Пушкин в Михайловском бесплатное чтение

Семен Гейченко
Пушкин в Михайловском

© Гейченко С., 2021

© ООО «Издательство Родина», 2021

* * *

Таинственные письмена

Когда люди уходят, после них остаются вещи. Вещи безмолвно свидетельствуют о самой древней истине – о том, что они долговечнее людей. Неодушевленных предметов нет. Есть неодушевленные люди. Без вещей Пушкина, без природы пушкинских мест трудно понять до конца его жизнь и творчество. Это хорошо знали еще современники поэта, и лучше всех Александр Иванович Тургенев, писавший о доме Пушкина, о соснах, сирени, гульбище и многом другом в Михайловском.

Сегодня вещи Пушкина – в заповедниках и музеях. Здесь они живут особой, таинственной жизнью, и хранители читают скрытые в них письмена.

Передо мной в Михайловском прошли сотни тысяч людей разных возрастов, знаний и стремлений. И все они хотели увидеть то, что окружало поэта. И вот я говорю им: «У этого окна любил сидеть Пушкин». Тут все они начинают смотреть на обыкновенное окошко и вдруг видят, что оно не обыкновенное, что никто из них такого окна раньше не видел, не видел около окна этого зеленого куста, что другого такого куста нет на всем свете, что над кустом небо, какое было при Пушкине, и облако, и отраженный стеклом силуэт пролетающей птицы, которую, может быть, видел и он.

Еще много-много лет после того, как совсем обветшали окна и двери, и порог пушкинского дома, – пышная сирень каждую весну раскрывала для людей свои душистые цветы. Когда-то ее сажали и холили чьи-то заботливые руки, и сирень заглядывала в комнату Пушкина. А потом все кануло в Лету.

И вот теперь выровнялись и порог, и ступени, и окна пушкинского дома, и мы вновь посадили сирень, и, как прежде, дарит она мечтательному путнику свои цветы.

В каждом листике куста есть свои письмена. Пушкин умел их читать. Чтобы понять деревенского Пушкина, нужно, чтобы всякий приходящий в Михайловское попробовал разобрать эти письмена.

Когда Пушкина спрашивали про его кабинет, он отвечал: «Деревня – вот мой кабинет».

Деревня – это природа. Деревья, травы, кусты, птицы и звери. Пушкин любил эту землю. Он ходил по лесу без сюртука, в рубашке, часто на босу ногу, в ветер, и дождь, и прохладу, и не только когда было тихо и жарко. Он видел, что в природе все безгранично и почти ничто в ней не меняется. Она – вечность. Это только мы меняемся, люди.

Весной, когда в Михайловском начинается все заново и люди выходят на волю, они видят и слышат только воду. Так было при Пушкине, так и сейчас. Вода идет отовсюду, она заливает заветные луга, рождает огромное море и топит в нем ручьи и реки, старицу реки и ее новь, – и вода эта стоит от одной горы до другой.

Природа Михайловского имеет своих стражей. О них Пушкин писал в стихотворении «Домовому». И самый верный страж этого места – вода.

Каждый день деревья, кусты, луга и поляны Михайловского проявляют свой характер по-новому. Каждое утро хранитель этой великолепной галереи заменяет одну из старых картин какой-нибудь новой и как бы говорит нам: «Все это видел Пушкин. Посмотрите и вы. Станете лучше».

Когда будете в Михайловском, обязательно пойдите как-нибудь вечером на околицу усадьбы, станьте лицом к маленькому озеру и крикните громко: «Александр Сергеевич!» Уверяю вас, он обязательно ответит: «А-у-у! Иду-у!»

9 августа 1824 года

Благодатный летний день. Тишина такая, что слышно, о чем далеко за рекой спорят зимаревские бабы.

Листья лип дрожат от обилия пчел, снимающих мед. Меду много, почитай на каждом дереве фунтов тридцать будет. Аппетитно хрупает траву старая кобылка, привязанная к колу на дерновом круге перед домом. Господский пес, развалившийся на крыльце, изредка ни с того ни с сего начинает облаивать кобылку. Тогда в окне дома открывается форточка и чей-то картавый голос кричит на собаку: «Руслан, silence!»[1] Форточка остается открытой, и из комнаты доносятся стихи:

Un voyageur s’est egare.
Une lueur s’offre a sa yue.
Entre lui et nous n’est-il pas,
N’est-il pas quelque dependence?
Nous voyageons tous ici-bas…

Пауза. И снова те же стихи, только уже по-русски:

Заблудившемуся путнику
Огонек, вдали мерцающий,
Возвращает силы прежние,
Льет отраду в душу страстную…
Так не правда ли, мой милый друг.
Мы все здесь ведь только путники?

Это голос хозяина дома – Сергея Львовича Пушкина. Он занят своим излюбленным делом – сочинительством стихов.

* * *

Июль 1824 года был на всей Псковщине жарким и душным, а август и того больше – совсем пекло. Вся тварь изнывала. Кругом горели леса и травы. Болота высохли, по озеру Маленец – хоть гуляй. Дым пожаров заволакивал горизонт. Старики Пушкины скучали в Михайловском, в деревне они вообще всегда скучали, а сейчас и подавно. Изнывали… Одна радость – когда после обеда перебирались из дому в горницу при баньке, в которой всегда было прохладно и сыровато. Рядом был погреб, откуда господа то и дело требовали себе то квасу, то медовой или брусничной воды, то холодной простокваши прямо со льда.

Жизнь без людей, без общества, без столичной суеты казалась невыносимой. И они изо дня в день только и ждали приглашения соседей – погостить, поиграть в карты, посмотреть заезжего танцора или фокусника, сыграть живые картины, которые тогда были в большой моде. Им было все равно к кому ехать – что к выжившей из ума Шелгунихе, что к предводителю-балаболке – Рокотову, или к суетливым сестрицам Пущиным, которые все знали, все слышали, все видели, или в Тригорское, где всегда шумно и весело. Только бы не сидеть дома.

Хозяйство свое они не любили. Что делалось в их деревнях, в поле и на гумне, их не касалось. Вот парк и сад – это другое дело! Сюда Сергей Львович заходил часто, мечтая о разных новшествах и благоустройстве. Иной раз, начитавшись старых книг с рассуждениями о хозяйственных опытах доброго помещика-селянина, Сергей Львович приказывал казачку крикнуть приказчика. Шел с ним осматривать усадьбу, оранжерею, вольер, пруды и разглагольствовал о том, как лучше устроить новые цветники, куртины и рабатки, как развести в огороде дыни, а в прудах – зеркальных карпов, где поставить новую беседку или грот и как превратить один из старинных курганов в Парнас.

Приказчик слушал вдохновенные барские речи, подобострастно кивал головой и говорил, что ему все это отлично понятно и что все будет завтра же готово. Сергей Львович удивленно смотрел на приказчика и выговаривал ему, переходя на французский: «Се que j’ai de mieux a faire au fond de mon triste village est de tacher de ne plus penser»[2].

Потом кричал: «Ах, Мишель, Мишель, чучело ты гороховое, где тебе понять меня!..»

На что приказчик отвечал: «Покорно вами благодарны!»

И все оставалось по-старому, до нового обхода.

Сергей Львович мечтал о том, чтобы перестроить обветшалый дедовский старый дом, эту, как он говорил, «бедную хижину», хотел увеличить его, убрать современными мебелями, превратить дом в сельский замок, наподобие английского коттеджа. Но как объяснить все это бестолковому приказчику, да и где взять деньги, в которых всегда была нужда?

Еще мечтал он о своем хорошем портрете, который, украсил бы залу господского дома, где висели портреты царей и предков. Дочка Ольга Сергеевна любила рисование. Одно время даже хотела стать художницей. Сергей Львович часто заставлял ее писать с него портреты. Составляя программы в стихах и прозе, принимал позы. Читал вслух «Канон портретиста» Архипа Иванова – старинную книгу о портретном искусстве, которую как-то нашел в библиотеке Тригорского. Бывало, сильно тиранил художницу, придирался к каждой детали, распространялся о величии рода Пушкиных и Ганнибалов и почти всегда заканчивал свои рацеи или рассуждениями о несчастной судьбе своего опального сына, или брал гитару и начинал напевать романс, сочиненный им на сей предмет:

Где ты, мой сын, – там мысль моя витает,
Туда стремятся все мои мечты,
И сердце быть с тобой желает, —
О Александр, где ты, где ты?
Я здесь, я в горьком чувств забвенья,
Не вижу время долготы,
Я здесь не знаю наслажденья,
О Александр, где ты, где ты?
Приди ко мне, здесь жизнь светлее.
Я жду тебя, скорей приди…
Та-та-ра-ра, та-та-те-те-те…
О Александр, где ты, где ты?..

Вот и сегодня, сидя в затененной от мух и комаров спальне, перед туалетным зеркалом, и внимательно разглядывая в стекле свой орлиный профиль, он опять заговорил про «него», обращаясь к жене и дочке, склонившимся над пяльцами:

– Ну скажите вы мне на милость, почему Александр такой неблагоразумный? В кого он таким вышел? Ах, господи, каково-то ему там? Бедный! Подумать больно. Четыре года лишенный родительской ласки и заботы… Каково-то ему живется там, среди этих, как их, тамошних турков? У меня сердце кровью обливается, когда подумаю о расстоянье, которое нас разделяет. Я никогда не привыкну к этой мысли. Он без нас, мы без него… Entre lui et nous n’est-il pas, n’est-jl pas quel-que?..[3] Неужели Бог не услышит молитвы любящего отца? Le Dieu с’est l’amour![4] Я знаю, Он услышит, услышит, и Александр будет с нами. Вот возьмет и нагрянет! И будет счастье и большая радость!.. Не правда ли, мой друг? – спросил он Надежду Осиповну.

Та, не отрываясь от рукоделья (по-видимому, не слушала супруга), заговорила совсем о другом:

– Нет, я никак не могу понять Прасковью: подумать только, сорокалетняя женщина, а уже с утра старается расфуфыриться, словно на бал. Прическа в три этажа, тут и косы, и букли, и ленты, и банты, и громадный гребень. Это при ее-то фигуре! А духи?! Спрашиваешь ее о жизни – отвечает, что совсем больна, мучится спазмами, истерикой и что в животе у нее целая аптека с лекарствами. Вся пропахла гофманскими каплями. Все плачет, говорит, что не может забыть своего Иванушку-дурачка… Боже мой! Дочки на выданье, бьет их по щекам, при людях…

Сергей Львович удивленно слушал супругу. Та не успела закончить свои язвительные критики на тригорскую соседку, как вдруг в комнату, словно ветер, влетел младший сын Левинька:

– Мамонька, а к нам дядюшка Павел Исакович пожаловали!..

Перед домом остановилась коляска, запряженная парой взмыленных лошадей. Коляска была какая-то особенная и чем-то напоминала боевую походную колесницу древних. К передку ее был приделан шест, на котором развевался пестрый стяг с изображением ганнибаловского слона и надписью «Fumo» – стреляю. По бокам крыльев коляски вместо фонарей были поставлены две маленькие чугунные мортирки, к задку приделана шарманка с приводом к колесам. Когда карета двигалась, шарманка наигрывала веселую мелодию.

Об этой коляске в округе ходили легенды, как, впрочем, и о самом хозяине – развеселом человеке. В прошлом году на ярмарке в Святых Горах коляска сия наделала большого шуму, когда Павел Исаакович Ганнибал во время крестного хода въехал на ней в толпу, чем попам и монахам доставил большую досаду и испуг, а подгулявшему народу истинное удовольствие, и все кричали «ура». Тогда на ярмарке и песня сложилась о том, «как наш бравый господин Ганнибал во обитель прискакал…».

Павел Исаакович был в гусарском доломане, через плечо – лента, на которой висел большой медный охотничий рог. На передке коляски сидел какой-то неизвестный в затрапезном сюртуке и помятом картузе – не то купеческий сын, не то уездный стряпчий. На задке – ездовой, огромный верзила из дворовых, с красной нахальной рожей.

И Ганнибал, и его товарищи были сильно навеселе. Увидев вышедших на крыльцо дома Пушкиных, Ганнибал бросился к ним с восторженным воплем:

– Сестрица, ангел, богиня! Братец, милый, ангел! Ручку, ручку!

Он галантно припал на одно колено, бросил шапку на землю и пополз к Надежде Осиповне, простирая руки. Та нехотя, но церемонно протянула гостю свою руку и молвила:

– Ну, ну, здравствуй, ястреб… Где это ты так намаскарадился? Какими чудесами к нам занесло? Редко жалуешь, а ежели и жалуешь, то всегда чудом и в эдаком триумфе!

– Не чудом, не чудом, сестрица, а с приятным ошеломительным известием. Так сказать – Христос воскресе и ангел вопияше! Возрадуйтесь и возвеселитесь! Наш орел Александр Сергеевич в наши родные края прибыл. О радость, о счастье!.. Уже в Опочке… Приехал. В лапинском трактире лошадей дожидается. Отслужился. С дороги отдыхает. Тамошний чиновник господин Трояновский случайно встретил, сообщил, что по дороге из Опочки обогнал дворового человека Александра Сергеевича, который шествует сюда с известием и за лошадьми. А я, как только узнал сие, – как был, так прямо с места сюда марш-марш, на полном аллюре, к вам, вроде как архангел Гавриил с пальмовою ветвию…

Тут Ганнибал повернулся к коляске и крикнул:

– Митька, музыку! Полный ход вперед! Огонь! Победа! Ура!

Грянула труба, загудела шарманка, ахнули мортирки, и Павел Исаакович исчез, как огонь из огнива.

Из людских изб стали сбегаться к крыльцу господского дома люди.

Сергей Львович словно обронзовел заживо. Медленно подняв руку к небу и указывая на солнце, воскликнул:

– Свершилось! Яко видеста очи мои. Услышал Господь молитвы мои! – И стал медленно по ступенькам спускаться с лестницы.

Спустившись на землю, он оглядел всех толпившихся у крыльца и крикнул:

– Эй, люди! Где Михайла? Гришку сюда, Прошку, Архипа, Василису… Где Габриэль? Que diabie![5] Лошадей! О мой сын, о Александр!.. Слушайте мое приказание: Гаврюшке – бежать на Поклонную гору и во все глаза глядеть на дорогу, а заметив путников, лететь стрелой ко мне для доношения. Архипу – запрячь лошадей и гнать в Опочку. Михею – зажечь лампады в часовне и зарядить пушку!

Помедлив, Сергей Львович повернулся к дому и, шествуя вверх по лестнице, простирая руки, словно библейский старец, встречающий блудного сына, продолжал:

– Слуги и рабы господина вашего! Велите заколоть лучшего агнца, приготовьте плоды, вина и брашна! Готовьте столы! Мой блудный сын грядет в отчий дом!

Заметив в толпе старую няньку, он указал на нее пальцем и крикнул:

– А ты, мать, отправляйся на Воронич и скажи отцу Лариону, чтобы приготовился к молебствию!


Обернувшись к Надежде Осиповне и детям, Сергей Львович воскликнул:

– Жена моя, дети! Возрадуемся и возвеселимся! Пробил час радости и веселья. Свершилось! «Начальнику хора. На струнных орудьях. Псалом Давида. Твердо уповал я на Господа, и Он приклонился ко мне и услышал вопль мой. Аминь!..»

Возгласив псалом, Сергей Львович театрально раскланялся и вошел в дом, как за кулисы сцены…

* * *

Блудный сын прибыл домой лишь к ночи, когда родители, изрядно притомившись за целый день ожидания, изволили почивать. Не спала лишь нянька Арина Родионовна, ночной сторож – глухой дед Василий, братец Левушка да старый пес Руслан.

Салюта не было, и вообще торжественная встреча не состоялась. Коляска подъехала к крыльцу. Пушкин соскочил на землю и сказал:

– Ну вот и приехали.

Увидев встречающих, он весело крикнул:

– Здравствуй, брат Лев, здравствуй, нянюшка, здорово, дед! Здравствуйте, люди добрые, вот и я!

Сторож подошел к чугунной доске, подвешенной возле людской, и ударил полночь.

Пушкин устраивает свой кабинет

По дому можно судить о его хозяине, и часто, взглянув на человека, можно представить себе его дом. Но иногда бывает, что дом и его хозяин по природе своей и по внешнему виду являются полной противоположностью друг другу, и невесело выглядят тогда и дом, и его обитатели. На всем лежит печать какого-то беспокойства и неустроенности. Но бывает и так, что человек настолько сроднится со своим жильем, что подчас и понять трудно, где кончается обиталище и начинаются обитатели.

Восстанавливая Михайловский дом, я много думал о жилище Пушкина, стараясь реально представить себе, как оно устраивалось и как выглядело. Ведь сам Пушкин и его друзья, бывавшие у него в деревне, так были скупы на рассказы об этом доме!

И вот как-то мне представилось: еще там, на юге, Пушкин заставил героев своего «Онегина» жить в такой же деревне, в окружении такой же природы, среди которой ему пришлось жить теперь самому в Михайловском. Там, на юге, он мечтал о старом господском доме, который был бы расположен на скате холма, в окружении лугов, за лугами вечно шумящие густые рощи, речка, огромный запущенный сад…

И вот теперь он и все вызванные им к жизни герои должны жить здесь, в таинственной северной глуши…

* * *

Он долго привыкал к Михайловскому дому. Беседовал сам с собой: а зачем ему в сущности все эти хоромы?.. Еще в лицее он понял великое таинство уединения, «жития в пещере». Все другие годы, где бы он ни был, он провел в «скромной келье», в одной комнате, – в Петербурге ли, Кишиневе, Одессе, в гостинице или трактире. В одной комнате он чувствовал себя как-то собранней, крепче. В ней все под руками, все только нужное. Никакой тебе суеты, гофинтендантских штучек и красивостей. Нет, никогда, никогда не станет он жить многими хоромами! Никогда и ни на что не променяет свою каморку-норку, свою пещеру, светелку с заветным сундучком-подголовничком, дорожной лампадкой, чернильницей и верным кожаным баулом!

После отъезда родителей, прежде чем окончательно устроить свой кабинет, он долго присматривался к дедовским хоромам. Сперва ему показалась привлекательной комната в центре дома, где когда-то было Ганнибалово зальце с портретами предков. Стеклянные окна и дверь в сторону Сороти вели на балкон, откуда открывался чудесный вид на окрестности. Но комната эта была проходной и ветхой, штофные обои клочьями свисали со стен, и кругом под штофом клопы, клопы… Поэтому передумал и переселился в комнату рядом, где была родительская спальня. Но она всегда была сумрачной, и в непогоду, в свирепые северные ветреные дни, ее продувало насквозь, так что даже бумаги слетали со стола.

В старых комнатах было порядочно вещей, любезных сердцу его деда и отца с матерью. Вот огромный комод, из которого так же трудно тянуть ящики, как открывать бутылку цимлянского с порченой пробкой. Вот кресла и стулья – доморощенные псковские «жакобы» и «чиппендейли», бильярд с неизменно заваливавшимися под рваное сукно щербатыми костяными шарами. Кровати двуспальные и односпальные, шкапы, полушкапы, канапеи, гора изрезанной ножами и вилками фаянсовой посуды и просто черепье. В углу спальни – книжный шкап. В нем землемерные планы имений, озер, лесов, деревень, бумаги по хозяйству, календари, месяцесловы, памятные книжки, Священное Писание, несколько французских романов. Все это сильно источено мышами и крысами.

А это – старенький альбом с оторванными бронзовыми петельками, перевязанный розовой ленточкой. Раскрыл. Стал листать. На первой странице нарисован венок из незабудок и якорь – символ надежды. Под ним старательно выведенная рукой отца надпись: «Ангелу души моей несравненной Надиньке от верного и нелицемерного супруга. Июля 1801 года». Дальше шли стишки, стихи и стишищи. Улыбнулся: «Верный и нелицемерный… Хм, хм!»

А все-таки как здорово получается – все Пушкины, вся фамилия, – поэты! Отец, мать, брат, сестра, дядя один, дядя другой и сам Александр Сергеев Пушкин! Поэтическая семейка. Поэтическая деревенька. Сплошной Парнас!

Надежда, Надежда, мой сладкий удел,
Куда ты, мой ангел, куда улетел?

И еще:

Сраженный бурей роковой,
Во прахе дуб лежит, перунами разбитый,
С ним гибкий плющ, его обвитый,
О дружба, это образ твой!

Ах, тятенька, ах, Сергей Львович, душа поэтическая, сколько ты бумаги намарал!

Опять полистал:

Жилище мирное, услада дней моих, —
И озеро, и лес, и сад, любимый мною,
Где слезы лил под сенью древ густых,
Где услаждали вы страдальца тишиною.
Где я, друзья, мечтал о вас!..
Простите все в последний раз!..

«Первые две строчки ничего, чем-то напоминают моего «Домового»…»

Захлопнув альбом, положил себе в карман…

Путешествие по дому закончилось. Он сделал окончательный выбор. Остановился на большой светлой комнате, выходящей окнами на юг, во двор, на гульбище, цветники. Здесь всегда было весело, солнечно. Вся усадьба видна как на ладони. Все нужное рядом. Большой хороший камин. Чуланчик. Что еще нужно?

Велел вызвать старосту, дворовых, кликнул няньку. Началось переселение вещей, изгнание иных из дому. Вещи упирались, как зажившиеся родственники. Не лезли в двери. Пришлось выкидывать через окно. Дворовые ужасались святотатству. Хозяин весело командовал и хохотал. Все мало-мальски стоящее было свалено в родительской спальне, остальное отправлено в сарай.

Зальце приказано было ошпарить кипятком, обои подштопать, потолок побелить, после чего полагать аванзалом для приема знатных обоего пола персон первых пяти классов по табели о рангах, буде таковые попросят аудиенции.

Еще приказал: «В собственный нашего высокородия апартамент поставить: книжных шкапов – два, канапей один, туалет тож, кресел четыре. Кровать поставить в углу, завесив ее пологом, который приказано найти госпоже Родионовой незамедлительно. Дорожный баул – под диван, ящик с пистолетами и книгами не трогать, под страхом отправления в крепость! Все!»

Оставшись один, раскрыл портфель, шкатулку, вынул памятную мелочь и стал размещать ее в кабинете. Стали на свои места портреты Жуковского, Байрона, «столбик с куклою чугунной», табачница, подсвечник, чернильница, «черная тетрадь», болван для шляпы.

Подвинув кресло к окну, забрался на него с ногами, свернулся калачом, оперся локтями на подоконник и уставился во двор: «Господи, а здесь все же ничего! Но, боже мой, боже, угодники и святители, неужели мне суждено жить здесь долго? А вдруг вечно, до конца жизни?.. Нет! Нет! Нет!» Встал, открыл ящик с пистолетами, подошел к окну, взвел курок, прицелился в небо и бабахнул.

С вершин деревьев слетела стая ворон.

Веселая трапеза

В Михайловском доме было настолько тихо, что он казался необитаемым. Да он и был сегодня необитаем. Старуха нянька с другими дворовыми бабами ушла на богомолье в Опочку, хозяин заперся в своей каморке, приказав всем-всем не тревожить его под страхом гнева. Без задвижки – крепкой щеколды – и спущенных на окнах штор он работать не мог. А работалось сегодня усердно. Но вот кто-то нарушил приказанье. Вошел в соседнюю комнату. Постоял. Взялся за дверную ручку. Вздохнул, как мрачный волк.

– Эй, кто там? – крикнул Пушкин.

Молчание…

– Ах, мать моя Богородица, кто там?

– Вашего приходу добрый пастырь, – прорычал волк. – Это я, отец Ларион Воронецкий, по вашему приказанию явился, Александр Сергеевич.

Пушкин задул свечи, откинул занавески и открыл щеколду.

– А… батя! Гряди, гряди, отче… Здравствуй, святой отец!

Пушкин смиренно сложил руки, сделав вид, что хочет подойти под благословение, как все обычно делают, когда встречаются со своим духовным пастырем.

– Зачем пожаловал, отче?

Поп смешался:

– Да вот насчет сочинения я пришел, как вы приказывали, историю воронического погоста принес. С древней церковной книги переписал собственноручно… А вот это, – он протянул Пушкину завязанную узелком белую салфетку, – моя благоверная гостинца вам прислала – свеженьких просвирочек, только что из печи, горяченьких. Просила откушать.

Топая, как лошадь, поп вошел в комнату, положил на стул узелок и оглушительно крякнул. Оглядев комнату, книги, он развел руками и пророкотал:

– Вот он, храм наук и искусств!

Пушкин схватил узелок и стал его развязывать, просвирки выскочили на стол, как ядреные бабки. И тут он затараторил, как сорока на сосне:

– Уважаю тело Христово. Эх, дух, дух-то какой! Отче Ларивоне, а ведь недурно бы к этому телу добавить и крови бога живого. А? Вы ведь вкушаете, я знаю…

– Как будет милость ваша, – ответил поп. – Аз есмь грешен и многогрешен. Как говорится в Писании: «Сподоби, Господи, в сей день слегка напитися нам!»

– Аминь! – добавил Пушкин. – Вы, отче, пока устраивайтесь тут, а я сбегаю распорядиться по хозяйству.

И Пушкин выскочил в сенцы.

Поп остался в кабинете один. Поднявшись с дивана, он стал разглядывать комнату. Остановился перед портретом английского поэта, пытаясь прочитать нерусскую надпись «Байрон». «Хм, красив, как девка». И прочитал надпись вслух по-русски:

– «Вучоп!» М-да. Вучоп какой-то…

Кругом были книги, книги, книги. На стенах, на полу, на полках. Открытые. Закрытые. В углу поленница навалена. На столе бумаги, писания…

Увидев отдельно лежащую на маленьком столике толстую книжицу в кожаном переплете, с крестом на обложке, ухмыльнулся и подумал про себя: «Похоже на нашу премудрость. Библия, сразу видно». Колупнув пальцем застежки, он раскрыл книгу. Что Библия – это верно, а только бес знает по-каковски писана, не по-церковному. Из Библии посыпались листки бумага. Опять писания. Взял листок, поднес к глазам: невозможно понять, что писано, каракули какие-то да рисунки разные. Люди. Головы… Господи, да ведь это бабьи ноги! А это что, неужто сам Александр Сергеевич? Только почему с рогами?.. Тьфу, пакость – мыши с хвостами! Да кой леший мыши – черти это! Хм! Неужели хиромантией какой занимается, колдовством?

Отец Ларион крепко задумался, громко крякнул и только хотел закрыть «священную книгу», как дверь вдруг распахнулась и в комнату влетел Пушкин. Поп не успел положить книгу на место. Застигнутый врасплох, он покраснел как вареный рак.

– Все любопытствуешь, отец Ларион? – усмехнулся Пушкин и, взяв со стола щипцы-съемцы, поднес их к носу попа. – А ты знаешь, что с любопытным случилось на балагане? А?

– Простите, сударь, я это не из любопытства, а от нескромности изображениев, – пролепетал отец Ларион, – к чему они? Ну, писание – оно писание и есть, вещь понятная – то есть мысли, сочинения разные, художества. А вот рисованы-то вы зачем, и в эдаком, извините, тревожном естестве? Извините меня, вы, значит, что ж, в нечистую силу верите?

– А то как же? – ответил Пушкин. – Есть Бог, значит, есть и черти. Об этом ведь и в Писании ясно сказано. Ты-то сам, отче Ларивоне, как, в какую силу больше веришь, в чистую или нечистую? Да ты не трясись и не крестись. Это и самому Богу не очень-то ведомо. А знаешь, что такое нечистая сила? Сила эта – искушенье. Искушенье духовное и телесное, искушенье сердца и ума. Искушенье, которое заставляет человека думать, задачи решать, песни сочинять, книжки писать. Ведь вот ты пришел ко мне с крестом и молитвой, со святым делом. А какая сила стоит в сердце твоем – чистая или нечистая? По-моему, нечистая! – рявкнул Пушкин, ткнув пальцем в свои бумаги с нарисованными чертями.

Черти забегали по бумаге.

Поп схватился за крест. Ноги его обмякли, и он чуть не повалился на стул.

– Ну, хватит! – крикнул Пушкин. – До чертиков дело еще дойдет, а пока что давай сюда…

В комнату внесли поднос с вином и закусками. Пушкин пододвинул столик к окну, поставил стулья себе и гостю и пригласил к трапезе.

– Благослови, владыко, питие и брашно сие, – протянул он нараспев. – Начнем, пожалуй!

…Шла четвертая бутылка доморощенной. За кого и за что только не пили. Пили за отцов-матерей, бабок-пупорезниц, за всех поящих, кормящих, милосердие творящих. Потом стали пить за добрых людей во здравии и в болезнях и в нетях обретающихся. Потом, захмелев, стали возглашать многолетье полоненным, заключенным, затюремным, царской службой угнетенным.

Особую чару отец Ларион поднял за здравие покровителей храма своего – знатный род Ганнибалов и Пушкиных, за здравие своего возлюбленного кума Вениамина Петровича Ганнибала, по-дьяконски прокричав ему эдакое многолетие, что у Пушкина даже мурашки по коже пошли.

– Ну и труба иерихонская! – воскликнул он.

Когда уже были на последнем взводе, начались особо важные разговоры. Пушкин говорил о смысле жизни. Отец Ларион жаловался на свои убытки, на господ помещиков, которые неисправны в помощи священнослужителям, и что это потому, что все они аспиды и василиски.

Незаметно разговор перешел на божественное. Тут Пушкин словно вскочил на боевого коня, дав ему шпоры под бока. Началась катавасия. Отец Ларион кричал, что это богохульство и канальство, что за такие безбожные речи ему, Пушкину, Сибирь полагается и вырывание ноздрей. Пушкин же летел все выше и выше, и, словно из поднебесья, на голову отца Лариона полетели срамные стихи про царя Никиту и его милых сорок дочерей…

– Нечестивец, анафема! – кричал пьяный поп. – Упеку! Все благочинному пропишу. Быть тебе ужо в Соловках! Быть! Отдай мою историю! Где салфет? Ухожу. Ноги моей в этом вертепе не будет!

– Накося выкуси! – в свою очередь крикнул Пушкин и пустил под потолок бумажки отца Лариона.

…Возвращался поп домой, совсем уже поздно было. Шел берегом Маленца, выделывая ногами кренделя. Вдруг навстречу ему – нечистая сила под видом барского служителя, едущего на чудесной тройке. Остановил человек лошадей и кричит отцу Лариону: «Садись, батюшка, приятным мигом до дому вас довезу!» Обрадовался поп, сел в карету и кричит: «Ну, давай, трогай с богом!» Только сказал – «с богом», ан вдруг видит: нет ни лошадей, ни кареты, а сам он по самую бороду в Маленце. Тонет. Сразу отрезвел. Молился. Матерился. Еле выбрался на берег.

Вернулся домой туча тучей. Поповна к нему:

– Тятенька, ну как михайловский барин?

А отец Ларион шапкой об землю ударил да как заорет:

– Мартын Задека твой михайловский барин. Алхимец он и безбожник, вот что! Разругался я с ним – вот до чего! Ушел, прости господи, не попрощавшись. Спасибо, ноги сами унесли…

И батюшка, как был в мокрых сапогах и подряснике, повалился на постель…

На другое утро под окошком поповского дома остановился всадник. Он постучал в окошко плеткой и крикнул:

– Люди добрые, скажите, отец Ларион дома? Лежит, говорите, недужит? Дайте ему стакашек зубровочки. Полегчает. По себе знаю… Да передайте, что Александр Сергеев Пушкин мириться приезжал. Будет через час-два, к чаю. Да чтобы просвирочек свеженьких приготовили, таких же, как вчера. Он до них большой охотник!

И Пушкин ускакал в поле.

Из дневника игумена Святогорской обители

Игумен Святогорской обители отец Иона давно был не в ладу со своею братией, крепко не в ладу. Обитель значилась в особых списках как исправительная – для проштрафившихся священнослужителей. Здесь все монахи были ссыльными – кто за развращенность ума и сердца, кто за прелюбодейство, кто за воровство или какие-нибудь другие большие прегрешения. Все были обидчивы, сварливы, злы, как осы осенью. Ну где ему с ними справиться? Тут нужен кнут и цепи, а не доброе слово пастыря. Правда, цепи в монастыре были давно заведены, еще при игумене Созонте, после того как монах отец Варсанафий ограбил все монастырские кружки для подаяний и поджег питейный дом в слободке… А тут еще особое дело свалилось на игумена, дело государственной важности, – неусыпное наблюдение за прихожанами сельца Михайловского, и господами и их крестьянами, и особливо за сыном помещика Пушкина, Александром Сергеевым, который сослан за вольнолюбие и «афеизм» в родительское имение, без права куда-нибудь отлучаться, даже в Псков…

Господи, спаси и помилуй! Ну откуда ему, немощному, исправлять это дело, когда сам-то он попал в обитель не по хотению сердца, а по распоряжению начальства, в наказание за нерадивость и разные оплошности! Ведь и над ним, Ионой, есть, поди, наблюдение, чье-то недреманное око, высматривающее его грешную жизнь. Только кто сие?

Так думал, сидя в своей горнице, святогорский пастырь. Разные темные дела монахов и ложные доносы их совсем одолели игумена. И он ожесточился и сам стал сочинять на смутьянов доносительства. Но на его доносы духовная консистория смотрела криво, потому что был он у нее в недоверии за некогда совершенные им по молодости лет различные провинности и блудни. И тогда игумен решил писать книгу про свое монастырское житье и о прегрешениях братии. Он считал, что ежели случится какая ревизия, то такая книга поможет ему вспомнить, что нужно и кто в чем виновен.

Как-то, будучи в Пскове, он купил синей сахарной бумаги, сшил листы, сделал переплет с застежками и замочком, нарисовал на переплете сердце и вписал в него греческое слово «Диариуш», что значит по-русски – дневник.

И стал отец Иона, как древний летописец, записывать про свою жизнь, про жизнь своей братии и все ее прегрешения.

Украсив первый лист красивою заглавного буквою, он надписал:

«Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Писал сию книгу Святогорского Успенского третьего класса монастыря игумен Иона».

Далее следовали записи.


4 майя 1824 года

Разные грязные материи и ложные бумаги одолевают дни мои. Открываюсь и признаюсь книге сей чистосердечно: все, что в ней мною записано, – Истина. Говорят, что я своекорыстен, люблю подношения, целые дни провожу в соблазнительных встречах с господами помещиками, что я жаден до вина. А кто говорит? Да все они, здешние недруги мои… Каюсь. Грешен я, вкушаю и принимаю, но ума своего не теряю и сундуки мои не бренчат златом.


20 майя 1824 года

Решил я в книгу сию сделать выписки из монастырских журналов про то и про се, про все худые поступки окружающих.

Меня из сего и слепой узрит – кто из нас праведник, а кто грешник. У меня еще загудят все монастырские колокола, и в Пскове узнают истину, когда я свое писание приведу в порядок.

Раз пришел отец Василий в церковь к вечернему пению совсем пьяный, в продолжение коего силы его так ослабели, что он едва мог кончить служение. Не вечерня получилась, а комедийный феатр. После сего сел он на скамейку, неподалеку от святого престола, потом встал, затрясся, аки бес пред заутреней, и испустил…!!! Все видели, и никто не возмутился, потому что не такое еще видели прихожане.


25 июня 1824 года

Вчера в святой обители и по всей Ворончанщине праздновался день святых отец наших, апостолов Петра и Павла. Обедню в Успенском соборе служил сам преосвященный епископ Псковский Евгений. Служба была велелепная, одних священнослужителей собралось, полагаю, осьмнадцать – из Велья, Опочки, Новоржева, Острова и Воронича. На правом клиросе пел хор братии Святогорского монастыря, а на верхнем клиросе, где я прошлый месяц ставил новые балясы, пел хор Псковского Мирожского монастыря. Когда оба хора слились воедино и запели «Достойно» – душа моя раю приблизилась. После службы я и вся моя братия – а именно: о. Василий, о. Иоанн, о. Александр, о. Моисей, о. Агафон, о. Вениамин и все прочие, общим числом 15 персон, – были приглашены епископом к генерал-маэру Петру Абрамовичу Аннибалу в его сельцо Петровское для молебствия и освящения имения, рабов и плодов земных. Для сего его превосходительством были присланы линейки пароконные и городской экипаж, именуемый «Эгоистка», специально для подвезения высокого духовного гостя, то есть отца Евгения.

При входе на усадьбу владетелем была устроена нашему духовному воинству истинно генеральская встреча, а именно: на подъезде стояло полукружием коленопреклоненно хамово отродье, включая всех дворовых людей мужеска и женска полу во главе со старостою. На отлете, ближе к господскому дому, играл оркестр «Марш, марш, марш, воевода наш!». Звуки лилися из многих труб, литавров и других орудий, а иные играли на скрипицах и гуслях, и всем сим заправлял генеральский сын Вениамин Аннибал, отменно махая палкою.

На балконе со всеми регалиями стоял его великолепное естество сам генерал Аннибал; опираясь на трость и отставив одну ногу в сторону. Сделав тростию знак оркестру, он пошел навстречу епископу и, подошед, воскликнул: «Благословен грядый!» – и склонил голову под благословение. И вновь дал тростью знак музыке, и та грянула пуще прежнего.

Тут произошла конфузия, то есть заминка. Благословив хозяина и осенив крестным знамением всех людей и строения, преосвященный воздел руку к генералу для целования, но Аннибал встряхнул всею левою стороною тела, дернулся в сторону – будто это ему некасаемо и не входит в этикет. После заминки сей он разинул зев и громко, как из орудия, выпалил: «Расходиться!»

Стоявший за спиной Аннибаловой его клеврет – известный в округе староста Михайло Калашников, у коего сам генерал всех детей крестил и был ему кумом, – изогнувшись фертом, отбежал к крыльцу и обеими руками распахнул нам парадные двери, и мы все, чин за чином, как лебедушки за лебедем, взошли внутрь господского дома. Через прихожую проследовали мы в главную залу без всякого промедления, где уже был накрыт большой аглицкий стол с такими питиями и яствами, каких обыкновенная утроба человеческая восхотеть далее не смеет. В красном углу перед Святыми возжены были все лампады, особая большая горела пред образом святых апостолов Петра и Павла. Тут не премину приписать историческое известие. Икона сия была подарена родителю сего Аннибала самим Императорским Величеством Петром Великим Всероссийским, о чем на ризе золотом крупно и написано.

Зная мой писательский талант и постоянное записывание всего примечательного, преосвященный, толкнув меня тихонько большим перстом в пузо, кивнул на стол и заметил: «Чтобы воспеть такой стол, нужен талант Гаврилы Романовича Державина!»

На сие замечание сделал я владыке известный всем духовным семинарский знак, коему тот усмехнулся и, наклонясь к уху моему, добавил тихо: «Как сядем за стол, так писательское свое искусство забудь…» Что я впоследствии и исполнил, хотя и жалею теперь, ибо после обильной трапезы и возлияния здесь, в Петровском, случились с нами такие чудеса, припадки, анекдоты и неблагопристойности, какие не всякому смертному и во сне приснятся. Одним словом была великая аннибальщина!!!

Однако, хотя и дал я слово преосвященному положить на перо мое замок, я не могу не записать того, что случилось со мною и со всею братиею после отъезда в Псков преосвященного, который отъехал из Петровского в десятом часу пополудни в экипаже Аннибаловом, с его фолетором.

Под конец пира всякое соображенье нас оставило. Генерал нас покинул, и мы догуливали в одиночестве. Наконец я дал отбой. Приказано было к отъезду для обратного в монастырь прибытия к вечерней молитве. И тут случилось бедствие, которое в конце привело к полному беспорядку обители.

В дороге наш поезд встретил около деревни Бугрово крестьянин Алексей Михайлов и, несмотря на расстроенный вид наш, стал умолять направить к его дому чудотворные иконы и братию для молебствия и прошения ко господу о избавлении от болезни жены его, которую кусил змей. По человеколюбию моему сие было сделано, и мы разгрузились и молебствие свершили, но тут опять случился обильный стол, питие и яства, хотя и старое в нас еще не перебродило.

Сильно захмелев, диакон Иван Федоров стал делать неприличные соблазны, подсев к хозяйской дочери, стал песни свадебные петь и говорить скоромные речи. Я, видя сие, крикнул команду погрузить его на телегу и всем ехать к себе домой. Диакон кричал и вырывался, и мы еле довезли его до Святогорья, чуть и иных монахов не растеряв по дороге. Возвратясь в обитель, скоро пошел он, Иван, на скотный двор и стал таскать за власы послушника младого, а потом полез к пастуховой жене на квартиру. Та закрылась на щеколду. Диакон, взяв тынину, ударил ею в окончину, в коей все звенья выбил, ругаясь матерно-скверно разными словесы. Потом выбил тыниной двери. Пастухова жена хотела бежать с малым ребенком, но диакон стал бить ее по щекам и дубиною, которая сломалась, тогда, схватя ее за власы и косы обвив около рук своих, таскал и бил, сколько ему было угодно, отчего у нее видны были боевые знаки и рубаха рваная. И бысть вопль и стенания на дворе до шестого часа пополуночи, пока сей несчастный не был пойман, скручен вервием и посажен мною на цепь железную.

Вскоре зазвонили к ранней обедне и началась служба. День сей эпитимной. Вызывал всю братию по очереди и всем греховодникам отдавал должное.


29 июня 1824 года

Дни стоят жаркие, и вся тварь жаждет. Для питья прихожанам и всем прочим поставлены по моему приказанию две дубовые бочки. Около Святых ворот. Не поспевают воду подавать. Другие ворота мною заперты по причине множества людей и безобразий. Сие пришлось не по сердцу иным власть имущим, говорят, от ворот до ворот путь далек, и они стали совершать недозволенные действия. Так, 17 июня новоржевский помещик Петр Петров Жеребцов, подъехав к воротам и видя их взаперти, ударил послушника костылем, сбил замок и не вошел, а даже въехал на Святой двор, целя на людей и крича и стуча, как враг. А и въехал он не для богомоления, а для испития от жаркости природы монастырского квасу и для удовлетворения своей к купечеству некоторой надобности, коя расположена на Торговом дворе. Возвращаясь, приказал господин Жеребцов ехать другими воротами, крикнув своим гайдукам выломать и в них замок, что поставлен был еще в 1795 году иждивением опочецкого купца Лапина, а прибой взять и в овраг забросить. Отъехав, господин Жеребцов громко кричал и поносил братию обидными словами, как то «долгогривые» и проч. И смеялся, когда из ворот пошли за ним вслед лотошники и мелкие купчишки, не уплатя постоя на Торговом дворе, чем обители был нанесен ущерб. Несмотря на всю зависимость, написал я архимандриту доношение для воздействия на сего разбойника Жеребцова, дабы иным неповадно было делать такие нападения на обитель.


12 сентября 1825 года

Камо пойду от скверного духа братии и от лица их камо бегу?! Ей господи; мазурики сущие, особенно отец Иоанн Федоров. Он тать и разбойник первостатейный. Это его рук дело, что открыл ревизор. Сердцем чую! В Успенском соборе в образе Успения выдран жемчуг. В венце нет камня голубого. В иконе Тихвинской богоматери не оказалось мелких жемчужин. На Евангелии серебряной застежки и звезды не оказалось. Серебряное кадило тоже пропало. Записано: «Все сие произошло по слабости игумена!» Вечером молился. Отбил пред образом владычицы триста земных поклонов, а сам все думал – это дело рук отца Иоанна. Почему написал в консисторию доношение о дурной нравственности отца Иоанна и о необходимости закрытия питейного дома в слободке. Оттуда и идет вся зараза и грехи моей братии.


14 сентября 1825 года

Всю ночь писал Сочинение для братии «Како вообще всякому монаху сохраняться потребно», или иначе – «Сосуд святости».

Сочинять-то сочинял, а все равно перед очами вежество не вставало. Учить моих молодцов – для сего застенок гишпанский нужен, а не райская куща. Сколько воду ни толки, елею не получишь. А писать нужно – консистория требует, хоть умри.

Вот и сочинил.


Главнейшие правила хранения естества и чувств монастырской братии

1-е. Ум – от лукавых помыслов.

2-е. Сердце – от злых похотей и вознесения.

3-е. Взор – от женских прелестей.

4-е. Слух – от суетных и стихотворных бесед, а наипаче злословных и подчиняющих, сиречь начальствующих.

5-е. Язык – от осуждения и ропота на все сущие движения и действия.

6-е. Всего себя и сущее в теле от сластолюбия и пьянственного излишества!

Хранить-то хранить, а вот как быть пастырю, ежели уже нетути того, что хранению надлежит, егда все развеяно и нечистою силою захвачено и в адской консистории Вельзевулом в свою книгу записано? Как тут быть?

Ох, ох, одолела темная сила обитель мою!


16 сентября 1825 года

В воскресенье приходил ко мне сиделец Иван и жаловался на монаха Агафона, что он 15-го дня, в субботу, был в кабаке и просил вина в долг у жены сидельценой, а как она в долг ему не давала, то он, вскоча в застойку, бил ее, изодрав рубаху и руку обкусав. В которые дни монах Агафон самовольно отлучился в слободку и дрался близ кабака с мужиками, и не был в монастыре сутки двои, сказывался больным и привезен был в телеге. Назавтра не был к заутрене, в обедню пришел пьяный, и я приказал Кирилы вывести его, за что и был посажен после обедни при всей братии на цепь большую. Сидя на цепи, рычал, аки лютый зверь. Эх Агафон, Агафон, страшило ты монастырское! Теперь твоим именем детей пугают, а монастырю от тебя поношение.


2 октября 1825 года

Горести и недомогание. Вчера во время утренней службы обошел все кельи и нашел в сундуке отца Иоанна донос на меня. Пишет от имени всей братии, будто я подозрительный человек и, кроме разорения Обители, ничем не отличился. Донос сей поднес я к лампаде и предал огню, развеяв и затоптав пепел в великом гневе.

Сидя пред окном в своей светелке, предавался унылым мечтам, держа в руках книгу сию и перо. Вдруг увидел бегущего, как тать, послушника Ивана Дементьева, у коего живот вздулся, словно в обременении. Взяло меня сомнение. Кликнул в окно, заставил послушника показать, что у него под рубашкой, и нашел братские снетки, кои нес он к шинкарке в промен на винище. Экое паскудство! Куда идем? Снетки забрал, а лиходею дал по загривку костылем и приказал в вечерню отбить в соборе пятьсот земных поклонов пред иконой «Умиления».


26 июня 1826 года

Преосвященный затребовал срочно к себе в Псков нарочного и вручил ему пакет со своею печатию для немедленного доставления мне. Спал плохо, видел страшные сны, а про что – не помню. Наконец нарочный прибыл, и я вскрыл пакет, на коем было напечатано: «Совершенно секретно, в собственные руки игумену». Приказано с получением оного, по воле высочайшего указа, без всякого промедления высочайше опробованное благодарственное молебное пение Господу Богу, даровавшему победу на ниспровержение в 14-й день декабря 1825 года крамолы, угрожавшей бедствиями всему Российскому государству, елико торжественно учинить с полным колокольным звоном и с крестным хождением вокруг всея обители.

На другой день дадено всем знать о молебствии, что и учреждено в воскресенье со всею торжественностию.

На молебствии присутствовали все господа помещики окрестных сел и иные прихожане. Из Петровского, Батова, Лысой Горы, Тригорского, Воронича, Вече, Воскресенского, Васильевского, Михайловского, Савкина и иных прочих. О чем и ответствовано срочно в духовную консисторию с присовокуплением извещения о том, что никаких возмутительных речей или восклицаний среди молящихся замечено мною не было.


15 июля 1826 года

Сегодня явился ко мне некто, предъявил секретную бумагу, дал мне ее прочесть, а потом взял обратно. Спрашивал – не возмущает ли кто из окрестных помещиков крестьян к неповелеванию и к вольности. Я стал жаловаться на свою братию, и он сказал, что это не по его ведомству. Еще спрашивал о молодом Пушкине, его поведении, что я слышал и видел, бывает ли он в храме, когда последний раз говел и причащался святых тайн, был ли на молебне по поводу победы над супостатами 14 декабря. На что я ответил, что бывает на всех праздниках и так в гости заходит, а нянька его – та бегает в монастырь чуть не каждый день, все с молебнами и панихидами по его заказу, что дружит Пушкин с семьею госпожи Осиповой в Тригорском, днюет и ночует у нее. Ничего плохого о нем не слыхивал. На благодарственном молебне присутствовал. Сам я с братией бываю у него на праздниках, на Рождество, Пасху, в Михайлов день. Живет одиноко, как красная девка, и ни в чем подозрительном не замечен. Сей некто, кажется, остался мною чем-то недоволен, даже от трапезы отказался. Внес в монастырь вклад 5 рублей, спросил, нет ли покороче дороги на Порхов, и уехал.


1 сентября 1826 года

Воистину гром может грянуть и с ясного неба. Поздно вечером, яко тать в нощи, явился в обитель отец архимандрит Венедикт. Был он скучен, рассеян и придирчив. Подошед к диакону отцу Агафону, спросил его, читала ли братия сего дня поучения, на что диакон объявил, что он, Агафон, слаб глазами и при себе очков не имеет, почему и не читал. Архимандрит потребовал книгу, дал диакону свои очки – читай-де, что тот с превеликим заиканьем и свершил, а мне за нерадивость братии было записано в объездном журнале замечание.


26 декабря 1826 года

Кому Рождество Христово, а мне – Успенье! Ей господи, свершилось то, чего я так боялся. Пришло определение, утвержденное Его превосходительством. Записано об увольнении меня за непорядочное управление монастырем. Переводят в Торопецкий Троицкий монастырь. А я ли не старался держать порядок в обители? Но все напрасно. Василиск останется василиском, аспид – аспидом, прах – прахом!

Святогорские монахи – сущие беглые солдаты, а не святые отцы, им нужен не отец Иона, а хороший унтер-лейтенант с большою дубиною!


29 декабря 1826 года

Весь день составлял реестр собственному имению своему, прижитому в обители и оставляющему здесь на время, в связи с выбытием моим навсегда.

1. Образ пророка Ионы на липовой доске.

2. Крест кипарисовый в серебряной оправе.

3. Молитвослов киевской печати.

4. Новый Завет.

5. Акафисты киевской печати.

6. Библия сильно потертая в телячьей коже московской печати 1760 года.

7. Пять оловянных ложек.

8. История римская 1798 года.

9. Часы серебряные с ключом и цепью. Подарок.

10. Сокращенный катехизис.

11. Книга, именуемая «Начатки христианского учения».

12. Книга чистописания. Книга о Святогорской обители сочинения отца Евгения с дарственной надписью, 1821 года.

13. Тюфяк кожаный.

14. Чемодан кожаный.

15. Сундуков четыре разных.

16. Минея месячная.

17. Книга о княжестве Псковском. Подарок.

18. Мантье камлотовое.

19. Клетчатого тику 10 аршин. Подарок.

20. Холста тонкого 33 аршина. Подарок.

21. Холста редеевого. Подарок – 18 аршин.

22. Верховного холста 3 аршина. Подарок.

23. Тонкого холста в 7 трубках числом 105 аршин. Подарок тоже.

24. Набойков льняных 102 аршина

25. Шкур волчьих 5.

26. Шкур лисьих 16.

27. Сукна домотканого без промера.

28. Ниток в кругах, кругов 5.

29. Посуда разная.

30. Погребец ореховый.

31. Чайница дорожная с чайником.

32. Шкатулка вишневая с секретным замком.

Чует сердце мое, что по слабости здоровья скоро мне быть больничным игуменом. Аминь!»

На последней странице запись чья-то, приписка:

«Сия книга записана в архив под № 783. Подканцелярист Михайло Тюшкин. г. Псков, 12 Генваря 1829 года».

Поклонник Пушкина

Так уж повелось со время оно – старое хочет, чтобы молодое жило по-старому, а молодое не хочет старого и ищет нового… Как ни старался опочецкий купец Игнатий Григорьевич Лапин образумить свое единственное чадо Ивана, как ни учил его жить жизнью отцов и дедов – ничего не получалось. В конце концов он махнул на сына рукой в надежде, что придет время и все образуется само собой. Старик дорожил своим родом и своим делом. Имя Лапиных было записано в древней книге Крестовоздвиженской церкви Опочки еще в 1686 году. Купеческий дом, построенный далеко за сто лет тому назад, был сущей крепостью. Маленькие щелевидные окна вразбежку, ворота дубовые, с железными заклепками, цепями, хитроумными замками, на окнах – глухие ставни и кованые решетки… Дом строился еще тогда, когда польский рубеж был недалек от Опочки и враг часто погуливал по окрестностям.

Имел Игнатий известную всему уезду большую лавку, в которой было все, что нужно людям: кумач и шелк, шерсть и меха, полотно и китайка. Здесь можно было купить соль, сахар, ножи, кушаки, платки, свечи, хомуты, картины печатные, книги, пряники, бумагу, рюмки, помаду, чубуки, вина заморские, подковы лошадиные и даже апельсины. Продавались здесь и разные марамляшки, ленты-банты, плошки и ложки. Сам хозяин выделывал и продавал конфеты собственного изобретения. Они напоминали свадебные свечи, покрытые серебряной канителью. На каждой конфетине – «билет», на котором были написаны добрые пожелания, сочиненные самим Игнатием Григорьевичем: «Полсердца в радости, полсердца в утешенья, и оба принесут вам равное мученье», «Утолить вас нету мочи, коль пленили черны очи»…

Такие лавки, как лапинская в Опочке, были в то время во всех уездах и заштатных городах. Это были своего рода маленькие универмаги, вполне удовлетворявшие потребности сельского жителя – как помещика средней руки, так и крестьянина.

За товаром для лавки ездили на лошадях в Псков, Москву, Петербург, Ригу, Ревель. В Пскове у Лапиных находился большой складской магазин, куда свозили привезенную издалека всякую всячину. О поступлении свежего товара и новинок окрестное население оповещалось особыми «билетами», рассылаемыми «гг. помещикам и их приказчикам».

За нужными в доме припасами ездили в Опочку и Пушкины. Кроме лавки Лапин содержал питейный дом, ренсковый погреб с заморскими винами и трактир с двумя большими горницами – одной для «лиц подлого состояния» – то есть мужиков и солдат, и другой для «гг. помещиков и офицеров». Для последних были и отдельные номера.

Пока старик был крепок, вся торговля была в его руках и в руках жены его, Матрены Гавриловны. Сын рос в барстве. Его лелеяли и баловали. Мальчишка, родившийся весною 1799 года, был от природы живым, любознательным и довольно миловидным. Одевали его по самой последней моде, по-модному стригли ему волосы у полкового цирюльника, долго служившего в Петербурге в государевой гвардии. Для обучения сына разным наукам отец нанял трех учителей – старого, бывшего уже не у дел чиновника Варькина, дьякона соборной церкви отца Гервасия и француженку, мамзель Веронику. Чиновник и дьякон учили молодца истории российской и древней, географии, латыни, числительству и красноречию, а француженка научила молодого Жана щебетать по-французски и читать веселые французские книжки, а также приятным манерам и модным танцам «экосезкадриль, алагрек и вальсе».

Эта француженка случайно залетела из Франции в Опочку в 1816 году с каким-то лихим уланом, который, поиграв с нею в любовь, оставил ее в псковской глухомани, а сам перебрался не то в Тамбов, не то в Тулу. Когда мамзель скончалась от неустроенной жизни, бед и обид, старик Лапин похоронил ее на окраине городского кладбища, поставив над ее могилой камень с надписью:

«Здесь покоитца нещастная Вераника Лалантъ, потерявшая Родину и скончавшаяся от печали по Ней».

Молодой Лапин неплохо усвоил все преподанные ему науки. Умел к месту употребить изречения древних – Горация и Овидия, много читал, завел собственную библиотеку, в которой было все, что можно было в то время встретить в обычной помещичьей библиотеке. Тут и Вольтер, и Ломоносов, и Державин, и Дмитриев, и древняя римская история, сочинения мадам Жанлис, и знаменитая «Кларисса» – роман «отменно длинный, длинный…». Он зачитал до дыр «Письмовник» Курганова и «Сельскую энциклопедию». Научился переплетать свои книги, и первое, что переплел, был комплект журнала «Вестник Европы».

Начитавшись французских и английских романов, он стал жить в каком-то своем, вымышленном мире, среди рыцарей, прекрасных дам, замков и их таинственных обитателей. Освобождал от тиранов разных прелестниц. Совершал воображаемые путешествия в неведомые страны. Завел себе шпагу, шляпу с перьями, пистолет. Одевался то рыцарем, то разбойником, то кавказцем. Мнил себя смелым дуэлянтом. Был немного художником. Рисовал «натуру» и «прелести природы». С пятнадцати лет стал вести дневник, в котором писал не только по-русски, но и по-латыни и даже «масонскою азбукою», которой научил его проживавший порядочное время в лапинском трактире какой-то гвардейский корнет.

Ему всюду мерещились нимфы, зефиры, бахусы, бореи и морфеи. Любил музыку. Научился играть на флейте и ходил с оною на вечеринки, городское гульбище, изображая собою Орфея, потерявшего Эвридику.

На одной из дуэлей, возникшей на почве оскорбления уездным писарем любезной Лапину «нимфы», нашему Жану был поврежден левый глаз, и он навсегда окривел. Будучи веселого нрава, он скоро свыкся с этим недостатком и даже воспел свою дуэль в стихах.

Стихи вообще были его страстью. В его альбомах были переписаны стихи Державина, Панаева, Гнедича, Жуковского, Воейкова, Батюшкова. Здесь были стихи и доморощенных сельских пиитов, и даже стихи игумена Святогорского монастыря, которые ему напел один загулявший на ярмарке в Святых Горах монах:

Певец прекрасный, милый,
Приятный соловей!
Утешь мой дух унылый
Ты песенкой своей.
Ведь ты, мой друг, на воле,
Не в клеточке сидишь,
Почто ж так медлишь доле
И к милой не летишь?..

Были в альбомах и стихи собственного сочинения. Он по-своему отдал дань «дедушке-классицизму». Писал их по-русски и по-немецки. Потом многие из них зачеркнул, оставив только первые строчки: «Храни меня ты в памяти своей…», «Люблю тебя, но тщетно…», «Не презирай моей ты клятвы…», «Herr Bruder, ich will dir etwas sagen…»[6].

В те времена в Опочке в общественном сарае близ магистрата был открыт театр, в котором ставились комедии «Отец по случаю» и «Новый век» господина Коцебу. Изредка здесь ставилась «тальянская опера», и во оном представлении были «Действия королевы Дидоны, князя Енея – любовника Дидонья и Жоржа Дидор – короля арапского». Здесь же можно было увидеть выступления некоего солдата, «который представлял чудесную маску игумена во всем виде и пел разные шуточные ирмосы, и представленье двух кукол, которые, выскочив из подобия гроба, плясали весело…». Бывали здесь и фокусники, «один из них ел серу горящую, а также сургуч, брал в руки раскаленное железо и мыл ноги растопленным оловом». Наш Жан не пропускал ни одного представления и после каждого спектакля долго сидел по ночам перед своим дневником. Только ему он доверял все свои тайны, радости и печали.

Он рано постиг «науку страсти нежной», стремился беспрерывно ухаживать за опочецкими «нимфочками» и «венерками».

Влюбленность он считал естественным состоянием человека, стремясь пребывать в нем постоянно, меняя лишь предметы своего обожания.

Тятька и мамка не понимали его, но прощали шалости, надеясь, что со временем дурь пройдет и сын возьмется за ум…

* * *

В один из последних сентябрьских дней 1824 года у дома Лапиных остановились две большие запыленные кареты. Из карет слышался девичий смех. Подобрав лошадей к коновязи, ездовые открыли дверцы, и из карет выскочил целый выводок молодых дев под командованием Пушкина.

– Эй, малой! – крикнул Пушкин Жану, кормившему голубей у крыльца. – Эй! Места в «Надежде» есть? – продолжал кричать Пушкин, указывая тростью на большую вывеску, висящую над крыльцом: «Трактир Приятная Надежда». – Кому я говорю! Есть места для путешествующих и страждущих или нет?!

Лапин молчал, словно воды в рот набрал.

– Да ты что, глухой, что ли?

Разглядывая молодого Лапина, Пушкин увидел на нем приличное городское платье и заметил пристальный взгляд его…

– Эта милашка язык проглотила, увидав такой букет красивых дам, – сказал Пушкин по-французски, обращаясь к своим спутницам.

– Ха-ха-ха, милашка… да он просто чучело, – рассмеялась самая молоденькая.

– Вы сами дерзкая девчонка, не умеющая себя вести! – вдруг крикнул ей тоже по-французски Лапин.

Дева закраснелась и отвернулась…

– О, о… вот так фунт! Вот это здорово!.. – воскликнул Пушкин уже по-русски. – С кем имеем честь говорить, милостивый государь?

– Я Лапин. Жан Лапин… Это наш дом. Мы будем рады видеть в нем вас, господин Пушкин, и ваших дам.

Жан сделал поклон дамам.

– Хм! А откуда вы меня знаете? – продолжал заинтересованный Пушкин.

– Да я вас однажды уже видел. Это было месяца полтора-два тому назад, когда вы, едучи к себе в Михайловское откуда-то издалека, остановились в нашей «Надежде», в ожидании, когда ваши родные пришлют сюда лошадей для дальнейшего следования в Святые Горы. Вы тогда расписались в книге приезжих. Обедали у нас. Смотрели мою библиотеку, даже подарили свою книжку «Бахчисарайский фонтан», который я выучил наизусть… Вы меня забыли, а я помню и не забуду никогда…

– О, о, тогда здравствуй, мой старый знакомец!

И Пушкин крепко пожал его руку и спросил:

– Дорогой, нам нужна комната. Места в отеле есть?

– Для вас всегда и все в этом доме есть и будет!

Устроившись, Пушкин и приехавшие с ним его соседки по имению – Осиповы из Тригорского – долго гуляли по Опочке. Были на городском валу. Лапин сбегал в лавку за фейерверками-бураками, жгли их, и они лопались, как пистолетные выстрелы. Потом пели хором «Ленок» и «Золото». Водили хоровод. Катались на качелях. На базаре купили корзину яблок и кидались ими, как мячиками. Возвратясь в дом, зашли в лавку, где Пушкин купил всем подарки: книгу «Товарищ разумный и замысловатый» – Лапину, золоченые сережки – Аннет, портрет Витгенштейна с саблей наголо – Нетти, коробку из слоновой кости с чернильницей – Евпраксии и назидательную картинку «Странствующий пилигрим с посохом «Надежды» подарил себе самому. И всем, всем, всем – по кульку кедровых орехов, изюму, миндалю и по конфетине-свечечке.

На прощанье Жан вынес шампанского.

Пушкин крикнул:

– За славный город Опочку, за милых дам, за вас, господин Жан!..

После отъезда гостей Лапин долго был как во сне.

* * *

День девятой пятницы по Пасхе Лапин любил особенно. К «девятнику» готовились загодя. Это был не простой, а уездный праздник, и проводился он в Святых Горах вместе с ярмаркою. В Святые Горы обычно устремлялись все, и прежде всего торговцы. Возглавлял лапинский выезд обычно Жан, он и торговал в Святых Горах. Отец с удовольствием поручал ему это дело, в надежде что это приведет к осуществлению его заветной мечты и Иван полюбит торговлю. Собираясь на ярмарку, Жан заранее сочинял вирши, которыми потом зазывал покупателей к своему прилавку:

– Эй вы, тетки и бабки,
Малашки, Аришки, Наташки,
Привез я вам глиняные чашки!
Честные господа, пожалуйте сюда!
Красным девкам – мое почтенье.
Старикам – разное угощенье.
Мир крещеный, неси к нам
Мешок холщовый.
Тем ленты и банты,
У кого глазки словно брильянты,
Тому, кто с Велья, – роскошное зелье.
Кто из Опочки – тому барские порточки.
А кто из самого Пскова —
Тому заморского винца густова!

Выезжали из Опочки на неделю, а то и две, смотря по погоде. Июнь в здешних местах обычно мокрый бывает. В Святых Горах жили цыганским порядком: в шатрах, на сене, при кострах. Ярмарки были шумны. Народу – тысячи, и все развеселые, и все пьяным-пьяно. Веселился и наш Жан. Если торговцы в ярмарку эту выручали кто тысячу, а кто и две тысячи рублей, то Жан больше двухсот домой не привозил, а то и совсем возвращался с мелочью, как это было, например, в 1823 году. Ему не сиделось за прилавком, тянуло все необычное, новое, невиданное. Если на ярмарке появлялся какой-нибудь заезжий и показывал редких зверей, он был тут как тут. Он торчал там, где располагались цыгане, слепцы, кудесники, балагуры, раешники. В своем дневнике он потом подробно записывал все виденное и слышанное: «Ярмарка была величественная. Колес, лык, дровень, решет, марамляшек разных – изобильно и неописуемо! Встретясь со своею опочецкою приятельницею Анною Лаврентьевной, проходил с ней ярмарку от края в край. Накупил всякой всячины: кадильницу, трость ольховую искусной работы, книжечку по истории Святогорской обители, сочиненную преосвященным псковским Евгением. В продолжение нашего путешествия по столь обширной картине, встретил взором своим много забавных сцен между черного народа. Анна Лаврентьевна увидала старца, поющего гимны божеству, сжалясь над ним, дали мы ему несколько копеек».

На Святогорской ярмарке 1825 года судьба вновь свела его с Пушкиным. Только странной была эта встреча. Он сразу даже не узнал Александра Сергеевича. Так изменились его лицо и внешность. В своем дневнике он записал об этом событии так: «Был я вновь в Святых Горах о девятой пятнице и ехал довольно счастливо, потому что еще в Свешниковом бору дожидалась меня Аннушка М., с коей я, почти не разлучаясь, доехал до Рождественского погоста. Торговал на ярмарке рублей 200 с небольшим. И здесь имел счастие видеть Александра Сергеевича, господина Пушкина, который некоторым образом удивил странною своею одеждою, а например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкою, с железною в руке тростию, с предлинными черными бакенбардами, которые более походят на бороду, также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю, около полдюжины…»

Лапин увидел, как Пушкин сделал какое-то замечание толкнувшему его полицейскому чину, тот взнегодовал, полагая по его костюму, что это какой-нибудь цыган. Полицейский вызвал караул, и Пушкина повели в кордегардию. Страха ради Иван Лапин не пошел вослед арестованному, чтобы увидеть, что дальше будет, хотя ему очень того хотелось. Страха ради он и в дневник свой не записал сего происшествия. Только долго ломал голову: что бы это значило? Почему Пушкин был не брит, не стрижен и в эдаком странном виде?.. Что случилось? А может быть, это и не Пушкин вовсе, а какой-нибудь действительно цыган?..

И в следующем, 1826-м и в последующем, 1827 году, отправляясь на очередную ярмарку, Лапин надеялся вновь увидеть Пушкина, но тот на ярмарке больше не появлялся.

Почему? Об этом Лапин узнал только осенью 1827 года. Совершенно случайно. Однажды в лапинском трактире остановились какие-то дворовые люди, везшие в Петербург из Михайловского старуху. Эта старуха оказалась нянькой Александра Сергеевича. Она отправлялась на постоянное проживание в Петербург. Ехала в обычной телеге, уставленной разными ящиками, мешками и узлами. В дороге ее сильно подрастрясло, и она целый день отлеживалась в «мужичьей комнате» трактира.

Лапин долго вертелся возле Родионовны, не решаясь ее расспрашивать про Пушкина. Потом все-таки подошел.

– Мой кормилец теперь в Москве живет, – сказала она ему. – Его вызвал сам царь. К себе приблизил, в большом чине теперь. Важные книги пишет. А меня не забывает. Письма присылает, и деньги, и гостинцы. Намедни пятьдесят рублей прислал. И я ему пишу… Все думала, что вернется мой соколик. Только, видно, нет. Теперь еду жить к евонной сестрице Ольге Сергеевне…

– Ты уж извини меня, бабка, – перебил ее Лапин, – а почему он в эдаком странном виде на ярмарке разгуливал? Все думаю про это, да никак ума не приложу к истине.

– А про то только он сам знает. У него нрав непростой. И не все мне, старой, в нем понятно…

Больше о Пушкине он ничего не слыхал до самого 1837 года, когда Лапина как-то весною вызвал к себе опочецкий предводитель и спросил, знал ли он Пушкина и читал ли что из его книг. Лапин смутился, но сказал всю правду про свою благоговейную любовь к поэту.

Тогда предводитель сообщил ему, что Пушкин скончался и российская словесность лишилась одного из замечательных талантов, ее украшавших. Оставил он после себя сирот – жену и детей, и что государь милостиво разрешил издать книги его сочинений за государственный счет, а деньги за продажу отдать сиротам. И что надо бы и ему, Лапину, купить билет на собрание сочинений Александра Сергеевича в шести томах, ценою 36 рублей с пересылкою, что Лапин и совершил, подписавшись со всем почтением к Александру Сергеевичу.

Да и то сказать, во всем Опочецком уезде, по сведениям, поступившим к губернатору Пещурову, нашлось только два человека, подписавшихся на издание; одним из них был купец Иван Лапин.

* * *

В 1828 году тяжело заболел старый Игнат Лапин. Чуя свой скорый конец, он решил женить сына, что вскорости и произошло. После этого важного события и смерти родителя жизнь Ивана переменилась. Поэтическая полоса его бытия кончилась. Дневник превратился в простую лавочную книгу, в которой он обозначал уже только одни торговые обороты.

В 50-х годах Лапин переехал в Псков, где у него было торговое подворье. Там он и жил до конца своих дней, завещав перед смертью библиотеку, бумаги и дневник сыну своему Александру.

В центре Богословского кладбища Пскова находится фамильный склеп Лапиных. В нем похоронены Иван Лапин, его сын Александр и дети последнего. Над склепом – мраморное надгробие. Странно видеть его в здешнем месте. Оно повторяет черты надгробия Пушкина в Святогорском монастыре – тот же мраморный обелиск, акротерий, цокольный камень, гранитные ступени…

«Странные бывают сближенья…» – говорил когда-то Пушкин…

Дворовые люди Михайловского

Впервые дни ссылки деревня показалась Пушкину тюрьмой. Бешенству его не было предела. Все его раздражало. Он хандрил, скандалил, бывал во хмелю. С утра приказывал седлать и уезжал в никуда. Стремительно несущегося всадника можно было встретить очень далеко от Михайловского. И конь и седок возвращались домой в мыле. Он исколесил всю округу – деревни и села Новоржева, Опочки, Острова, Пскова, Порхова.

Потом все переменилось, и он стал чувствовать себя в деревне как у бога за пазухой. Что же произошло?

Его спасла работа. Он полюбил природу этих мест. Он нашел верных друзей в Тригорском… Но не только это. Он пришел к простым людям, и они пришли к нему. Он полюбил их, и они полюбили его. Перед ним раскрылся мир неизведанного, мир народного творчества. Он стал дневать и ночевать в своих деревнях, часто забегал в людскую. Увидел воочию торжественный обряд русской свадьбы и записал его. Бывал гостем на крестьянских праздниках. Крестил ребят. В Радоницу ходил со всеми на могилки и подпевал поминающим мертвых вечно живую песнь «От юности моея мнози борют мя страсти…». Любил зимними вечерами сидеть в людской и в горнице няньки и слушать деревенские сказки и песни. Записывал их и обрабатывал. Полюбил балалайку и понял, что этот нехитрый инструмент – кусок души народной. Он полюбил деревенскую девушку и был любим сам. Хорошо узнал жизнь крестьянского люда не только во всем ее тогдашнем ужасе, но и во всей красе и бессмертии древних обрядов и традиций, познал тайну русского народного характера. Все это пришло к нему здесь, в Михайловском.

Есть у нас во Пскове, в Государственном архиве, «Ревизские сказки» Михайловского 1825, 1836 и 1838 годов. И благодаря им мы знаем имена людей «мужеска и женска полу», живших в Михайловском, когда там жил и Пушкин. Знаем не только имена людей, но и чем они занимались, в каком были возрасте. В год ссылки поэта их было семнадцать душ, а в год гибели только девять. Остальные по воле родительской или были переведены в Болдино, или взяты в услужение в Петербург.

В «Описи Михайловского, учиненной во исполнение указа Опочецкой дворянской опеки над семьей и имуществом А. С. Пушкина 18 мая 1838 года земским исправником Васюковым и стряпчим Пастуховским при двух благородных свидетелях» перечислено все движимое и недвижимое имущество сельца Пушкиных, в том числе и дворовые люди.

Вот их имена:

Еремей Сидоров, 75 лет, пастух,

Авдотья Сергеева, его жена, 61 года, скотница,

ее зять Павел Курочкин, 51 года, кучер, конюх и кузнец,

жена его Авдотья, 36 лет, скотница,

птичница Авдотья Архипова, 37 лет,

Дмитрий Васильев, 31 года, полесовник, сторож и садовник,

Прасковья, племянница Ульяны старой, живущей в Петербурге у А. С. Пушкина няней, 18 лет, по общему хозяйству дворовая,

Настасья Василия Михайлова дочь, 23 лет, в услужении при господском доме и флигелях,

и дочка Андреевой Дарьи, что в Петербурге у Ольги Сергеевны Пушкиной, малолеток 7 лет.


А как они выглядели, сохранились ли их изображения? Считается, что нет. Только утверждение это неверно. Изображения есть.

Весной 1837 года, по просьбе А. И. Тургенева, М. Ю. Виельгорского, Г. А. Строганова, Натальи Николаевны Пушкиной, при содействии псковского губернатора А. Н. Пещурова псковский землемер Илья Степанович Иванов приехал в Михайловское, чтобы запечатлеть вид места, где жил и творил Пушкин. С рисунка Иванова известный художник П. А. Александров сделал литографию. Ее теперь все знают. Она воспроизводилась тысячи раз. На ней изображены двор, усадьба Михайловского, дом поэта, флигеля, куртины, сад, дорожки, Пушкин на коне верхом, Осиповы, едущие в карете, на ветхом крыльце дома няня – Арина Родионовна. Но не только это изобразил Иванов. Есть в литографии еще одна деталь. Все думают, что это просто группа крестьян, изображенная для оживления пейзажа.

А что это за старик с клюкой, идущий мимо усадьбы? А не старик ли это Еремей? А кто эти семеро возвращающиеся с граблями и косами с сенокоса? А может, это и есть дворовые: Прасковья – племянница Ульяны, Настасья Михайлова, Дмитрий Васильев и другие? А что это за маленькая девочка, идущая рядом со взрослыми? Да это, конечно же, дочка Андреевой Дарьи – малолеток с косичками.

Вот и выходит, что «Сельцо Михайловское» Иванова – это не только изображение усадьбы Пушкина, но и портреты близких к нему людей, начиная от Арины Родионовны до девочки-малолетки, дочки Дарьи Андреевой.

Илья Степанович Иванов не был художником. Он был всего лишь землемером-топографом, чертежником. Он, конечно, старался быть точным в своем рисунке. На литографии словно ожившая опись Михайловского. Других изображений исторического сельца у нас нет. Поэтому ивановский рисунок бесценен.

Жизненок

Он был любим, по крайней мере так думал он, и был счастлив. Работалось легко и радостно. Был в ладу со всеми окружающими и самим собой. Носился по комнатам колесом, пел на все лады, хохотал, лаял на пса, сидевшего на крепкой цепи около людской. Палил из пистолетов и дедовской пушчонки, пугая кур и индюшек, теснившихся возле погреба. Всюду совал свой нос: на конюшню, в птичник, на гумно, в пчельник, кузницу, сад. Был добр и ласков со всеми.

В это утро он проснулся рано. Ногой откинул полог, высунулся из кровати, лохматый, как домовой. Вскочил, подбежал к окну, ударил ладонью по раме и с треском распахнул створки. Крикнул в двор: «Во благодать-то!»

Сидевший под окном на кусте сирени скворец испуганно шарахнулся в сторону и закричал, как подстреленный. На его крик отозвался весь выводок мелюзги, теснившейся в скворечнике под окошком. Поперхнулась иволга, голосившая на вершине березы.

Махнул рукой – да ну вас!

Накинул рубашку. Подошел к зеркалу. Сделал страшную рожу. Отодвинулся. Погладил кудри. Причесался. Подумал: «Великолепен, многая лета болярину Александру!» Вздохнул. Сел верхом на локотник кресла. За отсутствием живых собеседников он любил в своем осадном сидении вести воображаемые разговоры с друзьями, с царем. Говорил, говорил, говорил… После таких разговоров на душе становилось легче и свежее.

Еще вчера, по получении очередного послания от брата Льва, решил по душам поговорить с ним. Ужо ему!.. Взял трубку. Потянулся за огоньком к лампадке. Раскурил табак. Все вокруг стало как в тумане. Пересел в кресло так, чтобы в зеркале отражался портрет Жуковского – «побежденного учителя». Закинул ногу на скамейку, принял удобную позу. Пустил еще раз облако дыма и стал выговаривать брату:

– Милый друг мой, братец Левинька! Все вы давно за мной наблюдаете. Справки собираете… Я ведь вас знаю. Встревожились?! Извините, дорогие. Да, у меня все не так, как вы хотите. Все не так… Ах, как мне тошно от всех ваших родственных поучений, от всех этих «веди себя как следует, веди себя как следует…» Он должен вести себя как следует! Надоело! Мать вашу в рифму! Pardon. Ecoutez bien. Savez-vous pourquoi je voulais vous gronder? Non? Миль пардон![7]

Так вот, слушай меня хорошенько, мой дорогой братец! Я прошу тебя запомнить раз и навсегда. Преображенье мое совершилось, и я воскрес душой. Между мною и всеми вами теперь легла великая пропасть. Вы – и те, и те, и те – на том, а я на другом берегу. Вы на этом, а я на другом свете. Поймите это хорошенько…

Брат Лев. Остановись, что ты говоришь! Как я боюсь за тебя!

Пушкин. Не бойся, хуже не будет. Не может быть! И не суди, пожалуйста, мои поступки вашим столичным аршином. Я порвал со всеми моими идолами. Мне теперь стыдно за себя. Святое Провиденье открыло предо мной путь к свету. Теперь я знаю – что я, где я, зачем я, для чего я!..

За окном громко запела иволга. Пушкин повернулся от зеркала к окну и увидел скворца, который сидел на ветке сирени, не решаясь приблизиться к скворечне. Птенцы ревели истошно.

– Ну иди, иди скорей, дурья голова, – крикнул ему Пушкин и захлопнул окно. И вновь стал выговаривать брату: – Ну что, милый, хочешь мои новые стихи послушать? Слушай же и не перебивай:

Там звезда зари взошла,
Пышно роза процвела:
Это время нас, бывало,
Друг ко другу призывало…
И являлася она
У дверей иль у окна
Ранней звездочки светлее…

Брат Лев. Что это?

Пушкин. Нравится? Это про нее… Про мою Лейлу…

Девы, радости моей,
Нет! на свете нет милей!
Кто посмеет под луною
Спорить в счастии со мною?..

Брат Лев. Прекрасно! Мило!

Пушкин. Мило?! Это – душа моя; недоступное для всех, всех, всех, и для тебя в том числе, хранилище моих помыслов, куда ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный родственный взор не могут проникнуть. Там на страже меч архистратига, моего Михайловского заступника…

Брат Лев. Нет, все же кто она?..

Пушкин. Ах, ты вот о чем? Не знаешь будто?! Пожалуйста. Она – та, кого я сегодня люблю. Люблю искренне и нежно… Та, которая вас всех так напугала, и вы решили меня навестить, чтобы предупредить, как вы говорите, страшные последствия… Ха! Ну что вы все толкуете, как мой святогорский игумен: «Подумай о будущем, сын мой, подумай о будущем!» Да я не хочу думать об этом будущем. Будущее мое не в этом… А впрочем, будущее… вероятно, оно будет невеселым. Но, как любит говорить дорогой Василий Андреич, мой старший друг и наставник на путях истины, «когда любят искрение – не думают»…

…Кто посмеет под луною
Спорить в счастии со мною?..

Тут Пушкин нахмурился и стал кричать:

– Это все ты, болван! Бегаешь по гостиным, тявкаешь, как левретка: «А вы слышали, наш-то Александр Сергеич чудит… Променял музу свою на какую-то деревенскую девку, не то птичницу, не то телятницу, и занимается уже не поэзией, а прозой!» И друзья тоже хороши, и этот, – Пушкин покосился на портрет, – благостный тихоня… Ах, бог ты мой, ну я знаю, мы с ней не ровня… Но я люблю ее. Люблю! Почему вы думаете, что все должно обернуться подлостью? А деды наши, а дядья наши – Василий Львович, Веньямин Петрович, а Вревские, Шереметевы? Они тоже любили своих дворовых, прижили с ними детей, дали им свое звание, фамилию. Они любили их…

Брат Лев (перебивая Пушкина). То они, а то ты.

Пушкин вскочил с кресла и ринулся на брата:

– Ну так пусть это дело будет только моим, моей совести, и ничьей больше. Моя любовь! Мое божье испытание. Я сам себе бог, судья, царь!..

Тут Пушкин совсем разъярился, побледнел, стал неузнаваем. Стал крепко браниться по-русски, по-французски, всяко… Схватил трубку и, как копье, бросил ее в своего собеседника. Закрыл глаза. Застыл. Рванулся к столу, схватил перо. Полоснул им о свою белую рубашку, словно ножом по сердцу. Сдвинул со стола вороха бумаги и стал быстро перебирать листы. Бумаги разлетелись по комнате… Разорвал лист, который был посвободнее, склонился к бумаге, навалился на стол всем телом и быстро вывел: «Нетерпение сердца. Судьба». Запнулся и медленно приписал еще одно слово: «Цыганка». Рухнул в кресло. Откинул голову и долго сидел, ничего не видя. Еще там, на юге, где все было не так, как здесь, он был другим, он сам нагадал себе такую жизнь, какую ведет сейчас в деревне и должен будет вести дальше. Россия. Поля. Рощи. Деревня. Любовь. Она…

На окне красивый букет полевых цветов. Взял букет в руки, как священник чашу со святыми дарами, и долго сидел так.

Встал. Медленно выволочился на крыльцо. Остановился у стеклянной двери. Дверь отворилась. Зажмурился. В глазах потемнело. Стал считать: «Раз, два, три… Душой. Тобой. Ясен. Прекрасен… Раз, два, три…» Схватился за косяк двери. Подтянулся и повис. В голову ринулись слова, все новые и новые. Они заполняли промежутки между строчками, наконец стали сливаться в одно целое, сплетаясь в сплошной перепутанный клубок, в котором не осталось ни единого белого просвета, в сплошной черный клубок слов, непроницаемый и отчаянный, как вопль. «Раз, два, три…» Медленно открыл глаза, глянул на цветущее гульбище перед домом и удивился, увидев торжественную праздничность раннего июньского утра. Воскликнул радостно: «Господи, а все-таки здесь рай!»

На усадьбе все еще спало. Это только он, скворец да иволга предупредили зари восход. Ночью роса вышила крупным бисером дерновый круг перед домом. В каждой капельке сияли солнце и звезды.

Подтянул повыше штаны и пошел босыми ногами через круг к амбарчику. У амбарной лестнички встретился с котом, гревшимся на солнышке.

– Ну, как, брат Котофеич, хорошо тебе?

Кот промурлыкал, что ему здесь очень хорошо, что ночь была чудесной и что вообще по утрам лучшего места, чтобы полежать на солнышке, на всей усадьбе не сыщешь.

– И то правда, – вздохнул Пушкин, поправил рубашку и привалился к нему рядком.

У Пушкина очень широкая, красивая деревенская белая рубашка, вся в чудесных кружевах. Это подарок, поднесенный ему в день рождения, 26 мая… ею.

Лежал и судил себя: «Разбойник. Святотатец. Тать?! Нет, нет, нет!..»

…Ты взором, мирною душой
Небесный ангел утешенья…

Вскочил. Ждать больше не было мочи. Пошел. Остановился у низенького домика, в котором жила она, его возлюбленная… Припал к оконцу. Тихо постучал. Оконце открылось. Прошептал:

– Вставай, милая. Пора!

Она была уже готова.

Мнилось, легче вкруг меня
Воздух утренний струился;
Я вольнее становился…
* * *

Они шли по берегу маленького озера. Озеро было синее, и небо синее, и у нее глаза синие. Часто останавливались, и он шептал ей: «Дай еще поглядеть!» Она вскидывала голову, и он смотрел ей в глаза и через их синь видел бездонное синее небо. Шел и думал: «Вот иду как царь». Рядом шла она. И смирялась тревога души, и он чувствовал себя высоким, головой до самого неба. И шел все быстрее и быстрее. Рядом шла шагами великана его тень. А она – еле за ним поспевала, милое божье создание!

С нею все было просто. С нею он не кокетничал, не паясничал. Ему не нужно было искать вычурных слов. Все было просто и насущно, как хлеб и свежая вода в доме! Скажет: «Постоим. Сядем. Посмотри! Знаешь, милая?» И вдруг как крикнет: «Вот я!» И лес, и дол, и воды отвечали ему: «Да, да, да!..»

* * *

Цыгане приехали в Михайловское накануне вечером. Об этом ему доложил полесовник. Здесь, у дороги, «изрытой дождями», где она поднимается в Савкино, встали их шатры. На берегу Маленца паслись стреноженные кони. Около них, как статуя, стоял молодой красивый цыган, опершись на длинный кнут. Он любовался своими лошадьми. Такова уж цыганская природа.

Дым костров мягко стелился по земле. Завидев приближающихся людей, залаяли собаки.

Из крайнего шатра вышел другой цыган. Остановился в ожиданье.

– Добры день, лагоды вес, – сказал Пушкин, протягивая руку.

– Добры день, – ответил удивленный цыган и добавил: – Анатыр, туме, джанон ромено?

Пушкин весело засмеялся и ответил:

– А ту надыкхеса, сомырым кокоро?

– Похоже-то похоже, что вы здешний барин. Но мы вас раньше не видели… А ее, – он кивнул на девушку, – мы знаем, она дочка Михаилы Иваныча… Красавица!.. Зачем пожаловали?

– Да вот пришел в гости к себе звать. Хочу песни ваши послушать. Люблю цыганские песни и много их знаю.

На разговор из шатра вышла цыганка с маленьким цыганенком на руках. Низко поклонилась и сразу же начала свое:

– Погадаем, жизненок, погадаем, краля!

– Ну, мне гадать, я сам гадать умею, а вот ты ей погадай, да хорошенько, хорошенько…

Цыганка протянула руку:

– Положи денежку… На кого гадать будем?

И она лукаво глянула на Пушкина.

Пушкин вынул из кармана золотой и положил гадалке на ладонь. Глаза цыганки вспыхнули радостью.

– А теперь, жизненок, иди… Это наше бабье дело… А ты, дитенок, иди сюда!

Женщины отошли в сторону, уселись у костра, и началось гаданье.

Пушкин подошел к молодому цыгану. Залюбовался красивой лошадью.

– Меняться будем! У меня конь-огонь!

– А мои чем хуже? – отвечал цыган. – Попробуй!

Пушкин лихо вскочил на коня и понесся вскачь по Тригорскому проселку. Цыган вдогонку стал стрелять кнутом – трах! трах! трах!..

* * *

…Когда пришло время уходить, она низко поклонилась гадалке и еле слышно промолвила:

– За ваши речи – бог вам навстречу!

А потом, когда они отошли к дороге, горько зарыдала.

– Что с тобой, душа моя? – спросил Пушкин.

Она взглянула на него и, махнув рукой, промолвила тихо:

– Не знаю… так… – И добавила: – Недостойная я!

– Ангел мой, – перебил ее Пушкин. – Не надо, не надо… Все будет хорошо…

* * *

Мать и отец все видели. Гневались и убивались за судьбу единственной дочери. Отец кричал, что убьет, ежели она осрамит семью. Виданное ли это дело! О чем девка думает? На что надеется?..

Ночью, когда весь дом засыпал, она и мать становились на колени перед образом святогорской владычицы и шептали:

– Пресвятая Дева, благодетельница, херувимов святейшая и серафимов честнейшая, воспетая, непрестанно пред Вседержителем о всех девах молящаяся и обо мне, недостойной, – воспошли прощенье! Избави меня от совета лукавого и от всякого обстояния и сохранитеся мне неповрежденной. Соблюди меня своим заступлением и помощью. Прими, заступница, усердную горькую молитву мою. Матерь-заступница, прими мой грех, беду мою безмерную, помоги мне, неможной, дай опереться на тебя любови моей. Нет мне иной помощи, кроме тебя, утешительница. Спаси меня! Помилуй и спаси нас!

Но владычица смотрела с иконы на молящихся черными глазами цыганки и не принимала ни горячей молитвы девы, ни мольбы ее матери.

* * *

В келье Пушкина всю ночь тоже горела лампадка. Он сидел молчаливо и тихо за столом и переписывал свои стихи:

Дитя, не смею над тобой
Произносить благословенья.
Ты взором, мирною душой,
Небесный ангел утешенья.
Да будут ясны дни твои,
Как милый взор твой ныне ясен.
Меж лучших жребиев земли
Да будет жребий твой прекрасен.

Переписав стихи набело, он взглянул на портрет Жуковского, подмигнул ему и приписал название – «Младенцу». Затем открыл крышку сундучка-подголовника, положил в него рукопись, закрыл сундучок на ключ. Взял чистый лист бумаги и стал писать письмо брату Льву.

В конце «осадного сидения»

Целью моего направления в Псковскую губернию было сколь возможно тайное и обстоятельное исследование поведения известного стихотворца Пушкина, подозреваемого в поступках, клонящихся к вольности крестьян.

Из донесения тайного полицейского агента А. К. Бошняка начальнику главного штаба личной его императорского величества канцелярии. Июль 1826 г.

19 ноября 1825 года умер Александр I. Грянули декабрьские события. Пошли аресты, и аресты людей близких, единомышленников… Казни.

Пушкин испытывал глубокие страдания не только от потери друзей, его, естественно, беспокоила и собственная участь. Пушкин сам ждет допросов, ареста. Сжигает свои дневники. В крайнем возбуждении громко разговаривает в одиночестве сам с собой, представляет себе мысленно ход его допроса аудитором. Тяжелое настроение усугубляется еще и тем, что «преступниками» оказались и его псковские знакомые, ушедшие потом в далекую ссылку: Михаил Назимов, Иосиф Поджио, Нил Кожевников, сошедший с ума и заключенный в суздальский монастырь «бывший» князь Федор Шаховской. В Опочецком уезде жила графиня Коновницына, мать «преступника», «бывшего» графа Коновницына, она же теща сосланного на каторгу М. М. Нарышкина.

Начались крестьянские бунты. Запылали помещичьи именья. По ночам из окна своего дома Пушкин наблюдал грозное зарево на горизонте.

Под влиянием всех этих событий в глухой псковской провинции поползли толки, догадки, слухи, один другого тревожнее и нелепее. Распространение их, само собой разумеется, строго преследовалось.

Но находились неосторожные, у которых, в особенности под хмелем, язык излишне развязывался, и за это им приходилось жестоко расплачиваться. Рождалось грозное «государственно-уголовное» дело.

Одно из таких, заведомо дутых, «политических» дел, вряд ли оставшееся неизвестным Пушкину, возникло в его соседстве, во Пскове. Печальным героем его оказался человек, с которым Пушкина связала судьба, В. И. Всеволодов – «искусный коновал», как в шутку называл его Пушкин.

Как раз в это смутное время, в апреле 1826 года, перед самыми пасхальными праздниками, инспектор Псковской врачебной управы Всеволодов вернулся к себе в город из очень неприятной командировки в Порховский уезд, где он оперировал раненных во время бунта помещичьих крестьян.

19 апреля, на Пасхе, он в 11 часов ночи производил свой очередной обход в управляемой им местной городской больнице. В ней лечились, между прочим, и больные военного ведомства, а к ним прикомандировывались для ближайшего обслуживания особые гарнизонные фельдшера, которые таким образом имели два начальства – военное и гражданское, последнее в лице Всеволодова.

Один из военных фельдшеров, находившихся под двойным начальством, Константин Иванов, пришел в больницу во время «вечерней визитации» Всеволодова, чтобы поздравить его с праздником и с ним похристосоваться. Как полагается в великий праздник, фельдшер был зело пьян. Всеволодов отказался с ним целоваться. «Ты не стоишь того по дурному поведению», – сказал он ему. Хмельной Иванов стал ругаться и грозить Всеволодову каким-то доносом. Тогда Всеволодов велел присутствовавшим унтер-офицеру и другому фельдшеру связать Иванова. Тот вынул нож и пригрозил их зарезать. Вызванные караульные одолели буяна, связали его и потащили в арестантскую.

– Никого и ничего я не боюсь, – вопил, как исступленный, пьяный фельдшер, вырываясь от них, – потому Кольке недолго царем быть. Пятнадцатого мая будет новый царь в России, всамделишный, император Константин Павлович, а он в обиду не даст…

Несколько человек, караульные, фельдшер, унтер-офицер, кое-кто из больных, слышали эти страшные слова, Всеволодов в своем рапорте не решился замолчать то, о чем в буйном хмелю кричал Иванов.

В тот же день была образована следственная по этому делу комиссия. Двенадцать свидетелей подтвердили рапорт Всеволодова.

Однако двое из них, фельдшер и унтер-офицер, как раз те, которых Иванов грозил зарезать, дополнили рапорт врачебного начальства одной подробностью, весьма характерной, с одной стороны, для того времени вообще, и в частности для Всеволодова, а с другой стороны, ярко характеризующей и товарищей Иванова. «Когда пьяный Константин Иванов уселся во дворе на дрожки Всеволодова, – сообщили они, – то его высокоблагородие треснули Иванова по уху за то, что тот смел сидеть в их присутствии».

Обвиняемый при допросе сначала заявил обычное «был пьян и ничего не помню», но потом принужден был разговориться.

– Не говорил я господину Всеволодову, – показывал он, – что ничего не боюсь, а сказывал только, что не боюсь их, Всеволодова.

При дальнейшем допросе Иванов обвинял Всеволодова в различных злоупотреблениях по службе и что «бьет он, Всеволодов, Иванова нещадно за малейшую провинность».

После допроса Иванова, как важного преступника, заковали, посадили на гауптвахту и предали военному суду. В защиту Иванова, однако, вступилось военное начальство, считавшее битье солдат своей прерогативой и не позволявшее штатским прикладывать руку к воинским чинам. В результате длиннейшей судебной волокиты департамент в качестве высшей военно-судебной инстанции вынес резолюцию, весьма неожиданную и для Всеволодова и для Иванова.

Пугнув в своем грозном постановлении Иванова лишением унтер-офицерского звания, наказанием кнутом и ссылкой в Сибирь на каторгу, департамент объявил Иванову высочайшее послабление с разжалованием в ротные фельдшера. Поступок же Всеволодова, «заключающийся в неприличном взыскании с фельдшера Иванова с причинением ему своеручно побоев за неисправность по должности, постановил предоставить на рассмотрение псковскому гражданскому губернатору».

В разгар всех этих нашумевших в Пскове событий друзья из Петербурга дают знать Пушкину в Михайловское, что настала пора просить нового императора о снятии опалы. Однако предприятие может увенчаться успехом, предупреждают его, только в том случае, если Пушкин выполнит намеченную ими программу. Во исполнение этих указаний Пушкин должен прежде всего подвергнуть себя медицинскому освидетельствованию, после чего ему надлежит подать на высочайшее имя прошение с приложением обязательства о непринадлежности к тайным обществам и свидетельства о болезни.

Появляется на сцене «аневризм» Пушкина.

За свидетельством о болезни Пушкин по совету своих псковских друзей обращается к Всеволодову, как к инспектору Псковской врачебной управы и как к известному хирургу. Друзья познакомили его с «псковским коновалом» еще год тому назад…

Медицинский осмотр производится, причем предусмотрительно не единолично Всеволодовым, а целой ученой коллегией Пскова под председательством Всеволодова, и коллегия единогласно свидетельствует, что Пушкин «действительно имеет на нижних конечностях, а в особенности на правой голени, повсеместное расширение кровевозвратных жил, от чего г. коллежский секретарь Пушкин затруднен в движении вообще».

Свидетельство это за подписью Всеволодова было приобщено к прошению Пушкина, которое заканчивалось следующими словами: «Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края».

Псковский губернатор Адеркас отправил эти документы к эстляндскому генерал-губернатору маркизу Паулуччи, в ведении которого состояла и Псковская губерния. Тот переслал их в Петербург графу Нессельроде, прибавив от себя благоприятный отзыв о Пушкине, вместе с тем, однако, высказываясь против отъезда Пушкина за границу.

Дальше прошение Пушкина с приложениями пропутешествовало в Москву, где оно лежало без движения до дня коронования нового императора. В частности, не производило, по-видимому, никакого впечатления и всеволодовское свидетельство об аневризме.

Вместо доктора «на помощь» больному Пушкину из Петербурга в конце июля 1826 года прибыл в окрестности Михайловского специальный шпион, коллежский советник Бошняк, секретно собиравший сведения совсем не о здоровье Пушкина, а о том, «не возмущал ли Пушкин к вольности крестьян…».

«Исследование» Бошняка было для Пушкина относительно благожелательным. Вскоре после рапорта доносителя Пушкин был вызван царем в Москву. «Осадное сидение» поэта в Михайловском завершилось. Из-под надзора псковских адеркасов и бошняков он был переведен под непосредственный надзор самого царя…

«Твоя от твоих»

В душе он уже давно распрощался с Михайловским. Родные еще в 1835 году решили продать свое сельцо, чтобы поправить тяжелое материальное положение. Для них Михайловское было только вотчиной, дачей. Для него же – местом высокого духовного преображенья и спасенья от жизненных бед и обид. Он не мыслил жизни без своей деревеньки и только после мучительного раздумья, споров с родителями, сестрой и ее мужем дал наконец свое согласие на продажу.

…И вот он опять в родных краях. Приехал потому, что мать перед смертью ему так велела. Она умерла от тяжелой болезни. Знала, что умирает, звала его. Просила прощенья за то, что всю жизнь отдавала свою любовь не ему, а другому – его брату. Этот грех ее мучил, потому что любовь ее к тому, другому, оказалась пустой. А нелюбимый пришел, просил прощенья, и они вместе плакали и убивались. Он просил прощенья за свою сыновью гордыню, за суетность, говорил ей ласковые успокоительные слова, и эти слова действовали на нее во сто крат лучше, чем исповедь, спасительные молитвы священника, соборование.

Когда пришел ее смертный час, она взяла с него слово, что он не оставит ее прах в Петербурге.

– Я знаю, ты занят, тебе некогда, – говорила она. – Поклянись, что отвезешь меня в нашу деревню.

И он дал клятвенное обещание.

Мать скончалась у него на руках в Пасхальную неделю. С ее смертью навалились на Пушкина многие трудности. Гроб, попы, отпевание, беготня по канцеляриям за разрешением на вывоз покойницы из Петербурга, Деньги, деньги – все равно под какие проценты.

И вот, наконец, дорога… Он в четырехместной обшарпанной карете, взятой в Петербургском главном почтамте, а гроб – в большой фуре, специально приспособленной для дальних перевозок печальных грузов.

Ехали медленно. Весна 1836 года была дружная. Дорога совсем раскисла. За Лугой уже не дорога, а сплошная пучина.

Останавливаться возле заезжих домов и трактиров было неудобно, да и дорожным похоронным листом это запрещалось. Можно было останавливаться только возле церквей. Поэтому останавливались в Гатчине, Луге, Краснополье, Пскове, Острове. И всюду – то лития, то панихида.

Дорога казалась бесконечной. От ухабов и рытвин ныло все тело. От ладана, заунывного церковного пения тошнило. Чувствовал себя донельзя плохо.

Прибыв в Псков, хотел зайти к губернатору – добрейшему Алексею Никитичу Пещурову, но, представив себе его расспросы, показные слова соболезнования, решил не заезжать. Зашел в лавку купца Лапина, приказал ездовым выдать водки, а сам направился в архиерейский дом отметить дорожный лист и заказать очередную панихиду.

В Святые Горы добрались только на четвертый день – утром, на заре. Монастырь еще спал. Долго и зло стучался в ворота, пока не вышел привратник-послушник. Еле удержался, чтобы не двинуть кулаком в его заспанную рожу. Привратник побежал к игумену. Игумен скоро показался, взял у Пушкина открытый разрешительный лист и предписанье, пробежал глазами документы, погладил пальцами большую, сургучную круглую, похожую на медный пятак печать и спросил:

– Как прикажете служить, сударь?

– То есть как это? – перебил его Пушкин.

– Я говорю – как будем служить, по большому или малому чину? В главном храме, при полном освещении, с хором? Или просто? – продолжал монах.

– Все, все, все… – ответил Пушкин и махнул рукой.

Игумен повернулся к привратнику и приказал впустить в обитель траурный поезд, внести гроб в верхнюю церковь и зажечь свечи и лампады.

Пушкин попросил игумена послать кого-нибудь из послушников в Михайловское, чтобы тот передал старосте немедля снарядить в монастырь людей копать могилу.

Начинался последний день святой недели – самой радостной недели в году. Монастырские колокола вызванивали пасхальные плясовые напевы. Появились богомольцы, большей частью навеселе. В эти дни, по старинному русскому правилу, всем грешным и безгрешным были дозволены все радости жизни – ешь, пей, веселись!.. И только одному Пушкину было невесело. Веселость покинула его давно, и он даже представить не мог, как он выглядит, когда ему весело…

Вышел на Святой двор. Постоял у паперти нижней деревянной Никольской церкви, где, как и десять лет назад, висела назидательная картина о краткости жизни земной, с виршами, сочиненными игуменом Ионой. На картине были изображены здешние небо и земля, луна и солнце и круглые часы, напоминающие о быстротечном времени, и неумолимая смерть с косой, указующая костлявой рукой на эти часы. Под часами – старая кривая сосна, на которой художник повесил развернутый свиток с печальными стихами:

Взирай с прилежанием, тленный человече,
Как век твой проходит и смерть недалече!
Готовься на всяк час, рыдай со слезами,
Яко смерть тя восхитит с твоими делами.
Неумолимо она извествует
И краткость жизни перстом показует,
Текут часы времени лет во мгновенье ока,
Как солнце, шествуя на запад с востока.
Гляди, человече, с верой просвещенной,
Гляди в обитель кротко и смиренно,
Молитву прилежно к Богу воссылая,
На сие писание умильно взирая.

Окружили воспоминания. Вот могила Пимена – одного из первых настоятелей обители. Здесь впервые явилась Пушкину тень царя Бориса… Вот ограда монастырская. Вот келья, где когда-то проводил он часы в душеспасительных беседах со своим пастырем, игуменом Ионой. А вот келья его дружка, монаха отца Василия – чудесного ссыльного забулдыги, монастырского библиотекаря и архивариуса, благодаря которому он тогда понял, что не так уж страшен черт, как его малюют…

Где все они? Все прошло. Нет ни Ионы, ни отца Василия. И монахи другие, и послушники уже не те, да и сам он совсем другой…

Поднялся на холм. Шел и считал каменные ступени. Ступеней было тридцать семь. Подумал – и мне скоро тридцать семь… Странно! Подошел к родовому кладбищу. Поздоровался с мужиками. Присел на скамеечку и стал смотреть, как они лихо выбрасывают золотистый песок из ямы.

А хорошо все же здесь! Высоко. Сухо. Деревья шумят. Никакой тебе суеты. И этот белый древний храм, словно богатырь, и этот проселок, по которому он часто хаживал сюда, в обитель древнюю. «Вольтер и Гёте и Расин, являлся Пушкин знаменитый…» Чье это? Ах да, Языкова…

Являлся… Являлся… И вдруг он ясно представил себе собственную «таинственную сень». Я – где? Где? Там, в свинском Петербурге? О, нет! Ни за что. Здесь! Только здесь. Здесь хорошо… «Твоя от твоих…» Только как это делается, если хочешь закрепить за собою место на родном кладбище?

Эта мысль прилепилась к нему крепко, и весь день не давали покоя слова древнего канона о Великом Покое: «Твоя от твоих, к тебе приносяще, о всех и за вся»…

Мать похоронили в два часа пополудни. По окончании церемонии он уехал в Михайловское. По шаткому крыльцу поднялся он в отчий дом. Все в нем показалось ему очень старым и ветхим. Покосившиеся скрипучие двери, облупившаяся краска на стенах, голые, без занавесок, окна, разбежавшаяся в беспорядке по комнатам скудная мебель – от всего этого повеяло на него тем странным, щемящим духом прожитой жизни, что так хватает за сердце, когда разбираешь личные вещи и бумаги, оставшиеся после смерти близкого человека.

Он открыл дверь в комнату, бывшую когда-то его кабинетом. В ней было пусто, как в сельской часовне. И хоть все здесь переменилось, он ясно представил себе – какая вещь и где тогда стояла: дедовские кресла, канапе, полка с его книгами, кровать, покрытая молдавским ковром, привезенным им с юга, любимая кожаная подушка, дорожная медная лампа, которую друзья изготовили для него, когда он задумал побег за границу… И вдруг из закоулков сознания, более глубоких, чем память, выплыл кабинет Онегина, который он, по выражению одной из дев Тригорского, «списал» со своего михайловского кабинета: «И вид в окно сквозь сумрак лунный, и этот бледный полусвет, и лорда Байрона портрет… А вот камин; здесь барин сиживал один… Здесь почивал он, кофей кушал, приказчика доклады слушал. И книжку поутру читал…»

Поэзия, как ангел-утешитель, спасла его, и он воскрес душой… Здесь ему писалось легко и много. Здесь были с ним его сокровенные друзья – Пущин, Дельвиг, Арина Родионовна.

Ах, бог ты мой, как все переменилось!

В комнату бесшумно вошла дворовая бабка Настасья, на попечении которой находился господский дом Михайловского, когда хозяева его были в отсутствии.

– Барин, а барин! Александр Сергеич! Может, стол накрыть прикажете? Али чего согреть? – спросила она.

– Ничего, голубка моя, ничего не нужно. Устал я крепко. Лучше постели скорее. Мне вставать рано. Впрочем, от чайку не откажусь, душа что-то озябла. Чайницу спроси у Тимофеича, она в моем дорожном погребце.

Утром велел подать лошадь и опять покатил в Святые Горы. С полдороги вернул лошадь обратно, а сам пошел пешком: когда идешь пешком – лучше думается. Войдя в монастырь, поднялся на могильный холм, к матери. Могила была обложена дерном. Заботливые руки дворни украсили холмик подснежниками и вербой. На могиле стоял простой сосновый крест. Надо бы сочинить надпись. А зачем? Отец сделает. Он мастер сочинять эпитафии.

Было очень тихо. Пасхальная неделя кончилась. Никого вокруг. Ни мужиков, толкующих о приезде михайловского барина, ни монахов, вдоволь накануне насмотревшихся на знаменитого арапа… Вчерашняя мысль о собственной могиле созрела в душе окончательно: «Здесь лежит Пушкин. Здесь должен лежать Пушкин. Здесь, и нигде больше».

С мучительной ясностью пришла мысль: Пушкина больше нет. Он безвозвратно мертв, как те, что лежат вот там, у подножья холма… Нет! Не хочу… А впрочем, что смерть? Ведь дела людей не измеряются только пределами их земной жизни!.. И снова мысль о «гробовом входе», о собственной могиле на родной земле. «Твоя от твоих…»

Эх, жаль, что нет Войныча рядом. Он все знает, все умеет. И Пушкин стал мысленно сочинять письмо Нащокину: «Войныч, милый друг! Вот ты все болеешь, а о том не хочешь подумать, что и умереть можешь. Приходится мне думать об этом за тебя. Вопрос о кладбище – вопрос не праздный, а очень важный. Так вот, знаешь, милый, лучшего кладбища, чем в моей псковской деревне, вряд ли где в другом месте сыщешь. Земля – не земля, а пух. А вид, вид вокруг – загляденье… Когда я преставлюсь, завещаю похоронить себя рядом с тобою, клянусь честью!..»

В этот день, вечером, накануне возвращения в Петербург, Пушкин внес в монастырскую казну деньги, закрепив за собой клочок земли на случай смерти. В книге прихода и расхода монастырских сумм за 1836 год игумен Геннадий записал: «Получено от г-на Пушкина за место на кладбище 10 рублей. Сделан г-ном Пушкиным обители вклад – шандал бронзовый с малахитом и икона Богородицы – пядичная, в серебряном окладе с жемчугом».

Эти вещи Пушкин взял из своего михайловского дома. Он знал, что покидает его навсегда. Солнце дважды в день не восходит. Михайловское для него – уже только вчера. Сегодня его уже нет. Остались лишь одни воспоминания, а завтра и от этих воспоминаний, быть может, ничего не останется.

«Без боязни обличаху»

– Ваше величество, с похоронами Пушкина надо поторопиться. В городе много шуму. Есть известия, что либералисты хотят нести гроб на руках до самого кладбища… – докладывал дарю Бенкендорф.

– Но я же решил хоронить его в псковской деревне?! Вдова его, Жуковский очень просят, говорят, что сам покойник так велел. Так будет лучше, – перебил Бенкендорфа Николай. – Госпожа Пушкина вначале просила направить в качестве сопровождающего подполковника Данзаса. Я счел это недопустимым. Он ведь под арестом, ждет суда и следствия… Пусть едет Александр Тургенев, давнишний знакомец Пушкиных. За него они тоже очень просили… А кого ты можешь послать в Псков из своего корпуса? Нужно бы направить жандарма порасторопнее…

– Я полагаю, ваше величество, что для сего дела лучше всех будет капитан Ракеев. Он – сама преданность, исполнительность, усердие.

– Ну что ж, пусть будет так. Приготовь нужные предписанья. Да не забудь приказать о негласном надзоре на всем пути следования и там, на месте, в Святых Горах! Выезд из Петербурга назначай на полночь третьего февраля. Тихонько, без шуму. Конюшенную площадь нужно бы с вечера оцепить…

Итак, решено! Ракеев и Тургенев, и никого более. Все!

Так судьбой было определено самому старшему другу Пушкина Александру Ивановичу Тургеневу сопровождать тело убитого к месту его последнего пристанища в Святых Горах.

* * *

Февраль 1837 года был суровым. Дороги на Псковщине всюду занесло глубоким снегом. Кони, везшие гроб, совсем притомились. От Острова траурный поезд бежал уже не по дороге, а по реке Великой. Снежный покров на реке был слаб, лошадям скользко. То та, то другая оступались или падали. Плохонькая кляча, которую с трудом удалось раздобыть на Островской почтовой станции взамен одной из пристяжных, поломавшей ногу, совсем стала.

Вокруг на полях снег, снег, снег… И только благодаря Никите Козлову, дядьке Пушкина, сопровождавшему сани с телом убитого, ямщики ехали правильно и не сбились с пути.

Мороз был крут, ветер, гулявший по Великой, продувал насквозь. Наконец повернули на Сороть. Жандармский офицер то и дело приказывал ямщику остановиться и спрашивал Козлова: «Далече ли еще?»

Наконец замелькали в тумане огоньки церквей Воронича и в большом тригорском доме.

– Теперь, почитай, приехали, – сказал Козлов. – Вот и имение Прасковьи Александровны! – И, махнув рукой куда-то в сумерки, добавил: – А там вон и Михайловское… Отсюда до Святых Гор рукой подать, не больше пяти верст. Слава богу, скоро в тепле будем!

Где-то залаяли собаки. Ночной сторож Тригорского отбил в чугунную доску семь часов. Гул поплыл по реке. В такт ему гулко треснул где-то лед…

– А ну, постой, поворачивай к дому Осиповых, – распорядился жандарм.

– Как прикажете, ваше благородие, – ответил Козлов.

Жандарм глянул в сторону и, крякнув, добавил:

– Ненадолго…

Подъехали к дому. Услыхав под окном звон почтовых колокольцев, кто-то распахнул двери. Ракеев и Козлов вошли в тускло освещенные сени и стали стряхивать с шуб снег.

Показался лакей в домашней ливрее и закутанная в большой теплый платок маленькая старушка, лицо ее было еле видно. Ей явно нездоровилось.

– Кто это? – тревожно спросила она вошедших, остановив свой взор на жандарме.

Приезжие поклонились. Офицер звякнул шпорами.

– Я капитан Ракеев, сударыня! Господин Тургенев уже здесь? – Помолчав, Ракеев добавил: – Я к вам, госпожа Осипова, с недоброю вестию… Привез Александра Сергеевича… тело… по предписанию государя императора…

Вновь услышав страшные слова, Прасковья Александровна схватилась за голову, бросилась в комнаты с воплем:

– Знаю, знаю… убили, господи, убили!

Показался Тургенев, прибывший в Тригорское четыре часа тому назад. Выбежали дети, слуги, дом наполнился плачем и стенаниями.

Ракеев был милостив. Он разрешил отслужить панихиду, очень уж все просили, да и согреться хотелось.

Скоро в церкви на Ворониче загудел траурный колокольный звон. Так начались похороны Пушкина.

* * *

В том приделе Успенского собора Святогорского монастыря, где в ночь с 5 на 6 февраля 1837 года игумен и Ракеев разрешили поставить гроб с телом поэта, среди других изображений, повествующих о похоронах Пушкина, есть портрет Александра Ивановича Тургенева. Это копия с литографского портрета, висящего в кабинете Прасковьи Александровны в Тригорском. Тургенев подарил его Осиповой после своего возвращения из Святых Гор в Петербург, в том же феврале 1837 года. Портрет сопровождался письмом, в котором Тургенев благодарил Прасковью Александровну и ее дочь Марию Ивановну за радушный прием и беседы с ним о Пушкине в ту незабываемую ночь.

Он писал: «Минуты, проведенные мною с вами в сельце и домике поэта, оставили во мне неизгладимые впечатления. Беседы наши и все вокруг вас его так живо напоминают! В деревенской жизни Пушкина было так много поэзии, а вы так верно передаете эту жизнь. Я пересказал многое, что слышал от вас о поэте, Михайловском и Тригорском, здешним друзьям его. Все желают и просят вас описать подробно, пером дружбы и истории, Михайловское и его окрестности, сохранить для России воспоминание об образе жизни поэта в деревне, о его прогулках в Тригорское, о его любимых двух соснах, о местоположении, словом – все то, что осталось в душе вашей неумирающего от поэта и человека».

В этом же письме Тургенев подробно рассказывает историю своего портрета: «Вы желали иметь мой портрет, коего оригинал писан Брюлловым. Под эгидою таланта посылаю я его для тригорского вашего кабинета. Но позвольте, во избежание недоразумений, объяснить некоторые надписи и слова на сем листе. «Без боязни обличаху» – текст из летописца Троицкого Сергиевского монастыря Аврамия Палицына, который, описывая патриотически смелый поступок предка нашего Петра Тургенева (и Плещеева), кои обличали Самозванца в самозванстве и за то побиенны им камением на Красной площади, говорит о сих двух героях искренности и любви к Отечеству «без боязни обличаху». Это приняли мы девизом нашим».

Брюлловский портрет был перерисован художником Виньеролем для литографа Энгельмана, сделавшего в 1830-х годах с этого рисунка литографию, отпечатанную в нескольких экземплярах. Один из них и прислал Тургенев Осиповой.

На этом портрете Тургенев изображен сидящим за столом; правая рука его заложена за борт сюртука, в левой он держит развернутое письмо, на котором видны слова: «До нас ли! 1821. Константинополь». На столе книга с надписью на корешке: «О налогах», а под нею листы бумаги с надписями: «К Отечеству» и «Элегия».

В своем письме Тургенев подробно поясняет эти детали: «Элегия» написана братом Андреем, первым другом Жуковского, открывшим в нем гений и сердце его. «К Отечеству» – его же стихи, кои несколько лет по его кончине читаны были в Таврическом дворце, в собрании дворянства, когда Россия воспламенилась против Наполеона. «Книга о налогах» осужденного навек брата Николая, о коем лучше молчать. Книги сей было два издания, – и теперь нет в продаже ни одного экземпляра». Далее Тургенев продолжает: «Письмо, которое я держу в руках, писано братом Сергеем в 1821 году из Царя-града, во время чумы и ярости турок против греков. Правительство позволило брату оставить посольство и успокоить мать свою; он не думал о спасении своей жизни – не оставил посольство, но, описав положение греков, сказал: «До нас ли!» Я хотел сохранить это чувство, а вас прошу принять сии изъяснения свидетельством моего к вам уважения и не пенять за сии подробности, без коих все сии слова были бы непонятны».

«Без боязни обличаху» братья Тургеневы всякие скверны тогдашней жизни с ее крепостным укладом. За это особенно любил их Пушкин.

С радостью поздравил он Сергея 21 апреля 1821 года с возвращением «из Турции чужой в Турцию родную»…

С Александром Пушкин был в дружбе и переписке всю жизнь, с юных дней до предсмертного часа. Последнее письмо он послал Александру Ивановичу за день до своей гибели. На этом письме сохранилась помета рукой Тургенева: «Последняя записка ко мне Пушкина накануне дуэли».

Судьба декабриста Николая Тургенева, случайно избежавшего царской петли или каторги, всегда волновала Пушкина. Когда до Михайловского в 1826 году дошли слухи о том, что Николай Тургенев якобы арестован в Англии и выдан царскому правительству, Пушкин написал Вяземскому свое знаменитое стихотворение «Так море, древний душегубец», в котором клеймил свой гнусный век с его тиранами и предателями.

Поясняя Осиповой надписи на своем портрете и подчеркивая патриотические заслуги братьев и предков, Александр Иванович еще раз хотел напомнить ей, что воспоминания о Пушкине, которые она хотела написать для потомства, – ее патриотический долг и написать их она должна «без боязни обличаху» всех, кто этого заслуживал.

Судьба портрета не простая. До революции он находился на своем месте в Тригорском. В 1902 году его видел в доме Осиповых известный пушкиновед Б. Л. Модзалевский, автор книги «Поездка в село Тригорское в 1902 году». Позже портрет был передан в собрание Пушкинского дома Академии наук, откуда поступил в Михайловское, когда в нем открылся музей. При разгроме заповедника гитлеровцами в 1944 году он был увезен в Германию, откуда возвратился в октябре 1945 года в числе немногих других памятных вещей Тригорского.

Дядька Пушкина

Когда говорят о Пушкине, то невольно вспоминают имена его друзей, лицейских братьев, товарищей. И все же некоторых из них незаслуженно забывают, в особенности простых «маленьких людей» – спутников удивительной жизни Пушкина. А люди эти интересные, настоящие, достойные светлой памяти. И первый из них – Никита Тимофеевич Козлов, дядька поэта.

Между прославленной няней Ариной Родионовной и дядькой Пушкина очень много общего. Они были потомственными крепостными крестьянами. Всю жизнь прожили при господском дворе. Состояли между собой в родстве. Никита Тимофеевич был женат на дочери Арины Родионовны Надежде Федоровне.

Родившись в 1770 году в нижегородской вотчине Пушкиных селе Большое Болдино, Козлов прошел весь путь тяжелой неволи крепостного человека, испробовал всю горечь беспросветной горюхинской нищеты, подвергаясь самым разнообразным превратностям жизни.

Будучи от природы любознательным и настойчивым, он самоучкой освоил грамоту. Малым мальчонкой был взят Сергеем Львовичем ко двору, причислен к дворне и скоро занял в ней не последнее место, ибо был грамотей, балагур и остряк. В начале своего поприща он был казачком: разжигал барину трубку, бегал на побегушках.

Потом возвысился и стал лампочником и, наконец, к семнадцати годам был возведен в ранг камердинера. Натура поэтическая, он увлекался игрой на балалайке и гитаре, не был лишен интереса к стихотворству и сочинял сказки.

В своих воспоминаниях сестра Пушкина Ольга Сергеевна так рассказывает о литературных опытах дядьки: «В доме деда и бабки благоденствовала и процветала поэзия. Процветала она и благоденствовала до такой степени, что в передней комнате Пушкиных (комнате, где толпились слуги) поклонялись музе доморощенные стихотворцы… из многочисленной дворни обоего пола, знаменитый представитель которой, Никита Тимофеевич, поклонявшийся одновременно и богу Вакху, на общем основании состряпал нечто вроде баллады о «Соловье Разбойнике», богатыре широкогрудом Еруслане Лазаревиче и златокудрой царевне Милитрисе Кирбитьевне. Безграмотная рукопись Тимофеича, в которой был нарисован в ужасном, по его выражению, виде Змей Горыныч, долгое время хранилась у моей матери…»

Мы не знаем подробного содержания этой баллады. Знаем только, что основой ее послужила древняя русская былина о русской удали, силе, любви, светлой победе доброго над злым.

Будущий автор «Руслана и Людмилы», который в те годы был от горшка два вершка, не раз слышал сказку своего дядьки, и она крепко запала ему в душу.

Никите было уже далеко за тридцать, когда Сергей Львович обратил на него особое внимание. Подраставшему сыну пришло время расстаться с нянькой. И вот Никита Тимофеевич объявляется дядькой маленького барина; ему доверили его растить, учить жизни, уму-разуму. С этих пор Никита Тимофеевич становится спутником всей жизни Пушкина, до его гробовой доски. Он был при маленьком мальчике в Москве. Водил его на народные гулянья. Он заставлял своего «Сашку» лазать на колокольню Ивана Великого, показывал кремлевские древности и святыни. С Пушкиным-юношей он жил в Петербурге после лицея.

В дядьке своем Пушкин, по его словам, видел настоящего русского человека, услужливого, но без раболепства, чувствующего свое достоинство, самобытного, смышленого.

Познания дядьки были обширны. Его простая, умная речь обращала на себя внимание друзей молодого поэта.

Крамольные стихи – «Деревню», «Вольность», эпиграммы на «барство дикое» – Пушкин отдавал на сохранение верному своему дядьке. По свидетельству современников, они стали известны многим грамотным дворовым. Так, например, дворовый Алексей – дядька И. И. Пущина (друга Александра Сергеевича, будущего декабриста) – хорошо знал эти стихотворения.

О замечательном демократизме Пушкина, о его уважении к своему слуге свидетельствует событие, закрепившее навсегда дружеские отношения между ними.

В Петербурге в одном доме с Пушкиным жил его лицейский товарищ, барон, впоследствии граф, Модест Андреевич Корф – большой барин, крепостник. Однажды Корф ни за что ни про что побил Никиту Тимофеевича. Дядька прибежал жаловаться Пушкину. «Александр Сергеевич, – рассказывает об этом Павлищев, – вспылил и заступился за дядьку, вызвал Корфа на дуэль. На письменный вызов Пушкина Корф ответил по-французски: «Я не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы»… Буря, – продолжает свой рассказ Павлищев, – повела к тому, что Александр Сергеевич начал коситься на Корфа и стал его избегать».

Для Пушкина всякий простой человек, все равно, кем бы он ни был – кучером, кухаркой или ямщиком, – был прежде всего человеком, имевшим такое же чувство достоинства, как Корф и другие господа.

Никита Тимофеевич на всю жизнь запомнил его заступничество и вскорости отблагодарил Пушкина должным образом.

Царь Александр I, информированный агентурой, не преувеличивал, когда при встрече с Е. А. Энгельгардтом сказал ему: «Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами, вся молодежь их читает. Пушкина надобно сослать в Сибирь!»

2 апреля 1820 года царь приказал генерал-губернатору Милорадовичу сделать обыск у Пушкина и, в случае необходимости, арестовать его. Полицейский сыщик Фогель, придя к Пушкину в его отсутствие, встретил Никиту Тимофеевича и стал просить почитать рукописи Пушкина. Фогель прикинулся рьяным поклонником поэта, но Никита, предупрежденный Александром Сергеевичем о возможности такого визита, наотрез отказал Фогелю. Тогда сыщик стал предлагать Никите деньги, и немалые – 50 рублей. Но Никита открыл дверь и выпроводил гостя.

Когда Пушкин возвратился домой, он увидел сияющего дядьку.

– Что так весел, Никитушка?

– Да как же не радоваться, когда беда ушла со двора…

И Никита рассказал Пушкину во всех подробностях о визите сыщика.

Об этой истории потом рассказывал Ф. Н. Глинка, состоявший при генерале Милорадовиче чиновником для особых поручений. Вот этот рассказ:

«Раз утром выхожу я из своей квартиры на Театральной площади и вижу Пушкина, идущего мне навстречу. Он был, как всегда, бодр и свеж, но обычная (по крайней мере при встречах со мной) улыбка не играла на его лице и легкий оттенок бледности замечался на щеках.

– Я к вам.

– А я от себя!

И мы пошли по площади. Пушкин заговорил первым:

– Я шел к вам посоветоваться. Вот видите: слух о моих пьесах, разбежавшихся по рукам, дошел до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося ему почитать моих сочинений и уверяя, что скоро принесет их назад. Но мой верный старик не согласился, и я взял да и сжег все мои бумаги…»

Ф. Н. Глинка сообщал также, что Пушкин из рассказа Никиты Козлова о таинственном посетителе сразу понял, что над ним нависла угроза и дело пахнет Аракчеевым, Сибирью или Соловками.

Наступили тревожные дни…

5 мая 1820 года А. И. Тургенев сообщил П. А. Вяземскому: «Участь Пушкина решена. Он завтра отправляется в ссылку».

Царский приказ был строг. Сборы были недолги.

– Что ж, едем, Тимофеич?

– Едем, батюшка!

– А куда едем, знаешь, старче?

– Да по России, куда ж еще! – отвечал Никита.

6 мая Пушкин и Никита Козлов покинули Петербург. До Царского Села вызвались проводить друзья – лицейские братья Дельвиг и Яковлев. В Царском долго прощались. Спрыснули дорожку, чтоб пыльно не было. Наконец ссыльные сели на перекладные и по скучному белорусскому тракту тронулись в далекий, далекий путь. В дороге сразу же скинули городское платье: Пушкин – свой городской сюртук, Никита – свою «ливрею». В красных рубашках, опоясках и высоких сапогах, поэт и его дядька выглядели довольно забавно.

17 мая прибыли наконец в Екатеринослав. Остановились в дурном трактире, где их чуть заживо не съели клопы. В городе было пыльно и душно. С утра отправились купаться на Днепр.

Пушкин любил уплывать далеко. Никита волновался, кричал, умолял держаться ближе к берегу… В одну из поездок на лодке, после купанья, Пушкин схватил лихорадку. Несколько дней пролежал в бреду. Никита натирал больного водкой, бегал в больницу за порошками. Спасибо, подъехали Раевские. С ними после выздоровления поехали дальше.

Как-то, стоя на берегу Днепра, Пушкин и Тимофеич смотрели, как два скованных железными цепями арестанта – побочные сыновья помещика Засорина, ставшие разбойниками, спасались вплавь через Днепр. Этот эпизод запомнился поэту и его дядьке. Позже он послужил Пушкину основой для поэмы «Братья-разбойники».

Однажды, несколько месяцев спустя по приезде в Кишинев, Пушкин рассказал об этом в кругу своих знакомых. Кто-то из присутствующих выразил сомнение в возможности такого побега. Тогда Пушкин крикнул Никиту:

– А ну, Тимофеич, расскажи им, как мы с тобой смотрели арестантов на Днепре!

И Никита Тимофеевич подтвердил справедливость повествования Пушкина. Об этом можно прочитать в «Материалах к биографии Пушкина», подобранных в 1851 году Бартеневым.

В Кишиневе Никита жил в одной из двух комнат, отведенных Пушкину в доме его начальника генерала Инзова, почтенного, доброго старика. Никита Тимофеевич делил с Пушкиным все тяготы, лишения и нужду. А тягот было немало. Трудно было вольному поэту переносить притеснения со стороны власть имущих, начальства, церкви. Ему, числившемуся на государственной службе, полагалось регулярно ходить в церковь, в местный архиерейский дом или, как там его называли, «Митрополию», нужно было говеть, исповедоваться. Это было обязательно. Неисполнение наказывалось.

«Дай, Никита, мне одеться: в «Митрополии» звонят!» – писал Пушкин в одном из своих шуточных стихотворений, осмеивающих местные кислые нравы и обычаи. Он любил читать эти стихи вслух, подражая глухому басу церковного колокола.

* * *

Из письма Никиты Тимофеевича Козлова, «Главного камердинера Его высокородия Александра Сергеевича Пушкина к супруге моей Надежде Федоровне Козловой из г. Одес 15 сентября 1823 года.

Милостивая государыня супруга моя Надежда Федоровна!

Пишет вам законный муж Никита Тимофеич! Долгота разлуки нашей сделала меня несчастным человеком, но, невзирая на плачевное состояние мое, я жив и здоров, чего и вам от господа бога желаю. Извещаю вас, что мы теперь перебрались в другой город, именуемый Одес. Жизнь наша имеет мало покоя. Слова мои весьма бессильны и не могут стремиться к вам с необходимой ясностью, потому что жизнь эта полна смятения и беспокойства. Но никто как бог и его святые угодники! Разлетятся все суетные привидения, и пути наши прояснятся! Посылаю я к вам 15 рублей для утешения. В здешних краях деньги весьма дороги, и мы всегда терпим от них многие неприятности и обиды. Кланяюсь вам низко.

Муж ваш Никита Тимофеич.

Еще низко кланяемся вашей родной матушке Иринии Родионовне и моей дорогой куме, еще кланяюсь Михайле Ивановичу с детками его и всем родственным и соседям.

Супруг ваш Н. Козлов.

Писано в г. Одес».


Жизнь Пушкина, «опального вольнодумца и афеиста», закончилась на юге ссорой с «придворным холопом и мелким эгоистом» – графом М. С. Воронцовым. Это и привело к ссылке в Псковскую губернию, в село Михайловское.

29 июля 1824 года одесский градоначальник граф Гурьев прислал Пушкину бумагу. Эту бумагу предлагалось немедленно подписать.

Никита развернул пакет, надел очки и стал читать:

«Нижеподписавшийся сим обязывается по данному от г. одесского градоначальника маршруту без замедления отправиться к месту назначения в губернский город Псков, не останавливаясь нигде по своему произволу… На сей путь начислено прогонных на три лошади триста восемьдесят девять рублей четыре копейки.

Получил…

Коллежский секретарь…»


– Ну, и слава тебе, господи! Хотя и не густо отвалили…

И Никита, перекрестясь, положил бумагу на письменный стол Александра Сергеевича.

В дорогу собирались спешно. Никита бегал к разным лицам с записочками Пушкина об одолжении 20, 30, 50 рублей… На деньги, взятые у Веры Федоровны Вяземской, купили дорожную, модную, даже щегольскую коляску. «Потом кому-нибудь продадим», – заметил Пушкин.

Наконец все было кончено. 31 июля утром шикарная карета, запряженная тремя старыми казенными одрами, ехала по улицам шумной, чванливой Одессы.

В карете сидели двое – один молодой, маленький, смуглый, с голубыми чуть навыкате глазами, другой высокий, степенный старик. «В желтых нанковых, небрежно надетых шароварах, в русской цветной измятой рубахе, подвязанной вытертым черным шейным платком, Пушкин показался мне при встрече в Чернигове похожим на своего бедно одетого слугу…» – писал юноша Подолинский своим родным о встрече на дороге с Пушкиным.

Ехали долго, через многие губернии. Проехали Елизаветград, Кременчуг. Не доезжая до Кременчуга, на станции Семеновой, Пушкин крикнул Никите: «Вспомнил! Стой! Ночевать будем здесь. Будешь ждать меня!» А сам верхом, без седла, на почтовой лошади, не снимая хомута, поскакал к своему товарищу Родзянке, жившему отсюда в четырех верстах… Только Родзянки дома не было. Вернулся скоро, и сразу же тронулись дальше. Проехали Прилуки, Нежин, Чернигов, Оршу, Витебск, Полоцк. Мужики и бабы, работавшие в поле, с удивлением рассматривали странную пару… В дороге изрядно обносились. Похудели.

Наконец 9 августа показались холмы Опочки. Дальше казна отказывалась везти на своих лошадях. Нужно было дать знать в Михайловское. Подождали в трактире у Лапина и, как прислали лошадей, тронулись восвояси.

На другой день после приезда Никита был вызван в кабинет к старому барину на расправу.

Сергей Львович бегал по комнате, размахивал руками и кричал:

– Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, ничего не донес о сыне… Как ты исполнял свою должность! Ах ты, развратный старый черт! Да я тебя пошлю свиней пасти! Прочь с моих глаз… На конюшню… Выпороть стервеца!

Разжалованный Никита был отнят у Александра Сергеевича и вскоре отправлен в Петербург «с сельскими припасами». Впоследствии он был назначен в услужение Льву Сергеевичу.

Как жил Никита Тимофеевич у Льва Сергеевича, мы знаем очень мало, да и жил он с ним недолго…

«Утром достопамятного 14 декабря 1825 года, – рассказывает сын Ольги Сергеевны А. Н. Павлищев, – дядя Лев исчезает из родительского дома…» Как известно, Лев Сергеевич оказался на Сенатской площади. Туда же направился и Никита.

В этот день было много любопытных, толпившихся около Сенатской площади, глазевших из соседних улиц на «действо». На стройке Исаакиевского собора – и на лесах, и возле них – толпились рабочие, разного рода мелкие служащие, дворовые. Тут же устроился и Никита Тимофеевич, симпатии которого были всецело на стороне восставших. Среди них было много друзей Александра Сергеевича. Некоторых он хорошо знал… Он увидел, как Лев Сергеевич появился в центре площади, занятой восставшими, подошел к Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру. Заметив Льва Сергеевича, Кюхельбекер, указывая на Пушкина Одоевскому, крикнул: «Господа, примем и этого молодого воина!»

Потом началась пальба и душегубство, и Никита в ужасе побежал домой.

Весть о восстании дошла и до Сергея Львовича. Когда он заметил отсутствие Льва Сергеевича, страшное подозрение зашевелилось в его душе…

– Никиту! Позвать мне Никиту! – истошно завопил он.

Никита долго не появлялся. Наконец, как рассказывает Павлищев, «знаменитый Никита Тимофеевич явился к деду в кабинет с растрепанными чувствами».

– Где ты пропадал?

– Виноват, – ответил Никита, – ей-богу, у ворот стоял!

– А Леон Сергеевич где?

И тут Никита доложил, что на Сенатской площади солдаты передрались и искалеченных видимо-невидимо, а губернатор Милорадович уже на том свете, а Лев Сергеевич там…

«Никита, – продолжает свой рассказ Павлищев, – видя, что произвел эффект, напустил на себя пущую важность и занялся причитанием: «Красное солнышко, ты батюшко, Сергей Львович! Душенька моя переворачивается, что моего ненаглядного Левона Сергеича нет. Где он пропадает, родименький?» Сергей Львович от такого причитания напугался еще больше и рассудил тут же попотчевать причитальщика здоровенной тукманкой и бежать за Львом немедля».

Лев Сергеевич, слава богу, остался жив. Из этой истории он выпутался безнаказанным.

Зимой 1826 года Никита Тимофеевич выехал с Сергеем Львовичем в нижегородское имение Пушкиных, где Сергей Львович входил во владение селом Кистеневом. По распоряжению барина «за усердие и расторопность» Никите был пожалован бараний тулуп, о чем и «в амбарную книгу было записано».

Сидя в заснеженном Кистеневе, Сергей Львович заставлял Никиту по вечерам сказки сказывать, толковать сны: Никита считался большим мастером этого дела. В одном из своих писем Сергей Львович писал: «Я сильно беспокоился о Саше, да и теперь беспокоюсь, потому что видел сегодня во сне, будто он женился. Рассказал я свой сон Никите, а этот старый хрен: «Батюшка, ясное солнышко ты наше, Сергей Львович! Сон ведь твой не к ладу!» Знаешь манеру нашего Никиты утешать…»

В сентябре 1826 года, на радостях по случаю освобождения сына из ссылки, Никита Козлов, по распоряжению Сергея Львовича, вновь назначается в услужение к Александру Сергеевичу. Никита жил с ним в Москве в период сватовства к Н. Н. Гончаровой и после женитьбы неотлучно был при нем в Петербурге.

Он наблюдал за Пушкиным, как за ребенком. Гордился его славой, гремевшей по всему государству, гордился собой и свое «я» неразрывно связывал с именем великого поэта. Он ревностно оберегал все, что ему было доверено.

В середине июня 1830 года в Москве на квартиру Пушкина как-то зашел с визитом его приятель князь В. Голицын. Пушкина не оказалось дома. Голицын разговорился с Никитой. Тот, хорошо зная Голицына, обстоятельно рассказал о житье-бытье своего Александра Сергеевича и сообщил о том, что вскоре будет свадьба. Свою беседу с Никитой Тимофеевичем Голицын описал в стихах:

Кн. Голицын
Никитушка, скажи, где Пушкин царь-поэт?
Никита
Давным-давно, сударь, его уж дома нет,
Не усидит никак приятель ваш на месте:
То к дяде на поклон, то полетит к невесте.
Кн. Голицын
А скоро ль женится твой мудрый господин?
Никита
Осталось месяц лишь гулять ему один…

Вот моя беседа с Вашим камердинером. Я продолжил бы ее в стихах, если бы не так стремился сказать Вам прозой, как бесконечно я раздосадован, что не застал Вас дома. Всего лучшего! Вл. Г.»

Особенно ревниво хранил Козлов книги Пушкина, его рукописи, переписку. Он считал себя чем-то вроде секретаря поэта. Временами даже переусердствовал. Однажды он по просьбе Александра Сергеевича так припрятал некоторые его книги, что Пушкин никак не мог их найти.

В январе 1832 года он писал из Петербурга в Тригорское Прасковье Александровне: «Велите спросить наших людей в Михайловском, нет ли там еще сундука, посланного в деревню вместе с ящиками моих книг. Подозреваю, что Архип (садовник) или кто-либо другой утаивает его по просьбе Никиты, моего слуги. Он должен заключать (я разумею сундук, а не Никиту) его платье и пожитки, а также и мои вещи и еще несколько книг, которых я не могу отыскать…»

В конце января Осипова в ответ на это письмо пишет: «В сундуке, который, как говорят, принадлежит Никите, я нашла лишь те книги, которые я вам послала, и поломанную чайницу. Но я велю сделать обыск – мне хотелось бы знать, какого вида был сундук Никиты, так как очень может быть, что мне подсовывают другой, а настоящий прячут».

Для старого дядьки тридцатилетний Пушкин был таким же мальчиком, ребенком, требовавшим отеческой заботы, каким он был двадцать пять лет назад.

В последние годы жизни Пушкина Никита был уже не старый балагур и весельчак, а импозантный, строгий и к себе и к людям старик. Он сознавал, кем был Пушкин в его царстве-государстве.

В 16-м томе академического Полного собрания сочинений Пушкина, в письме неизвестного к поэту, датированном 19 июля 1836 года, мы читаем любопытные строки о старом, заботливом дядьке. Неизвестный пишет: «Я к Вам заходил на прошлой неделе, но благообразный служитель Ваш доложил мне, что Вы, живя теперь на даче, редко заезжаете сюда, и то, говорит, покажетесь – как огонь из огнива. Поэтическое сравнение это напомнило мне пословицу «Tel maitre – tel valet»[8].

Когда в 1833 году Пушкин, работая над «Историей пугачевского бунта», предпринял тяжелое путешествие в Оренбург, он не решился взять с собою дядьку, жалея его старые кости. Но в пути он не раз вспоминал славного Тимофеича, его заботу и ласку. Молодой слуга, взятый в дорогу взамен Козлова, оказался человеком никудышным. «Он через день пьян, портит мои книги и по станциям называет меня то графом, то генералом», – писал Пушкин жене 10 сентября.

В своей «Капитанской дочке» в образе старого Савельича Пушкин несомненно запечатлел незабвенные черты своего доброго, заботливого Тимофеича.

Единственно, чем он утруждал Никиту в последние дни, – это беготней по делам своего любимого детища – журнала «Современник». А беготни было много. Пушкина жестоко жала цензура. Приходилось по двадцать раз посылать рукописи, гранки набора в цензуру, типографию.

В апреле 1836 года, в день похорон матери, Пушкин сказал сопровождавшему его дядьке, что внес в монастырскую казну деньги за место для собственной могилы, и указал, где надлежало положить его тело, буде он нечаянно умрет.

Старый Никита, конечно, не знал, на краю какой пропасти стоял Пушкин в эти последние его дни. Борьба поэта со всем «свинским» Петербургом неумолимо вела его к гибели. Умудренный годами, Никита чувствовал сердцем эту беду. Но чем он мог помочь затравленному, погибающему человеку?

Велико и безысходно было горе старого дядьки в тяжелые январские дни 1837 года. В. А. Жуковский рассказывает, что, когда карета с Пушкиным подъехала к дому, на крыльцо выбежал растерянный Никита. Он взял Пушкина, как ребенка, на руки и, горько плача, понес по лестнице.

– Грустно тебе нести меня? – спросил у него Пушкин.

Мы не знаем, что ответил ему Никита. Вероятнее всего, сильнее зарыдал…

Всю ночь и весь день и опять всю ночь Никита бегал по городу к докторам, к аптекарю, в лавку за морошкой, которой попросил умирающий…

Когда Пушкин скончался, Никита безотлучно стоял около гроба, и, по свидетельству современников, «рассказывал публике всем теперь известные эпизоды смерти Пушкина».

На другой день после отпевания он снял с крышки гроба шляпу с плюмажем Пушкина и отнес ее, как драгоценную реликвию, знакомому Пушкина Н. Тарасенкову-Отрешкову.

Вместе с А. И. Тургеневым Никита Тимофеевич провожал поэта в последний путь.

«3-го (15-го) февраля, – рассказывает А. И. Тургенев, – в полночь, мы отправились из Конюшенной церкви с телом Пушкина в путь; я с почтальоном в кибитке позади тела; жандармский капитан впереди оного. Дядька покойного желал также проводить останки своего доброго барина к последнему его жилищу, куда недавно возил он же и тело его матери; он стал на дрогах, кои везли ящик с телом, и не покидал его до самой могилы».

Жандарм приказал лететь быстро, нигде не задерживаться. Ходили слухи, что в Пскове народ хочет распрячь лошадей и нести гроб на руках до Святых Гор. «Шкуру сдеру, ежели что», – шипел жандарм, давая напутствие ямщикам.

И кони летели. За Псковом пала одна из лошадей. Пришлось задержаться в Острове.

Морозы в тот год стояли лютые. А Никита как встал на задок возка, припав головой к гробу, так и застыл. На что уж жесток был жандармский офицер Ракеев, сопровождавший гроб Пушкина, и тот был потрясен, видя доброго старика еле-еле живого.

«Человек у него был, – вспоминал Ракеев, – что за преданный был слуга! Смотреть даже было больно, как убивался. Привязан был к покойнику, очень привязан. Не отходил почти от гроба: не ест, не пьет…»

5 февраля, в десятом часу вечера, взмыленные кони остановились у ворот монастыря. Монастырь спал. Игумен распорядился внести гроб в верхнюю церковь. Никита побежал в Михайловское, чтобы собрать людей рыть могилу. Возвратись, всю ночь простоял у гроба, распоряжался устройством могилы. Говорил Тургеневу: «Александр Сергеевич приказывал хоронить здесь, возле матушки…»

Рано утром другого дня гроб Пушкина был вынесен из соборного придела на руках крестьян и опущен в свежевырытую могилу.

Плакали крестьяне. Плакал Никита. Плакал древний колокол.

После панихиды Тургенев попросил Козлова приготовить ему узелок земли и еловую ветвь, чтобы увезти с собою в Петербург…

Все было кончено. Тургенев уехал. Никита остался, чтобы отслужить панихиду в своем церковном приходе, на Ворониче.

В Михайловском были поминки: пришли все дворовые и крестьяне пушкинских деревень.

Как он ехал обратно, как добрался до Петербурга, Никитах помнил плохо. Приехав – заболел простудною болезнью и чуть богу душу не отдал.

И. И. Панаев, будущий редактор «Современника», которому пришлось вместе с Краевским и Сахаровым заняться разборкой книг в кабинете Пушкина, вспоминает о Никите Козлове:

«Во время наших занятий на пороге двери кабинета появился высокий седой лакей. Он вздохнул и, покачивая головой, завел с нами речь: «Не думал я, чтобы мне, старику, пришлось отвозить Александра Сергеевича… Я помню, как он родился, я на руках его нашивал…» И потом старик рассказал нам некоторые подробности о том, как они везли тело, в каком месте Святогорского кладбища погребено оно и прочее».

Дом Пушкина без Александра Сергеевича был не дом для Никиты. Все в нем было чужое и как бы пустое. И вот, узнав, что над имуществом и сочинениями Пушкина организована опека, а в опеке всеми делами заправляют Жуковский, Виельгорский и Тарасенков-Отрешков, Никита пришел к ним на заседание.

Упав на колени, он протянул им свое заявление, в котором просил «не оставить его, старика, своею милостью».

– Да что вы, голубчик. Встаньте! Не нужно так, – обратился к старику Жуковский.

– Заставьте Богу молиться, возьмите хоть рассыльным. Я ведь и прежде много употреблялся Александром Сергеевичем по таким делам…

Просьбу старого дядьки уважили, и он был зачислен в опеку рассыльным. В протоколе заседания опеки об этом записано так: «Для надзора за движимым имуществом А. С. Пушкина и для употребления по необходимым рассылкам по изданию сочинений его нужно нанять отдельного человека. Для сего надежнее было бы назначить крепостного человека его Никиту Тимофеева, и прежде употреблявшегося Пушкиным по таким же делам, назначить ему и жене его обоим 30 рублей ассигнациями харчевых, считая со дня употребления его, а именно с 1 февраля 1837 года, с производством жалованья обоим 40 рублей в месяц, считая с того же 1 февраля».

Так и после смерти Пушкина Никита Тимофеевич Козлов продолжал состоять по литературным делам покойного!

В мае 1837 года он упаковывает и перевозит в кладовые Гостиного двора рукописи «Пугачевского бунта». В марте 1838 года он едет к детской писательнице Ишимовой с поручением доставить письмо к ней Пушкина, написанное за час до дуэли. В мае 1839 года он доставляет в опеку из Экспедиции заготовления государственных бумаг тираж первого издания сочинений Пушкина. В 1840 году едет в Москву к Соболевскому «с нужными бумагами». В 1841 году упаковывает и перевозит из Петербурга в Михайловское библиотеку поэта. В 1842 году он сопровождает жену и детей Александра Сергеевича в Михайловское, ведет детей в Святогорский монастырь, рассказывает им, где «отдал он земле тело их дорогого батюшки».

В 1848 году Никита Тимофеевич явился с визитом к сестре Пушкина О. С. Павлищевой, сетуя на свое житье-бытье. «Он пришел, рыдая, целовал мне руки», – говорит об этой встрече Ольга Сергеевна.

В последний раз имя его упоминается в воспоминаниях Ольги Сергеевны, написанных ею 26 октября 1851 года. В этих воспоминаниях Ольга Сергеевна пишет: «Никита Тимофеевич – курьер при опекунстве, старик лет 80-ти, еще живой».

Умер верный друг великого поэта в 1854 году в возрасте 84 лет. Перед смертью он просил жену похоронить его в Святых Горах, в ногах Александра Сергеевича.

Была ли исполнена эта просьба, мы не знаем, да и вряд ли когда узнаем.

«Отмщенья, государь, отмщенья!»

1937 год начался для царя беспокойно. Смерть Пушкина. Одни похороны чего стоили правителю!.. Ему казалось, что прощание народа с телом покойного поэта сулило вылиться в бунт. Царь был твердо уверен, что Пушкин и после смерти продолжал производить смуту в государстве. И он принимал всякие меры, чтобы предотвратить действия «либералистов». А все эти подметные письма, разные стихи на смерть поэта… Особенно эти… как его… Лермонтова: «Отмщенья, государь, отмщенья…», «…есть божий суд…», «…вы не смоете всей вашей черной кровью…». «Кто это «вы»? Кому отмщенье? Ведь я же осудил Дантеса, разжаловал, выслал его из России, заставил покинуть Петербург и эту каналью Геккерна… А кто обеспечил осиротевшую семью, кто дал приказание отпечатать все его сочинения за счет казны? А кто погасил долги Пушкина, устроил судьбу его малолетних детей?.. «Отмщенье»? А разве не я отмстил его недругам? Я поверил в него… А может быть, все же было бы лучше разрешить ему в свое время покинуть Петербург и уехать в псковскую деревню? Пусть бы жил помещиком…»

Так думал Николай. Совесть подсказывала ему, что с поэтом он поступил коварно. И дуэль можно было бы предотвратить, а с похоронами он поступил и вовсе нехорошо… Единственный, кто всегда успокаивающе действовал на раздраженное сердце царя, был Александр Христофорович Бенкендорф – «мое левое око», как любил говорить о нем Николай.

Шеф жандармов имел право появляться к царю во всякое время дня и ночи. С ним он говорил обо всем.

Так было заведено с того злосчастного 1825 года… Он все знал. У него были тысячи глаз и ушей во всех уголках страны. Из секретных донесений осведомителей, доносителей, шпиков Бенкендорф самолично составлял для царя резюме. И каждое утро, и каждый вечер он являлся к нему в кабинет и докладывал, что и где случилось. Вся жизнь Пушкина – личная, домашняя, интимная – не раз была предметом бесед царя с его «левым оком»…

Во время одного из весенних парадов Бенкендорф жестоко простудился, долго болел, и лейб-медик Арендт говорил царю, что шефу еле-еле удалось уйти из объятий смерти… Император перепугался и объявил ежедневное церковное служение в дворцовой церкви, а в придворный поминальник «о здравии» собственноручно вписал имя «раба божьего Александра». Кто это, знал только он один, другие не знали или делали вид, что не знают…

Что это – возмездие?!

А потом пришла весна и с нею тяжелая болезнь и нервические припадки царицы, которые делались все чаще и чаще с того памятного 1825 года. На Пасхальной неделе императрице совсем стало плохо, и ее чуть не на руках пришлось отправить из Петербурга в петергофскую Александрию, где она долго отлеживалась в Фермерском дворце на попечении придворных лекарей. Возмездие?!

На летних маневрах случилась опять беда. Объявив тревогу уланам, он как бешеный поскакал к приготовленному просмоленному столбу, который надлежало ему зажечь и тем объявить начало тревоги. Конь испугался факела, взвился на дыбы, шарахнулся в сторону, упал, задавил ординарца и чуть ему, царю, не свернул шею…

В августе Николай отправился на юг, где должны были состояться самые большие маневры 1837 года. Выехав из Царского Села 13 августа, он направился в Псков, там ему была приготовлена торжественная встреча – с колокольным звоном, крестным ходом, иллюминацией. 15 августа он прибыл, «всемилостивейше» принял губернатора, осмотрел древности, храмы, тюрьму. Просмотрел списки местных помещиков и отметил про себя имение Пушкиных… Проезжая по Киевскому шоссе мимо поворота на Святогорье и Новоржев, он, обратясь к губернатору Пещурову и указывая на дорожный столб с надписью, спросил: «А там что?..» – и, не дожидаясь ответа, дал шпоры коню…

Вспоминая о своей поездке с царем на юг в 1837 году, Н. Ф. Арендт рассказывал, что в тот несчастный год, будучи на Кавказе, царь чуть было не свалился с горы в пропасть, когда почтовые лошади близ Тифлиса, чего-то испугавшись, бешено понесли коляску под откос. Царь сидел в коляске с графом Орловым… Все бывшие тогда в свите сочли спасение чудом, а царь смутно почувствовал в нем новое предзнаменование…

Как-то, по возвращении с юга, царь и шеф вечером в Зимнем перебирали донесения иностранных и отечественных агентов.

– Друг мой, – заметил Николай, – ты представить себе не можешь, как я устал от ожидания какой-то беды…

И беда наконец-таки пришла.

Конец 1837 года. Весело ожидали придворные и весь сановный Петербург рождественских праздников! Как всегда, ждали рескриптов, орденов, повышений по службе, балов, катанья с гор на Неве…

И вдруг, как гром среди ясного неба, раздался по всей столице звон набата. Запылал Зимний дворец. Это случилось в ночь на 17 декабря. Огонь быстро охватил все здание, всю тысячу его комнат. Огромное зарево зловеще осветило город. Гудели колокола всех церквей. С верков Петропавловской крепости били пушки. Отсвет пожара был виден чуть ли не за сто верст от столицы.

Гвардия оцепила площади и главные улицы. Въезд в город был закрыт. В церквах приказано было непрерывно служить молебствие о спасении царева добра. Корпус жандармов повсюду рассылал агентов: царю и жандармам мерещились темные силы, поджигатели, мятежники.

Царская резиденция горела целую неделю. Николай смотрел из окон Адмиралтейства, как огонь уничтожал императорскую сокровищницу, как выносили из пылающего здания портреты царей и цариц, их регалии.

Простой народ видел в пожаре Божью кару. По городу ползли слухи, что в огне «погиб царский трон», что-де «сгорел целый полк гвардии».

Когда пожар прекратился, Дворцовая площадь представляла собой картину настоящего светопреставления.

Через несколько дней царь приказал министру двора собрать всех министров и сенаторов в Аничковом дворце. Он вошел в залу своим обычным, твердым солдатским шагом. Сумрачным взглядом оглядел собравщихся и замер. Вместе с ним замерли все присутствующие, и вдруг он крикнул, и этот крик прозвучал в зале как вопль:

– Господа! Не стало колыбели моих предков. Мой Зимний дворец испепелил огонь. Но Бог взял, Он и даст вновь, ибо Бог всегда со мною! Посему решили мы незамедлительно приступить, под Его благословением, к возобновлению нашей резиденции по примеру предков наших… Не щадя ничего. Ничего…

Потом был оглашен указ: впредь столичные художники всех рангов и званий передаются в ведение собственной его величества канцелярии. Никто из художников без разрешения ее не имеет права распоряжаться собою, пока не будет восстановлен главный дворец империи.

Этот указ касался не только архитекторов, живописцев, скульпторов, декораторов, но и мастеров иных цехов – каменного, гранильного, монументального, мозаичного, не исключая даже тех мастеров, которые изготавливали могильные надгробия. Так в числе огромной армии художников и мастеров, мобилизованных на выполнение государева приказа, очутился и тот «петербургского монументального вечного цеха» мастер Пермагоров, которому потом, три года спустя, судьбою было начертано соорудить памятник на могиле Пушкина в Святых Горах.

Странный пилигрим

Святогорская обитель всю ночь бодрствовала. Игумен носился по всем монастырским дворам – и Святому, и Торговому, и тому, где была всякая будничная монастырская суета – погреба, квасоварня, заезжий двор, кордегардия. И всюду наводил порядок. В братском корпусе и кельях все мыли, скребли, постилали на полы свежую солому, курили смолу, чтобы вытравить скверный мужской дух. В Успенском соборе послушники заправляли лампады, паникадила, начищали мелом ризы, натирали образа постным маслом. Регент – отец Агафон, по прозвищу Исчадие, – репетировал духовный концерт Бортнянского «Сей день его же сотвори Господь»… Сонные певчие были нерадивы. Отец Агафон кричал на них, то и дело оглядываясь по сторонам, нет ли поблизости игумена…

– Отец Агафоний! – раздался вдруг из притвора голос игумена. – Вы же в храме Божием, а не на скотном дворе, помягче надобно!

– Стараюсь, святой отец, видит бог, стараюсь, да только мочи нет с этим велегласием, истерзали они меня своей фальшивостью.

Отцу игумену нужно было всюду поспеть, за всем присмотреть. Ведь приказ-то, приказ какой строгий! Сам его превосходительство губернатор… Да что там губернатор – сама консистория, его высокопреосвященство епископ Нафанаил приказали навести порядок в обители. И приказали под страхом большого их гнева. Пишут, что приедет какая-то важнейшая персона, какой-де в обители доселе не бывало, а кто едет – не пишут… Господи, неужто какой принц?.. Или, может, сам патриарх Цареградский? А вдруг ревизор из Святейшего синода? А вдруг, свят, свят, свят… сам государь? Пропали мы тогда! При этой мысли Геннадий осенил себя крестом и произнес вслух: «Боже, милостив буди мне грешному, спаси и помилуй!»

Наступил час ранней обедни. Зазвонил колокол. Все монахи стали по своим местам.

Наскоро справив службу, послушники стали выпроваживать из церкви старух богомолок и нищих, которые пришли на обедню погреться.

– А ну, давай отседова! – рявкнул на них келарь. – Помолились, и хватит… Не до вас тут!.. Эй, Михайло, – крикнул он привратнику, – выдвори скорее всех и держи ворота взаперти, пока владыко не прикажут!

На дворе было начало марта. Дорога вдоль слободы, покрытая глубоким снегом, совсем раскисла. За ночь снег подхватило морозом, и она вовсе стала непроезжей – сплошные ухабы. Мужики, которых волостное начальство согнало с окрестных деревень, поправляли лопатами и железными пешнями проезжую часть пути. Волостной поторапливал, грозился, стращал казнями египетскими. Вдруг кто-то крикнул: «Едут, едут!» – и народ бросился врассыпную.

Со стороны Пскова показался большой конный поезд. Уморившиеся от бездорожья кони еле тащили большие крытые сани. По сторонам их скакали верховые офицеры, солдаты и какие-то другие чиновные люди. Позади катилось еще несколько саней. Поезд подъехал к Святым воротам обители и остановился. Ударил большой соборный колокол. Звон его подхватили все пятьдесят колоколов четырех святогорских храмов. Ворота распахнулись, и из монастыря вышел игумен – отец Геннадий, держа в руках чудотворную икону Святогорской Владычицы и Приснодевы. Вслед за игуменом показалась монастырская братия и встала чин за чином по сторонам ворот.


Из головных саней легко выскочил необыкновенно высокий и красивый молодых лет человек, с живыми черными глазами, черными волосами до плеч и небольшой бородкой. Он был одет в зимние одежды, какие носили в те времена важные лица духовного звания. Но что-то в фигуре прибывшего было недуховное, говорящее о мирской жизни, о власти…

Приезжий подошел к игумену и приложился к иконе. Игумен передал образ рядом стоявшему священнику и протянул руки гостю. Паломник и игумен обнялись и троекратно поцеловались. Братия отвесила гостю глубокий княжеский поклон. Гость ответил таким же поклоном и произнес: «Мир вам!»

Под благословение подошли и двое из свиты, одетые богато, но как-то не по-русски, в меховых жупанах с цветными кушаками, в высоких шапках…

– Благословен грядый во имя Господне! – воскликнул нараспев игумен и сделал гостю жест, приглашающий на Святой двор.

Подойдя к лестнице, ведущей к соборному храму, гость обратился к игумену:

– А где здесь могила великого русского певца Александра Пушкина?

Игумен вздрогнул, услышав имя Пушкина, но сделал вид, что вовсе не удивлен вопросом.

– Сюда, пожалуйста, – ответил Геннадий и указал на паперть собора.

– Я приехал поклониться светлому имени Пушкина и его праху. Хочу отслужить панихиду…

Геннадий молчал, не зная, что и говорить.

Гость продолжал:

– Я дал обет… Хора не нужно. Пусть все будет наше, по-простому… Петь будут мои молодцы.

И он кивнул в сторону тех двоих.

Войдя в ризницу, гость снял верхнюю одежду и велел подать облачение. И тут отец Геннадий совсем растерялся. «Кто сей? – вопрошал он себя. – Господи, кто сей?» Игумен с изумлением увидел, как высокому черноволосому человеку стали подавать богатые одежды архиепископа…

– Ваше высокопреосвященство… – начал было он, но гость не дал ему закончить фразу:

– Его отпевали здесь?

– В приделе, – ответил игумен.

– Вот там и служить будем, – добавил архиепископ, выходя из ризницы.

Священнослужители выстроились рядами, и все чинно направились в тот придел, где еще совсем недавно, в студеный февральский день, перепуганный строгими приказами из Петербурга и Пскова, он, игумен Геннадий, поторапливаемый жандармским офицером, наскоро отслужил заупокойную по убитому поэту и распорядился побыстрее опустить его в землю, чтобы немедля и куда следует донести, что все исполнено им в точности и со всею усердностию и что никаких особых церемоний в Святогорской обители в этот день не было…

Служба началась. Владыка-гость служил истово. Подпевал хору. Отец Геннадий и его священнослужители старались делать все в такт архипастырю и тоже стали подпевать. За ними в хор включились остальные присутствующие. Звучала печальная заупокойная песнь. Ее подхватили соборные голосники. Казалось, что пели не только люди, но и камни стен и сводов древнего храма…

Служба закончилась. Гость попросил отца Геннадия провести его на кладбище, к могиле Пушкина.

«Господи, ну кто же он?» – вопрошал себя игумен, направляясь к кладбищу.

Подойдя к свежей могиле, прикрытой зеленым ельником, гость остановился около маленького деревянного креста, стал на колени, склонил голову до земли и долго стоял так. Поднявшись, он взглянул на небо и, помолчав, стал говорить стихами, но не по-русски, хотя в его речи было много русских слов:

Над звjезданим многостручним
сводом, над домаком умнога погледа,
под врховним небосклоном неба,
гдje се млада непрестано сунца
искресана руком магическом,
……………………………
Таыо се je твоj гениj зачео…

– Братья, – продолжал он по-русски, – здесь лежит сердце великого поэта Александра Пушкина. Он мой духовный брат. Нет сегодня живого Пушкина. Но он среди нас, и всегда будет его тень с нами. Поклонимся же его святому праху и воспоем ему вечную память, ибо, поя славу Пушкину, мы поем славу его матери – великой России. Аминь!

– Аминь, – подхватили сопровождавшие.

– Аминь, – тихо прошептал игумен и вновь про себя подумал: «Господи! Кто же сей?..»

* * *

Кто же был этот странный гость, откуда он прибыл, и как это могло случиться, чтобы он – такое высокое сановное духовное лицо – вдруг отслужил панихиду по крамольному Пушкину, говорил о нем такие странные недозволенные речи?..

Это был Петр II Негош – светский и духовный правитель Черногории, ее виднейший государственный деятель.

В истории Черногории он был известен своей успешной политикой ликвидации племенной разобщенности, он создал новый, более прогрессивный государственный аппарат, искоренял междоусобные распри и кровную месть, от которых страдали народ и государство. Насаждая культуру и просвещение, он содействовал упрочению независимости Черногории, всячески укреплял связи с Россией. В 1833 году он приезжал в Россию, где был принят царем Николаем I. В Петербурге Негош был посвящен в архиепископы и возведен в сан владыки Черногорского.

Но Петр Петрович был не только правителем Черногории, он был крупнейшим представителем сербской литературы XIX века, величайшим поэтом, любимцем своего народа. Он воспевал свой гордый народ, его многовековую борьбу против турецкого ига. Многие его стихотворения посвящены России. Негош перевел на сербский язык отрывки из «Слова о полку Игореве».

Он преклонялся перед Пушкиным. Сочинения великого русского поэта были в рабочем кабинете Негоша. Он посвятил ему свое стихотворение «Тени А. С. Пушкина», которым открывается его поэтический сборник «Сербское зеркало». Негош считал Пушкина первейшим человеком России и всего славянства.

В 1836 году, в разгар своей деятельности по реорганизации государства, Негош был оклеветан перед Николаем I и правящими кругами России, которым мерещились в его поведении революционно-демократические настроения, распространявшиеся в то время повсеместно с Запада на Восток. Чтобы рассеять это обвинение, Негош попросил у царя «высочайшей аудиенции». Получив согласие, он в конце декабря 1836 года выехал из Цетинья в Россию и вскоре прибыл в Вену. Здесь у него была вынужденная остановка. Русский посол задерживал визу.

В феврале, находясь в Вене, Негош узнал от посла, что в Петербурге убит его кумир Пушкин. По Вене пошли слухи, что Негош собирается в Петербург на похороны Пушкина…

Вскоре русский посол сообщил Негошу, что он может продолжать путь в Россию, и Негош немедленно покинул Австрию.

22 февраля он был уже в Великих Луках, а через два дня прибыл в Псков. Неожиданно в Пскове он был вновь задержан по особому предписанию царя.

В Пскове Негош прожил более ста томительных дней. Здесь он довольно близко сошелся с губернатором Алексеем Никитичем Пещур�

© Гейченко С., 2021

© ООО «Издательство Родина», 2021

* * *

Таинственные письмена

Когда люди уходят, после них остаются вещи. Вещи безмолвно свидетельствуют о самой древней истине – о том, что они долговечнее людей. Неодушевленных предметов нет. Есть неодушевленные люди. Без вещей Пушкина, без природы пушкинских мест трудно понять до конца его жизнь и творчество. Это хорошо знали еще современники поэта, и лучше всех Александр Иванович Тургенев, писавший о доме Пушкина, о соснах, сирени, гульбище и многом другом в Михайловском.

Сегодня вещи Пушкина – в заповедниках и музеях. Здесь они живут особой, таинственной жизнью, и хранители читают скрытые в них письмена.

Передо мной в Михайловском прошли сотни тысяч людей разных возрастов, знаний и стремлений. И все они хотели увидеть то, что окружало поэта. И вот я говорю им: «У этого окна любил сидеть Пушкин». Тут все они начинают смотреть на обыкновенное окошко и вдруг видят, что оно не обыкновенное, что никто из них такого окна раньше не видел, не видел около окна этого зеленого куста, что другого такого куста нет на всем свете, что над кустом небо, какое было при Пушкине, и облако, и отраженный стеклом силуэт пролетающей птицы, которую, может быть, видел и он.

Еще много-много лет после того, как совсем обветшали окна и двери, и порог пушкинского дома, – пышная сирень каждую весну раскрывала для людей свои душистые цветы. Когда-то ее сажали и холили чьи-то заботливые руки, и сирень заглядывала в комнату Пушкина. А потом все кануло в Лету.

И вот теперь выровнялись и порог, и ступени, и окна пушкинского дома, и мы вновь посадили сирень, и, как прежде, дарит она мечтательному путнику свои цветы.

В каждом листике куста есть свои письмена. Пушкин умел их читать. Чтобы понять деревенского Пушкина, нужно, чтобы всякий приходящий в Михайловское попробовал разобрать эти письмена.

Когда Пушкина спрашивали про его кабинет, он отвечал: «Деревня – вот мой кабинет».

Деревня – это природа. Деревья, травы, кусты, птицы и звери. Пушкин любил эту землю. Он ходил по лесу без сюртука, в рубашке, часто на босу ногу, в ветер, и дождь, и прохладу, и не только когда было тихо и жарко. Он видел, что в природе все безгранично и почти ничто в ней не меняется. Она – вечность. Это только мы меняемся, люди.

Весной, когда в Михайловском начинается все заново и люди выходят на волю, они видят и слышат только воду. Так было при Пушкине, так и сейчас. Вода идет отовсюду, она заливает заветные луга, рождает огромное море и топит в нем ручьи и реки, старицу реки и ее новь, – и вода эта стоит от одной горы до другой.

Природа Михайловского имеет своих стражей. О них Пушкин писал в стихотворении «Домовому». И самый верный страж этого места – вода.

Каждый день деревья, кусты, луга и поляны Михайловского проявляют свой характер по-новому. Каждое утро хранитель этой великолепной галереи заменяет одну из старых картин какой-нибудь новой и как бы говорит нам: «Все это видел Пушкин. Посмотрите и вы. Станете лучше».

Когда будете в Михайловском, обязательно пойдите как-нибудь вечером на околицу усадьбы, станьте лицом к маленькому озеру и крикните громко: «Александр Сергеевич!» Уверяю вас, он обязательно ответит: «А-у-у! Иду-у!»

9 августа 1824 года

Благодатный летний день. Тишина такая, что слышно, о чем далеко за рекой спорят зимаревские бабы.

Листья лип дрожат от обилия пчел, снимающих мед. Меду много, почитай на каждом дереве фунтов тридцать будет. Аппетитно хрупает траву старая кобылка, привязанная к колу на дерновом круге перед домом. Господский пес, развалившийся на крыльце, изредка ни с того ни с сего начинает облаивать кобылку. Тогда в окне дома открывается форточка и чей-то картавый голос кричит на собаку: «Руслан, silence!»[1] Форточка остается открытой, и из комнаты доносятся стихи:

  • Un voyageur s’est egare.
  • Une lueur s’offre a sa yue.
  • Entre lui et nous n’est-il pas,
  • N’est-il pas quelque dependence?
  • Nous voyageons tous ici-bas…

Пауза. И снова те же стихи, только уже по-русски:

  • Заблудившемуся путнику
  • Огонек, вдали мерцающий,
  • Возвращает силы прежние,
  • Льет отраду в душу страстную…
  • Так не правда ли, мой милый друг.
  • Мы все здесь ведь только путники?

Это голос хозяина дома – Сергея Львовича Пушкина. Он занят своим излюбленным делом – сочинительством стихов.

* * *

Июль 1824 года был на всей Псковщине жарким и душным, а август и того больше – совсем пекло. Вся тварь изнывала. Кругом горели леса и травы. Болота высохли, по озеру Маленец – хоть гуляй. Дым пожаров заволакивал горизонт. Старики Пушкины скучали в Михайловском, в деревне они вообще всегда скучали, а сейчас и подавно. Изнывали… Одна радость – когда после обеда перебирались из дому в горницу при баньке, в которой всегда было прохладно и сыровато. Рядом был погреб, откуда господа то и дело требовали себе то квасу, то медовой или брусничной воды, то холодной простокваши прямо со льда.

Жизнь без людей, без общества, без столичной суеты казалась невыносимой. И они изо дня в день только и ждали приглашения соседей – погостить, поиграть в карты, посмотреть заезжего танцора или фокусника, сыграть живые картины, которые тогда были в большой моде. Им было все равно к кому ехать – что к выжившей из ума Шелгунихе, что к предводителю-балаболке – Рокотову, или к суетливым сестрицам Пущиным, которые все знали, все слышали, все видели, или в Тригорское, где всегда шумно и весело. Только бы не сидеть дома.

Хозяйство свое они не любили. Что делалось в их деревнях, в поле и на гумне, их не касалось. Вот парк и сад – это другое дело! Сюда Сергей Львович заходил часто, мечтая о разных новшествах и благоустройстве. Иной раз, начитавшись старых книг с рассуждениями о хозяйственных опытах доброго помещика-селянина, Сергей Львович приказывал казачку крикнуть приказчика. Шел с ним осматривать усадьбу, оранжерею, вольер, пруды и разглагольствовал о том, как лучше устроить новые цветники, куртины и рабатки, как развести в огороде дыни, а в прудах – зеркальных карпов, где поставить новую беседку или грот и как превратить один из старинных курганов в Парнас.

Приказчик слушал вдохновенные барские речи, подобострастно кивал головой и говорил, что ему все это отлично понятно и что все будет завтра же готово. Сергей Львович удивленно смотрел на приказчика и выговаривал ему, переходя на французский: «Се que j’ai de mieux a faire au fond de mon triste village est de tacher de ne plus penser»[2].

Потом кричал: «Ах, Мишель, Мишель, чучело ты гороховое, где тебе понять меня!..»

На что приказчик отвечал: «Покорно вами благодарны!»

И все оставалось по-старому, до нового обхода.

Сергей Львович мечтал о том, чтобы перестроить обветшалый дедовский старый дом, эту, как он говорил, «бедную хижину», хотел увеличить его, убрать современными мебелями, превратить дом в сельский замок, наподобие английского коттеджа. Но как объяснить все это бестолковому приказчику, да и где взять деньги, в которых всегда была нужда?

Еще мечтал он о своем хорошем портрете, который, украсил бы залу господского дома, где висели портреты царей и предков. Дочка Ольга Сергеевна любила рисование. Одно время даже хотела стать художницей. Сергей Львович часто заставлял ее писать с него портреты. Составляя программы в стихах и прозе, принимал позы. Читал вслух «Канон портретиста» Архипа Иванова – старинную книгу о портретном искусстве, которую как-то нашел в библиотеке Тригорского. Бывало, сильно тиранил художницу, придирался к каждой детали, распространялся о величии рода Пушкиных и Ганнибалов и почти всегда заканчивал свои рацеи или рассуждениями о несчастной судьбе своего опального сына, или брал гитару и начинал напевать романс, сочиненный им на сей предмет:

  • Где ты, мой сын, – там мысль моя витает,
  • Туда стремятся все мои мечты,
  • И сердце быть с тобой желает, —
  • О Александр, где ты, где ты?
  • Я здесь, я в горьком чувств забвенья,
  • Не вижу время долготы,
  • Я здесь не знаю наслажденья,
  • О Александр, где ты, где ты?
  • Приди ко мне, здесь жизнь светлее.
  • Я жду тебя, скорей приди…
  • Та-та-ра-ра, та-та-те-те-те…
  • О Александр, где ты, где ты?..

Вот и сегодня, сидя в затененной от мух и комаров спальне, перед туалетным зеркалом, и внимательно разглядывая в стекле свой орлиный профиль, он опять заговорил про «него», обращаясь к жене и дочке, склонившимся над пяльцами:

– Ну скажите вы мне на милость, почему Александр такой неблагоразумный? В кого он таким вышел? Ах, господи, каково-то ему там? Бедный! Подумать больно. Четыре года лишенный родительской ласки и заботы… Каково-то ему живется там, среди этих, как их, тамошних турков? У меня сердце кровью обливается, когда подумаю о расстоянье, которое нас разделяет. Я никогда не привыкну к этой мысли. Он без нас, мы без него… Entre lui et nous n’est-il pas, n’est-jl pas quel-que?..[3] Неужели Бог не услышит молитвы любящего отца? Le Dieu с’est l’amour![4] Я знаю, Он услышит, услышит, и Александр будет с нами. Вот возьмет и нагрянет! И будет счастье и большая радость!.. Не правда ли, мой друг? – спросил он Надежду Осиповну.

Та, не отрываясь от рукоделья (по-видимому, не слушала супруга), заговорила совсем о другом:

– Нет, я никак не могу понять Прасковью: подумать только, сорокалетняя женщина, а уже с утра старается расфуфыриться, словно на бал. Прическа в три этажа, тут и косы, и букли, и ленты, и банты, и громадный гребень. Это при ее-то фигуре! А духи?! Спрашиваешь ее о жизни – отвечает, что совсем больна, мучится спазмами, истерикой и что в животе у нее целая аптека с лекарствами. Вся пропахла гофманскими каплями. Все плачет, говорит, что не может забыть своего Иванушку-дурачка… Боже мой! Дочки на выданье, бьет их по щекам, при людях…

Сергей Львович удивленно слушал супругу. Та не успела закончить свои язвительные критики на тригорскую соседку, как вдруг в комнату, словно ветер, влетел младший сын Левинька:

– Мамонька, а к нам дядюшка Павел Исакович пожаловали!..

Перед домом остановилась коляска, запряженная парой взмыленных лошадей. Коляска была какая-то особенная и чем-то напоминала боевую походную колесницу древних. К передку ее был приделан шест, на котором развевался пестрый стяг с изображением ганнибаловского слона и надписью «Fumo» – стреляю. По бокам крыльев коляски вместо фонарей были поставлены две маленькие чугунные мортирки, к задку приделана шарманка с приводом к колесам. Когда карета двигалась, шарманка наигрывала веселую мелодию.

Об этой коляске в округе ходили легенды, как, впрочем, и о самом хозяине – развеселом человеке. В прошлом году на ярмарке в Святых Горах коляска сия наделала большого шуму, когда Павел Исаакович Ганнибал во время крестного хода въехал на ней в толпу, чем попам и монахам доставил большую досаду и испуг, а подгулявшему народу истинное удовольствие, и все кричали «ура». Тогда на ярмарке и песня сложилась о том, «как наш бравый господин Ганнибал во обитель прискакал…».

Павел Исаакович был в гусарском доломане, через плечо – лента, на которой висел большой медный охотничий рог. На передке коляски сидел какой-то неизвестный в затрапезном сюртуке и помятом картузе – не то купеческий сын, не то уездный стряпчий. На задке – ездовой, огромный верзила из дворовых, с красной нахальной рожей.

И Ганнибал, и его товарищи были сильно навеселе. Увидев вышедших на крыльцо дома Пушкиных, Ганнибал бросился к ним с восторженным воплем:

– Сестрица, ангел, богиня! Братец, милый, ангел! Ручку, ручку!

Он галантно припал на одно колено, бросил шапку на землю и пополз к Надежде Осиповне, простирая руки. Та нехотя, но церемонно протянула гостю свою руку и молвила:

– Ну, ну, здравствуй, ястреб… Где это ты так намаскарадился? Какими чудесами к нам занесло? Редко жалуешь, а ежели и жалуешь, то всегда чудом и в эдаком триумфе!

– Не чудом, не чудом, сестрица, а с приятным ошеломительным известием. Так сказать – Христос воскресе и ангел вопияше! Возрадуйтесь и возвеселитесь! Наш орел Александр Сергеевич в наши родные края прибыл. О радость, о счастье!.. Уже в Опочке… Приехал. В лапинском трактире лошадей дожидается. Отслужился. С дороги отдыхает. Тамошний чиновник господин Трояновский случайно встретил, сообщил, что по дороге из Опочки обогнал дворового человека Александра Сергеевича, который шествует сюда с известием и за лошадьми. А я, как только узнал сие, – как был, так прямо с места сюда марш-марш, на полном аллюре, к вам, вроде как архангел Гавриил с пальмовою ветвию…

Тут Ганнибал повернулся к коляске и крикнул:

– Митька, музыку! Полный ход вперед! Огонь! Победа! Ура!

Грянула труба, загудела шарманка, ахнули мортирки, и Павел Исаакович исчез, как огонь из огнива.

Из людских изб стали сбегаться к крыльцу господского дома люди.

Сергей Львович словно обронзовел заживо. Медленно подняв руку к небу и указывая на солнце, воскликнул:

– Свершилось! Яко видеста очи мои. Услышал Господь молитвы мои! – И стал медленно по ступенькам спускаться с лестницы.

Спустившись на землю, он оглядел всех толпившихся у крыльца и крикнул:

– Эй, люди! Где Михайла? Гришку сюда, Прошку, Архипа, Василису… Где Габриэль? Que diabie![5] Лошадей! О мой сын, о Александр!.. Слушайте мое приказание: Гаврюшке – бежать на Поклонную гору и во все глаза глядеть на дорогу, а заметив путников, лететь стрелой ко мне для доношения. Архипу – запрячь лошадей и гнать в Опочку. Михею – зажечь лампады в часовне и зарядить пушку!

Помедлив, Сергей Львович повернулся к дому и, шествуя вверх по лестнице, простирая руки, словно библейский старец, встречающий блудного сына, продолжал:

– Слуги и рабы господина вашего! Велите заколоть лучшего агнца, приготовьте плоды, вина и брашна! Готовьте столы! Мой блудный сын грядет в отчий дом!

Заметив в толпе старую няньку, он указал на нее пальцем и крикнул:

– А ты, мать, отправляйся на Воронич и скажи отцу Лариону, чтобы приготовился к молебствию!

Обернувшись к Надежде Осиповне и детям, Сергей Львович воскликнул:

– Жена моя, дети! Возрадуемся и возвеселимся! Пробил час радости и веселья. Свершилось! «Начальнику хора. На струнных орудьях. Псалом Давида. Твердо уповал я на Господа, и Он приклонился ко мне и услышал вопль мой. Аминь!..»

Возгласив псалом, Сергей Львович театрально раскланялся и вошел в дом, как за кулисы сцены…

* * *

Блудный сын прибыл домой лишь к ночи, когда родители, изрядно притомившись за целый день ожидания, изволили почивать. Не спала лишь нянька Арина Родионовна, ночной сторож – глухой дед Василий, братец Левушка да старый пес Руслан.

Салюта не было, и вообще торжественная встреча не состоялась. Коляска подъехала к крыльцу. Пушкин соскочил на землю и сказал:

– Ну вот и приехали.

Увидев встречающих, он весело крикнул:

– Здравствуй, брат Лев, здравствуй, нянюшка, здорово, дед! Здравствуйте, люди добрые, вот и я!

Сторож подошел к чугунной доске, подвешенной возле людской, и ударил полночь.

Пушкин устраивает свой кабинет

По дому можно судить о его хозяине, и часто, взглянув на человека, можно представить себе его дом. Но иногда бывает, что дом и его хозяин по природе своей и по внешнему виду являются полной противоположностью друг другу, и невесело выглядят тогда и дом, и его обитатели. На всем лежит печать какого-то беспокойства и неустроенности. Но бывает и так, что человек настолько сроднится со своим жильем, что подчас и понять трудно, где кончается обиталище и начинаются обитатели.

Восстанавливая Михайловский дом, я много думал о жилище Пушкина, стараясь реально представить себе, как оно устраивалось и как выглядело. Ведь сам Пушкин и его друзья, бывавшие у него в деревне, так были скупы на рассказы об этом доме!

И вот как-то мне представилось: еще там, на юге, Пушкин заставил героев своего «Онегина» жить в такой же деревне, в окружении такой же природы, среди которой ему пришлось жить теперь самому в Михайловском. Там, на юге, он мечтал о старом господском доме, который был бы расположен на скате холма, в окружении лугов, за лугами вечно шумящие густые рощи, речка, огромный запущенный сад…

И вот теперь он и все вызванные им к жизни герои должны жить здесь, в таинственной северной глуши…

* * *

Он долго привыкал к Михайловскому дому. Беседовал сам с собой: а зачем ему в сущности все эти хоромы?.. Еще в лицее он понял великое таинство уединения, «жития в пещере». Все другие годы, где бы он ни был, он провел в «скромной келье», в одной комнате, – в Петербурге ли, Кишиневе, Одессе, в гостинице или трактире. В одной комнате он чувствовал себя как-то собранней, крепче. В ней все под руками, все только нужное. Никакой тебе суеты, гофинтендантских штучек и красивостей. Нет, никогда, никогда не станет он жить многими хоромами! Никогда и ни на что не променяет свою каморку-норку, свою пещеру, светелку с заветным сундучком-подголовничком, дорожной лампадкой, чернильницей и верным кожаным баулом!

После отъезда родителей, прежде чем окончательно устроить свой кабинет, он долго присматривался к дедовским хоромам. Сперва ему показалась привлекательной комната в центре дома, где когда-то было Ганнибалово зальце с портретами предков. Стеклянные окна и дверь в сторону Сороти вели на балкон, откуда открывался чудесный вид на окрестности. Но комната эта была проходной и ветхой, штофные обои клочьями свисали со стен, и кругом под штофом клопы, клопы… Поэтому передумал и переселился в комнату рядом, где была родительская спальня. Но она всегда была сумрачной, и в непогоду, в свирепые северные ветреные дни, ее продувало насквозь, так что даже бумаги слетали со стола.

В старых комнатах было порядочно вещей, любезных сердцу его деда и отца с матерью. Вот огромный комод, из которого так же трудно тянуть ящики, как открывать бутылку цимлянского с порченой пробкой. Вот кресла и стулья – доморощенные псковские «жакобы» и «чиппендейли», бильярд с неизменно заваливавшимися под рваное сукно щербатыми костяными шарами. Кровати двуспальные и односпальные, шкапы, полушкапы, канапеи, гора изрезанной ножами и вилками фаянсовой посуды и просто черепье. В углу спальни – книжный шкап. В нем землемерные планы имений, озер, лесов, деревень, бумаги по хозяйству, календари, месяцесловы, памятные книжки, Священное Писание, несколько французских романов. Все это сильно источено мышами и крысами.

А это – старенький альбом с оторванными бронзовыми петельками, перевязанный розовой ленточкой. Раскрыл. Стал листать. На первой странице нарисован венок из незабудок и якорь – символ надежды. Под ним старательно выведенная рукой отца надпись: «Ангелу души моей несравненной Надиньке от верного и нелицемерного супруга. Июля 1801 года». Дальше шли стишки, стихи и стишищи. Улыбнулся: «Верный и нелицемерный… Хм, хм!»

А все-таки как здорово получается – все Пушкины, вся фамилия, – поэты! Отец, мать, брат, сестра, дядя один, дядя другой и сам Александр Сергеев Пушкин! Поэтическая семейка. Поэтическая деревенька. Сплошной Парнас!

  • Надежда, Надежда, мой сладкий удел,
  • Куда ты, мой ангел, куда улетел?

И еще:

  • Сраженный бурей роковой,
  • Во прахе дуб лежит, перунами разбитый,
  • С ним гибкий плющ, его обвитый,
  • О дружба, это образ твой!

Ах, тятенька, ах, Сергей Львович, душа поэтическая, сколько ты бумаги намарал!

Опять полистал:

  • Жилище мирное, услада дней моих, —
  • И озеро, и лес, и сад, любимый мною,
  • Где слезы лил под сенью древ густых,
  • Где услаждали вы страдальца тишиною.
  • Где я, друзья, мечтал о вас!..
  • Простите все в последний раз!..

«Первые две строчки ничего, чем-то напоминают моего «Домового»…»

Захлопнув альбом, положил себе в карман…

Путешествие по дому закончилось. Он сделал окончательный выбор. Остановился на большой светлой комнате, выходящей окнами на юг, во двор, на гульбище, цветники. Здесь всегда было весело, солнечно. Вся усадьба видна как на ладони. Все нужное рядом. Большой хороший камин. Чуланчик. Что еще нужно?

Велел вызвать старосту, дворовых, кликнул няньку. Началось переселение вещей, изгнание иных из дому. Вещи упирались, как зажившиеся родственники. Не лезли в двери. Пришлось выкидывать через окно. Дворовые ужасались святотатству. Хозяин весело командовал и хохотал. Все мало-мальски стоящее было свалено в родительской спальне, остальное отправлено в сарай.

Зальце приказано было ошпарить кипятком, обои подштопать, потолок побелить, после чего полагать аванзалом для приема знатных обоего пола персон первых пяти классов по табели о рангах, буде таковые попросят аудиенции.

Еще приказал: «В собственный нашего высокородия апартамент поставить: книжных шкапов – два, канапей один, туалет тож, кресел четыре. Кровать поставить в углу, завесив ее пологом, который приказано найти госпоже Родионовой незамедлительно. Дорожный баул – под диван, ящик с пистолетами и книгами не трогать, под страхом отправления в крепость! Все!»

Оставшись один, раскрыл портфель, шкатулку, вынул памятную мелочь и стал размещать ее в кабинете. Стали на свои места портреты Жуковского, Байрона, «столбик с куклою чугунной», табачница, подсвечник, чернильница, «черная тетрадь», болван для шляпы.

Подвинув кресло к окну, забрался на него с ногами, свернулся калачом, оперся локтями на подоконник и уставился во двор: «Господи, а здесь все же ничего! Но, боже мой, боже, угодники и святители, неужели мне суждено жить здесь долго? А вдруг вечно, до конца жизни?.. Нет! Нет! Нет!» Встал, открыл ящик с пистолетами, подошел к окну, взвел курок, прицелился в небо и бабахнул.

С вершин деревьев слетела стая ворон.

Веселая трапеза

В Михайловском доме было настолько тихо, что он казался необитаемым. Да он и был сегодня необитаем. Старуха нянька с другими дворовыми бабами ушла на богомолье в Опочку, хозяин заперся в своей каморке, приказав всем-всем не тревожить его под страхом гнева. Без задвижки – крепкой щеколды – и спущенных на окнах штор он работать не мог. А работалось сегодня усердно. Но вот кто-то нарушил приказанье. Вошел в соседнюю комнату. Постоял. Взялся за дверную ручку. Вздохнул, как мрачный волк.

– Эй, кто там? – крикнул Пушкин.

Молчание…

– Ах, мать моя Богородица, кто там?

– Вашего приходу добрый пастырь, – прорычал волк. – Это я, отец Ларион Воронецкий, по вашему приказанию явился, Александр Сергеевич.

Пушкин задул свечи, откинул занавески и открыл щеколду.

– А… батя! Гряди, гряди, отче… Здравствуй, святой отец!

Пушкин смиренно сложил руки, сделав вид, что хочет подойти под благословение, как все обычно делают, когда встречаются со своим духовным пастырем.

– Зачем пожаловал, отче?

Поп смешался:

– Да вот насчет сочинения я пришел, как вы приказывали, историю воронического погоста принес. С древней церковной книги переписал собственноручно… А вот это, – он протянул Пушкину завязанную узелком белую салфетку, – моя благоверная гостинца вам прислала – свеженьких просвирочек, только что из печи, горяченьких. Просила откушать.

Топая, как лошадь, поп вошел в комнату, положил на стул узелок и оглушительно крякнул. Оглядев комнату, книги, он развел руками и пророкотал:

– Вот он, храм наук и искусств!

Пушкин схватил узелок и стал его развязывать, просвирки выскочили на стол, как ядреные бабки. И тут он затараторил, как сорока на сосне:

– Уважаю тело Христово. Эх, дух, дух-то какой! Отче Ларивоне, а ведь недурно бы к этому телу добавить и крови бога живого. А? Вы ведь вкушаете, я знаю…

– Как будет милость ваша, – ответил поп. – Аз есмь грешен и многогрешен. Как говорится в Писании: «Сподоби, Господи, в сей день слегка напитися нам!»

– Аминь! – добавил Пушкин. – Вы, отче, пока устраивайтесь тут, а я сбегаю распорядиться по хозяйству.

И Пушкин выскочил в сенцы.

Поп остался в кабинете один. Поднявшись с дивана, он стал разглядывать комнату. Остановился перед портретом английского поэта, пытаясь прочитать нерусскую надпись «Байрон». «Хм, красив, как девка». И прочитал надпись вслух по-русски:

– «Вучоп!» М-да. Вучоп какой-то…

Кругом были книги, книги, книги. На стенах, на полу, на полках. Открытые. Закрытые. В углу поленница навалена. На столе бумаги, писания…

Увидев отдельно лежащую на маленьком столике толстую книжицу в кожаном переплете, с крестом на обложке, ухмыльнулся и подумал про себя: «Похоже на нашу премудрость. Библия, сразу видно». Колупнув пальцем застежки, он раскрыл книгу. Что Библия – это верно, а только бес знает по-каковски писана, не по-церковному. Из Библии посыпались листки бумага. Опять писания. Взял листок, поднес к глазам: невозможно понять, что писано, каракули какие-то да рисунки разные. Люди. Головы… Господи, да ведь это бабьи ноги! А это что, неужто сам Александр Сергеевич? Только почему с рогами?.. Тьфу, пакость – мыши с хвостами! Да кой леший мыши – черти это! Хм! Неужели хиромантией какой занимается, колдовством?

Отец Ларион крепко задумался, громко крякнул и только хотел закрыть «священную книгу», как дверь вдруг распахнулась и в комнату влетел Пушкин. Поп не успел положить книгу на место. Застигнутый врасплох, он покраснел как вареный рак.

– Все любопытствуешь, отец Ларион? – усмехнулся Пушкин и, взяв со стола щипцы-съемцы, поднес их к носу попа. – А ты знаешь, что с любопытным случилось на балагане? А?

– Простите, сударь, я это не из любопытства, а от нескромности изображениев, – пролепетал отец Ларион, – к чему они? Ну, писание – оно писание и есть, вещь понятная – то есть мысли, сочинения разные, художества. А вот рисованы-то вы зачем, и в эдаком, извините, тревожном естестве? Извините меня, вы, значит, что ж, в нечистую силу верите?

– А то как же? – ответил Пушкин. – Есть Бог, значит, есть и черти. Об этом ведь и в Писании ясно сказано. Ты-то сам, отче Ларивоне, как, в какую силу больше веришь, в чистую или нечистую? Да ты не трясись и не крестись. Это и самому Богу не очень-то ведомо. А знаешь, что такое нечистая сила? Сила эта – искушенье. Искушенье духовное и телесное, искушенье сердца и ума. Искушенье, которое заставляет человека думать, задачи решать, песни сочинять, книжки писать. Ведь вот ты пришел ко мне с крестом и молитвой, со святым делом. А какая сила стоит в сердце твоем – чистая или нечистая? По-моему, нечистая! – рявкнул Пушкин, ткнув пальцем в свои бумаги с нарисованными чертями.

Черти забегали по бумаге.

Поп схватился за крест. Ноги его обмякли, и он чуть не повалился на стул.

– Ну, хватит! – крикнул Пушкин. – До чертиков дело еще дойдет, а пока что давай сюда…

В комнату внесли поднос с вином и закусками. Пушкин пододвинул столик к окну, поставил стулья себе и гостю и пригласил к трапезе.

– Благослови, владыко, питие и брашно сие, – протянул он нараспев. – Начнем, пожалуй!

…Шла четвертая бутылка доморощенной. За кого и за что только не пили. Пили за отцов-матерей, бабок-пупорезниц, за всех поящих, кормящих, милосердие творящих. Потом стали пить за добрых людей во здравии и в болезнях и в нетях обретающихся. Потом, захмелев, стали возглашать многолетье полоненным, заключенным, затюремным, царской службой угнетенным.

Особую чару отец Ларион поднял за здравие покровителей храма своего – знатный род Ганнибалов и Пушкиных, за здравие своего возлюбленного кума Вениамина Петровича Ганнибала, по-дьяконски прокричав ему эдакое многолетие, что у Пушкина даже мурашки по коже пошли.

– Ну и труба иерихонская! – воскликнул он.

Когда уже были на последнем взводе, начались особо важные разговоры. Пушкин говорил о смысле жизни. Отец Ларион жаловался на свои убытки, на господ помещиков, которые неисправны в помощи священнослужителям, и что это потому, что все они аспиды и василиски.

Незаметно разговор перешел на божественное. Тут Пушкин словно вскочил на боевого коня, дав ему шпоры под бока. Началась катавасия. Отец Ларион кричал, что это богохульство и канальство, что за такие безбожные речи ему, Пушкину, Сибирь полагается и вырывание ноздрей. Пушкин же летел все выше и выше, и, словно из поднебесья, на голову отца Лариона полетели срамные стихи про царя Никиту и его милых сорок дочерей…

– Нечестивец, анафема! – кричал пьяный поп. – Упеку! Все благочинному пропишу. Быть тебе ужо в Соловках! Быть! Отдай мою историю! Где салфет? Ухожу. Ноги моей в этом вертепе не будет!

– Накося выкуси! – в свою очередь крикнул Пушкин и пустил под потолок бумажки отца Лариона.

…Возвращался поп домой, совсем уже поздно было. Шел берегом Маленца, выделывая ногами кренделя. Вдруг навстречу ему – нечистая сила под видом барского служителя, едущего на чудесной тройке. Остановил человек лошадей и кричит отцу Лариону: «Садись, батюшка, приятным мигом до дому вас довезу!» Обрадовался поп, сел в карету и кричит: «Ну, давай, трогай с богом!» Только сказал – «с богом», ан вдруг видит: нет ни лошадей, ни кареты, а сам он по самую бороду в Маленце. Тонет. Сразу отрезвел. Молился. Матерился. Еле выбрался на берег.

Вернулся домой туча тучей. Поповна к нему:

– Тятенька, ну как михайловский барин?

А отец Ларион шапкой об землю ударил да как заорет:

– Мартын Задека твой михайловский барин. Алхимец он и безбожник, вот что! Разругался я с ним – вот до чего! Ушел, прости господи, не попрощавшись. Спасибо, ноги сами унесли…

И батюшка, как был в мокрых сапогах и подряснике, повалился на постель…

На другое утро под окошком поповского дома остановился всадник. Он постучал в окошко плеткой и крикнул:

– Люди добрые, скажите, отец Ларион дома? Лежит, говорите, недужит? Дайте ему стакашек зубровочки. Полегчает. По себе знаю… Да передайте, что Александр Сергеев Пушкин мириться приезжал. Будет через час-два, к чаю. Да чтобы просвирочек свеженьких приготовили, таких же, как вчера. Он до них большой охотник!

И Пушкин ускакал в поле.

Из дневника игумена Святогорской обители

Игумен Святогорской обители отец Иона давно был не в ладу со своею братией, крепко не в ладу. Обитель значилась в особых списках как исправительная – для проштрафившихся священнослужителей. Здесь все монахи были ссыльными – кто за развращенность ума и сердца, кто за прелюбодейство, кто за воровство или какие-нибудь другие большие прегрешения. Все были обидчивы, сварливы, злы, как осы осенью. Ну где ему с ними справиться? Тут нужен кнут и цепи, а не доброе слово пастыря. Правда, цепи в монастыре были давно заведены, еще при игумене Созонте, после того как монах отец Варсанафий ограбил все монастырские кружки для подаяний и поджег питейный дом в слободке… А тут еще особое дело свалилось на игумена, дело государственной важности, – неусыпное наблюдение за прихожанами сельца Михайловского, и господами и их крестьянами, и особливо за сыном помещика Пушкина, Александром Сергеевым, который сослан за вольнолюбие и «афеизм» в родительское имение, без права куда-нибудь отлучаться, даже в Псков…

Господи, спаси и помилуй! Ну откуда ему, немощному, исправлять это дело, когда сам-то он попал в обитель не по хотению сердца, а по распоряжению начальства, в наказание за нерадивость и разные оплошности! Ведь и над ним, Ионой, есть, поди, наблюдение, чье-то недреманное око, высматривающее его грешную жизнь. Только кто сие?

Так думал, сидя в своей горнице, святогорский пастырь. Разные темные дела монахов и ложные доносы их совсем одолели игумена. И он ожесточился и сам стал сочинять на смутьянов доносительства. Но на его доносы духовная консистория смотрела криво, потому что был он у нее в недоверии за некогда совершенные им по молодости лет различные провинности и блудни. И тогда игумен решил писать книгу про свое монастырское житье и о прегрешениях братии. Он считал, что ежели случится какая ревизия, то такая книга поможет ему вспомнить, что нужно и кто в чем виновен.

Как-то, будучи в Пскове, он купил синей сахарной бумаги, сшил листы, сделал переплет с застежками и замочком, нарисовал на переплете сердце и вписал в него греческое слово «Диариуш», что значит по-русски – дневник.

И стал отец Иона, как древний летописец, записывать про свою жизнь, про жизнь своей братии и все ее прегрешения.

Украсив первый лист красивою заглавного буквою, он надписал:

«Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Писал сию книгу Святогорского Успенского третьего класса монастыря игумен Иона».

Далее следовали записи.

4 майя 1824 года

Разные грязные материи и ложные бумаги одолевают дни мои. Открываюсь и признаюсь книге сей чистосердечно: все, что в ней мною записано, – Истина. Говорят, что я своекорыстен, люблю подношения, целые дни провожу в соблазнительных встречах с господами помещиками, что я жаден до вина. А кто говорит? Да все они, здешние недруги мои… Каюсь. Грешен я, вкушаю и принимаю, но ума своего не теряю и сундуки мои не бренчат златом.

20 майя 1824 года

Решил я в книгу сию сделать выписки из монастырских журналов про то и про се, про все худые поступки окружающих.

Меня из сего и слепой узрит – кто из нас праведник, а кто грешник. У меня еще загудят все монастырские колокола, и в Пскове узнают истину, когда я свое писание приведу в порядок.

Раз пришел отец Василий в церковь к вечернему пению совсем пьяный, в продолжение коего силы его так ослабели, что он едва мог кончить служение. Не вечерня получилась, а комедийный феатр. После сего сел он на скамейку, неподалеку от святого престола, потом встал, затрясся, аки бес пред заутреней, и испустил…!!! Все видели, и никто не возмутился, потому что не такое еще видели прихожане.

25 июня 1824 года

Вчера в святой обители и по всей Ворончанщине праздновался день святых отец наших, апостолов Петра и Павла. Обедню в Успенском соборе служил сам преосвященный епископ Псковский Евгений. Служба была велелепная, одних священнослужителей собралось, полагаю, осьмнадцать – из Велья, Опочки, Новоржева, Острова и Воронича. На правом клиросе пел хор братии Святогорского монастыря, а на верхнем клиросе, где я прошлый месяц ставил новые балясы, пел хор Псковского Мирожского монастыря. Когда оба хора слились воедино и запели «Достойно» – душа моя раю приблизилась. После службы я и вся моя братия – а именно: о. Василий, о. Иоанн, о. Александр, о. Моисей, о. Агафон, о. Вениамин и все прочие, общим числом 15 персон, – были приглашены епископом к генерал-маэру Петру Абрамовичу Аннибалу в его сельцо Петровское для молебствия и освящения имения, рабов и плодов земных. Для сего его превосходительством были присланы линейки пароконные и городской экипаж, именуемый «Эгоистка», специально для подвезения высокого духовного гостя, то есть отца Евгения.

При входе на усадьбу владетелем была устроена нашему духовному воинству истинно генеральская встреча, а именно: на подъезде стояло полукружием коленопреклоненно хамово отродье, включая всех дворовых людей мужеска и женска полу во главе со старостою. На отлете, ближе к господскому дому, играл оркестр «Марш, марш, марш, воевода наш!». Звуки лилися из многих труб, литавров и других орудий, а иные играли на скрипицах и гуслях, и всем сим заправлял генеральский сын Вениамин Аннибал, отменно махая палкою.

На балконе со всеми регалиями стоял его великолепное естество сам генерал Аннибал; опираясь на трость и отставив одну ногу в сторону. Сделав тростию знак оркестру, он пошел навстречу епископу и, подошед, воскликнул: «Благословен грядый!» – и склонил голову под благословение. И вновь дал тростью знак музыке, и та грянула пуще прежнего.

Тут произошла конфузия, то есть заминка. Благословив хозяина и осенив крестным знамением всех людей и строения, преосвященный воздел руку к генералу для целования, но Аннибал встряхнул всею левою стороною тела, дернулся в сторону – будто это ему некасаемо и не входит в этикет. После заминки сей он разинул зев и громко, как из орудия, выпалил: «Расходиться!»

Стоявший за спиной Аннибаловой его клеврет – известный в округе староста Михайло Калашников, у коего сам генерал всех детей крестил и был ему кумом, – изогнувшись фертом, отбежал к крыльцу и обеими руками распахнул нам парадные двери, и мы все, чин за чином, как лебедушки за лебедем, взошли внутрь господского дома. Через прихожую проследовали мы в главную залу без всякого промедления, где уже был накрыт большой аглицкий стол с такими питиями и яствами, каких обыкновенная утроба человеческая восхотеть далее не смеет. В красном углу перед Святыми возжены были все лампады, особая большая горела пред образом святых апостолов Петра и Павла. Тут не премину приписать историческое известие. Икона сия была подарена родителю сего Аннибала самим Императорским Величеством Петром Великим Всероссийским, о чем на ризе золотом крупно и написано.

Зная мой писательский талант и постоянное записывание всего примечательного, преосвященный, толкнув меня тихонько большим перстом в пузо, кивнул на стол и заметил: «Чтобы воспеть такой стол, нужен талант Гаврилы Романовича Державина!»

На сие замечание сделал я владыке известный всем духовным семинарский знак, коему тот усмехнулся и, наклонясь к уху моему, добавил тихо: «Как сядем за стол, так писательское свое искусство забудь…» Что я впоследствии и исполнил, хотя и жалею теперь, ибо после обильной трапезы и возлияния здесь, в Петровском, случились с нами такие чудеса, припадки, анекдоты и неблагопристойности, какие не всякому смертному и во сне приснятся. Одним словом была великая аннибальщина!!!

Однако, хотя и дал я слово преосвященному положить на перо мое замок, я не могу не записать того, что случилось со мною и со всею братиею после отъезда в Псков преосвященного, который отъехал из Петровского в десятом часу пополудни в экипаже Аннибаловом, с его фолетором.

Под конец пира всякое соображенье нас оставило. Генерал нас покинул, и мы догуливали в одиночестве. Наконец я дал отбой. Приказано было к отъезду для обратного в монастырь прибытия к вечерней молитве. И тут случилось бедствие, которое в конце привело к полному беспорядку обители.

В дороге наш поезд встретил около деревни Бугрово крестьянин Алексей Михайлов и, несмотря на расстроенный вид наш, стал умолять направить к его дому чудотворные иконы и братию для молебствия и прошения ко господу о избавлении от болезни жены его, которую кусил змей. По человеколюбию моему сие было сделано, и мы разгрузились и молебствие свершили, но тут опять случился обильный стол, питие и яства, хотя и старое в нас еще не перебродило.

Сильно захмелев, диакон Иван Федоров стал делать неприличные соблазны, подсев к хозяйской дочери, стал песни свадебные петь и говорить скоромные речи. Я, видя сие, крикнул команду погрузить его на телегу и всем ехать к себе домой. Диакон кричал и вырывался, и мы еле довезли его до Святогорья, чуть и иных монахов не растеряв по дороге. Возвратясь в обитель, скоро пошел он, Иван, на скотный двор и стал таскать за власы послушника младого, а потом полез к пастуховой жене на квартиру. Та закрылась на щеколду. Диакон, взяв тынину, ударил ею в окончину, в коей все звенья выбил, ругаясь матерно-скверно разными словесы. Потом выбил тыниной двери. Пастухова жена хотела бежать с малым ребенком, но диакон стал бить ее по щекам и дубиною, которая сломалась, тогда, схватя ее за власы и косы обвив около рук своих, таскал и бил, сколько ему было угодно, отчего у нее видны были боевые знаки и рубаха рваная. И бысть вопль и стенания на дворе до шестого часа пополуночи, пока сей несчастный не был пойман, скручен вервием и посажен мною на цепь железную.

Вскоре зазвонили к ранней обедне и началась служба. День сей эпитимной. Вызывал всю братию по очереди и всем греховодникам отдавал должное.

29 июня 1824 года

Дни стоят жаркие, и вся тварь жаждет. Для питья прихожанам и всем прочим поставлены по моему приказанию две дубовые бочки. Около Святых ворот. Не поспевают воду подавать. Другие ворота мною заперты по причине множества людей и безобразий. Сие пришлось не по сердцу иным власть имущим, говорят, от ворот до ворот путь далек, и они стали совершать недозволенные действия. Так, 17 июня новоржевский помещик Петр Петров Жеребцов, подъехав к воротам и видя их взаперти, ударил послушника костылем, сбил замок и не вошел, а даже въехал на Святой двор, целя на людей и крича и стуча, как враг. А и въехал он не для богомоления, а для испития от жаркости природы монастырского квасу и для удовлетворения своей к купечеству некоторой надобности, коя расположена на Торговом дворе. Возвращаясь, приказал господин Жеребцов ехать другими воротами, крикнув своим гайдукам выломать и в них замок, что поставлен был еще в 1795 году иждивением опочецкого купца Лапина, а прибой взять и в овраг забросить. Отъехав, господин Жеребцов громко кричал и поносил братию обидными словами, как то «долгогривые» и проч. И смеялся, когда из ворот пошли за ним вслед лотошники и мелкие купчишки, не уплатя постоя на Торговом дворе, чем обители был нанесен ущерб. Несмотря на всю зависимость, написал я архимандриту доношение для воздействия на сего разбойника Жеребцова, дабы иным неповадно было делать такие нападения на обитель.

12 сентября 1825 года

Камо пойду от скверного духа братии и от лица их камо бегу?! Ей господи; мазурики сущие, особенно отец Иоанн Федоров. Он тать и разбойник первостатейный. Это его рук дело, что открыл ревизор. Сердцем чую! В Успенском соборе в образе Успения выдран жемчуг. В венце нет камня голубого. В иконе Тихвинской богоматери не оказалось мелких жемчужин. На Евангелии серебряной застежки и звезды не оказалось. Серебряное кадило тоже пропало. Записано: «Все сие произошло по слабости игумена!» Вечером молился. Отбил пред образом владычицы триста земных поклонов, а сам все думал – это дело рук отца Иоанна. Почему написал в консисторию доношение о дурной нравственности отца Иоанна и о необходимости закрытия питейного дома в слободке. Оттуда и идет вся зараза и грехи моей братии.

14 сентября 1825 года

Всю ночь писал Сочинение для братии «Како вообще всякому монаху сохраняться потребно», или иначе – «Сосуд святости».

Сочинять-то сочинял, а все равно перед очами вежество не вставало. Учить моих молодцов – для сего застенок гишпанский нужен, а не райская куща. Сколько воду ни толки, елею не получишь. А писать нужно – консистория требует, хоть умри.

Вот и сочинил.

Главнейшие правила хранения естества и чувств монастырской братии

1-е. Ум – от лукавых помыслов.

2-е. Сердце – от злых похотей и вознесения.

3-е. Взор – от женских прелестей.

4-е. Слух – от суетных и стихотворных бесед, а наипаче злословных и подчиняющих, сиречь начальствующих.

5-е. Язык – от осуждения и ропота на все сущие движения и действия.

6-е. Всего себя и сущее в теле от сластолюбия и пьянственного излишества!

Хранить-то хранить, а вот как быть пастырю, ежели уже нетути того, что хранению надлежит, егда все развеяно и нечистою силою захвачено и в адской консистории Вельзевулом в свою книгу записано? Как тут быть?

Ох, ох, одолела темная сила обитель мою!

16 сентября 1825 года

В воскресенье приходил ко мне сиделец Иван и жаловался на монаха Агафона, что он 15-го дня, в субботу, был в кабаке и просил вина в долг у жены сидельценой, а как она в долг ему не давала, то он, вскоча в застойку, бил ее, изодрав рубаху и руку обкусав. В которые дни монах Агафон самовольно отлучился в слободку и дрался близ кабака с мужиками, и не был в монастыре сутки двои, сказывался больным и привезен был в телеге. Назавтра не был к заутрене, в обедню пришел пьяный, и я приказал Кирилы вывести его, за что и был посажен после обедни при всей братии на цепь большую. Сидя на цепи, рычал, аки лютый зверь. Эх Агафон, Агафон, страшило ты монастырское! Теперь твоим именем детей пугают, а монастырю от тебя поношение.

2 октября 1825 года

Горести и недомогание. Вчера во время утренней службы обошел все кельи и нашел в сундуке отца Иоанна донос на меня. Пишет от имени всей братии, будто я подозрительный человек и, кроме разорения Обители, ничем не отличился. Донос сей поднес я к лампаде и предал огню, развеяв и затоптав пепел в великом гневе.

Сидя пред окном в своей светелке, предавался унылым мечтам, держа в руках книгу сию и перо. Вдруг увидел бегущего, как тать, послушника Ивана Дементьева, у коего живот вздулся, словно в обременении. Взяло меня сомнение. Кликнул в окно, заставил послушника показать, что у него под рубашкой, и нашел братские снетки, кои нес он к шинкарке в промен на винище. Экое паскудство! Куда идем? Снетки забрал, а лиходею дал по загривку костылем и приказал в вечерню отбить в соборе пятьсот земных поклонов пред иконой «Умиления».

26 июня 1826 года

Преосвященный затребовал срочно к себе в Псков нарочного и вручил ему пакет со своею печатию для немедленного доставления мне. Спал плохо, видел страшные сны, а про что – не помню. Наконец нарочный прибыл, и я вскрыл пакет, на коем было напечатано: «Совершенно секретно, в собственные руки игумену». Приказано с получением оного, по воле высочайшего указа, без всякого промедления высочайше опробованное благодарственное молебное пение Господу Богу, даровавшему победу на ниспровержение в 14-й день декабря 1825 года крамолы, угрожавшей бедствиями всему Российскому государству, елико торжественно учинить с полным колокольным звоном и с крестным хождением вокруг всея обители.

На другой день дадено всем знать о молебствии, что и учреждено в воскресенье со всею торжественностию.

На молебствии присутствовали все господа помещики окрестных сел и иные прихожане. Из Петровского, Батова, Лысой Горы, Тригорского, Воронича, Вече, Воскресенского, Васильевского, Михайловского, Савкина и иных прочих. О чем и ответствовано срочно в духовную консисторию с присовокуплением извещения о том, что никаких возмутительных речей или восклицаний среди молящихся замечено мною не было.

15 июля 1826 года

Сегодня явился ко мне некто, предъявил секретную бумагу, дал мне ее прочесть, а потом взял обратно. Спрашивал – не возмущает ли кто из окрестных помещиков крестьян к неповелеванию и к вольности. Я стал жаловаться на свою братию, и он сказал, что это не по его ведомству. Еще спрашивал о молодом Пушкине, его поведении, что я слышал и видел, бывает ли он в храме, когда последний раз говел и причащался святых тайн, был ли на молебне по поводу победы над супостатами 14 декабря. На что я ответил, что бывает на всех праздниках и так в гости заходит, а нянька его – та бегает в монастырь чуть не каждый день, все с молебнами и панихидами по его заказу, что дружит Пушкин с семьею госпожи Осиповой в Тригорском, днюет и ночует у нее. Ничего плохого о нем не слыхивал. На благодарственном молебне присутствовал. Сам я с братией бываю у него на праздниках, на Рождество, Пасху, в Михайлов день. Живет одиноко, как красная девка, и ни в чем подозрительном не замечен. Сей некто, кажется, остался мною чем-то недоволен, даже от трапезы отказался. Внес в монастырь вклад 5 рублей, спросил, нет ли покороче дороги на Порхов, и уехал.

1 сентября 1826 года

Воистину гром может грянуть и с ясного неба. Поздно вечером, яко тать в нощи, явился в обитель отец архимандрит Венедикт. Был он скучен, рассеян и придирчив. Подошед к диакону отцу Агафону, спросил его, читала ли братия сего дня поучения, на что диакон объявил, что он, Агафон, слаб глазами и при себе очков не имеет, почему и не читал. Архимандрит потребовал книгу, дал диакону свои очки – читай-де, что тот с превеликим заиканьем и свершил, а мне за нерадивость братии было записано в объездном журнале замечание.

26 декабря 1826 года

Кому Рождество Христово, а мне – Успенье! Ей господи, свершилось то, чего я так боялся. Пришло определение, утвержденное Его превосходительством. Записано об увольнении меня за непорядочное управление монастырем. Переводят в Торопецкий Троицкий монастырь. А я ли не старался держать порядок в обители? Но все напрасно. Василиск останется василиском, аспид – аспидом, прах – прахом!

Святогорские монахи – сущие беглые солдаты, а не святые отцы, им нужен не отец Иона, а хороший унтер-лейтенант с большою дубиною!

29 декабря 1826 года

Весь день составлял реестр собственному имению своему, прижитому в обители и оставляющему здесь на время, в связи с выбытием моим навсегда.

1. Образ пророка Ионы на липовой доске.

2. Крест кипарисовый в серебряной оправе.

3. Молитвослов киевской печати.

4. Новый Завет.

5. Акафисты киевской печати.

6. Библия сильно потертая в телячьей коже московской печати 1760 года.

7. Пять оловянных ложек.

8. История римская 1798 года.

9. Часы серебряные с ключом и цепью. Подарок.

10. Сокращенный катехизис.

11. Книга, именуемая «Начатки христианского учения».

12. Книга чистописания. Книга о Святогорской обители сочинения отца Евгения с дарственной надписью, 1821 года.

13. Тюфяк кожаный.

14. Чемодан кожаный.

15. Сундуков четыре разных.

16. Минея месячная.

17. Книга о княжестве Псковском. Подарок.

18. Мантье камлотовое.

19. Клетчатого тику 10 аршин. Подарок.

20. Холста тонкого 33 аршина. Подарок.

21. Холста редеевого. Подарок – 18 аршин.

22. Верховного холста 3 аршина. Подарок.

23. Тонкого холста в 7 трубках числом 105 аршин. Подарок тоже.

24. Набойков льняных 102 аршина

25. Шкур волчьих 5.

26. Шкур лисьих 16.

27. Сукна домотканого без промера.

28. Ниток в кругах, кругов 5.

29. Посуда разная.

30. Погребец ореховый.

31. Чайница дорожная с чайником.

32. Шкатулка вишневая с секретным замком.

Чует сердце мое, что по слабости здоровья скоро мне быть больничным игуменом. Аминь!»

На последней странице запись чья-то, приписка:

«Сия книга записана в архив под № 783. Подканцелярист Михайло Тюшкин. г. Псков, 12 Генваря 1829 года».

Поклонник Пушкина

Так уж повелось со время оно – старое хочет, чтобы молодое жило по-старому, а молодое не хочет старого и ищет нового… Как ни старался опочецкий купец Игнатий Григорьевич Лапин образумить свое единственное чадо Ивана, как ни учил его жить жизнью отцов и дедов – ничего не получалось. В конце концов он махнул на сына рукой в надежде, что придет время и все образуется само собой. Старик дорожил своим родом и своим делом. Имя Лапиных было записано в древней книге Крестовоздвиженской церкви Опочки еще в 1686 году. Купеческий дом, построенный далеко за сто лет тому назад, был сущей крепостью. Маленькие щелевидные окна вразбежку, ворота дубовые, с железными заклепками, цепями, хитроумными замками, на окнах – глухие ставни и кованые решетки… Дом строился еще тогда, когда польский рубеж был недалек от Опочки и враг часто погуливал по окрестностям.

Имел Игнатий известную всему уезду большую лавку, в которой было все, что нужно людям: кумач и шелк, шерсть и меха, полотно и китайка. Здесь можно было купить соль, сахар, ножи, кушаки, платки, свечи, хомуты, картины печатные, книги, пряники, бумагу, рюмки, помаду, чубуки, вина заморские, подковы лошадиные и даже апельсины. Продавались здесь и разные марамляшки, ленты-банты, плошки и ложки. Сам хозяин выделывал и продавал конфеты собственного изобретения. Они напоминали свадебные свечи, покрытые серебряной канителью. На каждой конфетине – «билет», на котором были написаны добрые пожелания, сочиненные самим Игнатием Григорьевичем: «Полсердца в радости, полсердца в утешенья, и оба принесут вам равное мученье», «Утолить вас нету мочи, коль пленили черны очи»…

Такие лавки, как лапинская в Опочке, были в то время во всех уездах и заштатных городах. Это были своего рода маленькие универмаги, вполне удовлетворявшие потребности сельского жителя – как помещика средней руки, так и крестьянина.

За товаром для лавки ездили на лошадях в Псков, Москву, Петербург, Ригу, Ревель. В Пскове у Лапиных находился большой складской магазин, куда свозили привезенную издалека всякую всячину. О поступлении свежего товара и новинок окрестное население оповещалось особыми «билетами», рассылаемыми «гг. помещикам и их приказчикам».

За нужными в доме припасами ездили в Опочку и Пушкины. Кроме лавки Лапин содержал питейный дом, ренсковый погреб с заморскими винами и трактир с двумя большими горницами – одной для «лиц подлого состояния» – то есть мужиков и солдат, и другой для «гг. помещиков и офицеров». Для последних были и отдельные номера.

Пока старик был крепок, вся торговля была в его руках и в руках жены его, Матрены Гавриловны. Сын рос в барстве. Его лелеяли и баловали. Мальчишка, родившийся весною 1799 года, был от природы живым, любознательным и довольно миловидным. Одевали его по самой последней моде, по-модному стригли ему волосы у полкового цирюльника, долго служившего в Петербурге в государевой гвардии. Для обучения сына разным наукам отец нанял трех учителей – старого, бывшего уже не у дел чиновника Варькина, дьякона соборной церкви отца Гервасия и француженку, мамзель Веронику. Чиновник и дьякон учили молодца истории российской и древней, географии, латыни, числительству и красноречию, а француженка научила молодого Жана щебетать по-французски и читать веселые французские книжки, а также приятным манерам и модным танцам «экосезкадриль, алагрек и вальсе».

Эта француженка случайно залетела из Франции в Опочку в 1816 году с каким-то лихим уланом, который, поиграв с нею в любовь, оставил ее в псковской глухомани, а сам перебрался не то в Тамбов, не то в Тулу. Когда мамзель скончалась от неустроенной жизни, бед и обид, старик Лапин похоронил ее на окраине городского кладбища, поставив над ее могилой камень с надписью:

«Здесь покоитца нещастная Вераника Лалантъ, потерявшая Родину и скончавшаяся от печали по Ней».

Молодой Лапин неплохо усвоил все преподанные ему науки. Умел к месту употребить изречения древних – Горация и Овидия, много читал, завел собственную библиотеку, в которой было все, что можно было в то время встретить в обычной помещичьей библиотеке. Тут и Вольтер, и Ломоносов, и Державин, и Дмитриев, и древняя римская история, сочинения мадам Жанлис, и знаменитая «Кларисса» – роман «отменно длинный, длинный…». Он зачитал до дыр «Письмовник» Курганова и «Сельскую энциклопедию». Научился переплетать свои книги, и первое, что переплел, был комплект журнала «Вестник Европы».

Начитавшись французских и английских романов, он стал жить в каком-то своем, вымышленном мире, среди рыцарей, прекрасных дам, замков и их таинственных обитателей. Освобождал от тиранов разных прелестниц. Совершал воображаемые путешествия в неведомые страны. Завел себе шпагу, шляпу с перьями, пистолет. Одевался то рыцарем, то разбойником, то кавказцем. Мнил себя смелым дуэлянтом. Был немного художником. Рисовал «натуру» и «прелести природы». С пятнадцати лет стал вести дневник, в котором писал не только по-русски, но и по-латыни и даже «масонскою азбукою», которой научил его проживавший порядочное время в лапинском трактире какой-то гвардейский корнет.

Ему всюду мерещились нимфы, зефиры, бахусы, бореи и морфеи. Любил музыку. Научился играть на флейте и ходил с оною на вечеринки, городское гульбище, изображая собою Орфея, потерявшего Эвридику.

На одной из дуэлей, возникшей на почве оскорбления уездным писарем любезной Лапину «нимфы», нашему Жану был поврежден левый глаз, и он навсегда окривел. Будучи веселого нрава, он скоро свыкся с этим недостатком и даже воспел свою дуэль в стихах.

Стихи вообще были его страстью. В его альбомах были переписаны стихи Державина, Панаева, Гнедича, Жуковского, Воейкова, Батюшкова. Здесь были стихи и доморощенных сельских пиитов, и даже стихи игумена Святогорского монастыря, которые ему напел один загулявший на ярмарке в Святых Горах монах:

  • Певец прекрасный, милый,
  • Приятный соловей!
  • Утешь мой дух унылый
  • Ты песенкой своей.
  • Ведь ты, мой друг, на воле,
  • Не в клеточке сидишь,
  • Почто ж так медлишь доле
  • И к милой не летишь?..

Были в альбомах и стихи собственного сочинения. Он по-своему отдал дань «дедушке-классицизму». Писал их по-русски и по-немецки. Потом многие из них зачеркнул, оставив только первые строчки: «Храни меня ты в памяти своей…», «Люблю тебя, но тщетно…», «Не презирай моей ты клятвы…», «Herr Bruder, ich will dir etwas sagen…»[6].

В те времена в Опочке в общественном сарае близ магистрата был открыт театр, в котором ставились комедии «Отец по случаю» и «Новый век» господина Коцебу. Изредка здесь ставилась «тальянская опера», и во оном представлении были «Действия королевы Дидоны, князя Енея – любовника Дидонья и Жоржа Дидор – короля арапского». Здесь же можно было увидеть выступления некоего солдата, «который представлял чудесную маску игумена во всем виде и пел разные шуточные ирмосы, и представленье двух кукол, которые, выскочив из подобия гроба, плясали весело…». Бывали здесь и фокусники, «один из них ел серу горящую, а также сургуч, брал в руки раскаленное железо и мыл ноги растопленным оловом». Наш Жан не пропускал ни одного представления и после каждого спектакля долго сидел по ночам перед своим дневником. Только ему он доверял все свои тайны, радости и печали.

Он рано постиг «науку страсти нежной», стремился беспрерывно ухаживать за опочецкими «нимфочками» и «венерками».

Влюбленность он считал естественным состоянием человека, стремясь пребывать в нем постоянно, меняя лишь предметы своего обожания.

Тятька и мамка не понимали его, но прощали шалости, надеясь, что со временем дурь пройдет и сын возьмется за ум…

* * *

В один из последних сентябрьских дней 1824 года у дома Лапиных остановились две большие запыленные кареты. Из карет слышался девичий смех. Подобрав лошадей к коновязи, ездовые открыли дверцы, и из карет выскочил целый выводок молодых дев под командованием Пушкина.

– Эй, малой! – крикнул Пушкин Жану, кормившему голубей у крыльца. – Эй! Места в «Надежде» есть? – продолжал кричать Пушкин, указывая тростью на большую вывеску, висящую над крыльцом: «Трактир Приятная Надежда». – Кому я говорю! Есть места для путешествующих и страждущих или нет?!

Лапин молчал, словно воды в рот набрал.

– Да ты что, глухой, что ли?

Разглядывая молодого Лапина, Пушкин увидел на нем приличное городское платье и заметил пристальный взгляд его…

1 Замолчи! (фр.)
2 Лучшее, что я могу сделать в своей печальной деревенской глуши, – это ни о чем не думать (фр.).
3 Нет ли между ним и нами какой-то связи? (фр.)
4 Бог есть любовь! (фр.)
5 Какого черта! (фр.)
6 «Милый брат, я хочу с тобой поговорить…» (нем.)
Продолжение книги