение. Будучи «homme d’ honneur» («человеком чести»), он напоминал своему адресату в Третьем отделении, что жандармы обещали оставить в покое некую мадемуазель Анастасию (Mlle Anastasie), которую он упоминал в своем донесении и которая, конечно, ничего не знала о его участии в следствии[1025].
И наконец, мы снова обратимся к одному из самых полезных для нашего исследования автобиографических источников – дневникам графа Петра Валуева, прекрасно образованного и имевшего большие связи дворянина, который в 1830-е годы стал государственным деятелем, в дальнейшем, с 1861 по 1868 год, занимал пост министра внутренних дел, а с 1872 по 1879 год – министра государственных имуществ[1026]. Обычай Валуева переходить с одного языка на другой для передачи речи на том языке, на котором говорил его собеседник, показывает, что во второй половине XIX века на высшем уровне российской бюрократии продолжали говорить по-французски. Конечно, французский использовали при обсуждении иностранных дел. В то же время, опираясь на дневник Валуева, можно предположить, что французский был в большей степени распространен в устном обсуждении официальных дел, нежели в служебных записях и переписке.
Так, очевидно, что общение Валуева в качестве министра с государем происходило на французском несмотря на то, что он занимался вопросами внутренней политики. «Был во дворце и видел государя в 2», – писал он в апреле 1861 года, когда находился в зените славы:
Милостивый прием. Объявление о моем назначении, изъявление доверия, указание на то, что государь желает «de l’ ordre et des ameliorations qui ne changent point les bases du gouvernement» [ «порядка и улучшений, которые ни в чем бы не изменили основ правительства»], приказание быть к докладу в пятницу вместе с Ланским. Я просил государя поддержать меня в том затруднительном положении, в которое я современными обстоятельствами и положением Министерства буду поставлен, и просил позволения прямо и без обиняков высказывать мои мысли. Ответ: Je vous l’ ordonne [я вам это приказываю][1027].
Это вовсе не означает, что в данном случае произошло некое нарушение того, что мы считаем обычной языковой практикой в письменной речи, в соответствии с которой государь и его подданные пользовались русским языком в переписке об официальных делах, не касающихся вопросов внешней политики. Действительно, мы можем заключить, что Валуев обычно переписывался с Александром II по-русски, так как в дневниковой записи от января 1876 года (в то время он уже занимался экономическими делами) он особо упомянул свое обращение к французскому в отдельном письме и объяснил причину своего предпочтения: «После обеда написал записку, которую намерен отправить к государю, по поводу упадка курса. Записка по-французски, чтобы источник мог остаться неизвестным Рейтерну»[1028].
Однако в устной речи, судя по дневнику Валуева, французским активно пользовались для обсуждения государственных дел на высшем уровне, причем не только в случаях, когда речь шла о внешней политике или когда один из собеседников не был этническим русским. Например, в дневнике Валуев переходит на французский, чтобы сообщить о том, что сказали ему коллеги 21 февраля 1861 года, когда развивался кризис в Польше:
Кн. Долгоруков говорил мне, что смотрит с опасением на польские дела. «On prend la chose trop légèrement chez nous» [ «У нас слишком легко смотрят на это дело»]. – «Je suis heureux de vous l’ entendre dire, mon prince. Je tiens pour certain que la chose est très grave» [ «Я счастлив услышать это от вас, князь. Я знаю наверняка, что положение очень тяжелое»]. – «Chut! il n’en faut pas parler» [ «Тише. Не надо об этом говорить»]. Почему же?
И. М. Толстой, сегодня заседавший вместо кн. Горчакова, напротив того, выражался следующим образом: «On n’a pas laisse [laissé] à Gortschakoff (т. е. «наместник») le temps de faire la bêtise de recevoir sa petition. Tout va bien. II faudra seulement faire aller ailleurs M. M. Fialkovski et c’ie» [ «Горчакову (то есть наместнику) не дали время сделать глупость принять его петицию. Все идет хорошо. Надо будет только удалить господ Фиалковского и К°»][1029].
Французский, судя по всему, был для Валуева главным – а возможно, и единственным – языком коммуникации с такими русскими коллегами, как Василий Андреевич Долгоруков, глава Третьего отделения в 1856–1866 годах, а также Александр Михайлович Горчаков, который был министром иностранных дел с 1856 по 1882 год. Во всяком случае, их слова на страницах дневника Валуева всегда передаются на этом языке[1030]. Это согласуется со сказанным о французском как языке для обсуждения внешней политики, но такое объяснение господства французского языка в высоких правительственных кругах будет недостаточным, и далее мы остановимся на других возможных причинах его использования.
Однако сначала следует уделить внимание дневниковой записи Валуева от 13 марта 1861 года по поводу ухудшения польского кризиса – не только потому, что она проливает свет на симметричный билингвизм самого Валуева и на некоторые факторы, которые обычно стимулируют переключение кодов, но и потому, что она демонстрирует использование французского во время высшего правительственного совещания, где председательствовал сам государь. В отчете о заседании совета министров, которое Валуев посчитал удручающе бессвязным и безрезультатным, значительное место занимают идущие одно за другим выступления министров, которые постоянно переходят с французского на русский[1031]. Основным языком в этом отчете является русский, которым Валуев пользуется, чтобы прокомментировать свои записи о совещании. Однако же когда он записывает реплики отдельных лиц, он часто переходит на язык, на котором, судя по всему, высказывался говорящий, особенно когда более-менее дословно цитирует выступающего. Иногда, переключившись на французский, он продолжает писать на этом языке, даже если в этот момент очень сжато пересказывает слова говорящего. Ниже в той же записи он снова посреди фразы переходит на французский, чтобы высказать личное впечатление о собрании в целом: «Не хотели делать уступок, – замечает он, – и не заметили, что их делают, забыли que des concessions faites de mauvaise grâce sont les pires que l’ on puisse faire» («что неохотно сделанные уступки – наихудшие из всех, которые можно было бы совершить»)[1032]. Последний переход на французский можно объяснить афористичным характером вывода Валуева[1033].
Можно выделить несколько факторов, которые, несомненно, способствовали тому, что французским продолжали пользоваться в устном общении в верхних эшелонах власти Российской империи. Во-первых, он оставался lingua franca в мире международной дипломатии, министрами в котором были люди иностранного или частично иностранного происхождения, коллеги Валуева, такие как Нессельроде (который был предшественником Горчакова на посту министра иностранных дел) и сам Александр Горчаков. В этот мир был постоянно вовлечен и император. Валуев, как министр правительства, проживавший в Санкт-Петербурге, постоянно соприкасался с иностранными посланниками, такими как британский посол лорд Фрэнсис Нейпир, и с ними он обычно общался именно по-французски[1034].
Во-вторых, по роду своей деятельности министра внутренних дел – в этом отношении Валуев не отличался от других министров – ему необходимо было контактировать с подданными империи, для которых русский не был предпочтительным средством коммуникации, например с Остзейскими предводителями дворянства[1035]. И действительно, для некоторых его коллег, таких как Нессельроде, русский не был родным языком. Этот министр всегда говорил с Валуевым по-французски:
Гр. Нессельроде потом заезжал ко мне. «Je vous avoue, – сказал он, – que si Dolgorouki et Mouravieff passent dans le camp Gagarine, j’y passe aussi» [ «Я вам признаюсь, – сказал он, – что, если Долгоруков и Муравьев перейдут в лагерь Гагарина, я тоже перейду туда»]. Вот наши убеждения и наши государственные люди![1036]
Большое количество имен людей немецкого или шведского происхождения (Берг, Будберг, Гернгросс, Клейнмихель, Краббе, Крузенштерн, Ламберт, Рейтерн и разные представители таких семей, как Адлерберги, Корфы, Ливены, Мейендорфы, Ольденбургские и Палены) среди придворных, дипломатов, губернаторов, министров и прочих чиновников, офицеров, упомянутых Валуевым в дневнике, показывает, насколько значительно было число нерусских в высших бюрократических и военных кругах Российской империи, что делает, возможно, более понятным предпочтение французского языка в этих сферах[1037].
Однако существует, несомненно, и еще одна причина активного использования французского в кругах российской бюрократии. Они пересекались с высшим светом, где французский – каковы бы ни были опасения литературного сообщества и интеллигенции насчет франкофонии (как мы увидим далее)[1038] – по-прежнему оставался престижным языком и международным lingua franca. Читая дневник Валуева, зачастую трудно сказать, являлось ли собрание, которое он описывает, официальным или светским: в привилегированном кругу, где вращались подобные люди, границу между обсуждением в комитете и беседой в гостиной нередко трудно уловить. Возьмем, к примеру, следующий разговор с графом Михаилом Николаевичем Муравьевым, который состоялся в феврале 1861 года и который, как можно предположить, был на французском языке, так как именно на нем Валуев цитирует слова Муравьева:
Разговор шел, между прочим, о возможности его выхода из Министерства вследствие объяснений с государем. Когда я ему сказал, что, по моему мнению, надлежало бы обождать открытия нового комитета сельских обывателей, то он отвечал: mais vous concevez qu’il m’est plus avantageux de m’en aller plutôt. Les choses n’iront pas. Il vaut mieux être dehors avant la bagarre [Вы понимаете, что мне более выгодно уйти раньше. Дела не пойдут. Лучше уйти перед дракой][1039].
Или, например, запись Валуева о встрече с Долгоруковым, имевшей, судя по всему, светский характер:
Кн. Долгоруков, которого я видел у кн. Суворова, говорил, пожимая плечами, о Панине и Строганове, а собственную свою нейтральность или вялость объяснял тем, «que c’ était un parti pris chez l’ empereur et que par conséquent on aurait pu seulement faire une démonstration de principes sans obtenir d’ autre résultat que de rendre la position de s. m. plus embarrassante» [ «что это у императора предвзятое мнение и, следовательно, можно было бы только продемонстрировать принципы, не добившись никакого результата и поставив его величество в еще более затруднительное положение»][1040].
Поэтому можно предположить, что в устной речи на высшем официальном и светском уровнях негласные правила, регулировавшие выбор языка в деловой письменной речи, могли не соблюдаться, поскольку не было четких границ между профессиональной и светской сферами.
Ил. 7. Вид на реку Неву и здания Академии наук. Изображение доступно в Коллекции исторических карт Дэвида Рамзи на сайте www.davidrumsey.com и публикуется с разрешения владельца коллекции. Источник иллюстрации – «Plan de la ville de St. Pétersbourg avec ses principales vües dessiné et gravé sous la direction de l’ Académie Impériale des sciences et des arts» М. И. Махеева и Д. Валериани (СПб., 1753).
Французский язык в Академии наук
В начале главы мы отмечали, что Петербургскую академию наук можно рассматривать, с одной стороны, как официальное учреждение, подобное государственным департаментам. Однако, с другой стороны, Академия была, безусловно, научным учреждением, члены которого издавали ученые труды. Более того, фактически она была европейской институцией, основанной на европейской модели, а значительная часть ее сотрудников, особенно в XVIII веке, были выходцами из Западной и Центральной Европы. Даже в XIX веке среди членов Академии, подданных Российской империи, было большое количество нерусских ученых. На использовании языков в Академии сказалось влияние европейской научной традиции, где ключевую роль долгое время играла латынь, и тех языковых изменений, которые произошли в научной сфере в Европе уже в XVIII веке. Таким образом, распространение французского в научных публикациях Академии в тот период, который мы рассматриваем в этой книге, лишь частично можно объяснить расширением читательской аудитории в России. Точно так же, как предпочтение французского как языка коммуникации в сфере российской внешней политики было обусловлено в основном его международным престижем в дипломатии XVIII века, главной причиной использования французского в Академии наук было повышение его статуса как языка общения в ученом сообществе в Европе в целом[1041].
Во многих европейских академиях, помимо латыни, использовали и язык той страны, в которой находилась академия. Число языков, которыми пользовались в мире науки в Европе в XVIII веке, как считалось, вело к разобщению Республики ученых[1042]. В этой ситуации французский, как прежде латынь, играл важную роль в мире науки. Так, реформа Прусской академии, которая была проведена в 1744 году Фридрихом II и усилила роль французского в ее деятельности, подняла престиж этой академии и способствовала распространению ее научных открытий в Европе. Во главе этого ученого общества стояли два франкоязычных ученых: Мопертюи, президент академии, и Формей, ее непременный секретарь. Переписка Формея отражает возрастающую роль французского в академической корреспонденции в XVIII веке: более 90 процентов его писем написаны по-французски, остальные – на латыни, немецком, итальянском, английском или голландском языке. Работы немецких ученых переводились на французский и включались в ежегодный выпуск «Истории Королевской академии наук и словесности» (Histoire de l’ académie royale des sciences et belles lettres)[1043]. Шведская королевская академия наук, хотя и публиковала свои труды в первую очередь на шведском, регулярно переводила их на французский (и немецкий), чтобы открытия ее ученых стали известны более широкому кругу читателей[1044].
В исследовании, посвященном языку Петербургской академии в течение первых пятидесяти лет ее существования[1045], Кристофер Бак показал сложность выбора языка. Вопрос этот решался по-разному в зависимости от того, шла ли речь о ведении протоколов и другой внутренней документации, переписке с российскими учреждениями или с европейскими учеными сообществами, издательской или учебной деятельности Академии. Внутренняя документация Академии, касающаяся ее текущей деятельности и административных вопросов, велась на русском языке, хотя некоторые документы (например, связанные с ее типографией) могли быть написаны по-немецки, так как в XVIII веке большинство сотрудников академии были немецкоязычными. Переписка Академии с другими российскими учреждениями также обычно велась по-русски. Протоколы ее «Конференции» (органа, где обсуждались дела Академии и оценивались результаты ее исследований) велись на латыни, хотя в приложениях могли обращаться к немецкому и французскому. Отклонения от этого правила зависели от языковой компетенции и предпочтений президентов и директоров Академии. Так, после назначения в 1734 году президентом барона Иоганна Альбрехта фон Корфа протоколы стали вести по-немецки, потому что Корф не знал латыни. После назначения на эту должность графа Кирилла Разумовского в 1746 году латынь восстановили в правах, так как Разумовский изучал ее в немецких университетах. Однако в 1766 году, когда директором был Владимир Орлов, был возвращен немецкий, потому что Орлов не знал латыни. Только с 1773 года в протоколах начали пользоваться французским, и снова эта перемена была обусловлена предпочтениями директора: во время отсутствия Орлова управление Академией было доверено вице-директору Алексею Ржевскому, который не был силен ни в немецком, ни в латыни. Однако после того, как Орлов вернулся на пост, новой смены языка не произошло – вероятно, потому, что французский к тому времени уже играл важную роль в сфере науки, как и в других областях[1046].
На публичных заседаниях Академии, на которых нередко присутствовали российские монархи и придворные, язык выбирали исходя из соображений удобства, иными словами, он зависел от языковой компетенции выступающего и аудитории. Часто пользовались немецким, иногда обращались к французскому и русскому. Когда Разумовский в 1746 году впервые посетил Конференцию, он обратился к членам Академии по-русски, тогда как Шумахер, который в то время фактически был директором Академии, ответил ему по-французски, хотя Разумовский понимал и немецкий. Очевидно, французский считали языком, на котором следовало обращаться к высокопоставленному придворному. В соответствии с новым регламентом Академии 1747 года, на публичных заседаниях должны были читать один трактат на латыни и еще один – на русском языке. Это был новый шаг к признанию русского языком научного общения. Однако среди членов Академии было мало природных русских, и в 1756 году было решено, что в отсутствие русских академиков можно пользоваться французским, так как он был широко известен. В 1764 году Ломоносов предложил в тех случаях, когда на заседании Академии присутствовали Екатерина II или наследник престола, работу на латыни заменять трактатом на французском или на немецком языке. Как отметил Бак, в подобных случаях альтернативой русскому часто был именно французский как главный язык двора[1047].
Стоит остановиться на новом Регламенте 1747 года, поскольку содержащиеся в нем идеи о языковой политике Академии представляют для нас интерес. В Регламенте проводилась четкая линия в отношении использования языков в разных видах деятельности Академии. Смысл нововведений был не только в том, чтобы урегулировать несколько анархичную языковую практику Академии, но и в том, чтобы закрепить главенствующее положение только за двумя языками: латынью как традиционным языком учености и русским, который как бы уравнивался в правах с латынью как язык научной коммуникации. Немецкий и французский, игравшие, как мы уже видели, немаловажную роль в Академии, теперь должны были уступить свои позиции латыни или русскому. Так, согласно § 19 Регламента, «Как все изобретения, так и журнал, и все, что в Собрании академиками отправляться имеет, должно писано быть на латынском или российском языке, а французской и немецкой никогда употреблен быть там не должен»[1048]. С этого момента преподавание любых дисциплин, кроме языков, в гимназии Академии должно было идти по-русски, а преподавание профессоров Академии – на латыни, и предлагалось использовать русский для обучения русских учеников другим языкам.
Возможно, нам следует связать продвижение русского как языка науки с возникшим уже в 1740-е годы представлением о нем как о языке, достоинства которого могут поставить его в один ряд с главными европейскими языками, в том числе с французским, несмотря на то что он пока был несовершенен в силу неразвитости в нем специальной терминологии. В данном случае можно видеть раннее проявление языкового патриотизма, задолго до реакции на непомерное использование французского в высшем дворянском обществе, о котором речь пойдет в следующих главах. Французская модель защиты и прославления языка была принята учеными Академии как важный ориентир. В 1735 году Тредиаковский организовал в Академии «Российское собрание», которое стало первой переводческой организацией в России. Ее члены посещали заседания, представляли свои переводы на рассмотрение Собрания и давали отзывы о переводах, выполненных другими. Несмотря на скромность начинания, его задачи во многих отношениях повторяли цели Французской академии, например стремление составить грамматику, руководство по риторике и словарь русского языка[1049]. Как отметил В. М. Живов, Тредиаковский, Василий Адодуров и Татищев во многих отношениях следовали программе французского пуризма. Триумфальное шествие французского по Европе показало пример, которому российские академики готовы были последовать, трудясь над созданием русского литературного языка[1050]. Как писал Ломоносов в 1756 году,
<…> представим одну Францию, о которой по справедливости сомневаться можно, могуществом ли больше привлекла к своему почитанию другие государства или науками, особливо словесными, очистив и украсив свой язык трудолюбием искусных писателей. Военную силу ее чувствуют больше соседние народы, употребление языка не токмо по всей Европе простирается и господствует, но и в отдаленных частях света разным европейским народам, как единоплеменным, для сообщения их по большой части служит[1051].
Лекции, которые читали профессора Академии наук, были открытыми для публики и бесплатными. Были попытки расширить их весьма узкую аудиторию. Так, в 1735 году по инициативе президента Академии Корфа эти лекции стали посещать ученики Сухопутного шляхетного кадетского корпуса. Правда, лекции обычно читались на латыни, знатоков которой среди русских было мало[1052]. Однако уже в 1740-е годы предпринимаются попытки организовать лекции на русском языке. Ломоносов предлагает читать по-русски курсы по экспериментальной физике, астрономии, древней и новой истории, чтобы привлечь более широкую публику, в том числе студентов Сухопутного и Морского кадетских корпусов[1053]. Его предложение получило поддержку, хотя и ненадолго. В 1746 году газета «Санкт-петербургские ведомости» сообщила, что
<…> по определению Академии наук Президента, Ея Императорскаго Величества действительнаго Камергера и ордена Святыя Анны Кавалера, Его Сиятельства Графа Кирилла Григорьевича Разумовскаго, тойже Академии Профессор господин Ломоносов начал о Физике Экспериментальной на Российском языке публичныя лекции читать, при чем сверх многочисленнаго собрания воинских и гражданских разных чинов слушателей, и сам господин Президент Академии с некоторыми придворными Кавалерами и другими знатными персонами присутствовал[1054].
В 1770-е годы профессора Академии читали публичные лекции по-немецки и по-французски (Вольфганг Людвиг Крафт – по физике), а также по-русски (Петр Борисович Иноходцев – по математике)[1055]. Приблизительно в то же время лекции на французском языке Андерса Йохана Лекселя, российского астронома и математика шведско-финского происхождения, привлекали представителей российского дворянства[1056]. Одним из первых шагов, предпринятых княгиней Дашковой после того, как она в 1783 году стала директором Академии наук, было упорядочивание программы публичных лекций, причем по требованию Дашковой они должны были быть исключительно на русском языке, чтобы служить национальным интересам: таким образом, «науки перенесутся на наш язык и просвещение распространится», писала она[1057]. Инициатива Дашковой была частью более широкой программы по повышению статуса русского языка, которая включала в себя основание в 1783 году Академии Российской, занимавшейся переводом работ с западноевропейских языков на русский и подготовкой словаря русского языка. Требуя, чтобы профессора Академии наук читали публичные лекции только по-русски, Дашкова стимулировала развитие русской научной терминологии, недостаток которой заботил российских ученых – например, академика Николая Яковлевича Озерецковского, который отказался читать лекции по ботанике на родном языке, потому что русская терминология в этой области была далеко не совершенна[1058].
Что касается публикаций Академии, то в начале ее существования они были в основном на латыни, примерами чему являются журналы Commentarii и Novi Commentarii Academiae scientiarum imperialis Petropolitanae («Комментарии» и «Новые комментарии Императорской Академии наук», аннотации печатались также по-русски). Ломоносов выступал за издание работ академиков на русском языке как более понятном российскому обществу, но это предложение не получало поддержки. На русском выходили «Месячные исторические, генеалогические и географические примечания в „Ведомостях“» – своего рода научно-популярный журнал (1728–1742), а в 1755 году Академия учредила научно-популярный и литературный журнал на русском языке «Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие». Французский появился только в конце 1770-х годов в журнале, продолжившем традиции «Комментариев», а именно в Acta Academiae scientiarum imperialis Petropolitanae («Акты Санкт-Петербургской императорской Академии наук»), впоследствии переименованном в Nova Acta Academiae scientiarum imperialis Petropolitanae. Записки на французском языке, которые публиковали в этих журналах, далеко не всегда были изначально написаны по-французски, как свидетельствуют пометы «переведено с русского», «переведено с немецкого» и т. д., а значит, французский был намеренно выбран языком научной коммуникации. Каждый номер «Актов» начинался со статей на французском, вторая часть была отведена работам на латыни. Сочинения, касающиеся истории Академии, печатались по-французски, вероятно, потому, что могли быть интересны широкой публике. Двухчастная структура журнала отражала ориентацию на две аудитории: просвещенную публику, которая знала французский, но могла не знать латыни, то есть honnêtes hommes, и собственно ученых. Рост числа франкоязычных публикаций и, как следствие, возросшая доступность журнала привели к тому, что редакторы изменили его название, и в начале XIX века журнал стал называться Mémoires de l’ Académie Impériale des Sciences de St. Pétersbourg[1059]. В это же время – время расцвета французского языка в России – также предпринимались попытки подчеркнуть важность использования русского языка в науке. Поэтому в 1803 году стараниями академика Озерецковского в уставе Академии появился следующий пункт, в котором особый акцент был сделан на роли русского языка:
Академия продолжает, по примеру других ученых обществ, ежегодно издавать один том Умозрительных исследований своих, как на российском, так и на латинском или другом из известнейших европейских языков; равным образом она должна ежегодно издавать на российском языке один том Записок, достойных примечания по своей практической пользе, под именем Технологического журнала[1060].
В журнале Mémoires de l’ Académie Impériale публиковались научные сочинения на разных языках, кроме русского (труды на русском языке должны были публиковаться в отдельной серии). Статистика количества статей и сочинений, появлявшихся в нескольких номерах этого издания в XIX веке, демонстрирует смену тенденций в выборе языка научной коммуникации в Академии. (Примеры выбраны случайным образом с перерывом в 15–20 лет.)
a Начиная с этого момента в журнале отсутствует тематическое деление.
b Все эти статьи написаны немецкоязычным естествоиспытателем Иоганном Фридрихом фон Брандтом, который был директором Зоологического музея Российской академии наук.
c Одна из этих статей написана русскоязычным ученым.
d Все эти статьи написаны немецкоязычными учеными.
e Две статьи из этих трех написаны русскоязычными учеными.
f Все эти статьи написаны немецкоязычными учеными.
g Одна из этих статей была написана русскоязычным ученым и переведена с русского языка.
h Две статьи из этих шести были написаны русскоязычными учеными. В этот том также вошла статья на русском языке.
Даже на основе этого поверхностного обзора видна общая тенденция. Расцвет французского как языка образования и науки в России пришелся на первую треть XIX века. Примерно в середине столетия почти полностью исчезает латынь, зато вступает в силу немецкий как язык академической коммуникации, сильно потеснив французский.
Возрастающее значение немецкого языка для Академии наук в XIX веке было в большой степени обусловлено ролью, которую играли в ней ученые из Остзейских губерний. Крупным каналом проникновения немецкоязычных ученых в Академию наук стал Дерптский университет (сейчас Тартуский университет, Эстония), особенно это касалось естественных и точных наук. Согласно подсчетам Е. Ю. Басаргиной, с 1801 по 1850 год 69 членов Петербургской академии наук были связаны с Дерптом. В 1860-е годы «засилие» немецкоговорящих ученых в Академии стало вызывать недовольство в прессе и в российском университетском мире. Дерптский университет приобрел в российской академической среде репутацию «рассадника германизма». Нередко писали о том, что «российских ученых» не принимают в Академию, забывая о том, что прибалтийские ученые также были подданными России, – в период усиления националистических настроений критерий подданства все чаще заменялся этноязыковым. Эта атмосфера повлияла на формирование политики правительства в отношении Остзейских губерний. Так, с 1867 года русский язык стал обязательным в них для ведения дел чиновниками и было усилено преподавание русского в этом регионе империи[1061]. Представители университетов все чаще требовали, чтобы Академия издавала свои труды на русском языке. Некоторые также предлагали вернуться к латыни, которая, по их мнению, не заключала в себе ничего обидного, в то время как немецкий, как писал в 1866 году профессор Петербургского университета В. И. Ламанский, был «иноплеменным языком русских подданных», «весьма не симпатичным господствующему в государстве славянско-русскому племени» (sic)[1062]. Однако никаких существенных перемен в этой области не происходило вплоть до конца XIX века, когда значительная часть трудов академиков, включая их научные трактаты, стала печататься на русском языке, и главный академический журнал получил русский вариант названия – «Записки Императорской Академии наук» – в дополнение к французскому. Французский, как видно из приведенной выше статистики, не утратил полностью свое значение как канал распространения результатов исследований, в особенности для русскоязычных ученых.
Хотя переход к французскому в главном журнале Академии наук произошел на довольно позднем этапе, члены Академии весьма часто пользовались этим языком в XVIII веке в переписке с европейскими учеными и при необходимости распространить информацию о научных достижениях Академии[1063]. Большинство работ упомянутого выше астронома Лекселя написано на латыни (хотя иногда он обращался также к французскому)[1064], но переписку с учеными из других стран и некоторыми учеными из России он вел в основном по-французски[1065]. Когда в 1780 году он по приказу Академии отправился в большое европейское путешествие, чтобы познакомиться с европейскими обсерваториями, он также пользовался французским, сочиняя путевые записки, которые были опубликованы в академическом журнале[1066]. Случай Лекселя не был уникальным. Другой видный член Петербургской академии, немец Петер Симон Паллас, также выступал по-французски на ее публичных заседаниях и опубликовал несколько работ на этом языке[1067].
Обширная переписка выдающегося швейцарского математика, физика и астронома Леонарда Эйлера позволяет нам представить диапазон языков, имевшихся в распоряжении у иностранного члена Петербургской академии наук (не будем забывать, что в XVIII веке иностранные ученые составляли большинство членов Академии). Несмотря на то что бо́льшая часть научных трудов Эйлера была написана и опубликована на латыни, его самое известное научно-популярное сочинение «Письма к немецкой принцессе о разных физических и философских материях», впервые вышедшее в Санкт-Петербурге, было написано и опубликовано на французском[1068]. С некоторыми европейскими учеными (например, Иоганном Бернулли I, немецким математиком Христианом Гольдбахом, Ломоносовым и Михаилом Софроновым, адъюнктом Академии) Эйлер переписывался на латыни. С упомянутым выше Крафтом, Герхардом Фридрихом Миллером и Якобом Штелином (все они были профессорами Академии), а также со швейцарским математиком Даниилом Бернулли и библиотекарем Академии Шумахером он вел переписку по-немецки. С Мартином Кнутценом, занимавшим кафедру логики и метафизики в Кенигсберге, он переписывался иногда на латыни, а иногда на немецком. При этом в письмах Эйлера, посвященных как научным, так и практическим вопросам, часто встречается и французский. Так, он переписывался на этом языке с французскими и швейцарскими учеными, например с Д’ Аламбером, женевским натуралистом и философом Шарлем Бонне, математиками Иоганном Бернулли II из Базеля и Жаном-Батистом Кларо, математиком и философом Мари Жаном Антуаном Николя маркизом де Кондорсе, астрономом и картографом Жозефом-Никола Делилем, физиком Жаном-Жаком Дорту де Мераном, математиком и физиком Жозефом Луи Лагранжем, астрономом Жозефом Жеромом Лефрансуа де Лаландом и президентом Берлинской академии наук Пьером Луи Моро де Мопертюи. Эйлер также пользовался французским в переписке с немцами (например, с королем Фридрихом II, Альбрехтом фон Галлером, анатомом и физиком из Геттингена, и франкфуртским книготорговцем по имени Кёниг), португальским врачом на русской службе Антониу Рибейру Санчесом и русским академиком Степаном Яковлевичем Румовским. По-французски он писал и другим россиянам, например князю Антиоху Кантемиру, государственным служащим или чиновникам в Академии, таким как Разумовский, граф Орлов, и секретарь Академической канцелярии Григорий Николаевич Теплов, хотя был способен и писать по-русски, подтверждением чему служит его переписка с Нартовым, некоторое время руководившим Академией, который не знал иностранных языков[1069]. Пример Эйлера хорошо показывает, что даже при обсуждении чисто научных вопросов ученый человек середины XVIII века не обязательно пользовался только латынью, он в равной степени мог обращаться к главным европейским языкам.
В царствование Петра Великого российская дипломатия начала приспосабливаться к меняющемуся дипломатическому ландшафту Европы, где французский вытеснял латынь. Для служащих Посольского приказа начала внедряться система профессионального образования, в том числе языкового, хотя еще долгое время изучение языков происходило довольно бессистемно, зачастую во время обучения или работы за границей. Вскоре появилось поколение российских дипломатов, прекрасно владевших языками, и французский занял важное место в их языковом репертуаре. В их числе были Шафиров, Остерман, Долгоруковы, Борис Куракин, Иван Щербатов, Кантемир и Постников. Многие из них быстро переняли привычку пользоваться французским как в обществе, так и на дипломатической службе, и, возможно, это способствовало тому, что со временем русские стали использовать французский и в общении с соотечественниками.
Усиление позиций французского как языка российской дипломатии продолжалось в течение почти ста лет. В середине XVIII века на французском стали составлять договоры России с другими европейскими государствами, однако прочие языки – особенно немецкий и итальянский – по-прежнему встречаются в дипломатических документах вплоть до конца столетия и даже позже. В то же время французским стали все чаще пользоваться для внутренней переписки в Коллегии, а затем в Министерстве иностранных дел. Рескрипт Екатерины 1787 года был реакцией на происходящие изменения, которые не могли остановить даже императорские указы и которые привели к почти полному триумфу французского языка в российской дипломатии в начале XIX века.
Документы XIX века позволяют нам увидеть границу между французским как профессиональным языком и маркером идентичности дипломата, с одной стороны, и русским как языком официальной переписки других государственных служащих, с другой. Однако эту границу довольно часто нарушали чиновники, занимавшие высокие посты, для которых негласный закон, регламентировавший язык официальной переписки, вступал в противоречие с привычкой говорить по-французски в высшем обществе. В переписке самих дипломатов, по крайней мере высокопоставленных, смешивались два регистра – профессиональный и светский[1070].
В российском мире науки в некоторых ситуациях также обращались к французскому, когда он вышел из тени латыни. Им пользовались, когда Академия наук тесно взаимодействовала с двором (например, во время публичных церемоний), в переписке с европейскими учеными и для популяризации научных достижений Академии (например, в европейских научных журналах, которые издавались на французском[1071]). В научных публикациях самой Академии этот язык играл все более важную роль и ко второй трети XIX века почти полностью вытеснил латынь, что отражало новую роль французского как языка научной коммуникации в Европе. Однако к середине XIX века в академической сфере немецкий приобрел статус, сходный с тем, который в XVIII веке французский язык отнял у латыни. Русификация, развернувшаяся в царствование Александра III (в действительности она началась раньше, в царствование Александра II), затронула и академический мир, но ученые продолжали пользоваться французским и немецким как языками науки и образования вплоть до Революции 1917 года. После 1917 года французский по большей части сохранился в тех старых академических кругах, которые сумели приспособиться к новому режиму, в частности в кругах востоковедов[1072].
Завершая обзор языкового поведения чиновников различных государственных учреждений Российской империи и языка академической сферы, стоит, вероятно, остановиться на факторах, которые затрудняли распространение французского за пределами определенных границ. Во-первых, полный переход на французский в бюрократической сфере, безусловно, был невозможен, хотя бы потому, что многие чиновники, занимавшие невысокие посты, и, возможно, некоторые должностные лица, занимавшие среднее и высокое положение, не обладали необходимой языковой компетенцией[1073]. Даже на высших уровнях государственной службы встречались люди, обладавшие минимальным знанием французского, о чем свидетельствует замечание Смирновой-Россет насчет фельдмаршала Ивана Паскевича[1074]. Во-вторых, что гораздо важнее, начиная с XVIII века регулярно предпринимались попытки поставить русский язык в один ряд с французским и немецким, которые считались наиболее популярными и важными европейскими языками с культурной точки зрения. Таких попыток было много: в 1730-е годы в Академии наук, когда Тредиаковским было учреждено Российское собрание; в 1740-е годы, когда Академия приняла новый устав; в 1750-е, когда был основан Московский университет; в 1760-е, когда пытались русифицировать обучение в Московском университете и в Сухопутном шляхетном кадетском корпусе; и в особенности в 1780-е годы, когда Дашкова проводила политику русификации, не позволявшую французскому стать основным языком публичных лекций Академии наук, и когда она стала президентом Академии Российской и руководила подготовкой словаря русского языка. Также в 1780-е годы были осуществлены реформы, существенно повлиявшие на место русского языка в системе народного образования. И наконец, еще один шаг был сделан, когда Екатерина II подписала рескрипт, требующий от дипломатов, умевших говорить и писать по-русски, пользоваться этим языком в адресованных ей реляциях. Государственная поддержка русского языка не прекратилась и в начале XIX века, несмотря на то что в это время франкофония в русском обществе достигла своего пика. Так, повышению статуса русского языка способствовали имевшие тогда место дискуссии о роли родного языка в воспитании детей в Российской империи[1075]. В этих обстоятельствах более решительный переход к французскому языку в сфере государственного управления был, конечно, невозможен.
И наконец, возможно, следует задаться вопросом о том, как вообще французский стал главным языком внутренней переписки российских дипломатов, несмотря на языковой патриотизм, который затронул даже высшие сферы российского государства. С практической точки зрения переход на французский снимал проблему постоянного перевода документов с одного языка на другой. Однако мы не уверены в том, что французский был необходим для того, чтобы избежать неверного понимания терминов, так как русский дипломатический язык к середине XVIII века был достаточно развит для передачи всех оттенков значений в дипломатических текстах, не в последнюю очередь потому, что в нем было большое количество заимствований. Более важным, на наш взгляд, было совместное действие двух других факторов. Во-первых, в XVIII веке французский язык приобрел статус главного дипломатического языка Европы. Во-вторых, в конце XVIII – начале XIX века его использование в российском высшем обществе, в котором вращались дипломаты, достигло своего апогея. Тем не менее трудно с уверенностью сказать, какой из этих двух факторов сыграл более важную роль в его становлении как «внутреннего» языка российского внешнеполитического ведомства.
Глава 6. Русские пишут по-французски
Типы текстов и выбор языка
Как отметили Питер Барта и Фил Поури, культурное производство на языках, отличных от родного языка пишущего, стало широко распространяться в конце XX – начале XXI века, когда «в постколониальный период падение железного занавеса и участившиеся выезды людей за границу привели к сближению культур и продуктивному взаимодействию языков»[1076]. При этом, как подчеркивают П. Барта и Ф. Поури, сам феномен двухкультурного письма для западной цивилизации отнюдь не новшество, и в этой и следующей главах мы рассмотрим важнейший пример проявления этого феномена, а именно то, как русские пользовались французским языком в письменной речи в XVIII–XIX веках. Корпус сохранившихся текстов, на которые можно опереться, весьма обширен, в связи с чем в этой книге мы сможем лишь представить классификацию входящих в него текстов и описать их некоторые особенности или проанализировать наиболее известные примеры. Состав текстов, входящих в корпус, многообразен. Большая его часть представлена неформальной перепиской, касающейся личных и практических вопросов. Также в него входит то, что можно назвать «литературой» в широком смысле слова, а именно изящная словесность, или беллетристика, которая сама по себе весьма обширна и включает разные типы текстов: эго-письмо, поэзию, драматургию, прозу и рассуждения об этических, эстетических, философских и других вопросах. Кроме того, к этому корпусу принадлежат тексты, авторы которых ставили перед собой цель убедить в чем-то своих читателей, иначе говоря, тексты пропагандистские, полемические или политические, включая те, в которых речь идет о судьбе нации.
Анализируя тексты, созданные русскими целиком или частично на французском, имеет смысл сформулировать вопрос, подобный тому, который задавал Джошуа Фишман, рассуждая об использовании языка в многоязычной среде[1077]: кто пользуется каким языком в каких типах текстов, с какой целью и на каком этапе изучаемого исторического периода? Чтобы работать с этими вопросами и прийти к пониманию причин, по которым пишущий, создавая определенный текст, выбирает тот или иной язык, мы будем также учитывать, каково было представление о разных типах «литературы» в тот или иной период. В частности, можно выявить три типа литературных текстов, при создании которых выбор языка русскими билингвами был обусловлен разными причинами.
К первому типу относятся тексты действительно литературные по своей природе, но предназначенные для ограниченного круга читателей: некоторые автор создавал исключительно для себя, читателями других могли быть члены его семьи, близкого круга или участники такого светского собрания, как салон. К числу подобных текстов (о которых и пойдет речь в настоящей главе) относятся личные дневники, путевые заметки, альбомы, стихи на случай, максимы, диалоги, юмористические эссе и другие малые литературные формы. Во многих случаях такие тексты являются примерами эго-письма и одной из своих целей имеют самовоспитание и самоанализ. Зачастую они также использовались в светском общении, например для чтения вслух или начала светской беседы. (Даже личные письма, адресованные конкретному лицу, могли распространяться в избранном социальном или литературном кругу, поэтому исследование разных типов литературы мы начнем именно с личной переписки.) Создание подобных текстов было обусловлено верой в то, что сочинение – по крайней мере, в определенных легких жанрах – является проявлением изящного вкуса. Такого рода произведения, предназначенные для узкой аудитории, а не для публикации, – например, салонная беседа – нечасто затрагивают серьезные общественные, политические или даже этические проблемы. Они написаны в основном по-французски, потому что создавались в среде франкоязычной аристократии и распространялись во франкоязычном светском обществе[1078]. Однако даже когда французский выступал в таких текстах в качестве основного языка, наряду с ним авторы использовали и другие, и нам не раз встретятся примеры чередования языков или переключения кодов, которые являются важным явлением в этой языковой картине.
Дилетантизм, светскость и относительная приватность такой аристократической литературы делали ее доступной для женщин-дворянок, которым не полагалось выступать в качестве авторов серьезной прозы и участвовать в публичной литературной деятельности, тогда как в узком светском кругу литературное творчество считалось весьма достойным занятием для женщины. По всей вероятности, то, что многие произведения, созданные женщинами в XVIII – начале XIX века в России, написаны по-французски, объясняется именно природой текстов, которые считалось допустимым создавать женщине, а не тем, что женщины не владели русским языком. Стоит добавить, что подобная приватная или полуприватная литература существовала, безусловно, не только в России: такие произведения часто создавались представителями элиты и других частей Европы, где тексты такого рода порой использовали в гостиных, салонах или кружках с целями, которые Иво Церман назвал перформативными[1079]. Примерами могут послужить дневник и повесть шведского дворянина XVIII века Карла Густава Тессина (дипломата и воспитателя будущего Густава III), письма таких аристократок, как графиня Мари Сидони Хотек (Marie Sidonie Chotek), Мари Жозефина Виндишгрец (Marie Josephine Windischgraetz) и Мария Августа Штернберг (Marie Augusta Sternberg) (конец XVIII – начало XIX века, Богемия), а также дневник и переписка прусского князя Германа фон Пюклер-Мускау (von Pückler-Muskau) (XIX век)[1080]. Литературное творчество на французском языке не везде было делом исключительно дворянства, в особенности высшего дворянства, как в России. Например, Маргарета Эстман показала, что в Швеции уже к середине XVII века около трети всех авторов, писавших по-французски, имели недворянское происхождение. В период с 1772 по 1809 год уже больше половины от общего числа шведских литераторов, пользовавшихся французским языком, не были дворянами[1081].
Однако уже в елизаветинскую эпоху в России, наряду с описанной нами любительской, аристократической и часто шуточной литературой, можно наблюдать развитие второго типа литературных занятий, более профессиональных. Автор начинает считать литературу скорее не развлечением, а призванием, серьезным интеллектуальным и нравственным делом. Такой автор может руководствоваться дидактической целью, например исправить нравы общества, к чему стремились драматург Д. И. Фонвизин и сама Екатерина II. Его – а в подавляющем большинстве случаев такой литературной деятельностью занимались мужчины – задачей может быть просвещение (как в случае Новикова), или прославление имперских успехов (например, в одах Ломоносова или эпосе Хераскова), или высказывание истины властям (примеры можно найти в стихах Державина). Его деятельность способствует развитию литературной культуры, нацеленной на растущую читательскую аудиторию: он занимается переводом, изданием альманахов и журналов – подобные занятия с 1780-х по 1800-е годы вызывали живой интерес Карамзина. Такая литературная деятельность не привлекала представителей высшего общества, хотя они, конечно, могли ею заниматься; скорее ее можно рассматривать как сферу зарождающегося литературного сообщества (а позднее, в XIX веке, интеллигенции), в которой аристократии не обязательно отводится главное место. Напряженность, возникавшую между любительским и серьезным, становящимся все более профессиональным, отношением к занятиям литературой, можно видеть, как отметил А. Шёнле, в том неодобрении, с каким некоторые аристократы, современники Карамзина, отнеслись к использованию им гран-тура (который традиционно считался завершающим этапом в воспитании дворянина) как материала для «Писем русского путешественника» и возможности заявить о себе как о литераторе[1082].
И хотя писатели, стремившиеся к профессиональным занятиям литературой, в определенных случаях и для достижения определенных целей могли обращаться к французскому, писали они, как мы увидим, в основном по-русски, не в последнюю очередь потому, что хотели, чтобы их тексты оказались доступны широкой читательской аудитории. Стремление писать по-русски усилилось в начале XIX века под влиянием романтизма, высоко ценившего национальную самобытность и интерес к корням культуры европейских народов в Средневековье и в раннем Новом времени, особенно если речь шла о народах, которые начинали осознавать себя как этнические, культурные и языковые общности. Но прежде всего выбор русского языка был обусловлен формированием представления о литературе как о выражении самобытного народного сознания. В. Г. Белинский обрисовал это представление в своей первой значительной критической статье «Литературные мечтания» (1834). Находясь под влиянием Шеллинга, он заявил, что, хотя у России есть литературные шедевры, у нее нет «литературы», понимаемой как гармоничное собрание произведений, выражающих внутреннюю жизнь народа[1083]. Такая литература, которую Белинский ставил весьма высоко, была тесно связана с национальной самобытностью (это слово часто использовалось в литературном сообществе в 1820–1830-е годы) и духом этнической группы или народностью и поэтому должна была быть написана на родном для народа языке. Желание создать такую по-новому понимаемую литературу сделало использование в ней иностранного языка крайне проблематичным в глазах культурного сообщества (писателей, критиков, читателей, появляющейся интеллигенции), которое формировалось в России во второй четверти XIX столетия[1084]. Более того, многие люди, входившие в это сообщество в 1830-е годы, включая самого Белинского, недостаточно хорошо владели французским и по этой причине (но и по ряду других) чувствовали себя в салоне, где все говорили по-французски, не на своем месте[1085]. Из того, что мы сказали о более профессиональной разновидности литературы, появившейся в XIX веке, следует, что практически ни один из французских текстов, рассматриваемых в этой книге, отнести к ней невозможно. Однако многие изданные русскоязычные тексты содержат пространные рассуждения об обращении русских к французскому языку, и эти тексты мы анализируем в заключительных главах, посвященных классической русской прозе и отношению к языку.
Третий тип текстов, который мы выделяем в русской литературе, используя это понятие в широком смысле, это тексты, основная цель которых – убедить читателя в правильности позиции автора. Подобный текст – эссе (возможно, представленное как «письмо»), журнальная статья или памфлет – может в определенной мере служить целям пропаганды или полемики[1086]. В произведениях такого рода (которым отчасти посвящена наша следующая глава) выбор языка в значительной степени был определен тем, к какой аудитории намеревался обратиться автор. Если, как это часто бывало, автор хотел дать заграничным читателям представление о России, то у французского языка было преимущество, потому что он позволял русскому писателю привлечь внимание как можно большего числа иностранных читателей. Кроме того, статус французского языка и авторитет франкоязычной литературы могли придавать вес аргументам автора. Вместе с тем написанное по-французски было доступно не только европейской аудитории, но и российским читателям из круга элиты. Есть также немало примеров текстов русских авторов, в которых рассматривается широкий круг исторических вопросов, и выбор французского языка в таких случаях был, безусловно, отчасти продиктован тем, что именно он служил международным языком для размышлений на эти темы. Однако если писатель хотел донести свой текст до более широких социальных кругов в России (включая, например, разночинцев, среди которых были люди, вообще не владевшие французским или плохо знавшие его), ему было необходимо обратиться к русскому языку. Поэтические, драматические и прозаические произведения полемического характера, адресованные русскому читателю, в XIX веке стали восприниматься как вклад в культурную жизнь нации, и по этой причине русский был наиболее подходящим для них языком.
Прежде чем обратиться к текстам на французском языке, относящимся к разновидностям «литературы» в общепринятом смысле слова, мы рассмотрим личные письма, так как они тоже являются формой эго-литературы. Выбор языка в них был сложнее, чем обычно считается.
Выбор языка в личной дворянской переписке
Долгое время, с середины XVIII века и до большевистской революции 1917 года и последовавшего уничтожения дворянства, письма служили не только средством повседневного общения между представителями этого класса, но и средством выражения аристократических ценностей и чувствительности. Как и другие эго-документы, письма помогали дворянам создавать собственный образ. В определенной степени они могли быть полезными и в светской жизни, поскольку, как мы уже сказали, могли быть предназначены не только для конкретного адресата, но и для чтения вслух в более широкой аудитории.
Поскольку по этим причинам написание писем, как и искусство светской беседы, считалось умением, отличавшим образованного дворянина, такой человек обязан был уметь писать по-французски, ведь владение этим языком было важнейшим способом продемонстрировать свое соответствие нормам дворянского поведения. Эпистолярное искусство занимало важное место в процессе дворянского воспитания, и поэтому, как уже отмечалось[1087], родители нередко писали детям по-французски. Чтобы овладеть этим искусством, необходимо было выучить формулы, которыми следовало начинать и заканчивать письма (Mon cher ami [мой дорогой друг], Votre humble serviteur [ваш покорный слуга], Que Dieu vous garde [да хранит вас Господь] и тому подобные учтивые обороты речи), а также научиться правильно использовать постскриптум и осознать важность тематического членения письма на абзацы[1088]. Подобные знания и умения можно было приобрести, обратившись к многочисленным французским источникам, таким как знаменитое собрание писем Бюсси-Рабютена к друзьям и семье, в котором впервые были опубликованы письма мадам де Севинье[1089]. Эпистолярный роман Ж.-Ж. Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761) предлагал образцы сентиментальных писем[1090]. Существовало также большое количество русских письмовников[1091], хотя российские дворяне могли освоить эти приемы, не обращаясь к этим сборникам образцов, а перенимая их у своих учителей, гувернанток и других корреспондентов[1092].
Стиль франкоязычных писем был строго кодифицирован и поэтому мог показаться клишированным, а чувства, о которых говорилось в таких письмах, – неискренними. Связь французского языка со стилем и содержанием разговоров, которые велись в высшем свете, и сам факт того, что в нем пользовались иностранным языком, впоследствии только подкрепили аргументы литераторов, критиковавших это общество[1093]. Поскольку французский был формульным языком «зрелой культуры, выработавшей всеобъемлющий кодекс поведения», пользоваться им было проще, чем русским, и процесс письма требовал меньше умственных и творческих усилий. Он предлагал автору «набор клише, готовых к механическому воспроизведению»[1094]. А. С. Пушкин, сокрушаясь о неразвитости русской прозы (проблема, над которой он начал работать в своих произведениях 1830-х годов), замечал, что «даже в простой переписке [на русском языке] мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны»[1095].
Личные письма для нас – один из самых ценных источников информации об эмоциональной и духовной жизни российского дворянства[1096], дающий более надежные сведения, чем художественная проза. Они также содержат богатый материал для изучения языка дворян. Учитывая распространенное в среде российской аристократии многоязычие, предпочтение французского другим языкам в аристократической переписке отражает его исключительную ценность как культурного капитала[1097]. Из этого, безусловно, не следует, что русские мужчины и женщины не могли или не желали писать письма по-русски. М. Ламарш Маррезе, проведя подробный анализ не менее тридцати архивных собраний документов, принадлежавших дворянским семьям, пришла к выводу, что «присутствие французского языка во всех сферах жизни светского общества <…> не привело к исчезновению русского языка из жизни элиты и не превратило дворян в иностранцев в родной стране»: многие дворяне пользовались как тем, так и другим языком, и во многих собраниях личных документов сохранились только письма на русском языке[1098]. Не соответствует действительности и мнение о том, что дворянки разучились или никогда не умели писать на родном языке, как может показаться при чтении Пушкина, у которого Татьяна Ларина пишет Онегину по-французски, или что «подавляющее большинство женских писем [в эпоху Александра I и Николая I] были написаны по-французски»[1099]. Женщины, как и мужчины, часто писали по-русски письма к управляющим имениями и чиновникам, которым посылали прошения и иски, касающиеся наследства и земельных споров[1100].
Умение вести переписку на обоих языках отлично иллюстрирует сохранившаяся до наших дней обширная переписка вице-канцлера Екатерины II Александра Михайловича Голицына, исследованная В. Береловичем. В период до 1762 года, когда Голицын занимал дипломатические посты в Голландии, Франции и Англии, он писал по-французски многочисленные письма членам своей семьи, братьям, кузенам, а также официальные послания. Однако в 1760–1770-х годах он стал все больше обращаться в письмах к русскому языку, хотя при этом продолжал писать по-французски племянникам с педагогическими целями, о чем мы упоминали. Переход от французского к русскому наблюдается не только в официальных письмах Голицына, что согласовывалось с екатерининской политикой по укреплению позиций русского как языка управления, но и в его личных письмах, например к членам семьи, включая двоюродного брата Дмитрия Михайловича Голицына, служившего российским послом в Вене[1101]. Редкое замечание о выборе языка можно обнаружить в русскоязычном письме Голицына от 1785 года его племяннику Михаилу Андреевичу Голицыну, в котором он призывает племянника писать по-русски (хотя сам использует немало заимствованных из французского слов, которые мы выделили курсивом), потому что тот поступил на государственную службу:
Старание ваше о достижении совершенного знания французского языка, я паче российского тем паче я апробую, что оные вам нужны и необходимы для той должности, к которой вы себя посвещаете и вы очень разумно делаете, что вы корешпондуете по-русски со всеми теми, кто оной язык разумеет. <…> Перевод же с французских книг на русской язык для укрепления вас в оных языках весьма так же вам нужен. <…> Журнал же ваших вояжев и описание всего того, что вы примечали достойного видеть и слышать можете, прошу писать на французском языке, ибо писать вам оной на русском нашлись бы для вас [sic] большие и непреодолимые затруднения[1102].
Около двух лет спустя в новом письме Михаилу А. М. Голицын пытается убедить его в важности русского языка для дворян: «По истине смешное и не понятное дело, чтобы все ваши сотоварищи, возвращающись из иностранных государств, говорят и пишут хорошо по-французски, а своим языком не стыдятся не уметь говорить и писать»[1103].
Так чем же руководствовался человек, способный вести переписку на двух языках, делая выбор в пользу одного из них? Конечно, иногда выбор был обусловлен тем, насколько хорошо владел языком отправитель или адресат. Дж. Типтон в исследовании, посвященном выбору языка в письмах представителей трех поколений Воронцовых, показывает, что члены семьи, родившиеся в эпоху правления Петра Великого (Михаил Илларионович и Роман Илларионович), реже, чем их потомки, обращались к французскому, хотя Михаилу, как дипломату, этот язык был необходим для общения с иностранцами и он писал на нем письма (впрочем, с составлением писем ему могли помогать). В свою очередь дети Романа, родившиеся в 1740-е годы (Александр, который много лет был президентом Коммерц-коллегии, Екатерина (по мужу Дашкова) и Семен, несколько десятилетий бывший российским послом в Лондоне), свободно пользовались обоими языками. Воспитывавшиеся в начале елизаветинского правления, придерживавшиеся космополитических взглядов и принимавшие активное участие в государственных делах в екатерининское время, они смотрели на использование двух языков как на нечто естественное и переходили с одного на другой, не испытывая трудности[1104].
Другим хорошим примером использования языков представителями разных поколений, на этот раз во второй половине XIX века, является семья Мансуровых, которую изучала Алекса фон Виннинг. Главой семейства из первого поколения, сведениями о котором мы располагаем, был Павел Борисович, помещик из Пензенской губернии, который служил по финансовой части и был женат на Екатерине Хованской. Его сын Борис Павлович был высокопоставленным чиновником, сенатором, и женился на княжне Марии Николаевне Долгоруковой. Второй сын, Николай Павлович, был действительным тайным советником и камергером. Представитель третьего поколения, сын Бориса Павловича, Павел Борисович, был дипломатом. Кроме него, у Бориса Павловича также было две дочери. Четвертое поколение представлено сыновьями Павла Борисом и Сергеем. Представители двух первых поколений переписывались друг с другом по-французски. Борис Павлович и Николай Павлович вели переписку с отцом по-французски, их жены также писали свекру на этом языке. Борис Павлович и его жена Мария тоже переписывались друг с другом на французском языке в течение почти всей своей семейной жизни, вплоть до конца XIX века. Более того, практически всю переписку Мария вела на этом языке. При этом в письмах к детям Борис и Николай переходили на русский, и начиная с 1860-х годов именно на этом языке обычно переписывались мужчины из второго поколения и все члены семьи, относящиеся к третьему поколению. Дети третьего поколения всегда писали друг другу по-русски, а к французскому обращались только в письмах к бабушкам, дедушкам и матери[1105].
Еще один пример использования французского в семейном общении в конце изучаемого нами периода можно обнаружить в переписке знаменитого пианиста, композитора и основателя Санкт-Петербургской консерватории Антона Григорьевича Рубинштейна с женой Верой Александровной, брак с которой был заключен в 1865 году[1106]. Они вели переписку на французском, причем все письма Веры Рубинштейн к близким были также написаны на этом языке. Владимир Александрович Сомов, изучавший эту переписку, отметил, что Вера Рубинштейн отлично владела как французским, так и русским, причем французским даже лучше мужа, родившегося в состоятельной еврейской семье (предки его матери переселились из прусской части Силезии в Варшаву, а затем в Подольскую губернию). Антон Рубинштейн, который в юности провел несколько лет в Европе и много гастролировал за границей во взрослом возрасте, обращался к французскому и немецкому в переписке с родными (матери он писал только по-немецки) и иностранными композиторами и музыкантами. Как и в семье Мансуровых, у Рубинштейнов можно наблюдать изменения в использовании языков представителями разных поколений, так как с детьми Антон и Вера Рубинштейн вели переписку на русском[1107].
При выборе языка двуязычными людьми, пишущими письмо адресатам, столь же хорошо владеющим обоими языками, могли иметь значение разные факторы. Этот выбор редко был случайным, потому что языки не могут иметь для говорящего одни и те же функции. Как отметил Родольф Боден в содержательном обзоре мнений исследователей двуязычной переписки русских, выбор в пользу французского или русского зависел, очевидно, от социальных отношений между пишущим и адресатом, их пола, содержания письма и той реакции, которую пишущий хотел вызвать у получателя[1108]. По общему мнению, французский подходил для переписки с родителями и другими представителями старшего поколения, а также с адресатами, с которыми пишущий не был близко знаком. Также мужчине считалось уместным писать по-французски даме, которая не являлась его женой, в том числе невесте. При этом французский как «язык социальных отношений, которые проявлялись в кодифицированных формах в салонах, при дворе и так далее, где откровенность и интимность по сути были неприемлемы» мог казаться неподходящим для писем к супругу или супруге, другим членам семьи и близким друзьям[1109]. По этой причине таким адресатам предпочитали писать по-русски[1110]. Поскольку русский был главным языком государственного управления, на нем было принято обращаться к чиновникам, особенно тем, кто имел более высокий чин, чем пишущий. Если говорить о роли содержания, то французский считался более подходящим для бесед о сложных вопросах, для глубоких размышлений, ухаживаний и (в мужских письмах) для шуток с женщинами или о женщинах. Ю. М. Лотман справедливо отмечает, что к французскому также прибегали в ритуальных ситуациях, связанных с дворянским кодексом чести, таких как вызов на дуэль[1111]. Русский был необходим для переписки с не говорящими на иностранных языках управляющими имений и обсуждения с ними сельскохозяйственных и бытовых вопросов, также к нему могли обращаться и в письмах к двуязычным адресатам, если речь шла о подобных практических вещах.
Недавнее исследование Нины Дмитриевой, посвященное переписке А. С. Пушкина, подтверждает многие из этих предположений об эпистолярном этикете. Пушкин писал по-французски родителям (с которыми у него были прохладные отношения) и сестре. Французским он пользовался, как того требовали приличия, когда ухаживал за Натальей Гончаровой, на которой женился в 1831 году, а также в письмах к ее матери, которые изобиловали заученными клише[1112]. При этом брату Льву он обычно писал по-русски, пока они были в хороших отношениях, но демонстративно перешел на французский в 1830-е годы, когда их отношения испортились из-за того, что Лев небрежно отнесся к финансовым делам Александра, пока тот был в южной ссылке, и наделал долгов[1113]. Письма Пушкина к друзьям-литераторам и близким по духу людям (среди них было несколько женщин, основную же часть составляли мужчины), с которыми он чувствовал себя непринужденно, по большей части написаны также по-русски, хотя в случае с отдельными адресатами могли сказываться личные пристрастия. Например, с Николаем Раевским-младшим он обычно переписывался по-французски, хотя они были близкими друзьями[1114]. Еще одним исключением был П. Я. Чаадаев, переписку с которым Пушкин вел на французском, как он сам отмечал в письме от 1831 года: «Mon ami, je vous parlerai la langue de l’ Europe» («Мой друг, я буду говорить с Вами на языке Европы»)[1115] – это исключение объясняется, вероятно, тем, что в письмах они касались серьезных вопросов об исторической судьбе народов, обсуждать которые считалось уместным по-французски. Просительные письма к Николаю I, адресованные либо лично государю, либо через графа А. Х. Бенкендорфа, Пушкин также писал по-русски, как того требовали приличия, но обращался к французскому, когда затрагивал особенно деликатные темы, или в те моменты, когда его отношения с императором были весьма сложными[1116].
Однако не следует полагать, что комплекс описанных факторов дает нам ключ к пониманию причин, определявших выбор того или иного языка в любых обстоятельствах. Как отмечает Дж. Типтон в исследовании, посвященном переписке Воронцовых, значение могло иметь даже то, где человек находился, когда писал письмо, а также где находился его адресат[1117]. Хорошей иллюстрацией может послужить письмо, написанное в 1850 году по-французски Николаем Бартеневым сестре Прасковье. Выбор языка в данном случае, вероятно, объясняется тем, что Прасковья была фрейлиной при императорском дворе. Николай пишет из провинции и при этом отправляет письмо ко двору, вследствие чего, очевидно, чувствует необходимость писать по-французски, так как от этого могла зависеть карьера дворянина. Однако по письму видно, что он не привык изъясняться по-французски и написать это письмо наверняка стоило ему больших усилий. Его язык очень простой, даже примитивный, и он делает много ошибок. Например, он пишет «il a monté à cheval» («он сел на коня») вместо «il est monté à cheval» и «voila un homme tous a fais provincial» («вот совсем провинциальный человек») вместо «voilà un homme tout à fait provincial». Он признается, что обычно не пишет по-французски: «Vous devez être tres étonnez de ma lettre française. Je m’occupe ici et j’ai voulu vous fair voir mes progrés» («Наверное, Вас удивило мое письмо на французском. Я занимаюсь здесь и хотел показать Вам, каких успехов добился»)[1118].
Во многих случаях четкие критерии, обусловливающие выбор языка пишущим-билингвом, выявить невозможно. Также не следует слепо принимать на веру расхожие мнения и обобщения, о которых было сказано выше. Факторы, влияющие на выбор языка, могут быть даже более сложными, чем правила, соблюдение которых, как считается, предписано этикетом, в основе предпочтений может лежать гораздо больше тонкостей, чем в упомянутом случае с письмами Пушкина[1119]. К примеру, как отмечали многие исследователи, конвенции могли нарушать, чтобы достичь определенных целей или определенным образом воздействовать на получателя. Обращение к французскому в тех случаях, где мог быть уместен русский, помогало скрыть истинные чувства пишущего за французскими клише или скрыть близость за расхожими оборотами, выражающими симпатию[1120]. Опять же пишущие могли подстраиваться под адресатов, чтобы не обидеть их, как, например, поступил Александр Голицын в письме 1791 года к Прасковье Голицыной, урожденной Шуваловой, которая сама писала по-французски. Несмотря на то что, как мы видели, к 1780-м годам Голицын писал в основном по-русски, он, как полагает Берелович, считал уместным писать на французском этой франкоязычной даме: использование этого языка помогло ему выразить мысли легким, галантным стилем, проникнутым «франкоязычной фемининностью», в манере, свойственной придворным[1121].
Еще более сложные факторы оказали влияние на письма А. Н. Радищева, адресованные к его влиятельному покровителю А. Р. Воронцову из Сибири, куда он был сослан по приказу Екатерины II за публикацию сочинения «Путешествие из Петербурга в Москву». Р. Боден, который проанализировал около семидесяти дошедших до нас писем этой переписки, пришел к выводу, что невозможно однозначно объяснить выбор определенного языка Радищевым лишь тем, что французский подходил для поддержания полуофициальных отношений между покровителем и его подопечным, а русский использовался для общения с родственниками и близкими друзьями. Выбор языка в этих письмах не определялся исключительно личностью адресата, так как некоторые письма Радищева к Воронцову, его начальнику, были написаны по-русски, а некоторые письма к членам семьи, его близким, – по-французски. Не был он в полной мере обусловлен и содержанием письма, потому что Радищев мог обращаться то к одному языку, то к другому, ведя разговор на самые разные темы. Как утверждает Боден, иногда на первый план выходят факторы, связанные с тем, что тревожит пишущего в данный момент и каково его душевное состояние. Во-первых, когда Радищев чувствует вину перед Воронцовым за то, что не следовал его советам, он пишет по-русски (и использует уважительное обращение «Милостивый мой государь, граф Александр Романович»), чтобы еще раз подчеркнуть свое зависимое положение от покровителя из кругов высшего российского чиновничества, для которого деловым языком был русский. Однако когда Радищев чувствует, что стал свободен от этого бремени, возвращение к французскому языку помогает ему восстановить определенное «утопическое равенство» в их отношениях, что выражается также в более простой форме обращения «Monsieur»[1122]. Во-вторых, прибыв к назначенному ему месту ссылки в Сибири, Радищев, используя французский, возможно, пытался сохранить ощущение себя как цивилизованного европейца, находясь в глуши, где он был окружен дикими зверями и людьми, чуть ли не единственным отличием которых от зверей было то, что у них имелся язык (ценности которого они, однако, не понимали)[1123].
Владевшим двумя языками необходимо было не только выбирать язык для каждого отдельного письма (или, в более общем смысле, для каждого отдельного текста), но и решать, будут ли они смешивать языки в рамках одного документа. Подобное смешение языков могло вызывать неодобрение, если речь шла о служебном контексте, так как оно считалось проявлением фамильярности[1124]. Таким образом, тот факт, что Радищев очень редко переходит с одного языка на другой в письмах к Александру Воронцову, является, как отмечает Боден, признаком неравенства в их отношениях[1125]. Ю. М. Лотман напоминает, что Пушкин даже укорял своего брата Льва за смешение языков в письме: «<…> как тебе не стыдно, мой милый, – писал он брату в 1822 году, – писать полу-русское, полу-французское письмо, ты не московская кузина»[1126]. (Насмешка Пушкина предполагает, что переключение кодов – признак провинциальности и недостойно столичного дворянина.) Чехарду языков многие русские писатели высмеивали в течение столетия, начиная с середины XVIII века[1127], однако это было обычное явление в переписке между близкими людьми.
Точно так же, как существовало множество факторов, определявших выбор языка для письма в целом, были и некоторые четко выявляемые факторы, обусловливавшие переход с одного языка на другой внутри письма, как убедительно показала Дж. Типтон в исследовании о переписке Воронцовых. Например, желая передать слова другого лица, корреспонденты обычно переходили на тот язык, на котором они, по-видимому, были произнесены. Так поступает Дашкова, когда рассказывает старшему брату Александру о разговоре с российским послом в Париже, графом Морковым, об их младшем брате Семене, на которого, по всей видимости, возводили напраслину. «Je lui ai demandé» («Я спросила его»), – пишет она, —
si l’ on était content encore de Сенюша; il m’a dit oui, mais dis-je, je crois qu’il a eu des réprimandes, mais c’est qu’il est aussi trop entier et trop chaud; et puis il me dit en Russe: «давно здесь не были, так не знают или забыли здешний образ мыслей».
(доволен ли он теперь Сенюшей; он ответил да, но я сказала, что думала, что он получал выговоры, но вся беда в том, что он слишком упрям и вспыльчив; и тогда он сказал мне по-русски: «давно здесь не были, так не знают или забыли здешний образ мыслей»[1128].)
Существовала также тенденция переходить с французского на кириллицу, чтобы передать русские отчества, уменьшительные формы личных имен («Сенюша» в приведенной цитате), географические названия, единицы веса и измерений и другие культурно специфические вещи, такие как указы, официальные должности, названия продуктов питания или даже распространенных насекомых! Примеры можно обнаружить в письмах Дашковой:
Avant hier j’ai prêté serment en présence du capitaine-исправник
(Позавчера я давала клятву перед капитаном-исправником)
<…> avant de me coucher avec des тараканы
(перед тем, как отправиться спать с тараканами)
Si mon éxil doit durer, envoyez moi, je vous prie, des semences, огурцов, моркови, гороху, капусты, кресс-саладу et quelques autres.
(Если мое изгнание должно продлиться, прошу, пришлите мне семян, огурцов, моркови, гороху, капусты, кресс-саладу и некоторых других.)[1129]
Сходным образом Семен Воронцов, невзирая на свой космополитизм, переходил на русский язык, когда говорил о православной вере, истовым приверженцем которой он был. В письме от 1826 года, написанном по-французски, где он поносил декабристов, называя их «jeunes Étourdis Élevés par des outchitels Français» («бездумными юнцами, взращенными учителями-французами»[1130]), он внезапно перешел на русский, чтобы вознести хвалу «Богу Русскому», который, как он полагал, защитит страну от врагов[1131]. Корреспонденты могли также переходить с русского на французский, чтобы завершить письмо подходящей эпистолярной формулой, хотя не стоит полагать, будто они делали это потому, что русский язык не подходил для проявления чувств, которые подобные формулы были призваны выразить: их русские варианты были хорошо известны уже в начале екатерининской эпохи и взяты на вооружение русскими, не знавшими иностранных языков[1132].
Иногда необходимость сменить язык или ожидание такой смены приводили к тому, что в текстах, где преобладала французская речь, возникали пространные пассажи на русском. Например, в следующем фрагменте из письма, написанного Семеном Воронцовым в 1764 году, слово «шлафрок» (позднее русское заимствование из немецкого), по-видимому, спровоцировало переход с французского, которым, как мы уже отмечали, российская элита пользовалась для обсуждения медицинских вопросов, на русский:
Il m’a saigné donc du bras droit et très-heureusement, et au bout de deux jours je fus quitte du mal de tête; mais j’en ai été quatre sans pouvoir mettre l’ habit et rien faire avec la main droite: car, comme c’était la première fois de ma vie que cela m’arrivait, je ne savais après comment m’y prendre, и на другой день, заснувши, я так ее разбередил, что два дни после того правою рукою я действовать был не в состоянии и другого надевать как шлафрок. Pardonnez moi, mon cher, tous ces détails ennuyeux, mais je ne les ai faits qu’en connaissant votre amitié pour moi.
(Таким образом, он пустил мне кровь из правой руки, и с большим успехом, и через два дня головная боль прошла; но я четыре [дня] не мог ни одеться, ни сделать что-нибудь правой рукой, потому что, поскольку это случилось со мной впервые в жизни, я не знал, как справляться дальше, и на другой день, заснувши, я так ее разбередил, что два дни после того правою рукою я действовать был не в состоянии и другого надевать как шлафрок. Простите мне, мой дорогой, за эти докучливые подробности, но я пишу о них лишь потому, что знаю вашу дружбу ко мне.)[1133]
Возможно, частые переходы с одного языка на другой в неформальной переписке Дашковой с братьями и сестрами свидетельствуют о том, что представители этого поколения Воронцовых были полностью двуязычными людьми[1134]. В этом отношении они отличались от своего дяди Михаила, использование языка которым подразумевает ситуацию диглоссии, когда французский предпочитают русскому для строго определенных целей[1135].
Конечно, не следует делать обобщений, основываясь на свидетельствах из языковой практики одной семьи, какими бы обширными они ни были. Однако закономерности, сходные с описанными выше, обнаруживаются в письмах и других дворян-билингвов: в исследовании Дж. Типтон показано, что подобные закономерности характерны и для писем, которые Воронцовы получали от людей, не входивших в их семейный круг. Еще одним хорошим примером являются члены семьи Бакуниных, имение которых находилось в Тверской губернии. Несмотря на то что многие из их писем, как и в случае с Воронцовыми, написаны полностью на одном языке, иногда авторы также переходят с французского на русский, если в тексте встречаются географические названия, отчества, уменьшительные формы имен, единицы измерения (например, температуры), если речь идет о практических вопросах, таких как управление имением, а также если нужно процитировать русские пословицы или поздравить кого-то с именинами[1136].
И наконец, следует сказать об использовании в письмах местоимений, так как русские зачастую ощущали разницу между французскими личными местоимениями второго лица tu и vous и соответствующими им формами (ton, votre и так далее) и грамматически эквивалентными русскими формами (ты и вы, твой и ваш)[1137]. Использование русского местоимения второго лица вы в письме к человеку, с которым автор состоял в близких отношениях, могло показаться выражением излишней холодности[1138]. По этой причине в письме от 22 сентября 1825 года к А. П. Керн, в которую некоторое время, как известно, Пушкин был влюблен, поэт перескакивает с одного местоимения на другое:
Votre conseil d’ écrire à S<a> M<ajesté> m’a touché comme une preuve de ce que vous avez songé à moi – je t’en remercie à genoux, mais je ne puis le suivre» («Ваш совет написать его величеству тронул меня как доказательство того, что вы обо мне думали, на коленях благодарю тебя за него, но не могу ему последовать»)[1139].
Друг Пушкина П. А. Вяземский также предпочел нарушить эпистолярное правило и обращался к невесте, используя tu, в письме, которое написал ей, как было принято, по-французски, после чего она также обращалась к Вяземскому, используя менее официальное местоимение, хотя писала ему по-французски[1140]. Ощущение того, что vous в письме к близкому человеку использовать неловко, порой может объяснить, почему пишущий предпочитал французскому языку русский. Например, в нежном постскриптуме к письму от 4 декабря 1824 года Пушкин обратился к сестре Ольге на «ты», хотя тут же далее, переходя на французский, он пишет ей vous:
Милая Оля, благодарю за письмо, ты очень мила, и я тебя очень люблю, хоть этому ты и не веришь. Si ce que vous dites concernant le testament d’ А<нна> Л<ьвовна> est vrai, c’est très joli de sa part. Au vrai j’ai toujours aimé ma pauvre tante, et je suis fâché que Chalikof ait pissé sur son tombeau [Если то, что вы сообщаете о завещании А. Л., верно, то это очень мило с ее стороны. В сущности, я всегда любил мою бедную тетку, и мне неприятно, что Шаликов обмочил ее могилу][1141].
Таким образом, выбор языка в письмах может быть обусловлен прагматическими причинами и тем, насколько хорошо пишущий и его адресат владеют тем или иным языком; однако повлиять на него может и множество других факторов. Примерно так же обстоит дело и с другими формами эго-письма, которые облегчали светское общение и служили средством самопрезентации дворян, и именно к этим формам мы сейчас обратимся.
Язык дневников, путевых заметок, мемуаров и альбомов
Корпус документов на французском языке, которые были созданы русскими в XVIII–XIX веках и могут быть отнесены к жанру эго-письма, настолько объемен, что сложилось мнение, будто в основной массе тексты, написанные русскими по-французски, являются автобиографическими[1142]. Возможно, при этом не учитывается объем французских текстов другого типа или вовсе не рассматриваются определенные виды документов (дипломатические тексты и переписка, статьи в периодических изданиях, пропагандистские и полемические произведения), о которых речь идет в других главах этой книги[1143]. Так или иначе, проверить это утверждение не представляется возможным. Однако это вполне возможно, если рассматривать личные письма в качестве своего рода автобиографических текстов, ведь границы между личной перепиской и эго-письмом, безусловно, являются размытыми.
По большей части сохранившиеся до наших дней образцы эго-письма русских, написанные по-французски, представляют собой дневники, заметки о путешествиях или récits de voyage, мемуары и альбомы, и все они являлись социально приемлемыми способами самореализации как для женщин, так и для мужчин дворянского сословия. Мы кратко охарактеризуем все эти типы эго-письма. Однако сразу отметим, что в данном случае перед нами не строго очерченные жанры, а тексты, которые могут иметь общие черты и содержать уникальные элементы, начиная с описания повседневных занятий, воспоминаний о том, что автору довелось услышать, фрагментов прочитанных произведений и заканчивая его собственными размышлениями.
Такой тип текста, как дневник, можно охарактеризовать по-разному: как историческое свидетельство, автобиографический документ или литературный жанр[1144]. Он может быть представлен в разных формах: помимо дневников, в которых записи упорядочены хронологически, существуют, например, эпистолярные дневники, обращенные к конкретному адресату, которые планировалось отправлять по частям или целиком, когда дневник был закончен[1145]. Более того, он мог быть предназначен как для приватной, так и для публичной сферы. Конечно, некоторые дневники создавались для того, чтобы их читал только сам автор[1146]. Однако дневники дворянок конца XVIII – первой половины XIX века обычно были адресованы конкретному лицу, например сестре, другу, возлюбленному или мужу, и часто предназначались для чтения вслух в кругу семьи и друзей. Как и личный дневник, récit de voyage мог быть написан автором ради собственного удовольствия и интереса, а мог представлять собой учебное упражнение, выполняемое под руководством учителя-иностранца[1147], или предназначаться для чтения на светском собрании. Зачастую он служил свидетельством образованности дворянина или дворянки, показывал зрелость их характера и широту культурного горизонта. Как и многие дневники и récits de voyage, мемуары могли различаться в зависимости от того, насколько личными или публичными они были. Довольно часто воспоминания были адресованы детям автора и содержали подробное повествование о его личной жизни, в том числе о переживаниях и здоровье. Многие мемуары предназначались потомкам, и авторы не предполагали, что их будут читать при их жизни. Такие тексты несли искренние и непредвзятые (как полагали их авторы) мысли пишущего напрямую будущим потомкам и поэтому имели просветительскую цель и нередко становились важным источником для историков. Альбом же обычно был более публичным по сравнению с дневниками, путевыми заметками и даже мемуарами, так как записи в нем должны были оставлять многие люди и его можно было показывать в гостиной или салоне. В целом количество вымысла в эго-документах зависело в определенной степени от того, насколько широкому кругу читателей они были адресованы. Их полупубличный характер чаще диктовал выбор французского, по крайней мере если авторами были женщины, так как это был главный язык аристократического общества, для которого такие тексты создавались. Однако вследствие того, что в них могли быть затронуты самые разные темы, иногда более подходящим языком оказывался русский, и многие образцы эго-письма русских представляют собой комбинацию этих двух языков. И наконец, следует отметить практически полное отсутствие метадискурса в эго-текстах, которые мы анализируем. О выборе и использовании языка авторы почти никогда не говорят, что снова приводит нас к мысли об их двуязычии (или многоязычии) и о том, что этот выбор они совершали неосознанно, основываясь на сложившейся языковой практике, и не ощущали конфликта культурных идентичностей (или ощущали его в очень малой степени)[1148].
Наиболее детальное исследование дневников российских дворянок было проведено Е. П. Гречаной и К. Вьолле, которые опубликовали выдержки из многочисленных текстов, демонстрирующие, каковы были характерные для них содержание и язык[1149]. Привычка вести автобиографический дневник, заимствованная из французской культуры, появилась в России в середине XVIII века и получила широкое распространение к концу столетия. Тогда как во Франции большинство людей, которые вели дневник, принадлежали к tiers état, «третьему сословию» или среднему классу, в России дневники вели в основном дворяне[1150]. Гречаная и Вьолле указывают на заметную разницу между языковыми особенностями дневников дворян и дворянок в России конца XVIII – первой половины XIX века: мужчины, как правило, вели дневники по-русски, а женщины – по-французски[1151]. Однако важно отметить, что женщины в таких случаях также иногда обращались к русскому языку, как, например, Наталья Строганова в семейной хронике, которую она вела на протяжении более полувека после смерти матери в 1760 году[1152]. Русский почти всегда в определенной степени присутствовал в женских дневниках (и в XIX веке его становилось все больше), как в дневнике Смирновой-Россет, к которому мы обращались при анализе языка двора, и в двуязычном эпистолярном дневнике Анны Керн (урожденной Полторацкой)[1153]. Это подтверждает тот факт, что женщины умели выражать мысли на русском языке[1154]; преобладание французского в этом и других литературных жанрах и в социальной среде, в которой они вращались, невозможно объяснить только тем, что женщины владели французским и плохо знали русский.
Некоторые характерные для женских дневников конца XVIII – начала XIX века черты и примеры, иллюстрирующие наши замечания о владении языками и их использовании в определенных сферах, можно обнаружить, если обратиться к дневнику Анастасии Якушкиной. Ее дневник был написан в 1827 году почти полностью на французском[1155]. Это личный эпистолярный дневник, который Анастасия отправила находившемуся в ссылке мужу – декабристу Ивану Якушкину, за которым собиралась последовать в Сибирь. Создавая этот текст, молодая Якушкина, которой во время написания дневника было около двадцати лет, руководствовалась двумя целями.
Во-первых, она изливала на страницы дневника самые сокровенные чувства, показывала «les plus petits replis de mon triste coeur» («самые тайные уголки моего печального сердца»), включая любовь к мужу. (Она говорит о том, что скрывает существование дневника даже от матери, которая живет с нею.) Французский подходит для этой цели, потому что, будучи светским и домашним языком российского дворянства, он также был языком романтических чувств и преданности. Французские тексты, в частности эпистолярные романы, служили образцом для российских женщин, которые желали писать в подобном ключе, но не хотели выходить за рамки существующих норм женского самовыражения. Для Якушкиной статус французского как языка любви подкрепляется еще и тем обстоятельством, что сама она, очевидно, не говорит по-французски в повседневной жизни со своими близкими: дома с детьми, слугами и матерью она общается по-русски. Она рассказывает, как говорила маленькому сыну Вячеславу о любви к его отцу по-французски («comme j’aime papa» [ «как я люблю папу»]), после чего ей пришлось перевести эту фразу на русский, чтобы Вячеслав ее понял[1156]. В то же время автор дневника отказывается от французского, языка любви, чтобы выразить особенно сильные чувства[1157]. По этой причине Якушкина иногда переходит на русский, чтобы включить в запись такие нежные слова, как «душка» и «милушка», которыми, она, возможно, называла мужа, когда они были наедине[1158].
Во-вторых, дневник позволяет Якушкиной определить себя и свою роль, как это часто было с авторами дневников[1159]. С его помощью она показывает, что может играть роль, предписанную ей обществом, то есть быть покорной мужу, который в ее тексте предстает строгой мужской фигурой с четкими представлениями о том, как ей – женщине, жене и матери – подобает вести себя на публике. Она рассказывает о здоровье и поведении сыновей, демонстрируя, что исполняет свой долг и волю Ивана: «Le soir comme je te l’ avais promis je dessinais a [sic, то есть pour] Wecheslas» («вечером я рисовала Вячеславу, как обещала тебе»)[1160], – пишет она. Далее она сообщает о том, как отчитывала няню сыновей, оставаясь при этом вежливой, как подобает даме. И мы можем заключить, что она ведет хозяйство строго, но сохраняя достоинство. Таким образом, именно в дневнике Якушкина может показать, что она держит себя как подобает женщине, и нарисовать свой идеальный образ[1161].
Язык в дневнике Якушкиной имеет черты, характерные и для других текстов этого жанра. Как и другие женщины, которые вели дневники, Якушкина плохо различает омофоничные формы и поэтому совершает ошибки в окончаниях французских слов. Например, она пишет: «j’était [étais]» («Я была») и «Dieu m’avait inspirait [inspiré]» («Бог меня вдохновил»)[1162]. В дневнике она часто переключается с одного языка на другой, что было обычно как для дневников, так и для личных писем, особенно, по всей видимости, начиная с 1820-х годов, когда русский язык стал чаще встречаться в дворянских текстах. Переход с одного языка на другой обусловлен теми же факторами, которые мы отмечали, говоря о личной переписке: использованием топонимов, личных имен и названий характерных русских предметов или явлений[1163]. Поэтому, как и Семен Воронцов, она пишет по-русски «шлафрок» во французском тексте, хотя и в несколько иной форме («шлафорок»), так как говорит о будничной одежде, использовавшейся в России в это время. Якушкина также обращается к русскому языку, описывая жизнь детей. «Les enfants qui ont beaucoup d’ esprit, – пишет она, – ne sont pas долговешни» («говорят, что умные дети недолговешни»)[1164]. Несмотря на то что она начинает предложение по-французски, Якушкина, несомненно, имеет в виду русскую пословицу «затейливые ребята недолговечны», которая, возможно, была произнесена в разговоре с детьми[1165]. Как и другие авторы дневников, она переходит на русский язык, когда приводит слова детей или собственные фразы из разговоров с детьми или их няней, обращаясь к языку, на котором эти фразы были сказаны.
Мужчины из дворянского сословия – например, прибалтийский немец дипломат Петр Казимирович Мейендорф в первой половине XIX века[1166], а также Михаил Семенович Воронцов[1167] и, как мы видели, Петр Валуев во второй половине XIX века – также вели дневники, которые дошли до нас, хотя и не в таком количестве, как женские. Дневники Мейендорфа и Воронцова написаны по-французски, а дневник Валуева – в основном по-русски. Они также считали, что их дневники, с одной стороны, предназначены для личных записей и размышлений, а с другой – могут стать посланием для потомков, на что намекает Мейендорф в (несколько лукавом) обращении к читателю (Avis au Lecteur), написанном в Геттингене в мае 1816 года:
Je trouve tant de plaisir à m’occuper des souvenirs du tems que j’ai passé agréablement, à penser à ce que j’ai vu de beau et de bon, que je crois ne pas perdre mon tems, à faire un recueil de souvenirs, qui deja me sont bien chers, et le seront bien plus encore par la suite. Cela suffit pour faire voir à ceux à qui ce livre tomberoit entre les mains qu’il serait indiscret de lire un journal qui n’est écrit que pour moi.
(Мне доставляет такое удовольствие занимать себя воспоминаниями о том времени, которое я провел приятно, думая о том прекрасном и добром, что я видел, что, наверное, я не потрачу зря время, если составлю собрание воспоминаний, которые уже так дороги мне и которые впоследствии станут еще дороже. Этого достаточно, чтобы тот, в чьи руки попадет эта книга, понял, что было бы неделикатно читать дневник, предназначенный только для меня[1168].)
Как и в женских дневниках, в мужских находит отражение многоязычие, проявляющееся в переключении кодов. Приведем в качестве примера запись от 1856 года из дневника одного из членов прусской семьи Бюнтинг, которые жили и служили в Российской империи[1169]. В этой записи встречается три языка: основной – немецкий, но также французский и русский:
Mittwoch Okt 17.
Spät morgens ist M. Кузнецов wieder abgegangen, wie es schien, sehr erfreut von unserer Bekanntschaft et nous invitent instamment de regarder sa maison à Каширское comme la nôtre[1170].
(Среда, 17 октября.
Поздно утром ушел господин Кузнецов, который, как казалось, был весьма рад нашему знакомству и просил считать его дом в Каширском своим.)
Русские имена и названия (фамилия «Кузнецов» и топоним «Каширское») написаны кириллицей, что, как мы отмечали, было распространенной практикой. Также в данном случае можно наблюдать переход с немецкого на французский в пределах одного предложения. Возможно, автору это было необходимо, чтобы в точности передать цитируемую речь, причем в тот момент Кузнецов, безусловно, говорил по-французски, либо следуя правилам, согласно которым именно этим языком следовало пользоваться, приглашая равного по социальному статусу к себе, либо потому, что в Российской империи французский служил lingua franca для немецких и русских дворян.
Двуязычие – а в действительности, многоязычие – и переход с одного языка на другой также характерны для путевых заметок, или récits de voyage, которые многие российские дворяне и дворянки писали во второй половине XVIII века и первой половине XIX века. Такие тексты также обычно писали по-французски, независимо от того, какую страну посещал путешественник (в Германию и Италию ездили так же часто, как и во Францию). Преобладание французского можно объяснить как тем, что гран-тур был распространенным явлением в аристократической жизни, так и тем, что к концу XVIII века появились важные образцы травелогов на французском, особое место среди которых занимали «Письма об Италии» Шарля Дюпати (1788)[1171]. Среди ранних примеров травелогов, написанных русскими по-французски, можно отметить заметки барона Александра Строганова о путешествии в Германию, Швейцарию и Италию в 1752–1753 годах, «Воспоминания о путешествии в Голландию и Англию» в 1752–1753 годах князя Александра Куракина, довольно педантичные и информативные наблюдения юного князя Алексея Голицына, который в 1780-х годах обучался в Лейденском университете, и записки князя Бориса Голицына о путешествии в Италию и Францию в 1791–1792 годах[1172]. Больша́я часть многочисленных отчетов о путешествиях на Запад, написанных русскими на французском языке в последней четверти XVIII века и первой половине XIX века, как и многие другие формы личных журналов, были созданы молодыми аристократками. Некоторые из этих женщин – например, Наталья Голицына, Екатерина Дашкова и Наталья Куракина – стали известными публичными персонами, но многие, такие как Елизавета Васильева, Екатерина Любомирская, Софья Муравьева, Варвара Туркестанова и многие другие, остались малоизвестными.
То, что большое количество récits de voyage, особенно женских, были написано по-французски, конечно, не значит, что такие тексты не писали по-русски. Д. И. Фонвизин, выдающийся литератор, которого уже в середине екатерининской эпохи волновала тема ущемленной национальной гордости и который высмеивал франкоязычных щеголей в 1777–1778 годах во время долгого пребывания во Франции, демонстративно писал по-русски цикл «писем», адресованных графу Петру Ивановичу Панину, брату его высокопоставленного покровителя Никиты Ивановича Панина[1173]. Несмотря на то что она сама владела несколькими языками и любила это продемонстрировать, Дашкова также обратилась к русскому языку в рассказе о путешествии по южной Англии в 1770 году[1174]. Мы также находим русский в двуязычных и многоязычных récits de voyage, как и в других формах эго-письма. Алексей Григорьевич Бобринский, внебрачный сын Екатерины II и Г. Г. Орлова, использовал три языка (французский, русский и немецкий) в дневнике, который он вел, путешествуя по Европе в 1783–1786 годах, и, по замечанию Гречаной, по-французски записывал более или менее беспристрастные наблюдения, а к русскому обращался для выражения спонтанных всплесков чувств[1175]. Русский также часто встречается в женских нарративах о путешествиях, основным языком которых был французский. Как показала Эмили Мерфи, женщины систематически обращались к русскому языку – это было обычной практикой, когда нужно было передать имена собственные, процитировать пословицы или поговорки, упомянуть российские учреждения, денежные единицы, блюда, православную религию или ее обряды[1176]. В своих текстах они также указывали на то, что им хотелось говорить по-русски с соотечественниками, которых они встречали во время путешествий, иногда потому, что это был язык, непонятный присутствующим иностранцам, иногда с целью выразить глубокие чувства, а иногда потому, что это был приятный способ напомнить себе о родине во время долгого пребывания за границей[1177].
Следует также отметить, что женщины, записывающие свои впечатления от посещенных мест, не ограничивали себя только французским и русским языками. Во многих путевых очерках, созданных женщинами, Э. Мерфи обнаруживает примеры перехода на другие европейские языки (или другие свидетельства владения этими языками), особенно (в порядке возрастания количества примеров) на немецкий, английский и итальянский[1178]. Женщины отмечали, что владеют этими языками, или вставляли в свои тексты слова и фразы на этих языках не только для того, чтобы процитировать чью-то речь, но и, безусловно, для того, чтобы придать своим рассказам достоверность, сделать их более экзотическими и показать свое знакомство с местными обычаями и способность взаимодействовать с местными жителями[1179]. Таким образом, разные языки нужны были для того, чтобы показать автора дневника как образованного, умелого путешественника, остроумного комментатора и, самое главное, многоязычного европеизированного дворянина.
Во второй половине XVIII века русские начали по-французски писать мемуары и продолжали часто обращаться к французскому в такого рода текстах вплоть до 1830-х годов, когда на первое место вышел русский язык[1180]. Екатерина II также обращалась к этому жанру[1181]. Судя по всему, она была хорошо знакома с ним: например, ей были известны воспоминания королевы Швеции Кристины и Д’ Аламбера, а также – судя по сходствам в стиле и содержании, отмеченным Е. П. Гречаной, – мемуары Анны Марии Луизы Орлеанской, герцогини де Монпансье[1182]. Заявляя, что расскажет о том, что ей довелось видеть и слышать, Екатерина II дает подробные описания своей повседневной жизни, путешествий, болезней и окружающих ее людей. Гречаная заключает, что выбор ею французского языка для мемуаров может быть отчасти объяснен тем, что им она владела лучше, чем русским[1183]. Однако выбор французского языка для такого рода текстов имел много других преимуществ помимо того, что Екатерина хорошо говорила на нем и что именно французский обычно служил для российской элиты языком чтения и общения. Например, прибегая к нему, Екатерина могла создать себе образ андрогинного honnête homme, сочетающего в себе черты обоих полов и стремящегося жить ценностями галантного общества[1184]. По мысли Ангелины Вачевой, обращаясь к языку, считавшемуся языком светских дам, Екатерина также могла показать, что соответствует нормам эпохи Просвещения, продемонстрировать свою исключительную личность в рамках конвенций, избегая возможных упреков в том, что ею двигало честолюбие. Стоит напомнить также, что французский был источником выразительных средств и тем, знакомых всем просвещенным людям того времени, и давал доступ ко всему человеческому знанию, накопленному со времен Античности. Но главное, он был языком, открывавшим Екатерине путь к наиболее широкому кругу читателей и, таким образом, играл роль «ключа к бессмертию, к которому стремилась императрица»[1185]. Екатерине нужно было наладить контакт с европейской публикой, чтобы опровергнуть мнение тех, кто был настроен против ее прихода к власти, и сделать так, чтобы ее версия истории была услышана[1186].
После восшествия на престол Павла I в 1796 году мемуаристы прибегали к французскому языку для изображения привычного им социального мира, который начал уходить в прошлое, и для защиты собственной репутации[1187]. Например, Дашкова зафиксировала для потомков собственное видение екатерининского правления и своей роли в нем и изобразила российский быт для тех читателей, которые могли быть с ним не знакомы[1188]. Другие мемуаристы, в особенности участники событий 1812 года, такие как Павел Васильевич Чичагов, Федор Васильевич Ростопчин и Михаил Семенович Воронцов, тоже обращались к французскому с целью охватить иностранную читательскую аудиторию[1189]. Как утверждает Келли Хэролд, топосы, которыми пользовались ранние мемуаристы, такие как simplicité, honnêteté и politesse (простота, порядочность и учтивость), не потеряли своей важности и в XIX столетии, однако теперь авторы могли ссылаться на эти качества, чтобы дистанцироваться от государства и обозначить свой статус стороннего наблюдателя[1190]. По этой причине Александр Воронцов за несколько месяцев до смерти в 1805 году высказывал в мемуарах возмущение по поводу «gouvernement absolu et assez immoral» («полновластного и довольно безнравственного правительства») и осуждал «un pays ou il n’y a presqu’aucune opinion publique» («страну, где почти не существует общественного мнения»)[1191]. В данном случае перед нами зарождающаяся традиция использования французского языка как средства, позволяющего вписать автора в публичную сферу за рамками официального круга, сферу, развитию которой правительство будет пытаться – особенно во времена Николая I – помешать с помощью жесткой цензуры. Эта оппозиционная традиция будет продолжена в середине XIX века в полемических произведениях на французском, включая некоторые тексты автобиографического характера, и в русскоязычных мемуарах, прежде всего в шедевре А. И. Герцена «Былое и думы»[1192].
Несмотря на отличия от дневника, récit de voyage и мемуаров, альбом может в равной степени считаться средством самопрезентации и самоопределения и возможности женщин творчески проявить себя[1193]. Гречаная выявила три типа альбомов, которые обнаруживаются в сохранившихся собраниях личных бумаг российских дворян. В первом типе цитаты из литературы и записи, сделанные от руки разными людьми, помогали создать в альбоме особый мир и определенный образ его владелицы. Второй тип – альбомы, заполненные одним человеком. И наконец, некоторые альбомы заполнялись одним человеком, но сочетали в себе цитаты и размышления[1194]. Владелицы альбомов, очевидно, не видели ничего необычного в смешении языков. Важно отметить, что такое смешение в альбоме было обычной практикой, подтверждением чему является проведенный В. Э. Вацуро анализ памятников этого жанра, относящихся к первой половине XIX века. В них часто записывали стихи и цитаты на французском, однако другие языки, включая русский, также встречались[1195]. Так, созданный в начале XIX века альбом, принадлежавший кому-то из семьи Нарышкиных и включающий басни, стихи, фрагменты исторических текстов и даже зарисовки парков и цветов, содержит записи на французском, русском, итальянском и английском, а также переводы английских цитат на французский[1196]. В другом альбоме, который датируется 1812–1814 годами и принадлежал Евдокии Лизогубовой, чередуются французские и русские записи[1197]. В нем можно обнаружить примеры языковой игры (как в черновом зачеркнутом варианте, так и переписанные набело), например такой: здесь вопрос «avez-vous aimé» («любили ли вы») можно расшифровать с помощью названий букв французского алфавита:
Относительно публичная природа альбома не мешала сообщать в нем весьма личные сведения. Примером может послужить альбом 1820-х годов, принадлежавший Евдокии Голенищевой-Кутузовой, дворянке, которая в конце 1820-х годов переехала в Тверскую губернию и вышла замуж за поэта Федора Николаевича Глинку[1199]. В нем много типичных альбомных записей, сделанных разными людьми на разных языках: стихи, молитвы, рисунки, некоторые из них на французском, другие на русском, итальянском, английском, греческом и церковнославянском. При этом читатель внезапно обнаруживает записи личного характера: Голенищева-Кутузова пишет по-французски о подарках на день рождения и описывает свои переживания по поводу болезни матери[1200]. После этого идут несколько страниц с русскими стихами, а затем встречается еще одна дневниковая запись на французском о сновидении[1201], далее альбом до конца заполнен итальянскими стихами.
Альбом как жанр, судя по всему, служил пространством, в котором женщины могли представлять себя в лучшем свете публично, в пределах небольшого аристократического круга. В него также могли включать личные размышления: возможно, считалось, что они сделают личность владелицы альбома более привлекательной. Французский язык имел важное значение для этого жанра: он помогал созданию шутливого, кокетливого и эротического тона. И все же отличительной лингвистической особенностью альбома, как отметила Гитта Хаммарберг, была не столько франкофония, сколько «полифония»[1202].
Подводя итоги, следует сказать, что большой корпус текстов, которые можно обозначить как эго-письмо, отражает двуязычие или скорее многоязычие российской социальной элиты. Как и в случае с письмами, решение обращаться или не обращаться к французскому языку при их написании зависело от множества факторов, среди которых, безусловно, были знание моделей построения определенных текстов, предпочтения узкого круга, к которому принадлежал автор, и представление об уместности использования того или иного языка для достижения конкретной цели. То, что французским активно пользовались при создании любительских произведений такого рода, по крайней мере в конце XVIII – начале XIX века, объясняется, в частности, ассоциацией подобных текстов с франкоязычными аристократическими кругами и существовавшим в этих кругах представлением, что женщинам именно так следует выражать свои чувства и о том, что это умение действительно может улучшить их репутацию.
Эго-письмо, как и личная переписка дворян, существовало на границе личной и публичной сфер, которая часто была размытой. Какими бы личными ни казались размышления в дневниках и récits de voyage, они так же, как и письма, мемуары и альбомы, были зачастую предназначены для узкого круга близких по социальному статусу людей. Однако российские дворяне желали общения не только с близкими и друзьями. Некоторые из них пытались наладить контакт с равными им по социальному положению людьми, с мыслителями и деятелями культуры из других европейских стран. Чтобы обратить на себя внимание этих выдающихся личностей, требовались более публичные формы коммуникации, где смешение языков было бы неуместно, и именно к таким формам мы обратимся в следующем разделе.
Писать по-французски, чтобы стать европейцами
Занятие литературой не только было популярным в дворянской среде приватным или полуприватным способом проводить время, но и давало возможность почувствовать причастность к европейской аристократической жизни, литературной и интеллектуальной культуре. Оно могло способствовать выражению того же типа социабельности, который находил воплощение в посещении салона или собрания масонской ложи, о которых шла речь выше[1203]. Таким образом, литературная деятельность дворянства была для России средством запоздалой интеграции в европейское сообщество[1204].
Салоны во Франции, России и других странах имели множество разных связей с литературным миром. К примеру, honnête homme, постоянно бывающий на подобных светских мероприятиях, мог обратить на себя внимание, продемонстрировав умение вести беседу и литературный талант[1205]. Салоны также привлекали литераторов, потому что там часто читали и обсуждали беллетристику. Более того, присутствие видного представителя литературных кругов делало честь салону и улучшало его репутацию, особенно если гость посвятил произведение хозяйке салона или лестно в нем о ней отзывался[1206]. С этими светскими собраниями были связаны разнообразные малые литературные жанры, от шуточных до серьезных, однако большой серьезностью они все же не отличались, потому что главной задачей этого общества, как мы уже отмечали, было постоянное развлечение. В салонах с удовольствием слушали эпиграммы, басни, эклоги, максимы, послания, сонеты, элегии и оды, часто декламировали стихи на случай (vers de circonstance). Наравне с литературной развивалась и музыкальная культура, поэтому в салонах появлялись такие жанры, как баллада, мадригал, рондо и шансонетка.
Учитывая космополитизм и многоязычие социальной среды, с которой была связана подобная литература, неудивительно, что тексты могли читать не только на французском, но и на других языках. Так было и во Франции, где обнаруживаются стихи как на французском, так и на итальянском, испанском и латинском, и в России, где читали тексты как на французском, так и на русском, причем эти два языка иногда смешивались в рамках одного произведения[1207]. Следует отметить, что в салонах ценили чистоту языка, иногда этому придавалось такое большое значение, что язык салона высмеивали как манерный, в мольеровском духе. Разговорная речь, звучавшая на собраниях изысканного светского общества, устанавливала норму для письменной речи в переписке, мемуарах и поэзии[1208].
Подобную литературу, связанную со светскими собраниями, – разнообразные тексты, по большей части короткие, развлекательные, отличающиеся изящным стилем и часто посвященные любви, – русские открыли для себя, познакомившись с современной им западноевропейской культурой в начале XVIII века. Привлекательность этой литературы для них подтверждает пример В. К. Тредиаковского, который, вернувшись на родину в 1720-х годах после учебы в Париже, выбрал роман Поля Тальмана «Езда в остров любви» (1663), известный образец галантной литературы, для того, чтобы представить его в своем переводе формировавшейся читательской аудитории[1209]. Тредиаковский включил в перевод 33 стихотворения «на разные случаи» собственного сочинения. Большинство этих стихотворений были так или иначе посвящены любви, причем 17 текстов были написаны по-французски и изобиловали галантными клише, как то: douceurs, feux, flammes, ravissements и tendresses (сладость, пламя, жар, восторги и нежности)[1210].
Однако только в середине екатерининского правления появилось поколение дворян, которые не только освоили иностранные языки, но и учились в западных университетах и совершили гран-тур. Их воспитывали, взращивая в них все умения, необходимые аристократу, включая способность вести остроумную беседу на французском, благодаря чему они могли блистать в высшем обществе Парижа и других европейских центров космополитической культуры. Некоторые шли еще дальше – общались с выдающимися личностями, входившими во франкоязычные литературные круги, и обращались к необычным для аристократов той эпохи занятиям: не только сочиняли стихи, но и писали критические статьи и делали переводы литературы в широком смысле этого слова. Таким образом, для части российских аристократов вхождение в европейское высшее общество и в литературные круги в эпоху Просвещения происходило одновременно. Создавая тексты на французском, они подтверждали свою причастность как к светскому, так и к литературному миру Западной Европы и могли поддерживать эти связи на расстоянии. Поэтому, как отмечал В. Берелович, для российского аристократа XVIII века письменный французский был не только
языком коммуникации, нацеленным на далекого читателя, так как эти российские аристократы по большей части не желали по-настоящему покорить французскую публику и не рассчитывали на успех у российских читателей: скорее их произведения были атрибутом их сферы общения и были нацелены на признание в великосветском кругу[1211].
Желание российских аристократов быть принятыми в западные социальный и культурный миры становится очевидным, если обратить внимание на диалогическую природу некоторых франкоязычных произведений русских авторов – например, полных восхищения стихов Андрея Петровича Шувалова, адресованных Вольтеру (1765) и французскому драматургу и критику Жану-Франсуа де Лагарпу (1773). Сравнивая Вольтера с Платоном и Вергилием, Шувалов восхвалял фернейского мудреца за совершенствование разума и искусств в спокойном уединении, вдали от «la cabale et sa haine / L’ éclat des cours, les caprices des Rois» («интриг и ненависти, блеска двора, прихотей королей»)[1212]. Лестный тон таких текстов должен был привлечь внимание и вызвать одобрение адресатов, а прекрасный французский язык, которым они были написаны, значительно повышал шансы автора на успех. Подобные литературные эксперименты на французском, с одной стороны, можно рассматривать как форму самопродвижения, а с другой стороны, Шувалов и некоторые его соотечественники пытались, призывая к диалогу французских авторов, открыть России, новой державе на «северной» периферии Европы, путь в центр европейской культуры. (В сущности, россиян побуждал к этому еще Петр Великий, которого и во Франции, и в России считали движущей силой культурной вестернизации.) Поступая таким образом, они способствовали улучшению образа России в глазах европейского мира[1213].
Сам Шувалов прославлял салонную культуру в стихотворении «Epître à Ninon Lenclos» (1774), написанном на французском александрийским стихом с парной рифмовкой. Язык этого произведения был столь безупречен, что одно время его приписывали Вольтеру. Опубликованное с сокращениями в престижном Journal Encyclopédique («Энциклопедическом журнале»), основанном Пьером Руссо в 1756 году в Льеже, послание Шувалова было адресовано известной хозяйке салона XVII века:
- <…> tu sçus réunir les plaisirs et la paix,
- Les arts, la volupté, le goût, la politesse,
- L’ élégance des moeurs et la délicatesse,
- Où la sainte amitié, compagne de tes pas,
- D’ un amour enjoué relevoit les appas.
- Le héros, le sçavant, le grand seigneur frivole,
- La beauté, tout couroit à ta charmante école.
- (Ты умела сочетать удовольствия и спокойствие,
- Искусства, наслаждение, вкус, учтивость,
- Изящные манеры и деликатность
- Там, где святая дружба, спутница твоих шагов,
- Придавала еще большее очарование веселому амуру.
- Герой, ученый муж, легкомысленный вельможа,
- Красавица – все спешили в твою прелестную школу.)
Описав дух салонного общества и назвав некоторых знаменитых его представителей, таких как мадам де Ментенон, Ларошфуко и Сент-Эвремон, Шувалов заявил, что эта культурная модель была воспринята на берегах Невы, где благодаря Петру Великому нравы были исправлены, а вкусы улучшены. Поэт уверяет, что он безразличен к придворным интригам и посвящает досуг размышлениям и развлечениям, наслаждаясь приятным совмещением философии и «douce gaîté» (прелестной веселости), с которыми его познакомила парижская культура[1214]. Подражая деятелям культурного мира, к которому он, таким образом, относил и себя, Шувалов также сочинял стихи на случай – например, стихотворение, опубликованное в Journal de politique et de littérature («Журнале политики и литературы») и посвященное памяти первой супруги великого князя Павла, великой княгини Натальи Алексеевны, урожденной Вильгельмины-Луизы Гессен-Дармштадтской, которая умерла в 1776 году в возрасте 21 года[1215].
Как и Шувалов, князь Александр Белосельский соотносил себя с французским литературным миром, посвятив лестное послание «великому» Вольтеру, который был «phare à la Postérité» («маяком для потомков»). Как «un enfant du Nord» («дитя севера»), Белосельский благодарил Вольтера за его многочисленные труды, согревавшие его «dans le pays des frimats» («в морозных землях»)[1216]. Воспитанный гувернером-французом, который, как он признавал, оказал на него благотворное влияние, Белосельский также был важным культурным посредником и, по словам его внука, одним из «цветков французской культуры XVIII века, который легко прижился в светских теплицах Севера»[1217]. В «Послании к французам» (1784) Белосельский с восторгом приветствует французскую культурную модель:
- Je veux vivre avec vous en bonne intelligence,
- Prendre part à vos jeux, à votre urbanité,
- A cette fleur d’ esprit attachante et frivole,
- A cette effervescence un peu légère et folle,
- A tous ces traits charmants de votre humanité[1218].
- (Хочу жить с вами в дружбе,
- Приобщиться к вашим играм, вашей учтивости,
- Вашему пленительному и беззаботному остроумию,
- К этому легкому безрассудному возбуждению —
- Всем этим милым чертам вашей человечности.)
Даже в новой обстановке начала XIX века, после Французской революции, когда приход к власти Наполеона начал угрожать старому европейскому порядку, Белосельский не мог освободиться от чар французской культуры. «Je sens que je suis né pour causer avec vous» («Чувствую, что был рожден говорить с вами», – писал он во втором «Послании к французам», 1802)[1219]. Однако, как и другие европеизированные люди того времени, Белосельский обладал космополитичным вкусом и находил прелесть не только во французской культуре. Ему нравилась итальянская музыка, величие которой он признавал и которой посвятил основанную на хорошем знании предмета и элегантно написанную небольшую книгу на французском языке. В ней он утверждал, что французы из-за своего языка были неспособны перенять у итальянских учителей грациозную и утонченную манеру пения, а могли издавать лишь бульканье! Белосельский не стыдился и российских достижений: в патриотическом тоне он писал о «molle douceur» («нежной сладости») и «simplicité majestueuse» («величественной простоте») песнопений в греческой православной церкви, которая пришла в Россию в Х веке благодаря князю Владимиру[1220].
Таким русским, как Андрей Шувалов и Белосельский, которые занимались литературой для того, чтобы установить и упрочить связи с представителями европейского аристократического общества и улучшить образ России в глазах Запада, французский язык служил важнейшим lingua franca. Русский писатель конца XVIII века также должен был предпочитать французский другим языкам, если его главной задачей было завоевать себе репутацию европейского литератора, примером чего, по мнению Е. П. Гречаной, был Борис Владимирович Голицын[1221]. Именно под влиянием французского, на котором говорил его гувернер швейцарец Мишель Оливье, формировалось в детстве мышление Голицына. Его знания о Катоне, о котором он писал в юные годы, очевидно, были почерпнуты скорее из французских источников, чем из римской литературы (хотя Голицын немного изучал латынь)[1222]. В целом французские тексты вместе с вдохновляющими уроками Оливье о республиканских понятиях добродетели и порочности абсолютизма и двора, страдающего от засилья льстецов, рано сформировали у Голицына критическое отношение к дореволюционному французскому обществу и к российскому свету. Оно нашло выражение в «Послании, посвященном молодым российским дворянам», которое Голицын написал в качестве предисловия к работе о Катоне (ил. 8)[1223].
Французские идеи и, конечно, выражающие их языковые формулы еще прочнее закрепились в его сознании в долгий период с 1782 по 1790 год, проведенный им во Франции, куда родители отправили его учиться вместе с братом Дмитрием и где он стал достаточно известен во французских литературных кругах. Движимый литературными амбициями, Голицын пробовал себя в разных малых жанрах и написал – по-французски – эклогу в подражание Вергилию[1224], прозаическую басню и подражание немецкому поэту Кристофу Виланду, которые были опубликованы во Франции во время его пребывания там[1225]. Он также пробовал переводить с английского на французский и опубликовал выдержки из «Опытов» Оливера Голдсмита (1765), а также выступил в роли литературного критика, напечатав собственную статью об этом ирландском авторе[1226].
Ил. 8. Титульный лист неоконченного сочинения князя Б. В. Голицына (1782). Документ хранится в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (НИОР РГБ. Ф. 64. К. 79. Д. 11. Л. 1) и публикуется с разрешения библиотеки.
Борис Голицын экспериментировал еще с одним жанром, достаточно популярным в беллетристике XVIII века, – трактатом – и начал писать сочинение «О влиянии событий на формирование конституции»[1227]. В нем он критиковал жесткие революционные изменения во Франции и в качестве достойного примера для подражания приводил Великобританию – страну, где социальные изменения происходили постепенно. Он также утверждал, что у народов есть право определять собственное будущее, и резко осуждал деспотизм монархов, что было нетипично для российского аристократа. Можно предположить, что Голицын позволял себе так свободно высказывать эти идеи, не беспокоясь о том, что в России того времени они были неприемлемы по политическим причинам, так как находился за границей – по всей вероятности, во Франции – и писал по-французски.
Однако не только Голицын обращался к этому жанру для того, чтобы высказать свои мысли по поводу серьезных интеллектуальных или научных вопросов. Белосельский написал трактат о познании, озаглавленный «Дианиология, или Философская картина интеллекта» (1790)[1228]. Еще один представитель большого рода Голицыных, дипломат Дмитрий Алексеевич, был автором основательных научных трактатов о минералогии и политической экономии на французском языке[1229]. Русские также обращались к французскому при сочинении педагогических трактатов, хорошим примером чего может послужить сочинение Александра Александровича Головкина, озаглавленное «Мои мысли о воспитании [прекрасного] пола или основы проекта воспитания моей дочери» (1778; ил. 9)[1230]. Возможно, случай Головкина нетипичен, так как он, хотя и был русским по происхождению, вырос за границей и жил в Швейцарии. Однако он поддерживал связь с русскими и владел русским языком (наряду с французским и немецким). Выбор французского языка помещает его трактат в контекст обширной европейской традиции педагогической литературы для воспитания европейских дворян.
Ил. 9. Титульный лист трактата А. А. Головкина «Mes idées sur l’ éducation du sexe, ou précis du plan d’ éducation pour ma fille» (1778). (Авторство трактата было ошибочно приписано Федору Головкину.) Изображение воспроизводится с разрешения Российской национальной библиотеки.
Другие русские авторы конца XVIII – начала XIX века, включая Василия Васильевича Капниста, Ивана Ивановича Хемницера, Юрия Александровича Нелединского-Мелецкого, Василия Васильевича Ханыкова и Василия Львовича Пушкина (дядю великого поэта), создали основательный корпус стихов на французском, продолжив таким образом традицию, начатую Тредиаковским и его современником Кантемиром[1231]. А. С. Пушкин также внес небольшой вклад в этот корпус[1232]. Не следует считать, что эта поэзия избегала серьезных тем. Например, Капнист прославлял успех России в первой войне Екатерины с Турцией в написанной по-французски «Оде по случаю мира, заключенного между Россией и Оттоманской Портой» (1775)[1233]. К стихам, приуроченным к событиям из жизни царской семьи, в числе которых было и несколько произведений Ханыкова, также, конечно, относились серьезно[1234]. Однако в целом стихи, входящие в корпус российской поэзии на французском языке, не предназначались для широкой публики, многие из них были шутливого и личного характера. Так, Ханыков и Василий Пушкин сочиняли стихи для альбомов дворянских семейств или для переложения на музыку[1235]. Баснописец Хемницер (он имел немецкое происхождение и чаще писал по-немецки, чем по-французски) сочинил эпиграммы в еще более легком ключе, а также двустишие, которое назвал своей «эпитафией»:
- Il est vrai que toujours je me suis vu sans bien;
- Mais aussi je vécus ne craignant jamais rien
- (То правда, сроду я добра не наживал,
- Зато и страха я весь век свой не знавал (Перевод С. В. Петрова))[1236].
Корпус стихотворных текстов, написанных российскими подданными на французском языке, не демонстрирует больших литературных достижений, но то, что русские поэты владели несколькими языками, само по себе могло быть поводом для национальной гордости, основанием для того, чтобы дать отпор обвинениям русских в подражании. В предисловии к собранию французских стихотворений Павла Ивановича Голенищева-Кутузова, опубликованных в Москве в 1811 году, издатель хвалится тем, что национальные гении могут писать на иностранных языках, причем в стихах, и авторы, принадлежащие к другим нациям, по его мнению, не могут сравняться с ними в мастерстве[1237].
Таких патриотов, как издатель Голенищева-Кутузова, могли бы вдохновить лестные замечания о том, как грамотно и естественно русские пишут по-французски, высказанные Эмилем Дюпре де Сен-Мором, составителем первой французской антологии русской поэзии на французском языке, которая вышла в Париже в 1823 году. Дюпре особо упомянул нескольких русских поэтов, включая Ханыкова, которого он поздравил с тем, что в его поэзии присутствуют «грация и чувствительность», и В. Л. Пушкина, чьи стихи, по мысли Дюпре, «пленяют изяществом»[1238]. Мадам де Сталь же в книге «О Германии» (1810–1813) была куда менее благосклонна к российским авторам. Она подробно пишет о том, как иностранцы пытаются подражать французскому духу, и сравнивает скучные стихи известных ей российских (и польских) поэтов со средневековой латинской поэзией, заявляя, что иностранный язык (по-видимому, она считала, что французский для русского франкоязычного дворянства был именно иностранным языком) всегда во многом является языком мертвым[1239].
Возможно, однако, нам не следует оставлять без внимания образовательную функцию произведений, создаваемых русскими в легких жанрах, включая стихи на случай и приватную поэзию. Некоторые выдающиеся литераторы, принадлежавшие к дворянской элите, обращались к шутливым формам, бытовавшим в салонной среде, в том числе к «домашней» поэзии и другим видам текстов, написанных для близкого семейного круга, которые обычно относят к маргинальным литературным жанрам. Примерами таких жанров могут послужить французские тексты известного поэта В. А. Жуковского и его друга, жившего в соседнем имении, Александра Алексеевича Плещеева. В середине царствования Александра I, ближе к концу Наполеоновских войн, они организовали шуточную «Académie des curieux impertinents» («Академию любопытных нахалов») в имении Плещеева в Орловской губернии. Заседания «академии» проводились на французском языке, а ее участники занимались сочинением стихов, которые можно отнести к домашней поэзии. Однако «академию» они создали не только ради развлечения: как показала Ирина Вяткина, она стала для Жуковского и Плещеева возможностью экспериментировать с языком. Написание подобного рода маргинальных произведений, зачастую на французском, сыграло определенную роль в развитии стиля многих российских авторов. Это повлияло и на формирование русского литературного языка в целом. На примере В. А. Жуковского можно увидеть, что авторы использовали устную французскую речь как образец для литературных произведений, по крайней мере шуточных, и при создании произведений на русском это помогло им сблизить письменную форму родного языка с устной, от которой русский литературный язык начала XIX века был все еще довольно далек[1240].
Не перестали писать по-французски и в конце александровского правления. Князь Александр Петрович Барятинский, впоследствии участвовавший в восстании на Сенатской площади, в 1824 году опубликовал небольшую книгу французских стихов (любовные и дружеские послания, стихотворения на случай, стихи в альбомы, переводы Горация и фрагментов трагедий В. А. Озерова, в том числе «Фингала»), озаглавленную «Часы досуга в Тульчине»[1241]. Если говорить о наиболее известных поэтах-классиках, то М. Ю. Лермонтов написал несколько французских стихотворений, обращенных к женщинам, одно в альбом, еще одно отправил в личном письме; Ф. И. Тютчев создал большее количество стихотворных текстов разных жанров на французском языке[1242]. Если обратиться к поэтам не первого ряда, то Ксаверий Лабенский, родившийся в Польше российский дипломат, публиковал элегические стихи, написанные исключительно по-французски, под псевдонимом Жан Полониус[1243]. Князь Элим Петрович Мещерский, еще один русский дипломат, тоже выпустил две книги французских стихов собственного сочинения[1244] и сборник сделанных им переводов стихотворений русских поэтов, в том числе Пушкина[1245]. Ни Лабенского, ни Мещерского нельзя назвать типичными представителями дворянства, не в последнюю очередь потому, что они провели много времени за границей и симпатизировали католицизму, что, однако, совершенно не исключало их патриотического отношения к России: Мещерский даже разделял ценности теории официальной народности и в середине 1830-х годов служил помощником графа Сергея Семеновича Уварова, сформулировавшего ее постулаты[1246].
Среди поэтов середины XIX века, писавших по-французски, были как мужчины, так и женщины. В антологии, озаглавленной «Прелюдии» (1839), Каролина Карловна Павлова (урожденная Ениш, ее отец был немецкого происхождения) опубликовала пять собственных стихотворений на французском языке, а также стихотворные переводы на французский язык английских, немецких, итальянских, польских и русских стихов[1247]. Елизавета Дмитриевна Улыбышева выпускала поэтические сборники, куда входили стихи как на русском, так и на французском языке, и они имели широкую известность среди ее современников[1248]. Однако к середине царствования Николая I произведения на французском – как поэтические, так и прозаические – утратили то значение, которое, по всей видимости, они имели для русских в конце XVIII века, когда они помогали им войти в европейское общество и культуру, или в начале XIX столетия, когда они служили пространством для языковых, стилистических и литературных экспериментов.
«Записки» графа Ростопчина
В корпусе любительских текстов, которые были написаны российскими аристократами на французском и часто читались в узком кругу, например в салоне, есть одно блестящее произведение, созданное в конце царствования Александра I, и на нем мы остановимся более подробно. Этот текст, на первый взгляд созданный спонтанно, называется «Мои записки, написанные в десять минут, или Сам я без прикрас»[1249], его автор – Федор Васильевич Ростопчин, который был военным губернатором и главнокомандующим Москвы, когда 2 сентября 1812 года наполеоновская армия вошла в город (ил. 10). Эти «записки» были созданы в конце 1823 или в 1824 году в ответ на пожелание хозяйки светского салона графини Анны Владимировны Бобринской[1250]. От Ростопчина – человека, некогда занимавшего важные посты в российском правительстве и талантливого писателя и рассказчика, долгое время имевшего большие связи в высшем российском обществе, – можно было ожидать мемуаров, представляющих исторический интерес и содержащих эпизоды из жизни известных людей. По этой причине документ, с которым он вскоре вернулся в салон Бобринской, мог бы в некоторой степени разочаровать ожидания публики, но, представленный в устном виде собравшимся у графини и позднее в печатном виде, он имел большой успех. Впервые этот текст был опубликован в парижской ежедневной газете «Le Temps» («Время») спустя долгое время после смерти Ростопчина, 16 апреля 1839 года[1251]. Впоследствии он был переведен с французского на другие языки, зачастую неточно. Так, английская версия вышла в лондонском литературном журнале «The Athenæum» 24 августа 1839 года с кратким предисловием, приглашавшим читателей порассуждать, неужели «в российских условиях <