Империя в поисках общего блага. Собственность в дореволюционной России бесплатное чтение
Сокращения
АГЭ – Архив Государственного Эрмитажа (Санкт-Петербург, Россия)
Архив ИИМК – Архив Института истории материальной культуры (Санкт-Петербург, Россия)
ЖГУП – Журнал гражданского и уголовного права
ЖМЮ – Журнал Министерства юстиции
Журнал комиссии – Журнал Высочайше утвержденной комиссии для пересмотра действующих законов о бечевниках и о порядке объявления рек судоходными и сплавными
ИАК – Императорская Археологическая комиссия
ЛЖ – «Лесной журнал»
НЦР – Национальный центр рукописей (Тбилиси, Грузия)
ОР ГРМ – Отдел рукописей Государственного Русского музея (Санкт-Петербург, Россия)
Охрана памятников – Охрана памятников истории и культуры в России XVIII – начала XX в. Сб. документов
Памятники архитектуры – Памятники архитектуры дореволюционной России: очерки истории архитектурной реставрации
ПСЗ – Полное собрание законов Российской империи (Собрания I, II, III)
ПСС – Полное собрание сочинений
РГИА – Российский государственный исторический архив (Санкт-Петербург, Россия)
РС – «Русское судоходство»
СГ – «Старые годы»
Стенографические отчеты – Стенографические отчеты показаниям лиц, приглашенных в Комиссию для рассмотрения вопроса о мерах к ограждению лесов от истребления (1876 г.)
Съезды КД – Съезды и конференции конституционно-демократической партии
ЦГА НТД – Центральный государственный архив научно-технической документации (Санкт-Петербург, Россия)
ЦГИА СПб. – Центральный государственный исторический архив (Санкт-Петербург, Россия)
ЦГИА Украины – Центральный государственный исторический архив (Киев, Украина)
ЦИАМ – Центральный институт авиационного моторостроения имени П. И. Баранова (Москва, Россия)
ЦИА Грузии – Центральный исторический архив (Тбилиси, Грузия)
ЧОИДР – Чтения в императорском обществе истории и древностей российских при Московском университете
Guins G. K. Memoirs – Guins G. K. Professor and Government Official: Russia, China, and California / An interview conducted by B. Raymond. Berkeley: University of California, The Bancroft Library, Regional Oral History Office, 1966.
Благодарности
«Одной рукой и узла не развяжешь», как говорит русская пословица о тщетности работы в одиночку, и это довольно точно описывает мою работу над этой книгой. Много рук (и умов) участвовали в распутывании этого узла, помогая мне разобраться в сложностях российских представлений о собственности, и я глубоко признательна всем, кто содействовал мне поддержкой, сотрудничеством и дружественной критикой.
Появление идеи этой книги связано с моим выступлением на семинаре Европейского университета в Санкт-Петербурге «Материальность res publica» в 2007 году. Я благодарна всем участникам семинара и особенно Олегу Хархордину и Квентину Скиннеру за то, что они вдохновили меня на изучение «общих вещей» в российском контексте. Кроме того, я представляла ранние версии нынешних глав этой книги на разных академических мероприятиях, и в каждом случае для меня были в высшей степени полезны советы множества коллег, в особенности организаторов и участников русского кружка в Принстонском университете, семинара по истории России в Колумбийском университете, семинаров по русской и советской истории и по культурной и экономической истории в университете Пенсильвании, семинара по русской истории в Центре исследований России, Восточной Европы и Евразии в университете Мичигана, русского семинара в Джорджтаунском университете. Множество друзей и коллег помогали мне в процессе работы над рукописью: Жанна Кормина помогла мне разобраться в особенностях православного обряда; Эдита Бояновска, Кэрил Эмерсон, Сергей Ушакин, Уильям Милз Тодд III и Майкл Вахтел открыли мне глаза на политику в области литературной собственности в имперский период, а Татьяна Борисова, Янни Коцонис, Альберто Мазоэро и Пол Верт прочитали отдельные главы в их многочисленных реинкарнациях и помогли мне значительно их улучшить. Также я беззастенчиво эксплуатировала щедрость Питера Холквиста, который познакомил меня с многочисленными материалами, полезными для исследования, прокомментировал множество моих докладов и статей и любезно прочитал рукопись – всю целиком, а до того и отдельно по частям. Наконец, я бесконечно благодарна Джейн Бёрбэнк, Майклу Гордину, Стивену Коткину, Филипу Норду и Вилларду Сандерлэнду, которые великодушно взялись за чтение всей рукописи и своими комментариями и критическими замечаниями поддерживали во мне стремление написать эту книгу наилучшим образом. Все оставшиеся в книге огрехи на моей совести.
С начала работы над этим проектом моим интеллектуальным домом был исторический факультет Принстонского университета. В течение нескольких лет я имела возможность беседовать с Джереми Эделманом, Молли Грин, Хендриком Хартогом, Яиром Минтцкером, Ребекой Рикс и Мартой Сэндвайс, что помогло мне увидеть проблемы собственности в более широком контексте. Всем, что я смогла написать как историк, я бесконечно обязана моему учителю и научному руководителю Борису Васильевичу Ананьичу. Он обучил меня тонкостям исторического ремесла и всегда поддерживал мои начинания.
Ряд организаций содействовали моей работе над проектом финансово и материально-технически. Исследовательский фонд Чарлза Рискампа Американского совета научных обществ оказал мне помощь в проведении исследования и написании книги, а Комитет по гуманитарным и социальным исследованиям Принстонского университета щедро профинансировал несколько лет моих научных поездок в Россию, Грузию и Украину. В 2010–2011 годах мне повезло провести год в Новой экономической школе в Москве. Невозможно представить себе лучшего места для написания книги, и я бесконечно благодарна Сергею Гуриеву, Игорю Федюкину и Константину Сонину за приглашение в РЭШ и всем коллегам, с которыми довелось там работать, за неизменно дружеское отношение и поддержку.
Энн О’Доннелл отредактировала множество версий этого текста: я глубоко признательна ей за старание придать гладкость и изящество моему неродному английскому. Маргарита Емелина и Татьяна Воронина были прекрасными помощниками, работа которых имела большое значение для моих библиотечных и архивных изысканий в России. Также я пользовалась великодушной помощью множества российских научных организаций и хранилищ, при этом особой благодарностью я обязана Ирине Золотинкиной и Вере Кессенич из Русского музея, Наталье Андреевне Беловой из Института истории материальной культуры РАН и Анне Горской из Муромского историко-художественного музея.
Я благодарна редакторам журналов Kritika: Exploration in Russian and Eurasian History и Annales. Histoire, Sciences Sociales за разрешение частично использовать для книги мои опубликованные в этих изданиях статьи «The Property of Empire: Islamic Law and Russian Agrarian Policy in Transcaucasia and Turkestan» (Kritika. 2011. Spring. Vol. 12. № 2. P. 353–386) и «Les res publicae russes: Discours sur la propriété publique à la fin de l’Empire» (Annales HSS. 2009. Vol. 64. № 3. P. 579–609. Ehess, Paris). Материал этих статей в переработанном виде включен в главы 1 и 3.
Мой муж, Игорь, теперь знает наизусть все мои рассказы о лесах и иконах; в течение этих лет он был и моим самым неутомимым критиком, и главным поклонником. Я сердечно признательна ему за все, что он сделал, чтобы мне помочь. Мой отец Анатолий Михайлович, ученый и сам автор книг, прекрасно знаком с радостями и тяготами писания научных текстов; его неустанные напоминания о дедлайнах стимулировали меня не останавливаться в работе. Моя мама, Наталья Васильевна, заботилась о моих детях во время моих архивных поездок и, когда мне нужно было дописать последние главы, отправилась за океан, чтобы посидеть с моими ребятами. Когда писалась эта книга, Женя и Лиза еще мало знали о проблемах собственности, разве что когда это касалось игрушек и видеоигр. Однако они были рады узнать, что рукопись про собственность закончена.
Март 2013
Введение. Res Publica в имперском государстве
Европейский долгий XIX век (1789–1914) был богат смелыми нововведениями и большими разочарованиями. Рост национализма, «социальный вопрос», феминизм, новые модели государственного управления и экономической политики сопровождались крушением устоявшихся идей. Одной из них был индивидуализм, который Энтони Арбластер определил как «метафизическую и онтологическую основу» классического либерализма[1]. Индивидуализм и его следствие – принцип неотчуждаемой частной собственности рассматривались как величайшие концептуальные достижения постреволюционной Европы. И все же к концу столетия эта доктрина, бывшая когда-то жемчужиной в короне либерализма, подверглась критике и была в конце концов дискредитирована, уступив место идеям, ориентированным на государство, местные сообщества и социальные программы. Этот идеологический поворот отражал глубокую трансформацию государства и одновременно способствовал ей. Появившееся в результате новое государство знакомо нам намного лучше, чем «государство как сторожевой пес» – идеал, популяризированный либералами начала XIX века. В противоположность этому идеалу на протяжении XIX века правительственная власть постоянно усиливалась за счет рационализации государственного аппарата, профессионализации бюрократии и растущей роли экспертов и технократов. Государство также взяло на себя новые функции в области социального обеспечения, экономического регулирования и культурного руководства, при этом передавая многие из своих задач в ведение общественных организаций. В результате правительство стало более видимым и прозрачным, но также и более агрессивным[2].
От упадка индивидуализма выиграло, конечно, не только государство: одним из наиболее важных и заметных последствий был рост «общественного» достояния за счет частной собственности. Многие объекты и ресурсы, составлявшие ранее основную массу частных богатств Старого режима и постреволюционной Европы, перешли под контроль государственных служб или общественных организаций. Частная собственность на важные для общества объекты была ограничена множеством условий, которые вырабатывались экспертами на основе «научно» установленных принципов и передавались под контроль правительства. Во второй половине XIX века наблюдалось развитие трастовых фондов, во владение которых перешли бывшие частные поместья, теперь охраняемые как исторические памятники. Действуя от имени народа, государство ввело новые правила, ограничивавшие использование частновладельческих лесов; богатые землевладельцы не могли охотиться в своих собственных поместьях на те виды животных, которые государство взяло под охрану. Частные владельцы должны были смириться с тем, что их имущество отчуждалось для строительства «публичных» пространств – новых улиц, проспектов и площадей, а также железных дорог и других важных для общества средств сообщения. Либералы, однако, не воспринимали эту растущую экспансию как угрозу частным свободам: неотчуждаемая частная собственность уже не выступала главным и безусловным признаком личной свободы, тогда как возможность создавать пространства для общественной жизни стала рассматриваться как необходимое условие коллективной свободы. Кульминацией этого процесса была впечатляющая мобилизация материальных и человеческих ресурсов во время Первой мировой войны, когда произошла временная национализация ресурсов и ограничение свободного рынка. Трудно представить себе, как вовлеченные в тотальную войну государства, прежде всего Британия и Франция, смогли бы убедить граждан отказаться от своих свобод и пожертвовать своим имуществом, если бы неолиберальная и терпимая по отношению к государственному вмешательству идеология не достигла такого протрясающего прогресса в десятилетия, предшествовавшие конфликту. Отказ от своего имущества в пользу военных нужд стал рассматриваться как «необходимая составляющая республиканских ценностей», он представал в той же мере частью военных усилий, что и воинская мобилизация[3]. Национализм сам по себе не смог бы удержать от перерастания того громадного напряжения, которое было создано войной, в социальный конфликт. Идея общего дела, возвышающегося над частным благосостоянием, также оказала влияние, по крайней мере косвенно, на успех мобилизации.
В этой книге рассматривается развитие публичной сферы в Российской империи. Исследование меняющихся границ собственности в области понятий и реальной законодательной практики в России со времен Екатерины Великой до Первой мировой войны и революции 1917 года выявляет рождение новой модели общества и новых практик обращения с «общими вещами» – реками, лесами, историческими памятниками, предметами искусства и литературными шедеврами. Главным объектом моего исследования является нечто, что никогда не было институализировано в российских законах, но тем не менее существовало в воображении людей, в риторике и политике – понятие «общественной собственности», res publica – мир вещей, которыми владеет общество, но управляет, от имени того же общества, государство. Эти представления в основных чертах напоминают неолиберальные идеи в Британии, социальную философию солидаризма во Франции и правовые концепции в юриспруденции и социологии в Германии и Австрии рубежа XIX – ХХ веков.
Российские сторонники идеи res publica принадлежали к разным идеологическим и политическим направлениям, профессиональным сообществам и культурным кругам; некоторые из них упорно отказывались отнести себя к какой-то определенной политической партии или течению из‐за желания держаться вне политики. Это желание выдавало их неприятие закостенелости политических ярлыков, что часто отмечают современные историки[4]. Однако в этой книге я определяю это мировоззрение и проект res publica как либеральные, с важной оговоркой, что термин «либерализм» я понимаю широко, подразумевая в том числе и «социальный» либерализм конца XIX – начала ХХ века. Критически важное различие между классическим либерализмом и новым либерализмом рубежа веков заключалось в специфическом отношении к государству, частной собственности и соотношению индивидуальных и общественных ценностей. Основа либеральной идеологии осталась неизменной: либерализм сохранял твердую приверженность идеям свободы и ограничения прав государства, при соответствующем увеличении его функций и обязательств. Российские либеральные мыслители также остались верны идее частной собственности, хотя их понимание собственности существенно отличалось от начала XIX века. Эти мыслители стремились уже не к укреплению частной собственности, которая (по сравнению с другими гражданскими правами) в России была уже довольно хорошо защищена, но скорее – к переосмыслению собственности, преобразованию самой ее идеи. По их мнению, понятие собственности необходимо было изменить так, чтобы оно отражало не только частную или личную, но также общественную ответственность и обязательства владельца. Согласно этому новому представлению о собственности, общество рассматривалось как субъект права – это было по своей сути либеральное, хотя и не индивидуалистическое видение.
Либеральная идея общественного достояния оказалась очень привлекательной и многогранной, она получила поддержку со стороны многих нелиберальных умеренных политиков и технократов в российском правительстве. Однако намного меньше было достигнуто в практической политике и реформировании законодательства, которые требовали глубокой трансформации государства. Российским либерально настроенным интеллектуалам не довелось увидеть полного воплощения своих идей в политической практике, но тем не менее они пытались применить их в своей профессиональной деятельности как инженеры, эксперты лесного хозяйства, юристы, литературные критики и архитекторы. Незаконченность процесса создания общественной собственности в России не может рассматриваться как полный провал или как еще один признак российской исключительности. По крайней мере, эта «инаковость» проявила себя по-разному в развитии российской либеральной идеологии, в практиках имущественных отношений и в трансформации государственных институтов. Эта книга стремится объяснить причины российской специфики и выявляет точки сближения с европейскими тенденциями.
Кто-то может удивиться: почему, вместо того чтобы обратиться к извечной проблеме российской истории и современной политики – слабости частной собственности, я исследую развитие идей и институтов, которые были противоположны и даже враждебны праву частной собственности. Разве частная собственность не была тем жизненно важным, но трагически отсутствующим звеном, необходимым для экономического роста и политического развития России? Эта книга объясняет, что одержимость проблемой частной собственности приводит к тому, что упускается сложность альтернативных режимов владения, развивавшихся параллельно с частной собственностью. Я показываю, почему в России частная собственность – сверхразвитая в одних аспектах и действительно недоразвитая и слабая в других – оказалась не всегда наиболее справедливой и наиболее эффективной формой владения и управления вещами. Эта книга утверждает, что собственность может приобретать разные формы и значения и что исторический анализ должен сконцентрироваться на том, как эти формы проявляются и как эти значения изменяются под воздействием культурных, экономических и социальных перемен.
Исследование того, как формировался институт общественного достояния в имперской России, продолжает наметившиеся недавно в историографии тенденции, но в то же время предлагает важные уточнения. Не будет преувеличением сказать, что современная историография склонна к разрушению представления о частной собственности как фундаменте индустриального общества и основополагающем институте Нового времени (modernity). Недавние исторические исследования опровергли историю триумфального шествия частной собственности, вместо этого они описывают многослойную систему владения и пользования землей и другими ресурсами, критикуя попытки правительства упростить эти отношения и втиснуть их в узкую схему частного владения[5]. Частная собственность в современной историографии стала связываться с государственным принуждением, нормативными правилами (в противоположность гибким обычаям) и с колониализмом и его стремлением к единообразию. Таким образом, в современных исследованиях развитие частной собственности парадоксально выступает не как символ свободы и следствие либерализации, но как результат агрессивного стремления государства улучшить «условия человеческого существования»[6]. Мало кто из историков стремится сейчас продемонстрировать триумф частной собственности в современном мире, и те немногие исследования, которые преследуют подобные цели, основывают свое историческое оправдание частной собственности на доказательстве от противного – указывая на провал первых социалистических экспериментов или банкротство советской модели[7]. Современные авторы чаще отмечают сложность форм собственности, ее относительную политическую и социальную ценность и предлагают применять метод антропологических исследований, микроистории и экономического анализа, чтобы воссоздать и объяснить эволюцию отношений собственности[8]. В современной исторической науке собственность описывается как «парадоксальное» явление, которое не поддается простым объяснениям[9].
Сама современная историография собственности – примечательное явление, во многом отражающее нынешние представления о социальном порядке, благосостоянии и добродетели. Мое исследование зарождавшегося в России института общественного достояния не противопоставляет «эгоистическую» частную собственность «добродетельной» общественной или «либеральную» частную собственность «авторитарной» общественной. Вместо этого я пытаюсь ответить на вопросы, почему принцип частной собственности, установившийся в определенных сферах экономики и социальных отношений, уступил место другим формам, а также какие обстоятельства и процессы вели к изменениям в понимании прав собственности и в практике их применения и какими были последствия этих реформ.
Эти вопросы особенно важны для историографии имперской России. Как ни странно, история собственности в имперской России никогда не рассматривалась как часть глобальной, европейской или компаративистской истории этого института и оставалась невосприимчива к релятивистскому (и порой даже открыто враждебному частной собственности) духу недавних работ. Начиная с влиятельной книги Ричарда Пайпса[10], в которой частная собственность напрямую связана с политической свободой, а российское самодержавие критикуется за то, что оно препятствовало развитию того и другого, большинство историков, даже когда они спорили с Пайпсом, все равно оставались в рамках парадигмы «частной собственности», которая была противоположна идеям, доминирующим в европейской и американской историографии последних десятилетий. Господство такого представления в российской историографии понятно, если учитывать, что в Советском Союзе отсутствовали и свобода, и частная собственность. Кроме того, исследование частной собственности помогает многим историкам доказать «нормальность» развития России и преодолеть парадигму «особого пути».
О собственности в имперской России написано большое количество важных и интересных работ. Мартина Винклер[11] и Дмитрий Тимофеев[12] показали приверженность российских интеллектуалов и политиков идее частной собственности в конце XVIII – начале XIX века. Ричард Уортман предложил тонкий анализ причин, по которым к концу XIX столетия российские мыслители потеряли интерес к идее частной собственности и не могли связать ее с гражданскими правами[13]. Мишель Маррезе, Ли Фэрроу и Уильям Вагнер проследили развитие права семейной собственности со времен Петра Великого до начала ХХ века[14]. В многочисленных исследованиях об аграрных реформах проанализированы общественные дискуссии о достоинствах и недостатках общинного и частного землевладения и правительственные попытки регламентировать крестьянское землепользование. Эрик Лор исследовал воздействие Первой мировой войны и национализма на права собственности в своей книге о кампании против «немецкого засилья» в России[15]. Эти и другие работы создают контекст моего исследования. Однако моя книга переносит внимание с вопроса о том, существовала ли частная собственность в России, на более продуктивную дискуссию о том, как и почему появилась частная собственность на определенные ресурсы, вещи и капитал (материальный и нематериальный) и почему частная собственность может в разных контекстах выступать как подходящая или не подходящая форма владения. Другими словами, ключевые вопросы, на которых я фокусируюсь, это – границы частной собственности и различные пути, ведущие к установлению или не установлению ее как социального института; условия эффективного функционирования этого института; направления, по которым формы собственности, в том числе частная, изменялись с течением времени. Чтобы ответить на эти вопросы, мое исследование охватывает ряд проблем, связанных с историей российского либерализма и правовой мысли, культуры и практики владения, государственного реформаторства и борьбы за установление власти над ресурсами и людьми.
Насколько уместно вообще ставить такие вопросы по отношению к России и нет ли в этом опасности перенесения на российскую историю выводов, которые были получены в результате исследования европейской политики XIX века? Европейские либералы, может кто-то сказать, были избалованы своей относительной свободой и в высшей степени индивидуалистической культурой, и поэтому они могли настаивать на большем внимании к общественным интересам. Но в России не было свободы, и индивидуализм здесь был менее развит. Зачем нам нужно искать в России условия, характерные для Европы?[16]
Сравнение российского правового и интеллектуального развития с различными европейскими тенденциями будет выглядеть менее проблематичным, если мы откажемся от предпосылки о последовательности реформ (сначала конституционализм, частная собственность и свободы, а потом общественные интересы и социальная политика). Задачи преобразования российской политической системы были схожи с теми, которые стояли перед европейскими странами десятилетиями и даже столетиями ранее, но они накладывались в России на современные проблемы, над разрешением которых другие страны бились в то же самое время[17]. Если мы отбросим линейное представление о развитии, то российский либерализм не будет выглядеть таким большим отступлением от европейской традиции, как может показаться на первый взгляд. Европейский либерализм был довольно многоликим, так что на самом деле нет никакой нормы, относительно которой можно было бы регистрировать отклонения. Кроме того, несмотря на старания российского правительства остановить приток в страну радикальных политических идей, образованная элита имела свободный доступ к европейской культуре и охотно потребляла европейский интеллектуальный импорт. В результате российская общественная мысль переживала те же кризисы, что и европейская, и сталкивалась со схожими проблемами.
В то же время важно признавать и российские особенности. Историки российской политической мысли зачастую затрудняются точно определить своеобразное политическое мировоззрение российских мыслителей[18], которые всерьез стремились объединить такие концепты, как личная свобода и коммунитаризм, производя идеи, казавшиеся европейским либералам оксюмороном. Британско-французское классическое либеральное мировоззрение в России конкурировало с камералистскими теориями, пришедшими из Германии, и, как результат, российская общественная мысль так и не смогла вполне освоить идею правового индивидуализма и всегда была подвержена популистским влияниям. Одно из основных различий между российским либерализмом до начала ХХ века и либерализмом во Франции и Британии заключается в том, что российская версия менее отчуждена от государства, о чем свидетельствует и существование «либеральных бюрократов» в правительстве, которые были главными агентами «либеральных реформ» в середине XIX века. Германский умеренный либерализм, с его стремлением примирить общество и государство, вызывал намного большую симпатию у многих российских либеральных интеллектуалов. Приверженные идее трансформировать государство без потрясения основных принципов самодержавия, они сконцентрировали свои усилия на неполитических реформах, которые, как они надеялись, повысят эффективность управления и восстановят социальный мир. Государственническо-либеральный дух «законного управления» глубоко проник в царскую бюрократию, продолжая жить даже после эры Великих реформ[19]. В то же время профессионализация государственного управления вела к укреплению позиций технократов, взгляды которых, как показал Питер Холквист, трудно определить как либеральные или консервативные[20]. Они руководствовались идеологией государственной эффективности, которую разделяли с различными либеральными экспертами в среде так называемых свободных профессий.
Мой анализ реформ в области прав собственности (планировавшихся и проведенных), таким образом, объединяет два историографических нарратива, которые редко пересекаются – нарратив истории российского государства, с одной стороны, и нарратив либерализма и профессиональной экспертизы, с другой. Как я доказываю, развитие государства в России должно быть представлено в едином контексте с трансформацией либеральной идеологии и профессионального знания, которые играли такую заметную роль в политической истории Европы в XIX веке. Государство представляло собой, вероятно, самый неоднозначный элемент в реформистской повестке дня: либералы и эксперты хотели, чтобы государство было сильным, но в то же время с ограниченной способностью вмешательства; чтобы оно было большим, но эффективным. Реальность, однако, оказалась далека от идеала. В реальности российское самодержавие ограничивало государственное вмешательство в новые сферы деятельности и мешало бюрократии взять на себя модерные задачи и функции. Несмотря на интервенционизм и фиксацию на идее тотальной опеки, особенно в деревне, российское государство оставалось нерадивым попечителем для своих граждан. К концу XIX века государство несколько изменило курс и начало разрабатывать множество проектов социальных реформ. После 1905 года оно даже пошло настолько далеко, что в целях политического выживания сделало ставку на мобилизацию крестьян[21], стремясь освободить их от опеки общины и местного дворянства и предоставить им всемерную государственную поддержку. И все же ко времени своего падения в 1917 году самодержавие, похоже, провалилось по всем пунктам. Многим современникам государство одновременно представлялось назойливо всепроникающим и безнадежно бессильным.
Создание института публичной собственности было нацелено на эту проблему: трансформируя государство и делая его одновременно и больше и эффективнее и в то же время изменяя его роль, сторонники реформы прав собственности стремились создать материальное основание для сильного и независимого общества. По мнению российских либеральных реформаторов, государство должно было функционировать скорее как менеджер, нежели собственник страны и ее ресурсов – оно должно было быть в большей степени поставщиком услуг для общества, чем воплощением власти. Центральным требованием этой повестки было создание «общественного достояния». Учитывая самодержавный контекст, с которым имели дело сторонники этого института, эта идея имела громадное политическое значение. Вместо того чтобы свергать или игнорировать самодержавие, они могли использовать идею общественного достояния, чтобы изменить государство изнутри. Неудивительно, что та часть их повестки, которая касалась государства, не сработала. Провал мобилизации ресурсов страны во время Первой мировой войны показал всю политическую и управленческую слабость самодержавного порядка.
Был еще один момент, в котором сходились российский и европейский либерализм рубежа веков: постепенная профессионализация. В конце XIX века задача проведения реформ привлекала многих представителей элитных профессий – инженеров, юристов и ученых – чьи взгляды на то, каким должно быть общество, стали играть существенную роль в формировании либеральной программы реформ[22]. Поскольку политическая деятельность была ограничена, профессионалы пытались провести прогрессивную программу в сфере своей экспертной компетенции – это объясняет, почему среди российских либералов преобладали эксперты[23]. Под воздействием новых социальных теорий российские либералы этого времени поворачивались от либерального индивидуализма к социальному, так же как и их собратья в Европе, хотя в России этот поворот ощущался как менее резкий. Действительно, социальный либерализм в России просто добавил еще один пласт задач в программу либеральных политиков рубежа веков, побуждая стремиться не только к конституционной реформе и гражданским свободам по европейскому образцу, но также и к государственной модернизации и социальной трансформации.
В данной книге утверждается, что поворот от индивидуалистического видения социального порядка к моделям, более чутким к социальным проблемам и более благожелательным по отношению к государству, произошел благодаря этим реформаторски настроенным экспертам. Как показал Дэниэл Биэр в своем исследовании социальных наук в России рубежа веков, либералы разделяли мнение, что обществу, как глине или рукотворному объекту, можно придать любую форму[24]. Такое представление об обществе предполагало подчинение индивидуальных прав «правам абстрактного… сообщества»[25]. Мое исследование выявило, что у различного рода экспертов – инженеров, специалистов лесного хозяйства, историков искусства и литературных критиков – представления об идеальном общественном порядке были очень схожи, результатом чего стала новая программа либеральных реформ, сместившая акцент с индивидуальной свободы личности на свободу и права общества. Субъектом прав, включая и право собственности, наряду с индивидом стало общество, или «публика».
Идея создания общественного достояния дает замечательный пример представлений о том, что реформа прав собственности может трансформировать весь социальный порядок, включая такие основополагающие понятия, как личная свобода, общественные интересы, государственная власть и отношения общества и государства. Однако Россия не была уникальной в этом смысле: двойственная природа собственности как важного атрибута личности и одновременно как института социального порядка давно подпитывала дискуссии среди экономистов, философов и политических теоретиков. Противоречия были очевидны с самого начала. С самого ее зарождения модерная идея собственности была тесно связана с представлением о личной свободе; в то же время никакая другая свобода не была так жестко ограничена правилами и социальными обязательствами по отношению к обществу и государству. Дилемма собственности и нищеты, этическая неоднозначность владения и несовместимость свободы частных собственников и общественных интересов – все эти базовые характеристики собственности казались непримиримыми. Как следствие, большая часть энергии, шедшей на осмысление собственности, была направлена на попытки уравновесить абсолютное право собственности и требования социальной справедливости и общественных интересов. Все это вело к различным как утопическим, так и прагматическим программам реформирования социального порядка.
Результат дискуссий о собственности в Европе хорошо известен: золотой век классического либерализма еще не закончился, когда появились первые проекты отмены частной собственности. На самом деле доктрина об абсолютном благе частной собственности была атакована со всех сторон: социалисты хотели справедливости, традиционалисты выступали за сохранение коммунальных институций[26], а правительственные чиновники и ученые, экспериментировавшие с введением частной собственности в колониальных владениях, высказывали сомнения в универсальной применимости этого института. Кончина классического либерализма, который столкнулся с новой реальностью массовой политики, демократии и национализма, продвинула на новую стадию развития теорию, право и практику собственности. Новый либерализм конца XIX века, таким образом, предлагал такое представление о собственности, которое было совместимо с идеей общего блага. Право собственности никогда не было абсолютным, даже когда большинство склонно было так думать, но масштабы наложенных на него ограничений лишь росли по мере того, как расширялось общественное достояние за счет частных владельцев.
Трансформация государства и профессиональной экспертизы также сыграли свою роль в развитии собственности[27], и этот процесс не был ни прямым, ни последовательным. Усиливая охрану частной собственности, государство одновременно вводило множество механизмов, позволявших ее контролировать. Частная собственность должна была быть инвентаризирована, зарегистрирована и обложена налогом, и эти функции государство способно было осуществлять со все большей точностью. Эта увеличившаяся «прозрачность»[28] собственности была двойственной: она позволяла частному собственнику обратиться за помощью к государству, когда другой индивид оспаривал его/ее права, но также сделала частную собственность менее приватной. Крупнейшие частные и общественные предприятия требовали ее экспроприации, и хотя тщательно детализированные законы об экспроприации предоставляли намного большую защиту для частных владельцев, чем старая практика конфискаций, масштабы государственного вмешательства неумолимо росли. В XIX столетии эксперты-профессионалы открыли новые методы управления и сохранения «общественно значимых» и исчерпаемых природных ресурсов. Поскольку преуспеть в выполнении этих задач можно было только с помощью государства или общественных организаций, они продолжили расширять сферу общественного достояния. Институт частной собственности по-прежнему функционировал, но более не рассматривался в качестве наиболее эффективной формы обладания.
Развитие частной собственности в России проходило в чрезвычайно сжатые сроки: и взлет ее, и падение были стремительными и интенсивными. В России XVIII века государство было главным проводником реформ, поэтому характерно, что Екатерина II была первой, кто ввел и популяризировал понятие собственности. Именно императрица сделала больше всего, чтобы подчеркнуть связь между свободой и собственностью, хотя, как мы увидим, она не всегда была последовательна. Как я покажу в следующих главах, понятие собственности было первоначально истолковано в России с сильным акцентом на индивидуализм и социальное значение собственности было выражено слабо. В то же время, хотя императрица, несомненно, была первооткрывателем этого ключевого «либерального» института, ее представления о собственности были довольно ограниченными и консервативными. Так, при всем их духе «индивидуализма», екатерининские реформы собственности подчеркнули, что право собственности является даром монарха дворянам, и, следовательно, привели к усилению подчиненности знатных землевладельцев по отношению к трону. В этом и заключался искусный замысел императрицы, талантливого социального инженера и политика.
Вызовы екатерининскому индивидуалистическому понятию частной собственности появились сразу с нескольких сторон. Первые признаки разрушения этого понятия были заметны уже через несколько десятилетий после ее реформ. В конце 1820‐х и в 1830‐е годы европейские идеи рационализации использования природных ресурсов добрались до России, подстегнув дебаты об обязанностях владельцев лесов по отношению к обществу – воображаемому коллективу людей, населяющих страну, в число которых входят как ныне живущие, так и будущие поколения. В то же время подталкиваемое мольбами русских писателей и художников правительство разработало законы о литературной собственности и столкнулось с проблемой посредничества между частными (экономическими) и общественными (культурными) интересами при использовании литературных трудов. Первый закон об авторском праве (1828) определял писателя и «публику» (аудиторию) как две стороны культурного обмена, и каждая сторона могла претендовать на долю конечного продукта – литературного произведения, которое рассматривалось как выражение и индивидуального творчества, и национального культурного развития. С середины XIX века процесс пересмотра старых отношений собственности и поиск нового соотношения между частными и общественными интересами вели нередко к столкновениям интересов частных владельцев и общества по вопросам защиты окружающей среды (лесов и водных ресурсов), экономического использования природных ресурсов (рек и минералов), охраны исторических объектов и собственности на произведения искусства. В результате многое из того, что оставалось в области частного владения в конце XVIII века, стало рассматриваться в качестве общественного достояния. Значение частной собственности, таким образом, изменилось: по сравнению с ее изначальным пониманием как «абсолютного» владения и эксклюзивного права (хотя на практике она никогда не была ни абсолютной, ни эксклюзивной) она стала намного более ограниченной, ослабленной множеством обязательств и скованной интересами общества.
Сопоставление, с одной стороны, приверженности Екатерины идее частной собственности и, с другой – стремление либералов рубежа веков найти альтернативу этой идее свидетельствует о том, что индивидуализм не является эксклюзивной характеристикой либеральной идеологии. Более того, поскольку и Екатерина, и позднейшие интеллектуалы осмысляли частную собственность под влиянием Запада, двойственное восприятие индивидуализма не является особенной чертой России. На самом деле существовало множество различных «индивидуализмов» (консервативно-романтический и либеральный), и, следовательно, были также и разные версии частной собственности, которые наполнялись разнообразными социальными и культурными значениями. Таким образом, было бы ошибкой предполагать, что все либералы видят частную собственность как абсолютное благо, так же и слишком большим упрощением было бы утверждать, что противники либералов считают частную собственность абсолютным злом. Представления о собственности исторически были разнообразны и изменчивы, и основная цель этой книги – проследить причины, обстоятельства и движущие силы, стоявшие за этими переменами в России.
В этой книге меня более всего интересует не сама история о постепенном ограничении индивидуальной свободы на владение вещами, а появление «общества» как носителя прав и свобод – и в практическом аспекте, и в риторике и представлениях. Установление общественного достояния требовало одновременно и ограничения индивидуальных прав собственности, и реформирования государства; оно продемонстрировало, что модель абсолютной частной собственности, поддержанная монархическим государством на основании неписаного договора о лояльности и не оставлявшая места для общества, была по сути антилиберальной. Российские либералы, выступавшие с этими идеями, были не одиноки: Эмиль Дюркгейм указывал в 1899 году, что «индивидуализм развивался в истории такими же темпами, как и этатизм»[29]. Леон Дюги развил эту идею, утверждая, что государство должно рассматриваться не как квинтэссенция общественной власти, но как инстанция, предоставляющая общественные услуги, как «непосредственное осуществление общественного интереса»[30]. Не удивительно, что работы Дюркгейма и Дюги и концепция возвращения «общества» в качестве субъекта права и политики стали невероятно популярны в России.
Российские либералы, однако, пошли еще дальше в своей критике индивидуализма и государства, утверждая, что государство в своей тогдашней форме являлось препятствием для формирования нации и разрушало общественную солидарность. Вместо двухмерной модели (индивид/государство) они развили концепцию трехмерной формы управления (индивид/общество/государство) и обличали беспредельный индивидуализм как отклонение от подлинного (локковского) либерализма, равно как критиковали чрезмерное государственное вмешательство. Павел Николаевич Милюков, лидер главной российской либеральной партии – Конституционно-демократической, выразил эту идею четко в статье о свободе слова (1905)[31]. Он видел свободу намного более ограниченной и согласованной с общественными интересами, чем то было в либеральных построениях начала XIX века. Согласно Милюкову, как неумеренный индивидуализм, так и чрезмерный государственный контроль (или цензура в случае печати) разрывали ткань общества, разрушая социальные и культурные связи как между индивидами, так и между сменяющими друг друга поколениями.
В то же время стоит отметить, что защитники этого нового представления о собственности не думали, что они подрывают или умаляют ценность самой индивидуальной свободы. Богдан Александрович Кистяковский в эссе «В защиту права» (1909) высказал знаменитую мысль, что свобода и порядок – две стороны права, и сетовал на отсутствие «идеала правовой личности» в российской традиции, несмотря на одержимость российской интеллигенции личностным началом[32]. Кистяковский и другие мыслители, по всей видимости, предлагали альтернативную концепцию личности как комбинации внутренней духовной свободы, гражданской зрелости и самодисциплины[33]. Приветствуя возрождение идеалистического взгляда на личность, российские либералы осуждали индивидуализм как его крайнее и извращенное воплощение[34]. Иначе говоря, как пишет Майкл Фриден о философии права британских либералов конца XIX века, «индивидуальность… заменила индивидуализм»[35].
Конечно, и до Кистяковского и Милюкова многие российские философы осуждали частную собственность и индивидуализм, среди них наиболее известными были славянофилы и народники. Однако те либералы, чьи идеи я здесь анализирую, предлагали иной взгляд: они старались не устранить, а преобразовать частную собственность, удалив из этого понятия индивидуалистические черты. Каким образом? Как они представляли себе частную собственность без индивидуализма и каковы были политические и культурные последствия такого видения? С точки зрения классической либеральной доктрины гипотеза о том, что можно отделить идею частной собственности от индивидуализма, кажется невозможной, поскольку собственность считалась главным качеством индивида и основным символом гражданственности[36]. C XVII века понятие собственности стало главной основой гражданской добродетели, что давало мощное обоснование для этого института и было полезным средством для примирения моральных требований с материальными интересами[37].
К концу XIX века, однако, кажущиеся простыми отношения между добродетелью и собственностью были поставлены под вопрос, и для некоторых критиков тот факт, что кто-то владел собственностью, был недостаточным для суждения о том, хороший ли он/она гражданин[38]. Для этих критиков собственность не была тем, что в раннемодерной философии «квалифицировало индивида для гражданства»[39]. Наоборот, чтобы быть владельцем, нужны особые характеристики: обладание знаниями (иногда требуются специальные знания в определенной области или способность нанять профессионала для управления собственностью), чувство гражданской ответственности, признание того, что существует более важный, общественный интерес и готовность при необходимости уступить этому интересу.
Противоположный взгляд – что собственность сама по себе может создать хорошего гражданина – продолжал присутствовать в правительственной программе реформ. Это было заметно в утопической идее П. А. Столыпина создать новый социальный и политический порядок посредством индивидуализации крестьянского землевладения[40]. Тем не менее, как показал Янни Коцонис, российские реформаторы позднеимперской эры, многие из которых были технократами на службе государства, сомневались, что крестьяне были достаточно развиты, чтобы выступить в качестве землевладельцев, и в конце концов понизили статус собственности крестьян с «частной собственности» до эвфемистической «индивидуальной собственности»[41]. Как показывает мое исследование, сторонники реформирования собственности оспаривали мнение о пользе, присущей частному владению, и предлагали ввести обширный контроль со стороны экспертов над проявлениями власти собственников всех категорий (в случаях, касающихся владения общественно важными вещами). Позднее большевики, отринув присущие либералам рубежа веков сомнения относительно всемогущества института частной собственности, пошли еще дальше и, таким образом, по иронии, унаследовали веру ранних, классических либералов в преобразующую силу собственности. По их представлениям, эффект отречения от частной собственности должен был быть настолько мощным, чтобы изменить не только политический порядок, но и самих людей.
«Реформа собственности» в дореволюционной России понималась широко: не просто как набор новых законов, но также как изменение практик определения ценностей – как в общественной, так и в частной жизни. Другими словами, сторонники введения института публичной собственности стремились изменить отношение к определенным категориям вещей со стороны собственников, законодателей и широкой публики. Неудивительно поэтому, что собственность сама по себе оказалась в центре обсуждения того, что формирует социальность, публику. Речь шла не о владении собственностью вообще, а скорее о владении вещами, которым придается общественное значение, как, например, природные ресурсы, исторические памятники и идеи.
Согласно антропологическим исследованиям отношений собственности, операции с материальными и нематериальными объектами владения происходят на двух уровнях: на первом доминируют краткосрочные операции в рамках рыночного обмена, на втором – долгосрочный порядок производства общественных ценностей[42]. В операциях с собственностью на низовом уровне лес служил источником материального богатства, измеряемого в кубометрах древесины; поместья аристократов XVIII века в качестве недвижимости измерялись в десятинах и оценивались в рублях, а литературные произведения рассматривались как объекты торговли между издателями и писателями. В то же время, выступая в роли символа нравственных ценностей, леса ассоциировались с уникальной российской природой, а семейные поместья или литературные произведения становились сокровищами национальной культуры, носителями культурной памяти и средствами нациестроительства. Общество, или «публика», как субъект прав собственности рассматривалось в качестве главного участника обмена на уровне культурных ценностей.
Как показано в этой книге, появление нового представления об отношениях собственности было первоначально вызвано концептуализацией абстрактных сущностей, таких как «природа», «исторические памятники», «искусство» и «литература». Прикрепление одного из этих ярлыков к объекту собственности означало возвышение его с уровня приземленных экономических операций до общественной сферы, к которой неприменимы обычные экономические законы. Преходящий статус частной собственности казался второстепенным, даже незначительным по сравнению с «вечной» общественной собственностью нескольких поколений, чьи права на обладание общими вещами соединяли прошлое и будущее.
Рассмотрение с этой точки зрения политики имперской России в вопросе о собственности позволяет включить в повествование о реформах новых действующих лиц – экспертов лесного хозяйства, инженеров, экономистов, литературных критиков, искусствоведов, архитекторов. Все они утверждали свой авторитет творцов «общественного мнения», определяющих ценность вещей и тем самым создающих само общественное достояние[43]. Выбор экспертами необходимых критериев для определения – что является историческим памятником, например – приводил к серьезным последствиям, поскольку именно экспертиза решала, подлежал ли тот или иной объект общественному владению или годился для частного присвоения. Когда российские историки искусства в начале 1890‐х решили, что многие древние иконы – предметы искусства, они столкнулись с ожесточенным сопротивлением со стороны их номинального владельца, Православной церкви, которая не соглашалась с требованиями искусствоведов перенести иконы из церквей в публичные музеи. Литературные критики, пытаясь составить план реформы законодательства об авторском праве, обсуждали, как определять литературное произведение. По их мнению, если письмо умершего писателя считается предметом литературы, то публика должна иметь право прочитать его, невзирая на соображения о собственности и нравственные интересы семьи писателя. Схожим образом, специалисты по лесам и водным ресурсам и многие другие эксперты обсуждали, какого рода природные ресурсы (и какие виды животных) должны быть взяты под охрану общества и, следовательно, подняты до статуса «общественных вещей»[44].
Дилемма «частный интерес/общественная собственность» не оставалась только в сфере политических дебатов и юридических соображений. Очень многие люди столкнулись с этим выбором на своем личном опыте. Истории Павла Михайловича Третьякова, основателя знаменитой коллекции картин в Москве, его соратника Ильи Семеновича Остроухова и Прасковьи Сергеевны Уваровой, возглавлявшей Московское археологическое общество, – людей, нашедших разные способы уравновесить свои личные интересы в области коллекционирования и интересы защиты национального искусства, принадлежащего «обществу», – представляют примеры того, как идеология общественного достояния влияла на жизнь людей.
Споры о том, как лучше охранять исторические памятники, даже приводили к судебным разбирательствам – таким, как дела страстного коллекционера-любителя древнерусского искусства княгини Марии Клавдиевны Тенишевой или реставратора икон Евгения Ивановича Брягина, попавшего в итоге в тюрьму. В литературной области конфликт коренился в противоречии между по существу частной, интимной природой творчества и тем фактом, что продукт этого глубоко личного опыта приобретал ценность только после публикации. Попытки Александра Сергеевича Пушкина защитить свои произведения от плагиата и незаконного воспроизведения отражает его желание не только обеспечить свой доход, но и огородить свою частную литературную жизнь от публики. Несколькими десятилетиями позже Лев Николаевич Толстой осудил приватизацию литературных произведений, однако его попытка сделать публику своим законным наследником и владельцем его литературной собственности не увенчалась успехом. Эта неудача углубила сомнения в том, что общество может стать законным субъектом собственности в самодержавном государстве. Похожий вопрос – о том, кто становится владельцем природных ресурсов после их национализации – встал, когда группы предпринимателей инициировали (почти одновременно) кампанию против частных владельцев рек и природных ископаемых. Опыт инженеров, боровшихся с сопротивлением земельных аристократов (среди них знаменитые Воронцовы-Дашковы), и истории о крестьянах, которые оказались владельцами угольных залежей в Донецком бассейне, также отражают человеческое измерение моей темы.
Идея создания общественного достояния затрагивалась в различных проектах политических, социальных и культурных преобразований. Для большинства экспертов работа над этими вопросами представляла собой путь к власти, поскольку предполагаемое общественное достояние должно было управляться элитой профессионалов – то есть такими, как они. Знание как власть в модерном государстве, предмет многих исследований, занимает заметное место и в моем рассказе, хотя оно предстает здесь немного в другом ракурсе. Некоторые сторонники общественного достояния считали необходимым проведение программы культурных преобразований, веря, что обобществление вещей в конечном счете создаст массу образованных людей, восприимчивых к либеральным политическим идеям. Можно интерпретировать эту идею как попытку построения чаемого «гражданского общества» посредством обеспечения его общим материальным фундаментом, предметом общей заботы и совместного пользования. В то же время защитники общественной собственности имели более прозаические интересы, стремясь укрепить свой статус. Хотя идея общественной собственности оставалась политически неприемлемой и чужеродной для самодержавия, ее все же пытались использовать некоторые технократы в правительстве. Например, идея о водах как res publica служила главным обоснованием для установления государственного контроля над водными ресурсами на Кавказе и в Центральной Азии. Однако авторы этих первых российских законов об использовании водных ресурсов «творчески переработали» либеральную концепцию общественной собственности для нужд колониального управления, заменив понятие «общественная» на «государственная».
Контуры нового порядка в области собственности оставались размытыми: некоторые, как, например, эксперты по лесному хозяйству, выражали свою безусловную веру в (реформированное) государство как в наилучшего управляющего общественных ресурсов; другие сохраняли крайне скептическое отношение и настаивали на полном устранении государственных институций из управления общественным достоянием. Общим для этих проектов государственных реформ было стремление преобразовать огромную и плохо управляемую сферу государственной собственности – сферу безраздельного контроля царской бюрократии – в современное общественное достояние, управляемое или общественными институциями, или государственными службами от имени общества. Другими словами, эти реформаторы стремились к деиндивидуализации государства, к тому, чтобы оно было лишено статуса частного владельца.
Разнообразие мнений о том, как институциализировать общественное достояние, происходило из внутреннего противоречия, присущего замыслу: самодержавный режим отказывался признать общество как политическую или юридическую сущность, имеющую представительство. В таком случае, кто выступал бы от лица этой неинституционализированной публики? Кто управлял бы общественными ресурсами от имени народа? В отсутствие институтов, представляющих общество и наделенных его доверием, эти вопросы приобретали особую политическую значимость. Конституционная реформа 1906 года не изменила ситуацию: правительство продолжало отрицать существование общества как носителя суверенитета вне государства, тогда как сторонники общественной собственности, в свою очередь, отказались признать Думу политическим воплощением общества.
В Европе идея общественного достояния редко приобретала такое отчетливо политическое значение. Как показала Кэрол Роуз, наличие «настоящей общественной собственности», отличной как от чисто частной собственности, так и от общественной собственности, подконтрольной правительству, присутствовало в британском общем праве со Средних веков. Установление либерального экономического порядка в Англии и Соединенных Штатах не принесло изменений в сферу общих вещей, «находившихся в коллективном „владении“ и „управлявшихся“ всем обществом»: дороги, улицы, реки и места общего отдыха сохранили свой статус, освященный традицией. Суды стали признавать право собственности «неорганизованного общества», несмотря на первоначальные трудности с разработкой защиты интересов невидимого владельца[45]. Более важно, что конституционный образ правления сделал различие между «обществом» и «государством» если не полностью бессмысленным, то по крайней мере не имеющим политического значения. В континентальной Европе процесс формирования общественного достояния, отдельного как от частного, так и от государственного владения, был ускорен Французской революцией, провозгласившей народный суверенитет, который подкреплялся властью народа распоряжаться общественными вещами. На римскую res publica ссылались как на источник этой юридической модели, придавая ей таким образом более законный и универсальный вид. К концу столетия почти все европейские своды законов признавали существование публичной собственности, которая продолжала развиваться и охватывать многие объекты, считавшиеся ранее частными.
В России же многие из этих условий развития общественного достояния отсутствовали: предметы общественного интереса оставались в составе частных землевладений, а распространившиеся в континентальной Европе революционные изменения в гражданских законах не оказали большого влияния на практику российского самодержавия. Однако влияние идеи публичной собственности тем не менее сказывалось. Как надеялись сторонники этой идеи, образование общественного достояния заменит отсутствующий элемент – народный суверенитет, таким образом создавая материальное основание для появления гражданского общества и помогая усилить соединительные связи в обществе, разделенном на множество сословных и культурных сегментов. Кэрол Роуз напоминает современным юристам и политикам, что «главный урок, выведенный из доктрин девятнадцатого века» заключается в том, что общие вещи важны для формирования общественности; без публичной собственности общество превращается в бесформенную толпу[46]. Российские интеллектуалы, боровшиеся за право общества владеть общими вещами, придерживались сходной и даже более амбициозной программы. Они исходили из того, что можно создать нацию, дав ей материальное основание в виде общих вещей. В результате эта программа предлагала альтернативу радикальным политическим доктринам, которые в конечном итоге стали главенствующими в Российской революции. Идея общественного достояния была нацелена на исправление социальной несправедливости, выросшей на почве частной собственности, но без полного уничтожения этой собственности. Напротив, частная собственность была необходима для создания новой системы, предполагающей разнообразие форм собственности.
Структура этой книги отражает сложность рассматриваемой проблемы. Я начинаю с вводной главы, которая содержит общую картину развития идеи собственности в России от Петра Великого до Великих реформ. В этой главе я фокусируюсь на проблемах согласования частных интересов с нуждами государства и общества и прослеживаю, как в 1820–1840‐х годах идея общественности проникла в дискурс о собственности. Эта глава также дает в качестве примера описание первого столкновения между либеральной теорией собственности и идеей защиты природы.
Основной текст книги разделен на три части: первая посвящена природным ресурсам, вторая – историческим и художественным памятникам, а третья – авторскому праву. Каждая часть состоит из глав, в которых рассматриваются или различные объекты, вызывавшие споры (леса, воды, полезные ископаемые, иконы, археологические находки), или особые проблемы, такие как создание публичных пространств как мест охраны национального наследия, право наследников писателей контролировать судьбу своего наследства и проблема защиты авторских прав иностранцев. Эта структура, ориентированная на объекты и проблемы, представляет читателю различных участников дебатов и показывает, как одна и та же идея появилась независимо (и одновременно) в различных сферах. Предупреждая возражения против сравнения таких, казалось бы, далеких друг от друга сфер, как горное дело, лесоводство, охрана памятников и издательское дело, я подчеркну, что идея общественного достояния пронизывала все эти области. Читатель увидит поразительную схожесть в вопросах, поднятых в дискуссиях о сохранении лесов и икон, в обсуждении «горной свободы» и «свободы перевода». Мы, конечно, редко найдем между этими отдаленными сферами личные связи, подобные тем, что описаны в книге Карла Шорске «Вена на рубеже веков», образцовом историческом анализе перемен, синхронно происходивших в разных областях культуры и политики. В конце концов, специалисты по лесному хозяйству вряд ли могли встретиться в кафе с литературными критиками. Они принадлежали к разным группам раздробленной российской элиты. Однако созвучие их идей или, как пишет Шорске, «всеобщая и достаточно неожиданная трансформация идей и ценностей»[47], синхронность перемен во взглядах на собственность в различных областях предполагает существование общего направления и единого интереса в формировании общественного достояния.
Книга завершается коротким эпилогом, в котором я заглядываю в историю права собственности и судьбу идеи общественной собственности в советский период. Характерно, что идея общественного достояния была отвергнута в 1917 году и затем пережила короткое возрождение в 1920‐х. В конечном итоге она оказалась несовместимой с социалистическим строем. Однако дореволюционные проекты создания общественного достояния в значительной степени предвосхитили реформы, проведенные большевистским государством позднее, включая экспроприацию общественно важных ресурсов. Идея коллективной свободы общества оказалась противоречивой и амбивалентной, способной вызывать противоположные интерпретации: одну – либеральную, а другую – тоталитарную.
Часть 1. Кому принадлежит природа?
Глава 1
Что такое собственность
В начале 1802 года, через несколько месяцев после вступления на престол Александра I, Негласный комитет – неформальное правительство, состоявшее из либеральных друзей юного императора, – собрался для обсуждения отчуждения земель в устье реки Эмбы в Астраханской губернии и судьбы рыбной монополии в этом районе Каспийского моря. В самой Эмбе было нечто таинственное: спускаясь с Мугоджарских гор Уральского хребта, эта река была знаменита своим извилистым течением, которое часто менялось и только весной во время половодья достигало Каспийского моря, в остальное время теряясь в болотах. Во время половодья, однако, Эмба была богата осетром, что превращало рыбную монополию в этом районе в доходное предприятие. Кроме того, река иногда считалась (ошибочно) границей между Европой и Азией. Вполне символично, что в 1799 году Павел I пожаловал земли и рыбную монополию в устье Эмбы графу Ивану Павловичу Кутайсову, турецкому пленному (в 1770 году десятилетним мальчиком он был захвачен российской армией во время штурма Бендер и послан как трофейный подарок Екатерине Великой), бывшему своему брадобрею и камердинеру, которого он сделал бароном и графом и назначил главой Егермейстерской конторы. Царский подарок Кутайсову был не просто актом своеволия, он был неправомерным: согласно имперским законам, морские прибрежные земли, в отличие от речных, не могли находиться в частном владении. После смерти Павла возмутительный захват общественных прав на рыбный промысел у реки Эмбы был представлен на рассмотрение Негласного комитета Александра I. После нескольких заседаний комитет выработал три варианта решения, ни один из которых не нашел существенной поддержки. Наконец, советник Александра англофил Николай Семенович Мордвинов написал по этому поводу записку, которая принесла ему репутацию бескомпромиссного либерала.
Император, писал Мордвинов, мог бы объявить пожалование своего отца незаконным: «…неограниченною волею одного государя воды сии отданы частному человеку; неограниченная воля другого государя… может их взять обратно». «Определить за них вознаграждение, большее или меньшее, или не определять никакого, зависит от его хотения. Тут не может быть вопроса ни о справедливости, ни о несправедливости», – продолжил Мордвинов, воображая таким образом, как деспотический правитель мог бы разрешить этот вопрос[48]. Однако Александр I выбрал для себя другую роль – защитника собственности и власти закона. Поэтому, писал Мордвинов далее, правительство должно признать права собственности, которые даны Кутайсову законом (то есть царской волей), каким бы произвольным и возмутительным ни было пожалование.
Закон собственности признается в России вообще непоколебимым, следовательно, и собственность графа Кутайсова должна быть неотъемлема. …на собственность частную в России правительство не больше имеет права, как и всякий частный человек. ‹…› А посему, сколько бы исключительное владение каким-либо имением ни казалось противным общему благу, не можно для сего взять его в общее употребление, ибо нет у нас закона, чтоб для общего блага лишать имений частных людей, да я и не знаю, чтоб где-нибудь был такой закон терпим и полезен: ибо никогда общее благо не зиждется на частном разорении.
Мордвинов здесь близко к тексту пересказал (без указания на источник) «Комментарии к английским законам» Уильяма Блэкстона[49]. Мордвинов настаивал на том, что надо получить согласие Кутайсова на отчуждение морского побережья и заплатить ему достойную компенсацию. Если Кутайсов нарочно потребует чрезмерно высокую плату за отчуждаемое имущество, правительство должно удовлетворить его желание. Предвидя возражения против такой несправедливости, Мордвинов утверждал, что общественная польза от охраны прав собственности превысит финансовые потери государства[50].
Правительство и царь поддержали мнение Мордвинова. Граф Кутайсов, к которому в высшем обществе относились с насмешкой и презрением, получил 150 тысяч рублей компенсации за рыбные промыслы и морское побережье, которые были объявлены открытыми для «общего употребления»; частная монополия на рыбную ловлю была осуждена как «вредная для края и всего государства»[51]. Мордвиновский меморандум о рыбной ловле на реке Эмбе – своеобразный манифест в защиту частной собственности – стал необычайно популярен: он распространялся в рукописных копиях и его читали еще десятилетия спустя. В 1859 году Александр Герцен опубликовал этот меморандум в неподцензурном издании в Лондоне среди других документов, которые он считал важнейшими для истории России, таких как проект Государственной уставной грамоты 1819 года и материалы о загадке происхождения Павла I[52]. Н. С. Мордвинов продолжил свою деятельность в качестве неофициального члена команды реформаторов Александра I[53], являясь владельцем земель и крепостных крестьян. Отмечая безнравственность владения крепостными, он относился к крепостничеству как к публичному институту. Как это часто бывало, прогрессивные принципы управления во владениях Мордвинова и его несобственническая власть над крепостными привели их в более тяжелое положение, чем патернализм менее прогрессивных дворян[54]. Такова была горькая ирония раннего российского либерализма, пытавшегося внедрить в крепостнической самодержавной России перенимавшиеся с Запада высокие идеи.
Дело об Эмбе можно интерпретировать в нескольких различных аспектах: как замечательный пример «дней Александровых прекрасного начала» и как проявление растущей популярности экономического либерализма, преданным приверженцем которого был Мордвинов. И конечно, это дело символизировало отход от традиции российского самодержавия начала XVIII века, когда каждый дворцовый переворот или просто политические перемены при дворе – когда в немилость впадали некогда влиятельные фавориты – сопровождались разделом их богатств между победителями в политических интригах. Российское самодержавие, по словам Мордвинова, решило связать себя с приверженностью принципу частной собственности и отречься от деспотических практик прошлого. Решение Негласного комитета, однако, было проявлением перемен, произошедших в идеологии российского самодержавия несколькими десятилетиями ранее, во время правления Екатерины Великой и по ее инициативе. Как российские властители пришли к идее, что уважение частной собственности является оплотом самодержавия? Что означало это уважение к собственности в контексте российского монархического строя?
Хотя историки и расходятся относительно отдельных аспектов развития права собственности в допетровской и петровской России[55], большинство все же соглашается с тем, что основы модерной системы собственности были заложены в царствование Екатерины II, которая подтвердила свободу дворян от бремени обязательной службы и установила неприкосновенность частной собственности дворян как их особую монополию и привилегию[56]. Как бы ни складывалась история собственности до ее правления, Екатерина претендовала на роль создательницы права собственности в России. В целом претензии Екатерины небезосновательны: идея собственности-как-свободы и само слово «собственность» в его новом значении появились в России именно во времена ее «просвещенного» правления[57].
Иначе и быть не могло: Россия середины XVIII века была открыта идейным влияниям Европы, а идея собственности именно в этот период владела умами европейских политиков и мыслителей. Философы и экономисты всех мастей и убеждений признавали ключевую роль собственности для политического, социального и экономического благоденствия государства. Неудивительно поэтому, что российские интеллектуалы, включая саму императрицу, с готовностью восприняли и усвоили эти идеи. Однако всем известно, насколько избирательна была Екатерина в выборе моделей для заимствования (и это вызывало сомнения в искренности ее приверженности идеям Просвещения). Из богатого арсенала западных политических и социальных концепций собственности она выбрала те, которые, по ее мнению, более всего подходили к российским условиям, и даже эти идеи были подвергнуты существенной переработке.
Наиболее ярко представления Екатерины о собственности выражены в ее известном «Наказе», адресованном законодательной комиссии, созванной в 1767 году для составления нового уложения. Этот документ, представляющий собой компиляцию идей, почерпнутых из трудов европейских мыслителей, дает возможность оценить, как именно Екатерина видела институт собственности в самодержавном государстве. В «Наказе» провозглашалась важность частной собственности, а «честь, имение, жизнь и вольность граждан» связывались с правильным устройством суда и утверждалось, что «там, где никто не имеет ничего собственного», не может процветать земледелие. В другом документе – «Генерал-прокурорском наказе при Комиссии о составлении проекта нового уложения» – почти дословно процитирован фрагмент «Духа законов» Шарля Монтескьё, в котором подчеркивается неприкосновенность собственности[58]. Здесь же речь идет о том, что если «для пользы общей потребна земля, частному человеку принадлежащая», то государство должно, действуя в рамках частного, а не публичного права, компенсировать его убытки, так как права «каждого особого гражданина» равноценны правам «целого общества»[59].
Одним из самых важных нововведений наказа генерал-прокурора было появление новой терминологии. Во введении к документу впервые встречается слово «собственность», а не более абстрактные понятия, бывшие в ходу ранее и использованные в «Наказе» Уложенной комиссии – такие, как «имение», «богатство» или «свое собственное». Таким образом, Екатерина легитимизировала использование слова «собственность» для обозначения правового института и личного права, и термин вскоре прижился в российской юридической лексике[60]. Контекст, в котором термин «собственность» использовался в генерал-прокурорском наказе, подчеркивал его правовое и политическое значение, например предостерегая от смешения государственного права и гражданского. Государственное право «подтверждает вольность», а гражданское право – «собственность»[61]. В коротком меморандуме «О собственности» Екатерина впервые добавила для характеристики собственности прилагательное «личная», тогда как «Наказ» использовал выражение «имение людей частных». Стоит заметить, что, по утверждению Тома Бетелла, в английском праве выражение «частная собственность» (private property) появилось лишь в XIX веке; тогда же и российские правоведы и экономисты начали применять это понятие[62].
Труды Уложенной комиссии 1767 года, как известно, остались незавершенными[63]. Однако идея неограниченной частной собственности, появившаяся в «Наказе» и обсуждавшая в Комиссии, была успешно применена в последующем законодательстве екатерининского времени. В 1782 году императрица распространила права частной собственности дворян не только на поверхность земли, но и на другие природные ресурсы – недра, воды (реки и озера) и леса. В результате российское дворянство приобрело права, равных которым не было в континентальной Европе[64]. Однако возвышенные идеи свободы собственности были применены в социальной системе, основанной на крепостном праве, что впоследствии, при отмене крепостничества, сказалось на функционировании системы прав собственности. Екатерининские законы о собственности, особенно те, которые касались природных ресурсов, просуществовали почти без изменений до 1917 года. Исключение составляло лишь законодательство о лесе, подвергнутое пересмотру в 1888 году.
Желание Екатерины во что бы то ни стало наделить дворян собственностью на природные ресурсы может показаться странным и необоснованным. Однако свобода распоряжения богатствами земли имела важный символический смысл и, разумеется, экономическое значение. В Европе Старого порядка владение недрами, водами и лесом символизировало неприкосновенность сеньориальных привилегий, которые исчезли после Французской революции. Статус рек и лесов может поэтому служить индикатором особенностей политического режима. Россия не была исключением в этом смысле, хотя развитие права собственности здесь имело несколько иную траекторию. В то время как в континентальной Европе частное владение природными ресурсами являло собой символ феодального прошлого, в России введение частной собственности на реки, недра и леса было представлено как щедрый жест просвещенного монарха и как признание свобод дворянства. В континентальной Европе власть частных лиц над природой была либо упразднена, либо сильно ограничена в результате политических реформ (Франция) или камералистических преобразований (немецкие земли), в то время как в России этот режим сохранялся десятилетиями. Таким образом, «изобретение» частной собственности в середине XVIII века привело к «закрепощению» в частных руках природных богатств. Приватизация лесов, недр и рек создала почву для конфликта частных и публичных интересов и резко поставила мордвиновский вопрос: что более полезно для общества – охрана права частной собственности или предоставление ресурсов в общее пользование?
На двадцатилетие своего правления, 28 июня 1782 года, императрица подписала манифест, провозгласивший право собственников распоряжаться по своему усмотрению водными ресурсами и полезными ископаемыми на своих землях. Екатерина пожелала отметить свой юбилей щедрым законодательным актом, который, как она заявляла, был кульминацией ее политики либерализации в области торговли и промышленности[65]. Манифест запрещал «инако осно<вы>вать заводы, как или на своей собственной земле, или же по добровольному условию с другим», тем самым отменяя «горную свободу» – один из наиболее ярких примеров прагматичного подхода Петра I к собственности своих подданных. В 1700 году Петр провозгласил свободу поиска полезных ископаемых и на частных, и на государственных землях и объявил преступлением сокрытие найденных залежей[66]. «Горная свобода» – право разведки и добычи полезных ископаемых вне зависимости от того, кому принадлежала земля, – обладала такой силой, что на самом деле заставляла землевладельцев, даже если они не хотели этого делать, разрабатывать недра на своих землях – для собственной выгоды и государственного блага. Закон предписывал землевладельцам выполнить желание царя, «дабы Божье благословение под землею втуне не осталось»[67]. Считается, что горное законодательство, наряду с другими протекционистскими, но в то же время волюнтаристскими мерами Петра, обеспечило промышленный рост; однако оно также породило недовольство. Екатерина решила, что свобода владения была лучшим стимулом экономической деятельности, чем свобода поиска полезных ископаемых на чужой земле.
Конечно, ни отказ Екатерины от петровской «горной свободы», ни последующая критика этой екатерининской реформы не были основаны на эмпирических данных об эффективности той или иной модели. Даже сейчас мы не можем судить об экономических последствиях петровской «свободы» и екатерининской приватизации, поскольку этот вопрос недостаточно изучен. Ясно только, что манифест Екатерины приобрел новое значение в следующем столетии, когда Россия стала отставать от более технологически развитых европейских стран и потеряла свои позиции крупнейшего европейского производителя железа. Хотя структура прав собственности вряд ли была среди основных причин этого отставания, именно так стало представляться дело несколько десятилетий спустя. В конце XIX века, когда вдохновлявшая Екатерину идея, что частная собственность является главным катализатором для экономической деятельности, была отброшена наряду с верой во внутренне присущую человеку экономическую рациональность, дворянская монополия на полезные ископаемые стала подвергаться резкой критике как предполагаемая причина отсталости российской тяжелой промышленности. После освобождения крепостных крестьян в 1861 году права собственности на недра были автоматически распространены на номинальных собственников земли – крестьянские общины, которые одним росчерком пера превратились в держателей скрытых богатств. Однако, как мы увидим далее, из‐за общинной структуры землевладения и плотного бюрократического контроля крестьяне не обладали реальной властью распоряжаться своей землей и ресурсами, и подземные богатства крестьянских земель были недоступны. На самом деле крестьяне часто продавали промышленникам свои права на разработку полезных ископаемых, но из‐за ограничений, наложенных на их право распоряжаться землей, формы и методы этих сделок были нерациональны. Таким образом, внедрение частной собственности в социальную систему, основанную на крепостничестве и общинном землевладении, с экономикой, в которой не было рынка труда и свободного обращения земель и товаров, дало результаты, противоположные тем, на которые рассчитывала Екатерина. Ее закон о праве собственности на землю и недра стал миной замедленного действия, которая взорвалась только через несколько десятилетий, когда Россия вступила в период ускоренной индустриализации.
Другим непредвиденным последствием екатерининского закона 1782 года о недрах было то, что в начале XIX века он был распространен на все объекты, находившиеся под землей, включая клады и археологические памятники. Практика применения закона по отношению к памятникам, находящимся под землей, берет начало в деле, рассмотренном в Сенате в 1803 году. Тверской губернатор Иван Михайлович Ухтомский был обвинен в том, что он приказал полиции искать «вымышленный клад» (сундук с «деньгами серебром семьдесят пять тысяч») в имении помещицы Карманалеевой[68]. Дело закончилось заключением под стражу человека, распространявшего слухи о кладе, наказанием полицейских чинов, мучивших пытками двух невинных крестьян помещицы, и выговором губернатору Ухтомскому за нарушение прав собственности Карманалеевой, согласно закону 1782 года о праве собственности на землю и ее недра. Характерно, что Сенат аргументировал свое решение ссылкой на относительно недавнее законодательство о собственности.
Пятьюдесятью годами ранее усилия Ухтомского были бы вознаграждены и высоко оценены: длившаяся столетиями административная практика, хотя и не нашедшая отражения в законодательстве, предполагала, что в сферу ответственности местных властей входило расследование всех слухов о кладах, вне зависимости от того, где они были обнаружены, в царских или частных владениях. В XVII–XVIII веках преследуемые по «сыскным делам по кладам» зачастую подвергались пыткам на дыбе, но, разумеется, не могли сообщить местонахождение сокровищ[69]. В отличие от средневековой и раннемодерной Европы, где юридическая практика постоянно подтверждала королевскую привилегию на обладание кладами (даже теми, что были найдены в частной земле), ни один российский закон открыто не утверждал царскую прерогативу на владение кладами. Тем не менее эта прерогатива осуществлялась. Но при этом не было установлено, что сокрытие клада является преступлением. Указ Петра I от 1723 года был первым законом, явно выразившим эту прерогативу. Согласно ему, человек, сообщивший властям «заблаговременно без всякой утайки» о местонахождении клада, «может быть» пожалован царем[70]. Любопытно, что в этом указе клады упоминались наряду с неизвестными правительству залежами руд, которые могли содержать ценные металлы.
Сенатское постановление по делу губернатора Ухтомского, признавая право частной собственности и на материальные, и на исторические сокровища, символизировало радикальное изменение прежней практики. Клады не упоминались в законах о правах собственности, но, как это видно из указа Петра о поощрении поиска руд и кладов, считались таким же даром земных недр. Поскольку клады обычно находятся под землей, Сенат в своем решении посчитал их частной собственностью, находящейся в недрах земли[71]. Позднее, со ссылкой на манифест Екатерины 1782 года, решение по делу о мнимых кладах в Тверской губернии, ставшее законом[72], было включено в Свод законов, в статью, запрещающую всем, в том числе и правительственным властям, искать клады на частных землях[73]. Сенатское решение 1803 года оставалось единственным законом о кладах в российском законодательстве имперского периода. Парадоксальным и, как думают многие эксперты, пагубным для развития археологии последствием этого решения стало его влияние на археологические раскопки: из‐за него государство практически лишилось возможности проводить исследования в частных владениях.
Еще более очевидно екатерининский закон повлиял на использование водных путей. Щедро раздавая земли с крестьянами, лесами и озерами, Екатерина также подарила своим фаворитам огромные поместья вдоль рек, что позволило затем одному из счастливых наследников заявить в 1900 году, что екатерининская «данная» предоставила его предкам в собственность Днепр[74] (это было заявлено, чтобы предотвратить строительство гидроэлектростанции на реке). В своей щедрости Екатерина также пошла против намерений Петра I, чья политика в отношении водных путей накладывала значительные ограничения на частных землевладельцев: они должны были удалять все препятствия, в том числе водяные мельницы, рыболовные запруды и другие сооружения, которые могли мешать проходу лодок и кораблей[75]. Свобода использования водных ресурсов, провозглашенная Екатериной II, противоречила не только петровской политике централизации, но и попыткам самой Екатерины ограничить приватизацию рек в целях поддержки торговли, для чего надо было обеспечить беспрепятственное плавание речных судов. Екатерина старалась оказать поддержку купцам, жаловавшимся на произвол частных землевладельцев, которые, как утверждали купцы, не позволяли бурлакам проходить вдоль речного берега, а в случае кораблекрушения или не давали купцам высадиться на берег со своим грузом, или захватывали товары с потерпевшего крушение судна и вымогали крупные суммы за их возврат[76]. Однако политика Екатерины в отношении дворянства и особенно манифест 1782 года, напротив, внесли большую путаницу. Двойственные меры Екатерины – централизация управления ресурсами при одновременной поддержке дворянских прав собственности – воплотили в себе противоречие между централизаторскими политическими целями монархии, с одной стороны, и ее желанием поддерживать экономическое развитие, регионализм и права личности, с другой. С этого времени правительство пыталось найти способ согласовать эти противоположные интересы и представления о реках как о частном или общем имуществе.
Возможно, самым большим был разрыв между петровской политикой государственного контроля над использованием лесных ресурсов и екатерининской всеобъемлющей приватизацией лесов. Для обеспечения лесом кораблестроительных задач Петра было издано множество указов, запрещавших рубку в «заповедных» местах вдоль речных берегов и использование определенных («заповедных») пород деревьев для частных нужд[77]. На самом деле, наиболее ценные породы древесины (такие, как дуб) были собственностью государства. Петр также поставил управление лесами страны под контроль Адмиралтейства, основного потребителя древесины в империи. Екатерина II решила отменить режим, регулировавший со времен Петра лесопользование: спустя три месяца после объявления о праве собственности дворян на поверхность земли (включая реки) и ее недра, манифест Екатерины 22 сентября 1782 года отменил все ограничения, которые, по словам этого закона, приносили больше убытков подданным, чем пользы Адмиралтейству. Екатерина предоставила землевладельцам «свободу пользоваться» лесами и запретила любые посягательства на их право собственности. Действуя таким образом, она надеялась удовлетворить экономические нужды государства посредством поощрения развития рынка древесины. Манифест также выражал веру Екатерины в разум ее подданных-дворян, которые, как ей представлялось, «приложат старание их о всевозможном охранении лесов своих от напрасного истребления и о размножении растений их в собственную свою и потомства их пользу»[78]. Как едко заметил столетие спустя анонимный чиновник Министерства государственных имуществ, «в этой надежде великая императрица жестоко ошиблась»[79]. В своей лесной политике Екатерина пренебрегла камералистскими принципами своего времени, которые предписывали правителям стараться тщательно контролировать лесные ресурсы[80]. Большинство экспертов в XIX веке сходились в том, что новая политика открыла двери для массового уничтожения лесов империи. (Эмпирические данные, собранные в 1950 году, показали, однако, что результаты реформы были не столь разрушительными – лесные пространства продолжали сокращаться теми же темпами, что и до реформы[81].)
Как же объяснить страстное желание Екатерины раздать природные богатства в частные руки? В первую очередь, эти реформы преследовали весьма прагматичную цель: приватизация рек, лесов и недр означала признание неспособности государства справиться с их управлением, которое требовало значительных финансовых и прочих ресурсов, и, таким образом, реформа освобождала правительство от этого бремени. В конечном итоге попытки Петра I централизовать управление водными путями и лесами, «национализировать» необходимые для строительства флота леса и регулировать частное пользование природными ресурсами закончились ничем. Государственная власть оставалась слабой, на местном уровне почти незаметной, и, кажется, в условиях господства сельского хозяйства в экономике мало кто разделял веру царя в первостепенную важность «общего блага». Водные мельницы и мосты, снесенные по царскому указу, строились заново и продолжали мешать прохождению речных судов, а владельцы судов по-прежнему страдали от притеснений со стороны местных чиновников, откупщиков, землевладельцев и даже крестьян[82]. Так же и петровскую политику в области лесопользования невозможно было поддерживать только силой (например, установлением смертной казни за незаконную рубку деревьев в заповедных лесах), без создания совершенно новой системы управления и контроля. В дискуссиях о праве собственности, развернувшихся в конце XIX века, петровский эксперимент часто представал идеальным примером государственного регулирования во имя общего блага. Однако участники этих дебатов не заметили, что многое из предписанного петровскими указами никогда не было исполнено. Государственная монополия на природные ресурсы требовала такого механизма управления и контроля, который значительно превышал возможности страны. Неспособность государства предотвратить стихийную приватизацию ресурсов подчеркивает утопический характер петровских планов: государство претендовало на роль, которую в реальности не могло исполнять.
Екатерининская приватизация являлась признанием существующего положения вещей и решала важную проблему: государство избавлялось от активов, которые оно не могло содержать. Таким же образом Екатерина раздавала земли на новых окраинах дворянам и иностранным поселенцам[83]. Как утверждает Роберт Джонс, знаменитая реформа Петра III – дарование «свободы» от службы дворянам – представляла собой не что иное, как попытку сократить затраты на выплату жалованья[84]. Схожим образом Екатерина пыталась представить как щедрый дар приватизацию, которая на самом деле была необходимостью. Надо сказать, что и впоследствии, в конце XIX века, правительство отказывалось взяться за управление природными ресурсами, ссылаясь на неприкосновенность частной собственности. На самом же деле одной из главных причин этого отказа было отсутствие необходимых средств управления: бюрократический аппарат с трудом справлялся с существующим казенным имуществом. Долгое существование крепостного права тоже, в сущности, во многом объяснялось недостатком административных и финансовых ресурсов: приватизация публичной власти позволяла государству возложить местную власть на помещиков, сокращая государственные расходы и обязательства.
И все же в прагматическом расчете Екатерины было одно упущение: приватизация требовала структурных трансформаций и нововведений. Чтобы эта система заработала, правительство пыталось создать соответствующее институциональное основание. Спустя три года после восшествия на престол, в 1765 году, Екатерина велела провести Генеральное межевание земель. Тысячи землемеров, вооруженные мерными цепями и астролябиями, отправились фиксировать границы дворянских владений (дач). Государственная опись частных имуществ представляла собой пример камералистской политики и, как предполагалось, благожелательного вмешательства государства в частные дела. Межевание вполне соответствовало екатерининской щедрой политике в отношении дворянства: многим дворянам удалось увеличить свою собственность за счет государства[85].
Недостатком межевания было то, что оно длилось десятилетиями и в реальности затруднило проведение реформ в области прав собственности. Например, Екатерина провозгласила лесную свободу в то время, когда межевание земель только начиналось, и в результате границы между частными и государственными лесами во многих случаях так и остались не установленными. Благодаря тому что в структуре российского землевладения накладывались друг на друга многие различные виды владения и пользования, земли и леса было очень трудно разделить, упорядочить и картографировать, поэтому одна пятая всех подлежащих межеванию территорий была оставлена в «общем», или спорном, владении, и вопрос о собственности на эти земли был отложен до проведения «специального» межевания, которое началось только в 1840‐е годы[86]. Эта неопределенность наиболее пагубно сказалась на лесах: деревья на этих «общих» землях первыми падали под ударами топоров конкурирующих собственников, дворян и крестьянских обществ: общее владение, утверждал И. Гершман, было важным фактором разрушения лесов России[87].
Государственные леса также стали жертвой неопределенности в сфере прав собственности, а местные власти не смогли защитить права государственной собственности. Петр Кох, член Вольного экономического общества, писал в 1809 году, что казенные леса «сделались как бы всем принадлежащими»[88]. Дворяне рубили деревья в казенных лесах как в своих собственных[89]. Отсутствие четких границ между землями разных собственников было лишь одной из многих особенностей российской реальности, которые затрудняли развитие прав собственности на практике. Снова следует отметить, что частная собственность была введена в экономическую систему, работавшую по старым правилам и обычаям. Законодательство о собственности (и идеология права собственности) шло вперед, а механизмы, обеспечивающие применение законов, отставали, что уменьшало способность государства эффективно управлять своими ресурсами.
Похоже, однако, что идеологические и политические основания для усиления дворянских прав собственности были едва ли не более важными, чем экономические мотивы. Этим объясняется настойчивость, с которой Екатерина пыталась укоренить идеи собственности в русском обществе. Россия необычна тем, что именно императрица стала первой, кто писал о праве собственности и старался развить его политически и интеллектуально. Однако императрица не была ни философом, ни юристом. Она интуитивно схватывала основные черты современных ей просветительских доктрин, при этом часто и, возможно, намеренно не обращая внимания на разницу интерпретаций. Заимствуя из разных источников, Екатерина создавала собственную модель права собственности, которая была совместима с самодержавием и полезна ему.
Какая же из существовавших в XVIII веке моделей собственности более всего подходила для целей Екатерины? Идея абсолютного, неограниченного характера собственности, выраженная в реформах 1780‐х годов, весьма схожа с «фанатичной»[90], по выражению Элизабет Фокс-Дженовезе, защитой собственнических свобод французскими физиократами, которые, провозгласив ценности экономического индивидуализма, вместе с тем отрицали связь между собственностью и политическими правами. Как подчеркивала Фокс-Дженовезе, физиократы пытались освободить собственность от всех политических атрибутов, представляя ее как идеальную основу для иерархического социального порядка. Это видение «собственнического индивидуализма» оставляло мало места для общего блага и в этом смысле противоречило другим теориям собственности, которые интерпретировали этот институт как основу общества[91].
В то же время частная собственность являлась ключевой концепцией для доктрины естественного права, которая составляла этическую основу раннего экономического либерализма. Иштван Хонт показал, что в ранних работах Адам Смит, продолжая линию своих предшественников, Гуго Гроция, Пуфендорфа и Локка, обличал атомистическое, асоциальное ви´дение собственности физиократами как негуманное, поскольку оно превращало частную собственность в орудие государства[92]. Основная предпосылка естественного права – «каждый ограничивает свою свободу так, чтобы не стеснять свободу других»[93] – подчеркивала сущностно ограниченный характер частной собственности. В отличие от трудов физиократов, ранние работы экономических либералов фокусировались именно на вопросах справедливости, морали и добродетели[94]. В тот момент дискуссии о собственности в основном касались проблем голода и бедности, которые ставили в трудное положение защитников неограниченной свободы собственности. В России проблема бедности не представлялась настолько важной, отчасти потому что крестьяне, как предполагалось, были защищены от превратностей природы или помещиками, или государством. Таким образом, моральный аспект в дискуссиях о собственности был значительно менее важным. Частная собственность, как, вероятно, представляла ее себе Екатерина, была даром, а не социальной ответственностью; она была данной государыней привилегией, а не естественным правом.
Иную, весьма отличную от естественного права интерпретацию собственности представляли доктрины раннего европейского консерватизма. Как пишет Джерри Мюллер, ранние консерваторы проповедовали те же ценности, что и философы Просвещения – разум, частную собственность, свободу[95]. Однако смысл этих понятий был различным. Юстус Мёзер, один из самых известных консервативных мыслителей Германии XVIII века, воспевал священную собственность как символ свободы личности и индивидуализма. Однако в его теории смысл индивидуализма, как и само значение собственности, проистекали из средневекового видения социального порядка, c четко разграниченными сословиями и рангами, разделенными не только уровнем благосостояния, но и наследственными правами. «Свобода» в интерпретации Мёзера идентична чести; собственность тоже оказывается в этом смысле связана с честью, политической свободой и патерналистской властью землевладельцев. Защищая собственность, Мёзер признавал гражданскую ответственность, присущую ей, но это была не ответственность любого собственника перед всем обществом, а долг и обязанность сеньора по отношению к своим слугам и крестьянам[96].
Теория Мёзера может показаться в чем-то весьма похожей на идеи его либеральных современников и предшественников. Он считал, что собственность является основой гражданственности и, как и сторонники доктрины естественного права, рассматривал ее как воплощение общественного договора. Существенная разница, однако, заключалась в деталях и риторике. Контракт, о котором писал Мёзер, связывал правителя и дворян-собственников. Работы Мёзера, как мы увидим, создавали весьма своеобразную консервативную концепцию собственности, пронизанную романтизированными понятиями чести и личности и идеализированной привязанностью к объектам владения. В отличие от более гибкой, универсальной и абстрактной либеральной модели, Мёзер утверждал абсолютный характер собственнических прав и выступал против их ограничений.
Этот краткий обзор дискуссий XVIII века о собственности не исчерпывает всего разнообразия значений, заключенных в понятиях «свобода» и «собственность», которые Екатерина использовала часто, но без объяснений. Императрица могла позаимствовать идеи из любого источника. Мы знаем, что в своем «Наказе» она использовала фразы Шарля Монтескьё для описания пользы частной собственности для экономики. В разработке «Наказа» участвовал Семен Ефимович Десницкий, один из двух российских учеников Адама Смита, посещавших его лекции в Глазго; он до конца жизни оставался пропагандистом идей Смита[97]. Н. С. Мордвинов – автор известной записки о реке Эмбе – также начал свою карьеру при Екатерине с поездки в Англию, вернувшись оттуда поклонником британской политэкономии. Императрица, как установил Марк Раев, читала «Комментарии» Уильяма Блэкстона, хотя, возможно, и пропустила раздел о собственности[98]. Политические работы Локка, запрещенные в России, могли дойти до нее в многочисленных интерпретациях, в том числе в теоретических работах о собственности. Реконструировать все источники влияний на взгляды Екатерины по этому вопросу сложно: интеллектуальный ландшафт Европы эпохи Просвещения был очень пестр, и вряд ли получится точно определить место императрицы на этой ментальной карте. Стремясь к достижению нескольких целей одновременно – создать имидж империи как «нормального» государства, заслужить поддержку дворян и решить проблемы экономического управления, – она совмещала противоречивые элементы из разных концепций. Провозглашение свободы частной собственности было заведомо выигрышным политическим и риторическим ходом. В то же время приватизация ресурсов не несла с собой социальных рисков по причине патриархального строя российской экономики, основанной на крепостном праве.
Каковы бы ни были источники вдохновения для императрицы, очень важно подчеркнуть, что провозглашение права частной собственности в России не являлось проявлением либерального мышления, поскольку в XVIII веке (так же как, впрочем, и в XIX) идея частной собственности представляла собой «общее достояние» и «либералов», и «консерваторов». Собственность могла быть истолкована и как наследственная вотчинная привилегия, и как индивидуальное естественное право; представлялось, что она проистекала из монаршей власти или была результатом контракта между членами общества. Хотя историки относят законы о собственности на счет влияния физиократов[99], похоже, что екатерининские представления о собственности и свободе были близки к идеям Мёзера, который суммировал немецкие теории в своих рассуждениях о связи гражданских свобод с властью государства. В рамках этой доктрины, как показал Леонард Кригер, «монархическое государство было… источником и свободы, и порядка»[100]. В России XVIII века как «свобода», так и «собственность» оказывались неотделимы от власти монарха[101].
«Нету возможности понять права собственности без вольности»[102], – писала Екатерина, самодержец страны, миллионы жителей которой были привязаны или к земле, или к своим владельцам и, соответственно, лишены обеих составляющих этой формулы. Несомненно, реформы собственности являлись частью екатерининского проекта «дарования свобод»: подтверждая свободу дворян от службы, Екатерина очищала право собственности от условий и обязательств[103]. Петр I не мог бы ввести частную собственность в том смысле, в каком этот термин понимался в России конца XVIII века, поскольку все подданные императора – от самого простого крестьянина до самого величественного дворянина – были несвободны в том или ином отношении, а следовательно, никто из них не обладал неограниченным правом собственности. Пирамидальная структура российского общества XVIII века не позволяла дворянству усиливать свои права собственности в рамках крепостного права. В начале XVIII века крепостные крестьяне владели землей и зданиями (что было строго запрещено в 1730 году), а это означало, что власть собственника-дворянина была ограничена как снизу (поскольку крестьяне сохраняли контроль над некоторыми участками земли и над другими ресурсами), так и сверху (поскольку сама власть дворян над землей происходила из их обязанности служить). Укрепление частной собственности неизбежно усиливало крепостное право. В XIX веке историк Иван Беляев писал, что упразднение обязательной дворянской службы разрушило пирамидальную структуру, которая поддерживала патримониальную систему собственности[104]. С уничтожением обусловленной служением собственности на землю государство потеряло право выступать верховным собственником, тем самым позволив окончательно превратить крестьян в имущество владельцев[105]. Таким образом, свобода собственности, данная дворянам, закрепила несвободу других людей. Россия не была в этом смысле уникальна: введение частной собственности на землю обычно сопровождалось упрощением правил, стандартизацией практик, ликвидацией обычного права и другими мерами не в пользу крестьян[106].
Екатерининские реформы приноровили российские законы о собственности к европейским нормам, которые, в свою очередь, основывались на римском праве. В сущности, Екатерина романизировала русскую правовую систему, что предполагало прежде всего стандартизацию (римское право ценилось за элегантность и простоту[107]). Попытки Екатерины европеизировать русское законодательство неоднократно анализировались историками. Многие утверждали, что введение абсолютных и исключительных прав собственности чрезмерно примитивизировало сложные земельные отношения между государством, дворянами и крестьянами[108]. Как показала Валери Кивельсон, многослойная система земельных отношений в XVII веке допускала, что и крестьяне, и землевладельцы одновременно могли считаться собственниками одного и того же участка земли: «Право собственности на землю не воспринималось как единое, однозначное, необремененное, индивидуальное право. В своих показаниях крестьяне выражают свое понимание множественных, пересекающихся и параллельных уровней собственности…» По словам Кивельсон, описывая свои права на пашни и пастбища, крестьяне использовали тот же глагол «владеть», «обозначающий право собственности и контроль, который они использовали для описания отношения землевладельцев к земле»[109]. В этом смысле введение Екатериной термина «собственность», который был поставлен выше, чем просто владение (то есть факт или неписаное право физического обладания вещью), установило иерархию имущественных отношений, в которой дворяне-землевладельцы были наверху, а крестьяне внизу.
Екатерининскую реформу в этом отношении можно рассматривать как пример переименования, которое, как утверждали Юрий Лотман и Борис Успенский, составляло ключевой элемент культурных и политических преобразований XVIII – начала XIX века в России[110]. Слово «собственность» заменило собой целый ряд терминов, описывавших отношения собственности[111], и вместе с тем приобрело чрезвычайно важный смысл: собственность стала синонимом власти[112]. Можно утверждать вслед за Э. П. Томпсоном, обличавшим огораживания в Англии, что рационализация отношений собственности упростила гибкую систему обычаев. Однако у Екатерины, жившей в век Просвещения, камерализма и рационализма, вряд ли был выбор. Упрощение и унификация рассматривались как благо, а многообразие местных обычаев – как знак варварства и отсталости.
Вернемся к истории о реке Эмбе и решительной защите прав собственности Н. С. Мордвиновым. Слова Мордвинова можно рассматривать как торжество екатерининских идей: ее реформы открыли пространство для дебатов о собственности и побудили российских интеллектуалов принять участие в дискуссиях. Обдумав преимущества собственности, ее историческое развитие и функционирование в обществе[113], российские авторы единогласно заключили, по словам Дениса Ивановича Фонвизина, что «вольность и собственность» составляют «величайшее благо государств и народов» и «истинное намерение всех систем законодательства»[114]. Огромная популярность экономического и правового либерализма в начале XIX века, интеллектуальная близость к Европе (особенно в первые годы правления Александра I) привели к расцвету идеи частной собственности. Провозгласив преемственность своей политики по отношению к правлению бабушки, Екатерины Великой, и устанавливая свой либеральный режим в противовес деспотизму своего отца, Павла I, Александр I расширил приносимые частной собственностью выгоды на все сословия за исключением крепостных крестьян[115]. Мордвинов, инициировавший отмену дворянской монополии на владение недвижимым имуществом[116], приветствовал манифест Александра I от 1801 года как «закон истинной народной свободы, коренное установление целого российского народа, Великую Грамоту России, нашу Magna Charta»[117]. Подтверждение и расширение прав собственности должно было способствовать развитию торговли и сельского хозяйства, экономическому освоению обширных земельных ресурсов Российской империи.
Дискуссия о правах собственности Кутайсова на реке Эмба не только показательна как триумф частной собственности, но также и как первый случай, когда провозглашенная неприкосновенность собственности вступила в противоречие с общественными интересами и правительству пришлось отчуждать частное владение, чтобы защитить интересы других (поскольку считалось, что владение морским побережьем приносит ущерб). Как выяснилось, процедур для экспроприации частной собственности не существовало. Екатерина II ввела модерное понимание собственности в российскую жизнь, однако она не определила, какими должны быть отношения между частными собственниками и обществом, и не создала механизмов для разрешения споров частных собственников с государством. Расплывчатыми оставались границы как государственной собственности, так и права государства отбирать чью-то собственность для общественных нужд. В отдельных случаях государство осмеливалось посягнуть на частную собственность, однако осознание необходимости разработать общие правила для экспроприации потребовало много времени.
Экспроприация как оборотная сторона института собственности появилась в европейской теории права и в юридической практике в то же время, что и понятие частной собственности[118]. В Средние века и при Старом порядке экспроприацию понимали как привилегию суверена представлять общее дело (res publica); в XIX веке экспроприация превратилась в средство примирения конфликтующих интересов государства, общества и индивидов. Механизмы экспроприации собственности упрощались и со временем предоставляли все большую защиту собственникам. Перед Французской революцией конфискация собственности и компенсация устанавливались по прямому указу короля или по административному решению. После революции экспроприация стала юридическим вопросом, разрешаемым в суде. Таким образом, как резюмировал в начале XX века французский юрист Анри Бертелеми, экспроприация в Европе перестала быть жертвой и стала скорее привилегией[119]. Отчуждение частной собственности, даже когда оно было оправдано общим благом и щедро компенсировалось, оставалось делом противоречивым, но невозможно представить себе, как бы развивалось железнодорожное строительство в Англии или как Жорж Осман мог бы перестроить Париж, если бы не массовые экспроприации частных владений. Как утверждал другой известный юрист, экспроприация была «одной из величайших сил современного государства»[120].
В России экспроприация полностью утвердилась в законодательстве только в 1830‐е годы, хотя возможность конфискации с компенсацией впервые возникла в 1809 году. Конечно, российские правители отчуждали имущество своих подданных и до институционализации этой практики в законе (и до появления екатерининского понятия о собственности). Обычно собственники получали компенсацию убытков. Но до начала XIX века власти рассматривали каждый случай отдельно, без вхождения в теоретические рассуждения. Случай с рыбной монополией на реке Эмбе был одним из первых примеров, когда правительство обсуждало отчуждение (наряду с вопросом о законности или незаконности владения), и права собственности были истолкованы в рамках конфликта между общественными и частными интересами. Как мы видели, Мордвинов понимал общественное богатство как сумму частных богатств, поскольку общество состояло из индивидов. Следовательно, обществу было выгодно уважение прав всех его членов. Но эту идею было невозможно реализовать на практике – осуществление неограниченной власти владельцев в отношении своей частной собственности слишком часто приносило значительный урон их соседям и экономике страны.
Среди объектов частных владений природные ресурсы, главным образом реки, вызывали более всего споров. Многочисленные споры о пользовании реками для транспортных целей и орошения привели к большим сомнениям относительно абсолютной природы власти частного собственника. В этой области екатерининский конструкт абсолютной частной собственности начал давать сбои. В 1806 году петербургский губернатор сообщил о множестве жалоб на владельцев земель вдоль берегов рек, которые чинили препятствия прохождению судов купцов, везущих товары в столицу. Сенат, рассмотрев дело, признал: «По разуму законов, праву землевладельческому должны быть назначены пределы, а посему оно уступает там, где приближается польза государства»[121]. Это заявление имело большое значение. В противоположность общим рассуждениям о священном характере частной собственности в манифестах Екатерины II и меморандуме Мордвинова решение Сената обозначило поворот в сторону более прагматичного понимания собственности. Сенат приказал Департаменту водяных коммуникаций при открытии рек для судоходства брать в расчет «общую пользу» при рассмотрении возможных убытков частных землевладельцев[122].
В начале XIX века тем не менее неотчуждаемость считалась неотъемлемой чертой частной собственности. Ограничение частной собственности ради общественных интересов представлялось ненормальным – по крайней мере, такое ограничение не могло быть институционализировано в законе. В 1809 году Михаил Михайлович Сперанский, одаренный государственный деятель, юрист и экономист, попытался впервые ввести правила экспроприации в проект гражданского уложения, который как в своих главных чертах, так и в интерпретации права частной собственности следовал наполеоновскому закону об экспроприации 1807 года. Сперанский стремился нормировать отчуждение частной собственности и установить твердые принципы для выплаты компенсаций. Его предложение было отвергнуто под тем предлогом, что, предписывая государству определенные способы ведения переговоров с землевладельцами по поводу отчуждения их собственности, правительство оскорбляет чувства своих верноподданных и, к выгоде «упорных людей», не уважающих «пользы общественной», посягает на священную частную собственность[123]. Любопытно, что французский закон об экспроприации, который Сперанский взял за основу для своего проекта, рассматривался как выполнение обещаний Декларации прав человека и гражданина (1789), которая установила и право общества отбирать чью-то собственность на общие нужды, и право граждан получать в этом случае справедливую компенсацию[124]. Тогда как в Европе институционализация экспроприации служила достижению компромисса между государством и частными интересами и на самом деле защищала частную собственность от незаконных конфискаций, в России экспроприация рассматривалась как посягательство на право частной собственности. Проект Сперанского не стал законом, а сам он впоследствии оказался в опале (одним из поводов для этого стала его франкофилия), был отправлен в ссылку и смог вернуться к своему проекту кодификации законов только в 1826 году. В 1810 году Государственному совету было все же поручено рассматривать дела об экспроприации, но в его распоряжении не было процедуры для разрешения конфликтов и установления размера компенсации за отчуждаемую собственность.
В 1821 году опять возник вопрос об экспроприации, когда Комитет министров рассматривал необходимость отчуждения мельницы на Оке[125]. Мельница мешала судоходству, и Министерство путей сообщения хотело ее снести, чтобы расширить проход по реке – типичная проблема для того времени. Владельцы мельницы, купчиха Конькова и ее сын, пытаясь сохранить мельницу, потребовали высокую цену за свою собственность. Для разрешения конфликта между Министерством путей сообщения и Коньковыми Комитет министров создал комиссию по оценке имущества. Рассматривая это дело, Комитет министров решил создать специальные правила о том, что, когда и как правительство может отчуждать для общественных нужд и как защитить права собственников в таких случаях. Однако против такой стандартизации резко выступил влиятельный тогда в процедурных вопросах министр юстиции Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский, который не считал возможным ограничить права, дарованные монархом. Министр юстиции осудил несговорчивых владельцев мельницы, которые, «не уважая пользы общей», назначили чрезмерную цену, но выразил надежду, что случаи изъятия частной собственности будут редки, «дабы не колебать Всемилостивейше дарованные и подтвержденные всем сословиям права»[126]. Нужды в специальном законе, как считал Лобинов-Ростовский, не было.
Из вышеизложенного, а также из риторики записки Лобанова-Ростовского ясно, что он понимал право частной собственности как контракт между правителем и подданными. Человек получал право частной собственности от монарха, который гарантировал ее неприкосновенность (здесь не было места для закона об экспроприации). Верные подданные монарха, таким образом, обещали отдать государству собственность, когда возникнет в том общественная нужда. Самым ярым оппонентом узаконения экспроприации выступил известный консервативный политический деятель адмирал Александр Семенович Шишков[127], сменивший своего врага Сперанского на посту государственного секретаря. В меморандуме, специально написанном по этому поводу, Шишков описывал систему российского государственного устройства, основанного на двух началах: самодержавии и «непоколебимости» частной собственности: «Сии два закона, столь же существенные для блага народного, сколь и противные между собою, тогда только согласуются, когда первый есть самострожайший хранитель второго, и когда второй беспрекословно подчиняет себя первому»[128]. Закон об экспроприации разрушил бы гармонию этих двух элементов: он признал бы возможность такой ситуации, когда собственник ставит свое право выше воли монарха, а монарх оказывается не в состоянии выполнить свое обещание заботиться о неприкосновенности владения.
Еще один аргумент против закона об экспроприации ярко отражает романтическо-консервативную трактовку собственности: экспроприация невозможна, так как никто не в состоянии определить ценность собственности для владельца. Бюрократическая оценка не принимает в расчет настоящую величину потерь – материальных и нематериальных:
Может ли и должен ли оценщик входить в чувствования владельца собственности? Поставит ли он в цену любовь его к родному имению, в котором, может быть, лежат драгоценные для него памятники, прах отца его, матери или детей? Поставит ли он в цену естественную привязанность его к роще, или саду, который он собственными руками своими насадил, развел и разрастил?[129]
Добровольное пожертвование собственности на общие нужды, думал Шишков, нанесло бы значительно меньший моральный урон собственнику, нежели несправедливая денежная компенсация. Более того, Шишков предостерегал о возможных злоупотреблениях экспроприациями для общественных нужд, учитывая, что область распространения этих нужд в будущем нельзя предсказать. Поэтому Шишков, так же как и Лобанов-Ростовский, считал, что дела об экспроприации должны решаться в каждом случае индивидуально, а решение об отчуждении может принимать только царь.
Эта логика защиты неприкосновенности частной собственности вполне соответствует екатерининским представлениям: в начале XIX века собственность все еще рассматривалась как недавно приобретенная привилегия дворянства, как дар монарха, а не как неотчуждаемое естественное право. В отсутствие прочих личных прав, собственность приобрела символическое значение как маркер индивидуальности, одна из ключевых характеристик личности. Для Шишкова собственность была личностной, неотчуждаемой (в том смысле, как Маргарет Рэйдин интерпретирует два типа собственности – взаимозаменяемый, или отчуждаемый, и личностный, то есть неотчуждаемый[130]). Собственность в консервативной идеологии – не абстрактное право: это, как писал другой консервативный мыслитель Адам Мюллер, часть человеческого тела, «проекция его конечностей»[131]. В точности как Юстус Мёзер, Шишков определял собственность как «особую связь между объектом и личностью (или семьей), которая включала в себя ценности, чувства и отношения немонетарного, нетоварного свойства»[132]. Сперанский, напротив, применял строго утилитарную модель, рассматривая любую собственность как имущество, не связанное с личностью. Тогда как для Сперанского собственность была абстрактным правом, для Шишкова неприкосновенность частной собственности была все еще элементом отношений между царем и народом. Риторика интимности дворянской собственности предполагала неуместность бюрократической оценки отчуждаемого владения и часто использовалась в дискуссиях об ограничении частновладельческих прав вплоть до начала XX века[133].
Позиция Шишкова и Лобанова-Ростовского получила полную поддержку сановников, в том числе и со стороны Мордвинова, имевшего репутацию убежденного либерала и защитника частной собственности[134]. Однако риторика Мордвинова апеллировала к несколько иному видению отношений между частными собственниками и государством. Он подчеркивал, что общее благо происходит из суммы частных благ всех подданных; именно власть монарха связывает частные воли людей вместе, и поэтому право частной собственности и верховная власть неотделимы друг от друга. В немонархических правлениях («вольных правительствах»), где закон, а не воля монарха защищает неприкосновенность частной собственности, условия экспроприации могут быть закреплены особым постановлением. В самодержавном государстве монарх определяет, что является общим благом, и разрешает конфликты между общими и частными интересами; соответственно, нет нужды в специальном законе об экспроприации[135].
Символично, что «первый либерал России» (как назвала Мордвинова его биограф), выступая в защиту частной собственности, связал это право не с естественным правом, а с политической властью самодержавия. Несмотря на разницу консервативной и либеральной риторик, и Шишков, и Мордвинов, в сущности, высказывались о необходимости защиты собственности для сохранения существующего социального порядка. Таким образом, частная собственность как в консервативно-романтическом, так и в либерально-утилитарном понимании служила интересам монарха и его верноподданных, укрепляя сословное неравенство.
Учитывая идеологическую силу принципа частной собственности (Шишков даже поставил его в один ряд с самодержавным принципом!), трудно было примирить неприкосновенность собственности и экспроприацию. Трудности с этим испытывали не одни только российские законодатели. Специфика российского случая заключается в представлении о несовместимости экспроприации с самодержавием и в приписывании собственности особенного нравственного значения. Что в Европе представлялось правовым механизмом, пригодным для согласования противоречий между общественными и частными интересами, в России предстало как нарушение контракта между правителем и его подданными. В упоминавшемся выше деле о мельнице Коньковых (1821) Александр I взял сторону министра юстиции, выступавшего против введения общих правил экспроприации.
Почему провалились попытки нормировать экспроприацию (а следовательно, и собственность)? Можно отметить несколько взаимосвязанных причин. Во-первых, частная собственность в России была правом, данным сверху, следовательно, это право не могло иметь такого же идеологического значения, как в неавтократической Европе, где приобретение «естественного права» было опосредовано принадлежностью к сообществу, а не честью быть подданным императора. Другой причиной была слабость определения «общественного блага». Хотя этот термин широко использовался в этот период, он имел весьма абстрактный характер. Юрий Лотман показывает в своем исследовании особенностей морали и поведения дворянского общества в начале XIX века, что дух гражданского долга и службы во имя общего блага играл важную роль в формировании идеологии декабристов[136]. Отдаленное эхо этого настроя можно услышать даже в риторике тех, кто выступал против институционализации экспроприации: верноподданные должны были отдать свое добро без торгашества и принуждения. Действительно, идеальное общественное благо было трудно соотнести с конкретным набором требований относительно навигации по рекам, строительства крепостей и железных дорог; также трудно было решить, кто мог выступать от имени общества. Соответствуют ли государственные нужды общественным? Всегда ли общественное благо совпадает с государственным интересом? Ответы на подобные вопросы зависели от того, как определять государство и общество в качестве собственников, противостоящих в экономическом смысле собственникам частным.
Какой бы узкой ни казалась проблема экспроприации, она вскрывает ряд особенностей российской системы управления и отношений между государством и подданными. С середины XIX века государство все чаще прибегало к экспроприации, установив таким образом свое право отчуждать частную собственность. В конечном итоге экспроприация стала воплощать в себе материальные и даже политические отношения между государством и подданными. Например, зачастую освобождение крестьян 1861‐го года представлялось как экспроприация государством земли и крестьян у помещиков. Во второй половине XIX века, когда активно велись дискуссии о природе публичных вещей, к экспроприации часто стали прибегать, чтобы разрубить узел противоречий между частными интересами и общественным благом. К концу XIX века экспроприация стала рассматриваться как средство наказания беспечных владельцев общественно значимых объектов (лесов и исторических памятников), как способ освободить работы умерших авторов от воли наследников, а ископаемые природные ресурсы – от контроля землевладельцев, не желающих их разрабатывать. Без экспроприации было невозможно осуществить ни один крупномасштабный технологический проект, например строительство железных дорог и ирригационных каналов.
Позже я вернусь к дискуссии об экспроприации, когда буду анализировать проблему собственности в контексте экономического развития, сохранения исторических памятников и авторского права. Сейчас мне важно отметить, что использование механизма экспроприации – не просто показатель безопасности (или уязвимости) собственности: способность эффективно применять этот механизм также показывает управленческие возможности правительства и его силу. Как бы парадоксально это ни звучало, учитывая навязчивую озабоченность историографии проблемой уязвимости частной собственности в России, российское государство зачастую очень неохотно шло на использование экспроприации. Одной из причин этого был неопределенный статус государственного имущества.
В своем стремлении даровать дворянам имущественные привилегии Екатерина не обозначила объемы и правовой статус государственных владений. В немалой степени причиной было то обстоятельство, что ни сама императрица, ни кто-либо из тех, кто ей служил, не знали, чем владело государство[137]