Иной мир. Советские записки бесплатное чтение

Густав Герлинг-Грудзиньский
Иной мир
Советские записки

Кристине


* * *

Часть первая

Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий; тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь — как нигде, и люди особенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь описывать.

Достоевский. Записки из Мертвого дома

Витебск — Ленинград — Вологда

Лето в Витебске шло к концу. После полудня солнце недолго еще припекало булыжник в тюремном дворе и завершало свой путь за красной стеной соседнего корпуса. Со двора доносился мерный топот зэков по дороге в баню и русские слова команд, смешанные со звяканьем ключей. Дежурный в коридоре что-то напевал себе под нос, раз в несколько минут складывал газету и неторопливо подходил к круглому дверному оконцу. Двести пар глаз как по приказу отрывались от потолка и сходились к линзочке волчка. Из-под клеенчатого козырька на нас глядел огромный глаз — обойдя камеру взмахом маятника, он исчезал за опущенной жестяной заслонкой. Три удара сапогом в дверь означали: «Готовиться к ужину».

Полуголые, мы поднимались с цементного пола — сигнал на ужин кончал и с нашей послеполуденной дремой. С глиняными мисками в руках, дожидаясь горячей вечерней жижи, мы сообща отливали в высокую парашу желтоватую жижу с обеда. Струи мочи из шести-восьми отверстий встречались посреди параши, описав дугу, как в фонтане, и бурлящими воронками ввинчивались до дна, поднимая уровень пены у стенок. Перед тем как застегнуть ширинки, мы еще поглядывали, как странно выглядит бритый пах: словно согнутое ветром дерево на бесплодной полевой обочине.

Если спросить меня, что еще мы делали в советских тюрьмах, я не нашел бы что прибавить. Правда, как только умолкала за дверьми колотушка, возвещавшая побудку, и в камеру въезжал котел горячего травяного отвара, а за ним корзина с хлебными пайками, наша склонность к разговорам достигала вершины: мы пытались «заговорить» хлеб до обеда. Католики собирались вокруг аскетического ксендза, евреи усаживались поодаль, возле армейского раввина с рыбьими зрачками и свисавшими с былого живота складками кожи, простые люди рассказывали друг другу сны и вспоминали прежнюю жизнь, а интеллигенты собирали окурки на общую цигарку. Однако стоило раздаться трем ударам сапога в дверь — и все живое, в сосредоточенном молчании, под предводительством своих духовных вождей, бросалось к котлу баланды в коридоре. С того дня, как у нас в камере появился маленький чернявый еврей[1] из Гродно и, возвестив, что «немцы взяли Париж», горько расплакался, у нас на нарах прекратился патриотический шепот и кончились политические разговоры. В потоке жизни, обходившей нас стороной, мы плыли, как мертвый сгусток крови ко все слабее бьющемуся сердцу свободного мира.

Под вечер становилось прохладнее, на небе появлялись волнистые облака — они проплывали медленно, зажигая по пути первые звезды. Ржавая стена напротив окна на мгновение вспыхивала рыжим пламенем и так же мгновенно гасла, захваченная крылом сумерек. Приближалась ночь, а с ней — дыхание для легких, отдых для глаз и влажное касание прохлады к запекшимся губам.

Перед самой поверкой в камере включалось электричество. От этого внезапного света небо за окном погружалось во тьму, а потом вспыхивало мигающим сиянием. Это вышки патрулировали ночь скрещивающимися клинками прожекторов. Еще до падения Парижа как раз об эту пору на крохотном отрезке улицы, который был виден из окон нашей камеры, появлялась высокая женщина, повязанная платком, и, став под фонарем напротив тюремной стены, закуривала. Несколько раз ей случилось поднять горящую спичку вверх, словно факел, и на мгновение застыть в этой необъяснимой позе. Мы рассудили, что это должно означать Надежду. После падения Парижа улица опустела на два месяца. Только во второй половине августа, когда витебское лето близилось к концу, незнакомка пробудила нас от дремы частым стуком каблуков по булыжнику, остановилась под фонарем и, закурив, погасила спичку зигзагообразным движением руки (погода была безветренная), напоминавшим скачки передачи в паровозных колесах. Мы все согласились, что это должно означать Этап.

* * *

Однако с этапом не спешили еще в течение двух следующих месяцев. Только под конец октября из камеры, где сидело двести человек, вызвали пятьдесят зэков на зачтение приговоров. Я шел в канцелярию равнодушно, без тени возбуждения. Следствие по моему делу закончилось еще раньше, в гродненской тюрьме; я не вел себя образцово, отнюдь! — и по сей день искренне восхищаюсь своими тюремными знакомцами, у которых хватало храбрости вступать с советскими следователями в утонченный диалектический поединок, полный метких уколов и молниеносного отражения ударов. Я отвечал на вопросы коротко и прямо, не рассчитывая на разгоряченное воображение, которое подскажет мне на лестнице, на обратном пути в камеру, гордые строки из катехизиса польского мученичества. Я хотел спать, спать, спать — и больше ничего. Я физически не умею справиться с двумя вещами: прерванным сном и полным мочевым пузырем. И то и другое мучило меня одновременно, когда, разбуженный посреди ночи, я сидел на жесткой табуретке напротив следователя, а в глаза мне бил свет от невообразимо яркой лампы.

Первая гипотеза обвинения опиралась на два вещественных доказательства: высокие кавалерийские сапоги, в которых младшая сестра проводила меня в дорогу после сентябрьского разгрома, должны были свидетельствовать, что я — «майор польских войск», а первая часть фамилии, в ее русском звучании, неожиданно сближала меня с известным маршалом германской авиации[2]. Логический вывод: «польский офицер на службе вражеской германской разведки». Бросающиеся в глаза ошибки обеих посылок все-таки позволили нам довольно быстро разобраться с этим тяжким обвинением. Оставался бесспорный факт: я пытался пересечь государственную границу Советского Союза с Литвой. — А позвольте узнать, зачем? — Чтобы воевать с Германией. — А известно ли мне, что Советский Союз заключил договор о дружбе с Германией? — Да, но мне также известно, что Советский Союз не объявил войны ни Англии, ни Франции. — Это не имеет значения. — Как в конце концов звучит обвинение? — «Намеревался нелегально перейти советско-литовскую границу, чтобы продолжать борьбу против Советского Союза». — А нельзя ли слова «против Советского Союза» заменить словами «против Германии»? Удар ладонью наотмашь меня отрезвил. «Это в конечном счете одно и то же», — утешил меня следователь, когда я подписывал обвиниловку.

В камере, куда меня отправили после зачтения приговора (пять лет), в боковом крыле витебской тюрьмы, я впервые встретил русских зэков. На деревянных нарах лежало десятка полтора мальчишек в возрасте 14–16 лет, а под самым окном, за которым здесь виднелся только лоскуток тяжелого свинцового неба, сидел маленький человечек с покрасневшими глазами и крючковатым носом и молча грыз черный сухарь. Дождь лил не переставая вот уже несколько дней. Осень нависла над Витебском рыбьим пузырем, который источал струи грязной воды через водосточную трубу над намордником, заслонявшим верхнюю половину решетки и вид на тюремный двор.

Малолетние преступники — бич советских тюрем, но их почти не встречаешь в лагерях. Неестественно оживленные, всегда чего-то доискивающиеся на чужих нарах и в своих ширинках, они вдохновенно отдаются двум страстям: воровству и онанизму. Почти все они либо вообще никогда не знали своих родителей, либо не знают, где те и что с ними. На широких просторах полицейского государства они с поразительной свободой ведут типичную жизнь беспризорных, путешествуя куда глаза глядят — из города в город, из поселка в поселок. Живут они кражей товаров с государственных складов, нередко заново крадут то, что только что продали, шантажируя неосторожных покупателей угрозой доноса. Спят они на вокзалах, в городских садах, в трамвайных депо; иногда их единственное имущество — маленький узелок, перехваченный ремешком. Только позднее я понял, что беспризорные, наряду с урками (уголовниками), составляют самую опасную в России полулегальную мафию, организованную наподобие масонских лож. Если есть в Советском Союзе какие-то зачатки черного рынка, то лишь благодаря этим оборванцам, беспокойно охотящимся в толпе, осаждающим спецторги, прокрадывающимся в темноте к гумнам и угольным складам. Советские власти глядят на это сквозь пальцы, для них беспризорники — единственные подлинные «пролеты», не отягощенные первородным грехом контрреволюции, глина, из которой можно вылепить что угодно. Потому эти ребята приучились относиться к тюрьме как к чему-то вроде пионерского лагеря и не чинясь используют эту передышку после утомительной жизни на свободе. В нашу камеру в Витебске время от времени приходил воспитатель с евангельским лицом, белокурым чубом и голубыми глазами; голосом, напоминавшим шепоток в исповедальне, он звал беспризорных на занятия: «Ребята, пойдем немножко поучиться». Уши вяли, когда ребята возвращались с урока. Многоэтажный мат мешался с фразеологией политграмоты. Из клубка молодых тел в нашу сторону сыпались обвинения в «троцкизме», «национализме» и «контрреволюции», заверения, что-де «правильно вас товарищ Сталин посадил», а «советская власть скоро завоюет весь мир», — все это повторялось с жестоким, садистским упрямством, таким типичным для всякой бездомной юности. Позже, уже в лагере, я встретил восемнадцатилетнего парнишку, который исполнял обязанности начальника КВЧ (культурно-воспитательная часть) только на том основании, что в тюрьме он в качестве беспризорного ходил на педагогические курсы.

В первый день мой сосед присматривался ко мне подозрительно, не переставая жевать черные корки, за которыми лазил в большой мешок, приспособленный вместо подушки. Он был единственным человеком в камере, с которым мне хотелось бы поговорить. В советских тюрьмах нередко встречаешь людей с явственной печатью трагедии на лице. Узкие губы, нос крючком, слезящиеся, словно от брошенного в них песка, глаза, прерывистые вздохи и куриные лапки, время от времени ныряющие в мешок, — все это могло значить много чего, а могло и ничего не значить. Он шел на оправку семенящими шажками, а когда до него наконец доходила очередь, неуклюже растопыривал ноги над дырой, спускал штаны, осторожно поднимал длинную рубаху и, почти стоя, пыжился и багровел от чрезмерных усилий. Его всегда выгоняли из уборной последним, но и в коридоре он все еще застегивал штаны, смешно отскакивая в сторону от подзатыльников вертухая. Вернувшись в камеру, он тут же ложился, дышал тяжело, а его старое лицо напоминало засушенный финик.

— Поляк? — спросил он наконец однажды вечером.

Я кивнул.

— Вот интересно мне, а в Польше, — захрипел он сердито, — мог бы мой сын быть капитаном в армии?

— Не знаю, — ответил я. — А вы за что сидите?

— Это неважно. Я могу хоть сгнить в тюрьме, но мой сын — капитан авиации.

После вечерней поверки он рассказал мне свою историю. Лежа рядом, мы разговаривали шепотом, чтобы не разбудить наших беспризорников. Старый еврей был из Витебска, несколько десятков лет работал сапожником, помнил революцию и с чувством вспоминал все пережитое с тех времен. Его приговорили к пяти годам за то, что в сапожной артели он воспротивился использованию обрезков кожи для подшивки новых ботинок. «Это неважно, — повторял он снова и снова, — сами понимаете, люди везде завистливы. Я сыну образование дал, я его в капитаны авиации вывел, так разве это им могло понравиться, что у старого еврея сын в авиации? Но он напишет жалобу, и меня освободят досрочно. Видал ли кто — этакий хлам на новые подметки?» Он приподнялся на нарах и, уверившись, что беспризорники спят, распорол подкладку под рукавом пиджака и из-под ваты вынул измятый снимок. На меня глядел человек в летной гимнастерке, с умным лицом и крючковатым носом.

Через несколько минут после этого один из беспризорников слез с нар, помочился в парашу у двери и постучал в окошко. В коридоре загремели ключи, раздался протяжный зевок и по каменному полу гулко застучали подкованные сапоги.

— Чего? — спросил сонный глаз в волчке.

— Гражданин дежурный, дайте закурить.

— Молока пососи, засранец, — грозно проворчал глаз и пропал за жестяной заслонкой.

Мальчишка припал обоими кулаками к двери и, на цыпочках подтягиваясь к слепому окошку, громко закричал:

— Гражданин дежурный, у меня к вам вопрос!

Теперь ключ два раза проскрежетал в замке, и окованная дверь приоткрылась. На пороге стоял молодой надзиратель в сдвинутой набекрень фуражке с голубым донышком и красным околышем.

— Говори.

— Здесь не могу, пустите в коридор.

Дверь со скрипом раскрылась шире, мальчишка под рукой, опиравшейся на торчащий в замке ключ, проскользнул в коридор и вскоре вернулся в камеру с папиросой в зубах. Жадно затягиваясь, он тревожно поглядывал в нашу сторону и ёжился, как щенок, отодвигающийся от удара.

Минут через пятнадцать дверь камеры опять широко раскрылась, дежурный энергично перешагнул порог и заорал:

— Встать! Корпусной идет! Обыск!

Корпусной начал обыск с беспризорников, а дежурный тем временем не отрывал взгляда от двух шеренг заключенных, выстроившихся по стойке «смирно» спиной к нарам, лицом друг к другу. Умелые руки быстро перетряхивали сенники беспризорных, порылись в моем логове и погрузились в мешок старого еврея. Сразу после этого я услышал шелест бумаги, слегка приглушенный шорохом ваты.

— Это что? Доллары?

— Нет, фотография моего сына, капитана Красной армии Натана Абрамовича Зигфельда.

— За что сидишь?

— За вредительство в кустарной артели.

— Вредитель советской кустарной промышленности не имеет права хранить в камере фотографию офицера Красной армии.

— Это же мой сын…

— Молчать. В тюрьме никаких сыновей.

Когда я уходил из камеры на этап, старый сапожник раскачивался на нарах, как одурелый попугай на жердочке, пережевывая вместе с хлебными корками несколько однообразно повторявшихся слов.

Нас вели на вокзал поздно вечером, через город, почти уже опустелый. Улицы, вымытые ливнем, поблескивали в черном свете вечера, словно длинные полоски слюды. В воздухе плыла душная волна тепла, а резко поднявшиеся воды Двины тревожно шумели под прогибавшимися досками моста. В переулках, неведомо почему, у меня возникло чувство, что изо всех окон, сквозь щели в ставнях, на нас устремлены людские взгляды. Только на главной улице движение чуть-чуть оживилось, но прохожие шли мимо нас молча, не поворачивая головы в нашу сторону, устремив взгляд в пространство или в землю, не глядя, но видя. Пять месяцев тому назад мы проходили по тем же улицам Витебска в жаркий июньский день, отгороженные от тротуаров стальной цепочкой штыков. Двина лениво ползла в пересохшем русле, по липким от зноя тротуарам энергично двигались усталые прохожие, перебрасываясь редкими словами и не задерживаясь ни на минуту: чиновники в фуражках с заломленными козырьками, рабочие в комбинезонах, заскорузлых от машинного масла, мальчишки с ранцами за спиной, солдаты в сапогах, воняющих салом, женщины в безобразных ситцевых платьях. Сколько бы я тогда отдал за то, чтоб увидеть нескольких весело болтающих друг с дружкой людей! Мы проходили мимо домов с раскрытыми окнами, с которых не свисали цветные одеяла, украдкой заглядывали через изгороди во дворы, в которых не сушилось белье, видели закрытый костел с надписью «Антирелигиозный музей», читали лозунги на плакатах, повешенных поперек улицы, глядели на огромную красную звезду на верхушке ратуши. Это не был город Печали — это был город, в который никогда не заглядывала Радость.

* * *

В Ленинграде наш этап разделили на партии по десять человек и одну за другой, с интервалами в несколько минут, повезли в воронках в пересылку. Зажатый между другими, почти задыхаясь в деревянной коробке без окон и вентиляторов, я не имел возможности увидеть город. Только на поворотах меня встряхивало, и в мгновение ока я успевал заметить сквозь щель в кабине шофера фрагменты зданий, скверов и людской толпы. День был морозный, но солнечный. Уже выпал снег — мы приехали в Ленинград в ноябре 1940 года, — на улицах встречались первые прохожие в валенках и шапках-ушанках. Болтающиеся наушники, правда, спускались только на уши и не заслоняли глаз, но, наподобие лошадиных шор, они позволяли смотреть лишь прямо перед собой, а не зевать по сторонам. Наш этап проехал по городским улицам незамеченным, как стая черных воронов, в поисках добычи кружащая над заснеженным полем.

Старые зэки рассказывали мне, что в Ленинграде в это время сидело около сорока тысяч человек. Подсчеты эти — на мой взгляд, довольно правдоподобные — основывались главным образом на тщательном сопоставлении и сравнении фактов, косвенных улик и разговоров по углам. Так, например, в знаменитой тюрьме Кресты, где была тысяча одиночных камер, в каждой камере держали в среднем тридцать заключенных. Сведения об этом принесли зэки из Крестов, которые перед этапом в лагеря обычно проводили несколько ночей на нашей пересылке. Собственную численность мы определяли в десять тысяч человек: в 37-й камере, в нормальных условиях способной вместить самое большее двадцать человек, сидело семьдесят. Одно из поразительных и захватывающих явлений в скудной умственной жизни «мертвых домов» — потрясающе обостренная наблюдательность каждого опытного зэка. Не было камеры, где я не встретил бы хоть одного статистика и исследователя тюремной жизни, днем и ночью погруженного в реконструкцию картины окружающей действительности из мелкой мозаики упоминаний, рассказов, обрывков разговора, донесшегося из-за двери, клочков газеты, найденной в уборной, административных распоряжений, движения машин на тюремном дворе, звука приближающихся и удаляющихся шагов за воротами. В Ленинграде я впервые встретился с гипотезами о числе лагерников и ссыльных — «белых рабов» — в Советском Союзе. В тюремных дискуссиях оно колебалось в пределах 18–25 миллионов.

Наш этап наткнулся в коридоре на группу заключенных, двигавшихся к выходу. Мы стали как вкопанные — нас, скорее, остановил рефлекс испуга, нежели опасение мимолетно заглянуть в чужие лица. Группа, идущая нам навстречу, тоже отодвинулась в глубь коридора. Так мы стояли друг против друга, опустив головы, — два мира, связанные общей судьбой и разъединенные стеной недоверия и страха. Конвойные коротко посовещались: оказалось, что мы должны уступить дорогу. Застучала железная колотушка в боковой двери, приоткрылось оконце волчка. Еще краткое совещание — и нас вывели на широкий, просторный коридор корпуса, вид которого, казалось, опровергал все то, что я до сих пор видывал за время моих тюремных странствий.

Этот роскошный корпус с большими окнами и сияющими чистотой коридорами, которые так резко контрастировали с монастырской мертвизной большинства российских тюрем, занимал лучшее крыло пересылки. Огромные решетки, двигающиеся на металлических полозьях, заменяли в наружной стене камер двери, создавая иллюзию полной внутренней свободы и той особой дисциплины, которую люди, изолированные от мира, организуют по своей инициативе, чтобы забыть об изоляции. Пустые камеры производили впечатление комнат общежития, покинутых курсантами прямо перед нашим появлением. Образцово застеленные постели, тумбочки, уставленные семейными фотографиями в рамочках из цветной и серебряной бумаги, вешалки для одежды, белые раковины умывальников по углам, репродукторы и портреты Сталина; в конце коридора — общая столовая с эстрадой — наверно, для музыкально одаренных зэков. Портреты Сталина в тюрьме! Чтобы понять всю необычайность этого факта, следует помнить, что заключенные в России совершенно изъяты из всякой политической жизни, они не принимают участия в ее обеднях и обрядах. Период покаяния они отбывают без Бога, не получая, впрочем, всех благ этого принудительного политического атеизма. Им не разрешено хвалить Сталина, но ровно так же им не разрешено бранить его.

В течение этих нескольких минут ожидания я успел не только запечатлеть в памяти внешний вид тюрьмы — которую, вероятно, посещала Ленка фон Кербер, автор полной энтузиазма книги о советской пенитенциарной системе, — но еще и обменяться несколькими словами с единственным заключенным, находившимся в корпусе: в отсутствие сокамерников он исполнял роль дневального. Он сказал мне, копаясь в репродукторе и не глядя в мою сторону, что здесь отсиживают свой срок «полноправные граждане Советского Союза», приговоренные не больше чем на полтора года и осужденные за такие преступления, как мелкая кража, прогул, хулиганство и нарушения трудовой дисциплины. Весь день они работают в механических цехах, находящихся на территории тюрьмы, получают неплохую зарплату, прилично питаются и имеют право на свидание с родными два раза в неделю. Если бы советские власти создали подобные условия жизни двадцати миллионам заключенных и ссыльных, Сталин мог бы выставить «четвертую силу», чтобы держать в кулаке армию, НКВД и партию. Мой собеседник вовсе не жаловался на отсутствие свободы. Ему хорошо и удобно. Знает ли он, какова судьба заключенных в других корпусах ленинградской пересылки, в тысячах тюрем и лагерей, густой сетью распростершихся по всей территории Советского Союза? Конечно знает, да это ведь «политические». — Там, — мотнув головой, он указывает на мертвый корпус пересылки с зарешеченными окнами, — сдыхают живьем. Здесь дышишь свободней, чем на воле. Наш Зимний дворец, — прибавляет он ласково. Сталин по собственному опыту знает, что, создавая в тюрьмах человеческие условия, можно пробудить дух смирения только в «бытовиках» и никогда — в «политических». Более того: чем лучше, с материальной точки зрения, чувствует себя «политический» в тюрьме, тем острее тоскует он по воле, тем резче бунтует против власти, бросившей его за решетку. Когда читаешь описание культурно и материально благополучной жизни, которую вели царские заключенные и ссыльные, трудно поверить своим глазам; а ведь именно эти люди свергли царский строй.

Не надо путать обычных «бытовиков» с «урками». Правда, в лагерях иногда встречаются мелкие уголовные преступники с приговором выше двух лет, но почти всегда они занимают в лагерной иерархии исключительную позицию, более близкую, пожалуй, к привилегиям лагерной администрации, чем к статусу рядового зэка. «Уркой» уголовник становится лишь после нескольких повторных сроков. Попав в это новое положение, он уже почти не расстается с лагерем, выходя на волю всего на несколько недель, чтобы уладить самые срочные дела и совершить очередное преступление. Критерием положения, которое он создает себе в лагере, служит не только количество лет, проведенных им за колючей проволокой, и дело, за которое он сидит, но еще и то, какое состояньице он себе сколотил на спекуляции, кражах, а нередко и убийствах белоручек (политических), сколько у него по лагерям блатных начальников и поваров, какова его квалификация на роль бригадира и на скольких лагпунктах поджидают его любовницы, словно перекладные лошади. Урка в лагере — это орган власти, самый главный человек после начальника вахты; он выносит решения о трудоспособности и благонадежности рабочих в бригаде; его часто ставят на самые ответственные должности, на всякий случай приставляя к нему в помощники специалиста без лагерного стажа; через его руки проходят все «целочки» с воли, прежде чем приземлиться в постелях начальства; он заправляет в культурно-воспитательной части. Эти люди думают о воле с таким же отвращением и ужасом, как мы о лагере.

* * *

В 37-й камере я оказался случайно. Во время сортировки этапа выяснилось, что моей фамилии нет в списках. Охранник беспомощно почесал в голове, внимательно проверил всех на букву «Г», еще раз спросил имя-отчество и пожал плечами. «В какую камеру тебя направили?» — спросил он. Из-за дверей по обе стороны коридора доносился беспокойный шум вперемешку с отголосками разговоров и крикливым пением. Только в камере, расположенной чуть поодаль, на повороте коридора, стояла тишина; изредка ее прерывала фраза какой-то экзотической песни — пел хриплый, астматический голос — да раздавался резкий удар по струнам. «В 37-ю», — сказал я спокойно.

В камере было пусто — или почти пусто. Два ряда нар, сбитых из досок сплошь, без промежутков между спальными местами, давали некоторое ощущение устойчивости, но логова, устроенные из верхней одежды и бушлатов под поперечными стенками, и сложенные под столом узелки (в переполненных камерах их разворачивают только на ночь, используя каждый клочок пола, обе лавки, а иногда и стол) позволяли догадываться, что людей здесь больше, чем места для них. На матрасе, разложенном у самой двери, рядом с парашей, лежал громадный бородач с великолепной, словно из камня высеченной головой и восточными чертами лица и спокойно курил трубку. Он лежал, уставясь в потолок, подложив руку под голову, а другой рукой машинально поглаживал и одергивал армейскую гимнастерку со споротыми знаками различия. Стоило ему затянуться, как из зарослей щетинистой бороды, словно из-за куста можжевельника, вырывались клубы дыма. В другом углу камеры, по диагонали от этого, лежал, подтянув коленки кверху, мужчина лет за сорок, с гладко выбритым интеллигентным лицом, в галифе, сапогах и защитной гимнастерке, и читал книгу. Напротив бородача, свесив босые ноги с нар, сидел толстый еврей в расстегнутой на груди армейской гимнастерке, из-под которой торчали клочковатые черные волосы. На голове у него был беретик, а шея, закутанная в шерстяной шарф, только подчеркивала мясистые губы, налитое кровью лицо и глаза-черносливины, вдавленные в пухлые щеки, как в высохший пирог, и разделенные носом в форме крупного огурца. Сопя и задыхаясь, он пел песню, которая показалась мне тогда итальянской, и отбивал такт рукой по коленке. Рядом с ним, прислонясь к стенному косяку, стоял хорошо сложенный атлет в морском кителе и полосатой тельняшке и побрякивал на гитаре, вглядываясь в туманные очертания Ленинграда. Сцена — как в ночлежке французских припортовых трущоб.

Перед самым обедом окованная дверь раскрылась настежь, и несколько десятков зэков, еще держа руки за спиной, принялись парами входить в камеру в такт монотонным подсчетам надзирателя; камера вернулась с прогулки. Среди новоприбывших преобладали пожилые люди в военных гимнастерках и шинелях без знаков различий; некоторые вернулись на свои места на нарах, опираясь на палки или на плечи сокамерников. Десятка полтора молодых моряков и столько же штатских завершали шествие, проталкиваясь локтями к столу. Три удара сапогом в запертые двери значили тут то же самое, что в Витебске.

Во время обеда я познакомился с высоким красивым мужчиной, который внимательно присматривался ко мне и при этом ел свою порцию каши с какой-то обдуманностью и изысканной элегантностью. Его большие задумчивые глаза были глубоко посажены на костлявом морщинистом лице, а челюсти после каждой ложки совершали медленное движение, словно разжевывали что-то исключительно вкусное. Он обратился ко мне первым, по-польски, почти по слогам, деревянным и слегка торжественным языком рассказывая свою краткую историю. Он был потомком ссыльных повстанцев 1863 года — его фамилия была Шкловский — и перед арестом командовал артиллерийским полком в Пушкине (бывшем Царском Селе). Говоря о России, он называл ее родина, а о Польше — «край наших отцов». За что его арестовали? Будучи командиром полка и поляком по происхождению, он недостаточно интересовался политическим воспитанием солдат. «Понимаете, — мягко улыбался он, — в детстве человека научили, что армия существует не для того, чтобы размышлять, а чтобы защищать родину». А за что сидят другие? «Эти генералы? — пожал он плечами. — За то, что слишком много занимались политикой».

Соседом Шкловского был тот мужчина в зеленой гимнастерке, которого я застал за чтением книги. Полковник Павел Иванович (к сожалению, я не помню его фамилии) был в камере единственным, наряду со Шкловским, офицером в таком низком чине. Узнав, что я поляк и в сентябре 1939 года был в Польше, он оживился и засыпал меня градом вопросов. Оказалось, что до ареста он работал в разведке на польско-советской границе; он отлично знал все, даже самые глухие провинциальные дыры в Восточной Польше, а четыре года пребывания в тюрьме ничего не стерли из великолепного разведывательного досье, хранившегося у него в памяти. Он помнил размещение гарнизонов, дивизий, полков и отрядов корпуса пограничной охраны, фамилии и малейшие человеческие слабости их командиров: тот все время нуждался в деньгах на карточную игру, другой был помешан на лошадях, третий жил в Лиде, а в Барановичах держал любовницу, а вот этот был образцовый офицер. Он взволнованно расспрашивал меня об их участии в кампании 1939 года, как проигравшийся владелец конюшни расспрашивает об успехах своих прежних лошадей на заграничных бегах. Я мало что мог, да и хотел ему рассказать. У меня еще гудело в голове от сентябрьского шока.

Болтовня с Павлом Ивановичем на разведывательные темы не была бесполезной: мы быстро подружились, и однажды разговор мимоходом перешел на обитателей камеры. Я помню этот вечер так, словно это было вчера. Мы лежали на его нарах — точнее, он лежал, а я сидел, опершись на локоть; рядом с нами дремал ленинградский студент-медик с девичьим лицом, который однажды шепотом спросил меня в уборной, читал ли я «Возвращение из СССР» Жида: судя по статьям в советской печати, это очень интересная книга. В камере уже зажгли свет, за столом играли в карты моряки, а на нарах в ряд — как на двух братских катафалках — лежали советские генералы, застыв в позе неподвижной задумчивости. Павел Иванович взглядом указывал мне на каждого по очереди, едва шевеля мышцами лица и — прямо как экскурсовод в зале египетских саркофагов — бросал краткие пояснения.

О толстом еврее, который, как обычно, свесив ноги с нар, что-то напевал, Павел Иванович сказал: «Дивизионный комиссар в Испании. Прошел крайне тяжелое следствие». Про бородача, неустанно попыхивавшего трубкой, — что это авиаконструктор, генерал авиации, который недавно объявил голодовку, требуя пересмотра приговора «во имя нужд советского авиастроения». Все были в 1937 году обвинены в шпионаже. По мнению Павла Ивановича, все дело было крупномасштабной немецкой провокацией. Через нейтрального посредника немецкая разведка подсунула советской сфабрикованные доказательства против значительной части советских штабных офицеров, которые в то или иное время побывали за границей. Немцам надо было парализовать советское командование, а советская контрразведка жила в состоянии распаленной подозрительности после «заговора Тухачевского». Если бы война с Германией началась в 1938 году, Красная армия вступила бы в нее с серьезно ослабленными штабными кадрами. Начало Второй мировой войны спасло арестованных от смерти и внезапно остановило обороты следственного колеса пыток. Они ожидали начала войны СССР с Германией, надеясь на освобождение, полную реабилитацию и выплату жалованья за отсиженные годы. Десятилетние приговоры, зачитанные им месяц назад, после трех с половиной лет непрерывного следствия, они считали заурядной формальностью, при помощи которой НКВД спасало свой авторитет.

Ни у кого из обитателей 37-й камеры в ноябре 1940 года не было сомнений в том, что война с Германией будет; они верили в ее победоносное завершение и в то, что ни дня военные действия не будут идти на советской территории. После вечерней поверки, когда в камеру приходил ларечник с папиросами, сосисками и газетами, Павел Иванович — как младший по возрасту и по воинскому званию — забирался на стол и читал вслух одинаковые сообщения с Западного фронта из «Правды» и «Известий». Это был единственный за весь день момент, когда генералы оживлялись, страстно споря о шансах обеих сторон. Меня поразило, что в их словах, когда речь заходила о советском военном потенциале, не было ни тени жалобы, бунта или мстительности — только грусть людей, оторванных от своего ремесла. Однажды я спросил об этом Павла Ивановича. «В нормальном государстве, — ответил он, — есть люди довольные, сравнительно довольные и недовольные. В государстве, где все довольны, возникает подозрение, что все недовольны. Так или иначе, мы представляем собой сплоченное целое». Я заучил эти слова наизусть.

Генерал Артамян, бородатый армянин из авиации, вечерами поднимался на несколько минут, и его массивное тело совершало между нарами что-то вроде прогулки, «чтобы косточки размять». После каждой такой прогулки он ложился на прежнее место и, тяжело сопя, делал несколько глубоких вдохов и выдохов. Он всегда совершал это со смертельной серьезностью и удивительной пунктуальностью. Его вечерняя гимнастика была для нас сигналом к ужину.

Когда я попал в 37-ю камеру, шел третий день его голодовки; через десять дней моего пребывания в камере голодовка все еще продолжалась. Артамян побледнел, его прогулки становились все короче, у него часто начиналась одышка, и он заходился кашлем каждый раз, когда раскуривал трубку. Он требовал освобождения и реабилитации, ссылаясь на свои заслуги и революционное прошлое. Ему предлагали работу под конвоем на ленинградском авиазаводе и отдельную камеру в «Зимнем дворце». Раз в три дня по утрам надзиратель приносил ему в камеру обильную передачу «от жены», о которой Артамян ничего не знал и которая, по всей вероятности, в течение тех же трех с половиной лет была в ссылке. Артамян поднимался с нар, предлагал угощение всем в камере, а когда ему отвечали лишь глухим молчанием, вызывал из коридора надзирателя и при нем выбрасывал все содержимое передачи в парашу.

Хотя меня определили спать возле параши, то есть совсем рядом с ним, он ни разу со мной не заговорил. Однако в последнюю ночь, когда неестественно оживленное движение в коридоре выглядело предвещавшим этап, мы оба не спали. Я лежал навзничь, сцепив пальцы под головой, и прислушивался, как за дверью нарастает шум шагов, словно гул выходящей из берегов реки у запруды. Клубы дыма из трубки Артамяна заслоняли слабый свет лампочки, погружая камеру в душный полумрак. Внезапно его рука спустилась с нар и принялась нашаривать мою. Когда я, слегка приподнявшись на полу, подал ему руку, он без единого слова сунул ее к себе под одеяло и приложил к грудной клетке. Сквозь холщовую рубаху я нащупал утолщение и впадину на ребрах. Он провел моей рукой ниже, под коленом, — то же самое. Я хотел что-то ему сказать, о чем-то спросить, но каменное лицо, обросшее мхом бороды, ничего не выражало, кроме усталости и раздумья.

После полуночи движение в коридоре усилилось, было слышно, как отпирают и запирают камеры, монотонные голоса вычитывали из списков фамилии. После каждого «здесь» река человеческих тел вздымалась, колотясь волнами приглушенного перешептыванья в стены. Наконец открылась и дверь нашей камеры — Шкловского и меня вызвали на этап. Когда, стоя на коленях, я поспешно увязывал свои пожитки, Артамян еще раз схватил меня за руку и крепко ее пожал. Мы вышли в коридор, прямо в толпу потных, еще дышащих сном тел, боязливо присевших на корточки у стен, словно охвостье человеческой нищеты в сточной канаве.

* * *

Со Шкловским мы оказались в одном отделении «столыпинского» вагона. Он подстелил на лавку шинель и, устроившись в углу, так и просидел все время — выпрямившись, молча, в гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, сплетя руки на коленях. Кроме нас, на верхних откидных полках разместились трое урок и тут же принялись играть в карты. Еще поезд не тронулся, а один из них, орангутанг с плоским монгольским лицом, уже рассказал нам, что наконец-то дождался в Ленинграде приговора — 15 лет за то, что в печорском лагере зарубил топором повара, который отказался дать ему добавку каши. Он рассказывал спокойно, с оттенком гордости, ни на минуту не отрываясь от игры. Шкловский сидел неподвижно, с полуприкрытыми глазами, а я не без усилия засмеялся.

Было уже, наверно, поздно — поезд, вынырнув из леса, пересекал полосы серого света, поднимавшиеся над заснеженными вырубками, — когда орангутанг внезапно швырнул карты, спрыгнул с верхней полки и стал перед Шкловским.

— Давай шинель, — заорал он, — я ее в карты проиграл.

Полковник удивленно открыл глаза и, не меняя позы, пожал плечами.

— Давай, — завопил тот снова, — давай, а то глаза выколю!

Шкловский медленно встал и отдал шинель.

Только позже, в лагере, я понял смысл этой странной сцены. Игра на чужие вещи принадлежит к самым популярным развлечениям урок, а главная ее привлекательность состоит в том, что проигравший обязан изъять у постороннего зрителя заранее условленную вещь. Когда-то, году в 37-м, играли на чужую жизнь: более ценных вещей не было; сидящий на другом конце барака политзаключенный и не догадывался, что истертые карты, шлепающиеся с высоты на дощечку, пристроенную на коленях игроков, припечатывают его судьбу. «Глаза выколю» было в устах урок самой страшной угрозой: два пальца правой руки, расставленные рогаткой, целились прямо в глаз жертвы. Оружие против этого тоже было страшным: надо было молниеносно приставить ко лбу и носу напряженную ладонь ребром. Растопыренные пальцы распарывались об нее, как волны о нос корабля. Другое дело, что у орангутанга невелики были шансы исполнить угрозу: вскоре я заметил, что на правой руке у него не хватает указательного пальца. Самоувечье руки или ноги, которую клали на пень и рубили топором, считалось в 37-м, особенно на лесоповале, самым надежным способом на исходе сил выбраться в нормальную человеческую больницу. Невероятная бессмысленность советского лагерного законодательства привела к тому, что зэк, умиравший от истощения, был безымянной единицей энергии, которую в один прекрасный день вычеркивают из технического плана одним росчерком карандаша; но зэк, покалечившийся на лесоповале, был только поврежденной машиной, которую как можно скорей отправляли в ремонт.

В Вологде из нашего отделения забрали меня одного. «До свиданья», — сказал я Шкловскому и протянул руку. «До свиданья, — ответил он сердечным рукопожатием. — Дай вам судьба вернуться в край наших отцов».

Еще сутки я провел в вологодской тюрьме, которая своими узорчатыми вышками и красной стеной, окружающей тюремный двор, напоминает небольшой средневековый замок. В подвале, в маленькой камере с отверстием величиной с голову вместо окна, я спал на голой, без настила, земле, среди окрестных мужиков, которые не отличали дня от ночи, не помнили, какой сейчас месяц и время года, не знали, сколько уже сидят, за что сидят и когда выйдут на волю. Подремывая на своих меховых тулупах — не раздеваясь, не разуваясь, не видевши бани, — они в горячечном полусне бредили о семьях, домах и животине.

На рассвете следующей ночи я доехал с другим этапом до станции Ерцево Архангельской области, где нас уже ждал конвой. Мы высыпали из вагонов на скрипящий снег под лай овчарок и окрики охраны. На побелевшем от мороза небе еще мерцали последние звезды. Казалось, они вот-вот угаснут и непроглядная ночь выплывет из замерзшего леса, чтобы поглотить дрожащий накат неба и розовый рассвет, скрытый за зимними огнями костров. Однако на горизонте, за первым поворотом дороги, показались четыре силуэта «аистов» на обмотанных колючей проволокой ногах. В бараках горел свет, а на трещащих от мороза вóротах гремя скользили колодезные цепи.

Ночная охота

Термин произвол сегодня, вероятно, уже неизвестен советским заключенным — последние дни его господства в большинстве российских лагерей пришлись на конец 1940 года. Крайне сжато его можно расшифровать как правление заключенных внутри лагерной зоны с позднего вечера до рассвета.

«Первопроходческий» период советских трудовых лагерей продолжался в основном с небольшими отклонениями, зависевшими от местных условий, с 1937 по 1940 год. «Тридцать седьмой» в сознании старых российских зэков, которым посчастливилось пережить времена Большой Чистки и «построения социализма в одной стране», основанного на массовом применении принудительного труда, составляет дату, подобную Рождеству Христову в сознании христианина или разрушению Иерусалима в уме ортодоксального еврея. «Это было в тридцать седьмом» — слова эти, произносимые шепотом, полным ужаса и еще не затянувшегося рубцами страдания, я постоянно слышал с самого прибытия в лагерь, словно речь шла о годе голода, мора, чумы, пожарищ и гражданских войн. В революционном календаре существует целый ряд таких переломных исторических событий, которые — как свойственно стилю новой эры — обычно не называют строго по календарю. Для людей старшего поколения поворотный пункт — Октябрьская революция; как раз она более справедливо могла бы считаться началом Новой Эры, той датой, от которой с помощью слов «до» и «после» исчисляется все, что произошло когда-либо в истории человечества. В зависимости от позиции говорящего, «до» и «после» означают либо сначала нужду, потом достаток, либо наоборот; и в обоих случаях все, что происходило в России до «штурма Зимнего», одинаково тонет в полумраке доисторических времен. Люди помоложе (я, конечно, все время говорю о лагерях) исчисляют время иначе. Для них «при царе» уже бесспорно означает «рабство, нужду и угнетение», а «при Ленине» — «белый хлеб, сахар и сало». Эти верстовые столбы, закрепленные в примитивном историческом сознании главным образом рассказами отцов, иногда поворачиваются к археологу с капиталистической планеты и другими надписями: после периода сравнительного благополучия наступает эпоха Голода и Коллективизации, которая не пощадила ни одну семью на Украине; за годами Свободы и Энтузиазма идут годы Террора и Страха, потрясаемые периодическими катаклизмами Всеобщих Чисток и утыканные именами Кирова, Ягоды, Ежова, Зиновьева, Каменева, Троцкого и Тухачевского. Перекореженная невидимыми сотрясениями земная кора складывается в зримые горные хребты, с которых в долины катятся потоки крови и слез. После каждого такого кровавого орошения на бесплодных горных склонах вырастает новая Власть, а промежутки между циклическими горными цепями заполняет — ослабевая либо нарастая — Капиталистическое Окружение. Сталин возносится над послеленинской эпохой как жестокий Верховный Жрец, который украл с алтаря богов священный огонь революции.

Первые мои лагерные товарищи, инженер по сельскому хозяйству Поленко и телефонный техник из Киева Карбонский (первый был осужден за саботаж коллективизации, второй — за переписку с родственниками в Польше), относились как раз к недобитым остаткам Старой Гвардии 37-го года. Из их рассказов я узнал, что Каргопольский лагерь — в момент моего прибытия состоявший уже из многих участков, рассеянных на площади в несколько десятков километров и в сумме насчитывавших около тридцати тысяч заключенных, — четыре года тому назад основали шесть сотен зэков, высаженных однажды ночью вблизи станции Ерцево, в нетронутой архангельской тайге. Условия были тяжелые: мороз зимой доходил до –40° по Цельсию (что в этих краях дело самое обычное); еды было не больше 300 грамм черного хлеба и миски горячей баланды в сутки; жили в шалашах из еловых ветвей, кое-как сооруженных рядом с непрерывно пылавшими кострами; только вохра размещалась в передвижных домиках на полозьях. Зэки начали работу с того, что расчистили небольшую вырубку и посреди поляны построили больничный барак. Тогда-то и оказалось, что самоувечье на рабочем месте дает привилегию — возможность провести несколько недель под настоящей крышей, с которой не течет талый снег, вблизи докрасна раскаленной железной печурки; но число несчастных случаев на работе было так велико, что потерпевших чуть не каждый день приходилось отвозить на санях в больницу в Няндому, за несколько десятков километров от Ерцева. Одновременно чудовищно росла смертность. Первыми начали умирать польские и немецкие коммунисты, которые бежали из родных краев, ища спасения от тюрьмы — в России. Смотреть, как умирают поляки, по рассказам двух моих товарищей, было куда страшнее, чем выслушивать горячечный предсмертный бред немцев. Польские коммунисты (в большинстве своем — евреи) умирали внезапно, словно птицы, падающие с веток в мороз, или, скорее, словно глубоководные океанские рыбы, которые разрываются от давления изнутри, если из-под столба воды во много атмосфер их вытащить на поверхность. Один короткий приступ кашля, едва слышное минутное удушье — и конец. Маленькое белое облачко пара на мгновение повисало в воздухе, голова тяжко опускалась на грудь, руки судорожно сжимали горстку снега. И всё. Без единого слова. Без единой просьбы. После них пришла очередь украинцев и нацменов (жителей Средней Азии: казахов, узбеков, туркмен, киргизов). Лучше всего держались коренные русские, прибалты и финны (как известно, великолепные лесорубы), поэтому им повысили дневной паек на сто грамм хлеба и дали лишний половник баланды. В первые месяцы, когда высокая смертность и примитивное бивуачное житье не позволяли охране вести точный счет заключенных, в шалашах, бывало, по нескольку дней оставляли заледенелые трупы, получая на них в бригадах хлебные пáйки и талоны на баланду. На поляне, которую уже окружили колючей проволокой, росли бараки, а бригады лесорубов, подкрепляемые свежими пополнениями из тюрем, что ни день вгрызались все глубже в еловую чащу, оставляя на своем пути умерших и деревянный настил для грузовиков и саней: из плотно пригнанных еловых досок, положенных на невысокую насыпь, строится нечто вроде пешеходных мостков, а две полукруглые балки прибиты сверху и идут параллельно друг другу на расстоянии, соответствующем ширине оси между колесами автомобиля или полозьями саней; колеса или полозья медленно движутся по настилу по обе стороны от балок, которые не позволяют им соскользнуть; через каждые несколько десятков метров настил пересечен в двух местах, так, чтобы машине хватало места повернуть, и насажен на болты. В 1940 году Ерцево было уже крупным центром Каргопольского деревообрабатывающего комбината с собственной продовольственной базой, собственной лесопилкой, двумя железнодорожными ветками и собственным городком для лагерной охраны и администрации. Все было выстроено руками зэков.

К этим «пионерским» временам относится и традиция произвола[3]. Когда еще не было запиравшихся на ночь складов, куда заключенные после работы сдают режущий инструмент (пилы, топоры и колуны), а охрана, после того как стемнело, простирала свою власть не дальше кончика штыка или сияющего острия прожектора, часть инструмента вечером перекочевывала в бараки. Первые орды урок, прибывшие в лагерь в 1938 году, воспользовались таким положением дел, чтобы провозгласить в зоне от сумерек до рассвета «республику заключенных» с собственными тайными судилищами. Ни один охранник не осмеливался появляться между бараками ночью, даже если до его слуха доносились жуткий крик и вой убиваемых политических: никогда нельзя было знать, из-за какого угла барака вынырнет и разнесет ему череп тяжелый обух топора. Поскольку дознание при свете дня давало обычно ничтожные результаты, политзаключенные организовали свои отряды самообороны, и эта гражданская война между сбившимся с пути пролетариатом и революционной интеллигенцией, постепенно слабея, продолжалась, кажется, до первых месяцев 1939 года. Это было время, когда современная техника и возросшие штаты охраны наконец позволили НКВД перехватить инициативу. В 1940 году остаточные формы «республики заключенных» существовали уже только для того, чтобы облегчить уркам ночную охоту на новоприбывших женщин. Тут следует воздать должное НКВД: он глядел на этот крестный нерест сквозь пальцы, но только в зоне дверь в женский барак оставалась на расстоянии меткого выстрела с вышки. Новоприбывших женщин старые лагерницы обычно предупреждали о грозящей опасности, но бывали случаи, когда те не хотели верить предостережениям. Если наутро после несчастного случая жертва являлась на вахту с жалобой, то ее встречали издевками, да и какая разумная женщина стала бы нарываться на безжалостную, слепую мстительность урок? Она с самого начала узнавала, каковы лагерные законы борьбы за существование, и инстинктивно им подчинялась, не выходя из барака, когда темнело, или отыскивая среди преследователей могущественного покровителя. В начале 1941 года НКВД укротил и любителей ночной охоты. Жизнь стала для одних намного более сносной, а для других — ужасно скучной.

По прибытии в лагерь я проспал целый день в пустом бараке, а под вечер, когда меня прошиб озноб и я почувствовал жар, по совету старого попа Димки потащился в лазарет. Димка, одноногий старик, остававшийся в бараке за дневального, дружески посоветовал мне не уступать врачу, пока тот не положит меня в больницу. «После тюрьмы, — говорил Димка, — первое дело — отдохнуть, а потом уже браться за честный труд». На словах «честный труд» мы оба засмеялись. Поп ударил себя деревянным коромыслом по протезу, взгромоздил коромысло на плечи и железными крюками поднял с земли ведра. В его бездеятельной жизни пробил самый главный час дня. Он уже дочиста вымыл пол, подбросил дров в печку и теперь отправлялся за кипятком и за хвоей — темно-зеленым отваром из сосновых иголок, который вроде бы помогал против авитаминоза. Очень немногие в лагере больные цингой получали от врача талоны на цинготное питание. Так называли хорошую ложку овощной сечки — главным образом лука, морковки, брюквы и свеклы. Почти всегда цинготного добивались, сражаясь не за лекарство, а за лишнюю ложку еды.

В зоне уже смеркалось, но стояло затишье — почти хорошая погода. Первый дым поднимался над бараками, широкими веерами обметая навесы крыш; заледенелые оконные стекла испускали слабый, грязноватый свет, как анемичное осеннее солнце, заходящее за непроницаемую тучу; а на горизонте, куда ни глянь, тянулась черная стена леса. Дорожки в лагере были сделаны из двух рядом положенных досок. Их ежедневно, особенно после вьюжных ночей, расчищали попы, деревянными лопатами отваливая снег в сторону и наваливая сугробы, доходившие иногда до пояса. Весь лагерь выглядел как огромные глиняные разработки, пронизанные сетью узких канавок для вагонеток. Приоткрытые ворота на вахте уже дожидались возвращения первых бригад с работы. На высоком помосте возле кухни стояла очередь сшитых на живую нитку лоскутных теней в ушанках и огромных бахилах, из которых торчали ноги, обмотанные веревками, — нетерпеливым звяканьем котелков очередь напоминала повару о себе.

Лазарет помещался в маленьком домике неподалеку от женского барака. За картонной перегородкой дежурили врач и его помощник, лекпом, а в углу у двери сидел за столиком оборванный, заросший старик в очках с проволочной оправой и каждого входящего встречал ласковым взглядом своих маленьких глаз, с нескрываемой радостью вписывая новое имя в список пациентов. Он, видно, здесь прижился: не только каллиграфическим почерком записывал фамилии ожидающих и все время подбрасывал чурки в печь, но и со смешной серьезностью расспрашивал о симптомах заболевания и, сунув кудлатую голову за дверь перегородки, кричал: «Татьяна Павловна! Кажется, серьезный случай», — а возвращаясь за стол, с удовольствием помешивал деревянной ложкой остатки баланды, которые разогревались в жестянке на краешке печки. Милый женский голос неизменно отвечал: «Матвей Кириллович, будьте любезны подождать», — и старик разводил руками жестом крайне занятого крупного чиновника. Эти остатки необычайной, почти преувеличенной вежливости можно встретить в лагерях только у пожилых людей.

Среди ожидавших преобладали нацмены. Уже в прихожей держась за животы, они с самого порога перегородки издавали резкий жалобный скулеж, в котором невозможно было отличить болезненные стоны от ломаной русской речи. На их болезнь не было лекарства, поэтому их обычно считали неизлечимыми симулянтами. Они умирали от тоски по родным краям — от голода, холода и однообразной снежной белизны. Их косо сощуренные глаза, непривычные к северному пейзажу, не переставая слезились и зарастали желтой полоской гноя на ресницах. В редкие выходные дни узбеки, туркмены и киргизы собирались в один угол барака, празднично приодевшись в цветные шелковые халаты и узорчатые тюбетейки. Никогда нельзя было угадать, о чем они так оживленно разговаривают — жестикулируя, перекрикивая друг друга и задумчиво кивая головами, — но уж наверняка не о лагере. Очень часто поздно вечером, когда старики уходили в свои бараки, молодые еще оставались парами на общих нарах и часами гладили друг друга по шее, лицу и спине, обтянутой шелком. Это было похоже на постепенно накатывающий спазм: движения становились все медленней, деревянней, затуманенные глаза стекленели. Я не знаю, как кончались эти ночные ласки, и никогда не видел нацменов, занимавшихся мужской любовью, но за время моего полуторалетнего пребывания в лагере через Ерцево прошла только одна туркменка. В нацменском углу ее с почестями приветствовали старики и молодежь, а прежде чем наступила темнота, проводили в женский барак; на следующий день она ушла с этапом.

Татьяна Павловна оказалась действительно милой, уже седеющей женщиной — убедившись, что у меня очень высокая температура, она без труда дала мне направление в больницу. «Это, однако, мало что значит, — сказала она мне на прощание, — иногда приходится очень долго ждать свободной койки». Когда я возвращался в барак за вещами, в зоне уже стемнело. По узким дорожкам на ощупь двигались зэки, пораженные куриной слепотой: они осторожно нащупывали резиновыми подошвами бахил обледенелые доски, а трепещущими пальцами рук — черную завесу воздуха. То один, то другой валился в сугроб и выкарабкивался из него, отчаянно дергаясь всем телом, и тихо звал на помощь. Здоровые зэки равнодушно проходили мимо, глядя в загоревшиеся окошки бараков.

В больнице я только ночь пролежал в коридоре, а потом целых две недели — в палате, на чистой постели, и вспоминаю этот период как один из самых прекрасных в моей жизни. Кожа, за год отвыкшая от постельного белья, казалось, с облегчением дышала всеми порами, глубокий сон погрузил меня в горячечный бред и воспоминания, словно в стог душистого сена. Так я спал целые сутки. Рядом со мной лежал человек, больной пеллагрой. Я не могу объяснить, в чем состоит это заболевание, — знаю только, что проявляется оно в выпадении волос и зубов, в приступах затяжной меланхолии, а еще, кажется, в грыже. Мой сосед каждое утро, едва проснувшись, сбрасывал одеяло и в течение нескольких минут взвешивал на ладони свои яички. Его лечили исключительно кубиками маргарина величиной с коробочку спичек, которые он получал на завтрак вместе с порцией белого хлеба. Пеллагрики никогда окончательно не выздоравливали; после выписки из больницы их переводили в барак для неработающих, где они получали сниженный паек и могли целыми днями лежать на нарах; барак этот назывался слабосилкой, но с большей правотой его в лагере называли «моргом» или «мертвецкой». В больнице я подружился с медсестрой — необычайно самоотверженной и деятельной русской женщиной, которая отсиживала 10 лет как дочь «контрреволюционера». Ее отец, если еще оставался в живых, находился в закрытых лагерях — неизвестно, где и в каких условиях, без права переписки.

Вернувшись в барак, я еще на три дня получил освобождение, так что у меня было достаточно времени, чтобы подумать о будущем. Теоретически было три возможности: либо меня пошлют в бригаду лесорубов, либо отправят этапом в другой лагпункт, либо, наконец, я сам похлопочу о своих делах. Две первые возможности были хуже всего. Работа в лесу, с рассвета до заката, по пояс в снегу, хоть и не была непосильной для здорового человека, но ужасала меня маршрутом: шесть километров туда, шесть обратно через занесенный снегом бурелом и волчьи ямы; у меня в тюрьме так опухли ноги, что я едва выстаивал очередь в кухню. К тому же из рассказов окружающих я сделал вывод, что Ерцево — самый лучший лагпункт в Каргопольлаге, на другие поляков отправляют главным образом на медленную смерть. Следуя совету Димки, который стал моим вернейшим другом и питал ко мне отеческие чувства, я продал урке из бригады грузчиков офицерские сапоги за сносную цену — 900 грамм хлеба — и в тот же вечер получил ответ: начальство согласно включить меня в 42-ю бригаду и велит явиться на склад за бушлатом, ушанкой, ватными штанами, рукавицами и валенками «первого срока» (то есть новыми или чуть поношенными) — за полным комплектом одежды, который положен только ударным бригадам. Димка посвятил меня во все тайны, и я знал, что работа грузчиком на продовольственной базе имеет свои дурные и хорошие стороны. Работать, правда, приходится иногда и двадцать часов в сутки — в зависимости от числа вагонов на железнодорожной ветке, — норма же 12-часового рабочего дня составляет 25 тонн муки в мешках или 18 тонн овса без мешков на человека при расстоянии 25 метров от вагона до склада, но база находится прямо за зоной, и можно что-то съедобное украсть. «Поработаешь, — говорил мне Димка, — зато и поешь. А погреешься в лесу у костра — и с голоду сдохнешь. Кору грызть не станешь, а хвои я тебе, сынок, и так приготовлю». Пока что, выходит, я спасся. Лежа на верхних нарах, я разглядывал 42-ю «международную бригаду». Восемь лучших мест в углу барака занимала дружная шайка урок во главе с рябым украинским бандитом Ковалем. Остальные — сборище коммунистов со всей Европы и один китаец.

Незадолго до полуночи — Димка обычно в это время вставал еще раз, чтобы выгрести из помойного ведра селедочные головки, из которых варил себе на обед суп, — Коваль, лежавший на животе у окна, прилипши лицом к стеклу, вдруг спрыгнул с нар и несколькими рывками разбудил своих товарищей. Вскоре они в восьмером собрались возле оттаявшего квадратика, понаблюдали зону, беспорядочно перешептываясь, и тронулись к выходу. Все это продолжалось не дольше минуты — я на это время прикрыл глаза и раза два глубоко вздохнул, словно во сне. В бараке царила полная тишина, на двухъярусных нарах лежали вповалку, не раздеваясь, зэки, жадными глотками вдыхая разогретый воздух. Едва последний урка исчез за дверью, я перевернулся на живот и быстро продышал маленькое отверстие в ледяном наросте на стекле. Метров за сто от нашего барака зона опускалась пологой впадиной и снова поднималась далеко позади, за проволочными ограждениями. Соседние бараки стояли только по краям впадины, заслоняя вахту и всю верхнюю часть зоны. Дно впадины сравнительно хорошо было видно только с верхушки ближайшей вышки, но если часовой сидел лицом к лагерю, опираясь на стенку смотровой башенки, то видел лишь дальний склон. Со стороны больницы через опустелую зону к женскому бараку шла рослая девушка — если бы она хотела сократить путь, чтобы не идти прямо под ограждением, ей пришлось бы наискосок пересечь передний край впадины. Восемь теней бесшумно разбежались по левому берегу над склоном и стали заставой у выходов поперечных дорожек, за углами изогнутых дугой бараков. Девушка шла прямо в центр этой заставы. В тишине погруженного в сон лагеря начиналась ночная охота.

Теперь девушка шла по тропинке на уровне нашего барака, по бедра заслоненная сугробами. Издалека было видно только, что она широкоплечая и что ее круглое лицо повязано платком, конец которого развевался сзади, как хвост воздушного змея. Она еще не дошла до поворота, как из-за угла вынырнула первая тень и заступила ей дорогу. Девушка вздрогнула, остановилась и негромко вскрикнула. Тень ловко подскочила, одной рукой схватила ее за шею, другой заткнула рот. Девушка выгнулась назад и, оторвав левую ногу от земли, вдарила согнутой коленкой в живот напавшему, а обеими руками вцепилась ему в подбородок, изо всех сил отталкивая от себя громадную рожу в ушанке. Тот произвел левой ногой ловкое серпообразное движение и изо всех сил дал ей подножку. Они оба свалились в сугроб в тот самый момент, когда остальные семеро прибежали на помощь.

Они поволокли ее, держа за руки и за голову с распустившимися волосами, на дно впадины, на заваленную снегом скамейку, которая торчала черной полоской спинки метрах в двадцати от барака. Первого она встретила, яростно дергая внезапно освободившимися от железной хватки ногами, но быстро опять затихла, придушенная задранной на голову юбкой и огромной лапой Коваля, прижимавшей ее лицо сквозь материю к сиденью скамейки. Первый одним коленом пригвоздил ее правую ногу к спинке, а другое прижал к внутренней стороне повисшего в пустоте бедра, которое клещеобразным движением пыталось захлопнуться, словно задвижка засова. Когда двое по бокам держали ее за руки, первый, наклонившись, сдирал с нее трусы и спокойно расстегивал брюки. Вскоре ее тело уже конвульсивно раскачивалось, так что Ковалю пришлось в такт неровных судорог слегка отпускать растопыренный намордник ладони на ее голове. Второму и третьему было легче — расхрабрившись от внезапного спокойствия ее тела, они пытались нетерпеливыми руками разыскать в скомканном клубке юбки и блузок ее грудь. На четвертом ей, однако, удалось освободить голову от ослабевшей хватки Коваля, и в морозной тишине раздался короткий горловой крик, набухший слезами и приглушенный суконным кляпом. С ближайшей вышки раздался сонный голос: «Ребята, вы что, человеческого позора у вас нет». Они стащили ее со скамейки и, словно тряпичную куклу, поволокли за барак, в уборную. На склоне, видимом через отверстие в обледенелом окошке, стало пусто; только вокруг скамейки, по обе стороны дорожки, в перпендикулярных стенках снега образовалась глубокая яма в виде растоптанной клумбы. Примерно через час семеро вернулись в барак. Сразу вслед за этим я увидел в мой «волчок» Коваля, провожавшего девушку в женский барак. Она шла медленно, спотыкаясь и сбиваясь с дорожки, наклонив голову набок и скрестив руки на груди, а крепкая рука Коваля поддерживала ее в талии.

Вечером следующего дня Маруся пришла к нам в барак. У нее еще были засохшие ссадины на лице и синяки под глазами, но выглядела она красиво — в цветной юбке и белой вышитой блузке из чистого льна, под которой свободно колыхалась большая, как две буханки хлеба, грудь. Как ни в чем не бывало, она села на нары к Ковалю, спиной к остальным уркам, и, прижавшись к нему, что-то нашептывала на ухо, со слезами на глазах целуя ему рябое лицо и руки. Коваль сидел сначала насупившись и из-под низкого лба украдкой смущенно поглядывал на своих товарищей, но в конце концов смилостивился. Она осталась на ночь, постоянно вырывая нас из лихорадочно-напряженных снов словами самой нежной любви, перемешанными с болезненными вскриками и мерным сопением Коваля. Она выскользнула из барака перед рассветом, а за ней шатко и осторожно ступал поглупевший и очумевший возлюбленный. С тех пор она приходила каждый день и не раз по вечерам пела сильным голосом, под конец каждой фразы переходившим в визгливое причитание, частушки про парня, который «ходит возле дома моего», и про то, как «хорошо тому живется, кто с молочницей живет». Она стала в лагере водовозом, и мы все полюбили ее широкое, исхлестанное морозом лицо, развевающиеся по ветру светлые волосы и раздутые ноздри, когда она, сидя верхом на бочке, опиралась носками валенок о клинья в передке саней и погоняла лошадь, громко щелкая кнутом или резко дергая вожжи. За зоной, куда ее пускали по воду без конвоя как бытовую, она иногда доставала яркие картинки или узоры из цветной бумаги и вечером украшала ими грязную стенку над нарами своего любимого.

В бригаде между тем с той памятной ночной охоты все пошло набекрень. Коваль ходил на работу отуманенный и сонный, его кривые ноги сгибались под тяжестью мешков, он часто пропускал очередь к вагонам, а пару раз даже свалился с мостков на рельсы. Китаец Ван однажды во время перекура в сторожке намекнул, что надо бы «одну лошадь в упряжке сменить», но семерка урок пригвоздила его возмущенными взглядами. Однако мы заметили, что и они смолкают и презрительно усмехаются каждый раз, когда Коваль подходит к ним покурить. Так и пошло: он держался в стороне, ел один, из отдельного котелка, а после ужина натягивал мои офицерские сапоги, надевал праздничную украинскую рубашку и ложился с цигаркой на нары, вслушиваясь, не донесется ли с дороги к кухне бульканье воды, плещущейся в последней дневной бочке.

Однажды вечером, когда Маруся, никогда ни с кем в нашем бараке не разговаривавшая, сидела, как обычно, возле Коваля, обняв его за пояс, один из урок легонько толкнул ее в спину и что-то ей сказал. Девушка медленно расцепила переплетенные ладони, повернулась и прошила его ненавидящим взором; потом вдруг рванулась всем телом вперед и, сверкнув глазами, как смертельно раненный зверь, плюнула ему прямо в лицо. Ослепленный урка отшатнулся, вытер рукавом лицо и, растопырив два пальца правой руки, развернулся к удару. В этот момент Коваль кинулся на него с нар как ястреб. Они схватились, а когда их растащили, на Коваля исподлобья глядели семь враждебных пар глаз. Он повернулся к забившейся в угол Марусе, одернул на себе порванную рубаху и голосом, от которого по коже шли мурашки, процедил сквозь сжатые зубы: «Ложись, сука, и раздевайся, а то удушу». И после этого — к товарищам: «Берите, братцы».

Первым подошел оплеванный. Маруся принимала их, не сопротивляясь, мягко разводя бедра, кладя ладони на колыхающиеся ягодицы и не защищаясь даже тогда, когда они слепо бегаюшими руками мяли ей грудь. Только ее широко раскрытые глаза на свисающем с нар лице упорно всматривались в сидящего у стола Коваля, а бледные губы шептали: «Прости, Тимоша, прости». Коваль не двинулся с места, когда, выходя из барака, она еще раз бросила на него взгляд, полный безграничной, растоптанной любви. В воздухе, после того как она вышла, еще долго носился острый запах пота, спермы и хвои.

Через три дня Маруся сама попросилась на этап в Островное, а среди восьмерых урок в бригаде вновь воцарилось братство по оружию, до самого конца моего пребывания в лагере не нарушенное ни единым проблеском человеческого чувства.

Работа

День за днем

В половине шестого утра дверь барака с грохотом раскрывалась и в тишине, прерываемой лишь последними сонными вздохами, раздавался громкий крик: «Подъем!» Сразу вслед за этим разводчик — зэк, ответственный за выход бригад на работу, — быстро проходил вдоль нар, дергая спящих за ноги. Зэки тяжело шевелились на нарах, сонным движением руки сдвигали бушлаты, покрывавшие голову, приподнимались так медленно, словно были связаны невидимыми путами, и с болезненным стоном снова падали в свое логово. Теперь вдоль нар неторопливо проходил дневальный, монотонно пришептывая: «Ребята, на работу». В его обязанности входило поставить барак на ноги до открытия кухни. Однако, в отличие от разводчика, он делал это мягко и вежливо, как человек, который сам не работает, а других выталкивает на работу и которому его низший статус слуги рабов не позволяет грубо орать, что так принято среди вольных и их лагерных уполномоченных.

Эти несколько минут, которые жители каждого барака проводили после побудки, недвижно лежа на нарах, были своего рода утренней молитвой заключенных. Она неизменно начиналась проклятиями, а кончалась почти всегда сакраментальным высказыванием: «Эх, надоела жизнь». Повторяемое изо дня в день на всех нарах, доносящееся со всех сторон, снизу и сверху, оно стало для меня в конце концов чем-то вроде пронзительной жалобы, в которую вмещалось все, что мог и умел сказать зэк о своем погребении заживо. В других странах и при других обстоятельствах место этого короткого возгласа отчаяния занимает настоящая молитва или же вычеркивание в календаре одного дня из оставшегося срока; вполне понятно, что человек, лишенный всего, кроме надежды, начинает день, обращая свои первые мысли и мольбы к ней. Но как могли это делать люди, у которых отняли даже надежду? Ни один советский заключенный не мог наверняка знать, когда кончится его срок, ибо по своему опыту он помнил тысячи случаев, когда срок продлевали еще на десять лет одним росчерком пера Особого совещания НКВД в Москве. Только тот, кто когда-либо сидел в тюрьме, поймет всю жестокость такого факта: за полтора года пребывания в лагере я всего лишь несколько раз слышал, чтобы кто-то вслух считал годы, месяцы, недели, дни и часы, которые ему осталось сидеть. Существовал словно негласный уговор, целью которого было не дразнить судьбу. Чем меньше говорилось о сроках, чем меньше надежд возлагалось на выход из лагеря, тем вероятнее казалось, что «на этот раз» все сойдет. Разжигать надежду значило подвергать себя страшной опасности разочарования. В этом молчании, напоминавшем табу, которым в негритянских племенах окружены имена мстительных идолов, смирение соседствовало с тихой и стойкой готовностью к самому худшему. Зэк, не вооруженный этой готовностью, принимал неожиданность как смертельный удар. В июле 1941 года, через две недели после начала советско-германской войны, я сам видел, как старого железнодорожника из Киева Пономаренко, который просидел полных десять лет в самых разных советских лагерях и единственный среди нас уверенно говорил о предстоящем освобождении, в день конца срока вызвали за зону и сообщили, что заключение продлено ему бессрочно. Когда мы вернулись с работы, его уже не было в живых: он умер в бараке от разрыва сердца. Димка потом нам рассказывал, что он вернулся из Третьего отдела бледный, постаревший на свои десять попусту отсиженных лет и, не сказав ни слова, лег на нары. На все вопросы он отвечал только одно: «Жизнь пропащая» — и (он-то, старый большевик!) то беззвучно молился омертвелыми губами, то бился головой о дощатые нары. Он умер между четырьмя и пятью часами дня, когда Димка, как обычно, вышел за хвоей и кипятком. Можно лишь догадываться о том, что творилось в его душе, но наверняка, кроме отчаяния, горечи и бессильного гнева, туда закралось и чувство сожаления о том, что он легкомысленно доверился надежде. Вероятно, он еще перед самой смертью, оборачиваясь на свою загубленную жизнь, горько упрекал себя в том, что раздразнил судьбу безумным доверием. В бараке после этого слышалось больше слов осуждения, чем сострадания. Он страдал, это верно, — да разве не сам он был виноват? Разве не играл с огнем, что ни день говоря о приближающемся дне освобождения? Разве не сглазил свободу, вместо того чтобы послушно ждать приговора судьбы? Он же не был зеленым новичком — он своими глазами видел, как в 1936 году люди резали себе вены: в четыре часа дня им предстояло выйти на свободу, а в полдень из Москвы пришел приказ об отмене зачетов! Он же сам это рассказывал, насмешливо говоря, что здравый разум всегда наказывал ему работать ровно столько, чтобы день считался за день. А теперь?.. А теперь ему не засчитали 3650 дней честного упорного труда. Разве это не было справедливой карой за пренебрежение законами лагерной жизни?

И все опять покатилось по-прежнему, место Пономаренко занял другой зэк, место доверия к закону — старое предубеждение, а место ежедневного, как на четках, отсчета срока — «Эх, жизнь надоела!» — единственные слова, какими в лагере допускалось выразить безнадежность, не провоцируя надежды.

Без четверти шесть на нарах лежали уже только те, кто накануне получил от врача освобождение, а остальные начинали одеваться. Сгорбленные фигуры склонялись над босыми ногами, пытаясь из тряпок, веревочек, кусков проволоки, дырявых валенок и обрезков автомобильных шин слепить как можно более теплую и крепкую обувку на 11-часовой рабочий день. Только отборные бригады (в число которых входила и наша), занятые на работах, прямо связанных с производственным планом лагеря, получали новую одежду и имели право заменять изношенную. Но примерно три четверти заключенных выходили на работу в лохмотьях, сквозь которые часто просвечивало голое тело на ногах, плечах и груди. Ничего удивительного, что многим не хватало храбрости раздеваться на ночь, рискуя, что с таким трудом скрепленная одежда рассыплется. Для них побудка была лишь сигналом, какой раздается в вокзальном зале ожидания. Они стряхивали с себя сон, сползали с нар, смачивали в углу барака глаза и губы и шли на кухню. На работу они выходили с тайной надеждой, что на этот раз обморозят неприкрытые части тела настолько, чтобы получить хотя бы несколько дней освобождения.

В зоне было еще совсем темно. Только перед самой утренней поверкой небо слегка розовело на краю горизонта и затем растворялось в морозно-голубом отсвете снега. Теперь трудно было разглядеть лица идущих даже на расстоянии вытянутой руки. Все шли в сторону кухни, натыкаясь друг на друга и побрякивая котелками. Возле колодца и вокруг небольшого барака, в котором кипятили воду, был слышен звон ведер, скрип мерзлого снега и тихий шепот священников, спокойно обменивавшихся утренними любезностями. Темная ловушка неба запирала нас сверху, а невидимая проволока отгораживала от далекого мира, который при свете только что зажженных лампочек принимался хлопотать по своим законам.

На помосте перед кухней выстраивались три очереди, примерно соответствовавшие социальному расслоению лагерного пролетариата. Перед окошком с надписью «третий котел» становились лучше всех одетые и лучше всех выглядевшие зэки — стахановцы, дневная производительность которых достигала или превосходила 125 % нормы; их завтрак состоял из черпака густой каши и кусочка соленой трески или селедки. Второй котел получали те, кто выполнял норму на 100 %, — тоже черпак каши, но без рыбы. В эту очередь первыми обычно становились старики и женщины из бригад, в которых подсчитать выработку в процентах было невозможно, поэтому их прочно прикрепляли ко второму котлу. Самый жуткий вид представляла собой очередь к первому котлу: длинный хвост бедолаг в драных лохмотьях, обвязанных веревочками лаптях и истертых ушанках ждал своего черпака самой жидкой каши. Лица у них были сведены судорогой боли и иссушены, как пергамент; глаза затекли гноем, таращились от голода, бессознательно бегали по сторонам; ладони судорожно сжимали котелки, словно проволочные ручки навсегда примерзли к окостенелым пальцам. Шатаясь от истощения на исхудалых ногах, они нетерпеливо протискивались к окошку, жалобным голосом выпрашивали добавки, заглядывали в котелки зэков, отходивших от окошек второго и третьего котла. Именно здесь чаще всего вспыхивали ссоры, именно здесь голоса чаще всего переходили со смиренного нищенского скулежа на высокий фальцет зависти, гнева и ненависти. Очередь к первому котлу всегда была самой длинной. Кроме наиболее многочисленной группы тех, кто при всем старании был не способен выработать сто процентов нормы, к ней принадлежали и зэки, умышленно щадившие себя на работе в убеждении, что лучше мало работать и мало есть, чем много работать, а есть ненамного больше; жильцы «мертвецкой», освобожденные от работы; дневальные со всех бараков и некоторые заключенные из лагерной обслуги и администрации.

Раньше шести получали завтрак только расконвоированные, которые выходили за зону одни, со специальными пропусками. Кроме водовозов и домработниц либо домработников в домах лагерного начальства в Ерцеве, к этой группе относились также техники, инженеры и другие специалисты, которым полагалось быть на месте до прибытия бригад. Их еда из итээровского котла и количественно, и качественно превосходила даже паек стахановцев, трудившихся на общих работах. Полседьмого все окошки закрывались — начинался выход бригад на работу. Потом их ненадолго снова открывали для зэков с врачебным освобождением, для работающих в зоне на втором котле и для жильцов «мертвецкой» на первом котле.

Мало у кого хватало силы воли, чтобы донести завтрак от кухни до барака. Чаще всего его съедали стоя, тут же возле помоста, в два-три глотка проглатывая все, что поварской черпак выплеснул в грязный котелок. Прямо от кухни зэки небольшими группами вливались в черную толпу, собравшуюся на вахте. В зоне уже светало, из редеющей темноты сначала появлялись заснеженные проволочные ограждения, а потом огромное снежное поле, доходившее до едва видимой полоски леса на горизонте. В соседнем Ерцеве и в бараках гас свет, из труб тянулись вверх желто-бурые пушистые хвосты дыма. Месяц постепенно мутнел, замороженный на льдистом блюде неба, как лимонная долька в желе. Последние звезды таяли, чуть-чуть мерцая на быстро светлеющем фоне. Начинался утренний развод — выход бригад на работу.

По сигналу бригады выстраивались на площадке перед вахтой. Зэки становились парами: в обычных бригадах — старшие впереди, младшие позади, а в тех, которые не выполняли нормы, — наоборот. Этот обычай нуждается в объяснении. Практически в лагере было мало зэков, исповедующих правило, согласно которому лучше меньше работать и меньше есть. В подавляющем большинстве случаев метод выжимания из зэков максимума физических сил при минимальном повышении рациона работал гладко и успешно. Голодный человек не философствует — он готов на все, чтобы получить лишнюю ложку еды. Потому-то зачарованность нормой была не только привилегией вольных, которые ее установили, но и элементарным жизненным инстинктом рабов, которые ее выполняли. В бригадах, работавших звеньями по три-четыре человека, ревностней всех на страже нормы стояли сами зэки: выработку рассчитывали тоже по звеньям, деля ее на число работающих. Так совершенно исчезало чувство каторжной солидарности, уступая место безумной погоне за процентами. Неквалифицированный зэк, оказавшись в сработавшемся звене, не мог рассчитывать на снисходительность; после недолгой борьбы ему приходилось отступить и перейти в звено, где нередко он же должен был надзирать за более слабыми. Во всем этом было что-то бесчеловечное, безжалостно рвущее единственную, казалось бы, естественно существующую между зэками связь — их солидарность перед лицом преследователей. Способ, каким строились бригады перед выходом за зону, доводил эту систему до чудовищной жестокости. В обычных бригадах темп ходьбы определяли более пожилые заключенные, и это было понятно. В бригадах, у которых была нехватка выработки, молодых выпускали вперед, чтобы они наверстывали время быстрой ходьбой и тянули за собой более слабых. Этот естественный отбор скоростными темпами омолаживал бригады, через некоторое время вышвыривая тех, кто постарше, в «мертвецкую».

Первыми выходили за зону бригады лесорубов, маршрут которых до места работы составлял 5–7 километров; выйдя из лагеря в полседьмого, они добирались на свой участок леса в полвосьмого, кончали работу в пять. Разводчик, который был на утренней поверке чем-то вроде церемониймейстера, вызывал бригады в предписанной очередности к лагерным воротам и рапортовал начальнику вахты, стоящему с дощечкой и карандашом прямо на границе зоны и воли. За воротами ожидал отряд вохры (вооруженная охрана) в длинных военных шинелях, меховых шапках и со штыками на изготовку. Начальник вахты официально передавал бригаду ее постоянному конвойному. Стрелок выходил из шеренги, называл свою фамилию и номер бригады, считал ее наличный состав, громко повторял цифру начальнику вахты и подписью на дощечке подтверждал, что принял столько-то человек для производства таких-то работ. С этого момента он уже головой отвечал за бригаду и перед тем, как тронуться, произносил к сведению заключенных предписанную лагерным законом формулировку: «Такая-то бригада! Предупреждаю: шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения». После этого он давал приказ выступать и, наставив ружье, словно к атаке, с рукой на замке, пускал бригадира вперед, а сам шел позади. За лесорубами выходили бригады на лесобиржу, плотницкие бригады в город, бригады, работавшие на постройке дорог, на насосной станции и на электростанции. От ворот лагеря во все стороны тянулись черные вереницы заключенных — съежившихся, скорчившихся от холода и тяжко волочащих ноги, — через несколько минут они исчезали с горизонта, как рассыпанные типографские литеры, одним взмахом руки сметенные с белого листа бумаги.

Путь на работу был мучителен, но в сравнении с самой работой он выглядел развлечением. Даже бригады, которые работали не дальше двух километров от зоны, испытывали немалое удовольствие, проходя мимо знакомых мест, деревьев, замерзших ручейков, полуобвалившихся сараев и бурелома. Это было как бы самоутверждение в жизни путем постоянного наблюдения неизменных законов природы. Некоторые бригады настолько сживались с конвойными, что, стоило бригаде исчезнуть из поля зрения вахты, стрелок закидывал винтовку на плечо и заводил дружескую болтовню с последними парами. В этом человеческом, добродушно-рефлекторном движении заключалось не столько удовольствие подняться выше презрения и унижения, сколько приятное чувство нарушения режимных предписаний. Иногда конвойный относился к бригаде доброжелательно — это было нечто, отдаленно напоминавшее угрызения совести. Потому-то дни, когда в бригадах меняли конвойных, принадлежали к самым памятным и особенно обсуждавшимся в бараках. Всегда должно было пройти время, прежде чем между рабами и надсмотрщиком протянется ниточка взаимопонимания. Не приходится и говорить, что бывали случаи, когда конвойный считал зэков своими естественными врагами. Такая бригада не упускала малейшей возможности навредить ему и затруднить его работу.

Первые часы дня были самыми тяжелыми. Телу, не столько отдохнувшему, сколько измученному сном на твердых нарах, приходилось долго преодолевать боль, чтобы снова включиться в трудовой ритм. Кроме того, утром нечего было ждать. Только стахановцы получали в полдень черпак вареной сои и сто грамм хлеба — это премблюдо развозил в большой лохани, намертво приваренной к полозьям саней, один из водовозов под присмотром повара. Остальные проводили обеденный перерыв, сидя у костра и куря цигарку по кругу, спиной к тому месту, где стахановцам выдавали премблюдо, чтобы не глядеть, как они едят. Редкостью были зэки, которым удалось со вчерашнего вечера уберечь черствый кусок хлеба. Хлебная пайка выдавалась по возвращении в зону и составляла для третьего котла — 700 грамм, для второго — 500, для первого — 400. А хлеб — если не считать черпака каши утром и миски пустой баланды вечером — был основой питания в лагере. Удержаться и не съесть его целиком сразу после раздачи требовало сверхчеловеческих усилий воли и удавалось только тем, кто после ужина шел на кухню и за постепенно распродаваемые части своей вольной одежды покупал у поваров дополнительную миску баланды.

Только за два часа до ухода в зону зэки слегка оживлялись. Перспектива скорого отдыха и хотя бы краткого удовлетворения мучительного голода действовала так, что не само возвращение, а ожидание его становилось самым сильным переживанием дня. Как при всякой идеализации, в этом было больше игры воображения, чем правды. Мука лагерной жизни не кончалась в бараке — наоборот, там она превращалась в пытку размышлений о смерти. Но в этом была таинственная — одновременно притягательная и отталкивающая — прелесть страдания наедине с самим собой. Одиноко лежа на нарах, можно было наконец-то почувствовать себя свободным — от работы, от товарищей по заключению, от времени, которое тянулось, как стынущая смола. Только в заключении легко понять, что жизнь без ожидания чего бы то ни было не имеет ни малейшего смысла и до краев переполняется отчаянием. Дожидаясь одиночества, мы в то же время боялись его. Оно было единственной заменой свободы — заменой, за которую в минуты полной расслабленности платили облегчающим и почти физически болезненным плачем. Но таков уж всегда первый рефлекс безнадежности: вера, что в одиночестве страдание закалится и возвысится, как в очищающем огне. Немногие способны действительно вынести одиночество, но многие мечтают о нем как о последнем прибежище. Как и мысль о самоубийстве, мысль об одиночестве — чаще всего единственная форма протеста, доступная нам, когда все обмануло, а смерть пока еще больше ужасает, чем влечет. Мысль, только мысль, ибо отчаяние, порожденное сознанием, куда страшнее тупого отчаяния. Если бы можно было себе представить, что чувствует жертва кораблекрушения, последним усилием доплывая до необитаемого острова, это были бы чувства, очень близкие к нашим за час до возвращения в зону: в них еще была надежда. Но может ли быть бóльшая пытка, чем внезапно осознать, что эта надежда была только обманом возбужденных чувств? Быть твердо уверенным, что ты на необитаемом острове, без всякой перспективы спасения, — воистину мука. Плыть же к нему из последних сил, сражаться с захлестывающими волнами, мучительно сжавшимися легкими глотать воздух, слышать учащенный стук своего сердца, напрягать все мышцы рук и ног — приближаться, приближаться! — вот ради чего еще стоит жить. Каждый день мы переживали одно и то же; каждый день незадолго до возвращения в зону зэки смеялись и переговаривались, чувствуя себя вольными; и каждый день ложились после работы на нары, чувствуя себя раздавленными отчаянием.

В лесных бригадах, которые на Севере составляют основу лагерного производства, работа распределялась между несколькими коллективами по четыре-пять человек. Постоянно меняясь местами (была работа потяжелей и полегче), один валил сосны тонкой лучковой пилой, как тетива зажатой в деревянном луке, другой очищал сваленные деревья от веток и коры, третий (это и была посменная форма отдыха) жег ветки и кору на костре, а двое пилили стволы на бревна определенной длины и складывали их в метровые или двухметровые поленницы. При такой системе самым главным человеком на лесоповале был так называемый десятник — либо заработавший доверие расконвоированный зэк, либо вольнонаемный. Он замерял готовое дерево, штемпелюя сосчитанные бревна лагерной печатью. Его замеры служили каждому бригадиру основой для расчета выработки отдельных звеньев в бригаде. Я сейчас уже не вспомню, какова была норма выработки в лесу, но помню, что финны, заслуженно славящиеся как лучшие лесорубы, считали ее завышенной даже для вольных, хорошо питающихся рабочих. Поэтому перевыполнение нормы в лесных бригадах было невозможно без так называемой туфты — умышленного мошенничества. Авторитет бригадира среди зэков (служивший также источником доходов в виде поборов с работающих хуже) измерялся его талантами в этой области. Способы были разнообразные. Можно было так поставить бревна, чтобы снаружи поленница выглядела полной, а в середине была пустой, — этот способ применяли только тогда, когда десятником был зэк: за взятку хлебом он закрывал глаза на плотность сложенного дерева. А если десятником был не поддающийся подкупу вольнонаемный (иногда зэкам удавалось подкупить и вольных — главным образом одеждой), у бревна с замеренной поленницы тонко спиливали проштемпелеванный конец и переносили это «новое» бревно на поленницу, еще не замеренную, а отпилок быстро сжигали. Во всяком случае, можно твердо сказать, что без туфты и подкупа выработка на всех участках в лагере никогда не достигла бы и ста процентов.

Работа в лесу принадлежала к самым тяжелым главным образом из-за условий труда. Расстояние от лесоповала до лагеря в среднем составляло шесть километров, зэки весь день работали под открытым небом, по пояс в снегу, вымокшие до нитки, голодные и нечеловечески усталые. Я не встретил в лагере никого, кто проработал бы в лесу дольше двух лет. Обычно они уже через год уходили с неизлечимым пороком сердца в бригады, занятые на несколько более легких работах, а оттуда на смертельную «пенсию» — в «мертвецкую». Из новых этапов, которые время от времени приходили в Ерцево, всегда вылавливали самых молодых и самых сильных, чтобы — как говорилось в лагере — «пропустить через лес». Эта вербовка рабов иногда даже декоративными деталями напоминала гравюры из книг о работорговле: начальник Ерцевского лаготделения Самсонов иногда удостаивал своим присутствием медосмотр и с довольной улыбкой трогал бицепсы, плечи и спины новоприбывших.

Рабочий день во всех бригадах составлял, в принципе, одиннадцать часов, после начала войны его увеличили до двенадцати. В бригаде грузчиков на продовольственной базе, где я работал дольше всего, не было и этих рамок: работа зависела от числа вагонов, а вагоны нельзя было задерживать — за каждый лишний час лагерь платил железной дороге. Практически мы не раз работали и по двадцать часов в сутки, с короткими перерывами на еду. Для нас отменялся подъем, если мы возвращались в лагерь после полуночи; тогда мы шли на базу к одиннадцати утра и снова работали столько, сколько было надо, чтобы разгруженные вагоны могли вовремя вернуться с нашей ветки в Ерцево. Благодаря одним только «сверхурочным» наша выработка колебалась в пределах 150–200 %. Тем не менее и в нашей бригаде туфта применялась весьма часто — хотя бы потому, что большинство грузчиков жаждало попасть на «красную доску» стахановцев, с которой было связано право закупки куска конской колбасы в лагерном ларьке. Туфта на продовольственной базе состояла в присчитывании — с согласия десятника — нескольких метров к расстоянию от вагона до склада. Выработка грузчиков исчислялась по двум показателям: количеству выгруженного материала и расстоянию между складом и вагоном. С первым ничего нельзя было поделать: к вагонам прилагались погрузочные ведомости; второй оставлял бригадиру некоторый резерв для маневра.

В первый момент не очень легко понять, почему при таких обстоятельствах место в бригаде грузчиков на продовольственной базе считалось в лагере своего рода социальной привилегией. Следует не забывать, что работа в сверхурочные часы на базе была скорее правилом, чем исключением, поскольку двадцать пять зэков должны были разгрузить продовольствие для 30 000 своих товарищей со всех лагпунктов Каргопольлага и для вольного кооператива. Тем не менее десятки зэков ждали, когда кто-то из нас освободит место. Почему? Причин было две: одна чисто материальная, другая — моральная или, точнее, психологическая. Работая на базе, мы часто могли хоть что-то украсть: кусок соленой рыбы, горсть муки, пару картошек. Работая сверхурочно, мы имели право вступать с нашим начальством — тоже зэками, а иногда и вольными — в переговоры как равные с равными. Тот факт, что наш рабочий день выходил за всякие установленные рамки, давал нам право на то, чтоб нас просили поработать лишнее. Ясное дело, наше начальство в случае отказа всегда могло обратиться к лагерному начальству, придав добровольной процедуре характер принуждения, но в лагере установился такой обычай, что к этой крайности никогда не прибегали, не исчерпав все средства мирного убеждения. Да мы и сами старательно заботились о том, чтобы не лишиться этих скромных внешних признаков свободы; так сильна в каждом заключенном жажда спасти хотя бы ничтожные остатки собственной воли, что, забывая о первейшем лагерном принципе самосохранения, они считают почти привилегией негласное право освятить безграничную эксплуатацию рабского труда актом своего согласия на нее. Я словно слышу Достоевского: «Весь смысл слова „арестант“ означает человека без воли; а тратя деньги, он поступает по своей воле»[4]. Разница была только в том, что у нас не было денег, но были остатки сил, и ими мы платили за спасение самых скромных внешних признаков человечности так же щедро, как царские каторжники — своими копейками.

По возвращении с работы бригадир начисто заполнял карту выработки и относил ее в бюро нормировщиков, лагерных бухгалтеров (зэки с общих работ презрительно называли их придурками), которые пересчитывали полученные данные по специальным таблицам в проценты и отсылали свои расчеты лагерной администрации. Всей этой процедурой, по моей прикидке, занималось человек тридцать на две тысячи заключенных одного только Ерцевского лагеря. Процентные данные шли в бюро снабжения, где их пересчитывали на «котлы», и в финчасть лагеря, где личные карточки зэков заполнялись длинными колонками цифр, которые в рублях и копейках соответствовали заработкам заключенных по тарифной сетке, установленной для исправительно-трудовых лагерей. За полтора года моего пребывания в Ерцеве только раз — 1 мая 1941 года — в наш барак пришел лагерный казначей с ведомостями зарплаты. Мне дали подписать огромный расчетный лист, из которого следовало, что моей зарплаты за шесть месяцев едва хватило, чтобы покрыть расходы на содержание в лагере («консервация» бараков, одежда, еда, административные затраты), и что на мою долю осталось 10 рублей наличными — то есть примерно шестипенсовик. Невеликим утешением был для меня тот факт, что я сам плачу за свою тюрьму, включая расходы на охранников, которые меня сторожат, и на энкавэдистов из Третьего отдела, которые бдительно следят, не заработаю ли я новый срок разговорами в лагере. Впрочем, могло быть и хуже. Я знал многих зэков, которые не заработали и на это и каждый год 1 мая узнавали, сколько еще у них в минусе на счету. Уж не знаю, пришлось ли им потом вносить эту доплату за расходы «исправительного» лагеря после конца срока, из вольных заработков, или же им приходилось застревать в лагере, чтобы рассчитаться с ним, или, может быть, требуемую сумму выплачивали их семьи.

Незадолго до конца работы зэки относили инструмент на склад и садились в кружок у костра. Полтора десятка пар жилистых, покрытых струпьями заскорузлой крови, черных от работы и в то же время отмороженно-побелевших рук возносились над пламенем, в глазах разгорался болезненный блеск, а на омертвелых от боли лицах играли тени огня. Это был конец — конец еще одного дня. Как же тяжелы были эти руки, как кололи в легких ледяные иглы дыхания, как подкатывало сердце к горлу, как сжимался под ребрами пустой желудок, как ломило кости рук и ног! По сигналу конвойного мы поднимались от огня, некоторые — опираясь на выструганные во время работы палки. Около шести часов вечера со всех концов пустой белой равнины к лагерю уже тянулись бригады, словно погребальные процессии теней, несущих на плечах свои собственные трупы. Идя извилистыми узкими тропинками, мы выглядели щупальцами гигантского черного осьминога, морда которого, пробитая в зоне четырьмя гарпунами прожекторов, ощерила в небо зубы поблескивающих в темноте окон бараков. В абсолютной вечерней тишине только и было слышно, как скрипит снег под ногами да ударами кнута раздавались окрики конвойных: «Скорей, скорей!» Но мы не могли скорей. Мы тащились молча, почти опираясь друг на друга, словно сросшись было легче добраться до освещенных лагерных ворот. Еще несколько сот метров, еще усилие, а там и зона, черпак баланды, кусок хлеба, нары и одиночество — желанное, но сколь же иллюзорное одиночество…

И ведь это был не конец. Последние триста — двести — сто метров проходили в смертельных гонках к воротам: бригады на вахте подвергались обыску в очередности прибытия. Бывало, что на самом финише кто-то в толпе зэков падал, как сброшенный с плеч мешок. Мы поднимали его за руки, чтобы не задержаться с обыском. Беда бригаде, у которой обнаруживали какой-нибудь недозволенный предмет или украденный объедок. Ее отставляли в сторону и на морозе, на снегу раздевали почти догола. Бывали обыски, которые с садистской медлительностью затягивались от семи вечера до десяти.

Только за воротами, в зоне, действительно был конец. Зэки на минуту останавливались перед списком фамилий почты этого дня, медленно расходились по баракам за котелками и бросались на кухню. В зоне опять было темно, как утром, на освещенном помосте перед кухней росли очереди и побрякивали котелки. Мы проходили минуя друг друга молча, как люди в зачумленном городе. Вдруг эту тишину раздирал ужасающий крик: у кого-то, стоявшего возле помоста, вырвали котелок с баландой.

И так день за днем — неделями, месяцами, годами — без радости, без надежды, без жизни.

Огрызок

Чем является — точнее, чем может стать — работа в руках тех, кто хочет использовать ее как орудие пытки, лучше всего свидетельствует история о том, как зимой 1941 года вполне легально, лишь незначительно нарушая лагерный закон, насмерть замучили работой заключенного в одной из лесных бригад.

Через месяц после того, как я приехал в Ерцево, в лагерь прибыл из ленинградской тюрьмы новый этап — сто политзаключенных и двадцать бытовиков. Бытовиков оставили в Ерцеве, а политических разослали по лагпунктам, за исключением одного — Горцева, молодого крепкого парня с тупым лицом фанатика, которого сразу направили на лесоповал.

Об этом Горцеве ходили по лагерю странные слухи — он же, вопреки общепринятым обычаям, ни словом не упоминал о своем прошлом. Уже это вызывало к нему неприязнь: людей, которые ревниво оберегали тайну своего приговора, считали либо чересчур зазнавшимися, чтобы допустить с ними приятельские отношения, либо потенциальными стукачами. Но это еще было не самое худшее: стукачество в лагере считалось делом естественным. Всех — и это главное — раздражала манера поведения Горцева: он производил впечатление человека, который одной только ногой нечаянно соскользнул в лагерь, а другой крепко стоит на воле. Так себя вести было дозволено разве что специалистам с итээровского котла, но уж никак не обычному зэку с общих работ. Вот и ходили слухи, что Горцев до ареста работал в органах.

Он сам — вряд ли сознательно, просто по глупости — делал все, чтобы слухи эти подтвердить. Каждый раз, встревая в разговоры у костра, он произносил короткие и яростные тирады против «врагов народа», посаженных в лагеря, одновременно защищая партию и правительство. Ограниченное тупое лицо фанатика с хитрыми подлыми глазами и большим шрамом на правой щеке инстинктивно озарялось улыбкой унижения и лести, когда он выговаривал эти два магических слова: «партия и правительство». Он ведь сюда попал — как однажды невольно признался — «по ошибке» и скоро уже вернется на свой прежний, «ответственный пост». Теперь зэки глядели на него уже не с неприязнью, а с нескрываемой ненавистью.

Не из сочувстия, а попросту из любопытства я несколько раз пытался подойти к нему поближе. Было что-то притягательное в возможности поговорить с человеком, который, сидя в лагере, смотрел на него глазами коммунистов с воли. Но Горцев избегал меня так же, как и других, на вопросы отвечал грубостями и не обращал внимания даже на провокационные приставания. Один лишь раз он дал себя втянуть в разговор о капиталистическом окружении, и у меня сложилось впечатление, что распространенное мнение, согласно которому молодое поколение коммунистов — просто банда наемников, верных своему вождю, но готовых покинуть его при первом удобном случае, глубоко ошибочно. Для сотен тысяч Горцевых большевизм — единственная религия, единственное мировоззрение, какому их научили в детстве и молодости. Люди типа Зиновьева, Каменева или Бухарина могли переживать свое «идейное отщепенство» как крупнейшее поражение, которое внезапно лишило их жизнь всякого содержания, могли страдать, чувствовать себя преданными или просто сломаться — но, несмотря на все это, у них, должно быть, еще оставались какие-то критерии сравнения, какой-то прежний критицизм, чтобы в трезвые минуты глянуть на то, что с ними и вокруг них происходило, со стороны и словно бы с исторической дистанции. Для людей из породы Горцевых падение веры в коммунизм, единственной веры, которой они до тех пор в жизни руководствовались, равнялось бы утрате пяти основных чувств, с помощью которых человек познает, определяет и оценивает окружающий мир. Поэтому посадка почти никогда не становилась для них стимулом к отказу от монашеского обета; они, скорее, относились к ней как к временной епитимье за нарушение орденской дисциплины и дожидались дня освобождения с еще большей готовностью повиноваться и душевной покорностью. То, что епитимью им приходилось отбывать в аду, ничего им не говорило, а если и говорило — то лишь подтверждало, что ад существует на самом деле и горе тем, кого за грехи против заветов Бога Отца постигнет изгнание из рая.

Однажды вечером завеса над прошлым Горцева слегка приоткрылась. Он поссорился из-за какой-то чепухи с группой «нацменов» в углу барака — в приступе бешенства, какого мы за ним раньше не замечали, он схватил первого попавшегося узбека за полы халата, вне себя принялся трясти его и процедил сквозь сжатые зубы: «Я таких, как вы, басмачей дюжинами стрелял, как воробьев на ветке!» Старый узбек, сидевший, как обычно, по-турецки на нижних нарах, яростно захрипел что-то на своем языке, и лицо у него переменилось до неузнаваемости: из-под косо прищуренных век он, казалось, резал напавшего взглядами, как кинжалом, верхняя губа с тонкими обвисшими усиками нервно задрожала, открывая ряд белых зубов. Вдруг он молниеносным движением отбил вверх обе руки Горцева и, слегка подавшись вперед, изо всех сил плюнул ему в лицо. Горцев бросился в драку, но его железными клещами схватили руки двух других «нацменов», соскочивших с верхних нар. Мы глядели на эту сцену молча, не трогаясь с места. Так он, значит, подавлял восстание «басмачей» в Средней Азии! А туда не посылали кого попало — отнюдь! — только самых достойных доверия, отборный партактив. Когда он пожаловался в Третий отдел, это не имело никаких последствий — старого узбека даже не вызвали за зону. Может, потому, что Горцев невольно подтвердил то, о чем в России нельзя было говорить вслух? А может, потому, что, вопреки видимости, у него не было за зоной сильных покровителей, его не защищали прежние связи и он был не заслонен от ударов? Во всяком случае, для бригады, в которой он работал, это стало хорошим знаком. Важно было, чтобы Третий отдел в это дело не мешался и оставил хоть одного из прежних «своих» на добычу мести.

Около Рождества через Ерцево проходил этап из Круглицы в Печорские лагеря. Зэки три дня провели на пересылке, а вечерами заходили к нам в бараки, ища знакомых. Один из них, проходя мимо нар Горцева, внезапно остановился и побледнел.

— Ты здесь? — прошептал он побелевшими губами.

Горцев поднял голову, тоже побледнел и отодвинулся к самой стенке.

— Ты здесь? — повторил этапник, медленно приближаясь к Горцеву. И тут же по-кошачьи прыгнул на него, перевернул его на нарах навзничь, уперся правым коленом в грудь и в беспамятстве принялся бить Горцева головой о доски нар.

— И тебя посадили? — кричал он, выстукивая головой Горцева почти каждое слово. — Наконец-то и тебя посадили! А кто пальцы дверью ломал, иголки под ногти вгонял, по морде бил, по яйцам, по животу сапогами… Срослись пальцы, срослись — удушат сволочь, уд-у-ушат…

Хоть моложе и, на первый взгляд, сильнее, Горцев вел себя так, словно одеревенел и не мог защищаться. Только спустя несколько секунд он опомнился, ударил противника согнутой коленкой в живот и вместе с ним свалился с нар на пол. Схватившись за ближайшую лавку, он поднялся на ноги и с искривленным от страха лицом побежал к выходу из барака. Несколько «нацменов» из угла у двери стали ему поперек дороги. Он обернулся — сзади стояла его собственная бригада, глядя на него враждебно. Тот, что напал на него, теперь подходил с железным прутом, который сунул ему в руки кто-то с верхних нар. Одновременно кольцо с обеих сторон пошло сходиться тесней. Горцев открыл рот, чтобы закричать, но тут со стороны «нацменов» ему на голову опустилась деревянная крышка от котла. Горцев свалился на землю, плюя кровью. Остатками сил он поднялся на колени, поглядел на медленно приближавшихся зэков и крикнул душераздирающим голосом:

— Убивают, стрелок, убивают!..

Димка сполз со своих нар, в полной тишине простукал своим протезом к двери барака и замкнул ее на засов. С верхних нар на Горцева упал бушлат, и сразу после этого на его голову посыпались бешеные удары железным прутом. Он скинул с себя бушлат и, качаясь как пьяный, двинулся к своей бригаде. Но натолкнулся на выставленный кулак и, отскочив, словно резиновый мячик, потащился дальше, шатаясь и харкая кровью. Его передавали из рук в руки, пока он, совсем обессилев, не опустился на землю, инстинктивно обхватив голову руками и заслонив коленями живот. Так он остался лежать, свернувшись в клубок, помятый, истекая кровью, как выжатая тряпка. Несколько зэков подошли к Горцеву, потрогали его башмаками. Он не двигался.

— Жив? — спросил тот, что разоблачил его. — Следователь из харьковской тюрьмы, братцы. Честных людей так избивал — родная мать не узнала бы. Ах, сволочь, — печально протянул он.

Димка подошел к лежащему с ведром хвои и вылил ему на голову. Горцев пошевелился, тяжко вздохнул и снова замер.

— Жив, — сказал бригадир лесорубов, — но недолго ему осталось.

На следующее утро Горцев поднялся со своего места, смыл с лица засохшие полосы крови и потащился в амбулаторию. Ему дали день освобождения от работы. Он снова пошел за зону и вернулся ни с чем. Теперь было ясно. Третий отдел отдавал зэкам в жертву одного из бывших своих. Началась необычная игра, в которой преследователи заключили молчаливое соглашение с преследуемыми.

После этого открытия Горцеву поручили в лесной бригаде самую тяжелую работу — валить сосны «лучком». Для человека, вообще непривычного к физическому труду, а к лесоповалу в особенности, это верная смерть, если его хотя бы раз за день не сменять и не переводить на сжигание веток. Но Горцева не сменяли. Он пилил по одиннадцать часов в день, много раз падая от усталости, хватая воздух глотками, как утопленник, все чаще харкая кровью, натирая воспаленное лицо снегом. Стоило ему взбунтоваться и отчаянным жестом отшвырнуть пилу в сторону, к нему подходил бригадир и спокойно говорил: «Берись за работу, Горцев, а то прикончим в бараке». И он брался. Зэки глядели на эти пытки с тем бóльшим удовольствием, чем дольше они тянулись. Они действительно могли его прикончить за один вечер — теперь, когда получили разрешение свыше. Но они любой ценой хотели бесконечно оттянуть его смерть, хотели, чтобы он испытал то, на что сам когда-то посылал тысячи людей.

Горцев еще пытался бороться, хотя, конечно, уже знал, что его борьба так же напрасна, как напрасна когда-то была борьба его жертв на следствии. Он пошел к врачу за освобождением — старый Матвей Кириллович даже не вписал его в список. Один раз он отказался выйти на работу — его посадили на двое суток в изолятор на одну воду, а на третий день силой выгнали в лес. Соглашение работало — обе стороны честно исполняли свои обязательства. Горцев каждый день тащился в самом хвосте бригады, ходил грязный, полувменяемый, в жару, по ночам ужасающе стонал, харкал кровью и плакал, как ребенок, днем клянчил, чтобы над ним сжалились. Чтоб забава подольше протянулась, он получал третий котел; он его, правда, не вырабатывал — не вырабатывал он уже и первого котла, — но бригада не жалела своих процентов, чтобы подкормить жертву. Наконец в последних числах января, по прошествии месяца, он потерял сознание на работе. Возникло опасение, что на этот раз его уже, как ни крути, отправят в больницу. Водовоз, который каждый день привозил в лес «премблюдо» для стахановцев и дружил с бригадой лесорубов, должен был забрать его в зону по окончании рабочего дня. Вечером бригада медленным шагом двинулась к зоне, а за ней, на расстоянии нескольких сот метров, тащились сани с лежащим без сознания Горцевым. Но он так и не доехал до зоны — на вахте оказалось, что сани пришли пустые. Водовоз объяснял, что он все время сидел на передке саней и не слышал, как тело упало в мягкий снег, валами стоявший по обе стороны дороги. Только около девяти часов вечера, когда стрелок поужинал, на розыски пропавшего отправилась спасательная экспедиция с зажженным факелом. Перед самой полночью мы увидели из окон нашего барака светящуюся точку на дороге с лесоповала, но вместо зоны сани свернули к городу. Горцева нашли в двухметровом сугробе, завалившем ручей, — он, видимо, зацепился свисавшей с саней ногой за поручни мостков. Тело, смерзшееся в сосульку, было отправлено прямо в ерцевский морг.

Еще долго после смерти Горцева зэки жили воспоминаниями об этом реванше. Один мой знакомый инженер, которому я доверял и рассказал подробности происшествия на лесоповале, горько засмеялся и сказал:

— Ну наконец-то и нам позволили почувствовать, что революция перевернула старый миропорядок. Раньше рабов бросали на пожирание львам, теперь бросают львов на пожирание рабам.

«Убийца Сталина»

Дополнительным мучением при работе была куриная слепота, болезнь, которой раньше или позже заболевало большинство зэков в полярных лагерях из-за плохого питания, а точнее — из-за отсутствия жиров.

Те, кто заболел куриной слепотой, перестают видеть только в сумерки и поэтому должны ежедневно, с приближением ночи, заново привыкать к своему увечью. Видимо, отсюда вытекает их постоянная затравленность и раздражение, граничащее с паническим страхом перед наступлением темноты. В лесных бригадах, которые работали только в дневное время и на расстоянии нескольких километров от лагеря, уже около трех часов, как только сумерки слегка затягивали серой дымкой бледно-голубую эмаль неба, курослепы шли штурмом на конвойного:

— Веди в зону, веди в зону, а то не дойдем!

Это повторялось каждый день, с неизменной точностью и с одним и тем же результатом: бригады выходили из лесу в пять и после часа ходьбы по снежным завалам добирались в лагерь к шести, уже в полной темноте.

Вид курослепов, которые утром и вечером, вытянув руки вперед, медленно ступали по обледенелым дорожкам, ведущим к кухне, был в зоне таким же привычным, как вид сгорбившихся под деревянными коромыслами водоносов, которые быстро сходились со всех сторон, с хрустом утаптывая наметенный за ночь снег, и сбивались вокруг колодца в черную, резко очерченную группу. Это были единственные за весь день минуты, когда лагерь напоминал гигантский аквариум, до краев наполненный черной водой и колышущимися тенями глубоководных рыб.

Курослепов, разумеется, не посылали на работы, затягивавшиеся до поздней ночи. В нашей бригаде грузчиков их вообще не бывало, хотя только у нас они могли бы излечиться. Только нам время от времени случалось украсть на продуктовой базе кусок солонины. Получалось что-то вроде заколдованного круга: у нас они могли бы излечиться от куриной слепоты, но попасть к нам не могли, потому что болели куриной слепотой.

Помню, только раз с нами на работу вышел новичок — маленький молчаливый человек со строгим лицом и покрасневшими глазами. Он получил десять лет за смешную провинность. Когда-то, будучи крупным чином в одном из наркоматов, он выпил с другом у себя в кабинете и поспорил, что с первой пули попадет в глаз Сталину — портрет висел на стене напротив. Спор он выиграл, а жизнь проиграл. Несколько месяцев спустя, когда это происшествие совершенно вылетело у него из головы, он из-за чего-то с этим другом повздорил. На следующий день в кабинете его ожидали два офицера НКВД. Они произвели осмотр портрета и на месте предъявили обвинение. Его судило заочно (в двойном смысе слова) Особое совещание. Он уже отсидел семь лет — оставались самые тяжелые три, при условии, что ему не продлят срок. Он пришел к нам в бригаду после долгих просьб — как он говорил, обводя рукой широкую дугу вокруг собственной особы, чтобы «слегка поправиться».

Как раз тогда мы, разделившись на звенья по семь человек, разгружали три огромных пульмановских вагона муки. Мы крутились как черти: нам обещали, что сразу после разгрузки пойдем в зону. Сначала он работал неплохо, но когда стало смеркаться, вдруг начал отставать. Он пропускал свою очередь, в вагоне умышленно ронял мешки и долго потом зашивал их, все чаще отходил в сторонку. В нашем звене, к счастью, был только один урка, а политические делали вид, что ничего не замечают. Русто Каринен, финн, даже шепнул мне на ухо со смешным русским произношением:

— Старик не поспевает.

Но когда начало темнеть всерьез, он отрапортовался стрелку, что должен отойти по нужде, и медленной шаткой походкой пошел в уборную. Не возвращался он долго, так что даже урка Иван при ворчливом одобрении обоих немцев воззвал к нашей совести: мы же работаем звеном, а выработка начисляется средняя, поровну на всех. Внезапно возле вагона белым пятном появилось его бледное, как бумага, лицо, и я увидел, что его трясет.

— Что с тобой? — спросил я, приостановившись.

— Ничего, — поспешно ответил он, отыскивая меня в темноте рукой, хотя на фоне сверкающего снега все было видно в радиусе пяти метров как на ладони. — Ничего, чуточку нехорошо стало.

— Иди за мешком, а то тебя отсюда выживут! — крикнул я в ответ и побежал к вагону. Мгновением позже я увидел, как он поднимается по кладке, переброшенной между пульманом и помостом склада. Он шел по-прежнему медленно, но довольно уверенно, высоко поднимая ноги, как стреноженная породистая лошадь. И опять он долго не выходил, так что мы уже начали терять терпение. Оба зэка, которые подавали мешки в вагоне, рассказали потом, что должны были, не понимая, в чем дело, класть мешок ему на плечи. Он попросил их об этом коротким дрожащим «пожалуйста». Наконец он появился в дверях вагона и начал нащупывать ногой кладку. Нашел, в два прыжка проскочил полдороги и стал. Потом поднял правую ногу вверх и несколько раз взмахнул ею, как балерина, встающая на кончики пальцев, но каждый раз попадал в пустоту — кладка была узенькая, — поэтому осторожно опустил ее и застыл выжидающе. Все это выглядело довольно смешно в своем непонятном трагизме и отнюдь не настраивало на сострадание. Только потом мы поняли, что нам дано было лицезреть гротескную, ужасающую пляску смерти, но сейчас Каринен лишь рассмеялся, а Иван сердито крикнул:

— Эй ты, убийца Сталина, ты чего цирк устраиваешь?

И тут мы услышали странный звук, то ли вздох, то ли всхлип, а «убийца Сталина» медленно повернулся назад, в сторону вагона. Он, видно, решил возвращаться.

— С ума сошел! — крикнул я. — Погоди, помогу!

Но было уже поздно. Он резко распрямился и, рванувшись вперед — а на самом-то деле вбок, еще несколько секунд пытался обрести равновесие, после чего вместе с мешком рухнул вниз, на заснеженные рельсы.

Мы все сбежали с насыпи и окружили его тесным кольцом.

— Куриная слепота, — пробормотал он, отряхивая муку с бушлата и отирая окровавленный лоб. — Думал, пройдет, — прибавил он.

Я потом, пробегая с мешками и за мешками, глядел, как он сидит внизу, под кладкой. Согнувшись, он осторожно, обеими руками собирал муку со снега и напоминал человека, сброшенного в наказание с небесной высоты в адскую бездну, на горчайшие муки. Мне показалось, что он плачет. А может, он всего лишь собирал для себя горстку муки, словно платил за этот последний раз высочайшую цену — цену жизни, поставленной на одну карту? Не знаю. Так же как до сих пор не знаю, как он скрывал в лагере свою куриную слепоту и как придумал свою окончательную победу над ней. Когда мы возвращались в зону, его вел под руку бригадир. Когда нас обыскивали на вахте, у него и карманы, и платок были пусты. На следующий день он пошел со штрафной бригадой в лес. Пошел в лес!.. Для человека, отсидевшего семь лет в лагерях, это значило идти на медленную смерть.

Он и действительно умер от истощения через несколько месяцев. Когда я встретил его за несколько дней до смерти, он уже давно не мылся, лицо его напоминало сморщенный лимон, но из-под залепленных гноем ресниц на мир еще глядели лихорадочно горящие глаза, да голод уже начал их затягивать бельмом безумия. Можно было и не быть опытным зэком, чтобы сразу заметить: от сумасшествия его отделяет не больше нескольких дней, а пока в нем еще догорают последние искры человеческого достоинства. Он стоял с пустым котелком в руках, опершись о перила большого помоста перед кухней, и я наткнулся на него как раз в тот момент, когда повар протянул мне в окошко жестянку с баландой. От человека этого несло такой вонью, что я машинально отодвинулся. Наверно, он уже потерял контроль над самыми элементарными человеческими рефлексами и так и спал не раздеваясь, горячечный и слабый, окруженный броней из засохших экскрементов. Он меня не узнал — только тихо проныл, глядя в пространство:

— Дай капельку, — и добавил, словно оправдываясь за такую наглую просьбу: — Пожиже.

Я влил ему в котелок все и глядел на него, затаив дыхание. Дрожащими руками он прижал котелок ко рту и, обжигая губы, жадно пил горячую жидкость, ворча и постанывая. Две тонкие струйки вытекли у него из уголков рта и тут же замерзли острыми ледяными иголками. После этого, словно меня тут не было, он подошел к кухонному окошку и приплюснул заросшее лицо к окну. За окном, опершись на дымящуюся кадку баланды, стоял ленинградский вор Федька (политических не допускали работать на кухне) и весело смеялся.

— Контрреволюционерам, — крикнул он, — добавки не даем!

Я глядел на эти два лица, разделенные остекленелыми морозными узорами. «Убийца Сталина» всматривался в кадку взглядом, в котором сосредоточились все смертельно задыхающиеся силы ума и тела. Обостренные черты его, казалось, тщетно пытаются пробить стеклянную преграду. Слабеющее прерывистое дыхание слезилось на ледяной плоскости, как в огромном затуманившемся глазу. Вдруг он взмахнул правой рукой, словно для удара. Я остановил его на полпути.

— Идем, — сказал я, — ничего тебе от этого не прибавится. Я тебя отведу в барак.

Он не вырывался — пошел, послушно съежившись, внутренне вывихнутый, как тряпичная кукла, из которой вынули палочку. И снова — как когда-то — то ли вздохнул, то ли всхлипнул.

— Бандиты, — наконец выговорил он, — бандиты, бандиты…

— Кто? — спросил я бессмысленно.

— Вы, вы, все, — крикнул он душераздирающим голосом и, вырвав у меня руку, побежал.

Он выглядел огромной, покрытой нечистотами канализационной крысой, которую внезапно поймали в полосу света. Несколько раз он крутанулся на месте, словно из нее было не убежать. И вдруг остановился и обернулся ко мне.

— Я убил Сталина! — Его голос перешел в хриплый, бредовый вой безумца. — Я, я, я… Застрелил, застрелил как собаку… — захохотал он с горьким торжеством.

Он был слишком слаб, чтобы понимать все, — но еще достаточно силен, чтобы понимать столько, сколько требует медленная удушающая смерть.

Перед смертью, словно причащаясь последним причастием, он хотел взять на себя преступление, которого не совершил, деяние, которого не исполнил. Столько лет подряд он не знал, за что страдает. Сегодня он жаждал признаться, жаждал найти свое место в том жестоком и непонятном приговоре судьбы, который дали ему подписать семь лет тому назад. Защищаясь от неведомого будущего, трепыхаясь в силках настоящего, он ратифицировал навязанное ему прошлое — чтобы хоть перед самой агонией спасти ощущение реальности и ценности своего угасающего существования.

Drei Kameraden[5]

В те вечера, когда я был твердо уверен, что бригаду ночью не вызовут на базу, я часто заходил в маленький барак возле вахты, который называли пересыльным. В нем всегда проводили несколько ночей в ожидании этапа те новоприбывшие из тюрем, кому немилостивая судьба не позволила остаться в Ерцеве. Дорога от нас вела во все лагпункты, но чаще всего слышалось название Алексеевки-Второй, небольшого, но бездонного штрафного лагеря — столько зэков уходило в него этапами, и никто не возвращался. Только раз, уже после амнистии, я встретил в пересыльном старого знакомого по гродненской тюрьме — симпатичного рабочего-троцкиста из Варшавы Анджея К., который через Ерцево выходил на свободу. Из того, что недомолвками и явно неохотно он рассказывал, выходило, что Алексеевка нацелена исключительно на лесоповал и что условия там по крайней мере раза в два хуже, чем в Ерцеве. В самой глуши архангельской тайги, вдали от всякого поселения, за несколько десятков километров от ближайшей железной дороги (не считая узкоколейки, по которой шло продовольствие с базы в Ерцеве), она была полностью отдана во власть выродка-начальника и его присных. Зэки живут там в полуобвалившихся, вечно протекающих бараках, они не в состоянии выработать больше, чем на «второй котел» (500 грамм хлеба и две порции жидкой баланды), получают только совершенно изношенную, изодранную одежду, работают в лесу по тринадцать часов вместо двенадцати, по два, а то и по три месяца дожидаются, пока им торжественно объявят выходной, а за неимением подходящего помещения для больницы их в случае болезни отправляют прямо в «мертвецкую». Только в июле и августе, когда бесконечная полярная зима разражается коротким, но жарким летом, узкие болотистые вырубки отворяют перед несчастными цинготными богатство ягод, терпкой рябины и грибов, а землистые лица, покрытые слоем грязи, и гноящиеся глаза, в которых еще тлеет искорка жизни, с благодарностью и новой надеждой поднимаются к солнцу. Алексеевка — «штрафной лагпункт» только по названию. На самом деле в нее сгоняли, как стаи шпротов в сеть, зэков-иностранцев, которые еще ничем не успели провиниться в лагере, и в их числе люмпенов из северных кварталов Варшавы, сбежавших через священную реку Буг в советский рай из гитлеровского ада. Эти еврейские поденщики, башмачники, закройщики, кустари-надомники и балагуры мерли в Алексеевке как мухи — Анджей не раз видел, как они разгребали помойку в поисках капустных листьев или картофельных очисток. При таких условиях на «штрафном лагпункте» постоянно вспыхивали бунты, и только это позволяло ex post[6] легализовать существующее положение. Подавляли их бескровно, на несколько дней прекращая выдачу паек, — через некоторое время за зону вывозили скелетики, обтянутые кожей, желтой, как пергамент священных книг, с черепами, не оскверненными пулей победившей революции. Поглядев на Ерцево, Анджей, который, хоть и троцкист, никак не мог отказаться от поисков в Советской России «определенных светлых сторон», сделал вывод, что чем дальше от центра, от Москвы, тем хуже, и это, по-видимому, должно было означать, что «идея была хороша, да осуществление дурное».

В пересыльный барак спускались с деревянных мостков вниз, по нескольким вырубленным в снегу ступенькам, которые от ходьбы тысяч ног приобрели цвет грязного пола в сенях; барак был темный, грязный, без воды и хвои — и намного ниже остальных, так что на верхних нарах можно было разговаривать только лежа, а если сидя — то сгорбившись. На гвоздях, вбитых в балки, которые держали кровлю и обрамляли тесные ящики нар, вечно висела мокрая обувь, а на изогнутой трубе печурки сушились промокшие портянки. В первый момент, только войдя, вообще почти ничего нельзя было разглядеть — надо было привыкнуть к слабому свету лампочки на противоположной стене, чтобы разглядеть в полумраке два ряда босых ног на нарах, которые торчали из серой груды человеческих тел, с головой укрывшихся лохмотьями, да три-четыре тени, с вытянутыми руками склоненные над разогретой поверхностью печурки, словно занятые столоверчением. Первый предвечерний новоприбывший оживлял обычно молчаливых жителей барака, толкаясь им в босые ноги четырьмя вопросами: кто, откуда, куда и за что? Иногда после такого вступления из-под кучи наваленных тряпок выныривало чье-нибудь изможденное лицо с полубезумным взглядом и, отогнав приставалу разъяренным: «Пошел вон!» — снова пряталось за вонючий покров. Но обычно нескольких таких попыток свести знакомство хватало — на нарах начинали подниматься сгорбленные фигуры, готовые и на разговор, и на товарообмен. Ближе к вечеру в пересыльном уже роилось как в улье. Прислонившись к столбам, «ерцевцы» обменивались с «транзитными» — которые редко слезали с нар, дрожа за вывезенное из тюрьмы имущество, — пережитым, виденным, слухами и хлебом, который меняли на махорку. Что мне больше всего нравилось в пересыльном, так это атмосфера: при небольшом усилии воображения он напоминал нечто среднее между приютом для сбившихся с пути землепроходцев, отправляющихся за золотым руном, и обычным европейским кафе. Тут можно было познакомиться с новыми людьми, узнать, что слышно в разных тюрьмах, купить щепотку махорки, вместе погоревать над проклятой долей и — last but not least[7] — пользуясь тем, что вероятность доноса в этом временном, на несколько дней, пристанище была невелика, всласть изругать Сталина и его преторианцев. Только после войны я с огорчением, но не без скрытого удовлетворения обнаружил, что и с этой точки зрения европейские кафе стали для миллионов людей тем, чем был для меня транзитный барак в Ерцеве; что теперь они больше напоминают деревянные дуплянки, которые у меня на родине прибивают к деревьям для галдящих перелетных птиц, внезапным холодом изгоняемых в теплые края, нежели венские «каффехаусы» или парижские «кафешантаны» первых десятилетий после Октябрьской революции.

Транзитный барак исполнял в нашем лагере еще и роль Института изучения политической конъюнктуры с живыми показателями цен на рабский труд и идеологических уклонов в виде поочередных потоков зэков. Так, по рассказам моих товарищей, в 1939 году он принимал остатки уже догоравшей Большой Чистки, подгребаемые хаотично и беспланово. 1940 год был свидетелем ритмичных приливов: поляки, украинцы, белорусы и евреи из Восточной Польши, прибалты и украинцы с Буковины. В 1941 году пришли первые этапы финнов и красноармейцев из финского плена, которые прямо через украшенную триумфальную арку в Ленинграде с надписью «Родина поздравляет своих героев», под звуки марша Буденного промаршировали за город, на запасные пути, в запломбированные товарные вагоны. В первые месяцы после начала советско-германской войны появились горстки совершенно обрусевших поволжских немцев и группы обалделых украинцев и белорусов, бежавших из своих деревень в глубь России впереди быстро продвигавшейся линии фронта. Я помню даже несколько прозвищ, которые под всеобщий смех были выдуманы в бараке инженеров для этих жертв военных перипетий. К нам, полякам, прилипла кличка «антигитлеровские фашисты», несчастных красноармейцев прозвали «героями из финского плена», а украинцев и белорусов, бежавших от немцев, — «партизанами Отечественной войны».

В феврале 1941 года я встретил в пересыльном трех немцев, которые отличались от остальных некоторой инстинктивной надменностью и сравнительно приличной европейской одеждой. Притом самый низенький, толстый, широколицый брюнет со сверлящим взглядом, коренастый и крепкий, как колода, носил на голове черный беретик с хвостиком, у высокого широкоплечего блондина на шее был спортивный шарф, а тощий, длиннолицый, интеллигентно выглядевший юнец не расставался с подкованными лыжными ботинками. На троих у них был один туристский костюм, и на первый взгляд их можно было принять за троицу безработных инженеров в высокогорном убежище. Каково же было мое удивление, когда я узнал, что молоденький Штефан учился в Гамбургском университете, а двое других — рослый Ганс и коренастый Отто — работали в маханических мастерских в Дюссельдорфе. Мы начали разговор по-русски (все трое говорили по-русски с трудом, тяжеловесно и поразительно немелодично, с частой примесью украинских слов), но через несколько минут перешли на немецкий, и я забрался к ним на верхние нары, чтобы лучше отгородиться от бушующей в бараке черной биржи.

Все трое перед гитлеровским путчем принадлежали к германской компартии, но друг друга не знали, хотя Ганс и Отто работали в одном городе. После поджога рейхстага партия, разъеденная провокацией и разлагавшаяся на глазах миллионов своих членов, отправила их за границу; цель побега могла быть лишь одна — приемное отечество Димитрова, в те времена и приемное отечество всех в мире коммунистов. Они добирались разными путями: Ганс — через Данию, Швецию и Финляндию, Штефан и Отто — через Париж, Италию и Балканы. Их легко перебрасывали из страны в страну, они восхищались слаженной работой европейских коммунистических организаций, а долгими ночами, которые они проводили на всё новых квартирах, вместе со случайно встреченными товарищами грезили наяву об отечестве мирового пролетариата, представляя образ, который запомнился им из иллюстрированной партийной литературы и из рассказов прибывавших оттуда посланцев. Воскресное партийное обучение в первый год террора в Германии шло обычно за городом, и в их воспоминаниях все, что относилось к России, ассоциировалось с буйной красою лесов, полей и рек, с налитыми девическими грудями, с ленивой пресыщенностью садов, колышущихся над обращенными к небу головами, с медленным проплыванием весенних облаков и приятной усталостью во всем теле, когда, еле волоча ноги, возвращаешься к вечеру в город из путешествия на край далекого горизонта.

Отто и Ганс встретились в 1936 году на Харьковском машиностроительном заводе, Штефан в это время пытался продолжить учебу в Киеве. Их первые впечатления не были похожи на грезы с партийных сходок, но тогда они еще были готовы оправдать многие разочарования трудностями адаптации и бессмертным «капиталистическим окружением». Отто и Ганс работали тяжело, зарабатывали неплохо, жили в условиях сносных, а вечерами — когда кое-как усвоили язык — наслаждались в заводском клубе высоким уровнем лекций по «политграмоте». Первые попытки участия в «свободной дискуссии» несколько охладили их пыл; Отто теперь часто после работы шел выпить пива и сыграть в бильярд, а Ганс начал провожать до дому молоденькую работницу-украинку. В этих «свободных дискуссиях» их обоих поразила и шокировала неустанная ложь о жизненном уровне на Западе. Когда Ганс однажды попробовал встать и разъяснить, что «капиталистическое рабство состоит вовсе не в этом», его тут же осадил резкий вопрос докладчика: «А может быть, предыдущий оратор хотел бы вернуться туда, откуда приехал, — или предпочитает продумать все заново?» Он еще не знал, что это значит — «продумать все заново», притом сказанное угрожающим тоном, и вовсе не собирался «возвращаться туда, откуда приехал». С тех пор он слушал молча и взглядом искал в толпе слушателей молодую работницу, которая однажды, прощаясь, поднялась на цыпочки и сказала ему на ухо, что лучше не рассуждать, когда докладают члены правительства; место Отто на докладах и лекциях продолжало блистать его отсутствием. В середине 1936 года Ганс женился на молоденькой украинке, выехал из общежития и поселился в семье жены. Тогда-то впервые и прозвучало это слово. На свадьбе своего товарища, после нескольких тостов старых мастеров, Отто, совершенно уже пьяный, поднял стакан с водкой и, расставив ноги, как пышущий жаром бык, громко крикнул: «Непобедимый Советский Союз есть дрек». Собравшиеся, видимо, приняли это бранное слово за что-то вроде немецкого «ура» и, чокнувшись, заголосили: «Правильно!» — но Ганс вытолкнул Отто за дверь и быстро отвел домой. Штефан, правда, еще не учился в Киеве — он продолжал учить язык, зато был почетным членом студенческого комитета и высоко ценимым оратором на интернациональных митингах.

Наконец наступил памятный тридцать седьмой год. Большая Чистка надвигалась, как долго собиравшаяся гроза, но пока что разряжалась короткими вспышками молний и отголосками грома за высокими горами, за далекими реками. Трудно было поверить в странные слухи, противоречивые известия и загадочные письма из Москвы и Ленинграда. Но в конце концов высоко взметнувшаяся волна прорвала шлюзы российской плотины и с оглушительным грохотом обрушилась на Украину, захватывая по пути кого попало, как наводнение, уносящее крыши, балки потолков и перекрытий, пустые оконные рамы, мебель и стога сена. Люди приходили в учреждения, на заводы и фабрики, в учебные заведения и домой с одним-единственным вопросом на устах: «Кого сегодня берут?» Впрочем, бурный разлив был скоро отрегулирован и введен в положенные берега. Первыми жертвами пали иностранцы. Отто взяли на заводе, Штефана — в университете, а Ганса — дома. Он вышел, не поцеловав перепуганную жену и плачущего младенца, и, сколько потом ни отправлял писем, так ничего от них и не получил.

Следствие было однообразным и целыми месяцами крутилось вокруг обвинения в шпионаже. Ганса и Штефана били всего несколько раз и не очень жестоко, у Отто отбили все внутренние органы и выбили передние зубы за его пьяное «дрек». В первые месяцы 1939 года 570 немецких коммунистов были помещены в отдельный корпус одной из московских тюрем (как ни стараюсь, не могу припомнить — на Лубянке или в Бутырках), и там, в общей камере, Ганс и Отто познакомились со Штефаном и пригрели его.

Шла уже, наверно, первая половина сентября — охранник каждый день с восторгом сообщал им о победном шествии немецкой армии по Польше, — когда из соседней камеры им отстукали, что один из зэков нашел в уборной клочок газеты с текстом советско-германского договора. Известие пошло дальше и скоро вернулось с общим решением: с завтрашнего утра — голодовка с требованием, чтобы в тюрьму явился германский посол в Москве, представитель их дружественной родины. Власти выдержали эту игру всего неделю. Перед окончанием голодовки делегация немецких коммунистов, по одному от каждой камеры, пошла на встречу с посланцем графа Шуленбурга. Они ставили только одно условие: что их не подвергнут наказанию за коммунизм и нелегальный побег за границу. Остальное им было в высшей степени безразлично — пусть хоть их тут же после пересечения границы берут в армию. Во время этой голодовки, в которой немецкие евреи и некоторые немцы приняли участие из солидарности, но предупредили, что не хотят репатриироваться, советские власти не применили никаких репрессий. Советско-германские переговоры продолжались несколько месяцев, а взбунтовавшийся корпус тем временем пользовался повышенными и улучшенными нормами питания и ежедневными прогулками на тюремном дворе. Наконец ту же самую делегацию вызвали выслушать решение. Советский Союз, в принципе, давал согласие на репатриацию бывших немецких коммунистов, оговорив за собой только право не выпустить несколько десятков человек по собственному выбору. Немецкий чиновник добавил, что повторная голодовка ни к чему не приведет, поскольку посольство согласилось на предложенные условия. У зэков не было выбора, и они тоже согласились. Среди нескольких десятков оставленных оказались Ганс, Отто и Штефан. В январе 1940 года, уже в другой камере, им зачитали приговоры на десять лет, а в феврале отправили этапом в Ерцево. О счастливых пятистах, которым улыбнулась судьба, они ничего не знали.

Когда Ганс кончил свой рассказ, я спросил, глядя на всех троих, думают ли они, что немецкие концлагеря действительно лучше советских трудовых лагерей. Ганс пожал плечами и что-то пренебрежительно буркнул, но Штефан, казалось, отнесся к такой точке зрения с пониманием. Тогда до сих пор молчавший Отто поднял свою громадную голову, прошил его холодным взглядом маленьких глазок и сказал — воспроизвожу почти дословно: «Du hast eine Lust zu philosophieren, Stefan, aber Heimat ist immer Heimat, und Russland wird immer ein Dreck sein»[8]. Отказался и я от этого «философствования». В обстоятельствах, в которых находились все мы четверо, говорить им об ужасах гитлеризма значило бы то же самое, что объяснять трем крысам, попавшим в мышеловку, что ближайшая дырка в полу ведет точно в такую же ловушку.

На рассвете следующего дня они ушли с этапом в Няндому. Штефан заметил меня перед вахтой в толпе зэков, строившихся бригадами к выходу за зону, и, подняв руку, крикнул: «Auf wiedersehen, mein Freund!»[9] В апреле я получил от Ганса письмо, которое храню по сей день. Он писал: «Stefan war hier auf allgemeiner Arbeit. Mir, Hans, ist es allerdings gelungen hier als Maschinist zu arbeiten. Otto ist noch auf allgemeiner Arbeit im Sagewerk beschaftigt. Wir bekommen nicht einmal von unserem Angehorigen aus der S.S.S.R. Post. Wie traurig sieht hier oben in Norden der Frühling aus, und besonders unter den Bedingungen unter den wir hier leben»[10].

* * *

До 1947 года я был убежден, что вся история правдива только до того места, в котором советские власти с помощью германского посольства в Москве разбили бунтовавших немецких коммунистов на множество групп, заново перемешав зэков, и всех «оставили по собственному выбору» в разных тюрьмах. Только в Лондоне от прямого участника этих событий Александра Вайсберга-Цибульского, видного венского коммуниста и товарища по борьбе молодого Кестлера, я услышал эпилог этой истории, разыгравшийся зимой 1940 года на мосту в Бресте, — а годом позже это было подтверждено и в книге Маргариты Бубер-Нойман. Ночью по мосту через Буг на ту сторону перешла толпа немецких коммунистов, которые без всякой триумфальной арки возвращались на родину, чтобы по-прежнему жить на Западе. Среди них не было моих трех товарищей. Сопротивлявшихся немецких евреев НКВД силой отдавало в руки гестапо. Вайсберг-Цибульский бежал из эшелона за Бугом и всю войну скрывался в Польше.

Рука в огне

…А так как совершенно без надежды жить невозможно, то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве.

Достоевский. Записки из Мертвого дома

Вопреки всему, что принято думать, система принудительного труда в России — включая следствие, пребывание в тюрьме и жизнь в лагере — направлена не столько на наказание преступника, сколько на его экономическую эксплуатацию и полное «перевоспитание». Пытки на следствии применяются не как принцип, но как вспомогательное средство. Принудить обвиняемого к подписи под вымышленными, фиктивными обвинениями — не главная цель, главная же — добиться полного распада его личности.

Человек, которого еженощно будят — месяцами, а то и годами, — лишаемый права на удовлетворение самых элементарных физиологических потребностей; человек, которого часами заставляют сидеть на жестком стуле, слепят направленной прямо в глаза лампой, колют хитроумными вопросами и осыпают нарастающим градом бредовых обвинений, садистски изводят видом папирос и горячего кофе на столе, — такой человек готов подписать все. Но это еще не главное. Заключенного можно считать «препарированным» для последней операции только тогда, когда ясно видно, как его личность распадается на мелкие составные части: между логическими ассоциациями возникают пробелы; мысли и чувства перестают прочно занимать свои места и разбалтываются, как в испорченной машине; приводные ремни между настоящим и прошлым съезжают с ведущих колес и падают на дно сознания; все рычаги и шестеренки интеллекта и воли цепляются друг за дружку; стрелки на счетчиках скачут как ошалелые от нуля до максимума и обратно. Машина продолжает крутиться на ускоренных оборотах, но уже не работает, как работала: все, что только что казалось обвиняемому нелепицей, становится правдоподобным, хотя и не правдивым, эмоции меняют окраску, напряжение воли исчезает. И то, что ты писал письма родственникам за границу, может оказаться предательством интересов рабочего класса, а то, что работал без особого старания, — саботажем строительства социализма. Для следователя наступает решающий момент. Еще один меткий удар в одеревенелый хребет сопротивления — и машина остановится. Человек, усыпленный наркозом, на долю секунды зависает в пустоте, ничего не чувствует, ни о чем не думает, ничего не понимает. Надо действовать быстро, как при искусственном нервном шоке или при переливании крови, когда сердце пациента на мгновение останавливается. Чуть-чуть прозевать, чуть-чуть затянуть — и пациент проснется на операционном столе и взбунтуется или сломится больше, чем надо, погружаясь в полную апатию. Теперь или никогда! Глаза следователя ищут единственное, приготовленное на этот случай вещественное доказательство, а руки хватаются за него, как за ланцет. Еще несколько часов тому назад этот аргумент выглядел чепуховым, хотя, в отличие от других, не лишенным некоторых оснований, — теперь в опустошенном воображении обвиняемого он вырастает до гигантских размеров. Ланцет попал в точку и вошел вглубь. В лихорадочной спешке хирург вырезает сердце и переставляет его слева направо, ампутирует зараженные слои коры головного мозга, пересаживает обрезки кожи, меняет кровообращение, наново связывает изодранные нервы. И вот человеческий механизм, остановленный на нулевой точке и разложенный на мельчайшие частицы, снова сложен, но по-иному, логические пробелы заполнены другими связями, мысли и чувства пригнаны к другим ложам, приводные ремни принимаются передавать не прошлое настоящему, а настоящее прошлому, инстинкт и воля работают в другом направлении, стрелки на счетчиках навсегда замирают на максимуме. Обвиняемый очнется от остолбенения, повернет измученное или улыбающееся лицо к своему благодетелю и, глубоко вздохнув, скажет, что теперь он все понимает, а до сих пор всю жизнь заблуждался. Операция прошла удачно — пациент родился заново. Еще только раз, когда, вернувшись в камеру, он станет к параше и, отливая сдерживаемую несколько часов мочу, почувствует на лбу капли пота, а во всем теле — облегчение и расслабленность, он на мгновение усомнится: уж не сон ли ему приснился? или он и вправду наяву пережил свое перевоплощение? В последний раз в жизни он уснет с этим ощущением мучительной неуверенности, но на следующий день проснется поздно, пустой, как вылущенный орех, и ослабевший после нечеловеческих усилий всего организма, но озаренный мыслью, что все это наконец позади. И когда он начнет ходить между нар, никому не говоря ни слова, можно быть уверенным, что он делает свои первые шаги в ином мире — выздоравливающий с быстро затягивающимися ранами и наново срастающейся личностью.

Период между окончанием следствия и заочным приговором, после которого обычно сразу отправляют в лагерь, занят у него в камере приспособлением к новым обстоятельствам. Инстинкт подсказывает, что не стоит вдаваться в разговоры с зэками, еще не пережившими Великого Перелома, — швы у него на ранах еще слишком свежи, чтобы устоять перед горстями соли, которые могут на них посыпаться. Подсознательно он ничего так не боится, как минуты, когда его новая действительность рухнет от одного удара, словно карточный домик, а какой-то атавистический, заваленный руинами старого мира голос толкнет его к двери со сжатыми кулаками и отчаянным криком: «Все это ложь, ложь! От всего отказываюсь! Пустите меня к следователю, я хочу к следователю! Я ни в чем, ни в чем не виновен!» Если счастливая судьба убережет его от такой минуты — страшной минуты, когда старый мозг проявит достаточно сил, чтобы понять, что новое сердце бьется иначе и не на прежнем месте, и уничтожить тем самым труд многих месяцев, а то и лет, — то он может целыми днями равнодушно и спокойно лежать на нарах, дожидаясь этапа в лагерь. В этом состоянии лунатического оцепенения через несколько дней он замечает в холодной стене своей собственной тюрьмы узкую щель, через которую просачивается слабый свет последней надежды. Он начинает мечтать о лагере. Сначала робко, потом все сильнее неведомый голос — драгоценный пережиток прошлого, единственное доказательство того, что все могло быть по-другому, — манит его картиной свободной жизни в лагере, среди людей, в числе которых должны же найтись такие, кто не забыл прежнюю жизнь. Теперь он рассчитывает главным образом на две вещи: на труд и на сострадание. Не для себя он ищет сострадания — то, что он пережил, он, по сути дела, считает победой. Но подспудно он чувствует, что для того, чтобы уберечь нить, которая связывает его с доисторическими временами, когда он был другим, он должен любой ценой пробудить в себе сострадание к товарищам по неволе, жалость к чужим страданиям, единственный критерий того, что, преобразившись, он не перестал быть человеком. «Разве можно жить без сострадания?» — спрашивает он себя по ночам, ворочаясь с боку на бок и беспокойно потирая лоб, будто пытаясь припомнить, испытывал ли он прежде при мысли о чужом горе такое же болезненное равнодушие, как сейчас, во второй раз родившись. Разве можно жить без сострадания?

Лагерь научит его, что можно. Сначала он будет делиться последним куском хлеба с зэками, дошедшими до границы голодного безумия, под руку водить с работы больных куриной слепотой, звать на помощь, когда его товарищ на лесоповале отрубит себе два пальца на руке, украдкой заносить в «мертвецкую» помои от баланды и селедочные головки, через несколько недель он, однако, обнаружит, что делает все это не по бескорыстному движению сердца, но по эгоистическому велению разума — пытаясь спасти в первую очередь себя и только потом других. Лагерь, со своими нравами и обычаями, со своей системой поддержания зэков чуть ниже нижней границы человечности, немало поможет ему в этом. Предполагал ли он, что можно унизить человека до такой степени, чтобы он возбуждал не сострадание, а отвращение даже у товарищей по несчастью? Как жалеть курослепов, когда видишь, как их каждый день подталкивают прикладами, чтобы не задерживали возвращение в зону, а в зоне сами зэки, спешащие на кухню, нетерпеливо спихивают их с узкой лагерной дорожки; как навещать «мертвецкую», погруженную в вечерние потемки и гнилостную вонь испражнений; как делиться хлебом с голодным, который завтра встретит тебя в бараке сумасшедшим, навязчивым взглядом? Через два-три месяца такой борьбы зэк, пытающийся и после Великого Перелома последним усилием воли перебросить мостик в уничтоженное на следствии прошлое, сдается и впервые спокойно слушает, как на нарах жалуются, что «барахло из „мертвецкой“ не работает, а чужой хлеб жрет», что «курослепы в лагере путаются под ногами, а на работе, как стемнеет, снижают общую выработку», что заболевшие голодным безумием должны сидеть в изоляторе, а то примутся воровать хлеб. Значит, прав был следователь, говоря, что железная метла советского правосудия сметает в лагеря один мусор, а человек, действительно достойный называться человеком, сумеет доказать, что по отношению к нему совершена ошибка. Последняя нить порвана, воспитание завершено. Остается лишь эксплуатация дешевого принудительного труда, и если перевоспитанный зэк сумеет выжить, то после восьми или десяти лет этой рабской каторги его можно будет не колеблясь посадить за следовательский стол, напротив будущего обвиняемого, который займет его прежнее место.

Есть, правда, и такие, кто в момент этого последнего испытания внезапно пробуждается и останавливается на распутье, чтобы с поразительной ясностью увидеть, что был обманут. Не убежден, не переубежден — уничтожен как человек, в котором выжгли каленым железом все человеческие чувства! Все, кроме одного. Уже слишком поздно, чтобы рвануться к двери с криком: «Я хочу к следователю, я ни в чем не виновен!» Но еще достаточно рано, чтобы на месте преодоленного сострадания раздуть на стынущем пепле собственной жизни высокое пламя из последней искорки человечности — из добровольного, почти искусственного мученичества.

* * *

Без такого вступления невозможно понять историю Михаила Алексеевича Костылева, новичка, которого, когда он прибыл из лагпункта в Мостовице, назначили в нашу бригаду.

Вступление это применимо не ко всем советским зэкам, а еще меньше — к нам, полякам. В общем, следствие по делам поляков, арестованных после аннексии восточных окраин Польши в 1939 году, ограничивалось лишь принуждением подписать фиктивные обвинения, и целью его скорее было дать удобный предлог органам, занятым набором дешевой рабской силы и деполонизацией захваченных земель, нежели перевоспитать будущих граждан Советского Союза. В большинстве случаев следствие проводилось поспешно и беспорядочно, и можно считать, что «рекрутский набор» в Восточной Польше рассматривался больше как профилактическая мера переходного периода: вопреки собственным хвастливым заявлениям, русские явно считались с возможностью новых торгов на послевоенной международной конференции. В глазах советского правительства восточные окраины Польши в силу договора о ее разделе, заключенного Молотовым и Риббентропом, окончательно вошли в состав Советского Союза, но их польское население до самого конца войны должно было служить чем-то вроде заклада, который не лежит на месте, а используется как имущество должника, обложенное секвестром его кредитора. Не нужно добавлять, что если бы война пошла по-другому и Россия могла бы безнаказанно наблюдать ее со стороны, дожидаясь окончательной победы Германии, то «заклад» перешел бы в полное владение «кредитора», а полтора миллиона жителей Восточной Польши начали бы свои следственно-тюремные хождения, на этот раз под бдительным оком опытных перевоспитателей.

В тот момент, когда Костылев пробудился от своего двухлетнего оцепенения, он осознал, что был обманут и как именно он был обманут. Все, что я выше писал, — отнюдь не моя, задним числом выстроенная, теория воспитательной системы советских тюрем и лагерей и не психологическая интерпретация истории жизни и смерти М. А. Костылева, а его собственный, много раз повторявшийся и дополнявшийся рассказ. Как гончая, единожды пущенная по верному следу, Костылев проследил абсолютно все самомалейшие детали своего ареста, следствия и жизни в лагере и научился говорить о них спокойно, убедительно и со знанием дела, иногда напоминая туберкулезника, который с видимым равнодушием описывает симптомы и развитие своей болезни. Не я придумал и попытку спасения состраданием попавшей в опасность человечности и последовавшее за ней добровольное мученичество. Он изложил мне все это сам, когда я выспрашивал его, ради чего он раз в несколько дней кладет свою правую руку в огонь. То, как он говорил, могло вызвать подозрения, что Костылев был недалек от какой-то особой формы религиозной мании, унаследованной от поколений русских мистиков, или же от мягкой формы шизофрении, которая развивается в нем незаметно для него самого даже после потрясения, пережитого во время тянувшегося почти год следствия и нескольких первых месяцев жизни в лагере. Он рассказывал спокойно, подробно и интеллигентно, с тем типичным для душевнобольных вниманием к мелочам, которое не допускает возражений и, убедив слушателя в верности посылок, убеждает его и в верности выводов. Я не исключаю ни одной из этих возможностей, но это не мешает мне пересказать его историю. Ибо, так или иначе, а дружба с Костылевым позднее оказала влияние на мой советский опыт, смерть же его не осталась без отклика среди заключенных Ерцевского лагеря.

Костылеву было 24 года, когда он по поручению партии перешел из Политехнического института в Москве в Высшее мореходное училище во Владивостоке. Сам он был родом из Воронежа, рано потерял отца и смолоду должен был содержать мать, которая после смерти мужа перенесла на сына всю нерастраченную любовь рано овдовевшей женщины. Любовь к матери была для молодого Костылева единственной устойчивой точкой опоры в окружавшей его действительности. Правда, он вступил сначала в комсомол, а потом в партию, но его личная жизнь постоянно ускользала из рамок политической дрессировки и укрывалась в материнских объятиях. Отец, умирая, завещал ему быть верным матери и «великому делу Октябрьской революции». Костылев с самого детства слишком глубоко врос в атмосферу коммунизма, чтобы предполагать, что в мире существует что-то еще. Потому он и не колебался — хотя, как сам он говорил, его всегда тянуло к литературе, — когда комсомол призвал его учиться на инженера; не возражал и тогда, когда его, молодого инженера-конструктора, партия направила во Владивосток.

Здесь, прежде чем рассказать, чтó с ним было дальше, следует призадуматься, на чем основывался коммунизм Костылева. Прежде всего, на воспитании. Мать, женщина простая и скорее религиозная, не слишком-то понимала все то, что часто говорил ей муж, но, благоговея перед его памятью и инстинктивно дорожа безопасностью семьи, она разжигала в сыне революционный пыл. Этого хватило едва лишь на конец детства и начало молодости. Когда Костылев поступал в институт, он был уже настолько развит, что решил сделать шаг вперед и умом воспринять принципы той веры, которую до сих пор исповедовал сердцем. Он изучил классиков марксизма, дотошно проработал Ленина и Сталина, активно участвовал в партийных собраниях и выработал в себе убежденность в том, что он, инженер-коммунист, будет в России, «догоняющей и перегоняющей Запад», чем-то вроде миссионера новой технической цивилизации. В годы одинокой жизни с матерью, когда, возвращаясь из школы, он что ни день видел ее строгий профиль за окном одноэтажного домика в Воронеже и в полумраке, ощущая легкий укол боли, склонялся к ее затверделым натруженным рукам, Костылев воспитал в себе жажду страдания ради чужого счастья. Из политграмоты он узнал, что подлинное страдание существует только на Западе, и загорелся мыслью о всемирной революции. Важным моментом в формировании его личности стало то, что в разгар бешеных нападок советской печати и пропаганды на капиталистический мир Костылев принес обет борьбы за свободу угнетенных европейцев не во имя ненависти, но во имя любви к неведомому Западу.

Нелегко понять, каким чудом этот юноша, который до выезда на учебу носа не высунул за околицу родимого Воронежа и за стены бедного рабочего жилища, сумел сотворить для себя такой возвышенный образ Запада. Вероятно, по природе склонный скорее к энтузиазму, чем к ненависти, он извлекал своим воображением из партийной политграмоты прежде всего фигуры канонизированных «борцов за прогресс» — тем более светлые, чем чернее изображался на вульгарном жаргоне социальный, политический, религиозный и бытовой фон, на котором они действовали. Советские воспитатели еще не вполне отдали себе отчет в том, как функционирует юношеское воображение; четко очерченные образы святых почти всегда запечатлеваются в нем сильнее, чем подстерегающие их адские силы. Было смешно и трагично видеть, как в марте 1941 года Костылев дрожал от восторга и волнения при одном имени Тореза. Он считал Тореза единственным законным наследником Великой французской революции, хотя одновременно недоумевал, почему же он так рабски послушен тому, кто «предал Октябрьскую революцию».

Молодой Миша не терял времени. Продолжая занятия в институте, исполняя партийные обязанности, он за четыре года окончил вечерние курсы французского языка, научившись свободно читать. Во Владивостоке он жадно принялся за чтение и случайно наткнулся на записки Гончарова о кругосветном путешествии «Фрегат „Паллада“». Это путешествие устремило его юношеские мечтания в более реальную колею. Костылев взялся за учебу с удвоенной энергией, охваченный лихорадочной жаждой путешествий. Нет сомнения, что жизнь его складывалась по меньшей мере странно: он переживал детство, будучи взрослым, словно беря реванш за преждевременное повзросление.

На втором году учебы Костылев обнаружил во Владивостоке маленькую частную библиотеку с выдачей книг на дом, а в ней несколько растрепанных французских книг: Бальзака, Стендаля, «Сентиментальное воспитание» Флобера, «Исповедь сына века» Мюссе и «Адольфа» Констана. Он не ожидал ничего особенного — просто хотел «поупражняться в языке». Мир, который они перед ним открыли, превзошел всякие ожидания — он был сказочным. С тех пор Костылев жил в состоянии постоянного возбуждения. Он читал по ночам, запустил учебу, не явился на несколько партсобраний, замкнулся, перестал общаться с ближайшими друзьями. Много раз он пытался мне объяснить, какие чувства вызвало в нем это открытие французской литературы.

— Я был болен тоской по чему-то неопределенному, — рассказывал Костылев, поглаживая здоровой рукой угловатый стриженый череп, — я вдохнул иного воздуха, словно человек, который всю жизнь, сам того не ведая, задыхался. Пойми, не в фактах дело; в конце концов, повсюду в мире люди влюбляются, умирают, веселятся, интригуют и страдают. Дело в атмосфере. Все, что я читал, происходило как будто в субтропическом климате, в то время как я с детства жил в ледяной пустоте… В Москве я тоже видел другую жизнь, но в ней было что-то от сектантского разгула, она не выплескивалась на улицу из закрытых особняков…

— Миша, — возражал я из упрямства, — да ведь это только литература. Ты даже не знаешь, сколько на Западе нужды и страданий…

— Знаю, знаю, — мотал он головой, — то же самое мне потом сказал следователь. Если я когда-то хоть ненадолго ощутил, что такое свобода, так именно тогда, когда читал французские книги, взятые у старика Бергера. Я был словно корабль, зажатый во льдах, и не удивляйся, что я пытался вырваться оттуда и выплыть в теплые воды.

Костылев часто использовал не слишком удачные литературные сравнения, но это было исключительно точным. Большой, широкоплечий, с головой, наклоненной, как железный таран, и с кулаком величиною в кузнечный молот, он действительно напоминал ледокол.

История Костылева, все еще остававшаяся для меня не до конца понятной, когда я слушал ее и наблюдал, теперь ясна, как расшифрованный палимпсест. Ибо самым главным при поисках первоначального текста было не поддаться его собственному истолкованию и увидеть трагедию Костылева так, как она запечатлелась у него в памяти в первичном, бессознательном виде. Но увы! Костылев и сам был исследователем и, прежде чем допустить других к чтению своей жизни, подверг ее детальнейшему и весьма одностороннему анализу. Он, например, был уверен, что «воскрес» благодаря десятку растрепанных французских романов, — я же считал, что он их попросту прочел слишком поздно и, к несчастью, по-французски. Насколько мне известно, все «открытые» Костылевым книги были переведены на русский, и, отбросив несносные марксистские комментарии, их можно было свободно читать в дешевых изданиях Госиздата. По несчастью, Костылев прочитал их по-французски и к тому же в возрасте, когда запоздалый нерастраченный бунт обычно приобретает болезненный, маниакальный оттенок; он возомнил, что его обманывали, скрывали от него «всю правду». Он относился к Западу как неофит, новообращенный, который приписывает свое заблуждение в прежней вере заговору лжи и хитрости завистливых жрецов. Он отошел от партии и даже, не поколебавшись, возложил часть вины за служение ложным кумирам на свою мать. Однажды он настолько забылся в споре с товарищами, что воскликнул: «Освободить Запад! От чего? От такой жизни, какой мы и в глаза не видали!» Наступила мертвая тишина, но за этим мелким инцидентом ничего не последовало.

В 1937 году владелец частной библиотеки, старый поволжский немец Бергер, был арестован и через несколько недель потянул за собой Костылева. После первого допроса казалось, что участие Костылева в деле Бергера скорее случайно. Называя тех, кто брал у него книги, старый немец не забыл и о «высоком широкоплечем курсанте мореходного училища». Хотя Бергера загнала в тюрьму Большая Чистка, в его деле было немало подлинных следов преступления, которые заострили бы внимание любой полиции мира. В одном-то уж не было никаких сомнений: дальстроевское начальство с Колымы при посредничестве старого немца меняло золото на валюту и предметы роскоши японского производства.

Костылева замучили до потери сознания, били снова, приводя в сознание ведром холодной воды, глаза его еле смотрели сквозь щелки в коре засохшей крови, рот опух от изодранных десен и расшатанных зубов, но Костылев не признавал свою вину с упорством, которое только росло по мере причиняемых ему мучений. Сколь сложным и непредсказуемым механизмом оказывается человеческий организм! В нем, правда, существует некая вполне определенная граница выдержки, но за нею может в равной степени наступить как капитуляция, так и неожиданный бунт — форма обезболивания in extremis[11]. Состояние постоянного отупения, вызванное прорывом первой линии физического сопротивления и подавлением всех гнезд, которые вместе с болью посылали приказ сдаться, обычно кончается полным параличом воли и вывихом позвоночника, ставшего таким же ненужным, как переломленная палочка в тряпичной кукле; но бывает и так, что одеревенелый от битья организм машинально повторяет последние запомнившиеся усилия отчаянно защищающегося сознания, словно условные рефлексы тела, погруженного в агонию. Костылев помнил только одно — как он с бешеной решимостью цедил сквозь стиснутые зубы: «Я ни в чем не виновен, я никогда не был шпионом». Он потерял сознание — и на этот раз надолго, — когда, в последний раз крикнув «нет», почувствовал, как от конвульсивной судороги челюстей у него внезапно выпали передние зубы, и, задыхаясь, выплюнул их вместе с волной горячей крови и рвоты, которая пробилась сквозь перехваченное горло и хлюпнула на стену, словно нефть из проверченной скважины. Он испытал облегчение и погрузился во тьму. Это его спасло. Придя в себя через несколько дней в тюремной больнице, он был уже умыт и забинтован.

На следующем допросе вопрос о шпионаже уступил место более общему разговору о политических взглядах Костылева. Было ясно, что в таком виде НКВД не отправит его обратно в училище и что следствие решено перевести на другие рельсы. Уже не могло быть и речи о том, чтобы спасти изуродованное лицо молодого советского инженера, но еще можно было «спасти лицо» могущественных органов, которые двадцать лет стояли на страже революции. Теория советского права основана на том, что невиновных людей нет. Когда следователь получает в свое распоряжение обвиняемого, он, конечно, может после долгого следствия отказаться от первоначального обвинения, но это не значит, что он не попробует найти что-нибудь другое. Подследственные нашли для этой специфической процедуры отличное определение: «Что тебе „прицепили“?» — спрашивают они возвращающихся с допроса товарищей. В резул�

Часть первая

Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий; тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь – как нигде, и люди особенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь описывать.

Достоевский. Записки из Мертвого дома

Витебск – Ленинград – Вологда

Лето в Витебске шло к концу. После полудня солнце недолго еще припекало булыжник в тюремном дворе и завершало свой путь за красной стеной соседнего корпуса. Со двора доносился мерный топот зэков по дороге в баню и русские слова команд, смешанные со звяканьем ключей. Дежурный в коридоре что-то напевал себе под нос, раз в несколько минут складывал газету и неторопливо подходил к круглому дверному оконцу. Двести пар глаз как по приказу отрывались от потолка и сходились к линзочке волчка. Из-под клеенчатого козырька на нас глядел огромный глаз – обойдя камеру взмахом маятника, он исчезал за опущенной жестяной заслонкой. Три удара сапогом в дверь означали: «Готовиться к ужину».

Полуголые, мы поднимались с цементного пола – сигнал на ужин кончал и с нашей послеполуденной дремой. С глиняными мисками в руках, дожидаясь горячей вечерней жижи, мы сообща отливали в высокую парашу желтоватую жижу с обеда. Струи мочи из шести-восьми отверстий встречались посреди параши, описав дугу, как в фонтане, и бурлящими воронками ввинчивались до дна, поднимая уровень пены у стенок. Перед тем как застегнуть ширинки, мы еще поглядывали, как странно выглядит бритый пах: словно согнутое ветром дерево на бесплодной полевой обочине.

Если спросить меня, что еще мы делали в советских тюрьмах, я не нашел бы что прибавить. Правда, как только умолкала за дверьми колотушка, возвещавшая побудку, и в камеру въезжал котел горячего травяного отвара, а за ним корзина с хлебными пайками, наша склонность к разговорам достигала вершины: мы пытались «заговорить» хлеб до обеда. Католики собирались вокруг аскетического ксендза, евреи усаживались поодаль, возле армейского раввина с рыбьими зрачками и свисавшими с былого живота складками кожи, простые люди рассказывали друг другу сны и вспоминали прежнюю жизнь, а интеллигенты собирали окурки на общую цигарку. Однако стоило раздаться трем ударам сапога в дверь – и все живое, в сосредоточенном молчании, под предводительством своих духовных вождей, бросалось к котлу баланды в коридоре. С того дня, как у нас в камере появился маленький чернявый еврей[1] из Гродно и, возвестив, что «немцы взяли Париж», горько расплакался, у нас на нарах прекратился патриотический шепот и кончились политические разговоры. В потоке жизни, обходившей нас стороной, мы плыли, как мертвый сгусток крови ко все слабее бьющемуся сердцу свободного мира.

Под вечер становилось прохладнее, на небе появлялись волнистые облака – они проплывали медленно, зажигая по пути первые звезды. Ржавая стена напротив окна на мгновение вспыхивала рыжим пламенем и так же мгновенно гасла, захваченная крылом сумерек. Приближалась ночь, а с ней – дыхание для легких, отдых для глаз и влажное касание прохлады к запекшимся губам.

Перед самой поверкой в камере включалось электричество. От этого внезапного света небо за окном погружалось во тьму, а потом вспыхивало мигающим сиянием. Это вышки патрулировали ночь скрещивающимися клинками прожекторов. Еще до падения Парижа как раз об эту пору на крохотном отрезке улицы, который был виден из окон нашей камеры, появлялась высокая женщина, повязанная платком, и, став под фонарем напротив тюремной стены, закуривала. Несколько раз ей случилось поднять горящую спичку вверх, словно факел, и на мгновение застыть в этой необъяснимой позе. Мы рассудили, что это должно означать Надежду. После падения Парижа улица опустела на два месяца. Только во второй половине августа, когда витебское лето близилось к концу, незнакомка пробудила нас от дремы частым стуком каблуков по булыжнику, остановилась под фонарем и, закурив, погасила спичку зигзагообразным движением руки (погода была безветренная), напоминавшим скачки передачи в паровозных колесах. Мы все согласились, что это должно означать Этап.

* * *

Однако с этапом не спешили еще в течение двух следующих месяцев. Только под конец октября из камеры, где сидело двести человек, вызвали пятьдесят зэков на зачтение приговоров. Я шел в канцелярию равнодушно, без тени возбуждения. Следствие по моему делу закончилось еще раньше, в гродненской тюрьме; я не вел себя образцово, отнюдь! – и по сей день искренне восхищаюсь своими тюремными знакомцами, у которых хватало храбрости вступать с советскими следователями в утонченный диалектический поединок, полный метких уколов и молниеносного отражения ударов. Я отвечал на вопросы коротко и прямо, не рассчитывая на разгоряченное воображение, которое подскажет мне на лестнице, на обратном пути в камеру, гордые строки из катехизиса польского мученичества. Я хотел спать, спать, спать – и больше ничего. Я физически не умею справиться с двумя вещами: прерванным сном и полным мочевым пузырем. И то и другое мучило меня одновременно, когда, разбуженный посреди ночи, я сидел на жесткой табуретке напротив следователя, а в глаза мне бил свет от невообразимо яркой лампы.

Первая гипотеза обвинения опиралась на два вещественных доказательства: высокие кавалерийские сапоги, в которых младшая сестра проводила меня в дорогу после сентябрьского разгрома, должны были свидетельствовать, что я – «майор польских войск», а первая часть фамилии, в ее русском звучании, неожиданно сближала меня с известным маршалом германской авиации[2]. Логический вывод: «польский офицер на службе вражеской германской разведки». Бросающиеся в глаза ошибки обеих посылок все-таки позволили нам довольно быстро разобраться с этим тяжким обвинением. Оставался бесспорный факт: я пытался пересечь государственную границу Советского Союза с Литвой. – А позвольте узнать, зачем? – Чтобы воевать с Германией. – А известно ли мне, что Советский Союз заключил договор о дружбе с Германией? – Да, но мне также известно, что Советский Союз не объявил войны ни Англии, ни Франции. – Это не имеет значения. – Как в конце концов звучит обвинение? – «Намеревался нелегально перейти советско-литовскую границу, чтобы продолжать борьбу против Советского Союза». – А нельзя ли слова «против Советского Союза» заменить словами «против Германии»? Удар ладонью наотмашь меня отрезвил. «Это в конечном счете одно и то же», – утешил меня следователь, когда я подписывал обвиниловку.

В камере, куда меня отправили после зачтения приговора (пять лет), в боковом крыле витебской тюрьмы, я впервые встретил русских зэков. На деревянных нарах лежало десятка полтора мальчишек в возрасте 14–16 лет, а под самым окном, за которым здесь виднелся только лоскуток тяжелого свинцового неба, сидел маленький человечек с покрасневшими глазами и крючковатым носом и молча грыз черный сухарь. Дождь лил не переставая вот уже несколько дней. Осень нависла над Витебском рыбьим пузырем, который источал струи грязной воды через водосточную трубу над намордником, заслонявшим верхнюю половину решетки и вид на тюремный двор.

Малолетние преступники – бич советских тюрем, но их почти не встречаешь в лагерях. Неестественно оживленные, всегда чего-то доискивающиеся на чужих нарах и в своих ширинках, они вдохновенно отдаются двум страстям: воровству и онанизму. Почти все они либо вообще никогда не знали своих родителей, либо не знают, где те и что с ними. На широких просторах полицейского государства они с поразительной свободой ведут типичную жизнь беспризорных, путешествуя куда глаза глядят – из города в город, из поселка в поселок. Живут они кражей товаров с государственных складов, нередко заново крадут то, что только что продали, шантажируя неосторожных покупателей угрозой доноса. Спят они на вокзалах, в городских садах, в трамвайных депо; иногда их единственное имущество – маленький узелок, перехваченный ремешком. Только позднее я понял, что беспризорные, наряду с урками (уголовниками), составляют самую опасную в России полулегальную мафию, организованную наподобие масонских лож. Если есть в Советском Союзе какие-то зачатки черного рынка, то лишь благодаря этим оборванцам, беспокойно охотящимся в толпе, осаждающимспецторги, прокрадывающимся в темноте к гумнам и угольным складам. Советские власти глядят на это сквозь пальцы, для них беспризорники – единственные подлинные «пролеты», не отягощенные первородным грехом контрреволюции, глина, из которой можно вылепить что угодно. Потому эти ребята приучились относиться к тюрьме как к чему-то вроде пионерского лагеря и не чинясь используют эту передышку после утомительной жизни на свободе. В нашу камеру в Витебске время от времени приходил воспитатель с евангельским лицом, белокурым чубом и голубыми глазами; голосом, напоминавшим шепоток в исповедальне, он звал беспризорных на занятия: «Ребята, пойдем немножко поучиться». Уши вяли, когда ребята возвращались с урока. Многоэтажный мат мешался с фразеологией политграмоты. Из клубка молодых тел в нашу сторону сыпались обвинения в «троцкизме», «национализме» и «контрреволюции», заверения, что-де «правильно вас товарищ Сталин посадил», а «советская власть скоро завоюет весь мир», – все это повторялось с жестоким, садистским упрямством, таким типичным для всякой бездомной юности. Позже, уже в лагере, я встретил восемнадцатилетнего парнишку, который исполнял обязанности начальника КВЧ (культурно-воспитательная часть) только на том основании, что в тюрьме он в качестве беспризорного ходил на педагогические курсы.

В первый день мой сосед присматривался ко мне подозрительно, не переставая жевать черные корки, за которыми лазил в большой мешок, приспособленный вместо подушки. Он был единственным человеком в камере, с которым мне хотелось бы поговорить. В советских тюрьмах нередко встречаешь людей с явственной печатью трагедии на лице. Узкие губы, нос крючком, слезящиеся, словно от брошенного в них песка, глаза, прерывистые вздохи и куриные лапки, время от времени ныряющие в мешок, – все это могло значить много чего, а могло и ничего не значить. Он шел на оправку семенящими шажками, а когда до него наконец доходила очередь, неуклюже растопыривал ноги над дырой, спускал штаны, осторожно поднимал длинную рубаху и, почти стоя, пыжился и багровел от чрезмерных усилий. Его всегда выгоняли из уборной последним, но и в коридоре он все еще застегивал штаны, смешно отскакивая в сторону от подзатыльников вертухая. Вернувшись в камеру, он тут же ложился, дышал тяжело, а его старое лицо напоминало засушенный финик.

– Поляк? – спросил он наконец однажды вечером.

Я кивнул.

– Вот интересно мне, а в Польше, – захрипел он сердито, – мог бы мой сын быть капитаном в армии?

– Не знаю, – ответил я. – А вы за что сидите?

– Это неважно. Я могу хоть сгнить в тюрьме, но мой сын – капитан авиации.

После вечерней поверки он рассказал мне свою историю. Лежа рядом, мы разговаривали шепотом, чтобы не разбудить наших беспризорников. Старый еврей был из Витебска, несколько десятков лет работал сапожником, помнил революцию и с чувством вспоминал все пережитое с тех времен. Его приговорили к пяти годам за то, что в сапожной артели он воспротивился использованию обрезков кожи для подшивки новых ботинок. «Это неважно, – повторял он снова и снова, – сами понимаете, люди везде завистливы. Я сыну образование дал, я его в капитаны авиации вывел, так разве это им могло понравиться, что у старого еврея сын в авиации? Но он напишет жалобу, и меня освободят досрочно. Видал ли кто – этакий хлам на новые подметки?» Он приподнялся на нарах и, уверившись, что беспризорники спят, распорол подкладку под рукавом пиджака и из-под ваты вынул измятый снимок. На меня глядел человек в летной гимнастерке, с умным лицом и крючковатым носом.

Через несколько минут после этого один из беспризорников слез с нар, помочился в парашу у двери и постучал в окошко. В коридоре загремели ключи, раздался протяжный зевок и по каменному полу гулко застучали подкованные сапоги.

– Чего? – спросил сонный глаз в волчке.

– Гражданин дежурный, дайте закурить.

– Молока пососи, засранец, – грозно проворчал глаз и пропал за жестяной заслонкой.

Мальчишка припал обоими кулаками к двери и, на цыпочках подтягиваясь к слепому окошку, громко закричал:

– Гражданин дежурный, у меня к вам вопрос!

Теперь ключ два раза проскрежетал в замке, и окованная дверь приоткрылась. На пороге стоял молодой надзиратель в сдвинутой набекрень фуражке с голубым донышком и красным околышем.

– Говори.

– Здесь не могу, пустите в коридор.

Дверь со скрипом раскрылась шире, мальчишка под рукой, опиравшейся на торчащий в замке ключ, проскользнул в коридор и вскоре вернулся в камеру с папиросой в зубах. Жадно затягиваясь, он тревожно поглядывал в нашу сторону и ёжился, как щенок, отодвигающийся от удара.

Минут через пятнадцать дверь камеры опять широко раскрылась, дежурный энергично перешагнул порог и заорал:

– Встать! Корпусной идет! Обыск!

Корпусной начал обыск с беспризорников, а дежурный тем временем не отрывал взгляда от двух шеренг заключенных, выстроившихся по стойке «смирно» спиной к нарам, лицом друг к другу. Умелые руки быстро перетряхивали сенники беспризорных, порылись в моем логове и погрузились в мешок старого еврея. Сразу после этого я услышал шелест бумаги, слегка приглушенный шорохом ваты.

– Это что? Доллары?

– Нет, фотография моего сына, капитана Красной армии Натана Абрамовича Зигфельда.

– За что сидишь?

– За вредительство в кустарной артели.

– Вредитель советской кустарной промышленности не имеет права хранить в камере фотографию офицера Красной армии.

– Это же мой сын…

– Молчать. В тюрьме никаких сыновей.

Когда я уходил из камеры на этап, старый сапожник раскачивался на нарах, как одурелый попугай на жердочке, пережевывая вместе с хлебными корками несколько однообразно повторявшихся слов.

Нас вели на вокзал поздно вечером, через город, почти уже опустелый. Улицы, вымытые ливнем, поблескивали в черном свете вечера, словно длинные полоски слюды. В воздухе плыла душная волна тепла, а резко поднявшиеся воды Двины тревожно шумели под прогибавшимися досками моста. В переулках, неведомо почему, у меня возникло чувство, что изо всех окон, сквозь щели в ставнях, на нас устремлены людские взгляды. Только на главной улице движение чуть-чуть оживилось, но прохожие шли мимо нас молча, не поворачивая головы в нашу сторону, устремив взгляд в пространство или в землю, не глядя, но видя. Пять месяцев тому назад мы проходили по тем же улицам Витебска в жаркий июньский день, отгороженные от тротуаров стальной цепочкой штыков. Двина лениво ползла в пересохшем русле, по липким от зноя тротуарам энергично двигались усталые прохожие, перебрасываясь редкими словами и не задерживаясь ни на минуту: чиновники в фуражках с заломленными козырьками, рабочие в комбинезонах, заскорузлых от машинного масла, мальчишки с ранцами за спиной, солдаты в сапогах, воняющих салом, женщины в безобразных ситцевых платьях. Сколько бы я тогда отдал за то, чтоб увидеть нескольких весело болтающих друг с дружкой людей! Мы проходили мимо домов с раскрытыми окнами, с которых не свисали цветные одеяла, украдкой заглядывали через изгороди во дворы, в которых не сушилось белье, видели закрытый костел с надписью «Антирелигиозный музей», читали лозунги на плакатах, повешенных поперек улицы, глядели на огромную красную звезду на верхушке ратуши. Это не был город Печали – это был город, в который никогда не заглядывала Радость.

* * *

В Ленинграде наш этап разделили на партии по десять человек и одну за другой, с интервалами в несколько минут, повезли в воронках в пересылку. Зажатый между другими, почти задыхаясь в деревянной коробке без окон и вентиляторов, я не имел возможности увидеть город. Только на поворотах меня встряхивало, и в мгновение ока я успевал заметить сквозь щель в кабине шофера фрагменты зданий, скверов и людской толпы. День был морозный, но солнечный. Уже выпал снег – мы приехали в Ленинград в ноябре 1940 года, – на улицах встречались первые прохожие в валенках и шапках-ушанках. Болтающиеся наушники, правда, спускались только на уши и не заслоняли глаз, но, наподобие лошадиных шор, они позволяли смотреть лишь прямо перед собой, а не зевать по сторонам. Наш этап проехал по городским улицам незамеченным, как стая черных воронов, в поисках добычи кружащая над заснеженным полем.

Старые зэки рассказывали мне, что в Ленинграде в это время сидело около сорока тысяч человек. Подсчеты эти – на мой взгляд, довольно правдоподобные – основывались главным образом на тщательном сопоставлении и сравнении фактов, косвенных улик и разговоров по углам. Так, например, в знаменитой тюрьме Кресты, где была тысяча одиночных камер, в каждой камере держали в среднем тридцать заключенных. Сведения об этом принесли зэки из Крестов, которые перед этапом в лагеря обычно проводили несколько ночей на нашей пересылке. Собственную численность мы определяли в десять тысяч человек: в 37-й камере, в нормальных условиях способной вместить самое большее двадцать человек, сидело семьдесят. Одно из поразительных и захватывающих явлений в скудной умственной жизни «мертвых домов» – потрясающе обостренная наблюдательность каждого опытного зэка. Не было камеры, где я не встретил бы хоть одного статистика и исследователя тюремной жизни, днем и ночью погруженного в реконструкцию картины окружающей действительности из мелкой мозаики упоминаний, рассказов, обрывков разговора, донесшегося из-за двери, клочков газеты, найденной в уборной, административных распоряжений, движения машин на тюремном дворе, звука приближающихся и удаляющихся шагов за воротами. В Ленинграде я впервые встретился с гипотезами о числе лагерников и ссыльных – «белых рабов» – в Советском Союзе. В тюремных дискуссиях оно колебалось в пределах 18–25 миллионов.

Наш этап наткнулся в коридоре на группу заключенных, двигавшихся к выходу. Мы стали как вкопанные – нас, скорее, остановил рефлекс испуга, нежели опасение мимолетно заглянуть в чужие лица. Группа, идущая нам навстречу, тоже отодвинулась в глубь коридора. Так мы стояли друг против друга, опустив головы, – два мира, связанные общей судьбой и разъединенные стеной недоверия и страха. Конвойные коротко посовещались: оказалось, что мы должны уступить дорогу. Застучала железная колотушка в боковой двери, приоткрылось оконце волчка. Еще краткое совещание – и нас вывели на широкий, просторный коридор корпуса, вид которого, казалось, опровергал все то, что я до сих пор видывал за время моих тюремных странствий.

Этот роскошный корпус с большими окнами и сияющими чистотой коридорами, которые так резко контрастировали с монастырской мертвизной большинства российских тюрем, занимал лучшее крыло пересылки. Огромные решетки, двигающиеся на металлических полозьях, заменяли в наружной стене камер двери, создавая иллюзию полной внутренней свободы и той особой дисциплины, которую люди, изолированные от мира, организуют по своей инициативе, чтобы забыть об изоляции. Пустые камеры производили впечатление комнат общежития, покинутых курсантами прямо перед нашим появлением. Образцово застеленные постели, тумбочки, уставленные семейными фотографиями в рамочках из цветной и серебряной бумаги, вешалки для одежды, белые раковины умывальников по углам, репродукторы и портреты Сталина; в конце коридора – общая столовая с эстрадой – наверно, для музыкально одаренных зэков. Портреты Сталина в тюрьме! Чтобы понять всю необычайность этого факта, следует помнить, что заключенные в России совершенно изъяты из всякой политической жизни, они не принимают участия в ее обеднях и обрядах. Период покаяния они отбывают без Бога, не получая, впрочем, всех благ этого принудительного политического атеизма. Им не разрешено хвалить Сталина, но ровно так же им не разрешено бранить его.

В течение этих нескольких минут ожидания я успел не только запечатлеть в памяти внешний вид тюрьмы – которую, вероятно, посещала Ленка фон Кербер, автор полной энтузиазма книги о советской пенитенциарной системе, – но еще и обменяться несколькими словами с единственным заключенным, находившимся в корпусе: в отсутствие сокамерников он исполнял роль дневального. Он сказал мне, копаясь в репродукторе и не глядя в мою сторону, что здесь отсиживают свой срок «полноправные граждане Советского Союза», приговоренные не больше чем на полтора года и осужденные за такие преступления, как мелкая кража, прогул, хулиганство и нарушения трудовой дисциплины. Весь день они работают в механических цехах, находящихся на территории тюрьмы, получают неплохую зарплату, прилично питаются и имеют право на свидание с родными два раза в неделю. Если бы советские власти создали подобные условия жизни двадцати миллионам заключенных и ссыльных, Сталин мог бы выставить «четвертую силу», чтобы держать в кулаке армию, НКВД и партию. Мой собеседник вовсе не жаловался на отсутствие свободы. Ему хорошо и удобно. Знает ли он, какова судьба заключенных в других корпусах ленинградской пересылки, в тысячах тюрем и лагерей, густой сетью распростершихся по всей территории Советского Союза? Конечно знает, да это ведь «политические». – Там, – мотнув головой, он указывает на мертвый корпус пересылки с зарешеченными окнами, – сдыхают живьем. Здесь дышишь свободней, чем на воле. Наш Зимний дворец, – прибавляет он ласково. Сталин по собственному опыту знает, что, создавая в тюрьмах человеческие условия, можно пробудить дух смирения только в «бытовиках» и никогда – в «политических». Более того: чем лучше, с материальной точки зрения, чувствует себя «политический» в тюрьме, тем острее тоскует он по воле, тем резче бунтует против власти, бросившей его за решетку. Когда читаешь описание культурно и материально благополучной жизни, которую вели царские заключенные и ссыльные, трудно поверить своим глазам; а ведь именно эти люди свергли царский строй.

Не надо путать обычных «бытовиков» с «урками». Правда, в лагерях иногда встречаются мелкие уголовные преступники с приговором выше двух лет, но почти всегда они занимают в лагерной иерархии исключительную позицию, более близкую, пожалуй, к привилегиям лагерной администрации, чем к статусу рядового зэка. «Уркой» уголовник становится лишь после нескольких повторных сроков. Попав в это новое положение, он уже почти не расстается с лагерем, выходя на волю всего на несколько недель, чтобы уладить самые срочные дела и совершить очередное преступление. Критерием положения, которое он создает себе в лагере, служит не только количество лет, проведенных им за колючей проволокой, и дело, за которое он сидит, но еще и то, какое состояньице он себе сколотил на спекуляции, кражах, а нередко и убийствах белоручек (политических), сколько у него по лагерям блатных начальников и поваров, какова его квалификация на роль бригадира и на скольких лагпунктах поджидают его любовницы, словно перекладные лошади. Урка в лагере – это орган власти, самый главный человек после начальника вахты; он выносит решения о трудоспособности и благонадежности рабочих в бригаде; его часто ставят на самые ответственные должности, на всякий случай приставляя к нему в помощники специалиста без лагерного стажа; через его руки проходят все «целочки» с воли, прежде чем приземлиться в постелях начальства; он заправляет в культурно-воспитательной части. Эти люди думают о воле с таким же отвращением и ужасом, как мы о лагере.

* * *

В 37-й камере я оказался случайно. Во время сортировки этапа выяснилось, что моей фамилии нет в списках. Охранник беспомощно почесал в голове, внимательно проверил всех на букву «Г», еще раз спросил имя-отчество и пожал плечами. «В какую камеру тебя направили?» – спросил он. Из-за дверей по обе стороны коридора доносился беспокойный шум вперемешку с отголосками разговоров и крикливым пением. Только в камере, расположенной чуть поодаль, на повороте коридора, стояла тишина; изредка ее прерывала фраза какой-то экзотической песни – пел хриплый, астматический голос – да раздавался резкий удар по струнам. «В 37-ю», – сказал я спокойно.

В камере было пусто – или почти пусто. Два ряда нар, сбитых из досок сплошь, без промежутков между спальными местами, давали некоторое ощущение устойчивости, но логова, устроенные из верхней одежды и бушлатов под поперечными стенками, и сложенные под столом узелки (в переполненных камерах их разворачивают только на ночь, используя каждый клочок пола, обе лавки, а иногда и стол) позволяли догадываться, что людей здесь больше, чем места для них. На матрасе, разложенном у самой двери, рядом с парашей, лежал громадный бородач с великолепной, словно из камня высеченной головой и восточными чертами лица и спокойно курил трубку. Он лежал, уставясь в потолок, подложив руку под голову, а другой рукой машинально поглаживал и одергивал армейскую гимнастерку со споротыми знаками различия. Стоило ему затянуться, как из зарослей щетинистой бороды, словно из-за куста можжевельника, вырывались клубы дыма. В другом углу камеры, по диагонали от этого, лежал, подтянув коленки кверху, мужчина лет за сорок, с гладко выбритым интеллигентным лицом, в галифе, сапогах и защитной гимнастерке, и читал книгу. Напротив бородача, свесив босые ноги с нар, сидел толстый еврей в расстегнутой на груди армейской гимнастерке, из-под которой торчали клочковатые черные волосы. На голове у него был беретик, а шея, закутанная в шерстяной шарф, только подчеркивала мясистые губы, налитое кровью лицо и глаза-черносливины, вдавленные в пухлые щеки, как в высохший пирог, и разделенные носом в форме крупного огурца. Сопя и задыхаясь, он пел песню, которая показалась мне тогда итальянской, и отбивал такт рукой по коленке. Рядом с ним, прислонясь к стенному косяку, стоял хорошо сложенный атлет в морском кителе и полосатой тельняшке и побрякивал на гитаре, вглядываясь в туманные очертания Ленинграда. Сцена – как в ночлежке французских припортовых трущоб.

Перед самым обедом окованная дверь раскрылась настежь, и несколько десятков зэков, еще держа руки за спиной, принялись парами входить в камеру в такт монотонным подсчетам надзирателя; камера вернулась с прогулки. Среди новоприбывших преобладали пожилые люди в военных гимнастерках и шинелях без знаков различий; некоторые вернулись на свои места на нарах, опираясь на палки или на плечи сокамерников. Десятка полтора молодых моряков и столько же штатских завершали шествие, проталкиваясь локтями к столу. Три удара сапогом в запертые двери значили тут то же самое, что в Витебске.

Во время обеда я познакомился с высоким красивым мужчиной, который внимательно присматривался ко мне и при этом ел свою порцию каши с какой-то обдуманностью и изысканной элегантностью. Его большие задумчивые глаза были глубоко посажены на костлявом морщинистом лице, а челюсти после каждой ложки совершали медленное движение, словно разжевывали что-то исключительно вкусное. Он обратился ко мне первым, по-польски, почти по слогам, деревянным и слегка торжественным языком рассказывая свою краткую историю. Он был потомком ссыльных повстанцев 1863 года – его фамилия была Шкловский – и перед арестом командовал артиллерийским полком в Пушкине (бывшем Царском Селе). Говоря о России, он называл ее родина, а о Польше – «край наших отцов». За что его арестовали? Будучи командиром полка и поляком по происхождению, он недостаточно интересовался политическим воспитанием солдат. «Понимаете, – мягко улыбался он, – в детстве человека научили, что армия существует не для того, чтобы размышлять, а чтобы защищать родину». А за что сидят другие? «Эти генералы? – пожал он плечами. – За то, что слишком много занимались политикой».

Соседом Шкловского был тот мужчина в зеленой гимнастерке, которого я застал за чтением книги. Полковник Павел Иванович (к сожалению, я не помню его фамилии) был в камере единственным, наряду со Шкловским, офицером в таком низком чине. Узнав, что я поляк и в сентябре 1939 года был в Польше, он оживился и засыпал меня градом вопросов. Оказалось, что до ареста он работал в разведке на польско-советской границе; он отлично знал все, даже самые глухие провинциальные дыры в Восточной Польше, а четыре года пребывания в тюрьме ничего не стерли из великолепного разведывательного досье, хранившегося у него в памяти. Он помнил размещение гарнизонов, дивизий, полков и отрядов корпуса пограничной охраны, фамилии и малейшие человеческие слабости их командиров: тот все время нуждался в деньгах на карточную игру, другой был помешан на лошадях, третий жил в Лиде, а в Барановичах держал любовницу, а вот этот был образцовый офицер. Он взволнованно расспрашивал меня об их участии в кампании 1939 года, как проигравшийся владелец конюшни расспрашивает об успехах своих прежних лошадей на заграничных бегах. Я мало что мог, да и хотел ему рассказать. У меня еще гудело в голове от сентябрьского шока.

Болтовня с Павлом Ивановичем на разведывательные темы не была бесполезной: мы быстро подружились, и однажды разговор мимоходом перешел на обитателей камеры. Я помню этот вечер так, словно это было вчера. Мы лежали на его нарах – точнее, он лежал, а я сидел, опершись на локоть; рядом с нами дремал ленинградский студент-медик с девичьим лицом, который однажды шепотом спросил меня в уборной, читал ли я «Возвращение из СССР» Жида: судя по статьям в советской печати, это очень интересная книга. В камере уже зажгли свет, за столом играли в карты моряки, а на нарах в ряд – как на двух братских катафалках – лежали советские генералы, застыв в позе неподвижной задумчивости. Павел Иванович взглядом указывал мне на каждого по очереди, едва шевеля мышцами лица и – прямо как экскурсовод в зале египетских саркофагов – бросал краткие пояснения.

О толстом еврее, который, как обычно, свесив ноги с нар, что-то напевал, Павел Иванович сказал: «Дивизионный комиссар в Испании. Прошел крайне тяжелое следствие». Про бородача, неустанно попыхивавшего трубкой, – что это авиаконструктор, генерал авиации, который недавно объявил голодовку, требуя пересмотра приговора «во имя нужд советского авиастроения». Все были в 1937 году обвинены в шпионаже. По мнению Павла Ивановича, все дело было крупномасштабной немецкой провокацией. Через нейтрального посредника немецкая разведка подсунула советской сфабрикованные доказательства против значительной части советских штабных офицеров, которые в то или иное время побывали за границей. Немцам надо было парализовать советское командование, а советская контрразведка жила в состоянии распаленной подозрительности после «заговора Тухачевского». Если бы война с Германией началась в 1938 году, Красная армия вступила бы в нее с серьезно ослабленными штабными кадрами. Начало Второй мировой войны спасло арестованных от смерти и внезапно остановило обороты следственного колеса пыток. Они ожидали начала войны СССР с Германией, надеясь на освобождение, полную реабилитацию и выплату жалованья за отсиженные годы. Десятилетние приговоры, зачитанные им месяц назад, после трех с половиной лет непрерывного следствия, они считали заурядной формальностью, при помощи которой НКВД спасало свой авторитет.

Ни у кого из обитателей 37-й камеры в ноябре 1940 года не было сомнений в том, что война с Германией будет; они верили в ее победоносное завершение и в то, что ни дня военные действия не будут идти на советской территории. После вечерней поверки, когда в камеру приходил ларечник с папиросами, сосисками и газетами, Павел Иванович – как младший по возрасту и по воинскому званию – забирался на стол и читал вслух одинаковые сообщения с Западного фронта из «Правды» и «Известий». Это был единственный за весь день момент, когда генералы оживлялись, страстно споря о шансах обеих сторон. Меня поразило, что в их словах, когда речь заходила о советском военном потенциале, не было ни тени жалобы, бунта или мстительности – только грусть людей, оторванных от своего ремесла. Однажды я спросил об этом Павла Ивановича. «В нормальном государстве, – ответил он, – есть люди довольные, сравнительно довольные и недовольные. В государстве, где все довольны, возникает подозрение, что все недовольны. Так или иначе, мы представляем собой сплоченное целое». Я заучил эти слова наизусть.

Генерал Артамян, бородатый армянин из авиации, вечерами поднимался на несколько минут, и его массивное тело совершало между нарами что-то вроде прогулки, «чтобы косточки размять». После каждой такой прогулки он ложился на прежнее место и, тяжело сопя, делал несколько глубоких вдохов и выдохов. Он всегда совершал это со смертельной серьезностью и удивительной пунктуальностью. Его вечерняя гимнастика была для нас сигналом к ужину.

Когда я попал в 37-ю камеру, шел третий день его голодовки; через десять дней моего пребывания в камере голодовка все еще продолжалась. Артамян побледнел, его прогулки становились все короче, у него часто начиналась одышка, и он заходился кашлем каждый раз, когда раскуривал трубку. Он требовал освобождения и реабилитации, ссылаясь на свои заслуги и революционное прошлое. Ему предлагали работу под конвоем на ленинградском авиазаводе и отдельную камеру в «Зимнем дворце». Раз в три дня по утрам надзиратель приносил ему в камеру обильную передачу «от жены», о которой Артамян ничего не знал и которая, по всей вероятности, в течение тех же трех с половиной лет была в ссылке. Артамян поднимался с нар, предлагал угощение всем в камере, а когда ему отвечали лишь глухим молчанием, вызывал из коридора надзирателя и при нем выбрасывал все содержимое передачи в парашу.

Хотя меня определили спать возле параши, то есть совсем рядом с ним, он ни разу со мной не заговорил. Однако в последнюю ночь, когда неестественно оживленное движение в коридоре выглядело предвещавшим этап, мы оба не спали. Я лежал навзничь, сцепив пальцы под головой, и прислушивался, как за дверью нарастает шум шагов, словно гул выходящей из берегов реки у запруды. Клубы дыма из трубки Артамяна заслоняли слабый свет лампочки, погружая камеру в душный полумрак. Внезапно его рука спустилась с нар и принялась нашаривать мою. Когда я, слегка приподнявшись на полу, подал ему руку, он без единого слова сунул ее к себе под одеяло и приложил к грудной клетке. Сквозь холщовую рубаху я нащупал утолщение и впадину на ребрах. Он провел моей рукой ниже, под коленом, – то же самое. Я хотел что-то ему сказать, о чем-то спросить, но каменное лицо, обросшее мхом бороды, ничего не выражало, кроме усталости и раздумья.

После полуночи движение в коридоре усилилось, было слышно, как отпирают и запирают камеры, монотонные голоса вычитывали из списков фамилии. После каждого «здесь» река человеческих тел вздымалась, колотясь волнами приглушенного перешептыванья в стены. Наконец открылась и дверь нашей камеры – Шкловского и меня вызвали на этап. Когда, стоя на коленях, я поспешно увязывал свои пожитки, Артамян еще раз схватил меня за руку и крепко ее пожал. Мы вышли в коридор, прямо в толпу потных, еще дышащих сном тел, боязливо присевших на корточки у стен, словно охвостье человеческой нищеты в сточной канаве.

* * *

Со Шкловским мы оказались в одном отделении «столыпинского» вагона. Он подстелил на лавку шинель и, устроившись в углу, так и просидел все время – выпрямившись, молча, в гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, сплетя руки на коленях. Кроме нас, на верхних откидных полках разместились трое урок и тут же принялись играть в карты. Еще поезд не тронулся, а один из них, орангутанг с плоским монгольским лицом, уже рассказал нам, что наконец-то дождался в Ленинграде приговора – 15 лет за то, что в печорском лагере зарубил топором повара, который отказался дать ему добавку каши. Он рассказывал спокойно, с оттенком гордости, ни на минуту не отрываясь от игры. Шкловский сидел неподвижно, с полуприкрытыми глазами, а я не без усилия засмеялся.

Было уже, наверно, поздно – поезд, вынырнув из леса, пересекал полосы серого света, поднимавшиеся над заснеженными вырубками, – когда орангутанг внезапно швырнул карты, спрыгнул с верхней полки и стал перед Шкловским.

– Давай шинель, – заорал он, – я ее в карты проиграл.

Полковник удивленно открыл глаза и, не меняя позы, пожал плечами.

– Давай, – завопил тот снова, – давай, а то глаза выколю!

Шкловский медленно встал и отдал шинель.

Только позже, в лагере, я понял смысл этой странной сцены. Игра на чужие вещи принадлежит к самым популярным развлечениям урок, а главная ее привлекательность состоит в том, что проигравший обязан изъять у постороннего зрителя заранее условленную вещь. Когда-то, году в 37-м, играли на чужую жизнь: более ценных вещей не было; сидящий на другом конце барака политзаключенный и не догадывался, что истертые карты, шлепающиеся с высоты на дощечку, пристроенную на коленях игроков, припечатывают его судьбу. «Глаза выколю» было в устах урок самой страшной угрозой: два пальца правой руки, расставленные рогаткой, целились прямо в глаз жертвы. Оружие против этого тоже было страшным: надо было молниеносно приставить ко лбу и носу напряженную ладонь ребром. Растопыренные пальцы распарывались об нее, как волны о нос корабля. Другое дело, что у орангутанга невелики были шансы исполнить угрозу: вскоре я заметил, что на правой руке у него не хватает указательного пальца. Самоувечье руки или ноги, которую клали на пень и рубили топором, считалось в 37-м, особенно на лесоповале, самым надежным способом на исходе сил выбраться в нормальную человеческую больницу. Невероятная бессмысленность советского лагерного законодательства привела к тому, что зэк, умиравший от истощения, был безымянной единицей энергии, которую в один прекрасный день вычеркивают из технического плана одним росчерком карандаша; но зэк, покалечившийся на лесоповале, был только поврежденной машиной, которую как можно скорей отправляли в ремонт.

В Вологде из нашего отделения забрали меня одного. «До свиданья», – сказал я Шкловскому и протянул руку. «До свиданья, – ответил он сердечным рукопожатием. – Дай вам судьба вернуться в край наших отцов».

Еще сутки я провел в вологодской тюрьме, которая своими узорчатыми вышками и красной стеной, окружающей тюремный двор, напоминает небольшой средневековый замок. В подвале, в маленькой камере с отверстием величиной с голову вместо окна, я спал на голой, без настила, земле, среди окрестных мужиков, которые не отличали дня от ночи, не помнили, какой сейчас месяц и время года, не знали, сколько уже сидят, за что сидят и когда выйдут на волю. Подремывая на своих меховых тулупах – не раздеваясь, не разуваясь, не видевши бани, – они в горячечном полусне бредили о семьях, домах и животине.

На рассвете следующей ночи я доехал с другим этапом до станции Ерцево Архангельской области, где нас уже ждал конвой. Мы высыпали из вагонов на скрипящий снег под лай овчарок и окрики охраны. На побелевшем от мороза небе еще мерцали последние звезды. Казалось, они вот-вот угаснут и непроглядная ночь выплывет из замерзшего леса, чтобы поглотить дрожащий накат неба и розовый рассвет, скрытый за зимними огнями костров. Однако на горизонте, за первым поворотом дороги, показались четыре силуэта «аистов» на обмотанных колючей проволокой ногах. В бараках горел свет, а на трещащих от мороза вóротах гремя скользили колодезные цепи.

Ночная охота

Термин произвол сегодня, вероятно, уже неизвестен советским заключенным – последние дни его господства в большинстве российских лагерей пришлись на конец 1940 года. Крайне сжато его можно расшифровать как правление заключенных внутри лагерной зоны с позднего вечера до рассвета.

«Первопроходческий» период советских трудовых лагерей продолжался в основном с небольшими отклонениями, зависевшими от местных условий, с 1937 по 1940 год. «Тридцать седьмой» в сознании старых российских зэков, которым посчастливилось пережить времена Большой Чистки и «построения социализма в одной стране», основанного на массовом применении принудительного труда, составляет дату, подобную Рождеству Христову в сознании христианина или разрушению Иерусалима в уме ортодоксального еврея. «Это было в тридцать седьмом» – слова эти, произносимые шепотом, полным ужаса и еще не затянувшегося рубцами страдания, я постоянно слышал с самого прибытия в лагерь, словно речь шла о годе голода, мора, чумы, пожарищ и гражданских войн. В революционном календаре существует целый ряд таких переломных исторических событий, которые – как свойственно стилю новой эры – обычно не называют строго по календарю. Для людей старшего поколения поворотный пункт – Октябрьская революция; как раз она более справедливо могла бы считаться началом Новой Эры, той датой, от которой с помощью слов «до» и «после» исчисляется все, что произошло когда-либо в истории человечества. В зависимости от позиции говорящего, «до» и «после» означают либо сначала нужду, потом достаток, либо наоборот; и в обоих случаях все, что происходило в России до «штурма Зимнего», одинаково тонет в полумраке доисторических времен. Люди помоложе (я, конечно, все время говорю о лагерях) исчисляют время иначе. Для них «при царе» уже бесспорно означает «рабство, нужду и угнетение», а «при Ленине» – «белый хлеб, сахар и сало». Эти верстовые столбы, закрепленные в примитивном историческом сознании главным образом рассказами отцов, иногда поворачиваются к археологу с капиталистической планеты и другими надписями: после периода сравнительного благополучия наступает эпоха Голода и Коллективизации, которая не пощадила ни одну семью на Украине; за годами Свободы и Энтузиазма идут годы Террора и Страха, потрясаемые периодическими катаклизмами Всеобщих Чисток и утыканные именами Кирова, Ягоды, Ежова, Зиновьева, Каменева, Троцкого и Тухачевского. Перекореженная невидимыми сотрясениями земная кора складывается в зримые горные хребты, с которых в долины катятся потоки крови и слез. После каждого такого кровавого орошения на бесплодных горных склонах вырастает новая Власть, а промежутки между циклическими горными цепями заполняет – ослабевая либо нарастая – Капиталистическое Окружение. Сталин возносится над послеленинской эпохой как жестокий Верховный Жрец, который украл с алтаря богов священный огонь революции.

Первые мои лагерные товарищи, инженер по сельскому хозяйству Поленко и телефонный техник из Киева Карбонский (первый был осужден за саботаж коллективизации, второй – за переписку с родственниками в Польше), относились как раз к недобитым остаткам Старой Гвардии 37-го года. Из их рассказов я узнал, что Каргопольский лагерь – в момент моего прибытия состоявший уже из многих участков, рассеянных на площади в несколько десятков километров и в сумме насчитывавших около тридцати тысяч заключенных, – четыре года тому назад основали шесть сотен зэков, высаженных однажды ночью вблизи станции Ерцево, в нетронутой архангельской тайге. Условия были тяжелые: мороз зимой доходил до –40° по Цельсию (что в этих краях дело самое обычное); еды было не больше 300 грамм черного хлеба и миски горячей баланды в сутки; жили в шалашах из еловых ветвей, кое-как сооруженных рядом с непрерывно пылавшими кострами; только вохра размещалась в передвижных домиках на полозьях. Зэки начали работу с того, что расчистили небольшую вырубку и посреди поляны построили больничный барак. Тогда-то и оказалось, что самоувечье на рабочем месте дает привилегию – возможность провести несколько недель под настоящей крышей, с которой не течет талый снег, вблизи докрасна раскаленной железной печурки; но число несчастных случаев на работе было так велико, что потерпевших чуть не каждый день приходилось отвозить на санях в больницу в Няндому, за несколько десятков километров от Ерцева. Одновременно чудовищно росла смертность. Первыми начали умирать польские и немецкие коммунисты, которые бежали из родных краев, ища спасения от тюрьмы – в России. Смотреть, как умирают поляки, по рассказам двух моих товарищей, было куда страшнее, чем выслушивать горячечный предсмертный бред немцев. Польские коммунисты (в большинстве своем – евреи) умирали внезапно, словно птицы, падающие с веток в мороз, или, скорее, словно глубоководные океанские рыбы, которые разрываются от давления изнутри, если из-под столба воды во много атмосфер их вытащить на поверхность. Один короткий приступ кашля, едва слышное минутное удушье – и конец. Маленькое белое облачко пара на мгновение повисало в воздухе, голова тяжко опускалась на грудь, руки судорожно сжимали горстку снега. И всё. Без единого слова. Без единой просьбы. После них пришла очередь украинцев и нацменов (жителей Средней Азии: казахов, узбеков, туркмен, киргизов). Лучше всего держались коренные русские, прибалты и финны (как известно, великолепные лесорубы), поэтому им повысили дневной паек на сто грамм хлеба и дали лишний половник баланды. В первые месяцы, когда высокая смертность и примитивное бивуачное житье не позволяли охране вести точный счет заключенных, в шалашах, бывало, по нескольку дней оставляли заледенелые трупы, получая на них в бригадах хлебные пáйки и талоны на баланду. На поляне, которую уже окружили колючей проволокой, росли бараки, а бригады лесорубов, подкрепляемые свежими пополнениями из тюрем, что ни день вгрызались все глубже в еловую чащу, оставляя на своем пути умерших и деревянный настил для грузовиков и саней: из плотно пригнанных еловых досок, положенных на невысокую насыпь, строится нечто вроде пешеходных мостков, а две полукруглые балки прибиты сверху и идут параллельно друг другу на расстоянии, соответствующем ширине оси между колесами автомобиля или полозьями саней; колеса или полозья медленно движутся по настилу по обе стороны от балок, которые не позволяют им соскользнуть; через каждые несколько десятков метров настил пересечен в двух местах, так, чтобы машине хватало места повернуть, и насажен на болты. В 1940 году Ерцево было уже крупным центром Каргопольского деревообрабатывающего комбината с собственной продовольственной базой, собственной лесопилкой, двумя железнодорожными ветками и собственным городком для лагерной охраны и администрации. Все было выстроено руками зэков.

К этим «пионерским» временам относится и традиция произвола[3]. Когда еще не было запиравшихся на ночь складов, куда заключенные после работы сдают режущий инструмент (пилы, топоры и колуны), а охрана, после того как стемнело, простирала свою власть не дальше кончика штыка или сияющего острия прожектора, часть инструмента вечером перекочевывала в бараки. Первые орды урок, прибывшие в лагерь в 1938 году, воспользовались таким положением дел, чтобы провозгласить в зоне от сумерек до рассвета «республику заключенных» с собственными тайными судилищами. Ни один охранник не осмеливался появляться между бараками ночью, даже если до его слуха доносились жуткий крик и вой убиваемых политических: никогда нельзя было знать, из-за какого угла барака вынырнет и разнесет ему череп тяжелый обух топора. Поскольку дознание при свете дня давало обычно ничтожные результаты, политзаключенные организовали свои отряды самообороны, и эта гражданская война между сбившимся с пути пролетариатом и революционной интеллигенцией, постепенно слабея, продолжалась, кажется, до первых месяцев 1939 года. Это было время, когда современная техника и возросшие штаты охраны наконец позволили НКВД перехватить инициативу. В 1940 году остаточные формы «республики заключенных» существовали уже только для того, чтобы облегчить уркам ночную охоту на новоприбывших женщин. Тут следует воздать должное НКВД: он глядел на этот крестный нерест сквозь пальцы, но только в зоне дверь в женский барак оставалась на расстоянии меткого выстрела с вышки. Новоприбывших женщин старые лагерницы обычно предупреждали о грозящей опасности, но бывали случаи, когда те не хотели верить предостережениям. Если наутро после несчастного случая жертва являлась на вахту с жалобой, то ее встречали издевками, да и какая разумная женщина стала бы нарываться на безжалостную, слепую мстительность урок? Она с самого начала узнавала, каковы лагерные законы борьбы за существование, и инстинктивно им подчинялась, не выходя из барака, когда темнело, или отыскивая среди преследователей могущественного покровителя. В начале 1941 года НКВД укротил и любителей ночной охоты. Жизнь стала для одних намного более сносной, а для других — ужасно скучной.

По прибытии в лагерь я проспал целый день в пустом бараке, а под вечер, когда меня прошиб озноб и я почувствовал жар, по совету старого попа Димки потащился в лазарет. Димка, одноногий старик, остававшийся в бараке за дневального, дружески посоветовал мне не уступать врачу, пока тот не положит меня в больницу. «После тюрьмы, – говорил Димка, – первое дело – отдохнуть, а потом уже браться за честный труд». На словах «честный труд» мы оба засмеялись. Поп ударил себя деревянным коромыслом по протезу, взгромоздил коромысло на плечи и железными крюками поднял с земли ведра. В его бездеятельной жизни пробил самый главный час дня. Он уже дочиста вымыл пол, подбросил дров в печку и теперь отправлялся за кипятком и за хвоей – темно-зеленым отваром из сосновых иголок, который вроде бы помогал против авитаминоза. Очень немногие в лагере больные цингой получали от врача талоны на цинготное питание. Так называли хорошую ложку овощной сечки – главным образом лука, морковки, брюквы и свеклы. Почти всегда цинготного добивались, сражаясь не за лекарство, а за лишнюю ложку еды.

В зоне уже смеркалось, но стояло затишье – почти хорошая погода. Первый дым поднимался над бараками, широкими веерами обметая навесы крыш; заледенелые оконные стекла испускали слабый, грязноватый свет, как анемичное осеннее солнце, заходящее за непроницаемую тучу; а на горизонте, куда ни глянь, тянулась черная стена леса. Дорожки в лагере были сделаны из двух рядом положенных досок. Их ежедневно, особенно после вьюжных ночей, расчищали попы, деревянными лопатами отваливая снег в сторону и наваливая сугробы, доходившие иногда до пояса. Весь лагерь выглядел как огромные глиняные разработки, пронизанные сетью узких канавок для вагонеток. Приоткрытые ворота на вахте уже дожидались возвращения первых бригад с работы. На высоком помосте возле кухни стояла очередь сшитых на живую нитку лоскутных теней в ушанках и огромных бахилах, из которых торчали ноги, обмотанные веревками, – нетерпеливым звяканьем котелков очередь напоминала повару о себе.

Лазарет помещался в маленьком домике неподалеку от женского барака. За картонной перегородкой дежурили врач и его помощник, лекпом, а в углу у двери сидел за столиком оборванный, заросший старик в очках с проволочной оправой и каждого входящего встречал ласковым взглядом своих маленьких глаз, с нескрываемой радостью вписывая новое имя в список пациентов. Он, видно, здесь прижился: не только каллиграфическим почерком записывал фамилии ожидающих и все время подбрасывал чурки в печь, но и со смешной серьезностью расспрашивал о симптомах заболевания и, сунув кудлатую голову за дверь перегородки, кричал: «Татьяна Павловна! Кажется, серьезный случай», – а возвращаясь за стол, с удовольствием помешивал деревянной ложкой остатки баланды, которые разогревались в жестянке на краешке печки. Милый женский голос неизменно отвечал: «Матвей Кириллович, будьте любезны подождать», – и старик разводил руками жестом крайне занятого крупного чиновника. Эти остатки необычайной, почти преувеличенной вежливости можно встретить в лагерях только у пожилых людей.

Среди ожидавших преобладали нацмены. Уже в прихожей держась за животы, они с самого порога перегородки издавали резкий жалобный скулеж, в котором невозможно было отличить болезненные стоны от ломаной русской речи. На их болезнь не было лекарства, поэтому их обычно считали неизлечимыми симулянтами. Они умирали от тоски по родным краям – от голода, холода и однообразной снежной белизны. Их косо сощуренные глаза, непривычные к северному пейзажу, не переставая слезились и зарастали желтой полоской гноя на ресницах. В редкие выходные дни узбеки, туркмены и киргизы собирались в один угол барака, празднично приодевшись в цветные шелковые халаты и узорчатые тюбетейки. Никогда нельзя было угадать, о чем они так оживленно разговаривают – жестикулируя, перекрикивая друг друга и задумчиво кивая головами, – но уж наверняка не о лагере. Очень часто поздно вечером, когда старики уходили в свои бараки, молодые еще оставались парами на общих нарах и часами гладили друг друга по шее, лицу и спине, обтянутой шелком. Это было похоже на постепенно накатывающий спазм: движения становились все медленней, деревянней, затуманенные глаза стекленели. Я не знаю, как кончались эти ночные ласки, и никогда не видел нацменов, занимавшихся мужской любовью, но за время моего полуторалетнего пребывания в лагере через Ерцево прошла только одна туркменка. В нацменском углу ее с почестями приветствовали старики и молодежь, а прежде чем наступила темнота, проводили в женский барак; на следующий день она ушла с этапом.

Татьяна Павловна оказалась действительно милой, уже седеющей женщиной – убедившись, что у меня очень высокая температура, она без труда дала мне направление в больницу. «Это, однако, мало что значит, – сказала она мне на прощание, – иногда приходится очень долго ждать свободной койки». Когда я возвращался в барак за вещами, в зоне уже стемнело. По узким дорожкам на ощупь двигались зэки, пораженные куриной слепотой: они осторожно нащупывали резиновыми подошвами бахил обледенелые доски, а трепещущими пальцами рук – черную завесу воздуха. То один, то другой валился в сугроб и выкарабкивался из него, отчаянно дергаясь всем телом, и тихо звал на помощь. Здоровые зэки равнодушно проходили мимо, глядя в загоревшиеся окошки бараков.

В больнице я только ночь пролежал в коридоре, а потом целых две недели – в палате, на чистой постели, и вспоминаю этот период как один из самых прекрасных в моей жизни. Кожа, за год отвыкшая от постельного белья, казалось, с облегчением дышала всеми порами, глубокий сон погрузил меня в горячечный бред и воспоминания, словно в стог душистого сена. Так я спал целые сутки. Рядом со мной лежал человек, больной пеллагрой. Я не могу объяснить, в чем состоит это заболевание, – знаю только, что проявляется оно в выпадении волос и зубов, в приступах затяжной меланхолии, а еще, кажется, в грыже. Мой сосед каждое утро, едва проснувшись, сбрасывал одеяло и в течение нескольких минут взвешивал на ладони свои яички. Его лечили исключительно кубиками маргарина величиной с коробочку спичек, которые он получал на завтрак вместе с порцией белого хлеба. Пеллагрики никогда окончательно не выздоравливали; после выписки из больницы их переводили в барак для неработающих, где они получали сниженный паек и могли целыми днями лежать на нарах; барак этот назывался слабосилкой, но с большей правотой его в лагере называли «моргом» или «мертвецкой». В больнице я подружился с медсестрой – необычайно самоотверженной и деятельной русской женщиной, которая отсиживала 10 лет как дочь «контрреволюционера». Ее отец, если еще оставался в живых, находился в закрытых лагерях — неизвестно, где и в каких условиях, без права переписки.

Вернувшись в барак, я еще на три дня получил освобождение, так что у меня было достаточно времени, чтобы подумать о будущем. Теоретически было три возможности: либо меня пошлют в бригаду лесорубов, либо отправят этапом в другой лагпункт

1 Все набранное курсивом (включая далее названия некоторых глав) – по-русски в тексте. В данном случае это объясняется тем, что слово «еврей» – для поляков странное, по-польски еврей – «жид», что, в свою очередь, воспринимается русскими как брань. (Примеч. пер.)
2 По-польски первая часть фамилии автора – Herling. Ее традиционная русская транскрипция напоминает следователю фамилию Германа Геринга. (Примеч. пер.)
3 Один бессарабский коммунист рассказывал мне, что в 1938 году у него на глазах растерзали Карла Радека, который пал жертвой произвола в лагере на Соловках.
Продолжение книги