Декаденты бесплатное чтение

Василий Молодяков
Декаденты. Люди в пейзаже эпохи

© Молодяков В. Э., 2020

© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2020

* * *

Пролог. Замечательные декаденты?

Французское слово «décadence» означает «упадок» или «разложение». Стало быть, декаденты – «упадочники» или вовсе «разложенцы». Могут ли такие люди быть замечательными? На протяжении целого столетия многие уверенно отвечали: нет!

Шарль Бодлер, Поль Верлен, Артюр Рембо, Константин Бальмонт, Валерий Брюсов, Федор Сологуб – замечательные люди? Ответ: да! – и не только потому что их биографии выпущены в соответствующей серии. Все они – декаденты? Безусловно. Как же быть?

Они не ограничивались декадентством и даже преодолели его, – скажет иной, повторяя расхожую формулу. И вообще мы любим их не только за это! Любить или не любить – дело индивидуальное, а вот относительно «преодоления» декадентства вопросы возникнут после прочтения… хотя бы справок об этих поэтах в Википедии, чтобы далеко не ходить.

Действительно, не все герои этой книги были только декадентами. Но все они были декадентами в определенные периоды жизни, и это сближает их. Они читали, изучали и переводили друг друга. Старшие влияли на младших, младшие толковали и популяризировали старших. Многие были знакомы друг с другом, любили, порой ненавидели. Поэтому отобраны они не случайно.

Как в строгих рамках заданного объема рассказать о жизни и творчестве десятка ярчайших личностей, каждая из которых достойна отдельной книги, причем о большинстве такие книги уже написаны? Как сделать так, чтобы после всего автору было интересно писать, а читателю – интересно читать? Пересказ общеизвестных сведений – явно не выход. К тому же это должна быть цельная книга, а не с бору по сосенке.

Не претендуя на полноту описания явления, автор отобрал ключевых или знаковых, как принято выражаться, его представителей. Не всех, но важных и, главное, связанных друг с другом, поскольку декадентство было всемирным явлением, захватив не только большинство европейских литератур, но американскую, китайскую, японскую. «Всемирная история декадентства» – вот о чем мне мечталось, но техническое задание сдерживало мечту.

Кто был первым декадентом? Среди претендентов на это почетное звание – древнегреческая поэтесса Сафо и древнеримский поэт Катулл. Декадентами называли поэтов, не вписывающихся в рамки общепринятого, выламывавшихся из них. Мы все же будем рассматривать декадентство не как «порыв» (фр. élan), не как «трепет» (фр. frisson) – любимые слова самих декадентов, а как пусть и не строго определенное, но все же определяемое литературное и культурное явление и поэтому начнем с гениального одиночки Шарля Бодлера (1821–1867), известного в России больше других собратьев по декадентству. Отношения Поля Верлена (1844–1896) и Артюра Рембо{1} (1854–1891) часто описываются знаменитыми словами Катулла «odi et amo» – «ненавижу и люблю». Фрагменты их истории Валерий Яковлевич Брюсов (1873–1924) пересказал в пьесе «Декаденты» (1893), опубликованной лишь недавно. Собственные отношения Брюсова с Федором Сологубом (Федором Кузьмичом Тетерниковым; 1863–1927) и Константином Дмитриевичем Бальмонтом (1867–1942) до такого экстрима не доходили, хотя между «братом Валерием» и «братом Константином» порой летали не просто искры, но целые молнии. Бодлер сыграл значительную роль в литературном становлении Бальмонта и Брюсова (его урбанизм не только от Верхарна{2}, но и от автора «Картин Парижа»), Верлен – Брюсова и Сологуба. Если «русский Бодлер» существовал во многих вариантах, то Верлена у нас на протяжении семидесяти лет знали только в версиях Брюсова и Сологуба, затмивших остальные попытки. Александр Михайлович Добролюбов (1876–1945), друг семьи Брюсовых, знакомый Бальмонта и Сологуба, стал первым в России декадентом в жизни, предвосхитив своим поведением символистское жизнетворчество 1900-х годов. Александр Николаевич Емельянов-Коханский (1871–1936), не друг, но лишь приятель остальных, назвал себя «первым смелым русским декадентом», не просто сделав осмеянное слово узнаваемым, но «раскрутив» его в качестве общеизвестного бренда. Конечно, надо говорить и о других, но объем ограничен, а ограничиться только Францией и Россией несправедливо.

Алджернон Чарлз Суинбёрн (1837–1909) был декадентом еще до того, как это слово получило права гражданства в литературе, снискал признание как великий мастер английского стиха и неоднократно выдвигался на Нобелевскую премию по литературе (Бальмонт – единожды, в 1923 году). Он открыл англичанам Бодлера, как сам Бодлер открыл французам Эдгара По, предтечу всех декадентов. Германское декадентство подарило миру сразу двух Эверсов – но я выбрал не поэта Франца, которым на короткое время пленился Брюсов, а прозаика Ханса Хейнца Эверса (1871–1943), куда более известного и популярного в России. В Новом Свете настоящих декадентов не водилось – за исключением Джорджа Сильвестра Вирека (1884–1962), последователя (злые языки говорили – эпигона) Суинбёрна и друга Эверса.

«Тонкие властительные связи»{3} между героями автор решил подчеркнуть тем, что произведения иностранных декадентов по возможности цитируются в переводах их русских собратьев, а в изложении их биографий широко использованы русские источники декадентской эпохи. Как справедливо отметил Всеволод Багно, «обращение русского литератора, в частности символиста, к творчеству поэта-современника, поэта-единомышленника, близкого ему по складу творческой личности, литературным взглядам и симпатиям, нередко наделяло его переводческие опыты неоспоримыми и уникальными достоинствами»[1]. В свою очередь, русские декаденты показаны прежде всего через призму восприятия ими западных декадентов и ученичества у них. Иными словами, о жизни Верлена я рассказываю словами Брюсова, а в жизни Бальмонта выделяю творческий диалог с Бодлером, а не с По или Шелли.

Удалось ли таким образом сделать книгу единым целым, «с головой, туловищем и хвостом», как сказал об одном из своих сборников Брюсов, а не просто «собраньем пестрых глав», судить читателю.

Термин «декадент» вошел в обиход во французской литературе в конце 1870-х годов для обозначения поэтов, противопоставлявших себя парнасцам (Теофиль Готье, Шарль Леконт де Лиль, Жозе Мариа де Эредиа). Однако именно вождь парнасцев Готье десятилетием раньше, в очерке жизни и творчества Бодлера, дал превосходное определение «стиля декаданса», применимое к большинству героев нашей книги и к их творчеству. Читаем внимательно и запоминаем:

«Искусство, достигшее той степени крайней зрелости, которая находит свое выражение в косых лучах заката дряхлеющих цивилизаций: стиль изобретательный, сложный, искусственный, полный изысканных оттенков, раздвигающий границы языка, пользующийся всевозможными техническими терминами, заимствующий краски со всех палитр, звуки со всех клавиатур, усиливающийся передать мысль в самых ее неуловимых оттенках, а формы в самых неуловимых очертаниях; он чутко внимает тончайшим откровениям невроза, признаниям стареющей и извращенной страсти, причудливым галлюцинациям навязчивой идеи, переходящей в безумие. Этот “стиль декаданса” – последнее слово языка, которому дано всё выразить и которое доходит до крайности преувеличения. Оно напоминает уже тронутый разложением язык Римской империи и сложную утонченность византийской школы, последней формы греческого искусства, впавшего в расплывчатость. Таким бывает, необходимо и фатально, язык народов и цивилизаций, когда искусственная жизнь заменяет жизнь естественную и развивает у человечества неизвестные до тех пор потребности.

Кроме того, этот слог, презираемый педантами, далеко не легкая вещь: он выражает новые идеи в новых формах и словах, которых раньше не слыхивали. В противоположность “классическому стилю” он допускает неясности, и в тени этих неясностей движутся зародыши суеверия, угрюмые призраки бессонницы, ночные страхи, угрызения совести, вздрагивающей и озирающейся при малейшем шорохе, чудовищные мечты, которые останавливаются только перед собственным бессилием, мрачные фантазии, которые способны изумить весь мир, и всё, что скрывается самого темного, бесформенного и неопределенно-ужасного в самых глубоких и самых низких тайниках души»[2].

Это определение принадлежит не какому-нибудь заправскому декаденту, но писателю, который, по характеристике Брюсова, «в словесном искусстве достиг великого совершенства и не знал соперников в богатстве своего запаса слов, в мастерстве построения строфы (и фразы. – В. М.), в умении извлекать эффекты из неожиданных выражений»[3].

Слова «декадент» и «декадентство» поначалу использовались иронически и даже сатирически, хотя, как заметил британский критик Артур Симонс, сам декадент, «редко в каком-либо определенном значении»[4]. Сами поэты обычно так себя не называли или делали это с вызовом, как Верлен: «Нам бросили этот эпитет как оскорбление; я его подхватил и сделал из него боевой клич; но он, насколько я знаю, не обозначает ничего особого»[5]. Для определения нового течения его глашатай Жан Мореас придумал в 1886 году слово «символизм», решительно открестившись в своем манифесте от декадентства. Однако слово прижилось и перешло в другие языки – в немецкий (нашумевшая книга Макса Нордау «Вырождение» (1892), сразу же переведенная в России) и в русский, где его подхватил маститый Владимир Стасов, борец за «здоровое» искусство против «больного» – «гадкой инфлюэнции». «Больным» он объявлял всё, что ему не нравилось и чего он не понимал.

Почти полвека спустя художник Игорь Грабарь в мемуарах «Моя жизнь» утверждал: «Словечко это стало обиходным только в середине [18]90-х годов. Заимствованное у французов… оно впервые появилось в России в фельетоне моего брата Владимира “Парнасцы и декаданы”, присланном из Парижа в “Русские ведомости” в январе 1889 года. Несколько лет спустя тот же термин, но уже в транскрипции “декаденты”, был повторен П. Д. Боборыкиным и с тех пор привился. “Декадентством” стали именовать все попытки новых исканий в искусстве и литературе. Декадентством окрестили в России то, что в Париже нашло название “L’art nouveau” – “новое искусство”. <…> Декадентством было всё, что уклонялось в сторону от классиков в литературе, живописи и скульптуре»[6].

Некоторые возражения вызывает только первая фраза. Уже в 1892 году редакция не самого изысканного журнала «Петербургская жизнь» писала о своем сотруднике – поэте Сергее Сафонове: «Вооружен бичом сатиры и лирою поэта-декадента. Человек, который смеется над тем, над чем он плачет, и плачет над тем, над чем смеется»[7]. Писала, не объясняя, кто такие декаденты. Вынужденно отдавший жизнь газетной поденщине, Сафонов был талантливым поэтом-лириком, ярким представителем предсимволизма, но никаким не декадентом – если не путать это слово, как часто делали, с богемой и просто пьянством. Ибо по свидетельству критика Любови Гуревич, редактировавшей в те годы самый передовой – с точки зрения «новых течений» – русский литературный журнал «Северный вестник», «никто в нашей молодой литературе того времени еще не следил по-настоящему за тем, что творилось тогда во Франции и Германии. Слова “декадентство” и “символизм” носились в воздухе; становилось уже ясно, что и у нас зарождаются декаденты и символисты. <…> Но людей, которые основательно знали бы новейших декадентов – Малларме, Рембо и др., уже шумевших тогда во Франции, именно среди литераторов я не встречала»[8]. В 1880-е годы, особенно после смерти Тургенева, русская литература утратила постоянную связь с европейской и сделалась весьма провинциальной. Многие только «слышали звон»…

Атмосферу эпохи безукоризненно передают два стихотворения, ставшие знаменитыми, хотя их авторов первоклассными поэтами не назвать. Здесь уже есть почти все «ключевые слова», которые потом будут повторять как заклинание.

В 1887 году Николай Минский завершил свой сборник декларацией:

Как сон, пройдут дела и помыслы людей.
Забудется герой, истлеет мавзолей.
   И вместе в общий прах сольются.
И мудрость, и любовь, и знанья, и права,
Как с аспидной доски ненужные слова,
   Рукой неведомой сотрутся.
И уж не те слова под тою же рукой —
Далёко от земли, застывшей и немой, —
   Возникнут вновь загадкой бледной.
И снова свет блеснёт, чтоб стать добычей тьмы,
И кто-то будет жить не так, как жили мы,
   Но так, как мы, умрет бесследно.
И невозможно нам предвидеть и понять,
В какие формы Дух оденется опять,
   В каких созданьях воплотится.
Быть может, из всего, что будит в нас любовь,
На той звезде ничто не повторится вновь…
   Но есть одно, что повторится.
Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном —
Тоска неясная о чем-то неземном,
   Куда-то смутные стремленья,
Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет
И жажда жгучая святынь, которых нет, —
   Одно лишь это чуждо тленья.
В каких бы образах и где бы средь миров
Ни вспыхнул мысли свет, как луч средь облаков,
   Какие б существа ни жили, —
Но будут рваться вдаль они, подобно нам,
Из праха своего к несбыточным мечтам,
   Грустя душой, как мы грустили.
И потому не тот бессмертен на земле,
Кто превзошел других в добре или во зле,
   Кто славы хрупкие скрижали
Наполнил повестью, бесцельною, как сон,
Пред кем толпы людей – такой же прах, как он, —
   Благоговели иль дрожали, —
Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах земли
Какой-то новый мир мерещился вдали —
   Несуществующий и вечный,
Кто цели неземной так жаждал и страдал,
Что силой жажды сам мираж себе создал
   Среди пустыни бесконечной.

Семь лет спустя Дмитрий Мережковский напечатал в респектабельном журнале «Русская мысль» стихотворение «Перед зарею», которое через полтора года открывало его сборник «Новые стихотворения» (1896) – под заглавием «Дети ночи»:

Устремляя наши очи
На бледнеющий восток,
Дети скорби, дети ночи,
Ждем, придет ли наш пророк.
Мы неведомое чуем,
И, с надеждою в сердцах,
Умирая, мы тоскуем
О несозданных мирах.
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Погребенных воскресенье
И, среди глубокой тьмы,
Петуха ночное пенье,
Холод утра – это мы.
Наши гимны – наши стоны;
Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты.
Мы – соблазн неутоленных,
Мы – посмешище людей,
Искра в пепле оскорбленных
И потухших алтарей.
Мы – над бездною ступени,
Дети мрака, солнца ждем,
Свет увидим и, как тени,
Мы в лучах его умрем.

«Голос Музы его напоминает крик петуха, – позже писал о Мережковском Александр Блок (у которого «пенье петуха» зазвучит в гениальных «Шагах Командора»). – Кругом еще холодная ночь, все искажено мраком. Петух бьет крыльями и неудержимо, еще нестройно кричит голосом, отвыкшим от крика»[9]. Откликаясь в письме критику Петру Перцову на составленный тем сборник «Молодая поэзия» (1895) – смотр поэтов, затронутых «новыми веяниями», от Минского до Брюсова[10], – Брюсов посчитал это стихотворение Мережковского (разумеется, включенное в «Молодую поэзию») наиболее подходящим эпиграфом[11]. Не только к книге, но и к эпохе, добавлю я.

«Некоторым молодым людям в разных странах нравилось называть себя декадентами, – констатировал в 1908 году Симонс, – со всем возбуждением неудовлетворенной добродетели, изображающей непостижимый порок. <…> Несомненно, извращенность формы часто сопровождалась извращенностью содержания, и эксперименты далеко заходили не только в направлении стиля, особенно у фигур масштабом поменьше. Однако движение, которое в этом смысле можно назвать декадентством, неизбежно оказывалось в стороне от столбовой дороги литературы. <…> Декадентство отвлекло внимание критиков от того, что готовилось нечто более серьезное. Со временем это более серьезное выкристаллизовалось в форме символизма, в котором искусство вернулось на свой единственный путь, который ведет через красивые вещи к вечной красоте»[12].

Слово «символизм» неизбежно всплывает при любом разговоре о декадентстве. Как эти понятия соотносятся друг с другом? Какие между ними «соответствия», если вспомнить к слову знаменитый сонет Бодлера, хотя в нем идет речь о «соответствиях не предметов, но ощущений»[13]:

Природа – строгий храм, где строй живых колонн
Порой чуть внятный звук украдкою уронит;
Лесами символов бредет, в их чащах тонет
Смущенный человек, их взглядом умилен.
Как эхо отзвуков в один аккорд неясный,
Где всё едино, свет и ночи темнота,
Благоухания и звуки и цвета
В ней сочетаются в гармонии согласной.

«Чаще всего употребляются термины декадентство, если хотят говорить с полным пренебрежением, и символизм, если к “новым течениям” относятся с известной долей почтительности, – указывал в 1914 году Семен Венгеров во введении к коллективному труду «Русская литература ХХ века. 1890–1910». – Но и эти термины едва ли приемлемы. В особенности “декадентство”, от которого все открещиваются. Кто такие, собственно, “декаденты”? Мережковский, Минский, Гиппиус, Сологуб, Брюсов, Бальмонт, Вяч. Иванов? Но они энергичнейшим образом отвергают эту кличку и сами во всех своих теоретических выступлениях говорят о декадентстве как о чем-то внешнем и поверхностном. Что касается “символизма”, то его, правда, те же самые писатели, которые открещиваются от декадентства, приемлют с гордостью»[14]. «Символизм, прежде всего, диаметрально противоположен декадентству, – утверждала Гиппиус (правда, под псевдонимом) еще в 1896 году. – <…> Эти два понятия так печально смешались в умах людей даже наиболее почтенных, что невольно хочется разделить их навсегда»[15].

«Русские литераторы, примкнувшие к новому направлению, ничего не имеют, по-видимому, против того, чтобы их признавали символистами, а рецензенты упорно уличают их в декадентстве как в чем-то неумном и, пожалуй, зазорном, – парировал Сологуб. – <…> Возникая из великой тоски, начинаясь на краю трагических бездн, символизм, на первых своих ступенях, не может не сопровождаться великим страданием, великой болезнью духа. И так как всякое страдание, непонятное толпе, презирается и осмеивается ею, то и это страдание получило презрительную кличку декадентства. <…> Для меня несомненно, что это презираемое, осмеиваемое и даже уже преждевременно отпетое декадентство есть наилучшее, быть может единственное, орудие сознательного символизма. <…> Будущее же в литературе принадлежит тому гению, который не убоится уничижительной клички декадента и с побеждающей художественной силой сочетает символическое мировоззрение с декадентскими формами»[16]. Полемический ответ остался неопубликованным. Зато Емельянов-Коханский – «автор спекулятивных подделок под декадентство», как охарактеризовал его Венгеров[17], – с гордостью называл себя именно «декадентом»… дискредитируя само это слово.

Желая внести ясность в вопрос об отношениях романтизма, символизма и декадентства, принадлежавший к младшему поколению символистов критик Модест Гофман в 1907 году попытался четко отделить одно от другого. «Между декадентством и символизмом столько же общего, сколько общего между упадком творчества и развитием его. Символизм является всегда творческим, богатым, религиозным, между тем как бессилие и безрелигиозность составляют отличительные свойства декадентства. <…> Подобно символизму и декадентство пользуется образами (не в этом ли и кроется причина смешения символизма с декадентством?), но эти образы не являются символами, форма-образ в декадентстве не соединяется с содержанием, он является пустым, бледным и ничего не выражает, а потому – никому не понятен, да и не может быть понятным. С внешней стороны декадентство сближается с символизмом в пользовании образами, тогда как с внутренней стороны их разделяет глубокая пропасть, и в этом смысле мы можем назвать декадентство ложным символизмом». Разграничив то, что он считал разными явлениями, Гофман, однако, признал всех ведущих русских поэтов современности (умолчав об Александре Добролюбове, который отрекся от литературы) «символистами с одной стороны и декадентами с другой», распространив «декадентство: и на младших символистов – Иванова, Белого и Блока»[18]. Много позже литературовед Дмитрий Обломиевский выдвинул концепцию «декадентского перерождения символизма», прежде всего в творчестве Бодлера, который, согласно ей, сначала стал символистом (и в этом его новаторство!), а потом декадентом, что автор оценивал как творческий регресс.

Вдаваться в споры критиков и литературоведов, зачастую принимающие схоластический характер, я не намерен. Но и обойти данный вопрос не могу, поэтому временно предлагаю рабочую трактовку. Символизм – литературное направление, школа, со своей оригинальной эстетикой, поэтикой и стилистикой. Декадентство – в большей степени – опыт бытового и литературного поведения с заметной примесью игры и эпатажа, что не исключало «полной гибели всерьез». Символизм как понятие стоит в одном ряду с романтизмом, декадентство – с дендизмом. Все герои этой книги были декадентами, но не все были символистами.

За мной, читатель, – в пейзаж эпохи!

Шарль Бодлер. «Поднимем якорь, Смерть, в доверьи к парусам!»{4}

В начале 1931 года на литературном диспуте в Париже старый позитивист и либерал Павел Милюков беседовал с патриархом декадентства, пусть давным-давно от декадентства ушедшим, Дмитрием Мережковским. Разговор зашел о творчестве Шарля Бодлера как одном из главных источников русского декадентства. «Это были наши грязные пеленки!» – воскликнул Мережковский «к великому, скажу даже – к горестному изумлению некоторых слушателей», как свидетельствовал один из этих слушателей Георгий Адамович. «Милюков шутливо перебил его: “Да ведь это вы Бодлера и в люди-то вывели!” Не знаю, только ли хотел Милюков пошутить, – в словах его был заключен и другой смысл: “Как, – можно было возразить Мережковскому, – вы открещиваетесь от лучшего из всего того, что было вами “открыто”, от самого глубокого и трагического поэта новой Европы? Если – “грязные пеленки”, то, значит, вы и до сих пор в Бодлере ничего, кроме эстетизма, сатанизма и дендизма, не нашли? Право, всего этого не стоило и “открывать”»[19].

1

Первую биографию Бодлера меньше чем через год после его смерти написал тот, посвящение которому открывало «Цветы Зла» («Les Fleurs du mal»):

«Непогрешимому поэту, всесильному

чародею французской литературы,

моему дорогому и уважаемому

учителю и другу ТЕОФИЛЮ ГОТЬЕ

как выражение полного преклонения

посвящаю эти болезненные цветы».

В 1902 году британский критик-модернист Артур Симонс писал, что эта статья «остается единственным удовлетворительным обобщением, хотя и не разгадкой, той загадки, которую представлял из себя Бодлер, а также самой красочной и благоуханной вещью из написанного Готье»[20]. Сверяясь с одной из лучших позднейших биографий поэта, написанной известным мастером жанра Анри Труайя[21], мы последуем за рассказом Готье в переводе поэта-символиста Эллиса (Лев Львович Кобылинский; 1879–1947), страстного «бодлерианца», который в 1908 году предварил им свой перевод «Цветов Зла» – наиболее полную и совершенную декадентскую версию великой книги на русском языке. Годом раньше Эллис перевел знаменитый дневник Бодлера «Мое обнаженное сердце» («Mon coeur mis à nu»), затем его «Стихотворения в прозе». Переложение цельного поэтического мира, сделанное одним талантливым автором, даже при отдельных неудачах предпочтительнее, чем мозаика, составленная из работ переводчиков разных школ и эпох. Поэтому Бодлер Эллиса (позднее Вадима Шершеневича), Верлен Брюсова и Сологуба (позднее Георгия Шенгели) лучше любого «избранного». Не случайно Михаил Кудинов настоял, чтобы издание Рембо в серии «Литературные памятники» включало только его переводы, которые он запрещал перепечатывать вперемешку с другими.

Готье был старше Бодлера на десять лет, а его главная поэтическая книга «Эмали и камеи» («Emaux et Camées»), в первом издании опередившая «Цветы Зла» лишь на пять лет, приняла окончательную форму только после смерти Бодлера и незадолго до кончины самого автора. В юности разница в возрасте значит много больше, чем в зрелости. «Между нами завязалась дружба, в которой Бодлер всегда хотел сохранить отношения любимого ученика к благосклонному учителю, хотя он был обязан своим талантом только самому себе и почерпал всё только из своей собственной оригинальности». Пожилой, по тогдашним понятиям, 56-летний Готье оплакивал поэта следующего поколения… а заодно не свою ли литературную жизнь, подходившую к концу?

Для французских писателей принадлежность к школам и направлениям значила многое. Готье начинал среди романтиков, ослепленный блистательным Виктором Гюго. Красный жилет, в котором восемнадцатилетний Теофиль 25 февраля 1830 года появился на премьере пьесы Гюго «Эрнани» в театре «Комеди Франсез», вошел в историю французской литературы так же, как желтая кофта Маяковского и, добавлю, бурка и папаха Емельянова-Коханского – в историю литературы русской. Однако в истории романтизма Готье был обречен оставаться младшим. Не случайно его дружеский кружок назывался «Малый Сенакль» – в pendant к «Сенаклю» Гюго, которому не требовались определения. Готье покинул ряды изживавшего себя романтизма и стал основоположником новой, «парнасской» школы, манифестом которой можно считать «Эмали и камеи». Похожий путь прошел и его лучший русский переводчик Николай Гумилев, декадентствующий юноша и выученик символистов, основавший акмеизм на смену символизму. Образцом для него стал именно Готье.

Кем в этой системе был Бодлер? Склонный к систематике Брюсов так определил его «обособленное место»: «Романтик по воспитанию, парнасец по стилю, реалист по приемам творчества, он не принадлежал ни к какой школе, он создал свою. Он не лирик, пересказывающий в своих стихах личные горести и радости, как большинство романтиков; но он и не спокойный воссоздатель исторических и экзотических картин, как парнасцы: он первый поэт современности. Бодлер первый посмел воплотить в поэзии, в стихах всю сложность, всю противоречивость души современного человека. Он заглянул в темную сторону человеческой души, нашел красоту и поэзию там, где до него видели только отвратительное: во зле, в пороке, в преступлении. В то же время Бодлер одним из первых создал поэзию современного города, поэзию современной жизни, ее мелочей, ее ужаса, ее тайны. Бодлер воспринял всю ту правду, которую принесли с собой писатели-реалисты, но его острый взор всегда устремлялся сквозь реальность, в надежде усмотреть нечто большее. Поэтому образы Бодлера так часто обращаются в чистые символы. <…> В свое время Бодлер остался одиноким и непонятым. <…> Настоящие последователи нашлись у Бодлера только в последнее время, среди поэтов-символистов, над которыми его образ властвовал, как дух-покровитель»[22]. «Он – перекидной мост от романтизма к символизму, лишнее подтверждение преемственности литературного развития», – писал о Бодлере филолог Борис Соколов в несправедливо забытой книге «Очерки развития новейшей русской поэзии. В преддверии символизма» (1923); ценность ее еще и в том, что развитие русского модернизма удачно увязано в ней с эволюцией французской поэзии[23].

Шарль Бодлер родился в Париже 9 апреля 1821 года, в «одном из тех старых домов на улице Отфёй, на углах которых возвышались башенки в виде перечницы и которые, вероятно, исчезли совершенно благодаря городским властям, слишком приверженным к прямой линии и широким путям{5}. Он был сын г. Бодлера, старого друга Кондорсе и Кабаниса, человека выдающегося, образованного и сохранившего обходительность XVIII века».

Жозеф Франсуа Бодлер (1759–1827) остался в истории только благодаря сыну. Выходец из семьи виноделов, он стал священником, подрабатывая частными уроками, в том числе рисования, которое в зрелые годы стало его главной страстью. К началу революции ему было уже 30 лет. В великий и страшный 1793 год он оставил служение Богу, затем женился на художнице, а позже поступил на службу в канцелярию сената. Овдовев в 1814 году, в год крушения Первой империи, через пять лет он снова женился – на Каролине Дюфаи (1793–1871), даты жизни которой могут порадовать адепта нумерологии, поскольку охватывают период от якобинской диктатуры до Парижской коммуны, о которой она, живя в провинции, успела узнать из газет. Из-за тридцати четырех лет разницы в возрасте их единственный сын Шарль назвал брак родителей «патологическим, старческим и несуразным», продемонстрировав явную неблагодарность.

Отец умер, когда Шарлю еще не исполнилось и шести лет, но будущий поэт все же запомнил совместные прогулки в Люксембургский сад. Через полтора года, по окончании установленного законом срока вдовства, Каролина вышла замуж за подполковника Жака Опика (1789–1857), родившегося в год начала революции и умершего за несколько недель до выхода «Цветов Зла», только благодаря которым его сегодня помнят. Так нелюбимый пасынок взял реванш над ненавистным отчимом, который считал его бездельником и обузой, а себя – генерала, посланника в Константинополе, посла в Мадриде, сенатора Второй империи (вспоминается его коллега по сенату Жорж Дантес) – гордостью и столпом общества, достойным благодарной памяти за труды на благо отечества. Впрочем, Опик посмертно отомстил Шарлю, которого похоронили в одной с ним могиле на кладбище Монпарнас.

Отношения привязанного к матери мальчика с отчимом – «любезным, но чопорным и словно вросшим в свой мундир человеком» с фамилией, «похожей на название куста с острыми колючками» и «безапелляционными высказываниями обо всем на свете», как несколькими штрихами описал его Анри Труайя, чьими меткими характеристиками я и воспользуюсь, – не задались сразу. В ХХ веке такие отношения легко объясняли эдиповым комплексом, но и веком раньше служака-военный явно не годился в воспитатели мечтательному сыну художника. «По убеждению этого человека коллеж является не более чем этапом на пути к казарме. Для того чтобы вырос мужчина, достойный называться мужчиной, необходимы строгий режим, барабанный бой, обтирание холодной водой, отвратительная еда и непременно грубые простыни». В коллеже Шарль учился неохотно и потому неровно и не отличался примерным поведением. Это не вписывалось в картину мира Опика, «рожденного для роли победителя на конкурсах, для роли круглого отличника» и требовавшего того же от пасынка. Мать пока смягчала их конфликты, но тревожилась о будущем сына, который 12 августа 1839 года получил звание бакалавра. На следующий день полковник Опик был произведен в бригадные генералы.

Извечный вопрос: кем быть? Военным или дипломатом, по мнению отчима, – только так и никак иначе. Дипломатом – считала мать, понимавшая, насколько любимый сын не создан для военной службы. К ужасу обоих, Шарль заявил, что станет писателем. Сводный брат Альфонс, сын отца от первого брака и судейский чиновник, предложил ему поступить в Школу права, где можно приобрести полезную профессию, не отказываясь от занятий литературой. Пришлось согласиться.

Литературная карьера часто начиналась в среде богемы и нередко там же заканчивалась. Богема – это не только «словесных рек кипение и шорох», но абсент, морфий, публичные дома. Бодлер рано приобщился к этому; результат – наркомания и сифилис, которые свели его в могилу. Послушаем Труайя, писавшего о том, о чем умолчал Готье: «Раньше, когда он еще не знал плотской любви, единственной женщиной в мире была для него мать. И дабы ей не изменять, он стал выбирать в качестве партнерш для постельных забав тех, кто казался предельно далек от идеала, каким всегда представлялась ему мать». Здесь один из ключей и ко многим будущим стихам, и к странным отношениям поэта с женщинами.

Беспутная жизнь, которой юный денди Шарль нарочито бравировал перед товарищами и особенно в «хороших домах», быстро закончилась гонореей и долгами, особенно у портных. В 1841 году отчим, по просьбе Альфонса и для сохранения хоть какого-то мира в семье, оплатил долги пасынка и отправил с глаз долой – в Индию, как бы для занятий торговлей, чтобы, по изящному выражению Готье, «дать другое направление его мыслям, в которых он упорствовал». До Индии Шарль не добрался, уговорив капитана во время стоянки на острове Бурбон (ныне Реюньон) отправить его домой. В этом был прямой резон: в апреле 1842 года ему исполнялся 21 год, и, достигнув совершеннолетия, он вступал во владение своей долей отцовского наследства. Путешествие дало Бодлеру многое – своими глазами он увидел то, чего не видел ни один из героев нашей книги, за исключением Бальмонта и Эверса. Путешественник Готье так написал об этом:

«Его пленяло небо, на котором блистают созвездия, неизвестные в Европе; великолепные исполинские растения с всепроникающим ароматом, прекрасные причудливые пагоды, смуглые фигуры, задрапированные в белые ткани, – вся эта экзотическая природа, такая знойная, мощная и яркая; в своих стихах он часто вновь и вновь возвращается от туманов и слякоти Парижа к этим странам лазури, света и ароматов. В его самых мрачных произведениях вдруг точно откроется окно, через которое, вместо черных труб и дымных крыш, глянет на вас синее море Индии или какой-нибудь золотой берег, где легкой поступью проходит стройная фигура полунагой жительницы Малабара, несущая на голове глиняный кувшин. Не желая вторгаться в личную жизнь поэта, мы все-таки позволим себе выразить предположение, что именно во время этого путешествия он создал себе культ Черной Венеры, которому и остался верен всю жизнь».

Наследство, полученное по возвращении на родину, составило 75 тысяч франков. Много это или мало? Смотря для какой жизни, но в любом случае это была внушительная сумма, и Шарль почувствовал себя богатым. «Поселившись в маленькой холостяцкой квартире, – продолжил рассказ Готье, – …он начал вести ту жизнь, полную беспрестанно прерываемой и возобновляемой работы, бесплодного изучения и плодотворной лени, ту жизнь, какую ведет каждый писатель, ищущий своего собственного пути». За два года он растратил половину наследства, и семья добилась установления вечной опеки над оставшимся капиталом, вернув Бодлера в состояние несовершеннолетнего, не имеющего права распоряжаться своим имуществом. Матери он этого не простил, отчима окончательно возненавидел. Сложнее были отношения с нотариусом Шарлем Анселем, который отныне вел его дела и выдавал деньги. Далекий от литературы и тем более от богемы, строгий и ответственный Ансель серьезно относился к порученному капиталу, стремясь сохранить его для клиента, за что многие биографы изображают его бессердечным скрягой и чуть ли не садистом. Бодлер бывал резок по отношению к нему – и сам же писал ему подробные письма, называя адресата «мой милый».

2

В 1844 году художник Эмиль Деруа нарисовал своего друга Бодлера, уже пишущего стихи, но еще не заботящегося о их публикации. Знавший поэта в те же годы Теодор де Банвиль вспоминал: «Портрет, написанный Эмилем Деруа, – один из редких шедевров новейшей живописи – изображает нам Бодлера в 20 лет (правильно: в 23 года. – В. М.), в то время, когда богатый, счастливый, любимый, уже прославленный, он писал свои первые стихотворения, признанные Парижем, диктующим законы остальному миру. Редкий пример лица поистине неземного, в котором соединилось так много счастливых задатков, столько силы и неотразимой обворожительности. Чистая, удлиненная, мягко изогнутая линия бровей над веками, дышащими восточной негой; продолговатые черные глаза с несравненным блеском, ласкающие и властные, которые точно обнимают, вопрошают и отражают в себе всё окружающее; изящный нос, в строгих очертаниях которого было что-то ироническое, слегка округленный и выдающийся на конце. <…> Изогнутые и одухотворенные губы своей яркостью и свежестью еще напоминают пышный плод. Очертания круглого подбородка говорят о высокомерии и силе. <…> Всё лицо покрыто знойной, смуглой бледностью, сквозящей розовыми оттенками богатой и прекрасной крови; его украшает юношеская безукоризненная борода молодого бога; высокий, широкий и великолепно очерченный лоб обрамлен черными, густыми, прелестными волосами, вьющимися от природы».

«Не следует принимать этот портрет в буквальном смысле», – сделал оговорку Готье. Посмотрите на портрет Деруа, потом на фотографию, сделанную через 18 лет. «Его лицо исхудало и как бы одухотворилось; глаза казались больше, нос заострился и получил более резкие очертания; губы таинственно сомкнулись и, казалось, хранили саркастические тайны в своих углах. <…> Что касается лба, слегка лишенного волос, он выиграл в величине и, так сказать, в твердости: он казался высеченным из какого-то особенно твердого мрамора. Тонкие, шелковистые, длинные волосы, уже поредевшие и почти совершенно седые, придавали этому лицу, в одно и то же время и уже состарившемуся, и еще молодому, почти жреческий вид». Этому измученному человеку, похожему на Эрнста Теодора Амадея Гофмана и Андрея Платонова, 41 год. Но что это были за годы…

В чаду кутежа с богемными приятелями и «дамами полусвета», одна из которых «наградила» поэта сифилисом, начался мучительный роман с Черной Венерой – квартеронкой Жанной Дюваль, статисткой мелкого театра. «Бодлер, увидев ее, – пишет Труайя, – сразу влюбился в это смуглое тело, в кошачьи движения и душистую гриву метиски. <…> Настоящий денди, он ценил в Жанне Дюваль то, что она позволяла ему выделиться из толпы и продемонстрировать свое презрение к мнению обывателей». Истинно декадентский подход!

Черная Венера вдохновляла на стихи, а Бодлер всегда находил время для литературы. Что он писал? В рукописях почти нет датировок, поэтому приходится полагаться на первые публикации и свидетельства современников. Согласно одному из них, в 1843 году написано «Вино убийцы»:

Чтоб пить свободно, я убил
Свою жену: она, бывало,
Всю душу криком надрывала,
Коль без гроша я приходил.
.............................
Я бросил труп на дно колодца,
И груду целую камней,
Сломав забор, воздвиг над ней.
О, где же столько сил найдется!
.............................
Вновь одинокий и свободный,
Я буду вновь мертвецки пьян;
Забуду боль сердечных ран,
Улягусь на земле холодной
И буду спать, как грязный пес.
Быть может, тормозом вагона
Или острой шиною колес
Мне череп раздробит: без стона
Я встречу смерть; не все ль равно,
Когда над Богом, Сатаною
И Тайной Вечерей Святою
Я богохульствовал давно!

Что стоит за этим стихотворением из цикла «Вино» кроме того, что говорит «ролевой герой», а не сам автор?

Как читатель убедится еще не раз, многие отвратительные, страшные и соблазнительные картины в стихах декадентов, при всей выразительности и пугающей достоверности, имеют литературное происхождение. «Вино убийцы» – из их числа. Бодлера вдохновил его старший приятель Петрюс Борель, автор эпатажного сборника «Шампавер. Безнравственные рассказы» (1833; русский перевод – 1971), написанного в духе «страшилок» поздних романтиков, вроде романа Жюля Жанена «Мертвый осел и гильотинированная женщина» (1829; русский перевод – 1996), которым заинтересовался Гоголь. Добавлю, что возможные источники кладбищенских мотивов Бодлера Дмитрий Обломиевский, автор первой советской книги о французском символизме, находил у Теофиля Готье (поэма «Комедия смерти») и Шарля Леконта де Лиля («Fiat nox»{6}, «Мертвецам»)[24]. Наш поэт никого не убивал, но щедро отдавал дань «коню-вину», «рыжим нищенкам», которые «всем обнажают свою нищету и красоту», гашишу, затем опиуму, «который впоследствии заставляет так дорого расплачиваться за искусственно вызванные экстазы» (наркотики Бодлера – это целый мир).

Жестко ограниченный в средствах, но не желавший ни отказываться от привычек, ни тем более возвращаться в родительский дом, Бодлер продолжал вести богемную жизнь, на которую пытался заработать статьями о живописи и сатирической прозой в мелких журналах. Наконец он решился отдать в печать стихи и даже анонсировал книгу, которая пока лишь смутно грезилась автору. Не остался он и в стороне от политических страстей, которыми бурлил Париж в последние годы Июльской монархии. По словам Труайя, «Бодлер не любил ни Луи-Филиппа, ни толпу, ни солдафонов, ни левых ораторов-утопистов, но и его увлекла анархистская агитация товарищей». «Бодлер, – утверждал Готье, – чувствовал непреодолимый ужас перед филантропами, прогрессистами, утилитаристами, гуманистами, утопистами и всеми, кто тщится что-нибудь изменить в неизменной природе и в роковом устройстве общества». Однако в силу натуры и жизненного опыта «ненавидел всей этой жизни строй, позорно-мелочный, неправый, некрасивый», как более чем через полвека скажет Валерий Брюсов. Если считавший себя революционером не в политике, но в духе Брюсов на баррикады не выходил, то Константин Бальмонт за стихи и участие в революционных демонстрациях поплатился ссылкой и эмиграцией. Декадентство и революция не раз шли рука об руку. Цель у них одна, средства – разные. Тем более разными были мотивы, не исключая и личные. «Русский Бодлер» – и революционер, и декадент, но об этом позже.

Готье, с котором Бодлер познакомился в это время, вспоминал: «Наружность его поразила меня. Он очень коротко стриг свои прекрасные черные волосы, которые, образуя правильные выступы на ослепительно белом лбу, облегали его как чалма; взгляд его глаз цвета tabac d’Espagne{7} был полон ума, глубины и проницательности, может быть, даже слишком настойчивой; рот, с очень большими зубами, скрывал под легкими шелковистыми усами свои живые, чувственные и ироничные изгибы; <…> изящная и белая, как у женщины, шея свободно выступала из отложного воротничка, подвязанного узким галстуком из легкой клетчатой шелковой индийской материи. <…> Всё было изысканно-опрятно и корректно, всё носило на себе умышленный отпечаток английской простоты и как бы подчеркивало намерение выделить себя из артистического жанра мягких войлочных шляп, бархатных курток, красных блуз, запущенных бород и растрепанных волос. <…> Дендизм Шарля Бодлера чуждался всего слишком нарядного, слишком показного и нового, чем так дорожит толпа и что так неприятно истинному джентльмену». Это уже не «молодой бог» портретов Деруа и Банвиля, но еще и не «измятая, увядшая маска, на которую каждое страдание наложило свой стигмат или синевой, или морщиной». Впрочем, заметил Готье, «этот-то последний образ, полный своеобразной красоты, и остается в памяти».

Декадент и денди – это прежде всего поведение. В «Моем обнаженном сердце» четко сказано: «Денди должен жить и спать перед зеркалом». «В противоположность несколько распущенным нравам артистов{8}, Бодлер строго держался самых узких условностей, и его вежливость доходила до такой чрезвычайности, что могла казаться деланой. Он взвешивал фразы, употреблял только самые изысканные выражения и некоторые слова произносил таким тоном, как будто бы желал их подчеркнуть и придать им таинственное значение: в его голосе слышались курсивы и заглавные буквы. <…> С видом очень простым, очень естественным и совершенно безучастным, точно он приводил какое-нибудь общее место о красоте в духе Прюдона{9} или говорил о погоде, Бодлер ронял какую-нибудь сатанинскую аксиому или отстаивал с ледяным хладнокровием какую-нибудь теорию математически нелепую, так как он и в развитие своих безумств вносил строгий метод. Ум его, минуя слова и черты, видел вещи со своей особенной точки зрения». Вспомните это описание, когда дальше будете читать про Валерия Брюсова, Александра Добролюбова или Джорджа Вирека.

За участие в революционных событиях 1848 года: членство в «Центральном республиканском обществе» вечного бунтаря Огюста Бланки, участие в радикальных газетках «Общественное спасение» и «Национальная трибуна», присутствие на баррикадах в июне – советская критика выдала Бодлеру «свидетельство о благонадежности», хотя в 1970 году председатель редколлегии серии «Литературные памятники» академик Николай Конрад должен был предпослать изданию «Цветов Зла» извиняющееся предисловие. Бунтарский характер поэта, закаленный в неравной борьбе с ненавистным отчимом и его присными, «жажда мести» и «неизменное стремление к разрушению» («Мое обнаженное сердце») не делали из него идейного революционера. Впрочем, и мятежная парижская «улица» не была сплошь идейной. «Конечно, Бодлер, сочувствуя рабочим, придерживался, как мы бы сказали теперь, анархически-бунтарских взглядов и ценил рабочих как непримиримых врагов буржуазии…» – оборву на этом цитату из статьи «Легенда и правда о Бодлере» Николая Балашова, без которой «Цветы Зла» не появились бы в «Литературных памятниках»[25].

Не столь прямолинеен и более справедлив к поэту был Обломиевский: «Тема поражения революции, тема столкновения и борьбы революции с реакцией определяет не только отдельные мотивы, но и самую суть поэзии Бодлера, ее внутреннюю противоречивость, ее двойную направленность. Революция определила, во-первых, гуманистический характер символизма Бодлера, во-вторых, особую внимательность его лирического героя, тоже связанную с человечным отношением к другим людям, особенно к нищим и страдающим, и, наконец, в-третьих, бодлеровское богоборчество, также направленное на защиту человека. Поражением же революции, победой политической реакции определены и другие, противоположные стороны бодлеровского творчества – его пессимистический колорит, его религиозное перерождение, его декадентская окраска»[26]. Можно спорить, революция ли определила эти черты, но они охарактеризованы верно.

Последней вспышкой «общественника» в Бодлере стало присутствие на улице 2 декабря 1851 года, когда уже никакие баррикады не остановили государственный переворот президента Луи Бонапарта, провозгласившего себя императором Наполеоном III. Поэт презрительно высказывался о «ничтожном племяннике великого дяди», но лишь в записях для себя, потому что не мог делать это открыто, как эмигрант Гюго или британец Алджернон Чарлз Суинбёрн – едва ли не единственный иностранец, оценивший «Цветы Зла» при жизни автора. «2 декабря вызвало у меня физическое отвращение к политике», – писал Бодлер другу. Он сосредоточился на литературе: помимо критики публиковал стихи и выпустил трехтомник сочинений Эдгара По в своем переводе, который считается классическим, в сопровождении программных статей. В «безумном Эдгаре» он чувствовал брата, с которым никогда не встречался, поэтому к переводам относился как к собственным оригинальным произведениям. Так позже Брюсов и Сологуб будут совершенствоваться как поэты, переводя Верлена.

К середине 1850-х годов у Бодлера окончательно сложился замысел книги «Цветы Зла», ставшей его главным произведением. Знаменитое название впервые появилось в 1855 году в «Журналь де деба» («Journal des Débats») над подборкой из восемнадцати стихотворений. Придумал его, кстати, не сам поэт, а его приятель – писатель и критик Ипполит Бабу. «Одно из тех счастливых заглавий, – писал Готье, – которые найти бывает труднее, чем обычно думают. Оно резюмирует в краткой и поэтичной форме общую идею книги и указывает ее направление». «Темами своих поэм Бодлер избрал “Цветы Зла”, но он остался бы самим собой, если бы написал “Цветы Добра”, – отметил Брюсов в предисловии к переводу Эллиса. – Его внимание привлекало не зло само по себе, а Красота Зла и Бесконечность Зла. С беспощадной точностью изображая душу современного человека, Бодлер в то же время открывал нам всю бездонность человеческой души вообще». Бодлеровские «образы всегда вырастают из действительности, но всегда претворяются в символы, – добавил Эллис, – находя соответствие между своим объективным бытием и субъективным значением в душе поэта»[27].

«Зло всегда рисуется у Бодлера активным, наступающим на человека. <…> Не менее существен и образ активно обороняющегося от зла человека»[28]. Так поэтизировал Бодлер Зло или нет? Любовался им или нет? Что на самом деле привлекало его, что вызывало его восхищение? На чьей он стороне «в постоянных метаниях между светом и мраком», по выражению Труайя?

Вот самое первое стихотворение, программное «Предисловие». Выхватим несколько строф:

Сам Дьявол нас влечет сетями преступленья,
И, смело шествуя среди зловонной тьмы,
Мы к Аду близимся, но даже в бездне мы
Без дрожи ужаса хватаем наслажденья;
Как грудь, поблекшую от грязных ласк, грызет
В вертепе нищенском иной гуляка праздный,
Мы новых сладостей и новой тайны грязной
Ища, сжимаем плоть, как перезрелый плод;
У нас в мозгу кишит рой демонов безумный,
Как бесконечный клуб змеящихся червей;
Вдохнет ли воздух грудь – уж Смерть клокочет в ней,
Вливаясь в легкие струей незримо-шумной.

Послушаем Готье: «Книга открывается обращением к читателю, которому автор вместо того, чтобы ублажать его, как это обыкновенно делается, говорит самые жестокие истины, обвиняя его, несмотря на его лицемерие, во всех пороках, которые он порицает в других… обличает в чиновнике Нерона, в лавочнике Гелиогабала».

Вот стихотворение «Падаль» – «концентрация отвратительного», по определению Обломиевского, – шокировавшее ханжей, но восхитившее Флобера:


.............................
Труп, опрокинутый на ложе из камней.
Он, ноги тощие к лазури простирая,
Дыша отравою, весь в гное и в поту
Валялся там и гнил, все недра разверзая
С распутством женщины, что кажет наготу.
.............................
Неслось жужжанье мух из живота гнилого,
Личинок жадные и черные полки
Струились, как смола, из остова живого,
И, шевелясь, ползли истлевшие куски.
Волной кипящею пред нами труп вздымался;
Он низвергался вниз, чтоб снова вырастать,
И как-то странно жил и странно колыхался,
И раздувался весь, чтоб больше, больше стать!

За этой натуралистически выписанной картиной следует обращение к возлюбленной, которую ждет та же участь.

Но ты скажи червям, когда без сожаленья
Они тебя пожрут лобзанием своим,
Что лик моей любви распавшейся из тленья
Воздвигну я навек нетленным и святым!

«С легкой руки католического романтика-парадоксалиста Барбе д’Оревилли и опираясь на последнюю строфу стихотворения, его провозглашали произведением самого пламенного спиритуализма и трактовали как религиозный призыв поэта», – неодобрительно заметил Балашов. Обломиевский прямо связал «религиозное перерождение» поэта с «декадентством», объявив и то и другое «реакционными тенденциями». Да и само «Зло» у Бодлера – не столько зло, сколько несчастье:

Над крышами домов уж начал дым всползать;
Но проститутки спят, тяжелым сном обвиты,
Их веки сомкнуты, их губы чуть раскрыты;
Уж жены бедняков на пальцы стали дуть,
Влача к огню свою иссохнувшую грудь;
Вот час, когда среди и голода и стужи
Тоска родильницы еще острей и туже…

Где же тут упоение пороком? Сострадание – основная черта печальных стихов Бодлера из циклов «Картины Парижа», «Вино» и «Смерть» (это относится и к стихотворениям в прозе, достойным отдельного рассказа). «Именно при соприкосновении поэта с миром несчастных, подавленных, отверженных как бы просыпается гуманизм Бодлера, – справедливо писал Обломиевский, – ибо этот гуманизм связан с уважением к человеку, с сочувствием и жалостью к его бедам и его плачевному состоянию. <…> Сочувствие и сострадание лирического героя Бодлера обращено к люду окраин Парижа, к неимущим, к беднякам. <…> Очень показательна неприязнь, а иногда и прямо агрессивное отношение Бодлера к миру богатства»[29]. Поэт не отворачивается от неприглядных картин, но и не любуется ими, не осуждает «падших» («не судите, да не судимы будете»), не винит их высокомерно, но, напротив, считает виноватым и себя. Молитва фарисея – это не про него.

«У Бодлера грех всегда сопровождается укорами совести», – отметил Готье. «Тяжесть мучительных страданий от ноющей тоски увеличивается мучительными угрызениями совести, – столь же справедливо писал Соколов. – Но о чем же свидетельствуют эти муки угрызения? Где их источники? Ясно, что человек, весь погрязший во зле, и не осознает его. Отличить это зло, выделить его позволяет присутствие в душе, в сознании каких-то иных велений, исканий, идеальных устремлений. И их-то надо уметь подслушать и уловить в поэзии Бодлера. Они-то дают выход из того безысходного пессимизма, ужасной темной пропасти – провала, каким обычно представляется Бодлеру весь мир. <…> Всё увядающее, отверженное (но не злое и порочное! – В. М.) манило к себе Бодлера, и он умел видеть красоту там, где другие ее не видели. <…> Бодлер хотел вещать о добре, но мрак и ужас слишком оцепеняли его, лишали сил его голос, и в этом была его трагедия. <…> К сожалению, этот мрак был слишком силен. Он давил, всюду преследовал поэта, и оттого-то, что он сам уподоблялся всепроникающему солнцу, назойливее и нахальнее казался ему этот мир мрака, гнили, гадости»[30].

Первый и самый большой раздел «Цветов Зла» называется «Сплин и Идеал». Идеал здесь не менее важен, чем Сплин. Тоска поэта – тоска по Идеалу, поскольку «Идеал почти всегда в “Цветах Зла” оказывается побежденным, он – отступает перед натиском зла, врага, мрака»[31]. Идеал – Красота, с заглавной буквы, непосредственно связанная с Небом, тоже с заглавной буквы. Как все декаденты, их общий отец Бодлер – эстет. «Два стихотворения Бодлера означают пределы его поэзии, а может быть, и поэзии вообще: “Красота” и “Соответствия”, – писал Брюсов. – В одном из них поэт преклоняется перед Красотой мира, в другом – перед его Тайной. Человечество от века знает эти два направления, эти два идеала. Античный мир преклонялся перед Красотой, мир христианский – перед Тайной. Борьба этих двух идеалов и составляет всю историю человечества. <…> Бодлер принадлежал к числу тех немногих, кто искал примирения этих двух вековечных противоречий, – стремился воплотить тайну в явной красоте».

Сонет «Соответствия», который Эллис назвал «квинтэссенцией бодлеризма», я цитировал в прологе этой книги. Приведу «Красоту» в переводе Брюсова, в стихах которого Эллис находил то же самое «чувство самоотречения перед Красотой»:

О смертный! Как мечта из камня, я прекрасна!
И грудь моя, что всех погубит чередой,
Сердца художников томит любовью властно,
Подобной веществу, предвечной и немой.
В лазури царствую я сфинксом непостижным;
Как лебедь, я бела, и холодна, как снег;
Презрев движение, любуюсь неподвижным;
Вовек я не смеюсь, не плачу я вовек,
Я – строгий образец для гордых изваяний,
И, с тщетной жаждою насытить глад мечтаний,
Поэты предо мной склоняются во прах.
Но их ко мне влечет, покорных и влюбленных,
Сиянье вечности в моих глазах бессонных,
Где всё прекраснее, как в чистых зеркалах.

Программный характер стихотворения очевиден – не случайно его, кроме Эллиса и Брюсова, также переводили Бальмонт и Вячеслав Иванов.

Как многие, но не все, декаденты, Бодлер – моралист. Утверждение может показаться странным, ибо «все знают», что декаденты или аморальны (отрицают мораль и существуют вне ее), или антиморальны (противопоставляют себя ей и борются против нее). Это верно только в том случае, если понимать под моралью набор общепринятых банальностей в духе господина Прюдома. Если общество, в котором столько зла и страдания, «морально», то Бодлер против него. Исполненный жалости и тепла к униженным и оскорбленным, он негодует на унижающих и оскорбляющих, как и большинство героев этой книги. Их мораль гораздо ближе к десяти заповедям, чем мораль их врагов.

Но как же быть с богоборческими и даже богохульственными мотивами?

Творец! Анафемы, как грозная волна,
Несутся ввысь, к твоим блаженным серафимам,
Под ропот их ты спишь в покое нерушимом,
Как яростный тиран, упившийся вина!
Творец! Затерзанных и мучеников крики
Тебе пьянящею симфонией звучат;
Ужель все пытки их, родя кровавый чад,
Не переполнили еще твой свод великий?

Подобные мотивы присутствуют у великих предшественников от Мильтона до Гюго, достигнув особой остроты у романтиков. Нет оснований считать поэта атеистом, то есть отрицающим существование Бога, – он же к нему обращается, пусть с инвективами и проклятиями. «Именно потому, что он противостоит Творцу, – напомнил Труайя, – он признает Его власть». Нет оснований считать Бодлера противником христианства, как Суинбёрн, – его религиозные переживания, включая богоборческие, развивались в русле католической традиции, откуда, возможно, и их исступленность. Не могу я назвать его сатанистом, в современном понимании слова, даже с учетом стихотворения «Литании Сатане», мастерски переведенного Бальмонтом:

Хвала великому святому Сатане.
Ты в небе царствовал, теперь ты в глубине
Пучин отверженных поруганного Ада.
В безмолвных замыслах теперь твоя услада.
Дух вечно-мыслящий, будь милостив ко мне.
Прими под сень свою, прими под Древо Знанья,
В тот час, когда, как храм, как жертвенное зданье
Лучи своих ветвей оно распространит,
И вновь твою главу сияньем осенит,
Владыка мятежа, свободы и сознанья.

«Поэзия Бодлера – титанический порыв к совершенной и бессмертной Красоте, – восклицал Эллис в предисловии к переводу «Моего обнаженного сердца», – внутренняя сущность ее – бессознательно-религиозное искание. <…> Отсюда неизбежность низвержения и великий ужас раздвоения!.. Отсюда превращение пути теургического в путь богоборческий, обращение служения невозможной на земле Красоте в теорию искусственного и чудовищного, порыва к перевоплощению в культ разрушения, отсюда же превращение служителя совершенного мира в рыцаря зла, пророка бессмертия в учителя небытия!.. Безумная попытка вернуть утраченный Рай не удалась!.. Одновременно и жертва и палач самого себя, одновременно и Прометей и коршун, и жрец, приносящий жертву, и жертвенное животное, Бодлер, не достигнув Рая, сознательно и бесповоротно предпочел Ад земле, неумолимо обрек себя на ежечасную, нечеловеческую пытку, предпочел искать бесконечное в бездне Зла успокоению в конечном. Великое Зло более вдохновляло его, чем ограниченное Добро, созерцание ужаса было более любезно ему, чем наслаждение мгновенными, земными радостями! <…> Поэт хочет молиться… и богохульствует, но вслед за неслыханно-дерзкими словами отверженника следует детски-чистая и жалобная молитва».

Выслушаем и другую сторону – Обломиевского, стремившегося подчеркнуть «антирелигиозный смысл стихов Бодлера»: «Из мысли о людских несчастьях и мучениях исходит Бодлер и в “Литаниях Сатане”, ибо Сатана представляется поэту покровителем человечества. И это в отличие от бога-отца – врага человеческого рода, самолюбивого и жестокого существа, и от Христа – существа чересчур робкого, не способного на активные действия. <…> Образ дьявола, возникающий в “Литаниях Сатане”, вместе с тем имеет двойственный характер. С одной стороны, этим образом усиливается изображение нищеты, страданий, одиночества человека, покинутого Богом и обреченного на мучения. С другой стороны, образ Сатаны акцентирует слабость человека, его неспособность к самостоятельным действиям. <…> Богоборчество приводит Бодлера не к возвышению человека, не к его прославлению, а к апологии Сатаны». Однако в позднем творчестве поэта трактовка Сатаны меняется, что признал тот же критик: «Дьявол утрачивает черты античного Прометея, врага богов, отца искусств. Вместо прославления гордого дьявола, выступавшего союзником человека против Бога, Бодлер выдвигает теперь образ Сатаны, близкий средневековой, ортодоксально католической трактовке. Дьявол – лицо, порождающее все пороки людей. Он держит в руках все нити, движущие людьми-злодеями. Это злой дух и соблазнитель. Сатана оказывается первопричиной Зла»[32].

«Поэт, – заметил Готье, – которого стараются ославить сатанинской натурой, отдавшейся злу и извращенности (разумеется, в литературном смысле{10}), был способен на самую высокую любовь и поклонение. А ведь отличительное свойство Сатаны именно в том, что он не может ни поклоняться, ни любить».

Кто прав? Решите сами.

3

30 декабря 1856 года Бодлер подписал с Огюстом ПулеМаласси и Эженом де Бруазом, владельцами типографии в городке Алансон, контракт на выпуск «Цветов Зла» (101 стихотворение) тиражом 1100 экземпляров плюс 23 авторских на голландской бумаге. Местом издания указывался Париж. В корректуру поэт внес столько поправок, что книгу пришлось перенабирать; она поступила в продажу 25 июня 1857 года. Реакция оказалась бешеной, чему способствовал состоявшийся в январе – феврале того же года процесс против Гюстава Флобера и издателей журнала «Ревю де Пари» («Revue de Paris»), где в октябре – декабре 1856 года печатался роман «Госпожа Бовари». Прокурор Эрнест Пинар обвинял их в оскорблении морали, но суд оправдал ответчиков – хотя и вынес автору моральное порицание, – что позволило сразу выпустить отдельное издание романа. Вердикт успокоил поэта и разозлил недругов. «Бодлер предвидел возможность процесса, но вначале надеялся, что его минует чаша сия, – писал Балашов, рассказу которого мы последуем. – Когда угроза возросла, он всё же уповал, что другие заботы остановят правительство, и наивно полагал, что при дворе могут посчитаться с мнением литераторов, занимавших высокое положение, таких как Мериме{11} и Сент-Бёв. Когда Бодлер узнал через Леконта де Лиля о намерении правительства во что бы то ни стало начать преследование, он обратился к своим издателям с просьбой срочно укрыть от конфискации нераспроданную часть тиража», то есть 200 экземпляров. Кстати, именно столько издатели допечатали втайне от автора и в нарушение контракта, когда книга «пошла».

5 июля в газете «Фигаро» («Le Figaro») журналист Гюстав Бурден обрушился на книгу, назвав ее «больницей, открытой для всех безумий духа, для всей гнили сердца», где «гнусное соседствует с непотребным, а отвратительное – с мерзким». Через два дня прокуратура по приказу министра внутренних дел Огюста Адольфа Бийо начала следствие по обвинению в преступном оскорблении общественной и религиозной морали. Дело поручили Пинару, стремившемуся взять реванш. 14 июля газета «Монитёр юниверсель» («Le Moniteur universel») поместила восторженный отзыв критика Эдуара Тьерри, который акцентировал внимание на нравственном смысле «Цветов Зла» и сравнил автора с Данте; в 1868 году отзыв перепечатан в приложении к первому посмертному изданию книги. На следующий день в газете «Журналь де Брюссель» («Journal de Bruxelles») появился форменный донос: «Недавно мы рассказывали о “Госпоже Бовари”, скандальный успех которой – это в одно и то же время позор литературы, моральное бедствие и симптом социального неблагополучия. Но этот гнусный роман всего лишь благочестивое чтение в сравнении с тем томом стихов, который вышел в эти дни под заглавием “Цветы Зла”. Автором тома является некий г-н Бодлер, переводчик Эдгара По, вот уже десять лет пользующийся репутацией великого человека в одном из тех мелких кружков, которые наводняют печать нечистотами беспутства и реализма»{12}. 17 июля генеральный прокурор потребовал запретить продажу книги и конфисковать остаток тиража. Публикации в ее защиту более не допускались.

Никто из предполагаемых покровителей не вмешался. 20 августа поэт, «весь сжавшись от стыда и гнева», предстал перед уголовным судом. Пинар сделал акцент на «реализме» (сейчас это называют натурализмом) и богохульстве: «Быть за отречение Петра против Иисуса, за Каина против Авеля, взывать к сатане против святых!» Поэт должен был понимать, чем рискует, – во Второй империи вольность нравов допускалась далеко не во всем. «Противодействуйте вашим приговором этим растущим и уже определенным тенденциям, этому нездоровому стремлению изображать всё, описывать всё, рассказывать обо всем так, как если бы понятие преступного оскорбления общественной морали было упразднено и этой морали не существовало бы», – заключил прокурор. Ответчик проиграл. Признанный виновным в «грубом и оскорбляющем стыдливость реализме» (авторитарные режимы всегда так стыдливы!), Бодлер был приговорен к штрафу в 300 франков (издатели – по 100 франков) и к уплате судебных издержек{13}. Хуже было то, что суд постановил изъять из книги шесть стихотворений («Лесбос», «Проклятые женщины. Ипполита и Дельфина», «Лета», «Слишком веселой», «Украшения», «Метаморфозы вампира»){14}. Их пришлось вырезать из нераспроданных экземпляров и перенабрать соседние страницы, чтобы продажу разрешили.

Из зала заседаний поэт вышел мрачным. «Вы ожидали, что вас оправдают?» – спросил его приятель Шарль Асселино. «Оправдают! – ответил Бодлер. – Я ожидал, что передо мной извинятся за попрание чести!» Пораженный и возмущенный, он в течение трех месяцев ничего не предпринимал для выполнения судебного решения, пока ему не пригрозили арестом. 6 ноября Бодлер написал прошение на имя императрицы Евгении с просьбой о снижении суммы штрафа, который был уменьшен до 50 франков. Надо было бороться за книгу, но для начала обеспечить себе заработок. Мэтры хвалили «Цветы Зла» в частных письмах, но денег это не приносило. Издатели и редакторы настороженно относились к вспыльчивому и одиозному литератору, мишени злых нападок и карикатур. «В столице жизнь состояла из сплошных интриг, из требований оплатить векселя и из осложнений в отношениях с женщинами», – суммировал Труайя.

Второе издание «Цветов Зла» (127 стихотворений), снабженное портретом автора, вышло в том же издательстве в 1861 году. Именно на него откликнулся в Лондоне восторженной статьей Суинбёрн. Поэт предпослал сборнику весьма двусмысленное предисловие: «Эта книга написана не для моих жен, дочерей и сестер, равно как и не для жен, дочерей и сестер моего соседа. Я уступаю это тем, кому нравится смешивать свои добрые дела и прекрасные слова. <…> Мне показалось любопытным – и тем более приятным, чем труднее была моя задача – заняться добыванием Прекрасного из Зла. Эта книга, по самой своей сущности бесполезная и совершенно невинная, написана с единственной целью усладить и развить мое странное влечение к преодолению препятствий. <…> Сначала я предполагал дать должный ответ своим бесчисленным критикам{15} и одновременно выяснить несколько вопросов, самых несложных, но окончательно затемненных при свете современности. Что такое поэзия? В чем ее цель? О разграничении Добра и Красоты; о Красоте в Зле. <…> Я остановился перед ужасающей бесполезностью объяснять что бы то ни было кому бы то ни было. Те, кто знают меня, поймут всё; для тех же, кто не хочет или не может меня понять, я стал бы лишь бесполезно нагромождать свои объяснения».

Власти решили не делать книге рекламу новым преследованием, и она прошла почти незамеченной. Лишь единицы оценили новаторство, которое удачно охарактеризовал Готье: «Для изображения этой ужасающей его извращенности он сумел найти болезненно-богатые оттенки испорченности, зашедшей более или менее далеко, эти тона перламутра и ржавчины, которые затягивают стоячие воды, румянец чахотки, белизну бледной немочи, желтизну разливающейся желчи, свинцово-черный цвет зачумленных туманов, ядовитую зелень металлических соединений, пахнущих, как мышьяковисто-медная соль, черный дым, стелющийся в дождливый день по штукатурке стен, весь этот адский фон, как будто нарочно созданный для появления на нем какой-нибудь истомленной, подобной привидению головы, и всю эту гамму исступленных красок, доведенных до последней степени напряжения, соответствующих осени, закату солнца, последнему моменту зрелости плода, последнему часу цивилизаций». Вспомним данное им же определение «стиля декаданса», которое я привел в прологе.

Долгие часы над очередными рукописями за столиком кафе с трубкой в зубах, бильярд, кабачки, дешевая продажная любовь – и одновременно работа над элегантными и печальными стихотворениями в прозе «Парижский сплин» и книгой признаний «Мое обнаженное сердце». Восторги молодых поклонников радовали, но ничего не могли изменить в жизни, которую поэт воспринимал как сплошной кошмар, моральный и физический. Попытка выставить кандидатуру во Французскую академию в 1861 году была воспринята то ли как злая провокация, то ли как неудачная шутка, поэтому кандидат отказался от баллотировки, не дожидаясь выборов. Планы поправить материальное положение и занять «положение в обществе», в возможность осуществления которых верил, кажется, только сам Бодлер, рушились один за другим. В реальности ему пришлось навсегда продать издателям за небольшие разовые платежи то, что еще можно было продать, включая переводы из Эдгара По с предисловиями и примечаниями.

Ум поэта по-прежнему занимала главная книга. Известно, что в 1865 году Бодлер составил проект третьего, итогового издания «Цветов Зла», но авторский экземпляр его не сохранился. Готовя книгу для «Литературных памятников», Балашов попытался реконструировать замысел – насколько удачно, судить не берусь. В 1866 году в двух сборниках «Современный Парнас», ставших триумфом парнасской школы, появились 16 стихотворений Бодлера под заглавием «Новые / Цветы Зла», напечатанным по просьбе автора в две строки с целью указать, что это не новое произведение под таким названием, но дополнение к прежнему. О нем восторженно писали два юных поэта – Поль Верлен и Стефан Малларме… имена которых ничего не говорили жившему в Бельгии и оторванному от парижской жизни Бодлеру.

В том же 1866 году Пуле-Маласси выпустил в Брюсселе (куда он перебрался после банкротства, ареста и суда) под маркой «У всех издателей» сборник Бодлера «Обломки» («Les Épaves»; 23 стихотворения) с ультрадекадентским фронтисписом работы Фелисьена Ропса, с которым поэт познакомился в Брюсселе. Отдельным разделом в него вошли «Осужденные стихотворения из “Цветов Зла”». В предисловии говорилось: «Этот сборник составлен из стихотворений, по большей части осужденных судом или неизданных, которые г-н Шарль Бодлер не счел нужным включить в окончательное издание “Цветов Зла”». Тем не менее некоторые из них были включены в первое посмертное издание книги, которое в 1868 году подготовили друзья автора Асселино и Банвиль. Именно в этом варианте читали «Цветы Зла» несколько поколений русских переводчиков. Что касается «Обломков», то после переиздания 1868 года суд города Лилля признал сборник оскорбляющим общественную мораль и постановил уничтожить тираж, а издателя приговорить к году тюремного заключения и штрафу в размере 500 франков. Значит, эта книга страшнее «Цветов Зла»? Судите сами, благо в 1993 году опубликован ее полный русский перевод[33], доступный и в интернете.

Пример Пуле-Маласси побудил Бодлера весной 1864 года попытать счастья в Бельгии[34]. Он надеялся на протекцию Гюго, присылавшего ему велеречивые письма, а деньги рассчитывал заработать чтением лекций, хотя прежде никогда этим не занимался. Затея окончилась провалом, принеся вместо ожидавшихся гонораров только новые долги, резкое ухудшение здоровья из-за прогрессирующего сифилиса и вспышку ненависти к неоценившей его стране. «Что за шайка негодяев! – писал он 13 октября Анселю, ведшему его дела. – А я-то считал Францию вполне варварской страной, и вот принужден сознаться, что есть страна еще более варварская, чем Франция!» Бодлер решил отомстить памфлетом. «Заметки накоплялись грудами на его столе. Не хватало лишь энергии собрать в одно произведение весь этот смешанный материал. <…> Под влиянием болезни ум Бодлера, склонный к меланхолии, омрачался все более и более». В его записях, по словам Балашова, «отдельные образы и острые мысли переплетаются с каким-то мизантропическим бредом душевнобольного человека».

Понимая безнадежность своего положения, поэт спешил подвести итоги. 29 марта 1866 года в письме он еще давал указания издателям «Современного Парнаса», но состояние ухудшалось с каждым днем. 31 марта последовали паралич половины тела (гемиплегия) и афазия; 3 апреля его положили в больницу. Приехавшая в Брюссель мать забрала сына, плохо понимавшего происходящее, в гостиницу, где постаралась окружить уходом, но ее присутствие лишь раздражало его. В начале июля Бодлера, находившегося в почти бессознательном состоянии, перевезли в парижскую клинику доктора Эмиля Дюваля. Больной не мог ни говорить, ни писать, хотя был подвержен приступам гнева, вскоре перестал кого-либо узнавать и почти не покидал постели. Тьма поглотила его сознание, затем и тело перестало сопротивляться. «Бодлер жил и умер одиноко, замкнуто, исповедник грехов, о которых никогда не рассказал всю правду, аскет страсти, отшельник борделя», – суммировал Симонс[35]. «Видимо, стремление человека гиперболизировать себя имеет известные пределы, и природа наказывает тех, кто не хочет считаться с ограниченными ею рамками физической и духовной организации человека», – подытожил Соколов[36].

Во всех изданиях «Цветы Зла» заканчиваются большим стихотворением «Путешествие», наиболее известным в переводе Марины Цветаевой под заглавием «Плаванье». Перевод отличный, да и магия имени переводчика прибавила ему славы. Лучшего эпилога к истории жизни Бодлера не придумать, но я предпочитаю другой перевод, сделанный не менее прекрасным, но куда менее известным поэтом графом Василием Комаровским в 1903 году и десять лет спустя включенный в его единственную книгу «Первая пристань». Вот первая часть:

Мир прежде был велик – как эта жажда знанья,
Когда так молода еще была мечта.
Он был необозрим в надеждах ожиданья!
И в памяти моей – какая нищета!
Мы сели на корабль озлобленной гурьбою,
И с горечью страстей, и с пламенем в мозгах,
Наш взор приворожен к размерному прибою,
Бессмертные – плывем. И тесно в берегах.
Одни довольны плыть и с родиной расстаться,
Стряхнуть позор обид, проклятье очага.
Другой от женских глаз не в силах оторваться,
Дурман преодолеть коварного врага.
Цирцеи{16} их в скотов едва не обратили;
Им нужен холод льда, и ливни всех небес,
И южные лучи их жгли б и золотили,
Чтоб поцелуев след хоть медленно исчез.
Но истинный пловец без цели в даль стремится.
Беспечен, как шаров воздушных перелет.
И никогда судьбе его не измениться
И вечно он твердит – вперед! всегда вперед!
Желания его бесформенны, как тучи.
И всё мечтает он, как мальчик о боях,
О новых чудесах, безвестных и могучих,
И смертному уму – неведомых краях!

Вот последняя часть, восьмая и главная:

Смерть, старый капитан! нам всё кругом постыло!
Поднимем якорь, Смерть, в доверьи к парусам!
Печален небосклон, и море как чернила,
Полны лучей сердца, ты знаешь это сам!
Чтоб силы возбудить, пролей хоть каплю яда!
Огонь сжигает мозг, и лучше потонуть.
Пусть бездна эта рай или пучины ада?
Желанная страна и новый, новый путь!

Шарль Бодлер умер 31 августа 1867 года в Париже. «До того, как он испустил последний вздох, его причастили. Вечный бунтарь почил спокойно, без мучений и являл присутствующим умиротворенное лицо человека, преуспевшего в жизни и бесстрашно ушедшего в мир иной», – завершил печальный рассказ Труайя. Похоронами 2 сентября распоряжался Ансель. Траурную процессию возглавили Поль Верлен и издатель поэтов Альфонс Лемер; Асселино и Банвиль произнесли восторженные речи; Готье, Леконт де Лиль и Сент-Бёв не явились. Только после смерти Бодлера, но именно благодаря ему, «французская поэзия вышла, наконец, за пределы нации, – писал Поль Валери. – Она понудила мир читать себя; она предстала в качестве поэзии современности; она вызывает подражания, она оплодотворяет многочисленные умы»[37].

Обратной стороной славы стало появление эпигонов, стремившихся «перебодлерить Бодлера» – перенять и развить самые кричащие и бросающиеся в глаза стороны его поэзии, благо их легче всего имитировать. Наиболее заметным из них стал Морис Роллина́, чья книга «Неврозы» (1883; русский перевод – 2012{17}) пыталась повторить «Цветы Зла» в новой литературной ситуации. По мнению Брюсова, Роллина родствен Бодлеру «беспощадностью своего анализа, смелостью своих реалистических описаний, глубоким пессимизмом мировоззрения. <…> Человеческая душа поэту кажется “клоакой, которую не измерил еще ни один зонд”. <…> Внимание поэта привлекают прежде всего преступники, развратницы, лицемеры, все формы безобразия и смерти, всё, в чем затаен ужас»[38]. Роллина – талантливый поэт, но его стихи нередко кажутся пародией на Бодлера, многих важных качеств которого, включая сострадание, он лишен. Таково «Чудовище»:

Вот перед зеркалом, в него кидая взгляды,
Сдирает женщина затейливый парик,
И череп, как лимон желтеющий, возник
Из мертвых локонов, весь жирный от помады.
Под лампой яркою освобождая рот
От пары челюстей (они слюной покрыты)
И глаз фарфоровый извлекши из орбиты,
Их с осторожностью в бокал с водой кладет.
Нос восковой слущив и пышный бюст из ваты
Сорвав, швыряет их, скрипя, в ларец богатый
И шепчет: «Он меня (вуаль и туалет!)
Нашел хорошенькой, он стиснул мне перчатку!»
И Ева гнусная, обтянутый скелет,
Отвинчивает прочь резиновую пятку{18}.

Брюсов пародировал «перебодлеренные» штампы в стихотворении «À la Charles Baudelaire» (8 июля 1898 года), опубликованном посмертно и всего единожды[39], а потому малоизвестном:

Низменный, грязный вертеп,
Стены нависли, что склеп,
Лужи пивные, как гной,
Сумрачен сумрак ночной.
Вот в полусне тишины
Видит он призрак жены:
Там у камина она
Ждет безответна, бледна,
Угли слегка шевелит.
Тихое пламя дрожит,
Тихо летает вокруг
Плачущий, плачущий дух…
Странная сладость – мечтой
Вызвать тот призрак святой,
Лежа во мраке ночном
С пьяной подругой вдвоем.
4

Литературная судьба Бодлера в России оказалась долгой, причудливой и счастливой. «Русского Бодлера» можно уподобить «русскому Байрону» или «русскому Гейне», зажившим собственной, отдельной от оригинала жизнью[40].

Первыми автора «Цветов Зла» заметили поэты-демократы. В 1870 году Дмитрий Минаев опубликовал перевод «Каина и Авеля» в сатирическом журнале «Искра», что в очередной раз привлекло недоброе внимание цензуры; Николай Курочкин – перевод «Призраков» годом позже в «Отечественных записках». Резонанса они не вызвали, и Бодлер еще добрую четверть века оставался на периферии читательского сознания. Изменил положение народоволец-каторжанин Петр Якубович, он же «П. Я.», «П. Ф. Гриневич», «М. Рамшев», «Л. Мельшин», – человек трагической судьбы, самый талантливый революционный поэт последней четверти XIX века и яростный гонитель «декадентщины» как критик.

Якубович сам рассказал историю своего обращения к Бодлеру: «В 1879 году “Цветы Зла” случайно попали мне в руки и сразу же захватили меня своим странным и могучим настроением. Суровой печалью веяло на юную душу от осужденных за безнравственность стихов; грубый, местами дерзки-откровенный реализм будил в ней, каким-то чудом искусства, лишь чистые, благородные чувства – боль, скорбь, ужас, негодование – и поднимал высоко от “скучной земли”, в вечно лазурные страны идеала… С 1879 года начали печататься (в журнале “Слово”) мои первые переводы из Бодлера, но главная работа была сделана мною значительно позже (1885–1893) в Петропавловской крепости, на Каре и Акатуе. Бодлер являлся для меня в те трудные годы другом и утешителем, и я, со своей стороны, отдал ему много лучшей сердечной крови»[41]. Таков был первый лик «русского Бодлера» – жертвы тирании буржуазного общества, мятежника и богоборца, революционера и мечтателя.

В 1909 году в предисловии к итоговому изданию переводов Якубович процитировал несколько строк из своего давнего стихотворения «Памяти Шарля Бодлера» (1893). Целиком напечатанное только в 1960 году, оно звучит… вполне декадентски:

В дразнящей красоте, в ее чертах разлитой,
В одно сливались блеск и рай, и темный ад:
Уста иронией змеились ядовитой,
И грусти полон был неизъяснимый взгляд.
.............................
И повела меня крылатая подруга
По склепам гробовым, по мрачным чердакам,
По сферам странных грез – бессильного недуга,
Паренья гордого – к высоким небесам.
И всё дала понять: зачем любить до боли
Ей сладко то, что свет насмешкою клеймит,
А то, что видит он в лучистом ореоле,
Такую желчь и скорбь в душе ее родит!
.............................
По адским пропастям, по горним высям рая,
Казалось, взор ее в безумии блуждал,
Повсюду смысл и цель постичь желая,
И голос плачущий меня с мольбою звал:
«…Туда, туда пойдем, в страну больных видений,
Кошмаров, ужасов и лучезарных снов —
Любить одно, болеть тоской одних сомнений,
Впадать в отчаянье и страстно верить вновь!»

В комментариях сказано, что автор «хотел поместить стихотворение в качестве предисловия к анонимному изданию своих переводов Бодлера 1895 года»[42]. Петровская библиотека в Москве выпустила книгу «Стихотворения Бодлэра» (53 стихотворения; цензурное разрешение от 30 июня 1894 года). В примечании издателя на первой странице предисловия уклончиво говорилось: «Все предлагаемые переводы стихотворений Шарля Бодлера сделаны поэтом, пожелавшим остаться в неизвестности и намеревающимся довести свою работу до конца», то есть выполнить полный перевод «Цветов Зла». В литературных кругах авторство не было тайной, как и причина анонимности: в ноябре 1893 года каторжник Якубович был переведен в Кадаинский рудник, и только тогда с него были сняты кандалы; там же он находился и к моменту выхода книги. Это – первое отдельное издание Бодлера в России.


«Стихотворения Бодлэра» в анонимном переводе Петра Якубовича (М., 1895). Титульный лист. Первое русское издание стихов Бодлера. Собрание В. Э. Молодякова


Обложка книги «Мое обнаженное сердце» в переводе Эллиса (М., 1907). Первое русское издание прозы Бодлера. Собрание В. Э. Молодякова


Выпуском книги занимался Бальмонт, знавший имя и судьбу переводчика: политический радикализм сочетался в его восприятии с радикализмом литературным, декадентство было его революцией. Он открыл ее программным «вступительным эскизом» – великолепным образчиком декадентской эссеистики, который я, ввиду редкости издания, приведу полностью:

«Вот сборник стихов… В нем много достоинств, которые могут быть оспариваемы; в нем есть одно достоинство, которое неоспоримо. Он не похож ни на один из существующих стихотворных сборников. Поэт создал свой особенный мир, где, быть может, ни на чем нельзя остановиться с отрадой, но где всё оригинально, всё имеет свою собственную индивидуальную физиономию.

Здесь нет сладостных воспоминаний о первой любви, тех ласковых картин слияния двух сердец, нет природы как союзницы человека в его стремленьи к счастью и гармонии. Любовь, с незапамятных времен исторгавшая из груди всех поэтов самые нежные звуки, идет здесь рука об руку с ненавистью, соединяется с преступлением, ужасом и безумием. На эдемских берегах высятся огромные саркофаги, в которых больше черной тоски, чем красоты. На тусклом небе, лишенном чистых звезд, мерцает мертвая холодная луна, печальное светило, когда-то бывшее гением ночных любовных встреч, теперь же, в этом царстве поблекшей радости, озаряющее только руины. Здесь розы не цветут, соловьи сюда не залетают. Воздух отравлен, им могут дышать только зловещие совы; почва осквернена, и на ней вырастают только ядовитые растения, с мрачно-причудливыми очертаниями. Даже изысканные благоухания, которыми наполнено это мертвое заколдованное царство, так странны, так загадочны, что, доставляя минутное наслаждение, тотчас требуют горькой расплаты, они смущают душу, погашают волю, внушают мысли и поступки, которые влекут за собою раскаяние. Здесь никто не говорит о любви человека к человеку, эти чувства – сказка старых дней. А между тем поэту так хочется любить людей, так страстно хочется обожать женщину. Временами из его надорванной груди вырывается хриплый крик, но пустыня молчит, в ней нет отклика; перед утомленными взорами проходят смутные окровавленные тени, они безмолвствуют и говорят своим молчанием; вот они идут, идут, эти жалкие маниаки, падшие женщины, убийцы, удушающие совесть вином, дряхлые старухи, обманутые детьми, люди с слепыми сердцами, люди с голодными душами.

Мы развертываем длинный свиток и, видя всё одни и те же песни отрицания, понимаем, что перед нами – душа, переполненная пыткой, что этот стих, блестящий, острый и холодный, как клинок, создан не для украшения. Мысли и образы закованы в тесные латы, в кратких стихотворениях, в сдержанных строках нет того лиризма, которым отличается чувство в первую минуту его возникновения, но это обманчивое спокойствие есть обманчивая и чудовищная тишина омута, в котором кружится скрытый водоворот; глянцевитый блеск водной поверхности пугает взоры, говорит о том, что в глубине нас подстерегает гибель. Это спокойствие сильнее того восторженного отчаяния, которое, выражаясь страстными воплями, находит в самом себе горькую усладу, находит известное удовлетворение в глубине страдания. Перед нами шаг вперед в определенной сфере психологических явлений. Страх начинается тоской и постепенно переходит в ужас, который сперва проявляется шумно, потом, увеличиваясь, делается тихим, как бы соединяется с сознанием, чтобы не выразить словами всей бездны отчаяния.

Но кто же он, этот загадочный певец тоски, порочности и смерти? Не является ли он сам чудовищем порочности?

Да, так говорили и говорят те ограниченные люди, которые не понимают, что бескорыстный поэт, останавливаясь на явлениях зла, останавливается не так, как они. Муза посещает только те сердца, где горит чистый пламень благородства.

Певец зла, уходя в болотные топи и бросаясь в черные пропасти, сохранял в своем сердце, незримо ото всех, источник молитв, благоговения и светлых слез. Находясь в преисподней, он грезит о белоснежной вершине, к которой неустанно восходит его бурный дух. Судьба предназначила ему полюбить всё, что люди ненавидят, для того чтобы он мог нарисовать тот темный фон, на котором более рельефно выступает идеальная мечта. Всё, на чем лежит каинова печать отвержения, понятно и близко этому странному художнику, именно в силу исключительности его нервной организации, в силу его отмеченности.

Есть натуры с детским сердцем, прозрачные, как ручей; они инстинктивно бегут от всего темного; их непосредственной наивности страшно всё отрицательное. Им хочется всегда видеть над собой лазурное небо, слушать серебристое пение жаворонка, смотреть на блестящих мотыльков.

Есть натуры иные. Они судьбою предназначены для страдания; их влекут к себе пропасти, пленяет нахмуренное небо, покрытое разорванными тучами; они чувствуют себя в родной стихии там, где дисгармония и смерть. Но еще вопрос, кто любит добро сильнее, первые натуры или вторые.

Одни смотрят на внешнее, другие стараются проникнуть вглубь явлений. Одни идут, удовлетворяются беглой картиной и проходят; другие останавливаются, страдают и сострадают, и пытаются разгадать вечное явление мирового зла, в какой бы форме оно ни проявлялось.

И если человек идет своим путем, задается своими особыми задачами, мы не можем отказать ему в глубоком сочувствии, хотя бы сами мы избирали иные пути, задавались иными жизненными задачами. Лишь бы высшая цель его совпадала с нашей, лишь бы у него было молитвенное отношение к Добру.

Кончим эти беглые строки стихами. Они не очерчивают вполне того поэта, которому посвящены, но они внушены его личностью, как она представляется нам, и во всяком случае отмечают одну сторону этой своеобразной индивидуальности:

Его манило зло, он рвал его цветы,
Болотные в себя вдыхал он испаренья,
   Он в грязной тине преступления
   Искал сиянья красоты.
Исполнен странного немого упоенья,
В вертепах низости, среди толпы чужой,
Скорбел он чуткою тревожною душой.
И там, где пьяное бесстыдство хохотало,
Циничной шуткою приветствуя порок,
   Он был от пошлости далек,
В его уме живом мечта мечту рождала.
Незримые цветы он собрал, – и венок,
   Венок печальный и позорный,
Он возложил на нас, украсив им себя.
   Он свет зажег в пустыне черной,
   Он жил во зле, добро любя»[43].

Несколько лет спустя Бальмонт написал стихотворение «К Бодлеру», которое включил в сборник «Горящие здания»:

Как страшно-радостный и близкий мне пример,
Ты всё мне чудишься, о царственный Бодлер,
Любовник ужасов, обрывов и химер!
Ты, павший в пропасти, но жаждавший вершин,
Ты, видевший лазурь сквозь тяжкий желтый сплин,
Ты, между варваров заложник-властелин!
Ты, знавший Женщину, как демона мечты,
Ты, знавший Демона, как духа красоты,
Сам с женскою душой, сам властный демон ты!
Познавший таинства мистических ядов,
Понявший образность гигантских городов,
Поток бурлящийся, рожденный царством льдов!
Ты, в чей богатый дух навек перелита
В одну симфонию трикратная мечта:
Благоухания, и звуки, и цвета!
Ты – дух, блуждающий в разрушенных мирах,
Где привидения друг в друге будят страх,
Ты – черный, призрачный, отверженный монах!
Пребудь же призраком навек в душе моей,
С тобой дай слиться мне, о маг и чародей,
Чтоб я без ужаса мог быть среди людей!

Бальмонт задал тон трактовке Бодлера в России, повлиявшей на других интерпретаторов, единомышленников и противников. Однако еще в 1891 году Мережковский посвятил По и Бодлеру важный фрагмент главы «Новое искусство» в поэме «Конец века. (Очерки современного Парижа)», включенной в сборник «Символы» (1892), а ранее напечатал переводы трех его стихотворений:

Певец Америки, таинственный и нежный,
С тех пор, как прокричал твой Ворон безнадежный
Однажды полночью унылой: «nеvеrmоrе!»
Тот крик не умолкал в твоей душе; с тех пор
За Вороном твоим, за вестником печали?
Поэты «nеvеrmоrе», как эхо, повторяли;
И сумрачный Бодлер, тебе по музе брат,
На горестный напев откликнуться был рад;
Зловещей прелестью, как древняя Медуза,
Веселых парижан пугала эта муза.
Зато ее речей неотразимый яд,
Зато ее цветов смертельный аромат
Надолго отравил больное поколенье.
Толпа мечтателей признала в опьяненье
Тебя вождем, Бодлер… Романтиков былых
Отвага буйная напоминала в них…

В 1909 году, подводя итоги своей работы и раздумывая о русской судьбе Бодлера, Якубович с горечью писал: «В России в то время (1879 год. – В. М.) неизвестно было даже само слово “декадент”, и естественно, что в поэзии Бодлера я обратил внимание главным образом на то, что в ней было истинно поэтического, а к тем ее сторонам и чертам, которые впоследствии так незаслуженно прошумели и создали целую школу кривляющихся поэтов, отнесся с равнодушной снисходительностью, как к больным причудам и капризам великого поэта». Якубович махал кулаками после драки, поскольку «кривляющиеся поэты» к тому времени не только создали мощную литературную школу и вернули русской поэзии ее былую славу, но и на много десятилетий определили облик «русского Бодлера». Презрительно заметивший, что в России «двусложьем “Мельшин” скомпрометирован Бодлер», Игорь Северянин был несправедлив, но опыты символистов намного удачнее. Взявшись за «Цветы Зла» после ремесленных экзерсисов 1880—1890-х годов (Сергей Андреевский, Платон Краснов, Владимир Лихачёв, Сергей Головачевский), Бальмонт, Брюсов (в конце 1894 года – возможно, соревнуясь с Бальмонтом), Анненский, Вячеслав Иванов создали традицию русских переводов Бодлера. Ее продолжили Эллис (первый вариант его книги, изданный в 1904 году, Брюсов подверг разгромной критике), Гумилев, менее известные Александр Курсинский и Александр Булдеев. В то же время попытки работать по старинке, включая полные переводы «Цветов Зла» Александра Панова (1907) и Арсения Альвинга (1908){19}, ценности не представляют[44]. Символистская традиция повлияла и на позднейшие работы Вадима Шершеневича (его перевод «Цветов Зла», опубликованный лишь в 2006 году, является лучшим из полных), Бенедикта Лившица, Абрама Эфроса и Вильгельма Левика.


Афиша лекции Эллиса «Шарль Бодлер и его “Цветы Зла”» с чтением переводов Валерия Брюсова в Политехническом музее (Москва). 17 мая 1907 г. РГБ


25 августа 1923 года Брюсов написал стихотворение «Бодлер»:

Давно, когда модно дышали пачули
И лица солидно склонялись в лансье,
Ты ветер широт небывалых почуял,
Сквозь шелест шелков и из волн валансьен.
Ты дрожью вагона, ты волью фрегата
Мечтал, чтоб достичь тех иных берегов,
Где гидрами – тигр, где иглой – алигатор,
И тех, что еще скрыты в завес веков.
Лорнируя жизнь в призму горьких ироний,
Ты видел насквозь остова Second Empire{20}, —
В салонах, из лож, меж кутил, на перроне, —
К парижской толпе припадал, как вампир.
Чтоб, впитая кровь, сок тлетворный, размолот,
Из тигеля мыслей тек сталью стихов,
Чтоб лезвия смерти ложились под молот
В том ритме, что был бой вселенских мехов!
Твой вопль к сатане, твой наказ каинитам,
Взлет с падали мух, стон лесбийских «épaves»{21}
Над скорченным миром, с надиров к зенитам,
Зажглись, черной молнией в годы упав.
Скорбя, как Улисс, в далях чуждых, по дыму,
Изгнанник с планеты грядущей, ты ждал,
Что новые люди гром палиц подымут —
Разбить мертвый холод блестящих кандал.
Но вальсы скользили, – пусть ближе к Седану;
Пачули пьянили, – пусть к бездне коммун.
Ты умер, с Нево видя край, нам не данный,
Маяк меж твоих «маяков» – но кому?

Лучшего «словесного портрета» Бодлера на русском языке я не знаю.

Константин Бальмонт. «Гляди на Солнце, пока есть Солнце»{22}

«Бальмонт, фигура резко характерная и во многих отношениях неповторимая, с головы до пят был человеком декаданса. Для него декадентство служило формой не только эстетического отношения к жизни, но – самой жизни, личной жизни поэта. Он существовал как бы в другом, нематериальном, выдуманном им самим мире, – в мире музыкальных звуков, шаманского бормотанья, экзотических красок, первобытной космогонии, бесконечных, набегающих одно на другое художественных отражений. Усвоенная Бальмонтом поза “стихийного гения”, которому “всё дозволено”, нарочитый эгоцентризм и маскарадный “демонизм”, открытое пренебрежение условностями общежития, узаконенными буржуазно-мещанской моралью, – всё это стало для него как бы нормой быта и поведения. Всеми доступными ему средствами он утверждал свое право на “свободу” и “безумие” (“Красота и безумие – сестры”, – твердил он вслед за Тирсо де Молиной), всё и вся оправдывая “ветроподобной душой поэта”. <…> Всё вместе это слагалось в некую легенду о Бальмонте, о распространении которой более всех старался сам Бальмонт, беспрерывно пополняя ее всё новыми и новыми подробностями»[45].

Так писал полвека назад Владимир Орлов, самый умный истолкователь поэзии русского модернизма в «идеологически выдержанном», кондовом «советском литературоведении» (настоящих ученых мы к нему не относим), представляя читателям семисотстраничный том стихов Бальмонта в большой серии «Библиотеки поэта» – первое посмертное издание на родине. Сделанный им выбор стихов не слишком удачен, тонкие и верные наблюдения соседствуют во вступительной статье с агитпроповской жвачкой и дежурными клише, резавшими взор и слух уже тогда, но состоялось главное: Бальмонт «вернулся в Россию – стихами».

Как правильно произносить фамилию поэта: Бальмонт или Бальмонт? Орлов в начале статьи специально проставил ударение «Бальмонт». Точку в долгом споре поставила обстоятельная статья Константина Азадовского: ударение надлежит делать на первом слоге[46]. Вопрос закрыт.

1

Константин Дмитриевич Бальмонт родился 4 (16) июня 1867 года «под утро, в одну из прозрачных летних ночей»[47] в имении Гумнищи Шуйского уезда Владимирской губернии, за два с половиной месяца до страдальческой кончины Шарля Бодлера. Он был третьим из семи сыновей помещика и земского деятеля Дмитрия Константиновича Бальмонта (1836–1907) и его жены Веры Николаевны, урожденной Лебедевой (1843–1909), дочери военного инженера в генеральском чине. «У меня нет точных документов касательно моих предков, – писал Бальмонт. – Но, по семейным преданиям, предками моими были какие-то шотландские или скандинавские моряки, переселившиеся в Россию. Фамилия Бальмонт очень распространена в Шотландии»[48]. Прерву цитату, чтобы дать слово второй (последней законной) жене поэта Екатерине Алексеевне, урожденной Андреевой, доброму гению и автору прекрасной книги, которую он в письмах называл «Катя милая»: «Фамилия не русская, хотя похожая на Лермонт[ов]. Но наши розыски с Константином Дмитриевичем, не из Шотландии ли она, ни к чему не привели. Был и во Франции род Balmont’ов (графы и маркизы). <…> Был и в Польше еще не захудалый род титулованных дворян Бальмонт. <…> Но нам с Бальмонтом достоверно известно было только, что прадед отца поэта – по фамилии Баламут – был сержантом в одном из кавалерийских лейб-гвардейских полков императрицы Екатерины II. <…> Прадед поэта Иван Андреевич Баламут был херсонским помещиком. И только внук его Дмитрий Константинович переселился во Владимирскую губернию»[49]. «Дед мой со стороны отца был морской офицер, принимал участие в русской турецкой войне (1828–1829 годов. – В. М.) и заслужил личную благодарность Николая Первого своей храбростью. Предки моей матери были татары. Родоначальником был князь Белый Лебедь Золотой орды. Быть может, этим отчасти можно объяснить необузданность и страстность, которые всегда отличали мою мать и которые я от нее унаследовал».

Дмитрий Бальмонт полвека отдал Шуйскому земству – избирался мировым посредником, мировым судьей, председателем съезда мировых судей, председателем уездной земской управы (восемь раз подряд!). «Человек очень приятный, умный, спокойный, – вспоминала невестка. <…> Он любил природу, тишину и семейный уют. Был страстный охотник. В деревне занимался хозяйством, в город (Шую, где имел свой дом. – В. М.) ездил только на службу. В Гумнищах он построил небольшой крахмальный завод, чтобы сводить концы с концами и дать своим сыновьям образование». В книге «В раздвинутой дали» (1929) сын зарисовал его в стихотворении «Отец»:

О мой единственный, в лесных возросший чащах,
До белой старости, всех дней испив фиал,
Средь проклинающих, среди всегда кричащих,
Ни на кого лишь ты ни разу не кричал.
.............................
И я горю сейчас тоской неутолимой,
Как брошенный моряк тоской по кораблю,
Что не успел я в днях, единственный, любимый,
Сказать тебе, отец, как я тебя люблю.

«Из всех людей моя мать, – вспоминал поэт в очерке «На заре» (1929), – высокообразованная, умная и редкостная женщина, оказала на меня в моей поэтической жизни наиболее глубокое влияние. Она ввела меня в мир музыки, словесности, истории, языкознания. Она первая научила меня постигать красоту женской души». «Вера Николаевна была женщина с большим темпераментом, умная, живая, властная, – дополнила Андреева. – С юных лет обожала чтение, музыку, поэзию. <…> Знала языки, особенно хорошо французский. Хозяйству и воспитанию детей не отдавала много времени. <…> Никогда долго не сидела на месте, носилась из деревни в Шую, Владимир, Москву… по делам, а если дел не было, придумывала их себе». Ее портрет – в стихотворении «Мать»:

Утром, чуть в лугах светло,
   Мне еще так спится,
А она, вскочив в седло,
   На коне умчится…
«Ты куда же в эту рань,
   Мама, уезжала?»
В губы чмок, – и мне, как дань,
   Ландышей немало.
.............................
И поздней, как дни, созрев,
   Меньше дали света,
Превращать тоску в напев
   Кто учил поэта?

По словам жены, «Бальмонт любил своих родителей, особенно мать, с которой никогда не переставал общаться[50]. Где бы он ни был, он писал ей, посылал свои новые стихи{23}. <…> Лицом и белокуро-рыжеватой окраской волос он был похож на мать. На отца – чертами лица и кротким характером».

До поступления в гимназию Константин рос в деревне, описав эти годы в поэтичном романе «Под новым серпом» (1923) – лучше, чем там, не расскажешь. «Совершенно четко себя помню с 4-х, 5-и лет. Когда мне было пять лет, возник в сознании некий миг незабываемый, когда я почувствовал себя как себя – и с тех пор, внутри, ничего уже не меняется». «Детство Бальмонта было очень счастливой порой, которую он любил вспоминать, – рассказывала жена. – <…> Еще совсем маленьким следил он за всеми проявлениями природы на небе и на земле. Звезды, облака, весь мир животных, насекомых, растений захватывал его гораздо больше, чем жизнь окружающих людей. <…> Законы природы были единственные, которые он принимал безусловно. Закономерность и постепенность всех изменений, происходящих в природе, быть может, и внушили ему навсегда ненависть к произволу и насилию». «Люблю деревню и море, вижу в деревне малый Рай, – признавался Бальмонт. – Город же ненавижу как рабское сцепление людей, как многоглазое чудовище». Необычное детство для «декадента».

Отвечая на вопрос о «самых замечательных событиях своей жизни», Бальмонт назвал «внутренние внезапные просветы, которые открываются иногда в душе по поводу самых незначительных внешних фактов», и перечислил: «Первая страстная мысль о женщине (в возрасте пяти лет). Первая настоящая влюбленность (девяти лет). Первая страсть (четырнадцати лет). Впервые сверкнувшая, до мистической убежденности, мысль о возможности и неизбежности всемирного счастья (семнадцати лет)».

В пять лет Бальмонт с помощью матери выучился читать по-русски и по-французски и с тех пор всю жизнь читал запоем, глотая целые библиотеки на разных языках, коих он в общей сложности изучил семнадцать. В раннем детстве ему особенно запомнились три книги: чье-то «Путешествие к дикарям», «Хижина дяди Тома» и «Конек-Горбунок». «Первая научила меня жаждать путешествий. <…> Вторая рассказала мне, что кроме счастливого мира… есть уродливый мир гнета и страданий. <…> Третья научила детскую душу таинственности жизни. <…> Первые поэты, которых я читал, были народные песни, Никитин, Кольцов, Некрасов и Пушкин».

Любознательный, восприимчивый, мечтательный, но легковозбудимый и капризный книгочей оказался скверным школьником. «В младших классах блистал своими способностями и знаниями. Потом ему это скоро надоело, и он стал плохо учиться», – писала жена. Юноша думал пойти то ли «в народ», то ли к сектантам, а в шестом классе вступил в «противоправительственный кружок» (единственный дворянин в нем!). Неудивительно, ибо мать поэта, по словам невестки, «держалась самых передовых идей. Политически неблагонадежные, высланные всегда находили приют у нее в доме». «Деятельность кружка была весьма скромной, – констатировали Павел Куприяновский и Наталья Молчанова, – однако в Шуе рассматривалась едва ли не как “потрясение основ”»[51]. Апофеозом революционных эскапад стали размножение на гектографе и расклейка по Шуе прокламации Исполнительного комитета партии «Народная воля» по поводу убийства в декабре 1883 года жандармского подполковника Георгия Судейкина.

Константина исключили из гимназии: формально отчислили «по болезни». Родители спасли его от обыска и ареста, а затем устроили во Владимирскую гимназию, о которой поэт вспоминал: «Кончил курс, прожив, как в тюрьме, полтора года под надзором классного наставника, в квартире которого мне было приказано жить. Гимназию проклинаю всеми силами. Она надолго изуродовала мою нервную систему». Его первую публикацию – три стихотворения в журнале «Живописное обозрение» (1885. № 48) – заметил только классный наставник, учитель греческого языка Осип Седлак, строго напомнивший, что гимназисты могут выступать в печати под своей фамилией только с разрешения начальства. Именно с этой даты Бальмонт вел отсчет своей литературной деятельности.

Тогда же юноша познакомился с властителем дум «передовой» России Владимиром Короленко и передал ему тетрадь (44 стихотворения и семь переводов из Николауса Ленау), которая сохранилась в архиве писателя. 23 февраля 1886 года Короленко ответил письмом, которое Бальмонт «хранил у себя с самыми заветными драгоценностями». Автор строго разобрал прочитанное и, отметив «несомненный талант», вдохновил на работу: «У Вас хорошие задатки, но нет еще поэтического содержания. <…> Вы еще не знаете, как благотворно иногда действует художественное воздержание. <…> Нужно читать, учиться, мыслить и, что еще важнее, – жить. А Вы ведь вовсе не жили… Очень хорошее дело переводы больших поэтов и прозаические работы»[52]. «Художественное воздержание» было не для Бальмонта, но остальные советы и, главное, знакомство пригодились.

Осознав себя литератором, Бальмонт не сразу стал декадентом, ибо «в юности более всего увлекался общественными вопросами». Поступив в 1886 году на юридический факультет Московского университета, он вскоре познакомился с бывшим каторжанином-«каракозовцем» и будущим эсером Петром Николаевым, через год оказался среди организаторов студенческих протестов против нового университетского устава, попал под арест, после трех дней в Бутырской тюрьме был исключен и выслан в Шую. Здесь он не только читал книги и писал стихи, но, бывая во Владимире, сблизился с очередным кружком… и понял, что «кружковщина» претит его натуре. В 1888 году Бальмонт восстановился в университете, но через несколько месяцев покинул его под предлогом «нервного расстройства». Последней попыткой получить высшее образование стали несколько месяцев в ярославском Демидовском лицее юридических наук – с тем же результатом.

10 февраля 1889 года Бальмонт женился на дочери шуйского фабриканта Ларисе Михайловне Гарелиной. Женился вопреки воле родителей, знавших, от чего предостерегают сына. Лариса была не только красавицей, любительницей искусства и звездой любительской сцены, но, по словам Андреевой, «истеричкой с больной наследственностью от родителей-алкоголиков, неуравновешенной, подозрительной и болезненно ревнивой». Она же приохотила к «зеленому змию» мужа, который до конца жизни не избавился от пагубного пристрастия, хотя не раз пытался.

И пьянство дикое, чумной порок России,
С непобедимостью властительной стихии
Меня низринуло с лазурной высоты
В провалы низости, тоски и нищеты.

(«Лесной пожар»)


* * *

И крепко спят упреки,
И манят вновь и вновь —
Подкрашенные щеки,
Поддельная любовь.
И миг забвенья длится,
И царствует вино…

(«Рассвет»)

«В ранней молодости Бальмонт относился к вину с восторгом, как к божественному дару, источнику силы и вдохновения и воспевал ему хвалы, – вспоминала вторая жена. – Ужасное действие вина на себя, которое с каждым годом становилось зловреднее, он истолковывал различными случайными причинами: неприятностями, нервным переутомлением, расстройством. <…> Ни одно собрание у друзей, в редакциях, или ужины после выступлений его не обходились без выпивки. А так как такие собрания происходили очень часто, Бальмонту трудно было в компании пьющих удержаться от соблазна. <…> Бальмонт не выносил алкоголя ни в каком виде, ни в каком количестве. Это была его болезнь, его проклятие. Вино действовало на него как яд. Одна рюмка водки, например, могла изменить его до неузнаваемости. Вино вызывало в нем припадки безумия, искажало его лицо, обращало в зверя его, обычно такого тихого, кроткого, деликатного. <…> Крепкие вина, водка, абсент («фирменный» декадентский напиток. – В. М.) мгновенно лишали его рассудка. Но никакой сорт, никакое количество выпитого вина не сваливало его с ног. Напротив, чем крепче было вино, тем сильнее оно возбуждало и вызывало его на активность. <…> Ясно было, что это недуг. Но никто не мог мне объяснить его. Я обращалась ко многим врачам, невропатологам, психиатрам. Доктор Россолимо… объяснял состояние Бальмонта наследственным алкоголизмом (которого, кстати сказать, не было в семье Бальмонтов). <…> Россолимо читал публичные лекции о Гофмане, Эдгаре По и Бальмонте и объяснял их фантастичность, декадентство и вообще всю “упадочную литературу” и у нас, и на Западе вырождением этих писателей на почве их наследственного алкоголизма… Бальмонт присутствовал на такой лекции Россолимо, много смеялся». Смеялся не зря, потому что запойными были и многие «передовые» литераторы.

Конфликт Бальмонта с родителями означал временное прекращение помощи от них. На свадебное путешествие весной 1889 года (Кавказ, Закавказье, Каспий, Волга от Астрахани до Костромы) денег хватило, потом началась бедная и нервная жизнь в Ярославле, потом в Москве. «Начало литературной деятельности было сопряжено с множеством мучений и неудач. В течение четырех или пяти лет ни один журнал не хотел меня печатать». В 1890 году Бальмонт за свой счет издал в Ярославле «Сборник стихотворений» с посвящением «Л. М. Б.», состоявший из подражательных и порой беспомощных стихотворений, навеянных то Кольцовым и Никитиным, то Фетом, – кого там не было, так это Бальмонта. Публика и критика книгу не заметили, жена и приятели из «мыслящих студентов», по характеристике Орлова, «оценили ее как измену общему делу, как трусливое бегство от общественной борьбы в тихую заводь чистого искусства». Бальмонт уничтожил нераспроданную часть тиража, то есть почти все экземпляры, поэтому сборник очень редок. Печальная судьба постигла и его первый отдельно изданный перевод: в 1892 году книга норвежского критика Генрика Иегера о Генрике Ибсене была запрещена цензурой «за выступление против официального понимания христианства» и сожжена{24}.

Утром 13 марта 1890 года, тяжело переживая смерть новорожденной дочери от менингита и прочитав за ночь ходившую по рукам «Крейцерову сонату» Толстого, Бальмонт выбросился из окна своей комнаты на третьем этаже, разбил голову, сломал ногу и руку и больше года пролежал в больнице. Отношения с женой окончательно разладились, но сам поэт считал этот опыт важным для себя в психологическом, творческом и даже духовном плане.

Спас его профессор Московского университета Николай Стороженко, знаток западноевропейской литературы. Понимая, что молодому человеку нужны не только знания, но и деньги, профессор убедил мецената Козьму Солдатенкова поручить ему за достойный гонорар перевод «Истории скандинавской литературы от древнейших времен до наших дней» (1894) Фредерика Горна и «Истории итальянской литературы» (1895–1897) Адольфа Гаспари. «Эти работы были моим насущным хлебом целых три года и дали мне возможность желанные осуществить свои поэтические мечты», – с благодарностью вспоминал Бальмонт. Поэтические переводы (началась работа над собранием сочинений Шелли, принесшая славу и деньги) открыли дорогу в журналы и газеты, вплоть до респектабельно-либеральных «Вестника Европы» и «Русских ведомостей». Появились новые, важные знакомства, прежде всего с кругом петербурского журнала «Северный вестник»: Минский, Мережковский, Гиппиус, где он вскоре начал печататься.

Особое место среди них занял князь Александр Урусов, знаменитый адвокат, знаток литературы, театра и искусства, известный в Европе: его новаторское исследование «Тайная архитектура “Цветов Зла”» открывало изданный в Париже сборник «Памяти Шарля Бодлера» (1896) и считается вехой в изучении книги. В 1895 году Урусов профинансировал издание первых переводов Бальмонта из Эдгара По – «Баллады и фантазии» и «Таинственные рассказы». Шелли, По и Бодлер стали его «вечными спутниками», к которым добавились Блейк, Уитмен, Ницше и драматурги – старые испанские и английские, современные немецкие и скандинавские. От собратьев по символизму Бальмонта отличало невнимание к французской поэзии и к античности, хотя он увлекался мифами и фольклором «экзотических» народов. «Всё, что создано было гениального в области символической поэзии 19-го века, за немногими исключениями, принадлежит англичанам, американцам, скандинавам, немцам, не французам» – таков был его приговор[53]. Одним из «немногих исключений» оказался Бодлер.

Сам того не предполагая, Урусов решил и личную судьбу Бальмонта, еще состоявшего в браке, но уже решившего развестись с Ларисой. На праздновании своего пятидесятилетия 2 апреля 1893 года он познакомил «нашего милейшего поэта» с его ровесницей Екатериной Алексеевной Андреевой, барышней из купеческой семьи, где ценили образование, любили искусство и не жалели денег на общественные начинания. Об этом она подробно написала в мемуарах, как и об отношениях с Урусовым, в которых общность интеллектуальных интересов переплелась с духовной близостью, взаимным доверием и влюбленностью. «Я тогда была занята исключительно Александром Ивановичем, была влюблена в него без ума и только потому обращала внимание на Бальмонта, что его хвалил и ценил Урусов. А Бальмонт говорил, что его встреча со мной с первой же минуты решила его участь. <…> Бальмонт говорил мне о своей любви нежно и бережно, ничего не требуя и ничего не ожидая взамен. <…> Внутренне я уже знала, что хочу быть с ним и навсегда».

Оставим на время будущих супругов – в жизни Бальмонта начался еще один «роман». 27 сентября 1894 года в Обществе любителей западной литературы он познакомился с двадцатилетним студентом историко-филологического факультета Валерием Брюсовым. «Он тогда только начинал свою писательскую деятельность, – вспоминал Брюсов, – был жизнерадостен и полон самых разнообразных литературных замыслов. Его исступленная любовь к поэзии, его тонкое чутье к красоте стиха, вся его своеобразная личность произвели на меня впечатление исключительное. Многое, очень многое мне стало понятно, мне открылось только через Бальмонта. <…> Я был одним до встречи с Бальмонтом и стал другим после знакомства с ним»[54]. В наброске для книги «Русские символисты. Характеристики и наблюдения», задуманной по образцу «Проклятых поэтов» Верлена, молодой Брюсов, говоря о себе в третьем лице, рассказывал: «В первую же встречу друзья провели всю ночь, не расставаясь и блуждая по московским улицам. Небо в тот день послало им чудо. Вопросы жизни и смерти, мира и небытия уже были подняты, уже исчерпана исповедь души, когда Брюсов заговорил о высшем и лучшем наслаждении… это мерный зов колокола в тихий утренний час. И вот как в ответ на эти слова последние отзвуки городской жизни замерли и первый звонкий удар сменился звучным глаголом благовеста. Два друга стояли очарованные и неподвижные в дымке утреннего тумана»[55]. В дневнике прозаичнее, но не менее красочно: «Познакомился с Бальмонтом. После попойки… бродили с ним пьяные по улицам до 8 часов утра и клялись в вечной любви»[56]. Поэты часто обменивались стихотворными посвящениями и посланиями, но их разбору пришлось бы отвести весь объем этого очерка.

2

31 января 1894 года цензура дозволила сборник «Под северным небом», вышедший три недели спустя за счет автора. Отсчет поэтического пути Бальмонт начинал с него, хотя исключил при переиздании семь стихотворений[57] – не лучше и не хуже оставленных. «Первая ласточка новой весны, зябкий букет первых подснежников», – позже назвал ее Эллис, подчеркнув, что «сборник решительно отличается от своих литературных сверстников («Стихотворения» Н. М. Минского и «Символы» Д. С. Мережковского. – В. М.) тем, что, насколько в них смутные предчувствия, страстная до безумия жажда новых исканий и борьбы за новое credo преобладали над их чисто-поэтической, бессознательной, внутренне-музыкальной ценностью, настолько же этот опыт Бальмонта был прежде всего книгой поэзии, обладал преимущественно достоинствами истинно-поэтической, ценной безотносительно к направлениям и лозунгам прелестью, ароматом впервые для вечности расцветающей поэтической души»[58].

«Под северным небом» – не столько декадентская, сколько романтическая книга, к которой хорошо подходит эпиграф из Ленау: «Божественное в жизни всегда являлось мне в сопровождении печали». Поэт Солнца, каким знают Бальмонта, здесь предстает поэтом Луны. «То, что людям не приснится никому и никогда» стало новым словом в русской поэзии, но автор еще «пел на мотивы обычные: унылость, романтическая скорбь, жалобы на убожество жизни», как отметил 20 лет спустя историк литературы Евгений Аничков, добавив: «Так пели многие в те времена поэты. Читатели и поклонники Гаршина и Надсона воспринимали и от Бальмонта то самое, к чему привыкли»[59]. Стихотворение памяти Тургенева органично смотрелось в «передовом» журнале «Мир Божий». Однако именно в этой книге появились стихи, без которых невозможно представить себе русское декадентство:

Вечер. Взморье. Вздохи ветра.
Величавый возглас волн.
Близко буря. В берег бьется
Чуждый чарам черный челн.

(«Челн томленья»)


* * *

Как живые изваянья, в искрах лунного сиянья,
Чуть трепещут очертанья сосен, елей и берез;
Вещий лес спокойно дремлет, яркий блеск луны приемлет
И роптанью ветра внемлет, весь исполнен тайных грез.
.............................
Чьи-то вздохи, чье-то пенье, чье-то скорбное моленье,
И тоска, и упоенье – точно искрится звезда…

(«Фантазия»)


«Здравомыслящие» люди переделывали последнюю строчку: «…точно чистится сапог». Тогда это казалось остроумным…

Бальмонт стал декадентом, не перестав быть романтиком. Книга «В безбрежности», вышедшая в конце 1895 года[60], знаменовала отказ от «обычных мотивов», хотя некоторые стихи из нее печатались даже в «Русском богатстве», самом политически «передовом» и эстетически консервативном из толстых журналов. Предыдущая книга явилась на свет в банальной шрифтовой обложке, новая – в рисованной, работы его приятеля Модеста Дурнова, художника и архитектора, московского денди, достойного отдельной главы в истории русского декадентства. Рисунок изображал двух чаек над морем, явно прилетевших из предыдущей книги, где этой птице посвящено несколько стихотворений. Добрый знакомый поэта Антон Чехов начал писать свою «Чайку» уже после выхода «Под северным небом», а Бальмонт считается одним из прототипов Константина Треплева. Впрочем, с «Чайки» в Художественном театре он ушел, не досмотрев.

Готовя «В безбрежности» к печати, Бальмонт часто читал стихи из нее знакомым, в том числе Брюсову, который видел в книге выдающееся творческое достижение. «Первое, что очаровывает читателя Бальмонта, – это мелодичность его стиха, – писал он в то время. – Можно сказать, позабыв всякие оговорки, что стих Бальмонта самый музыкальный на русском языке. <…> Бальмонт прежде всего властелин всего создания; он может не найти гениального оборота, но нигде не допустит слабого. <…> Бальмонт понял однообразие наших четверостиший и постарался быть оригинальным в сочетании стихов. Это сделало Бальмонта мастером сонета и вообще строфы. Одним словом, Бальмонт с внешней стороны стал вполне европейским поэтом»[61].

Книгу открывали и закрывали программные стихотворения, ставшие визитной карточкой и автора, и нового течения. Начало:

Я мечтою ловил уходящие тени,
Уходящие тени погасавшего дня,
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
И чем выше я шел, тем ясней рисовались,
Тем ясней рисовались очертанья вдали,
И какие-то звуки вокруг раздавались,
Вкруг меня раздавались от Небес и Земли.

Этим восхищались, над этим глумились, но равнодушных не было.

Концовка звучала манифестом:

За пределы предельного,
К безднам светлой Безбрежности!
.............................
   Дерзкими усильями
Устремляясь к высоте,
Дальше, прочь от грани тесной,
Мы домчимся в мир чудесный
К неизвестной
       Красоте!

Среди вариантов названия сборника были «Уходящие тени» и «За пределы предельного». Возможно, последнее показалось автору слишком вызывающим.

В сборнике есть уже все ключевые образы бальмонтовской лирики – Море / Океан (и подводный мир), Небо, Пустыня, Ветер как символ свободы, Колокол и, наконец, Солнце – «ярко-красное Светило расцветающего дня» (щедрая дань заглавным буквам!). Ночь и Луна не ушли из его стихов – какой романтик и декадент может обойтись без них! – но теперь «день сильнее ночи».

Несмотря на жалостливые мотивы – какой же романтик без них! – «В безбрежности» можно назвать произведением счастливого человека. Речь не только о разделе «Любовь и тени любви», который «состоит из любовных стихотворений, большей частью отголосков многочисленных увлечений Бальмонта. В большинстве случаев вдохновительниц установить не удалось, да и возможно ли (да и стоит ли). Такой раздел будет отныне чуть ли не в каждой книге стихов Бальмонта»[62]. «Особенный престиж Бальмонту создавал еще его исключительный успех у женщин, – вспоминал Петр Перцов, мемуарист точный, доброжелательный и с юмором. – О романах Бальмонта, прошедших, настоящих и будущих, постоянно говорила вся символическая и не символическая Москва. Начало этим триумфам положил, по-видимому, широко нашумевший в литературных кругах роман его с Миррой Лохвицкой, воспетый ими обоими, в особенности ею же, в своих стихах. С тех пор Бальмонт приобрел ореол непобедимости»[63]. Он приставал даже к жене Брюсова в его отсутствие:

«Бальмонт решил “действовать” энергично и попытался обнять Жанну Матвеевну. Тогда она схватила со стола горящую лампу и сказала, что бросит ее в него, если он не отойдет. Бальмонт ответил ей: “Не бросите, ведь будет пожар”. В это время вошла горничная, которую Жанна Матвеевна вызвала звонком, и Жанна Матвеевна приказала подать Бальмонту пальто. Бальмонт от Жанны Матвеевны поехал к (издателю Сергею. – В. М.) Полякову на “мальчишник” и, сев рядом с Брюсовым, сказал ему многозначительно: “А я был у твоей жены!” Когда Брюсов вернулся домой, Жанна Матвеевна хотела всё рассказать Валерию Яковлевичу и начала с реплики: “А у нас был Бальмонт”. Но Брюсов оборвал ее: “Я знаю”. На утро Бальмонт прислал Жанне Матвеевне огромную корзину цветов и вложил в нее записку со стихотворением, посвященным Жанне Матвеевне, “Я буду ждать тебя мучительно…”. Брюсов недели две не разговаривал с Жанной Матвеевной. А с Бальмонтом после этого эпизода личная дружба, правда, несколько пошла на убыль; литературное же общение не прекращалось никогда, несмотря на споры и разногласия»[64]. О ревности как причине охлаждения их личных отношений писала и жена Бальмонта.

По-настоящему сильно и, не смейтесь, верно Бальмонт любил только «Катю милую», которая не обошла вниманием и «романы» мужа. «Больше всего он ценил в женщинах женственность, желание нравиться, кокетство и любовь к поэзии. <…> Влюблялся он мгновенно и первые дни своего увлечения не отходил обыкновенно от своего предмета. Он был несчастен, если не мог проводить каждый вечер у своей последней любви, сидеть с ней одной до ночи; он приглашал ее к себе или назначал ей где-нибудь свидание, ни с кем и ни с чем не считаясь, кроме ее и своего желания: ни с недовольством семьи, если это была девушка, ни с ревностью мужа, если это была замужняя женщина. Но такие романы длились недолго. Как они протекали, зависело всецело от лица, которым Бальмонт был увлечен. Если это была пустая кокетка, он остывал к ней так же быстро, как быстро вспыхивал. Если же она отвечала ему искренне и пылко, его пламя разгоралось. Я вмешивалась в его романы только в тех случаях, когда боялась, что увлечение Бальмонта может быть для нее трагическим. <…> И я должна сказать, что я не знала романа Бальмонта, который бы кончился сколько-нибудь трагично. <…> После пылкой любви и близости с женщиной Бальмонт как-то легко и незаметно для себя переходил к дружбе с ней, и иногда очень нежной, если его соединяли с ней общие интересы, любовь к искусству, к поэзии».


«Молодая поэзия» (М., 1895) с инскриптом составителя Петра Перцова критику Ипполиту Василевскому (Букве). Собрание В. Э. Молодякова


Много позже Екатерина Алексеевна прочитала – и не без удовольствия привела в мемуарах – письмо Бальмонта к матери из Швейцарии, куда он в августе 1895 года тайно последовал за любимой, которой родители запретили видеться с ним, осуждая роман с женатым мужчиной: «Я нашел такое счастье, какое немногим выпадает на долю, если только выпадает. Я люблю в первый и последний раз в жизни, и никогда еще мне не случалось видеть такого редкостного сочетания ума, образованности, доброты, изящества, красоты и всего, что только может красить женщину». Чтобы получить развод с Ларисой, он взял вину на себя, что лишало его права на повторный церковный брак. Наконец, нашли непривередливого батюшку, который обвенчал их 27 сентября 1896 года в деревенской церкви под Тверью.

Обойти закон, очевидно, помог Владимир Джунковский, адъютант и доверенное лицо московского губернатора великого князя Сергея Александровича (теперь понятно, откуда в его библиотеке запрещенная цензурой книга в переводе Бальмонта) и будущий московский губернатор, хотя это грозило неприятностями по службе. Он был и одним из шаферов. Благодаря за помощь, Бальмонт называл его по-приятельски «Джун» и на «ты»[65]. Если верить Михаилу Семенову, который целиком посвятил мемуарный очерк о поэте его пьянству, а литературной деятельности отвел один небольшой абзац, Джунковский был «безумно влюблен» в Андрееву, «но она предпочла поэта Бальмонта, пьяницу и дебошира. Джунковский не мог забыть ее, остался холостяком и потом часто выручал Бальмонта в разных скандальных ситуациях»[66].

Мать невесты, недовольная браком, заключенным против ее воли, отказала той в наследстве, выделив лишь небольшое содержание. «Бальмонт со своей всегдашней искренностью сказал [ей], что очень рад за меня, что его очень смущало, что после моей жизни дома его заработок окажется слишком скудным и мне бы пришлось терпеть лишения. Матери понравилась простота, с которой он это сказал. <…> Он нравился ей своей скромностью и прямотой. Мне это было приятно, так как моя мать была строга к людям и никогда не ошибалась в оценке их».

Небольшое дополнение к этой истории. Литератор Николай Энгельгардт сватался к Андреевой и получил отказ, а затем сошелся с Ларисой Гарелиной, разъехавшейся с Бальмонтом, но еще не разведенной. В этом гражданском браке родилась дочь Анна, которая в 1920 году вышла замуж за Николая Гумилева (с ним мы еще встретимся в этой книге) и которой посвящен его последний сборник «Огненный столп».

«Мы сживались трудно, – вспоминала Екатерина Алексеевна. <…> Вначале мне трудно было понять, почему Бальмонт так охранял свою самостоятельность, на которую я не посягала. А он это делал, и как-то неумело, по-детски: скрывал от меня, кому пишет, от кого получает письма. На мои вопросы он отвечал неохотно, иногда отмалчивался. Я же всё рассказывала ему. <…> Я только позже поняла: Бальмонт привык, что его первая жена следила за ним, подсматривала, распечатывала его письма, рылась в его бумагах. Очень скоро, через несколько месяцев, убедившись, что я ничего такого не делаю ни при нем, ни без него, он стал доверчивее. <…> Мне Бальмонт предоставлял полную свободу, никогда не спрашивая, куда я иду, с кем видаюсь, что делаю. Меня это даже огорчало, казалось равнодушием с его стороны. Но это была только деликатность. <…> Характер у него был кроткий, незлобивый. В нем совершенно не было грубости. <…> Доверчив он был, как ребенок, и обмануть его ничего не стоило. Сам он был необычайно правдив, никогда не лгал и не умел притворяться. <…> Он всегда говорил, что думал, даже в тех случаях, когда это могло ему повредить или было невыгодно».

Люди, видевшие Бальмонта не только на эстраде (в прямом и переносном смысле), запомнили его лучшие качества. По свидетельству Перцова, «в личных отношениях он не проявлял никакого высокомерия или рисовки. Напротив того: трудно было встретить такого приятного, предупредительно-приветливого человека. <…> В Бальмонте виделся прежде всего глубоко преданный литературе, идеалистически настроенный и в то же время лично-скромный, всегда готовый признать чужую заслугу человек. Он выгодно отличался от Брюсова отсутствием той слишком явной жажды прославления, которой страдал последний». Обоим не повезло от недоброжелательных мемуаристов. Публично глумившийся над всеми декадентами эмигрант Бунин долго обходил Бальмонта стороной: в одном городе живут, в одних изданиях печатаются, из одних источников получают помощь, – и лишь после его смерти отвел душу: «Всегда с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности. <…> Человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности»[67]. Ах, Иван Алексеевич, кто бы говорил про самовлюбленность…

Расправляясь с символизмом, Белый просто отмахнулся: «Мне трудно делиться своим впечатленьем от встречи с Бальмонтом; она – эпизод, не волнующий, не зацепившийся, не изменивший меня, не вошедший почти в биографию: просто рои эпизодов, которые перечислять бы не стоило; К. Д. Бальмонт – вне комической, трагикомической ноты и не описуем»[68]. Дальше длиннющий набор комичных сцен со всеми штампами «бальмонтизма», выписанных в издевательском тоне. А ведь Бальмонт, по свидетельству жены, «ставил [Белого] очень высоко как поэта и мыслителя. <…> Когда вышла его злополучная книга “Начало века”, меня очень неприятно удивил неприязненный тон, которым он писал о Бальмонте. <…> Бальмонт – одна из самых слабых его карикатур. Ни внешнего, ни внутреннего сходства». «Ко всем людям, близким и далеким, – продолжала Андреева, – Бальмонт относился одинаково искренне, непосредственно и непредвзято. В нем совершенно не было снобизма. Ему ничто не импонировало в человеке, кроме его таланта, его мыслей и знаний. <…> Каждый человек, пишущий стихи или просто любящий их, становился Бальмонту дорог и интересен. <…> С некоторыми из них он носился… пока длилось очарование, или, охладев к бездарному или глупому поэту, которым раньше увлекался, он спокойно отворачивался от него, и тот сразу переставал для него существовать».

Сразу после свадьбы молодожены уехали в Европу: впечатления находим в письмах к матери. Франция – в Биаррице поэт впервые увидел океан. Испания – любовь навсегда. Англия – лекции о русской поэзии в Оксфорде по приглашению профессора Уильяма Морфилла, которые он читал по-французски, ибо аудитория признавала только безупречный английский. Ежедневный размеренный труд, изучение языков, чтение книг. «Работал он неустанно, делал свою любимую работу бодро и радостно. Подневольный же труд, всякую службу считал проклятием для человека. Когда он кончал одну работу, он думал уже о следующей. Не тяготился, не жаловался на обилие ее. В нем совершенно не было лени и уныния, этих свойств, присущих большинству русских. <…> Так жили мы мирно и буржуазно с “декадентом” Бальмонтом, о диких выходках которого в Москве ходили невероятные легенды» – не совсем беспочвенные. Домой поэт возвращался навстречу творческому взлету и славе.

Новый сборник «Тишина. Лирические поэмы» вышел в августе 1898 года. В нем отчетливо проявилось то, что Бальмонт, по словам жены, «жил мгновением и довольствовался этим, не смущался пестрой сменой мигов, лишь бы только полнее и красивее выразить их. Он то взывал к Христу, то к Дьяволу, то воспевал Зло, то Добро, то склонялся к язычеству, то преклонялся перед христианством. Но эти противоречивые начала его не смущали, быть может, потому, что они объединялись в его чувстве космической цельности, мирно уживаясь рядом, выливаясь то в одну, то в другую форму законченного стихотворения». Ранее эту особенность не только творчества, но мировоззрения и личности поэта удачно сформулировал Эллис: «История лирики Бальмонта – ряд столько же глубоких, как и внезапных метаморфоз, ряд попыток найти мгновенно, непосредственно абсолютное, последнее Да. <…> Основной метод Бальмонта – импровизация, импрессионистическая кристаллизация творческих мгновений; основной характер его созерцания – романтический; общий уклон его творчества – к дифференциации; основная смена настроения – переход от дуалистического пессимизма к патеистическому оптимизму; главное очарование – музыкальность и интимная проникновенность».

«В этом царстве тишины веют сладостные сны»: от Лермонтова и Шелли здесь больше, чем от Бодлера, – хотя Якубович назвал заглавие «Тишина»… «громким». Бальмонт перешел на «кинжальные слова» (выражение из «Гамлета») в сборнике «Горящие здания. Лирика современной души» (1900):

Я устал от нежных снов,
От восторгов этих цельных
Гармонических пиров
И напевов колыбельных.
Я хочу порвать лазурь
Успокоенных мечтаний.
Я хочу горящих зданий,
Я хочу кричащих бурь!

Поэт вовсю принялся эпатировать: «Быть может, предок мой был честным палачом», – почему некоторые критики называли «Горящие здания» его первой декадентской книгой.

Как Испанец, ослепленный верой в Бога и любовью,
И своею опьяненный и чужою красной кровью,
Я хочу быть первым в мире, на земле и на воде,
Я хочу цветов багряных, мною созданных везде.

(«Как испанец»)


* * *

О да, я Избранный, я Мудрый, Посвященный,
Сын солнца, я – поэт, сын разума, я – царь.
Но – предки за спиной, и дух мой искаженный —
Татуированный своим отцом дикарь.

(«Избранный»)


* * *

Я буду лобзать в забытьи,
В безумстве кошмарного пира,
Румяные губы твои,
Кровавые губы вампира!

(«Я сбросил ее»)


* * *

Если я в мечте поджег – города,
Пламя зарева со мной – навсегда.
О мой брат! Поэт и царь – сжегший Рим!
Мы сжигаем, как и ты, – и горим!

(«Я люблю далекий след…»)


* * *

Запах солнца? Что за вздор!
Нет, не вздор…
Солнце пахнет травами,
Свежими купавами,
Пробужденною весной
И смолистою сосной.

(«Аромат солнца»)


Из пародий на Бальмонта, написанных не только штатными зубоскалами, но Брюсовым и Анненским, наибольшее количество вдохновлено «Горящими зданиями».

Кратко рассказать о такой сложной и многоплановой книге невозможно, поэтому ограничусь бодлеровскими мотивами – не «бодлерианскими»! Критики отметили влияние Бодлера в циклах «Совесть» и «Страна неволи», где мотивы тоски, мук совести, раскаяния сочетаются с приятием мира («Мир должен быть оправдан весь, / Чтоб можно было жить») даже в его самых отталкивающих проявлениях:

Увечье, помешательство, чахотка,
Падучая и бездна всяких зол,
Как части мира, я терплю вас кротко
И даже в вас я таинство нашел.

(«Проклятие глупости»)


* * *

Я горько вас люблю, о бедные уроды,
Слепорожденные, хромые, горбуны,
Убогие рабы, не знавшие свободы,
Ладьи, разбитые веселостью волны.
.............................
Чума, проказа, тьма, убийство и беда,
Гоморра и Содом, слепые города,
Надежды хищные с раскрытыми губами, —
О, есть же и для вас в молитве череда!
Во имя Господа, блаженного всегда,
Благословляю вас, да будет счастье с вами!

(«Уроды»)


Неожиданно читать у бодлерианца Эллиса о «губительном влиянии Бодлера, смертоносный яд которого никогда не удалось Бальмонту претворить и усвоить», о «чудовищных диссонансах, столь же неприемлемых и странных, сколь искренних». Сонеты «Проклятие глупости» и «Уроды» критик назвал «самым странным и парадоксальным из всего когда-либо созданного Бальмонтом», добавив: «Идти далее в этом обожествлении мира как целого, в этом “всё приемлю”, очевидно, некуда». Есть и другое мнение. «Тяжесть мучительных страданий от ноющей тоски увеличивается мучительными угрызениями совести. Но о чем же свидетельствуют эти муки угрызения? Где их источники. Ясно, что человек, весь погрязший во зле, и не осознает его. Отличить это зло, выделить его позволяет присутствие в душе, в сознании каких-то иных велений, исканий, идеальных устремлений. И их-то надо уметь подслушать и уловить в поэзии», – Бальмонта, к которому применимы эти слова Соколова о Бодлере, приведенные в предыдущем очерке. Позже Бальмонт найдет чеканную формулу:

Мы избрали Зло как путь познанья.

3

Сборник «Будем как Солнце» (1903) принято считать лучшей книгой Бальмонта. Эллис назвал ее «великой». Ее появлению предшествовали важные события в жизни поэта. Сорокалетие отмены крепостного права 19 февраля 1901 года вызвало волну оппозиционных политических демонстраций. Поэт оказался на одной из них, 4 марта у Казанского собора в Петербурге. Став свидетелем ее разгона, он вознегодовал и уговаривал знакомых протестовать. Личным ответом стало прочитанное 14 марта на литературном вечере стихотворение «Маленький султан». Бальмонт читал его на бис, поскольку программа была разрешена заранее – а тут такое:

То было в Турции, где совесть – вещь пустая.
Там царствует кулак, нагайка, ятаган,
Два-три нуля, четыре негодяя
И глупый маленький султан.

«Публика поняла скрытый смысл стихотворения и выказывала свое сочувствие и одобрение, – вспоминала Андреева, – хлопала, кричала, без концa вызывала Бальмонта. Как только Бальмонт сошел с эстрады, его окружили агенты, спрашивали, чье это стихотворение, и просили его записать. <…> Бальмонт отказался повторить, сказал, что стихотворение испанское в его переводе. И уехал. Через несколько дней, ночью, у нас был обыск, очень тщательный. <…> Через месяц Бальмонта вызвали в охранку и объявили о запрещении ему на два года жить в столицах и университетских городах». Стихотворение пошло по рукам, появилось в заграничной печати и чуть не попало в ленинскую «Искру»[69].

15 февраля 1902 года Бальмонт писал Брюсову из деревни: «Да, я верю только в себя и в Вас. Я знаю, что мы останемся всегда такими же, где бы мы ни были. Мы будем молодыми и неземными – годы, десятки лет, века. Все другие, кроме нас двоих, так жалко делаются людьми при первой же возможности, и даже не дожидаясь ее, стареют, забывают блеск своих глаз и прежних слов своих»[70]. Это – не поза. Это – нормальный язык общения. Днем позже он отправил Брюсову рукопись «Будем как Солнце», прося похлопотать в цензуре, хотя книгу можно было представить уже отпечатанной: «Боюсь изуродования, но и боюсь сожжения. Не лучше ли просто выбросить шесть-семь рискованных вещей? Или посоветоваться келейно с кем-нибудь?» Опасался не зря. Под запрет попали восемь стихотворений, в основном из эротического цикла «Зачарованный грот», так что соответствующие листы пришлось перепечатать[71].

Невыносимо скучавший в деревне поэт добился разрешения выехать за границу с краткой остановкой в Москве. «Скажите, могу ли я остановиться у вас от поезда до поезда? Только скажите откровенно», – писал он Брюсову 27 феврая, пояснив: «Я не имею права ночевать в Москве, но на остановку от поезда до поезда, конечно, никто не может посягать, ибо не через воздух же мне лететь в Париж». Подробности пребывания Бальмонта в Первопрестольной известны по записи Брюсова, напечатанной с сокращениями (отточия в публикации), но многое можно домыслить:

«Решено было, что он проведет ночь у меня. <…> Я встречал Бальмонта на вокзале. Приехал он с Екатериной Алексеевной. Москве Бальмонт радовался, как давно невиданному. <…> Обед (у Брюсовых. – В. М.) прошел довольно скучно. Бальмонт читал бесконечные свои переводы из Шелли… <…> После ужина читали много стихов, но все не очень оживленно. Когда все разошлись, Бальмонт настоял, чтобы мы пошли с ним на волю. Пошли в (ресторан. – В. М.) “Эрмитаж” вдвоем. Он спросил английской горькой (виски. – В. М.)… Ко мне Бальмонт не хотел возвращаться ни за что. Было уже 9 утра. Я привел его почти насильно, но он едва лег, тотчас встал и бежал… Против ожидания, часам к 3 он пришел. Но оказалось, что он выписал из Шуи свою мать. Я поеxал за ней. А Бальмонт остался у меня… Матери Бальмонта я не нашел, вернулся и не знал, что с ним делать… Он утверждал, что останется в Москве: “Мне всё равно”. По счастию, мать его приехала к нам, женщина властная и вроде него. Сначала он не хотел и подойти к ней, но потом расплакался, размягчился. “Костя, пора на вокзал”, – скомандовала она, и Костя повиновался. На вокзале встретила Екатерина Алексеевна… Мы его усадили, он уехал». Каким он уезжал, можно представить по фразе из его письма Брюсову от 7/20 августа{25} из Оксфорда: «Вы увидите меня другого, не того, о, не того, который покидал в таком разорванном состоянии нашу милую Москву».

Поезд, на котором уехал Бальмонт, потерпел аварию под Смоленском, но обошлось без жертв. «Опасность, конечно, была велика, и я уверен, – писал Брюсову 19 марта друг-поэт Александр Курсинский, – что всё было бы иначе, если бы в поезде не ехал хранимый – для нас – самим адом Бальмонт»[72]. Он иронически обыграл известную строку из бальмонтовской поэмы «Дон-Жуан»: «Быть может, самым адом я храним». Брюсов оценил шутку и занес ее в дневник. Сам Бальмонт 22 марта сообщил «брату Валерию» из Парижа в обычной манере: «Снова смерть прошла мимо меня и даже не коснулась своей тенью. Поезд, на котором я ехал, сошел с рельсов, но из этого ничего не воспоследовало, кроме ужасов и воплей, в которых я не участвовал».

Книга «Будем как Солнце» открывалась двумя заклинаниями:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце,
   А если день погас,
Я буду петь… Я буду петь о Солнце
   В предсмертный час!

* * *

Будем как Солнце! Забудем о том,
Кто нас ведет по пути золотому,
Будем лишь помнить, что вечно к иному —
К новому, к сильному, к доброму, к злому —
Ярко стремимся мы в сне золотом.
Будем молиться всему неземному
В нашем хотеньи земном!

«В первом поэт молится солнцу как сын земли, он видит ясный лик золотого бога над собой, – писал Эллис. – <…> В другом он уже возносится к своему новому богу и уже экстатически сливается в нем, сгорая и пылая в святом бреду великого солнечного исступления». Поэтом Солнца Бальмонт остался до конца, повторяя: «Гляди на Солнце, пока есть Солнце». Однако с солнечной образностью в книге соседствуют «яркие следы влияния неподражаемой демонической лирики Бодлера» (Эллис) и даже омерзительно натуралистические картины разложения в стихотворениях «К смерти» и «Два трупа». «Бодлер, помноженный на “Бобок” Достоевского», – охарактеризовал второе комменатор Бальмонта, известный американский славист Владимир Марков[73]. Только не Бодлер – Роллина.

«В немногих с такой силой, так явно проявляется эта дрожь грядущего, как в Бальмонте, – писал Брюсов в рецензии на «Будем как Солнце». – Иные, может быть, яснее сознают весь тайный смысл современности, но редко кто более, чем Бальмонт, носит в самом себе, в своей личности эту современность, переживает ее полнее. Бальмонт прежде всего “новый человек”; в нем новая душа, новые страсти, идеалы, чаянья, – иные, чем у прежних поколений. Он живет отчасти той “удесятеренной жизнью”, о которой мечтал другой современный поэт{26}. И именно эта новая жизнь делает Бальмонта поэтом нового искусства»[74]. «Высочайший полет и самое глубокое падение – основная тема этой замечательной книги, – восторгался Эллис. – Великая трагическая светотень, безумная, дерзкая до гениальности попытка, порыв к нечеловеческой полноте созерцания – вот ее истинная сущность. <…> Появление ее было высшим торжеством и победой русского символизма, расцветом нашей новой лирики».

Сборник разошелся по всей читающей России. Гимназист Коля Гумилев, писавший стихи и даже напечатавший их в Тифлисе, за неимением собственной изданной книги подарил знакомой барышне «Будем как Солнце» с надписью:

«От искреннего друга, соперника Бальмонта»

и с таким признанием в любви к «сопернику» и к адресату[75]:

Гордый Бальмонт, сладкозвучный созидал на диво миру
Из стихов своих блестящих разноцветные ковры.
Он вплетал в них радость солнца, блеск планетного эфира
И любовь, и поцелуи – эти знойные миры.
Ранней юности мечтанья, блеск полуночных желаний,
Все богатства, все восторги нашей радостной земли.
Он их создал и отделал эти пламенные ткани,
Чтобы Вы ступать могли.

Одновременно с работой над книгой в жизнь Бальмонта вошла новая героиня – генеральская дочь Елена Константиновна Цветковская, студентка математического факультета Сорбонны, на 15 лет моложе обожаемого поэта: «О, Елена, Елена, Елена, / Как виденье, явись мне скорей». Она подошла к нему в ноябре 1902 года после лекции в парижской Русской высшей школе общественных наук и отправилась блуждать с ним по городу. Слово Екатерине Андреевой:

«Бальмонта она сразу поразила и очаровала своей необычностью. Он восторженно писал мне о встрече с ней. Я не придавала ей значения. <…> Через полтора года Елена приехала в Москву, и я познакомилась с ней. <…> Елена ухватилась за Бальмонта страшно цепко, со всей силой своей первой страсти. <…> И это подействовало на Бальмонта сильнее всего. Она выказывала ему свое обожание при всех, ни с кем и ни с чем не считаясь. Никто, кроме Бальмонта, не существовал для нее. <…> С 1904 года Елена уже неукоснительно следовала за нами всюду. <…> Бальмонт разрывался между нами, не желая потерять ни ее, ни меня. Больше всего ему хотелось не нарушать нашей жизни, жить всем вместе. Но этого не хотела я. Как Бальмонт представлял себе нашу жизнь втроем, я не знаю. <…> Елена прямо сказала, что не может жить без Бальмонта, лучше покончить с собой. А мне было страшно оставить Бальмонта с Еленой. <…> Бальмонт не делал тайны из своей жизни и держал себя так просто и естественно между мной и Еленой, что и другие переставали удивляться. <…> Всю жизнь Елена ходила за Бальмонтом, служила ему безропотно и самоотверженно (до конца жизни). Не только в молодости, когда Бальмонт был в расцвете силы и славы, но и в старости, когда он болел, тосковал на чужбине, нуждался».

Бальмонт не развелся с «Катей милой» и переписывался с ней до конца 1933 года, посылал, когда мог, деньги, вещи, книги. Елена осталась «гражданской женой», но умер он у нее на руках.

«Будем как Солнце» открывал для Бальмонта и его читателей 1903 год. Закрывала его книга «Только любовь», открывавшаяся «Гимном солнцу»:

Жизни податель,
Светлый создатель,
Солнце, тебя я пою!
Пусть хоть несчастной
Сделай, но страстной,
Жаркой и властной
Душу мою!

Последняя строка последнего стихотворения закольцовывала заглавие:

О люди, я чувствую только любовь!

«Я не знаю мудрости, годной для других, / Только мимолетности я влагаю в стих». Стоило большинству не-символистской критики («И зову мечтателей… Вас я не зову!») признать Бальмонта одним из первых поэтов Рос

© Молодяков В. Э., 2020

© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2020

* * *

Пролог. Замечательные декаденты?

Французское слово «décadence» означает «упадок» или «разложение». Стало быть, декаденты – «упадочники» или вовсе «разложенцы». Могут ли такие люди быть замечательными? На протяжении целого столетия многие уверенно отвечали: нет!

Шарль Бодлер, Поль Верлен, Артюр Рембо, Константин Бальмонт, Валерий Брюсов, Федор Сологуб – замечательные люди? Ответ: да! – и не только потому что их биографии выпущены в соответствующей серии. Все они – декаденты? Безусловно. Как же быть?

Они не ограничивались декадентством и даже преодолели его, – скажет иной, повторяя расхожую формулу. И вообще мы любим их не только за это! Любить или не любить – дело индивидуальное, а вот относительно «преодоления» декадентства вопросы возникнут после прочтения… хотя бы справок об этих поэтах в Википедии, чтобы далеко не ходить.

Действительно, не все герои этой книги были только декадентами. Но все они были декадентами в определенные периоды жизни, и это сближает их. Они читали, изучали и переводили друг друга. Старшие влияли на младших, младшие толковали и популяризировали старших. Многие были знакомы друг с другом, любили, порой ненавидели. Поэтому отобраны они не случайно.

Как в строгих рамках заданного объема рассказать о жизни и творчестве десятка ярчайших личностей, каждая из которых достойна отдельной книги, причем о большинстве такие книги уже написаны? Как сделать так, чтобы после всего автору было интересно писать, а читателю – интересно читать? Пересказ общеизвестных сведений – явно не выход. К тому же это должна быть цельная книга, а не с бору по сосенке.

Не претендуя на полноту описания явления, автор отобрал ключевых или знаковых, как принято выражаться, его представителей. Не всех, но важных и, главное, связанных друг с другом, поскольку декадентство было всемирным явлением, захватив не только большинство европейских литератур, но американскую, китайскую, японскую. «Всемирная история декадентства» – вот о чем мне мечталось, но техническое задание сдерживало мечту.

Кто был первым декадентом? Среди претендентов на это почетное звание – древнегреческая поэтесса Сафо и древнеримский поэт Катулл. Декадентами называли поэтов, не вписывающихся в рамки общепринятого, выламывавшихся из них. Мы все же будем рассматривать декадентство не как «порыв» (фр. élan), не как «трепет» (фр. frisson) – любимые слова самих декадентов, а как пусть и не строго определенное, но все же определяемое литературное и культурное явление и поэтому начнем с гениального одиночки Шарля Бодлера (1821–1867), известного в России больше других собратьев по декадентству. Отношения Поля Верлена (1844–1896) и Артюра Рембо{1} (1854–1891) часто описываются знаменитыми словами Катулла «odi et amo» – «ненавижу и люблю». Фрагменты их истории Валерий Яковлевич Брюсов (1873–1924) пересказал в пьесе «Декаденты» (1893), опубликованной лишь недавно. Собственные отношения Брюсова с Федором Сологубом (Федором Кузьмичом Тетерниковым; 1863–1927) и Константином Дмитриевичем Бальмонтом (1867–1942) до такого экстрима не доходили, хотя между «братом Валерием» и «братом Константином» порой летали не просто искры, но целые молнии. Бодлер сыграл значительную роль в литературном становлении Бальмонта и Брюсова (его урбанизм не только от Верхарна{2}, но и от автора «Картин Парижа»), Верлен – Брюсова и Сологуба. Если «русский Бодлер» существовал во многих вариантах, то Верлена у нас на протяжении семидесяти лет знали только в версиях Брюсова и Сологуба, затмивших остальные попытки. Александр Михайлович Добролюбов (1876–1945), друг семьи Брюсовых, знакомый Бальмонта и Сологуба, стал первым в России декадентом в жизни, предвосхитив своим поведением символистское жизнетворчество 1900-х годов. Александр Николаевич Емельянов-Коханский (1871–1936), не друг, но лишь приятель остальных, назвал себя «первым смелым русским декадентом», не просто сделав осмеянное слово узнаваемым, но «раскрутив» его в качестве общеизвестного бренда. Конечно, надо говорить и о других, но объем ограничен, а ограничиться только Францией и Россией несправедливо.

Алджернон Чарлз Суинбёрн (1837–1909) был декадентом еще до того, как это слово получило права гражданства в литературе, снискал признание как великий мастер английского стиха и неоднократно выдвигался на Нобелевскую премию по литературе (Бальмонт – единожды, в 1923 году). Он открыл англичанам Бодлера, как сам Бодлер открыл французам Эдгара По, предтечу всех декадентов. Германское декадентство подарило миру сразу двух Эверсов – но я выбрал не поэта Франца, которым на короткое время пленился Брюсов, а прозаика Ханса Хейнца Эверса (1871–1943), куда более известного и популярного в России. В Новом Свете настоящих декадентов не водилось – за исключением Джорджа Сильвестра Вирека (1884–1962), последователя (злые языки говорили – эпигона) Суинбёрна и друга Эверса.

«Тонкие властительные связи»{3} между героями автор решил подчеркнуть тем, что произведения иностранных декадентов по возможности цитируются в переводах их русских собратьев, а в изложении их биографий широко использованы русские источники декадентской эпохи. Как справедливо отметил Всеволод Багно, «обращение русского литератора, в частности символиста, к творчеству поэта-современника, поэта-единомышленника, близкого ему по складу творческой личности, литературным взглядам и симпатиям, нередко наделяло его переводческие опыты неоспоримыми и уникальными достоинствами»[1]. В свою очередь, русские декаденты показаны прежде всего через призму восприятия ими западных декадентов и ученичества у них. Иными словами, о жизни Верлена я рассказываю словами Брюсова, а в жизни Бальмонта выделяю творческий диалог с Бодлером, а не с По или Шелли.

Удалось ли таким образом сделать книгу единым целым, «с головой, туловищем и хвостом», как сказал об одном из своих сборников Брюсов, а не просто «собраньем пестрых глав», судить читателю.

Термин «декадент» вошел в обиход во французской литературе в конце 1870-х годов для обозначения поэтов, противопоставлявших себя парнасцам (Теофиль Готье, Шарль Леконт де Лиль, Жозе Мариа де Эредиа). Однако именно вождь парнасцев Готье десятилетием раньше, в очерке жизни и творчества Бодлера, дал превосходное определение «стиля декаданса», применимое к большинству героев нашей книги и к их творчеству. Читаем внимательно и запоминаем:

«Искусство, достигшее той степени крайней зрелости, которая находит свое выражение в косых лучах заката дряхлеющих цивилизаций: стиль изобретательный, сложный, искусственный, полный изысканных оттенков, раздвигающий границы языка, пользующийся всевозможными техническими терминами, заимствующий краски со всех палитр, звуки со всех клавиатур, усиливающийся передать мысль в самых ее неуловимых оттенках, а формы в самых неуловимых очертаниях; он чутко внимает тончайшим откровениям невроза, признаниям стареющей и извращенной страсти, причудливым галлюцинациям навязчивой идеи, переходящей в безумие. Этот “стиль декаданса” – последнее слово языка, которому дано всё выразить и которое доходит до крайности преувеличения. Оно напоминает уже тронутый разложением язык Римской империи и сложную утонченность византийской школы, последней формы греческого искусства, впавшего в расплывчатость. Таким бывает, необходимо и фатально, язык народов и цивилизаций, когда искусственная жизнь заменяет жизнь естественную и развивает у человечества неизвестные до тех пор потребности.

Кроме того, этот слог, презираемый педантами, далеко не легкая вещь: он выражает новые идеи в новых формах и словах, которых раньше не слыхивали. В противоположность “классическому стилю” он допускает неясности, и в тени этих неясностей движутся зародыши суеверия, угрюмые призраки бессонницы, ночные страхи, угрызения совести, вздрагивающей и озирающейся при малейшем шорохе, чудовищные мечты, которые останавливаются только перед собственным бессилием, мрачные фантазии, которые способны изумить весь мир, и всё, что скрывается самого темного, бесформенного и неопределенно-ужасного в самых глубоких и самых низких тайниках души»[2].

Это определение принадлежит не какому-нибудь заправскому декаденту, но писателю, который, по характеристике Брюсова, «в словесном искусстве достиг великого совершенства и не знал соперников в богатстве своего запаса слов, в мастерстве построения строфы (и фразы. – В. М.), в умении извлекать эффекты из неожиданных выражений»[3].

Слова «декадент» и «декадентство» поначалу использовались иронически и даже сатирически, хотя, как заметил британский критик Артур Симонс, сам декадент, «редко в каком-либо определенном значении»[4]. Сами поэты обычно так себя не называли или делали это с вызовом, как Верлен: «Нам бросили этот эпитет как оскорбление; я его подхватил и сделал из него боевой клич; но он, насколько я знаю, не обозначает ничего особого»[5]. Для определения нового течения его глашатай Жан Мореас придумал в 1886 году слово «символизм», решительно открестившись в своем манифесте от декадентства. Однако слово прижилось и перешло в другие языки – в немецкий (нашумевшая книга Макса Нордау «Вырождение» (1892), сразу же переведенная в России) и в русский, где его подхватил маститый Владимир Стасов, борец за «здоровое» искусство против «больного» – «гадкой инфлюэнции». «Больным» он объявлял всё, что ему не нравилось и чего он не понимал.

Почти полвека спустя художник Игорь Грабарь в мемуарах «Моя жизнь» утверждал: «Словечко это стало обиходным только в середине [18]90-х годов. Заимствованное у французов… оно впервые появилось в России в фельетоне моего брата Владимира “Парнасцы и декаданы”, присланном из Парижа в “Русские ведомости” в январе 1889 года. Несколько лет спустя тот же термин, но уже в транскрипции “декаденты”, был повторен П. Д. Боборыкиным и с тех пор привился. “Декадентством” стали именовать все попытки новых исканий в искусстве и литературе. Декадентством окрестили в России то, что в Париже нашло название “L’art nouveau” – “новое искусство”. <…> Декадентством было всё, что уклонялось в сторону от классиков в литературе, живописи и скульптуре»[6].

Некоторые возражения вызывает только первая фраза. Уже в 1892 году редакция не самого изысканного журнала «Петербургская жизнь» писала о своем сотруднике – поэте Сергее Сафонове: «Вооружен бичом сатиры и лирою поэта-декадента. Человек, который смеется над тем, над чем он плачет, и плачет над тем, над чем смеется»[7]. Писала, не объясняя, кто такие декаденты. Вынужденно отдавший жизнь газетной поденщине, Сафонов был талантливым поэтом-лириком, ярким представителем предсимволизма, но никаким не декадентом – если не путать это слово, как часто делали, с богемой и просто пьянством. Ибо по свидетельству критика Любови Гуревич, редактировавшей в те годы самый передовой – с точки зрения «новых течений» – русский литературный журнал «Северный вестник», «никто в нашей молодой литературе того времени еще не следил по-настоящему за тем, что творилось тогда во Франции и Германии. Слова “декадентство” и “символизм” носились в воздухе; становилось уже ясно, что и у нас зарождаются декаденты и символисты. <…> Но людей, которые основательно знали бы новейших декадентов – Малларме, Рембо и др., уже шумевших тогда во Франции, именно среди литераторов я не встречала»[8]. В 1880-е годы, особенно после смерти Тургенева, русская литература утратила постоянную связь с европейской и сделалась весьма провинциальной. Многие только «слышали звон»…

Атмосферу эпохи безукоризненно передают два стихотворения, ставшие знаменитыми, хотя их авторов первоклассными поэтами не назвать. Здесь уже есть почти все «ключевые слова», которые потом будут повторять как заклинание.

В 1887 году Николай Минский завершил свой сборник декларацией:

  • Как сон, пройдут дела и помыслы людей.
  • Забудется герой, истлеет мавзолей.
  •    И вместе в общий прах сольются.
  • И мудрость, и любовь, и знанья, и права,
  • Как с аспидной доски ненужные слова,
  •    Рукой неведомой сотрутся.
  • И уж не те слова под тою же рукой —
  • Далёко от земли, застывшей и немой, —
  •    Возникнут вновь загадкой бледной.
  • И снова свет блеснёт, чтоб стать добычей тьмы,
  • И кто-то будет жить не так, как жили мы,
  •    Но так, как мы, умрет бесследно.
  • И невозможно нам предвидеть и понять,
  • В какие формы Дух оденется опять,
  •    В каких созданьях воплотится.
  • Быть может, из всего, что будит в нас любовь,
  • На той звезде ничто не повторится вновь…
  •    Но есть одно, что повторится.
  • Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном —
  • Тоска неясная о чем-то неземном,
  •    Куда-то смутные стремленья,
  • Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет
  • И жажда жгучая святынь, которых нет, —
  •    Одно лишь это чуждо тленья.
  • В каких бы образах и где бы средь миров
  • Ни вспыхнул мысли свет, как луч средь облаков,
  •    Какие б существа ни жили, —
  • Но будут рваться вдаль они, подобно нам,
  • Из праха своего к несбыточным мечтам,
  •    Грустя душой, как мы грустили.
  • И потому не тот бессмертен на земле,
  • Кто превзошел других в добре или во зле,
  •    Кто славы хрупкие скрижали
  • Наполнил повестью, бесцельною, как сон,
  • Пред кем толпы людей – такой же прах, как он, —
  •    Благоговели иль дрожали, —
  • Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах земли
  • Какой-то новый мир мерещился вдали —
  •    Несуществующий и вечный,
  • Кто цели неземной так жаждал и страдал,
  • Что силой жажды сам мираж себе создал
  •    Среди пустыни бесконечной.

Семь лет спустя Дмитрий Мережковский напечатал в респектабельном журнале «Русская мысль» стихотворение «Перед зарею», которое через полтора года открывало его сборник «Новые стихотворения» (1896) – под заглавием «Дети ночи»:

  • Устремляя наши очи
  • На бледнеющий восток,
  • Дети скорби, дети ночи,
  • Ждем, придет ли наш пророк.
  • Мы неведомое чуем,
  • И, с надеждою в сердцах,
  • Умирая, мы тоскуем
  • О несозданных мирах.
  • Дерзновенны наши речи,
  • Но на смерть осуждены
  • Слишком ранние предтечи
  • Слишком медленной весны.
  • Погребенных воскресенье
  • И, среди глубокой тьмы,
  • Петуха ночное пенье,
  • Холод утра – это мы.
  • Наши гимны – наши стоны;
  • Мы для новой красоты
  • Нарушаем все законы,
  • Преступаем все черты.
  • Мы – соблазн неутоленных,
  • Мы – посмешище людей,
  • Искра в пепле оскорбленных
  • И потухших алтарей.
  • Мы – над бездною ступени,
  • Дети мрака, солнца ждем,
  • Свет увидим и, как тени,
  • Мы в лучах его умрем.

«Голос Музы его напоминает крик петуха, – позже писал о Мережковском Александр Блок (у которого «пенье петуха» зазвучит в гениальных «Шагах Командора»). – Кругом еще холодная ночь, все искажено мраком. Петух бьет крыльями и неудержимо, еще нестройно кричит голосом, отвыкшим от крика»[9]. Откликаясь в письме критику Петру Перцову на составленный тем сборник «Молодая поэзия» (1895) – смотр поэтов, затронутых «новыми веяниями», от Минского до Брюсова[10], – Брюсов посчитал это стихотворение Мережковского (разумеется, включенное в «Молодую поэзию») наиболее подходящим эпиграфом[11]. Не только к книге, но и к эпохе, добавлю я.

«Некоторым молодым людям в разных странах нравилось называть себя декадентами, – констатировал в 1908 году Симонс, – со всем возбуждением неудовлетворенной добродетели, изображающей непостижимый порок. <…> Несомненно, извращенность формы часто сопровождалась извращенностью содержания, и эксперименты далеко заходили не только в направлении стиля, особенно у фигур масштабом поменьше. Однако движение, которое в этом смысле можно назвать декадентством, неизбежно оказывалось в стороне от столбовой дороги литературы. <…> Декадентство отвлекло внимание критиков от того, что готовилось нечто более серьезное. Со временем это более серьезное выкристаллизовалось в форме символизма, в котором искусство вернулось на свой единственный путь, который ведет через красивые вещи к вечной красоте»[12].

Слово «символизм» неизбежно всплывает при любом разговоре о декадентстве. Как эти понятия соотносятся друг с другом? Какие между ними «соответствия», если вспомнить к слову знаменитый сонет Бодлера, хотя в нем идет речь о «соответствиях не предметов, но ощущений»[13]:

  • Природа – строгий храм, где строй живых колонн
  • Порой чуть внятный звук украдкою уронит;
  • Лесами символов бредет, в их чащах тонет
  • Смущенный человек, их взглядом умилен.
  • Как эхо отзвуков в один аккорд неясный,
  • Где всё едино, свет и ночи темнота,
  • Благоухания и звуки и цвета
  • В ней сочетаются в гармонии согласной.

«Чаще всего употребляются термины декадентство, если хотят говорить с полным пренебрежением, и символизм, если к “новым течениям” относятся с известной долей почтительности, – указывал в 1914 году Семен Венгеров во введении к коллективному труду «Русская литература ХХ века. 1890–1910». – Но и эти термины едва ли приемлемы. В особенности “декадентство”, от которого все открещиваются. Кто такие, собственно, “декаденты”? Мережковский, Минский, Гиппиус, Сологуб, Брюсов, Бальмонт, Вяч. Иванов? Но они энергичнейшим образом отвергают эту кличку и сами во всех своих теоретических выступлениях говорят о декадентстве как о чем-то внешнем и поверхностном. Что касается “символизма”, то его, правда, те же самые писатели, которые открещиваются от декадентства, приемлют с гордостью»[14]. «Символизм, прежде всего, диаметрально противоположен декадентству, – утверждала Гиппиус (правда, под псевдонимом) еще в 1896 году. – <…> Эти два понятия так печально смешались в умах людей даже наиболее почтенных, что невольно хочется разделить их навсегда»[15].

«Русские литераторы, примкнувшие к новому направлению, ничего не имеют, по-видимому, против того, чтобы их признавали символистами, а рецензенты упорно уличают их в декадентстве как в чем-то неумном и, пожалуй, зазорном, – парировал Сологуб. – <…> Возникая из великой тоски, начинаясь на краю трагических бездн, символизм, на первых своих ступенях, не может не сопровождаться великим страданием, великой болезнью духа. И так как всякое страдание, непонятное толпе, презирается и осмеивается ею, то и это страдание получило презрительную кличку декадентства. <…> Для меня несомненно, что это презираемое, осмеиваемое и даже уже преждевременно отпетое декадентство есть наилучшее, быть может единственное, орудие сознательного символизма. <…> Будущее же в литературе принадлежит тому гению, который не убоится уничижительной клички декадента и с побеждающей художественной силой сочетает символическое мировоззрение с декадентскими формами»[16]. Полемический ответ остался неопубликованным. Зато Емельянов-Коханский – «автор спекулятивных подделок под декадентство», как охарактеризовал его Венгеров[17], – с гордостью называл себя именно «декадентом»… дискредитируя само это слово.

Желая внести ясность в вопрос об отношениях романтизма, символизма и декадентства, принадлежавший к младшему поколению символистов критик Модест Гофман в 1907 году попытался четко отделить одно от другого. «Между декадентством и символизмом столько же общего, сколько общего между упадком творчества и развитием его. Символизм является всегда творческим, богатым, религиозным, между тем как бессилие и безрелигиозность составляют отличительные свойства декадентства. <…> Подобно символизму и декадентство пользуется образами (не в этом ли и кроется причина смешения символизма с декадентством?), но эти образы не являются символами, форма-образ в декадентстве не соединяется с содержанием, он является пустым, бледным и ничего не выражает, а потому – никому не понятен, да и не может быть понятным. С внешней стороны декадентство сближается с символизмом в пользовании образами, тогда как с внутренней стороны их разделяет глубокая пропасть, и в этом смысле мы можем назвать декадентство ложным символизмом». Разграничив то, что он считал разными явлениями, Гофман, однако, признал всех ведущих русских поэтов современности (умолчав об Александре Добролюбове, который отрекся от литературы) «символистами с одной стороны и декадентами с другой», распространив «декадентство: и на младших символистов – Иванова, Белого и Блока»[18]. Много позже литературовед Дмитрий Обломиевский выдвинул концепцию «декадентского перерождения символизма», прежде всего в творчестве Бодлера, который, согласно ей, сначала стал символистом (и в этом его новаторство!), а потом декадентом, что автор оценивал как творческий регресс.

Вдаваться в споры критиков и литературоведов, зачастую принимающие схоластический характер, я не намерен. Но и обойти данный вопрос не могу, поэтому временно предлагаю рабочую трактовку. Символизм – литературное направление, школа, со своей оригинальной эстетикой, поэтикой и стилистикой. Декадентство – в большей степени – опыт бытового и литературного поведения с заметной примесью игры и эпатажа, что не исключало «полной гибели всерьез». Символизм как понятие стоит в одном ряду с романтизмом, декадентство – с дендизмом. Все герои этой книги были декадентами, но не все были символистами.

За мной, читатель, – в пейзаж эпохи!

Шарль Бодлер. «Поднимем якорь, Смерть, в доверьи к парусам!»{4}

В начале 1931 года на литературном диспуте в Париже старый позитивист и либерал Павел Милюков беседовал с патриархом декадентства, пусть давным-давно от декадентства ушедшим, Дмитрием Мережковским. Разговор зашел о творчестве Шарля Бодлера как одном из главных источников русского декадентства. «Это были наши грязные пеленки!» – воскликнул Мережковский «к великому, скажу даже – к горестному изумлению некоторых слушателей», как свидетельствовал один из этих слушателей Георгий Адамович. «Милюков шутливо перебил его: “Да ведь это вы Бодлера и в люди-то вывели!” Не знаю, только ли хотел Милюков пошутить, – в словах его был заключен и другой смысл: “Как, – можно было возразить Мережковскому, – вы открещиваетесь от лучшего из всего того, что было вами “открыто”, от самого глубокого и трагического поэта новой Европы? Если – “грязные пеленки”, то, значит, вы и до сих пор в Бодлере ничего, кроме эстетизма, сатанизма и дендизма, не нашли? Право, всего этого не стоило и “открывать”»[19].

1

Первую биографию Бодлера меньше чем через год после его смерти написал тот, посвящение которому открывало «Цветы Зла» («Les Fleurs du mal»):

«Непогрешимому поэту, всесильному

чародею французской литературы,

моему дорогому и уважаемому

учителю и другу ТЕОФИЛЮ ГОТЬЕ

как выражение полного преклонения

посвящаю эти болезненные цветы».

В 1902 году британский критик-модернист Артур Симонс писал, что эта статья «остается единственным удовлетворительным обобщением, хотя и не разгадкой, той загадки, которую представлял из себя Бодлер, а также самой красочной и благоуханной вещью из написанного Готье»[20]. Сверяясь с одной из лучших позднейших биографий поэта, написанной известным мастером жанра Анри Труайя[21], мы последуем за рассказом Готье в переводе поэта-символиста Эллиса (Лев Львович Кобылинский; 1879–1947), страстного «бодлерианца», который в 1908 году предварил им свой перевод «Цветов Зла» – наиболее полную и совершенную декадентскую версию великой книги на русском языке. Годом раньше Эллис перевел знаменитый дневник Бодлера «Мое обнаженное сердце» («Mon coeur mis à nu»), затем его «Стихотворения в прозе». Переложение цельного поэтического мира, сделанное одним талантливым автором, даже при отдельных неудачах предпочтительнее, чем мозаика, составленная из работ переводчиков разных школ и эпох. Поэтому Бодлер Эллиса (позднее Вадима Шершеневича), Верлен Брюсова и Сологуба (позднее Георгия Шенгели) лучше любого «избранного». Не случайно Михаил Кудинов настоял, чтобы издание Рембо в серии «Литературные памятники» включало только его переводы, которые он запрещал перепечатывать вперемешку с другими.

Готье был старше Бодлера на десять лет, а его главная поэтическая книга «Эмали и камеи» («Emaux et Camées»), в первом издании опередившая «Цветы Зла» лишь на пять лет, приняла окончательную форму только после смерти Бодлера и незадолго до кончины самого автора. В юности разница в возрасте значит много больше, чем в зрелости. «Между нами завязалась дружба, в которой Бодлер всегда хотел сохранить отношения любимого ученика к благосклонному учителю, хотя он был обязан своим талантом только самому себе и почерпал всё только из своей собственной оригинальности». Пожилой, по тогдашним понятиям, 56-летний Готье оплакивал поэта следующего поколения… а заодно не свою ли литературную жизнь, подходившую к концу?

Для французских писателей принадлежность к школам и направлениям значила многое. Готье начинал среди романтиков, ослепленный блистательным Виктором Гюго. Красный жилет, в котором восемнадцатилетний Теофиль 25 февраля 1830 года появился на премьере пьесы Гюго «Эрнани» в театре «Комеди Франсез», вошел в историю французской литературы так же, как желтая кофта Маяковского и, добавлю, бурка и папаха Емельянова-Коханского – в историю литературы русской. Однако в истории романтизма Готье был обречен оставаться младшим. Не случайно его дружеский кружок назывался «Малый Сенакль» – в pendant к «Сенаклю» Гюго, которому не требовались определения. Готье покинул ряды изживавшего себя романтизма и стал основоположником новой, «парнасской» школы, манифестом которой можно считать «Эмали и камеи». Похожий путь прошел и его лучший русский переводчик Николай Гумилев, декадентствующий юноша и выученик символистов, основавший акмеизм на смену символизму. Образцом для него стал именно Готье.

Кем в этой системе был Бодлер? Склонный к систематике Брюсов так определил его «обособленное место»: «Романтик по воспитанию, парнасец по стилю, реалист по приемам творчества, он не принадлежал ни к какой школе, он создал свою. Он не лирик, пересказывающий в своих стихах личные горести и радости, как большинство романтиков; но он и не спокойный воссоздатель исторических и экзотических картин, как парнасцы: он первый поэт современности. Бодлер первый посмел воплотить в поэзии, в стихах всю сложность, всю противоречивость души современного человека. Он заглянул в темную сторону человеческой души, нашел красоту и поэзию там, где до него видели только отвратительное: во зле, в пороке, в преступлении. В то же время Бодлер одним из первых создал поэзию современного города, поэзию современной жизни, ее мелочей, ее ужаса, ее тайны. Бодлер воспринял всю ту правду, которую принесли с собой писатели-реалисты, но его острый взор всегда устремлялся сквозь реальность, в надежде усмотреть нечто большее. Поэтому образы Бодлера так часто обращаются в чистые символы. <…> В свое время Бодлер остался одиноким и непонятым. <…> Настоящие последователи нашлись у Бодлера только в последнее время, среди поэтов-символистов, над которыми его образ властвовал, как дух-покровитель»[22]. «Он – перекидной мост от романтизма к символизму, лишнее подтверждение преемственности литературного развития», – писал о Бодлере филолог Борис Соколов в несправедливо забытой книге «Очерки развития новейшей русской поэзии. В преддверии символизма» (1923); ценность ее еще и в том, что развитие русского модернизма удачно увязано в ней с эволюцией французской поэзии[23].

Шарль Бодлер родился в Париже 9 апреля 1821 года, в «одном из тех старых домов на улице Отфёй, на углах которых возвышались башенки в виде перечницы и которые, вероятно, исчезли совершенно благодаря городским властям, слишком приверженным к прямой линии и широким путям{5}. Он был сын г. Бодлера, старого друга Кондорсе и Кабаниса, человека выдающегося, образованного и сохранившего обходительность XVIII века».

Жозеф Франсуа Бодлер (1759–1827) остался в истории только благодаря сыну. Выходец из семьи виноделов, он стал священником, подрабатывая частными уроками, в том числе рисования, которое в зрелые годы стало его главной страстью. К началу революции ему было уже 30 лет. В великий и страшный 1793 год он оставил служение Богу, затем женился на художнице, а позже поступил на службу в канцелярию сената. Овдовев в 1814 году, в год крушения Первой империи, через пять лет он снова женился – на Каролине Дюфаи (1793–1871), даты жизни которой могут порадовать адепта нумерологии, поскольку охватывают период от якобинской диктатуры до Парижской коммуны, о которой она, живя в провинции, успела узнать из газет. Из-за тридцати четырех лет разницы в возрасте их единственный сын Шарль назвал брак родителей «патологическим, старческим и несуразным», продемонстрировав явную неблагодарность.

Отец умер, когда Шарлю еще не исполнилось и шести лет, но будущий поэт все же запомнил совместные прогулки в Люксембургский сад. Через полтора года, по окончании установленного законом срока вдовства, Каролина вышла замуж за подполковника Жака Опика (1789–1857), родившегося в год начала революции и умершего за несколько недель до выхода «Цветов Зла», только благодаря которым его сегодня помнят. Так нелюбимый пасынок взял реванш над ненавистным отчимом, который считал его бездельником и обузой, а себя – генерала, посланника в Константинополе, посла в Мадриде, сенатора Второй империи (вспоминается его коллега по сенату Жорж Дантес) – гордостью и столпом общества, достойным благодарной памяти за труды на благо отечества. Впрочем, Опик посмертно отомстил Шарлю, которого похоронили в одной с ним могиле на кладбище Монпарнас.

Отношения привязанного к матери мальчика с отчимом – «любезным, но чопорным и словно вросшим в свой мундир человеком» с фамилией, «похожей на название куста с острыми колючками» и «безапелляционными высказываниями обо всем на свете», как несколькими штрихами описал его Анри Труайя, чьими меткими характеристиками я и воспользуюсь, – не задались сразу. В ХХ веке такие отношения легко объясняли эдиповым комплексом, но и веком раньше служака-военный явно не годился в воспитатели мечтательному сыну художника. «По убеждению этого человека коллеж является не более чем этапом на пути к казарме. Для того чтобы вырос мужчина, достойный называться мужчиной, необходимы строгий режим, барабанный бой, обтирание холодной водой, отвратительная еда и непременно грубые простыни». В коллеже Шарль учился неохотно и потому неровно и не отличался примерным поведением. Это не вписывалось в картину мира Опика, «рожденного для роли победителя на конкурсах, для роли круглого отличника» и требовавшего того же от пасынка. Мать пока смягчала их конфликты, но тревожилась о будущем сына, который 12 августа 1839 года получил звание бакалавра. На следующий день полковник Опик был произведен в бригадные генералы.

Извечный вопрос: кем быть? Военным или дипломатом, по мнению отчима, – только так и никак иначе. Дипломатом – считала мать, понимавшая, насколько любимый сын не создан для военной службы. К ужасу обоих, Шарль заявил, что станет писателем. Сводный брат Альфонс, сын отца от первого брака и судейский чиновник, предложил ему поступить в Школу права, где можно приобрести полезную профессию, не отказываясь от занятий литературой. Пришлось согласиться.

Литературная карьера часто начиналась в среде богемы и нередко там же заканчивалась. Богема – это не только «словесных рек кипение и шорох», но абсент, морфий, публичные дома. Бодлер рано приобщился к этому; результат – наркомания и сифилис, которые свели его в могилу. Послушаем Труайя, писавшего о том, о чем умолчал Готье: «Раньше, когда он еще не знал плотской любви, единственной женщиной в мире была для него мать. И дабы ей не изменять, он стал выбирать в качестве партнерш для постельных забав тех, кто казался предельно далек от идеала, каким всегда представлялась ему мать». Здесь один из ключей и ко многим будущим стихам, и к странным отношениям поэта с женщинами.

Беспутная жизнь, которой юный денди Шарль нарочито бравировал перед товарищами и особенно в «хороших домах», быстро закончилась гонореей и долгами, особенно у портных. В 1841 году отчим, по просьбе Альфонса и для сохранения хоть какого-то мира в семье, оплатил долги пасынка и отправил с глаз долой – в Индию, как бы для занятий торговлей, чтобы, по изящному выражению Готье, «дать другое направление его мыслям, в которых он упорствовал». До Индии Шарль не добрался, уговорив капитана во время стоянки на острове Бурбон (ныне Реюньон) отправить его домой. В этом был прямой резон: в апреле 1842 года ему исполнялся 21 год, и, достигнув совершеннолетия, он вступал во владение своей долей отцовского наследства. Путешествие дало Бодлеру многое – своими глазами он увидел то, чего не видел ни один из героев нашей книги, за исключением Бальмонта и Эверса. Путешественник Готье так написал об этом:

«Его пленяло небо, на котором блистают созвездия, неизвестные в Европе; великолепные исполинские растения с всепроникающим ароматом, прекрасные причудливые пагоды, смуглые фигуры, задрапированные в белые ткани, – вся эта экзотическая природа, такая знойная, мощная и яркая; в своих стихах он часто вновь и вновь возвращается от туманов и слякоти Парижа к этим странам лазури, света и ароматов. В его самых мрачных произведениях вдруг точно откроется окно, через которое, вместо черных труб и дымных крыш, глянет на вас синее море Индии или какой-нибудь золотой берег, где легкой поступью проходит стройная фигура полунагой жительницы Малабара, несущая на голове глиняный кувшин. Не желая вторгаться в личную жизнь поэта, мы все-таки позволим себе выразить предположение, что именно во время этого путешествия он создал себе культ Черной Венеры, которому и остался верен всю жизнь».

Наследство, полученное по возвращении на родину, составило 75 тысяч франков. Много это или мало? Смотря для какой жизни, но в любом случае это была внушительная сумма, и Шарль почувствовал себя богатым. «Поселившись в маленькой холостяцкой квартире, – продолжил рассказ Готье, – …он начал вести ту жизнь, полную беспрестанно прерываемой и возобновляемой работы, бесплодного изучения и плодотворной лени, ту жизнь, какую ведет каждый писатель, ищущий своего собственного пути». За два года он растратил половину наследства, и семья добилась установления вечной опеки над оставшимся капиталом, вернув Бодлера в состояние несовершеннолетнего, не имеющего права распоряжаться своим имуществом. Матери он этого не простил, отчима окончательно возненавидел. Сложнее были отношения с нотариусом Шарлем Анселем, который отныне вел его дела и выдавал деньги. Далекий от литературы и тем более от богемы, строгий и ответственный Ансель серьезно относился к порученному капиталу, стремясь сохранить его для клиента, за что многие биографы изображают его бессердечным скрягой и чуть ли не садистом. Бодлер бывал резок по отношению к нему – и сам же писал ему подробные письма, называя адресата «мой милый».

2

В 1844 году художник Эмиль Деруа нарисовал своего друга Бодлера, уже пишущего стихи, но еще не заботящегося о их публикации. Знавший поэта в те же годы Теодор де Банвиль вспоминал: «Портрет, написанный Эмилем Деруа, – один из редких шедевров новейшей живописи – изображает нам Бодлера в 20 лет (правильно: в 23 года. – В. М.), в то время, когда богатый, счастливый, любимый, уже прославленный, он писал свои первые стихотворения, признанные Парижем, диктующим законы остальному миру. Редкий пример лица поистине неземного, в котором соединилось так много счастливых задатков, столько силы и неотразимой обворожительности. Чистая, удлиненная, мягко изогнутая линия бровей над веками, дышащими восточной негой; продолговатые черные глаза с несравненным блеском, ласкающие и властные, которые точно обнимают, вопрошают и отражают в себе всё окружающее; изящный нос, в строгих очертаниях которого было что-то ироническое, слегка округленный и выдающийся на конце. <…> Изогнутые и одухотворенные губы своей яркостью и свежестью еще напоминают пышный плод. Очертания круглого подбородка говорят о высокомерии и силе. <…> Всё лицо покрыто знойной, смуглой бледностью, сквозящей розовыми оттенками богатой и прекрасной крови; его украшает юношеская безукоризненная борода молодого бога; высокий, широкий и великолепно очерченный лоб обрамлен черными, густыми, прелестными волосами, вьющимися от природы».

«Не следует принимать этот портрет в буквальном смысле», – сделал оговорку Готье. Посмотрите на портрет Деруа, потом на фотографию, сделанную через 18 лет. «Его лицо исхудало и как бы одухотворилось; глаза казались больше, нос заострился и получил более резкие очертания; губы таинственно сомкнулись и, казалось, хранили саркастические тайны в своих углах. <…> Что касается лба, слегка лишенного волос, он выиграл в величине и, так сказать, в твердости: он казался высеченным из какого-то особенно твердого мрамора. Тонкие, шелковистые, длинные волосы, уже поредевшие и почти совершенно седые, придавали этому лицу, в одно и то же время и уже состарившемуся, и еще молодому, почти жреческий вид». Этому измученному человеку, похожему на Эрнста Теодора Амадея Гофмана и Андрея Платонова, 41 год. Но что это были за годы…

В чаду кутежа с богемными приятелями и «дамами полусвета», одна из которых «наградила» поэта сифилисом, начался мучительный роман с Черной Венерой – квартеронкой Жанной Дюваль, статисткой мелкого театра. «Бодлер, увидев ее, – пишет Труайя, – сразу влюбился в это смуглое тело, в кошачьи движения и душистую гриву метиски. <…> Настоящий денди, он ценил в Жанне Дюваль то, что она позволяла ему выделиться из толпы и продемонстрировать свое презрение к мнению обывателей». Истинно декадентский подход!

Черная Венера вдохновляла на стихи, а Бодлер всегда находил время для литературы. Что он писал? В рукописях почти нет датировок, поэтому приходится полагаться на первые публикации и свидетельства современников. Согласно одному из них, в 1843 году написано «Вино убийцы»:

  • Чтоб пить свободно, я убил
  • Свою жену: она, бывало,
  • Всю душу криком надрывала,
  • Коль без гроша я приходил.
  • .............................
  • Я бросил труп на дно колодца,
  • И груду целую камней,
  • Сломав забор, воздвиг над ней.
  • О, где же столько сил найдется!
  • .............................
  • Вновь одинокий и свободный,
  • Я буду вновь мертвецки пьян;
  • Забуду боль сердечных ран,
  • Улягусь на земле холодной
  • И буду спать, как грязный пес.
  • Быть может, тормозом вагона
  • Или острой шиною колес
  • Мне череп раздробит: без стона
  • Я встречу смерть; не все ль равно,
  • Когда над Богом, Сатаною
  • И Тайной Вечерей Святою
  • Я богохульствовал давно!

Что стоит за этим стихотворением из цикла «Вино» кроме того, что говорит «ролевой герой», а не сам автор?

Как читатель убедится еще не раз, многие отвратительные, страшные и соблазнительные картины в стихах декадентов, при всей выразительности и пугающей достоверности, имеют литературное происхождение. «Вино убийцы» – из их числа. Бодлера вдохновил его старший приятель Петрюс Борель, автор эпатажного сборника «Шампавер. Безнравственные рассказы» (1833; русский перевод – 1971), написанного в духе «страшилок» поздних романтиков, вроде романа Жюля Жанена «Мертвый осел и гильотинированная женщина» (1829; русский перевод – 1996), которым заинтересовался Гоголь. Добавлю, что возможные источники кладбищенских мотивов Бодлера Дмитрий Обломиевский, автор первой советской книги о французском символизме, находил у Теофиля Готье (поэма «Комедия смерти») и Шарля Леконта де Лиля («Fiat nox»{6}, «Мертвецам»)[24]. Наш поэт никого не убивал, но щедро отдавал дань «коню-вину», «рыжим нищенкам», которые «всем обнажают свою нищету и красоту», гашишу, затем опиуму, «который впоследствии заставляет так дорого расплачиваться за искусственно вызванные экстазы» (наркотики Бодлера – это целый мир).

Жестко ограниченный в средствах, но не желавший ни отказываться от привычек, ни тем более возвращаться в родительский дом, Бодлер продолжал вести богемную жизнь, на которую пытался заработать статьями о живописи и сатирической прозой в мелких журналах. Наконец он решился отдать в печать стихи и даже анонсировал книгу, которая пока лишь смутно грезилась автору. Не остался он и в стороне от политических страстей, которыми бурлил Париж в последние годы Июльской монархии. По словам Труайя, «Бодлер не любил ни Луи-Филиппа, ни толпу, ни солдафонов, ни левых ораторов-утопистов, но и его увлекла анархистская агитация товарищей». «Бодлер, – утверждал Готье, – чувствовал непреодолимый ужас перед филантропами, прогрессистами, утилитаристами, гуманистами, утопистами и всеми, кто тщится что-нибудь изменить в неизменной природе и в роковом устройстве общества». Однако в силу натуры и жизненного опыта «ненавидел всей этой жизни строй, позорно-мелочный, неправый, некрасивый», как более чем через полвека скажет Валерий Брюсов. Если считавший себя революционером не в политике, но в духе Брюсов на баррикады не выходил, то Константин Бальмонт за стихи и участие в революционных демонстрациях поплатился ссылкой и эмиграцией. Декадентство и революция не раз шли рука об руку. Цель у них одна, средства – разные. Тем более разными были мотивы, не исключая и личные. «Русский Бодлер» – и революционер, и декадент, но об этом позже.

Готье, с котором Бодлер познакомился в это время, вспоминал: «Наружность его поразила меня. Он очень коротко стриг свои прекрасные черные волосы, которые, образуя правильные выступы на ослепительно белом лбу, облегали его как чалма; взгляд его глаз цвета tabac d’Espagne{7} был полон ума, глубины и проницательности, может быть, даже слишком настойчивой; рот, с очень большими зубами, скрывал под легкими шелковистыми усами свои живые, чувственные и ироничные изгибы; <…> изящная и белая, как у женщины, шея свободно выступала из отложного воротничка, подвязанного узким галстуком из легкой клетчатой шелковой индийской материи. <…> Всё было изысканно-опрятно и корректно, всё носило на себе умышленный отпечаток английской простоты и как бы подчеркивало намерение выделить себя из артистического жанра мягких войлочных шляп, бархатных курток, красных блуз, запущенных бород и растрепанных волос. <…> Дендизм Шарля Бодлера чуждался всего слишком нарядного, слишком показного и нового, чем так дорожит толпа и что так неприятно истинному джентльмену». Это уже не «молодой бог» портретов Деруа и Банвиля, но еще и не «измятая, увядшая маска, на которую каждое страдание наложило свой стигмат или синевой, или морщиной». Впрочем, заметил Готье, «этот-то последний образ, полный своеобразной красоты, и остается в памяти».

Декадент и денди – это прежде всего поведение. В «Моем обнаженном сердце» четко сказано: «Денди должен жить и спать перед зеркалом». «В противоположность несколько распущенным нравам артистов{8}, Бодлер строго держался самых узких условностей, и его вежливость доходила до такой чрезвычайности, что могла казаться деланой. Он взвешивал фразы, употреблял только самые изысканные выражения и некоторые слова произносил таким тоном, как будто бы желал их подчеркнуть и придать им таинственное значение: в его голосе слышались курсивы и заглавные буквы. <…> С видом очень простым, очень естественным и совершенно безучастным, точно он приводил какое-нибудь общее место о красоте в духе Прюдона{9} или говорил о погоде, Бодлер ронял какую-нибудь сатанинскую аксиому или отстаивал с ледяным хладнокровием какую-нибудь теорию математически нелепую, так как он и в развитие своих безумств вносил строгий метод. Ум его, минуя слова и черты, видел вещи со своей особенной точки зрения». Вспомните это описание, когда дальше будете читать про Валерия Брюсова, Александра Добролюбова или Джорджа Вирека.

За участие в революционных событиях 1848 года: членство в «Центральном республиканском обществе» вечного бунтаря Огюста Бланки, участие в радикальных газетках «Общественное спасение» и «Национальная трибуна», присутствие на баррикадах в июне – советская критика выдала Бодлеру «свидетельство о благонадежности», хотя в 1970 году председатель редколлегии серии «Литературные памятники» академик Николай Конрад должен был предпослать изданию «Цветов Зла» извиняющееся предисловие. Бунтарский характер поэта, закаленный в неравной борьбе с ненавистным отчимом и его присными, «жажда мести» и «неизменное стремление к разрушению» («Мое обнаженное сердце») не делали из него идейного революционера. Впрочем, и мятежная парижская «улица» не была сплошь идейной. «Конечно, Бодлер, сочувствуя рабочим, придерживался, как мы бы сказали теперь, анархически-бунтарских взглядов и ценил рабочих как непримиримых врагов буржуазии…» – оборву на этом цитату из статьи «Легенда и правда о Бодлере» Николая Балашова, без которой «Цветы Зла» не появились бы в «Литературных памятниках»[25].

Не столь прямолинеен и более справедлив к поэту был Обломиевский: «Тема поражения революции, тема столкновения и борьбы революции с реакцией определяет не только отдельные мотивы, но и самую суть поэзии Бодлера, ее внутреннюю противоречивость, ее двойную направленность. Революция определила, во-первых, гуманистический характер символизма Бодлера, во-вторых, особую внимательность его лирического героя, тоже связанную с человечным отношением к другим людям, особенно к нищим и страдающим, и, наконец, в-третьих, бодлеровское богоборчество, также направленное на защиту человека. Поражением же революции, победой политической реакции определены и другие, противоположные стороны бодлеровского творчества – его пессимистический колорит, его религиозное перерождение, его декадентская окраска»[26]. Можно спорить, революция ли определила эти черты, но они охарактеризованы верно.

Последней вспышкой «общественника» в Бодлере стало присутствие на улице 2 декабря 1851 года, когда уже никакие баррикады не остановили государственный переворот президента Луи Бонапарта, провозгласившего себя императором Наполеоном III. Поэт презрительно высказывался о «ничтожном племяннике великого дяди», но лишь в записях для себя, потому что не мог делать это открыто, как эмигрант Гюго или британец Алджернон Чарлз Суинбёрн – едва ли не единственный иностранец, оценивший «Цветы Зла» при жизни автора. «2 декабря вызвало у меня физическое отвращение к политике», – писал Бодлер другу. Он сосредоточился на литературе: помимо критики публиковал стихи и выпустил трехтомник сочинений Эдгара По в своем переводе, который считается классическим, в сопровождении программных статей. В «безумном Эдгаре» он чувствовал брата, с которым никогда не встречался, поэтому к переводам относился как к собственным оригинальным произведениям. Так позже Брюсов и Сологуб будут совершенствоваться как поэты, переводя Верлена.

К середине 1850-х годов у Бодлера окончательно сложился замысел книги «Цветы Зла», ставшей его главным произведением. Знаменитое название впервые появилось в 1855 году в «Журналь де деба» («Journal des Débats») над подборкой из восемнадцати стихотворений. Придумал его, кстати, не сам поэт, а его приятель – писатель и критик Ипполит Бабу. «Одно из тех счастливых заглавий, – писал Готье, – которые найти бывает труднее, чем обычно думают. Оно резюмирует в краткой и поэтичной форме общую идею книги и указывает ее направление». «Темами своих поэм Бодлер избрал “Цветы Зла”, но он остался бы самим собой, если бы написал “Цветы Добра”, – отметил Брюсов в предисловии к переводу Эллиса. – Его внимание привлекало не зло само по себе, а Красота Зла и Бесконечность Зла. С беспощадной точностью изображая душу современного человека, Бодлер в то же время открывал нам всю бездонность человеческой души вообще». Бодлеровские «образы всегда вырастают из действительности, но всегда претворяются в символы, – добавил Эллис, – находя соответствие между своим объективным бытием и субъективным значением в душе поэта»[27].

«Зло всегда рисуется у Бодлера активным, наступающим на человека. <…> Не менее существен и образ активно обороняющегося от зла человека»[28]. Так поэтизировал Бодлер Зло или нет? Любовался им или нет? Что на самом деле привлекало его, что вызывало его восхищение? На чьей он стороне «в постоянных метаниях между светом и мраком», по выражению Труайя?

Вот самое первое стихотворение, программное «Предисловие». Выхватим несколько строф:

  • Сам Дьявол нас влечет сетями преступленья,
  • И, смело шествуя среди зловонной тьмы,
  • Мы к Аду близимся, но даже в бездне мы
  • Без дрожи ужаса хватаем наслажденья;
  • Как грудь, поблекшую от грязных ласк, грызет
  • В вертепе нищенском иной гуляка праздный,
  • Мы новых сладостей и новой тайны грязной
  • Ища, сжимаем плоть, как перезрелый плод;
  • У нас в мозгу кишит рой демонов безумный,
  • Как бесконечный клуб змеящихся червей;
  • Вдохнет ли воздух грудь – уж Смерть клокочет в ней,
  • Вливаясь в легкие струей незримо-шумной.

Послушаем Готье: «Книга открывается обращением к читателю, которому автор вместо того, чтобы ублажать его, как это обыкновенно делается, говорит самые жестокие истины, обвиняя его, несмотря на его лицемерие, во всех пороках, которые он порицает в других… обличает в чиновнике Нерона, в лавочнике Гелиогабала».

Вот стихотворение «Падаль» – «концентрация отвратительного», по определению Обломиевского, – шокировавшее ханжей, но восхитившее Флобера:

  • .............................
  • Труп, опрокинутый на ложе из камней.
  • Он, ноги тощие к лазури простирая,
  • Дыша отравою, весь в гное и в поту
  • Валялся там и гнил, все недра разверзая
  • С распутством женщины, что кажет наготу.
  • .............................
  • Неслось жужжанье мух из живота гнилого,
  • Личинок жадные и черные полки
  • Струились, как смола, из остова живого,
  • И, шевелясь, ползли истлевшие куски.
  • Волной кипящею пред нами труп вздымался;
  • Он низвергался вниз, чтоб снова вырастать,
  • И как-то странно жил и странно колыхался,
  • И раздувался весь, чтоб больше, больше стать!

За этой натуралистически выписанной картиной следует обращение к возлюбленной, которую ждет та же участь.

  • Но ты скажи червям, когда без сожаленья
  • Они тебя пожрут лобзанием своим,
  • Что лик моей любви распавшейся из тленья
  • Воздвигну я навек нетленным и святым!

«С легкой руки католического романтика-парадоксалиста Барбе д’Оревилли и опираясь на последнюю строфу стихотворения, его провозглашали произведением самого пламенного спиритуализма и трактовали как религиозный призыв поэта», – неодобрительно заметил Балашов. Обломиевский прямо связал «религиозное перерождение» поэта с «декадентством», объявив и то и другое «реакционными тенденциями». Да и само «Зло» у Бодлера – не столько зло, сколько несчастье:

  • Над крышами домов уж начал дым всползать;
  • Но проститутки спят, тяжелым сном обвиты,
  • Их веки сомкнуты, их губы чуть раскрыты;
  • Уж жены бедняков на пальцы стали дуть,
  • Влача к огню свою иссохнувшую грудь;
  • Вот час, когда среди и голода и стужи
  • Тоска родильницы еще острей и туже…

Где же тут упоение пороком? Сострадание – основная черта печальных стихов Бодлера из циклов «Картины Парижа», «Вино» и «Смерть» (это относится и к стихотворениям в прозе, достойным отдельного рассказа). «Именно при соприкосновении поэта с миром несчастных, подавленных, отверженных как бы просыпается гуманизм Бодлера, – справедливо писал Обломиевский, – ибо этот гуманизм связан с уважением к человеку, с сочувствием и жалостью к его бедам и его плачевному состоянию. <…> Сочувствие и сострадание лирического героя Бодлера обращено к люду окраин Парижа, к неимущим, к беднякам. <…> Очень показательна неприязнь, а иногда и прямо агрессивное отношение Бодлера к миру богатства»[29]. Поэт не отворачивается от неприглядных картин, но и не любуется ими, не осуждает «падших» («не судите, да не судимы будете»), не винит их высокомерно, но, напротив, считает виноватым и себя. Молитва фарисея – это не про него.

«У Бодлера грех всегда сопровождается укорами совести», – отметил Готье. «Тяжесть мучительных страданий от ноющей тоски увеличивается мучительными угрызениями совести, – столь же справедливо писал Соколов. – Но о чем же свидетельствуют эти муки угрызения? Где их источники? Ясно, что человек, весь погрязший во зле, и не осознает его. Отличить это зло, выделить его позволяет присутствие в душе, в сознании каких-то иных велений, исканий, идеальных устремлений. И их-то надо уметь подслушать и уловить в поэзии Бодлера. Они-то дают выход из того безысходного пессимизма, ужасной темной пропасти – провала, каким обычно представляется Бодлеру весь мир. <…> Всё увядающее, отверженное (но не злое и порочное! – В. М.) манило к себе Бодлера, и он умел видеть красоту там, где другие ее не видели. <…> Бодлер хотел вещать о добре, но мрак и ужас слишком оцепеняли его, лишали сил его голос, и в этом была его трагедия. <…> К сожалению, этот мрак был слишком силен. Он давил, всюду преследовал поэта, и оттого-то, что он сам уподоблялся всепроникающему солнцу, назойливее и нахальнее казался ему этот мир мрака, гнили, гадости»[30].

Первый и самый большой раздел «Цветов Зла» называется «Сплин и Идеал». Идеал здесь не менее важен, чем Сплин. Тоска поэта – тоска по Идеалу, поскольку «Идеал почти всегда в “Цветах Зла” оказывается побежденным, он – отступает перед натиском зла, врага, мрака»[31]. Идеал – Красота, с заглавной буквы, непосредственно связанная с Небом, тоже с заглавной буквы. Как все декаденты, их общий отец Бодлер – эстет. «Два стихотворения Бодлера означают пределы его поэзии, а может быть, и поэзии вообще: “Красота” и “Соответствия”, – писал Брюсов. – В одном из них поэт преклоняется перед Красотой мира, в другом – перед его Тайной. Человечество от века знает эти два направления, эти два идеала. Античный мир преклонялся перед Красотой, мир христианский – перед Тайной. Борьба этих двух идеалов и составляет всю историю человечества. <…> Бодлер принадлежал к числу тех немногих, кто искал примирения этих двух вековечных противоречий, – стремился воплотить тайну в явной красоте».

Сонет «Соответствия», который Эллис назвал «квинтэссенцией бодлеризма», я цитировал в прологе этой книги. Приведу «Красоту» в переводе Брюсова, в стихах которого Эллис находил то же самое «чувство самоотречения перед Красотой»:

  • О смертный! Как мечта из камня, я прекрасна!
  • И грудь моя, что всех погубит чередой,
  • Сердца художников томит любовью властно,
  • Подобной веществу, предвечной и немой.
  • В лазури царствую я сфинксом непостижным;
  • Как лебедь, я бела, и холодна, как снег;
  • Презрев движение, любуюсь неподвижным;
  • Вовек я не смеюсь, не плачу я вовек,
  • Я – строгий образец для гордых изваяний,
  • И, с тщетной жаждою насытить глад мечтаний,
  • Поэты предо мной склоняются во прах.
  • Но их ко мне влечет, покорных и влюбленных,
  • Сиянье вечности в моих глазах бессонных,
  • Где всё прекраснее, как в чистых зеркалах.

Программный характер стихотворения очевиден – не случайно его, кроме Эллиса и Брюсова, также переводили Бальмонт и Вячеслав Иванов.

Как многие, но не все, декаденты, Бодлер – моралист. Утверждение может показаться странным, ибо «все знают», что декаденты или аморальны (отрицают мораль и существуют вне ее), или антиморальны (противопоставляют себя ей и борются против нее). Это верно только в том случае, если понимать под моралью набор общепринятых банальностей в духе господина Прюдома. Если общество, в котором столько зла и страдания, «морально», то Бодлер против него. Исполненный жалости и тепла к униженным и оскорбленным, он негодует на унижающих и оскорбляющих, как и большинство героев этой книги. Их мораль гораздо ближе к десяти заповедям, чем мораль их врагов.

Но как же быть с богоборческими и даже богохульственными мотивами?

  • Творец! Анафемы, как грозная волна,
  • Несутся ввысь, к твоим блаженным серафимам,
  • Под ропот их ты спишь в покое нерушимом,
  • Как яростный тиран, упившийся вина!
  • Творец! Затерзанных и мучеников крики
  • Тебе пьянящею симфонией звучат;
  • Ужель все пытки их, родя кровавый чад,
  • Не переполнили еще твой свод великий?

Подобные мотивы присутствуют у великих предшественников от Мильтона до Гюго, достигнув особой остроты у романтиков. Нет оснований считать поэта атеистом, то есть отрицающим существование Бога, – он же к нему обращается, пусть с инвективами и проклятиями. «Именно потому, что он противостоит Творцу, – напомнил Труайя, – он признает Его власть». Нет оснований считать Бодлера противником христианства, как Суинбёрн, – его религиозные переживания, включая богоборческие, развивались в русле католической традиции, откуда, возможно, и их исступленность. Не могу я назвать его сатанистом, в современном понимании слова, даже с учетом стихотворения «Литании Сатане», мастерски переведенного Бальмонтом:

  • Хвала великому святому Сатане.
  • Ты в небе царствовал, теперь ты в глубине
  • Пучин отверженных поруганного Ада.
  • В безмолвных замыслах теперь твоя услада.
  • Дух вечно-мыслящий, будь милостив ко мне.
  • Прими под сень свою, прими под Древо Знанья,
  • В тот час, когда, как храм, как жертвенное зданье
  • Лучи своих ветвей оно распространит,
  • И вновь твою главу сияньем осенит,
  • Владыка мятежа, свободы и сознанья.

«Поэзия Бодлера – титанический порыв к совершенной и бессмертной Красоте, – восклицал Эллис в предисловии к переводу «Моего обнаженного сердца», – внутренняя сущность ее – бессознательно-религиозное искание. <…> Отсюда неизбежность низвержения и великий ужас раздвоения!.. Отсюда превращение пути теургического в путь богоборческий, обращение служения невозможной на земле Красоте в теорию искусственного и чудовищного, порыва к перевоплощению в культ разрушения, отсюда же превращение служителя совершенного мира в рыцаря зла, пророка бессмертия в учителя небытия!.. Безумная попытка вернуть утраченный Рай не удалась!.. Одновременно и жертва и палач самого себя, одновременно и Прометей и коршун, и жрец, приносящий жертву, и жертвенное животное, Бодлер, не достигнув Рая, сознательно и бесповоротно предпочел Ад земле, неумолимо обрек себя на ежечасную, нечеловеческую пытку, предпочел искать бесконечное в бездне Зла успокоению в конечном. Великое Зло более вдохновляло его, чем ограниченное Добро, созерцание ужаса было более любезно ему, чем наслаждение мгновенными, земными радостями! <…> Поэт хочет молиться… и богохульствует, но вслед за неслыханно-дерзкими словами отверженника следует детски-чистая и жалобная молитва».

Выслушаем и другую сторону – Обломиевского, стремившегося подчеркнуть «антирелигиозный смысл стихов Бодлера»: «Из мысли о людских несчастьях и мучениях исходит Бодлер и в “Литаниях Сатане”, ибо Сатана представляется поэту покровителем человечества. И это в отличие от бога-отца – врага человеческого рода, самолюбивого и жестокого существа, и от Христа – существа чересчур робкого, не способного на активные действия. <…> Образ дьявола, возникающий в “Литаниях Сатане”, вместе с тем имеет двойственный характер. С одной стороны, этим образом усиливается изображение нищеты, страданий, одиночества человека, покинутого Богом и обреченного на мучения. С другой стороны, образ Сатаны акцентирует слабость человека, его неспособность к самостоятельным действиям. <…> Богоборчество приводит Бодлера не к возвышению человека, не к его прославлению, а к апологии Сатаны». Однако в позднем творчестве поэта трактовка Сатаны меняется, что признал тот же критик: «Дьявол утрачивает черты античного Прометея, врага богов, отца искусств. Вместо прославления гордого дьявола, выступавшего союзником человека против Бога, Бодлер выдвигает теперь образ Сатаны, близкий средневековой, ортодоксально католической трактовке. Дьявол – лицо, порождающее все пороки людей. Он держит в руках все нити, движущие людьми-злодеями. Это злой дух и соблазнитель. Сатана оказывается первопричиной Зла»[32].

«Поэт, – заметил Готье, – которого стараются ославить сатанинской натурой, отдавшейся злу и извращенности (разумеется, в литературном смысле{10}), был способен на самую высокую любовь и поклонение. А ведь отличительное свойство Сатаны именно в том, что он не может ни поклоняться, ни любить».

Кто прав? Решите сами.

3

30 декабря 1856 года Бодлер подписал с Огюстом ПулеМаласси и Эженом де Бруазом, владельцами типографии в городке Алансон, контракт на выпуск «Цветов Зла» (101 стихотворение) тиражом 1100 экземпляров плюс 23 авторских на голландской бумаге. Местом издания указывался Париж. В корректуру поэт внес столько поправок, что книгу пришлось перенабирать; она поступила в продажу 25 июня 1857 года. Реакция оказалась бешеной, чему способствовал состоявшийся в январе – феврале того же года процесс против Гюстава Флобера и издателей журнала «Ревю де Пари» («Revue de Paris»), где в октябре – декабре 1856 года печатался роман «Госпожа Бовари». Прокурор Эрнест Пинар обвинял их в оскорблении морали, но суд оправдал ответчиков – хотя и вынес автору моральное порицание, – что позволило сразу выпустить отдельное издание романа. Вердикт успокоил поэта и разозлил недругов. «Бодлер предвидел возможность процесса, но вначале надеялся, что его минует чаша сия, – писал Балашов, рассказу которого мы последуем. – Когда угроза возросла, он всё же уповал, что другие заботы остановят правительство, и наивно полагал, что при дворе могут посчитаться с мнением литераторов, занимавших высокое положение, таких как Мериме{11} и Сент-Бёв. Когда Бодлер узнал через Леконта де Лиля о намерении правительства во что бы то ни стало начать преследование, он обратился к своим издателям с просьбой срочно укрыть от конфискации нераспроданную часть тиража», то есть 200 экземпляров. Кстати, именно столько издатели допечатали втайне от автора и в нарушение контракта, когда книга «пошла».

5 июля в газете «Фигаро» («Le Figaro») журналист Гюстав Бурден обрушился на книгу, назвав ее «больницей, открытой для всех безумий духа, для всей гнили сердца», где «гнусное соседствует с непотребным, а отвратительное – с мерзким». Через два дня прокуратура по приказу министра внутренних дел Огюста Адольфа Бийо начала следствие по обвинению в преступном оскорблении общественной и религиозной морали. Дело поручили Пинару, стремившемуся взять реванш. 14 июля газета «Монитёр юниверсель» («Le Moniteur universel») поместила восторженный отзыв критика Эдуара Тьерри, который акцентировал внимание на нравственном смысле «Цветов Зла» и сравнил автора с Данте; в 1868 году отзыв перепечатан в приложении к первому посмертному изданию книги. На следующий день в газете «Журналь де Брюссель» («Journal de Bruxelles») появился форменный донос: «Недавно мы рассказывали о “Госпоже Бовари”, скандальный успех которой – это в одно и то же время позор литературы, моральное бедствие и симптом социального неблагополучия. Но этот гнусный роман всего лишь благочестивое чтение в сравнении с тем томом стихов, который вышел в эти дни под заглавием “Цветы Зла”. Автором тома является некий г-н Бодлер, переводчик Эдгара По, вот уже десять лет пользующийся репутацией великого человека в одном из тех мелких кружков, которые наводняют печать нечистотами беспутства и реализма»{12}. 17 июля генеральный прокурор потребовал запретить продажу книги и конфисковать остаток тиража. Публикации в ее защиту более не допускались.

Никто из предполагаемых покровителей не вмешался. 20 августа поэт, «весь сжавшись от стыда и гнева», предстал перед уголовным судом. Пинар сделал акцент на «реализме» (сейчас это называют натурализмом) и богохульстве: «Быть за отречение Петра против Иисуса, за Каина против Авеля, взывать к сатане против святых!» Поэт должен был понимать, чем рискует, – во Второй империи вольность нравов допускалась далеко не во всем. «Противодействуйте вашим приговором этим растущим и уже определенным тенденциям, этому нездоровому стремлению изображать всё, описывать всё, рассказывать обо всем так, как если бы понятие преступного оскорбления общественной морали было упразднено и этой морали не существовало бы», – заключил прокурор. Ответчик проиграл. Признанный виновным в «грубом и оскорбляющем стыдливость реализме» (авторитарные режимы всегда так стыдливы!), Бодлер был приговорен к штрафу в 300 франков (издатели – по 100 франков) и к уплате судебных издержек{13}. Хуже было то, что суд постановил изъять из книги шесть стихотворений («Лесбос», «Проклятые женщины. Ипполита и Дельфина», «Лета», «Слишком веселой», «Украшения», «Метаморфозы вампира»){14}. Их пришлось вырезать из нераспроданных экземпляров и перенабрать соседние страницы, чтобы продажу разрешили.

Из зала заседаний поэт вышел мрачным. «Вы ожидали, что вас оправдают?» – спросил его приятель Шарль Асселино. «Оправдают! – ответил Бодлер. – Я ожидал, что передо мной извинятся за попрание чести!» Пораженный и возмущенный, он в течение трех месяцев ничего не предпринимал для выполнения судебного решения, пока ему не пригрозили арестом. 6 ноября Бодлер написал прошение на имя императрицы Евгении с просьбой о снижении суммы штрафа, который был уменьшен до 50 франков. Надо было бороться за книгу, но для начала обеспечить себе заработок. Мэтры хвалили «Цветы Зла» в частных письмах, но денег это не приносило. Издатели и редакторы настороженно относились к вспыльчивому и одиозному литератору, мишени злых нападок и карикатур. «В столице жизнь состояла из сплошных интриг, из требований оплатить векселя и из осложнений в отношениях с женщинами», – суммировал Труайя.

Второе издание «Цветов Зла» (127 стихотворений), снабженное портретом автора, вышло в том же издательстве в 1861 году. Именно на него откликнулся в Лондоне восторженной статьей Суинбёрн. Поэт предпослал сборнику весьма двусмысленное предисловие: «Эта книга написана не для моих жен, дочерей и сестер, равно как и не для жен, дочерей и сестер моего соседа. Я уступаю это тем, кому нравится смешивать свои добрые дела и прекрасные слова. <…> Мне показалось любопытным – и тем более приятным, чем труднее была моя задача – заняться добыванием Прекрасного из Зла. Эта книга, по самой своей сущности бесполезная и совершенно невинная, написана с единственной целью усладить и развить мое странное влечение к преодолению препятствий. <…> Сначала я предполагал дать должный ответ своим бесчисленным критикам{15} и одновременно выяснить несколько вопросов, самых несложных, но окончательно затемненных при свете современности. Что такое поэзия? В чем ее цель? О разграничении Добра и Красоты; о Красоте в Зле. <…> Я остановился перед ужасающей бесполезностью объяснять что бы то ни было кому бы то ни было. Те, кто знают меня, поймут всё; для тех же, кто не хочет или не может меня понять, я стал бы лишь бесполезно нагромождать свои объяснения».

Власти решили не делать книге рекламу новым преследованием, и она прошла почти незамеченной. Лишь единицы оценили новаторство, которое удачно охарактеризовал Готье: «Для изображения этой ужасающей его извращенности он сумел найти болезненно-богатые оттенки испорченности, зашедшей более или менее далеко, эти тона перламутра и ржавчины, которые затягивают стоячие воды, румянец чахотки, белизну бледной немочи, желтизну разливающейся желчи, свинцово-черный цвет зачумленных туманов, ядовитую зелень металлических соединений, пахнущих, как мышьяковисто-медная соль, черный дым, стелющийся в дождливый день по штукатурке стен, весь этот адский фон, как будто нарочно созданный для появления на нем какой-нибудь истомленной, подобной привидению головы, и всю эту гамму исступленных красок, доведенных до последней степени напряжения, соответствующих осени, закату солнца, последнему моменту зрелости плода, последнему часу цивилизаций». Вспомним данное им же определение «стиля декаданса», которое я привел в прологе.

Долгие часы над очередными рукописями за столиком кафе с трубкой в зубах, бильярд, кабачки, дешевая продажная любовь – и одновременно работа над элегантными и печальными стихотворениями в прозе «Парижский сплин» и книгой признаний «Мое обнаженное сердце». Восторги молодых поклонников радовали, но ничего не могли изменить в жизни, которую поэт воспринимал как сплошной кошмар, моральный и физический. Попытка выставить кандидатуру во Французскую академию в 1861 году была воспринята то ли как злая провокация, то ли как неудачная шутка, поэтому кандидат отказался от баллотировки, не дожидаясь выборов. Планы поправить материальное положение и занять «положение в обществе», в возможность осуществления которых верил, кажется, только сам Бодлер, рушились один за другим. В реальности ему пришлось навсегда продать издателям за небольшие разовые платежи то, что еще можно было продать, включая переводы из Эдгара По с предисловиями и примечаниями.

Ум поэта по-прежнему занимала главная книга. Известно, что в 1865 году Бодлер составил проект третьего, итогового издания «Цветов Зла», но авторский экземпляр его не сохранился. Готовя книгу для «Литературных памятников», Балашов попытался реконструировать замысел – насколько удачно, судить не берусь. В 1866 году в двух сборниках «Современный Парнас», ставших триумфом парнасской школы, появились 16 стихотворений Бодлера под заглавием «Новые / Цветы Зла», напечатанным по просьбе автора в две строки с целью указать, что это не новое произведение под таким названием, но дополнение к прежнему. О нем восторженно писали два юных поэта – Поль Верлен и Стефан Малларме… имена которых ничего не говорили жившему в Бельгии и оторванному от парижской жизни Бодлеру.

В том же 1866 году Пуле-Маласси выпустил в Брюсселе (куда он перебрался после банкротства, ареста и суда) под маркой «У всех издателей» сборник Бодлера «Обломки» («Les Épaves»; 23 стихотворения) с ультрадекадентским фронтисписом работы Фелисьена Ропса, с которым поэт познакомился в Брюсселе. Отдельным разделом в него вошли «Осужденные стихотворения из “Цветов Зла”». В предисловии говорилось: «Этот сборник составлен из стихотворений, по большей части осужденных судом или неизданных, которые г-н Шарль Бодлер не счел нужным включить в окончательное издание “Цветов Зла”». Тем не менее некоторые из них были включены в первое посмертное издание книги, которое в 1868 году подготовили друзья автора Асселино и Банвиль. Именно в этом варианте читали «Цветы Зла» несколько поколений русских переводчиков. Что касается «Обломков», то после переиздания 1868 года суд города Лилля признал сборник оскорбляющим общественную мораль и постановил уничтожить тираж, а издателя приговорить к году тюремного заключения и штрафу в размере 500 франков. Значит, эта книга страшнее «Цветов Зла»? Судите сами, благо в 1993 году опубликован ее полный русский перевод[33], доступный и в интернете.

Пример Пуле-Маласси побудил Бодлера весной 1864 года попытать счастья в Бельгии[34]. Он надеялся на протекцию Гюго, присылавшего ему велеречивые письма, а деньги рассчитывал заработать чтением лекций, хотя прежде никогда этим не занимался. Затея окончилась провалом, принеся вместо ожидавшихся гонораров только новые долги, резкое ухудшение здоровья из-за прогрессирующего сифилиса и вспышку ненависти к неоценившей его стране. «Что за шайка негодяев! – писал он 13 октября Анселю, ведшему его дела. – А я-то считал Францию вполне варварской страной, и вот принужден сознаться, что есть страна еще более варварская, чем Франция!» Бодлер решил отомстить памфлетом. «Заметки накоплялись грудами на его столе. Не хватало лишь энергии собрать в одно произведение весь этот смешанный материал. <…> Под влиянием болезни ум Бодлера, склонный к меланхолии, омрачался все более и более». В его записях, по словам Балашова, «отдельные образы и острые мысли переплетаются с каким-то мизантропическим бредом душевнобольного человека».

Понимая безнадежность своего положения, поэт спешил подвести итоги. 29 марта 1866 года в письме он еще давал указания издателям «Современного Парнаса», но состояние ухудшалось с каждым днем. 31 марта последовали паралич половины тела (гемиплегия) и афазия; 3 апреля его положили в больницу. Приехавшая в Брюссель мать забрала сына, плохо понимавшего происходящее, в гостиницу, где постаралась окружить уходом, но ее присутствие лишь раздражало его. В начале июля Бодлера, находившегося в почти бессознательном состоянии, перевезли в парижскую клинику доктора Эмиля Дюваля. Больной не мог ни говорить, ни писать, хотя был подвержен приступам гнева, вскоре перестал кого-либо узнавать и почти не покидал постели. Тьма поглотила его сознание, затем и тело перестало сопротивляться. «Бодлер жил и умер одиноко, замкнуто, исповедник грехов, о которых никогда не рассказал всю правду, аскет страсти, отшельник борделя», – суммировал Симонс[35]. «Видимо, стремление человека гиперболизировать себя имеет известные пределы, и природа наказывает тех, кто не хочет считаться с ограниченными ею рамками физической и духовной организации человека», – подытожил Соколов[36].

Во всех изданиях «Цветы Зла» заканчиваются большим стихотворением «Путешествие», наиболее известным в переводе Марины Цветаевой под заглавием «Плаванье». Перевод отличный, да и магия имени переводчика прибавила ему славы. Лучшего эпилога к истории жизни Бодлера не придумать, но я предпочитаю другой перевод, сделанный не менее прекрасным, но куда менее известным поэтом графом Василием Комаровским в 1903 году и десять лет спустя включенный в его единственную книгу «Первая пристань». Вот первая часть:

  • Мир прежде был велик – как эта жажда знанья,
  • Когда так молода еще была мечта.
  • Он был необозрим в надеждах ожиданья!
  • И в памяти моей – какая нищета!
  • Мы сели на корабль озлобленной гурьбою,
  • И с горечью страстей, и с пламенем в мозгах,
  • Наш взор приворожен к размерному прибою,
  • Бессмертные – плывем. И тесно в берегах.
  • Одни довольны плыть и с родиной расстаться,
  • Стряхнуть позор обид, проклятье очага.
  • Другой от женских глаз не в силах оторваться,
  • Дурман преодолеть коварного врага.
  • Цирцеи{16} их в скотов едва не обратили;
  • Им нужен холод льда, и ливни всех небес,
  • И южные лучи их жгли б и золотили,
  • Чтоб поцелуев след хоть медленно исчез.
  • Но истинный пловец без цели в даль стремится.
  • Беспечен, как шаров воздушных перелет.
  • И никогда судьбе его не измениться
  • И вечно он твердит – вперед! всегда вперед!
  • Желания его бесформенны, как тучи.
  • И всё мечтает он, как мальчик о боях,
  • О новых чудесах, безвестных и могучих,
  • И смертному уму – неведомых краях!

Вот последняя часть, восьмая и главная:

  • Смерть, старый капитан! нам всё кругом постыло!
  • Поднимем якорь, Смерть, в доверьи к парусам!
  • Печален небосклон, и море как чернила,
  • Полны лучей сердца, ты знаешь это сам!
  • Чтоб силы возбудить, пролей хоть каплю яда!
  • Огонь сжигает мозг, и лучше потонуть.
  • Пусть бездна эта рай или пучины ада?
  • Желанная страна и новый, новый путь!

Шарль Бодлер умер 31 августа 1867 года в Париже. «До того, как он испустил последний вздох, его причастили. Вечный бунтарь почил спокойно, без мучений и являл присутствующим умиротворенное лицо человека, преуспевшего в жизни и бесстрашно ушедшего в мир иной», – завершил печальный рассказ Труайя. Похоронами 2 сентября распоряжался Ансель. Траурную процессию возглавили Поль Верлен и издатель поэтов Альфонс Лемер; Асселино и Банвиль произнесли восторженные речи; Готье, Леконт де Лиль и Сент-Бёв не явились. Только после смерти Бодлера, но именно благодаря ему, «французская поэзия вышла, наконец, за пределы нации, – писал Поль Валери. – Она понудила мир читать себя; она предстала в качестве поэзии современности; она вызывает подражания, она оплодотворяет многочисленные умы»[37].

Обратной стороной славы стало появление эпигонов, стремившихся «перебодлерить Бодлера» – перенять и развить самые кричащие и бросающиеся в глаза стороны его поэзии, благо их легче всего имитировать. Наиболее заметным из них стал Морис Роллина́, чья книга «Неврозы» (1883; русский перевод – 2012{17}) пыталась повторить «Цветы Зла» в новой литературной ситуации. По мнению Брюсова, Роллина родствен Бодлеру «беспощадностью своего анализа, смелостью своих реалистических описаний, глубоким пессимизмом мировоззрения. <…> Человеческая душа поэту кажется “клоакой, которую не измерил еще ни один зонд”. <…> Внимание поэта привлекают прежде всего преступники, развратницы, лицемеры, все формы безобразия и смерти, всё, в чем затаен ужас»[38]. Роллина – талантливый поэт, но его стихи нередко кажутся пародией на Бодлера, многих важных качеств которого, включая сострадание, он лишен. Таково «Чудовище»:

  • Вот перед зеркалом, в него кидая взгляды,
  • Сдирает женщина затейливый парик,
  • И череп, как лимон желтеющий, возник
  • Из мертвых локонов, весь жирный от помады.
  • Под лампой яркою освобождая рот
  • От пары челюстей (они слюной покрыты)
  • И глаз фарфоровый извлекши из орбиты,
  • Их с осторожностью в бокал с водой кладет.
  • Нос восковой слущив и пышный бюст из ваты
  • Сорвав, швыряет их, скрипя, в ларец богатый
  • И шепчет: «Он меня (вуаль и туалет!)
  • Нашел хорошенькой, он стиснул мне перчатку!»
  • И Ева гнусная, обтянутый скелет,
  • Отвинчивает прочь резиновую пятку{18}.

Брюсов пародировал «перебодлеренные» штампы в стихотворении «À la Charles Baudelaire» (8 июля 1898 года), опубликованном посмертно и всего единожды[39], а потому малоизвестном:

  • Низменный, грязный вертеп,
  • Стены нависли, что склеп,
  • Лужи пивные, как гной,
  • Сумрачен сумрак ночной.
  • Вот в полусне тишины
  • Видит он призрак жены:
  • Там у камина она
  • Ждет безответна, бледна,
  • Угли слегка шевелит.
  • Тихое пламя дрожит,
  • Тихо летает вокруг
  • Плачущий, плачущий дух…
  • Странная сладость – мечтой
  • Вызвать тот призрак святой,
  • Лежа во мраке ночном
  • С пьяной подругой вдвоем.
4

Литературная судьба Бодлера в России оказалась долгой, причудливой и счастливой. «Русского Бодлера» можно уподобить «русскому Байрону» или «русскому Гейне», зажившим собственной, отдельной от оригинала жизнью[40].

Первыми автора «Цветов Зла» заметили поэты-демократы. В 1870 году Дмитрий Минаев опубликовал перевод «Каина и Авеля» в сатирическом журнале «Искра», что в очередной раз привлекло недоброе внимание цензуры; Николай Курочкин – перевод «Призраков» годом позже в «Отечественных записках». Резонанса они не вызвали, и Бодлер еще добрую четверть века оставался на периферии читательского сознания. Изменил положение народоволец-каторжанин Петр Якубович, он же «П. Я.», «П. Ф. Гриневич», «М. Рамшев», «Л. Мельшин», – человек трагической судьбы, самый талантливый революционный поэт последней четверти XIX века и яростный гонитель «декадентщины» как критик.

Якубович сам рассказал историю своего обращения к Бодлеру: «В 1879 году “Цветы Зла” случайно попали мне в руки и сразу же захватили меня своим странным и могучим настроением. Суровой печалью веяло на юную душу от осужденных за безнравственность стихов; грубый, местами дерзки-откровенный реализм будил в ней, каким-то чудом искусства, лишь чистые, благородные чувства – боль, скорбь, ужас, негодование – и поднимал высоко от “скучной земли”, в вечно лазурные страны идеала… С 1879 года начали печататься (в журнале “Слово”) мои первые переводы из Бодлера, но главная работа была сделана мною значительно позже (1885–1893) в Петропавловской крепости, на Каре и Акатуе. Бодлер являлся для меня в те трудные годы другом и утешителем, и я, со своей стороны, отдал ему много лучшей сердечной крови»[41]. Таков был первый лик «русского Бодлера» – жертвы тирании буржуазного общества, мятежника и богоборца, революционера и мечтателя.

В 1909 году в предисловии к итоговому изданию переводов Якубович процитировал несколько строк из своего давнего стихотворения «Памяти Шарля Бодлера» (1893). Целиком напечатанное только в 1960 году, оно звучит… вполне декадентски:

Комментарии
1 В старых русских переводах и статьях встречаются написания «Бодлэр», «Боделэр», «Верлэн», «Римбо» и т. д.; для удобства чтения я эти написания не сохраняю даже в цитатах.
2 Эмиль Верхарн (1855–1916) – бельгийский франкоязычный поэт и драматург.
3 В. Брюсов «Сонет к форме» (1895).
4 Тексты Бодлера приводятся в переводе Эллиса (если не оговорено другое) и цит. по: Бодлер Ш. Цветы Зла / В пер. Эллиса со вступ. ст. Т. Готье и предисл. В. Брюсова. Минск, 2004 (впервые: М., 1908); Бодлер Ш. Мое обнаженное сердце / Пер. Элис (так! – В. М.). М., 1907; Бодлер Ш. Цветы Зла / По авт. проекту 3-го изд. М., 1970.
5 Выпад Готье против Жоржа Эжена Османа, префекта департамента Сена (1853–1870), под руководством которого была осуществлена перепланировка Парижа, радикально изменившая облик города путем создания «осей» и «перспектив» для улучшения инфраструктуры, но уничтожившая многие старинные, в том числе средневековые, дома и целые кварталы.
6 Спустилась ночь (лат.).
7 Цвет испанского табака (фр.) – оранжевый с коричневатым оттенком.
8 И художников, в соответствии со значением слова artiste.
9 Точнее Прюдома. Жозеф Прюдом – популярный персонаж произведений драматурга первой половины XIX века Анри Монье, самодовольный и пошлый буржуа, с важным видом изрекающий банальности.
10 Оговорка, необходимая в 1868 году по цензурным условиям.
11 Проспер Мериме был другом графини де Монтихо, матери императрицы Евгении.
12 Здесь и далее цитаты, связанные с процессом, даны в переводе Н. И. Балашова.
13 Официально вердикт суда отменен только в 1949 году.
14 Экземпляры первого издания «Цветов Зла» с невырезанными страницами сейчас стоят на антикварном рынке от 20 до 75 тысяч долларов.
15 Забегая вперед скажу, что так в похожей ситуации поступили Суинбёрн и Брюсов.
16 Цирцея (лат.), Кирка (греч.) – персонаж древнегреческой мифологии и «Одиссеи» Гомера; волшебница, обратившая спутников Одиссея в свиней, а его самого год удерживавшая на своем острове.
17 Из русских символистов Роллина переводили Брюсов (два стихотворения) и Анненский (четыре стихотворения).
18 Перевод Георгия Шенгели.
1 В старых русских переводах и статьях встречаются написания «Бодлэр», «Боделэр», «Верлэн», «Римбо» и т. д.; для удобства чтения я эти написания не сохраняю даже в цитатах.
2 Эмиль Верхарн (1855–1916) – бельгийский франкоязычный поэт и драматург.
3 В. Брюсов «Сонет к форме» (1895).
4 Тексты Бодлера приводятся в переводе Эллиса (если не оговорено другое) и цит. по: Бодлер Ш. Цветы Зла / В пер. Эллиса со вступ. ст. Т. Готье и предисл. В. Брюсова. Минск, 2004 (впервые: М., 1908); Бодлер Ш. Мое обнаженное сердце / Пер. Элис (так! – В. М.). М., 1907; Бодлер Ш. Цветы Зла / По авт. проекту 3-го изд. М., 1970.
5 Выпад Готье против Жоржа Эжена Османа, префекта департамента Сена (1853–1870), под руководством которого была осуществлена перепланировка Парижа, радикально изменившая облик города путем создания «осей» и «перспектив» для улучшения инфраструктуры, но уничтожившая многие старинные, в том числе средневековые, дома и целые кварталы.
6 Спустилась ночь (лат.).
7 Цвет испанского табака (фр.) – оранжевый с коричневатым оттенком.
8 И художников, в соответствии со значением слова artiste.
9 Точнее Прюдома. Жозеф Прюдом – популярный персонаж произведений драматурга первой половины XIX века Анри Монье, самодовольный и пошлый буржуа, с важным видом изрекающий банальности.
10 Оговорка, необходимая в 1868 году по цензурным условиям.
11 Проспер Мериме был другом графини де Монтихо, матери императрицы Евгении.
12 Здесь и далее цитаты, связанные с процессом, даны в переводе Н. И. Балашова.
13 Официально вердикт суда отменен только в 1949 году.
14 Экземпляры первого издания «Цветов Зла» с невырезанными страницами сейчас стоят на антикварном рынке от 20 до 75 тысяч долларов.
15 Забегая вперед скажу, что так в похожей ситуации поступили Суинбёрн и Брюсов.
16 Цирцея (лат.), Кирка (греч.) – персонаж древнегреческой мифологии и «Одиссеи» Гомера; волшебница, обратившая спутников Одиссея в свиней, а его самого год удерживавшая на своем острове.
17 Из русских символистов Роллина переводили Брюсов (два стихотворения) и Анненский (четыре стихотворения).
18 Перевод Георгия Шенгели.
Примечания
1 Багно В. Е. Федор Сологуб – переводчик французских символистов // На рубеже XIX и XX веков: Сборник научных трудов. Л., 1991. С. 129.
2 Готье Т. Шарль Бодлер // Бодлер Ш. Цветы Зла / В пер. Эллиса со вступ. ст. Т. Готье и предисл. В. Брюсова. Минск, 2004. С. 26–27; далее цитируется без сносок.
3 Брюсов В. Я. Французские лирики XIX века / Пер. в стихах и биобиблиогр. прим. В. Брюсова. СПб., 1909. С. 45.
4 Symons A. The Symbolist Movement in Literature. N.Y., 1971 (впервые: London, 1908). Р. 6.
5 Цит. по: Donos Ch. Verlaine intime. Paris, 1898. Р. 193.
6 Грабарь И. Э. Моя жизнь: Автомонография. М., 1937. С. 126.
7 Pro domo sua // Петербургская жизнь. 1892. № 12 (39). 21 мая. С. 129.
8 Гуревич Л. Я. История «Северного вестника» // Русская литература ХХ века. Т. 1. С. 240.
9 Блок. С. 657.
10 «Холод утра»: «молодая поэзия» сто лет назад // Молодяков В. Э. Загадки Серебряного века. М., 2009. С. 32–49.
11 Письма к Перцову. С. 8.
12 Symons A. Op. cit. Р. 6–7.
13 Обломиевский. С. 110.
14 Венгеров С. А. Этапы неоромантического движения // Русская литература ХХ века. Т. 1. С. 32.
15 Цит. по: Павлова. С. 150.
16 Статья «Не постыдно ли быть декадентом» (1896) впервые: Цит. по: Павлова.. С. 495–501.
17 Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и ученых: Т. 1. Пг., 1915. С. 273.
18 Гофман М. Романтизм, символизм и декадентство // Книга о русских поэтах последнего десятилетия / Под ред. М. Гофмана. СПб.; М., [1909]. С. 1—32.
19 Последние новости. 1931. 26 февраля. С. 2–3; перепеч.: Адамович Г. Литературные заметки: Кн. 1: «Последние новости»: 1928–1931 / Предисл., подг. текста, сост. и прим. О. А. Коростелева. СПб., 2002. С. 472–473.
20 Symons A. Op. cit. P. 101.
21 Труайя А. Бодлер: Книга об отце современной европейской поэзии. М., 2006 (Жизнь замечательных людей); далее цитируется без сносок.
22 Брюсов В. Я. Французские лирики XIX века. С. 57–58.
23 Соколов Б. М. Очерки развития новейшей русской поэзии: 1. В преддверии символизма. Саратов, 1923. С. 12. [Другие части не выходили.]
24 Обломиевский. С. 66, 88, 126.
25 Балашов Н. И. Легенда и правда о Бодлере // Бодлер Ш. Цветы Зла. М., 1970. С. 254; далее цитируется без сносок.
26 Обломиевский. С. 91.
27 Эллис. Русские символисты. Томск, 1998. С. 22 (впервые: М., 1910); далее цитируется без сносок.
28 Обломиевский. С. 127.
29 Обломиевский.. С. 115–116.
30 Соколов Б. М. Указ. соч. С. 17, 21–22.
31 Обломиевский. C. 127.
32 Обломиевский. С. 121, 131.
33 В кн.: Бодлер Ш. Цветы Зла: Стихотворения в прозе. Дневник. М., 1993.
34 Бодлер в Бельгии. (Из биографии Крепе) // Бодлер Ш. Мое обнаженное сердце. С. 35–63; далее цитируется без сносок.
35 Symons A. Op. cit. P. 115.
36 Соколов Б. М. Указ. соч. С. 28.
37 Положение Бодлера (1924) // Валери П. Избранное. М., 1936. С. 102.
38 Брюсов В. Я. Французские лирики XIX века. C. 91.
39 Брюсов В. Неизданные стихотворения. М., 1935. С. 427. В публикации явная опечатка в первой строке: Неизменный, грязный вертеп.
40 Луков Вл. А., Трыков В. П. «Русский Бодлер»: Судьба творческого наследия Шарля Бодлера в России // Вестник Международной академии наук (русская секция). 2010. № 1; Таганов А. Н. Бодлеровские отзвуки в русской литературе конца XIX – начала ХХ века // Соловьевские исследования. 2016. № 1 (49); Фонова Е. Г. Рецепция творчества Ш. Бодлера в русском символизме // Соловьевские исследования. 2016. № 1 (49); Wanner A. Baudelaire in Russia. Gainesville, 1996.
41 Бодлер Ш. Цветы Зла / Пер. П. Якубовича-Мельшина. СПб., 1909. С. 1–2; далее цитируется без сносок.
1 Багно В. Е. Федор Сологуб – переводчик французских символистов // На рубеже XIX и XX веков: Сборник научных трудов. Л., 1991. С. 129.
2 Готье Т. Шарль Бодлер // Бодлер Ш. Цветы Зла / В пер. Эллиса со вступ. ст. Т. Готье и предисл. В. Брюсова. Минск, 2004. С. 26–27; далее цитируется без сносок.
3 Брюсов В. Я. Французские лирики XIX века / Пер. в стихах и биобиблиогр. прим. В. Брюсова. СПб., 1909. С. 45.
4 Symons A. The Symbolist Movement in Literature. N.Y., 1971 (впервые: London, 1908). Р. 6.
5 Цит. по: Donos Ch. Verlaine intime. Paris, 1898. Р. 193.
6 Грабарь И. Э. Моя жизнь: Автомонография. М., 1937. С. 126.
7 Pro domo sua // Петербургская жизнь. 1892. № 12 (39). 21 мая. С. 129.
8 Гуревич Л. Я. История «Северного вестника» // Русская литература ХХ века. Т. 1. С. 240.
9 Блок. С. 657.
10 «Холод утра»: «молодая поэзия» сто лет назад // Молодяков В. Э. Загадки Серебряного века. М., 2009. С. 32–49.
11 Письма к Перцову. С. 8.
12 Symons A. Op. cit. Р. 6–7.
13 Обломиевский. С. 110.
14 Венгеров С. А. Этапы неоромантического движения // Русская литература ХХ века. Т. 1. С. 32.
15 Цит. по: Павлова. С. 150.
16 Статья «Не постыдно ли быть декадентом» (1896) впервые: Цит. по: Павлова.. С. 495–501.
17 Венгеров С. А. Критико-биографический словарь русских писателей и ученых: Т. 1. Пг., 1915. С. 273.
18 Гофман М. Романтизм, символизм и декадентство // Книга о русских поэтах последнего десятилетия / Под ред. М. Гофмана. СПб.; М., [1909]. С. 1—32.
19 Последние новости. 1931. 26 февраля. С. 2–3; перепеч.: Адамович Г. Литературные заметки: Кн. 1: «Последние новости»: 1928–1931 / Предисл., подг. текста, сост. и прим. О. А. Коростелева. СПб., 2002. С. 472–473.
20 Symons A. Op. cit. P. 101.
21 Труайя А. Бодлер: Книга об отце современной европейской поэзии. М., 2006 (Жизнь замечательных людей); далее цитируется без сносок.
22 Брюсов В. Я. Французские лирики XIX века. С. 57–58.
23 Соколов Б. М. Очерки развития новейшей русской поэзии: 1. В преддверии символизма. Саратов, 1923. С. 12. [Другие части не выходили.]
24 Обломиевский. С. 66, 88, 126.
25 Балашов Н. И. Легенда и правда о Бодлере // Бодлер Ш. Цветы Зла. М., 1970. С. 254; далее цитируется без сносок.
26 Обломиевский. С. 91.
27 Эллис. Русские символисты. Томск, 1998. С. 22 (впервые: М., 1910); далее цитируется без сносок.
28 Обломиевский. С. 127.
29 Обломиевский.. С. 115–116.
30 Соколов Б. М. Указ. соч. С. 17, 21–22.
31 Обломиевский. C. 127.
32 Обломиевский. С. 121, 131.
33 В кн.: Бодлер Ш. Цветы Зла: Стихотворения в прозе. Дневник. М., 1993.
34 Бодлер в Бельгии. (Из биографии Крепе) // Бодлер Ш. Мое обнаженное сердце. С. 35–63; далее цитируется без сносок.
35 Symons A. Op. cit. P. 115.
36 Соколов Б. М. Указ. соч. С. 28.
37 Положение Бодлера (1924) // Валери П. Избранное. М., 1936. С. 102.
38 Брюсов В. Я. Французские лирики XIX века. C. 91.
39 Брюсов В. Неизданные стихотворения. М., 1935. С. 427. В публикации явная опечатка в первой строке: Неизменный, грязный вертеп.
40 Луков Вл. А., Трыков В. П. «Русский Бодлер»: Судьба творческого наследия Шарля Бодлера в России // Вестник Международной академии наук (русская секция). 2010. № 1; Таганов А. Н. Бодлеровские отзвуки в русской литературе конца XIX – начала ХХ века // Соловьевские исследования. 2016. № 1 (49); Фонова Е. Г. Рецепция творчества Ш. Бодлера в русском символизме // Соловьевские исследования. 2016. № 1 (49); Wanner A. Baudelaire in Russia. Gainesville, 1996.
41 Бодлер Ш. Цветы Зла / Пер. П. Якубовича-Мельшина. СПб., 1909. С. 1–2; далее цитируется без сносок.
Продолжение книги