Годы странствий Васильева Анатолия бесплатное чтение
Я хочу, чтобы до моей смерти вышла моя книга о тебе, я хочу ее подержать в руках, моя двадцатая книга, «Годы странствий»…
Предисловие (к послесловию)
16 декабря. Утро. Два года тому назад (в 19-ом году) меня разбила болезнь, которая поменяла мою жизнь, знак моей жизни. Означает – во мне прожитая, настоящая и следующая после настоящей жизнь, теперь есть что-то иное. Из меня высыпалась моя уверенность, или вера в себя самого, или вера в судьбу, которая меня вела, – это! Будто тот, кто меня вел, отпал, потерялся, скончался, я остался один без судьбы моей, или же – проводник поменялся: тот был с верою, а этот пришел с унынием. Не оставляй ты меня, судьба моя первая, болезного, в унынии и печали пребывающего!..
Вечер 4‐го июля. Мне сегодня 78 лет и два месяца. С 13 апреля я в больницах и до понедельника 29‐го числа. Семьдесят семь дней. Пару раз возвращался в дом на Пятницкой или в Воротниковский переулок. Я схватил острый панкреатит с некрозом – поджелудочная железа! – заразился ковидом в 1‐й Градской им. Пирогова, хвала ему, основателю отечественной хирургии, лечил две заразы в Европейском центре на проспекте Мира, заканчивал в Центре реабилитации, что в Отрадном, там открылась еще одна зараза – желчный пузырь, закончилась «одиссея» резким падением лейкоцитов от перенасыщения антибиотиками. Сделали пункцию, нет, не онкология, и выписали. Выписанным красавцем вернулся в человеческий город…
Число 13‐е. Апрель. Страстной понедельник. На завтрак яичница из двух яиц на сале с зеленью и зеленым острым перцем для бодрости. Страшнее этой «страстной диеты» за грехи не выписывают даже в аду! Через 10, может быть, 15 минут приступ резкой боли. На Пасху – в 1-ой Градской…
Утро, день и вечер 16 декабря в Лондоне. Гражданская панихида по Алексею Блинову. Бар. Двор. Капсула. Скрипка. Мороз. Скорбь. Камиль Чалаев из Парижа со скрипкой. Рюмка водки, не больше. Такси. Лекция. На улице в Сохо с полчаса стою под дверью, меня трясет. Как войти в закрытую дверь! Последняя пятая лекция окончена. Домой на Хилл-стрит. Температура 38. Я слег на четыре дня и четыре ночи. На пятое утро вышел. Антибиотиком не долечился. Бар на набережной Темзы. Прощание с Лондоном. Я возвращаю пачку антибиотиков Георгию Дзержановскому, спасибо и прощай, дособираю в студии материал «Империи», там вторая, третья и четвертая книги романа, и – возвращаюсь в Москву в число 27‐е декабря, года 19-го…
Два удара – холод, сырой, речной, с мелким снегом, и «смерть в капсуле» от рака поджелудочной железы. Лекция о теории игровых правил для учителей актерских школ и безбожный ритуал прощания во дворе бара с уже нечеловеком по имени Алексей, банда рок-музыкантов, верные друзья и сумасшедшие подруги, прощальные речи к тому, кого уже нет и кто запаян в стеклянную пулю размером с ракету для выстрела в никуда. Накануне, именно 15-го, мое позднее возвращение в квартиру на Хилл-стрит под крепким ледяным дождем, истерики смущенной души, страхи по незавершенному фильму, я устал вспоминать… Три человека на студии, которая навсегда закрывается, «Дау» – закончен, Берлин и Париж позади, Лондона не будет, три человека во всем, теперь ненужном, здании на Пикадилли 100, тихо, пусто. Романова, Слюсарчук и я (еще два верных проекту звукаря, иногда Катя Эртель) – в одиночестве и неизвестности. Так в меня входило отчаяние…
Два удара – холод отчаяния и рак поджелудочной железы. Специалист высшей квалификации Алексей Блинов, отдавший «Дау» часть лучшей жизни, а еще память Василия Скорика, ушедшего из бытия слишком рано и не по таланту его, внезапная болезнь, та же самая, схватившая Кострова Геннадия, готовая отправить на тот свет, та же самая, и эта мертвая, темная душа, колышущаяся в ампуле вместо покойника, сквозящая по ветру, этот дьявольский сквозняк входит с холодом в мои отчаявшиеся нервы… Если из молитвы вытащить слова: «не дай лукавому демону обладать мною посредством смертного этого тела» – вот что произошло в то утро. Я раскручивался!.. Лекция для педагогов ведущих театральных вузов города Лондона в здании бывшей баптистской церкви (теперь под реконструкцией и управлением Инны Ковалевой), и ветер ледяной силы… две жизни – до и после… И такая тоска от непрожитой первой! Да что же тебя так тревожит, душу раздирает? Внезапная болезнь!.. Зачем я накануне подался на ночь, до после двенадцати, в китайский квартал поужинать, а не вернулся в квартиру, не знаю!.. Вот я дрожу на морозе, Блинов лежит, блин, в капсуле стеклянной, сам оловянный, да его и не видно в гробу, ящик в боевой ракете, а сам ящик-гроб накрыт черным куском ткани. Две силы, две черные силы вошли в меня в то утро панихиды во дворе бара на краю Лондона, а может быть, и не на краю, только от центра в кебе минут сорок или пятьдесят ползти. Две силы черных: холод и смерть!..
6 июля. День моего ангела. Читаю записи от 73‐го года, какая личная литература! Хочу опубликовать, нет, хотел – только факты, факты о том, как делался спектакль «Соло для курантов», но фактов так мало, хотя для статьи об игровом методе достаточно. Есть три версии одной и той же пьесы, во второй полицейский Митч – старик из богадельни, по моему (режиссерскому) предложению, не бравый полицай, но старик по «пятницам», так неожиданно будет и убедительно сыграть – кто же режиссер этого «Соло»! Для часов с боем! Есть запись про Леонида Аристарховича Пчелкина, известная фигура, ему моя благодарность, сорок лет прошло, больше, выкинул имя мое из титров фильма навсегда (из экономических расчетов). Вот и второй акт, и пан Авель, Михаил Михайлович Яншин – этот тюлень малиновый с малиновыми губами, царство ему небесное! – портреты и других стариков Художественного, этих великих «гопников» Академического Художественного начала семидесятых годов. Это не пьеса для МХАТа!.. Пьеса не будет понятна публике!.. Фактов хватит, зачем слишком много, достаточно. Есть и Анатолий Смелянский с его критикой «лестницы Васильева» через 27 лет (после премьеры «Соло» 13 декабря), критикой мистерии «Моцарт и Сальери» на сцене «Школы драматического искусства», нет Олега Николаевича Ефремова, можно вспомнить, мы были дружны, я очень любил этого человека, он мне трубку мира подарил и письмо моей матери написал, удивительное… Итак, о теории, методе и практике злосчастных репетиций «Соло для часов с боем» от распределения ролей до премьеры на сцене филиала театра (бывш. Корша), есть материал. И еще – самое неожиданное – новый театральный роман от лица чужого человека – это я «чужой» (чуждый) – бесконечный монолог души молодой, иной, «униженной и оскорбленной»…
Декабрь 2021 года. Я рожден Художественным театром в декабре семьдесят третьего года как профессиональный режиссер, нельзя не помнить!.. На май 23‐го года намечена премьера «Западной пристани» Кольтеса на основной сцене МХТ. Начинающий художественный руководитель, как он сам себя называет, Константин Юрьевич Хабенский пригласил меня в дом. Чайка медленно поползет за кулисы, занавес распахнется и на планшете сцены предстанет, но – что? Что ожидает меня на священной сцене Художественного через пятьдесят лет помолвки, брака и развода? В мае–июне 73‐го Ефремов принял меня в стажерскую группу, ровно пятьдесят лет от этой даты до премьеры, вся жизнь, какая она будет, премьера, по какому тексту, автор кто? Не русский, нет! В Париже, в 92 году на сцене «Комеди Франсез» представлена была русская трагедия М. Ю. Лермонтова «Маскарад», так почему бы на сцене московского театра не представить французского классика авангарда, автора «Западной пристани», ушедшего из жизни от спида в сорок один год, Бернар-Мари Кольтеса!.. Вот что скажу – вот оно! Западная пристань – ангар мира, реальность, которой нет. Место условное, эпическое, мета-место, о чем свидетельствуют авторские ремарки, описывающие состояние погоды и времени, нет такого реального места с такой космической погодой. Будто Кольтес не пьесу писал, а поэму в монологах, диалогах и сценах. Жанр этой вещи – поэма в драме. Поэма в форме драмы. Поставить – невозможно! Невозможное – трудно!..
Я вернулся из Европы в Россию и застрял в Москве из‐за эпидемии и панкреатита на два года. В студии на «Белорусской» у Геннадия Кострова я продолжил работу над фильмом «Дау. Империя», блистательно снятым режиссером Ильей Хржановским. Теперь фильм, а для меня роман, окончен, восемь с половиной часов из жизни «утопии зла». Но не о том я беспокоюсь, кино – моя любовь, о которой никогда не забываю, от детских лет я охвачен этой волшебной страстью к образам сна в темном зале под треск кинопроектора, я о театре – в котором мой труд, мое терпение, мое рабское послушание выдуманному мной божеству, идолу, кумиру, господину. Я часто теперь из зрительного зала рассматриваю актеров, я всякий день встречаюсь с молодыми актерами последнего поколения на уроках мастерства. И я в тихом отчаянии от «плодов просвещения» последней четверти века. Что же сделалось со школой, которая мне была передана по наследству! Громко будет сказано, но простит меня всякий, кто прочтет небрежно эту случайную эмоцию, – я рукоположен моим учителем, Кнебель Марией Иосифовной, прямой наследницей патриархов отечественного театра, может быть, я самый неудачный наследник, но что поделаешь, если так случилось. Наследников не выбирают. И мне не стыдно заметить – что плоды театрального просвещения не настоящие, но пластмассовые, нет, не гнилые, они свежие, отличной формы, цвета, вида презентабельного, дорогого, но иллюзорные, правдоподобные, – постучишь пальцем по яблоку, а оно голосом змея тупо отвечает стучащему – не стучись, приятель, не откусишь, я пластмассовый фрукт… Что же делать, Адам?!
Но разве я сам не часть целой культуры и разве я чем-то и кем-то убережен и спасен от мертвых плодов из мертвого сада, если и сам могу быть таковым? Вот мое беспокойство, вся моя паника от будущего, или мои страхи по будущему: кто есть я сам, как незначительная часть всего, что называлось славным именем русского – и не злись на меня случайной молодости случайный почитатель – русского психологического театра. Я, разгромивший эту школу, выращенную на псевдорусской и совково-советской поляне, сам, вчера еще рубящий деревья под корень в саду патриархов, с отчаянием наблюдаю перемены. Невозвратимое, необратимое, бегущее в культурную «пробку» время спрашивает меня – зачем и про что я прожил пятьдесят лет в театре и не обманывался ли я!.. Хватит ли у меня бодрости, энтузиазма воскликнуть: Здравствуй, племя молодое, незаконное!.. Хватит ли у меня недюжинной силы, чтобы возродить традицию, которую вновь – другие обворованные поколения разрушат во славу прошлого!..
Из «Апокалипсиса»
И Ангелу Сардисской церкви напиши: «Я знаю о ваших деяниях и о том, что вы считаетесь живыми, хотя на самом деле вы мертвы. Будьте бдительны и укрепляйте то, что осталось, пока оно окончательно не умрет».
Ирина Дмитриевна, добрый вечер, у нас в Париже теперь вечер. Наталья Исаева показала мне Ваше к ней письмо, хочу Вам ответить.
Первое и самое важное. Прошу Вас пока взять текст без моего Предисловия и познакомиться с ним.
Эти эссе Натальи Исаевой – особый, редкий случай. Они содержат в себе четыре составляющие: впечатления от увиденного произведения, пересказ видимых форм и действий, а также содержания произведений, и третья – толкования философские и метафизические – вместе с четвертой составляющей, которая и дает нам собственно теоретическую часть. Третья и четвертая составляющие прошли через мою проверку и редактуру (третья для меня была подлинным открытием, в четвертой же я профессионально компетентен) – и так, вместе с моими письмами и комментариями, был закончен этот текст. В других частях потребовались мои незначительные фактографические и всякие иные уточнения.
Что я могу как автор произведений (спектаклей) сказать, что мне говорить о превосходной компетентности материала этих эссе Натальи Исаевой! Мне нравится название, предложенное Натальей, «Годы странствий», нет, не об этом хочу сказать… Кто не мечтает прочесть убедительный текст о себе и своей работе, на которую положил лучшую часть прожитой жизни, и кто не мечтает оказаться внутри контекста единой мировой культуры, кому во снах не нашептывали великие имена: ты не ошибся в выборе друзей и наставников, кто не выращивал в себе амбиции первенства среди равных, если скажет кто-нибудь – только не я, мне все равно – не поверю! Наталья поверила в меня и с этой верою и верностью была рядом долгие годы и участвовала в творческом дискурсе, она соединила в цельную монографию воспоминания, заметки и тексты за двадцать лет и эту книгу эссе назвала «Годы странствий».
Теперь мне необходимо внимательно прочесть весь текст книги, чтобы составить Предисловие. О чем оно – оно для читателя с задачами определить его чтение не только как интересное и познавательное, но также и как научное, методологическое и теоретическое. Мне нужно время, но, может быть, мое Предисловие станет совсем иным, не таким, как планируется, время покажет, всякие события могут случиться! Да и Вам, дорогая Ирина Дмитриевна, нужно время на то, чтобы выстроить логистику издания. Пока Вы начнете и продолжите Вашу работу, я поспею с Предисловием. Этот вариант продуктивнее, чем ждать моего текста с целью избежать ошибок, я часто подвожу партнеров – и не по вредности характера, но по суете обстоятельств, в которых оказываюсь, а теперь еще и по болезни и нервному негативу, который меня преследует, я, как непроявленная черно-белая фотка, прячусь в письменном ящике московской квартиры.
Прошу Вас прислушаться к моему совету, впрочем, Вам виднее, как быть. Мне же нужно время! Не полгода, разумеется, но минимум месяц, постараюсь в два уложиться. Мне не резон расхваливать книгу о самом себе, но скажу Вам «тет-а-тет», что был бы счастлив, если бы русский читатель, любитель или профессионал, открыл для себя вдруг жизнь мою, ему незнакомую, длиною в двадцать лет на чужой территории. Этим изданием я лично хочу положить предел самодеятельному и беззаконному высказыванию многих квазиспециалистов о театре и режиссуре. Простите за подробное и потому долгое письмо.
Ваш Анатолий Васильев.
31 декабря 2021 года
Вступление
Вот такая складывается книжка… Скитания Анатолия Васильева за границей… Все-таки и сейчас для меня это немного – как пересечь Стикс, как выплыть на другой стороне. Это будут прежде всего васильевские годы изгнания, которые официально начались в 2006‐м (с моментами кратких возвращений, например, на постановку «Старика и море» как «оммажа» Юрию Петровичу Любимову – стена не была столь уж непреодолимой, или на более длительный период обманной, фальшивой операции по возвращению статуса художественного директора на Поварской). И еще немного – про временны´е рамки. Я начинаю свой рассказ с постановки «Амфитриона» в «Комеди Франсез» и довожу его до работы над «Дау». Потом что-то будет существовать еще, в этом нет сомнения, но «Дау» был прекрасным поводом подвести вот эту предварительную черту, он был примером общей работы, в которую Васильев так прекрасно вписался и где – все равно, на свой лад, по своей вечной привычке – остался стоять особняком. Да и само это мое решение все-таки обрезать историю нынешним, 2021‐м годом – оно сложилось почти случайно, просто потому, что в проекте «Дау», где Васильев принял самое деятельное участие как актер и как соавтор со своими четырьмя (а может, и с шестью?) фильмами, – в «Дау» Ильи Хржановского проявились и некоторые общие закономерности самого подхода к перформативным искусствам, к принципам физического действия, к визуальному образу, а также к работе с актером.
Книга выросла на основе моих статей и записей, которые я вела все это время, поскольку почти всегда была рядом – как сотрудник (сообщник), переводчик, отчасти – литературный консультант и критик, как ассистент. Трудные, мучительные, счастливые дни… Я рада сейчас, что какие-то мои тексты от тех времен остались в записях или публикациях, – сейчас вряд ли мне удалось бы вспомнить все эти подробности так ярко, непосредственно… Вряд ли нашлась бы заново та легкая, отчасти непочтительная интонация, которую дает лишь непосредственное общение. И вряд ли без этих текстов я вообще взяла бы на себя смелость рассуждать о режиссере Васильеве – хотя находилась в особенно ловкой, удобной позиции, чтобы видеть все одновременно изнутри и снаружи.
Ну и, наконец, это книга не обо мне, хотя глаза свидетеля здесь – мои, глаза поневоле пристрастные, – и голос тоже – мой. Я должна с полной честностью признать, что отношусь к каждому проекту, свидетелем которого была и в котором участвовала, как к своего рода детективной головоломке, пытаясь в первую очередь разгадать тайну, пытаясь понять смысл, метафизический смысл увиденного. И поверьте, все тут вовсе не так очевидно! Анатолий Васильев никогда не разъясняет последние смыслы ни актерам, ни помощникам: он считает, что если что-то назвать и объяснить – оно попросту исчезнет! На самом деле я стремилась в какой-то мере к моему собственному (очень субъективному) анализу и даже деконструкции, разбору его работы на элементы… Ну и, в конце концов, как учил и проповедовал датский теолог Сёрен Кьеркегор (а он-то уж был поистине великим философом!), в метафизике все должно основываться на субъективности и страсти (Lidenskab).
Книжка эта не столько даже об итогах, сколько о корябающем, обжигающем присутствии, о свидетельстве истинного творчества. Не столько о спектаклях или фильмах, сколько о том ошеломляющем удивлении, которое на тебя обрушивается, пока смотришь, как это делается, смотришь на уже сделанное, – и пока одновременно можешь реально обсуждать, спорить, восхищаться живой работой… В общем – мне повезло. Надеюсь, что отпечаток, тень этого везения видна и тут, продолжая просвечивать сквозь все эти тексты.
Сама я начала работать с Васильевым с весны 2001 года, на Международной театральной олимпиаде, многие театральные события которой проходили в новом здании театра «Школа драматического искусства» на Сретенке. В той работе – еще достаточно технической, в основном переводческой – не было ничего примечательного. Я вообще плохо тогда понимала, куда попала и чем занимаюсь. Позвал меня на Сретенку Василий Скорик, соратник мастера по «Шести персонажам», ну а со стороны Васильева решение пригласить меня было актом чистейшей филантропии (или сострадания), когда он по мере сил вытаскивал меня из той ямы, куда я рухнула после гибели мужа, Сережи Исаева, ректора ГИТИСа, расстрелянного летом 2000‐го года заказными убийцами… (В этот год в июле месяце убили актера театра Владимира Лаврова.) Я очень смутно помню и конец 2000-го, и начало 2001-го. Помню яснее, как среди прочих мероприятий, пусть даже значительно более ярких и уникальных, Коко, наша несравненная Мишель Кокосовски (Michelle Kokosowski), сподвижница Кантора и Гротовского, французская подруга Васильева и директриса Экспериментальной академии театров (L’Académie Expérimentale des Théâtres), организовывала серию показов молодых французских режиссеров и выставку «Оружие поэзии» («Les Armes de la Poésie»). Там были представлены четыре западных имени: Пьер-Паоло Пазолини, Бернар-Мари Кольтес, Жан Жене, Хайнер Мюллер. К импровизированной выставке на Поварской были спешно добавлены фотографии и материалы о Сергее (у него в серии «Классики авангарда. Открытое пространство» вышли к тому времени наши с ним переводы и небольшие исследования Кольтеса, Жене и Беккета). Я клеила фотки и картинки на планшеты, переводила тексты и надписи, была уже им всем бесконечно благодарна за эту память, – но никогда не забуду мастера, ползающего на коленях среди рулонов бумаги и приколачивающего гвоздями рамы к выбеленным стенам класса физических тренингов… Никогда не забуду этого первого настоящего знакомства…
После всех пышных и невероятных событий Олимпиады я уехала в Англию, где друзья нашли мне постоянную работу в Лондоне и Оксфорде (к тому времени у меня за плечами уже были две индологические книжки на английском и постдокторантура в Оксфорде, «Wolfson College»). Я продолжала и какие-то проекты в Лионе: важнейшем городе для Сергея, куда переехала из Парижа знаменитая театральная школа ЭНСАТТ с улицы Бланш (ENSATT – École Nationale Supérieure d’Arts et Techniques du Théâtre / Национальная высшая школа театральных искусств и техник). Там Сергей поставил два дипломных спектакля со студентами-выпускниками. Директор этой театральной школы, Патрик Буржуа (Patrick Bourgeois), по собственной инициативе и собственному сердечному желанию организовал вечер памяти Исаева… Я приехала в Лион из Лондона вместе с полудюжиной других приглашенных; тогда-то и возникла неожиданная идея по поводу создания в ЭНСАТТе режиссерского отделения… (Я еще расскажу об этом подробнее в главе о театральной теории и педагогике Васильева.) Патрик Буржуа тогда впервые задумался о приглашении мастера художественным руководителем всего факультета. Буквально же было произнесено следующее: «Если ты приведешь мне Васильева, я дам ему карт-бланш. На учебную программу, структуру курса, на число студентов в группе; я выбью ему приличный трех-четырехлетний бюджет…»
Но пока что я занималась своей индологией в Лондоне и Оксфорде, откуда меня по соглашению отпускали всякий раз на полтора месяца в году на устные переводы в ЭНСАТТе (там над дипломными спектаклями студентов-актеров работал теперь не Сергей Исаев, а Сергей Голомазов, педагог из ГИТИСа)… Между тем еще летом 2001 года Васильев начал в «Комеди Франсез» переговоры о постановке мольеровского «Амфитриона». Я приезжала тогда к нему из Лондона в Париж на один день, с утренним и вечерним билетом «Евростара» в кулачке, без багажа, с каким-то глупым елочным шариком, прицепленным к дамской сумочке, мы говорили о возможном спектакле – а я о первых предложениях лионской школы… Это было летнее, солнечное воскресенье, мы вошли возле Северного вокзала в ресторан «Терминюс» с этими всякими их гадами морскими, Васильев заказал огромное двухэтажное блюдо немыслимых устриц, крабов и ракушек, при этом отрывавшаяся подметка его ботинка была прикручена к ноге шнурком. Вышколенные официанты в длинных фартуках до земли и бровью не повели: солидный клиент, сразу видно, ça se voit! А я уже знала, что начиная от французского Рождества буду так или иначе работать в Лионе на актерском факультете, в общей сложности почти два месяца подряд, так что – на скоростном ТЖВ – я могла легко удирать в Париж в какие-то дни репетиций – и, конечно же, могла договориться и приехать на премьеру в начале февраля… Такая была удача, такое было везение! Я просто боялась поверить этому раскладу.
С него-то все и началось!
И несколько слов о названии книги. Оно украдено у Гете: первые мысли о написании романа «Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся» («Wilhelm Meisters Wanderjahre oder die Entsagenden») возникли у Гете, еще когда он заканчивал свои «Годы учения Вильгельма Мейстера» («Wilhelm Meisters Lehrjahre»)… «Главный вопрос, о котором предстоит говорить по поводу романа, – писал Гете Шиллеру в июле 1796 года, – это где оканчиваются „Годы учения“, которые, собственно, и должны быть даны, а затем – насколько нужно в дальнейшем еще раз выводить на сцену все тех же действующих лиц… Что необходимо по отношению к предшествующему, должно быть сделано, так же как нужно предуказать последующее, но для читателя должны остаться зацепки, которые, как и сам план, указывают на возможное продолжение…» Однако к работе над романом Гете приступил только одиннадцать лет спустя, о чем есть запись в его дневнике: «Утром в половине седьмого начал диктовать первую главу „Годов странствий Вильгельма Мейстера“ (17 мая 1807 г.)». Сюжетно это сочинение открывается письмами к Натали (Natalie)… Таким образом, с самого начала «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (мастера Вильгельма) были задуманы как собрание новелл, скрепленных обрамлением – повествованием о путешествиях, предпринятых по велению тайного «Общества башни» (в новом романе его члены называются – «Отрекающиеся»).
Еще один текст, к которому отсылает название книги, – это пьеса Алексея Арбузова, которого Васильев знал со времен своей режиссерской юности. Арбузов видел и очень ценил «Сказки старого Арбата», поставленные студентом Васильевым в Учебном театре ГИТИСа…
Из пьесы «Годы странствий»: «…Уходят дни. Когда я был мальчишкой, я думал, что дни не исчезают бесследно, а уходят куда-то и там живут своей постоянной, неизменной жизнью. – Куда уходят дни, сержант? – А куда им уходить? Они тут, при нас. Хорошо прожитый день и после нашей смерти жив остается…»
Глава нулевая, предварительная. Онлайновый показ «Маскарада» Васильева, поставленного в «Комеди Франсез» тридцать лет назад
Премьера спектакля состоялась 23 мая 1992 года
Постановка Анатолия Васильева
Текст Михаила Лермонтова
Производство «Комеди Франсез» («Comédie-Française»)
Хореография: Сесиль Бон (Сécile Bon)
Сценография: Игорь Попов (Igor Popov)
Костюмы: Борис Заборов (Boris Zaborov)
Свет: Анатолий Васильев и Игорь Попов (Anatoli Vassiliev, Igor Popov)
Музыка: Александр Глазунов и Камиль Чалаев (Alexandre Glazounov, Kamil Tchalaev)
Играют: Jean-Luc Boutté, Richard Fontana (потом Christian Blanc), Valérie Dréville, Eric Frey, Jean Dautremay, Céline Samie, Catherine Salviat, Nathalie Nerval, Didier Bienaimé, Sohpie Caffarel, Caroline Appér
Беатрис Пикон-Валлен (Béatrice Picon-Vallin): «Маскарад» Михаила Лермонтова, поставленный Анатолием Васильевым в Доме Мольера в мае 1992 года (это была новая пьеса, вошедшая в репертуар «Комеди Франсез», а вместе с тем спектакль первого российского режиссера, приглашенного в эту труппу), несомненно, стал приключением, – со всей храбростью и рисками, которые это повлекло за собой. Прежде всего риск существовал для Жака Лассаля, вставшего во главе учреждения, члены которого (также и в связи с постановкой «Маскарада») с удовольствием начали отстаивать чисто французскую идею творчества, – он возглавил энергичную программу, начатую еще Антуаном Витезом и открывающую дорогу зарубежным авторам и режиссерам с других континентов, будь то континенты географические или художественные (скажем, кинематографические)…
Французские критики почти единодушно отвергают спектакль. Тут нужно сделать два замечания: с одной стороны, трудно, если не невозможно, составить себе представление о премьере, то есть, в общем, о первой встрече с публикой спектакля, который пока еще не существует и будет действительно существовать только тогда, когда сцена и зал сформируют его вместе, общими усилиями; с другой стороны, это ведь те же самые критики, которые были крайне раздражены показом «Серсо» в Бобиньи, – а ведь это спектакль, который вызвал безоговорочный энтузиазм их европейских коллег. Итак, создает ли театр, который практикует Васильев, особые проблемы для французской публики?
«Un combat sans merci» («Безжалостная битва»). Revue «Théâtre / public», 1992 год
За стеклом: «Маскарад» тридцать лет спустя. Естествоиспытатель Васильев дает сеанс игры в «Комеди Франсез»
Вот прекрасный пример, чистый пример опыта на выживание предмета искусства: первый спектакль, поставленный Анатолием Васильевым за границей, а теперь, в ковидные времена, представленный онлайн. Прошло почти тридцать лет. Я, скажем, вообще увидела его впервые – вживую не привелось, а на экране Васильев всегда показывал две-три сцены своим ученикам: в Москве, во Флоренции, в Афинах, записи на видео не попадались, да и не могли (фильм-спектакль был снят и смонтирован французским Институтом кинематографии и охранялся правами театра сроком в 20 лет)… Поставленный в роковом 17‐м году «Маскарад» Мейерхольда стал (в не менее тяжком 38‐м!) последней постановкой Мастера в Ленинграде… Знаменитые картинки северной Венеции Головина с его пятью расписными занавесами и роскошными, причудливыми маскарадными платьями, своеобразная «комедия дель арте» в сталинском травестийном Петербурге… В конце столетия, в 92‐м, – тот же Лермонтов, та же пьеса в стихах – первая постановка русского режиссера перестроечных времен в космополитичном Париже, первая постановка Лермонтова на французской сцене и первая – русского режиссера в «Комеди Франсез»…
Неожиданный подарок судьбы, или роковой случай: молодой еще (не по возрасту – ему 47 лет) московский режиссер после ошеломительного успеха «Шести персонажей» вдруг получает в 89‐м году приглашение в Пикколо театр (на постановку) от самого Стрелера и не соглашается, а в 91‐м году приглашение от Жака Лассаля (Jacques Lassalle) поставить спектакль в главном театре Франции, в легендарном «Комеди Франсез», – и соглашается… Сам Лассаль вспоминает в одном из интервью о том, как ему хотелось раскрыть свой театр новым веяниям и новому репертуару, он без запинки перечисляет множество русских авторов: от Грибоедова и Гоголя до Булгакова…
Васильев уже принял предложение Лассаля, но ему хотелось «размять пальцы» перед игрой. В феврале 92‐го года он проводит стаж в Брюсселе, куда на две недели приезжает и совсем молоденькая Валери Древиль (Valérie Dréville), только недавно потерявшая своего наставника по русской душе и русской тематике – Антуана Витеза (Antoine Vitez). Там же, на стаже, сидит и переводчик – новый французский перевод пьесы был заказан Андре Маркóвичу (André Markowicz). Работа идет в привычной для режиссера технике психологического этюда (для жанровых сцен, которых много), но очевидно, что диалоги будут разобраны в концептуальных, игровых структурах, – Васильев пробует эту технику для новичков стажа. Валери не участвует в общей актерской практике, она тихо сидит в уголке, недоумевает, любопытствует, восхищается… Она уже прошла конкурс на роль Нины, за плечами у нее несколько серьезных ролей в театре, но вот перед глазами начинает складываться что-то совсем новое… Рассказывая через несколько лет об этом начальном этапе работы, Васильев говорит, что благодаря бельгийскому стажу Валери пришла в спектакль на две недели раньше прочих, а Жан-Люк Бутте (Jean-Luc Boutté), сыгравший роль Арбенина, присоединился к команде на две недели позже, к его огромному сожалению, – поскольку был занят в другой постановке как режиссер.
Так или иначе, работа пошла. Валери сама теперь часто бралась за этюд, хотя пробовала эту незнакомую технику с более молодыми партнерами, с Дидье Бьенеме (Didier Bienaimé), например, игравшим роль Князя. Бутте, по ее словам, две недели довольно замкнуто и мрачно просидел на стуле в репетиционном зале, слушая длинные тирады Васильева, а по большей части просто уткнувшись колючим носом в текст. Пока, наконец, в один прекрасный день не сказал режиссеру: «Успокойся, не нервничай, не волнуйся. Я все понял».
Над сценографией с Васильевым работал его постоянный художник, верный рыцарь до самой своей смерти – Игорь Попов. Филипп Лягрю (Philippe Lagrue), который был завпостом и отвечал за «Зал Ришелье» («Salle Richelieu») (а потом, позже, работал при Васильеве и техническим директором и даже художником-декоратором), вспоминает сейчас, что Васильев максимально обнажил и раздвинул пространство, содрал со сцены боковые кулисы, всю лишнюю обшивку, но зато перегородил пространство поперек, от арьера до «красной линии», прозрачной стеклянной стенкой с прорезанными арками (стекло должно было выходить в зал и упираться в первые ряды, но такую «смелость» пожарники запретили)… В деревянном настиле планшета сцены были предусмотрены дыры, продольные щели: в них должен был помещаться небольшой оркестрик музыкантов – торчать там на всем протяжении маскарадного действия. В конце концов композитор и музыкант Камиль Чалаев, его команда и хор оказались за кулисами, в арьере и в ложе бенуара со стороны «сада» («côté jardin»). Попов таким образом зеркально продлил по левой стороне архитектуру «Зала Ришелье»… А по самому краю авансцены, шурша юбками, проходила Баронесса Штраль (Catherine Salviat)…
Про костюмы надо сказать особо – их делал недавно ушедший от нас выдающийся художник и сценограф Борис Заборов (совместно с Васильевым и при участии Попова). Они вместе шли, конечно, от маскарадных прикидов для вполне искусственной, барочной игры, но Борис довел идею праздничных перевертышей (в эскизах, а потом и в самом изделии) до предела. С одной стороны, костюмы зачастую подчеркнуто элегантны: что-то вроде изысканных вневременных нарядов, бальных, белых платьев на корсетах с затянутой талией для дам, мундиров или черных фраков, сюртуков и узких длинных пальто для аристократичных господ… Но вот маскарадные юбки на неведомых, скрывающих лица фривольницах и субретках оказываются оформлены полукружием спереди, так что видны животы, ножки и «треугольники» на белых колготках (актрисы наотрез отказались показывать свои обнаженные «треугольники», о чем они дружно заявили Васильеву!). Сами же маски (никакого намека на длинные клювы, на «венецианскую бауту») – это либо круглые черные очки, какие обычно носят слепые, либо закрывающие всю голову, зашнурованные чехлы, похожие на личины женщин-доминатрикс в садомазохистских забавах. Кажущееся – нереально: зеркала и многослойные стеклянные перегородки, многократные отражения, двойники и неузнанные маски, наперсницы и любовницы с закрытыми лицами – настоящее марево сна, натуральное продолжение игорных салонов и музыкальных гостиных… Для меня же, с экрана монитора видно не столько светское общество в его бездушной механике этикета, сколько струящийся маревом, двоящийся, пугающий и насмешливый мир автоматов из «Песочного человека» Гофмана.
Да что там говорить – навсегда запоминаются и попарно танцующие барышни, похожие на заведенных механических кукол, и железный павлин, кружащийся на своем пятачке в углу залы, вскрикивающий по-человечьи и поминутно распускающий фиолетово-зеленый хвост. И болезненно чувственный, андрогинный контртенор в прилегающей к черепу шапочке с прицепленными снизу перьями, с крашеными губами и обведенными синевой веками. Его ария (романс Нины композитора Глазунова) повторяется и в сцене бала, и в сцене гибели Нины, но вся вычурная глазуновская музыка, написанная специально для постановки Мейерхольда, адаптирована и перестроена Камилем Чалаевым, дотянута до диссонансной крайности, до высокой, срывающейся струнки извращенной страсти… А обраткой всегда служит преувеличенная, подчеркнутая невинность и детское простодушие: вот Валери поет, сидя у пианино, этот романс срывающимся, нестройным детским голоском – но как же он одновременно отражает и дублирует вокальное «кукольное» исполнение! Вообще, роскошь и декадентская нега всего головинского стиля здесь либо существенно упрощена, избавлена от нагромождения деталей, либо наоборот – утончена, вытянута в тонкую проволоку, острую, обвивающую глядящего, осторожно колющую своим острием… Совсем как проволочные каркасы, которые полагается прятать в юбках, здесь играют не только роль кринолина, но и бесстыдно вытаскиваются наружу, куклы носят их на голове как странные абажуры, Валери в финальной сцене раздета до трогательной льняной блузочки с падающими лямками – и до нижней каркасной юбки, так похожей на прозрачный жесткий кринолин любимой куклы Казановы у Феллини (как говорил Васильев). Может, только баронесса Штраль осталась по стилю истинным «оммажем» предшественнице в своем пестром тяжелом платье, словно напрямую пришедшим к нам из петербуржской Венеции Головина… Мне виден тут очень четкий расклад, явственно проступающий уже в костюмах: Баронесса и Князь (почти «старый театр»), а напротив – другая пара (Нина и Арбенин), для которой все смыслы и силовые линии проходят совсем иначе. Облик Князя меняется внешне гораздо позже, ближе к концу – когда тот начинает понимать, под какие колеса попал…
Смерть. Разнообразные, разномасочные лики смерти, от которых некуда деться. Не стоит забывать о том, что она заглядывала на эту постановку и реально, по человечьей судьбе – совсем еще молодой Ришар Фонтана (Richard Fontana) умер через два дня после премьеры от спида, сам Бутте, уже тяжело болевший к первым репетициям, скончался через полтора года (рак), исполнитель роди Князя (Дидье Бьенеме) скоропостижно умирает на съемках через несколько лет (сердце). Сам режиссер заболевает на многие годы депрессией… Но эта же стихия глубоко встроена, внедрена в самые ключевые, забойные образы спектакля: это лицо механической смерти, смерти-игрушки, – или же смерти-игрока. Сухая нога, костяная, мертвая нога Арбенина, заключенная в кожаную лангету, как в ботфорт. Его черное инвалидное кресло – словно небольшой катафалк, победно въезжающий в скопище гостей (это кресло заприметил Васильев в Брюсселе еще во время стажа)… Светлый ангелок-ребенок в прозрачных одеяниях, в юбочке и коротких штанишках: ему так хочется уберечь Нину, он все крутится-вертится вокруг бокала с отравленным мороженым, рассыпает вокруг сухие смолотые травы, тайный порошок – защитным оберегом?.. опасным зельем?..
Но и само представление – это игра со смертью, забава по ее правилам. Анатолий Васильев любит пугающие аттракционы. Карточная, азартная игра в банк, с ее ожиданием (в настоящем, не сценическом времени), когда же выйдет нужная «девятка», и с этим духом последней интриги, а вместе и шулерского фокуса – а ведь на эту самую «даму пик» поставлена и человеческая жизнь! Арбенин, игрок (до мозга костей), демон игры, – он в родной стихии только за карточным столом – там он и царь и бог, жаль, достойного соперника не видно (ну да, это партнерша смерть так удачно спряталась снова под распечатанной колодой карт!)…
А вот слова Васильева, когда он вспоминает о действии сейчас, двадцать восемь лет спустя (в это время он находился в стационаре больницы, в которую вдруг загремел с двумя болезнями сразу):
Спектакль не работался на ситуативных структурах, ты ошибаешься, если так думаешь, – это диалоги, концептуальные диалоги. Параллельно на Поварской во время репетиций «Маскарада» был сыгран вечер диалогов на пятилетие театра, 24 февраля, я не прилетел из‐за стажа. Именно в тот вечер были сыграны: Платон, «Государство» с Владимиром Лавровым, ты видела, и Томас Манн с Ларисой Толмачевой, а также Достоевский, которого я никогда не показывал, с Чиндяйкиным… Вся работа над «Маскарадом» вышла из диалогов с Казариным, но из‐за того, что актер изо дня в день кончался (проклятый спид!), я не сделал до конца эти диалоги и затем их купировал. Нет, ты можешь очень круто ошибиться, не зная предыстории и самого предмета. В чем же он? В антиномии: паражизнь – метафизика. Поскольку русская метафизическая драма всегда «перемешана» и в ней всегда присутствует крутая жизнь фигур, то психика просачивается низбежно сквозь концепт и заявляет о ситуативности… Ну а сами эти диалоги двух игроков, которыми прошита вся ткань пьесы, звучат, к примеру, так: «Арбенин: Вам надо испытать, ощупать беспристрастно / Свои способности и душу: по частям / Их разобрать… Казарин: Что ни толкуй Волтер или Декарт – / Мир для меня – колода карт, / Жизнь – банк; рок мечет, я играю, / И правила игры я к людям применяю»… В итоговом сценическом варианте «Маскарада» обе эти фигуры по существу скатились вместе ртутными шариками, слившись в образе Арбенина, чтобы в эпилоге снова раскатиться по разные стороны (в пугающее и гротескное двойничество теряющего рассудок Арбенина и фантома-преследователя Неизвестного)… «Имя это впервые появляется на французской сцене в 1992‐м году, а в последний раз в 2018‐м, с этим именем я и ухожу со сцены» (Васильев. Из «Записок неизвестного режиссера»).
Но какой же красоты и убедительности получился спектакль! И как – по прошествии времени – все видится иначе… Потому что был потом у Васильева и чеховский «Рассказ неизвестного человека», ну и, конечно, «Дау»… Вспоминается еще одна игра с куклами и автоматами – это его «Тереза-философ» в «Одеоне», где для Валери ироничная роль была выстроена на вербальных структурах. Однако же все автоматы и игрушки в «Терезе» – автоматы веселые (потому что порнография довольно холодна внутри – но сама-то функция игрушек более радостная, «плезирная»). Внутренний же вектор «Терезы» для меня прямо противоположен – в игре выигрывает женщина – и она уходит на сторону жизни. Через женщину все меряется и вознаграждается… Там-то любовь вполне нашлась – и всё прикрыла краешком своего платья. А вот в Лермонтове и Чехове (как их прочитал режиссер Анатолий Васильев) центральный персонаж – игрок, и он играет со смертью (как в «Седьмой печати» у Бергмана), разве что – за неимением достойного соперника – еще и за саму Смерть, от ее лица…
Здесь, в «Маскараде», внутри лабиринта действия постепенно обнажаются непреодолимые, демонические силы. Ведущие свою родословную буквально от лермонтовского «Демона». Тут просматриваются все измерения: и тонкая, вывязанная бисерным плетением психология, и невероятная визуальная красота, и чистая метафизика диалогов… Но еще, в дополнение к этому – как ни странно (хотя чего уж странного, если искать переклички с последним спектаклем Мейерхольда) – соединение с нашей историей, русской историей, этой страшной судьбой, которая ведет свой, отдельный счет в этой игре. Рок, но не просто трагедия запутавшихся людей – одновременно и трагедия народа, нации… Признаться, я не ожидала, что проступит именно эта сторона. А она очень видна под лупой времени, как раз на поверхности телеэкрана… Вот это понимание суда Божьего, вплетенного в кровавую раму страны…
И я не имею в виду противостояние Арбенина как романтического героя обезличенному, конформистскому обществу. Скорее видна безнадега, вот эта погребенность под слоями земли, что чуть прикрыты досками, под слоями разбитого стекла, под разводами крови – как в «Дау» (в Институте внутри его «Империи»), – из которых нет выхода. Потому что под таким углом – меняется и сама рама, в которую вписано действие. Не просто тонкое понимание человеков (стоящих пред оком Бога), но понимание еще и судьбы страны (пред тем же оком Божьим). Вся наша история в ее лермонтовском изводе – то есть взятая под знаком Рока и свободы… А вот метод постижения тут чисто васильевский – это свобода, о которой скажет в недавнем своем интервью Валери Древиль… (отсюда – насущная необходимость школы этюда, спонтанности, почти болезненного внимания к индивидуальности, к внутренней натуре актера). Того, кто играет? Нет, не так. К персоне! Того, кто участвует в действии. В своей жизни и в чем-то большем… В своей жизни, в искусстве, в общей судьбе.
Сейчас становится очевидным, насколько сложно задуман Арбенин. Он идет для Анатолия Васильева внутри какой-то очень важной линии его представлений о вселенной – и об истории: это лермонтовский Демон – Арбенин – Неизвестный (из новеллы Чехова) – Директор Института Крупица (пожалуй, и Медея Хайнера Мюллера, которая по самой сути своей – «ни женщина, ни мужчина»)… «Обсидиановый нож», как сказал недавно мой приятель по иному поводу. Не железный, нет, из другого материала, более древний. Рассекает так же отлично, как сталь. Ломкий и острый камень. Этот нож не против другого, не против любимого человека (хотя только любовь разрешит подойти на расстояние достаточно близкое для ножа), даже не против конкретного общества. Этот нож направлен против мироздания в целом!..
Да, речь идет именно о концепте, о том, что это вовсе не история психологических отношений, хотя Нина вполне чувственна, вполне ранима. Валери прекрасно развернула, раскрыла свою героиню (с ее «девчачьим» кокетством перед Князем – и до трагического умирания, до размазанной синей туши, которой она плачет, до этой души, которая отрывается от тела, встает и как бы медленно выходит в дверной проем ложи бенуара). Через Нину (как через женский персонаж) можно увидеть прежде всего чувственную стихию – и только в последнем диалоге с Арбениным она входит наконец в концептуальные построения. (Еще от древних греков, от пифагорейцев: женское/влажное – мужское/сухое; женское скорее как душа (ψυχή), а мужское как дух (πνεύμα), хотя они и переплетены, и соединены…) В эпилоге Нина, как эта вечная мировая душа, так и останется немым свидетелем сидеть и смотреть на происходящее – совсем как мертвая Зинаида Федоровна выслушивает последние признания героев в Чехове… Арбенин воплощает иную сущность, он и находится в ином, подлунном мире, это там он наматывает круги диалога вокруг своей жертвы и любимой, едва успевая пригибаться в арках, яростно проезжая сквозь них в своем инвалидном кресле… Как черный коршун, – да нет, как Мефистофель, любящий и ученых схоластов, и алхимические опыты, и игру… И все-таки это не чистое Зло как противоположный Добру математический знак. Это скорее любопытствующий, недоумевающий, испытующий дух, который всегда жесток. Как жесток революционер или художник. Он ведь всегда останется террористом по отношению к наличной действительности… И сам спектакль, хоть и отталкивался от психологических структур и мотивов, укоренялся в них, в последнем диалоге явственно выходит за их пределы. Та сценография, которую придумал и вытребовал себе постановщик, и те костюмы и маски, и те дыры в полу, и тот «карточный» характер Игрока – это все нужно было для чего-то большего.
Арбенину хочется «проверить», «испытать» мироздание – а вовсе не только Нину, как бы попробовав на зуб чистоту ее любви и свет ее смерти… Внутри своей физической лаборатории, как алхимику, ему хочется посмотреть: а нельзя ли переменить все устройство вселенной, саму человеческую природу, если уж она явно недоделана? Или же сделана недостаточно хорошо? Я вспомнила, как Неизвестный в постановке по Чехову собирает в сетку-авоську стекло (пустые, распитые бутылки), чтобы потом превратить его в символическую фигуру Генерала, тайного советника – да потом и взорвать его к чертовой матери…
Естествоиспытатель! Испытатель естества: как из него получить, силой выжать дух? Как получить его возгонкой не из жалости или сострадания, а внутри вот такого пристального наблюдения художника?.. Где жалость и любовь заранее сублимированы – или же употребляются как инструменты: как щипцы, которыми тягают расплавленный металл, как масонский молоток, как алхимический тигель. Чтобы вначале посмотреть – а потом выжечь лишнее… И еще одна вещь: в том, что Арто звал «жестокостью», а я зову страстью, иногда заложен очень мощный импульс – любви, страстного, мучительного милосердия… Болезненного сострадания? Короче – преобразованной чувственности. Трансформированной… Она более верна, что ли… куда более точна, чем то, что просто подарено природой…
Я помню, как всегда удивлялась, что Васильева называют неоклассиком (видимо, из‐за его перфекционизма, а также любви к Античности, к белому цвету, к чистым линиям). Он-то, конечно, неоромантик! Ему с Пушкиным легче, но сердечное влечение, иррациональное – пожалуй, подтягивает его как раз к Лермонтову…
Но как бы то ни было, эта постановка во многом осталась для самого режиссера Анатолия Васильева воспоминанием о тяжелой травме: на премьере французская критика разнесла «Маскарад» полностью и единодушно, французская публика поодиночке вставала и выходила из зала со словами – «стыд!», дружно орала с галерей – «merde!»… Притом что это один из самых цельных и ясных, самых прозрачных его спектаклей, как я это увидела сейчас… Но французы очень тяжело отлипают от театра не-рутинного, не-риторического… Вот понадобилось почти тридцать лет, чтобы «Маскарад» был причислен к лучшим, магистральным постановкам «Комеди Франсез». Ну что же! Тут напрямую прочитывается и печальная миссия французской критики, которая в большинстве своем исключительно консервативна и эстетически развита, да и в целом – недалёка: особенно те рецензенты, что предпочитают по приглашениям ходить в эту самую «Комеди Франсез» на премьеры и фуршеты (как, впрочем, и русская критическая команда нынешнего поколения, по мнению Васильева, уже безнадежно прикормленная двумя МХАТами – на Тверском и в Камергерском)…
«В Москве два МХАТа – старый и новый! И оба каменные!» (Васильев. Капитан Лебядкин из «Параутопии»).
Правда, тут сказывается и разница тишины (паузы), разница языка, разница культур: интонации, которых добивался режиссер, – это интонации вполне русские, вовсе не просторечные, даже аристократические, но и другие, очень отличные от французской банализованной светскости… Ну а переводчик Андре Маркóвич совсем недавно, уже спустя чуть ли не тридцать лет так высказался в своих публичных фейсбучных записях: «„Чужие, или Иностранцы в доме Мольера“. Так Мишель Курно (Michel Cournot) назвал свою газетную статью в „Монде“, чтобы уж наверняка уничтожить нас, иностранцев, то есть Васильева и Маркóвича. Я никогда так и не простил ему этих слов, я никогда в жизни даже не заговаривал с ним снова, но, как я признал потом в своей заметке 2015 года, Курно по сути был прав. Мы чужие здесь… и даже то, как я перевожу, так и осталось здесь чужим».
И в заключение – слова о Жан-Люке Бутте из письма Валери – письма, полученного опять же совсем недавно, уже после онлайнового показа:
Затем однажды вспыхнула какая-то искра, и он явил вдруг сияющий, огненный образ Арбенина.
Мы были очень близки.
Друзья? – да нет, не особо. Он произвел на меня глубокое впечатление, оставаясь при этом очень скромным.
Но работа этюдом уже… как бы это сказать? Заставила нас встретиться, заставила сблизиться.
А что там было между нами? – была любовь, конечно, но не любовь по жизни, а любовь артистическая…
В последний день представления «Маскарада» он выставил всем выпивку и произнес речь в мою честь.
Это был его способ остаться рядом со мной и явным образом показать мне это – я ведь уже сообщила всем, что ухожу из «Комеди Франсез»… Чувствовалось, что мои товарищи почти сразу же стали со мной заметно холоднее.
И в тот вечер, после последнего представления, после прощального стаканчика вместе со всей нашей командой, я забрала вещи из своей гримерки и покинула этот театр.
Я никогда больше не видела Жан-Люка, он умер полтора года спустя. (Из письма Валери Древиль автору книги.)
Ну а Валери… она уехала в Россию, в театр «Школа драматического искусства», для нее открылась совершенно новая творческая жизнь… В Москве, куда она так и продолжала приезжать к мастеру, в конце концов началась ее работа над спектаклем-мистерией «МедеяМатериал» Хайнера Мюллера.
Глава 1. «Амфитрион» Васильева в «Комеди Франсез»
Режиссерская постановка: Anatoli Vassiliev
Актеры «Комеди Франсез»:
Thierry Hancisse: Созий
Jean-Pierre Michaël: Юпитер
Éric Ruf: Амфитрион
Éric Génovèse: Ночь
Florence Viala: Алкмена
Alexandre Pavloff: Навкрат
Jérôme Pouly: Меркурий
Céline Samie: Клеантида
Jacques Poix-Terrier: Аргатифонтид
А также:
Gilles Delattre: Полид
Pierre Heitz: Позикл
Daryoush Tari: сантур и ударные
John Livengood: звуковой синтезатор в реальном времени
Kamil Tchalaev: сольное пение и музыкальные инструменты
Ассистент: Sergueï Vladimirov
Сценография и свет: Anatoli Vassiliev и Vladimir Kovalchuk
Оригинальная музыка: Kamil Tchalaev
Визуальная идея сценографии Амфитеатра в Помпеях: Boris Zaborov
Тренинг по тай-чи: François Liu Kuang-Chi
Вербальный тренинг: Valérie Dréville
С 16.02.2002 по 30.06.2002 спектакль шел в «альтернанс» с другими постановками в «Зале Ришелье».
Жан-Пьер Тибода (Jean-Pierre Thibaudat): Белое пространство. Начиная с 1 декабря по четыре раза в неделю Валери Древиль тренирует актеров этого дома, который когда-то принадлежал и ей самой. «Это просто вербальный тренинг», – говорит она, – тот, что она практиковала «месяцы и месяцы кряду» в Москве. «Это их интересует, потому что все тут невероятно показательно и наглядно. Все дело в сознании, все происходит в спокойствии и не зависит от физической силы: мышцы тут практически не задействованы. Мы не просто посылаем голос, звук должен лететь как стрела. Конечно, двух месяцев тут недостаточно», – признает Древиль. Сам Васильев говорит об этой работе над «Амфитрионом» как о «позитивном компромиссе». Тем не менее, уточняет актриса, «все это вызывало явное беспокойство среди французских актеров. Такой ведь и должна быть настоящая встреча. Возможно, для них время тоже разделится на две части – до и после Васильева».
Французские актеры обнаружили само это сонорное пространство довольно поздно. В дополнение к работе с Валери Древиль и уроками тай-чи Васильев долгое время работал с ними над звуковой партитурой и «утвердительной» интонацией повествования. Нерегулярный метр, использованный Мольером для написания этого произведения, весьма в этом помогал. «Уверенность пришла постепенно, по существу только ко второму месяцу репетиций; я это вдруг почувствовал», – улыбается Васильев. Эта работа над диалогом (по существу без какой-либо режиссерской постановки) заняла две трети репетиционного времени. Будем надеяться, что и сама постановка останется «прозрачной»: «Нам нужно теперь объединить текст диалогов и текст постановки», – сказал Васильев две недели назад после первой репетиции, на которой была проведена работа по соединению, «сшиванию» вместе двух этих элементов. Правда, на подмостках все это вызвало у актеров вполне понятное напряжение. Ответ будет дан сегодня.
«„Amphitryon“ va vous… intoner» («„Амфитрион“ заставит вас… интонировать»). «Libération» («Либерасьон»), 18 февраля 2002 года
Битва в двух цветах. «Амфитрион» Анатолия Васильева в «Комеди Франсез»
Вот история, которая изначально строится на удвоениях, на зеркальных отражениях. Белое сияние, белое свечение, синие тени внутри античной раковины. Что там – в завитках и хитрых переходах? Ну конечно: Юпитер, влюбленный в Алкмену, принимает облик ее мужа Амфитриона, ночь удваивается и утраивается сообразно силе и умению его страсти, а Меркурий временно замещает собой верного слугу Созия. Это Мольер – предшественник Пиранделло, насмешник и ироник, это он все спрашивает: «Если ты – это я (а, заметим в скобках, это уравнение в „Шести персонажах“ убедительно доказано!), то кто же тогда – я сам?» Но есть еще и режиссер Васильев, который создает свою встречную конструкцию – очередную историю о том, каким бывает наше усилие, когда мы пробуем соединиться с Богом – или хотя бы обратить на себя его внимание… И потому – посредине сцены – многоярусная башня и зиккурат – Помпеи, Вавилонская башня, башня Пизанская – что-то, что в природе вещей не стоит прочно, нечто хрупкое, наивное, смешное – лестница Иакова, или прозрачный, летящий корабль из путешествий и снов, который всплывает снова и снова, в разных обличьях, и узнаваем по хлопанью парусов, по мачтам и корабельным канатам. Такова по архитектуре – насквозь – была и вся Сретенка, выстроенная Игорем Поповым (с Васильевым вместе): белые анфилады, пространство, перетекающее из одного объема в другой, нигде не задерживаясь, нигде не застывая. Такой же стала и сцена «Комеди Франсез» после того, как по ней прошлась русская команда (постановка, сценография и костюмы – Анатолий Васильев, визуальная идея амфитеатра в Помпеях – Борис Заборов, художник – Владимир Ковальчук, музыка и живой вокал – Камиль Чалаев).
Из письма Анатолия Васильева автору этой книги:
Я не должен был выезжать из Москвы в октябре 2001 года, но контракт был подписан, роли распределены, и я поехал… В мае четвертого числа (мне исполнилось пятьдесят девять) здание для театра «Школа драматического искусства» на Сретенке было в основном выстроено. Началась III Всемирная театральная олимпиада… Осенью строители продолжили работу по второму и третьему заключительным этапам. А в апреле 2002 года, через пару месяцев после премьеры «Амфитриона» в Париже, от мэра города Москвы господина Лужкова выходит «протокольное постановление» о передаче здания на Сретенке театру П. Н. Фоменко. И началось…
«Амфитрион» Мольера (в восьми диалогах) был срепетирован для русской труппы актеров театра – то есть для Яцко, Лаврова, Анурова, Колякановой, Дребневой, Белогуровой – как опыт вербальной техники для метафизической драмы. И представлен в Москве, а потом в Польше и Германии, Италии, Македонии, добрались даже до Колумбии. В июле 97‐го года мы играли Мольера на Авиньонском фестивале вместе с «Плачем Иеремии» – в русскую команду спектакля вошла француженка Валери Древиль, диалоги звучали на двух языках, согласованных одной речевой техникой. Под сводами бывшего католического монастыря, в алтаре храма размещались подмостки, под куполом – кресла для короля и знати («сад» и «двор»). Присутствовали помимо сердечных друзей и строгих критиков – Анна Юберсфельд (выдающийся ученый-структуралист) и Марсель Бозонне (художественный администратор театра «Комеди Франсез»).
Русская команда играла «Амфитрион» неровно, всегда с проблемами – творческими и нетворческими. Я порядочно намучился с этим произведением, и мне хотелось прекратить душевную боль, запретить самоискушение мечтой о возможном, но мне очень нравился этот вербальный эксперимент и сама постановка вопроса – как быть с природой веры и началом разума, что имеет силу креации, чему отдаться – мне, с моим университетским опытом знания и исследования. «Амфитрион» задумывался как опыт эволюции драматического театра, без привычных для него мизансцен (или как говорят французы – «мизанплясов») и разнообразия поведения персонажа от бытового до «означающего», от натурального до символического. В московском «Амфитрионе» я разрабатывал мизансцену речи – сольной, дуэтной, речевые трио и квартеты меня воодушевляли на подвиги минимализма поведения… Пожалуй, поэтому я продолжал удерживать эту вещь, которую давно надо было снять с репертуара и просто запретить. Во французской версии Мольера я вернулся к подвижному телу и акробатике… И опять проиграл! На этот раз жестокая и хитрая судьба выиграла у меня не спектакль, а жизнь, сам театр, театр «Школа драматического искусства» на Сретенке.
Я не должен был выезжать из Москвы в октябре первого года, но я собрал чемодан и поехал…
Итак: белые прорезные цилиндры башни (один в другом), спиральные пандусы, внутри – вертикальный трап, лестница и ярмарочный шест-мачта, по которому тоже можно карабкаться наверх, корабельные веревки, полотнища знамен, архаичные просторные кимоно из прошитого конским волосом небеленого холста – мобильные, цвета сырого шелка или льна. Два главных цвета: синий и белый. Сопряжение двух идей, что никак не могут благополучно ужиться вместе: вера и разум. «Если ты – это я, то кто же тогда я сам?» Иными словами: на чем держится все мое существо, на что мне опереть свое «я», которое заведомо столь текуче, так часто меняется, колеблется, страдает? Что выбрать в качестве опоры: прочную подкову разума, что ложится на дно ментальности мощным грузом, обеспечивая устойчивость внутри сменяющих друг друга подвижных «персон», – или же колеблющийся невидимый вектор, направленный к небу, – легкую оперенную стрелу веры, стрелу, царапающую сердце своими перьями, постоянно пробивающуюся вверх. Стрела веры – как стрела любви, эротического желания, впервые узнаваема и ощутима по этому стремлению выйти наружу, за пределы собственного «я»: я хочу другого, как раз потому что недостаточен для себя сам.
Мне всегда казалось, что у Анатолия Васильева первая, изначальная идея комедии, которую он разыгрывает как мистерию, состоит в том, что сам Амфитрион как Юпитер впервые пытается нащупать нечто за пределами упорядоченных добродетелей закона. Иначе говоря, в начале театрального действия нет ни Юпитера, ни Амфитриона, – это все лукавый полубог-получеловек Амфитрион/Юпитер пытается получить от верной жены нечто иное, нечто большее, чем прежде было возможно. Амфитрион, чей выбор был всегда – в пользу разума, в пользу рациональных оправданий и объяснений, вдруг ощущает (как Юпитер) некую недостаточность, нехватку. Казалось бы, у него есть все – верность, великодушие, дружба, «нормальная», умеренная любовь, короче: все то, что можно заранее просчитать и рационально измерить, о чем можно разумно договориться. Идеал архаики (или эллинизма), идеал – если угодно – античного общества вообще с его гражданскими добродетелями, верностью слову, крепкими юридическими обоснованиями, четкой социальной структурой… Но наступает это странное время, приближается поворот – тот образ времени, о котором потом скажет апостол Павел: если мир основан на законе, значит, мы все пропали… Для Амфитриона, чье знамя – белый ясный свет разума, – все это не может не ощущаться как надрыв, как смутная тревога, как томление по чему-то, чего еще не было. Для странностей веры нет лучшей метафоры, чем эротическая любовь, и Амфитрион/Юпитер требует именно этого, получая от женщины то, на что, может быть, не решается сам, заставляя ее раскрываться, отдаваться, плакать и любить.
И конечно – внутри французской драматической традиции все эти эротические игры отслеживаются прежде всего в пространстве, в толще самого языка. Кто видел в Москве или Страсбурге пугающе-страстную Медею («МедеяМатериал» / «Medeamaterial» Хайнера Мюллера в постановке Васильева), никогда не сможет забыть настойчивого, завораживающего голоса Валери Древиль. Для подобных драматических текстов важен не нарративный сюжет, не понимаемый смысл – потому что ударными оказываются все слова подряд, и предлоги, и незначащие частицы, и случайные оговорки. Действительна только мера страсти, она одна реально присутствует – как тусклое свечение зари, как неотвратимый приговор, как коридор, куда входишь – и деваться некуда, как во сне, не получается, всюду стенки, – так и идешь себе вперед и вперед… В 92‐м году, за десять лет до этой постановки, Валери стала для Васильева изумительной Ниной в «Маскараде», и вот теперь она вернулась в «Комеди Франсез», вернулась педагогом, чтобы вести с актерами вербальный тренинг для «Амфитриона».
Французский язык – цепкий, паутинный, слишком аналитичный и однообразно-прозрачный. Но он же одновременно позволяет опереться на пружинящую сетку повторов, он дает возможность разворачиваться, бесконечно блуждать внутри лабиринта риторических приемов, внутри упрямой и прекрасной софистики, которая поддерживает своей кристаллической решеткой стихию самой речи. Для Валери Древиль, как инструктора в этих вербальных тренингах, важнее всего было сделать то, что сам Мастер именует «утвердительной» интонацией, той особой интонацией высокой трагедии, которая, по его намерению, должна вернуться в драматический театр. Речь, поднятая, вздыбленная до уровня поэтики, всегда произносится как бы из единой точки, центра, вынесенного за скобки психологии, человеческих отношений, человеческих капризов и столкновений. Градус этой речи, ее жар неизменно выжигает всякое личное начало: слышен лишь чей-то голос, та метафизическая основа, которая существует в каждом из действующих актеров – но лишь проговариваясь – и в зависимости от случая. В вербальной технике сами слова существуют внутри странных провалов, они тычутся друг в друга, как бильярдные шары, отталкиваются друг от друга, смотрятся друг в друга как в зеркало… Французская культура неизмеримо более вербальна и рациональна, чем наша, но есть и одна особенность, которая, пожалуй, объединяет русских и французов в их глубинном отношении к языку. Мы знаем, как им можно опьяняться, на собственной шкуре ощущаем, как может захватить и унести сама эта стихия языка, хорошо представляем себе безумный соблазн поэтического слова и его внутренней энергии.
В парижском «Амфитрионе» на сцене «Комеди Франсез» был найден замечательный, на мой взгляд, визуальный образ для этого полета речи… Два стула. Два протагониста в основании башни. Подмостки, уровень «ноль». Один протагонист начинает – это монолог, обращенный к партнеру, или в зал, но вместе с тем начинается и некое риторическое упражнение, начинается эта завораживающая магия языка, которая действует неостановимо, стучит в закрытую дверь неотступно, и наконец – наступает момент, когда актер поднимается со стула и по спирали пандуса взбегает туда, – на самый край, на верхний обод башни зиккурата. Он хватается за одну из свисающих веревок и начинает бег по кругу, несколько шагов – и вот он уже летит, держась за веревку, несколько шагов для разбега – и вот оно – свободное парение легкого слова! На школьной площадке «гигантские шаги» в их вербальном варианте – если хорош разгон предыдущей риторической фразы, кто знает, как далеко тебя вынесет энергия речи, ее живое биение… (Газета «Фигаро» напишет потом: «…к чему нам этот цирк, что они сделали с нашим Мольером!») – Да только ведь их драгоценный Мольер именно так и устроен, это и есть первичная конструкция, базовый элемент – некий длинный риторический монолог, который раскачивается, вращается, гигантский маховик, постепенно набирающий внутреннюю энергию механического, поступательного движения… Ах, все эти любовные споры героев-персонажей, построенные как публичные словесные прения в суде, как ученые диспуты философов-схоластов или упражнения буддистских монахов – с той лишь разницей, что зрителю (слушателю) нужно не столько следить за аргументами сторон, сколько вслушиваться в нарастающий пафос, в тот гул, в тот белый шум страсти, что странным образом рождается не из психологии персонажей, но как бы из самой фонетики проговариваемых слов.
Стихия речи, – да, конечно, но этот порыв может вынести нас куда угодно, эта волна может оставить захлебнувшегося пловца лежащим без сил на каком угодно забытом побережье… Для французов главный встроенный механизм безопасности здесь – их рационализм, сухой картезианский скептицизм, – оборотная, изнаночная сторона по определению вербальной культуры. Однако не станем забывать и об иной традиции – не о Декарте, о другом великом современнике Мольера – теолог Блез Паскаль говорил о тех, кто опьяняется языком: «Пусть они упьются им – и там сдохнут!» («Qu’ils en soûlent et qu’ils y crèvent!»)… Такие игры опасны, потому что потная лошадка страсти (то, что в тантристской религиозной философии определялось как «ездовое животное» – «vāhana») может в принципе увлечь всадника куда угодно – если сам не знаешь точно, куда собрался. Анатолий Васильев, для которого метафизические идеи – это всегда нечто, что можно потрогать, увидеть, ощутить в опыте («мета-физика», «над-физика», но все-таки сублимированное вещество, тонкая материя, достигаемая алхимической возгонкой Антонена Арто), – Васильев отмеряет меру этой свободы весьма точно. Почти свободный полет – действительно: почти цирк, почти воздушные гимнасты, – но протагонисты здесь всегда летят по кругу, по периметру построенной башни, цепляются за толстые корабельные веревки. И веревки эти куда-то уходят вверх, веревки эти кто-то держит, веревкам этим некто позволил свисать, позволил с их помощью летать и прыгать… И Созий, и Амфитрион, и даже Ночь, которой богами определена мера, – все они движутся в положенных пределах, на привязи, внутри сетки, пуповины определенных свыше связей…
Еще одна визуальная метафора, которая напрашивается, которая высвечивает на протяжении всего действия: внутри этого узкого цилиндра, прорезанного арками, – (и еще один образ, который, конечно же, всплывает в памяти: высокая белая башня Де Кирико «La grande torre bianca», с ее ярусами чередующихся этажей, сводчатыми окнами и колоннами) – вот что: актеры движутся еще и вертикально, привычно цепляясь за канаты, спускаясь и поднимаясь по веревочным лестницам и деревянным шестам… Как кувшин, который опускается в колодец, – кувшин, который кто-то держит в руках, кувшин, который можно опустить глубже, позволив ему зачерпнуть больше воды, – или же придержать на полдороге, оставив кувшин наполовину пустым… Страсть – страстью, но результат в конечном итоге не зависит от человека, результат всегда даруется.
А потому и человек, который столько сил положил на построение собственных рациональных конструкций, так неохотно признает, что его собственный удел не зависит от него самого… Смешная, немного наивная, прямо-таки средневековая картинка из спектакля: прение человека и Бога, рыцарский поединок между Амфитрионом и Юпитером, борьба разума и веры, белое рыцарское, самурайское знамя против знамени синего, лоскутка милости и каприза… Тут и битва Иакова с ангелом, и жалобы Иова, и вечная история Божественной ревности к человеку все с тем же непременно вменяемым требованием – отбросить все и положиться только на любовь. И встречное упорное желание человека, чтобы непременно засчитали в актив все его подвиги и благие дела, все те конкурсные очки, которые набирал собственными усилиями, в меру собственного разумения. Вот она, архаика, Античность (она же – «век разума», следующий за Мольером «век просвещения», великий «siècle des Lumières»), она же – всякая цивилизация, мнящая себя способной благодаря неуклонной поступи прогресса обеспечить человеку рай на земле. Противостоящая событию, в котором само время раскалывается надвое!.. Слава богу, справедливый поединок невозможен, и Бог непременно сжульничает – хотим мы того или нет, прикроет все наши глупости, все наше тщеславие и самомнение краем синего плаща, треугольного штандарта на шесте, пологом милосердия, а не белым бумажным листком справедливости…
Ну а в конце поединка, войны с Богом, для Амфитриона наступает разгадка. В историю вступает Юпитер; тот, кто сверху наблюдал все эти игры людей и решил вмешаться. Башня зиккурата разворачивается по кругу (еще один визуальный образ-метафора), поворачивается не сама по себе, не потому, что вдруг как бы зритель меняет угол зрения, – о нет, этот поворот подготовлен человеческим усилием, и две машины, два корабельных ворота, на которые наматываются канаты, разворачивают всю эту конструкцию амфитеатра из арок, цилиндров и трапов, как бы швартуя корабль к берегу, – ну вот, мы наконец приплыли, что же теперь! Тут становится видно, что с обратной стороны башня завершается куполом – и в арке этого купола, внутри этого храма Юпитера стоит сам Юпитер. Он стоит у опасного края, под небесами театра, основанного самим Наполеоном, и вещает свою речь громовым, нечеловеческим голосом, сама речь длинна, пространна, призвана успокоить всех собравшихся, всех тех, кто запутался в этой истории двойников, супружеской неверности, эротической любви и прочих лукавых штук и обманок веры. Он молвит, в его руках сверкают молнии в стеклянной сфере, и вдруг в какой-то момент мы угадываем, что ноги его больше не касаются края башни, но висят над ней, что сам он уже давно свободно парит в воздухе и для этого ему, Богу, не нужно никаких веревок…
После искушения, только после того, как сознание человека нащупает этот внутренний раскол, трещину, проходящую между верой и разумом, становится возможным говорить с людьми иначе и обещать иное… Главное обещание, конечно же, – Алкмене суждено родить победителя, полубога Геркулеса, – или, иными словами: теперь смешение натур стало возможным, а значит, наступит момент, когда Бог войдет в человеческую плоть и вся история повернет в другую сторону. В залог этого будущего обещания Васильеву было принципиально – дать Алкмене в руки именно крест, хрустальный крест в подарок (это как раз та подвеска, та усыпанная бриллиантами инсигния, что была завоевана Амфитрионом в бою, но Алкмене досталась даром, просто за долгую ночь любви с Юпитером), что на французской сцене, в пьесе Мольера, конечно же, почти равносильно скандалу! Иисус не назван, но вдали, на площади уже прозвучал колокол (интермедия-эпилог), а на сцене начинается общий праздник, пастораль – детское наивное веселье горожан, народной толпы, тех, кому обещано, что они повзрослеют и станут вровень с Богом – Его возлюбленными, а не рабами… Играет аккордеон, гудит волынка, живые музыканты смешиваются с толпой, идет ярмарочное рождественское гулянье, игры, огромная желтая механическая пчела летает по кругу над головами собравшихся, мерно хлопая крыльями, царит общее ликование…
И только Амфитрион одиноко сидит на авансцене, у невысокого брехтовского занавеса, не принимая участия в общем веселье. Для него трещина проходит через сердце; и надрыв этот – не игра в поддавки, но истинная битва внутри самого человека. То, что с легкостью далось Алкмене, – безумно трудно для мужского независимого, фаллического духа. Что бы там ни думать, любовь и вера – вовсе не утешение, вовсе не умеренное удовольствие, и момент соития – из самых страшных. (Помните Магритта – «Покоренная читательница» – «La Lectrice soumise» – не барышня, окунувшаяся в сладкую грезу, увлеченная рассказанной историей, но та, чей рот искажен криком, та, что разодрана, располосована ужасом и наслаждением.)
И несколько слов в постскриптуме. Постановка эта, конечно же, имела свою предысторию. Генеральный Администратор «Комеди Франсез» Жан-Пьер Микель предложил сделать спектакль на большой сцене «Зала Ришелье» («Salle Richelieu») и снять фильм по нему в коллекции двадцати лучших постановок Мольера в «доме Мольера»; разумеется, Васильев согласился и назвал ему «Амфитриона». В 2001 году полномочия Генерального Администратора заканчивались и его сменил новый, только что пришедший директор, Марсель Бозонне (Marcel Bozonnet), который видел «Амфитриона» на Авиньонском фестивале. Васильев сам выбирал себе актеров – все они молоды, каждому нет и сорока (поскольку было заранее известно, что придется заниматься и вербальным тренингом, и восточными единоборствами). Как написала потом в блестящей рецензии в «Монде» Брижит Салино (Brigitte Salino): «Поберегись! Идет молодая гвардия с Васильевым!» Назову основных: Созий – Тьерри Ансис (Thierry Hancisse), пожалуй, лучше всех овладевший словом, уловивший ту особую интонацию, одновременно разговорную, спонтанную, – и укорененную в перекличке звуков, игре слов, в подчеркивании всех поэтических возможностей языка, Созий, отважно отбивавшийся от палки хозяина большим металлическим веером. Алкмена – Флоранс Виала (Florence Viala), хрупкая и страстная, серьезная в спорах, серьезная в страсти, отважно манипулировавшая горящими факелами на длинных шестах, насмешливый Меркурий – Жером Пули (Jérôme Pouly), трагичный Амфитрион, великолепный Эрик Рюф (Ėric Ruf), одновременно искушенный и наивный (позднее ставший художественным руководителем, Генеральным Администратором театра). Эрик Женовез (Éric Génovèse), неизменно элегантный и гибкий в своем почти акробатическом образе Ночи, – соблазнительная хохотушка Селин Сами в образе Клеантиды, и все другие – те, кто был готов довериться режиссеру и попробовать нечто иное, нечто, существенно отличное от нормальной, изысканной – и совершенно музейной – рецитации «Комеди Франсез».
Но не могу не сказать и о дурном: премьера в театре была по существу сорвана. Такое, наверное, возможно только во Франции – либеральной стране, стране победившего разума и прогресса, в стране, где независимый режиссер (и покорные актеры) практически лишены права голоса, но вот зато демократически настроенные пролетарии могут себе позволить все что угодно. Примерно за неделю до назначенного дня забастовали машинисты сцены, премьеру отложили на неопределенное время, причем профсоюз формально запретил актерам и режиссеру репетировать в сценическом пространстве с декорациями. Вместо 9 февраля спектакль премьерно игрался на публике только 18-го, и это на деле был просто генеральный прогон (в середине первого – с десятидневным пропуском на забастовку – накануне репетицию пришлось прекратить, потому что Селин Сами (Céline Samie), игравшая Клеантиду, вывихнула ногу, ступив на пандус, который техники то ли забыли, то ли не сочли нужным закрепить)…
Третью часть «Амфитриона» – Осаду башни и праздник Рождества – мы играли без продольной арочной стенки по линии авансцены, машинисты сцены отказались управлять механикой стенки: «Мы не хотим загибаться по-русски!» – во время осады стенка должна была загораться и медленно сползать вниз под планшет сцены, все было в исправности, но стенка была слишком длинной – от портала до портала – и всегда застревала в узкой щели планшета (Васильев. Из «постановочных» записок режиссера).
Первое представление (или генеральная репетиция) закончилось за полночь, но при этом, в полном соответствии с трудовым законодательством, все рабочие, электрики и машинисты ушли домой ровно в двенадцать, а потому Юпитер вообще так и не полетел, как и всякие другие боги… Я смотрела спектакль еще раз, в марте, к тому времени все более или менее утряслось, темпо-ритм собрался, публика была счастлива, но сам Васильев уже давно уехал в Москву, так ни разу и не увидев целиком, что именно у него получилось. Что делать!.. Остается только вспоминать в утешение, как в первом и втором актах, всякий раз, когда персонажи, отчаявшись и запутавшись, восклицают: «О Небо!» («Ô Ciel!»), по полотняному заднику, дрогнув, все ниже и ниже сползает синильный трескучий занавес, расплываясь, как чернильная туча, так или иначе – не мытьем, так катаньем! – постепенно отвоевывая все больше и больше небесного пространства у разумных социальных человеческих отношений.
Глава 2. Педагогическая работа в Европе (Лион, Венеция, Париж)
Работа Васильева-педагога за границей: главные вехи
В 2004 году по приглашению тогдашнего директора ЭНСАТТ (ENSATT – École Normale Supérieure des Arts et Techniques du Théâtre), то есть «Высшей нормальной школы театральных искусств и техник», Патрика Буржуа (Patrick Bourgeois), Анатолий Васильев впервые во Франции набирает образовательный курс режиссеров и основывает кафедру и режиссерский факультет (Département à la Mise en Scène). Система «Высших нормальных школ» – это самая высокая ступень высшего образования во Франции, она обычно котируется выше университета… Курс был рассчитан на три с половиной года режиссерско-актерского образования с тем, чтобы на последнем, четвертом году молодые режиссеры могли перейти к самостоятельным постановкам. По конкурсу, довольно суровому, прошли двенадцать студентов и три вольнослушателя. Не все добрались до конца, не все шло гладко, да и продолжения эта работа Васильева не получила – в Школе полностью сменилась администрация, а новые управленцы из региона решили, что учеников должно быть не больше двух-трех. И лучше их образовывать в практических навыках постановочного театра, отправляя на пару лет ассистентами к известным театральным режиссерам. Однако в результате этих четырех лет педагогики для режиссеров в Лионе выпускники подготовили 23 индивидуальных спектакля (по теме «Платон/Магритт» и по современной французской драматургии) плюс общее, коллективное режиссерское сочинение по «Версальскому экспромту» («L’Impromptu de Versailles») Мольера.
В работах по Платону/Магритту заданные рамки предполагали параллельное развертывание действия в двух плоскостях: с одной стороны, своим чередом выстраивается концептуальный текст, предполагающий свободное игровое взаимодействие, игровой обмен «вживую» между двумя или несколькими партнерами, с другой же – расцветает или распухает изначальный визуальный образ, который представлен вовсе не в виде застывшей иллюстрации (даже сколь угодно метафорической) к живому тексту. Образ тут сам меняется, переживает странные метаморфозы, для него тоже есть некая кульминация смысла, вслед за которой все переворачивается… Не просто сценографическое и художническое предложение режиссера, но как бы еще один параллельный спектакль, наброшенный на четкую структуру диалога. Наброшенный не метафорической иллюстрацией, но скорее подвижной метонимической кисеей – поверх. Вообще, в современном театре, прошедшем искус постмодерна и постдрамы, метонимические связи кажутся заведомо более плодотворными: мы имеем дело не с простым пересчетом одной художественной среды в другую, не с иллюстрацией, – но как бы с отдаленным намеком, подвижно приделанным к другому произведению (точнее, к произведению, существующему в иной среде, в ином медиуме). Визуальная картинка, подчиняющаяся иным законом восприятия. А в результате: через сетку, марлю, полупрозрачную кисею иных закономерностей – как это всегда происходит при «подглядывании», невольном постмодернистском «вуайеризме» – начинает просвечивать новая реальность, которая уже несводима к двум прежним порознь, однако же вполне сводима к своей метонимической основе…
Я и сейчас помню, как в работе одной из наших учениц – Аньес Адан (Agnès Adam) соединился один из самых глубоких и мистических диалогов Платона – «Федр» – и картина Рене Магритта «Щель» («La Fissure») с ее распахнутым окном, глядящим из пустой комнаты на мутное серое, сырое море, где нет уже людей (оно очень похоже на сокуровский образ пугающей потусторонней вечности из финального эпизода «Русского ковчега»). Аньес, сама игравшая художника в его мучительном восхождении к красоте, проходила анфиладой окон, создавая прямо перед нами ряд размашистых набросков моря на череде иллюзорных холстов, – проходила, последовательно распарывая ножом прозрачную, жесткую ткань в рамах, – чтобы оказаться наконец перед нами, на нее глядящими, в конце пути. Просто чтобы заглянуть в глаза новой реальности нам, людям, сидящим в зале, как общей совокупности тех – живых и мертвых, – кто от века ждет главных откровений именно от искусства… Или Юг Баде (Hugues Badet), разложивший иронический текст «Хармида» о благоразумии, или рассудительности, поверх магриттовского образа «Воспроизведение запрещено» («La Reproduction interdite»), где «зеркально», а на самом деле обратным зеркалом, «зазеркально», отраженные позы ловят перебегающих и меняющихся местами персонажей, пока мы не понимаем, что никакие правила и шаблоны никогда не схватят самой нашей текучей человечности…
Когда учебный курс уже был закончен, где-то в мае на заключительные показы к нам в ЭНСАТТ приехал Венсан Бодрийе (Vincent Baudriller), директор Авиньонского фестиваля – в надежде выбрать у Васильева пару работ для своих площадок. Но в конечном итоге в официальную программу Авиньона в 2008 году была приглашена вся группа режиссеров в полном составе. Помню, как ехали туда из школы с грузовиком, в который были загружены все декорации, построенные в цехах Школы (поскольку для всего цикла, как это часто бывает заведено у Васильева, выстраивалась вся игровая площадка целиком – общая для всех, тоже своего рода живописная рама, куда вставлялись необходимые элементы, придуманные каждым художником порознь). Васильев параллельно мотался в Грецию, где у него репетировалась Еврипидова «Медея» для Амфитеатра в Эпидавре, а я ехала из Лиона в Авиньон с нашим художественным директором в его тесно заставленной реквизитом легковушке под звуки птичьих голосов, вплетенных в партитуру Оливье Мессиана, выкрученную на полную громкость в этот летний день! Наши ребята показывали композицию лучших диалогов Платона больше двух недель подряд: трехдневные циклы по два авторских спектакля в день, а также «Версальский экспромт» – своего совместного Мольера, по типу более всего приближавшегося к чему-то вроде импровизационной джазовой jam-session. Васильев за несколько часов сложил мизансцену всего многофигурного действия и уже на премьере подложил под нее – под общий восторг участников «Экспромта» – музыку из Феллини.
За лионским приключением последовал трехгодичный проект «Остров педагогики» / «L’Isola della Pedagogia» в Венеции (совместно с миланской школой имени Паоло Грасси – «Civica Scuola di Teatro Paolo Grassi»). Изначальное название проекта – «Педагогика для педагогов» / «Pedagogia per gli insegnanti». Тут параллельно работали две группы участников: с одной стороны, актеры и молодые режиссеры (которые проходили школу актерского мастерства и играли во всех этюдах), а с другой – молодые педагоги итальянских театральных школ. На третьем году подключился «Институт Гротовского» («Instytut im. Jerzego Grotowskiego») во Вроцлаве под руководством Ярослава Фрета (Jarosław Fret), предложивший Васильеву «резиденцию», – там-то и прошло несколько открытых презентаций по пьесам Пиранделло. Результат – высшая итальянская театральная премия, «Кубок Убю» («Coppa Ubu»), основанная Франко Квадри (Franco Quadri). У Васильева это уже второй кубок, но нынешний был присужден как раз за театральную педагогику.
Вспоминаю сейчас церемонию награждения в Пикколо театре в Милане (Piccolo Teatro di Milano)… Огромные эти кубки-чаши – прямо как у знаменитых футболистов или боксеров… И Васильев, позвавший с собой на сцену всех учеников, которые три года работали с ним на проекте «Isola della pedagogia» в Венеции. Строго говоря, «остров» здесь – это Джудекка в венецианской лагуне да вдобавок еще как бы отдельный, выгороженный монастырь на острове, где молодые итальянские театральные педагоги и режиссеры занимались чем-то малопонятным для обычной западной театральной жизни или театрального преподавания. Слушали теорию – и тут же пробовали, проверяли, «изучали ногами» (равно как и сердцем, и головой). На самом деле – это довольно странная и чуждая для Европы культурная и театральная традиция – схватывание художественного образа и эстетической теории изнутри, живым чувством. Но вот, поди ж ты – и заметили, и приветили, и поверили! Премия Убю / Premio Ubu была придумана Франко Квадри (Franco Quadri) в 1977 году (тогда – тридцать пять лет тому назад) и названа им в честь «Короля Убю» Альфреда Жарри. Кубок этот всегда оставался самой престижной и прельстительной итальянской премией, – она продолжает существовать и сейчас, после смерти Квадри. У Васильева, как я сказала, это уже второй кубок (первый был за режиссуру, в 88‐м году, за лучший иностранный спектакль, представленный в Италии, – «Шесть персонажей» Пиранделло). На церемонии в декабре 2012 года, когда награждали Васильева, в зале был и Якопо Квадри – сын Франко, который хочет продолжить дело отца, разобрать архив, заняться издательством.
В центре внимания с венецианскими учениками были Пиранделло, Чехов и Данте («Божественная комедия» в четвертый дополнительный год). Рассказы Пиранделло, а также две его пьесы – «Одеть нагих» («Vestire gli ignudi») и «Прививка» («L’Innesto») – не просто послужили учебным материалом, но были разобраны и поставлены методом этюда, а затем, в 2012 году, показаны публике во Вроцлаве (и в Понтедера). Девять актеров (некоторые из них к тому же профессиональные режиссеры) второй год вот так, сессиями, с длинными перерывами, в основном итальянские ребята (с отдельными иностранными вкраплениями), тянули с Васильевым две пьесы Пиранделло… Так хотелось верить тогда, что будет и спектакль на сотни две зрителей (в тот день единственного показа во Вроцлаве в зале Гротовского поместилось дай бог двадцать – по специальным приглашениям)… А Васильев еще хотел ставить фильм по своему сценарию, написанному поверх текста «Одеть нагих», – от этого мечтания остался только постдокументальный, тоже итальянский, пиранделлианский фильм «Осел» («L’Asino»).
Вот так и полжизни проходит – будто в этюдах…
Этот непочтительный к привычным авторитетам мастер Васильев, который не стеснялся повторять своим студентам: бóльшая часть классической театральной традиции мертва, все те почтенные каботинские навыки, которые европейские студенты обычно приобретают в театральной школе или в своем ремесле, – всего лишь технический мусор – может, и полезный утилитарно для жизни и профессии, но по сути всего лишь шелуха, скорлупа, которая, тем не менее, эффективно преграждает артисту путь к творческой свободе… Но, собственно говоря, важен тут был даже не этот всем известный хулиган и скандалист на сцене! Он не ждал от учеников даже вполне искренних клятв в любви, восхищении и верности. Рискну сказать, что дело тут было даже и не столько в его знаменитом методе. Нет, на мой взгляд, весь тот опыт, который пережили ученики, – это, по иронии судьбы, еще один пример неожиданной «прививки» – того, что пришло в качестве, возможно, и нежелательного, непрошеного подарка от нашего русского брутального творца. Все, что нужно помнить крепче всего, – это тот мимолетный момент страсти и опасной свободы, – то мощное и бесстыдное удовольствие, которое в конечном итоге дарит вам вкус к творчеству. В кашмирском шиваизме – религии, включающей в себя в качестве одного из составных модулей театральную эстетику, – можно найти достаточно близкий узор образов, где rasa («эстетическое наслаждение», «вкус») означает именно тот «сок», о котором Лаура украдкой говорит с садовником. Не просто «вкус», или «понимание», характерное для проницательного знатока, – но скорее неповторимый момент ослепительной страсти, мгновение переполняющего тебя эротического блаженства, сущность которого так близка к чистому творчеству… Нечто, задуманное в свободе и радости. Нечто, как раз и испытанное реально в работе над «этюдами», – оставляющее своеобразный вкус на губах, не похожее ни на что другое, толком не повторяющее ничего из привычных сущностей этого мира. Тогда, после такого опыта, только и появляется надежда, что постепенно каждый из учеников сам в какой-то степени станет творцом, креатором, но одновременно – и той чашей, до краев наполненной этим опьяняющим соком, в котором и растворена суть онтологической страсти с точки зрения восточного религиозного театра, – она наполнена той волшебной энергией, которая на протяжении многих поколений создавала свои собственные фантазии и образы как возможное отражение будущих миров.
Параллельно, своим чередом шли стажи и мастер-классы в исследовательском и образовательном центре ARTA («Association de Recherche des Traditions de l’Acteur», то есть «Ассоциация по исследованию актерских традиций»), основанном в парижском пригороде Картушери еще Арианой Мнушкиной (Ariane Mnouchkine). Сейчас им руководят давние друзья и коллеги Васильева Жан-Франсуа Дюсинь (Jean-François Dusigne) и Лючия Бенсассон (Lucia Bensasson). На моей памяти и при моем участии как переводчика это были стажи «Словесное действие в поэтическом тексте: Бодлер и Рембо» («L’Action verbale dans le texte poétique: Baudelaire et Rimbaud»), 2004; «Действенный анализ: новый подход к Горькому» («L’Analyse-action: une approche nouvelle vers Gorky»), 2007; «Поэтическое слово – речь как действие» («La Parole poétique – la parole comme action»), январь–февраль 2009; «Театральная педагогика как художественная страсть» («La pédagogie théâtrale comme passion artistique»), ноябрь–декабрь 2011; «Физические действия в сценической практике» («Les actions physiques dans la pratique scènique»), январь 2016; «Ион, или искусство рапсода. Присутствие и отсутствие» («Ion, ou l’Art du rhapsode. Présence et absence»), декабрь 2018, а также стажи и мастер-классы в Гренобле и Нанси (на фестивале «Les Passages»), встречи со студентами в университетах и театральных школах…
Жан-Франсуа Дюсинь (Jean-François Dusigne): Анатолий Васильев считается одним из величайших русских режиссеров современности. Он продолжил и развил творческий процесс, очерченный еще Станиславским в его последний – и самый успешный период. Как живой акт, живое действие, превращение текста пьесы должно стать опытом самим по себе; ценность такого опыта существенно перекрывает собой любую реализацию завершенного художественного объекта. Речь идет о том, чтобы верно направить гибкую и податливую энергию актера. Тогда она начинает порождать видения, создающиеся в формах и структурах, которые невероятны, потому что остаются живыми, через композиции, умноженные на творческое присутствие других людей, художников и со-творцов.
Вступление к встрече с Васильевым в Парижском университете-8 (Saint-Denis). 11 марта 2011 года
Педагогическая работа с актером как пропедевтика бессмертной страсти
Без фундаментальной науки не бывает науки прикладной, без серьезной лаборатории театр обречен на вымирание. За оба разряда театральной науки в России отвечает – кажется, один за всех – Анатолий Васильев: «А что считать в театре – фундаментальной, а что прикладной, если это – наука и искусство режиссуры?»
Анатолий Васильев – это, пожалуй, одна из последних легенд режиссуры современного театра, – и Анатолий Васильев смотрит на режиссера прежде всего как на педагога. К актерам он относится как к самостоятельным творцам в театральном ансамбле и – в то же самое время – как к своим ученикам, всегда вовлеченным в процесс обучения и исследования. Васильев, который из года в год проводит курсы, семинары, мастер-классы по всему миру… вот человек, получивший, наверное, все мыслимые и немыслимые театральные призы (как мы только что вспоминали, в декабре 2012 года в Милане ему как раз за театральную педагогику вручили самую значительную итальянскую премию), легко создававший и ансамбли единомышленников, и группы «на один спектакль», строивший театры, писавший книги и статьи… Этому человеку не нужно, по существу, ничего, кроме репетиционного зала с выбеленными стенами, с окнами, в которые льется солнечный свет, с деревянным планшетом. Ему не нужно даже отечества, потому что в этом зале могут стоять рядом два деревянных стула – для самого Васильева и для его переводчика. Даже родной язык не обязателен! Важно иметь постоянную (и вместе с тем постоянно обновляемую) группу и постоянное же – поистине гвоздями прибитое – хоть в России, хоть в Колумбии, хоть в Эльзасе или Провансе – место для упражнений с учениками. Именно так: упражнений, «опытов», того, что Васильев вслед за Марией Кнебель называет французским словом «этюд» (étude).
Антонен Арто: алхимическая возгонка
Невольная параллель, которая тут напрашивается, – это, конечно же, Антонен Арто (Antonin Artaud): «алхимические опыты» с человеческой природой как «испытание» и «выпытывание» истинной страсти, присущей творческому акту, – страсти, которая приводит к трансформации сознания, чувственности, даже самой органической, телесной жизни артиста. Но ведь и русская школа толкает актера прежде всего к этому внутреннему движению, к самочувствию, или самоощущению, к тому, что и впрямь переживается как реальный опыт в процессе самого творчества. Ученика Васильев нежно любит и ему всецело предан, но только пока этот ученик пробует и мучается, преодолевает неловкость и страх. Пока тот верит, пока податлив, короче, пока искренне готов быть «лабораторным испытуемым» человеком или же особым инструментом (наподобие ножа или отвертки), чтобы разъять небеса. Но на самом деле еще больше этой человечьей преданности нужна теория, которая все время достраивается, вынашивается. А вот для испытания (и продолжения) теории как раз и нужны ученики. Это ведь безумец Арто говорил: «Необходимо прежде всего разрушить привычную зависимость театра от сюжетных текстов и восстановить представление о первичном языке, стоящем на полпути от жеста к мысли» («Театр и его двойник» – «Le Théâtre et son double»).
Именно Арто желал любой ценой вырвать театр из его «психологического и гуманитарного прозябания». Это он требовал «алхимической возгонки» самой материи театра, самой натуры человека, коль скоро та оказывается задействованной в рискованном драматическом процессе: «Недостаточно обращают внимание на то, насколько символизм материи, призванный обозначить этот таинственный труд, по самому своему духу отвечает некоему параллельному символизму, тому воплощению идей и видимостей, посредством которого все театральное в театре определяется и может быть философски разграничено» («Алхимический театр» – «Théâtre alchimique»).
Только таким способом Арто надеется выйти к новому театральному языку – не только к новым средствам выражения, но и, буквально, к тому новому языку, который заново должна осваивать человеческая натура. По его словам, «сам этот язык, развертывающий все физические и поэтические следствия во всех планах сознания и во всех смыслах, необходимо вынуждает мышление выбирать те глубинные отношения, которые только и можно назвать метафизикой в действии» («Режиссура и метафизика» – «La mise en scène et la métaphysique»). Арто, всегда отдававший приоритет телесной чувственности, занимавшийся возгонкой ощущения до уровня мистического транса, в поле театра вдруг чудесным образом совпал со многими идеями французских семиологов и постструктуралистов (начиная с Ролана Барта), внезапно уставших от «логоцентризма», от подчинения строгому вербальному порядку и одному единому смыслу. Сейчас острый интерес к его идеям остался, но подобрать это – как горящую головню – в самой Франции просто некому.
Гротовский, кашмирские шиваиты, возвращение к архаике
Ежи Гротовский (Jerzy Grotowski) сказал бы – не драматический театр, украшенный вставными пластическими номерами, не трюки, помогающие держать ритм и напряжение действия, но некие телесные, чувственные субстанции, которые возгоняются, разгоняются, как в ускорителе электронов, чтобы дать на выходе иную материю – иную плоть актера, иную чувственность, иной смысл. А я бы еще добавила сюда кашмирских шиваитов, которых так любил Гротовский, с их идеей пресуществления психофизической природы человека в акте театрального творчества. Сама идея Ежи Гротовского об «искусстве как проводнике» («Art As Vehicle») была заимствована, а затем переоборудована им вслед за кашмирцами Абхинавагуптой и Кшемараджей: vehicle, или «ездовое животное» (vāhana), – это психофизика человека, которая шпорами эстетики и творчества насильно выталкивается на дорогу к спасению и бессмертию. Творец – режиссер, педагог, мастер (в восточном смысле этого слова), который выступает не просто создателем новой истории или нового образа, но вначале претворяет, пресуществляет своих актеров, залезая внутрь, умело и грубо – как Гротовский с Рышардом Чесляком, как Васильев с Валери Древиль.
По словам Ханса-Тиса Лемана (Hans-Thies Lehmann), «для перформанса, равно как и для нынешнего постдраматического театра, на первый план выходит „живое“ само по себе (das Lebende, liveness), так что высвечивается прежде всего провокативное присутствие человека, а не воплощение некой фигуры» (из книги «Postdramatisches Theater»). Именно лаборатория позволяет мастеру работать изнутри, опираться не просто на психологию актера или его технические умения, она дает возможность работать с тем сгустком первичной энергии (в индийской традиции – «бинду» – bindu), где еще нераздельны, где сцеплены вместе и фоническое звучание распева, и изначальный жест, и звучащее слово. По Гротовскому (это частично опубликованная машинопись текста «Фарс-мистерия», хранившаяся в архиве Людвика Фляшена), «…секрет современной мистерии, напротив, должен быть чем-то неотделимым от самих ее участников… тогда обновление текста становится живой плазмой, живой материей…» («Testi e materiali di Jerzy Grotowski e Ludwik Flaszen»).
Здесь мы и возвращаемся к учебной лаборатории Анатолия Васильева. Мне трудно назвать все увиденное театральным экспериментом. По первому, личному впечатлению: скорее уж возвращение к архаике. Скорее уж бурение дыры, скважины, чтобы попасть в пласт подземных вод, чтобы соединиться наконец с тем первородным, первобытным океаном поэтической речи, требующей себе собственной фонетики, собственных ритмов. Можно говорить о «Диалогах» Платона, которые неизменно – вот уже более двадцати лет – используются Васильевым в качестве учебного материала, на котором отрабатывается структура диалогического мышления и диалогического обмена. Можно говорить и об особой «вербальной технике», с ее построением «утвердительной интонации», предполагающей (совсем как в кашмирском шиваизме) построение пространства, опирающегося на постепенное чередование и развертывание гласных.
Вообще, законченная форма, визуальный рисунок спектакля (пусть даже речь идет всего лишь о презентации работы учеников) – это, конечно, важно. Но куда более важным, с точки зрения Васильева, становится подготовительный период, недаром в русском театральном языке существует противопоставление постановки или «постановочной разводки» (та всегда несет в себе некий уничижительный смысл, сколько бы режиссер ни трудился над визуальными знаками, жестами и движениями) истинной режиссуре. Но Васильев тут куда более суров, даже жесток: он использует драгоценное подготовительное время не только для того, чтобы прочертить путь, но и чтобы проделать эту дыру, щель в защитных бастионах ученика. Видимо, это совершенно необходимо, чтобы оттуда могла наконец брызнуть «чистая креативность», – прямо как это описано у Хайдеггера в его «Истоке художественного творения» («Der Ursprung des Kunstwerkes»), где тот говорит о «разъеме», «щели» («der Riß»). Хотя тут ее приходится проделывать каждый раз не просто в толще бытия, но в хрупкой и страдающей природе самого артиста, зная, как использовать не только сильные его стороны, но и его слабость, его стыд, страх перед самим собой, с тем чтобы привести его в конце концов к этому светящемуся и пугающему мгновению действия, чистого творчества. Режиссер тут скорее призван стать мета-творцом, тем, кто сумеет повернуть и по-новому сформировать художественные импульсы других. Создать собственный рисунок из свободной воли других подлинных художников, создать целый мир, новую вселенную – не из неподвижных объектов и элементов, но из одушевленных, живых существ, из их душ и тайных порывов, которые порой скрыты и от них самих. Знать, что сделать, если нужно подлинно действовать – как прежде всего прикоснуться к живой ране каждого – болезненно, но не причинив ущерба. Иначе говоря, тут мы каждый раз неизбежно возвращаемся к фундаментальным отношениям между мастером и учеником.
Дорогой Константин Сергеевич
Ролан Барт (Roland Barthes) говорил, что письмо, сам творческий акт написания, превосходит собой любое законченное произведение. А Фернанду Пессоа (Fernando Pessoa) признается в автобиографии: «У меня столько фундаментальных размышлений, столько взаправду метафизических вещей, которые я мог бы произнести, что я вдруг устаю и решаю ничего больше не писать, ни о чем больше не думать, но позволить лихорадке говорения усыпить меня и в конечном счете убаюкать – как спящего кота – все, что я мог бы вам сказать…» («Книга непокоя» – «Livro do Desassossego»).
Хорошо поэту: он может вдруг «окуклиться», превратить мысль и острое чувство в жемчужину поэтической строчки – дальше с него и спроса нет, все и так блестит и переливается. А режиссер (или, скажем, философ) все роет, роет: внутри языка, но с учетом гораздо более рыхлой среды самого психофизического естества.
У режиссера Васильева все начинается с анализа текста. Только это вполне конкретная работа, построенная на умении различать между плоским массивом текста, бесструктурным «чтением слов» и линией реального действия, скрытой внутри партитуры письменной речи. Когда мы говорим о «ситуативном» театре («ситуативных структурах», или «структурах психологических»), что для Васильева – быть вполне в русле русской театральной школы, – это означает, что при анализе драматического текста все действия роли разбираются от условий и предпосылок человеческой ситуации, которая определяет собой начало пьесы, то есть от «исходного события». Дальше персонаж продолжает свое путешествие по запутанной сумятице обстоятельств, столкновений и пересечений драмы. При этом он все время чувствует, как нечто подталкивает его в спину: судьба его предопределена прошлым, а все силы уходят на выявление и осознание этих предпосылок. Персонаж, по существу, становится беспомощным узником цепи причин и следствий, в числе которых и его собственный характер, его собственная натура. Вроде бы все ясно: «почтенная» русская психологическая школа в изложении ее последователей, дорогой Константин Сергеевич… Вот и не все! Помню, мне пришлось работать переводчицей на уроках московского режиссера, который все время восклицал, глядя на своих учеников: «А оценочка где? Дай мне оценочку! Покажи, где задачка!» Здесь, с «оценочки», наверное, и начинаются всяческие запинки, когда порой кажется, что время апологетов психологического театра и впрямь ушло: очень уж тоскливо действовать (даже вполне правдоподобно) по принципу «задача – реакция».
Васильев рано понял (знаю, еще с «Первого варианта «Вассы Железновой»), что рыть надо гораздо глубже – вплоть до самых корней темного подсознания всех участников драмы. Только там, внизу, в изначальном водовороте всех наших страстей, постыдных и пугающих комплексов, мы и можем найти истинные причины зарождения чувства и действия. Однако даже такой рискованный шаг не меняет самой сути наших эмоций, самого характера наших самых возвышенных, самых лучших и спонтанных движений: все они с точки зрения ситуативной практики представляют собой не более чем звено в этой бесконечной причинно-следственной цепи и принадлежат царству природы. Васильев, который – без преувеличения – был настоящим виртуозом ситуативных, психологических структур, очень рано стал осознавать их недостаточность, ущербность. Можно было сколько угодно искать внутреннюю свободу актеров, создавая «творческую среду» для репетиционных этюдов. Сам метод этюда уже дает немало: способность свободно импровизировать, опираясь на структуру текста и на собственную природу, в которой уже заложены глубинные корни наших реакций. Но в конечном счете (как вспоминал мастер) мы все равно получаем либо текучую материю детерминизма и сантиментов, либо – если хватает храбрости – возможность заглянуть в стоячие воды подсознания, меняя радостную материю театральной игры на гораздо более тяжкие, резкие, болезненные и патологические состояния психики… «Или еще возможны в теории и практике парадоксы беспричинно-следственных отношений?!» – по неожиданному определению Васильева… И думаю, что его решение выйти к чему-то иному было обусловлено не столько мрачной окраской предельных психологических состояний, сколько этим фатальным отсутствием персональной свободы.
Обратная перспектива
Еще с легендарных «Шести персонажей в поисках автора» Пиранделло режиссер Васильев начинает разрабатывать и практиковать концепцию «игровых структур перехода или промежутка», где все еще определяется исходом, но завязано как раз на «основном событии». Меняется не только вектор, но и сама природа участника этого действия. Игровые структуры всегда направлены к цели, к пределу и вершине всей композиции. И теперь уже не чужой персонаж определяет собою путешествие – о нет, это реальный человек, личность (persona) актера решает собой весь опыт действия: он начал эту авантюру и хочет любой ценой дойти до конца. Тут все определяется будущим, той разгадкой, развязкой всей драмы, – которая в практике ситуативной еще неизвестна персонажам, но уже существует для них в виде смутного предчувствия, предвосхищения. Персонаж предчувствует, исходное событие неумолимо толкает в спину – не хочешь, да пойдешь, обстоятельства, отношения, твоя собственная натура не дадут отклониться от набитой колеи, выверенной дорожки, о которой ты сам, может, и не подозреваешь, но вот она-то тебя знает.
В игровых структурах перехода или промежутка, в «буферных структурах», как определял Анатолий Васильев на репетициях «Шести персонажей», персона сведуща, а необходимость поступка от прошлого размыта: не какая-то непременная судьба, склонность, укладка, но скорее туманный (или яркий) свет дальнего маяка, то, что не толкает, а только «соблазняет собой и направляет».
Да и к тому же, как прекрасно показал Васильев в своих поздних спектаклях, манят тут не события, не конкретные факты и цели, а куда более расплывчатые, неопределенные, но оттого не менее сильные истины, метафизические ценности; они не представлены в виде готовых формул, рецептов и руководства к действию, отношения тут гораздо сложнее. Вот ведь, странная истина, которая все возникает и возникает – от нее уже не отмахнешься. Вот этот назойливый, настойчивый абсолют, что где-то маячит, – вроде бы зов его обращен не ко мне, но все никак не отделаешься. Возвращаясь к кашмирским шиваитам, можно вспомнить об эстетической концепции «бхавана» (bhāvanā) как некой мистической силы предвосхищения, постепенно прорастающей в человеке (и в персонаже) и постепенно – если будет на то его позволение – захватывающей, заполоняющей собою всю его психофизическую природу. Васильев же предпочитает говорить об обратной перспективе русских икон, ссылаясь на отца Павла Флоренского: когда то, что далеко от крупного плана, от обстоятельств обыденной жизни, начинает вдруг обретать немыслимые размеры, все вырастать и вырастать, когда далекое как раз и становится постепенно самым близким. Но там, где Флоренский предпочитает говорить о чистой идее, императивно навязывающей себя воспринимающему, Васильев думает и практикует (как я наблюдаю это в европейском пейзаже театра и образования) в терминах некой удивительной, неожиданной «встречи», или развязки. Сама идея как бы замышляет тут поворот, некое сальто-мортале, сама идея скрывается от нас, убегает, не хочет быть названной. «Мы играем отрицанием и с такой беспечностью, – можно сказать: с такой легкостью, – только потому, что с самого начала эта идея нами отрицается, вернее, отрицает саму себя…» (Васильев. Записки на репетициях Платона). Сама идея как бы нас дразнит, с нами отчасти лукавит.
Существует целая область смыслов, достаточно размытая и уклончивая, где каждое определение уже несет в себе отрицание, а каждая попытка понимания уже основана на апофатике. Мы свободны, потому что творим в текучей среде вездесущей иллюзии. С онтологической точки зрения это «майя» (māyā), то есть космическая иллюзия, однако это не просто завеса неведения: для кашмирских шиваитов она всегда остается «лилой» (līlā) – театральной игрой, по сути тождественной «шакти» (śakti), или страстной энергии творения. Цель же присутствует здесь лишь косвенно, почти незаметно – как невечерний свет, согревающий нас на пути, как свет черного солнца истины, ее «черного квадрата», почти физически внятный и ощутимый для всякого живого существа…
Таким образом, любое сценическое представление трансформируется в увлекательный философский детектив с неожиданным финальным ходом, напоминающим бросок костей или выход крапленой карты, что раскрывается только в конце игры (или – встречи). Так что потрясение, настигающее нас в финале, непременно несет в себе элемент радостного удивления, которое охватывает и актера, и зрителя, разделившего с ним разгадку этой тайны. Вместо нарративного понимания – почти тактильное, физическое ощущение нарастающего беспокойства и финального взрыва. Кульбит смысла – но и чисто физическое потрясение. В скобках можно добавить, что такой расклад отчасти объясняет до странности плотскую и чувственную окраску даже самых метафизических постановок Анатолия Васильева.
В своей французской книжке «Семь или восемь уроков театра» («Sept ou huit leçons de théâtre») Васильев объясняет:
Я вернулся к идее цели. Которую я не желал понимать более как преобразование одного персонажа другим, поскольку сам этот персонаж уже вышел за пределы конкретного. Цель теперь полагалась в чем-то абстрактном: я не наблюдал более людей, которые пытались осмыслить истины, но скорее сами эти истины… И персонажи более не находились в состоянии борьбы друг с другом, но в состоянии игры.
И в эту игру в конечном счете может входить абсолютно все – как упругий мячик, которым перебрасываются игроки, как точка невидимого контакта между актерами. Все, включая метафизические истины, включая и саму психологическую природу персонажей.
Как ни странно, открывая свою работу в Лионе в 2004 году, Васильев решил начать именно с игровых, а не с психологических структур. Как правило, с европейскими студентами (но не с русскими, с которыми практиковал концептуальные диалоги) он прежде предпочитал строить сценические конструкции на основе чего-то, известного всем: нашей природы (физической и эмоциональной), нашего восприятия, пусть хрупкого и нестабильного, но такого близкого, теплого. Напротив, для лионских студентов-режиссеров он взял материалом диалоги Платона – «игровые», ироничные и довольно абстрактные, – именно они и послужили тут в качестве исходной основы. А это означает, что вместо того, чтобы поставить в центр собственную эмоциональную жизнь, оказавшись внутри такого теплого ситуативного кокона, начинающий режиссер-актер должен был попытаться выйти за его пределы, держать его как бы перед собой – что по сути означало – импровизировать с этим вынесенным центром, как бы глядя на него с расстояния, создавая и обновляя возможности для игры со своими эмоциями, со своей собственной природой. (Мастер сказал бы – трогая его с расстояния, действуя!) Не стоит усматривать во всем этом нечто подобное, скажем, дистанцированию или «очуждению» («Verfremdung») у Брехта: для Анатолия Васильева пространство игры, этот промежуток заполнен не привычками или социальными условностями, но самой этой странной «…материей игровых амбивалентных энергий. Есть силовые линии, которые амбивалентность провоцирует и создает реальную игровую среду, – то силовое поле, что генерирует поток игры…» (из урока на последнем стаже в ARTA «Ион. Присутствие и отсутствие»). Именно так для Васильева устроена игровая природа. И есть, конечно, эта дыра в конце пещеры или туннеля, почти непостижимая, – зона основного события, что влечет нас к себе и располагается где-то в конце диалогического текста, когда уже все сказано, – очень часто она даже перемещается за пределы самого произведения – как окончательное решение запутанной загадки… Можно сказать, что в этой игре со структурой текстов Платона два актера-протагониста, участвующие в диалоге как «персоны» («personae»), оставаясь всегда самими собой, должны были проводить своих «персонифицированных эйдосов» (термин Васильева) через длинные лабиринты речей, через повороты и изменения целого (мастер сказал бы: через «узлы» целого) в их путешествии к основному событию, где все наконец-то раскрывается в своей полноте.
Пропедевтика бессмертной страсти
Даже для строгих философских диалогов Платона, для классических неподвижных текстов Васильев предложил своим ученикам вернуться к практике «этюда» – практике, глубоко укорененной в свободной импровизации речей и поступков (это и опыт Станиславского периода «физических действий», и особенно уроки Марии Кнебель во время ее преподавания в ГИТИСе). Между тем хорошо известно, что этюд напрямую связан с самой сущностью психического («психологического», как сказали бы основатели). В идеале этюд – это почти алхимический процесс, который позволяет актеру сублимировать собственные страсти и воспоминания, чтобы возбуждать некое внутреннее ядро (ситуативное или ментальное!) своего естества. В диалогах Мольера, Еврипида или Пушкина, в сценах из Пиранделло или Чехова, все равно – из собственного тела с его психофизическими реакциями не выпрыгнешь: психика тут же, со мной, она подвижна и спонтанна, но я сам ее больше не узнаю. Вот и получается, что даже тайная «за семью печатями» психика раскрывается ярче внутри любых игровых структур – она делается так страшна, прекрасна и неожиданна (прежде всего для меня самого), что это срабатывает как вид неловкого акробата, опасно балансирующего на натянутой проволоке. Ну да: «Канатоходец» («Le Funambule») Жана Жене (Jean Genet) – этот Абдалла, вся страстная нежность к которому ранит меня в момент его срыва, в само это мгновение падения вниз, когда и сам я, зритель, падаю туда же – бесповоротно, беспросветно вместе с этим чертовым циркачом!
Уже у Платона (равно как и у кашмирских шиваитов) мы находим эту поразительную аналогию между эротической любовью и творчеством: это чистое желание, что постоянно ищет себе новые тела, новые души, которые оно могло бы схватить и присвоить. По словам Станиславского, режиссера-учителя следует рассматривать скорее как акушерку, которая призвана помочь рождению роли. Васильев же прямо отсылает нас к архетипу Диотимы из «Пира» Платона, к этому мощному образу посредника, проводника, сопровождающего нас на подъеме к вечной красоте и бессмертию. Васильев часто говорит, что сама сила Эроса заполняет здесь промежуток – это расстояние между перформером, исполнителем действия, и предметом игры или объектом диалога (заметим, что иногда и его персонажем). Это расстояние все время меняется, размывается, но остается всегда заряженным игровым электричеством: для Васильева – в силу амбивалентной природы самого игрового как эротического. Можно сказать, что в игровых структурах творчество порождается в игровой среде, созданной этим «сдвигом» (или «зазором», по его терминологии). Этот промежуток меняется, но всегда необходим. Итак, в игровых структурах зазор расположен между человеком, «персоной» актера, – и вынесенным им действенным фактом, или проецируемым объектом, образом. Кроме того, он обусловлен неопределимой по самой своей сути, вечно изумляющей нас природой основного события – природой той конечной цели, что сокращает и укорачивает всякую перспективу, подспудно воздействуя на всех действующих актеров и на их поведение уже от самого начала игрового обмена. Вся эта «психомеханика», начиная от «Персонажей», касается, по раннему определению ее автора, «буферных, смешанных структур, когда актер сохраняет ситуацию, но центр его внимания смещается, как бы выносится вперед, или же привлекается из основного события, из цели», оставаясь теперь перед ним как некое ядро, излучающее бесконечные игровые возможности. Как говорит сам Васильев,
игровые структуры, как и психологические, – законодательны. Они не манифестируют театр, а даны ему от роду. Исполнитель чувствует игровые структуры через среду игры. Среда игры – то, что внутри человека и что посылается им наружу, отделяется, рождается внутри, но посылается вовне… Игровая среда, – продолжает он, – это не качество, а свойство. А качество этой среды имеет свое имя: ирония. Реализм versus иронизм. В «Игроках» Гоголя при ситуативном обмене один обманывает другого. В случае же игрового построения – история становится концептуальной.
Парадоксальным образом, это также и дорога любви, то есть страсти как все возрастающей жажды, как игры par excellence, причем игры заведомо опасной, – и это вместе с тем путь всякого творчества. Французский историк культуры Пьер Клоссовски (Pierre Klossowski), рассуждая о технике итальянского актера Кармело Бене (Carmelo Bene), излагал это так: «То же самое тело само по себе не гарантирует одну и ту же душу, не говоря уже о характере dramatis personae (действующих лиц) – когда все они выступают аналогом души в ожидании будущего воплощения. В любой момент, когда мы наблюдаем его жесты, когда мы воспринимаем предложенные нам крики или шепоты Кармело, мы оказываемся лицом к лицу с нашей собственной дилеммой, от которой перехватывает горло: где, при каких обстоятельствах мы можем узнать себя такими, какими себя считаем, какими мы есть?» («Се que me suggère le jeu de Carmelo Bene»). Он говорит тут о некоем «тонком теле» (corps subtil) – той разреженной области, которая включает в себя и как бы окутывает тело и душу исполнителя, являя перед нами все осциллирующие, колеблющиеся возможности, всю эту территорию пугающей свободы игры, которая существует вокруг актера. Как будто все эти виртуальные существа продолжают незримо сопровождать личность художника – почти как блуждающие души из чистилища, как возвращающиеся призраки мертвых возлюбленных из театра Но или Кабуки – вечно в поисках нового тела, новой жизни, новой судьбы. (У кашмирцев, к примеру, есть сходный образ «сукшма-линга» (sūkshma-linga), или «сукшма-шарира» (sūkshma-śarīra). Это «тонкое тело», которое сохраняет для нас выражаемый смысл (в особенности смысл «утонченный», метафорический), но в то же время является единственно реальной связью между различными воплощениями души. Можно сказать, что именно «сукшма-шарира» выступает здесь в качестве носителя «следов» пережитых ощущений, а также остается своего рода «пунктирной» линией личности во всех ее воплощениях и трансформациях.)
Возвращаясь к методике исследования, к разнице между психологическими и игровыми структурами, мы сразу видим, что есть и иная возможность, чтобы привести их в некое соответствие. (Анатолий Васильев объясняет, как достигается такое соответствие, или сопряжение двух чистых противоструктур в смешанных «игровых структурах перехода или промежутка», которые он позже назвал мета-структурами.) Конечно, всегда можно посмотреть на путешествие героя как на путь, который связывает исходное и основное событие в драме. Но, глядя с некой более высокой точки зрения, невозможно отделаться от ощущения, что в самых интересных драматургических образцах (скажем, в произведениях метафизических) основное событие неизбежно выламывается за пределы самого текста. Если «перенести, приблизить или привлечь образ за пределами текста, – согласно правилу построения игрового действия, – в настоящее время обмена», если попытаться согнуть дугой этот лук, эту арку, мы увидим, что такой более удаленный конец, более дальняя и глубокая цель для равновесия тотчас же требуют от нас начать и сам путь гораздо раньше. Иными словами, эсхатологическая цель предполагает и изначальный корень где-то в подсознании, но в подсознании, уже превосходящем индивидуальную природу человека. Да, мы не можем полностью избежать этой ловушки, – но мы способны прийти к чему-то общему – к тому, что очень глубоко затрагивает всех нас вместе. И здесь, помимо знаменитого «коллективного бессознательного» (das kollektive Unbewusste) Карла Юнга, мы можем сразу же обратиться к чисто театральным поискам Михаила Чехова, Антонена Арто, Ежи Гротовского и Анатолия Васильева (в сравнительно недавний французский период его творчества). Для Васильева единственным инструментом, способным приручить этот первичный материал, выступает ритуализация (в своей лекции в 1998 году в Сан-Паулу Васильев в первый раз говорит об искусственной ритуализации как способе, который он сознательно применил для «Илиады»). Ритуал как единственный инструмент, способный контролировать эту расплавленную плазму наших глубинных снов, наших самых рискованных и жестоких импульсов, – этих «архетипов», которые уже существовали столетиями, задолго до нас…
Скажем, наконец, главное: для Васильева психофизика, даже подвижная, даже хорошо размятая в упражнениях, – это всего лишь подходящая жердочка, подходящие ясли, где может примоститься дух. Дух имеет странное обличье, и он сам ищет и формирует себе опору и жилище.
Так вода превращается в вино
И еще одно маленькое замечание. В своем трактате, специально посвященном театральным опытам, – в работе «Повторение» («Gjentagelsen»), – Сёрен Кьеркегор (Søren Kierkegaard) говорит о повторении, которое является также возобновлением, – но одновременно говорит и об опасности таких попыток всякий раз воссоздавать вечное становление. Он признает, что можно действительно попробовать найти трансцендентность в этот момент чистого творчества, можно попытаться бесконечно раздуть этот спонтанный момент экстаза, когда актер реально, почти на ощупь ощущает присутствие духа, действующего в рамках психической имманентности. А гораздо позже, в своей книге «Camera lucida» Ролан Барт говорит о такой точке (punctum) высшего напряжения страсти (или эстетического наслаждения), которая сама по себе уже преодолевает субъективность, приостанавливает чисто психологическое «удовольствие» и тем самым как бы рассекает собой время («La Chambre claire: Note sur la photographie»).
Это состояние, которое для Кьеркегора является более или менее тождественным «припоминанию» (αναμνήσεις) Сократа (только, по мнению Васильева, с противоположным знаком – вверх по лестнице, ведущей вниз), создает канал, который соединяет нас с трансцендентным, что дает нам возможность созерцать это трансцендентное снова и снова, но только внутри некоего «вечного возвращения», вечного скольжения, не надеясь на истинное постижение. Для Кьеркегора это отношение сопряжено именно с эстетическим моментом – с созданием произведений искусства и с эстетическим наслаждением. По сути, он говорит тут об эстетической стадии существования человека, об искусстве превращать всю свою жизнь в предмет искусства – наподобие того, как это делает дзенский мастер («Заключительное ненаучное послесловие к „Философским крохам“» – «Afsluttende uvidenskabelig Efterskrift til de philisophiske Smuler»).
Точно так же в этюде как методе исследования ситуативных или игровых структур (а в нашем случае надо говорить об «игровых структурах перехода или промежутка») ученик-актер может достичь этого порыва, этой истинной страсти, которая дается ему как своего рода предчувствие, как первый вкус вечности на губах. Однако сам этот одноразовый этюд еще не может обеспечить того прокола имманентности, который был бы достаточен, чтобы отменить временность. (Необходимо повторять и повторять, – как утверждает Васильев, – ведь если бы не приходилось повторять, зачем теории и техники театру?) Напротив, по Кьеркегору, мы можем говорить о подлинном «мгновении» («Øjeblik»), которое рассматривается им как подлинная точка пересечения между временем и вечностью. (Ровно ту же функцию Сигизмунд Кржижановский – театральный мыслитель, работавший с Таировым, близко знавший Михаила Чехова и Мейерхольда, – подмечал за церковнославянским термином «реснота», то есть «последняя истина»: «Реснота – это все пестротное многообразие зримого мира, который по сути своей не длиннее ресниц, хотя и мнится огромным и многопространственным. Театр, сокращающий все пространство мира до короткого, в десяток аршин, воздушного куба сцены, тоже близок к вере, что мир наш – ресный мир, и если техника театра утончится, то, может быть, ему и удастся доказать наинагляднейшим образом, что все мнимые глубины и длины мира мер не длиннее длины ресницы» – «Философема о театре».) Но сам этот акт дарования «мгновения», этого драгоценного «плеска ресниц» искусства становится возможным только потому, что вечность когда-то уже вошла в сердце времени, – что предполагает возможность рассечения временного вектора свободным вмешательством трансценденции.
Для Васильева (так же, как и для Арто и Гротовского) построение этого канала в трансценденцию становится возможным лишь в работе с самой фонической материей звука. Он не занимался «вербальным тренингом» со своими лионскими учениками, однако эта сторона его педагогики открывается в концептуальных постановках: в «Илиаде», в русской и французской версиях «Амфитриона», в «Терезе-философе» Буайе д’ Аржанса, в «Медее» Хайнера Мюллера, в «Рассказе неизвестного человека» Чехова и в последнем акте «Второй музыки» Маргерит Дюрас… И владение этими техниками – уже после русских актеров «Школы драматического искусства», но тоже за долгие годы ученичества – выпало на долю французской актрисы Валери Древиль (Valérie Dréville).
В чисто игровых (концептуальных) структурах мы находим также ритмические словесные структуры с их особыми функциями. Их построение отчасти сходно с рытьем вертикального колодца для входа в подземный водоем, то есть для соединения с этим первородным, архаичным океаном поэтической речи, требующей собственной фонетики, собственных огласовок и ударов…
Сама интонация дает тут особый ритм, свою каденцию. В ней точно угадано главное: есть неотменимость судьбы, есть настойчивый ритм желания, оно настигает нас независимо от того, согласны ли мы вообще входить в это пространство трагедии. Гулкие удары молота – как пульсация наших собственных сердец, как фаллическая энергия любви, как волны, которые никогда не устают биться о берег… Скажем, так же в учебной венецианской программе у Васильева проходила работа над «Божественной комедией» Данте: итальянские терцины, которые вдруг делаются не сумрачными, но полупрозрачными внутри жесткой упряжи вербального тренинга. Вербальные структуры – как сбруя, harness, которая не сковывает, не тормозит, но вздыбливает, поднимает (насильно) выше, еще выше – до ярости и кремниевой пыли, когда ты сам себе – огниво, стоит лишь чиркнуть с размаха…
По мнению Анатолия Васильева, который всегда с подозрением относится к любому смыслу, рожденному повествованием, именно устная интонация передает нам истинное содержание. Он различает три основные интонации: «повествовательную» (нарративную), то есть горизонтальную интонацию обыденной жизни, «восклицательную», или преувеличенную, «театральную» интонацию, гордо задирающуюся вверх, и интонацию «утвердительную», чей вектор направлен вниз, вглубь, долу… Интонация подобна музыкальному знаку, который уже содержит в себе записанную информацию. И чтобы устранить эту обычную, привычную, горизонтальную интонацию, мы должны прежде всего отменить акценты нашей повседневной речи; только таким образом мы можем надеяться прийти к первозданной силе слова, понимаемой как чистая энергия, как некая звуковая материя, стоящая у истоков мира. За годы своей работы Васильев открыл и вместе с актерами разработал особую технику, основанную на управлении тонкими энергиями, – технику удивительно близкую определенным восточным практикам (захватывающие параллели можно найти в шиваизме Кашмира, во многих даосских школах, в суфизме – или, скажем, в традиции византийского исихазма).
Все начинается с построения пространства, которое постепенно конструируется и размечается развертыванием гласных звуков. Вот как описывает это сам Васильев в упражнениях с Валери во время репетиций «Медеи» Хайнера Мюллера (записи Валери Древиль): «Ты сидишь. С помощью дыхания от центра живота ты стремишься достичь спокойствия и расслабления. Постепенно ты начинаешь осознавать пространство… Ты осознаешь себя в этом пространстве и мысленно строишь оси: вертикальную, от макушки до потолка и за его пределами, и от центра живота вниз до пола и за его пределами, как если бы тебя кто-то тянул за волосы, а остальная часть тела висела бы свободно, как деревянная кукла. Горизонтальная ось – она естественно длится в направлении взгляда – и ты мысленно выводишь ось за стены всего объема зала, до горизонта. Ты выносишь „центр“, именно тот центр, который потом естественным образом как бы выталкивает из себя тело звука, ты мысленно выносишь его наружу, так что теперь он уже перед тобой. Ты строишь атаку: траектория звука проходит по горизонтальной оси, вплоть до линии горизонта за реальным объемом пространства. Звук как объект рассекает пространство со скоростью атаки. То, чего мы добиваемся теперь, – это чтобы звук не возвращался в восприятии отзвука, чтобы он не воспринимался как акустический, только с акустической точки зрения, но как некая энергия. Вербальная практика основана на принципах, прямо противоположных традиционной школе: физический аппарат является второстепенным по сравнению с передаваемой энергией»… Разбуженной, освобожденной и передаваемой энергией… Когда актер выстраивает себя в космосе, он формирует то же пространство и для соучастника, то есть зрителя.
«Театральное представление, – говорит Васильев (в тех же репетиционных записях к «Медее»), – это некий опыт о себе самом. То, что происходит в этой работе, является актом, который всегда случается лишь однажды, как порождение, как роды».
Именно через «утвердительную интонацию», предложенную Васильевым, здесь обнаруживает себя сама внутренняя энергия слова (как сказал бы шиваитский богослов: мы лицом к лицу встречаем здесь Вач (Vāc), богиню Слова, богиню поэтической Речи, ту живую энергию («шакти» – śakti), которую проповедовали еще Утпаладева или Абинавагупта). Ну а дальше – ее черед действовать, она разворачивается сама по себе и начинает трогать нас даже помимо нашей воли, сбрасывая и отметая в сторону привычные и «прирученные» значения обычных слов. Как говорит русский поэт-метафизик Андрей Тавров, «у каждого слова есть обратная сторона – предел внутренней формы, пространство, из которого оно вышло. Слово, не соединенное с этим пространством, будет рассказывать о чем-то. Слово, соединенное с ним, будет это „что-то“ являть. Ворон на ветке Басё – являет… Птица по-настоящему смотрит на тебя не глазами, а всей собой».
Итак: не декоративные, псевдоэтнографические вставки (пусть даже они представлены в виде аутентичных, хорошо освоенных элементов экзотических культур), но прежде всего некий инструмент – орудие, оружие, способное совладать с клокочущей магмой нижних слоев психики. Жесткая дисциплина сакрального обряда (будь то мерная, гулкая каденция «утвердительной» интонации или же повторяющиеся иероглифы восточных единоборств), равно как и мгновение страсти, реально преображающее актера, – все они годятся в качестве средства возгонки этой природы нашей психики, всей нашей чувственной природы вообще, чтобы сделать ее достойной восприемницей духа.
«Так вода превращается в вино» (это название еще одного текста Васильева, датированного 1998 годом и написанного для совместной конференции с израильским философом и библеистом Анри Мешонником (Henri Meschonnic), предложившим разобрать тему фонической, артикуляционной стороны сакральных текстов). Так происходит преображение самой ткани представления, где все еще сохраняются следы репетиционной «чувственной» импровизации – совсем как остатки фигуративности, что проглядывают в абстрактных композициях Миро или Клее, но все уже высветлено и аскетически подсушено жаром чистого духа.
Итак: с западными учениками, на западных текстах – но, по существу, делая поворот на Восток, которого так жаждал Арто.
Для меня все это очень тесно согласуется с чисто кашмирским представлением о том, что актер – это «чаша» (pātra), которая должна быть по возможности до краев заполнена «соком онтологической страсти» (rasa), и задача его – донести эту чашу до губ и сердца непосвященного зрителя, разделить с тем не просто свое эмоциональное состояние, но и все дальнейшие приключения духа. Метафизика в театральной педагогике рождается не подбором глубоких тем, а тем особым процессом, который индийские театральные эстетики именовали rasa-samkranti – «помещение страсти в сосуд», то есть ее «вливание» в подготовленное сердце ученика-актера-перформера.
Анатолий Васильев: Игровая среда – это не качество, а свойство. А качество этой среды имеет свое имя: ирония. Иронизм. Я часто привожу один и тот же пример. Парадокс об обмене и обмане. Случай этот взят из «Игроков» Гоголя. Но перенесен на нынешнюю простую ситуацию. Два человека сошлись, чтобы обменять валюту. Один из них аферист, другой – жертва. Аферист обменивает валюту и обманывает жертву. Эта ситуация обмена и обмана, и розыгрыш. Но розыгрыш ли? Можно ли этот случай сыграть на подмостках? Может ли он стать театральной реальностью? Нет. По очень простой причине. Жизненная ситуация свидетельствует о том, что аферист знает, чем закончится афера, а жертва – нет. Театральная же ситуация в «действенных фактах» – парадокс! – свидетельствует о том, что и жертва, и аферист одинаково знают, чем закончится афера. В этом случае партнеры вступают в совершенно другие правила обмена. Если это так, тогда весь обмен приобретает совершенно другие правила обмана. Они-то и называются правилами игры. Но когда обмен совершен на подмостках в «игровых правилах», тогда окончание этого рассказа не будет свидетельствовать о том, как один человек обманул другого. В этот момент сама новелла (или история о том, как был обманут игрок Ихарев) станет притчей.
Притча об обмане и обмене: Два характера вступают в отношения обмена и обмана, для того чтобы свидетельствовать об обмане. Самом по себе – как таковом. Но возможно это только в случае кардинального изменения условий взаимодействия, условий обмена. В этом случае обмен никогда не сможет быть ситуативный. При ситуативном обмене один персонаж обманывает другого. В случае же игрового построения – история становится концептуальной.
Глава 3. «Илиада» и «Моцарт и Сальери» на Авиньонском фестивале
Илиада. Песнь XXIII. Погребение Патрокла. Игры
Коллективная постановка
Режиссура: Anatoli Vassiliev
Исполнители: I. Yatsko, O. Balandina, K. Grebenchikov, M. Zaikova, A. Kazakova, O. Malakhov, G. Chiriaeva, I. Kozin, M. Chegolev, G. Fetisov, K. Ageev, N. Choumarov
Хор: S. Anistratova, A. Boukatina, E. Gavrilova, G. Zakirova, A. Yachenko, A. Goussarova, E. Serebrinskaya, A. Chlevis, K. Issaev
Танец: V. Youchenko, A. Andrianov, P. Fedossov, A. Garafeeva, E. Illarionova, I. Michina, C. Naydenova, A. Smirnitskaya, M. Tenorio
Сценография: Igor Popov, Anatoli Vassiliev
Хоральная музыка: Vladimir Martynov
Хореография: M.‐T. Santos, V. Youchenko
Движение: Ilya Ponomarev
Энергетическая подготовка и тренинги у-шу: I. Kotik, K. Ageev
Хормейстер: S. Anistratova
Горловое пение: N. Choumarov
Костюмы: V. Andreev
Реквизит: T. Michlanova
Свет: I. Danitchev
Звук: A. Zatchessov
Помощник режиссера: I. Tchirkov
Производство: Театр «Школа драматического искусства», Москва
Премьера и показы: 14–17 июля 2006 года. Авиньонский фестиваль, Бульбонский карьер
Моцарт и Сальери. Реквием (Александр Пушкин)
Режиссерская постановка: Anatoli Vassiliev
Музыка «Реквиема»: Vladimir Martynov
Исполнители: Igor Yatsko, Grigory Glady
Драматические интермедии: N. Tchindiaykin, A. Ogarev, O. Malakhov, K. Grebenchikov, O. Laptiy, V. Yuchenko
Хормейстер и дирижер: Tatiana Grindenko
Ансамбль струнных инструментов «Opus posth»: Tatiana Grindenko (первая скрипка), A. Ivanenko, L. Yegorova, E. Polouyantchenko, V. Metelev, N. Panasiuk, N. Kotcherguine, I. Solokhin
Сценография: Igor Popov, Anatoli Vassiliev
Хореография: Efva Lilja
Хор ангелов: S. Anistratova (хормейстер), E. Amirbekian, I. Baigoulova, S. Barannikov, E. Berdnikova, A. Boukatina, A. Goussarova, O. Elisseev, O. Ermakova, A. Kouzmenko, D. Poletaeva, E. Serebrinskaya, A. Chlevis, A. Yachenko
Фортепьяно: N. Nikolskaya
Педагогика: I. Yatsko
Педагогика танца: V. Yuchenko
Костюмы: V. Andreev
Свет: I. Danitchev
Звук: A. Zatchessov
Производство: Театр «Школа драматического искусства», Москва
Премьера и показы: 8–10 июля 2006 года. Авиньонский фестиваль, Бульбонский карьер
Брижит Салино (Brigitte Salino): В течение многих лет Васильев работал в огромной белой студии в Москве, которая по сути является лабораторией игры; его цель – передать мир идей на сцене, а не просто движения души. Так что давайте уйдем от психологической традиции, – короче, будем ближе к пещере Платона.
Все это заставляет актеров забыть классическое обучение, чтобы овладеть тем, что Васильев называет «игровыми структурами», артикулируя слова совершенно по-новому.
Этот подход удваивается, как в данном случае представленного спектакля, сложной работой по боевым искусствам и театру Но. Из всего текста Гомера Васильев сохранил «Песнь XXIII» с «Похоронами Патрокла» и «Играми», которые он ставит в стилизованном белом декоре, – это его любимый цвет. В представлении заняты 47 участников, в том числе 28 певцов хора, 15 актеров, 8 танцоров и один исполнитель горлового пения. Они одеты как японские актеры и участвуют в литургии, где каждый жест кодифицирован, где каждый должен занять свое место, чтобы не искажать целое, организованное вокруг харизматических движений, идущих внутри круга, квадрата и диагонали.
Иногда задаешься вопросом, не имеем ли мы тут дело с некой сектой, которая подобно волне повторяет один и тот же перифраз. Хор, кажется, умоляет Кришну вместо Зевса, но также хорошо знает, как модулировать хоровые песни подлинной красоты. Этот хор служит актерам, которые прославляют в своей игре живость самураев и медлительность театра Но. Мы далеки от Древней Греции, но Гомер при этом вовсе не всегда проигрывает. Растяжение времени и точность жестов помогают нам достичь полноты запредельного времени. И эта полнота достойна нашего внимания!
«Une „Iliade“ conceptuelle et difficile, loin de la Grèce» («„Илиада“, концептуальная и трудная, вдали от Греции»). «Le Monde», 16 июля 2006 года
«Илиада» и «Моцарт» в карьере. Праздник послушания и юбилейный дифирамб
Анатолию Васильеву на этом последнем фестивале театра «Школа драматического искусства» в 2006 году было отдано знаковое, символичное место – Бульбонский карьер, памятный всем еще бруковской «Махабхаратой». Васильев был представлен двумя своими большими спектаклями – Гомер и Пушкин – это были специально возобновленный «Моцарт и Сальери» с Григорием Гладием в роли Сальери и последний «сретенский» вариант «Илиады». В рамках специальной программы в фестивальном киноцентре «Утопия» он показывал также спектакль-фильм (первый акт) «Серсо» и два постдока: «Каштанка» и «Не идет» (первый – на материале монолога Натальи Андрейченко из третьего акта, второй – репетиции самого спектакля). И выставку своих новых неожиданных по изображению фотографий под названием «Фотокинез» (в любимейшем месте ночных тусовок всей фестивальной элиты – гостинице «Миранда»).
Об «Илиаде»… Многострадальный спектакль! Звонконогий, среброгласный, ловко скроенный бег наперегонки со временем. Работа, начатая много лет назад не просто ввиду будущего спектакля, но скорее как необходимая, важная работа над сущностью эпического текста, над возможными подходами к мистериальной трагедии. И все трудности и трагические преткновения на пути. Погибший Илья Пономарев – наставник в восточных единоборствах и актер (Ахиллес). Сменивший его Иван Котик, закончивший партитуру и вошедший в действие на роль Ахиллеса, но в какой-то момент уехавший – навсегда – к своему китайскому Мастеру. От Владимира Лаврова до Ильи Козина передавалась эта сложная партия Ахиллеса… Сама 23-я песнь Гомера, послужившая драматической основой постановки, – это погребальная тризна над телом Патрокла и военные игры в его честь и память. И сам вышедший спектакль посвящен Васильевым памяти мертвых… Убиенные актеры Юрий Гребенщиков, Владимир Лавров, Илья Пономарев (убитые вольно или невольно!), умерший несколько лет назад педагог Василий Скорик – все эти воины – служаки – артисты, так и не дошедшие с нами до авиньонских дней…
Визуально – это совершенный, подробно расписанный, многофигурный спектакль, существующий в изумительной партитуре образов, движений, звуков. Невозможно забыть длинное полотнище синего Ксанфа, Скамандра как знак приречного боя, – полотнище, которое вьется, и плещет, и бьется о берег, занимая собою всю сцену, обволакивая от фонарей до планшета, синяя змея воды, участница битвы, укрощенная Гефестом… И черные птицы – грифы, стервятники, танцующие на длинных шестах, – птицы, парящие над полем, над трупами воинов… И те же шесты-реи и палки-весла, луки и стрелы, – вот уже перед нами корабли ахейцев, что мерно колышутся в такт поворотам распластанной розы ветров… Костер Патрокла, сплетенный из канатов, с которых свисают красные нити, языки пламени, – костер, что все силится разгореться – и снова затухает… И воинские схватки, которые встают перед нами в своей точной хореографии и ритмической координации… Мир здесь уже расписан ритмами, разграфлён, как школьная тетрадь. Скандирующая интонация – да и сам русский гекзаметр Гнедича – тут как бы вырастает из дыхательных китайских упражнений: «Йа-а! Йа-а!» – то есть: «Я, Ахиллес» – вот я, герой, я попал в эту передрягу и вместе с тем – в свою линейку, свою судьбу, в свой рок, я дышу в лад со вселенскими ритмами, вот она, моя жизнь: слово – выдох – выпад – в той графе, в той мерной поступи судьбы, что мне обозначена, коей – причастен…
Греки, ахейцы – и на удивление авиньонскому зрителю, свидетелю мистерии: вся воинская сторона зрелища выстроена на китайских боевых искусствах, на упражнениях и формах тай-чи, у-шу… Потому, наверное, что «военная игра» – это всегда некая упорядоченная, жесткая последовательность движений – и можно взять какую угодно традицию, любой стиль, доведенный до совершенства – отполированный до блеска, до последнего миллиметра, рассчитанный вплоть до краткого момента взрыва, боли. Жест – как точно выверенный спазм – мгновение совокупления с врагом – сведения счетов – сверки часов – один знак, один жест – и этого довольно. Милитарный балет, хореография смерти – только без «тарантиновских» фонтанов и брызг крови. Истинный, столь любимый Васильевым бесконтактный Восток: живем природой, но не соприкасаемся внутри нее. Каждая планета ходит по своей орбите, законы те же, – но что мне за дело до твоей – все равно никогда не столкнемся: именно так предназначено богами, природой, той воздушной сеткой, космической похлебкой «ци», в которой мы и плаваем отдельно, врозь – но все сразу.
Тут сразу же хочется оговориться, предупредить. Пожалуй, единственное, чего не может дать хорошо организованная военная выучка, – так это ощущения опасности. Умелость, веселость, крайняя сосредоточенность воина, красота движений – все это и для нас, зрителей, то есть наблюдателей этого сражения, мистерии кровавой битвы, снимает любой холодок ожидания; при таком мастерстве исход вполне прозрачен. Тогда и битва на поражение становится неотличимой от воинских состязаний за «ушатый серебряный умывальник, еще не бывший в огне», за плененную деву – прекрасную мастерицу, не помню уж, ткачиху ли, повариху… За быстроногих коней… Но есть у этих выверенных ясных игр и иная подкладка. Бои на палках продолжаются – да только длятся они будто на кромке льда, на тонкой коже ледяной земли, под которой – бездна, черный провал.
Вначале об этом только догадываешься: четкая дикция, четкие, рассчитанные движения, – а на все это накладываются гортанные выкрики – два голоса перекликаются через пространство игры – нет, уже не два – все больше голосов, хриплых или протяжных. Архаика! Пение, цепляющее, царапающее изнутри – глубже, чем понимание, первичнее, чем стих. Та первая плазма, расплавленная магма звуков – гортань, производящая и пение, и щелчки, и хрипы, и страшное поскрипывание движущейся, накатывающей – бродячей повозки, волны, стихии первоэлементов. Хор, то распадающийся на две антифонные половины, то снова сливающийся в единую массу: как капли ртути, не существующие по отдельности, стремящиеся снова скатиться, слиться, слипнуться – в единое озеро черной, отливающей металлом воды, в единый звучащий поток, шуршащий и бьющийся о край мира живых. Страшно становится лишь здесь, поскольку, да! – конечно же – эта первородная звуковая стихия целиком принадлежит миру мертвых. Слипшаяся воедино, расплавленная масса – тех, кто ушел, тех, кто – как перегной – составляет основание нашей культуры и нашей памяти. Там, в царстве духов, неразличимы отдельные существа, там бродят закваской и перетекают друг в друга нерасщепленные образы и спутанные звуки…
Когда Ахиллу во сне является тень Патрокла, на арену выходит – выдвигается – проливается – весь хор целиком, и повторяющееся заклинание друга «Погреби ты меня, погреби ты меня, – / да войду я в обитель Аида!» доносится оттуда же – из мутной и склизкой, тесной общности умерших, временами растекающейся на отдельные, узнаваемые голоса, но тут же собирающейся воедино. Сумрачная архаика, но и наша культура вообще, культура, что в принципе хтонична, – царство мертвых как царство первых смыслов, что создавались не нами, царство архетипов, что нам не принадлежат.
Васильев, привычно бросающий на ходу обидные слова о филологах, историках, о гуманитариях вообще: «Трупоеды! Жалкая, бледная моль, питающаяся мертвой тканью чужих слов!» Но что тут сделаешь: говорят же обычно, что мы стоим на плечах предыдущих поколений, – да разве только стоим? – скорее уж гуляем, как хотим, по этому болоту, по зыбучим пескам, бродим по податливой массе чужих сгоревших жизней и спутанных образов… Но и сам он, и сам он – да разве бродит он в каком-то ином месте; иного места попросту нет на этой земле, вот разве что потом, когда сами спустимся в Аид, пейзажи будут другими…
Интерпретация Анатолия Васильева – и чудные хоры Владимира Мартынова звучали здесь, на «Авиньоне», в Бульбонском карьере, а до этого – на Сретенке и на Поварской, в Первой студии, звучали и в других васильевских спектаклях – в «Плаче Иеремии» и в «Моцарте и Сальери»… «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, грозный…»
На этом холсте хоров и страшной, пугающей фонетики видимым и понятным становится, откуда берется сам античный герой. Два мира – частично перекрывающиеся, частично проницаемые друг для друга. Бродит страшной, опьяняющей брагой тот мир (и в самом деле – «тот», не «этот», мир луны, пены, мир Дионисовых трансов). На его-то зыбком основании и громоздится, едва сохраняя равновесие, мир живущих. Протуберанцем выплескивается из хтонической толщи на время отдельное сознание, отдельная личность – будь то Ахилл, Гектор или кто другой (или ты и я) – и туда же уходит в свой срок, поглощаясь все тем же жерлом – жралом, – перемалываясь в мелкую муку все тем же жерновом. В зыбучие пески. В стоячую воду. Герой!.. Отдельно живущий, четко формулирующий, ясно жестикулирующий, отменно разящий… Дисциплина действий, расчет, исчисленное перформативное движение битвы – баланс и эквилибр, цирковой трюк воздушного гимнаста под куполом, только недавно отнятого, отлученного от материнской груди, от материнского лона на время битвы, боя, сражения. От глубин Геи-праматери, куда все уйдем… Так скажем: всплывает образ, архетип – поклон Юнгу! – всплывает из коллективного, общего бессознательного человечьих снов и смертных грез. Но что и кто всплывает оттуда? – не мы ли сами, не наш ли язык, составленный из бродящих вместе нераздельных, не разъятых еще звуков? Не мы ли сами – с нашим ясным сознанием, так боящимся собственной тени, с нашей искусной машинкой по производству движений, с хорошо обученными косточками и сочленениями – все то, чему в будущем лежать и смешиваться с таким же прахом, плавиться в том же предвечном огне, виснуть случайной водорослью, ракушкой в том же смутном океане чужих воспоминаний. Из этого котла всплеском поднимается протуберанец – как волна на море, следующая за луной, как Герой, следующий в сражении за божеством, послушный своему Мастеру, повторяющий его жесты. Как Ахилл, которого ведет Афина.
Герой в «Илиаде», у режиссера Васильева, с этой заемной техникой ориентальных единоборств, точно попадает именно в такую динамику отношений. Отточенные, тщательно выстроенные движения-формы, что годами разучиваются с мастером (Илья Пономарев, Иван Котик). Искус послушания, то есть не просто неукоснительного следования указаниям, но скорее радостной отдачи себя действию чужой воли – вот оно: «на волю!», весело и согласно подчинившись жесткому рисунку наставника. От «тверди» – «утвердительная интонация», внутри которой слова разъяты на атомы смысла, и каждая частица – ударная, и каждое слово существует не случайно, отдельно. Да и сам Герой присутствует в этой временной, земной жизни неслиянно, атомарно: гладящий любовно и меч, и щит, и длинное копье, – наверное, и своего коня, выигранного в состязании, – но нет! не касающийся другого человека, не смеющий подойти к нему слишком близко: позволены только отдельные жесты боя (тай-чи, у-шу) в движении жизни, – и так же порознь, атомарно, разъято. Где там забытая Брисеида, из‐за которой так величественно гневался Ахилл? Ему же предлагали ее вернуть!.. Да они уже снова возлежат вместе – но что с того? «Бессонница, Гомер, тугие паруса… / И трижды приснился мужам соблазнительный образ…» Где Елена? За что бьемся – Бог весть! Долг воина, кшатрийская, самурайская добродетель бойца и героя… По-настоящему соединяет, склеивает только смерть, и Ахилл срежет свои длинные волосы, чтобы положить их последним даром в гроб Патрокла, и пообещает: кости наши не будут лежать розно.
Вот такая мистерия, вот так развертывается здесь васильевское понимание Античности, почти телесное в ней существование, когда храм Аполлона – поэта и ясноглазого, выжигающего огнем справедливого убийцы – это всего лишь карточный домик над болотистым царством Гадеса или буйными виноградниками Диониса. Уже этого мира, разделенного послойно на четко разграфленное царство живых и кисельный студень царства мертвых, за глаза хватило бы для всей идеи спектакля… Казалось бы – чего уж тут требовать больше, что может вернее отражать греческую древность, чем такое ви´дение, неизменно продолжающее рождать для нас трагедию из духа музыки. Но Васильев не был бы верен самому себе, если бы не давал нам одновременно знака перспективы. Действительно, есть нечто, предшествующее классицизму и гармонии строгой Античности, действительно: вся эта Античность в конечном счете покоится на царстве мертвых, на тяжком дыхании и горловом пении хтонической архаики. Но есть ведь тут и стрела, обращенная в будущее – в то будущее, где смерти уже нет, в то будущее, которое пока что нашим героям даже не обещано.
Вот сквозь строй доблестных воинов, старательно и искусно убивающих друг друга самым разным оружием (тут и мечи, и копья, и острые секиры – а в придачу к ним: и ружья, и револьверы, и всевозможные приспособления, выдуманные для истребления живых людей), проходит женщина в фиолетовом покрывале, на руках у нее младенец… Иератические повороты, знакомая иконография… Как ее занесло, Богоматерь, на это бранное поле? Да просто, наверное, право у нее такое – идти прямиком к любой приключившейся с людьми беде: плакать, страшиться, сострадать, проходить насквозь все муки, вдоль и поперек. Право пожалеть и прикрыть, даже если сами люди не пощадят ни ее саму, ни дитя. Этот ребенок – целлулоидная кукла – Спаситель из пластика – распадается на части под ударом секиры или топора, а она в отчаянии продолжает идти, кутая в плащ свои руки, те пальцы, что минуту назад держали маленькое тело… А вот и еще одна, другая и та же самая, Богоматерь идет через то же поле боя – настойчиво, настырно являясь гневным людям все с тем же милосердием, все с той же жертвой… Друг за другом фигуры медленно проходят, оскальзываясь на запекшейся крови, пугаясь военного жара и неистовства. Все больше погубленных детей, разломанных кукол… Задолго до Беслана Васильев уже предложил чудовищный образ: голых детишек вываливают из корзин на землю, сгребают в кучи огромными лопатами, запихивают под лавки, как в траншеи… Но Богородица все так же идет через поле – и не важно, длится ли веками напролет благородная битва ахейцев с троянцами, или же от самого поля осталась одна воронка, где вот уж буквально: костей не соберешь. Кровь-то все равно та же, человечья…
Такого страстного желания отменить смерть у Гомера, конечно же, не было. Но кто же мог знать, что Античность, корнем врастающая в хтоническую, родовую архаику, другим своим краем, в предельном усилии, соприкасается с иной, благой вестью. И что послушание – наставнику ли, божеству ли – в конечном счете изберет себе образцом другого Мастера. И что сама эта черная, завораживающая прелесть смерти с какого-то определенного времени – года, месяца и минуты – станет не мутной накидкой, не препоной, отравляющей воображение, не клейкой пленкой, липко стиснувшей со всех сторон мир живущих, но всего лишь ступенькой – ступенькой в иное – в то, что когда-нибудь увидим ясно, лицом к лицу.
В том памятном июле в Авиньоне – все дни, отданные спектаклю, оказались насквозь вымоченными дождями и грозами. Вообще-то погода для Прованса невозможная (ветер вдруг может задуть, а вот чтобы ливень накатил – такого сроду не было!). Но и за неделю до Авиньона, на фестивале в Дельфах «Илиада» шла после страшной грозы в мокрой орхестре на фоне грозного неба. Ревнивы, однако же, олимпийские боги!.. В этакие-то погоды хореограф Надь прервал свой танцевальный спектакль в Папском дворце, все режиссеры, кому достались открытые площадки, тоже отменяли и переносили… К премьере «Илиады», часа за два, в Бульбонский карьер приехал директор фестиваля, Венсан Бодрийе (Vincent Baudriller); дождь так же безнадежно шел, но синоптики обещали, что туча вот-вот сдвинется куда-то дальше к югу. Сцена мокрая, аппаратура затянута полупрозрачным пластиком: прожекторы, мостики, экраны глядятся изнутри как привидения, небо в тучах, смеркается… Васильев просит отменить: здесь же воинские единоборства, реальное оружие, – это скользко, слишком опасно. Венсан грустно смотрит на команду и молчит: публика приехала заранее, задолго до десяти вечера, зрителям тоже негде укрыться, они терпеливо ждут – уже часа два с половиной, под дождем, во дворе, ничем не прикрытые, в тридцати километрах от города… К одиннадцати дождь действительно стихает, начинаем «пушками» сушить сцену и сиденья для зрителей. Ближе к полуночи Венсан вместе с Васильевым и Кристианом, техническим директором фестиваля, выходят к зрителям, Васильев говорит: «У нас тут с собой привезен шаман (это был Ногон Шумаров, тот, что исполняет Гомерово наставление Нестора сыну Антилоху в технике алтайского горлового пения), так Ногон все спрашивает: а дождичка не надо?! Вот к нему все претензии!..» Зрители смеются, дрожат, ждут, наконец-таки свет – на сцену!.. Премьера заканчивается ближе к четырем утра; кто-то ушел, не выдержав, но большинство осталось: овация стоя, и зрители, и актеры едва держатся на ногах, качаются как колосья по обе стороны сцены, но аплодируют, аплодируют… Потом прекрасная статья в «Либерасьон», где в конце говорится: но если бы в этот момент, под утро, Васильев сказал – это ведь была песнь предпоследняя, 23-я, а я могу вам теперь сыграть и последнюю, – нашлась бы уйма безумцев, готовых остаться и продолжать смотреть.