Литературные первопроходцы Дальнего Востока бесплатное чтение

Василий Авченко
Литературные первопроходцы Дальнего Востока

Памяти Александра Михайловича Лобычева (1958–2018), интеллигента и подвижника

© Авченко В. О., 2021

© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2021

На краю русской речи

Культурное освоение территории не менее важно, чем военное, административное, хозяйственное. Только ожив в слове, мелодии, образе, территория становится по-настоящему освоенной.

Литературная прописка отдалённых малонаселённых уголков империи – задача государственного масштаба.

Начатое адмиралом Геннадием Ивановичем Невельским[1] присоединение Сахалина к России продолжил Антон Павлович Чехов[2], создав первую энциклопедию дальневосточной жизни. Приживление Приморья к России завершил Владимир Клавдиевич Арсеньев[3] – писатель и учёный.

Не потому ли мы утратили Аляску, что Русская Америка не успела по-настоящему прирасти к метрополии, не будучи осмысленной в песнях и романах? Или – ещё и потому, что за неё не пришлось воевать?

Историю и географию мы знаем по большому счёту из литературы – архивы и документы остаются уделом специалистов. Именно литература даёт возможность ощутить далёкие земли и эпохи своими, близкими – будь то катаевская Одесса, бажовский Урал или распутинская Ангара.

Литературная освоенность российских территорий неравномерна. Если Днепр, Дон, Колыма навсегда поселились в нашей словесности, то кому известны Яна, Алазея, Оленёк, не уступающие «великим европейским рекам»? Волга впадает в Каспийское море – а куда вливается грандиозная Обь? Чёрное море описано вдоль и поперёк – а как быть с Беринговым, Охотским, Японским?

Поначалу освоение Дальнего Востока шло по «северам» – через Якутск и Охотск на Камчатку, Чукотку, Аляску… В XIX веке добавился южный ход – от Байкала к Амуру, Уссури, Япономорью. Сегодня наиболее заселённый Дальний Восток – именно «юга́»: Приморье, Приамурье, Сахалин.

Русской истории этих земель нет и двух веков. Территории не хватает тех, кто способен её осмыслить.

Зачинателем дальневосточной ветви русской литературы с некоторой натяжкой можно считать протопопа Аввакума[4] – диссидента, публициста, мученика, которого писатель Андрей Георгиевич Битов[5] назвал первым постмодернистом. С отрядом воеводы Афанасия Филипповича Пашкова[6] Аввакум добрался до забайкальских истоков Амура – этот путь описан в его знаменитом «Житии…»[7]. Именно с Забайкальем связан известный диалог Аввакума с супругой: «Я пришёл, – на меня, бедная, пеняет, говоря: “долго ли муки сея, протопоп, будет?” И я говорю: “Марковна, до самыя смерти!” Она же, вздохня, отвещала: “добро, Петровичь, ино ещё побредём”».

В следующем, XVIII веке на восток внимательно смотрел дальновидный Михайло Васильевич Ломоносов[8], написавший в «Оде на день восшествия на всероссийский престол её величества государыни императрицы Елисаветы Петровны 1747 года»:

Мы дар твой до небес прославим
И знак щедрот твоих поставим,
Где солнца всход и где Амур
В зелёных берегах крутится,
Желая паки возвратиться
В твою державу от Манжур.
……………………………………………….
Там влажный флота путь белеет,
И море тщится уступить:
Колумб российский через воды
Спешит в неведомы народы
Твои щедроты возвестить.

Речь идёт о необходимости пересмотреть Нерчинский договор 1689 года, дабы присоединить к России Приамурье и Приморье. Мечта Ломоносова сбылась век с лишним спустя – в 1858–1860 годах с подписанием Айгунского и Пекинского договоров между Россией и Китаем.

В 1827–1829 годах в Якутии отбывал ссылку декабрист Александр Александрович Бестужев-Марлинский[9]. Написал «Сибирские рассказы», которыми зачитывался Александр Сергеевич Пушкин, и балладу «Саатырь», скрестив таёжные якутские предания с европейской романтической мистикой.

Русские долго считались народом сухопутным; пожалуй, именно байронист Бестужев-Марлинский первым из соотечественников создал художественный образ моря, попробовал сформулировать философию океана. Герой его повести «Фрегат “Надежда”» (1832) капитан-лейтенант Правин собирается «отправиться на четырёхлетнее крейсерство к американским берегам, частью для открытий, частью для покровительства нашей ловле у Ситхи[10], у Алеутских островов и близ крепости Росс». Этого ему не удаётся. Пришлось писателю Ивану Александровичу Гончарову[11] покидать обломовский диван и отправляться к берегам Японии и Америки на фрегате «Паллада» – уже не выдуманном, а настоящем. Правда, добраться до Аляски «Палладе» тоже было не суждено. Поэтому Русскую Америку мы знаем не из Гончарова, а из Джека Лондона[12], жившего, кстати, неподалёку от той самой крепости Росс (Форт-Росс) – самого южного русского поселения в Калифорнии, основанного в 1812 году.

Десятилетия спустя в Якутии – как и Бестужев-Марлинский, не по своей воле – окажутся писатели Николай Гаврилович Чернышевский[13] (якутский поэт Элляй[14] сравнил его с Прометеем), Владимир Галактионович Короленко[15], Вацлав Леопольдович Серошевский[16].

Прототип заглавного героя короленковского рассказа «Сон Макара» – крестьянин Захар Цыкунов, у которого писатель жил в посёлке Амге: «…Пока отцы и деды Макара воевали с тайгой, жгли её огнём, рубили железом, сами они незаметно дичали. Женясь на якутках, они перенимали якутский язык и якутские нравы. Характеристические черты великого русского племени стирались и исчезали… Макар твёрдо помнил, что он коренной чалганский крестьянин. Он здесь родился, здесь жил, здесь же предполагал умереть. Он очень гордился своим званием и иногда ругал других “погаными якутами”, хотя, правду сказать, сам он не отличался от якутов ни привычками, ни образом жизни. По-русски он говорил мало и довольно плохо, одевался в звериные шкуры, носил на ногах торбаса, питался в обычное время одною лепёшкой с настоем кирпичного чая, а в праздники и в других экстренных случаях съедал топлёного масла именно столько, сколько стояло перед ним на столе. Он ездил очень искусно верхом на быках, а в случае болезни призывал шамана, который, беснуясь, со скрежетом кидался на него, стараясь испугать и выгнать из Макара засевшую хворь». Но когда Короленко разрешили вернуться из ссылки, Захар просил «прислать ему всю крестьянскую одежду, как носят в России», чтобы хоть перед смертью одеться по-русски.

Повесть Вацлава Серошевского «Предел скорби» о таёжном якутском лепрозории вдохновила режиссёра Балабанова[17] на фильм «Река», оставшийся незаконченным из-за гибели актрисы Туйары Свинобоевой. Рассказ Серошевского «Хайлак» неожиданным образом преломился в балабановском же «Кочегаре».

Сосланный на северо-восток народоволец, этнограф, лингвист Владимир Тан-Богораз[18] написал романы «Жертвы дракона» (первое русское фэнтези) и «Восемь племён», «Чукотские рассказы» и – задолго до Варлама Тихоновича Шаламова[19] – «Колымские рассказы».

Русская дальневосточная литература росла из травелогов, дневников, монографий: «Описание земли Камчатки» Степана Крашенинникова[20], записки купца Григория Шелихова[21], морского офицера Гавриила Давыдова[22], капитанов Крузенштерна[23], Лисянского[24], Головнина[25], «Подвиги русских морских офицеров на крайнем востоке России» адмирала Невельского… Первопроходцы нередко сочетали таланты военные, научные и литературные.

Иногда писатели на время превращались в моряков – как Иван Гончаров или Всеволод Крестовский[26].

Порой моряки становились писателями – как Константин Михайлович Станюкович[27], который в 1862 году, будучи гардемарином, столкнулся во Владивостоке, основанном всего два года назад, с тигром: «Утром часов в шесть, когда ещё на дворе было темно, а ветер завывал немилосердно, вбежал к нам в комнату фельдфебель Бородин с криком: “Несчастие, Ваше благородие!”… Оказалось, что ночью тигр перебрался через соломенную крышу скотного двора и заел трёх лошадей, свалив их в кучу».

Инженер и писатель Николай Георгиевич Гарин-Михайловский, автор «Детства Тёмы», в 1898 году вёл в Приморье, Корее и Маньчжурии железнодорожные изыскания, попутно записывая корейские сказки.

Все названные и неназванные авторы так или иначе продолжали и развивать русскую словесность, и осваивать территории, что начали казаки, разведчики, священнослужители, чиновники, купцы, крестьяне, ссыльные… Писатели были здесь нужны не меньше, чем солдаты и пограничники. Литературные Карацупы столбили и стерегли территорию, которая только тогда становилась вполне нашей, когда переплавлялась в слова.

Знаменитую формулировку Аполлона Александровича Григорьева[28], назвавшего Александра Сергеевича Пушкина «нашим всем», можно понимать и так: Пушкин – матрица, содержащая коды всей предшествовавшей и наследующей ему отечественной литературы. Если попытаться выделить из этой ДНК-молекулы главные силовые линии, относящиеся к событиям национальной истории, увидим три большие темы: Петровские реформы, Пугачёвское восстание и освоение дальневосточных земель. Можно сказать, что это главные русские идеи вообще – государственность (вплоть до деспотии), воля (вплоть до бунта) и движение вширь, вовне (вплоть до Америки, полюсов, космоса и океанского дна).

Но если отношение Пушкина к Петру I и Емельяну Пугачёву[29] отражено в целом ряде его поэтических, прозаических и исторических сочинений, то тема «Пушкин и Дальний Восток» остаётся малоисследованной – как по причине периферийности самого Дальнего Востока на карте России и в сознании столичных литературоведов, так и в силу того, что по-настоящему заняться соответствующими вопросами Пушкин не успел. Он лишь наметил восточное направление в нескольких набросках, сделанных в последние недели и даже дни жизни.

Как Первая Камчатская экспедиция Витуса Ионассена Беринга[30], снаряжённая в 1725 году, стала своего рода завещанием Петра I (считавшийся западником, он, как видим, смотрел отнюдь не только в сторону Европы), так и невольным литературным завещанием Пушкина стали его черновики о Камчатке. Не успев добраться до восточных пределов империи, он тем не менее чётко обозначил дальневосточную тропу нашей словесности, которую позже торили и обновляли, дабы она не заросла, литераторы самых разных толков и калибров.

К дальневосточным наброскам Пушкина, имеющим общее заглавие «Заметки при чтении “Описания земли Камчатки” С. П. Крашенинникова», относят три фрагмента: «План и набросок начала статьи о Камчатке», «О Камчатке» и «Камчатские дела (от 1694 до 1740 года)». На последней рукописи Пушкин поставил дату – 20 января 1837 года. «Семь дней до дуэли, девять дней до смерти!.. Разгар трудов над четвёртым томом “Современника”, твёрдое намерение писать новые главы для “Истории Пугачёва”, на столе груды материалов по истории Петра; денежный долг давно перевалил за сто тысяч, ненависть и презрение к Геккерну, Дантесу отравляют мысли и сердце. Некогда, совершенно нет времени… Но Пушкин сидит и упорно делает выписки из толстого фолианта», – писал историк, пушкинист Натан Яковлевич Эйдельман[31], констатируя неслучайность обращения Пушкина к данной теме.

Тем не менее эти наброски надолго остались в тени. Последний из камчатских отрывков был опубликован литературоведом Сергеем Михайловичем Бонди[32] в 1933 году, на чём изучение данных набросков, пишет Эйдельман, почти остановилось: специалисты не видели резона углубляться в конспект.

Действительно, черновики, о которых идёт речь, по большей части – не оригинальные пушкинские тексты, а выписки из сочинения Степана Крашенинникова – ботаника, географа, этнографа, который исследовал Сибирь и Дальний Восток в 1733–1743 годах, проехав и пройдя свыше 25 тысяч вёрст. Его вышедшее в 1755 году «Описание земли Камчатки» стало международным бестселлером. Эта объёмная книга – первый большой труд о российском Дальнем Востоке, имевший широкий успех.

И всё-таки считать выписки Пушкина не более чем конспектом, доказывает Эйдельман, – неверно. В них – не только крашенинниковское, но и пушкинское.

И при Крашенинникове, и при Пушкине у России ещё не было ни Приамурья, ни Приморья – эти территории вошли в состав империи лишь в середине XIX века. Русский Дальний Восток тогда точнее было бы называть Дальним Севером. «О Камчатской земле издавна были известия, однако по большой части такие, по которым одно то знать можно было, что сия земля есть в свете; а какое её положение, какое состояние, какие жители и прочая, о том ничего подлинного нигде не находилось» – так Крашенинников начинает свой труд. К зиме 1836/37 года, когда темой занялся Пушкин, многое изменилось, но и тогда мало кто представлял себе отчётливо, что такое Камчатка. Этот уже достаточно давно присоединённый к России край предстояло не только изучать и развивать, но и прописывать в пространстве русской культуры. Пушкин, уже побывавший на кавказском, черноморском, бессарабском фронтирах[33] империи, занялся именно этим. Невыездной поэт словно столбил крайние точки России, утверждая или даже расширяя её владения.

Равно интересно и то, что Пушкин выписывал из труда Крашенинникова, обозначая свои читательские и потенциальные авторские приоритеты, и то, что он добавлял от себя.

В огромном труде Степана Крашенинникова – масса специальных сведений о географии, климате, фауне, флоре, минералах, быте, языках, верованиях аборигенов и т. д. Пушкин выписывает топонимы, сведения о коренных народах, упоминает «огнедышащие горы» (вулканы), «бобров» – каланов (морских выдр), медведей, лососей, мифического ворона Кутха – прародителя человечества… Но куда больше, чем природа, этнография и прочая экзотика, поэта занимали освоение Камчатки русскими, отношения наших «пионеров» с нашими «индейцами», местная экономика. Из первых, «естествоиспытательских» разделов крашенинниковского труда Пушкин выписал сравнительно немного, в основном сконцентрировавшись на последней, четвёртой части книги – «О покорении Камчатки, о бывших в разные времена бунтах и изменах и о нынешнем состоянии российских острогов». Это говорит, во-первых, о том, что Пушкин дочитал пространное сочинение Крашенинникова до конца; во-вторых, – о том, что его интересовали в первую очередь именно процессы присоединения нового края к России и его колонизации, а не география или ботаника сами по себе.

Пушкина, в частности, занимал «Федот Кочевщик» – холмогорский уроженец Федот Алексеев Попов[34], прошедший из Северного Ледовитого океана в Тихий с Семёном Ивановичем Дежнёвым[35] и вместе с ним открывший пролив между Азией и Америкой, позже названный именем Беринга. Попов, первым из русских посетивший Камчатку, был убит коряками при попытке их объясачить, то есть обложить налогом (по другой версии – умер от цинги); Александр Сергеевич величает его Федотом I, как монарха. Очень интересовала Пушкина и фигура «завоевателя Камчатки» устюжанина Владимира Васильевича Атласова[36].

Конфликты и даже настоящие сражения между казаками и аборигенами происходили на Камчатке постоянно, о чём подробно пишет Степан Крашенинников. Вот происходит бунт камчадалов, которые сожгли острог и «побили» казаков. Тогда на Камчатку возвращают попавшего было в опалу Владимира Атласова, веля «обид никому не чинить и противу иноземцев строгости не употреблять, коли можно обойтись ласкою»; однако отряд из семидесяти казаков во главе с Иваном Таратиным, посланный Атласовым для наказания убийц ясачных сборщиков, был вынужден принять бой с воинством из 800 камчадалов, и кровопролитие возобновилось. «Дикарей убито и потоплено столько, что Большая река запрудилась их трупами»; «Все казаки с женами и детьми были перерезаны»; «Все камчадалы погибли, не спаслись и те, которые сдались. Ожесточённые казаки всех перекололи»… – вот характерные цитаты. Долгая, тяжёлая, кровавая история; беспощадная, но не бессмысленная.

Вот только что мы о ней знаем, если на эту тему не написано романов и не снято фильмов?

Камчатские сюжеты, как нетрудно заметить, сливаются с двумя другими ключевыми в понимании Пушкина темами русской национальной истории – Петровской эпохой и казацкой вольницей. Вот взбунтовались уже сами казаки, недовольные суровостью Владимира Атласова, и засадили его в казёнку (тюрьму). В какой-то момент на Камчатке собралось сразу трое конкурирующих представителей государевой власти – бежавший из-под замка Атласов и вновь присланные государственные приказчики Пётр Чириков и Осип Миронов (Липин). Последний сразу был «зарезан от казаков», Чирикову дали время покаяться, после чего «бросили скованного в пролуб» – прорубь; Атласова казаки зарезали спящим. «Так погиб камчатский Ермак!» – говорит о конце Атласова Пушкин, самой этой параллелью с покорителем Сибири Ермаком Тимофеевичем[37] устанавливая для описываемых событий подобающий, в его представлении, исторический масштаб.

Считается, что на основе труда Степана Крашенинникова Пушкин готовил для журнала «Современник» статью о покорении Камчатки. Вот её возможное начало: «Завоевание Сибири постепенно совершалось. Уже все от Лены до Анадыри реки, впадающие в Ледовитое море, были открыты казаками, и дикие племена, живущие на их берегах или кочующие по тундрам северным, были уже покорены смелыми сподвижниками Ермака. Вызвались смельчаки, сквозь неимоверные препятствия и опасности устремлявшиеся посреди враждебных диких племён, приводили их под высокую царскую руку, налагали на их ясак и бесстрашно селились между сими в своих жалких острожках…»

Не исключено, что у Пушкина имелся замысел художественного произведения о Камчатке (как обращение к восстанию Емельяна Пугачёва породило не только историческую «Историю Пугачёвского бунта», но и художественную «Капитанскую дочку»). Порой пушкинские выписки из труда Крашенинникова перерастают в прозаические наброски: «Камчатка – страна печальная, гористая, влажная. Ветры почти беспрестанные обвевают её. Снега не тают на высоких горах. Снега выпадают на три сажени глубины и лежат на ней почти восемь месяцев. Ветры и морозы убивают снега; весеннее солнце отражается на их гладкой поверхности и причиняет несносную боль глазам. Настаёт лето. Камчатка, от наводнения освобождённая, являет скоро великую силу растительности; но в начале августа уже показывается иней и начинаются морозы». Ещё первый пушкинист Павел Васильевич Анненков[38] был убеждён: Пушкин делал камчатские выписки «для будущего художнического воспроизведения казачьих подвигов и правительственных распоряжений в этой земле». Но, к сожалению, на всех этих планах поставил крест Дантес.

Символичным представляется то, что работу Пушкина над дальневосточным замыслом прервала именно французская пуля. За восточные территории и акватории России в XIX веке приходилось соперничать, как ни странно, не столько с Азией, сколько с Европой. Дальневосточные («тартарские») берега за несколько лет до основания Владивостока описывали англичане и французы, давая здешним бухтам и мысам свои названия; в 1854 году гарнизон адмирала Василия Степановича Завойко[39] оборонял Камчатку от англо-французской эскадры. Не приди сюда Россия – на тихоокеанском берегу вместо Владивостока могли бы появиться европейские колонии, как они возникли южнее, в Китае: английский порт Гонконг, немецкий Циндао, португальский Макао и т. д.

Помимо неравнодушия к отечественной истории, у Пушкина имелись причины личного характера для того, чтобы интересоваться Дальним Востоком. Его дальний родственник Василий Никитич Пушкин[40] в 1644 году был назначен воеводой в Якутск. К месту новой службы из-за логистических особенностей, свойственных эпохе и территории, он прибыл лишь в 1646 году, после чего пробыл в должности около трёх лет.

Пушкинский прадед Ибрагим Петрович Ганнибал[41], попав после смерти Петра I в опалу, был, по словам самого поэта, «послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену».

Один из лицейских друзей Пушкина, Фёдор Фёдорович Матюшкин[42], в 1820 году в чине мичмана отправился на Ледовитое побережье исследовать terra incognita – местность от устья Индигирки в Якутии до Колючинской губы на Чукотке – в составе экспедиции лейтенанта Фердинанда (Фёдора) Петровича Врангеля[43] (впоследствии оба дослужились до адмиральских чинов, Врангель в 1855–1857 годах занимал пост морского министра). Писатель, чукотский классик Юрий Сергеевич Рытхэу[44] в своей последней книге «Дорожный лексикон» приводит историю, слышанную им в детстве от сказителя Нонно: «Дело происходило… на мысе Рыркайпий[45]… Гостями местного, говоря нынешними словами, олигарха Армагиргина были русские путешественники – Фердинанд Врангель и Матюшкин». При свете жирников – светильников, в которых горел тюлений жир, – хозяева и гости давили вшей. Путешественники расспрашивали о «загадочном острове, якобы расположенном строго на север от Рыркайпия». Армагиргин сообщил гостям: каждую весну к этому острову летят стаи белых гусей, а зимой переправляются песцы и стада диких оленей; более того, там даже «жили люди из племени анкалинов – морских людей». Возможно, речь идёт об острове Врангеля, о котором к тому времени русским уже было известно от нескольких путешественников, хотя на картах он утвердился лишь во второй половине XIX века. По другой версии, Армагиргин рассказывал Матюшкину о не существующем ныне острове, который мы знаем как «Землю Санникова» из одноимённого романа геолога, академика Владимира Афанасьевича Обручева[46], опубликованного в 1926 году (обитателей этой земли Обручев называет онкилонами – созвучно с анкалинами).

Вероятно, именно к будущему адмиралу Фёдору Матюшкину обращено пушкинское стихотворение «Завидую тебе, питомец моря смелый…», лирический герой которого мечтал оставить «берега Европы обветшалой».

Пушкин намеревался и сам побывать на Дальнем. Когда в 1829 году Министерство иностранных дел России решило отправить в Китай большую дипломатическую и научную миссию, её глава – друг Пушкина, востоковед, изобретатель электромагнитного телеграфа Павел Львович Шиллинг[47] – даже включил было Александра Сергеевича в состав экспедиции. Надо сказать, что интерес Пушкина к Китаю был далеко не поверхностным. Он дружил с архимандритом Иакинфом (Бичуриным)[48] – востоковедом, составителем русско-китайского словаря, много лет служившим в Пекине в Русской духовной миссии. Тот дарил Пушкину книги по истории Китая; поэт писал, что «глубокие познания и добросовестные труды» отца Иакинфа (Бичурина) «разлили свой яркий свет на сношения наши с Востоком». Рискнём предположить, что даже сегодняшний наш «поворот на восток» в каком-то смысле запрограммировал Пушкин ещё в те времена, когда Китай считали «спящим» и «недвижным». Вероятно, по дороге в Китай – в Иркутске или окрестностях – Пушкин рассчитывал увидеться с декабристами, отбывавшими ссылку. Однако разрешения отправиться в дальний поход поэт (уже написавший стихи «Поедем, я готов…», в которых упомянул «стену далёкого Китая») не получил.

С Китаем не вышло; как знать – может, вышло бы с Камчаткой, если бы не Дантес?

Когда Пушкин отправился на последнюю дуэль, на его столе остались лежать камчатские наброски. Проживи он несколько дольше – и мы, вероятно, получили бы шедевр, с которого могла бы начаться большая литература восточного русского фронтира. Но вышло так, что Пушкин оставил нам лишь неоконченное предисловие.

С другой стороны, восточные устремления Пушкина, вероятно, повлияли на творчество последующих литераторов, включая уже упомянутых Гончарова и Чехова, – первых классиков главного калибра, добравшихся до Дальнего Востока и написавших о нём.

Этими классиками – а ещё офицерами, географами, разведчиками, умевшими держать в руках и оружие, и компас, и перо (Невельской, Венюков[49], Пржевальский[50]…), – будет порождён первый дальневосточный гений места Владимир Арсеньев. Именно он создаст образ Дерсу Узала – первого дальневосточного героя, ставшего всесоюзным и даже (спасибо японскому режиссёру Акире Куросаве[51]) мировым. Книги Арсеньева об Уссурийском крае, в свою очередь, вдохновили Михаила Михайловича Пришвина[52] на то, чтобы приехать в Приморье, проникнуться этой территорией и написать о ней важные слова.

Все эти очарованные странники – адмиральский секретарь Гончаров, переписчик каторжан Чехов, пехотный офицер Арсеньев, натуралист Пришвин… – соединены тонкой, но прочной связью, тексты их полны осознанных и неосознанных перекличек. Они по очереди держали факел, который до сих пор освещает нам дорогу на восток. Своими травелогами они открывали далёкие русские периферии для самой же России, продолжая дело казаков, моряков, первопроходцев, ведомых за Урал могучим имперским инстинктом (не только же соболем, как утверждают приземлённые западные историки).

На Дальнем Востоке появлялись местные авторы и целые литературные кланы. Издатель, прозаик, летописец Владивостока Николай Петрович Матвеев (Амурский)[53] – первый европеец, родившийся в Японии, автор выпущенных книгоиздателем Иваном Дмитриевичем Сытиным[54] в 1904 году «Уссурийских рассказов», – стал отцом семейства, из которого вышли футурист Венедикт Николаевич Март[55], поэт Иван Венедиктович Елагин[56], географ и литератор Николай Николаевич Матвеев (Бодрый)[57], философ Нон Эсма[58], лётчик и прозаик Лев Петрович Колесников[59], бард Новелла Николаевна Матвеева[60]. Другой пишущий клан основал сосланный за участие в Польском восстании 1863–1864 годов Михаил Иванович Янковский[61] – предприниматель, исследователь, меценат. Его сын Юрий[62] в 1944 году издаст в Харбине книгу «Полвека охоты на тигров». Внук Валерий[63] доживёт до XXI века, напишет летопись своей семьи «Нэнуни» и гроздь охотничьих рассказов.

В эпоху революций Владивосток, набитый разномастными интервентами и потрясаемый переворотами, стал столицей футуризма. Давид Давидович Бурлюк написал в Приморье «Морскую повесть» и множество картин[64]. Сергей Михайлович Третьяков[65] выпустил здесь свою первую книгу «Железная пауза». Николай Николаевич Асеев[66] издал сборник «Бомба» и основал «Балаганчик» – местное «Стойло Пегаса», где собирались литераторы, артисты, музыканты, по разным причинам очутившиеся в смутное время на краю пылающей империи. Велимир Хлебников[67] до Приморья не доехал, но написал стихи «Переворот во Владивостоке» и изобрёл слово «овладивосточить».

После занятия Владивостока красными восточной столицей белой эмиграции стал Харбин. В текстах русских харбинцев и шанхайцев творился синтез европейского и азиатского. Отечественная словесность, пусть и разделённая государственными границами, обогащалась смыслами, накопленными древними цивилизациями Востока.

О Гражданской войне на Дальнем Востоке писали её участники – бывшие партизаны Рувим Исаевич Фраерман[68] (повесть «Васька-гиляк»; самая известная вещь Фраермана «Дикая собака Динго…» – не о войне, но тоже о Дальнем Востоке, её место действия – не названный прямо, но узнаваемый Николаевск-на-Амуре), Александр Александрович Фадеев[69] («Разгром», «Против течения», «Последний из удэге»), Виктор Павлович Кин, он же Суровикин[70] – автор великолепного романа «По ту сторону».

В 1926-м владивостокская газета «Красный молодняк» напечатала стихи «Октябрь» – это была первая публикация шестнадцатилетнего «трансазиатского поэта» Павла Васильева[71]. Во Владивостоке он познакомился с литераторами есенинского круга Рюриком Ивневым[72] и Львом Повицким[73], подружился с Донатом Мечиком[74] – будущим отцом Сергея Довлатова[75], печатавшим в приморской газете «Красное знамя» стихи:

Льются солнцем лучи, словно струны,
Рано утром поют петухи,
Ах, как хочется радость и юность
Переплавить в стальные стихи…

Сергей Довлатов позже напишет: «Владивосток был театральным городом, похожим на Одессу. В портовых ресторанах хулиганили иностранные моряки. В городских садах звучала африканская музыка. По главной улице – Светланке – фланировали щёголи в ядовито-зелёных брюках. В кофейнях обсуждалось последнее самоубийство из-за неразделённой любви…» Сам он в отличие от своих родных во Владивостоке ни разу не был; воспринимать его прозу в качестве документа не стоит, несмотря на присутствие в ней подлинных фамилий. Но точно известно, что дядя Довлатова – Михаил Мечик – учился вместе с Александром Фадеевым во Владивостокском коммерческом училище и даже печатал стихи в сборнике «Зелёные побеги», который тот редактировал.

Считается, что роковую роль в судьбе Бориса Пильняка[76] сыграла «Повесть непогашенной луны» о загадочной смерти командарма Гаврилова, в фигуре которого угадывался наркомвоенмор Михаил Васильевич Фрунзе[77]. Но формальным поводом для ареста и расстрела писателя стало обвинение в шпионаже в пользу Японии, где он побывал в 1926 году, после чего написал «Корни японского солнца» – одну из первых книг, открывавших русскому читателю Страну восходящего. Комментарий к «Корням…» под названием «Ноги к змее» подготовил востоковед, уроженец Владивостока, контрразведчик, прозаик Роман Николаевич Ким[78].

Для писателей XIX века русским фронтиром был Кавказ, о котором писали Пушкин, Лермонтов, Толстой… Дальний Восток ещё не воспринимался в качестве полноценной части России. «Русское сознание не видело здесь ни русских героев, ни русской жизни, ни русских проблем – кроме, может быть, военных, государственных… Наши писатели в интеллектуальном, творческом смысле жили той, привычной русской землёй. Они описывали, зарисовывали, давали имена, придумывали дальневосточный язык, но здесь ещё не было русской жизни, некуда было помещать героев», – размышлял дальневосточный литературовед Александр Михайлович Лобычев, автор отличной книги эссе «На краю русской речи».

Фритьоф Нансен[79] записал во время своей сибирско-дальневосточной поездки 1913 года: «Странно, что эти дремучие необозримые леса с их реками и проживающими тут туземцами никогда не пленяли детской фантазии, как девственные леса Америки с их краснокожими обитателями. Названия рек: Енисей, Лена, Ангара, Тунгуска, Байкал – и племён: остяки, тунгусы, якуты – никогда не пробуждали мальчишескую фантазию, как Гудзон, Делавэр, Великие озёра, по берегам которых издревле селились могикане, делавары, индейцы сиу. Быть может, потому что у Сибири нет своего Купера? Ведь жизнь здесь не менее удивительна и сказочна, чем в Америке».

Понимание Дальнего Востока как нового русского фронтира пришло в ХХ веке – с новыми угрозами.

В 1930-х годах регион ощущал настоящее писательское паломничество. Часто это был эскапизм, бегство от столичных проблем или самого себя… – но бегство не в тыл, а на передовую. Тогда казалось, что мировая война вспыхнет не на Западе, а на Востоке. Прозаики Гайдар[80], Кетлинская[81], Лапин[82] и Хацревин[83], Евгений Петров[84] (из его очерка о комсомолках-хетагуровках: «Я убедился, что на Камчатку, на Сахалин, в Комсомольск хотят ехать почти все. И все ищут “трудностей”…»), поэт, автор песен про любимый город и цветущие на Марсе яблони Долматовский[85] («Испания и Дальний Восток были в те времена самыми романтическими адресами наших мечтаний. В Испанию я не попал. Что ж, махну на Дальний Восток!»), кинорежиссёры Васильевы[86], Довженко[87], Герасимов[88]… Будущий автор повести «Звезда» о разведчиках Эммануил Генрихович Казакевич[89] в 1930-х строил Еврейскую автономию – Израиль-на-Амуре. Поэт Илья Львович Сельвинский[90] заготавливал пушнину на Камчатке, путешествовал на «Челюскине», писал стихи о тиграх и нерпах. Автор романа «Далеко от Москвы» Василий Николаевич Ажаев[91] строил нефтепровод с Сахалина на материк сначала как заключённый, потом как вольный. Пётр Андреевич Павленко[92] написал в 1937 году роман «На Востоке» о будущей войне, где советские бомбардировщики громят Токио, причём в кабине самолёта нанаец Бен Ды-Бу распевает «Интернационал»; а потом японские пленные строят под Владивостоком новый город и стремительно «перековываются».

На Дальний Восток попадали – по своей или чужой воле – умные и энергичные люди.

Рувим Фраерман:

«Я спросил у него, почему он так стремился на Дальний Восток. Он ответил:

– Здесь – граница и ближе враг.

Потом, подумав немного, добавил:

– Тут есть виноград и кедры».

Вот оно: передний край плюс экзотика.

Илья Сельвинский написал в 1932 году:

Камчатка – действительно твёрдый берег!
(«Отдать якоря!» – приказ.)
И я открываю её, как череп,
Как Лермонтов – Кавказ.

Русскими киплингами, вглядывавшимися в восточные горизонты, стали Сергей Владимирович Диковский[93] («Патриоты», «Приключения катера “Смелый”»), Константин Михайлович Симонов[94] («Далеко на востоке», «Товарищи по оружию»), несколько позже – Юлиан Семёнович Семёнов[95], начавший свою штирлициану Дальним Востоком времён Гражданской, и Александр Андреевич Проханов, первой горячей точкой которого стал в 1969 году остров Даманский на Уссури.

«Военная тайна», начатая Гайдаром в Хабаровске в 1932 году (он тогда работал в газете «Тихоокеанская звезда» – писал о лесозаготовках, шахтёрах, промысле иваси, бюрократах, строительстве НПЗ…), полна предчувствия новой войны с Японией. Или, скорее, новой фазы этой войны, шедшей с перерывами почти всю первую половину ХХ века.

Баталистская звезда Константина Симонова зажглась в 1939-м на Халхин-Голе. Когда говорят пушки, музы не молчат; просто их голос порой неотличим от звука винтовочного выстрела или разрыва мины.

Андрей Сергеевич Некрасов[96], окончивший Владивостокский морской техникум (тот самый, где чуть раньше училась легендарная Анна Ивановна Щетинина[97] – первая в мире леди-капитан) и работавший в 1930-х в тресте «Дальморзверпром», придумал капитана Врунгеля – русского Мюнхгаузена, объединив термин «травелог» с морским словечком «травить». В книге сполна отразилось время: главный недруг Врунгеля – адмирал Кусаки из «одной восточной державы», а сам капитан не упускает случая рассказать о планах «японских бояр» по захвату Сибири и Китая.

Изучение дальневосточных архивов времён Гражданской войны и рассказы вышеупомянутого Романа Кима – «советского Флеминга», основоположника отечественного шпионско-политического романа («Девушка из Хиросимы», «Тетрадь, найденная в Сунчоне», «По прочтении сжечь») – помогут Юлиану Семёнову придумать Штирлица. Действие первого романа о легендарном разведчике «Пароль не нужен» развивается во Владивостоке, Хабаровске и занятом японцами Дайрене (он же – русский порт Дальний, ныне – китайский Далянь) в 1921–1922 годах. Сам Ким попал в эту книгу под именем связного Чена, он же – Марейкис.

Вот она – матрица территории, дальневосточный литературный взвод: арсеньевский таёжник Дерсу, фадеевский партизан Левинсон, гайдаровский Мальчиш-Кибальчиш, некрасовский Врунгель, семёновский Исаев-Штирлиц. Один символизирует гармонию в отношениях человека и природы, другой – целеустремлённость в служении Делу, третий – патриотизм…

А как представить нашу словесность без колымской прозы Варлама Шаламова? Она – не столько о лагере, сколько о человеке, его безграничной способности к подлости, о бездне, в которую он опустит себя и ближнего, если создать для этого минимальные условия.

З/к Заболоцкий[98] строил Комсомольск-на-Амуре, з/к Жигулин[99] добывал олово на Колыме, з/к Мандельштам[100] умер во Владивостокском пересыльном лагере. Автор «Крутого маршрута» Евгения Соломоновна Гинзбург[101], выйдя в 1947 году из лагеря, некоторое время жила в Магадане, там же провёл юность её сын – будущий писатель Василий Павлович Аксёнов[102]. Артист Георгий Степанович Жжёнов[103], отбывавший срок на Колыме (попал за решётку прямо со съёмок герасимовского «Комсомольска»), написал великий рассказ «Саночки», Валерий Юрьевич Янковский[104] – автобиографическую повесть «Этапы». Если у Шаламова показаны психология и физиология расчеловечивания, то Жжёнов и Янковский пишут о том, как человеческое может сохраняться даже в нечеловеческих условиях.

1960-е привнесли новую дальневосточную моду: романтики, геологи, комсомольцы, БАМ… Анатолий Тихонович Гладилин[105] добывал золото на Чукотке. Чингиз Торекулович Айтматов[106] писал прозу о нивхах. Фазиль Абдулович Искандер[107] – стихи о камчатских рыбаках:

Первой камбалы первый блин
Шлёпнулся и погрузился в сплин.
Красный краб, королевский краб
Шевелит свастикой сломанных лап.
……………………………………………………
Камчатка! Клубятся вулканы вдали.
Вселенское утро. Начало земли.

В позднесоветское время на Дальнем Востоке писали и публиковались Иван Басаргин[108] («Дикие пчёлы»), Александр Плетнёв[109] («Шахта»), Григорий Федосеев[110] («Смерть меня подождёт»), Николай Задорнов[111] («Амур-батюшка»), Олег Куваев («Территория»), Альберт Мифтахутдинов[112] («Закон полярных путешествий»), Юрий Вознюк[113] («В плавнях Ханки»), Владислав Лецик («Пара лапчатых унтов»), Радмир Коренев («Опасное затишье»), Анатолий Буйлов[114] («Тигроловы»), Анатолий Вахов[115] («Трагедия капитана Лигова»), Станислав Балабин[116] («Пёстрые стрелы Сульдэ»), Геннадий Машкин[117] («Синее море, белый пароход»), Владимир Илюшин[118] («Тихоокеанское шоссе»)… За всей этой литературой стояла серьёзная, сложная, интересная, разнообразная жизнь.

Действие повести Бориса Андреевича Можаева[119] «Власть тайги», по которой Владимир Александрович Назаров[120] снял фильм «Хозяин тайги» (1968), происходит в Приморье, где Можаев – военный инженер – служил в 1950-х годах после передачи Порт-Артура[121] Китаю. Съёмки фильма велись в Красноярском крае, приморскую специфику заменили сибирской. Именно благодаря экологическим детективам Можаева Владимир Семёнович Высоцкий[122] увлёкся удэгейской мифологией и даже сочинил песню «Реальней сновидения и бреда…».

Свои классики появились у каждого народа. Русский язык делился с коренными жителями Востока и Севера письменностью – а те обогатили его новыми оттенками и даже словами, начинающимися с буквы «ы» (якутские посёлки Ыллымах, Ытык-Кюёль, Ымыяхтах). В русскую словесность пришло дыхание уссурийской тайги, чукотской тундры, Тихого океана. Особая реальность требовала особых слов – и в нашем языке появились тайфуны и хунхузы, фанзы и манзы.

Даже сейчас Дальний Восток нередко воспринимается так называемой Центральной Россией («так называемой» – поскольку в строго географическом смысле Центральной Россией давно стала Сибирь) как другая планета, таинственное зазеркалье.

Если сравнить Японское море по степени его освоенности русским языком с Чёрным или Балтийским, первое проиграет. Доныне на востоке – избыток тем и недостаток целинников. Восточная окраина не избалована обилием талантов нелокального масштаба. В Высшей лиге за Дальний Восток чаще всего играют легионеры. Местные кадры растут с трудом – климат неподходящий?

Московский или питерский, киевский или одесский, уральский или кавказский тексты русской литературы хорошо известны. С дальневосточным текстом – сложнее. У той же Одессы были Бабель[123], Багрицкий[124], Олеша[125], Катаев[126], Козачинский[127]… На Дальнем Востоке шла и идёт никак не менее интересная жизнь, чем в Одессе, но своих Бабелей не нашлось – и целые пласты героев и сюжетов канули в Японское, Охотское, Берингово моря.

Почти нетронутое месторождение – азиатское соседство. А ведь взаимное проникновение Азии и Европы, обозначившееся было в литературе восточной эмиграции (Арсений Несмелов[128], Юльский[129], Щербаков[130], Валерий Перелешин[131], Байков[132]…), могло дать интереснейшие плоды. Но даже дальневосточники, щеголяющие близостью к Азии, остаются почти изолированными от соответствующих культур. Им (нам), как и соотечественникам по ту сторону Урала, ближе и понятнее западные литература и музыка.

Наиболее адекватное отражение Владивостока 1990-х годов дали даже не писатели, а профессор-юрист Виталий Анатольевич Номоконов, сочинивший учебное пособие по организованной преступности, и механик Сергей Владимирович Корниенко – автор книги «Ремонт японского автомобиля». Пространство и время осмысливались нехудожественными текстами – вплоть до газетных объявлений и милицейских сводок с их невыдуманным драматизмом и неожиданной поэзией.

Джойс[133] и Эренбург[134] сопоставляли Владивосток с Сан-Франциско. Сходство действительно есть, и не только внешнее. Один из персонажей Джека Лондона сетовал: «В Сан-Франциско всегда была своя литература, а теперь нет никакой. Скажи О’Хара, пусть постарается найти осла, который согласится поставлять для “Волны” серию рассказов – романтических, ярких, полных настоящего сан-францисского колорита».

Вопрос в том, где найти этого самого осла. И, главное, чтобы он при этом не был ослом.

Тем более что в 1990-х годах народ повалил с Дальнего Востока толпами, наперегонки. Теперь на миграцию в страну, а не из страны, а внутри неё – на восток, а не на запад, смотрят как на подвиг самоотречения, изощрённый дауншифтинг или особую форму помешательства.

Распад СССР сделал Дальний Восток ещё более периферийным, чем это задано самой географией. Столичные писатели перестали ездить в «творческие командировки», местных уже никто не читал. Разрушение системы книгоиздания и книгораспространения больнее всего ударило по малолюдным отдалённым регионам.

Сегодня всё держится на редких энтузиастах. Вернее даже – подвижниках.

Чем связаны герои этой книги – Гончаров, Чехов, Арсеньев, Лондон, Пришвин, Несмелов, Куваев?

Чехов и Арсеньев чтили Пржевальского.

Арсеньев дал компас Несмелову, уходящему в Китай, и вдохновил Пришвина на поездку в Приморье…

Но всё это – внешнее.

Куда важнее и прочнее другая связь – внутренняя.

Названные писатели – очень разные и по биографиям, и по характеру, и по стилю.

И всё-таки они связаны самой территорией и откровениями, пережитыми на ней. Традицией отечественной литературы, которая заинтересованно относилась к гигантскому русскому пространству и сама его расширяла. Нельзя отделять Ломоносова и Пржевальского – от Пушкина и Гончарова, Арсеньева и Венюкова – от Чехова и Пришвина, землепроходцев Стадухина[135] и Шалаурова[136] – от писателей Куваева и Мифтахутдинова.

Белогвардеец, русский фашист Арсений Несмелов вроде бы стоит особняком. Во Владивосток и Харбин он попал случайно. Но ведь и до него сколько людей попадало на Восток в силу стечения невесёлых обстоятельств – как, например, политические ссыльные Вацлав Серошевский, Владимир Тан-Богораз, Михаил Янковский, Бронислав Пилсудский[137]… Они писали книги, занимались наукой, бизнесом, меценатством, так или иначе утверждая на восточных берегах ту самую империю, против которой ещё недавно боролись. Арсений Несмелов, занесённый вихрем истории в Маньчжурию, поневоле стал «нашим человеком в Китае», начав осмысление того, что до него было осмыслить некому.

Очевидным образом выпадает из ряда американец Джек Лондон. Однако он, во-первых, связан с Россией, её литературной традицией и тихоокеанскими окраинами куда крепче, чем может показаться. Во-вторых, он помещён в эту книгу отнюдь не волюнтаристским решением автора. Лондон проник в неё сам, и автор просто не смог его не впустить. Тень Джека появлялась там и тут при работе над каждой главой. Если представить, что персонажи книги собрались вместе – Джек Лондон точно не окажется в этой компании чужим.

Пересечения в судьбах и текстах наших героев кажутся счастливыми рифмами, искрами, словно специально просверкивающими для того, чтобы мы яснее ощутили единство этих непохожих, но в чём-то главном – очень близких людей: писателей, первопроходцев, подвижников.

В рассказе «Через триста лет после радуги» Олег Куваев недрогнувшей рукой протягивает связующую нить через три столетия – от середины XVII века, когда наши предки вышли к Ледовитому океану, будущему Берингову морю и Америке, до второй половины века ХХ. Эта нить, несмотря на революции, войны и перестройки, не оборвана. Нужно просто настроить масштаб и фокус – и тогда удивительная связь времён, пространств и человеческих душ станет очевидной.

Необыкновенная история фрегата «Паллада»:
Иван Гончаров

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Иван Александрович Гончаров – прозаик, критик, член-корреспондент Санкт-Петербургской академии наук по разряду русского языка и словесности, действительный статский советник. Родился 6 (18) июня 1812 года в Симбирске в купеческой семье. С 1822 по 1830 год учился в Москве в коммерческом училище, в 1831-м поступил на словесный факультет Московского университета, где проучился три года. По окончании служил секретарём симбирского губернатора. После переезда в 1835 году в Санкт-Петербург поступил в Департамент внешней торговли Министерства финансов.

В 1847 году в журнале «Современник» выходит его первый роман – «Обыкновенная история».

В 1852–1855 годах в качестве секретаря адмирала Евфимия Путятина участвует в походе фрегата «Паллада» из Кронштадта в Японию, обратно возвращается сушей. Печатает о путешествии очерки, которые в 1858 году выходят отдельной книгой под названием «Фрегат “Паллада”». В 1859 году журнал «Отечественные записки» публикует роман «Обломов». Писатель получает должность цензора. В 1862 году становится редактором газеты «Северная почта», в 1865-м – членом Совета по делам печати. С 1867 года – на пенсии. В 1869 году в журнале «Вестник Европы» выходит роман «Обрыв».

Личная жизнь Гончарова по разным причинам не сложилась, в последние годы он остался одинок.

Скончался 15 (27) сентября 1891 года в Петербурге, похоронен на Новом Никольском кладбище Александро-Невской лавры. В 1956 году прах писателя был перенесён на Волковское кладбище.

* * *

«Хватит ли души вместить вдруг, неожиданно развивающуюся картину мира? Ведь это дерзость почти титаническая!» – восклицал писатель Иван Гончаров, отправляясь в плавание на фрегате «Паллада».

Души хватило.

Гончаров в ходе этого путешествия не только обрёл, по запомнившемуся ему флотскому выражению, морские ноги, но стал естествоиспытателем, востоковедом и стихийным философом бесконечных зауральских пространств. Читая его книгу «Фрегат “Паллада”» (1855) вкупе с примыкающими к ней позднейшими очерками «Два случая из морской жизни» (1858), «Через двадцать лет» (1874) и «По Восточной Сибири» (1891), понимаешь: наша нержавеющая классика неисчерпаема.

Принц де Лень отправляется в плавание

«Глобализация» – относительно новое слово, но не явление.

В середине XIX века европейские державы наперебой столбили последние ещё неподелённые земли и рынки.

Почти одновременно к закрытой от мира Японии (политика самоизоляции – сакоку, то есть «страна на цепи» – проводилась здесь с середины XVII века) направились американский коммодор Перри[138] и русский вице-адмирал Путятин[139], чтобы в добровольно-принудительном порядке завязать торговые связи со Страной восходящего солнца. Если Перри угрожал расстрелять из пушек Иеддо (Эдо)[140], то Путятин мирно стоял на рейде Нагасаки, но и его артиллерийские салюты сильно тревожили японцев. Забегая вперёд, скажем: обе миссии удались, в 1854–1855 годах Япония подписала торговые договоры с Америкой и Россией. Сходные задачи тогда же решала и Англия.

Секретарём Евфимия Путятина на борту «Паллады» был Иван Гончаров – к тому времени автор «Обыкновенной истории» (1846) и «Сна Обломова» (1858), чиновник Департамента внешней торговли Министерства финансов. Малоподвижный, не блещущий здоровьем сорокалетний холостяк был похож на героя своего будущего знаменитого романа – Обломова. Трудно, казалось, было найти более далёкие друг от друга понятия, чем «Гончаров» и «морское путешествие». Знакомые не верили: «Принц де Лень отправляется в плавание?»

Гончарова так утомила чиновничья служба – или же глубоко в душе, как у хоббита Бильбо, тлел авантюризм?

Сначала Путятин планировал взять в секретари поэта Аполлона Николаевича Майкова[141]. Для адмирала было важно наличие на борту не просто грамотного секретаря-делопроизводителя, но именно литератора. Майков отказался, предложив кандидатуру своего друга Гончарова. Тот вспоминал: «Я принялся хлопотать из всех сил, всех, кого мог, поставил на ноги и получил письмо к начальнику экспедиции».

52-метровый 52-пушечный фрегат «Паллада» покинул Кронштадт в октябре 1852 года. После Японии он должен был посетить русские владения в Америке – ещё непроданную Аляску. Первым командиром «Паллады» был тридцатилетний капитан-лейтенант, будущий знаменитый флотоводец, герой Синопского сражения и обороны Севастополя Павел Степанович Нахимов[142]. Теперь фрегатом командовал капитан-лейтенант (впоследствии – тоже адмирал) Иван Семёнович Унковский[143].

Личный состав «Паллады» насчитывал 485 человек: 21 офицер, четыре гардемарина, несколько штатских лиц, в том числе писатель Иван Гончаров, переводчик Осип Гошкевич[144], архимандрит Аввакум (Честной)[145].

Десять офицеров, участвовавших в экспедиции, впоследствии станут адмиралами. Путятин, Посьет[146] и Пещуров[147] возглавят министерства; Путятин, Унковский, Посьет, Пещуров и Бутаков[148] получат звание генерал-адъютантов.

Неформальным лидером «научной партии» кают-компании считался капитан-лейтенант Константин Посьет – правая рука Евфимия Путятина по вопросам дипломатии. Прямо в походе Посьет выучил нидерландский язык, на котором тогда велись переговоры с японцами, поскольку голландцы по ряду исторических причин числились в прятавшейся за «железным занавесом» Японии на особом положении. Работа Посьета «Вооружение военных судов» (1849) была удостоена Академией наук полной Демидовской премии. Гидрограф и географ, он во время похода «Паллады» руководил съёмкой корейского берега; впоследствии стал министром путей сообщения. В 1888 году, когда поезд Александра III под Харьковом сошёл с рельсов, в свите императора находился и Посьет, после этой аварии подавший в отставку с поста министра.

«В истории русских кругосветных плаваний трудно найти более блестящую кают-компанию, нежели та, которая собралась на “Палладе”», – справедливо писал литературовед Борис Михайлович Энгельгардт[149]. Назовём ещё несколько фамилий: лейтенант Иван Петрович Белавенец[150] – гидрограф, математик, астроном (при обороне Севастополя командовал батареей, получил контузию, впоследствии опубликовал первую в России работу по девиации компасов, основал первую в стране и вторую в мире компасную обсерваторию); капитан-лейтенант Воин Андреевич Римский-Корсаков[151] – старший брат композитора, командир входившей в эскадру Путятина шхуны «Восток», будущий директор Морского кадетского корпуса и реорганизатор системы военно-морского образования; лейтенант Пётр Александрович Тихменев[152], автор двухтомного «Исторического обозрения образования Российско-Американской компании» (1861), удостоенного Академией наук полной Демидовской премии, и ряда других работ по морской истории; Иван Васильевич Фуругельм[153] – командир присоединившегося к «Палладе» транспорта «Князь Меншиков», впоследствии – правитель Русской Америки, военный губернатор Приморской области, командир портов Восточного океана, в 1874–1876 годах – градоначальник Таганрога (основал первую публичную библиотеку, читателем которой был юный Антон Чехов); лейтенанты Криднер, Савич, Кроун, Шлипенбах… Многие из этих имён вскоре появятся на картах Приморья, через считаные годы после похода «Паллады» официально присоединённого к России.

Иван Гончаров – человек доселе сухопутный – проявляет живейший интерес к корабельной терминологии и моряцкому жаргону. В очерке «Через двадцать лет» он будет вспоминать, чего стоило новоиспечённому адмиральскому секретарю освоить морской язык: «Погляжу в одну, в другую бумагу или книгу, потом в шканечный журнал и читаю: “Положили марсель на стеньгу”, – “взяли грот на гитовы”, – “ворочали оверштаг”, – “привели фрегат к ветру”, – “легли на правый галс”, – “шли на фордевинд”, – “обрасопили реи”, – “ветер дул NNO или SW”. А там следуют “утлегарь”, “ахтерштевень”, “шкоты”, “брасы”, “фалы” и т. д., и т. д. Этими фразами и словами, как бисером, унизан был весь журнал. “Боже мой, да я ничего не понимаю! – думал я в ужасе, царапая сухим пером по бумаге, – зачем я поехал!” <…> Не помню, как я разделался с первым рапортом: вероятно, я написал его береговым, а адмирал украсил морским слогом – и бумага пошла. Потом и я ознакомился с этим языком и многое не забыл и до сих пор». Внимательно изучив особенности морской речи, Гончаров констатировал: «Кроме… терминов, целиком перешедших к нам при Петре Великом из голландского языка и усвоенных нашим флотом, выработалось в морской практике ещё своё особое, русское наречие. Например, моряки говорят и пишут “приглубый берег”, то есть имеющий достаточную глубину для кораблей. Это очень хорошо выходит по-русски, так же как, например, выражение “остойчивый”, “остойчивость”, то есть прочное, надлежащее сиденье корабля в воде; “наветренная” и “подветренная” сторона или ещё “отстояться на якоре”, то есть воспротивиться напору ветра и т. д. И таких очень много. Некоторые из этих выражений и подобные им, например “вытравливать (вместо выпускать) канат или верёвку”и т. п., просятся в русскую речь и не в морском быту. Но зато мелькают между ними – очень редко, конечно, – и другие – с натяжкой, с насилием языка. Например, моряки пишут: “Такой-то фрегат где-нибудь в бухте стоял ‘мористо’ ”: это уже не хорошо, но ещё хуже выходит “мористее”, в сравнительной степени. Не морскому читателю, конечно, в голову не придёт, что “мористо” значит близко, а “мористее” – ближе к открытому морю, нежели к берегу. Это “мористо” напоминает двустишие какого-то проезжего… написанное им на стене после ночлега в так называемой чистой горнице постоялого двора: “Действительно, здесь чисто, – написал он, – но тараканисто, блохисто и клописто!” Жаль, Греча нет, усердного борца за правильность русского языка!»

Уже в гончаровские времена «морские пуристы» настаивали на исключительности термина «ходить» применительно к перемещению судна: «Боже вас сохрани сказать когда-нибудь при моряке, что вы на корабле “приехали”: покраснеют! “Пришли”, а не “приехали”!» В наше время похожим репрессиям подвергается слово «плавать», причём есть ощущение, что его изгоняют из речи сугубо сухопутные люди, в лучшем случае «салаги», не знающие даже такого термина, как «капитан дальнего плавания». Заметим, что ни капитан Анна Щетинина, ни капитан Виктор Конецкий[154] в своих книгах не стеснялись употреблять слова «плавать» и «плавание».

Иван Гончаров стал одним из первых русских маринистов, предтечей Константина Станюковича (интересно, что последний, заслуженно считающийся просоленным классиком маринистики, пробыл на море немногим дольше, чем сухопутный домосед Гончаров, – три года, после чего списался на берег вопреки воле отца-адмирала, переквалифицировавшись в журналиста и сельского учителя), Алексея Новикова-Прибоя[155], Сергея Диковского, Сергея Колбасьева[156], Леонида Соболева[157], Виктора Конецкого… Но всё-таки не первым – так, Александр Бестужев-Марлинский ещё в 1832 году написал повесть «Фрегат “Надежда”»[158], к которой очевидным образом отсылает само название гончаровской книги (хотя, конечно, были у Гончарова и другие предшественники-путешественники – Радищев, Карамзин, Пушкин…). В книге Бестужева-Марлинского много моря и любви, штормов и подвигов, страстей и дуэлей. Кажется, что автор – пылкий романтик – нарочно начинил текст всей известной ему морской терминологией. «Фрегат “Надежда”» буквально пестрит авторскими примечаниями, при том что в те времена морские словечки были знакомы обычному читателю ещё в меньшей степени, чем теперь, из-за чего даже матросская реплика «есть!» требовала сноски. Возможно, одной из художественных (помимо очевидных документальных) задач Гончарова был ответ байронисту Бестужеву-Марлинскому, изображение моря и морских людей без уже привычной героической экзотики; ниже мы скажем об этом подробнее.

Посетив Англию, «Паллада» прошла Атлантикой мимо африканского берега, пересекла Индийский океан и наконец бросила якорь у островов Бонин-Сима[159]. «Острова Бонин-Сима стали известны с 1829 года, – записывает Иван Гончаров. – Из путешественников здесь были: Бичи[160], из наших капитан Литке[161] и, кажется, недавно Вонлярлярский[162], кроме того, многие не известные свету англичане и американцы. Теперь сюда беспрестанно заходят китоловные суда разных наций, всего более американские».

Сорок лет спустя, в 1893 году, на этих самых островах будет пополнять запасы воды американская зверобойная шхуна «Софи Сазерленд» («Sophie Sutherland»), в команде которой числился семнадцатилетний матрос Джек Лондон. Вот точка, в которой пересеклись бесконечно далёкие друг от друга Мартин Иден и Илья Ильич Обломов. Впечатления от этого рейса позволят Джеку Лондону написать первый рассказ – «Тайфун у берегов Японии» (1893), а впоследствии – роман «Морской волк» (1904).

Тридесятое государство, европейские ценности и глобализация

«Завидели мы тридесятое государство», – записал Иван Гончаров в августе 1853 года, когда «Паллада» наконец пришла в Нагасаки.

Японию, застёгнутую на все пуговицы, уже обжигало дыхание глобализации: «“Нагасаки – единственный порт, куда позволено входить одним только голландцам”, – сказано в географиях, и куда, надо бы прибавить давно, прочие ходят без позволения». Иван Гончаров называл Японию запертым ларцом с потерянным ключом: «Многочисленная кучка человеческого семейства, которая ловко убегает от ферулы[163] цивилизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами, которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чужеземцев, смеётся над нашими попытками просветить её, и внутренние, произвольные законы своего муравейника противоставит и естественному, и народному, и всяким европейским правам, и всякой неправде… В географии и статистике мест с оседлым населением земного шара почти только один пробел и остаётся – Япония. Странная, занимательная пока своей неизвестностью земля».

Уже тогда писатель был убеждён, что такое положение дел – ненадолго. Иван Гончаров даже излагает возможный сценарий принудительного открытия японских портов для международной торговли: «Для этого надо поступить по-английски, то есть пойти, например, в японские порты, выйти без спросу на берег, и когда станут не пускать, начать драку, потом самим же пожаловаться на оскорбление и начать войну. Или другим способом: привезти опиум и, когда станут принимать против этого строгие меры, тоже объявить войну». Позже, на Филиппинах, местный епископ в беседе с Гончаровым спокойно скажет: Японию удастся открыть для Европы «только с помощью пушек». Моральная и правовая стороны вопроса, похоже, никого тогда особо не волновали.

Иван Гончаров смотрит на Японию как европеец, глобалист, чуть ли не конкистадор, нимало не скрывая этого. Пытаясь понять менталитет «крайневосточных» народов, он многое сообщает о психологии современного ему европейца. Вот тому зелёному холму, говорит он, недостаёт колоннады с портиком, а высокой горе – монастыря с куполами и золотым крестом… Или: «“А что, если б у японцев взять Нагасаки?” – сказал я вслух, увлечённый мечтами… “Они пользоваться не умеют”, – продолжал я».

Перед глазами японцев уже был пример Китая, где Англия с 1840-х вела «опиумные войны», добиваясь свободного ввоза наркотиков в Поднебесную. Это была, говоря сегодняшним языком, наркоторговля под крышей государства, «подсадка» целой нации на наркотики. Вынужденное открытие портов для Англии привело к восстанию тайпинов 1850–1864 годов – крестьянской войне против маньчжурской династии Цин и иностранных колонизаторов. Подавлять мятеж китайским властям помогали Англия, Америка, Франция. В 1900 году в Китае вспыхнет новый антизападный мятеж ихэтуаней[164] («боксёрское восстание»). Его снова будет подавлять альянс европейских стран (с примкнувшей Японией), включая и Россию. С учётом всего этого исторического контекста сверхзакрытость Японии представляется не блажью, а попыткой, пусть и безнадёжной, сохранить суверенитет. Экономически и технически развитая, агрессивная Европа выступала в Азии в роли насильника. Торговля, которой добивались европейцы, слишком часто походила на прямой грабёж. Запад представлял собой угрозу; Япония, загнанная в угол, сопротивлялась, как сегодня сопротивляется Корейская Народно-Демократическая Республика (КНДР) с её чучхе – идеологией «опоры на собственные силы».

По поводу «опиумных войн» и британской восточной политики Гончаров высказывается предельно резко: «Английское правительство молчит… потому что многие стоящие во главе правления лица сами разводят мак на индийских своих плантациях, сами снаряжают корабли и шлют в Янсекиян. За шестнадцать миль до Шанхая, в Вусуне, стоит целый флот так называемых опиумных судов. Там складочное место отравы. Другие суда привозят и сгружают, а эти только сбывают груз. Торг этот запрещён, даже проклят китайским правительством: но что толку в проклятии без силы? …Английское правительство оправдывается тем, что оно не властно запретить сеять в Индии мак, а присматривать-де за неводворением опиума в Китае – не его дело, а обязанность китайского правительства». Ещё о британцах: «Бесстыдство этого скотолюбивого народа доходит до какого-то героизма, чуть дело коснётся до сбыта товара, какой бы он ни был, хоть яд!» Шанхай, по данным Гончарова, к середине XIX века уже превзошёл по обороту такие порты, как Гонконг, Кантон[165] и Сидней, выйдя на второе место в мире после Калькутты: «А всё опиум! За него китайцы отдают свой чай, шёлк, металлы, лекарственные, красильные вещества, пот, кровь, энергию, ум, всю жизнь». Далее: «Обращение англичан с китайцами, да и с другими, особенно подвластными им народами, не то чтоб было жестоко, а повелительно, грубо или холодно-презрительно, так что смотреть больно. Они не признают эти народы за людей, а за какой-то рабочий скот, который они, пожалуй, не бьют, даже холят, то есть хорошо кормят, исправно и щедро платят им, но не скрывают презрения к ним. К нам повадился ходить в отель офицер… Его звали Стоке; он беспрестанно ходил и в осаждённый город (осада Шанхая – один из эпизодов восстания тайпинов. – В. А.) и в лагерь. Мы с ним гуляли по улицам, и если впереди нас шёл китаец и, не замечая нас, долго не сторонился с дороги, Стоке без церемонии брал его за косу и оттаскивал в сторону. Китаец сначала оторопеет, потом с улыбкой подавленного негодования посмотрит вслед… Англичане… на их же счёт обогащаются, отравляют их, да ещё и презирают свои жертвы!» И ещё одно гончаровское описание английских моряков – авангарда человеческой породы, так или иначе захватившего полмира: «Пришло с улицы несколько английских шкиперов: что за широкоплечесть! что за приземистость! ноги, вогнутые внутрь или дугой наружу. Они вчетвером, как толпа буйволов, прошли по галерее мерно, основательно, так что пол заходил ходуном. Посмотришь ли на индивидуума этой породы спереди, только и увидишь синюю, толстую, суконную куртку, такие же панталоны, шляпу и под ней вместо лица круг красного мяса, с каймой рыжих, жёстких волос, да огромные, жёсткие, почти не разжимающиеся кулаки: горе, кому этакой кулак окажет знак вражды или дружбы!»

При всей критичности по отношению к Британии Иван Гончаров был убеждён в неизбежности вестернизации и скорого открытия азиатских стран миру. Вот о Китае: «Нельзя было Китаю жить долее, как он жил до сих пор. Он не шёл, не двигался, а только конвульсивно дышал, пав под бременем своего истощения… Вы знаете, что сделалось или что делается с Индией; под каким посевом и как трудно возрождается это поле для новых всходов, и Египет тоже. Китай дряхлее их обоих и, следовательно, еще менее подаёт надежды на возрождение сам собой». Вот о Корее: «Что может оживить эту истощённую почву? какие новые силы нужно, чтоб вновь дать брожение огромной, перегнившей массе сил?.. Работа начинается, но трудная и пока неблагодарная. Она началась выбрасыванием старых, сгнивших корней, сорных трав». О корейцах: они «ещё не научены опытом, не жили внешнею жизнью и не успели выработать себе политики. Да лучше если б и не выработали: скорее и легче переступили бы неизбежный шаг к сближению с европейцами и к перевоспитанию себя… Всего бы удобнее завязывать сношения с ними теперь, когда они ещё не закоренели в недоверчивости к европейцам и не заперлись от них и когда правительство не приняло сильных мер против иностранцев и их торговли».

Перевоспитываться, как видим, должны все, кроме самих европейцев.

О Японии: «Пришёл… черёд практически решать вопрос: пускать или не пускать европейцев, а это всё равно для японцев, что быть или не быть. Пустить – гости… принесут свою веру, свои идеи, обычаи, уставы, товары и пороки. Не пускать… но их и теперь четыре судна, а пожалуй, придёт и десять, все с длинными пушками… И пустить нельзя, и не пустить мудрено… Им ничего больше не остаётся, как удариться в слёзы и сказать: “Виноваты, мы дети!” – и, как детям, отдаться под руководство старших. Кто же будут эти старшие? Тут хитрые, неугомонные промышленники, американцы, здесь горсть русских: русский штык, хотя ещё мирный, безобидный, гостем пока, но сверкнул уже при лучах японского солнца… Если не нам, то американцам, если не американцам, то следующим за ними – кому бы ни было, но скоро суждено опять влить в жилы Японии те здоровые соки, которые она самоубийственно выпустила, вместе с собственною кровью, из своего тела, и одряхлела в бессилии и мраке жалкого детства». Ещё одна характерная фраза о японцах: «Если падёт их система, они быстро очеловечатся».

Отметим это «очеловечатся»: народы, не ставшие на единственно верный с точки зрения европейца путь, выводятся за рамки человечества. Азиаты для европейцев – не совсем люди и уж точно не субъекты истории. Слово «очеловечатся» – не случайная оговорка. Вот что, например, Иван Гончаров пишет о рюкюсцах (жителях Ликейских островов, они же Лиу-Киу, Лу Чжоу, Лю-чу, по-современному – Рюкю; с 1874 года принадлежат Японии, организовавшей здесь префектуру Окинава, но в гончаровские времена ещё существовало королевство Рюкю, находившееся в зависимости и от Японии, и от Китая): «Для них много пятнадцати-двадцати лет, чтоб сбросить свои халаты и переменить бамбуковые палки и веера на ружья и сабли и стать людьми, как все».

Прогноз Ивана Гончарова оказался точен: осуществив стремительную вестернизацию, Япония в краткий срок проделала огромный путь и смогла уже через полвека одолеть Россию в войне за влияние в Маньчжурии. В ответ на агрессивную политику Европы Япония повела свою – ещё более агрессивную, начав экспансию на материк. Радикальный японский лозунг «Азия – для азиатов!», столь громко звучавший во времена Второй мировой войны, – в значительной мере ответ на действия Европы. Япония, союзница гитлеровской Германии, превратилась в восточную версию Третьего рейха – и почти одновременно с ним потерпела в 1945 году крах. Китай пошёл другим путём, но и он к сегодняшнему дню создал одну из мощнейших армий. События XIX и XX веков показали китайцам: слабых бьют. Для предотвращения угроз извне Китай должен был стать единым и сильным – и стал таковым.

Писатель вполне разделяет представления и предрассудки своего времени и окружения: Европа – этот передовой отряд человечества, над которым играет «солнце судьбы», – вправе и даже должна всюду экспортировать свой порядок и нести «бремя белого человека», не беря в расчёт мнение «отсталых» народов. О многополярном мире, альтернативных путях развития, праве на суверенитет тогда не говорили. Азия сама не справится – тут всё или не так, как нужно, или же давно одряхлело; следовательно, Европе надо вмешаться, в том числе для блага самих азиатов. Сегодня примерно такие же установки лежат в основе внешней политики США, развивших европейский дух до высшей степени. К полноценному человечеству Запад, локомотивом которого стали Соединённые Штаты Америки, относит страны, ставшие на «демократический путь развития» (то есть открывшиеся или покорившиеся Западу). Государства, населённые «несогласными» народами, клеймятся как диктаторские режимы и объявляются подлежащими принудительному «очеловечиванию», хотя бы и военным путём: Ирак, Югославия, Ливия…

«Колонизация, то есть заселение и обрабатывание пустых мест, со времён глубокой древности всегда была обязанностью образованных наций. Вспомните финикиян, греков и других», – записывает адмиральский секретарь. На Филиппинах, колонизированных Испанией (а в 1898 году отобранных у Испании Штатами), Гончаров формулирует: «Филиппинский архипелаг… ещё не имеет права на генеалогическое дерево. Говорить… о нём значит говорить об истории испанского могущества XV, XVI и XVII столетий». Незападные народы заслуживают внимания лишь постольку, поскольку их затронул или подчинил Запад; чисто европейский снобизм.

Заметим, что даже название «Филиппины» (в честь короля Филиппа II Испанского[166]) – наследие колониализма. Вот и Джеймс Кук[167] в своё время окрестил Гавайи Сандвичевыми островами в честь лорда Сэндвича[168]; в каком-то смысле за это Кука и съели, если попробовать фигурально ответить на известный песенный вопрос Владимира Высоцкого.

Позже Иван Гончаров скажет о Корее: «Здесь разыгрывались свои “Илиады”, были Аяксы, Гекторы, Ахиллесы… Только имена здешних Агамемнонов и Гекторов[169] никак не пришлись бы в наши стихи, а впрочем, попробуйте: Вэй-мань, Цицзы, Вэй-ю-цюй». До азиатских «Илиад» европейцам тогда дела не было. Да есть ли теперь?

(Впрочем, иногда у европейца Гончарова вырывается и такое: «Ужели вам не наскучило слышать и читать, что пишут о Европе и из Европы, особенно о Франции и Англии?»)

Об исторической вине Европы перед Азией говорить не принято – в силу нашего застарелого евроцентризма и ещё того обстоятельства, что в мировой политике доныне действует право сильного, невзирая на все демократические декорации. «Фрегат “Паллада”» – книга актуальная уже потому, что со времён Ивана Гончарова на самом деле мало что изменилось. Это произведение, описывающее один из этапов глобализации, может также служить иллюстрацией к ленинскому труду 1916 года «Империализм как высшая стадия капитализма», который тоже рано списывать в архив.

Переговоры Евфимия Путятина с японскими властями долго не могли начаться. Пришлось ждать прибытия уполномоченных чиновников из Иеддо. Не знакомый с особенностями местного этикета, Иван Гончаров пишет о японцах: «В обращении они вежливы – словом, всем бы порядочные люди, да нельзя с ними дела иметь: медлят, хитрят, обманывают, а потом откажут». Позже, узнав японцев поближе, он выскажется иначе: «Трудно действовать, по обыкновенным законам ума и логики, там, где нет ключа к миросозерцанию, нравственности и нравам народа, как трудно разговаривать на его языке, не имея грамматики и лексикона»[170].

Иван Гончаров – первый русский писатель, оставивший нам подробный рассказ о Японии. Российский прозаик, филолог, востоковед Александр Владимирович Чанцев убеждён: книга Гончарова «на многие годы заложила матрицу восприятия Японии в нашей стране».

Крымская война на Тихом океане

В ноябре 1853 года «Паллада» прибывает в Шанхай. Здесь экипаж запоздало узнаёт: в России готовятся к войне с Турцией, близок разрыв с западными державами. «После обеда наши уехали на берег чай пить… Я прозевал, но зато из привезённой с английского корабля газеты узнал много новостей из Европы, особенно интересных для нас. Дела с Турцией завязались; Англия с Францией продолжают интриговать против нас. Вся Европа в трепетном ожидании…» Как спокойно, даже скучающе Гончаров говорит о назревающей войне; куда больше, кажется, его волнует запах используемого китайцами кунжутного масла и чеснока, а равно другие их пищевые привычки: «Боже мой, чего не ест человек! Конечно, я не скажу вам, что, видел я, ел один китаец на рынке, всенародно… Я думал прежде, что много прибавляют путешественники, но теперь на опыте вижу, что кое-что приходится убавлять».

Крымская война вспыхнула в конце 1853 года. Её не зря называли Восточной – она дохлынула до берегов Камчатки, где, по слову Ивана Гончарова, «совершилось… геройское, изумительное отражение многочисленного неприятеля горстью русских» – имеется в виду оборона Петропавловска в августе 1854 года от нападения англичан и французов, которой руководил камчатский губернатор адмирал Василий Завойко.

Путятинский фрегат не мог остаться в стороне от разгорающейся войны. «Адмирал и капитан неоднократно решались на отважный набег к берегам Австралии, для захвата английских судов, и, кажется… только неуверенность, что наша старая добрая “Паллада” выдержит ещё продолжительное плавание от Японии до Австралии, удерживала их, а ещё, конечно, и неуверенность… застать там чужие суда», – пишет Иван Гончаров. Или: «Для развлечения нам хотелось принять участие в войне и поймать французское или английское судно. Однажды завидели довольно большое судно и велели править на него… Зарядили наши шесть пушечек, приготовили абордажное оружие». До абордажа не дошло: судно оказалось американским китобоем. «Капитан поговаривал о том, что в случае одоления превосходными неприятельскими силами необходимо-де поджечь пороховую камеру и взорваться», – добавляет Гончаров, и по интонации незаметно, чтобы такая перспектива особенно тревожила адмиральского секретаря.

У Евфимия Путятина имелись, помимо налаживания отношений с Японией, и другие задачи, связанные – прямо или косвенно – с расширением российского присутствия на востоке. То же – у других европейских стран. Участники Крымской войны решали здесь не только тактические, но и перспективные геополитические задачи. Война эта велась – в том числе – за влияние на Тихом океане.

«Паллада» пройдёт берегом нынешнего Приморья в 1854 году, а уже год спустя здесь будут рыскать в поисках русского флота английские корабли. Британцы дадут гавани, где в 1860 году появится русский военный пост Владивосток, имя «Порт-Мэй». Это было время передела последних незанятых территорий и акваторий; Приморье могло стать одной из английских колоний, вторым Гонконгом, если бы не счастливое для России стечение обстоятельств в виде упрямства капитана Невельского, благосклонности к нему императора Николая I[171], принципиальности дипломатов Муравьёва[172] и Игнатьева[173], а также очередного похода западных держав на Пекин, заставившего Китай искать в лице России заступника и посредника. В 1850-х годах европейцы описывали пока ещё де-факто ничьи приморские берега, давали названия заливам и мысам, промеряли глубины, составляли карты, которыми потом пользовались и русские моряки. Некоторые английские названия дожили до наших дней, будучи просто переведены на русский, – как Тигровая сопка (Tiger Hill) в центре Владивостока или мыс Песчаный (Sandy Point). Через несколько лет после похода «Паллады» Россия заключит выгодные для себя договоры с Китаем и получит Приамурье с Приморьем. Затем придёт очередь проекта «Желтороссия»: основание в Китае торгового порта Дальнего и аренда военной базы Порт-Артур (1898), строительство Китайско-Восточной железной дороги, основание Харбина, расширение экономического и военного присутствия России в Корее.

Но вернёмся в весну 1854 года. «Паллада» проходит мимо острова Чу-Сима (ставшая впоследствии печально известной Цусимой) и приближается к Корее. Карты здешнего побережья, имевшиеся у русских моряков, были фрагментарны и неточны: «Вдруг перед нами к северу вырос берег, а на карте его нет». Иван Гончаров сходит на землю, куда, как он считает, ещё не ступала нога европейца: «Миссионерам сюда забираться было незачем, далеко и пусто». Корея, по Гончарову, – «почти нетронутая почва» для купцов, миссионеров, учёных. «До сих пор мало сведений о внутреннем состоянии и управлении Кореи, о богатстве и произведениях страны, о нравах и обычаях жителей». Действительно, корейцев в России тогда почти совсем не знали, хотя уже в 1864-м начнётся их добровольное переселение в только что присоединённое Россией Приморье.

Писатель делает важное наблюдение: «На южном корейском берегу, под 34-м градусом “северной” широты, так холодно, как у нас в это время в Петербурге, тогда как в этой же широте на западе, на Мадере например, в январе прошлого года было жарко. На то восток». В самом деле: в Евразии климат зависит не столько от широты, сколько от долготы, сколь бы странным ни казалось это утверждение на первый взгляд; чем восточнее – тем холоднее.

Не будучи учёным, Иван Гончаров всё-таки не мог остаться в стороне от естествоиспытательства. Ещё в Африке он записывает: «Морской ёж – это полурастение, полуживотное: он растёт и, кажется, дышит. Это комок травянистого тела, которому основанием служит зелёненькая, травянистая же чашечка…» Возможно, это первое появление морского ежа в русской литературе. На Рюкю Гончаров восхищённо описывает бамбук: «Я не знаю, с чем сравнить у нас бамбук, относительно пользы, какую он приносит там, где родится. Каких услуг не оказывает он человеку! чего не делают из него или им! Разве берёза наша может, и то куда не вполне, стать с ним рядом. Нельзя перечесть, как и где употребляют его. Из него строят заборы, плетни, стены домов, лодки, делают множество посуды, разные мелочи, зонтики, вееры, трости и проч.; им бьют по пяткам; наконец его едят в варенье, вроде инбирного, которое делают из молодых веток». В Корее Иван Александрович – опять же первым или одним из первых – описал трепангов: «Всё обнажено и смотрит бедно и печально… Немудрено, что жители не могли дать нам провизии: едва ли у них столько было у самих, чтоб не умереть с голоду. Они мочат и едят морскую капусту, выбрасываемую приливом, также ракушки. Сегодня привезли нам десятка два рыб, четыре бочонка воды, да старик вынул из-за пазухи свёрток бумаги с сушёными трепангами (род морских слизняков с шишками)». Уже из самого тона становится ясно, что ракушки и морскую капусту Гончаров вообще не считает едой. То ли дело сегодня, когда моллюски и трепанги рассматриваются как деликатес! Надо сказать, что застолья Иван Александрович описывал с особым азартом, за что получил несколько шпилек от первых рецензентов его путевых записок.

О политкорректности Иван Гончаров не ведал – и хорошо, иначе его книга сильно потеряла бы в колорите. Вот описание знакомства с корейцами: «Им дали знать, чтоб они вошли на палубу; но когда они вошли, то мы и не рады были посещению. Объясниться с ними было нельзя: они не умели ни говорить, ни писать по-китайски, да к тому же ещё все пьяны. Матросы кучей окружили их и делали разные замечания, глядя на их халаты и собранные в пучок волосы. “Хуже Литвы!” – слышу я, говорит один матрос. “Чего Литвы: хуже черкес! – возразил другой. – Этакая, подумаешь, нация!” Им дали сухарей, и они уехали. Один из них, уходя, обнял и поцеловал О. А. Гошкевича, который пробовал было объясниться с ними по-китайски. Мы засмеялись, а бедный Осип Антонович не знал, как стереть следы непрошеной нежности». Ещё о корейцах: «Рослый, здоровый народ, атлеты с грубыми, смугло-красными лицами и руками… Славные солдаты вышли бы из них: а они заражены китайской учёностью и пишут стихи! Отец Аввакум написал им на бумажке по-китайски, что мы, русские, вышли на берег погулять и трогать у них ничего не будем. Один из них прочитал и сам написал вопрос: “Русские люди, за каким делом пришли вы в наши края, по воле ветров, на парусах? и всё ли у вас здорово и благополучно? Мы люди низшие, второстепенные, видим, что вы особые, высшие люди”. И всё это в стихах».

Вся книга Ивана Гончарова пронизана мягким юмором. Ещё из «корейской» главы: «Гошкевичу торжественно принесли змею, такую большую, какой, за исключением удавов, мы не видали: аршина два длины и толстая. Она шевелилась в жестяном ящике; её хотели пересадить оттуда в большую стеклянную банку со спиртом; она долго упрямилась, но когда выгнали, то и сами не рады были: она вдруг заскользила по полу, и её поймали с трудом. Матрос нашёл её в кусте, на котором сидели ещё аист и сорока. Зачем они собрались – неизвестно; может быть, разыгрывали какую-нибудь не написанную Крыловым басню».

Если в начале путешествия Иван Гончаров упоминает о том, что «думал бежать от русской зимы» (до сих пор и выездной туризм, и даже эмиграция из России часто связаны с сугубо климатическими причинами, пусть это не всегда осознаётся), то в Сингапуре, изнывая от жары, стонет: «Льду, льду бы да снегу: не дым, а лёд отечества нам сладок и приятен!» В Корее его наконец «прихватила немного» тоска по родине. «Прелесть новизны» ушла, писатель устал от долгого путешествия. Моряки во главе с Посьетом «всякий день» покидают фрегат – промеряют глубины, охотятся, поднимаются по рекам… – а Гончаров, в котором взял верх Обломов, остаётся в своей каюте, пока бухты и мысы восточного берега Кореи нарекаются именами участников экспедиции. «Я не участвовал в этих прогулках: путешествие – это книга; в ней останавливаешься на тех страницах, которые больше нравятся, а другие пробегаешь только для общей связи. “Как, новые, неисследованные места: да это находка! скоро совсем не будет таких мест”, – скажут мне. И слава Богу, что не будет», – записывает он, полемизируя с писателями-романтиками.

Даже на современных лоциях остались двойные топонимы, относящиеся к восточному побережью Кореи: мысы Чанадэдан (Пещурова) и Йондэгап (Шлипенбаха), островки Тэчходо и Маяндо, названные именами отца Аввакума и писателя Гончарова. Здесь, похоже, мы снова имеем дело с конкистадорской психологией: несмотря на существование корейского народа, государственности и топонимики, путешественники считают себя вправе придумывать новые названия (да ещё в честь самих себя), поскольку верят: по-настоящему существует только то, что описано и наречено европейцем.

9 мая 1854 года «Паллада» – у разделяющей Корею и Маньчжурию реки, которую Гончаров называет «Тай-маньга». Это река Туманная (Туманган по-корейски, Тумэньцзян по-китайски; пример удачного подбора созвучного русского слова), по фарватеру которой сегодня проходит 17-километровый рубеж КНДР и Российской Федерации – самый короткий из всех участков госграницы России с сопредельными странами. Работа гидрографов и картографов «Паллады» продолжилась у берегов тогда ещё не российского Приморья. На картах появились залив Посьета, бухта Рейд Паллады, камни Унковского, остров Фуругельма…

В водах Южного Приморья фрегат провёл девять дней, но никаких сведений о месте, где через каких-то шесть лет заложат Владивосток, Иван Гончаров не даёт.

18 мая «Паллада» становится на якорь в Татарском проливе между Сахалином и побережьем нынешнего Хабаровского края. В 1849 году, всего пять лет назад, прошедший здесь Геннадий Невельской доказал, что Сахалин – остров, а устье Амура – судоходно; это стало аргументом в пользу присоединения к России Приамурья и затем Приморья, хотя незадолго до этого, в 1848 году, глава Министерства иностранных дел Карл Васильевич Нессельроде[174] предлагал при разграничении с Китаем отдать последнему весь Амурский бассейн как бесполезный для России – «по недоступности для мореходных судов устья реки Амура и по неимению на его прибрежье гавани». Случись так – и главными тихоокеанскими портами России доныне оставались бы Аян и Петропавловск.

Рейс «Паллады» по Татарскому проливу был всего третьим в истории русского мореплавания, в честь чего подали шампанское.

«Известна только линия берега, но что дальше – никто не знает, никто не был, не рылся там. Не видать ни одной хижины, ни засеянного поля», – пишет Иван Гончаров. И ещё: «Что это за край; где мы? сам не знаю, да и никто не знает: кто тут бывал и кто пойдёт в эту дичь и глушь? Кто тут живёт? что за народ? Народов много, а не живёт никто». Далее: «Какой же это берег? что за бухта? – спросите вы. Да всё тянется глухой, маньчжурский, следовательно принадлежащий китайцам берег».

Действительно, до официального присоединения этих доселе пустынных и глухих мест к России оставалось несколько лет. Но ещё в 1850 году Геннадий Невельской, убедившись, что Китай не считает эти края своими, по собственной инициативе основал Николаевский пост – будущий Николаевск-на-Амуре (за что Нессельроде потребовал разжаловать офицера в матросы, но Николай I, сочтя поступок Невельского «молодецким, благородным и патриотическим», произнёс знаменитые слова: «Где раз поднят русский флаг, он уже спускаться не должен»). Ко времени гончаровского похода русские уже начали заселение Амура и занятие Сахалина. Россия явочным, что называется, порядком занимала территорию, ставя другие страны перед свершающимся фактом. Этот процесс стал важным доводом при заключении с Китаем Айгунского (1858) и Пекинского (1860) договоров, в соответствии с которыми Россия официально получила во владение Приамурье и Приморье. Сахалин стал российским в 1875 году.

Неудивительно, что матросы «Паллады» без труда нашли общий язык с местными охотниками – «орочанами» (орочоны, орочи), «мангу» (ульчи), «гиляками» (нивхи)… Показательно, что встреченные здесь Иваном Гончаровым тунгусы (то есть эвенки) не только носят имена Афонька и Иван, но и вполне сносно объясняются по-русски: «К нам часто ездит тунгус Афонька с товарищем своим, Иваном, – так их называли наши. Он подряжен бить лосей, или сохатых, по-сибирски, и доставлять нам мясо. Он уже убил трёх: всего двадцать пять пуд мяса. Оно показалось мне вкуснее говяжьего. Он бьёт и медведей. Недавно провожал одного из наших по лесу на охоту. “Чего ты хочешь за труды, Афонька? – спросил тот его. – Денег?” – “Нет”, – был ответ. “Ну, коленкору, холста?” – “Нет”. – “Чего же?” – “Бутылочку”. А чем он сражается со зверями? Я заметил, что все те, которые отправляются на рыбную ловлю с блестящими стальными удочками, с щегольским красного дерева поплавком и тому подобными затеями, а на охоту с выписанными из Англии и Франции ружьями, почти всегда приходят домой с пустыми руками. Афонька бьёт лосей и медведей из ружья с кремнем, которое сделал чуть ли не сам или, может быть, выменял в старину у китобоев и которое беспрестанно распадается, так что его чинят наши слесаря всякий раз, как он возвратится с охоты. На днях дали ему хорошее двуствольное ружьё с пистоном. Он пошёл в лес и скоро воротился. “Что ж ты?” – спрашивают. “Возьмите, – говорит, – ружьё: не умею из него стрелять”». Невольно напрашивается параллель со знаменитым приморским нанайцем («гольдом») Дерсу Узала, отклонившим предложение Владимира Арсеньева обменять старую берданку на новенькую трёхлинейку, но никогда не отказывавшимся от «бутылочки».

Поход «Паллады» оказывается скомканным из-за войны и неудовлетворительного состояния фрегата. До Америки он так и не дошёл. Гончаров: «Открылась Крымская кампания. Это изменяло первоначальное назначение фрегата и цель его пребывания на водах Восточного океана».

Тем не менее адмирал Путятин, намереваясь довести до конца свою японскую миссию, переходит на присланный из Кронштадта фрегат «Диана»[175], который сменил тяжело пережившую шторма и нуждающуюся в капитальном ремонте «Палладу». Командовал «Дианой» – последним чисто парусным фрегатом российского флота – капитан-лейтенант Степан Степанович Лесовский[176], внук знаменитого генерал-фельдмаршала Екатерининской эпохи Николая Васильевича Репнина[177], в 1876–1880 годах – морской министр, в 1880–1884 годах – главный начальник морских сил на Тихом океане.

Что до «Паллады», то попытка укрыть её в Амуре от английской эскадры не удалась. Фрегат оставили в Императорской (ныне Советской) гавани, а в январе 1856 года подожгли и затопили, чтобы он не достался врагам.

На «Диане» Евфимий Путятин в ноябре 1854 года приходит в японский порт Симода, где возобновляются переговоры. «Диане» была суждена ещё более скорая гибель, чем «Палладе». В результате землетрясения и цунами корабль получил серьёзные повреждения и в январе 1855 года при попытке доставить его на ремонт в бухту Хэда[178] затонул. «Когда читаешь донесения и слушаешь рассказы о том, как погибала “Диана”, хочется плакать, как при рассказе о медленной агонии человека», – пишет Иван Гончаров. Сам он, впрочем, не был свидетелем крушения «Дианы» и драматического возвращения моряков в Россию – писатель в это время уже ехал через Сибирь домой, отпросившись у Путятина в начале августа 1854 года. «Нельзя было предвидеть, какое положение пришлось бы принять по военным обстоятельствам: оставаться ли у своих берегов, для защиты их от неприятеля, или искать встречи с ним на открытом море. Может быть, пришлось бы… оставаться праздно в каком-нибудь нейтральном порте, например в Сан-Франциско, и там ждать исхода войны. Я испугался этой перспективы неизвестности и “ожидания” на неопределённый срок где бы то ни было… Притом два года плавания не то что утомили меня, а утолили вполне мою жажду путешествия. Мне хотелось домой, в свой обычный круг лиц, занятий и образа жизни», – объясняет Гончаров своё решение.

Несмотря на все злоключения участников путятинской миссии, уже в конце января 1855 года был подписан Симодский трактат – первый договор о дружбе и торговле между Россией и Японией. Для русских судов открывались порты Хакодате, Нагасаки и Симода; назначался первый российский консул в Японии – участник экспедиции Осип Гошкевич; было решено, что часть Курильских островов (Кунашир, Итуруп, Шикотан, гряда Хабомаи) отходит к Японии, все острова, лежащие к северу от Итурупа, – к России, Сахалин же пока объявлялся неразграниченной землёй, находящейся в совместном владении обеих стран.

Для пути домой участники похода решили построить новое судно в бухте Хэда. Уже в апреле здесь была спущена на воду первая в Японии шхуна европейского образца – «Хэда». Её построили по чертежам шхуны «Опыт», оказавшимся в спасённом с «Дианы» журнале «Морской сборник» за 1849 год. Потом на этой верфи японцы по образцу «Хэды» построили целую серию судов.

На шхуне «Хэда» Евфимий Путятин с частью экспедиции (другие участники похода возвращались в Россию на американских торговых судах) вернулся к устью Амура, чудом ускользнув от английского корабля. Отряд двинулся вверх по Амуру на паровом катере «Надежда». Вот как писал об этом путешествии со слов его участников Иван Гончаров: «Когда не было леса по берегам, плаватели углублялись в стороны для добывания дров. Матросы рубили дрова, офицеры таскали их на пароход. Адмирал (Путятин. – В. А.) порывался разделять их заботы, но этому все энергически воспротивились, предоставив ему более лёгкую и почётную работу, как то: накрывать на стол, мыть тарелки и чашки. В последние недели плавания все средства истощились: по три раза в день пили чай и ели по горсти пшена – и только. Достали было однажды кусок сушёного оленьего мяса, но несвежего, с червями. Сначала поусумнились есть, но потом подумали хорошенько, вычистили его, вымыли и… “стали кушать”, “для примера, между прочим, матросам”, – прибавил К. Н. Посьет, рассказывавший мне об этом странствии… Так кончилась эта экспедиция, в которую укладываются вся “Одиссея” и “Энеида” – и ни Эней, с отцом на плечах, ни Одиссей не претерпели и десятой доли тех злоключений, какие претерпели наши аргонавты, из которых “иных уж нет, а те далече!”».

Что касается самого Ивана Гончарова, то он на шхуне «Восток» добрался в Аян, где наконец сошёл на берег. Классик ещё не знал, что ему предстоит самый экстремальный этап путешествия.

«Свет мал, а Россия велика»

Последние главы книги, в которых описывается путь Ивана Гончарова с охотоморского побережья через Якутск и Иркутск домой в Санкт-Петербург («Обратный путь через Сибирь», «Из Якутска», «До Иркутска»), попадают как бы в тень путешествия на борту фрегата. Но они чрезвычайно интересны сами по себе и даже могут рассматриваться как отдельное произведение.

Это не просто «ещё один травелог» – это первое произведение большого русского писателя о Дальнем Востоке. До этого мы имели записки офицеров, моряков, естествоиспытателей… Следующим классиком первого ряда, добравшимся до восточных пределов империи и написавшим об этом книгу, станет Антон Чехов. Только Гончаров сначала ехал морем, а потом сушей по Сибири – обратно, Чехов же – ровно наоборот. Но Чехова ещё нет на свете, как нет на «крайнем Востоке» ни Хабаровска, ни Владивостока.

В начале похода Иван Гончаров, впервые испытав морскую качку, писал: «Как улыбаются мне теперь картины сухопутного путешествия… А здесь что такое? одной рукой пишу, другой держусь за переборку; бюро лезет на меня, я лезу на стену». Но всё-таки условия на «Палладе» были относительно комфортными: своя каюта, заботливый денщик Фаддеев… Разве что ночью фрегат сменит галс, и Гончаров проснётся от скрипа такелажа. Да и морской болезнью писатель – неожиданно для себя и окружающих – не страдал совершенно, хотя морские ноги приобрёл не сразу.

Теперь он наконец на твёрдой земле, притом российской. Но, замечает Иван Гончаров, «какая огромная Итака и каково нашим Улиссам добираться до своих Пенелоп!». Ему предстояла долгая дорога по местам, которые даже сегодня остаются глухими и труднодоступными. Век спустя их опишет путешественник и писатель Григорий Федосеев. Уже из того факта, что Федосеев работал в этих районах геодезистом, ясно, что и в середине ХХ века местность оставалась, мягко говоря, слабоизученной.

Ивану Гончарову пришлось начинать путь по горно-таёжному бездорожью. Причём не в «качке», как он думал вначале, – люльке, размещённой между двумя лошадьми, – а верхом. К черкесскому седлу приспособили для удобства «Обломова» подушку – вот и всё. Ничего подобного писатель не испытывал ни до, ни после. Писал Евгении Петровне Майковой[179] (матери Аполлона): «Вы в письме своём называете меня героем, но что за геройство совершать прекрасное плавание на большом судне… Нет, вот геройство – проехать 10 500 вёрст берегом, вдоль целой части света, где нет дорог, где почти нет почвы под ногами, всё болота; где нет людей, откуда и звери бегут прочь».

Путь начался в Аяне – основанной в 1843 году на охотоморском побережье фактории. Вот гончаровское описание Аяна: «Беспорядочно расставленные, с десяток более нежели скромных домиков, стоящих друг к другу, как известная изба на курьих ножках, – по очереди появлялись из-за зелени; скромно за ними возникал зелёный купол церкви с золотым крестом. На песке у самого берега поставлена батарея, направо от неё верфь, ещё младенец, с остовом нового судна, дальше целый лагерь палаток, две-три юрты, и между ними кочки болот. Вот и весь Аян. Это не город, не село, не посад, а фактория Американской компании[180]. Она возникла лет десять назад для замены Охотского порта, который неудобен ни с морской, ни с сухопутной стороны. С моря он гораздо открытее Аяна, а с сухого пути дорога от него к Якутску представляет множество неудобств, между прочим так называемые Семь хребтов, отраслей Станового хребта, через которые очень трудно пробираться. Трудами преосвященного Иннокентия, архиепископа Камчатского и Курильского[181], и бывшего губернатора Камчатского, г-на Завойки, отыскан нынешний путь к Охотскому морю и положено основание Аянского порта». Ещё: «Это скромный, маленький уголок России, в десяти тысячах пятистах верстах от Петербурга, с двумястами жителей, состоящих, кроме командира порта и некоторых служащих при конторе лиц с семействами, из нижних чинов, командированных сюда на службу казаков и, наконец, якутов. Чиновники компании помещаются в домах, казаки в палатках, а якуты в юртах. Казаки исправляют здесь военную службу, а якуты статскую. Первые содержат караул и смотрят за благочинием; одного из них называют даже полицеймейстером; а вторые занимаются перевозкой пассажиров и клади, летом на лошадях, а зимой на собаках. Якуты все оседлые и христиане, все одеты чисто и, сообразно климату, хорошо… От русских у них есть всегда работа, следовательно, они сыты, и притом, я видел, с ними обращаются ласково». В наши дни в Аяне живёт около 900 человек.

Покинув Аян, Гончаров штурмует хребет Джугджур – «тунгусский Монблан»: «Я шёл с двумя якутами, один вёл меня на кушаке, другой поддерживал сзади. Я садился раз семь отдыхать, выбирая для дивана каменья помшистее, иногда клал голову на плечо якута… Наконец я вошёл. Меня подкрепила рюмка портвейна. Как хорошо показалось мне вино, которого я в другое время не пью! У одного якута, который вёл меня, пошла из носа кровь».

«Печальным, пустынным и скудным краем» называет Иван Гончаров эти места – север Хабаровского края и восток Якутии. «Здесь никто не живёт, начиная от Ледовитого моря до китайских границ, кроме кочевых тунгус, разбросанных кое-где на этих огромных пространствах. Даже птицы, и те мимолётом здесь. Зверей, говорят, много, но мы, кроме бурундучков и белок, других не видали. И слава Богу: встреча с медведем могла бы доставить удовольствие, а может быть, и некоторую выгоду – только ему одному». Дальше: «Выработанному человеку в этих невыработанных пустынях пока делать нечего. Надо быть отчаянным поэтом, чтоб на тысячах вёрст наслаждаться величием пустынного и скукой собственного молчания, или дикарём, чтоб считать эти горы, камни, деревья за мебель и украшение своего жилища, медведей – за товарищей, а дичь – за провизию».

И всё-таки Иван Гончаров не жалуется – едет себе и не унывает, по крайней мере не показывает вида, несмотря на неприспособленность к тяготам и лишениям: «А слава Богу, ничего: могло бы быть и хуже». Даже шутит в своей мягкой манере. Вот один из ответов на вопрос, каким образом русские освоили чуть не весь континент и вышли за его пределы: даже в мечтательном барине-домоседе вдруг обнаруживаются выносливость, упорство, известное безразличие к собственной участи, какой-то киплинговский генетический империализм.

С другой стороны, есть основания полагать, что в своей книге он сознательно сглаживал невзгоды и опасности, дабы избежать излишнего пафоса и героики. Это художественное решение делает «Фрегата “Паллада”» чем-то большим, нежели просто путевые записки.

Сам Иван Гончаров заметил: «Голых фактов я сообщать не желал бы: ключ к ним не всегда подберёшь, и потому поневоле придётся освещать их светом воображения, иногда, может быть, фальшивым». Критик Дмитрий Иванович Писарев[182] уже в 1859 году заявил: книгу следует воспринимать как «чисто художественное произведение». В ней, считал Писарев, «мало научных данных», «нет новых исследований», нет «подробного описания земель и городов», а вместо того – «ряд картин, набросанных смелой кистью».

Позже эту мысль развивал Борис Энгельгардт: «Подлинная история путятинской экспедиции, как её можно восстановить по официальным документам и показаниям участников, и её литературное “изображение” в гончаровских “очерках” резко расходятся между собой. “Правдивый до добродушия” рассказ оказывается на деле чрезвычайно лукавым, трактуя “героический” – по терминологии кронштадтских моряков – поход “Паллады” как лёгкую прогулку по тропическим морям, не лишённую, конечно, своих терниев, но в общем вполне комфортабельную и приятную». Энгельгардт делает вывод: «“Фрегат ‘Паллада’ ” – прежде всего литературное произведение, в основе которого лежит определённый художественный замысел и которое преследует цели, далеко выходящие за пределы бесхитростного и правдивого описания путешествия… Оно направлено против художественных и бытовых традиций русского романтизма тридцатых и сороковых годов».

О том же самом пишет филолог Алексей Юрьевич Балакин: «Исследователи смело опираются на сообщаемые Гончаровым факты, зачастую абсолютизируя их и не подвергая никакой дополнительной проверке. Но подобное доверие к фактографической стороне “Фрегата” может привести к некорректным, а то и просто ошибочным трактовкам гончаровского текста. Ведь, как и любое произведение, стоящее на стыке документального и художественного жанра, книгу Гончарова нельзя рассматривать как объективный исторический источник. Любой факт, фиксируемый в текстах подобного рода, вступает в сложное взаимодействие с общей художественной задачей всего произведения или отдельной его части. Аттестуя публике “Фрегат ‘Палладу’ ” как собрание писем к друзьям, Гончаров тем самым ставил свою книгу в совершенно определённый литературный ряд… Письма друзьям из плавания действительно писались – до нас их дошло тридцать… Но нетрудно заметить, насколько текст книги отличается по сути от текста реальных писем: в книге смягчены формулировки, по-иному расставлены акценты, иначе интерпретированы события. В книге Гончаров постоянно сглаживает резкие пассажи писем, снимает постоянные жалобы на хандру и нездоровье, значительно ослабляет описания неудобств и опасностей, сопряжённых с плаванием… Под верхним пластом непритязательных писем к друзьям в ней скрывается идеологизированный и тенденциозный message, который нуждается в осторожной и скрупулёзной дешифровке. Гончаров не мог напрямую написать ни о сложных дипломатических интригах, ни о подковёрной борьбе различных министерств, ни об изменении политических приоритетов, ни о взаимных кознях вышестоящих начальников, – но за его внешне бесстрастными фигурами речи стоят осторожные фигуры умолчания, выявление и изучение которых может открыть нам то, что могли видеть лишь самые осведомлённые и внимательные современники писателя».

Автор «Фрегата “Паллада”», с одной стороны, затушёвывал трудности и риск, с другой – выдвигал на первый план «достижения, настоящие и будущие, европейской цивилизации, техники и комфорта». Если романтики упивались экзотикой, то Иван Гончаров даже в африканках искал знакомые, привычные черты: «Одета, как наши бабы. Некоторые женщины… поразительно сходны с нашими загорелыми деревенскими старухами». Увидит яркую тропическую птицу – и тут же низведёт её до «воробья»: «Так же копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге». Гончаров писал не столько о подвигах и чудесах, как многие его предшественники в жанре травелога, сколько о достижениях в области мореплавания. «Путешествия утратили чудесный характер. Я не сражался со львами и тиграми, не пробовал человеческого мяса…» – говорит он, намеренно дегероизируя свой поход и доказывая, что в середине XIX века о странствиях следует повествовать по-новому, не так, как раньше. Этим же обстоятельством, вероятно, можно объяснить удивительное спокойствие (чтобы не сказать – равнодушие) рассказчика – человека сугубо штатского – в отношении Крымской войны и связанных с ней опасностей. Тот же самый подход просматривается и в описании обратного пути Гончарова через Сибирь.

Хотя, конечно, «художественный» в данном случае вовсе не означает «выдуманный». Книга Ивана Гончарова при всех оговорках остаётся образцом великолепной документальной прозы.

В последние дни августа 1854 года писатель начинает сплав на лодке по Мае – правому притоку Алдана, полноценной транспортной артерии: «Всех станций по Мае двадцать одна, по тридцати, тридцати пяти и сорока вёрст каждая. У русских можно найти хлеб; родятся овощи, капуста, морковь, картофель, брюква, кое-где есть коровы; можно иметь и молоко, сливки, также рыбу, похожую на сиги».

О якутах Иван Гончаров пишет: «Народ с широкими скулами, с маленькими глазами, таким же носом; бороду выщипывает; смуглый и с чёрными волосами. Они, должно быть, южного происхождения и родня каким-нибудь маньчжурам. Все они христиане, у всех медные кресты; все молятся; но говорят про них, что они не соблюдают постановлений церкви, то есть постов. Да и трудно соблюдать, когда нечего есть. Они едят что попало, бе́лок, конину и всякую дрянь; выпрашивают также у русских хлеба. Русские все старообрядцы, все переселены из-за Байкала. Но всюду здесь водружён крест благодаря стараниям Иннокентия и его предшественников».

Вообще Якутия оказалась местом вовсе не столь гиблым, как могло показаться: «Не веришь, что едешь по Якутской области, куда, бывало, ворон костей не занашивал, – так оживлены поля хлебами, ячменём, и даже мы видели вершок пшеницы, но ржи нет».

3 сентября – Усть-Мая. «Летом плавание по Мае – чудесная прогулка… Недостаёт только сёл, городов, деревень; но они будут – нет сомнения». Здесь классик ошибся – места эти поныне остаются крайне слабо заселёнными. На Мае сегодня сохранилось лишь несколько небольших посёлков.

Только здесь Иван Гончаров смог по-настоящему ощутить размеры своей страны. «Что толку, что Сибирь не остров, что там есть города и цивилизация? да до них две, три или пять тысяч вёрст!» – восклицает он. Позже это ощущение назовут «островным синдромом» дальневосточников. Он выразится, в частности, в изменившемся значении слова «материк». Магаданцы или анадырцы, собираясь в Москву, могут сказать: «Еду на материк», хотя живут они, с точки зрения формальной географии, отнюдь не на острове.

Иван Гончаров не устаёт удивляться сибирским расстояниям, то и дело калькулируя уже пройденное и ещё предстоящее: «Мы сделали восемьсот вёрст: двести верхом да шестьсот по Мае; остаётся до Якутска четыреста вёрст. А там Леной три тысячи вёрст, да от Иркутска шесть тысяч – страшные цифры!» Эти «цифры» и пугают, и восхищают, как космические расстояния. «Свет мал, а Россия велика», – записывает Гончаров слова одного из своих спутников и добавляет: «Приезжайте из России в Берлин, вас сейчас произведут в путешественники: а здесь изъездите пространство втрое больше Европы, и вы всё-таки будете только проезжий». И ещё: «Какой детской игрушкой покажутся нам после этого поездки по Европейской России!» И ведь дело здесь, добавим, не только во впечатляющем километраже, но и в дорожных условиях: лес, тундра, болота, куда «лошади уходят по брюхо»…

7 сентября Иван Гончаров записывает: «Кажется, я раскланялся с верховой ездой. Вот уж другую станцию еду в телеге, или скате, как её называют здесь и русские и якуты, не знаю только на каком языке… Когда я сел сегодня в неё, каким диваном показалась она мне после верховой езды! Вы думаете, если в телеге, так уж мы ехали по дороге, по колеям: отнюдь нет; просто по тропинкам да по мёрзлым кочкам или целиком по траве». Для комфорта Гончарову изготовили из ремней так называемый плёт: «Едешь, точно в дормезе[183], не тряхнёт!»

Иван Гончаров увлечённо записывает новые для себя слова: горбуша, черемша, нарты, пурга, заимка, кухлянка, пыжик, шуга… Отмечает странное для русского уха употребление слова «однако»: «“Однако подои корову”, – вдруг, ни с того ни с сего, говорит один другому русский якут». В этих языковых волнах, как несколько ранее в странствиях по тихоокеанским морям, Гончаров был писателем-первопроходцем.

В Якутске путешественник не мог поверить в то, что город не имеет гостиницы – как сегодня москвичи или иностранцы могут удивиться отсутствию где-нибудь в зауральской дали «Старбакса» либо интернета. «Я развлекал себя мыслью, что увижу наконец, после двухлетних странствий, первый русский, хотя и провинциальный, город. Но и то не совсем русский, хотя в нём и русские храмы, русские домы[184], русские чиновники и купцы, но зато как голо всё! Где это видано на Руси, чтоб не было ни одного садика и палисадника, чтоб зелень, если не яблонь и груш, так хоть берёз и акаций, не осеняла домов и заборов? А этот узкоглазый, плосконосый народ разве русский? Когда я ехал по дороге к городу, мне попадались навстречу якуты, якутки на волах, на лошадях, в телегах и верхом». Но – «всё-таки это Русь, хотя и сибирская Русь!».

Здесь Иван Гончаров пробыл с конца сентября до конца ноября: сначала распухли ноги, потом пришлось ждать, пока встанут зимники – дороги, проезжие только в холодное время года. «Познакомился со всеми в городе; там обед, там завтрак, кто именинник, не сам, так жена, наконец, тётка… Здесь есть превосходная рыба – нельма, которая играла бы большую роль на петербургских обедах. Она хороша и разварная, и в пирогах, и в жарком, да и везде; её также маринуют. Есть много отличной дичи: рябчики, куропатки и тетерева – ежедневное блюдо к жаркому», – отмечает писатель, неравнодушный к хорошему столу.

Дневник пополняется новыми откровениями: «Сколько холодна и сурова природа, столько же добры и мягки там люди… Сибирские природные жители добрые люди. Сперанский будто бы говаривал, что там и медведи добрее зауральских, то есть европейских. Не знаю, как медведи, а люди в самом деле добрые». Это действительно так; по крайней мере, по собственному опыту могу заключить: чем суровее климат и чем меньше людей на квадратный километр – тем теплее отношения между ними.

Иван Гончаров с удивлением открыл, что сухой безветренный сибирский мороз переносится сравнительно легко: «“У вас двадцать хуже наших сорока”, – сказал один, бывавший за Уральским хребтом». Или: «Замёрзнуть можно, а простудиться трудно… Как же, спросите вы, после тропиков показались мне морозы? А ничего». Вот только еда застывает: «Приедешь на станцию: “Скорей, скорей дай кусочек вина и кружок щей”. Всё это заморожено и везётся в твёрдом виде; пельмени тоже, рябчики, которых здесь множество, и другая дичь. Надо иметь замороженный чёрный и белый хлеб».

Чуравшийся патетики и полемизировавший со сторонниками романтического взгляда на мир, Иван Гончаров, говоря об освоении русскими Сибири, всё-таки не может избежать пафоса: «Я теперь живой, заезжий свидетель того химически-исторического процесса, в котором пустыни превращаются в жилые места, дикари возводятся в чин человека, религия и цивилизация борются с дикостью и вызывают к жизни спящие силы. Изменяется вид и форма самой почвы, смягчается стужа, из земли извлекается теплота и растительность – словом, творится то же, что творится, по словам Гумбольдта, с материками и островами посредством тайных сил природы. Кто же, спросят, этот титан, который ворочает и сушей и водой? кто меняет почву и климат? Титанов много, целый легион; и все тут замешаны, в этой лаборатории: дворяне, духовные, купцы, поселяне – все призваны к труду и работают неутомимо. И когда совсем готовый, населённый и просвещённый край, некогда тёмный, неизвестный, предстанет перед изумлённым человечеством… пусть тогда допрашивается история о тех, кто воздвиг это здание, и так же не допытается, как не допыталась, кто поставил пирамиды в пустыне… А создать Сибирь не так легко, как создать что-нибудь под благословенным небом». Пишет Майкову: «Если вы, любезный Аполлон Николаевич, признаёте, и весьма справедливо, русский пикет в степи зародышем Европы[185], то чем вы признаете подвиги, совершаемые в здешнем краю, о котором свежи ещё в памяти у нас мрачные предания как о стране разбоев, лихоимства, безнаказанных преступлений?»

Иван Гончаров восхищается известными и безвестными героями освоения Сибири – чиновниками, купцами, священниками, которые вынуждены были, выходя далеко за рамки своих служебных обязанностей, становиться историками, этнографами, лингвистами, педагогами… Как раз при Гончарове, на его глазах, русские священники в Якутске составляли грамматику якутского языка и завершали перевод Евангелия: «Почтенных отцов нередко затруднял недостаток слов в якутском языке для выражения многих не только нравственных, но и вещественных понятий, за неимением самых предметов… А один из здешних медиков составил тунгусско-русский словарь из нескольких тысяч слов… Что значат трудности английского выговора в сравнении с этими звуками, в произношении которых участвуют не только горло, язык, зубы, щёки, но и брови, и складки лба, и даже, кажется, волосы! А какая грамматика!»

Иван Гончаров пишет об условиях работы местных чиновников – поистине подвижников: «Да вот, например, понадобилось снабдить одно место свежим мясом и послали чиновника за тысячу вёрст заготовить сколько-то сот быков и оленей и доставить их за другие тысячи вёрст. В другой раз случится какое-нибудь происшествие, и посылают служащее лицо, тысячи за полторы, за две вёрст, произвести следствие или просто осмотреть какой-нибудь отдалённый уголок: всё ли там в порядке. Не забудьте, что по этим краям больших дорог мало, ездят всё верхом и зимой и летом, или дороги так узки, что запрягают лошадей гусём. Другой посылается, например, в Нижне-Колымский уезд, – это ни больше ни меньше, как к Ледовитому морю, за две тысячи пятьсот или три тысячи вёрст от Якутска, к чукчам – зачем вы думаете: овладеть их землёй, а их самих обложить податью? Чукчи остаются до сих пор ещё в диком состоянии, упорно держатся в своих тундрах и нередко гибнут от голода, по недостатку рыбы или зверей. Завидная добыча, нечего сказать! Зачем же посылать к ним? А затем, чтоб вывести их из дикости и заставить жить по-человечески, и всё даром, бескорыстно: с них взять нечего. Чукчи держат себя поодаль от наших поселенцев, полагая, что русские придут и перережут их, а русские думают – и гораздо с большим основанием, – что их перережут чукчи. От этого происходит то, что те и другие избегают друг друга, хотя живут рядом, не оказывают взаимной помощи в нужде во время голода, не торгуют и того гляди ещё подерутся между собой. Чиновник был послан, сколько я мог узнать, чтоб сблизить их».

О купцах: «Вот вам происхождение горностаевых муфт и боа, беличьих тулупов и лисьих салопов, собольих шуб и воротников, медвежьих полостей – всего, чем мы щеголяем за Уральским хребтом! Купцы отправляются в ноябре и возвращаются в апреле. Им сопутствуют иногда жёны – и всё переносят: ездят верхом, спят если не в поварнях, так под открытым небом, и живут по многим месяцам в пустынных, глухих уголках, и не рассказывают об этом, не тщеславятся. А американец или англичанин какой-нибудь съездит, с толпой слуг, дикарей, с ружьями, с палаткой, куда-нибудь в горы, убьёт медведя – и весь свет знает и кричит о нём!»

О священнослужителях: «На днях священник Запольский[186] получил поручение ехать на юг, по радиусу тысячи в полторы вёрст или и больше: тут ещё никто не измерял расстояний; это новое место. Он едет разведать, кто там живёт, или, лучше сказать, живёт ли там кто-нибудь, и если живёт, то исповедует ли какую-нибудь религию, какую именнои т. п., словом, узнать всё, что касается до его обязанностей. “Как же вы в новое место поедете? – спросил я. – На чём? чем будете питаться? где останавливаться? По этой дороге, вероятно, поварен нет…” – “Да, трудно; но ведь это только в первый раз, – возразил он, – а во второй уж легче”. А он в первый раз и едет, значит, надеется ехать и во второй, может быть, и в третий. “Можно разведать, – продолжал он, – есть ли жители по пути или по сторонам, и уговориться с ними о доставке на будущее время оленей…” – “А далеко ли могут доставлять оленей?” – спросил я. “Да хоть из-за шести– или семисот вёрст, и то доставят. Что вы удивляетесь? – прибавил он. – Ведь я не первый: там, верно, кто-нибудь бывал: в Сибири нет места, где бы не были русские”. Замечательные слова! “Долго ли вы там думаете пробыть?” – спросил я. “Летом, полагаю, я вернусь”. Летом, а теперь октябрь!»

Во времена Ивана Гончарова на притоках Лены возникали первые золотые прииски: «Туда потянулось народонаселение, понадобились руки, там и товар находит сбыт. Вскоре, может быть, загремят имена местечек и городков, теперь едва известных по имени: Олёкминска, Витима и других[187]. Здесь имена эти начинают повторяться чаще и чаще. Люди там жмутся теснее в кучу; пустынная Лена стала живым, неумолкающим, ни летом, ни зимою, путём. Это много отвлекло рук и капиталов от Якутска». Гончаров оказался прав: вскоре Ленские прииски прославились на всю страну. В 1912 году на Витиме, в районе Бодайбо, случится известный Ленский расстрел приисковых рабочих, требовавших улучшения условий работы и быта, правительственными войсками (это событие стало одним из сюжетных узлов романа Вячеслава Яковлевича Шишкова[188] «Угрюм-река»).

26 ноября Иван Гончаров выезжает из Якутска – в 36-градусный мороз (биографы писателя сообщают, что он пользовался шкалой Реомюра; в пересчёте на привычные нам градусы Цельсия получается – минус 45): «Воздух чист, сух, остр, режет лёгкие, и горе страждущим грудью! но зато не приобретёшь простуды, флюса, как, например, в Петербурге, где стоит только распахнуть для этого шубу… И какое здесь прекрасное небо, даром что якутское: чистое, с радужными оттенками! Доха, то есть козлиная мягкая шкура (дикого горного козла), решительно защищает от всякого мороза… Сижу в своей открытой повозке, как в комнате». Правда, в Иркутск неунывающий путешественник прибудет обмороженным и опухшим.

Город Киренск: «Слава Богу! все стало походить на Россию… В деревнях по улице бродят лошади: они или заигрывают с нашими лошадьми, или, испуганные звуком колокольчиков, мчатся что есть мочи, вместе с рыжим поросёнком, в сторону. Летают воробьи и грачи, поют петухи, мальчишки свищут, машут на проезжающую тройку, и дым столбом идёт вертикально из множества труб – дым отечества! Всем знакомые картины Руси! Недостаёт только помещичьего дома, лакея, открывающего ставни, да сонного барина в окне… Этого никогда не было в Сибири, и это, то есть отсутствие следов крепостного права, составляет самую заметную черту её физиономии». В другом месте, впрочем, Гончаров заметит: «Сибирь не видала крепостного права, но вкусила чиновничьего – чуть ли не горшего – ига. Сибирская летопись изобилует такими ужасами, начиная с знаменитого Гагарина[189] и кончая… не знаю кем. Чиновники не перевелись и теперь там. Если медведи в Сибири, по словам Сперанского, добрее зауральских, зато чиновники сибирские исправляли их должность и отличались нередко свирепостью».

Наконец – Иркутск. Здесь Иван Гончаров снова увидится с генерал-губернатором Восточной Сибири Николаем Муравьёвым (ещё не Амурским), с которым встречался «в устьях Амура», и познакомится с декабристами: «Я, в качестве свободного гражданина, широко пользовался своим правом посещать и тех, и других, и третьих, не стесняясь никакими служебными или другими соображениями… Перебывал у всех декабристов, у Волконских, у Трубецких, у Якушкина и других» (надо отметить, что Муравьёв, несмотря на свой пост, декабристов тоже привечал). «Они, правда, жили вне города, в избах. Но что это были за избы? Крыты они чем-то вроде соломы или зимой, пожалуй, снега, внутри сложены из брёвен, с паклей в пазах, и тому подобное. Но подавали там всё на серебре, у князя (так продолжали величать там разжалованных декабристов князей) была своя половина, у княгини своя; людей было множество», – свидетельствует писатель.

14 января 1855 года Иван Гончаров, изрядно утомлённый уже и Сибирью («Делать больше в Иркутске было нечего. Я стал уставать и от путешествия по Сибири, как устал от путешествия по морям. Мне хотелось скорей в Европу, за Уральский хребет…»), наконец тронулся из Иркутска в Петербург, куда прибыл в феврале. На дорогу от Аяна до дома он потратил со всеми остановками около полугода, на весь поход – почти два с половиной года.

«Человеку врождённа и мужественность»

Как «Обломов» решился на такое путешествие и как ему удалось достойно его выдержать? Знаменитый юрист Анатолий Фёдорович Кони[190], хорошо знавший писателя, вспоминал: «Те, кто встречал лишь изредка Гончарова… охотно отождествляли его с Обломовым, тем более что его грузная фигура, медлительная походка и спокойный, слегка апатичный взор красивых серо-голубых глаз давали к этому некоторый повод. Но в действительности это было не так. Под спокойным обличьем Гончарова укрывалась от нескромных или назойливо-любопытных глаз тревожная душа. Главных свойств Обломова – задумчивой лени и ленивого безделья – в Иване Александровиче не было и следа… Внешнее спокойствие, любовь к уединению шли у него рядом с глубокою внутреннею отзывчивостью на различные явления общественной и частной жизни… В интимной дружеской беседе он оживлялся и преображался. Молчаливый и скупой на слова в большом обществе, он становился разговорчив вдвоём, и его живое слово, образное и изящное, лилось свободно и широко. Но всё шумное, назойливое, всё имевшее плохо прикрытый характер допроса его и раздражало, и пугало, заставляя быстро уходить в свою скорлупу и поспешно отделываться от собеседника общими местами. Активное участие в каких-либо торжествах всегда его страшило, и он отбивался от него всеми способами… Бури в этой жизни, без сомнения, были».

О том же писал критик Алексей Петрович Плетнёв[191]: «В портретах Гончарова, наиболее распространённых, он представлен обрюзглым, вялым, лысым стариком, ничуть не дающим о нём верного понятия. В пору своего расцвета Гончаров был полный, круглолицый, с коротко остриженными русыми баками на щеках, изящно одетый мужчина, живого характера, с добрыми, ласковыми светло-голубыми глазами».

Стоит вспомнить крёстного отца Ивана Гончарова – Николая Николаевича Трегубова, отставного моряка и помещика. Именно он заразил будущего писателя интересом к географии и путешествиям, рассказывал ему об истории мореплавания, учил крестника пользоваться хронометром, телескопом и даже секстантом. Позже, в Петербурге, Гончаров познакомился с членами только что учреждённого Русского географического общества – автором «Толкового словаря…» Владимиром Ивановичем Далем[192], экономистом Андреем Парфёновичем Заблоцким-Десятовским[193], естествоиспытателем Григорием Силычем Карелиным[194] и другими.

Сам Иван Гончаров перед отплытием «Паллады» так объяснял своё неожиданное решение в письме Екатерине Языковой[195]: «Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь – я, такой ленивый, избалованный! Кто меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь».

Сколь бы велик ни был соблазн отождествить Ивана Гончарова с Обломовым, делать этого не следует. Обломов едва ли решился бы пойти в плавание на «Палладе» – или вернулся бы к своему дивану из первого же порта. Как, кстати, подумывал было сделать и Гончаров – но ведь не сделал!

Впечатления от похода опосредованно вошли в роман «Обломов», опубликованный в 1859 году. Так, кипучая предпринимательская деятельность героя книги Андрея Штольца должна была простираться до Сибири и даже дальше. «Я бы уехал в Сибирь, в Ситху», – роняет однажды он.

Не потомок ли Штольца – собирающийся на Дальний Восток зоолог фон Корен из «Дуэли» Чехова, написанной вскоре после поездки на Сахалин? Впрочем, от своего вероятного литературного предка фон Корен серьёзно отличается: это протофашист, считающий, что «бесполезных» людей надо уничтожать «в интересах человечества». Пророческим кажется обращённое к фон Корену замечание доктора Самойленко: «Если людей топить и вешать… то к чёрту твою цивилизацию, к чёрту человечество… Тебя немцы испортили. Да, немцы! Немцы!»

О своём походе на «Палладе» и пути сквозь Сибирь Иван Гончаров не раз вспоминал в позднейших очерках. Написал о «важных выгодах морской жизни»: «Там нельзя жить дурному человеку… Ежели и попадётся такой человек, он непременно делается хорошим – хоть на время по крайней мере. Там каждый шаг виден, там сейчас взвесят каждое слово, угадают всякое намерение, изучат физиономию, потому что с утра до вечера все вместе, в нескольких шагах друг от друга, привыкают читать выражения лиц, мысли. Лгун, например, или злой, скупой, гордый, как он станет проявлять свои наклонности? Сейчас всё обнаружится – и как ему будет худо, если все осудят его общим судом, накажут презрением: хоть вон беги! А куда бежать? Он тогда решительно будет один в целом мире и поневоле будет хорош, иной даже исправится навсегда» (о том же позже писал Константин Станюкович: «Совесть в море как будто щекотливее»; «Который человек на море бывал… тот беспременно должен быть и душой прост, и к людям жалостлив, и умом рассудлив…»). Обывательские суждения об опасности морских путешествий Гончаров не без язвительности парировал: «Иные так разборчивы, что ужасно затрудняются в выборе смерти. Многих заблаговременно занимает этот вопрос. Некоторым особенно не нравится тонуть… А чем же это хуже… паденья из коляски и разбитого о мостовую черепа, например?»

В 1866 году Иван Гончаров снова собирался в моря, но не вышло. В 1870-м просил своего старого знакомого Константина Посьета взять его с собой в Америку на фрегате «Светлана». Посьет поначалу просьбу отклонил, потом дал согласие, но тут уже отказался сам Гончаров, сославшись на нездоровье.

В 1874 году 62-летний Гончаров написал: «Мне поздно желать и надеяться плыть опять в дальние страны: я не надеюсь и не желаю более. Лета охлаждают всякие желания и надежды. Но я хотел бы перенести эти желания и надежды в сердца моих читателей – и – если представится им случай идти (помните: “идти”, а не “ехать”) на корабле в отдалённые страны – предложить совет: ловить этот случай, не слушая никаких преждевременных страхов и сомнений… Человеку врождённа и мужественность: надо будить её в себе и вызывать на помощь, чтобы побеждать робкие движения души и закалять нервы привычкою».

Здесь писатель, которого мы напрасно путаем с самым известным его героем, предстаёт настоящим пассионарием.

Человек и остров:
Антон Чехов

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Антон Павлович Чехов – прозаик, драматург, признанный мировой классик. Родился 17 (29) января 1860 года в Таганроге в семье купца. В 1884 году окончил медицинский факультет Московского университета и приступил к врачебной практике.

Публиковался с 1879 года, начав с юморесок и фельетонов, которые подписывал различными псевдонимами (самый известный – «Антоша Чехонте»). Автор многочисленных рассказов и повестей, всемирно известных пьес «Иванов» (1887), «Чайка» (1896), «Дядя Ваня» (1896), «Три сестры» (1900), «Вишнёвый сад» (1903).

В 1890 году совершил поездку на каторжный Сахалин, оказавшую, по признанию писателя, огромное влияние на всё последующее творчество.

В 1900–1902 годах – почётный академик Императорской академии наук по разряду изящной словесности. В 1901 году обвенчался с артисткой МХТ Ольгой Леонардовной Книппер (1868–1959).

Скончался 2 (15) июля 1904 года на курорте в Баденвайлере (Германия), где лечился от туберкулёза. Погребён 9 (22) июля 1904 года в Москве на кладбище Новодевичьего монастыря за храмом Успения Пресвятой Богородицы, в 1933-м перезахоронен на новой территории Новодевичьего кладбища.

* * *

Сахалин – самый большой русский остров. «Остров Сахалин» (1891–1893) – самое большое произведение Антона Чехова, не похожее на другие его тексты ни по форме, ни по содержанию. Возможно, именно поэтому оно кажется недопрочитанным до сих пор, попавшим в тень чеховской прозы и драматургии.

Андрей Битов однажды заметил: эту книгу, «кроме специалистов, никто не прочитал, как и пушкинскую “Историю Пугачёва”. Пушкина сочли историей, а Чехова – географией. В России же эти два предмета неразделимы».

«Как будто я собираюсь на войну»

Таганрогско-московско-мелиховско-ялтинский Антон Чехов куда более дальневосточен, чем может показаться. Его интерес к тихоокеанской России – давний и неслучайный. Чехов с детства любил гончаровский «Фрегат “Паллада”»; в 1888 году написал проникновенный некролог на смерть географа, путешественника Николая Михайловича Пржевальского, подвиги которого начались с экспедиции в Уссурийский край в 1867–1869 годах. Процитируем этот некролог, важный для понимания и чеховских взглядов на жизнь, и смысла его сахалинского похода 1890 года: «Подвижники нужны, как солнце… Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешёвые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть ещё люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели». Не некролог – программа жизни[196].

Продолжив путешественника Николая Пржевальского и каторжанина Фёдора Достоевского, Антон Чехов в некотором смысле предвосхитил Владимира Арсеньева. Именно Чехов по-настоящему присоединил Сахалин к России, связав эту далёкую и почти неизвестную тогда землю с нервной системой и культурой большой страны. Он создал одну из лучших документальных книг о российском Дальнем Востоке – и одновременно один из первых дальневосточных мифов.

В России мощная школа тюремной литературы. «Лет пять посидеть человеку полезно, особенно писателю», – говорил прозаик Олег Васильевич Волков[197], отдавший лагерям и ссылкам четверть века.

Чехова никто не сажал – он поехал на каторгу сам.

Его не будет бить конвой —
Он добровольно, он добровольно… —

пел по другому поводу Владимир Высоцкий в одной из своих «магаданских» песен.

Не все отнеслись к чеховской идее с пониманием. Многие посчитали её «ненужным делом» и «дикой фантазией». Даже издатель Алексей Сергеевич Суворин[198] писал Чехову: «Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен». Тот возмущался в ответ: «Не далее как 25–30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди…»

Хотя, конечно, и для самого Антона Чехова решение отправиться на Сахалин было, мягко говоря, непростым. В предсахалинских письмах он словно прощается с близкими: «Такое чувство, как будто я собираюсь на войну»; «Быть может, никогда уже не вернусь…»

Антон Чехов совершил самый настоящий подвиг – и в плане выдающегося достижения, и в том прямом смысле, что двинулся на край света, да ещё на социальное дно. Проехав Сахалин в 2002 году с юга на север на вездеходе («Дорог не было, как и при Чехове»), Андрей Битов квалифицировал чеховское путешествие именно как подвиг, добавив: «Чехов бы никогда такого слова о себе не употребил».

До Сахалина тридцатилетний писатель добирался на перекладных, потратив на дорогу 82 дня. Жюль-верновские герои за тот же срок объезжали весь мир – а тут попытайся проехать Россию, не увязнув. Обратно двигался через Владивосток и южные моря – в Одессу. Время, затраченное на дорогу, следует приплюсовать к проведённым непосредственно на Сахалине трём месяцам и двум дням. А если добавить подготовку к поездке, последующую работу над книгой и длительный «постсахалинский синдром», то станет очевидно: под знаком каторжного острова Чехов прожил отнюдь не только 1890 год.

Порой говорят, что свой роковой туберкулёз Антон Чехов подхватил именно на Сахалине. На самом деле он болел с юности, но эта непростая (в том числе в бытовом плане) сибирская поездка на его здоровье, вероятно, действительно отразилась, причём не в лучшую сторону.

Для жителя средней полосы России, не говоря уже об иностранце, Сахалин и сейчас – экзотика. В конце XIX века, когда эти дальневосточные края только-только стали российскими, – экзотика в квадрате, медвежий угол, нечто потустороннее. Поездка на Сахалин казалась погружением в преисподнюю, продолжением опытов Данте. Только здесь ад оказался невыдуманным.

Безусловно – то были другие времена. Антона Чехова на Сахалин пустили достаточно легко, – а попробуй посетить колымские лагеря 1940-х или хоть нынешние пенитенциарные учреждения?! Не разрешали общаться с «политическими», – но этот запрет Чехов спокойно нарушал, на что, похоже, начальство закрывало глаза[199]. При Чехове на Сахалине было около сорока осуждённых за политику, а всего на 1 января 1890 года на острове числилось 5905 каторжан при общем населении 26 тысяч человек.

Антон Чехов ехал изучать не только каторгу, но и Сахалин как таковой. Его записки – не только «социально-нравственные», но «естествоиспытательские». Он открывал для себя и для России недавно обретённый ею край. Русский Сахалин страна впервые увидела именно глазами Чехова.

Он описывает всё: громадные лопухи, которые «придают здешней чаще, лесным полянам и лугам оригинальную физиономию» (можно добавить, что сахалинские лопухи ещё и едят), пробковое дерево – теперь оно зовётся бархатом амурским, дикий виноград, черемшу – дикий чеснок, корюшку-«огуречника» (только что извлечённая из воды, эта рыба пахнет свежим огурцом), лососей, «чиримсов» – то есть креветок (приведённая Чеховым форма слова связывает английское shrimps и русское «чилим»). С особым чувством – комаров: «Было темно от них, лицо и руки мои жгло, и не было возможности защищаться. Я думаю, что если здесь остаться ночевать под открытым небом, не окружив себя кострами, то можно погибнуть или, по меньшей мере, сойти с ума». В чеховские времена на Сахалине порой ещё встречался тигр. Теперь тигры – практически монополия Приморья, хотя в соседнем Хабаровском крае они тоже водятся, в том числе – на региональном гербе.

Антон Чехов изучает местный климат: «По своему географическому положению нижняя треть Сахалина соответствует Франции, и если бы не холодные течения, то мы владели бы прелестным краем… Холодные течения, идущие от северных островов, где даже в конце лета бывает ледоход, омывают Сахалин с обеих сторон, причём восточному берегу, как более открытому течениям и холодным ветрам, приходится принимать наибольшую долю страданий; природа его безусловно суровая, и флора его носит настоящий полярный характер».

Антона Чехова можно рассматривать как тематического и жанрового предшественника Владимира Арсеньева (молодой офицер прибудет на Дальний Восток десятилетием позже Чехова, в 1900 году, и останется здесь навсегда). «Остров Сахалин», снабжённый автором подзаголовком «Из путевых записок», – настоящая энциклопедия Дальнего Востока: природа, «инородцы», история, статистика, личные эмоции, когда очарованного, а когда и шокированного горожанина-европейца. Тот самый сплав документализма и лирики, который позже станет основой арсеньевского таёжного нон-фикшна. В отличие от Арсеньева Чехов – только наблюдатель, но пересечения между ними иногда поразительны.

Вот лишь один пример – как Антон Чехов развенчивает миф об «исконно японском» Сахалине: «Многие, в том числе Невельской, сомневались, что Южный Сахалин принадлежит Японии, да и сами японцы, по-видимому, не были уверены в этом до тех пор, пока русские странным поведением не внушили им, что Южный Сахалин в самом деле японская земля. Впервые японцы появились на юге Сахалина лишь в начале этого (то есть XIX. – В. А.) столетия, но не раньше. В 1853 г. Н. В. Буссе[200] записал свой разговор со стариками айно[201], которые помнили время независимости своей и говорили: “Сахалин – земля айнов, японской земли на Сахалине нет”… Итак, Резанов и Хвостов[202] впервые признали, что Южный Сахалин принадлежит японцам. Но японцы не заняли своих новых владений, а лишь послали землемера Мамиа-Ринзо исследовать, что это за остров. Вообще во всей этой сахалинской истории японцы, люди ловкие, подвижные и хитрые, вели себя как-то нерешительно и вяло, что можно объяснить только тем, что у них было так же мало уверенности в своём праве, как и у русских… Сахалин интересовал японцев исключительно только с экономической стороны… После же того, как в 1853 году русские основали Муравьёвский пост[203], японцы стали проявлять и политическую деятельность… Они уже старались усилить своё влияние на острове в противовес русскому влиянию. Но опять-таки, вероятно, за отсутствием уверенности в своём праве, эта борьба с русскими была нерешительна до смешного, и японцы держали себя, как дети. Они ограничивались только тем, что распускали среди айно сплетни про русских и хвастали, что они перережут всех русских, и стоило русским в какой-нибудь местности основать пост, как вскорости в той же местности, но только на другом берегу речки, появлялся японский пикет, и, при всём своём желании казаться страшными, японцы всё-таки оставались мирными и милыми людьми: посылали русским солдатам осетров, и когда те обращались к ним за неводом, то они охотно исполняли просьбу».

Примерно то же писал Владимир Арсеньев о Приамурье, Приморье и китайцах: «Амурский… край китайцы почти совсем не знали, и только появление в этой стране русских заставило их обратить на неё своё внимание. Уссурийский же край находился в стороне, и о нём китайцы знали ещё меньше… пока не появились Невельской и Завойко…»

И Чехов, и Арсеньев в вопросе российской принадлежности дальневосточных территорий выступали как последовательные империалисты. А если где-то Чехов проявлял недостаточно великодержавной убеждённости – его уважительно, но твёрдо поправляли позднесоветские комментаторы в преди– и послесловиях. Например, так: «Советскими учёными… сделан бесспорный вывод, что Сахалин и Курильские острова принадлежат нашей Родине по праву первооткрытия, первоисследования, первозаселения и первоприсоединения» (сахалинское издание «Острова…» 1980 года).

Центром интереса Антона Чехова тем не менее была всё-таки каторга. После по-настоящему страшных книг Варлама Шаламова, Анатолия Жигулина и других авторов ХХ века чеховский Сахалин кажется чуть ли не курортом – но это мы отсюда, из нашего времени говорим. А тогда гуманист Чехов совершенно серьёзно заявлял: «Я глубоко убеждён, что через 50—100 лет на пожизненность наших наказаний будут смотреть с тем же недоумением и чувством неловкости, с каким мы теперь смотрим на рвание ноздрей или лишение пальца на левой руке». Критикуя сахалинские порядки, Чехов вместе с тем признавал, что «Мёртвого дома», описанного Достоевским, больше нет, «возвращение прошлого уже невозможно…»[204].

Оказалось – возможно.

Деталь: художник Осип Браз – автор известного чеховского портрета 1898 года – в 1924-м угодил на Соловки[205].

Поначалу Чехов собирался ехать на Сахалин вместе с другим художником – Исааком Ильичом Левитаном[206]. Тот не смог. Иначе были бы у книги левитановские иллюстрации.

«Тяжело и скучно»

«Остров Сахалин» – книга плотная, насыщенная, живая. Впервые она вышла в свет в 1895 году. В каждую эпоху она может прочитываться по-новому, взаимодействуя с меняющейся реальностью и эволюционирующим читательским сознанием.

Читать «Остров Сахалин» нужно в связке с очерками «Из Сибири» (1890), написанными по пути на остров. Они начинаются примечательным диалогом с возницей, как будто задающим тон всему последующему:

«– Отчего у вас в Сибири так холодно?

– Богу так угодно!»

Дальше, уже на Сахалине, Антон Чехов не устаёт пугать читателя местным климатом. Например: «Сильные морозы зимою и сырость в течение всего года в Александровске ставят чернорабочего в положение иной раз едва выносимое, какого он при той же работе, например при обыкновенной рубке дров, не испытал бы в России». Или: «Владивостокский городской голова как-то сказал мне, что у них во Владивостоке и вообще по всему восточному побережью “нет никакого климата”, про Сахалин же говорят, что климата здесь нет, а есть дурная погода, и что этот остров – самое ненастное место в России. Не знаю, насколько верно последнее; при мне было очень хорошее лето, но метеорологические таблицы и краткие отчёты других авторов дают в общем картину необычайного ненастья». Ещё: «Небо по целым неделям бывает сплошь покрыто свинцовыми облаками, и безотрадная погода, которая тянется изо дня в день, кажется жителям бесконечною. Такая погода располагает к угнетающим мыслям и унылому пьянству».

Угнетающим мыслям поддался и сам Чехов: «Налево видны в тумане сахалинские мысы, направо тоже мысы… а кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду».

Писателю трудно было считать тогдашний Дальний Восток Россией: «…Боже мой, как далека здешняя жизнь от России! Начиная с балыка из кеты, которым закусывают здесь водку, и кончая разговорами, во всём чувствуется что-то своё собственное, не русское. Пока я плыл по Амуру, у меня было такое чувство, как будто я не в России, а где-то в Патагонии или Техасе… Мне всё время казалось, что склад нашей русской жизни совершенно чужд коренным амурцам, что Пушкин и Гоголь тут непонятны и потому не нужны, наша история скучна, и мы, приезжие из России, кажемся иностранцами».

В обыденной речи с противопоставлением Дальнего Востока и России можно столкнуться до сих пор, но теперь оно имеет чисто географический смысл и используется для удобства – чтобы не добавлять каждый раз «остальная Россия» или «Центральная Россия». Культурной пропасти, о которой говорит Антон Чехов, давно нет. За минувший век с лишним страна стала более или менее однородной, хотя со стороны в это бывает непросто поверить.

Антон Чехов порой говорит о Сибири и Дальнем Востоке со страхом и даже, пожалуй, брезгливостью, как какой-нибудь маркиз де Кюстин[207], автор записок «Россия в 1839 году». Местная интеллигенция, по Чехову, «от утра до ночи пьёт водку», причём «неизящно, грубо и глупо» (ладно бы пила умно). Женщины «жёстки на ощупь» – эти слова едко припомнят Чехову владивостокские фельетонисты (интересно, что Антон Павлович предвосхитил сатирика Михаила Николаевича Задорнова[208], нелестно отозвавшегося о владивостокских женщинах и после вызванного этим скандала переставшего ездить во Владивосток). О Томске Чехов написал, что этот «скучнейший город» не стоит «гроша медного», из-за чего в 2004 году томичи поставили писателю откровенно карикатурный памятник. Пожалуй, только о Красноярске Антон Павлович отозвался доброжелательно: «Самый лучший и красивый из всех сибирских городов… Какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!» (но и то – «со временем»). О Николаевске-на-Амуре Чехов пишет: единственное светлое место в истории города – само его основание. «Обыватели ведут сонную, пьяную жизнь… Пробавляются поставками рыбы на Сахалин, золотым хищничеством, эксплуатацией инородцев». Контрабандисты даже не скрывают своей профессии. Нравственность – «какая-то особенная, не наша».

Потом, уже на Сахалине, Антону Чехову рассказали такую легенду: «Когда русские заняли остров и затем стали обижать гиляков, то гиляцкий шаман проклял Сахалин и предсказал, что из него не выйдет никакого толку.

– �

© Авченко В. О., 2021

© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2021

На краю русской речи

Культурное освоение территории не менее важно, чем военное, административное, хозяйственное. Только ожив в слове, мелодии, образе, территория становится по-настоящему освоенной.

Литературная прописка отдалённых малонаселённых уголков империи – задача государственного масштаба.

Начатое адмиралом Геннадием Ивановичем Невельским[1] присоединение Сахалина к России продолжил Антон Павлович Чехов[2], создав первую энциклопедию дальневосточной жизни. Приживление Приморья к России завершил Владимир Клавдиевич Арсеньев[3] – писатель и учёный.

Не потому ли мы утратили Аляску, что Русская Америка не успела по-настоящему прирасти к метрополии, не будучи осмысленной в песнях и романах? Или – ещё и потому, что за неё не пришлось воевать?

Историю и географию мы знаем по большому счёту из литературы – архивы и документы остаются уделом специалистов. Именно литература даёт возможность ощутить далёкие земли и эпохи своими, близкими – будь то катаевская Одесса, бажовский Урал или распутинская Ангара.

Литературная освоенность российских территорий неравномерна. Если Днепр, Дон, Колыма навсегда поселились в нашей словесности, то кому известны Яна, Алазея, Оленёк, не уступающие «великим европейским рекам»? Волга впадает в Каспийское море – а куда вливается грандиозная Обь? Чёрное море описано вдоль и поперёк – а как быть с Беринговым, Охотским, Японским?

Поначалу освоение Дальнего Востока шло по «северам» – через Якутск и Охотск на Камчатку, Чукотку, Аляску… В XIX веке добавился южный ход – от Байкала к Амуру, Уссури, Япономорью. Сегодня наиболее заселённый Дальний Восток – именно «юга́»: Приморье, Приамурье, Сахалин.

Русской истории этих земель нет и двух веков. Территории не хватает тех, кто способен её осмыслить.

Зачинателем дальневосточной ветви русской литературы с некоторой натяжкой можно считать протопопа Аввакума[4] – диссидента, публициста, мученика, которого писатель Андрей Георгиевич Битов[5] назвал первым постмодернистом. С отрядом воеводы Афанасия Филипповича Пашкова[6] Аввакум добрался до забайкальских истоков Амура – этот путь описан в его знаменитом «Житии…»[7]. Именно с Забайкальем связан известный диалог Аввакума с супругой: «Я пришёл, – на меня, бедная, пеняет, говоря: “долго ли муки сея, протопоп, будет?” И я говорю: “Марковна, до самыя смерти!” Она же, вздохня, отвещала: “добро, Петровичь, ино ещё побредём”».

В следующем, XVIII веке на восток внимательно смотрел дальновидный Михайло Васильевич Ломоносов[8], написавший в «Оде на день восшествия на всероссийский престол её величества государыни императрицы Елисаветы Петровны 1747 года»:

  • Мы дар твой до небес прославим
  • И знак щедрот твоих поставим,
  • Где солнца всход и где Амур
  • В зелёных берегах крутится,
  • Желая паки возвратиться
  • В твою державу от Манжур.
  • ……………………………………………….
  • Там влажный флота путь белеет,
  • И море тщится уступить:
  • Колумб российский через воды
  • Спешит в неведомы народы
  • Твои щедроты возвестить.

Речь идёт о необходимости пересмотреть Нерчинский договор 1689 года, дабы присоединить к России Приамурье и Приморье. Мечта Ломоносова сбылась век с лишним спустя – в 1858–1860 годах с подписанием Айгунского и Пекинского договоров между Россией и Китаем.

В 1827–1829 годах в Якутии отбывал ссылку декабрист Александр Александрович Бестужев-Марлинский[9]. Написал «Сибирские рассказы», которыми зачитывался Александр Сергеевич Пушкин, и балладу «Саатырь», скрестив таёжные якутские предания с европейской романтической мистикой.

Русские долго считались народом сухопутным; пожалуй, именно байронист Бестужев-Марлинский первым из соотечественников создал художественный образ моря, попробовал сформулировать философию океана. Герой его повести «Фрегат “Надежда”» (1832) капитан-лейтенант Правин собирается «отправиться на четырёхлетнее крейсерство к американским берегам, частью для открытий, частью для покровительства нашей ловле у Ситхи[10], у Алеутских островов и близ крепости Росс». Этого ему не удаётся. Пришлось писателю Ивану Александровичу Гончарову[11] покидать обломовский диван и отправляться к берегам Японии и Америки на фрегате «Паллада» – уже не выдуманном, а настоящем. Правда, добраться до Аляски «Палладе» тоже было не суждено. Поэтому Русскую Америку мы знаем не из Гончарова, а из Джека Лондона[12], жившего, кстати, неподалёку от той самой крепости Росс (Форт-Росс) – самого южного русского поселения в Калифорнии, основанного в 1812 году.

Десятилетия спустя в Якутии – как и Бестужев-Марлинский, не по своей воле – окажутся писатели Николай Гаврилович Чернышевский[13] (якутский поэт Элляй[14] сравнил его с Прометеем), Владимир Галактионович Короленко[15], Вацлав Леопольдович Серошевский[16].

Прототип заглавного героя короленковского рассказа «Сон Макара» – крестьянин Захар Цыкунов, у которого писатель жил в посёлке Амге: «…Пока отцы и деды Макара воевали с тайгой, жгли её огнём, рубили железом, сами они незаметно дичали. Женясь на якутках, они перенимали якутский язык и якутские нравы. Характеристические черты великого русского племени стирались и исчезали… Макар твёрдо помнил, что он коренной чалганский крестьянин. Он здесь родился, здесь жил, здесь же предполагал умереть. Он очень гордился своим званием и иногда ругал других “погаными якутами”, хотя, правду сказать, сам он не отличался от якутов ни привычками, ни образом жизни. По-русски он говорил мало и довольно плохо, одевался в звериные шкуры, носил на ногах торбаса, питался в обычное время одною лепёшкой с настоем кирпичного чая, а в праздники и в других экстренных случаях съедал топлёного масла именно столько, сколько стояло перед ним на столе. Он ездил очень искусно верхом на быках, а в случае болезни призывал шамана, который, беснуясь, со скрежетом кидался на него, стараясь испугать и выгнать из Макара засевшую хворь». Но когда Короленко разрешили вернуться из ссылки, Захар просил «прислать ему всю крестьянскую одежду, как носят в России», чтобы хоть перед смертью одеться по-русски.

Повесть Вацлава Серошевского «Предел скорби» о таёжном якутском лепрозории вдохновила режиссёра Балабанова[17] на фильм «Река», оставшийся незаконченным из-за гибели актрисы Туйары Свинобоевой. Рассказ Серошевского «Хайлак» неожиданным образом преломился в балабановском же «Кочегаре».

Сосланный на северо-восток народоволец, этнограф, лингвист Владимир Тан-Богораз[18] написал романы «Жертвы дракона» (первое русское фэнтези) и «Восемь племён», «Чукотские рассказы» и – задолго до Варлама Тихоновича Шаламова[19] – «Колымские рассказы».

Русская дальневосточная литература росла из травелогов, дневников, монографий: «Описание земли Камчатки» Степана Крашенинникова[20], записки купца Григория Шелихова[21], морского офицера Гавриила Давыдова[22], капитанов Крузенштерна[23], Лисянского[24], Головнина[25], «Подвиги русских морских офицеров на крайнем востоке России» адмирала Невельского… Первопроходцы нередко сочетали таланты военные, научные и литературные.

Иногда писатели на время превращались в моряков – как Иван Гончаров или Всеволод Крестовский[26].

Порой моряки становились писателями – как Константин Михайлович Станюкович[27], который в 1862 году, будучи гардемарином, столкнулся во Владивостоке, основанном всего два года назад, с тигром: «Утром часов в шесть, когда ещё на дворе было темно, а ветер завывал немилосердно, вбежал к нам в комнату фельдфебель Бородин с криком: “Несчастие, Ваше благородие!”… Оказалось, что ночью тигр перебрался через соломенную крышу скотного двора и заел трёх лошадей, свалив их в кучу».

Инженер и писатель Николай Георгиевич Гарин-Михайловский, автор «Детства Тёмы», в 1898 году вёл в Приморье, Корее и Маньчжурии железнодорожные изыскания, попутно записывая корейские сказки.

Все названные и неназванные авторы так или иначе продолжали и развивать русскую словесность, и осваивать территории, что начали казаки, разведчики, священнослужители, чиновники, купцы, крестьяне, ссыльные… Писатели были здесь нужны не меньше, чем солдаты и пограничники. Литературные Карацупы столбили и стерегли территорию, которая только тогда становилась вполне нашей, когда переплавлялась в слова.

Знаменитую формулировку Аполлона Александровича Григорьева[28], назвавшего Александра Сергеевича Пушкина «нашим всем», можно понимать и так: Пушкин – матрица, содержащая коды всей предшествовавшей и наследующей ему отечественной литературы. Если попытаться выделить из этой ДНК-молекулы главные силовые линии, относящиеся к событиям национальной истории, увидим три большие темы: Петровские реформы, Пугачёвское восстание и освоение дальневосточных земель. Можно сказать, что это главные русские идеи вообще – государственность (вплоть до деспотии), воля (вплоть до бунта) и движение вширь, вовне (вплоть до Америки, полюсов, космоса и океанского дна).

Но если отношение Пушкина к Петру I и Емельяну Пугачёву[29] отражено в целом ряде его поэтических, прозаических и исторических сочинений, то тема «Пушкин и Дальний Восток» остаётся малоисследованной – как по причине периферийности самого Дальнего Востока на карте России и в сознании столичных литературоведов, так и в силу того, что по-настоящему заняться соответствующими вопросами Пушкин не успел. Он лишь наметил восточное направление в нескольких набросках, сделанных в последние недели и даже дни жизни.

Как Первая Камчатская экспедиция Витуса Ионассена Беринга[30], снаряжённая в 1725 году, стала своего рода завещанием Петра I (считавшийся западником, он, как видим, смотрел отнюдь не только в сторону Европы), так и невольным литературным завещанием Пушкина стали его черновики о Камчатке. Не успев добраться до восточных пределов империи, он тем не менее чётко обозначил дальневосточную тропу нашей словесности, которую позже торили и обновляли, дабы она не заросла, литераторы самых разных толков и калибров.

К дальневосточным наброскам Пушкина, имеющим общее заглавие «Заметки при чтении “Описания земли Камчатки” С. П. Крашенинникова», относят три фрагмента: «План и набросок начала статьи о Камчатке», «О Камчатке» и «Камчатские дела (от 1694 до 1740 года)». На последней рукописи Пушкин поставил дату – 20 января 1837 года. «Семь дней до дуэли, девять дней до смерти!.. Разгар трудов над четвёртым томом “Современника”, твёрдое намерение писать новые главы для “Истории Пугачёва”, на столе груды материалов по истории Петра; денежный долг давно перевалил за сто тысяч, ненависть и презрение к Геккерну, Дантесу отравляют мысли и сердце. Некогда, совершенно нет времени… Но Пушкин сидит и упорно делает выписки из толстого фолианта», – писал историк, пушкинист Натан Яковлевич Эйдельман[31], констатируя неслучайность обращения Пушкина к данной теме.

Тем не менее эти наброски надолго остались в тени. Последний из камчатских отрывков был опубликован литературоведом Сергеем Михайловичем Бонди[32] в 1933 году, на чём изучение данных набросков, пишет Эйдельман, почти остановилось: специалисты не видели резона углубляться в конспект.

Действительно, черновики, о которых идёт речь, по большей части – не оригинальные пушкинские тексты, а выписки из сочинения Степана Крашенинникова – ботаника, географа, этнографа, который исследовал Сибирь и Дальний Восток в 1733–1743 годах, проехав и пройдя свыше 25 тысяч вёрст. Его вышедшее в 1755 году «Описание земли Камчатки» стало международным бестселлером. Эта объёмная книга – первый большой труд о российском Дальнем Востоке, имевший широкий успех.

И всё-таки считать выписки Пушкина не более чем конспектом, доказывает Эйдельман, – неверно. В них – не только крашенинниковское, но и пушкинское.

И при Крашенинникове, и при Пушкине у России ещё не было ни Приамурья, ни Приморья – эти территории вошли в состав империи лишь в середине XIX века. Русский Дальний Восток тогда точнее было бы называть Дальним Севером. «О Камчатской земле издавна были известия, однако по большой части такие, по которым одно то знать можно было, что сия земля есть в свете; а какое её положение, какое состояние, какие жители и прочая, о том ничего подлинного нигде не находилось» – так Крашенинников начинает свой труд. К зиме 1836/37 года, когда темой занялся Пушкин, многое изменилось, но и тогда мало кто представлял себе отчётливо, что такое Камчатка. Этот уже достаточно давно присоединённый к России край предстояло не только изучать и развивать, но и прописывать в пространстве русской культуры. Пушкин, уже побывавший на кавказском, черноморском, бессарабском фронтирах[33] империи, занялся именно этим. Невыездной поэт словно столбил крайние точки России, утверждая или даже расширяя её владения.

Равно интересно и то, что Пушкин выписывал из труда Крашенинникова, обозначая свои читательские и потенциальные авторские приоритеты, и то, что он добавлял от себя.

В огромном труде Степана Крашенинникова – масса специальных сведений о географии, климате, фауне, флоре, минералах, быте, языках, верованиях аборигенов и т. д. Пушкин выписывает топонимы, сведения о коренных народах, упоминает «огнедышащие горы» (вулканы), «бобров» – каланов (морских выдр), медведей, лососей, мифического ворона Кутха – прародителя человечества… Но куда больше, чем природа, этнография и прочая экзотика, поэта занимали освоение Камчатки русскими, отношения наших «пионеров» с нашими «индейцами», местная экономика. Из первых, «естествоиспытательских» разделов крашенинниковского труда Пушкин выписал сравнительно немного, в основном сконцентрировавшись на последней, четвёртой части книги – «О покорении Камчатки, о бывших в разные времена бунтах и изменах и о нынешнем состоянии российских острогов». Это говорит, во-первых, о том, что Пушкин дочитал пространное сочинение Крашенинникова до конца; во-вторых, – о том, что его интересовали в первую очередь именно процессы присоединения нового края к России и его колонизации, а не география или ботаника сами по себе.

Пушкина, в частности, занимал «Федот Кочевщик» – холмогорский уроженец Федот Алексеев Попов[34], прошедший из Северного Ледовитого океана в Тихий с Семёном Ивановичем Дежнёвым[35] и вместе с ним открывший пролив между Азией и Америкой, позже названный именем Беринга. Попов, первым из русских посетивший Камчатку, был убит коряками при попытке их объясачить, то есть обложить налогом (по другой версии – умер от цинги); Александр Сергеевич величает его Федотом I, как монарха. Очень интересовала Пушкина и фигура «завоевателя Камчатки» устюжанина Владимира Васильевича Атласова[36].

Конфликты и даже настоящие сражения между казаками и аборигенами происходили на Камчатке постоянно, о чём подробно пишет Степан Крашенинников. Вот происходит бунт камчадалов, которые сожгли острог и «побили» казаков. Тогда на Камчатку возвращают попавшего было в опалу Владимира Атласова, веля «обид никому не чинить и противу иноземцев строгости не употреблять, коли можно обойтись ласкою»; однако отряд из семидесяти казаков во главе с Иваном Таратиным, посланный Атласовым для наказания убийц ясачных сборщиков, был вынужден принять бой с воинством из 800 камчадалов, и кровопролитие возобновилось. «Дикарей убито и потоплено столько, что Большая река запрудилась их трупами»; «Все казаки с женами и детьми были перерезаны»; «Все камчадалы погибли, не спаслись и те, которые сдались. Ожесточённые казаки всех перекололи»… – вот характерные цитаты. Долгая, тяжёлая, кровавая история; беспощадная, но не бессмысленная.

Вот только что мы о ней знаем, если на эту тему не написано романов и не снято фильмов?

Камчатские сюжеты, как нетрудно заметить, сливаются с двумя другими ключевыми в понимании Пушкина темами русской национальной истории – Петровской эпохой и казацкой вольницей. Вот взбунтовались уже сами казаки, недовольные суровостью Владимира Атласова, и засадили его в казёнку (тюрьму). В какой-то момент на Камчатке собралось сразу трое конкурирующих представителей государевой власти – бежавший из-под замка Атласов и вновь присланные государственные приказчики Пётр Чириков и Осип Миронов (Липин). Последний сразу был «зарезан от казаков», Чирикову дали время покаяться, после чего «бросили скованного в пролуб» – прорубь; Атласова казаки зарезали спящим. «Так погиб камчатский Ермак!» – говорит о конце Атласова Пушкин, самой этой параллелью с покорителем Сибири Ермаком Тимофеевичем[37] устанавливая для описываемых событий подобающий, в его представлении, исторический масштаб.

Считается, что на основе труда Степана Крашенинникова Пушкин готовил для журнала «Современник» статью о покорении Камчатки. Вот её возможное начало: «Завоевание Сибири постепенно совершалось. Уже все от Лены до Анадыри реки, впадающие в Ледовитое море, были открыты казаками, и дикие племена, живущие на их берегах или кочующие по тундрам северным, были уже покорены смелыми сподвижниками Ермака. Вызвались смельчаки, сквозь неимоверные препятствия и опасности устремлявшиеся посреди враждебных диких племён, приводили их под высокую царскую руку, налагали на их ясак и бесстрашно селились между сими в своих жалких острожках…»

Не исключено, что у Пушкина имелся замысел художественного произведения о Камчатке (как обращение к восстанию Емельяна Пугачёва породило не только историческую «Историю Пугачёвского бунта», но и художественную «Капитанскую дочку»). Порой пушкинские выписки из труда Крашенинникова перерастают в прозаические наброски: «Камчатка – страна печальная, гористая, влажная. Ветры почти беспрестанные обвевают её. Снега не тают на высоких горах. Снега выпадают на три сажени глубины и лежат на ней почти восемь месяцев. Ветры и морозы убивают снега; весеннее солнце отражается на их гладкой поверхности и причиняет несносную боль глазам. Настаёт лето. Камчатка, от наводнения освобождённая, являет скоро великую силу растительности; но в начале августа уже показывается иней и начинаются морозы». Ещё первый пушкинист Павел Васильевич Анненков[38] был убеждён: Пушкин делал камчатские выписки «для будущего художнического воспроизведения казачьих подвигов и правительственных распоряжений в этой земле». Но, к сожалению, на всех этих планах поставил крест Дантес.

Символичным представляется то, что работу Пушкина над дальневосточным замыслом прервала именно французская пуля. За восточные территории и акватории России в XIX веке приходилось соперничать, как ни странно, не столько с Азией, сколько с Европой. Дальневосточные («тартарские») берега за несколько лет до основания Владивостока описывали англичане и французы, давая здешним бухтам и мысам свои названия; в 1854 году гарнизон адмирала Василия Степановича Завойко[39] оборонял Камчатку от англо-французской эскадры. Не приди сюда Россия – на тихоокеанском берегу вместо Владивостока могли бы появиться европейские колонии, как они возникли южнее, в Китае: английский порт Гонконг, немецкий Циндао, португальский Макао и т. д.

Помимо неравнодушия к отечественной истории, у Пушкина имелись причины личного характера для того, чтобы интересоваться Дальним Востоком. Его дальний родственник Василий Никитич Пушкин[40] в 1644 году был назначен воеводой в Якутск. К месту новой службы из-за логистических особенностей, свойственных эпохе и территории, он прибыл лишь в 1646 году, после чего пробыл в должности около трёх лет.

Пушкинский прадед Ибрагим Петрович Ганнибал[41], попав после смерти Петра I в опалу, был, по словам самого поэта, «послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену».

Один из лицейских друзей Пушкина, Фёдор Фёдорович Матюшкин[42], в 1820 году в чине мичмана отправился на Ледовитое побережье исследовать terra incognita – местность от устья Индигирки в Якутии до Колючинской губы на Чукотке – в составе экспедиции лейтенанта Фердинанда (Фёдора) Петровича Врангеля[43] (впоследствии оба дослужились до адмиральских чинов, Врангель в 1855–1857 годах занимал пост морского министра). Писатель, чукотский классик Юрий Сергеевич Рытхэу[44] в своей последней книге «Дорожный лексикон» приводит историю, слышанную им в детстве от сказителя Нонно: «Дело происходило… на мысе Рыркайпий[45]… Гостями местного, говоря нынешними словами, олигарха Армагиргина были русские путешественники – Фердинанд Врангель и Матюшкин». При свете жирников – светильников, в которых горел тюлений жир, – хозяева и гости давили вшей. Путешественники расспрашивали о «загадочном острове, якобы расположенном строго на север от Рыркайпия». Армагиргин сообщил гостям: каждую весну к этому острову летят стаи белых гусей, а зимой переправляются песцы и стада диких оленей; более того, там даже «жили люди из племени анкалинов – морских людей». Возможно, речь идёт об острове Врангеля, о котором к тому времени русским уже было известно от нескольких путешественников, хотя на картах он утвердился лишь во второй половине XIX века. По другой версии, Армагиргин рассказывал Матюшкину о не существующем ныне острове, который мы знаем как «Землю Санникова» из одноимённого романа геолога, академика Владимира Афанасьевича Обручева[46], опубликованного в 1926 году (обитателей этой земли Обручев называет онкилонами – созвучно с анкалинами).

Вероятно, именно к будущему адмиралу Фёдору Матюшкину обращено пушкинское стихотворение «Завидую тебе, питомец моря смелый…», лирический герой которого мечтал оставить «берега Европы обветшалой».

Пушкин намеревался и сам побывать на Дальнем. Когда в 1829 году Министерство иностранных дел России решило отправить в Китай большую дипломатическую и научную миссию, её глава – друг Пушкина, востоковед, изобретатель электромагнитного телеграфа Павел Львович Шиллинг[47] – даже включил было Александра Сергеевича в состав экспедиции. Надо сказать, что интерес Пушкина к Китаю был далеко не поверхностным. Он дружил с архимандритом Иакинфом (Бичуриным)[48] – востоковедом, составителем русско-китайского словаря, много лет служившим в Пекине в Русской духовной миссии. Тот дарил Пушкину книги по истории Китая; поэт писал, что «глубокие познания и добросовестные труды» отца Иакинфа (Бичурина) «разлили свой яркий свет на сношения наши с Востоком». Рискнём предположить, что даже сегодняшний наш «поворот на восток» в каком-то смысле запрограммировал Пушкин ещё в те времена, когда Китай считали «спящим» и «недвижным». Вероятно, по дороге в Китай – в Иркутске или окрестностях – Пушкин рассчитывал увидеться с декабристами, отбывавшими ссылку. Однако разрешения отправиться в дальний поход поэт (уже написавший стихи «Поедем, я готов…», в которых упомянул «стену далёкого Китая») не получил.

С Китаем не вышло; как знать – может, вышло бы с Камчаткой, если бы не Дантес?

Когда Пушкин отправился на последнюю дуэль, на его столе остались лежать камчатские наброски. Проживи он несколько дольше – и мы, вероятно, получили бы шедевр, с которого могла бы начаться большая литература восточного русского фронтира. Но вышло так, что Пушкин оставил нам лишь неоконченное предисловие.

С другой стороны, восточные устремления Пушкина, вероятно, повлияли на творчество последующих литераторов, включая уже упомянутых Гончарова и Чехова, – первых классиков главного калибра, добравшихся до Дальнего Востока и написавших о нём.

Этими классиками – а ещё офицерами, географами, разведчиками, умевшими держать в руках и оружие, и компас, и перо (Невельской, Венюков[49], Пржевальский[50]…), – будет порождён первый дальневосточный гений места Владимир Арсеньев. Именно он создаст образ Дерсу Узала – первого дальневосточного героя, ставшего всесоюзным и даже (спасибо японскому режиссёру Акире Куросаве[51]) мировым. Книги Арсеньева об Уссурийском крае, в свою очередь, вдохновили Михаила Михайловича Пришвина[52] на то, чтобы приехать в Приморье, проникнуться этой территорией и написать о ней важные слова.

Все эти очарованные странники – адмиральский секретарь Гончаров, переписчик каторжан Чехов, пехотный офицер Арсеньев, натуралист Пришвин… – соединены тонкой, но прочной связью, тексты их полны осознанных и неосознанных перекличек. Они по очереди держали факел, который до сих пор освещает нам дорогу на восток. Своими травелогами они открывали далёкие русские периферии для самой же России, продолжая дело казаков, моряков, первопроходцев, ведомых за Урал могучим имперским инстинктом (не только же соболем, как утверждают приземлённые западные историки).

На Дальнем Востоке появлялись местные авторы и целые литературные кланы. Издатель, прозаик, летописец Владивостока Николай Петрович Матвеев (Амурский)[53] – первый европеец, родившийся в Японии, автор выпущенных книгоиздателем Иваном Дмитриевичем Сытиным[54] в 1904 году «Уссурийских рассказов», – стал отцом семейства, из которого вышли футурист Венедикт Николаевич Март[55], поэт Иван Венедиктович Елагин[56], географ и литератор Николай Николаевич Матвеев (Бодрый)[57], философ Нон Эсма[58], лётчик и прозаик Лев Петрович Колесников[59], бард Новелла Николаевна Матвеева[60]. Другой пишущий клан основал сосланный за участие в Польском восстании 1863–1864 годов Михаил Иванович Янковский[61] – предприниматель, исследователь, меценат. Его сын Юрий[62] в 1944 году издаст в Харбине книгу «Полвека охоты на тигров». Внук Валерий[63] доживёт до XXI века, напишет летопись своей семьи «Нэнуни» и гроздь охотничьих рассказов.

В эпоху революций Владивосток, набитый разномастными интервентами и потрясаемый переворотами, стал столицей футуризма. Давид Давидович Бурлюк написал в Приморье «Морскую повесть» и множество картин[64]. Сергей Михайлович Третьяков[65] выпустил здесь свою первую книгу «Железная пауза». Николай Николаевич Асеев[66] издал сборник «Бомба» и основал «Балаганчик» – местное «Стойло Пегаса», где собирались литераторы, артисты, музыканты, по разным причинам очутившиеся в смутное время на краю пылающей империи. Велимир Хлебников[67] до Приморья не доехал, но написал стихи «Переворот во Владивостоке» и изобрёл слово «овладивосточить».

После занятия Владивостока красными восточной столицей белой эмиграции стал Харбин. В текстах русских харбинцев и шанхайцев творился синтез европейского и азиатского. Отечественная словесность, пусть и разделённая государственными границами, обогащалась смыслами, накопленными древними цивилизациями Востока.

О Гражданской войне на Дальнем Востоке писали её участники – бывшие партизаны Рувим Исаевич Фраерман[68] (повесть «Васька-гиляк»; самая известная вещь Фраермана «Дикая собака Динго…» – не о войне, но тоже о Дальнем Востоке, её место действия – не названный прямо, но узнаваемый Николаевск-на-Амуре), Александр Александрович Фадеев[69] («Разгром», «Против течения», «Последний из удэге»), Виктор Павлович Кин, он же Суровикин[70] – автор великолепного романа «По ту сторону».

В 1926-м владивостокская газета «Красный молодняк» напечатала стихи «Октябрь» – это была первая публикация шестнадцатилетнего «трансазиатского поэта» Павла Васильева[71]. Во Владивостоке он познакомился с литераторами есенинского круга Рюриком Ивневым[72] и Львом Повицким[73], подружился с Донатом Мечиком[74] – будущим отцом Сергея Довлатова[75], печатавшим в приморской газете «Красное знамя» стихи:

  • Льются солнцем лучи, словно струны,
  • Рано утром поют петухи,
  • Ах, как хочется радость и юность
  • Переплавить в стальные стихи…

Сергей Довлатов позже напишет: «Владивосток был театральным городом, похожим на Одессу. В портовых ресторанах хулиганили иностранные моряки. В городских садах звучала африканская музыка. По главной улице – Светланке – фланировали щёголи в ядовито-зелёных брюках. В кофейнях обсуждалось последнее самоубийство из-за неразделённой любви…» Сам он в отличие от своих родных во Владивостоке ни разу не был; воспринимать его прозу в качестве документа не стоит, несмотря на присутствие в ней подлинных фамилий. Но точно известно, что дядя Довлатова – Михаил Мечик – учился вместе с Александром Фадеевым во Владивостокском коммерческом училище и даже печатал стихи в сборнике «Зелёные побеги», который тот редактировал.

Считается, что роковую роль в судьбе Бориса Пильняка[76] сыграла «Повесть непогашенной луны» о загадочной смерти командарма Гаврилова, в фигуре которого угадывался наркомвоенмор Михаил Васильевич Фрунзе[77]. Но формальным поводом для ареста и расстрела писателя стало обвинение в шпионаже в пользу Японии, где он побывал в 1926 году, после чего написал «Корни японского солнца» – одну из первых книг, открывавших русскому читателю Страну восходящего. Комментарий к «Корням…» под названием «Ноги к змее» подготовил востоковед, уроженец Владивостока, контрразведчик, прозаик Роман Николаевич Ким[78].

Для писателей XIX века русским фронтиром был Кавказ, о котором писали Пушкин, Лермонтов, Толстой… Дальний Восток ещё не воспринимался в качестве полноценной части России. «Русское сознание не видело здесь ни русских героев, ни русской жизни, ни русских проблем – кроме, может быть, военных, государственных… Наши писатели в интеллектуальном, творческом смысле жили той, привычной русской землёй. Они описывали, зарисовывали, давали имена, придумывали дальневосточный язык, но здесь ещё не было русской жизни, некуда было помещать героев», – размышлял дальневосточный литературовед Александр Михайлович Лобычев, автор отличной книги эссе «На краю русской речи».

Фритьоф Нансен[79] записал во время своей сибирско-дальневосточной поездки 1913 года: «Странно, что эти дремучие необозримые леса с их реками и проживающими тут туземцами никогда не пленяли детской фантазии, как девственные леса Америки с их краснокожими обитателями. Названия рек: Енисей, Лена, Ангара, Тунгуска, Байкал – и племён: остяки, тунгусы, якуты – никогда не пробуждали мальчишескую фантазию, как Гудзон, Делавэр, Великие озёра, по берегам которых издревле селились могикане, делавары, индейцы сиу. Быть может, потому что у Сибири нет своего Купера? Ведь жизнь здесь не менее удивительна и сказочна, чем в Америке».

Понимание Дальнего Востока как нового русского фронтира пришло в ХХ веке – с новыми угрозами.

В 1930-х годах регион ощущал настоящее писательское паломничество. Часто это был эскапизм, бегство от столичных проблем или самого себя… – но бегство не в тыл, а на передовую. Тогда казалось, что мировая война вспыхнет не на Западе, а на Востоке. Прозаики Гайдар[80], Кетлинская[81], Лапин[82] и Хацревин[83], Евгений Петров[84] (из его очерка о комсомолках-хетагуровках: «Я убедился, что на Камчатку, на Сахалин, в Комсомольск хотят ехать почти все. И все ищут “трудностей”…»), поэт, автор песен про любимый город и цветущие на Марсе яблони Долматовский[85] («Испания и Дальний Восток были в те времена самыми романтическими адресами наших мечтаний. В Испанию я не попал. Что ж, махну на Дальний Восток!»), кинорежиссёры Васильевы[86], Довженко[87], Герасимов[88]… Будущий автор повести «Звезда» о разведчиках Эммануил Генрихович Казакевич[89] в 1930-х строил Еврейскую автономию – Израиль-на-Амуре. Поэт Илья Львович Сельвинский[90] заготавливал пушнину на Камчатке, путешествовал на «Челюскине», писал стихи о тиграх и нерпах. Автор романа «Далеко от Москвы» Василий Николаевич Ажаев[91] строил нефтепровод с Сахалина на материк сначала как заключённый, потом как вольный. Пётр Андреевич Павленко[92] написал в 1937 году роман «На Востоке» о будущей войне, где советские бомбардировщики громят Токио, причём в кабине самолёта нанаец Бен Ды-Бу распевает «Интернационал»; а потом японские пленные строят под Владивостоком новый город и стремительно «перековываются».

На Дальний Восток попадали – по своей или чужой воле – умные и энергичные люди.

Рувим Фраерман:

«Я спросил у него, почему он так стремился на Дальний Восток. Он ответил:

– Здесь – граница и ближе враг.

Потом, подумав немного, добавил:

– Тут есть виноград и кедры».

Вот оно: передний край плюс экзотика.

Илья Сельвинский написал в 1932 году:

  • Камчатка – действительно твёрдый берег!
  • («Отдать якоря!» – приказ.)
  • И я открываю её, как череп,
  • Как Лермонтов – Кавказ.

Русскими киплингами, вглядывавшимися в восточные горизонты, стали Сергей Владимирович Диковский[93] («Патриоты», «Приключения катера “Смелый”»), Константин Михайлович Симонов[94] («Далеко на востоке», «Товарищи по оружию»), несколько позже – Юлиан Семёнович Семёнов[95], начавший свою штирлициану Дальним Востоком времён Гражданской, и Александр Андреевич Проханов, первой горячей точкой которого стал в 1969 году остров Даманский на Уссури.

«Военная тайна», начатая Гайдаром в Хабаровске в 1932 году (он тогда работал в газете «Тихоокеанская звезда» – писал о лесозаготовках, шахтёрах, промысле иваси, бюрократах, строительстве НПЗ…), полна предчувствия новой войны с Японией. Или, скорее, новой фазы этой войны, шедшей с перерывами почти всю первую половину ХХ века.

Баталистская звезда Константина Симонова зажглась в 1939-м на Халхин-Голе. Когда говорят пушки, музы не молчат; просто их голос порой неотличим от звука винтовочного выстрела или разрыва мины.

Андрей Сергеевич Некрасов[96], окончивший Владивостокский морской техникум (тот самый, где чуть раньше училась легендарная Анна Ивановна Щетинина[97] – первая в мире леди-капитан) и работавший в 1930-х в тресте «Дальморзверпром», придумал капитана Врунгеля – русского Мюнхгаузена, объединив термин «травелог» с морским словечком «травить». В книге сполна отразилось время: главный недруг Врунгеля – адмирал Кусаки из «одной восточной державы», а сам капитан не упускает случая рассказать о планах «японских бояр» по захвату Сибири и Китая.

Изучение дальневосточных архивов времён Гражданской войны и рассказы вышеупомянутого Романа Кима – «советского Флеминга», основоположника отечественного шпионско-политического романа («Девушка из Хиросимы», «Тетрадь, найденная в Сунчоне», «По прочтении сжечь») – помогут Юлиану Семёнову придумать Штирлица. Действие первого романа о легендарном разведчике «Пароль не нужен» развивается во Владивостоке, Хабаровске и занятом японцами Дайрене (он же – русский порт Дальний, ныне – китайский Далянь) в 1921–1922 годах. Сам Ким попал в эту книгу под именем связного Чена, он же – Марейкис.

Вот она – матрица территории, дальневосточный литературный взвод: арсеньевский таёжник Дерсу, фадеевский партизан Левинсон, гайдаровский Мальчиш-Кибальчиш, некрасовский Врунгель, семёновский Исаев-Штирлиц. Один символизирует гармонию в отношениях человека и природы, другой – целеустремлённость в служении Делу, третий – патриотизм…

А как представить нашу словесность без колымской прозы Варлама Шаламова? Она – не столько о лагере, сколько о человеке, его безграничной способности к подлости, о бездне, в которую он опустит себя и ближнего, если создать для этого минимальные условия.

З/к Заболоцкий[98] строил Комсомольск-на-Амуре, з/к Жигулин[99] добывал олово на Колыме, з/к Мандельштам[100] умер во Владивостокском пересыльном лагере. Автор «Крутого маршрута» Евгения Соломоновна Гинзбург[101], выйдя в 1947 году из лагеря, некоторое время жила в Магадане, там же провёл юность её сын – будущий писатель Василий Павлович Аксёнов[102]. Артист Георгий Степанович Жжёнов[103], отбывавший срок на Колыме (попал за решётку прямо со съёмок герасимовского «Комсомольска»), написал великий рассказ «Саночки», Валерий Юрьевич Янковский[104] – автобиографическую повесть «Этапы». Если у Шаламова показаны психология и физиология расчеловечивания, то Жжёнов и Янковский пишут о том, как человеческое может сохраняться даже в нечеловеческих условиях.

1960-е привнесли новую дальневосточную моду: романтики, геологи, комсомольцы, БАМ… Анатолий Тихонович Гладилин[105] добывал золото на Чукотке. Чингиз Торекулович Айтматов[106] писал прозу о нивхах. Фазиль Абдулович Искандер[107] – стихи о камчатских рыбаках:

  • Первой камбалы первый блин
  • Шлёпнулся и погрузился в сплин.
  • Красный краб, королевский краб
  • Шевелит свастикой сломанных лап.
  • ……………………………………………………
  • Камчатка! Клубятся вулканы вдали.
  • Вселенское утро. Начало земли.

В позднесоветское время на Дальнем Востоке писали и публиковались Иван Басаргин[108] («Дикие пчёлы»), Александр Плетнёв[109] («Шахта»), Григорий Федосеев[110] («Смерть меня подождёт»), Николай Задорнов[111] («Амур-батюшка»), Олег Куваев («Территория»), Альберт Мифтахутдинов[112] («Закон полярных путешествий»), Юрий Вознюк[113] («В плавнях Ханки»), Владислав Лецик («Пара лапчатых унтов»), Радмир Коренев («Опасное затишье»), Анатолий Буйлов[114] («Тигроловы»), Анатолий Вахов[115] («Трагедия капитана Лигова»), Станислав Балабин[116] («Пёстрые стрелы Сульдэ»), Геннадий Машкин[117] («Синее море, белый пароход»), Владимир Илюшин[118] («Тихоокеанское шоссе»)… За всей этой литературой стояла серьёзная, сложная, интересная, разнообразная жизнь.

Действие повести Бориса Андреевича Можаева[119] «Власть тайги», по которой Владимир Александрович Назаров[120] снял фильм «Хозяин тайги» (1968), происходит в Приморье, где Можаев – военный инженер – служил в 1950-х годах после передачи Порт-Артура[121] Китаю. Съёмки фильма велись в Красноярском крае, приморскую специфику заменили сибирской. Именно благодаря экологическим детективам Можаева Владимир Семёнович Высоцкий[122] увлёкся удэгейской мифологией и даже сочинил песню «Реальней сновидения и бреда…».

Свои классики появились у каждого народа. Русский язык делился с коренными жителями Востока и Севера письменностью – а те обогатили его новыми оттенками и даже словами, начинающимися с буквы «ы» (якутские посёлки Ыллымах, Ытык-Кюёль, Ымыяхтах). В русскую словесность пришло дыхание уссурийской тайги, чукотской тундры, Тихого океана. Особая реальность требовала особых слов – и в нашем языке появились тайфуны и хунхузы, фанзы и манзы.

Даже сейчас Дальний Восток нередко воспринимается так называемой Центральной Россией («так называемой» – поскольку в строго географическом смысле Центральной Россией давно стала Сибирь) как другая планета, таинственное зазеркалье.

Если сравнить Японское море по степени его освоенности русским языком с Чёрным или Балтийским, первое проиграет. Доныне на востоке – избыток тем и недостаток целинников. Восточная окраина не избалована обилием талантов нелокального масштаба. В Высшей лиге за Дальний Восток чаще всего играют легионеры. Местные кадры растут с трудом – климат неподходящий?

Московский или питерский, киевский или одесский, уральский или кавказский тексты русской литературы хорошо известны. С дальневосточным текстом – сложнее. У той же Одессы были Бабель[123], Багрицкий[124], Олеша[125], Катаев[126], Козачинский[127]… На Дальнем Востоке шла и идёт никак не менее интересная жизнь, чем в Одессе, но своих Бабелей не нашлось – и целые пласты героев и сюжетов канули в Японское, Охотское, Берингово моря.

Почти нетронутое месторождение – азиатское соседство. А ведь взаимное проникновение Азии и Европы, обозначившееся было в литературе восточной эмиграции (Арсений Несмелов[128], Юльский[129], Щербаков[130], Валерий Перелешин[131], Байков[132]…), могло дать интереснейшие плоды. Но даже дальневосточники, щеголяющие близостью к Азии, остаются почти изолированными от соответствующих культур. Им (нам), как и соотечественникам по ту сторону Урала, ближе и понятнее западные литература и музыка.

Наиболее адекватное отражение Владивостока 1990-х годов дали даже не писатели, а профессор-юрист Виталий Анатольевич Номоконов, сочинивший учебное пособие по организованной преступности, и механик Сергей Владимирович Корниенко – автор книги «Ремонт японского автомобиля». Пространство и время осмысливались нехудожественными текстами – вплоть до газетных объявлений и милицейских сводок с их невыдуманным драматизмом и неожиданной поэзией.

Джойс[133] и Эренбург[134] сопоставляли Владивосток с Сан-Франциско. Сходство действительно есть, и не только внешнее. Один из персонажей Джека Лондона сетовал: «В Сан-Франциско всегда была своя литература, а теперь нет никакой. Скажи О’Хара, пусть постарается найти осла, который согласится поставлять для “Волны” серию рассказов – романтических, ярких, полных настоящего сан-францисского колорита».

Вопрос в том, где найти этого самого осла. И, главное, чтобы он при этом не был ослом.

Тем более что в 1990-х годах народ повалил с Дальнего Востока толпами, наперегонки. Теперь на миграцию в страну, а не из страны, а внутри неё – на восток, а не на запад, смотрят как на подвиг самоотречения, изощрённый дауншифтинг или особую форму помешательства.

Распад СССР сделал Дальний Восток ещё более периферийным, чем это задано самой географией. Столичные писатели перестали ездить в «творческие командировки», местных уже никто не читал. Разрушение системы книгоиздания и книгораспространения больнее всего ударило по малолюдным отдалённым регионам.

Сегодня всё держится на редких энтузиастах. Вернее даже – подвижниках.

Чем связаны герои этой книги – Гончаров, Чехов, Арсеньев, Лондон, Пришвин, Несмелов, Куваев?

Чехов и Арсеньев чтили Пржевальского.

Арсеньев дал компас Несмелову, уходящему в Китай, и вдохновил Пришвина на поездку в Приморье…

Но всё это – внешнее.

Куда важнее и прочнее другая связь – внутренняя.

Названные писатели – очень разные и по биографиям, и по характеру, и по стилю.

И всё-таки они связаны самой территорией и откровениями, пережитыми на ней. Традицией отечественной литературы, которая заинтересованно относилась к гигантскому русскому пространству и сама его расширяла. Нельзя отделять Ломоносова и Пржевальского – от Пушкина и Гончарова, Арсеньева и Венюкова – от Чехова и Пришвина, землепроходцев Стадухина[135] и Шалаурова[136] – от писателей Куваева и Мифтахутдинова.

Белогвардеец, русский фашист Арсений Несмелов вроде бы стоит особняком. Во Владивосток и Харбин он попал случайно. Но ведь и до него сколько людей попадало на Восток в силу стечения невесёлых обстоятельств – как, например, политические ссыльные Вацлав Серошевский, Владимир Тан-Богораз, Михаил Янковский, Бронислав Пилсудский[137]… Они писали книги, занимались наукой, бизнесом, меценатством, так или иначе утверждая на восточных берегах ту самую империю, против которой ещё недавно боролись. Арсений Несмелов, занесённый вихрем истории в Маньчжурию, поневоле стал «нашим человеком в Китае», начав осмысление того, что до него было осмыслить некому.

Очевидным образом выпадает из ряда американец Джек Лондон. Однако он, во-первых, связан с Россией, её литературной традицией и тихоокеанскими окраинами куда крепче, чем может показаться. Во-вторых, он помещён в эту книгу отнюдь не волюнтаристским решением автора. Лондон проник в неё сам, и автор просто не смог его не впустить. Тень Джека появлялась там и тут при работе над каждой главой. Если представить, что персонажи книги собрались вместе – Джек Лондон точно не окажется в этой компании чужим.

Пересечения в судьбах и текстах наших героев кажутся счастливыми рифмами, искрами, словно специально просверкивающими для того, чтобы мы яснее ощутили единство этих непохожих, но в чём-то главном – очень близких людей: писателей, первопроходцев, подвижников.

В рассказе «Через триста лет после радуги» Олег Куваев недрогнувшей рукой протягивает связующую нить через три столетия – от середины XVII века, когда наши предки вышли к Ледовитому океану, будущему Берингову морю и Америке, до второй половины века ХХ. Эта нить, несмотря на революции, войны и перестройки, не оборвана. Нужно просто настроить масштаб и фокус – и тогда удивительная связь времён, пространств и человеческих душ станет очевидной.

Необыкновенная история фрегата «Паллада»:

Иван Гончаров

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Иван Александрович Гончаров – прозаик, критик, член-корреспондент Санкт-Петербургской академии наук по разряду русского языка и словесности, действительный статский советник. Родился 6 (18) июня 1812 года в Симбирске в купеческой семье. С 1822 по 1830 год учился в Москве в коммерческом училище, в 1831-м поступил на словесный факультет Московского университета, где проучился три года. По окончании служил секретарём симбирского губернатора. После переезда в 1835 году в Санкт-Петербург поступил в Департамент внешней торговли Министерства финансов.

В 1847 году в журнале «Современник» выходит его первый роман – «Обыкновенная история».

В 1852–1855 годах в качестве секретаря адмирала Евфимия Путятина участвует в походе фрегата «Паллада» из Кронштадта в Японию, обратно возвращается сушей. Печатает о путешествии очерки, которые в 1858 году выходят отдельной книгой под названием «Фрегат “Паллада”». В 1859 году журнал «Отечественные записки» публикует роман «Обломов». Писатель получает должность цензора. В 1862 году становится редактором газеты «Северная почта», в 1865-м – членом Совета по делам печати. С 1867 года – на пенсии. В 1869 году в журнале «Вестник Европы» выходит роман «Обрыв».

Личная жизнь Гончарова по разным причинам не сложилась, в последние годы он остался одинок.

Скончался 15 (27) сентября 1891 года в Петербурге, похоронен на Новом Никольском кладбище Александро-Невской лавры. В 1956 году прах писателя был перенесён на Волковское кладбище.

* * *

«Хватит ли души вместить вдруг, неожиданно развивающуюся картину мира? Ведь это дерзость почти титаническая!» – восклицал писатель Иван Гончаров, отправляясь в плавание на фрегате «Паллада».

Души хватило.

Гончаров в ходе этого путешествия не только обрёл, по запомнившемуся ему флотскому выражению, морские ноги, но стал естествоиспытателем, востоковедом и стихийным философом бесконечных зауральских пространств. Читая его книгу «Фрегат “Паллада”» (1855) вкупе с примыкающими к ней позднейшими очерками «Два случая из морской жизни» (1858), «Через двадцать лет» (1874) и «По Восточной Сибири» (1891), понимаешь: наша нержавеющая классика неисчерпаема.

Принц де Лень отправляется в плавание

«Глобализация» – относительно новое слово, но не явление.

В середине XIX века европейские державы наперебой столбили последние ещё неподелённые земли и рынки.

Почти одновременно к закрытой от мира Японии (политика самоизоляции – сакоку, то есть «страна на цепи» – проводилась здесь с середины XVII века) направились американский коммодор Перри[138] и русский вице-адмирал Путятин[139], чтобы в добровольно-принудительном порядке завязать торговые связи со Страной восходящего солнца. Если Перри угрожал расстрелять из пушек Иеддо (Эдо)[140], то Путятин мирно стоял на рейде Нагасаки, но и его артиллерийские салюты сильно тревожили японцев. Забегая вперёд, скажем: обе миссии удались, в 1854–1855 годах Япония подписала торговые договоры с Америкой и Россией. Сходные задачи тогда же решала и Англия.

Секретарём Евфимия Путятина на борту «Паллады» был Иван Гончаров – к тому времени автор «Обыкновенной истории» (1846) и «Сна Обломова» (1858), чиновник Департамента внешней торговли Министерства финансов. Малоподвижный, не блещущий здоровьем сорокалетний холостяк был похож на героя своего будущего знаменитого романа – Обломова. Трудно, казалось, было найти более далёкие друг от друга понятия, чем «Гончаров» и «морское путешествие». Знакомые не верили: «Принц де Лень отправляется в плавание?»

Гончарова так утомила чиновничья служба – или же глубоко в душе, как у хоббита Бильбо, тлел авантюризм?

Сначала Путятин планировал взять в секретари поэта Аполлона Николаевича Майкова[141]. Для адмирала было важно наличие на борту не просто грамотного секретаря-делопроизводителя, но именно литератора. Майков отказался, предложив кандидатуру своего друга Гончарова. Тот вспоминал: «Я принялся хлопотать из всех сил, всех, кого мог, поставил на ноги и получил письмо к начальнику экспедиции».

52-метровый 52-пушечный фрегат «Паллада» покинул Кронштадт в октябре 1852 года. После Японии он должен был посетить русские владения в Америке – ещё непроданную Аляску. Первым командиром «Паллады» был тридцатилетний капитан-лейтенант, будущий знаменитый флотоводец, герой Синопского сражения и обороны Севастополя Павел Степанович Нахимов[142]. Теперь фрегатом командовал капитан-лейтенант (впоследствии – тоже адмирал) Иван Семёнович Унковский[143].

Личный состав «Паллады» насчитывал 485 человек: 21 офицер, четыре гардемарина, несколько штатских лиц, в том числе писатель Иван Гончаров, переводчик Осип Гошкевич[144], архимандрит Аввакум (Честной)[145].

Десять офицеров, участвовавших в экспедиции, впоследствии станут адмиралами. Путятин, Посьет[146] и Пещуров[147] возглавят министерства; Путятин, Унковский, Посьет, Пещуров и Бутаков[148] получат звание генерал-адъютантов.

Неформальным лидером «научной партии» кают-компании считался капитан-лейтенант Константин Посьет – правая рука Евфимия Путятина по вопросам дипломатии. Прямо в походе Посьет выучил нидерландский язык, на котором тогда велись переговоры с японцами, поскольку голландцы по ряду исторических причин числились в прятавшейся за «железным занавесом» Японии на особом положении. Работа Посьета «Вооружение военных судов» (1849) была удостоена Академией наук полной Демидовской премии. Гидрограф и географ, он во время похода «Паллады» руководил съёмкой корейского берега; впоследствии стал министром путей сообщения. В 1888 году, когда поезд Александра III под Харьковом сошёл с рельсов, в свите императора находился и Посьет, после этой аварии подавший в отставку с поста министра.

«В истории русских кругосветных плаваний трудно найти более блестящую кают-компанию, нежели та, которая собралась на “Палладе”», – справедливо писал литературовед Борис Михайлович Энгельгардт[149]. Назовём ещё несколько фамилий: лейтенант Иван Петрович Белавенец[150] – гидрограф, математик, астроном (при обороне Севастополя командовал батареей, получил контузию, впоследствии опубликовал первую в России работу по девиации компасов, основал первую в стране и вторую в мире компасную обсерваторию); капитан-лейтенант Воин Андреевич Римский-Корсаков[151] – старший брат композитора, командир входившей в эскадру Путятина шхуны «Восток», будущий директор Морского кадетского корпуса и реорганизатор системы военно-морского образования; лейтенант Пётр Александрович Тихменев[152], автор двухтомного «Исторического обозрения образования Российско-Американской компании» (1861), удостоенного Академией наук полной Демидовской премии, и ряда других работ по морской истории; Иван Васильевич Фуругельм[153] – командир присоединившегося к «Палладе» транспорта «Князь Меншиков», впоследствии – правитель Русской Америки, военный губернатор Приморской области, командир портов Восточного океана, в 1874–1876 годах – градоначальник Таганрога (основал первую публичную библиотеку, читателем которой был юный Антон Чехов); лейтенанты Криднер, Савич, Кроун, Шлипенбах… Многие из этих имён вскоре появятся на картах Приморья, через считаные годы после похода «Паллады» официально присоединённого к России.

Иван Гончаров – человек доселе сухопутный – проявляет живейший интерес к корабельной терминологии и моряцкому жаргону. В очерке «Через двадцать лет» он будет вспоминать, чего стоило новоиспечённому адмиральскому секретарю освоить морской язык: «Погляжу в одну, в другую бумагу или книгу, потом в шканечный журнал и читаю: “Положили марсель на стеньгу”, – “взяли грот на гитовы”, – “ворочали оверштаг”, – “привели фрегат к ветру”, – “легли на правый галс”, – “шли на фордевинд”, – “обрасопили реи”, – “ветер дул NNO или SW”. А там следуют “утлегарь”, “ахтерштевень”, “шкоты”, “брасы”, “фалы” и т. д., и т. д. Этими фразами и словами, как бисером, унизан был весь журнал. “Боже мой, да я ничего не понимаю! – думал я в ужасе, царапая сухим пером по бумаге, – зачем я поехал!” <…> Не помню, как я разделался с первым рапортом: вероятно, я написал его береговым, а адмирал украсил морским слогом – и бумага пошла. Потом и я ознакомился с этим языком и многое не забыл и до сих пор». Внимательно изучив особенности морской речи, Гончаров констатировал: «Кроме… терминов, целиком перешедших к нам при Петре Великом из голландского языка и усвоенных нашим флотом, выработалось в морской практике ещё своё особое, русское наречие. Например, моряки говорят и пишут “приглубый берег”, то есть имеющий достаточную глубину для кораблей. Это очень хорошо выходит по-русски, так же как, например, выражение “остойчивый”, “остойчивость”, то есть прочное, надлежащее сиденье корабля в воде; “наветренная” и “подветренная” сторона или ещё “отстояться на якоре”, то есть воспротивиться напору ветра и т. д. И таких очень много. Некоторые из этих выражений и подобные им, например “вытравливать (вместо выпускать) канат или верёвку”и т. п., просятся в русскую речь и не в морском быту. Но зато мелькают между ними – очень редко, конечно, – и другие – с натяжкой, с насилием языка. Например, моряки пишут: “Такой-то фрегат где-нибудь в бухте стоял ‘мористо’ ”: это уже не хорошо, но ещё хуже выходит “мористее”, в сравнительной степени. Не морскому читателю, конечно, в голову не придёт, что “мористо” значит близко, а “мористее” – ближе к открытому морю, нежели к берегу. Это “мористо” напоминает двустишие какого-то проезжего… написанное им на стене после ночлега в так называемой чистой горнице постоялого двора: “Действительно, здесь чисто, – написал он, – но тараканисто, блохисто и клописто!” Жаль, Греча нет, усердного борца за правильность русского языка!»

Уже в гончаровские времена «морские пуристы» настаивали на исключительности термина «ходить» применительно к перемещению судна: «Боже вас сохрани сказать когда-нибудь при моряке, что вы на корабле “приехали”: покраснеют! “Пришли”, а не “приехали”!» В наше время похожим репрессиям подвергается слово «плавать», причём есть ощущение, что его изгоняют из речи сугубо сухопутные люди, в лучшем случае «салаги», не знающие даже такого термина, как «капитан дальнего плавания». Заметим, что ни капитан Анна Щетинина, ни капитан Виктор Конецкий[154] в своих книгах не стеснялись употреблять слова «плавать» и «плавание».

1 1813–1876.
2 1860–1904.
3 1872–1930.
4 Аввакум Петров; 1620–1682.
5 1937–2018.
6 ? – 1664.
7 Полное название – «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное» (1670-е годы).
8 1711–1765.
9 1797–1837.
10 Ситка (устар. Ситха) – город на Аляске, до 1867 года Ново-Архангельск, столица Русской Америки. Основан в 1799 году первым правителем Русской Америки Александром Андреевичем Барановым.
11 1812–1891.
12 1876–1916.
13 1828–1889.
14 Серафим Романович Кулачиков; 1904–1976.
15 1853–1921.
16 1858–1945.
17 Алексей Октябринович Балабанов; 1959–2013.
18 Владимир Германович Богораз; 1865–1936.
19 1907–1982.
20 Степан Петрович Крашенинников; 1711–1755.
21 Григорий Иванович Шелихов (Шелехов); 1747–1795.
22 Гавриил Иванович Давыдов; 1784–1809.
23 Иван Фёдорович Крузенштерн; 1770–1846.
24 Юрий Фёдорович Лисянский; 1773–1837.
25 Василий Михайлович Головнин; 1776–1831.
26 Всеволод Владимирович Крестовский; 1840–1895.
27 1843–1903.
28 1822–1864.
29 1742–1775.
30 1681–1741.
31 1930–1989.
32 1891–1983.
33 Фронтир – в отличие от линейной границы понимается как соединяющая переходная зона взаимодействия двух или более культур и (или) политических структур.
34 ? – 1648.
35 1605–1673.
36 Около 1661–1711.
37 1532–1585.
38 1812 или 1813–1887.
39 1812–1898.
40 Около 1596–1649.
41 Около 1696–1781.
42 1799–1872.
43 1796 или 1797–1870.
44 1930–2008.
45 Мыс Отто Шмидта.
46 1863–1956.
47 1786–1837.
48 В миру – Никита Яковлевич Бичурин; 1777–1853.
49 Михаил Иванович Венюков (1832–1901) – русский путешественник и военный географ, генерал-майор.
50 Николай Михайлович Пржевальский (1839–1888) – русский путешественник, географ и натуралист.
51 1910–1998.
52 1873–1954.
53 1865–1941.
54 1851–1934.
55 1896–1937.
56 1918–1987.
57 1891–1979.
58 Пётр Николаевич Матвеев; 1892–1962.
59 1923–1986.
60 1930–2016.
61 1842–1912.
62 Юрий Михайлович Янковский; 1879–1955.
63 Валерий Юрьевич Янковский; 1911–2010.
64 Лишь несколько лет назад выяснилось, что на картине Давида Бурлюка (1882–1967), известной под названием «Вид побережья Крыма. Коктебель», изображён владивостокский пляж, именуемый в народе «Диваном».
65 1834–1892.
66 1889–1963.
67 Виктор Владимирович Хлебников; 1885–1922.
68 1891–1972.
69 1901–1956.
70 1903–1938 (?).
71 Павел Николаевич Васильев; 1910–1937.
72 Михаил Александрович Ковалёв; 1891–1981.
73 Лев Иосифович (Осипович) Повицкий; 1885–1974.
74 Донат Исаакович Мечик; 1909–1995.
75 Сергей Донатович Довлатов (при рождении Мечик, по паспорту – Довлатов-Мечик); 1941–1990.
76 Борис Андреевич Вогау; 1894–1938.
77 1885–1925.
78 1899–1967.
79 1861–1930.
80 Аркадий Петрович Голиков; 1904–1941.
81 Вера Казимировна Кетлинская; 1906–1976.
82 Борис Матвеевич Лапин; 1905–1941.
83 Захар (Захарий) Львович Хацревин; 1903–1941.
84 Евгений Петрович Катаев; 1902–1942.
85 Евгений Аронович Долматовский; 1915–1994.
86 Братья Васильевы – творческий псевдоним советских кинорежиссёров и сценаристов, однофамильцев Георгия Николаевича (1899–1946) и Сергея Дмитриевича (1900–1959) Васильевых.
87 Александр Петрович Довженко; 1894–1956.
88 Сергей Аполлинариевич Герасимов; 1906–1985.
89 1913–1962.
90 1899–1968.
91 1915–1968.
92 1899–1951.
93 1907–1940.
94 1915–1979.
95 1931–1993.
96 1907–1987.
97 1908–1999.
98 Николай Алексеевич Заболоцкий (Заболотский); 1903–1958.
99 Анатолий Владимирович Жигулин; 1930–2000.
100 Осип Эмильевич Мандельштам; 1891–1938.
101 1904–1977.
102 1932–2009.
103 1915–2005.
104 1911–2010.
105 1935–2018.
106 1928–2008.
107 1929–2016.
108 Иван Ульянович Басаргин; 1930–1976.
109 Александр Никитич Плетнёв; 1933–2012.
110 Григорий Анисимович Федосеев; 1899–1968.
111 Николай Павлович Задорнов; 1909–1992.
112 Альберт Валеевич Мифтахутдинов; 1937–1991.
113 Юрий Владимирович Вознюк; 1931–1977.
114 Анатолий Ларионович Буйлов; 1947–2020.
115 Анатолий Алексеевич Вахов; 1918–1965.
116 Станислав Прокопьевич Балабин; 1935–2001.
117 Геннадий Николаевич Машкин; 1936–2005.
118 Владимир Владимирович Илюшин; 1960–2001.
119 1923–1996.
120 1922–2001.
121 Ныне на месте города Порт-Артур расположен район Люйшунькоу города Далянь, Китай.
122 1938–1980.
123 Исаак Эммануилович Бабель; 1894–1940.
124 Эдуард Георгиевич Багрицкий; 1895–1934.
125 Юрий Карлович Олеша; 1899–1960.
126 Валентин Петрович Катаев; 1897–1986.
127 Александр Владимирович Козачинский; 1903–1943.
128 Арсений Иванович Митропольский; 1889–1945.
129 Борис Михайлович Юльский; 1912–1950.
130 Михаил Васильевич Щербаков; около 1890–1956.
131 Валерий Францевич Салатко-Петрище, в монашестве Герман; 1913–1992.
132 Николай Аполлонович Байков; 1872–1958.
133 Джеймс Джойс; 1882–1941.
134 Илья Григорьевич Эренбург; 1891–1967.
135 Михаил Васильевич Стадухин;? – 1666.
136 Никита Павлович Шалауров;? – 1764.
137 Бронислав Осипович Пилсудский; 1866–1918.
138 Мэтью Кэлбрейт Перри (1794–1858) – военный и политический деятель, «отец парового флота США», по некоторым сведениям, – предок американского «ястреба» ХХ века генерала Дугласа Макартура (1880–1964).
139 Евфимий Васильевич Путятин (1803–1883) – мореплаватель, дипломат, в 1861–1862 годах – министр народного просвещения. Японской миссии Путятина посвящена созданная в 1972–1982 годах тетралогия Николая Задорнова – романы «Цунами», «Симода», «Хэда» и «Гонконг».
140 Древнее название (до 1869 года) Токио.
141 1821–1897.
142 1802–1855.
143 1822–1886.
144 Иосиф (Осип) Антонович Гошкевич (1814 или 1815–1875) – чиновник по особым поручениям Азиатского департамента Министерства иностранных дел, лингвист, востоковед, естествоиспытатель. В 1839–1848 годах служил в Русской духовной миссии в Китае, в 1855—1856-м находился в Гонконге в плену у англичан, где составил первый японско-русский словарь, в 1858—1865-м – первый дипломатический представитель России в Японии; по возвращении на родину написал книгу «О корнях японского языка».
145 До пострижения Дмитрий Семёнович Честной (1801–1866) – востоковед, переводчик с китайского.
146 Константин Hикoлaeвич Посьет; 1819–1899.
147 Алексей Алексеевич Пещуров (1834–1891) – вице-адмирал. В 1880–1882 годах временно управлял Морским министерством. В правление Александра III – главный командир Черноморского флота и николаевский губернатор. Именем Пещурова назван мыс в заливе Восток (Японское море).
148 Григорий Иванович Бутаков (1820–1882) – генерал-адъютант, адмирал (1878), основоположник тактики парового броненосного флота.
149 1887–1942.
150 1829–1878.
151 1822–1871.
152 1824–1888.
153 Йохан Хампус Фуругельм; 1821–1909.
154 Виктор Викторович Конецкий; 1929–2002.
Продолжение книги