Неоновая библия бесплатное чтение

Джон Кеннеди Тул
Неоновая Библия

Предисловие


Книга, которую вы держите в руках, представляет собой кульминацию странной и не лишённой иронии цепи событий. За двадцать лет до её публикации Джон Кеннеди Тул припарковал машину в укромном месте недалеко от города Билокси, штат Миссисипи, стоящего на берегу Мексиканского залива, надел на выхлопную трубу кусок садового шланга, просунул его в заднее окно, захлопнул все двери и покинул наш мир, который всегда чутко воспринимал, но в котором, по-видимому, не смог жить. Это случилось двадцать шестого марта 1969 года, и писателю из Нового Орлеана тогда был всего тридцать один год.

Череда совпадений и обстоятельств, приведших к публикации «Неоновой Библии», сама по себе отдаёт явно викторианской романтикой: трагическая смерть многообещающего молодого писателя; неумолимое упорство убитой горем матери, чья вера и преданность наконец-то были оценены по заслугам, когда её обожаемый и потерянный навсегда сын удостоился посмертной славы; и запутанные судебные тяжбы о наследстве и издательских правах.

После смерти Джона Тула его имущество оценили в восемь тысяч долларов — машинописные экземпляры двух романов не попали в опись. Его матери, Тельме Дюкоин Тул (её предками были с одной стороны франкоязычные креолы, а с другой иммигранты из Ирландии, прибывшие в XIX веке, — обычное дело для Нового Орлеана), в шестьдесят семь лет пришлось взвалить на свои плечи хозяйство, заботу о муже-инвалиде и невероятную тяжесть утраты. Потеря ребёнка — всегда мука для любящего родителя, а Джон был к тому же единственным её сыном.

«Роднуля», как называла его Тельма, появился на свет, когда ей было тридцать семь и врачи уже заверили её, что детей у неё не будет. Он был особенным с самого начала. Смышлёный, изобретательный, с талантом к музыке и живописи, Джон перескочил два класса средней школы и поступил со стипендией в университет Тулейна и высшую школу при Колумбийском университете. За два года армейской службы в Пуэрто-Рико он написал «Сговор остолопов», задорный плутовской роман о своём родном Новом Орлеане, уникальном в своём разнообразии городе, в котором больше средиземноморского, чем американского, больше от Латинской Америки, чем от американского Юга. В 1963 году Тул отправил рукопись в издательство «Саймон и Шустер», где она привлекла внимание редактора Роберта Готтлиба. Два года Джон, следуя указаниям Готтлиба, вносил правки в роман и постепенно всё больше впадал в уныние, пока окончательно не утратил надежду.

Тем временем он преподавал в колледже Нового Орлеана, работал над докторской диссертацией и жил с родителями, несколько облегчая их непростое материальное положение. Его отец был инвалидом по слуху, а частные уроки ораторского мастерства, которыми многие годы подрабатывала Тельма, вышли из моды. Всегда замкнутый, даже скрытный, несмотря на недюжинные способности к подражанию и нередкие шпильки в адрес окружающих, Джон мало что рассказывал о своей личной жизни. Немногие из его друзей знали, что он вообще что-то пишет, и лишь единицы — что он послал роман в издательство. Во время осеннего семестра 1968 года коллеги стали замечать за Джоном растущую паранойю, а в январе 1969-го Джон пропал из колледжа и из дома. Больше родители ничего о нём не слышали до того рокового мартовского дня, когда полиция сообщила, что их сын покончил с собой. Джон оставил записку, адресованную «Моим родителям», которую его мать уничтожила после прочтения.

Для Тельмы недели мучительного беспокойства после пропажи Джона перетекли в долгие годы неутихающей скорби. Она чувствовала себя покинутой, едва ли не преданной: сын, которому она посвятила тридцать лет своей жизни, погиб, а муж замкнулся в своей глухоте. Её жизнь как будто остановилась, завязла в трясине отчаяния — но вот Тельма обнаружила машинописную копию «Сговора остолопов» — и обрела новую цель. Впереди ждали ещё пять горьких лет: умер муж Тельмы, её собственное здоровье пошатнулось, а роман отклонили восемь издателей. «Каждый раз, когда рукопись возвращали, что-то во мне умирало», — вспоминала она позднее. Что бы ни говорилось в предсмертной записке Джона, его мать убедила себя, что именно отказ в публикации романа сделал жизнь её роднули невыносимой.

В 1976 году, по счастливому стечению обстоятельств, Тельма узнала, что Уокер Перси читает курс писательского мастерства в университете Лойолы. В один прекрасный день она объявилась у него в кабинете, сунула ему в руки роман и торжественно провозгласила: «Это шедевр!» Разумеется, поначалу Перси принял рукопись с неохотой, но его настолько впечатлила непоколебимая убежденность Тельмы, что он согласился прочесть роман. Обрадованный и восхищённый тем, что обнаружил на истрёпанных, помятых страницах, он убедил издательство Луизианского университета опубликовать «Сговор остолопов». В 1981 году роман получил Пулитцеровскую премию и на сегодняшний день переведён более чем на десять иностранных языков.

Слава пришла к Джону Кеннеди Тулу слишком поздно, но теперь, когда его гениальность была засвидетельствована официально, Тельма стала снова появляться на людях и принялась раздавать интервью. Она читала вслух отрывки из романа, рассказывала о сыне, играла на фортепьяно и исполняла старые песни вроде «Sunny Side of the Street», «Way Down Yonder in New Orleans» и «Sometimes I’m Happy». На своих выступлениях она неизменно провозглашала, чеканя каждое слово — сказывались долгие годы изучения и преподавания ораторского мастерства: «Я ступаю по земле ради моего сына». Эти слова стали её визитной карточкой, её оправданием за радость и удовлетворение, которые она испытывала, наконец-то оказавшись в луче прожектора.

Именно после издания «Сговора остолопов», в результате ещё одной серии совпадений, которыми изобилует история Джона Кеннеди Тула, я сделался другом Тельмы. Будучи слушателем курса писательского мастерства, который читал Уокер Перси в 1976 году, я из первых рук узнал об этой замечательной женщине и не менее замечательном романе её сына. После выхода моей рецензии на «Сговор остолопов», ставшей одной из первых, Тельма позвонила мне с благодарностью за отзыв и пригласила навестить её. Оказалось, что мы живем всего в трёх кварталах друг от друга, и в те дни, когда она освобождалась от пелены тяжкого горя, десять лет окутывавшей её жизнь, мы встречались раз или два в неделю поговорить о литературе, театре, опере, о жизни и работе её сына и о надеждах Тельмы на то, что по роману снимут фильм. Своим старомодным мелким почерком она писала многочисленные письма и мемуары о Джоне, а я перепечатывал их на машинке. Хотя Тельма редко выходила из дома, поскольку не могла передвигаться без ходунков, одним достопамятным вечером мы отвезли её в Батон-Руж на премьеру мюзикла, поставленного по «Сговору». Само представление и то внимание, которое оказали ей режиссёр, актёры и публика, привели её в экстаз.

В то время она вспомнила о существовании более раннего романа и отыскала среди вещей Джона отпечатанный на машинке текст под заголовком «Неоновая Библия». Однажды, когда Джону было пятнадцать и он только научился водить, он позвал мать прокатиться с ним до автострады Эйрлайн, чтобы показать ей «кое-что забавное». Он остановился перед монолитным бетонным зданием и указал на огромный неоновый знак в виде открытой книги со словами «Священная Библия» на одной странице и «Баптистская церковь Мидсити» на другой. Они вместе посмеялись над этой аляповатой рекламой, но Тельма ещё не догадывалась, что её сын нашёл заглавие и источник вдохновения для первой серьезной попытки творчества. Примерно в то же время он провёл несколько дней у родни своего одноклассника в сельской части Миссисипи, где и разворачивается действие «Неоновой Библии».

Когда Тельма предложила опубликовать «Неоновую Библию» — после того, как «Сговору», по её выражению, достанется его доля славы, — адвокаты напомнили ей, что по законам штата Луизиана (тому самому Кодексу Наполеона, в отношении которого Стэнли Ковальски просвещает Бланш Дюбуа в пьесе «Трамвай „Желание“») половина прав на наследство принадлежит брату её мужа и его детям. Они отказались от прав на «Сговор остолопов» до его издания, но вряд ли можно было ожидать от них того же, когда речь шла о новом потенциальном бестселлере. Её жалобы губернатору, в Верховный суд штата и конгрессменам Луизианы остались без ответа, и наконец, не найдя возможности обойти устаревший и абсурдный закон о наследовании, обессиленная смертельной болезнью, она приняла мучительное и парадоксальное решение запретить публикацию книги, которую считала очередным шедевром своего роднули. Она так умоляла меня проследить за тем, чтобы её воля не была нарушена после её смерти, что я не мог противиться и согласился стать, как она выразилась, «опекуном» романа. Незадолго до смерти, в августе 1984 года, она внесла соответствующие поправки в своё завещание.

Когда адвокат Тельмы позвонил мне с известием о её смерти, он сообщил также, что она завещала мне «Неоновую Библию» «в доверительное управление». Связанный обещанием исполнить её последнюю волю, каким бы упрямым и сумасбродным ни казалось мне это решение, в следующие три года я погряз во всевозможных судебных исках, связанных с её имуществом. Разумеется, в итоге попытка Тельмы Тул решить из мира иного судьбу первого романа её сына потерпела неудачу. В 1987 году суд Нового Орлеана принял решение разделить роман между наследниками, что означало публичный аукцион в случае, если стороны не достигнут согласия. Чтобы не допустить этой комедии, я признал поражение и отказался от попыток выполнить завещание Тельмы, и публикация «Неоновой Библии» была разрешена.

Роман, который вы прочтёте, — это удивительное творение подростка, чья жизнь, которая могла бы быть полной и богатой, оборвалась по его собственной воле спустя пятнадцать лет после написания «Неоновой Библии» — по причинам, которые, возможно, никому из нас уже не узнать. Его история неизбежно вызывает размышления и навязчивые вопросы. Существовали ли и другие романы Джона Кеннеди Тула? Чего бы он достиг, проживи он дольше? Последний вопрос, конечно, остаётся без ответа, поскольку причина или причины его трагического решения по-прежнему неизвестны. Что же до существования других работ, то когда мы изучили вещи Тельмы — её бумаги, драгоценные иностранные издания «Сговора остолопов», подарки и сувениры, скопившиеся за восемь с лишним десятков лет её жизни, и, самое важное для неё, бережно хранимые вещи сына и его письма к ней, — никаких рукописей не обнаружилось, за исключением ничем не примечательного стихотворения, написанного им в армии, и многочисленных сочинений и докладов времён колледжа. Если Джон и писал что-то за десять лет между «Неоновой Библией» и «Сговором остолопов», он, должно быть, уничтожил рукописи сам: невозможно представить, чтобы мать, убеждённая в гениальности сына, благоговеющая перед каждым его словом и поступком, могла бы избавиться от каких-то бумаг или потерять их.

Итак, наследие Джона Кеннеди Тула сводится к двум великолепным романам, один из которых являет собой широкий сатирический обзор современного общества, а второй — выписанную кистью очень юного мастера картину замкнутого мирка в тисках узколобого религиозного фанатизма. «Неоновая Библия», написанная тридцать пять лет назад, по-прежнему актуальна для мира, в котором фанатизм не только не был вытеснен разумом и терпимостью, но и едва ли не набрал силу. Всего два романа, но по своей глубине и масштабу они составляют завещание гения.

У. Кеннет Холдитч

Новый Орлеан, Луизиана


Один


Первый раз в жизни еду на поезде. Вот уже часа два или три сижу в этом кресле у окна. За стеклом ничего не разглядеть — совсем стемнело. А когда поезд только тронулся, солнце ещё не закатилось и видно было красную и рыжую листву деревьев и пожелтевшую траву на склонах холмов.

Поезд уходит всё дальше от дома, и мне понемногу легчает. Ушло покалывание в ногах, и ступни больше не кажутся чужими и заледеневшими. Мне уже почти не страшно.

По проходу идёт цветной парень и гасит лампочки над сиденьями. Остаётся только красный огонёк в конце вагона, и я жалею, что над моим сиденьем нет света, потому что в темноте в голову лезут мысли о том, что осталось там, в доме. Отопление, кажется, тоже отключили. Холодно. Вот бы мне плед, чтобы укутать ноги, и ещё набросить бы что-нибудь на спинку сиденья, а то плюш натирает шею.

Был бы сейчас день, я увидел бы, где мы проезжаем. В жизни не бывал так далеко от дома. Наверное, мы проехали уже миль двести. Смотреть не на что, и приходится слушать перестук колёс. Иногда далеко впереди раздаётся свисток. Я часто слышал свистки паровозов, но никогда не думал, что самому доведётся ехать поездом. Стук колёс меня совсем не раздражает. Он похож на стук капель по жестяной крыше в тихую безветренную ночь, когда не слыхать ничего, кроме дождя и грома.

Когда-то был у меня и свой собственный поезд — маленький, заводной. Мне его подарили на Рождество, когда мне было три года. Папа тогда работал на фабрике, и мы жили в городе, в небольшом белом домике. У него была настоящая крыша, под которой можно было спокойно спать в дождь, не то что в доме на холме — там вода вечно протекала сквозь дырки от гвоздей в жестяной крыше.

В то Рождество к нам пришли гости. Тогда гости у нас бывали часто: входя в дверь, они дышали себе на руки, потирали ладони, отряхивали пальто, как будто на улице шёл снег. Хотя в том году снега не было. Гостей я любил — они приносили мне подарки. Помню, священник однажды подарил мне книжку с притчами из Библии. Но, наверное, это потому, что тогда мои родители платили церковные взносы и числились в списках общины, и оба они ходили в воскресную школу для взрослых, в девять вечера по воскресеньям и в семь по средам. Я ходил в игровую секцию для дошкольников, но на самом деле играть мы там никогда не играли. Только сидели и слушали, как старенькая воспитательница читает вслух непонятную взрослую книжку.

В тот год, когда мне подарили поезд, мама часто приглашала гостей. Каждому обязательно доставалось по кусочку кекса с цукатами, которым она страшно гордилась. Мама рассказывала, что готовит его по старинному семейному рецепту, но потом я узнал, что кекс ей присылали из Висконсина, из пекарни под названием «Старая добрая английская выпечка». Я обнаружил это, когда научился читать и нашёл среди писем её заказ. Это было через несколько лет, когда на Рождество никто не пришёл и нам пришлось съесть кекс самим. Но больше никто не знал, что его готовила не мама, — только я и, может, ещё почтальон, но он был глухонемой и не мог никому рассказать.

Не припомню, чтобы в то Рождество кто-нибудь из гостей пришёл с детьми. Вообще-то ни у кого из соседей и не было детей моего возраста. После Рождества я сидел дома и играл с поездом. На улице было слишком холодно, а к январю начались снегопады. В том году снегу навалило уйму, хотя никто его не ждал.

А весной у нас поселилась мамина тётя Мэй. Она была крупная, но не толстая, лет шестидесяти, и приехала она из какого-то другого штата, где были ночные клубы. Я спросил маму, почему у неё волосы не такие жёлтые и блестящие, как у тёти Мэй, а мама ответила, что некоторым просто везёт, и я её пожалел.

Тётя Мэй стала самым ярким событием года, не считая поезда. От неё так пахло духами, что порой стоило подойти к ней поближе, как начинало щипать в носу и делалось трудно дышать. Я раньше не видел никого с такими волосами и в такой одежде, поэтому иногда просто сидел и разглядывал её.

Когда мне было четыре года, мама устроила вечеринку и позвала своих приятельниц, жён рабочих с фабрики. Посреди вечеринки тётя Мэй вошла в гостиную в платье с таким вырезом, что видно было почти всё, кроме сосков — я знал, что их показывать ни в коем случае нельзя. Вечеринка как-то быстро закончилась, и, сидя на крыльце, я слышал, как уходящие женщины переговариваются между собой. Они обсуждали тётю Мэй и называли её непонятными словами — их значение я узнал только годам к десяти.

— Какое право ты имела так одеваться, — сказала ей потом мама, когда они сидели на кухне. — Ты это нарочно, чтобы обидеть меня и друзей Фрэнка. Знай я, что ты будешь так себя вести, никогда не пустила бы тебя к нам жить.

Тётя Мэй потёрла пальцем пуговицу халата, который накинула на неё мама.

— Ну Сара, я ведь подумать не могла, что они так всполошатся. В конце концов, я выступала в этом платье от Чарльстона до Нового Орлеана. Я забыла показать тебе вырезки, да? Какие отзывы, какие отзывы! Буря восторгов, и особенно насчёт этого платья.

— Послушай, милая. — Мама налила тёте Мэй особого шерри, чтобы немного её развеселить. — На сцене это платье наверняка имело успех, но ты понятия не имеешь, что значит жить в таком маленьком городке, как наш. Если Фрэнк прослышит о чём-нибудь подобном, он тебя выставит. Так что больше мне такого не устраивай.

От шерри тётя Мэй притихла, но было ясно, что мамины слова она пропустила мимо ушей. А я удивился: как это тётя Мэй выступала на сцене? Я видел сцену в городской ратуше, но с неё только читали речи, и я задумался, что же делала «на сцене» тётя Мэй. Я не мог представить, как она выступает с речью, поэтому как-то раз спросил её, что она там делала, и она вытащила из чемодана большой чёрный альбом.

На первой странице была фотография стройной молоденькой девушки с пером в чёрных волосах. Мне сперва показалось, что у неё косоглазие, но тётя Мэй сказала, что это просто фотография так наклеена. Она прочла мне подпись: «Мэй Морган, популярная певица из „Риволи“» — и сказала, что это её фотография, а я сказал, что быть такого не может, ведь у неё волосы не чёрные и фамилия у неё Геблер, а вовсе не Морган. Но тётя Мэй растолковала мне, что сменила то и другое «для сцены», и мы стали листать дальше. Остальные вырезки были похожи на первую, только с каждой страницей тётя Мэй всё больше раздавалась в талии, а где-то к середине альбома её волосы стали светлыми. На последних страницах фотографий стало меньше, и они были такие крохотные, что тётю Мэй на них можно было узнать только по цвету волос.

Альбом меня не особенно увлёк, но с тех пор я проникся симпатией к тёте Мэй и отчего-то стал считать её важной особой. За ужином я садился с ней рядом и ловил каждое её слово, и как-то раз папа принялся расспрашивать меня, о чём мы говорим с тётей Мэй, когда остаёмся вдвоём, и после этого спрашивал меня о ней каждый день. Я пересказал ему тётину историю про одного графа, который целовал ей руку и всё умолял выйти за него замуж и уехать с ним жить в Европу. И другую историю, как один мужчина пил вино из её туфли. Я сказал папе, что он, наверное, был пьяный. Папа слушал и всё повторял: понятно, понятно. А потом ночью я слышал, как они с мамой спорят у себя в комнате.

Но, пока я не пошёл в школу, я много времени проводил с тётей Мэй. Она не ходила с нами в церковь по воскресеньям, зато днём брала меня на прогулку по Мэйн-стрит, и мы разглядывали витрины, а мужчины оборачивались и подмигивали ей, хотя она годилась мне в бабушки. Однажды я заметил, как наш мясник тоже ей подмигнул, а ведь у него были дети: я видел маленькую девочку, игравшую у него в магазине. Мне ни разу не удалось заметить, чем отвечала тётя Мэй, потому что она носила боа из перьев, заслонявшее от меня её лицо. Но мне кажется, что и она подмигивала мужчинам в ответ. Ещё она носила юбки до колен, и как-то раз я услышал, как другие женщины судачат об этом.

Мы гуляли туда-сюда по Мэйн-стрит весь день, до темноты, но, увы, никогда не заходили в парк и не поднимались на холмы, где было интереснее всего. Я всегда приходил в восторг, когда в витринах что-то менялось, потому что ужасно скучно было неделю за неделей рассматривать одно и то же. Тётя Мэй всякий раз останавливалась у витрины на самом оживлённом углу, и эту витрину мы разглядывали так часто, что её содержимое мне снилось даже чаще, чем поезд. Однажды я спросил тётю Мэй, не надоело ли ей смотреть на одну и ту же рекламу станков для бритья, но она велела мне хорошенько к ней приглядеться: может, я тогда научусь правильно бриться и это мне пригодится в будущем. Как-то раз, уже когда эту рекламу убрали из витрины, я зашёл в комнату тёти Мэй за её очками и заметил на дверце шкафа ту самую фотографию мужчины в майке и с бритвой в руке. Почему-то я не стал спрашивать, как и зачем она там очутилась.

А вообще тётя Мэй меня баловала. Она покупала мне мелкие игрушки и учила разным играм, а ещё брала с собой в кино по субботам. После того как мы посмотрели несколько фильмов с Джин Харлоу, я заметил, что тётя Мэй стала говорить в нос и зачёсывать волосы за уши, так, чтобы они падали на плечи. И ещё у неё появилась манера ходить выпятив живот.

Случалось, она обнимала меня и так притискивала к груди, что я едва не задыхался. Потом целовала меня своим большим ртом и пачкала меня всего помадой. Или сажала на колени и рассказывала мне истории о том, как выступала на сцене, и о своих дружках, и о подарках, которые те ей дарили. Она была моим единственным товарищем по играм, и мы всегда отлично ладили. Так мы и прогуливались: она смешно поджимала зад и выпячивала живот, словно Джин Харлоу на сносях, а я, маленький и хилый, семенил рядом. Незнакомый человек ни за что не подумал бы, что мы родственники.

Мама радовалась, видя, как мы сдружились. Теперь, когда мы с тётей Мэй стали играть вместе, у мамы оставалось больше времени на домашние дела. Иногда тётя Мэй подшучивала надо мной. Она говорила, что когда я подрасту, то смогу стать её дружком. А когда я принимал её слова всерьёз, покатывалась со смеху. И я тоже смеялся, потому что раньше со мной никто не шутил и я ничего не понимал в шутках.

Городок тогда был меньше, чем сейчас: это после войны он подрос. Он и сейчас-то тихий, а вообразите, какой он был тогда. Тётя Мэй была так непохожа на остальных горожан, что, само собой, привлекала всеобщее внимание. Помню, когда она только переехала к нам, все спрашивали маму, кем она нам приходится. Но, хотя теперь тётю Мэй знали все, её никуда не приглашали и женщины не старались с ней подружиться. Мужчины, напротив, всегда любезничали с ней, но отпускали шуточки, когда её не было поблизости. Меня это огорчало, потому что во всём городе не нашлось бы мужчины, который не нравился бы тёте Мэй.

Когда папа не сердился на её манеру говорить и одеваться, он тоже подтрунивал над ней. Мама однажды сказала ему, что тётю Мэй следовало бы пожалеть, а не смеяться над ней. Я удивился. Тётя Мэй вовсе не выглядела несчастной. По крайней мере, на мой взгляд. Я так и заявил маме, но папу это только рассмешило ещё сильнее. Тогда я разозлился на папу и больше не пересказывал ему, о чём говорила со мной тётя Мэй. А он тогда разозлился на меня в ответ, и я подумал, что надо было вообще промолчать. Но всё равно я не считал, что тётю Мэй надо жалеть.

Тётя Мэй сказала, что я делаюсь всё бледнее и бледнее, и мы стали выходить на прогулку каждый день. Мне-то самому казалось, что я становлюсь всё выше, а мои щёки — всё румянее, но других занятий у меня не было, и я ходил с ней. Мы посмотрели фильм с Джин Харлоу и Франшо Тоуном, и после этого тётя Мэй набриолинила мои волосы, повязала мне галстук и сказала, что в целом я на него немножечко похож.

Мы гуляли каждый день, и поначалу мне это нравилось, но вскоре все жители городка стали выходить из домов поглазеть на нас и смеялись, когда мы проходили мимо. Тётя Мэй сказала, что это они от зависти, но всё же наши прогулки на этом прекратились, за исключением воскресных.

Сам того не подозревая, я прославился на весь город лишь потому, что прогуливался вместе с тётей Мэй. Люди начали говорить папе, что его малыш сделался знаменитостью. В том числе поэтому мы с тётей Мэй перестали так часто гулять.

Знакомых в городе у тёти Мэй почти не было, но каким-то образом она узнавала все местные сплетни и даже маме могла порассказать такое, о чём та не слыхала.

Потом папа решил, что мне следует играть с другими мальчиками, а не с тётей Мэй. Я никогда об этом не думал, потому что не знал, какие они, другие мальчики. Я видел своих ровесников только на улице, но никогда с ними не заговаривал. И вот меня отправили поиграть с сыном одного из папиных приятелей с фабрики. Папа решил отводить меня к нему по утрам, по пути на работу. Когда меня познакомили с сыном этого приятеля, я понятия не имел, что делать и что говорить. Ему было лет шесть, он был крупнее меня, и звали его Брюс. Первым делом он сдёрнул с меня кепку и забросил её в ручей рядом с домом. Я растерялся и заплакал. Папа посмеялся надо мной и велел дать Брюсу сдачи, но я не знал как. Весь день мне было ужасно плохо, и я мечтал вернуться домой к маме и тёте Мэй. Брюс умел всё на свете: и лазить, и прыгать, и драться, и кидаться. А я только ходил следом и старался всё за ним повторять. В обед его мама позвала нас в дом, сделала нам сэндвичи и велела, если Брюс будет меня обижать, просто дать ему сдачи. Я кивнул и сказал, что так и сделаю. Едва она отвернулась, Брюс опрокинул мой стакан с молоком, а его мать подумала, что это я, и дала мне пощёчину. Брюс расхохотался, а она велела нам идти играть на улицу. Меня впервые в жизни ударили по лицу, и я был потрясён. После этого от меня не было никакого толку, поэтому Брюс пошёл за своими друзьями, чтобы поиграть с ними. Когда он ушёл, меня вырвало молоком и сэндвичем в кустах, а потом я сел на землю и разрыдался.

— Ты ревел, — сказал Брюс, когда вернулся. Он привёл двоих друзей, им было лет по семь, и мне они тогда показались здоровенными.

— Вот и не ревел. — Я поднялся с земли и поморгал покрасневшими глазами, чтобы стряхнуть слёзы.

— Как баба. — Один из друзей Брюса крепко ухватил меня за воротник. Я почувствовал комок в горле. Я не понял, при чём тут баба, но по тому, как он это сказал, сообразил, что ничего хорошего мне не светит. Я посмотрел на Брюса, надеясь, что он меня защитит. Но он просто стоял рядом с чертовски довольным видом.

Первый удар пришёлся мне прямо в бровь, и я опять расплакался, только теперь ещё сильнее. Тут все они накинулись на меня и сшибли с ног. Я упал навзничь, а они всей толпой навалились сверху. В животе что-то с урчанием провернулось, и тошнота поползла вверх по горлу. Теперь я почувствовал на губах вкус крови, и от страха ноги будто иголками закололо. Покалывание поднималось всё выше, пока меня не прихватило как следует. Тогда меня вырвало — на всех сразу. На себя, на Брюса, на остальных. Они завопили и скатились с меня. А я остался лежать, и солнце пекло, и я был с головы до ног вывалян в пыли.

Когда вечером папа пришёл меня забрать, я сидел на крыльце. Я был всё ещё покрыт пылью, кровью и блевотиной, но теперь всё это ещё и запеклось на солнце. Папа стоял и смотрел на меня, а я молчал. Он взял меня за руку. Чтобы добраться до дома, нам нужно было пройти полгорода. И за всё это время мы не сказали друг другу ни слова.

Тот вечер я запомнил на всю жизнь. Мама и тётя Мэй причитали надо мной, и промывали мои ссадины, и суетились вокруг, и слушали мой рассказ о том, что произошло и как мама Брюса не пустила меня в дом и заставила весь день просидеть на крыльце до прихода папы. Я сказал им, что папа не разговаривал со мной всю дорогу до дома, и тётя Мэй принялась его бранить, а мама только смотрела на него с какой-то необыкновенной грустью. Папа за весь вечер не произнёс ни слова, просто сидел на кухне и читал газету. По-моему, он прочёл её от начала до конца раз десять, не меньше.

Наконец меня, всего забинтованного, уложили в кровать, и всё тело у меня болело и саднило. Мама легла со мной: я слышал, как она сказала тёте Мэй, что не может спать с папой, только не сегодня. Она спросила, лучше ли мне, и было приятно, что она рядом. Я даже забыл про свои ссадины и про живот, хотя его всё ещё крутило.

После этого случая мы с папой уже не были такими друзьями, как раньше. Мне это совсем не нравилось. Иногда я мечтал, как бы нам опять подружиться, но что-то разладилось, и ни я, ни он ничего не могли с этим поделать. Я пытался винить во всём тётю Мэй. Сначала я думал, что это она запрещает ему со мной говорить. Но долго сердиться на неё не смог, да и как можно было ей не доверять.

К тому времени мне уже исполнилось пять. Вскоре мне предстояло пойти в школу, но тётя Мэй сказала, что можно подождать ещё годик, чтобы я окреп. Помимо наших воскресных прогулок мы с ней начали играть во дворе, и оказалось, что она знает немало уличных игр. Когда ей нездоровилось, мы просто сидели в пыли и играли в машинки. Я насыпа́л холмик из песка, а тётя Мэй садилась на землю, скрестив ноги, и катала по нему машинку взад-вперёд. Теперь она носила слаксы, потому что в каком-то журнале увидела их на Марлен Дитрих. Джин Харлоу умерла, и из уважения к покойнице тётя Мэй перестала подражать её походке. Мне от этого было только легче. Особенно по воскресеньям. Когда мы играли в машинки, тётя Мэй всегда брала грузовик и изображала шофёра. Я считал, что она чересчур лихачит — как-то раз она даже случайно въехала машинкой мне в руку и рассадила её до крови. Но, видимо, крови во мне и так было не очень-то много, и я почти ничего не запачкал.

«Дэвид, — говорила тётя Мэй, — ты бы прибавил газу. Ты слишком медленно ездишь. Дай-ка покажу, как надо».

И она так разгоняла свой грузовик, что пыль поднималась клубами и засыпала мелкие игрушки, так что всякий раз, когда мы играли в машинки, я одной или двух недосчитывался. К вечеру мы оба возвращались домой чумазыми, и тёте Мэй приходилось мыть голову. Я садился на стул возле ванны и смотрел, как она наклоняется над раковиной, чтобы смыть пену со своих жёлтых волос. Однажды она послала меня принести ей маленький флакончик из шкафа. После мытья она ополоснула волосы его содержимым. Я отнёс флакончик обратно и поставил на полку рядом с фотографией мужчины с бритвенным станком, уже заметно пожелтевшей по краям. Майка мужчины и крем у него на щеках сильно выцвели, а на его лице виднелись следы помады, которых раньше там не было. Отпечатки губ были такие большие, что ясно было: никто, кроме тёти Мэй, их оставить не мог.

Я подрастал — это потому, что мы с тётей Мэй всё время играли на улице. Тётя Мэй тоже росла. Ей пришлось сесть на диету, чтобы, как она выразилась, следить за фигурой. Честно говоря, я не понимал, за чем там следить, ведь её фигура и так ничего особенного собой не представляла. Теперь тётя Мэй носила длинные волосы, а за ушами втыкала в них розы. Спереди она высоко зачёсывала волосы на большой комок ваты. Оттуда они спадали за уши, за розы и на спину, завиваясь на концах. Её волосы привлекали столько внимания, что многие девушки в городе стали причёсываться так же. Тётя Мэй страшно этим гордилась и не упускала случая как-нибудь затронуть эту тему в разговоре с мамой. Она и маму уговаривала сделать такую же причёску, но без толку.

Теперь дело стало совсем худо. Когда мы выходили на воскресную прогулку, причёска и слаксы тёти Мэй притягивали ещё больше любопытных взглядов, чем подражание Джин Харлоу. Тётя Мэй сказала мне, что теперь, со своим новым стилем, она, вероятно, заведет кое-какие «знакомства». Я не понял, о чём это она, но подмигивали ей теперь чаще, а она носила боа из перьев ещё выше, так что я совсем не видел её лица.

Примерно тогда тётя Мэй обзавелась приятелем. Я и раньше встречал его в городе — вроде бы он работал в бакалее. Ему было, наверно, лет семьдесят. Мы повстречали его на очередной прогулке. Мы разглядывали витрину, и вдруг тётя Мэй шепнула мне, что за нами кто-то идёт. Мы снова двинулись вперёд, и я услышал позади: шур-шур-скок. Я обернулся и увидел, что за нами плетётся какой-то старик. Он уставился прямо на зад тёти Мэй, довольно-таки отвислый, потому что теперь она перестала его поджимать. Он заметил, что я его заметил, поспешно отвернулся и уткнулся в витрину. Мне было неприятно, что он смотрел тёте Мэй именно туда. В следующее воскресенье он остановился и заговорил с нами, и я только диву давался, глядя на тётю Мэй. Она хлопала глазами и хихикала, что бы он ни сказал. Видимо, ему это пришлось по душе, потому что на следующей неделе он начал захаживать к ней по вечерам.

Поначалу они просто сидели в гостиной, разговаривали и пили чай. Папе это всё, по-видимому, нравилось: он знал этого старика и говорил, что тёте Мэй это на пользу. Я не рассказал папе, куда смотрел старик в то воскресенье. Тёте Мэй я тоже не стал говорить. Ей старик, похоже, нравился, и я знал, что она мне всё равно не поверит. Я не понимал, что ему нужно, но точно знал, что глядеть так на людей нехорошо.

С месяц он ходил к нам в гости, а потом они начали сидеть вдвоём на крыльце, и я помню, как по вечерам, ложась спать, слышал хихиканье тёти Мэй. На следующее утро она спускалась к завтраку поздно и обычно злилась на весь свет. Так продолжалось всё лето, и Джордж, так звали старика, появлялся в доме почти каждый вечер. От него пахло одеколоном с сиренью, и я изумлялся, как они с тётей Мэй ещё не задохнулись от запаха друг друга. Я не понимал, что они делают на крыльце. Мне и в голову не приходило, что они могут крутить любовь, как молодые люди в кино. Потом тётя Мэй перестала хихикать, и теперь по ночам на крыльце было очень тихо. А однажды утром, перед рассветом, когда мама повела меня в уборную, мы прошли мимо комнаты тёти Мэй, и её всё ещё не было в постели. Меня разбирало любопытство, но я так и не спросил тётю Мэй, что она делала на крыльце в три часа ночи.

В те дни я редко виделся с тётей Мэй. После завтрака она рассеянно играла со мной, а потом возвращалась к себе в комнату, чтобы подготовиться к свиданию с Джорджем. Я сидел во дворе и смотрел, как мама развешивает бельё, а из окна тети Мэй долетал запах духов. Слышно было, как она что-то напевает, но все песни были незнакомые. Кроме одной — её я как-то раз слышал из бара, когда мы с мамой проходили мимо. Я так и не понял, откуда её знала тётя Мэй. Когда я её спросил, она сказала, что няня пела ей эту песню, когда она была маленькая. Но я знал, что няни таких песен не поют.

Мне этот Джордж не понравился сразу, с первого же взгляда. Волосы у него были длинные, седые и вечно сальные. Лицо худое и в красных пятнах. Он держался довольно прямо для своих семидесяти или сколько ему там было. Глазки у него всё время бегали, и он никогда не смотрел собеседнику в лицо. Но больше всего он раздражал меня тем, что занимал почти всё время тёти Мэй, раньше принадлежавшее мне. На меня он почти не обращал внимания, но, помню, однажды вечером, когда он сидел со мной в гостиной и ждал тётю Мэй, он обозвал меня неженкой и так ущипнул за руку, что синяк неделю не сходил. Я слишком боялся его, чтобы закричать, но зато потом орал от души, когда мне снилось, как я лежу привязанный к рельсам, а он ведёт поезд прямо на меня.

Он ходил к тёте Мэй всё лето и начало осени. Тётя Мэй никогда не заговаривала о свадьбе, так что я не понимал, зачем он ухаживает за ней, ведь обычно всё это так или иначе ведёт к свадьбе. Мама и папа уже не так радовались его визитам, как вначале. По вечерам, когда Джордж с тётей Мэй сидели на крыльце или уходили прогуляться, я сидел с родителями на кухне и слушал их разговоры. Мама говорила папе, что Джордж ей не нравится, и что хорошего от него не жди, и тому подобное, а папа отвечал только, что она ерунду мелет, но видно было, что и он беспокоится.

Однажды вечером тётя Мэй и Джордж отправились на прогулку по холмам и не возвращались часов до шести утра. В ту ночь мне не спалось, поэтому я сидел у окна и видел, как они вошли во двор. Они не говорили друг с другом, и Джордж ушёл, даже не пожелав тёте Мэй доброй ночи или доброго утра. Мама с папой об этом так и не узнали. Только я знал, но молчал. Я видел, как тётя Мэй прошла мимо моей спальни, поднимаясь к себе наверх, и в волосах у неё на затылке запутались листья. Я подумал, что она, наверное, упала.

Прошёл месяц, а Джордж всё не приходил, и мама сказала, что он уехал из города. Я об этом особенно не задумывался. Даже радовался, что теперь мы с тётей Мэй сможем чаще бывать вместе. Но тётя Мэй переменилась. Она больше не ходила со мной гулять в город. Мы играли только во дворе. Она даже в аптеку не выходила, а посылала за покупками меня. Папа и мама теперь почти не приглашали к себе друзей, а может, те сами не хотели приходить. Я привык сидеть во дворе и изрядно поднаторел в играх с машинками. Теперь из нас двоих медленнее водила тётя Мэй. Иногда она просто сидела и смотрела куда-то поверх деревьев, и мне приходилось пихать её и напоминать, что сейчас её очередь катить грузовик. Тогда она улыбалась и говорила: «Ой, извини, Дэвид» — и начинала возить его туда-сюда. Но ехала она не в ту сторону или ещё что-нибудь делала невпопад, и в конце концов я стал играть один, пока она сидела и смотрела куда-то в небо. Однажды она получила письмо от Джорджа, но, как только узнала почерк, тут же его разорвала. Потом, когда я уже вырос и научился читать, я нашёл то самое письмо, склеенное из обрывков, в ящике её комода. Мне, конечно, было любопытно, но читать его я не стал, потому что меня учили, что это нехорошо. В восьмом классе я узнал, что случилось с Джорджем. На самом деле он не уехал из города: мать какой-то девушки подала на него жалобу, и шериф арестовал его за оскорбление морали.

Ну вот, а теперь я еду на поезде. За окном всё ещё темно, только иногда вспыхивают неоновые вывески. Последняя станция пронеслась мимо слишком быстро, и я не успел разглядеть название. Колёса стучат всё чаще, и на фоне луны мелькают деревья. Вот так же промелькнули передо мной и годы до школы.


Два


Потом мы переехали. Что-то не заладилось на фабрике, и папу уволили, вот нам и пришлось перебраться в другой дом, старый, вроде деревенского. Он стоял на холме, на самой окраине города.

Дом был желтовато-бурый, но краска так выцвела, что невозможно было сказать, какого цвета он был вначале. Комнат оказалось так много, что бо́льшую часть мы просто закрыли и никогда ими не пользовались, и вообще дом напоминал нашу городскую гостиницу, только размером был поменьше. Мебель в нашем прежнем доме была хозяйская, так что перевозить нам было почти нечего, кроме всяких мелочей вроде туалетного сиденья, которое купила тётя Мэй, сказав, что старое щиплется.

Печальней всего выглядела гостиная, она же передняя, где стоял только видавший виды диван, доставшийся маме от каких-то знакомых, и два старомодных стула тёти Мэй. Сначала у нас даже занавесок не было, но тётя Мэй достала несколько нарядов, оставшихся от былых выступлений, и распорола их на шторы. Они получились чуть маловаты, но в целом вышло неплохо. Каждому окну в гостиной досталась своя занавеска. На большом окне, выходившем на крыльцо, красовалось вечернее платье в крупных розах и кружевах. На одно из окон поменьше тётя Мэй повесила саван, который надевала в какой-то пьесе про убийство, а на второе — костюм из красного атласа, оставшийся от менестрель-шоу[1]. В солнечные дни комнату заливало алым светом, и папа говорил, что она похожа на преисподнюю, и отказывался сидеть там с нами. Но, по-моему, ему просто не хотелось, чтобы солнце светило на него сквозь бывшие платья тёти Мэй.

В спальнях на втором этаже стояли старые кровати, оставшиеся от прошлых жильцов, но они были такие жесткие и вонючие, что каждый вечер я не меньше часа вертелся с боку на бок, прежде чем уснуть. Подойдя поближе, сразу можно было догадаться, что на них раньше спали маленькие дети. В первую ночь, которую мы провели в этом доме, запах от матраса довёл тётю Мэй до тошноты. Она сбежала спать на диван, а наутро высыпала на кровать весь свой запас пудры.

Больше в доме толком ничего и не было, зато с переднего крыльца открывался вид едва ли не на весь округ. Внизу, у подножья холмов, лежал наш городок, а в ясный день можно было разглядеть и окружной центр: его легко было узнать по оранжевой фабричной трубе с чёрным пятном. На самом деле это пятно было буквой «Р»: фамилия владельцев фабрики была Реннинг. Эту трубу я запомнил, потому что папа частенько сидел на крыльце, смотрел на неё и приговаривал: «Это из-за Реннингов мы до сих пор нищие. Чтоб им провалиться, этим богатым засранцам. Из-за них у всей долины ни гроша в кармане, да ещё из-за чёртовых политиков, которых они выбирают, чтоб те нами управляли». Работал он теперь от случая к случаю, а чаще просто сидел на крыльце и смотрел вдаль.

Наш двор был засыпан шлаком, только возле крыльца торчало несколько былинок. Играть во дворе у меня не очень получалось, потому что делать там было, в общем-то, нечего, а если я падал на шлак, он въедался в кожу и его приходилось оттирать с мылом. В холмы за домом ходить тоже не разрешалось, потому что там водились змеи, поэтому я привык играть на крыльце или в доме. Шлак годился для игр разве что после дождя. Тогда он слипался, как цемент, и можно было строить из него плотины и преграждать путь потокам воды, сбегающим вниз по склонам.

С тех пор как мы перебрались в дом на холме, мы стали бояться дождей. Уже после переезда мы узнали, что прошлые жильцы съехали много лет назад как раз потому, что во время дождя в доме было просто опасно находиться. Конечно, и с крышей хватало неприятностей, её давненько не латали, но самая большая беда была с фундаментом. Холмы были сплошь глинистые, и когда по ним стекали дождевые потоки, фундамент утопал в жидкой грязи. Для того и нужен был шлак во дворе — чтобы ходить по нему в дождь. Но если в дождливую погоду надо было пойти на холмы, приходилось надевать сапоги.

Я с первого взгляда заметил, что дом покосился, но как это вышло, мы поняли только весной, когда пошёл первый серьёзный ливень. Всю ночь в доме что-то громыхало, а мы думали, что это гроза. Утром выяснилось, что кухня скособочилась и плита стоит прямо в размокшей глине. На первом этаже было много пустых комнат, так что мы устроили кухню в другой комнате, а старую оставили как есть. Когда осенью пришли ураганы с Атлантики, мы и вовсе лишились этой бывшей кухни и вдобавок половины переднего крыльца.

Свой поезд я поселил в одной из пустых комнат на втором этаже и выстроил всякие декорации, чтобы он по ним ездил. Из старых коробок получились холм и туннель, а для моста я отодрал с переднего крыльца шпалеры для плетистых роз. И дураку было ясно, что на этой глине и шлаке никаким розам ни за что не вырасти. Но тётя Мэй всё равно рассердилась, потому что шпалеры ей нравились, и сказала, что могла бы сидеть и хотя бы воображать себе, как по ним вьются розы.

А поезд был чудесный. Он ездил по всей комнате. Сначала он шёл по туннелю, потом переваливал через старую обувную коробку, которую я обклеил креповой бумагой, чтобы было похоже на зелёный холм, потом спускался с коробки по шпалерному мосту, точной копии настоящего стального моста через реку в окружном центре. Затем он пересекал пустой участок пола и по кругу возвращался к началу туннеля.

Той осенью, когда к нам пришёл ураган с Атлантики, я начал ходить в окружную общеобразовательную школу. Так называлась начальная школа в нашем городе. Школа была далеко от нашего дома. По утрам мне приходилось спускаться с холма и шагать через весь город, потому что школа стояла у подножия противоположных холмов. Если шёл дождь, без сапог с холма было не спуститься, и потом я тащил грязные сапоги через весь город, измазывал глиной все тетради и перемазывался сам.

Школа размещалась в деревянном здании посреди большого, без единой травинки, двора. В ней было четыре классных комнаты. До третьего класса я учился в первой комнате, но была ещё вторая комната — для четвертого, пятого и шестого классов, и третья — для седьмого и восьмого. Не знаю, для чего предназначалась четвёртая комната — один старшеклассник рассказывал мне, чем они с друзьями занимаются там по ночам, но я ничего не понял.

Учителей было трое: две женщины и мужчина. Мужчина вёл уроки в старших классах. Он приехал из другого штата, а обе учительницы были местные. Раньше, когда мы ещё жили в городе, одна из них жила по соседству с нами и недолюбливала тётю Мэй. Она и стала моей первой учительницей.

Она сразу узнала меня и спросила, как там потаскушка, живёт ли ещё с нами. Я спросил, о ком это она, а она сказала, чтобы я перестал морочить ей голову, что она повидала довольно таких умников и что я хитрец и проныра, достойный племянничек тёти Мэй. Слова «хитрец и проныра» напомнили мне что-то из проповедей нашего священника, а его я не особенно любил. Учительницу звали миссис Уоткинс. Её мужа я тоже знал: он служил в церкви дьяконом. Не знаю, чем он зарабатывал на жизнь, но его имя то и дело мелькало в городской газете: то он ратовал за введение сухого закона в округе, то добивался, чтобы цветным запретили голосовать, а как-то раз потребовал, чтобы из окружной библиотеки изъяли «Унесённых ветром», ведь столько людей берут почитать эту книгу, а уж он-то знает, что это книга «безнравственная». Кто-то прислал в газету вопрос, читал ли книгу сам мистер Уоткинс, и он ответил, что никогда бы до такого не опустился, ему «и так известно», что это грязная книга, ведь по ней собираются снимать фильм, а значит, она не может не быть грязной, а человек, который смеет в этом сомневаться, «посланник дьявола». Так мистер Уоткинс завоевал уважение в округе, а потом перед библиотекой собрались люди в чёрных масках, отыскали «Унесённых ветром» и сожгли тут же на тротуаре. Шериф не захотел с ними связываться, чтобы не поднимать лишнего шума в городе, да и до выборов оставалось меньше месяца.

Миссис Уоткинс знала, что думают люди о её муже после того, как он встал на защиту нравственности в округе, и, если кто-то озорничал в классе, она грозила, что пожалуется мистеру Уоткинсу и полюбуется, как он накажет виновника. Всякое баловство разом прекращалось: мы боялись, что нас постигнет та же судьба, что и «Унесённых ветром». По крайней мере, как-то раз во время обеда один малыш, сидевший рядом со мной, сказал мне, что мистер Уоткинс, ясное дело, сожжёт любого, кто плохо ведёт себя в классе его жены. Этот слух разошёлся, и в классе миссис Уоткинс воцарилась гробовая тишина. Остальные учителя только диву давались, ведь после трёх лет молчания в классе миссис Уоткинс каждый школьник, конечно же, начинал шуметь втрое больше, перейдя в следующую комнату.

Миссис Уоткинс заявила, что я буду дурно влиять на одноклассников, и усадила меня в первом ряду, чтобы держать, как она сказала, «под присмотром». Сперва я разозлился на тётю Мэй, но потом порадовался, что она не подружилась с миссис Уоткинс. Я знал, что с ней никому не удаётся поладить, кроме дьякона и дам из женского церковного общества, которых тётя Мэй тоже недолюбливала.

Прошло несколько дней, и я обнаружил, что у миссис Уоткинс косоглазие. Раньше я его не замечал, а когда я рассказал о своём открытии тёте Мэй, она принялась хохотать и сказала, что и сама раньше не обращала внимания.

За первую неделю в школе я выучил наизусть несколько страниц азбуки и всю миссис Уоткинс с головы до ног. Я сидел так, что моя голова оказывалась чуть выше её колен, и это были самые костлявые колени из всех, что я видал. Я как раз разглядывал их и размышлял, почему она не бреет ноги, как делают мама и тётя Мэй, и тут она толкнула меня коленом в подбородок и велела слушать внимательно. А у меня уже неделю шатался передний зуб, но я не давал маме или папе его выдернуть. От удара зуб выскочил, и я ойкнул, к явному удовольствию миссис Уоткинс. Она не поняла, что оказала мне услугу, а я не стал ей объяснять. До конца уроков я держал зуб во рту, потом выплюнул и унёс с собой, а дома посмотрел в зеркало и увидел, что на его месте растёт новый.

Я удивлялся, как это женщина может быть такой плоской: и мама, и тётя Мэй были мягкие, округлые, к ним можно было привалиться и устроиться поудобнее. Миссис Уоткинс была одинаково ровная сверху донизу, и две крупные кости выдавались у неё возле шеи. Невозможно было определить, где у неё талия. В одном платье казалось, что талия где-то на бёдрах, в другом — на груди, а в третьем — примерно там, где и полагается быть талии. Наверное, у неё был большой пупок, потому что под тонкими платьями заметно выделялась ямка в центре её живота.

Однажды она нагнулась к моему столу, чтобы исправить что-то в тетрадке, и дохнула на меня. Запах показался знакомым, хоть я и не мог вспомнить откуда. Я отвернул голову и попытался заслонить нос учебником. Но это не помогло, и запах не оставлял меня всю дорогу до дома. Запах вроде этого невозможно забыть, он будит какие-то воспоминания — так аромат цветов всегда напоминает мне о похоронах.

Не помню, чему я учился в тот год у миссис Уоткинс, но выучил я немного, и вообще учёба мне не нравилась. В одной комнате сидели три класса разом, и она не могла уделять много времени каждому из нас. Я точно знаю, что научился более-менее сносно читать, потому что летом, когда мы с тётей Мэй ходили в кино, я довольно бегло читал название фильма и имена актёров. Ещё я умел складывать числа и писать печатными буквами. Папа заявил, что большего мне знать и не требуется и осенью в школу можно не возвращаться. Меня это устраивало, но мама велела его не слушать. Папе взбрело в голову сажать какие-то овощи на холме за домом, сказала она, и ему нужна помощь, чтобы пахать глинистую землю. Вот он и не хочет, чтобы я возвращался в школу.

Услышав об этом, я загорелся желанием вернуться в школу, пускай даже к миссис Уоткинс. Ничего папа не мог вырастить на холмах, и мама это понимала. Но лучше уж так, чем когда он просто сидел всё время на крыльце. Он подрабатывал в городе на заправке, но не полный день, а вернувшись домой, просто садился на крыльце и смотрел на город или на холмы за домом. Когда он объявил, что собирается сажать овощи, я решил, что он не в своём уме. После дождя глина высыхала и застывала как цемент, и было ясно, что ни один росток сквозь неё не пробьется. Тётя Мэй попробовала разбить за домом садик, но, если она не успевала вовремя полить его, почва затвердевала и трескалась, как и повсюду на холмах.

Папа потратил весь скромный недельный заработок на семена и маленький ручной плуг, которым можно было пахать в одиночку. Он купил и грабли, и лопату, и топорик, чтобы срубать молодые сосенки, росшие на холмах повсюду. В тот вечер, когда он принёс всё это домой, я сидел в гостиной и делал домашнее задание. Был день получки, и мама приготовила только жареную рыбу с кукурузными шариками хашпаппи, потому что к концу недели в доме не осталось денег. У меня в копилке было двадцать три цента, но их мама ни за что не взяла бы, даже если бы я сам предложил.

Тётя Мэй была у себя наверху — наверное, ещё не вставала после дневного сна. Солнце садилось прямо за трубу Реннингов, и она была похожа на чёрную спичку перед оранжевой лампочкой. Из-за солнца вся комната стала оранжевой, кроме яркой лампы, под которой я делал уроки. Я услышал, как папа тяжело шагает через двор, и шлак, как всегда, хрустит у него под ногами, а за ним послышались другие шаги, полегче. Папа тащил мешки, перекинув их через плечо. Следом за ним цветной парень нёс какие-то длинные штуковины, завёрнутые в обёрточную бумагу. У крыльца папа забрал у него покупки, и парень пошёл через двор обратно в город.

— Мам. — Я положил карандаш на тетрадку. — Папа пришёл.

Мама открыла дверь в гостиную, и с кухни донеслось шипение рыбы на сковороде.

— Это хорошо, Дэвид. — Руки у неё были в масле и кукурузной муке, и она вытирала их о передник. — Он принёс денег.

Она поспешила к двери и встретила папу на пороге.

— Ой, Фрэнк, это что такое? — Она увидела мешки у него на плече и длинные свёртки на ступенях.

Он прошёл мимо неё и свалил мешки на пол возле кухонной двери.

— Семена, Сара, семена.

— Семена? Зачем? Фрэнк, да ты что, и в самом деле вздумал что-то сажать на холмах? И на какие деньги ты всё это купил?

— На те, что мне заплатили на заправке. На все. — Он отвернулся и начал подниматься на второй этаж, но мама схватила его за руку, и жуткий испуг проступил у неё в глазах.

— На все? Фрэнк, на все деньги с заправки? Нет, нет, ты не мог так поступить, не на семена же, которым никогда здесь не прорасти. Что мы будем есть всю неделю? В доме нет больше еды.

Он поднялся ещё на две ступеньки, но мама снова вцепилась в него.

— Чёрт, да пусти ты. Я трачу свои деньги как сам захочу. Да я на этом холме здорово заработаю, слышишь, целую кучу денег.

— Фрэнк, но нельзя же спустить на это деньги, на которые мы живём. Сегодня же отнеси эти семена обратно в город, пусть тебе вернут деньги. — Мама всё ещё держалась за рукав его рубашки. Теперь она боялась отпустить его.

— Отстань. Чёрт побери, да отцепись ты от меня! Всегда можно раздобыть еды на неделю. Пойди в бар, продай что-нибудь из побрякушек Мэй. Девчонки со второго этажа любят такие штучки. Пусти, говорю тебе!

— Ох, Фрэнк, дурак ты, глупый ты дурак! У тебя же сын, его надо кормить. Мне всё равно, что ты мне скажешь, давай же, говори. Называй Мэй как хочешь. Я знаю, что ты про неё думаешь. Мне только нужны деньги. Нам ведь нужно есть. Не можем мы сидеть и помирать с голоду и ждать, пока горстка семечек взойдёт там, где и деревья-то едва прорастают. Ещё есть время сходить в город и получить назад твои, наши деньги. Фрэнк, прошу тебя, пожалуйста.

Я увидел, как папа брыкнул ногой, и крикнул маме, чтобы сошла со ступенек. Она плакала и не услышала меня, и его колено врезалось ей в подбородок. Мама вскрикнула и скатилась с лестницы. Я подбежал к ней как раз в ту секунду, когда она рухнула на пол. Кровь сочилась у неё из уголков рта.

Когда я посмотрел вверх, папы там уже не было, и раз мимо меня он не проходил, я решил, что он поднялся на второй этаж. Тётя Мэй спускалась к нам по лестнице. Глаза у неё были огромные.

— Дэвид, — позвала она, — что случилось?

Она остановилась на ступеньках, и я подумал, что её напугала кровь у мамы на подбородке. Она боялась крови и всего такого.

— Тётя Мэй, иди сюда скорее. Маме больно, а я не знаю, что делать.

Мама стонала и мотала головой из стороны в сторону. Тётя Мэй расплакалась. Наверное, шум разбудил её, потому что волосы у неё растрепались и падали на лицо, а взгляд сквозь слёзы был сонный и ошарашенный.

— Дэвид, надо вызвать врача, вот и всё. Я понятия не имею, что с ней делать. — Она зарыдала ещё сильнее, и я испугался.

— Помоги мне её перенести, тётя Мэй, а потом я позову врача.

— Хорошо, Дэвид, сейчас спущусь, но про врача лучше забудь. Вряд ли у нас найдётся чем ему заплатить.

Тётя Мэй неуверенно спустилась по лестнице. Лицо у неё побелело, и она с трудом цеплялась дрожащими руками за перила. Она взялась за мамины ноги, я подхватил голову, и мы перенесли маму на старый диван в гостиной. Она продолжала стонать и мотать головой.

— Загляни ей в рот, тётя Мэй, это оттуда течёт кровь. — Я удержал тётю Мэй за руку: она едва не сбежала обратно наверх.

— Нет, Дэвид, нет. Я не знаю, что делать. Мне страшно. А вдруг она умирает?

— Тётя Мэй, просто загляни ей в рот. Кровь идёт оттуда. — Наверное, я выглядел и правда встревоженным — или полубезумным, если такое возможно в семь лет. Так или иначе, тётя Мэй перестала вырываться и сказала:

— Ладно.

Она открыла маме рот и осторожно сунула туда палец. Тут мама снова застонала и сжала зубы. Тётя Мэй вскрикнула и отдёрнула палец. Успокоившись немного, она снова сунула палец ей в рот и сказала:

— Ну не знаю, Дэвид, всё, что я могу увидеть и нащупать, — это выбитый зуб. Давай молиться, чтобы дело было только в нём.

Потом, когда мы отнесли маму наверх, тётя Мэй наконец спросила, из-за чего всё началось. Я принялся рассказывать и тут вспомнил, что папа не проходил мимо меня, пока я был на лестнице. Я вскочил и пробежал по всем комнатам второго этажа. Папы нигде не было, и я пошёл обратно в мамину комнату и сказал тёте Мэй, что папа исчез.

— Я услышала плач и шум, вылезла из кровати, а твой отец как раз вбежал ко мне в комнату и едва меня не сшиб. Он выскочил через окно на крышу крыльца, — сказала мне тётя Мэй, прикладывая лёд к маминой щеке. Мама ещё не пришла в себя, но что-то бормотала, и веки у неё трепетали.

Я задумался о том, что стало с папой. Я никогда больше не хотел его видеть, но мне было любопытно, куда он подевался. Я спустился вниз и вышел на крыльцо. Все папины покупки исчезли. В ярко-белом лунном свете шлак во дворе сиял как алмазы. В долине стояла тихая ночь, и сосны на холме едва покачивались. Внизу, в городе, одно за другим гасли окна, осталось лишь несколько неоновых вывесок на Мэйн-стрит. На городской церкви сияла огромная неоновая Библия. Может быть, она горит и сегодня ночью, и всё так же светятся её жёлтые страницы, красные буквы и большой голубой крест в середине. Может быть, её зажигают, даже когда священник не в церкви.

С крыльца было видно квартал, в котором мы жили раньше, и даже наш бывший дом. Теперь в нём жил кто-то другой. Я подумал, как повезло новым жильцам, что у них такой славный дом в городе, без шлака во дворе и четырёх футов глины под ним. Рядом стоял дом миссис Уоткинс. Ни одно окно в нём не светилось. Миссис Уоткинс всё время повторяла нам, как рано ложится спать. В её доме никогда не бывало скандалов. Штат неплохо платил ей за то, что она учила нас, так что ей не приходилось ссориться с мужем из-за денег.

Я сел, прислонился к столбику крыльца и посмотрел вверх. Небо было усыпано звёздами. Стояла такая ясная ночь, что проступили даже те звёзды, которые можно разглядеть только раз или два в году. Холодный воздух опускался на холмы, ноги у меня начали мёрзнуть, и я пожалел, что ещё мал для того, чтобы носить длинные штаны. Я чувствовал себя маленьким и слабым перед холодом и звёздами и боялся того, что ждёт нас теперь, когда папа ушёл. Вдруг у меня заболел кончик носа. Потом звёзды расплылись перед глазами, плечи затряслись, и я уронил голову на колени и расплакался.

На Мэйн-стрит как раз погасла последняя вывеска, когда я поднялся, чтобы вернуться в дом. Ресницы у меня слиплись, веки распухли и глаза едва открывались. Я не стал запирать входную дверь. Никто в долине не запирал двери по ночам, да и вообще никогда. Семена, лежавшие у кухонной двери, исчезли: видимо, папа вернулся за ними, пока мы с тётей Мэй наверху ухаживали за мамой. Я подумал, насовсем он ушёл или нет. Я подумал о том, где он сейчас. Может, на холмах, а может, где-нибудь в городе.

Неожиданно я понял, что проголодался. На кухонном столе стояла миска с кукурузными шариками. Я сел за стол и съел несколько шариков, запив водой. Рыба так и лежала в сковородке, под которой мама погасила огонь, когда вернулся папа, но она была холодная и жирная и выглядела не очень-то аппетитно. Лампочка, свисавшая на проводе с потолка у меня над головой, тоже была заляпана жиром, от неё тянулись длинные тени, а мои руки в её свете казались мертвенно-белыми. Я сидел, подперев руками голову, и всматривался в рисунок на клеёнке. Голубые квадраты переходили в красные, потом в чёрные и снова в красные. Я поднял взгляд на лампочку, и перед глазами поплыли голубые, красные и чёрные клетки. Кукурузные шарики тяжёлым грузом лежали в животе. Напрасно я решил поесть.

Когда я вошёл в комнату наверху, тётя Мэй как раз укрывала маму.

— С ней всё будет хорошо, Дэвид, — сказала тётя Мэй, увидев меня. Я посмотрел на маму — она вроде бы спала.

— А с папой, тётя Мэй? — спросил я, прислонившись к двери.

— За него не беспокойся. Ему некуда больше деваться. Нам придётся принять его, когда он объявится, хотя не могу сказать, что я от этого в восторге.

Странно было слышать такие слова от тёти Мэй. Раньше я не слыхал, чтобы она рассуждала так разумно. Я всегда думал, что она боится папу, но вот уже она решает, как с ним поступить. Я почувствовал гордость за неё. Страх стал понемногу отступать. За спиной тёти Мэй в комнату лился лунный свет и окружал её серебристым свечением. Волосы спадали ей на плечи, и в свете луны каждый волосок сверкал, как паутинка на солнце.

Тётя Мэй показалась мне большой и сильной. Она была похожа на серебристую статую, вроде той, что стояла в городском парке. Только она во всём доме могла мне помочь, она была единственным человеком старше и сильнее меня. И вдруг я бросился к ней, уткнулся головой ей в живот и крепко сцепил руки у неё за спиной. Она была мягкая, и тёплая, и надёжная, и я верил, что она позаботится обо мне. Я почувствовал, как она ласково гладит меня по голове, и прижался к ней ещё крепче, пока моя голова не вдавилась ей в живот так, что ей стало больно.

— Дэвид. — Она провела рукой по моей спине. — Тебе страшно? Ничего, всё образуется. Когда я выступала на сцене, мне бывало больнее, чем тебе сейчас. Я никогда не была такой уж хорошей артисткой, Дэвид. Я всегда это понимала, но мне нравилась сцена, и нравился свет, бьющий прямо в глаза, и звуки ансамбля за спиной. Когда ты стоишь на сцене и поёшь, и чувствуешь, как ритм музыки отдаётся в досках сцены, ты словно пьянеешь. Да-да, малыш, честное слово. Сцена была для меня вроде выпивки, вроде пива или виски. Иногда она причиняла мне боль, как выпивка пьянице, но моя боль отдавала прямо в сердце. Я считала большой удачей, когда меня звали петь в каком-нибудь маленьком танцевальном клубе в Мобиле, или в Билокси, или в Батон-Руже. Сколько мне платили? Как раз хватало на дешёвую гостиницу и время от времени на новое концертное платье.

Дэвид, случалось, я не знала, где взять денег на еду. Тогда я шла в лавку мелочей и устраивалась на работу. В последние годы меня даже на такую работу не брали, им нужны были молодые девчонки, и мне приходилось работать горничной в той же гостинице, где я жила, чтобы накопить денег и уехать из города. Потом, в следующем городе, всё начиналось заново.

Я никогда не пела особенно хорошо, милый, но в юности я была хотя бы красивее. Иногда работа доставалась мне только потому, что я хорошо выглядела и была в красивом платье. Тогда я ещё нравилась мужчинам. Они приходили специально, чтобы посмотреть на меня, и я то и дело бегала на свидания. Они всё обещали что-то, и поначалу я им верила, но, когда я поняла, как мне морочили голову, мне было больно, так больно, что я думала, у меня сердце разорвётся. И после этого я не могла быть честной ни с одним мужчиной и позволить на себе жениться. Понимаешь, ему достался бы, как бы это сказать, уже пользованный товар. И у меня не осталось ничего, кроме карьеры, а она катилась под гору. После тех последних десяти лет я не выдержала. Никто не брал меня на работу, даже те мужчины, что раньше сыпали обещаниями. Те мужчины, которым я столько отдала, бросали трубку, когда я звонила. Все они успели жениться на других девушках, и у них уже были внуки. Я целыми днями просиживала в гостиничных номерах и рыдала в вонючие подушки. Другие женщины из окна своей кухни видели бельё, сохнущее на верёвках, а мне из окна гостиницы видна была только грязная улица, заваленная старыми газетами и битыми винными бутылками, и мусорные баки, и кошки, и грязь. Дэвид, думаешь, мне не было больно? Мне хотелось взять ржавую бритву в ванной одной из этих дешёвых гостиниц и покончить с собой. Но не могла же я позволить им довести меня до самоубийства.

Перед тем как я приехала жить к вам, мне досталась работа в настоящей дыре в Новом Орлеане. Ума не приложу, с чего хозяин решил меня нанять: он был прижимистый итальяшка, только и думал, что о кассе. У него было порядка пяти девчонок, которых он притащил из посёлков на болотах, и они танцевали стриптиз. Раздевались под музыку, которую играли трое или четверо обкуренных парней. К нему ходили всё больше моряки с кораблей, стоявших возле города. Они садились у самой сцены и хватали девчонок за щиколотки, пока те танцевали или, по крайней мере, делали вид, что танцуют, это ведь были простые каджунские[2] девчонки, которые повелись на обещания и попались, как и я когда-то.

На второй вечер мне уже не хотелось выступать, потому что в прошлый раз музыканты так накурились, что ни одной моей песни не сыграли правильно. Но отказаться от работы было нельзя: надо было платить за комнату, и мне нужны были наличные. Когда я вышла, все прожекторы осветили меня, и загремела музыка, и я немножко повеселела. Было шумно, как и всегда, но когда я запела, один здоровяк, что сидел у двери, стал хохотать и кричать громче прочих. Я как раз дошла до второго припева, когда итальяшка крикнул мне из-за барной стойки: «Мэй, берегись!» Не успела я понять, о чём он, как что-то шарахнуло меня по голове. Оказывается, тот моряк у двери запустил в меня пивной бутылкой, тяжеленной, из толстого коричневого стекла. Те каджунские девчонки были так добры ко мне, милый. Они заплатили доктору, который привёл меня в чувство и перевязал голову, и рассчитались за меня в гостинице, и купили мне билет на поезд, когда я сказала, что хочу поехать сюда.

Мне было больно, что все эти годы закончились вот так. Я хотела быть счастлива здесь, с вами, но весь город меня возненавидел, а я ведь не хотела, чтоб так вышло. Я всегда одевалась ярко, может, я и на сцену-то выходила, чтобы покрасоваться, но в больших городах никто не обращал на меня внимания на улицах. Здесь я как бельмо у всех на глазу, Дэвид, ты и сам знаешь. Я знаю, что обо мне здесь думают, но я правда не нарочно.

Я никому раньше этого не рассказывала, Дэвид, даже твоей матери. Пожалуй, и хорошо, что я держала эту историю при себе, и теперь ты видишь, как мала твоя боль по сравнению со всеми моими бедами.


Я посмотрел снизу вверх в лицо тёти Мэй. В сумраке я не мог разглядеть его выражения, но лунный свет падал ей на щёки, и было видно, какие они мокрые. Я почувствовал, как тёплая капля упала мне на лоб и покатилась по лицу, и было щекотно, но я не пошевелился, чтобы её стереть.

— Пойдём, Дэвид, сегодня можешь лечь со мной. Мне одиноко.

Мы пошли в комнату тёти Мэй, и она помогла мне раздеться. Я ждал у окна, пока она переодевалась в ночную рубашку, в которой всегда спала. Потом я услышал, как она подошла и встала рядом со мной.

— Дэвид, ты молишься перед сном?

Я ответил, что молюсь иногда, и удивился: уж от кого, а от тёти Мэй я такого вопроса никак не ожидал.

— Дэвид, давай встанем на колени и помолимся, чтобы завтра твоей маме стало лучше, и чтобы ничего не случилось этой ночью с твоим папой, и чтобы мне и тебе… чтобы мне и тебе не было слишком уж больно завтра или вообще когда-нибудь.

Я решил, что это красивая молитва, посмотрел в окно и начал было молиться, но мой взгляд упал на неоновую Библию внизу, и я не смог продолжать. Потом я поднял глаза и увидел звёзды, сияющие, словно самая прекрасная молитва, и начал заново, и слова полились без запинки, и я обратил свою молитву к звёздам и ночному небу.


Три


На следующее утро тётя Мэй разбудила меня и одела в школу. Мама была в порядке, но всё ещё спала, и тётя Мэй сказала, что приготовит мне что-нибудь на завтрак. Я никогда не видел, чтобы она стряпала, и мне было интересно, что же у неё получится. Умываясь, я слышал, как она возится внизу, хлопает крышкой ледника и ходит взад-вперёд по кухне.

Когда я спустился на кухню, еда была на столе. В миске лежала груда печенья, я взял одно и начал намазывать маслом. Снизу оно подгорело, а внутри не пропеклось. Но я был голоден, ведь с вечера я съел всего лишь несколько кукурузных шариков и выпил воды. Тётя Мэй поставила на стол сковороду с яичницей, коричневой, плавающей в толстом слое жира. Её лицо так сияло от гордости, что я тут же сказал: «О, тётя Мэй, как здорово». Она обрадовалась, и мы сели за стол и принялись уплетать яичницу и печенье, словно они и правда были вкусные.

Я взял тетрадки и обед, который мне приготовила тётя Мэй, и пошёл в школу, а по пути размышлял. Где папа? Я ожидал, что утром он снова окажется дома, но ничего не сказал тёте Мэй, а она не заговаривала о нём. Потом я вспомнил, что так и не сделал домашнее задание для миссис Уоткинс. Мне и без того хватало с ней неприятностей, так что я сложил книги и обед рядом с тропинкой, достал карандаш и сел на землю. Я почувствовал, что штаны сзади намокают от росы, и подумал, как забавно будет выглядеть мокрое пятно. На каждой букве тетрадка съезжала у меня с коленки, и страница принимала всё более печальный вид. Буквы А были похожи на Д, а запятые местами соскальзывали на следующую строчку. Наконец я закончил, поднялся и стряхнул со штанов мокрые травинки.

Мне ещё предстояло спуститься с холма и пройти через весь город, чтобы добраться до школы. Солнце поднялось уже высоко. Значит, времени оставалось немного. В животе лежал тяжёлый комок, и я был уверен, что это яичница и печенье тёти Мэй. Вкус жареных яиц всё ещё стоял в горле, и теперь у меня началась могучая отрыжка. От неё всегда жгло внутри, и я начал втягивать ртом холодный воздух с холмов. От этого немного полегчало, но жжение в груди так до конца и не утихло.

Я спустился с холма в город и решил пойти самым коротким путём. Нужно было пройти по улице прямо за Мэйн-стрит, вдоль которой стояли закусочные и автомастерские. Обычно-то я ходил другой дорогой, мимо красивых домов, там мне больше нравилось.

Здесь в канавах валялись старые коробки и колпаки от колёс, а вдоль канав торчали большие мусорные баки, облепленные мухами, и от них так несло, что приходилось зажимать нос, проходя мимо. В полутёмных автомастерских стояли на деревянных чурках старые машины или висели на цепях остовы без колёс. Механики сидели у дверей, ожидая клиентов, и через слово поминали то дьявола, то Иисуса. Я задумался, почему папа не стал механиком, и решил, что, может, когда-то он им и был, а может, не он, а его отец — ведь он никогда не рассказывал о своих родителях, моих бабушке и дедушке.

Мастерские по большей части были просто жестяными гаражами, вокруг которых валялись старые маслёнки. После дождя вода в канавах покрывалась фиолетовыми и зелёными разводами, и можно было водить по ней пальцем и рисовать узоры. Механики, по-моему, никогда не брились, и я гадал, как они оттирают масло с кожи, когда приходят домой после работы.

Тут и там между мастерскими были втиснуты ресторанчики с названиями вроде «Роскошная кухня», или «У Джо», или «Быстро-вкусно», или «У матушки Евы». У каждого из них перед входом стояла меловая доска с блюдами дня, и среди них обязательно была фасоль с рисом, или свиные котлеты с фасолью, или фасоль с курицей. Понятия не имею, как им удавалось держать такие низкие цены: я ни разу не видел у них ничего дороже пятидесяти центов. Наверное, просто аренда обходилась недорого.

Бар тоже стоял на этой улице. Фасад у него был облицован фальшивым мрамором, а над дверью и окнами красовались неоновые вывески. Мне ни разу не удалось заглянуть внутрь, потому что по утрам, когда я шёл в школу, бар был ещё закрыт. Видимо, предполагалось, что выше первого этажа смотреть никто не будет. Ко второму этажу мрамор и неон заканчивались, и дальше до самой крыши дом был обшит старыми досками, серыми и бурыми. Три высоких окна наверху выходили на деревянный балкон, такой же, как у всех старых домов в городе. Обычно по утрам окна были закрыты, но иногда они оказывались распахнутыми и на балконе сушились вещи. Наверное, это было женское бельё, только совсем не похожее на то, что я видел у нас дома. Оно было из чёрного кружева с вышитыми по нему крохотными ярко-красными розами. Иногда там развешивали и простыни, и наволочки, и чёрные сетчатые чулки, каких не носил никто в городе. Когда я начал учиться в классе мистера Фарни, я узнал, кто живёт над баром.

На этой улице было много пустых участков, как и повсюду в городе. Разве что здесь их никто не поддерживал в чистоте. Они заросли высокой травой, подсолнухами и дикими фиалками. Механики выбрасывали туда старые маслёнки и запчасти, когда заканчивалось место в сточной канаве и в проходах между мастерскими. Рядом с баром тоже был такой участок, заваленный старыми полусгнившими стульями и ящиками из-под пива, в которых обитало с десяток облезлых кошек. Впрочем, кошки здесь жили повсюду. Они отирались у задних дверей ресторанчиков, выпрашивая еду, ныряли в мусорные баки и выскакивали обратно, и было видно, как сквозь шерсть у них просвечивают рёбра. Я часто думал о том, как тяжело живётся этим кошкам и какими славными питомцами они могли бы стать, если б только люди о них позаботились. Они то и дело рожали котят, но я знал, чего ждать, если я принесу одного из них домой. Однажды кошка забрела к нам во двор, и папа запустил в неё кирпичом — а она была совсем ещё маленькая, и я как раз пытался накормить её остатками мяса.

Я дошёл до конца улицы, и мне оставалось только свернуть налево, чтобы добраться до школы. Где-то за квартал от неё я увидел, что другие ученики уже начали заходить внутрь, и припустил бегом, чтобы не опоздать. До комнаты миссис Уоткинс я добежал красный и запыхавшийся. Я последним занял своё место в первом ряду, «под присмотром». Миссис Уоткинс спустилась со своего возвышения и подошла к моему столу. Я не смотрел ей в лицо — мой взгляд блуждал по полинявшим букетикам цветов на её платье.

— Смотрите, дети, кое-кто сегодня едва успел на урок.

Я подумал, что один из цветков вроде бы ромашка.

— Это мальчик из бедной семьи, они живут на холме и у них нет денег на будильник.

Захихикали любимчики миссис Уоткинс: её племянница, дочка священника от первой жены и мальчик, который оставался после уроков, чтобы вытряхнуть тряпки от мела. Теперь я разглядел, что тот цветок был вовсе не ромашка, а белая роза. Миссис Уоткинс толкнула меня коленом.

— Вставай.

Я поднялся, и тут прыснули уже все, а на лице миссис Уоткинс появилось зловещее выражение.

— Над чем смеёмся?

Теперь она злилась не только на меня, но и на весь класс, и тут я вспомнил, что произошло с моими штанами и как они выглядят сзади. Мои одноклассники перестали хихикать и перешёптываться, кроме её любимчиков, которые сообразили умолкнуть ещё раньше. Мальчик, отвечавший за тряпки, поднял руку. Миссис Уоткинс кивнула ему.

— Гляньте на него сзади. — Он указал на мокрое пятно у меня на штанах.

Я сделал отчаянную попытку втянуть зад, но миссис Уоткинс уже развернула меня. Мне показалось, что она совершенно счастлива.

— Это ещё что такое? Ты что, в одежде спал?

Все взревели от хохота, даже её любимчики, а точнее, особенно они. Горло у меня снова горело, и вдруг я выдал поистине громовую отрыжку. Миссис Уоткинс влепила мне такую затрещину, что голова у меня почти развернулась назад. Её кольцо, подарок от церковной общины, слегка оцарапало мне щёку. Она крепко ухватила меня за руку.

— У меня сроду не было такого ученика, как ты, сынок. К твоему сведению, государство не обязано принимать в школу всех подряд. Ты знал об этом? Ничего, скоро узнаешь. А ну пошли.

Она сгребла мои тетрадки и обед и потащила меня за собой в пустующую комнату. Её взгляд меня здорово напугал. В комнате стояли два или три старых кресла и ветхий письменный стол. Прикрыв за собой дверь, она толкнула меня в кресло.

— Я сообщу о тебе властям, слышишь меня? Уж они с тобой разберутся, сынок, они с тобой разберутся. Надеюсь, Господь будет к тебе милостив и простит твоё поведение с теми, кто пытается наставить тебя на Его путь. Вся ваша семейка отпала от церкви. Вы больше не в церковных списках. Мне всё об этом известно. Посиди тут и подумай как следует о своих ошибках, пока я за тобой не приду.

Она закрыла дверь и ушла. Я знал, что мы больше не ходим к священнику, потому что у нас нет денег на церковные взносы. Я задумался, что же она расскажет обо мне властям. Неужели меня исключат из школы из-за яичницы тёти Мэй? Я попробовал разозлиться на тётю Мэй и не смог. Надеялся только, что когда меня будут выгонять из школы, то не расскажут тёте Мэй, за что именно. Она, должно быть, тоже сейчас мучается отрыжкой и сразу обо всём догадается.

Потом я задумался, как долго миссис Уоткинс собирается держать меня в комнате. Штаны уже начали подсыхать, но влага просочилась внутрь, и мне было неуютно. Хотелось очутиться на улице — там штаны быстро просохли бы на солнце. В комнате было два окна, но в одном из них не было стекла. Правда, воздуху сквозь него проникало немного, и я попытался открыть второе окно, но оно не поддавалось.

Постепенно я привык к запаху в комнате, но сперва всё не мог понять, из чего же он состоит. Оглядевшись, я заметил в углу несколько пустых винных бутылок, подобрал одну и вдохнул крепкий сладкий аромат. Но запах комнаты был сложнее. Трудно описать его в точности. Немного пахло прокисшим вином, но к нему примешивались и другие запахи. Комната пахла грязью и затхлостью, а ещё дешёвыми духами, как у тёти Мэй, и сигаретами, и кожаной курткой. Что-то хрустнуло у меня под ногой, я наклонился и поднял с пола шпильку для волос. Я знал, что школьницы не носят шпильки, кроме самых старших, из класса мистера Фарни.

Сквозь дверь доносились из соседних классов голос миссис Уоткинс и смешной тенор мистера Фарни. Мисс Мур увела своих учеников в поход на холмы, чтобы набрать глины для лепки. На двери обнаружилась щеколда, так что я задвинул её, снял одежду и развесил штаны сушиться на одном из кресел. Стоять без ничего было приятно, но я понимал, что лучше бы никто не застал меня в таком виде.

Солнце вовсю светило в открытое окно. Я ещё никогда не стоял нагишом в солнечном свете, так что подошёл к окну и встал под жёлтые лучи. Тело у меня было бледное, кроме лица и рук, и я чувствовал на коже прохладный ветерок.

Я долго стоял у окна и смотрел на деревья на холме, на синее небо и несколько облачков, что висели над самыми высокими соснами. Они медленно ползли по небу, я выбрал одно и следил за ним, пока оно не скрылось за холмом. Сначала я разглядел в нём лицо тёти Мэй, потом оно превратилось в ведьму, потом стало похоже на старика с бородой, а потом скрылось из виду.

Тут я почувствовал на себе чей-то взгляд: оказалось, на тротуаре стоит женщина с сумкой продуктов и таращится на меня. Я отскочил от окна и кинулся к своей одежде. Штаны как раз высохли, и я быстро оделся. Когда я вернулся к окну, женщина уже ушла — я оглядел улицу, но её нигде не было. Интересно, подумал я, куда она пошла и успела ли меня разглядеть. Никто ещё не видел меня голым, кроме тёти Мэй, мамы и папы. Разве что ещё доктор, принимавший роды, и медсёстры, и ещё один раз я был у на осмотре у врача. Отчего-то странно, когда тебя кто-то видит без одежды: чувствуешь себя гадким, хотя вроде бы и не из-за чего.

Я услышал, как все выходят из классов во двор. Солнце стояло прямо над головой: значит, пришло время обеда. Я достал из-под книг газетный свёрток, перетянутый резинкой. Внутри свёртка было несколько вчерашних кукурузных шариков и сэндвич с крошечным ломтиком ветчины. Тётя Мэй забыла намазать хлеб маслом, зато в свёртке обнаружился цветок из того маленького садика, который она пыталась разбить за домом. Я знал, что только он один у неё и распустился. У него было всего несколько голубых лепестков, и был он такой чахлый, что я даже не мог определить, что это за цветок такой. Вечером я принёс его обратно домой. Тётя Мэй так ему обрадовалась, что я подумал, как мило было с её стороны дать мне с собой то, чем она так дорожила.

Миссис Уоткинс вышла во двор вместе с нашим классом и села на скамейку возле флагштока. Я устроился у окна и принялся за сэндвич, но она ни разу не посмотрела в мою сторону. Я подумал, позвонила ли она властям. Если бы она только глянула на меня, я бы сразу понял, что у неё на уме, но она всё сидела и болтала с мистером Фарни, хотя я знал, что она его недолюбливает. Мистер Фарни сам удивился, что миссис Уоткинс заговорила с ним, это ясно читалось на его лице. Она вечно судачила о нём с другими людьми. В городке было легче жить, если миссис Уоткинс тебе благоволила. Мистер Фарни это понимал и соглашался с каждым её словом, по крайней мере, так мне казалось с моего места. Ему было настолько не по себе, что я пожалел его.

Я доел сэндвич и подумал, как хорошо было бы оказаться на улице и чтобы не было всех этих неприятностей. Я взял в руки цветок тёти Мэй и вдохнул его едва заметный, но приятный запах. Он показался мне совсем неподходящим для неё. Мне тётя Мэй представлялась скорее большим и ярким, сладко пахнущим цветком. Пожалуй, ей подошёл бы красный цветок, с сильным ароматом, как у жимолости, но не такой невинный.

Потом раздался звонок, и все опять пошли внутрь. Я слушал, как они топочут в коридоре. Когда всё стихло, снова послышались голоса учителей: гнусавый голос миссис Уоткинс, нежный голосок мисс Мур, чей класс тоже вернулся с прогулки, и высокий, тягучий голос мистера Фарни. Солнце начало клониться к горизонту. Я гадал, скоро ли приедут власти. Они ведь, наверное, сидят в столице и им, конечно, нужно время, чтобы добраться до нашего городка.

Казалось, прошло не меньше суток, но в конце концов я услышал, как все расходятся. Когда наконец ушёл тот мальчик, что стирал тряпки для миссис Уоткинс, я услышал, как она идёт по коридору. Сперва я решил, что власти уже прибыли, но слышны были только её шаги. Она шла так медленно, что я уже принялся молиться о том, чтобы она поторопилась и всё поскорее закончилось. Тут она повернула ручку двери, и я вспомнил, что забыл отодвинуть щеколду.

— Сейчас же открой дверь.

Я подскочил к двери и начал тянуть за щеколду, но миссис Уоткинс напирала на дверь, и щеколда не двигалась с места.

— Даю тебе ровно одну секунду, чтобы открыть дверь. Одну секунду!

Я так перепугался, что не мог сказать ей, чтобы она перестала давить на дверь.

— Что, думаешь, я не смогу вышибить дверь, да, чертёнок мелкий? Слышу я, как ты там возишься. Я до тебя доберусь, чтоб мне провалиться на этом месте!

Должно быть, она отступила от двери, чтобы броситься на неё с разбегу, потому что щеколда наконец сдвинулась и дверь распахнулась. Миссис Уоткинс влетела в комнату. Видимо, она рассчитывала удариться в закрытую дверь — так быстро она пронеслась мимо меня, скрестив руки на груди, с безумным лицом. Она не успела выставить руки, налетела на кресло и грохнулась на пол.

Прежде чем я успел сбежать, она вскочила и вцепилась мне в воротник. Сердце у меня так и подпрыгнуло, когда я увидел, как она смотрит на меня. Щека у неё покраснела в том месте, где она ударилась об пол, и сквозь растрепавшиеся волосы едва виднелись узкие слезящиеся щёлки глаз. С минуту она просто держалась за меня и отрывисто, тяжело и горячо дышала мне в лицо.

Я увидел в её глазах боль. По крайней мере, так мне показалось. Ей едва удалось разлепить губы, и то наполовину — такие они были сухие. Сначала она тянула меня за ворот, но теперь всем весом навалилась мне на плечи. Её большое костистое тело сложилось почти вдвое.

— Живо беги за доктором. Да шевелись же, чёрт тебя подери!

Я выскочил из комнаты и услышал, как миссис Уоткинс со стоном рухнула на пол. Никогда в жизни я не бегал так быстро. Доктор жил на Мэйн-стрит, в трёх кварталах от школы. Я нёсся через задние дворы, путался в развешанном белье и распугивал малышей, игравших в грязи. Когда я рассказал всё доктору, он тут же помчался в школу. Я вспотел и запыхался, так что обратно пошёл уже шагом. Соседские дети увидели, как доктор бежит по улице, и припустили вслед за ним. Когда я вернулся к школе, там уже собралось едва ли не больше народу, чем жило в городке. Мои одноклассники смеялись и подшучивали над миссис Уоткинс, а мне было не до шуток. Меня мутило. Кто-то спросил, не я ли всё это устроил, но я промолчал.

Когда я заглянул в комнату, миссис Уоткинс как раз укладывали на носилки. Она без умолку стонала, а когда её стали поднимать, вскрикнула. Я стоял и смотрел на неё, и мне грустно было видеть такую грозную персону такой напуганной и слабой. Она заметила меня и поманила к себе. Приблизившись к носилкам, я понял, что она смотрит так испуганно не только потому, что ей больно. Она притянула мою голову поближе и прошептала мне в ухо:

— Не смей никому рассказывать. Только проболтайся — и у тебя будут большие неприятности. Понял? — Её ногти впивались мне в загривок, а горячее дыхание пахло всё так же противно. — Никому ни слова.

Я кивнул, наполовину от облегчения, и удивился, почему миссис Уоткинс велела мне помалкивать. Я-то думал, что это мне придётся умолять её сжалиться надо мной. Я был уже намного старше, когда узнал, какой разнос учинил бы ей образовательный совет штата, если бы я проговорился. Меня прямо смех разбирает, стоит мне вспомнить, как я был ей тогда благодарен.

Когда миссис Уоткинс унесли, я взял свою тетрадь и цветок тёти Мэй и пошёл домой. Кое-кто из зевак ещё слонялся возле школы, обсуждая случившееся, и всё представляли так, будто бы миссис Уоткинс просто запнулась о кресло и упала. Горожане поверили бы всему, что бы ни сказала миссис Уоткинс, — почти все, кроме редактора газеты. Редактор был умный человек, он окончил колледж на востоке. Когда он выпустил заметку о несчастном случае в несколько подозрительном тоне, пошли разговоры, что мистер Уоткинс собирается писать против него петицию. Но петиция так и не вышла: видимо, мистер Уоткинс сообразил, что без газеты не сможет доносить свои послания до жителей города.

Какие-то старушки остановили меня и принялись хвалить за то, что сбегал за доктором и проявил такую заботу о миссис Уоткинс. К тому времени, как я дошёл до Мэйн-стрит, вести обо мне разлетелись по всему городу. Меня то и дело узнавали, останавливали и гладили по голове, и так это всё затянулось, что, пока я добрался до подножия холма, успело стемнеть.

Тут я вспомнил о папе и стал думать о нём и о том, вернулся ли он домой. Уже появились первые звёзды. Луна, полная и яркая, висела у самой вершины холма. От луны протянулась дорожка, и листья в ней серебрились, как первый снег. Какие-то ночные птицы уже пели высоко в соснах. Одна затянула «чи-вут, чи-вут, чи-вут», заунывно, словно умирающий. Другие птицы подхватывали эту песню, пока она не разнеслась по всем холмам. Две или три пролетели через лунный диск по пути к своим сородичам, что жили в высоких соснах на северной стороне долины. Мне захотелось тоже уметь летать, и полететь следом за птицами высоко-высоко над холмами, и заглянуть в соседнюю долину, где я никогда не был. Потом я оглянулся бы на наш городок с верхушки дымовой трубы Реннингов. Я посмотрел бы и на окружной центр, на новые дома, которых прежде не видел, на улицы, по которым никогда не ходил.

По ночам все зверьки, что жили на холмах, выбирались из своих нор. Кто-нибудь из них то и дело перебегал тропинку, и, случалось, я о них едва не спотыкался. Странное дело, они так боялись людей, хотя настоящими их врагами были другие звери, такие же, как они сами. Я знал, каково это, когда страх пробирает до самых костей, поэтому не злился на них, а только немножко жалел: мой-то враг мне уже был не страшен.

Когда я добрался до дома, все окна светились, а тётя Мэй сидела на крыльце. Я поцеловал её и отдал ей цветок, и она посмотрела на него так, словно это было её собственное дитя. Первым делом я спросил, дома ли папа.

Она подняла глаза от цветка и сказала:

— Да, он вернулся. Он ещё там, за домом, пытается пахать в темноте. Иди на кухню, там мама приготовила поесть.

Тётя Мэй вошла в дом следом за мной и спросила, почему я так припозднился. Всю правду я рассказывать не стал, ограничился тем, как привёл доктора к миссис Уоткинс, когда она споткнулась о кресло, и как все меня останавливали, чтобы похвалить. Тетя Мэй вся засияла и сказала, что гордится мной, — а ведь сколько раз миссис Уоткинс её обижала.

Мама ещё не совсем оправилась, но обрадовалась мне. Я не ожидал, что в доме найдётся еда, ведь я слышал, что она говорила папе. Мама объяснила, что папа продал часть семян и грабли и этих денег хватило на кое-какую еду. Потом она замолчала. Когда тётя Мэй рассказала ей о том, что я сделал, она сказала: «Это хорошо» — и снова замолкла.

Пока я ел, мама сидела, уставившись в стену, и водила пальцем по клеёнке. Тётя Мэй, должно быть, поняла, что она не хочет разговаривать, а следом и я замолчал. Это был один из самых тихих ужинов в моей жизни, но грустно мне не было. Я думал о том, что миссис Уоткинс сказала про власти, просто чтобы напугать меня, и собиралась вернуться в комнату, чтобы самой задать мне как следует. Я представлял, как мне досталось бы, если бы миссис Уоткинс не ушиблась. Я думал, чем она занята прямо сейчас, в больнице. Но уж точно не собирался её навещать, чтобы это выяснить.

Потом я услышал, как папа поднимается по ступеням заднего крыльца. Заслышав его шаги, мама тут же встала из-за стола и ушла наверх. Он открыл заднюю дверь, и в ту же секунду я услышал, как на втором этаже захлопнулась другая дверь. Папа пошёл к раковине и стал мыть руки, и вскоре вымазал в глине весь кран, и в слив потекла мутная рыжая вода. Папа вытер руки кухонным полотенцем и подошёл к плите. Пока он заглядывал в кастрюли, я смотрел на тётю Мэй, а она отрешённо уставилась в чашку перед собой. Папа наполнил тарелку и сел за стол. Он посмотрел на меня и сказал «привет», и я кивнул ему и попытался заговорить, но только открыл рот, а сказать ничего не вышло. Мне стало неловко и захотелось очутиться наверху в комнате с поездом, или снаружи на крыльце, или где угодно, только не здесь.

Наверное, тётя Мэй увидела выражение моего лица, потому что она сказала: «Пойдём-ка посидим перед домом», и мы вышли наружу. Я устроился на ступеньках, а тётя Мэй — в кресле на крыльце, где она и сидела, когда я пришёл домой. Дом миссис Уоткинс внизу в городе стоял без света. Ни одно окно не горело: наверное, мистер Уоткинс был с ней в больнице. Я подумал, платит ли штат учителям, когда они болеют. Мало того, что миссис Уоткинс не сможет вести уроки, ей ведь ещё нужно будет оплачивать больничные счета. Я подумал, как, должно быть, разволновался мистер Уоткинс, узнав, что его жена не может работать. Я подумал, придётся ли ему искать работу в городе.

Этот вечер был не такой, как предыдущий, когда в долине было так безветренно. Сначала дул лёгкий ветерок, потом он превратился в настоящий ветер. Хорошо было сидеть на ступеньках и смотреть, как сосны на дальних холмах качаются на фоне неба. Я оглянулся на тётю Мэй. Её жёлтые волосы растрепались и лезли ей в лицо, но она не отбрасывала их. Она смотрела на город, но я не мог понять, куда именно. Просто сидела и не сводила с города глаз.

Облака наползли на луну, и на крыльце стало темно. Вскоре в небе осталось только белое свечение, пробивающееся сквозь серую дымку. Видно было, как тени облаков падают на холмы и скользят через долину. И вот уже всё небо затянуло тучами, пришедшими с юга, будто долину накрыли серой крышкой. У дальнего холма послышался рокот, прокатился по небу, и наш дом задрожал. Небо загоралось и гасло, как неоновые вывески на Мэйн-стрит, только не разными цветами, а одним серебристым. Подул прохладный ветерок, какой всегда бывает перед дождём, и вскоре послышался стук первых крупных капель по крыше крыльца, и я почувствовал, как они разбиваются о мои колени. Капли монотонно шлёпали по глине, и шлак заблестел.

Мы с тётей Мэй встали и пошли в дом. Я поднялся к себе в комнату, сел на кровать и смотрел, как сосны качаются под дождём, и всё удивлялся, что день, так плохо начавшийся, закончился так хорошо.


Четыре


Война шла уже довольно долго, когда папе пришла повестка. Ему не обязательно было воевать, но он всё же записался добровольцем. Мы с мамой и тётей Мэй пошли на станцию его провожать, и на прощание он поцеловал маму и заплакал — я первый раз видел, чтобы мужчина плакал. Поезд тронулся, а мы стояли и смотрели, как он отходит, и мама всё глядела ему вслед, даже когда он скрылся за холмом. Уехали почти все молодые мужчины. Одни вернулись, когда война закончилась, а другие — нет. Многие автомастерские на улице за Мэйн-стрит опустели. Аптеки и бакалейные лавки стояли заколоченные, с вывесками «Временно закрыто» на окнах. Мы повесили флаг военной службы[3] на входной двери, как и почти все в городе. Эти флаги виднелись повсюду, даже в северной части города, где жили богачи, но там их было поменьше.

Городок совсем притих. Потом у реки построили военный завод, но не очень большой, просто маленькую пропеллерную фабрику. Многие женщины пошли туда работать, потому что почти все мужчины были на войне. Тётя Мэй тоже устроилась на завод, и её назначили начальницей цеха. Каждое утро, когда я отправлялся в школу, она спускалась в город вместе со мной, в брюках и косынке, с жестяной коробкой для ланча. Она была едва ли не самой старшей из всех женщин, работавших на заводе, но ей досталась должность лучше, чем многим молодым.

Мама оставалась дома и ухаживала за папиным огородиком на холме. Она говорила, что папа в каждом письме просит её заботиться о посадках и писать ему об этом. У него выросли две грядки капусты, не крупнее бейсбольных мячиков, а что ещё он успел посадить, я так и не узнал, потому что мама забыла выкопать урожай и всё сгнило под землёй.

Я был уже в пятом классе и почти полтора года учился в комнате мисс Мур. Миссис Уоткинс не было полгода, но потом она вернулась в школу. Каждый день мы встречались в коридоре, но оба упорно смотрели в сторону. Она прихрамывала, и я издали узнавал её по звуку шагов. Первый месяц после возвращения в школу она ходила в гипсе. А теперь нога, видимо, не сгибалась, и она ступала на неё очень осторожно.

Мисс Мур была славная женщина, а больше о ней сказать толком нечего. Она совершенно ничем не отличалась от других. Но мы с ней ладили, и отметки я получал куда лучше, чем у миссис Уоткинс.

Теперь, когда все отцы, мужья и приятели ушли на войну, заняться было особо нечем, и все ходили в кино. Даже в воскресные вечера кинотеатр набивался битком, а ведь как раз по воскресеньям священник проводил вечерние собрания. Мистер Уоткинс попытался добиться, чтобы по воскресеньям кинотеатр закрывали в шесть, но владелец кинотеатра был братом шерифа, и петиция мистера Уоткинса где-то затерялась. В кинотеатре часто показывали цветные фильмы, которые нравились нам с мамой и тётей Мэй. До нашего города фильмы доходили примерно через месяц после премьеры в столице, и афиши менялись трижды в неделю. Чёрно-белые фильмы мы тоже смотрели, но чуть ли не в каждом из них снималась Бетт Дэвис. Маме и тёте Мэй она нравилась, и они всхлипывали со мной рядом, когда она играла двух близняшек, там, где одна тонет, а вторая снимает у неё с пальца кольцо, а потом притворяется этой самой утопленницей, чтобы выйти замуж за её дружка[4]. Показывали и Риту Хейворт: она всегда играла в цветных фильмах, и у неё были самые рыжие волосы, что я видел в жизни. Мы видели и Бетти Грейбл в том фильме про Кони-Айленд. Мне показалось, что это чудесное место, а тётя Мэй пояснила, что это в Мексиканском заливе и что она там бывала[5].

Потом по всему городу появились объявления о предстоящем молитвенном собрании. Священник, вопреки обыкновению, его не поддерживал, потому что бесился из-за того, что к нему стали мало ходить. Я считал, что тут он дал маху: такие собрания горожане любили и не пропускали ни одного. Каждый год священник приглашал в город какого-нибудь проповедника, и послушать его приезжали и из-за холмов, и из окружного центра.

Поперёк Мэйн-стрит между двумя домами протянули верёвку. С неё свисало длинное полотнище с надписью:


СПАСЕНИЕ! СПАСЕНИЕ!

Приходите и услышьте волнующее послание каждый и всякий вечер.

БОББИ ЛИ ТЕЙЛОР

Из Мемфиса, штат Теннесси.

ДВЕ НЕДЕЛИ! ДВЕ НЕДЕЛИ!

Шатёр на 2000 мест. Пустой участок в конце Мэйн-стрит.

НАЧАЛО 23 МАРТА В 7:30 ВЕЧЕРА


В витринах магазинов тоже появились объявления, так что всякий, кто умел читать, не мог не знать о предстоящем событии. Священник лопался от ярости, и весь город знал об этом. Он старательно не замечал растяжку над Мэйн-стрит. Он отворачивался от витрин с афишами. А через несколько дней в газете напечатали объявление о том, что с двадцать третьего марта в течение двух недель священник будет проводить обсуждения Библии в церкви каждый вечер в половине восьмого, и все приглашаются к участию.

Я знал, что никто в долине не пойдёт к священнику на обсуждение Библии, когда на молитвенном собрании можно послушать хорошую музыку и вообще поинтереснее провести время. До двадцать третьего марта оставалась ещё пара недель, и день за днём священник помещал в газете объявления о том, что к нему съедутся всевозможные знатоки толкования Библии и полностью разъяснят смысл Священного Писания. И день за днём всё новые афиши возникали по всему городу, возвещая о грандиозном молитвенном собрании Бобби Ли Тейлора.

Вскоре на пустыре в конце Мэйн-стрит объявились несколько цветных рабочих и принялись корчевать пни. Пустырь был прямо рядом со школой, и мисс Мур, поборница уроков на свежем воздухе, вывела нас наружу, чтобы, как она выразилась, изучить корневую систему пней. Мы глазели на рабочих около часа, потом пришёл священник и велел им убираться с общественной собственности, пока он не сообщил шерифу. Они испугались, побросали инструменты и ушли. Священник с минуту смотрел на наш класс, рассевшийся под деревьями, потом тоже ушёл.

На следующий день цветные рабочие пришли снова, но на этот раз с ними был белый. Священник больше не появлялся, и к концу уроков все пни были выкорчеваны, а участок — расчищен и выровнен, так что получилось большое поле. Затем к нему стали подъезжать грузовики, и на боку каждого жёлтыми буквами с чёрной тенью было написано «Бобби Ли Тейлор, Мальчик, который узрел Свет, Чудо-Евангелист!». Цветные рабочие принесли из грузовиков шесты и большие куски холста и стали устанавливать шатёр. Он получился довольно высокий и, когда они закончили, накрыл почти весь участок. Верёвки, которые они привязали к воткнутым в землю колышкам, протянулись даже на школьный двор. Когда шатёр поставили, приехал грузовик поменьше и привёз опилки, чтобы посыпать ими землю внутри шатра.

Так шатёр простоял с неделю, пока не привезли стулья, и каждый день во время обеда и после школы мальчишки заходили в него и кидались друг в друга опилками. Некоторые девочки тоже ходили с ними, но это были девочки из класса мистера Фарни, которым нравилось, когда старшеклассники опрокидывали их на опилки, хоть они и притворялись рассерженными.

После школы я возвращался домой с опилками за шиворотом, и от них у меня чесалась спина там, куда я не мог дотянуться. Из шатра разбредались неохотно, отряхивали с головы опилки, тянулись за спину почесаться. Старшеклассницы выходили, пальцами вычёсывая опилки из длинных волос и разглаживая помятые юбки. Всю дорогу до дома мальчишки толкали их, зажимая одну девочку между двоих парней. Девочки верещали и смеялись, и делали вид, что убегают, но не очень-то старательно.

Двадцать третье марта было уже на носу. К шатру подъехал грузовик с деревянными складными стульями, и рабочие принялись расставлять их с таким грохотом, что мисс Мур не могла вести урок. Тогда мы стали глядеть из окна, как они снимают сложенные стулья с грузовика плоскими как доски и раскрывают каждый, превращая в настоящий стул.

Бобби Ли Тейлор приехал двадцать второго марта, выступил по радио, и его фото напечатали в газете. По газетной фотографии я не мог понять, как он выглядит, потому что на этих снимках вообще невозможно было различить лица, кроме разве что президента Рузвельта или ещё кого-нибудь знаменитого. Фотографии были такие тёмные, что глаза у человека превращались в чёрные пятна, а волосы, казалось, доходили до бровей. Все получались на одно лицо, кроме Рузвельта, с его широким лбом, и Гитлера, которого сразу выдавала чёлка.

В день молитвенного собрания почти все ушли из школы сразу после уроков. Все собирались туда вечером, и всем нужно было зайти домой и привести себя в порядок. Мама и тётя Мэй не заговаривали о собрании, так что, видимо, мы никуда идти не собирались. По дороге домой я заметил, что магазины по всей Мэйн-стрит закрылись раньше обычного. Бобби Ли Тейлор остановился в городской гостинице, и люди толпились перед входом и в дверях. На стене гостиницы висел большой плакат с его именем. Я слышал, что он снял номер за пятнадцать долларов в день, на третьем, самом верхнем этаже. Этот номер обычно пустовал, если только через город не проезжал какой-нибудь богатей — например, сенатор штата или управляющий военного завода.

После ужина мы вышли из дома и уселись на крыльце. Погода стояла хорошая для марта, и казалось, наступил едва ли не летний вечер. Внизу, в долине, ветров не было, но на холмах март всегда давал о себе знать. В марте у нас ярко светило солнце, но ветер свистел в ветвях сосен и поднимал рыжие облака пыли, пока шлак во дворе совсем не скрывался из виду. Но когда наступал апрель и глину смывало дождями, шлак оставался на месте, и было очень кстати, что можно пройти по нему через двор, не проваливаясь по щиколотку в жидкую грязь.

Тем вечером рядом со школой, там, где стоял шатёр, горели яркие огни. Я знал, что на первое собрание придёт почти весь город. Уже год как у нас не было молитвенных собраний, и жители долины соскучились по ним. Машины ползли по Мэйн-стрит бампер к бамперу, до самого конца улицы. Я видел, как красные задние фары сворачивают на школьный двор, останавливаются там и гаснут. Горожане стекались по улицам, ведущим к шатру, останавливались, чтобы подхватить знакомых, стоявших под фонарями, и компании людей, всё больше разрастаясь, двигались вниз по Мэйн-стрит. Приехали на собрание и люди из-за холмов. Они парковали свои пикапы, заляпанные засохшей глиной, по обочинам улиц. Я сообразил, что во многих из них за рулём сидят женщины, ведь почти все мужчины за океаном. Женщины неплохо управлялись с машинами, и я подумал, как люди порой оказываются способны на такое, чего от них никак не ожидаешь.

Вскоре поток машин иссяк, и только немногие пешеходы всё ещё виднелись на улицах. Я никогда не видел город таким переполненным: автомобили стояли почти на каждой улице, кроме той, где жили богачи, на севере города. Эти просто натягивали цепь поперёк улицы, когда им вздумается, чтобы машины не могли проехать. В городе и на холмах было так тихо, что до нас доносилось громкое пение из шатра. Слов было не разобрать, но я эту песню уже когда-то слышал.


Иисус мой спаситель,
Иисус наставник мой,
Иисус мой защитник,
Всегда рядом со мной.
Я буду молиться, Иисус, молиться, Иисус,
Молиться, Иисус, молиться.
О Боже,
Я буду молиться, Иисус, молиться, Иисус,
Молиться, Иисус, молиться.

Последние строчки повторялись снова и снова, с каждым разом всё быстрее. Когда песня кончилась, снова наступила тишина, и я посмотрел на дом священника. Я подумал, каково ему сейчас: похоже, все горожане пошли слушать Бобби Ли Тейлора. Но сказать наверняка было невозможно, ведь автомобили стояли повсюду. Те, кто поставил машины возле церкви, могли приехать и к священнику. Но по большей части у церкви стояли пикапы, и я знал, что никто не стал бы приезжать из-за холмов, а то и из окружного центра, на какое-то там обсуждение Библии.

У меня за спиной мама тихонько беседовала с тётей Мэй о её работе на военном заводе. Мама задавала вопросы, а тётя Мэй рассказывала, что у неё за работа, и что теперь она начальник цеха, и как хорошо ей платят. Мама отвечала: «Правда? Мэй, ну разве это не чудесно» — и тому подобное. Она гордилась тётей Мэй, и, я думаю, тётя Мэй тоже была горда собой. Потом они заговорили о папе. Мама сказала, что последнее письмо пришло откуда-то из Италии. Какое-то время обе они молчали, и я слышал, как поскрипывает кресло-качалка тёти Мэй. Потом тётя Мэй сказала: «Это же где идут самые тяжёлые бои, да?» Мама не ответила, и качалка тёти Мэй стала поскрипывать реже.


Прошло дней десять с приезда Бобби Ли Тейлора, и наконец мама решила сходить его послушать. Тётя Мэй сказала, что устала на работе и хочет спать, но мама боялась спускаться с холмов ночью вдвоём со мной. В конце концов тётя Мэй сказала, что, так уж и быть, пойдёт, и после ужина мы все спустились в город.

На дворе стоял уже апрель, но дождей пока не было. Запоздавшие мартовские ветры подметали холмы и прочёсывали сосны. Вечер был пасмурный: облака весь день то появлялись, то исчезали, но в конце концов остались на ночь. Однако на дождь их не хватало. Казалось, им никак не удаётся собраться в одну большую тучу, чтобы наконец что-нибудь предпринять.

Люди всё ещё приходили послушать Бобби Ли Тейлора, и тем вечером на Мэйн-стрит было довольно много народу. Мама теперь мало кого знала, но у нас с тётей Мэй было много знакомых. Я здоровался с ребятами из школы, а взрослые приветствовали тётю Мэй и кивали ей. Большинство знакомых тёти Мэй были моложе её, но нам встретились и несколько пожилых женщин, тоже работавших на заводе под её началом.

Пикапы парковались по всей улице, въезжая колёсами в сточную канаву, и из кабин вылезали женщины и маленькие дети. К тому времени, как мы дошли до конца Мэйн-стрит, я повеселел. Мне и раньше хотелось посмотреть на Бобби Ли Тейлора, но мама и тётя Мэй долго сомневались, идти или нет. Если не брать походы в кино, это был один из немногих вечеров, когда мне удалось выбраться из дома. При виде всех этих людей мама и тётя Мэй тоже оживились, и я слышал, как они болтают и смеются позади меня. По пути мы то и дело останавливались, потому что мама давно не была в городе и ей хотелось взглянуть на витрины.

Люди толпились возле шатра, болтали с приятелями, а на школьном дворе продавали шипучку. Мои однокашники, которые весь день провели в школе, теперь заглядывали в школьные окна снаружи. Я сперва подумал, что это глупо, но потом мне стало интересно, как выглядит мой класс ночью, и я тоже пошёл посмотреть, и увидел пустые парты в свете от шатра, а сама комната казалась невероятно тихой для школьного класса. Даже некоторые старшеклассники, учившиеся у мистера Фарни, заглядывали в окна своего класса и говорили друг другу, что там как будто живут призраки.

Мы вошли в шатёр и заняли места недалеко от сцены. Из-за стульев и опилок внутри пахло совсем как на лесопилке в окружном центре. На шестах, поддерживающих тент, развесили фонари, и в шатре было светло как днём. Сцена была примерно в шести рядах от нас. Вдоль её края и на крышке пианино лежали крупные белые цветы.

У края сцены водрузили что-то вроде кафедры, на которую ораторы кладут свои записи, но на этой лежала большая чёрная книга — должно быть, Библия.

К половине восьмого люди начали заполнять шатёр. Они рассаживались по местам, но продолжали болтать между собой. Пустых стульев вокруг нас оставалось всё меньше. Я заметил и пару мужчин, но они были уже старики и держали на коленях внуков. Когда я огляделся, оказалось, что шатёр полон, а потом тётя Мэй пихнула меня локтем. На сцену поднялся мужчина в солидном костюме. Следом за ним вышла женщина и села за пианино. Мужчина был запевалой — он предложил нам для начала «всем вместе, дружно» спеть какую-то песню, которую я раньше не слышал.


И грешник станет свят, лишь только примет крест,
И грешник станет свят, лишь только примет крест,
И грешник станет свят, лишь только примет крест,
Неси свой крест и обрети приют на Небесах.
Неси, неси этот крест,
Неси, неси этот крест,
Неси, неси этот крест,
Неси, неси этот крест во имя Иисуса.

Пел он громко, и люди подхватили. Когда мы допели, он заметил, что многим хочется спеть ещё раз, и тогда женщина за пианино сыграла первые несколько тактов, и все снова запели. Запомнить песню было легко, и во второй раз я уже пел вместе с ними. У песни был удачный ритм, на который ложились почти любые слова. Во второй раз пианистка играла быстрее, и под конец все выдохлись, держались за своих соседей и улыбались.

Человек на сцене тоже улыбнулся и поднял руки, показывая, чтобы все сели и затихли. Скрип стульев прекратился не сразу, так что он выждал. Когда он снова заговорил, его лицо изменилось и теперь казалось грустным.

— Друзья мои, так чудесно было посетить ваш город вместе с Бобби Ли. Столь многие из вас пригласили нас в свои дома, чтобы разделить с нами скромную трапезу. Благослови вас всех Господь, друзья мои. Да прольют Небеса на вас свой свет — как на христиан, так и на грешников, ибо мне трудно провести различие. Все вы мои братья.

Сейчас уже нет необходимости представлять вам Бобби Ли. Он сумел сделаться вашим другом, вашим кумиром. Мне не пришлось уговаривать вас полюбить его. Истинного христианина любят все. Даже грешники уважают его. Надеюсь, что сейчас в вас больше любви, чем уважения к этому избранному мальчику. Друзья мои, скажу вам от всего сердца: я искренне верю, что так оно и есть. Но довольно моих речей. Встречайте вашего Бобби Ли.

Он отошёл к краю сцены, кашлянул и сел рядом с пианино. Ещё несколько секунд мы ждали, пока появится Бобби Ли. Все сидели в молчании и не сводили глаз со сцены.

Когда он вышел, вокруг зашептались: «А, вот и он», «Бобби Ли», «Да, из Мемфиса», «Тсс, слушайте». Я думал, что Бобби Ли окажется мальчиком, как и говорили, но на вид ему было лет двадцать пять. Я удивился, почему же он не на войне, раз подходит по возрасту. Он был такой тощий, что одежда на нём висела. Но одет он был хорошо, на нём был добротный спортивный пиджак с брюками другого цвета и широкий галстук, на котором я насчитал не меньше шести разных цветов.

Но ещё раньше его худобы и одежды я увидел его глаза. Они были голубые, но такого оттенка голубого я никогда раньше не видел. Казалось, этими ясными глазами он может, не щурясь, смотреть хоть на самый яркий свет. Щёки у него были не пухлые, как у детей, а впалые. Верхняя губа, хоть и не особенно тонкая, была едва заметна из-за длинного узкого носа, кончик которого как будто свисал на неё. Светлые волосы Бобби Ли были зачёсаны назад и падали на шею.

С минуту он молчал, только открыл Библию и стал искать нужную страницу. Найдя её, кашлянул и ещё с минуту оглядывал собравшихся. Всем вокруг сделалось не по себе. Слышно было, как люди ёрзают и деревянные стулья поскрипывают под ними. Бобби Ли снова обвёл толпу взглядом, прочистил горло и заговорил. Голос у него был громкий, но вместе с тем как будто доносился издалека.

— Мы снова собрались здесь, и нас ждёт ещё один чудесный вечер обращения и спасения. Перед тем как выйти к вам, я молился о том, чтобы свидетельств было в изобилии. Я молился о том, чтобы новые заблудшие души склонились перед величием Ии-исуса Христа. Я чувствую всей душой, что мои молитвы будут услышаны, что грешники смирятся пред Ним во сто крат. Ему всё равно, кто ты есть. Ему всё равно, богат ты или беден. Ему всё равно, дитя ты или старец. Ему важно лишь то, что у тебя есть душа и ты можешь отдать её Ему. Только это заботит Ии-исуса. Поверьте мне, друзья мои, только это. Чего ещё Ему желать? Ему не нужны богатства земные. Они ведут к страстям. Он не желает ничего. Он владеет Вселенной. А чем владеет каждый из вас? Машиной, что превращается в орудие убийства, когда вы садитесь за руль, опьянённые вином? Домом, который легко может стать прибежищем порока? Делом, которое приносит земные богатства, ведущие ко греху?

Наш народ ведёт сейчас смертельную борьбу с дьяволом. Юные девушки отплясывают с моряками и солдатами, и кто знает, что ещё творится на военных базах. В клубах поддержки армии[6] в наших городах девушки занимаются древнейшей профессией прямо у нас на глазах. Жена самого президента принимает участие в этих действах. Думаете, когда они пляшут, они помнят об Ии-исусе? Можете поспорить на что угодно, что нет. Я как-то раз проверил. Я танцевал с девушкой и спросил её: ты думаешь об Ии-исусе? — и она оттолкнула меня. Она не уразумела, как это важно, и потому оттолкнула меня. Так я понял, что я посланник Ии-исуса и что Ии-исусу нет места на танцплощадке. Нет, сэр, это площадка для игрищ дьявола.

Но у наших дверей и другая страшная угроза. Наши юноши и мужчины сейчас на другом берегу океана. Не забыли ли они Ии-исуса? Пребывает ли Он рядом с ними в окопах? Ведут ли они чистую христианскую жизнь? Они блуждают в землях, где правят наши враги, нечестивые владыки. Повсюду вокруг них резня и кровопролитие, при виде которого Ии-исус Христос проливает слёзы раскаяния о том, что он вообще населил землю. Я не говорю, что в этом нет необходимости. Отнюдь, это очень важно, но что за мужчины вернутся назад, в свои дома? Что за мужчины будут сидеть у очага, заботиться о ваших семьях, жениться на вас? Может, они не помнят даже имени Ии-исуса. Готовы ли вы к этому, боретесь ли вы с этой напастью прямо сейчас, пишете ли вы письма, несущие имя Ии-исуса, которые наполнят ваших отцов и мужей новой преданностью Ему? Ах, женщины Америки терпят поражение. С каждым днем всё больше солдат, моряков и морпехов, полковников, рядовых и лейтенантов сходятся с чужестранками и даже женятся на них! Хотите ли вы, чтобы ваш сын вернулся домой с женой-чужестранкой, а чего доброго, и язычницей? Этот крест должны нести вы, женщины, потому что вы были глухи к словам Ии-исуса. Хотите ли вы, чтобы в вашем доме поселилась китаянка, чтобы она заботилась о ваших внуках и кормила их своей грудью? Грехи вашего мужчины могут в будущем стать вашим бременем. Подумайте об этом, когда будете писать ему следующее письмо. Напомните ему чудесные слова из Библии, из Матфея, из Книги Бытия.

Теперь я задам вопрос вам. А вы сами? Верны ли вы своим мужчинам, пока их нет рядом? Правда прекрасный случай вырваться на свободу и творить что пожелаете? Сегодня женщины повсюду — у станков на фабриках и за рулём автобусов в городах. Они ходят куда им вздумается, пляшут и шляются по военным базам, разъезжают на поездах и по автострадам, и некому удержать их. Дьявол искушает этих женщин, заманивает их в свою сеть. Боретесь ли вы с дьяволом или поддаётесь его соблазнам?

Где-то в задних рядах послышался женский плач, и люди начали было оборачиваться, чтобы посмотреть, кто плачет, но сообразили, что этого делать не следует. Когда скрип стульев затих, Бобби Ли продолжил:

— Ага, мы слышали голос, глас в пустыне. Она не страшится Ии-исуса, она ищет Его сострадания. Сколько ещё среди вас, женщины, сдерживают слёзы покаяния? Не бойтесь. Пусть Ии-исус узнает, что вы сожалеете. Плачьте и взывайте к Его милосердию.

Следом за другими заплакала и женщина, сидевшая рядом со мной. Ей было лет шестьдесят пять, и я был уверен, что уж она точно ни в чём таком не виновата.

— Ии-исус слышит эти слёзы раскаяния. Он радуется в царствии Своём. Истинное раскаяние — только это и нужно, друзья мои, ничего больше. Прольём же наши сердца перед Ним. Тогда мы увидим свет, тогда мы познаем истинное чувство.

В переднем ряду женщина вскрикнула «о Господи!» и рухнула на колени в опилки. Бобби Ли Тейлор потел. В шатре стало жарко и душно, как будто в воздухе висел сигаретный дым, хотя я знал, что никто не курит. Где-то сзади вскрикнул кто-то ещё, но я не смог разобрать слов. Крик начался высоко и громко и перешёл в подобие стона. Во всём ряду рядом со мной глаза у людей сияли. Только одна старая женщина обхватила голову руками. Она рыдала.

— О, это ли не чудо, друзья мои. Слёзы для Господа. Ему всё равно, кем вы были. Ему нужна лишь новая душа в стадо Его. Я молился о том, чтобы сегодня вечером мы увидели чудесные обращения. Сбываются мои молитвы, друзья, о, как они сбываются! Ии-исус с нами сегодня. Он чувствует, что истинно верующие просят о новом рождении. Он готов принять своих новых агнцев в кошару.

Теперь давайте споем «Благодатную скалу», и пусть каждый из тех, кто почувствовал новое рождение в своей душе, взойдёт сюда ко мне. Ии-исус чихать хотел на то, как вы жили прежде. Он готов простить и забыть. Он примет вас с распростертыми объятиями. Вы нужны Ему. Попробуйте жизнь с Ии-исусом — и вы увидите, какой чудесной она может быть. Каким отрядом крестоносцев станут те из вас, друзья мои, кто пожелает принести Ему обет и будет сражаться за Него. Нам здесь ни к чему трусы, нам нужны преданные христиане. Идите сюда и родитесь заново, друзья мои. Давайте же склоним головы и будем петь.

Пианистка начала мелодию, и все запели. Я смотрел на Бобби Ли. Его губы были плотно сжаты, он тяжело дышал.


Благодатная скала
Мне спасение даёт…

Я услышал шорох шагов по опилкам. Потом раздался голос Бобби Ли:

— Вот, вот они встают с мест и идут сюда. Почему бы вам не присоединиться к ним, друзья мои. Почему бы не снять бремя с ваших заблудших сердец.

Я услышал, как встала женщина рядом со мной. По всему шатру слышался скрип стульев.


От греха, порока, зла
Я в ней вижу свой оплот…[7]

— Что за чудесный вечер для Него! Друзья мои, какое поражение терпит сегодня дьявол! Я вижу, как они идут сюда, и старые, и юные. Я вижу истинную веру в их глазах. О, почему бы и вам не последовать за ними. Разве не чудесно будет, если большая толпа соберется здесь и принесёт Ему великую клятву?

Снова заскрипели стулья, и новые шаги послышались в проходе. Кое-кто рыдал на ходу.

— Давайте ещё раз повторим припев, друзья. Некоторые из нас ещё не приняли решения. Не упускайте эту возможность. Решайтесь, пока мы споём ещё раз.

Снова вступило пианино, и все запели тише и медленнее. Слышны были ещё шаги, но не так много, как раньше.

Когда мы допели, Бобби Ли сказал:

— Вот они. Они хотят посвятить себя Ии-исусу. Дадим нескольким из них слово. О, какой чудесный поворот в их жизни произошёл этим вечером.

На сцене собралось довольно много людей. В основном это были женщины, но и несколько старших мальчиков из класса мистера Фарни тоже поднялись на сцену и теперь неловко переминались с ноги на ногу. Всего их набралось человек пятьдесят.

Бобби Ли взял за руку женщину и подвёл её к микрофону. От страха она закусила нижнюю губу. Он попросил её о свидетельстве.

— Меня зовут миссис Олли Рэй Уингейт, я живу здесь, в городе. — Она прервалась, чтобы откашляться и придумать, что сказать. — Я уже давно… уже давно чувствовала, что мне нужна помощь Иисуса. Многие мои друзья уже приходили сюда и рассказали мне. Я рада, что набралась храбрости свидетельствовать, и… и я надеюсь, что те из вас, кто ещё не выходил сюда, успеют решиться, пока Бобби Ли не уехал.

Она расплакалась, и Бобби Ли отвёл её от микрофона.

— Это ли не вдохновенная речь? Теперь послушаем эту даму.

Пожилая женщина, которая сидела рядом со мной, вышла вперёд и заговорила:

— Тут меня многие знают. Я держу бакалею на Мэйн-стрит. Но, друзья и соседи, я скажу вам, что ещё никогда не переживала ничего подобного. Я покорилась Господу, я отдалась на Его суд и надеюсь, что Он простит мои прошлые грехи. Я хочу раскаяться и быть обращённой на Его путь. — Слёзы снова потекли по её щекам. — Я хочу гулять по Райскому саду рядом с Ним. Наш Бобби Ли подарил моей жизни новый смысл. Я чувствую в душе что-то такое, чего никогда прежде не переживала. Понадобился Бобби Ли, чтобы имя Рэйчел Картер попало в списки обращённых. Пятьдесят лет я мечтала собраться с духом и свидетельствовать, но никто не мог придать мне сил, пока не появился этот благочестивый молодой человек.

Бобби Ли отвёл её от микрофона.

— Миссис Картер, спасибо, что открыли нам своё сердце и показали, каково это — впустить свет в глубину души. Видите, друзья, больше ей не нужно бояться, теперь она может храбро встретить взгляд любого христианина.

Следующим был мальчик из класса мистера Фарни. Он уставился на микрофон и с усилием проглотил слюну. Бобби Ли сказал:

— Не бойся Ии-исуса, мальчик.

— Меня зовут Билли Сандей Томпсон, я учусь в восьмом классе. Э-э, просто я хотел сказать, что рад посвятить себя Иисусу и рад, что наконец решился, потому что я уже давно чувствовал, что Иисус мне нужен.

Он потупился и отступил назад.

— Друзья, то были слова младенца, тогда как многие старцы боятся выйти сюда. Послушайте его, те бабушки и дедушки, что ещё не набрались храбрости. Разве всем вам не было бы лучше, если бы вы произнесли свидетельство в таком юном возрасте? Господь может прибрать вас в любое время, а вы не готовитесь к этому великому дню.

Выступили ещё несколько человек, но кое-кто, казалось, не знал, куда себя девать. Малыши, чьи матери стояли на сцене, начали хныкать, и Бобби Ли сообразил, что со свидетельствами пора закругляться. Он подал знак пианистке и напомнил нам о ящике для пожертвований в глубине шатра, единственном источнике поддержки этих молитвенных собраний, а затем сообщил, что завтра вечером выступит с новым посланием, которое стоит услышать всем, а если кто-то не сможет прийти завтра вечером, хотя он надеется, что все смогут, то он пробудет в городе ещё весь понедельник.

Пианистка заиграла какую-то быструю песню, и Бобби Ли и все собравшиеся на сцене покинули шатёр через маленькую щель в задней стене. Пока они выходили один за другим, люди в зале тоже стали расходиться. Они останавливались поговорить в проходах и в конце рядов, так что нам с мамой и тётей Мэй не сразу удалось выбраться наружу. Когда мы добрались до выхода, пианистка уже не играла, а запевала убирал со сцены белые цветы.

Снаружи было намного прохладнее. Я глубоко вдохнул. По всему школьному двору и вдоль улицы стояли люди, беседовали и пили шипучку, купленную с уличного прилавка. Мы направились в сторону дома, но какая-то знакомая тёти Мэй с завода остановилась и заговорила с ней. Ей было с нами по пути, так что мы пошли по Мэйн-стрит все вместе.

Женщины и дети забирались в свои пикапы, стоявшие на обочине, заводили моторы, включали фары. Прохожие отпрыгивали в сторону, пропуская автомобили. Иногда дети вставали на дороге, раскинув руки, и притворялись, что не дадут проехать, но, когда машина приближалась, со смехом разбегались. Мне захотелось оказаться на месте одного из тех детей, что сидели в кузовах, свесить ноги за борт и почувствовать, как меня обдувает ветер. Разве что в дождь не очень-то покатаешься в кузове.

Знакомая тёти Мэй оказалась любительницей поболтать. Сначала она завела разговор о фабрике — она, мол, и подумать не могла, что в таком возрасте ей придётся работать, да ещё и на заводе, это ведь мужское дело. Её сын, рассказывала она, сейчас служит на каком-то острове в Тихом океане и пишет ей оттуда, как гордится, что она работает на военном заводе. С жалованьем сына и тем, что она зарабатывала сама, у неё было столько денег, сколько она в жизни не видела, но слова Бобби Ли её взволновали. Она заявила, что в следующем письме напишет сыну что-нибудь о Бобби Ли, это ведь такой чудесный человек, избранный Богом, и её сын должен узнать, что говорил Бобби Ли о юношах за морем, чтобы не натворить глупостей, потому что, объясняла она тёте Мэй, не больно-то ей охота нянчить китайчат и смотреть, как их подозрительная мамаша расхаживает по дому. Она спросила меня, понравился ли мне Бобби Ли, и я ответил, что понравился, и про себя восхитился, как здорово ей удаётся говорить так долго без передышки и ничего не забывая, вот бы и нам так на уроках. Она вышла на сцену во второй вечер после приезда Бобби Ли. Она свидетельствовала каждый раз, когда в город приезжали проповедники, потому что, как она сказала, много не бывает. Она спросила, почему никто из нас не вышел, и тётя Мэй сказала ей, что мы ещё не надумали. Надо бы поторопиться, сказала женщина, потому что Бобби Ли пробудет тут всего несколько дней, а лучше быть у Бога на хорошем счету, а то вокруг только и слышно, что Гитлер вот-вот сбросит на нас бомбу.

Мы попрощались с ней на улочке у подножия холмов. Когда она ушла, тётя Мэй что-то сказала о ней маме, но я не расслышал. Когда мы дошли до дома, все огни в шатре уже погасли и последние пикапы заводились и трогались с места. В следующий раз я увидел Бобби Ли, когда тот уезжал из города и мисс Мур вывела нас на школьный двор, чтобы его проводить.


Пять


Теперь, когда многие женщины, никогда прежде не работавшие, устроились на военный завод и вдобавок получали деньги от уехавших на войну мужей, у большинства жителей долины денег было больше, чем они видели в жизни. Тратить их было особенно некуда, почти всё продавалось по талонам. В бакалее все разглядывали свои талонные книжки, пытаясь понять, какой талон для чего предназначается. По-моему, талонов не хватало всем, особенно в больших семьях. У нас в доме вечно не было то масла, то мяса, то ещё чего-нибудь, потому что кончались нужные талоны.

Ещё мы впервые в жизни купили маргарин. Я его поначалу принял за свиной жир. Мама принесла упаковку маргарина на кухню, перевалила в миску, всыпала туда банку красной фасоли и начала перемешивать. Смесь была густая и мешалась с трудом. Через некоторое время фасоль исчезла, а жир начал желтеть. Когда он размягчился, то стал похож на сливочное масло. На вкус он был вполне сносный. Мне даже понравилось, хотя поначалу показалось пересолено. В тот вечер на ужин были только подсушенный в духовке хлеб с маргарином и капуста, да ещё немного мясных консервов, потому что тётя Мэй потратила талоны на нормальное мясо на что-то другое. Из-за талонов маме приходилось спускаться в город чаще, чем раньше. Только она знала, как ими пользоваться.

Однажды летним вечером женщины с завода устроили вечеринку. Тётя Мэй, как начальница, руководила подготовкой. Она провела на заводе весь день, помогая с украшением зала и угощением. Добравшись до дома, она сразу поднялась к себе переодеться. Мама и тётя Мэй собирались взять меня с собой, и я сгорал от любопытства, ведь я не бывал на вечеринках с тех пор, как пошёл в школу.

Часам к семи мы с мамой были готовы и сидели на крыльце, дожидаясь тётю Мэй. Мама надела выходное платье, а я был в приличном габардиновом костюме. Вечер выдался подходящий: было тепло и ясно, и дул лишь слабый тёплый ветерок. Я надеялся, что будет пунш и сэндвичи со срезанной корочкой. Мы не стали ужинать, чтобы поесть на вечеринке.

Вскоре тётя Мэй спустилась вниз, и выглядела она правда здорово. На ней было купленное в городе платье из тёмно-бордового крепа, с серебряными блестками на воротнике. На плечах были большие накладки, из-за которых тётя Мэй выглядела силачкой, а юбка доходила только до колен. Мне понравились её туфли, я таких ещё никогда не видел: пальцы ног в них торчали наружу, а щиколотку охватывал тонкий ремешок. Я подумал, какие красивые ноги у тёти Мэй. Мама достала платок и немного обмахнула румяна со щёк тёти Мэй, и та очень из-за этого раздосадовалась. Когда мама закончила, тётя Мэй достала из сумочки маленькую пудреницу и оглядела себя в зеркальце.

По пути в город тётя Мэй то и дело просила нас идти помедленнее — из-за туфель. На тропинке хорошо пахло. Не только потому, что тётя Мэй надушилась, просто летние цветы уже распустились и жимолость обвила старые пни. Хотя была уже половина восьмого, ещё не совсем стемнело. Стояли сумерки, а в сумерках холмы всегда выглядели чудесно.

Внизу, в городе, народ уже стекался на берег реки, к заводу. Когда мы добрались туда, оказалось, что вдоль реки и на парковке у завода повсюду стоят пикапы. Почти все женщины вылезали из машин празднично одетые, с цветами в волосах. Наверное, они нарвали жимолости на холмах, потому что её запах разносился повсюду, а я знал, что у реки она не растёт.

Мы вошли в сборочный цех. Маленькие станки сдвинули к стене, чтобы освободить место для танцев. В долине и раньше-то нечасто устраивали танцы. А с тех пор, как все мужчины уехали на войну, танцев не было ещё ни разу. Тётя Мэй пошла к столу с закусками помогать другим женщинам. А мы с мамой уселись на стул возле большого серого станка и стали разглядывать собравшихся.

Спустя четверть часа явились музыканты. У них было пианино, контрабас, банджо и труба. Вроде бы они приехали из столицы штата, и все они были мужчины, кроме пианистки. Они заиграли бодрую мелодию, я её много раз слышал, но не знал названия. Некоторые женщины начали танцевать друг с другом. На всех, кроме тёти Мэй, были тонкие летние платья в цветочек. Цветы порхали над полом: роза с гарденией, фиалка с подсолнухом.

В зале набралось уже немало народу. Прибывали всё новые и новые гости и вставали вдоль жестяных стен и станков. Некоторые шли танцевать или замечали знакомых и останавливались поболтать. Вдруг оказалось, что тётя Мэй танцует с той женщиной, с которой мы возвращались домой, когда ходили слушать Бобби Ли. Тётя Мэй была за кавалера и вертела свою партнёршу так и сяк. Музыканты играли «Поезд на Чаттанугу»[8], я часто слышал эту песню по радио. Увидев, что вытворяют тётя Мэй и её партнёрша, остальные пары встали в круг и освободили им место. Мы с мамой взобрались на стулья, чтобы заглянуть через головы столпившихся зрителей. Они выкрикивали: «Ты погляди на Флору!» — так звали ту женщину — и «Задайте ей жару, мисс Геблер!», и «Смотри, во дают!».

Когда песня кончилась, все захлопали. Женщины трепали тётю Мэй по спине, пока она протискивалась сквозь толпу. Наконец она села рядом с нами. Она пыталась починить разболтавшийся каблук на туфле. Каблук не хотел вставать на место, так что тётя Мэй осталась сидеть с мамой. Теперь вся площадка заполнилась женщинами, и они танцевали, стараясь не задеть маленьких детей, шнырявших между ними. Тётя Мэй смотрела на них, и было заметно, что она расстроилась из-за каблука.

Женщины прохаживались мимо нас с большими стаканами, полными белой пены, лившейся через края. Обычно на городских праздниках пива не разливали, но тётя Мэй сказала, что управляющий завода заказал его с пивоварни в окружном центре. Она велела мне принести ей стаканчик. Я едва пробился к столу, где его раздавали, столько там столпилось женщин и детей. Тётя Мэй взяла стакан и сделала долгий глоток, её взгляд затуманился, и она рыгнула.

Время было уже к десяти. Пиво почти кончилось, но многие женщины всё ещё танцевали. Малыши уснули на станках, свесив ноги по обе стороны. Женщины подходили к нам и говорили тёте Мэй, что лучшей вечеринки не припомнят с тех пор, как были маленькими. Потом музыканты заиграли вальс, и мама спросила, не хочу ли я потанцевать. Я никогда раньше не пробовал, но вроде бы мы справились. Мама хорошо танцевала, поэтому за кавалера была она. Уж не знаю, как это смотрелось со стороны: я был уже почти с неё ростом.

Какая-то женщина подошла к музыкантам и спросила, умеет ли кто-нибудь из них петь. Никто в городе не пел, кроме одной женщины из церкви священника, но голос у неё был пронзительный и никому не нравился. Флора, та женщина, что танцевала с тётей Мэй, тоже подошла к музыкантам и сказала, что мисс Геблер, их начальница, говорила ей, что когда-то пела. Все посмотрели туда, где сидели мы. Нет-нет, сказала тётя Мэй, она не пела уже много лет, они сами не рады будут, но все сказали, чтоб она соглашалась, а то никто сегодня не уйдёт домой. Какое-то время они так препирались, но потом тётя Мэй сдалась — я с самого начала знал, что так и будет. Тётя Мэй успела выпить несколько стаканов пива, и мне было интересно, что она будет делать. Она сбросила туфли, чтобы не мешал сломанный каблук, подошла к музыкантам и с минуту говорила с ними.

Затем пианистка сыграла пару тактов. Тётя Мэй кивнула. Контрабас задал ритм, и пианино снова вступило вместе с банджо. Тётя Мэй повернулась к нам.


…Из Сент-Луиса, бриллиантами блестя,
Явилась леди, чтоб погубить меня.
Копной причёска из покупных кудрей,
И мой любимый ушёл навеки с ней[9].

Тут трубач выдал несколько нот, и всё вместе выходило здорово. И тётя Мэй звучала здорово. Я и не знал, что она умеет так петь. Такого голоса, как у неё, я ещё не слышал, только в кино. Я посмотрел на маму, а она смотрела на тётю Мэй, и ресницы у неё были мокрые. Другие женщины тоже глядели на тётю Мэй во все глаза. Такие песни в долине можно было услышать разве что по радио.

Когда песня кончилась, все засвистели и захлопали. Тётю Мэй просили спеть ещё, но единственной песней, которую знали и она, и музыканты, была «Боже, благослови Америку»[10], так что она запела её. Эту песню тогда постоянно крутили по радио, и когда она стала петь во второй раз, подхватили все. Когда музыка стихла, женщины окружили тётю Мэй и наперебой стали её обнимать. Она вернулась туда, где сидели мы, и я увидел, что она плачет.

Пока мы поднимались по тропинке обратно домой, наступила прохладная летняя ночь. Какая бы погода ни стояла днём, ночи на холмах всегда были прохладные. Тётя Мэй болтала без умолку всю дорогу от завода до дома. Её никак не хотели отпускать, и мы ушли за полночь, последними, кроме ночного сторожа. Теперь был уже почти час ночи. Впереди я видел наш дом с горящими окнами. Мне уже не терпелось добраться до кровати, но тётя Мэй не спешила. Когда мы вошли во двор и шлак захрустел у нас под ногами, тётя Мэй обернулась, посмотрела на город и взяла маму за руку.

— Знаешь, я и не думала, что когда-нибудь буду здесь счастлива.

И она обвела взглядом холмы и ночное небо.


С этих пор мы стали реже видеть тётю Мэй. Один старик из музыкантов, что играли в тот вечер на заводе, предложил ей выступать с ними. Они разъезжали по всем холмам, выступали в окружном центре, а иногда даже в столице штата. Вернувшись вечером с завода, тётя Мэй переодевалась в концертное платье и снова уходила. Старик ждал её у подножия холма в своём пикапе с контрабасом в кузове. В сумерках, когда начинали петь ночные птицы, я садился на крыльце и смотрел, как тётя Мэй в своём лучшем платье спускается по тропинке и исчезает из виду там, где склон холма круто уходит вниз. Спустя некоторое время я видел, как пикап старика с контрабасом в кузове катится по Мэйн-стрит и локоть тёти Мэй высовывается из окна кабины.

Однажды в газете напечатали об их ансамбле статью с фотографией поющей тёти Мэй. Фото получилось таким же, как прочие газетные снимки: волосы тёти Мэй напоминали облако, а музыканты, игравшие позади неё, превратились в негров. На всех фотографиях в нашей газете кожа у людей выходила тёмной, а волосы белыми, какого бы они ни были цвета на самом деле. В статье говорилось, что тётя Мэй когда-то была известной певицей и что такие, как она, нужны в долине, чтобы людям жилось веселей. Мистер Уоткинс в ответ на статью отправил письмо в редакцию. Он писал, что жителям долины тётя Мэй нужна в последнюю очередь. Тогда тётя Мэй тоже написала письмо, где говорилось, что если уж долине чего и нужно, так это поменьше таких, как мистер Уоткинс. Больше в редакцию не приходило писем ни с той, ни с другой стороны, и я уже решил, что на этом всё и кончится, но тут вмешался священник.

Он поместил в газете заметку, в которой с цитатами из Библии объяснял, почему музыканты и тётя Мэй никому пользы не приносят. После того как уехал Бобби Ли Тейлор, в отношении к священнику горожане разделились на два лагеря. Тех, кто не посещал его собрания, пока Бобби Ли был в городе, вычеркнули из церковных списков. Эти вычеркнутые разозлились на священника, потому что вообще-то всем нравилось ходить в церковь, если только взносы были по карману. Конечно, были и такие, как мы, кто не принадлежал к церкви, когда всё это случилось, и священник говорил, что таким людям «всё равно, куда ветер дует».

Те, кого выгнали из церкви, на следующий день разместили в газете свою заметку, перечислив по пунктам, какую пользу приносят долине тётя Мэй и музыканты. В результате владелец кинотеатра начал приглашать тётю Мэй с ансамблем выступать по субботам после вечерних сеансов и брал за это со зрителей дополнительные десять центов. Во вторую субботу у кинотеатра собрались несколько прихожан священника и принялись расхаживать взад-вперёд с большими плакатами о том, какое безобразие творится внутри. Когда редактор газеты узнал об этом, он поместил их фотографию на первой полосе. Нашу газету читали и в окружном центре, и даже многие в столице штата. Читатели увидели фотографию людей с плакатами и, само собой, в следующую субботу съехались посмотреть на тётю Мэй. В тот вечер городок выглядел почти как во время приезда Бобби Ли. Повсюду стояли пикапы, и лишь немногим из приехавших удалось прорваться в кинотеатр. В толпе на Мэйн-стрит невозможно было даже различить людей священника с плакатами. Те, кто не попал внутрь, вернулись в следующую субботу, а к тому времени шериф сказал священнику, что его прихожане создают беспорядки и их будут разгонять. Они уже сделали бизнесу его брата всю возможную рекламу.

После этого священник вроде как поставил себя против города. Мистер и миссис Уоткинс и остальные, кто ещё был в церковных списках, выступали против всего, что делали городские власти, и некоторые из них даже ездили в законодательное собрание штата насчёт кинотеатра. Из этого ничего не вышло, потому что губернатор был другом шерифа, но прихожане священника сплотились ещё больше, а их было не так уж мало. Они выкупили эфирное время на городской радиостанции, чтобы священник выступал воскресными вечерами вместо «Амоса и Энди»[11]. Те, кого вычеркнули из списков, и те, кого там и раньше не было, пришли в бешенство, потому что от «Амоса и Энди» все были без ума. Единственная станция, которую можно было поймать, кроме местной, была в окружном центре, но она всегда ловилась с помехами.

Тем временем тётя Мэй каждый вечер уезжала со стариком и его контрабасом. Они стали знамениты во всей нашей части штата. Солдаты приезжали в отпуск и женились на городских девушках, которым писали письма с войны. Многие девушки, даже не надеявшиеся выйти замуж, получали предложения от своих школьных дружков, приезжавших домой в двухнедельный отпуск. Так что музыкантов то и дело приглашали на окрестные свадьбы. Обычно на свадебных приёмах не устраивали таких танцев, как в кинотеатре. Если молодых венчал священник, танцевать не разрешалось, но всем нравилось и просто сидеть и слушать музыку. Так мы с мамой побывали на множестве свадеб, куда нас иначе не позвали бы. Мама сказала мне, что тётя Мэй не получает за свои выступления и половины того, что следовало бы, но я знал, что ей нравится петь и она наверняка продолжала бы выступать, даже если бы ей вовсе не платили.

Маму беспокоили письма от папы. Он был в самой гуще боёв в Италии. В одном из писем он написал, что живёт в старом деревенском доме, которому, наверное, тысяча лет. Он писал про оливковые деревья, и я задумался, потому что видел оливки только в банках, целые или с чем-то красным внутри, но мне и в голову не приходило, что они где-то растут. Он писал, что они прошли маршем по знаменитой Аппиевой дороге, о которой я читал на уроке истории, и я рассказал об этом учительнице. Он писал, что не видел солнца прекраснее, чем в Италии. Такого яркого и жёлтого солнца у нас в долине не бывает даже в разгар лета. Ещё он видел, где живёт Папа римский, о котором я слышал много раз, когда священник выступал по радио вместо моих любимых «Амоса и Энди». Он писал, что на морском берегу тоже очень красиво. Когда он вернётся, то возьмёт меня к океану, я ведь никогда там не был, и я увижу, как выглядит берег, когда на него набегают волны. В конце он писал, что скучает по всем нам больше, чем сам ожидал.

Все его письма мама складывала в жестянку, которую хранила на кухне над ледником. Тётя Мэй перечитывала каждое письмо по меньшей мере дважды, особенно те, где он описывал, как красиво в Италии. Тётя Мэй сказала, что всегда хотела туда поехать и увидеть Рим, и Милан, и Флоренцию, и реку Тибр. В одно из писем папа вложил фотографии с итальянцами. Они выглядели на редкость здоровыми, даже попавшая в кадр старуха тащила большой узел. На одном снимке папа стоял между двумя молодыми итальянками. Ни у одной девушки в долине не было таких густых чёрных волос. Мама улыбнулась, увидев эту фотографию, и я тоже. Папа всегда был таким серьёзным, и было забавно видеть, как он расплылся в улыбке, обнимая этих девушек. Тётя Мэй, посмотрев на него, рассмеялась и сказала: «Боже, да он, видать, здорово изменился».

В школе всё шло своим чередом, я последний год учился в классе мисс Мур. Весной я должен был окончить шестой класс и перейти в комнату к мистеру Фарни. С мисс Мур мы то и дело ходили на экскурсии. Изучив всю долину, мы отправились в окружной центр посмотреть на здание суда. У школы не было своего автобуса, потому что все в долине жили недалеко друг от друга. Автобусу трудней было бы въехать на холм, чем нам подняться туда пешком. Для нашей поездки мисс Мур попросила власти штата прислать автобус. Входя в этот автобус, все мы фыркали и зажимали носы, потому что внутри воняло. Мне этот запах показался знакомым, и я всё гадал откуда, а потом вспомнил дыхание миссис Уоткинс. В автобусе пахло в точности так.

Мне всегда казалось, что мисс Мур немного глуховата. Я знал, что и другие так считают, но никогда ни с кем это не обсуждал, потому что каким-то образом она всегда узнавала об этих разговорах. Когда мы вошли в автобус и все принялись фыркать и зажимать носы, мисс Мур ничего не сказала. Она села на переднее сиденье и начала принюхиваться. Потом она спросила водителя, нельзя ли открыть окна, но тот сказал, что они задраены, потому что кое-кто из детей норовил выпрыгнуть из окна на ходу. Не припомню, чтобы в каком-нибудь другом автобусе так трясло, как в этом. Даже на маленьких кочках все подскакивали и ойкали. Мисс Мур заставила нас петь песню, которую мы учили в школе. Из-за тряски все длинные ноты звучали не ровно, как должны бы, а обрывками: «а! а! а! а! а!». Хулиганы на задних сиденьях стали подставлять в песню свои слова. Я только в прошлом году понял, о чём это они пели. Но мисс Мур их не расслышала и, когда мы допели, сказала: «Замечательно получилось».

Однако пение раззадорило хулиганов, и теперь они принялись рассказывать шутки и читать стихи, которые можно было произносить только шёпотом. Никто из девочек не смеялся, потому что это было бы нехорошо, ведь только очень плохие девочки смеются над такими вещами. Но одна девочка, по имени Ева, хоть и не смеялась, но хихикала. Остальные девочки поглядывали на неё и, наверное, дома рассказали про неё матерям. Шофёр впереди хохотал над их шутками. Мисс Мур улыбнулась ему. Наверное, она подумала: как хорошо, что у этого пожилого человека такой весёлый нрав. Я не знал, что и думать о хулиганах. Кое-что из того, что они говорили, было и правда смешно, но я не знал, прилично ли смеяться, так что я, как и девочки, глядел прямо перед собой и делал вид, что не слышу. Потом они начали рассказывать о мисс Мур такое, что просто в голове не укладывалось. Может, она и была не больно-то умна, но всё же очень славная.

У здания суда стояла статуя голой женщины с большой вазой в руках. Хулиганы окружили статую, смеялись и показывали пальцами. Мисс Мур и все мы даже не взглянули на неё, проходя мимо, но мне удалось её неплохо рассмотреть, немного скосив глаза. Мисс Мур не стала возвращаться за отставшими, и какой-то служащий велел им уходить. Однако, кроме статуи, смотреть было особо не на что. Потом мы сидели в зале суда и слушали, как судья отчитывает цветного парня, который увёл у кого-то мула. Потом судили ещё какого-то пьяного — и всё.

Мы расселись на траве перед зданием суда и развернули свои бутерброды, а мисс Мур спросила, как нам понравилось, и мы сказали «нормально». Само здание было очень-очень старое, а на самом верху там были окна с цветными стёклами. Пока мы ели, хулиганы забрались туда и показывали из окон всякие жесты. Мисс Мур их не видела, потому что сидела к зданию спиной. Если бы она повернулась и увидела их там наверху, она бы, наверное, выгнала их из школы. Все знали, что это за жесты, и девочки стали внимательно вглядываться в траву, притворяясь, что ищут клевер. Мисс Мур, глядя на них, тоже принялась искать клевер. Потом я увидел, как к хулиганам подошёл какой-то человек и оттащил их от окна. Примерно через неделю после того, как мы вернулись из поездки, судья из окружного центра написал мисс Мур письмо о том, как плохо мы вели себя в здании суда, и она прочитала письмо вслух перед классом. Мисс Мур не поняла, о чём это он, рассердилась и написала ему ответ — мы все помогали его сочинять, особенно старались хулиганы, — там говорилось, что судья, должно быть, перепутал нашу школу с какой-то другой.

Когда пришла весна, я заканчивал шестой класс. В конце года мы должны были ставить пьесу, которую написала сама мисс Мур. В день первой репетиции мы задержались в школе до пяти часов. Над долиной стоял тёплый вечер, такой же, как все весенние вечера. Сады по всему городу были полны цветов. На зелёной траве во дворах высыпали одуванчики. По улицам блуждал тёплый ветерок, и с ним долетал с холмов слабый запах сосен.

Весной красивее всего было на холмах. Вдоль тропинки начали появляться дикие цветы. Если зимой лежал снег, то по весне земля становилась сырой и тёплой. В этом году снега было много и было нелегко спускаться по тропинке в школу, но теперь об этом напоминала только влажная грязь. Сосны, казалось, никогда ещё не были такими зелёными. В тёплом воздухе отчётливо пахло хвоей — здесь этот запах был намного сильнее, чем в городе. И все птицы вернулись домой, они чирикали и перелетали с сосны на сосну, пикировали к земле и снова взлетали. Иногда я замечал на тропинке разбитое яйцо, выпавшее из гнезда на сосне, и думал, какая хорошая из него вылупилась бы птица. Случалось, что и маленький птенец выпадал из гнезда и я находил его синеватый трупик. Мне не нравилось смотреть на мёртвых животных. Я никогда не охотился, в отличие от многих жителей долины. Некоторые из них стреляли по птицам, просто чтобы испытать свою меткость.

Весной я радовался, что мы живем на холме. Всё кругом приходило в движение. Ветер раскачивал сосны, дикие зверьки играли в траве и низком кустарнике. Иногда кролик пробегал по шлаку через наш двор. Тем вечером всё кругом было в движении. И казалось, что я не один на тропинке. При каждом моём шаге где-то что-то шевелилось. В грязи виднелись норки, проделанные червями, и ещё норы побольше — наверное, жучиные. Я думал, каково это — жить в грязи, когда всякий раз в дождь мимо тебя течёт вода и твой дом в любую секунду может обрушиться, если на него наступят, или кто-нибудь заткнёт выход и ты не сможешь выбраться. Я думал, что будет с жуком, если ему случится там застрять, и умирают ли они от голода. И каково это вообще — умереть от голода.

Впереди, на холме, среди шлака стоял наш дом, большая деревянная некрашеная коробка. Он казался частью холма: бурый, как ствол сосны, с зеленоватой плесенью на крыше. Только белые занавески в окне спальни тёти Мэй и розовое женское бельё, сохнущее на ставнях, выдавали, что в доме кто-то живёт.

Я вошёл в дом и положил книги и пьесу мисс Мур на ступеньки лестницы. Той весной мама обычно сидела вечерами на крыльце: ей нравился запах сосен. Но сейчас её там не оказалось. Откуда-то тянуло горелым, и я заглянул на кухню: на плите стояла кастрюля, из неё валил дым, а мама сидела, уронив голову на стол, и плакала. Сперва я даже не понял, что она плачет: она просто время от времени сдавленно вскрикивала и скребла ногтями клеёнку. Я взял со стола жёлтую бумажку. Телеграмма. Мы ещё никогда не получали телеграмм. Я их только в кино видел. Никто в долине не получал телеграмм. Эта была адресована маме. От правительства. В ней говорилось, что папа умер. Убит в Италии.

Я держал телеграмму в руке. Папа умер? Мы ведь только вчера получили от него письмо, он писал, что самые страшные бои, кажется, позади. Я подошёл к маме и попытался усадить её прямо, но она будто и не заметила. Она продолжала вскрикивать и царапать скатерть. Я потряс её за плечи, но она только громче вскрикнула, и тогда я оставил её в покое, подошёл к плите и погасил огонь под кастрюлей.

Я вышел на улицу, подальше от запаха горелого. На заднем крыльце не было стульев, так что я присел на ступеньку и стал глядеть на холмы. Тётя Мэй была ещё на заводе. А вечером она должна была петь в окружном центре, на вечеринке в честь какого-то солдата, приехавшего в отпуск. Я подумал, поедет ли она выступать. Папа и тётя Мэй никогда не ладили. Ей не с чего было грустить.

Я снова посмотрел на телеграмму и подумал, как странно, что какие-то чёрные буквы на жёлтой бумажке имеют над людьми такую власть. Я подумал, что было бы, если б переставить немного эти чёрные буквы, так, чтобы они означали что-нибудь ещё — что угодно. Я подумал о том, где теперь папа — так далеко от дома, в котором ему полагалось бы умереть. Никто из тех, кого я близко знал, ещё не умирал, и я не мог понять, что мне чувствовать. Я знал, что в таких случаях полагается плакать, но заплакать не удавалось. Я просто сидел и думал о том, где сейчас папа и пришлют ли его тело домой, как другие. Каково это — когда могила твоего отца где-то далеко и ты не можешь навестить её, как полагается, и оставить на ней цветы, и знать, что он покоится с миром? Потом я попробовал представить, как выглядит папа после смерти. Я только один раз видел похороны, и тот покойник был весь белый. У папы лицо было красное и лоснилось, и мне никак не удавалось вообразить его белым и напудренным.

С крыльца было видно тот участок за домом, где папа пытался устроить огород, — мама ухаживала за ним после того, как он уехал, пока все посадки не взошли. Это было в прошлом году. Земля была сырая, как и везде на холмах, и там, где он расчистил участок и не было тени от сосен, начала расти трава. На месте грядок ещё виднелись холмики, но, когда сошёл снег, они начали сглаживаться, а теперь, когда трава подросла, земля казалась почти ровной. Там уже проклюнулось несколько юных сосенок, и я знал, что за несколько лет они подрастут, и этот маленький участок ничем не будет отличаться от любого другого места на холмах, и ни за что не скажешь, что кто-то угробил на него почти весь недельный заработок и уйму времени. Спустя несколько лет ни за что не скажешь, что из-за этого клочка глинистой земли кто-то ударил по лицу жену, напугал сына и едва не ушёл из дому. Но, если не считать меня, это было единственное, что сделал папа при жизни и что ещё оставалось после него. Я вспомнил письмо, в котором он обещал показать мне берег океана и волны, когда вернётся домой, и крошечный папин участок расплылся у меня перед глазами, и я понял, что плачу.


Шесть


Потом война кончилась. Новости об этом вышли в газете под шестидюймовыми заголовками, а в аптеке бесплатно раздавали фейерверки, и все запускали их на Мэйн-стрит. Стояло лето, и в долине было жарко. Летом ветра на холмах не бывало. Только жара. Я сидел на крыльце и слушал, как в городе грохочут фейерверки. Их треск слышался по всей долине и доносился даже из окружного центра. Когда наступила ночь, во всём городе зажгли огни, кроме тех домов, где, как и у нас, были погибшие. С нашего крыльца эти дома было сразу видно. Большой серый дом на Мэйн-стрит, где мужа хозяйки убили в Германии, маленькая хибарка цветной женщины, у которой сын погиб на каком-то острове, пара чистеньких беленьких коттеджей на той улице, где жили богачи, дом на холме напротив нашего, где жила старая дева, у которой убили брата-холостяка, жившего с ней, и ещё несколько, о которых я ничего не знал, но видел тёмные провалы среди горящих окон.

Ночь была такая же, как прошедший день, — тихая и жаркая, даже на холмах. Было слышно, как в городе громко играют радиоприёмники. Где-то передавали бейсбол, но по большей части люди слушали новости о конце войны. Мама с тётей Мэй тоже слушали радио наверху, но у них играл вальс откуда-то из Нью-Йорка. В городе люди до сих пор ходили из дома в дом или встречались на улицах и смеялись. Библия священника светилась, как и всегда. Однажды во время войны у нас в долине проводили учения на случай воздушного налета, и у священника были неприятности с шерифом из-за того, что он не хотел её выключать. Наверное, священник тоже радовался, что война кончилась. Во время войны мало кто ходил к нему в церковь, даже из тех, кто остался с ним после истории с Бобби Ли Тейлором.

На следующий день все верёвки во дворах белели простынями и рубашками для мужей, братьев и сыновей, едущих с войны. К Рождеству многие из них добрались домой. У всех уже родились дети от девушек, на которых они женились, когда приезжали в отпуск. Все нарядили рождественские ёлки, кроме нас и жителей других домов, где не горел свет в тот вечер, когда кончилась война. Кое-где на окнах до сих пор виднелись флаги службы, которые забыли или не захотели снять. Наш тоже висел на входной двери. Никто из нас не хотел к нему прикасаться.

К следующей весне молодые сосенки на папином участке подросли и стали почти как настоящие сосны. Внизу, в городе, малыши учились делать первые шаги, а на подходе уже были новые. Возвращаясь вечерами домой после уроков мистера Фарни, я видел девушек, сидящих возле домов, где они жили со своими родителями или родителями мужей, и было заметно, что все они ждут новых детей. Почти все солдаты к тому времени вернулись из-за океана. Кое-кто из них поступил в колледж и уехал с детьми и жёнами в столицу штата, но многие остались в городе, потому что не окончили даже старшую школу в окружном центре.

Мистер Уоткинс написал в газету, что никогда не видел на улице столько беременных женщин и что их вид ему отвратителен. После этого в газету пришло множество писем от беременных, спрашивающих, что же они теперь должны с этим поделать. Одна женщина интересовалась, отчего это у самого мистера Уоткинса и его жены нет детей. В следующее воскресенье миссис Уоткинс выступила в радиопередаче священника и рассказала, как рада, что у неё нет детей, иначе пришлось бы растить их в этом грешном мире бок о бок с детьми той женщины.

Некоторые мужчины вернулись в долину с жёнами, которых привезли с собой из Европы. В городе никто не хотел иметь с ними дела, так что все они собрались и переехали в столицу штата. Скатертью дорога, сказал священник по радио, не хотел бы он быть свидетелем того, как добрая американская кровь в долине утрачивает чистоту. Так он заполучил многих горожан обратно на свою сторону, и вскоре церковные списки снова пополнились и продолжали расти. Часть его прихожан собрались в церкви и основали общество защиты чистой христианской крови от смешения с языческой кровью, которая могла бы навлечь проклятие на долину. Не все в городе вступили в это общество, но участников набралось немало. Они проводили собрания каждую неделю, пока все выжившие солдаты не вернулись домой, а после этого общество стало не нужно.

Погибшие тоже возвращались домой. Их привозили на станцию, как почту. Примерно раз в месяц кто-нибудь из убитых прибывал в долину, но забирать тело шли только его родственники. О мёртвых никто особенно не вспоминал. Повсюду были живые с новыми детьми и семьями. Мало кому хотелось думать о тех, кого привозили на станцию в длинных деревянных ящиках. Никто и не думал, кроме разве что редактора, который неизменно помещал в газете заметки о каждом прибывшем. Женщины, не плакавшие с тех пор, как узнали о смерти сына, брата или мужа, снова начинали рыдать, когда тела прибывали на станцию. Потом ящик укладывали в чей-нибудь пикап и везли на кладбище на холме. Иногда я видел, как автомобиль катится по Мэйн-стрит: за рулём мужчина, рядом плачущая женщина, а в кузове подпрыгивает продолговатый ящик. Маленькие дети в страхе разбегались от пикапа. Выехав из города, машина поворачивала на север и поднималась по холму к кладбищу. Если женщина была в списках священника, они останавливались у церкви и сажали его в кабину. Потом, спустя час или около того, они спускались с холма, высаживали священника у церкви, а женщина всё ещё плакала.

Папа так и не вернулся. Его похоронили где-то в Италии. Маме прислали фотографию этого места. На ней не было ничего, кроме рядов белых крестов, и мама всё гадала, какой же из них папин. Тётя Мэй даже спрятала фотографию от мамы, а то она только и делала, что разглядывала её и говорила, указывая пальцем на кресты: «Может, этот», или: «Мэй, а может, этот», или спрашивала тётю Мэй, а как она думает, который. Не найдя фотографии, мама пришла в ярость, и тёте Мэй пришлось отдать её обратно. Вскоре карточка пожелтела и истрепалась, а кресты расплылись и засалились от того, что мама постоянно трогала их пальцем. Когда по вечерам тётя Мэй уезжала петь, я сидел с мамой и смотрел, как она разглядывает снимок. Она даже не замечала меня, просто сидела и тыкала в него пальцем, а потом переворачивала, смотрела на оборот и смеялась, увидев, что там ничего нет. Я понимал, что неправильно бояться собственной матери, но мне было жутко, и я ждал возвращения тёти Мэй, и надеялся, что она поторопится.

Военный завод закрылся, и тётя Мэй лишилась работы. Теперь она зарабатывала только вечерними выступлениями с ансамблем. Она пыталась найти работу в городе, но вернувшиеся мужчины заняли все рабочие места. Оставалось разве что пойти горничной к богачам, которые жили на севере города, но тётя Мэй на такую работу не хотела. Цветные девушки тогда считали бы её за белое отребье, так что она сидела дома, пока я был в школе, и помогала маме, которая, похоже, теперь ни на что не годилась. Она начинала уборку, а потом приносила из своей комнаты фотографию, садилась и смотрела на неё, или забывала про кастрюлю на плите и даже не чувствовала запаха, когда еда начинала подгорать. Однажды тётя Мэй велела ей выйти посидеть на крыльце, пока она убирается в доме. Когда я пришёл из школы, тётя Мэй с дикими глазами выбежала по тропинке мне навстречу. Я испугался и не мог понять, что стряслось. Она схватила меня за плечи и сказала, что велела маме посидеть на крыльце, а теперь нигде не может её найти. Знакомое покалывание волной пробежало у меня по ногам и пропало, как всегда, когда мне бывало страшно. Я сказал тёте Мэй, что не встретил маму, когда поднимался по тропинке. Мы вернулись к дому и стали искать её повсюду, но не нашли. Уже темнело. В доме её не было, и я решил подняться выше по холму, чтобы осмотреться и попытаться понять, где она может быть. Я зашёл на старый участок, который когда-то расчистил папа. Сосны уже здорово подросли. В сумерки в соснах всегда было красиво. Я остановился, огляделся, и мне показалось, что я что-то услышал под одной из сосен. Это оказалась мама — она копалась в земле у корней. Она подняла голову, увидела меня, снова обернулась к сосне и улыбнулась.

— Ах, Дэвид, ты погляди, как растёт капуста твоего отца! Я никогда не верила, что у него на этой глине вырастет что-нибудь путное, но ты только посмотри. Какую большую, огромную капусту вырастил твой папа!


Теперь тётя Мэй вставала рано по утрам и готовила мне обед в школу. Она уже немного научилась готовить и справлялась вполне сносно. Когда я уходил, она одевала маму и выпускала её на улицу.

Я почти доучился в классе мистера Фарни, то есть почти окончил начальную школу. Мистер Фарни не был похож на других жителей долины. Я слышал, что он приехал из Атланты, но дело было не в этом. Походка у него была не такая, как у других мужчин. Он ходил слегка покачивая бёдрами, как женщина. По этой походке всегда можно было узнать мистера Фарни издали, в любой одежде и даже со спины. У него были маленькие ступни, и при ходьбе они смотрели носками немного внутрь. Его тонкие чёрные волосы лежали на голове мягко, как у младенца. Самым необычным в нём было лицо. Я знал, что ему почти тридцать лет, но кожа у него была гладкая, и синеватые вены просвечивали на лбу, на носу и на руках. Глаза у него были чистейшего голубого цвета, большие и

John Kennedy Toole

THE NEON BIBLE

© W. Kenneth Holditch, Marion Toole Hosli, Sharon H. Muniz, Althea Toole Farley, and Mary Toole McGuire, 1989

© Перевод. М. Немцова, 2020

© Издание на русском языке AST Publishers, 2021

Предисловие

Роман, который вы держите в руках, – кульминация странной и парадоксальной череды событий. Почти ровно за двадцать лет до его выхода в свет Джон Кеннеди Тул поставил свою машину подальше от чужих глаз у городка Билокси, штат Миссисипи, на побережье Мексиканского залива, протянул садовый шланг от выхлопной трубы в заднее окно, сам заперся внутри и закрыл глаза, чтобы не видеть больше тот мир, который обостренно воспринимал и чувствовал, но где, очевидно, был не способен выжить. Случилось это 26 марта 1969 года, а уроженцу Нового Орлеана исполнился всего тридцать один год.

Обстоятельства и совпадения, вообще приведшие к публикации «Неоновой библии», по самой сути своей напоминают викторианский роман: трагическая кончина многообещающего молодого писателя; непреклонная решимость скорбящей матери, чьи вера и преданность наконец оправдались, когда ее обожаемый сын снискал посмертную славу; и последовавшая путаница судебных процессов касаемо наследования и прав на публикацию.

После смерти Джона Тула имущество его оценили в 8000 долларов по адвокатской описи, где не упоминались машинописные копии двух романов. Мать его, Тельма Дюкоин Тул – производное типичной новоорлеанской этнической мешанины из первоначальных франко-креольских поселенцев и ирландских иммигрантов XIX века – в свои шестьдесят семь не только безмерно скорбела, но и вела домашнее хозяйство и заботилась о недееспособном муже. Утрата любого ребенка мучительна для заботливого родителя, но от того, что единственный сын покончил с собой, страдания Тельмы были только сильнее.

«Дорогуша», как его называла Тельма, родился, когда ей исполнилось тридцать семь, а врачи уверяли ее, что детей у нее никогда не будет, и с самого начала ребенок был исключительным. Смышленый, изобретательный, одаренный в музыке и искусстве, Джон пропустил два класса начальной школы, а после учился в Университете Тулейн и магистратуре Колумбии по стипендиям. За два года армейской службы в Пуэрто-Рико он завершил «Сговор остолопов» – неистовый роман-пикареску о Новом Орлеане, городе уникально разнообразном и скорее средиземноморском, нежели американском, более латинском, чем южном. В 1963 году он послал свой труд в издательство «Саймон и Шустер», где рукопись обратила на себя внимание редактора Роберта Готтлиба[1]. Два года Джон, поощряемый Готтлибом, правил текст, все более и более впадая в уныние, пока наконец не оставил все надежды.

Меж тем он преподавал в новоорлеанском колледже, трудился над диссертацией по английскому языку и жил дома, где его жалованье облегчало финансовые трудности. Отец его был инвалидом по глухоте, а частные уроки красноречия, которыми Тельма много лет дополняла семейный доход, вышли из моды. Всегда довольно сдержанный и даже скрытный, несмотря на свой отчетливый навык мимикрии и насмешливые замечания, которые отпускал о людях и событиях вокруг, Джон мало рассказывал о своей личной жизни. Лишь несколько близких друзей знали, что он писатель, а еще меньше людей – что он посылал роман издателю. В осеннем семестре 1968 года коллеги заметили в нем возросшую паранойю, а в январе 1969 года Джон исчез из колледжа и из дома. Родственники ничего не слышали о нем до того рокового мартовского дня, когда к ним явился полицейский и сообщил, что их сын покончил с собой. Оставил записку, адресованную «Моим родителям», которую его мать прочла, после чего уничтожила.

Для Тельмы недели мучений от неведения, где Джон, теперь растянулись на годы неотступного материнского горя из-за его самоубийства. Она чувствовала себя брошенной, даже преданной: сын, которому она посвятила три последних десятилетия, умер, муж обособлен в своей глухоте. Казалось, жизнь замерла на месте, увязла в трясине отчаяния – и тут однажды Тельма наткнулась на рукопись «Сговора остолопов» и обрела новую цель. За этой находкой последовали еще пять лет горя и расстройства: скончался муж, ухудшилось здоровье у нее самой, и еще восемь издателей отклонили роман.

– Мне его возвращали, и я всякий раз понемножку умирала, – вспоминала она впоследствии.

Что бы ни написал Джон в своей предсмертной записке, Тельма убедила себя, что для ее дорогуши жизнь стала невыносима из-за того, что роман отвергли.

В 1976 году она, к счастью, случайно узнала, что в Университете Лойолы курс творческого письма преподает Уокер Перси[2]. Однажды она объявилась у него в кабинете, сунула ему в руки роман и театрально объявила:

– Это шедевр.

Сначала, понятно, Перси отнюдь не горел желанием прочесть роман, но на него такое впечатление произвела ее несгибаемая решимость, что он в итоге согласился. В результате Перси был настолько изумлен и доволен тем, что обнаружил на потрепанных и ветхих страницах, что убедил опубликовать «Сговор остолопов» издательство Университета штата Луизиана. В 1981 году роман получил Пулитцеровскую премию и к настоящему моменту переведен более чем на десять иностранных языков.

Слава пришла к Джону Кеннеди Тулу слишком поздно, но когда гениальность сына Тельмы засвидетельствовали официально, она начала встречаться с людьми и давать интервью. Она устраивала публичные представления, в которых показывала сцены из романа, рассказывала о сыне, играла на фортепиано и пела старые песни – «Солнечную сторону улицы», «Аж в Новом Орлеане», «Иногда я счастлива». Где-нибудь посреди программы она неизбежно объявляла с весьма отчетливым выговором – результатом долгих лет изучения и преподавания ораторского искусства:

– Я хожу по земле за своего сына.

Это стало ее визитной карточкой, ее оправданием за радость и удовлетворение, которые она испытывала из этого отсроченного мига в свете прожекторов.

Как раз когда «Сговор» вышел в свет, в результате цепочки совпадений, какими изобилует история Джона Кеннеди Тула, я подружился с Тельмой. В 1976 году я учился у Уокера Перси на курсе творческого письма и слышал его непосредственные первые впечатления от этой замечательной женщины и замечательного романа ее сына. После того как напечатали мою раннюю рецензию на «Сговор остолопов», Тельма позвонила поблагодарить меня за хвалебный отзыв на роман и пригласила навестить ее. Мы выяснили, что живем всего в трех кварталах друг от друга, и как раз когда она выходила из-под тяжкой сени горя, что окутывало ее десять лет, мы с нею встречались раз или два в неделю и разговаривали о литературе, театре, опере, жизни и карьере ее сына и о ее надеждах на экранизацию романа[3]. Убористым старомодным почерком она сочиняла многочисленные письма и писала воспоминания о Джоне, а я их перепечатывал. Хотя из дома она выходила редко – при таких вылазках ей требовались ходунки, – одним памятным вечером мы целой группой сопровождали ее в Батон-Руж на премьеру оперетты по мотивам «Сговора». Она была в восторге от спектакля и того внимания, какое уделяли ей режиссер, актеры и публика.

В те же годы она вспомнила о существовании более раннего произведения и в имуществе Джона отыскала отпечатанную на машинке рукопись, озаглавленную «Неоновая библия». Когда Джону исполнилось пятнадцать лет и он только учился водить машину, он пригласил ее прокатиться с ним на шоссе Авиалиния, чтобы посмотреть кое-что забавное. Машину он остановил перед монолитным бетонным зданием и показал на громадную неоновую вывеску в виде раскрытой книги: на одной странице у нее значились слова «Священное Писание», а на другой – «Баптистская церковь Средьгорода». Вместе они посмеялись над такой вульгарной показухой, но мать еще не знала, что в этом знаке он обрел заголовок и вдохновение для своей первой цельной и продолжительной творческой попытки. Приблизительно в то же время он вместе с одноклассником несколько дней гостил у его родни в сельском Миссисипи, где и происходит действие «Неоновой библии».

Когда Тельма предложила опубликовать «Неоновую библию» – «после того, как “Сговору” выпала его толика славы», – юристы напомнили ей, что по луизианскому законодательству (тому же самому кодексу Наполеона[4], в каком Стэнли Ковальски наставляет Бланш Дюбуа в «Трамвае «Желание»[5]), половина прав принадлежит брату ее супруга и его детям. Перед публикацией «Сговора» они уступили ей свою долю прав на этот роман, но маловероятно, что они откажутся от своей доли, когда речь зайдет о другом возможном бестселлере. Ее возмущенные письма, адресованные губернатору, верховному суду штата и луизианским конгрессменам, проигнорировали, и Тельма наконец – не в силах обойти устарелое и нелогичное наследственное право, со здоровьем, подорванным смертельной болезнью, – приняла мучительно парадоксальное решение: препятствовать выходу в свет того, что она считала еще одним шедевром, созданным ее «дорогушей». Когда она умоляла меня проследить, чтобы ее желание не оказалось нарушено после ее кончины, материнская эмоциональная преданность так меня тронула, что я согласился стать «хранителем» романа, как она это назвала. Незадолго до своей кончины в августе 1984 года она внесла соответствующие поправки в свое завещание.

Когда мне позвонил адвокат и сообщил, что Тельма скончалась, меня также уведомили, что «Неоновую библию» она завещала мне «в опеку». Пообещав не отступать от ее желаний, сколь бы деспотичными и бескомпромиссными они ни казались другим, последующие три года я не вылезал из судебных тяжб, связанных с исками против ее наследования. Окончательным итогом, конечно, стал крах попыток Тельмы Тул с того света контролировать судьбу первого романа ее сына. В 1987 году новоорлеанский судья вынес постановление о разделе романа, каковой, по сути, сделал бы книгу предметом публичных торгов в случае, если бы тяжущиеся стороны не смогли прийти к согласию. Дабы не допустить подобного скандала, я отказался от защиты пожеланий Тельмы и своего стремления уважать их, и «Неоновая библия» освободилась для публикации.

Роман, который вы сейчас начнете читать, – необычайное произведение автора-подростка, чья жизнь, долженствовавшая быть полной и богатой, завершилась по его собственному выбору – по причинам, которых никто из нас, вероятно, никогда не узнает, через пятнадцать лет после того, как «Неоновая библия» была написана. История его, само собой, вызывает размышления и неотступные вопросы. Были ли у Джона Кеннеди Тула другие работы? Что он бы мог свершить, проживи подольше? Вопрос о его невоплощенном потенциале, конечно, остается без ответа – как остаются неведомыми одна или несколько причин его столь расточительного самоубийства. Что же до существования других написанных произведений, то когда мы приводили в порядок имущество Тельмы – ее бумаги, бережно хранимые иностранные издания «Сговора остолопов», подарки и сувениры более чем восьми десятилетий жизни, тщательно сбереженные вещи ее сына и его письма к ней, – никаких рукописей мы не нашли, если не считать внушительной поэмы, написанной им в армии, да множества сочинений и экзаменационных работ в период его работы в колледже. Если Джон и писал какую бы то ни было художественную литературу в то десятилетие между «Неоновой библией» и «Сговором остолопов», все это он, должно быть, уничтожил сам, поскольку невозможно представить, чтобы его мать, учитывая ее преданность любому слову и поступку сына и ее убежденность в его гениальности, погубила или потеряла какой бы то ни было документ.

Тем самым наследие Джона Кеннеди Тула сводится к двум блистательным романам, первый из которых – широкая сатирическая панорама современного мира, а второй – чуткое и примечательное изображение очень юным автором клаустрофобного мирка, подавляемого узкой религиозной нетерпимостью. «Неоновая библия», написанная тридцать пять лет назад, имеет мощное значение для того мира, в котором разум и терпимость так и не смогли одолеть подобную зашоренность; скорее она только окрепла. Всего два романа, но в широте и глубине своей они свидетельствуют о гениальности.

У. Кеннет Холдич[6],Новый Орлеан, Луизиана

Неоновая библия

Один

В поезде я первый раз. На этом диванчике сижу часа два или три. Мне не видно, что проезжаем. Уже темно, но когда поезд отправлялся, солнце только начинало садиться, и я видел красные и коричневые листья и буреющую траву по всему склону.

Чем дальше поезд от дома, тем мне чуточку лучше. Зуд, бегавший вверх и вниз у меня по ногам изнутри, прекращается, а ступни сейчас такие, как будто они по правде при мне, а не две холодные штуки, отдельные от моего остального тела. Я больше не боюсь.

По проходу идет цветной дядька. Он щелчками выключает все лампочки над сиденьями. Остался только красный огонек в конце вагона, и мне жалко, что около моего диванчика больше не светло, потому что в темноте я начинаю слишком много думать о том, что́ осталось в доме. Отопление, наверное, тоже выключили. Здесь холодно. Жалко, что у меня нет одеяла набросить на колени и накрыть чем-нибудь это сиденье, чтобы плюш мне загривок не царапал.

Если бы снаружи стоял день, мне было б видно, где я. Никогда в жизни еще я не бывал так далеко от дома. Наверняка мы уже уехали миль на двести. Если ничего не видно, приходится слушать щелк-щелк-щелк поезда. Иногда мне слышно гудок далеко впереди. Слышал-то я его много раз, но раньше ни разу не думал, что буду с ним ехать. Да и не против я щелчков этих. Как будто дождь по жестяной крыше ночью, когда все тихо и недвижно, а раздается лишь дождь и еще гром.

Но у меня свой поезд был. Игрушечный, мне его подарили на Рождество в три года. Папка тогда работал на фабрике, и мы жили в белом домике в городке – у того дома была настоящая крыша, под которой можно спать, если дождь, а не жестяная, как в том месте на горке, которая еще и протекала через дырки от гвоздей.

На то Рождество к нам люди в гости приходили. У нас в доме всегда бывали люди – приходили, дуя себе на руки и потирая их, стряхивали свои пальто, как будто снаружи снег. Только снега не было. В том-то году. Но люди были славные, приносили мне всякое. Помню, проповедник дал мне книжку с библейскими рассказами. Но это скорее всего потому, что мать и отец тогда взносы в церковь платили, их имена были в списках, и оба они ходили на взрослые занятия каждое воскресенье в девять, а по средам в семь на собрания. Я был в дошкольной игровой группе, только мы там никогда не играли, хоть в названии и сказано. Приходилось слушать истории – их нам какая-то старуха читала из книжки для больших, а мы их не понимали.

Мама в том году, когда мне достался поезд, была очень гостеприимная. Всем доставалось ее кекса с цукатами, которым она гордилась. Она говорила, что это по старому семейному рецепту, но я потом узнал, что кекс ей присылали почтовым заказом из какой-то компании в Висконсине, которая называлась «Компания “Старинная английская пекарня”». Обнаружил я это, когда научился читать и увидел в почте несколько Рождеств спустя, когда никто к нам не пришел, и есть его оказалось надо самим нам. Только никто так и не узнал, что она не сама его пекла, – только я, да Мама, да, может, еще человек на почте, но он глухонемой и рассказать никому бы не сумел.

Не помню, чтобы в то Рождество приходили дети моего возраста. Вообще-то никаких детей моего возраста у нас вокруг и не жило. После того как Рождество закончилось, я сидел дома и играл с поездом. На улице было слишком холодно, а где-то в январе пошел снег. Сильные снегопады в том году были, хотя все думали, они вообще не начнутся.

Той весной приехала с нами жить Мамина Тетя Мэй. Она была крупной, но не толстой, и лет шестидесяти, а приехала она откуда-то, где есть ночные клубы, не у нас в штате. Я спросил у Мамы, почему волосы у нее самой не блестящие и желтые, как у Тети Мэй, а Мама ответила, что некоторым просто везет, и мне ее стало жалко.

После поезда я лучше всего помню Тетю Мэй. От нее так крепко пахло духами, что иногда и близко не подойдешь, в носу начинает щипать, а воздуху не хватает. Я никого раньше не видел с такими волосами и одеждой, и иногда просто сидел и смотрел на нее.

Когда мне исполнилось четыре, Мама устроила праздник для нескольких жен фабричных рабочих, и Тетя Мэй вошла в общую комнату посреди праздника в платье, которое показывало почти весь ее перед, кроме сосков, а их, как я знал, нельзя показывать ни в коем случае. Вскоре после этого праздник и закончился, и пока я сидел на крыльце – слышал, как женщины, уходя, разговаривают друг с дружкой. Они называли Тетю Мэй по-всякому, я таких слов раньше и не слышал и не понимал, что это значит, пока мне почти десять лет не стукнуло.

– Ты права не имела так наряжаться, – потом сказала ей Мама, когда они сидели в кухне. – Ты навредила нарочно и мне, и всем знакомым Фрэнка. Если б я знала, что ты так себя вести будешь, я б нипочем не позволила тебе приехать с нами жить.

Тетя Мэй крутила пальцем пуговицу халата, который Мама на нее надела.

– Но, Сэра, я ж не знала, что они так это воспримут. Да что там, я это платье надевала на публику от Чарлзтона до Нового Орлеана. Я же тебе вырезки забыла показать, верно? Рецензии, отклики! Они были превосходны, особенно – на это платье.

– Послушай, голубушка… – Мама наливала своего особого хереса Тете Мэй в стаканчик, побаловать ее. – …на сцене твое платье, может, и успех, но ты ж не знаешь, каково жить в таком городишке, как наш. Услышь Фрэнк про такое – он не разрешит тебе тут остаться. Ну не подводи так меня больше.

От хереса Тетя Мэй притихла, но я понимал, что она не обратила ни малейшего внимания на то, что сказала Мама. Однако меня удивило, когда я услышал, что Тетя Мэй, оказывается, бывала «на сцене». Я видел сцену в городской ратуше, но на ней бывали только мужчины, они там с речами выступали, и мне стало интересно, что это Тетя Мэй делала «на сцене». Представить, что она говорит речи, я не мог, поэтому однажды я у нее спросил, чем она занималась, и она вытащила из своего сундука большой черный альбом и показала мне.

На первой странице в нем была картинка из газеты – стройная юная девушка с черными волосами и перышком в них. Мне она показалась косоглазой, но Тетя Мэй сказала, что это просто в газете портрет отретушировали неправильно. Она прочла мне, что говорилось под картинкой:

– «Мэй Морган, популярная певица в “Риволи”». – А потом сказала, что картинка – это ее портрет, и я ответил, что такого не может быть, потому что волосы у нее не черные, а кроме того, фамилия ее не Морган, а Геблер. Но она мне ответила, что и то и другое поменялось «в театральных целях», и мы перевернули страницу. Остальной альбом был такой же, вот только на каждой картинке Тетя Мэй делалась толще, а где-то посередине волосы у нее стали светлыми. Под конец картинок было меньше, да и те такие маленькие, что Тетю Мэй на них я мог узнать только по волосам.

Хотя альбом меня не заинтересовал, Тетя Мэй после него мне понравилась больше – она стала для меня как-то важнее. Я садился с нею рядом за ужином и слушал все, что она говорит, а однажды Папка принялся меня выспрашивать обо всем, что мне сказала Тетя Мэй, когда мы с нею вместе оставались, и после этого спрашивал каждый день. Я говорил ему, как Тетя Мэй мне рассказывала о графе, который, бывало, целовал ей руку и вечно просил ее выйти за него замуж и уехать с ним жить в Европу. И про тот раз, когда какой-то мужчина пил вино из одной ее туфельки. И я сказал Папке, что этот дядька, наверное, пьяный был. И все это время Папка просто отвечал: угу, угу. А поздно вечером я слышал, как они с Мамой ссорятся у себя в комнате.

Но пока я не начал учиться в школе, мы с Тетей Мэй все равно виделись часто. В церковь по воскресеньям она с нами не ходила, зато днем брала меня гулять по Главной улице, и мы разглядывали все витрины, и пускай даже она такая старая была, что сгодилась бы мне в бабушки, мужчины оборачивались и смотрели на нее, да еще и подмигивали. Однажды в воскресенье я заметил, как наш мясник тоже подмигнул, а я знал, что у него даже дети есть, потому что видел маленькую девочку – она у него в лавке играла. Мне так и не удалось ни разу подсмотреть, что делает Тетя Мэй, – у нее боа из перьев было, оно прятало от меня тетино лицо. Но, думаю, она мужчинам в ответ подмигивала. И юбки носила до колен, и я, помню, слышал, как женщины про это разговаривают.

Весь день мы ходили туда-сюда по Главной улице, пока не темнело, но никогда не забредали в парк или на горки, куда мне на самом деле хотелось. Я всегда бывал очень рад, когда менялись выставки в витринах, потому что уставал неделю за неделей смотреть на одни и те же картинки. Тетя Мэй останавливалась со мной на самом оживленном перекрестке, и витрину там мы видели так часто, что из моих снов она чуть поезд не вытеснила. Как-то раз я спросил у Тети Мэй, не надоело ли ей видеть одну и ту же картинку с человеком, который рекламирует бритвенные лезвия, но она мне ответила, чтоб я просто и дальше на нее смотрел – может, научусь бриться, когда стану постарше. Однажды после того, как выставку эту из окна того магазина убрали, я зашел к Тете Мэй в комнату очки ей принести, и там у нее в чулане была приколота картинка мужчины в майке с бритвенным лезвием. Почему-то я так и не спросил, как она там оказалась или зачем.

Но Тетя Мэй относилась ко мне хорошо. Игрушки маленькие мне покупала и учила в разные игры играть, а по субботам водила в кино. После того как мы несколько раз видели там Джин Харлоу[7], я начал подмечать, что Тетя Мэй разговаривает в нос, а волосы заправляет себе за уши, и они у нее на плечи свисают. И живот себе она выпячивала, когда ходила.

Иногда она меня хватала и вжимала прямо себе в бюст, так что я задыхался. Потом целовала меня своим большим ртом и оставляла везде на мне следы помады. А когда я сидел у нее на коленях, она мне рассказывала истории о своих днях на сцене, о кавалерах своих и тех подарках, что ей вручали. Она была единственным моим товарищем по играм, и мы с нею постоянно ладили. Ходили гулять, и она так смешно попу себе втягивала, а живот выпучивала, как беременная Джин Харлоу, а я всегда был такой маленький и болезненный с виду. Никто из тех, кто нас не знал, и не подумал бы, что мы с нею какая-то родня.

Маме радостно было видеть, что мы с нею так хорошо подружились. Ей всегда выпадало больше времени на работу, потому что мы с Тетей Мэй вместе играли. Тетя Мэй еще и подшучивала. Говорила мне, что когда я стану старше, буду ей кавалером. А когда я к этому отнесся всерьез, она как начала смеяться. А потом я и сам рассмеялся, потому что надо мной раньше никто не подшучивал, и я не знал, как это.

Городок наш тогда был поспокойнее, чем сейчас, потому что от войны он стал чуть крупнее. И спокойнее в нем было, чем сейчас, – можете себе представить, до чего там, наверное, было тихо. Тетя Мэй так отличалась от всех прочих, что привлекала внимание просто сама по себе. Когда она у нас только-только поселилась, помню, все у Мамы спрашивали, кем она приходится. Хоть она и была так широко известна, ее никогда никуда не приглашали, и женщины с нею не дружили. А вот мужчины всегда держались мило, только посмеивались про нее, когда ее рядом не оказывалось. Когда они так вели себя, мне становилось нехорошо, потому что не было у нас в городке такого мужчины, кто б не нравился Тете Мэй.

А Папка, если не злился на то, как она одевается или ходит, тоже над нею посмеивался. Мама ему сказала, что Тетя Мэй на самом деле очень жалкая и что ему не резон над нею смеяться. Тут-то я и задумался. Жалкой Тетя Мэй не была. По крайней мере, я так не считал. И сказал Маме, что я так думаю, а Папка от этого только еще сильней расхохотался. И вот тогда я на Папку разозлился и больше не рассказывал ему, о чем со мной Тетя Мэй разговаривает. И тогда мы оба друг на друга разозлились, а я вообще пожалел, что ему что-то говорил. Но все равно я не считал Тетю Мэй жалкой.

Тетя Мэй сказала, что я все бледней и бледней, поэтому гулять мы стали ходить каждый день. Лично я считал, что становлюсь выше и щеки у меня сильно розовеют, но делать мне было нечего, поэтому я с нею и ходил. Мы только что посмотрели кино с Джин Харлоу и Франшо Тоуном, поэтому Тетя Мэй намазала мне волосы маслом, повязала мне галстук и сказала, что я немного на него похож.

Мы стали гулять каждый день, и поначалу мне прогулки нравились, но немного погодя все в городке начали выходить на улицу, чтобы посмотреть, как мы гуляем, и смеяться, когда мы их минуем. Тетя Мэй сказала, что это просто зависть, но все равно прогулки у нас прекратились, мы ходили только по воскресеньям.

Пускай я такого и не подозревал совсем, в городке я стал очень хорошо известен из-за того, что гулял с Тетей Мэй. И люди начали Папке говорить, что его малыш очень знаменит. Еще и поэтому прогулки прекратились.

Пусть даже Тетя Мэй почти ни с кем и не разговаривала, все сплетни в городке были ей известны, и даже Маме могла она рассказать такое, чего та ни разу не слышала.

Где-то в то время Папка решил, что мне следует играть с другими мальчишками, а не с Тетей Мэй. Я про такое не сильно задумывался, потому что не знал, какие они, эти мальчишки. Мальчишек своего возраста я только на улице видел, а вот познакомиться с ними мне не выпало. И вот меня отправили играть с сыном одного Папкиного знакомого по фабрике. Каждый день, когда Папка уходил на фабрику, он отводил меня домой к этому человеку. Когда первый раз увидал этого мальчишку, я не знал, что сказать или что сделать. Ему было лет шесть, чуть крупнее меня, а звали его Брюс. Первым делом он сорвал кепку у меня с головы и кинул ее в ручей возле их дома. Я не знал, как тут быть, и потому заплакал. Папка надо мной засмеялся и сказал, чтоб я дал сдачи, но я не умел. В тот день мне было ужасно, и мне хотелось поскорее домой к Маме и Тете Мэй. Брюс мог что угодно. Лазать, прыгать, драться, бросать. Я ходил за ним хвостом и старался делать то же, что и он. На обед его мать позвала нас в дом и дала нам сэндвичей, и еще сказала, что если Брюс мне что-нибудь сделает, просто сделать ему то же самое. И я кивнул, и сказал ладно, так и поступлю. Когда она отвернулась, Брюс опрокинул мой стакан с молоком, а его мать повернулась снова, решила, что это я сделал, и шлепнула меня по лицу. Брюс засмеялся, а она велела нам идти на улицу играть. Меня тогда первый раз по лицу шлепнули, и мне от этого стало ужасно. После такого я вообще ничем почти не мог заниматься, поэтому Брюс пошел звать каких-то своих друзей играть. Когда он ушел, меня стошнило сэндвичем и молоком в кустах, я сел и заплакал.

– Ты ревел, – сказал мне Брюс, когда вернулся. Двум друзьям, кого он с собой привел, было лет по семь, и мне они казались здоровенными.

– Ничего не ревел. – Я встал с земли и заморгал, чтобы постараться смахнуть слезы с налитых кровью глаз.

– Ты хлюздя! – Один друг Брюса туго схватил меня за воротник. У меня в горле ком встал. Я не знал, что значит это слово, но произнес он его так, что я понял – ничего хорошего. Я перевел взгляд на Брюса, рассчитывая, что он встрянет между мной и этим мальчишкой. А тот попросту стоял себе и всё, и вид у него был до чертиков довольный.

И тут прилетел первый тычок. Мне в голову, прямо над глазом, и я снова заплакал, только теперь сильней. Они все сразу на меня навалились, так мне показалось. Почувствовал, что падаю назад, и приземлился, а они все – на мне сверху. В животе у меня тошно заскрежетало, и я ощутил, как рвота поднимается мне в горло. На губах я уже почуял кровь, а от ступней вверх по моим ногам полз жуткий испуг. Зуд во мне поднимался, чуял я, пока не схватил меня там, где я его по-настоящему почувствовал. И тут пришла рвота – на всё. На меня, на Брюса и на двоих прочих. Они заорали и соскочили с меня. И я остался лежать, а солнце жарило, и я весь был в пыли.

Когда вечером Папка пришел забирать меня, я сидел на переднем крыльце у Брюса. По-прежнему весь в пыли, крови и рвоте, они теперь все спеклись. Сколько-то он на меня смотрел, а я ему ничего не говорил. Потом взял меня за руку. Домой нам нужно было идти через полгородка. Все это время мы не произнесли друг другу ни слова.

Тот вечер я никогда не забуду. Мама и Тетя Мэй надо мною плакали и дезинфицировали меня, и чего только не делали, и слушали, как я им рассказываю, что там произошло, и как мать Брюса не пускала меня в дом, а заставила ждать на крыльце, пока Папка за мной не придет. Я рассказал им, что Папка всю дорогу домой со мной не разговаривал, и Тетя Мэй принялась его обзывать по-всякому, а Мама просто на него смотрела грустно так и очень странно. Он весь вечер не разговаривал, а просто сидел в кухне, читал газету. Уверен, он ее раз десять прочел.

Наконец я лег в постель, весь перевязанный, у меня все саднило и болело. Мама спать легла со мной, потому что я услышал, как она Тете Мэй сказала, что с Папкой спать не может, уж сегодня-то ночью точно. Спросила у меня, не стало ли мне лучше, и мне стало хорошо уже от того, что она рядом. Все болячки у меня от этого забылись, и живот, которому было еще худо, тоже.

После того раза я с Папкой перестал дружить, как мы с ним раньше, да и ему со мной так же было. Мне такое совсем не нравилось. Иногда хотелось, чтоб мы снова дружили с ним, но было в этом что-то неправильное, и ни он, ни я не могли этого изменить. Отчасти я пробовал в этом винить Тетю Мэй. Поначалу думал, что это она заставила его со мной не разговаривать. Но долго считать ее виноватой я не мог, да и никто вообще не умел ей не доверять.

К тому времени мне исполнилось пять. Приближался тот возраст, когда пора в окружную школу, но Тетя Мэй сказала, что еще годик можно подождать, немного сил набраться. Помимо наших воскресных прогулок она принялась играть со мной на улице, и должен признать – она много грубых игр знала. Когда ей немоглось, мы просто сидели в грязи и играли моими игрушечными машинками. Тетя Мэй садилась, скрестив ноги, на землю и возила одну машинку по холмику, который я насыпал. Теперь она носила брючки, потому что в каком-то журнале увидела, как их носит Марлен Дитрих. Джин Харлоу умерла, и Тетя Мэй из уважения к ее кончине больше не ходила, как она. Ну а мне, во всяком случае, от этого стало лучше. Особенно по воскресеньям. Когда мы играли с машинками, Тетя Мэй всегда брала грузовик и изображала водителя. Ездила она кое-как, считал я, и однажды по ошибке врезалась грузовиком мне в руку, да так, что кровь пошла. Поскольку сомневаюсь, что во мне вообще много крови, я ничего не испачкал.

– Дэвид, – говорила мне Тетя Мэй, – на машинке надо ездить бодрее. Ты слишком медленно водишь. Давай я тебе покажу, как надо.

И грузовик у нее мчал так быстро, что вокруг нас только пыль столбом. Под нею погребались кое-какие мои игрушки помельче, поэтому всякий раз, как мы с Тетей Мэй играли в машинки, я терял одну-две. А когда под вечер возвращались, мы всегда были грязными, и ей приходилось мыть голову. Я сидел на стуле около ванны и смотрел, как она гнет шею над раковиной, чтобы вымыть мыло из желтых волос. Однажды она меня услала в чулан принести ей оттуда пузырек. Чем-то из него она себе намочила все волосы, когда их домыла. Я отнес бутылочку на место и поставил на полку рядом с портретом мужчины с бритвенным лезвием – тот уже довольно пожелтел по краям. Крем для бритья на картинке, да и майка тоже очень поблекли, а у него на лице виднелись следы помады – там, где раньше их не было. Отпечатки эти были такие крупные, что я не сомневался – их оставила Тетя Мэй.

Я становился крупнее, и все – благодаря играм с Тетей Мэй на свежем воздухе. Она тоже становилась крупнее. А поэтому села на диету – сказала, что ей нужно беречь «фигуру». Но я не понимал, о чем она, потому что у нее с самого начала ничего особенного и не было. Волосы у нее отросли, и она теперь носила розы за ушами. Впереди же все было высоко и начесано на большой фальшивый валик из ваты. А дальше за ушами и за розами волосы свисали и заканчивались у нее на спине множеством кудряшек. Это привлекало столько внимания, что много молоденьких девушек в городке тоже стали носить такие прически. Тетя Мэй очень этим гордилась и все время заикалась об этом при Маме. Она пыталась заставить Маму тоже сделать себе такую прическу, но это ей так и не удалось.

В общем, я чувствовал, что все становится хуже и хуже. Когда мы ходили гулять по воскресеньям, прическа Тети Мэй и ее брючки привлекали больше внимания, чем когда-то походка Джин Харлоу. Она сказала мне, что, может, теперь, раз у нее новый стиль, она заведет кое-какие новые «знакомства». Я не понял, о чем она, но подмигивать ей теперь стали чаще, а боа из перьев она носила так высоко, что мне ее лица вообще не было видно.

Примерно тогда Тетя Мэй завела себе кавалера. В городке я его и раньше видел – кажется, он работал в какой-то бакалее. Лет ему, наверное, было семьдесят. Впервые он нам попался однажды на прогулке. Смотрели в витрину, и тут Тетя Мэй прошептала, что за нами кто-то следит. Мы двинулись дальше, и я услышал у нас за спинами этакое шорк-шорк-скок. Повернулся и увидел, что за нами идет этот старик. Он смотрел прямо на попу Тети Мэй, которая в то время была довольно рыхлой, потому что она ее больше не втягивала. Заметив, что я его заметил, он быстренько отвернулся и взялся разглядывать какую-то рекламу в витрине. Мне стало как-то забавно, когда я понял, что он смотрит на Тетю Мэй именно в то место. В следующее воскресенье он остановился и заговорил с нами, и Тетя Мэй вела себя так, как я раньше ни разу не видел. Изображала милашку и хихикала в ответ на все, что бы тот ни сказал. Это его и покорило, ну или выглядело так, потому что со следующей недели он принялся навещать ее по вечерам.

Поначалу они сидели в общей комнате, беседовали и пили чай. Папке это, казалось, нравится, потому что старика он знал и говорил, что Тете Мэй он годится. Я не стал Папке рассказывать, на что́ смотрел тогда тот на улице. Тете Мэй я этого тоже не сказал. Похоже, старик ей нравился, и я знал, что расскажи я ей, она мне все равно не поверит. Я не знал, чего ему надо, но понимал, что смотреть кому бы то ни было на это место некрасиво.

Походив так с месяц, он взялся сидеть с нею на крыльце, и я, помню, когда вечером ложился спать – слышал, как Тетя Мэй у меня под окном хихикает. Наутро она спускалась к завтраку поздно и обычно на все сердилась. Такое длилось целое то лето, и старик, которого звали Джорджем, бывал у нас в доме чуть ли не каждый вечер. Пахло от него сиреневым «Вежеталем»[8], и мне было непонятно, как, если взять их обоих вместе, у них получается быть друг с дружкой и не задыхаться. Я не знал, чем они занимаются на крыльце. Нипочем бы не подумал, что они могут там обниматься, как делают молодые люди в кино. Когда вечера с хихиканьем Тети Мэй закончились, эти двое на крыльце вели себя очень тихо. А однажды утром перед рассветом, когда Мама вела меня в туалет, мы прошли мимо комнаты Тети Мэй, и ее самой там еще не было. Я так и не спросил у нее, что она делала на крыльце в три часа ночи, но помню, что меня так и подмывало.

В то время мы с Тетей Мэй виделись очень редко. Спустившись и позавтракав, она равнодушно играла со мной немного, а потом возвращалась к себе в комнату готовиться к вечерней встрече с Джорджем. Из окна у нее пахло духами, когда я сидел во дворе и смотрел, как Мама развешивает стирку. Еще я слышал, как Тетя Мэй поет, – только песен таких вообще не знал. Кроме одной, да и ту я услышал в городке из бара, когда мы с Мамой однажды проходили мимо за покупками. Я так и не выяснил, где ей Тетя Мэй научилась. А как спросил – она ответила, что песню эту ей пела нянька, когда она была маленькой. Но я знал, что няньки так не поют.

С первого же раза, как только я Джорджа увидел, мне он не понравился. Волосы у него были длинные и седые – и всегда сальные. По всему лицу у него виднелись красные отметины, и лицо было очень худое. Держался он довольно прямо для человека лет семидесяти. У него глаза бегали, и прямо на тебя он никогда не смотрел. Перво-наперво я на него злился за то, что он отнял у меня почти все время с Тетей Мэй. На меня он особого внимания не обращал, но, помню, однажды вечером сидел я в общей, а он ждал Тетю Мэй и сказал, что я, похоже, очень нежный – и ущипнул меня за руку так сильно, что синяк остался на неделю. Я всегда его слишком боялся и не заорал, но во сне орал достаточно, когда видел, как он переезжает меня на моем же поезде, а я привязан к рельсам.

С Тетей Мэй у них продолжалось все то лето и часть осени. Тетя Мэй о замужестве не заикалась, поэтому я не знал, зачем он за нею ухаживает: ведь тут все так или иначе ведет к женитьбе. Я понимал, что Маме и Папке с этим уже не так-то легко, как было раньше. По вечерам, когда Тетя Мэй с Джорджем бывали на крыльце или уходили гулять, я сидел вместе с родителями в кухне и слушал, как они беседуют. Мама говорила Папке, что Джордж ей не нравится, что он никчемный и все такое прочее, а Папка ей просто отвечал, что она говорит глупости, но я соображал, что он тоже сомневается.

Однажды вечером Тетя Мэй с Джорджем ушли гулять на горки и вернулись только часам к шести утра. Той ночью я не мог уснуть, поэтому сидел у окна и видел, как они входят во двор. Друг с дружкой они не разговаривали, и Джордж ушел, даже не пожелав Тете Мэй спокойной ночи – а может, и доброго утра. Мама с Папкой об этом так и не прознали. Знал только я, но ничего не сказал. Я видел, как Тетя Мэй прошла мимо моей спальни, когда поднялась, и у нее в волосах на затылке листики запутались. Я решил, что она упала, наверное.

Где-то с месяц после этого мы Джорджа больше не видели, и Мама мне сказала, что он уехал из городка. Я про это ничего не думал. Вообще-то я был счастлив, потому что теперь мы с Тетей Мэй могли бывать вместе побольше. Но с того случая она изменилась. Она больше не брала меня гулять по улице. Она играла только во дворе. Даже по кварталу до аптеки не желала ходить, а посылала меня туда купить то, чего ей надо. Папка с Мамой теперь не особо и знакомых к нам приглашали, а может, это те не хотели приходить. Я привык сидеть прямо во дворе, и у меня с моими машинками получались целые фантазии. Теперь медленной была Тетя Мэй. Иногда она просто подолгу глядела над деревьями, и мне приходилось подталкивать ее и говорить, что настал ее черед ехать грузовиком. Тогда она улыбалась и отвечала:

– Ой, прости, Дэвид, – и принималась толкать его дальше. Только она при этом либо ехала не в ту сторону, либо еще что-то не так делала, поэтому все и заканчивалось тем, что я играл сам с собой, а она просто сидела и смотрела на какое-то ничто в небе. Однажды ей пришло письмо от Джорджа, но она его просто порвала, вытащив из почтового ящика и увидев почерк. Я узнал, что было оно от него, когда стал постарше и научился читать – я его нашел склеенным в ящике ее комода. Я так и не прочел, что в нем было написано, потому что меня учили никогда так не поступать, но мне про него всегда было любопытно. В восьмом классе я выяснил, что́ тогда произошло. Ни из какого городка Джордж не уезжал, а его арестовал шериф по обвинению в аморальном поведении, потому что на него нажаловалась мать какой-то девчонки.

И вот я еду в этом поезде. Снаружи по-прежнему темно, мы только неоновые вывески иногда проезжаем. Последний городок промелькнул мимо слишком быстро, и я не разглядел названия. Рельсы щелкают быстрей, и я вижу, что деревья луну уже перечеркивают тоже быстро. Годы перед тем, как я пошел в школу, промелькнули так же скоро, как эти деревья проезжают луну.

Два

Потом мы переехали. На фабрике что-то не то случилось, и Папка потерял работу, поэтому нам пришлось переселиться в старый дом вроде фермы на горке, прямо там, где заканчивался городок.

Там все было рыжеватым и бурым, но краска так поблекла, что и не скажешь, какой она была вначале. Комнат там оказалось так много, что многие мы заперли и в них не заходили вообще, а все это вообще мне напоминало гостиницу в городке, только не такую большую. Мебель в другом доме включалась в аренду, поэтому своего у нас особо ничего и не было, только, например, туалетное сиденье, какое Тетя Мэй купила, когда сказала, что старое прищемляет.

Самым грустным местом была, наверное, жилая комната, вообще-то – парадная, там только старая кушетка стояла, которую Мама раздобыла у каких-то знакомых, да два старомодных кресла Тети Мэй. Поначалу у нас и занавесок никаких не водилось, но у Тети Мэй остались кое-какие красивые сценические костюмы, и она порвала их на занавески. Но не могу сказать, что выглядели они скверно, пусть даже их ширины не хватало на большие окна. На каждом окне в парадной комнате висела другая занавеска. Большому, смотревшему на крыльцо, досталась сделанная из вечернего платья с крупными розовыми розами и кружевами. На одно окно поменьше Тетя Мэй повесила шторку, сделанную из савана, который она носила в какой-то пьесе про убийство, а на другом окне висел красный атласный костюм из представления менестрелей[9]. Когда солнце светило во все три окна, комната становилась такой красной и яркой, что Папка говорил – она ему ад напоминает, и никогда не соглашался с нами в ней сидеть. Думаю, это еще и потому, что занавески были костюмами Тети Мэй, и он не хотел, чтобы солнце на него через них светило.

Наверху в спальнях кто-то оставил в доме старые кровати, и они были такие жесткие и так воняли, что я не засыпал, пока час не проворочаюсь с боку на бок. Кто б ни приближался к ним, мог сразу определить, что в них, сразу как их построили, спали малыши. Тетю Мэй тошнило от запаха ее матраса в первую ночь, когда мы там спали. Она ночевала тогда на кушетке, а назавтра засыпала кровать всею своей пудрой.

В самом доме больше смотреть было не на что, но с переднего крыльца открывался вид почти на всю окрестность. У подножия горок видно наш городок, а сбоку крыльца в ясные дни просматривался и главный город округа, и можно было понять где он, когда б ни поискал глазами фабричную трубу, потому что выкрасили ее в оранжевый. На ней виднелась большая черная отметина – если подойти ближе, это была здоровенная буква «Р». Она значила «Реннинг» – так звали людей, владевших фабрикой. Я трубу эту всегда помню, потому что Папка сидел, бывало, на крыльце, смотрел на нее и говорил:

– Эти Реннинги – те люди, из-за кого мы все время бедные. Будь они прокляты, богатые засранцы. От них вся наша долина в нищете – от них и от чертовых политиков, кого они выбирают, чтоб нами управлять.

Работа у него теперь была не слишком постоянная, и почти все время он просиживал на крыльце и оглядывал всю округу.

Весь двор наш был просто засыпан шлаком, а вокруг ступенек и крыльца росло несколько сорняков. Там было трудно играть, потому что делать особо нечего, а если я на этот шлак падал, он застревал у меня в коже, и его приходилось вымывать с мылом. На горках мне тоже не разрешали играть, потому что там полно змей, вот я и привык играть только на крыльце и в доме. Со шлаком было здорово, только если дождь шел. Тогда его можно было трамбовать, как цемент, и строить плотины – это легко, раз столько воды с горки лилось, когда шел дождь.

А дождя в домике на горке мы всегда боялись. После того как мы в него переселились, – услышали, что другие люди много лет назад из него выехали, потому что дом был слишком опасный в дождь. Конечно, крыша хлопоты доставляла – за ней так долго никто не ухаживал, – но самая крупная незадача была с фундаментом. Горки – сплошь глина, и когда на них лил дождь, фундамент тонул в мягкой грязи. Потому-то двор шлаком и засыпали – чтобы по нему ходить после дождя. А если после дождя шел на горки, нужно сапоги надевать.

Как только я впервые взглянул на дом, сразу понял, что он перекошенный, а не прямой, но только после первой весны, что мы в нем провели, и после первого настоящего дождя мы поняли, почему. Всю ночь той ночью дом ворчал, а мы считали, что это просто гром. Наутро же кухня просела на одну сторону, и под плитой оказалась мокрая глина. У нас внизу еще много комнат оставалось, поэтому кухню мы устроили в другой, а старую так и оставили проседать дальше на задах дома эдак по-дурацки. Когда же осенью с Атлантики налетели ураганы, мы ту старую комнату совсем потеряли вместе с половиной переднего крыльца.

В одной пустой комнате наверху я расставил свой поезд и построил вокруг разные декорации, через которые проезжать. Сделал тоннель и горку из старых коробок, а из куска шпалеры, приколоченной к переднему крыльцу для плетистых роз, соорудил мост. Кто угодно мог бы сказать, что на той глине и шлаке плетистые розы расти не будут. Но Тетя Мэй на меня за это разозлилась, потому что шпалера ей нравилась, и она говорила, что можно сидеть и воображать на ней розы, пусть даже их там и нет.

А поезд мой красивый был. Он ездил по всей комнате. Сначала заезжал в тоннель, потом переваливал через старую обувную коробку, которую я обернул жатой бумагой, чтоб стало похоже на зеленый холм, затем он спускался с обувной коробки по шпалерному мосту, в точности похожему на тот стальной, который они перекинули через реку в окружном городе. Оттуда начинался ровный участок кру́гом по полу, и дальше поезд останавливался опять возле тоннеля.

Той же осенью, когда налетел ураган с Атлантики, я пошел в окружную начальную[10]. Так называлась школа у нас в городке. От нашего дома она располагалась далеко. По утрам мне нужно было спускаться с горки и идти через весь городок, чтобы в нее попасть, потому что стояла она возле подножия гряды горок напротив нашей. В дождь я надевал сапоги, чтобы спуститься по склону. А потом через весь городок надо нести их с собой, а они всегда мокрые и все в глине, и пачкали меня, и портили мне тетрадки с домашней работой.

Школа находилась в деревянном здании посреди большого двора, на котором не росло никакой травы. В школе было четыре комнаты. Я ходил в первую, вторую и третью, но были еще четвертая, пятая и шестая комнаты, а еще седьмая и восьмая. Не знаю, для чего использовалась последняя комната, но большой мальчишка мне рассказал, что́ порой происходило там по вечерам, когда в ней бывали он и его друзья, и я не понял, о чем он говорит.

Учителей было трое, две женщины и мужчина. Мужчине достались седьмая и восьмая комнаты. Он не из нашего штата был, а обе женщины жили у нас в городке. Одна была нашей соседкой, когда мы в городке жили, и Тетя Мэй ей не нравилась. Ее я и получил себе в первые учительницы.

Она меня тут же узнала и спросила, с нами ли до сих пор живет потаскуха. Я у нее спросил, о чем это она, и она ответила, чтоб я прекратил водить ее за нос, знает она таких умников, как я, и что я вылитый племянник Тети Мэй, пронырливый и коварный. Когда она произнесла «пронырливый и коварный», прозвучало это, как те слова, которые говорит проповедник в церкви, а мне он не нравился. Ее звали Миссис Уоткинз. Мужа ее я тоже знал, потому что он служил дьяконом в церкви. Неизвестно, чем он на жизнь зарабатывал, но фамилия его постоянно печаталась в газете: он то хотел весь округ без выпивки оставить, то старался не допустить цветных до голосования, то пытался изъять «Унесенных ветром» из окружной библиотеки, потому что книгу эту столько людей читает, а он уверен, что она «безнравственная». Кто-то написал в газету письмо и спросил, читал ли вообще сам Мистер Уоткинз эту книгу, и Мистер Уоткинз ответил, что нет, нипочем он до подобного не опустится, что он «просто знает», что она грязная, потому что по ней собираются снимать кино, и поэтому она грязная наверняка, а тот, кто в его деятельности сомневается, – «пособник дьявола». От этого всего население округа его уважало, и перед библиотекой собралось общество в черных масках, они зашли, взяли с полки «Унесенных ветром» и сожгли ее на тротуаре. Шериф с этим ничего делать не захотел, потому что у него тогда оказалось бы слишком много неприятностей с людьми в городке, да и вообще через месяц выборы.

Миссис Уоткинз знала, как отнеслись люди к ее мужу, когда он сделал это для защиты окружной нравственности, и когда б кто-нибудь ни начинал дурака валять в комнате, она говорила, что пойдет и поговорит с Мистером Уоткинзом, и посмотрим тогда, как он поступит, чтобы такую личность наказать. От этого всякие игры в комнате сразу прекращались, поскольку мы боялись, что Мистер Уоткинз сделает с нами то же, что он сделал с книжкой. В общем, однажды за обедом маленький мальчишка, сидевший со мной рядом, сказал мне, что он убежден – Мистер Уоткинз сожжет любого, кто плохо себя ведет в комнате у его жены. После того как это разнеслось, у Миссис Уоткинз в комнате стало тише некуда, и остальные два учителя на это дивились, потому что когда кто-то провел три года в такой тишине у Миссис Уоткинз, он, само собой, гораздо больше шумел в соседней комнате.

Сказав, что я «дурно влияю», Миссис Уоткинз заставила меня сидеть в первом ряду «прямо у нее под носом», как она выразилась. Из-за этого я разозлился на Тетю Мэй, но после сообразил, что я рад тому, что она с Миссис Уоткинз никогда не дружила. Я понимал, что дружить с ней никто не может, если он не дьякон или член «Дамской Помощи»[11], а Тете Мэй подобная публика тоже не нравилась.

Через несколько дней я стал примечать, что Миссис Уоткинз косоглазая. Раньше я на это не обращал внимания, а когда сказал об этом Тете Мэй, она как засмеется – и сказала, что тоже раньше на это не обращала внимания.

В первую неделю я выучил наизусть все туловище Миссис Уоткинз – вместе с несколькими страницами букваря. Там, где я сидел, голова у меня была чуть выше ее колена, и я никогда в жизни не чувствовал колена костлявее. Я просто смотрел ей на ноги и не понимал, отчего она их не бреет, как Мама и Тетя Мэй, и тут она стукнула меня коленом в подбородок и велела не отвлекаться. У меня там передний зуб шатался уже неделю, но я слишком боялся, что Мама или Папка его выдернут. Когда колено Миссис Уоткинз ударило меня, я почувствовал, как он выскочил, и тихонько вскрикнул: «ай», а это ей, наверное, понравилось. Она не знала, что этим оказала мне услугу, а я ей говорить не стал. Зуб я держал во рту до конца урока, а потом выплюнул его и сохранил, а дома посмотрел в зеркало и увидел, как на его месте уже новый лезет.

Мне было интересно, отчего это у женщины такое прямое тело, потому что и Мама, и Тетя Мэй были округлыми, на них можно опереться, и тебе будет удобно. Миссис Уоткинз была прямая вся сплошь, а возле шеи у нее выпирали две большие кости. Нипочем не понять, где у нее талия. Иногда, судя по ее платью, выходило, будто она у нее на бедрах, а потом вдруг талия оказывалась на груди или же там, где талии быть и полагается. Должно быть, у нее большой пупок был, потому что тонкие платья возле ее живота глубоко западали.

Однажды она склонилась над моей партой исправить что-то у меня в классной работе, и я впервые почуял, чем у нее изо рта пахнет. Не знаю, где мне раньше этим пахло, но знаю, что такое я уже нюхал. Я голову в сторону отвернул и попробовал прикрыть себе нос букварем. Но без толку, и по дороге домой мне все еще этим пахло. Такую вонь не забудешь, она тебе что-то или кого-то напоминает, как запах цветов мне всегда напоминает про похороны.

Не знаю, чему я научился за тот год с Миссис Уоткинз, но чем бы ни было оно, его оказалось немного, а то, что и было, мне не понравилось. С тремя классами в одной комнате она могла потратить на каждый совсем понемногу времени. Но знаю, что немного научился читать, потому что следующим летом, когда пошел в кино с Тетей Мэй, я сумел неплохо прочесть название фильма и кто в нем играет. Складывать я тоже мог и умел писать печатными буквами. Папка сказал, что больше мне ничего и не надо, опять идти туда на следующую осень не обязательно. Я не возражал, только Мама не дала мне его послушаться. Папка тогда пытался что-то выращивать на горке над домом, и ему надо было, чтобы кто-то помогал пахать глину, и Мама сказала, что он из-за этого не хочет, чтоб я снова шел в школу.

Услышав такое, я с радостью вернулся осенью в школу, хоть и к Миссис Уоткинз. Папка на горке ничего б не вырастил, и Мама это понимала. Что угодно лучше, чем сидеть, как он, вот так все время на крыльце. На полставки он работал в городке на заправке, но рабочий день у него был короткий, и Папка, возвращаясь домой, просто сидел на крыльце и глядел на городок и горки сзади. Я решил, что он с ума сошел, когда Папка сказал, что начнет возделывать землю на горке. Когда глина после дождя твердела, становилась она как цемент, а кому угодно известно, что тут никакие семена не прорастут. Тетя Мэй пыталась развести огород за домом, но когда у нее не было времени его поливать, грязь затвердела и стала трескаться, в точности как по всем горкам.

Целый недельный заработок, а это было немного, он потратил на какие-то семена и маленький плуг, с каким один человек мог управиться. Грабли тоже купил, и лопату, и небольшой тесак, чтоб рубить сосенки, которыми все вокруг заросло. Я сидел в парадной комнате и занимался правописанием для Миссис Уоткинз в тот вечер, когда он со всем этим вернулся домой. Обычный вечер получки, и у Мамы были только «цыц-пёсики»[12] да жареная рыба, потому что дело было под конец недели, и денег в доме у нас никаких не осталось. У меня в копилке лежали двадцать три цента, но Мама ни за что не желала их брать, хоть я и говорил ей, что можно.

Тетя Мэй еще наверху была, не проснулась, наверное, от послеобеденного сна. Солнце заходило прямо за трубу Реннингов, похожую на черную спичку перед оранжевой лампочкой. От заката вся комната стала оранжевой, если не считать той яркой лампы, под которой я занимался. Слышно было, как снаружи Папка идет по шлаку – он тяжело хрустел им, как это бывало обычно, а за ним слышался еще и хруст полегче. Я увидел, что через плечо он несет какие-то мешки. А за ним шел цветной мальчишка с чем-то крупным, завернутым в промышленную бумагу. Папка у него это взял, и мальчишка пошел по шлаку обратно в городок.

– Мама. – Я отложил карандаш на тетрадку. – Папка пришел.

Я услышал, как сзади на кухне жарится рыба, когда она открыла дверь в парадную комнату.

– Хорошо, Дэвид. – Она вытирала о фартук жирную кукурузную муку. – Он с собой денег принес.

Она поспешила к двери и встретила его, не успел он и внутрь войти.

– Ой, Фрэнк, что это все такое? – Она посмотрела на мешки у него за плечом и большие свертки на ступеньках.

Он прошел мимо нее и швырнул мешки на пол возле двери на кухню.

– Семена, Сэра, семена.

– Семена? Это еще зачем? Фрэнк, ты правда не намерен бросать это сумасбродство и что-то растить на горке? На какие деньги ты все это накупил?

– На те, какие мне выплатили на заправке. Все потратил. – Он отвернулся и пошел вверх по лестнице, но Мама схватила его за руку, и глаза у нее стали жутко испуганные.

– На все? Все деньги с заправки, Фрэнк? Да нет, нет же, ты не мог так поступить – только не на семена, они же все равно никогда не взойдут. Что же мы станем есть эту неделю? В доме еды больше нет.

Он поднялся еще на две ступеньки, но Мама схватила его снова.

– Отпусти меня, к черту. Деньги я могу тратить, как хочу. На горке можно еще заработать, ты меня слышишь, много заработать.

– Но на такое нельзя тратить деньги, на которые мы живем, Фрэнк. Отнеси вечером эти семена обратно и верни деньги. – Мама вцепилась в манжету его рубашки. Теперь она боялась его отпускать.

– Отстань от меня. К чертовой матери, отцепись. На эту неделю всегда можно еды раздобыть. Ступай в бар, продай драгоценности Мэй. Там наверху как раз такие женщины, кому они нравятся. Отпусти меня!

– Фрэнк, дурень ты, глупый ты дурень! Тебе сына кормить нужно. Я приму, что б ты мне ни сказал, так что давай, говори. Обзывай Мэй как угодно. Я знаю, что ты о ней думаешь. А мне просто нужны деньги. Нам надо есть. Мы не можем сидеть и голодать – и дожидаться, когда несколько семечек пробьются там, где и деревья не растут. Еще можно успеть вернуться в город и вернуть твои… наши – деньги. Ох, Фрэнк, прошу тебя, прошу.

Я заметил, как поднимается Папкино колено, и крикнул Маме, чтобы шла с лестницы. Но она плакала и меня не услышала, а Папкино колено уже ударило ей в подбородок. Она закричала и скатилась спиной по лестнице. Я до нее добежал, как раз когда она упала на пол. Из уголков ее рта уже текла кровь.

Когда я поднял голову, Папки там уже не было, а поскольку мимо меня он не проходил, то, должно быть, ушел куда-то наверх. По лестнице к нам с Мамой спускалась Тетя Мэй. Глаза у нее широко раскрылись.

– Дэвид, что стряслось? – окликнула она меня. Ниже спускаться она не стала, и я решил, что ее, должно быть, напугала кровь у Мамы на подбородке. Крови или всякого такого она боялась.

– Тетя Мэй, скорей иди сюда. Мама ударилась, и я не знаю, что делать.

Мама стонала и мотала головой из стороны в сторону. Тетя Мэй уже плакала. Наверное, ее поднял шум, потому что все волосы у нее были распущены и свисали на лицо, а сквозь слезы я видел, что глаза у нее сонные и удивленные.

– Надо вызвать врача, Дэвид, вот и все. Я ума не приложу, что нужно ей сделать.

Она заплакала еще пуще, и я от этого совсем испугался.

– Ты мне только помоги ее перенести, Тетя Мэй, и тогда я врача позову.

– Ладно, Дэвид, я спущусь, только врача все же звать не стоит. По-моему, у нас дома денег нет ему заплатить.

Тетя Мэй тряско спустилась по лестнице. Лицо у нее было белое, а руками она едва могла держаться за перила. Маму она взяла за ноги, а я за голову, и вместе мы перенесли ее на старую кушетку в парадной комнате. Мама стонала и по-прежнему мотала головой.

– Посмотри ей в рот, Тетя Мэй, оттуда у нее кровь идет.

Я удерживал Тетю Мэй за руку, потому что она уже собралась вернуться наверх.

– Нет, Дэвид, не буду. Я не знаю, что делать. Мне страшно. Наверно, она умирает.

– Только в рот ей посмотри, Тетя Мэй. У нее кровь оттуда.

Должно быть, я выглядел очень встревоженным или даже полубезумным, если только возможно так выглядеть в семь лет. В общем, Тетя Мэй прекратила от меня вырываться и сказала:

– Хорошо.

Она открыла Маме рот и медленно сунула в него палец. Тут Мама опять застонала и сомкнула зубы. Тетя Мэй завопила и поскорее выдернула палец. Достаточно успокоившись, она опять его туда засунула и сказала:

– Не знаю, Дэвид, но я вижу и нащупываю только то, что у нее зуб выбит. Давай молиться, что нет ничего хуже.

Потом, когда мы переместили Маму наверх, Тетя Мэй наконец стала расспрашивать меня, с чего все началось. Я начал ей рассказывать, но вспомнил, что Папка тогда не проходил мимо меня по лестнице. Я вскочил и пробежал по всем комнатам наверху. Папки нигде не было, поэтому я вернулся в комнату к Маме и сказал Тете Мэй, что Папки нет.

– Когда услышала все эти крики и шум, я встала с кровати, и меня твой отец чуть с ног не сшиб, он бежал через мою комнату. Вылез в окно на крышу крыльца, – рассказала мне Тетя Мэй, пока сдвигала пузырь со льдом на щеке у Мамы в другое место. В себя Мама уже пришла, но уже бормотала что-то, и веки у нее дрожали.

Тут мне стало любопытно, что случилось с Папкой. Видеть его опять мне не хотелось, но интересно же, куда он ушел. Я спустился и вышел на крыльцо. Всего того, что он купил, там уже не было. Луна сияла таким белым светом на двор, что весь шлак сверкал, как брильянты. В долине у нас стояла тихая ночь, а сосны на горке чуть-чуть покачивались. Внизу в городке огоньки гасли у людей в окнах, и горело лишь немного неоновых вывесок на Главной улице. Я видел, как светится большая неоновая Библия на церкви у проповедника. Может, и сегодня вечером ее тоже зажгли – с желтыми страницами, красными буквами и большим синим крестом посередке. Наверное, зажигают ее, даже если проповедника нету.

Я видел тот старый околоток, где мы раньше жили, даже точно наш дом. В нем теперь жил кто-то новый. Я подумал, как им повезло – у них теперь славный дом в городке без шлака во дворе, без четырех футов глины под ним. По соседству жила Миссис Уоткинз. Там горел весь свет. Она всегда рассказывала нам, до чего рано ложится спать. Никаких ссор у нее в доме не бывает. И от штата она получала приличный чек за преподавание в школе к тому ж, поэтому ей никогда не приходилось из-за этого ссориться с мужем.

Я оперся на крылечный столб и посмотрел на небо. Там выступили все звезды. Такая ясная ночь стояла, что видать даже некоторые из тех, какие замечаешь раз-два за год. От надувавшего воздуха у меня начали мерзнуть ноги, и я пожалел, что недостаточно взрослый, чтобы носить длинные брюки. Я себя чувствовал маленьким и мелким от холода и всех этих звезд, и еще я боялся, что же с нами будет, раз Папка ушел. У меня даже нос на кончике заболел. Все звезды вдруг размазались, потому что глаза у меня наполнились слезами, и тут меня сильно затрясло в плечах, и я уткнулся головой себе в коленки и все плакал и плакал.

А когда встал, чтобы зайти в дом, последняя неоновая вывеска на Главной улице уже гасла. Глаза у меня казались такими чудны́ми, потому что ресницы склеились, а веки саднило. Переднюю дверь я запирать не стал. Никто у нас в долине двери не запирал, ни ночью, ни в любое другое время. Семян возле кухонной двери, куда их Папка кинул, тоже больше не было – значит он, наверное, за ними приходил, когда мы с Тетей Мэй наверху за Мамой ухаживали. Мне стало интересно, не навсегда ли Папка от нас ушел. И где он сейчас может быть. На горках где-то или опять в городок вернулся.

Как вдруг я понял, что проголодался. На кухне в миске лежали «цыц-песики», которые Мама нажарила. Я сел и немного их поел, запил водой. Рыба лежала на сковородке, под которой Мама выключила огонь, когда Папка пришел, но все рыбины были холодные и жирные, совсем неаппетитные на вид. Над головой у меня одна лампочка, висевшая на электрическом проводе, тоже вся была в жире и отбрасывала ото всего длинные тени, а руки мои выглядели под нею белыми и мертвыми. Я сидел, опустив голову на руки и снова и снова водил взглядом по рисунку на клеенке на столе. Смотрел, как синие квадратики переходят в красные, а потом в черные и обратно в красные. Поднял голову и глянул на лампочку – и увидел у себя перед глазами те же синие, черные и красные квадратики. В животе у меня «цыц-песики» лежали тяжестью. Я пожалел, что вообще что-то съел.

Наверху Тетя Мэй, когда я вошел в комнату, укрывала Маму.

– С ней все в порядке, Дэвид, – сказала Тетя Мэй, увидев меня в дверях. Я посмотрел на Маму, и она, похоже, спала.

– А как с Папкой быть, Тетя Мэй? – Я опирался на косяк.

– Ты за него не переживай. Ему некуда больше идти. Нам придется его принять снова, когда явится, хоть и не скажу, что мне этого очень хочется.

Меня удивило, что Тетя Мэй так говорит. Ни разу не слышал, чтоб она так разумно прежде разговаривала. Я всегда считал, что Папки она боится, а тут она решала, что нам с ним делать. Я ею даже загордился. Благодаря ей у меня испуг немного рассеялся. У нее за спиной в комнату светила луна, поэтому вся она выглядела по краям серебристой. Волосы спускались на плечи, а от света каждый отдельный волосок сиял, как паутинка на солнце.

Тетя Мэй теперь смотрелась большой и крепкой. Она стояла и все, а казалась мне при этом большой статуей – серебряной, как в городском парке. В доме только она могла бы мне помочь, она была единственным сильным человеком старше меня. Вдруг я подбежал к ней и сунулся головой ей в живот, а руками крепко обхватил ее за спиной. Была она мягкой и теплой, и ощущалась, как такое, за что можно держаться, чтоб оно обо мне заботилось. У себя на голове я почувствовал ее руку, та меня мягко гладила. Я сжал ее сильней, пока голова моя так не уперлась ей в живот, что ей стало больно.

– Дэвид… – Она провела рукой мне по спине. – …Ты боишься? Все будет хорошо. Когда я играла на сцене, мне бывало больней, чем тебе сейчас. Я никогда не была по-настоящему хороша, Дэвид, как артистка. Всегда это сама знала, но сцену любила и обожала, когда меня ослепляют софиты, а подо мной шумит оркестр. Когда выходишь на сцену, Дэвид, и поешь, и чувствуешь, как от ритма оркестра дрожат подмостки, ощущаешь себя пьяной. Так и есть, детка. Сцена охмеляла меня, как виски или пиво. Иногда она мне вредила, как выпивка вредит пьяному, только больно мне бывало на сердце, в этом-то вся разница. Мне везло, если доставалась работа в каком-нибудь маленьком танцзале где-нибудь в Мобайле, Билокси или Батон-Руже. Сколько мне платили? Как раз хватало, чтоб жить в дешевой гостинице да время от времени покупать себе новый костюм… Бывали такие времена, Дэвид, когда я не знала, где мне еды раздобыть. Тогда я заходила в центовку, в каком бы городишке ни оказалась, и устраивалась на работу. А последние несколько лет даже там мне работу выделять перестали, потому что им подавай молоденьких девушек, и мне приходилось убираться в той гостинице, где я жила, чтоб заработать денег на то, чтоб оттуда уехать. И в следующем городке я обычно проделывала то же самое… Я никогда хорошо не пела, голубчик, но когда была моложе, я хоть выглядела получше. Иногда работа мне доставалась только потому, что я в одежде хорошо смотрелась. Мужчинам я тогда нравилась. Собирались специально поглядеть на меня, и я гуляла много. Что-то они обещали, и первым нескольким я верила, но как потом увидела, что меня дурачат, мне больно стало – так больно, я думала у меня сердце разорвется. А еще я не могла и надеяться, что это честно – позволить какому бы то ни было мужчине жениться на мне, поскольку, видишь ли, ему тогда товар перепал бы траченный, так сказать. И потом уж не осталось ничего, кроме моей карьеры, да и та сбавляла обороты. После тех последних десяти лет я уже больше не могла. Работу мне никто не давал – даже некоторые из тех мужчин, кто мне когда-то что-то обещали. Те, кому я столько всего дала, не подходили к телефону, если я им звонила. Все они женились на других девушках, у них уже завелись внуки. Бывало так, что я сидела у себя в номере и рыдала в вонючую подушку. Прочим моим ровесницам доставалось глядеть в окошко своей кухни и видеть, как белье на веревке сохнет, а мне в гостиничное окно видать лишь грязный переулок, где полно старых газет да битых винных бутылок всякой алкашни, да мусорные баки там, да кошки и грязь. Больно мне тогда было, Дэвид? Мне хотелось с собой покончить старыми ржавыми бритвами в тех дешевых ванных. Но я не желала, чтоб те другие люди меня вынудили к самоубийству… Последняя работа перед тем, как приехать жить туточки с вами, у меня была на настоящей помойке в Новом Орлеане. Даже не знаю, чего ради тот человек меня нанял, потому что был настоящий крутой макаронник, его одна лишь касса интересовала. Было у него девчонок пять из дельты вокруг города, они спектакль и устраивали. Снимали с себя одежду, пока три-четыре марафетчика играют кое-какую музыку. Клиентурой ему были моряки с судов, сходившие на берег в городе. Сидели прямо под сценой и за лодыжки хватали девчонок, пока те танцевали или просто так ходили, потому что девчонки-то простые были, кейдженские[13]

1 Роберт Готтлиб (р. 1931) – американский писатель, журналист и редактор, впоследствии – главный редактор издательств «Саймон и Шустер» и «Алфред Э. Кнопф» и журнала «Нью-Йоркер».
2 Уокер Перси (1916–1990) – американский писатель, «южный регионалист».
3 «Сговор остолопов» несколько раз ставили на различных сценах, но роман не экранизирован до сих пор и считается одним из «про́клятых» проектов Голливуда. На разных этапах фильм собирались снимать Херолд Рэймис, Джон Уотерз, Стивен Фрай, Дэвид Гордон Грин (по сценарию Стивена Содерберга), а Игнациуса Ж. Райлли должны были играть Джон Белуши, Джон Кэнди, Крис Фарли, Божественная (Хэррис Глен Милстед), Стивен Фрай, Джон Гудмен, Уилл Феррелл и Зак Галифианакис. «Неоновую библию», напротив, в 1995 году снял английский режиссер Теренс Дэвис с американской актрисой Джиной Роулендс в роли Тети Мэй.
4 Кодекс Наполеона (1804) – французский гражданский кодекс, разработанный и принятый по инициативе Наполеона Бонапарта, представляет собой масштабную кодификацию гражданского права, изначально состоял из трех (в настоящее время из пяти) книг, содержащих выстроенные по институционной системе правовые нормы о статусе физических лиц, семейных отношениях, вещах, наследовании и обязательствах. Справедливости ради следует отметить, что во Франции он был принят через год после «покупки Луизианы»; Гражданский кодекс Луизианы разработан на основании не самого Кодекса Наполеона, а его проекта 1800 года и испанского законодательства того времени.
5 «Трамвай „Желание“» – пьеса американского драматурга Теннесси Уильямса.
6 Уильям Кеннет Холдич (р. 1933) – американский преподаватель, литературовед и новоорлеанский краевед, специалист по творчеству Теннесси Уильямса.
7 Джин Харлоу (Харлин Харлоу Карпентер, 1911–1937) – американская киноактриса, секс-символ 1930-х годов.
8 Lilac Vegetal (с 1880) – мужские духи производства парфюмерного дома Эдуара Пино (1810–1868).
9 Жанр развлекательного представления, распространенный в США с середины XIX в. до 1920-х гг. В нем выступали загримированные под негров белые актеры и музыканты, которые пели под банджо, танцевали, показывали акробатические номера и разыгрывали сценки из негритянской жизни Юга на «негритянском диалекте».
10 В системе американского образования «начальной школой» считается восьмилетка.
11 «Общества дамской помощи» организовывались женщинами (в том числе черными) в США во время Гражданской войны (1861–1865) для помощи солдатам на поле боя и для ухода за ранеными.
12 Hushpuppies – кукурузные клецки, блюдо южных штатов: шарики из кукурузной муки, жаренные во фритюре; обычно подаются с жареной рыбой. Как говорят южане, название возникло в связи с тем, что когда надо было заставить замолчать лающую собаку, хозяин обычно бросал ей такой шарик.
13 Кейджены (каджуны) – потомки акадийцев (колонистов из поселения Акадия во французской Канаде), которые в XVIII в. во время войны с французами и индейцами и после нее были сосланы англичанами в разные колонии Юга.
Продолжение книги