Выжить в Сталинграде. Воспоминания фронтового врача. 1943—1946 бесплатное чтение

Ганс Дибольд
ВЫЖИТЬ В СТАЛИНГРАДЕ
Воспоминания фронтового врача
1943–1946

Матерям посвящается



Глава 1
ГОНЧАРА

В наши дни, когда человечество научилось расщеплять атом, народы наконец поняли, что великие блага, человечность, мир и страдание неразделимы. Всякая боль изливает в мир свой свет; с начала веков небеса вздрагивали от этой боли. Нет такого человека, который не чувствовал бы эту боль с каждым биением своего сердца. Один лишь Каин смог избежать этого чувства, чем навеки отлучил себя от людей.

Над степью витает его молчаливая тень. Белый снежный покров давно утратил свой зимний блеск. Разорвавшиеся артиллерийские снаряды испятнали снег грязными воронками. Над головой висит смрадный дымный туман. В тумане одиноко гудит мотор заблудившегося транспортного самолета.

Стены идущего вправо хода сообщения зияют коричневыми отвалами замерзшей земли — это входы в бункеры.

В «крепости Сталинград» бункерами называли кое-как вырытые в земле ямы, в которых солдаты жили, мерзли, голодали, мучились, грезили и надеялись. Отсюда они, повинуясь приказам, шли сражаться и умирать.

Однажды утром двое из нас прошли по ходу сообщения в штабной бункер 131-го полка.

— Лейтенант Келлер, — представил нам ординарец худого офицера и добавил: — Его отец был генералом царской армии.

На Келлере были грубые сапоги и коричневая форма румынской армии. Рота Келлера была почти полностью уничтожена, и ему самому едва ли осталось долго жить.

Слева, откуда-то из темноты, раздался голос:

— Подойдите ко мне!

Это оказался мускулистый великан, полковой врач, мой земляк. Нога его была разорвана в клочья. Позже он умер на руках своего командира. Командиру, впрочем, было не до нас — он отправился выяснять, сколько у него раненых.

В это время началась русская атака. Командир говорил по одному из полевых телефонов с командным пунктом батальона Хайдера, на участок которого было направлено острие атаки. На проводе был адъютант генерала подполковник Ратке.

— Господин подполковник, нужны танки на участок батальона Хайдера.

Между нами и колхозной фермой, огибая позицию батальона промчался советский танк Т-34.

— Летит, как бешеный осел, — меланхолично произнес Лемп.

Командир мрачно рассмеялся.

— Черт возьми, генерал сейчас как раз на этой ферме. Если бы русские знали!

Он снова заговорил в трубку телефона.

— Господин подполковник, генерал отрезан на ферме. Когда подойдут танки?

Полковой телефонист повторил доклад батальона Хайдера:

— Положение тяжелое…

— Что это значит? — спросил ординарец. — Хайдер всегда толково докладывает обстановку, а Фехтер очень надежно поддерживает связь.

Однако связи с батальоном Хайдера больше не было. Ординарец протянул мне сигарету. Я много лет не курил, но затянулся едким дымом. Тем временем обер-лейтенант Лемп вылез на крышу землянки и, оценив обстановку, вернулся назад.

— На участке 134-го полка русские атакуют с огнеметами.

Позиции 134-го полка примыкали с юга к позиции батальона Хайдера. Телефон ожил.

— Положение улучшилось, на позициях 134-го нужны танки.

Рапорт был передан подполковнику Ратке.

Мы смотрели на раскинувшуюся к юго-западу заснеженную, укрытую темным туманом степь.

— Приготовиться к обороне, — приказал командир полка.

Решалась судьба батальона Шиды 134-го пехотного горнострелкового полка. Солдаты яростно отстреливались из огневых ячеек. На участок батальона с запада наступала сотня русских танков с пехотой на броне. Пехота шла и под прикрытием танков. Жерла пушек похожих на гигантские ящики чудовищ изрыгали алое пламя и клубы черного дыма, окутавшего стрелковые ячейки оборонявшихся среди обледеневшей степи.

Наконец подоспели немецкие танки. Русская атака была отбита. Один только командирский русский танк продолжал упрямо нестись на восток, пока его не подбили огнем зенитных пушек.

Тело Шиды нашли и похоронили на окраине Бабурки. Есть обычай писать на памятнике дату и место рождения, а потом дату смерти: Шида родился в Крумнуссбауме. Там, недалеко от Крумнуссбаума и Готтсдорфа, течение Дуная упирается в насыпь Западной железной дороги. Это величественное зрелище видят все, кто едет на поезде из Парижа в Вену.

Глядя на эту картину, понимаешь, что время — всего лишь плод человеческой фантазии, а пространство — предмет детских игр: дунайские волны неистово пляшут вокруг прибрежных камней и, бурля, сверкающим, как исполинская стая серебристых рыб, потоком устремляются мимо Зейзенштейна. Там они нежной рябью ложатся на берег, пузырясь, огибают валуны, а если нырнуть, то можно услышать песню, которую Дунай поет песку — высокую, томительную, затихающую вдали скрипичную мелодию. Там родился Шида, но смерть он встретил здесь, между Доном и Волгой.

В сводках вермахта говорится о беспримерном героизме венского батальона — другими словами, это значит, что он был уничтожен. Приказ генерала о победоносной обороне означает, что у нас будет несколько дней затишья.

Итак, мы снова отправились на позиции, выяснять, что могут сделать для раненых врачи. В окопах лежат коричневые бугорки — тела убитых русских солдат. Над краем окопа — угловатый и мрачный — нависает остов подбитого вражеского танка. Мимо свистит шальная пуля. Стоит невообразимая тишина.

Находим капитана Хайдера. Над командным пунктом свисает гусеница застывшего русского танка.

«Он въехал буквально нам на голову — на накат командного пункта; мы заползли под стол, ожидая, что вот-вот к нам покатятся ручные гранаты. Танк проехал еще несколько метров и остановился. В это время наши снова стали стрелять. Танк соскользнул назад и остановился; он был подбит. Мы вздохнули с облегчением». Вот как врач батальона описал нам день, когда ситуация стала по-настоящему «тяжелой». Я хорошо помню этого врача — молодого венца с вечно широкой улыбкой. Позже он умер в лагере для военнопленных.

Наступило утро, и тишину разорвал гром «сталинских органов», гаубиц и пулеметов. Наша оборона дрогнула. С высот вокруг колхоза, где был отрезан генерал, и с обоих берегов реки на наши окопы обрушился шквал пулеметного огня. «Это был бег за жизнью», — сказал один из вырвавшихся из этого ада солдат.

Позиции, на которых находился мой блиндаж, представляли собой западное ответвление полковой траншеи. Когда траншея заполнилась ранеными, они, наверное, даже не предполагали, что найдут здесь врача. Танк, прорвавшийся с юга, провалился в блиндаж; щепки, осколки стекла и холод лишили нас последних остатков иллюзии собственной безопасности. Раненые лежали на снегу, ожидая помощи. Мы наложили несколько повязок, когда приехали на санитарных машинах водители — Грош и Беллович. Кузова были прострелены насквозь во многих местах, но шасси и двигатели уцелели. Беллович, серьезный и немногословный, как всегда, спросил: «Куда?» — «В Гумрак». И они без лишних слов поехали. Беллович не был генеральским сыном и родился не в райских кущах Вахау. Он — потомственный венский рабочий, ненавидел войну, а в 1934 году лежал за пулеметом на баррикадах шуцбунда. Он спас сотни раненых солдат, провозил их на перевязочные пункты под огнем и сквозь позиции противника. Беллович без колебаний направил автомат на немецкого офицера, который хотел было запретить ему ехать за ранеными. Не растерялся он и когда один начальник госпиталя начал орать: «Почему раненых не привезли раньше?» Беллович невозмутимо ответил: «Осмелюсь доложить, раньше они еще не были ранеными». В тридцати шагах от русских позиций, под ружейно- пулеметным огнем, Беллович — с двумя пробитыми шинами — сумел развернуться и вывезти в тыл солдат с ранениями в голову и в живот. После этого он, Грога и Штробах отправились в Сталинград, за последними назначениями. С тех пор я их не видел и, наверное, уже никогда не увижу, но и никогда не забуду.

Санитарные машины уехали, а я остался стоять и мерзнуть у блиндажа, в котором когда-то мечтал о скорой победе. Подлетел вестовой: «Вас срочно вызывает майор X.». Майор находился в нескольких сотнях метров от нас, но я у него никогда не был, он всегда приходил к нам сам. Осколок снаряда разбил окно и ранил в колено светловолосую русскую девушку, сидевшую на походной кровати. Штанина была разорвана в клочья, оголенная коленная чашечка блестела, из раны торчала бедренная кость. Я наложил шину и перевязал рану, не поинтересовавшись, как попала туда эта женщина.

Мы — каждый раз по приказу — свертывали медицинские пункты, начиная с самых дальних в восточном направлении, и переводили их ближе к нам. Однажды командир сказал мне: «Возьмите санитарный автобус и эвакуируйте перевязочный пункт второй роты. Езжайте по западной дороге; через узкие переходы вы не проедете. Но постарайтесь вернуться до рассвета; русские в километре-двух от дороги. Она простреливается».

Автобус нам обещали в полночь, но прибыл он, когда уже светало. Водитель оказался большим упрямцем, но дело свое знал хорошо. Мне надо было взять даже тех раненых, которые находились в стороне от дороги. Мы поехали в направлении позиций противника. Потом дорога поворачивала налево. Мне было знакомо это место; там лежал замерзший труп лошади. Солдаты ели конину, отпиливая замороженные куски. В предрассветных сумерках было почти невозможно отличить снег от тумана. Вскоре мы потеряли дорогу, и автобус застрял в снегу. Стало совсем светло. Было ясно, что еще немного — и вокруг большого черного автобуса с ранеными начнут рваться снаряды. Нам удалось вытащить автобус из снега. Мы повернули назад. Но верную ли дорогу мы выбрали? Потом, в тумане, мы заметили стоявший «фольксваген». Я подошел к машине, увидел там своего командира и доложил: «Ваш приказ не выполнен, так как уже рассвело». Он сказал: «Я тоже заблудился в тумане. Машина здесь не пройдет. Возьмите меня на буксир». В следующем блиндаже мы обнаружили лейтенанта Э. Командир сказал ему: «Приказываю собрать и доставить раненых». Лейтенант сел в санитарный автомобиль и уехал. Больше мы его не видели.

После ночи, проведенной где-то между Питомником и Большой Россошкой, мы заняли блиндаж в одной из так называемых «лощин смерти». Блиндаж был большой; видимо, здесь размещался штаб. Длинное зеркало на стене, противоположной от входа, отражало страшное запустение. Здесь начальник тыла дивизии разлил по стаканам последний коньяк. Потом на нас посыпались гаубичные снаряды, и мы заняли оборону.

Русская пехота наступала на нас но холмистой местности с запада и северо-запада. К вечеру наступило затишье. Ночью прибыл дизельный грузовик с очень опытным и надежным водителем из дивизионного резерва, и я поехал за последними ранеными в Большую Россошку. Из огромного брошенного амбара мы забрали всех, кто там еще оставался. Пока мы грузили раненых, дивизионный врач, доктор Андреесен, нервно расхаживал по двору, а русские самолеты как всегда пускали осветительные ракеты и бросали наугад бомбы. На обратном пути меня попросили прицепить к грузовику противотанковую пушку. Я отказался, сославшись на то, что везу раненых. Потом наш дизельный грузовик застрял в снегу. Мимо проезжали танки и тягачи, тащившие штурмовые орудия. Никто не взял нас на буксир. Водитель отправился в ближайшую часть на поиски трактора. Я остался в кабине и изо всех сил боролся со сном. Уснуть — означало замерзнуть, так как температура опустилась градусов до двадцати пяти. Раненые лежали в кузове, тесно прижавшись друг к другу, под брезентовым тентом, и чувствовали себя, в общем, неплохо, но мне пришлось вылезти из кабины, чтобы не заснуть. Но тут у меня стало, словно огнем, жечь ноги, так как в сапогах было полно снега и льда. Я снова залез в кабину и снова стал бороться со сном. Потом вылез из кабины, немного постоял, сильно замерз и снова залез обратно. Так продолжалось до тех пор, пока не вернулся шофер с трактором, который вытащил из снега грузовик, после чего мы поехали в Гумрак.

В Гумраке, железнодорожной станции на окраине Сталинграда, был устроен сборный пункт для раненых. Станция была окружена госпитальными блиндажами и укрытиями. После потери Питомника, где была взлетно-посадочная полоса, улететь из окружения можно было отсюда. Улицы были заполнены солдатами. Все, кто мог передвигаться, шли на сборный пункт самостоятельно. Остальные лежали на обочине дороги в кучах мусора.

Стоило людям подняться, как свист падающих бомб и грохот летящих камней заставляли их валиться обратно.

Я с трудом проехал на сборный пункт. «Мы не можем больше никого принять, поезжайте в Городище». Раненые стали просить оставить их здесь. Мы выгрузили их, и они присоединились к остальным несчастным, лежавшим по краю дороги. В пустом грузовике мы поехали обратно к балке, чувствуя себя так, словно вырвались из страны теней. Вид этого чудовищного страдания, с одной стороны, и невозможность помочь — с другой, могли свести с ума человека с самыми крепкими нервами. В гончарской балке я нашел расположение второй медицинской роты. Мой командир, водитель Хуммер и я решили поехать в роту. Выехав в открытую степь, мы попали под артиллерийский обстрел. Осколок от первого взрыва пробил шину. Мы поменяли ее. Я не успел броситься на землю, когда осколок следующего снаряда распорол мне шинель ниже колена и, пробив дверцу «фольксвагена», разбил педаль газа. К счастью, остался рычаг достаточной длины, так что можно было ехать дальше. Промерзшие до костей, проклиная свою судьбу, мы добрались, наконец, до позиций первой роты, ввалились в теплый светлый блиндаж и страшно обрадовались, что получим на завтрак конину — первая рота была «кавалерийской».

Чистые тарелки, ножи и вилки были просто прелестны. Было такое чувство, что присутствуешь на званом обеде. Офицеры сидели за столом, держа спину, и ели, соблюдая все положенные приличия. Но я присел возле окна, опершись на уложенный на подоконник мешок с песком. Последним явился старший хирург, пожилой отоларинголог из Берлина. Его фамилию я не помню, но зато хорошо помню фотографии его детей. Доктор Штейн, вместе с которым он оперировал в соседнем бункере, сказал ему: «Вы старше, пойдете первым и поедите».

Мы наслаждались теплом, горячей едой, которой очень давно не видели, и чувствовали себя в полной безопасности среди боевых товарищей.

Внезапно раздался воющий звук — как будто огромным напильником провели по стеклу. Берлинский специалист упал на руки своего соседа. Им оказался старший врач Цвак, который держал берлинца в объятиях, как мать малолетнее дитя. Осколок авиационной бомбы раскроил череп пожилого врача над бровями. Верхняя часть черепа была снесена и болталась над безвольно согнутой шеей на кожном лоскуте. Из огромной раны не переставая текла густая темная кровь. Мелкие кусочки мозга разлетелись в разные стороны, покрыв сероватым налетом нашу одежду. «Бедняга!» — тихо произнес доктор Цвак.

Лицо моего командира приняло зеленоватый оттенок. «Я задыхаюсь!» — кричал он. Осколок ударил его в грудь, сломав несколько ребер. Кислород и инъекция кофеина немного улучшили его состояние. Это было его четвертое ранение и третье с момента окружения. Его удалось вывезти из котла вместе с другим врачом, который до этого потерял глаз, а теперь получил ранение второго. Из восьми человек, сидевших в бункере, только я и Цвак остались невредимыми. Я попросил его доставить командира на аэродром, а сам отправился на доклад к генералу, командный пункт которого находился в той же балке.

Стоял ясный день, но я видел только темноту. Спотыкаясь, я вошел в генеральский бункер. Я не успел ничего сказать, как он напустился на меня:

«Что вы здесь делаете?» Он не узнал меня и принял за какого-то пехотинца. Но потом, разобравшись, спокойно выслушал мой рапорт.

Мне предстояло вернуться в «балку смерти», и я пошел искать «фольксваген». В левом склоне балки были вырыты убежища. Раньше в них располагались конюшни, но всех лошадей давно съели, и теперь там поместили тяжелораненых. Надежды на их спасение не было никакой. Были видны повязки, прикрывавшие ранения в голову и в живот. Я вошел в укрытие. Внутри стояла мертвая тишина. Слезы и крики были здесь накануне, когда русские обстреляли укрытие из автоматов. Они били по повязкам. Лица стали неузнаваемыми — смерть тоже стала безличной.

Я вышел из полумрака укрытия и побрел к устью балки. Земля была усеяна мусором и разбитой техникой. Я поднял глаза к небу. Передо мной высился холм, запиравший балку. На холме стояли три тонких креста — знак воинского кладбища. Мне вдруг показалось, что кресты вытягиваются в бесконечную высь к бездонному серому небу. Казалось, они дрожат, словно живые.


То место перестало быть Гончарой. Место, где оживают кресты, называется Голгофой. Концом. Все пройдут этой дорогой, не важно, откуда они — из царской России, с Дуная, Дальнего Востока или Запада.

Ибо тот, кто ведает сердце человеческое и свое, знает, что рай потерян. Пути назад нет. Человек может собрать вокруг себя миллионы себе подобных, подчинить природу и приступить к воротам, но огненный меч ангелов поразит его, и пепел его будет развеян по ветру.

Но где же длинная процессия людей, идущих по Крестному Пути?

Вот они, идущие к горним высотам. Они несут страдания в своих сердцах. Вот они — в нужде, болезни, несчастьях, кризисах, войнах, катастрофах, под огнем, на морях, в тишине одиночества и скученные в толпы — в газовых камерах, бомбоубежищах, котлах окружения, в пустых квартирах больших городов; на подсолнечных полянах и в горящих самолетах: по-иному уже никогда не будет.

Когда люди — мужчины, женщины, дети, народ, сообщества народов взойдут на вершину горы, тогда, и только тогда будет воздвигнут на ней крест.

И найдутся те, кто захочет написать последнее слово, чтобы вынести все это.

Пилат вопрошал: «Что есть истина?», и получил слово «Царь», и снова сказал: «Что я написал, то написал».

Ницше расточил множество красивых слов, но боролся с последним словом — «распятие».

Архиепископ Дарбуа смотрел на маленькое железное распятие в своей камере. Оно казалось ему выше и величественнее, чем мое в Гончарах, и он написал на стене: «О, крест, ты мое единственное упование!»

Люди, о которых и для которых я пишу, тоже прошли свой крестный путь. Большинство их дошли до цели, из их мрака воссиял свет.

Пусть же луч этого света падет на наши заблуждения и на нашу борьбу за то, чтобы лучше узнать друг друга и вместе подняться с тяжкой ношей ввысь. Никто не избавит нас от нашего жребия, но он станет легче, никто не освободит нас от бремени, но оно станет для нас сладостным. В сострадании познаем мы самих себя и испытываем от этого глубочайшее счастье.

Но пока мы бродим в безмолвной тьме, в тени Каина.

Когда же раздался последний крик, увенчавший все муки, не поняли его даже те, кто стоял у подножия креста на Голгофе.

Они говорили: «Смотри, он зовет Илию». Толпа глумилась над ним, но для людей в городе это был всего лишь уличный шум. Серебро звенело на храмовых мостовых. «Я пролил невинную кровь». Это звучало так, словно деньги снова потекли в лавки менял.

Никто ничего не заметил тогда, и никто не видит этого теперь. Живые всегда готовы стать свидетелями несчастий, готовы слышать о них. Но не знают они, что конец времени и пространства уже определен, и что звучит где-то и их предсмертный крик. Они поймут это только, когда померкнет солнце над их головой и порвется завеса храма.

Благословенны те, кто с самого начала чувствует трепет и громовое дрожание небес, вызванное муками человеческими. Те, кто слышит смертный крик и ответ:

Я должен отринуть тебя,
Чтобы принять тебя с любовью.
(Гамлет?)

Глава 2
КОНЕЦ БИТВЫ

В ноябре 1942 года 6-я армия германского вермахта стояла между Доном и Волгой в положении вбитого в оборону противника клина и в самом Сталинграде. Красная армия занимала узкую полоску земли на западном берегу Волги и часть северных районов города. В конце ноября началось давно ожидавшееся крупное наступление Красной армии, в ходе которого ей удалось прорвать немецкие фланги и взять в кольцо 6-ю армию.

Сначала немцы намеревались прорваться из окружения на запад, но Гитлер приказал вместо этого создать круговую оборону на позициях между Волгой и Доном. Войска, находившиеся на западном берегу Дона, были выведены на восток. Так было окончательно замкнуто Сталинградское кольцо. Оружие, боеприпасы и продовольствие доставляли по воздуху, но снабжение это было очень скудным и недостаточным. В декабре русские попытались взломать кольцо, но на этот раз их наступление было отбито. В начале нового года германские войска попытались деблокировать 6-ю армию. Этот план не удался из-за контрнаступления превосходящих русских сил. В начале января 1943 года Красная армия предложила окруженным немецким войскам следующие условия капитуляции:

«Командующему окруженной под Сталинградом 6-й германской армией генерал-полковнику Паулюсу или его заместителю.

6-я германская армия, соединения 4-й танковой армии и приданные им части усиления находятся в полном окружении с 23 ноября 1942 г.

Части Красной армии окружили эту группу германских войск плотным кольцом. Все надежды на спасение ваших войск путем наступления германских войск с юга и юго-запада не оправдались. Спешившие к вам на помощь германские войска разбиты Красной армией, и остатки этих войск отступают на Ростов. Германская транспортная авиация, перевозящая вам голодную норму продовольствия, боеприпасов и горючего, в связи с успешным, стремительным продвижением Красной армии вынуждена часто менять аэродромы и летать в расположение окруженных издалека. К тому же германская авиация несет огромные потери в самолетах и экипажах от русской авиации. Ее помощь окруженным войскам становится нереальной.

Положение ваших окруженных войск тяжелое. Они испытывают голод, болезни и холод. Суровая русская зима только начинается; сильные морозы, холодные ветры и метели еще впереди, а ваши солдаты не обеспечены зимним обмундированием и находятся в тяжелых антисанитарных условиях.

Вы как командующий и все офицеры окруженных войск отлично понимаете, что у Вас нет никаких реальных возможностей прорвать кольцо окружения. Ваше положение безнадежно, и дальнейшее сопротивление не имеет смысла.

В условиях сложившейся для Вас безвыходной обстановки, во избежание напрасного кровопролития, предлагаем Вам принять следующие условия капитуляции:

1. Всем германским окруженным войскам во главе с Вами и Вашим штабом прекратить сопротивление.

2. Вам организованно передать в наше распоряжение весь личный состав, вооружение, всю боевую технику и военное имущество в исправном состоянии.

Мы гарантируем всем прекратившим сопротивление офицерам, унтер-офицерам и солдатам жизнь и безопасность, а после окончания войны возвращение в Германию или в любую страну, куда изъявят желание военнопленные.

Всему личному составу сдавшихся войск сохраняем военную форму, знаки различия и ордена, личные вещи, ценности, а высшему офицерскому составу и холодное оружие.

Всем сдавшимся офицерам, унтер-офицерам и солдатам немедленно будет установлено нормальное питание.

Всем раненым, больным и обмороженным будет оказана медицинская помощь.

Ваш ответ ожидается в 15 часов 00 минут по московскому времени 9 января 1943 г. в письменном виде через лично Вами назначенного представителя, которому надлежит следовать в легковой машине с белым флагом по дороге разъезд Конный — ст. Котлубань.

Ваш представитель будет встречен русскими доверенными командирами в районе „Б“ 0,5 км юго- восточнее разъезда 564 в 15 часов 00 минут 9 января 1943 г.

При отклонении Вами нашего предложения о капитуляции предупреждаем, что войска Красной армии и Красного Воздушного флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных германских войск, а за их уничтожение Вы будете нести ответственность.

Представитель Ставки

Верховного Главнокомандования Красной армии

генерал-полковник артиллерии Воронов.

Командующий войсками Донского фронта

генерал-лейтенант Рокоссовский.

8 января 1943 года, 15.00».


Командующий 6-й армией фельдмаршал Паулюс отклонил ультиматум. 10 января 1943 года русские начали наступление и прорвали немецкую оборону. Все аэродромы попали в руки противника. Отдельные группы сопротивлявшихся немецких войск собрались в самом городе Сталинграде. Сражение продолжалось, но конец его был уже близок. 28 января русские прорвались к Волге с запада, проложив себе путь вдоль речки Царица, текущей к Волге по дну глубокой балки.

Мой рассказ начинается с событий 29 января 1943 года.

Глава 3
КАПИТУЛЯЦИЯ

Голубое зимнее небо просвечивало сквозь пробитый артиллерийскими снарядами купол здания ГПУ; под ослепительным сиянием этого неба мы шагали по золотистому степному снегу, по отблескивавшим сталью теням, по защищенным от ветра балкам мимо черных дыр снарядных воронок — под светлым и открытым небом, освобожденные от тягот жизни, которую мы перестали ценить. Только в последние дни мы ощутили, что дошли до новой фазы. Из открытой степи мы вошли в руины Сталинграда, где и были заперты, как в мышеловке.

Каменный пол под куполом был покрыт мусором и остатками всякого снаряжения. Железные лестницы и галереи вдоль рядов камер образовывали причудливый лабиринт, в коридорах стояла мертвая, звенящая тишина.

Ниже обширного помещения под куполом находился подвал; ход в него начинался у края громадной мусорной кучи. У входа в подвал стоял доктор Маркштейн из Данцига и переводчик Хаси. Я подошел к ним, и мы стали ждать русских.

Последние немецкие солдаты, еще способные ходить, покинули здание. Официальной капитуляции не было. Но не было и возобновления огня; это было все, что нам сказали. Наше место как врачей было у больных и раненых. У входа в подвал мы повесили маленький белый флаг с красным крестом. Он указывал на теплившийся очаг жизни, которую отныне мы должны были хранить.

Мы не знали, что нас ждет. Было ли это оттого, что все внешние раздражители умолкли, или наши чувства настолько притупились и окаменели, что мы перестали воспринимать все внешние впечатления?

Насколько я помню, эти часы ожидания были очень спокойными.

Внезапно перед нами появился высокий, худой и изможденный немецкий офицер. На узком, зеленовато-бледном лице горели запавшие темные глаза. В них застыли враждебность и отчуждение. Это были глаза человека, мир которого перестал существовать. Он стоял перед нами в защитной шинели и фуражке. Автомат висел на груди. Он сурово посмотрел на нас, безоружных, и отрывисто произнес: «Что здесь происходит? Капитуляции не было! Война продолжается!»

Доктор Маркштейн пожал плечами и сказал: «Здесь медпункт».

Этот воин, посланец мира, частью которого мы уже не были, резко повернулся на каблуках и исчез за грудой щебня.

Мы продолжали ждать, стоя спиной к каменной винтовой лестнице, спускавшейся в подвал, где мы разместили перевязочную и медпункт. Этот импровизированный госпиталь состоял из двух сообщавшихся между собой помещений. В первом помещении справа стоял небольшой стол, покрытый последней — бывшей когда-то белой — простыней. Над столом горела полевая госпитальная керосиновая лампа. Вдоль стен стояли ящики с перевязочным материалом и медикаментами, которые мы собрали со всех санитарных грузовиков в течение последних нескольких дней. У противоположной стены, на козлах, были свалены шинели, ранцы, пакеты и мешки. Здесь было все, чем мы располагали для лечения раненых и обмороженных.

Наши раненые солдаты лежали в соседнем помещении, примыкавшем к первому. Они лежали на нарах, походных кроватях, под ними и между ними. Освещалось помещение пламенем нескольких свечных огарков. Раньше здесь располагались и ходячие раненые. После их ухода беспорядка стало больше. те, кто остался, не изъявляли ни малейшего желания делать что-то большее, чем было необходимо. Они продолжали беспорядочно лежать между койками и нарами, мешая проходу. С большим трудом мы очистили проход: «В противном случае его очистят русские».

Эта угроза не возымела никакого действия. Мы вышли из подвала и поднялись наверх.

Оставалось только ждать. Вынужденная праздность ожидания давала нам время на раздумья, хотя наше критическое положение выжгло все чувства.

Что станется с нашей родиной? Накануне вечером генерал оставил нам свободу выбора: пробиваться из окружения или сдаться в плен. Покончить с собой мы не имели нрава: были нужны люди, которые вернутся домой и начнут возрождать Германию из руин. Германию, которая наверняка превратится в такую же груду развалин, что и Сталинград.

Что будет с ранеными? Мы уже убедились на собственном опыте, что в определенных условиях Красная армия уважает принципы Красного Креста. Правда, русские не подписывали никаких международных соглашений на этот счет. Один из наших медицинских начальников в котле очень хотел выяснить у раненых русских врачей, как собирается Красная армия поступить с ранеными немецкими военнопленными и медицинским персоналом, но среди советских военнопленных нам так и не пришлось встретить ни одного врача.

Мы ждали. То и дело среди груд мусора и камней появлялись и исчезали какие-то странные фигуры — это были наши солдаты, рыскавшие в поисках съестного. Потом прошел слух, что к нам скоро прибудет советская комиссия.

Что будет с нами? Солдат сражающейся армии не может знать, что ждет его завтра. В плену эта неопределенность удваивается. Что можно сказать о времени между окончанием военных действий и пленом? Находились ли мы между смертью и жизнью или между жизнью и смертью?

Доктор Маркштейн считал, что всех пленных лишат имен, присвоят им номера и заставят работать без отдыха. Хаси сказал: «не важно, что нас заставят делать, но я буду рад работать».

В тот момент его успокаивала мысль даже о каторжном труде.

Время от времени стены сотрясались от снарядных разрывов, и под сводами подвала гулко Отражался звук падения кирпичей. Когда обстрел утих, мы отошли от входа в подвал и принялись смотреть на темные ворота, ведущие во внешний двор. Оттуда должны были появиться русские.

Появилась, однако, не комиссия, а один красноармеец без знаков различия, в теплом полушубке, валенках и меховой шапке. У него было здоровое, румяное, гладко выбритое лицо, на котором выделялись яркие светлые глаза. На груди у него висел немецкий автомат на длинном погонном ремне. Он непринужденно перелез через груду мусора и остановился перед нами, приветственно помахал рукой, поинтересовался, здесь ли находится госпиталь, и попросил доктора Маркштейна, по случаю встречи, подарить ему часы. Доктор Маркштейн с готовностью снял с запястья часы. Красноармеец попросил проводить его в подвал. Он осмотрел его, объяснил, что во всем виноват Гитлер и что война скоро закончится, а потом ушел. не успел он скрыться из вида, как пришел другой, пожилой русский и сказал: «Хорошо, что кровопролитие наконец кончилось!»

Мы вернулись к раненым. Русские стали посетителями, а подвал — нашей тюрьмой.

В какой-то день между Рождеством и Новым годом немецкое Верховное командование прислало в котел патологоанатома. Этот выдающийся специалист, старший врач клиники профессора Рессле прибыл с секретным поручением разобраться с причиной участившихся случаев внезапной смерти среди солдат, которые стали умирать без всяких видимых причин.

Выяснилось, что с солдатами 6-й армии происходило следующее: начиная с сентября личный состав сражавшихся дивизий получал в сутки не более 1800 калорий, то есть, по сути, находился на голодном пайке. Треть солдат переболели желтухой или кишечными расстройствами; на Дону многие заразились тифом или малярией. С конца сентября солдатам пришлось жить в окопах в открытой степи в сырости, под снегом и льдом. Пищевой рацион состоял из ста граммов черствого хлеба и некачественного мяса павших лошадей. Зимняя одежда становилась все большей редкостью. На одной из артиллерийских позиций мы видели склад теплых шерстяных носков — единственная пара, изъеденная молью. Тем не менее солдаты подбадривали своего генерала, говоря, что «после сентября неизбежно наступает май». Эти же солдаты, с лопатами в руках и с оружием на плечах, вдруг падали и без звука умирали.

Когда приехал патологоанатом, трупы были извлечены из земли и оттаяны. Были вырыты бункеры, обшиты досками и подготовлены для проведения патолого-анатомических вскрытий. Вот что они показали.

Под кожей и вокруг внутренних органов не было обнаружено даже следов жировой ткани. Кишки были заполнены студенистой жидкостью. Наблюдалось малокровие всех внутренних органов. Костный мозг утратил свою красно-желтую окраску, превратившись в стекловидную желеобразную массу. Типичной находкой был венозный застой в печени, сердце было бурым и уменьшенным в размерах при расширении полостей правого желудочка и правого предсердия.

Непосредственной причиной смерти, видимо, было это расширение правых камер сердца. Основными жалобами были: голод, истощение и отсутствие возможности согреться.

Много позже нам снова пришлось наблюдать дилатацию правых камер сердца — у мертвых и у живых. Мы не без горечи называли эту находку «сердцем 6-й армии».

После того как патологоанатом закончил свою работу, было созвано совещание дивизионных врачей, на котором обсуждали результаты вскрытий. На этом совещании я делал доклад, в котором пришел к следующим выводам: в мирное время слабость правого желудочка является причиной смерти пожилых людей, в Сталинграде же эта слабость стала причиной смерти молодых солдат, организмы которых преждевременно состарились в ужасающих условиях существования.

На том совещании я в последний раз видел моих дорогих венских коллег — доктора Штигелеккера и доктора Керна. Первый был убит бомбой на аэродроме в Питомнике, а второй осколком снаряда на высотах Россошки.


Пока все наши раненые в подвале были живы. Мы не могли судить, сколько жизненных сил у них осталось и какой срок был им отпущен судьбой. Не было ни одного здорового человека, с которым мы могли бы сравнить их состояние. Организмы всех наших пациентов были поражены теми же недугами, что и организмы их умерших товарищей, только в меньшей степени. Мы не имели ни малейшего представления, что с ними будет.

Перед нами маячил медленно приближавшийся призрак эпидемии. Правда, вскоре мне пришлось изолировать в переходе одного больного сыпным тифом, он бредил, рвался, пытался встать, создавая невыносимые условия для своих товарищей. В осыпавшейся галерее лежали два танкиста, страдавшие дифтерией с поражением глотки и гортани. Оба стоически переносили болезнь. Большинство раненых, однако, лежали тихие и безучастные. Им требовались горячий чай, еда и перевязки. Они не знали, что произойдет с ними в самое ближайшее время, и поэтому ориентировались не в днях, а в часах. Мигающая керосиновая лампа была здесь единственным источником света, и раненые потеряли всякое представление о смене дня и ночи. Обмороженные страдали от невыносимых болей, им надо было срочно менять повязки. Нагноения требовали небольших хирургических вмешательств. Рана на голове нашего переводчика Ранке стала сильно кровоточить. Доктор Маркштейн, у которого не было самых необходимых инструментов, очень долго не мог остановить кровотечение.

Ранке был берлинцем, но начальную школу окончил в Петербурге и хорошо говорил по-русски. В Гончаре мы перевели его в центральный медпункт. Там, из-за тяжести состояния, его поместили в отделение черепных ранений; когда госпиталь переводили, Ранке, как нетранспортабельного, оставили на месте с несколькими другими солдатами. Гончарский госпиталь был первым, который мы не смогли полностью эвакуировать. Следующей ночью мы направились в Гумрак. Вдруг в темноте впереди нас мы заметили долговязую фигуру с перевязанной головой, одиноко бредущую в снегу. Это был Ранке, которому судьба уготовила настоящее приключение. «Я лежал в бункере, когда вдруг услышал выстрелы и крики. Потом в подвал ворвались русские. Они очень удивились моему знанию русского языка и отвели к комиссару. Этот человек приказал накормить меня и отправил через линию фронта — требовать сдачи в плен».

Мы взяли Ранке с собой и теперь не могли справиться с его кровотечением. Плотная давящая повязка оказалась в конце концов более эффективной, чем попытки перевязать кровоточащие сосуды и ушить рану. Едва мы справились с кровотечением Ранке, как один из раненых начал жаловаться на усилившуюся одышку. Он был ранен в грудную клетку, и теперь у него начался закрытый пневмоторакс, грозивший сжать легкое. Мы сделали разрезы, освободили легкое, дыхание выровнялось. Оба они — и Ранке и тот солдат — впоследствии выздоровели.

Все это нам приходилось делать на пространстве в семь квадратных метров при неверном свете керосиновой лампы и практически без воды. Тем не менее мы справились.

Время от времени к нам приходили русские. Они только качали головой при виде нашего бедственного положения и абсолютно антисанитарных условий. Никогда не забуду этих первых посетителей. Один русский был майор, седеющий блондин с аккуратно подстриженными волосами, темными бровями, курносым носом и решительным подбородком. Он по-отечески ободрил нас добрыми словами. Тогда я впервые встретился с искренним и добрым отношением русских, с отношением, с которым впоследствии нам приходилось сталкиваться очень часто.

Правда, на следующее утро наш переводчик Хаси, который ходил за водой во двор, вбежал в подвал и, заикаясь, объявил: «Сегодня всех нас убьют. Какой-то немецкий офицер стрелял в русского майора, а потом покончил с собой. Теперь нам придется за это расплачиваться».

Я сразу вспомнил молодого немецкого офицера, который не хотел заканчивать войну.

Вскоре к нам спустился русский военный хирург и потребовал, чтобы какой-нибудь врач поднялся с ним наверх, чтобы сделать раненому майору инъекцию камфары и морфия. Я взял шприцы и ампулы, и русский повел меня за собой. По лестнице мы поднялись в помещение под куполом, вышли в широкую дверь и прошли по переходу, заваленному брошенным оружием. Мы вошли в маленькую каморку. На столе горела керосиновая лампа, от стоявшего здесь же примуса пахло метиловым спиртом. На столе лежал большой кусок теста. Русская медсестра в военной форме подняла голову, посмотрела на нас и снова занялась тестом. Хирург надел шапку и зажег примус. Я сел и стал ждать. Пожилой майор лежал в углу на носилках с приподнятым ножным концом и безучастно смотрел в потолок.

Когда я сделал ему инъекцию, он устало мне улыбнулся.

Хирург проводил меня обратно в подвал. Здесь мы вернулись к своим делам. Хирург-майор, который был родом из Владивостока, побывал у нас еще дважды — оба раза в сопровождении комиссара. Они задавали нам разные вопросы о жизни в Германии, о том, нравится ли нам Гитлер. Они смотрели на нас со снисходительным сожалением, словно знали что- то неведомое и недоступное нам. Они спросили, что мы собираемся делать дальше. Я обратился к хирургу и сказал, что уж коли мы зашли так далеко, то теперь, наверное, нам придется пройти весь путь до его родного города — Владивостока!

Хирург улыбнулся, поняв мой намек. Я понял тогда, что юмор сближает, невзирая на все бедствия и невзгоды. Понял я также, что русские обладают отличным чувством юмора.

Правда, тогда мне самому потребовалось незаурядное чувство юмора, так как русский хирург, уходя, забрал с собой мой медицинский саквояж, некоторые медикаменты и инструменты. Надо сказать, что предварительно он составил подробный документ — опись изъятого у нас имущества, где было сказано, что военный врач N-ского полка изъял поименованные предметы у бывшего дивизионного врача Карла Карловича Маркштейна.


Больных и раненых надо было кормить. При этом нелегко было даже раздобыть воду для того, чтобы вскипятить чай. Все зависело от настроения охраны. Наши глотки горели от жажды, мы все сильнее страдали от голода. Когда штаб дивизии прекратил свое существование, нам отдали его запасы консервов. Мы поделились с отступавшими, но оставили себе неприкосновенный запас до того, как пришли русские. Теперь доктор Греллинг, ветеринар из Кёльна, сидя на корточках в углу, сортировал большие и маленькие банки мясных консервов, приговаривая на певучем кёльнском диалекте: «Маленькие свинки — сюда, большие свинки — туда». Он был отличным ветеринаром и добрым человеком, даже с железными банками он обращался ласково, как с живыми существами.

Голод давал о себе знать все сильнее. Теперь, когда первое потрясение улеглось, истощенные организмы стали требовать еды. Понимание того, что от этого еды больше не станет, преобразило чувство голода в чувство непреодолимой слабости, страх смерти и желание выжить. В обстановке великого и всеобщего разрушения крошка хлеба становится последней надеждой на спасение. Пали все моральные ограничения, исчез стыд. Люди, не таясь, рыскали глазами, пытаясь отыскать хлеб. Каждый жадно сравнивал свою пайку с пайкой соседа, дрожащими руками вцепившись в свою порцию. На лицах застыло выражение зависти и недовольства.

Русские, добрые души, приходили к нам менять часы на хлеб. Одетая в светлый полушубок статная дородная женщина-хирург с веселым, румяным и грубым деревенским лицом, сиявшим из-под меховой шапки, приходила к нам для такой мены несколько раз. За одну пару часов она давала один-два килограмма хлеба. От се предложения никто не отказывался. Кто из нас не был готов отдать никому не нужный прибор, отмерявший бесполезно утекавшие часы, если мог думать только о настоящем и о том, как его пережить? На большинстве наших раненых лежала печать смерти. Они этого не знали, но хорошо чувствовали. Голод был предвестником смерти. Для них голод был смертью, хлеб — жизнью.

Другой опасности они не видели и даже не предчувствовали.

Среди наших раненых был щупленький крестьянский паренек из Винервальда. У него с детства было больное сердце, которое еще больше ослабло от инфекционных болезней, но он не жаловался и безропотно брался за любую нужную работу. Тесное помещение было набито голодными людьми: больными, переводчиками, медицинским персоналом. Русская женщина снова пришла с буханкой хлеба. Францль, так звали этого паренька из Винервальда, достал свои часы. Это были большие серебряные карманные часы с красивым орнаментом — видимо, они были дорогим наследством в их небогатой семье. Он предложил женщине часы. Она взяла их и дала Францию хлеб, да и то не всю буханку. Францль взял хлеб, разломил его на кусочки — по числу находившихся в помещении людей — и отдал каждому его порцию. Себе он взял точно такую же.

Любой, кто страдал когда-нибудь от голода, поймет, чего это ему стоило. Тот, кто не знал голода, не знает людей…


Между тем время шло, приблизилась ночь, а с ней и расплата за нападение на майора. Над нашей головой, на первом этаже, что-то происходило. Мы слышали, что там царило какое-то возбуждение. Потом послышались грубые голоса и шаги спускавшихся по лестнице людей. Два похожих на одичавших бродяг человека со злыми красными глазами, низкими лбами и огромными усами появились в проеме дверей подвала. Через переводчика они сообщили нам: «До сих пор мы хорошо к вам относились, но всякому терпению приходит конец!» Потом они сказали, что кто-то стрелял в майора, что они говорили дальше, мы не поняли, но в потоке ругательств часто встречалось слово «майор».

«Если мы найдем здесь хотя бы одну обойму, то всех расстреляем!» — сказал нам один из усачей и тут же бросил на пол обойму от своего пистолета. Потом он ткнул пальцем в ее сторону и спросил: «Кто здесь старший?»

Доктор Маркштейн вышел вперед и через переводчика ответил, что все оружие и боеприпасы были сданы русским. В ответ он услышал: «Вы будете расстреляны!» Доктор Маркштейн сказал, что не имеет ни малейшего представления о том, как попала сюда эта обойма.

Но тут заговорил наш фельдшер Поспишил — он был родом из Вены и хорошо знал чешский язык. По-чешски он сказал в лицо усатому, что тот сам бросил на пол обойму. В ответ на фельдшера обрушился новый поток ругательств, после чего русские перешли к делу, ради которого они, собственно говоря, и спустились в подвал. Они подходили к нам по очереди, наставляли на нас пистолеты и требовали отдать часы. В этом ремесле они проявили удивительное чутье. У меня было две пары часов — наручные и карманный будильник, и один из усачей, хотя и не мог этого знать, направил на меня два пистолета — один в грудь, а другой — в живот. Я отдал ему обе пары часов, но он, не удовлетворившись этим, обыскал все мои карманы. Другой усач завладел моей бритвой в блестящем металлическом футляре. Мне было жаль часов, но я спокойно смотрел на направленные в мою сторону пистолеты, ибо понимал, что усачами движет не жажда мести и не кровожадность, а всего лишь корысть.

После того как все были подвергнуты этой процедуре, а русские исчерпали запас ругательств, они ушли, избавив нас не только от часов, но и от страха, что все мы без разбора будем расстреляны. На этот раз часов лишился и коварный Поспишил, который перед этим воспользовался своим знанием чешского. Не успели эти визитеры уйти, как в подвале появился рослый русский офицер, остановил их, заставил Поспишила рассказать, что произошло, выслушал, достал пистолет и направил его на вымогателя часов, сказав, что сейчас пристрелит его как собаку. Офицер гремел так, что я стал опасаться, что рухнет простреленный во многих местах купол. Офицер заставил мародера вернуть часы, сказал, что его зовут лейтенант Н. и что он останется с нами до утра.

Тогда доктор Маркштейн попросил разрешения перенести к нам раненых, находившихся в непосредственной близости от подвала, а также наведаться в медицинские подразделения дивизии. Это предприятие требовало немалого мужества. Просьбу Маркштейна удовлетворили, и он ушел в сопровождении переводчика. Мы тоже воспользовались полученным разрешением и принялись, в сопровождении красноармейцев, носить возбужденных и оцепеневших раненых из близлежащих укрытий в подвал. Потом стали ждать возвращения Маркштейна. Миновало несколько часов томительного ожидания, прежде чем он вернулся. Маркштейн, который побывал на уцелевшем медпункте первой роты, рассказал нам, что там работает врач из Праги доктор Штейн, а врач из Вены, доктор Апфельталер, накануне умер от ран, сказав: «Надо же, какое совпадение, мой брат умер в этот же день, ровно год назад!»

Доктор Маркштейн отослал часть наших консервов доктору Штейну; кроме того, он договорился с русскими о переводе обоих медпунктов — нашего и доктора Штейна — в бывший госпиталь третьей мотопехотной дивизии, расположенный в зданий, примыкавшем к зданию ГПУ.


Мы отправились в тот дом, сопровождаемые русскими офицерами и переводчиками. Во внешнем дворе сидели и лежали глазевшие на нас солдаты вспомогательных и хозяйственных служб. Они варили еду на маленьких костерках, периодически стреляли из трофейных немецких ракетниц, болтались по двору с оружием, поигрывали цепями для очистки стволов и поглядывали на нас с нескрываемой враждебностью. Это были не те отборные, великолепные боевые войска, солдаты которых протянули нам руку помощи. Теперь стало понятно, откуда являлись к нам мрачные визитеры, вымогавшие часы. Одновременно мы поняли, насколько своевременным был наш перевод в настоящий госпиталь из импровизированного убежища. В подвале мы были в полной изоляции и безвестности.

У входа в наше новое помещение — одноэтажный барак — стояли полевые кухни. За ними виднелась запертая дверь склада, слева — вход в операционную. Здесь же находился вход, ведущий на лестницу в подвал. Однако главное помещение располагалось на первом этаже и было достаточно просторным, чтобы разместить в нем раненых. Кроме того, помещение это хорошо проветривалось. К нам вышли русский комиссар и переводчик Кришек. Кришек был немец из Полыни, проповедник какой- то американской секты. Это был высокий, худой, бледный мужчина с черной, вечно трясущейся бородкой и слабым дрожащим голосом. Госпиталь был передан под начало комиссару. Он объявил нам, что обеспечит необходимый порядок. Если мы будем хорошо работать, то госпиталь будет считаться образцовым, а это принесет веем нам немалую пользу.

Комиссар составил расписание нарядов, проверил запасы продовольствия, установил его нормы и запер в помещении склада. У входа, чтобы нам никто не досаждал, была поставлена охрана. Комиссар, крепко сбитый, коренастый мужчина, производил впечатление серьезного, решительного и надежного человека.

Мы вернулись в свой старый подвал и принялись выносить оттуда походные кровати и перетаскивать их в новое помещение. Здесь я столкнулся с майором-хирургом из Владивостока. Мы обменялись улыбками, как старые знакомые.

Когда я притащил одну кровать, меня заметил комиссар, и сразу запретил мне, как врачу, таскать кровати.

Мало-помалу мы собрали всех находившихся в ближайшей округе раненых и, как могли, разместили их на новом месте. К нам перебрался и доктор Фриц Штейн с ранеными и персоналом. Из подвала нам осталось перенести несколько шинелей и носилок. Взяв с собой пару легкораненых, я пошел с ними за вещами, но у входа в подвал уже поставили часового. Он не обращал внимания на повязки с красным крестом и не слушал наших просьб — он лишь наставил на нас винтовку.

Из коридоров бывшего здания ГПУ тянуло дымом, пылью и холодом. Вернуться туда нам мешал жесткий взгляд красноармейца и сверкающий ствол винтовки.

Глава 4
ПЕРВАЯ СМЕНА ГОСПИТАЛЕЙ

Как я уже упоминал, мы переехали в бывший полевой госпиталь мотопехотной дивизии. Госпиталь был хорошо оснащен и оборудован. Часть инструментов русские вывезли, но в госпитале остался достаточный запас инструментов, перевязочных материалов и медикаментов. Больных наблюдали окулист, терапевт и два хирурга. Окулист, пожилой низкорослый господин с резкими чертами лица и проницательными глазами, был также начальником госпиталя. Он был ранен в голову осколком немецкого снаряда, и это уже после прекращения сопротивления. Лицо его выглядело очень старым под повязкой. Один из хирургов, доктор Мертенс из Фюрстенвальде, был очень милым, обходительным и, я бы сказал, светским человеком и к тому же превосходным профессионалом. За несколько дней до переезда он ампутировал плечо нашему старшему фельдфебелю Шмидту и произвел репозицию перелома бедра унтер-офицеру медицинского корпуса Йозефу Вольфебергеру. Шмидт и Вольфебергер доставили нам еще много хлопот, но и тот и другой в августе сорок пятого вернулись в родную Австрию. Ассистентом в операционной работал несравненный Кубе. С наполовину лукавой, наполовину печальной улыбкой на молодом угрюмом лице он проворно подавал нам скальпели, ножницы, шарики, зажимы и мази; он изо всех сил старался сгладить напряженность, возникшую между старыми врачами и нами, вновь прибывшими.

По прибытии мы сразу направились в подвал, представиться начальнику госпиталя. Подвал состоял из двух помещений — внешнего и внутреннего. Больные и раненые были размещены во внешнем помещении. Вдоль стен располагались трехъярусные койки. Насколько мы могли судить в тусклом свете самодельных, изготовленных из консервных банок светильников, все койки были заняты. Врачи, офицеры и переводчики жили во внутреннем помещении. Нас неприятно удивил оказанный нам холодный прием. Трудности не сблизили, а разъединили нас. Мы пришли работать, принесли с собой консервы и кофе. Потом мы легли на наши походные кровати и стали ждать. Нашим представителем стал доктор Маркштейн — он вел переговоры со старыми врачами. В помещении стоял устойчивый запах керосина, грязных бинтов и табака. Один из раненых вдруг окликнул меня по имени. Это был доктор Лихтенвагнер из Верхней Австрии. Он был ранен в верхнюю челюсть. Я подошел и мы обменялись рукопожатиями. Мне было очень приятно его видеть. Через полгода, летом 1943 года, он умер, и я снова держал его руку в своей.


Доктору Маркштейну удалось договориться с начальником госпиталя о том, что мы — вновь прибывшие — будем продолжать лечить своих раненых. При дружеском содействии угрюмого Кубе, не провоцируя лишних трений, мы продолжали перевязывать и лечить солдат, переведенных из подвала ГПУ.

Но дружбы со старыми врачами, как можно было бы ожидать, у нас так и не возникло. Мы стояли на пути друг у друга. У нас творилось то же, что и в других подобных местах. Тем, кто работал, полагалось больше еды. Вскоре это дошло до всех. Это основной закон всех мест заключения. Каждый, кто работал, очень боялся, что может найтись более здоровый человек, имеющий такую же квалификацию, и отнять работу, а значит, и еду. Надо было каким-то образом защититься, чтобы сохранить работу и еду, которая гарантировала жизнь. Каждому грозила опасность потерять работу и, следовательно, еду. Но так же рискованно было и делиться с другими. Если потеряешь еду, то умрешь, но если начнешь делиться, то рискуешь заболеть. Старые врачи чувствовали бы себя лучше, если бы нас отправили куда-нибудь в другое место. Страх убил былое чувство товарищества. Возраст, физическая слабость и озлобленность лишили нас способности думать о чем-то не относящемся к удовлетворению самых элементарных нужд. Потребовалось несколько жестоких уроков, чтобы наши отношения изменились к лучшему. Каждый должен был на своей шкуре испытать, что, не помогая другим, скоро пойдешь на дно сам, что тот, кто отказался помогать другим, скоро окажется лежащим на полу без помощи, с покрасневшими глазами, пересохшим ртом и изнуряющей лихорадкой. Но пока никто не думал о том, что будет. Люди ослабли настолько, что вообще перестали думать. Люди опустили руки, ими правил только злой рок.

Через два дня в госпиталь прибыли русский медицинский генерал и его говоривший по-немецки адъютант. Генерал сказал, что нужны несколько немецких врачей-военнопленных для работы в госпитале, где около тысячи раненых находились под присмотром всего троих врачей. Мы тотчас согласились и холодно попрощались со старыми врачами. С нами отправились старший фельдфебель Бец из Кобурга, фельдшера Куммер и Францль из Винервальда и переводчик Хаси. Русские уже ждали нас. Нам пришлось оставить нескольких друзей, по поводу чего мы сильно горевали, но впоследствии судьба вознаградила нас.

Среди оставшихся был Гельмут Ренц из Вены. Его отец, полковник, поручил мне опекать его сына непосредственно перед сдачей в плен. Мальчик был его единственным сыном и не хотел оставлять отца одного в лагере для военнопленных, но полковник понимал, что сыну будет лучше с нами. Он попрощался с сыном, но юноша пошел за ним. Тогда я коротко, по-военному, приказал Гельмуту остаться. И вот теперь мне пришлось его покинуть. Мы снова встретились полгода спустя, летом, но осенью вновь расстались — я снова тяжело переживал эту разлуку. В 1945 году Гельмут вернулся домой к матери и сообщил моей матери, что я жив. Гельмут Ренц умер в Вене в 1946 году.

Мы вышли на улицу, где нас уже ждал грузовик. Но тут возникла ссора. Доктор Маркштейн ругался с молодым обер-лейтенантом, у которого позаимствовал фуражку. Русские стали проявлять нетерпение, но вели себя с нами вежливее, чем два немца друг с другом. Русский генерал и его адъютант сели в кабину, мы забрались в кузов. Грузовик поехал по мощеной дороге к железнодорожной насыпи, нырнул под нее и направился к Царицынской балке. Слезящимися глазами смотрели мы на проносившиеся мимо развалины, торчавшие из светло-коричневой, продуваемой сильным ветром земли. Позади остались колонны русских солдат, одетых в одинаковые коричневые полушубки. Дорога углубилась в балку. Справа и слева крутые откосы поднимались к сияющему ледяной голубизной небу. Повсюду виднелись разрушенные, сгоревшие остовы предприятий и жилых домов. Картина исполинского, апокалипсического разрушения…

Мимо нас с грохотом проезжали русские грузовики. Они ехали не колоннами, а проносились мимо, как неровный, но мощный неиссякавший поток.

С Волги дул резкий морозный ветер. Мы приближались к цели.

Глава 5
БУНКЕР ТИМОШЕНКО

Грузовик остановился. Мы вылезли из кузова и пошли за русскими. Они так быстро поднимались по склону, что мы едва за ними поспевали. Впереди меня поднимался русский адъютант, и я почти с восхищением смотрел, как он, словно танцуя и ни разу не поскользнувшись, поднимается в своих светлых валенках по узкой тропинке. Тропинка эта вела строго на север по откосу балки. Только в самых крутых местах дорожка переходила в череду неглубоких ямок, служивших ступеньками. На середине склона мы вышли на ровную площадку. Слева вдали виднелось одинокое голое дерево. Рядом с ним в землю был криво воткнут столб с прибитой к нему доской, на которой красными буквами было написано «Госпиталь военнопленных № 1».

Мы остановились, чтобы перевести дух. Посреди площадки были видны следы заброшенного сада: изгороди и кусты с голыми ветвями. За садом располагался гараж. В боковой стенке была проделана узкая дверь, рядом с ней уцелевшее окно. Напротив распахнутых ворот гаража стояли полевые кухни. Внутри гаража было пусто. Дальше было продолжение склона балки, по которому наискосок поднималась тропинка. Справа площадка была ограничена домом, напоминающим старинную усадьбу. Здание было сильно повреждено, все перекрытия от верхнего этажа до подвала рухнули. Потом нам сказали, что несколько дней назад усадьба загорелась и в ней взорвался снаряд, разнесший весь дом. На дне балки стояло полуразрушенное промышленное здание. Здание доходило крышей до уровня площадки, на которой мы находились, а надстройки и труба высились над ней. Противоположный склон был сплошь усеян руинами. Верхний край склона отчетливо вырисовывался на фоне серого неба.

Садик, усадьба в стиле средневекового замка, вид на Волгу с вершины холма — здесь, среди заводских труб, мастерских, складов и пакгаузов Сталинграда в летние мирные месяцы, наверное, был райский уголок. Через неделю после нашего прибытия я видел здесь, в этом месте, умирающего человека, с распухшим до неузнаваемости лицом, который ползал по снегу в тщетных поисках съестного.

Русский генерал, привезший нас сюда, пересек площадку и остановился в се дальнем правом углу, перед входом в туннель. Вход был обшит досками, вниз вели десять деревянных ступеней. Под прямым углом к лестнице начинался ведущий вправо темный и длинный подземный ход. Слева вдали виднелся темно-красный тлеющий огонь. Русские пошли по подземному ходу, освещая путь электрическими фонарями. Мы, спотыкаясь, пошли следом. Стены хода были закопчены до черноты, пол был земляной. Ход уперся в кирпичную перегородку с железной дверью. Пройдя промежуточный участок подземелья, уходивший под углом назад, мы оказались в другом туннеле, по которому прошли еще метров двадцать. Русские остановились перед висевшей на левой стене занавеской и вошли в маленькое боковое помещение. Здесь стены тоже были черные от копоти. Вдоль стен стояли два стола, несколько ведер и железная кровать. На одном из столов горела импровизированная лампа из консервной банки. Русские посмотрели на нас. Адъютант выступил вперед и заговорил. Мы узнали, что прибыли в большой госпиталь, где будем отныне работать. В госпитале тысяча раненых и всего три врача.

Воздух был влажный, но обжигал горло. Воздух был холодный, но отдавал тем нездоровым жаром, каким отличается дыхание тяжелого легочного больного. С каждым шагом по галерее воздух становился все более спертым и зловонным. Было ясно, что до смерти мы здесь не замерзнем, несмотря на то что под землей не было ни печек, ни костров. Здесь мы были вынуждены зажечь фонари, но они гасли из-за нехватки кислорода. Откуда-то издали доносился ропот, непрестанный негромкий гул, иногда нарушавшийся громкими стонами и вскриками: там находилась тысяча раненых.

Госпиталем руководил генерал, военный хирург Шмиден — дивизионный врач мотопехотной дивизии. За его спиной стояли доктор Лейтнер и доктор Майр — оба из Верхней Австрии. С ними были протестантский капеллан Приснер и майор В. У входа нас ждали переводчик Шлессер и два фельдшера Кроненберг и Роснер — оба из Вены.

Мы обменялись рукопожатиями с врачами. Нам показали наши спальные места. В сопровождении фельдшера мы вернулись в галерею и пошли налево, в ее внутреннюю часть. Красноватый свет жестяной лампы освещал стены в мрачные багровые тона. Пламя немилосердно чадило, и черный дым, словно траурный стяг, поднимался к потолку. Закопченные стены казались жирными и липкими.

Галерея была очень узкой, ее ширина едва ли превышала рост человека. Еще несколько шагов и нам пришлось внимательно смотреть под ноги, чтобы не задеть бинты, которыми были перевязаны обмороженные конечности лежавших вдоль стен солдат. Раненые лежали вплотную друг к другу, поперек галереи, прямо на земляном полу. В неверном красноватом свете импровизированного фонаря мы скорее угадали, чем увидели, что дальше галерея разветвляется. Повсюду лежали тесно прижатые друг к другу человеческие тела, завернутые в закопченные тряпки. Время от времени раненые — иногда совсем рядом, иногда вдалеке — принимались громко кричать от невыносимой боли. Видимо, сосед случайно касался обмороженной ноги или раны на руке.

Фельдшер привел нас в обширное боковое помещение. Помещение было разделено на две половины столбами. Своим голыми темными стенами помещение напоминало морг. Но оказалось, что здесь жили фельдшера, санитары, водоносы и работники кухни. Большая часть людей была чем-то занята; некоторые отдыхали, лежа на нарах; остальных мы не видели, только слышали их голоса. На столе, стоявшем между столбами, тускло мерцая, горела обычная, сделанная из жестянки лампа. Рядом со столом стоял стул с умывальным тазом. Наш санитар Куммер сколотил из досок двухъярусные нары и поставил их в дальнем правом углу. Доктор Маркштейн выбрал верхнюю койку на стороне, обращенной к помещению, доктор Штейн занял среднее место, а мне досталось место у стены. Куммер, Францль и Бец заняли нижний ярус. Мы оставили на месте шинели, вещевые мешки и отправились к начальнику госпиталя, доложить, что готовы приступить к работе. Хирург доктор Штейн был направлен в операционную, а доктору Маркштейну и мне было поручено лечить раненых в галереях — по две на каждого из нас. В других галереях раненых и больных вели доктор Лейтнер и доктор Майр.

В помощь каждому из нас выделили по одному санитару. Мне достался Францль. В комнатке, оборудованной под медицинский пункт, нам вручили картонную коробку без крышки с небольшим количеством перевязочного материала и медицинских принадлежностей, а также огарок свечи. Теперь мы могли приступить к работе.

Бункер Тимошенко, как окрестили немецкие солдаты это превращенное в госпиталь подземелье, раньше, очевидно, служил огромным бомбоубежищем, оснащенным вентиляционными шахтами, электрическим освещением и водостоком. Когда окруженная 6-я немецкая армия оказалась запертой в Сталинграде, нашлись горячие головы, решившие организовать здесь второй Алькасар[1]. Помещения и галереи бункера Тимошенко были забиты ранеными, и в эту бездонную бочку, в этот нескончаемый лабиринт подземных ходов продолжали доставлять все новых и новых раненых и больных. Потом в течение нескольких дней вход в бункер находился на ничейной земле. Русские регулярно убивали водоносов, осмелившихся высунуть нос из подземелья. Потом пришли русские, увели из бункера всех ходячих раненых — небольшую горстку, и сняли все электрооборудование. Со временем вентиляционные шахты обвалились, а водосток засорился. Тепло в галереях сохранялось благодаря скоплению в них множества людей, а выдыхаемая ими влага конденсировалась на стенах в виде тошнотворных подтеков. Лампы аварийного освещения были сделаны из консервных банок с тряпками вместо настоящих фитилей. Эти импровизированные лампы мы заправляли керосином. Но ламп было мало, взять их было негде, а иногда не хватало и керосина. Электрические провода были из стен выдернуты, а оставшийся изоляционный материал шел на изготовление факелов. В последней галерее дальнего конца бункера царил непроглядный мрак. Крошечное пламя ламп мерцало и гасло — как искры жизни многих раненых и больных.

Общая длина галерей, проложенных на глубине двадцати метров, составляла около четырех километров. Расположены галереи были в шахматном порядке. Из подземелья было четыре выхода, ориентированных по странам света. Длинная галерея, в которую мы вошли, спустившись в бункер, открывалась на юг, в сторону, противоположную от русла Царицы. Остался открытым также западный туннель. Через этот выход выносили умерших. Восточный и южный входы были замурованы. Главные галереи соединялись между собой поперечными перемычками. Одна из них обвалилась, превратившись в слепой проулок. В этом тупике я впоследствии организовал изолятор, куда помещались больные дифтерией. Кроме того, в стенах были выбиты большие и маленькие помещения, в одном из которых я устроил изолятор для первых случаев сыпного тифа. В этом изоляторе умер Хаси, ставший одной из первых жертв тифозной эпидемии. Еще одно боковое помещение стало прибежищем для больного, мучившего своих терпеливых товарищей манией преследования. Почти в самом конце галереи, через которую мы вошли в бункер, располагалась операционная — узкая комната с тремя столами, двумя лампами и самыми необходимыми инструментами, ампулами и анестетиками. Параллельно операционной располагалось помещение с койками. Здесь жили заготовщики дров и люди, выносившие трупы умерших, — из числа немногих ходячих раненых. К этому помещению примыкала наша спальня, а дальше была расположена аптека. В противоположной стене галереи была комната начальника госпиталя — это помещение располагалось ближе всего к входу в галерею. Источник освещения везде был один и тот же — коптящие самодельные керосиновые лампы, красноватые огоньки которых только сгущали мрак. Господствовал один цвет — черный. Казалось, плотная черная ткань накинута на все лица и руки людей, пытавшихся дышать и жить в этой безнадежной атмосфере.


К вечеру всех врачей вызвали к русскому коменданту госпиталя. Он жил в пристройке к гаражу, а окно в боковой стенке гаража было окном его комнаты. До войны он был учителем русского языка в Казани. Когда мы пришли, он дружелюбно поговорил с нами, угостил сигаретами, поинтересовался, откуда мы, и обменялся несколькими любезностями с доктором Шмиденом.

Как мы уже заметили по приезде, у входа в гараж стояли полевые кухни. Здесь мы ежедневно получали горячий чай и хлеб из расчета одна буханка на десять — двенадцать человек. Кроме того, мы получали суп из воды, проса и кусочков соленой рыбы. Позже в суп стали добавлять кусочки мяса и подсолнечное масло. Когда в суп добавили подсолнечное масло, у солдат начались расстройства желудка. После этого растительное масло изъяли из рациона.

По заведенному у русских порядку, те, кто работал, получали еды больше, чем те, кто не работал или был не в состоянии работать. Как в здании ГПУ, так и здесь доктор Маркштейн был вынужден от имени новоприбывших вести переговоры о выделении нам справедливого продовольственного пайка. По- прежнему преобладало мнение, что выжить можно только проявляя безудержный эгоизм. Мало кто принимал в расчет, что если погибнет сообщество, то оно потянет за собой и каждого индивида. Даже наша врачебная работа сосредоточилась на оказании помощи отдельным раненым и больным, а не на улучшении общих условий жизни. Доктор Шмиден был настоящим добрым отцом для больных, благородным человеком и хорошим врачом. Но без властных полномочий, без права отдавать приказы и распоряжения он не мог противостоять действиям коменданта, который перевел всех способных к труду раненых в Бекетовку. Подступиться к коменданту было невозможно. Но, вероятно, русские и сами были не в состоянии обеспечить в нужных количествах поставку продовольствия, белья, свежего воздуха, света и тепла. Вывезти раненых означало обречь их на верную смерть в зимней заснеженной степи. Вероятно, все это и вынуждало Шмидена к бездействию. Однако русские очень скоро пришли к выводу, что это бездействие — следствие враждебности или даже осознанного намерения уморить раненых и больных, чтобы лишить Советский Союз рабочей силы и тем самым причинить ему ущерб. Долгое время мы даже не подозревали, что русские действительно так считали. Мы понимали только, что русские всерьез думали, будто мы намеренно и сознательно обрекали наших товарищей на смерть, и открыто обвиняли нас в этом. Они не понимали, что невыносимые условия были следствием невыносимых трудностей и полного развала и упадка. Русские подозревали нас в злом умысле и неумении работать. Только после того, как мы научились внятно разговаривать с русскими, наша врачебная работа стала мало-помалу налаживаться. С этого момента мы поняли, что можем рассчитывать на помощь русских, а они, в свою очередь, поняли, что могут рассчитывать на наше безусловное сотрудничество. Но до этого нам предстояло пройти долгий и мучительный путь.


Нашей первейшей задачей было составление списка больных в том порядке, в каком они лежали вдоль стен галерей. Кроме того, мы были должны дважды в день осматривать больных, при необходимости менять повязки, давать лекарства и отвозить в операционную. Списки надо было проверять ежедневно. Другими словами, надо было вычеркивать имена умерших и делать отметки о выносе тела.

Я отправился записывать фамилии моих больных. В левой руке я держал лист бумаги — список, а в правой — карандаш. Мой санитар Францль нес самодельную керосиновую лампу или огарок свечи и ящик с перевязочным материалом и лекарствами. Мы медленно продвигались, согнувшись в три погибели, потому что больные лежали на земле и были не в состоянии подняться. На наши оклики они отзывались слабыми хриплыми голосами. От неописуемой духоты пересыхало в горле, давило в груди и возникала сильная боль в глазах. В ушах звенел нескончаемый крик: «Доктор, доктор…» Меня окликали люди, которых я уже осматривал, и те, кого мне только предстояло осмотреть. Одних я оставлял во тьме за спиной, другие ждали меня впереди в такой же тьме. Единственный источник света двигался вместе с нами. И для нас, и для больных — не считая глотка кипяченой воды — большим утешением был уже взгляд в глаза. Иногда вся доброта мира съеживалась до одного слова: «пожалуйста», «спасибо», до слабого движения рукой, до слов: «Доктор, я не жалуюсь», или «Потерпи, приятель», или «Там дальше один человек жалуется на боль». Но кто там не испытывал боли? Эта доброта освещала бесконечный мрак подземелья. Надежда умерла, но доброта осталась. Едва ли кто-то из этих людей задумывался о будущем.

Пожилой венец, словно в молитве, воздевал к потолку иссохшие руки: «Господи, когда же все это кончится?»

Молодой парень из Нижней Саксонии: «Дома ни за что не должны знать, что здесь творится». Он не хотел огорчать свою мать, не хотел, чтобы она знала о страданиях сына. Очень многие думали так же, как он. Обретя понимание и покой перед лицом выпавших на их долю страданий, думая о матерях и своей стране, не испытывая ни гнева, ни ненависти, они стоически терпели боль, смирялись с ней. На следующий день — утром или вечером — мы обнаруживали их тихо лежащими на своих местах. Их холодные окоченевшие тела не испытывали больше ни голода, ни холода, ни жажды.


Но не у всех хватало сил сохранять спокойствие. Давление внешних обстоятельств было невыносимым, а внутренняя слабость нарастала. Люди лежали на голой земле, прикрытые грязными вонючими тряпками, в черных от копоти рубашках, в грязных дырявых носках и в рваной обуви. Они терпели страшные муки от язв на лопатках, в паху, на бедрах и локтях; омертвевшие иссиня-черные пальцы гноились и отваливались от распухших красных ступней. Иногда омертвевшие участки приходилось иссекать, чтобы избавить страдальца от невыносимой боли. Больные не могли помыться, так как мы постоянно испытывали нехватку воды. Ее едва хватало на то, чтобы утолять жажду. Больные мочились и испражнялись в жестяные банки, стоявшие возле их лож. Эти банки часто опрокидывались от неловких движений. Все, кто мог самостоятельно передвигаться, со стонами хромали или ползли к параше. Их путь сопровождался криками боли и проклятьями, когда они задевали других раненых за ноги. От голода многие из раненых и больных потеряли способность ясно мыслить. Когда они хватали хлеб, в их глазах загорался огонек безумия. Лихорадка еще не началась; но дым ел глаза, вызывал першение в горле, осаждался сажей на трахее. Жажда становилась все более мучительной.


Больные говорили, что самое страшное — это вши. Уже после того, как мы вошли в Сталинград, служба дезинсекции пришла в полный упадок. Чем хуже становились условия жизни, тем больше становилось вшей. Все, у кого еще оставались силы, ежеминутно выискивали и давили вшей. Только на воротнике можно было в любой момент обнаружить двадцать — тридцать насекомых. Все тело горело и чесалось от укусов, и страшный зуд лишал больных последних остатков сна. Только после того, как у больного начиналась тифозная лихорадка, вши покидали истерзанное ими тело, переходили к другим больным и заражали их. Больные, не такие подвижные, как здоровые, пытались избавиться от вшей, но безуспешно. Как только из-под одеял показывался шерстяной носок или рукав шерстяного свитера, туда устремлялись массы вшей. Когда у больного начиналась агония, весь пол возле него становился серым от покидавших его насекомых. Со впалых животов раненых вшей можно было набирать, как муку из ларя. Эта напасть могла бы довести до сумасшествия даже здорового человека; поэтому нет ничего удивительного, что многие наши пациенты приходили в ярость от самого легкого прикосновения. Если бы не было стойких и сильных духом людей, то все галереи сотрясались бы от непрерывного вопля боли и страха. Стонущих больных можно было лишь на короткое время успокоить уколом морфия, глотком чая или добрым увещеванием.


Но самым страшным несчастьем были сами люди: мародеры, обиравшие умерших. Это было воплощение грязи и пены, которая всегда поднимается со дна, когда погибают самые лучшие, самые доблестные. Не успевшие умереть солдаты часто лишались обуви, шинелей и колец. Один из мародеров продавал за деньги воду. Когда он сам умер, в его карманах обнаружили восемь тысяч марок. Переводчик Шлёссер, бывший когда-то официантом в Румынии, только тем и занимался, что грабил, крал и торговал краденым. Обходя больных и умирающих, чтобы их обобрать, он заразился тифозными риккетсиями. Когда он подох как собака, у него обнаружили мешок с золотыми кольцами. Некоторые солдаты, занятые выносом тел умерших, вели себя как стервятники, извлекая выгоду из этого скорбного занятия. Эти мерзавцы являлись из темноты, как слетавшиеся на мертвечину птицы. Они привязывали умершего за голову и за ноги к шесту и выносили его, перешагивая через больных, раненых и умирающих. Правда, едва ли они смогли при жизни поживиться плодами своей алчности. Риск заразиться был очень велик. Впрочем, та же судьба ждала ответственных унтер-офицеров, которые добросовестно и тщательно переписывали имена умерших, сохраняли их имущество и передавали его начальнику госпиталя. Когда эти обязанности взял на себя Бец, он каждый раз, возвращаясь и снимая перчатки, стряхивал с себя массу вшей. Сознавая опасность, он все время повторял: «Надо крепиться, ни в косм случае нельзя опускать руки». Так мы работали, переходя от одного больного к другому, давали им обезболивающие и снотворные порошки, перевязывали обмороженные конечности, сверяли списки и призывали к терпению. Но нашим больным с каждым днем становилось все хуже и хуже. На искусанной вшами, грязной и потной коже начали размножаться грибки, вызывавшие образование пузырей и отслоение кожи. Там, где между кожей и костями не было мышц — жировой клетчатки не было нигде, — образовывались язвы и пролежни. Появились первые случаи столбняка. Судороги продолжались недолго. Наши пациенты не имели сил даже на них и вскоре закрывали глаза и безропотно покидали наш мир. Потом начал истощаться запас перевязочных материалов и лекарств. Мы исчерпали все обезболивающие и снотворные средства. Наши больные страдали от боли, но мы не могли даже поменять им повязки. Если удавалось, мы ампутировали обмороженные пальцы ног. Носить раненых в операционную было трудно и мучительно, так как при этом санитары все время задевали лежавших на земляном полу раненых или наступали на них. Иссякали силы и у носильщиков. В операционной, при свете чадящих ламп, сменяя друг друга, день и ночь работали доктор Лейтнер, доктор Штейн и два санитара. Вскоре им приходилось каждый раз собирать в кулак всю свою волю, чтобы продолжать работу.

Покончив с утренним обходом, мы возвращались в свою спальню, чтобы поесть. Мы пили чай, ели водянистый суп и хлеб, к которому иногда удавалось присовокупить кусок селедки. Если выдавалось свободное время, то мы использовали его для сна. Нестерпимый зуд часто будил нас, заставляя вставать, и мы принимались искать и истреблять вшей при свете самодельных керосиновых ламп. Если во время этих поисков мы садились слишком близко к лампе, то вдыхали едкий дым, от которого, казалось, можно задохнуться насмерть. Но вскоре отдых заканчивался, надо было вставать и идти на вечерний обход. Каждый такой обход вызывал у нас мучительное чувство собственного бессилия от невозможности помочь страдавшим больным. Уставшими руками мы сматывали и разматывали бинты, чувствуя, что, невзирая на все наши усилия, конец близок и неминуем. Мы слышали обращенные к нам крики: «Доктор!», но не могли ничего ответить больному, нам хотелось спрятаться от взглядов раненых, и мы шли дальше, чтобы показать им, что, по крайней мере, мы хотим им помочь.

Однажды я вдруг почувствовал, что с меня хватит, и попытался уклониться от вечернего обхода, но тут мой взгляд упал на нашего санитара Франция. Он был моложе и слабее меня, он был болен еще со времени первой зимней кампании, он не был медиком и не был связан врачебным знанием и обязанностью помогать страдающим. Но этот маленький болезненный юноша уже был на ногах. Он держал ящик с медикаментами и бинтами, лампу и был готов идти. Мне стало стыдно, и я последовал за ним. Согнувшись, мы отправились к нашим товарищам. Чем дальше мы углублялись в галерею, тем больше становилось расстояние между ранеными. Там, где от основного прохода ответвлялась западная галерея, к спертому воздуху примешивалась морозная влажность. С черных стен стекали струйки воды. Поперечная галерея отходила вправо. Здесь было суше и темнее, чем в других галереях. К тому же здесь сильнее была и духота. Больные лежали мелкими группками, тесно прижавшись друг к другу. Это были уже не мои больные, а больные доктора Майра. Но бывали дни, когда Майр не успевал добраться до них. Тогда больные звали меня. Мне приходилось осматривать их, менять им повязки, давать лекарство. Я не мог пройти мимо. Но у меня не было для них ни лекарств, ни бинтов. Единственное, что я мог сделать, — это дать одному-двум больным обезболивающий порошок, а с остальными просто поговорить, воззвав к их здравому смыслу. Но это не обличало мучений от сознания собственного бессилия. Мой ум отупел, сердце болело, колени подгибались. На том месте, где от поперечной галереи отходил ход, лежал пожилой инженер из Вены. На его лице отпечаталось выражение печальной мудрости, которое иногда облагораживает лица веселых и легкомысленных с виду венцев. Проходя мимо него, я вспомнил всех любимых и близких мне людей, живущих в этом городе, вспомнил и далекие, канувшие в безвозвратное прошлое счастливые дни. Я устало прошел мимо земляка. Дальше, в глубине галереи, было очень темно. Пламя ламп становилось крошечным, тусклым и каждую минуту грозило потухнуть. В самом дальнем углу оставалось очень мало больных. Каждый день меня здесь приветствовал один раненый, которого я начал лечить еще на Дону и привез наконец в Сталинград.

Он был жив к моменту, когда мы переехали в другой госпиталь.

Обратный путь я совершал другим маршрутом. При этом я часто обнаруживал труп какого-то больного, имени которого не знали лежавшие там раненые. Обычно это был скиталец, который перед смертью искал более удобное место и находил его — место своего последнего упокоения — здесь, лежа посреди галереи.


К вечеру наша работа, а с ней и силы заканчивались. Мы садились на койки и принимались ждать — вшей. Шинели служили нам матрацами, кителя — одеялами, вещевые мешки — подушками. На стене висела моя противомоскитная сетка. В ней я сушил липкий хлеб, прежде чем его съесть. В самом начале зимы, сразу после окружения, жена прислала мне дюжину рождественских свечей. Свечи мне привез молодой артиллерийский лейтенант доктор Эймансбергер, прилетевший в котел накануне Рождества. Через несколько дней его убили, когда он пытался прямой наводкой поразить русский танк из своей гаубицы.

Половину свечей я раздал своим сослуживцам по медицинскому корпусу как рождественские подарки. В сочельник эти свечи освещали их траншеи и блиндажи в оврагах Россошки. В Гумраке все медики, собравшиеся в блиндаже, были убиты прямым попаданием русской авиационной бомбы.

Остальные свечи я сохранил. Они освещали мне Рождество, светили в Новый год. Теперь у меня оставалось всего две свечи. Иногда я зажигал их, и маленькие огоньки напоминали о доме. В такие минуты мы разговаривали. Доктор Штейн как-то сказал: «Если мы хотим пережить плен, нам надо протянуть пять лет». Я с ним согласился. Так и вышло, по крайней мере для меня.

Так проходили дни и ночи. Время от времени мы поднимались на улицу подышать пять минут свежим морозным воздухом. Однажды во время такой прогулки я встретил коменданта. Он остановился и певуче продекламировал мне какое-то русское стихотворение о весне. Замолчав, он тоскующим взглядом посмотрел на голое деревце, потом повернулся ко мне и сказал: «Идите и работайте; идите и работайте». Но я ушел не сразу, постояв еще несколько мгновений под открытым небом, которого так давно не видел.

С дороги, поперек пересекавшей балку, мне была видна широкая, скованная льдом Волга.

Однажды вечером, когда мы уже собирались ложиться спать, в галерее раздался какой-то шум. Через несколько минут русский часовой ввел в нашу комнату двух офицеров. Это были капелланы танковой дивизии — один католик, другой протестант. Вид у них был встревоженный, в глазах читался страх. Они все время прятались в бункере, но русские их, в конце концов, нашли. Католический капеллан Рааб сказал: «Какая бы дорога мне ни выпала, она все равно приведет к Богу». В тот же вечер обоих капелланов увели.

Мы этого не ожидали, так как в здании ГПУ у нас тоже был капеллан по фамилии Хейлиг. Родом он был из Бамберга. Когда русские спросили его, кто он, Хейлиг показал им крест. Русские пощупали его, удивленно посмотрели на капеллана, потом снисходительно улыбнулись: «А, священник!» Они не причинили ему никакого вреда. Позже, летом, он даже стал библиотекарем.

Правда, у протестантского капеллана Приснера, который работал со списками раненых и больных в комнате начальника госпиталя, судьба оказалась иной. Утешая больных, он обращался к ним: «Послушайте, мальчики, сегодня воскресенье». Его увезли совершенно неожиданно — русские пришли и увели его с собой.

Смертность среди больных и раненых продолжала расти. У нас не было прямых доказательств начала эпидемии сыпного тифа, но случаи высокой лихорадки, бреда и головной боли значительно участились. Главной и практически единственной темой наших разговоров с доктором Шмиденом стал тиф и вши.

Я сказал ему: «Пока мы окончательно удостоверимся, что это тиф, заболеют еще двадцать — тридцать человек; это значит, что в течение нескольких недель заболеют все».

Подобно многим другим кадровым военным врачам, доктор Шмиден больше всего боялся поспешить с диагностикой опасной инфекции. Он сказал: «Но что будут делать русские, если это и в самом деле тиф?»

Ему были нужны чистые простыни, он хотел провести дезинсекцию и санитарную обработку больных. Но где мы сможем разместить такое множество тяжелобольных во время обработки?

С другой стороны, комендант пытался избавиться от всех выздоравливающих, немедленно отправляя их в Бекетовку. Я своими глазами видел транспорт такого рода. Среди отправленных был мой бывший коллега доктор Райх из Вены. Пять лет спустя, к моей неописуемой радости, я встретил его — живого и здорового. Но пока у нас не было ни одного ходячего больного; переводы пленных в Бекетовку прекратились.

В нашей спальне заболели санитары. Они страдали от обездвиживающего паралича и удушья. Люди до того более или менее здоровые вдруг начинали жаловаться на головную боль, жар и отвращение к хлебу. К нам прибыл русский генерал-хирург. Он нанес визит доктору Шмидену, и они вместе прошли по галерее до операционной. Там русский генерал по-чешски поговорил с доктором Штейном. Потом русский хирург и Шмиден вернулись в нашу спальню.

На обратном пути генерал сказал Шмидену: «Это самый грязный госпиталь из всех, что мне приходилось видеть».

Доктор Шмиден ответил: «Дайте нам возможность работать. Нам нужно чистое белье и мыло».

В ответ русский врач сказал: «Мы не подготовились к такому количеству пленных. К тому же мы вас сюда не звали». Тем не менее он распорядился об устройстве отделения дезинфекции.

Русский генерал еще не успел уехать, как комендант стал проявлять к нам нескрываемую враждебность. Под дезинфекционную камеру он выделил не полуразрушенную кухню, как мы просили, а сырое помещение с кирпичными стенами, к тому же без дверей. В углублении стены мы устроили очаг, на который положили железный лист, а сверху натянули проволоку, чтобы развешивать на ней одежду для термической обработки. Тяги не было, а нашим людям не хватило сил протянуть дымоход. Старший фельдфебель Андерль, пожилой человек, которому было поручено отвечать за дезинфекцию, оказался совершенно непригодным для этой работы. Думая о хлебе, он забывал обо всем на свете.

Когда я почувствовал, что у меня поднимается температура, я попросил его прокалить мою последнюю рубашку и шерстяной свитер. Вскоре Андерль пришел ко мне и сказал, что мои вещи сгорели. Я спросил, осталось ли от них хоть что-нибудь. Он сказал, что остатки закопал. На самом деле он обменял рубашку и свитер на хлеб. Он не мог терпеть чувство голода. Летом он умер.

Мы заметили, что у больных и умирающих все чаще отнимали обручальные кольца. Но мое кольцо пока было при мне. Оно было сделано из кольца моего покойного отца, так же как и кольцо моей жены. Я не хотел, чтобы чужой человек завладел этой семейной реликвией. Я расплавил кольцо на огне, превратив его в маленький золотой шарик, и спрятал. Никто не смог у меня его украсть.

Однажды вечером заболел переводчик Хаси. У него началась лихорадка и бред. Я диагностировал типичную сыпнотифозную сыпь, увеличение селезенки и покраснение склер. Санитар явился к доктору Шмидену и объявил, что его преследуют больные. У него тоже начался бред. Серьезно заболевали люди, которые незадолго до этого чувствовали себя вполне сносно. Теперь и доктор Шмиден признал, что единственной причиной симптомов мог быть сыпной тиф.

С этого момента мы начали переводить всех вновь заболевших в одно из боковых помещений правой галереи. Я приказал поставить там светильник и емкость с раствором хлорида ртути и постарался организовать дезинсекцию одежды. Хаси был очень беспокоен. Прожил он недолго. Лихорадка продолжала косить наших больных.

Однажды вечером пришел русский часовой и сказал, чтобы доктор Шмиден через пять минут явился к коменданту. Доктор Шмиден оделся и застегнул ранец. Часовой торопил. На мужественном лице врача не было и следа тревоги. Живые карие глаза излучали глубоко человечное тепло. Мы окружили доктора Шмидена. Он пожал нам руки и ушел.

Должность начальника госпиталя занял доктор Лейтнер. Постепенно все успокоились. Было заметно, что переводчик Шлёссер очень неловко чувствует себя среди нас. Мы становились все более немногословными.

Я поднялся наверх, чтобы глотнуть немного свежего воздуха. Правда, я уже чувствовал какую-то слабость и вялость. Я стоял на краю площадки, когда меня кто-то окликнул снизу, из балки. Я посмотрел и увидел говорившего по-немецки адъютанта генерала-хирурга. Он обратился ко мне: «Скажите коменданту, чтобы он спускался к нам». Я подошел к часовому и на ломаном русском языке передал то, что сказал мне адъютант. Вскоре появился комендант. Он сразу все понял. Он взял с собой свой маленький рюкзак и спустился в балку, к адъютанту. Больше мы его не видели.

Весь остаток дня мы делали обходы, а затем собрались в комнате начальника госпиталя и принялись искать вшей, а потом стали раскладывать пасьянсы. События этого дня подействовали на нас угнетающе. Мы сделали противотифозные прививки всем, кто контактировал с больными, — кроме тех, у кого были больны соседи по нарам. Я тоже сделал себе прививку — уже пятую по счету.

Через несколько дней я снова вышел наверх, на свет божий. Возле полевых кухонь солдаты кололи дрова. Мне стало интересно, гожусь ли я еще на что-нибудь, и я вызвался им помочь. Немного поработав, я почувствовал сильный озноб и вернулся в бункер. В тот вечер у меня появилось жжение в области грудины, одышка и зуд всего тела. Я подумал, что это крапивница — реакция на прививку. Потом у меня стала повышаться температура. Это было благословение свыше — с меня сбежали все вши. Мне вспомнилась давняя беседа с профессором Дормансом. По его мнению, было опасно делать прививку во время инкубационного периода. В доказательство он показал мне список из пятидесяти привитых больных. Умер только один — врач, сделавший себе прививку во время инкубационного периода.

Боль в груди не оставляла мне времени думать, повышает ли сделанная во время инкубационного периода прививка сопротивляемость организма, как считал Эйер, или, наоборот, ослабляет, как думал Дорманс. Я попросил доктора Майра, чтобы он меня осмотрел. Я подозревал у себя плеврит, но доктор Майр ничего не обнаружил. Лихорадка между тем усилилась. Ночь я провел спокойно, так как вши перестали мне досаждать. Жажда была небольшая, а головная боль вполне терпимой. На следующий день температура стала еще выше и увеличилась селезенка. Мы заговорили о тифе. Лихорадка становилась все сильнее, сознание мое сделалось спутанным, я уже не мог себя контролировать.

Доктор Штейн лежал на своем месте рядом со мной, напротив меня стоял доктор Майр. Доктор Маркштейн лег на краю нар. Я очень высоко ценил его несомненную храбрость и беззаботное мужество, но тем не менее у меня было с ним несколько стычек. Он вообще был очень конфликтный человек; к тому же мне никогда не нравилась надменность и самоуверенность кадровых военных врачей. В нашей комнате постоянно находились санитары и больные. Светильники стояли возле наших спальных мест, и все могли слышать, о чем мы говорим. Доктор Штейн сделал несколько умных замечаний. Доктор Майр принялся рассудительно взвешивать все за и против. Не помню, что говорил я. Потом, воспользовавшись короткой паузой, высказал свое мнение майор Маркштейн. Говоря немного в нос, он произнес свой диагноз. Он хотел сделать как лучше, но его снисходительность переполнила чашу моего терпения. Я взвился на нарах и стал кричать, что запрещаю ему вмешиваться в дела, в которых он ничего не понимает. Успокоился я нескоро. Когда Маркштейн попытался робко возразить, я снова раскричался. Постепенно я утихомирился, а доктор Маркштейн, как умный человек, молчал. Другие улыбались, радуясь чужому смущению. Доктор Майр сказал, что мое поведение уже симптом — я был совершенно обессилен.


Наступила ночь. Зуд и жжение в теле прошли совершенно. Я лежал абсолютно неподвижно. Вскоре у меня заболела спина. Тяжелобольному, истощенному человеку трудно лежать на твердых досках. Чтобы было помягче, я подложил руки под крестец. Боль в голове усиливалась. Горячую голову словно стиснуло тугим обручем. Начало жечь глаза. Я лежал без сна в полной темноте. Утром зажгли лампы, их призрачный тусклый свет шел слева и из-под потолка, покрытого липкой черной сажей. Как только зажгли лампы, их дым стал раздражать легкие, и у меня начался сильный кашель. Вскоре глаза стали нестерпимо болеть, как только на них падал свет ламп. Я все время просил, чтобы лампы чем-нибудь прикрыли или потушили. Но это было возможно только ночью. Вместе со вшами меня оставило и чувство голода. Меня тошнило от одной мысли о хлебе. Но я все равно высушил хлебную корку в противомоскитной сетке и всю ночь ее жевал — просто для того, чтобы чем-нибудь себя запять.

На следующий день доктор Майр дал мне атебрин. Он хотел, кроме того, ввести мне раствор хлористого кальция, но в темноте не мог отыскать вены. Он оставил свои попытки, и я не возражал, так как в моем состоянии мне недоставало только опухшей руки. Дни тянулись невыносимо долго. Францль и Бец по очереди приносили мне воду. Как-то раз я зажег свою последнюю свечу, но мне пришлось тотчас ее потушить — от света было нестерпимо больно глазам.

Но когда по ночам в бункере воцарялась непроглядная темнота и черная стена сливалась с мраком в одну давящую темную массу, в моих глазах возникал внутренний свет. Багровое пламя пылало так сильно, словно в моих орбитах были не глазные яблоки, а раскаленные угли. Красное пламя под прикрытыми веками заполняло все поле зрения. Лихорадочные видения изобиловали причудливыми и страшными химерами. Обычно мне снились лежащие длинными рядами мертвецы, а в ушах звучал неумолчный крик: «Доктор! Доктор!» Эти крики терзали мой слух так же, как свет терзал днем мое зрение. Иногда мне казалось, что моя голова вот-вот взорвется.

Заболел доктор Штейн. Температура у него была ниже, чем у меня, но он был очень беспокоен, все время дрыгал ногами, подскакивал на месте и беспорядочно размахивал руками. Каждый раз, когда он сотрясал нары, это отдавалось невыносимой болью у меня в голове. Так шли наши дни. Когда сознание прояснялось, мы не могли поверить, что больны тифом, так как были до сих пор живы. В нашем положении сам этот факт не укладывался в диагноз. Сердце стучало тяжело и глухо. Было такое чувство, что дышишь разреженным воздухом. Меня мучила слабость и полный упадок сил. Однажды мне страшно захотелось пососать кусочек сахара, но сахара не было.

Начался понос. При каждой необходимости облегчиться мы испытывали непреодолимый страх. По ночам в бункере было абсолютно темно. Я ориентировался по ногам спящих слева и по стулу с умывальным тазом справа. Потом, хватаясь за столы, я проходил по проложенному между ними деревянному настилу в галерею, где, натыкаясь на обмороженные ступни лежавших на полу людей, то и дело слышал злобные крики. Держась за стены галереи, я на ощупь продвигался к выходу. Метров через пятьдесят я утыкался в кирпичную стену, разделявшую галерею на секции. За стенкой стояла параша. Вонь работала лучше любого опознавательного знака. Параша была очень большая и почти всегда полная до краев. Иногда все это напоминало мне описание ада у Ганса Сакса: «Внутри стояло ведро с испражнениями, вонявшими, как дохлый пес». После того, как я вставал с параши, чувствуя, как меня отпускают спазмы в животе, начинался страшно утомительный путь назад. Самым трудным было найти выход из выложенной кирпичом секции. Ее стены шли под углом к галерее и, по сути, со своими двойными дверями эта секция представляла собой большой тамбур длиной около двух метров. Оказавшись там, я терял всякое представление о том, в каком направлении мне теперь идти, чтобы попасть в нужную мне галерею. С трудом переставляя ноги, я принимался бродить от одной стены к другой. Когда я входил в дверь, параша была справа от меня, но теперь справа была только одна стена. Я крутился на месте, мерз, чувствуя уныние и одновременно ярость оттого, что не могу сориентироваться в черных стенах. Казалось, проходили часы, прежде чем мне удавалось выйти из этого тамбура. Стоны больных подсказывали, что я на правильном пути. В ужасе от предчувствия следующего путешествия я забирался на нары.

Во мраке смешались все представления о смене дня и ночи. Из всех моих тогдашних мыслей в памяти сохранились только две. Во-первых, я понимал, что одной ногой стою в могиле, и мои последние мысли были о моей дорогой жене. Вторая мысль: мне страстно хотелось умереть при свете дня. Я был полон решимости из последних сил выползти наверх и умереть у выхода из галереи. В то время мне часто вспоминались стихи Конрада Мейера:

Пусть утром смерть ко мне придет;
Коль должен я покинуть земную жизнь,
То пусть сперва увижу светлый путь.
Пусть муку смертную мне облегчит
Роса поры рассветной, все освежающей.
Да не во тьме придется мне испустить мой дух.

не помню, были ли у меня какие-то другие желания. На меня снизошел полный покой. Я был готов к смерти, как человек, выполнивший свой долг и вынесший выпавшие на его долю страдания.

Думаю, что таковы же были последние мысли тех, кто уже не мог говорить. Поэтому я пишу все это и от их имени. Душа человека, принесшего жертву, не ведает отчаяния. Пусть матери, ищущие утешения, подумают об этом.

Я не помню, как все это закончилось.

Однажды я брел по темным галереям. Когда? Зачем? Куда? Вдруг я увидел впереди какой-то силуэт. Его вид произвел во мне такое потрясение, какого я не испытывал никогда в жизни. Меня охватили благоговение и страх, и одновременно заполнило чувство сладостного счастья. Я затаил дыхание, мне показалось, что я умираю. Широко раскрыв глаза, я попытался разглядеть высившуюся передо мной фигуру. Казалось, тело мое стало невесомым.

Все, что я сейчас пишу, — истинная правда.

Эта фигура был свет. Белый свет ясного дня, бивший сверху во тьму нашего бункера. Свет стоял передо мной живой. Как ангел в сияющих одеждах.

Когда лихорадка отпускала, это ощущение близости конца исчезало. Тем временем заболели доктор Маркштейн и доктор Лейтнер. Мне приходилось ковылять от одного пациента к другому. Работать продолжали только доктор Екель и доктор Лейтнер. Доктор Екель прибыл в бункер незадолго до того, как я заболел. Он был молод и очень добросовестен. Работы между тем становилось все меньше и меньше. В галереях стало тише. Когда я в первый раз после болезни попытался выйти наверх, мои колени подгибались, а ноги отказывались меня нести. Чтобы не упасть, пришлось ухватиться за веревку, натянутую вдоль стены. Когда в следующий раз мне удалось подняться по лестнице без помощи рук, и я был страшно горд этим достижением.


Доктор Штейн медленно поправлялся. Доктору Маркштейну, напротив, с каждым днем становилось все хуже. Лихорадка началась у троих наших санитаров — Куммера, Франция и Беца. У доктора Лейтнера была небольшая температура, но он продолжал работать. Доктор Майр лежал на походной кровати, свернувшись калачиком, и умолял нас потушить свет. Мы отгородили его от света книгами и раскрытой, поставленной набок шахматной доской. Но больному причинял боль даже слабый отблеск тусклого пламени. Лекарств у нас почти не осталось. Промежутки между больными на полу в галереях становились все шире.

Однажды нам потребовалась помощь в выносе трупов. Списки сверял доктор Штейн. Мы, все остальные, занялись подсчетом. Спотыкаясь, мы выбрались на бревенчатый настил западной галереи и вышли наружу. Галерея открывалась на склоне балки, в конце дороги, ведущей вверх по высившемуся над нашими головами склону. Голая земля щетинилась иглами грязного льда и снега. От русла Царицы по склону русские гражданские лица возили низкие тележки, на которых они спускали вниз какой-то странный груз. Русские, в основном женщины, грузили на тележки продолговатые предметы, сложенные у дороги аккуратными штабелями. Издали эти предметы казались безобидными бревнами, хотя на самом деле это были замерзшие трупы наших умерших товарищей.


В тот вечер мы молча сидели вокруг стола в бывшей комнате доктора Шмидена. Доктор Лейтнер сетовал на жизнь. Доктор Майр периодически стонал, когда свет попадал ему в глаза. Доктор Штейн был в огромной меховой шапке. Он ослабел до того, что уже не мог поднять головы и сидел уткнувшись в стол. Этот высокий, стройный человек долго сидел в такой позе. Доктор Маркштейн был не в силах сойти с нар. У него был сильный жар, увеличилась селезенка. Мы заспорили, какой у него тиф — сыпной или брюшной. Все признаки говорили в пользу первого диагноза, тем более что бред уже начался у Куммера, Франция и Беца. Другие санитары заболели и один за другим умерли. В аптечном пункте студент-медик Швейкхарт лежал за ящиком и жаловался на сильное сердцебиение. Однажды вечером он заплетающимся языком, с помутневшими глазами признался, что сделал себе инъекцию строфантина. На месте инъекции кожа покраснела и отекла, но язва не образовалась.

Вскоре после этого поступил приказ о переводе всех больных тифом в госпиталь в Ельшанке. Нам пришлось составить список всех, кто мог перенести перевозку. Всего мы насчитали больше ста человек.

В список вошли наши санитары Куммер, Францль и Бец из Кобурга. Перед отправлением транспорта мой верный помощник Францль сказал мне: «Вам нельзя оставаться. Поедемте с нами, вы же еще больны».

И это была правда. Через несколько дней у меня случился еще один приступ лихорадки. Но в тот момент доктор Штейн, доктор Екель и я были единственными врачами, кто выздоровел и мог работать. Нам пришлось остаться, и я распрощался с Францлем. Беца я с тех пор больше не видел. Говорили, что он умер в Бекетовке.

После отъезда транспорта в бункере осталось человек тридцать. Повар и переводчик чувствовали себя хорошо. Воду носили два санитара Янсен и Ганс Винер, оба из Вены. Янсен страдал серьезным воспалением почек. У него были массивные отеки, и он все время жаловался на одышку. Ганс Винер только недавно оправился от тифа. Оба неутомимо носили воду из балки, благодаря чему все мы остались живы.

Каждый выход в пустую галерею был суровым испытанием. От стен веяло холодом и сыростью. Темнота подавляла, а пустота надрывала душу. Исчез свет ламп, стихли стоны и крики. В галереях стояла мертвая тишина. Все было кончено.

Несколько суток мы провели в полной неопределенности. Выйдем ли мы из этого бункера живыми? Запас свечей, присланных мне женой, иссяк. После того как я стал поправляться, я частенько радовал себя, зажигая свечи. У Майра лихорадка прошла, но доктор Маркштейн был по-прежнему серьезно болен, а доктор Лейтнер часто ложился отдохнуть.

У нас уже давно был новый комендант. Он показался нам приличным человеком. Это был украинец из Харькова. Говорили, что его жена и ребенок погибли в первый день войны во время налета немецкой авиации на город.

Однажды утром он вызвал нас к себе. За исключением доктора Маркштейна, который был не в состоянии встать, мы оделись и, задыхаясь, поднялись по лестнице наверх. Мы с трудом построились у входа в гараж. Шинели и брюки висели на нас, как черные тряпки, сапоги были серыми от пыли, а фуражки свободно болтались на запавших висках. Мы стояли, ссутулив плечи. Я пришел в ужас, увидев при дневном свете зеленовато-бледные лица коллег, их заострившиеся черты и водянистые мешки под глазами. Губы у всех были бледные, взгляд блуждал. В широкую щель между воротником и шеей выступали тонкие шнурки — все, что осталось от моих шейных мышц. На кончике носа постоянно повисала капля, которую я едва успевал смахивать. Мне было трудно прямо держать голову. Доктор Лейтнер сказал мне: «Вы стали похожи на старика, на глубокого старика».

Вышел комитант. Он собрался было приветствовать нас, но, когда взглянул на нас, его добродушное лицо стало серьезным и печальным. Он молча покачал головой. Через переводчика он сказал, что скоро нас переведут в другое место, где нам будет лучше. С этими словами он, не прощаясь, ушел.

Мы вернулись в бункер и принялись ждать. На следующий день к нам спустился часовой, приказал собраться и повел на маленькую площадку перед гаражом. Доктора Лейтнера и доктора Маркштейна пришлось нести на носилках. Некоторые больные наотрез отказались покидать бункер. С них было достаточно. «Пусть они лучше придут сюда и расстреляют нас из автоматов».

На площадке наши люди разбрелись в разные стороны в поисках съестного или вообще чего-нибудь полезного. Они часто беспричинно останавливались, терялись, вдруг направлялись не в ту сторону, не слушая никаких просьб и приказов. Снова и снова их приходилось собирать и пересчитывать, пока остальные, дрожа, мерзли на холодном ветру, жадно хватая ртом воздух. В конце концов, мы собрали всех. Нестройная колонна двинулась в путь. Мы поднимались вверх по узкой дороге, проложенной по северному склону балки — снизу слева вверх и вправо.

Затем дорога свернула влево. С поворота, сквозь руины какого-то завода мы увидели широкую замерзшую Волгу. Вскоре мы добрались до края склона. Теперь мы стояли в самом сердце Сталинграда.

Горстка людей тащилась по пустынным переулкам мимо домов с пустыми глазницами выбитых окон. На стенах были видны красные надписи: «Смерть немецким убийцам! Вечная слава Красной армии!»

Наш новый госпиталь стоял в широком переулке. До войны здесь был дом престарелых. Мы медленно подошли к входу. Двое тифозных больных, которых мы несли, смотрели на наше новое пристанище с тусклой враждебностью.

Глава 6
БОРЬБА С ТИФОМ

Комендант нас не обманул. На новом месте и в самом деле было намного лучше. Мы снова видели своих здоровых и больных товарищей при ясном дневном свете. Правда, те, кто до сих пор был здоров, заболели, но зато больные стали выздоравливать. Борьба со смертью перестала быть безнадежной, и больные начали драться за жизнь. Мало-помалу удалось упорядочить работу врачей и санитаров. У нас появился сильный союзник: советские врачи.

Однако заручиться их поддержкой было нелегко.

Высшее советское руководство в конце концов заметило, что сталинградские пленные вымирают. Возник гигантский очаг инфекции. Это лишало Советский Союз ценной рабочей силы. Это была тяжелая моральная ответственность и угроза возвращающемуся в город гражданскому населению. По мере того, как пленных увозили на восток, болезнь, вместе с ними, распространялась в глубь страны. В тысячах километров к северу от Сталинграда русские сестры и врачи заражались тифом от пленных немцев. Многие из этих сестер и врачей умерли или получили тяжелые осложнения на сердце. Они жертвовали жизнью, спасая своих врагов.

В борьбе с тифом советский народ имел больший опыт, чем любой другой парод мира. Во время гражданской войны и военной интервенции, последовавших за революцией 1917 года, от тифа умерли миллионы людей. Главные артерии войны стали путями распространения заразы. Болезнь захлестнула Украину, Крым и Сибирь. На эпидемиологических картах, где уровень заболеваемости отмечали оттенками серого цвета, эти районы выглядели почти черными. Само существование Красной армии и самого Советского государства было поставлено под угрозу эпидемией тифа.

На одном из съездов Советов вопрос о тифе был вынесен отдельным пунктом повестки дня. На съезде Ленин сказал: «Либо социализм победит вшей, либо вши победят социализм». Героическая борьба увенчалась победой. Районы, закрашенные черной краской на эпидемиологических картах 1917–1923 годов, стали белыми в канун Второй мировой войны. Это был триумф советской организации здравоохранения и медицинского образования. Я говорил на эту тему со многими молодыми советскими врачами. До войны они не видели ни одного случая тифа. То сеть советские врачи не рассчитывали, что им придется столкнуться с тифозной эпидемией такого масштаба. Это подтверждается тем фактом, что советское командование не полностью изолировало обреченную немецкую армию, а противоэпидемические мероприятия начались с большим опозданием. Еще в марте 1943 года русские называли свирепствовавшую в Бекетовке болезнь волжской лихорадкой. Летом 1943 года мне рассказывала об этом очень культурная русская женщина-врач. Она сама переболела тифом, и ее волосы были еще коротки после стрижки. Женщин, заболевших тифом, тоже стригли под машинку. Русским было трудно сразу оценить масштабы эпидемии, так как до войны сыпной тиф в СССР практически не встречался.

Но разразилась новая война. В западных районах Советского Союза образовались покинутые города, по дорогам двигались огромные массы людей, все естественные узы были нарушены, а они являлись лучшим заслоном на пути любой эпидемии. Как только в начале зимы фронт стабилизировался, начался тиф. Несмотря на самые энергичные меры, очаги инфекции тлели в разных местах. Местное население болело реже, но солдаты переносили болезнь хуже и заболевали чаще.

Немцы говорили: «У нас не было ни вшей, ни тифа до тех пор, пока мы не пришли в Россию. Таких болезней нет в Германии».

Русские возражали: «Вы принесли тиф с собой. До войны у нас не было случаев сыпного тифа».

Неудивительно поэтому, что было так трудно организовать совместную борьбу с тифом. Обе стороны придерживались противоположных мнений относительно причин начала эпидемии.

Немцы не знали об успехах советской власти в борьбе с тифом и о накопленном советской медициной в ходе этой борьбы опыте. На самом деле немцы вообще практически ничего не знали о Советском Союзе.

Русские, по традиции, высоко ценили немецкую медицину. Но в отношении медицинского обеспечения война против СССР была так же плохо подготовлена, как и во всех остальных отношениях. В первую зиму войска сильно страдали от холода, во вторую — от вшей. Оборванные и завшивевшие больные, невероятно грязные норы, в которых размещались перевязочные и медпункты из-за развала армии, когда двести тысяч человек оказались стиснутыми на узкой полоске замерзшей степи и в разрушенном до основания городе. С другой стороны, русские сначала рассматривали грязь, вшивость и вспышку эпидемии как свидетельство неэффективности немецкой военной медицины. Советские врачи, общавшиеся лично со своими немецкими коллегами, относились к ним иначе, чем остальные советские граждане. Русские, не имевшие медицинского образования, считали нас способными на преднамеренное убийство.

Эти люди рассуждали так: «У этих немецких врачей очень высокая квалификация. Они могут помочь больным, но их больные умирают. Почему? Значит, они целенаправленно дают им умирать, чтобы причинить вред Советскому государству».

Советские врачи подвергли нас суровой проверке. Они тоже считали, что мы можем наносить преднамеренный вред Советскому государству за счет жизни наших товарищей. Советские врачи ничего не говорили, но внимательно наблюдали за нашей работой.

Мы начали проходить это испытание, находясь не в самой лучшей форме. Мы были физически истощены, оборваны, запущены, обезображены. Мы страдали от отеков, сутулились, как глубокие старики, плохо слышали после тифа, медленно думали, путались в мыслях и обнаруживали зияющие провалы в памяти. Мы не были знакомы с русскими порядками, не знали русского языка и были вынуждены полагаться на переводчиков, которые по причине страха, тупости или предрассудков часто извращали в переводе смысл наших слов.

С другой стороны, мы изо всех сил пытались понять русских. У нас было множество вопросов, на которые мы не находили ответов. Хотели ли они нас уничтожить? На это указывали голодный паек и изъятия одеял и одежды умерших, которые были нужны другим нашим пациентам. Но против этого говорил тот факт, что в конце концов русские приняли решительные меры к ликвидации эпидемии. Каждого больного надо было мыть и освобождать от вшей каждую неделю или две. Каждый врач должен был старательно лечить своих пациентов. Русские требовали от нас «решительной борьбы» с тифом и с высокой смертностью; результата мы должны были добиться в кратчайшие сроки. Хотели ли русские нас убить или оставить в живых? Каждый раз, стоило нам утвердиться на какой-то одной точке зрения, как происходило событие, заставлявшее нас убеждаться в правильности противоположной точки зрения.

Нам и русским врачам было нелегко понять друг друга. Но успех наших трудов и жизнь наших товарищей всецело зависели от взаимопонимания с русскими.


Пациенты нашего госпиталя номер 2б были устроены в подвалах заводского здания, от которого уцелел один только фундамент. В потолке каждого подвала было проделано круглое отверстие. Таким образом, в подвалы проникал свет, а заодно и снег. Дым и копоть поднимались вверх и выходили из отверстий наружу. Через дыру в потолке выходили также трубы железных печек. В каждом подвале такая печка была центром, возле которого находились места нетяжелых больных и санитаров. Они грелись у горячих печек и жарили на них хлеб. Они укладывали ломти хлеба на верхнюю крышку печки, а отблески пламени играли на их лицах и руках. Более тяжелые больные и раненые находились дальше от печки, за ними ухаживали санитары и помощники.

Были у нас хорошие помощники, но были и плохие. Например, Каупе из Верхней Силезии был всегда наготове: если надо было что-то принести, что-то сделать, он всегда был на месте и с радостью помогал. Больные читали эту готовность помочь в его глазах, слышали в его голосе. Каупе был старый вояка. Тяжелые больные — не подарок, среди них попадались капризные, сварливые, агрессивные, но Каупе со всеми находил общий язык, всегда знал, что делать, и делал. Таких людей — душа которых не очерствела в те страшные времена — было много, они находились среди больных и помогали им выжить. Тысячи спасенных жизней — их памятник и награда.

Были и плохие помощники, люди, приставленные к определенной работе, но не готовые к ней, равнодушные к страданиям своих подопечных. Бывало и хуже. Некоторые из этих людей обирали и грабили больных, присваивали себе еду, которую не могли самостоятельно съесть больные. Эти «помощники» интересовались только имуществом, оставшимся после смерти больных, легко раздражались и грубили, когда надо было что-то делать. Они вели себя так до тех пор, пока не заболевали сами.

Были хорошие и плохие солдаты, подсобные рабочие. Во дворе, над бункером, работала команда рубщиков дров. Это были здоровые, сытые военнопленные. В их обязанности входило собирать бревна, пилить, рубить их, а затем разносить но подвалам. Это были танкисты, которые до последнего дня битвы на грузовиках возили с собой продовольствие. У них и теперь был гарантированный рацион. Голод им еще только предстоял. Большая часть дров шла на кухню и в дезинфекционную камеру. Какую-то часть — мы не знали какую — забирали русские. Из этой доли брали себе дрова и рубщики. То, что оставалось, попадало в подвалы и комнаты персонала. Однажды запас дров в импровизированных палатах иссяк. Стоял сильный холод. Истощенным и лихорадящим больным в таком холоде без отопления грозила неминуемая смерть.

Я поднялся к рубщикам и попросил: «Дайте дров для наших больных товарищей». Один из них, Хо, ответил: «У нас нет дров, а те, которые внизу, все равно, так или иначе, умрут».

Хо был верзила с широченными плечами и могучей грудью и обветренным загорелым лицом. Но все вышло не так, как он предсказывал. Многим нашим больным внизу стало лучше, а весной сам Хо заболел тифом. Незадолго до смерти у него начался бред. Однажды он с топором погнался за санитаром. На вскрытии у него обнаружились множественные мелкие кровоизлияния в мозг. Тиф протекал у него очень тяжело.

Были, однако, примеры и настоящего товарищества. В первом бункере рядом жили двое солдат из Верхнего Пфальца — унтер-офицер Ферх и фельдфебель Нейштадель. Нейштадель был ранен в локоть. Когда он заболел тифом, Ферх самоотверженно за ним ухаживал. Когда Нейштадель стал выздоравливать, температура поднялась у Ферха. Теперь, невзирая на рану в локте, Нейштадель начал ухаживать за Ферхом. Оба выжили.

Были и плохие врачи. После того как мы оказались в окружении, я познакомился с медицинским генералом из кадровых армейских врачей. Он был корпусным врачом. Двое молодых врачей рассказали мне, что в окружении, даже в канун Рождества, он пытался «закручивать гайки». Он приказал, чтобы солдат с обморожениями не эвакуировали из котла, так как сначала надо было удостовериться, что они не нарочно отморозили себе руки и ноги, чтобы уклониться от службы. В самом конце Сталинградской битвы этот генерал сказал: «Для молодых врачей нет ничего почетнее, чем пасть в этой ледяной пустыне».

Тем не менее, когда конец уже был близок и старый генерал Н., корпусной командир, никак не мог принять решение, этот генерал-хирург грозил, что он лично поползет к русским и скажет, что раненые остались без помощи, но генерал не желал сдаваться. Потом же, когда генералу-хирургу пришлось вместе с остальными идти в плен в Гумрак, его вещевой мешок нес какой-то солдат, а сам он кричал по-русски: «Я врач! Я медицинский генерал! Я ранен, и мне надо в госпиталь!»

Справедливости ради надо сказать, что в конце битвы его действительно оцарапала шальная пуля. В конце концов он попал в лагерь для военнопленных в Ильмене. Там он лечил раненых и брал с них за это хлеб. В Ильменском лагере царил голод и смертность среди пленных была очень высокой. Как-то за один день в лагере умерли сто одиннадцать человек. Люди ели стебли тростника, отчего умирали, но генерал требовал от них хлеба.

Среди остальных врачей тоже хватало плутов и мошенников, были и законченные эгоисты, были и те, кто уповал на грубую силу. Такие люди считали, что залог спасения не в общем труде, а в заботе о самих себе.

Врачи — такие же люди, как и все остальные. В сталинградской трагедии они часто сами становились пациентами. Врачи, которые в то время — из страха или из эгоизма — отказывались самоотверженно лечить больных, упустили величайший в своей жизни шанс. Но одна проблема стояла тогда перед всеми врачами — это проблема еды.

Врачей и санитаров часто обвиняли в том, что они лишали солдат хлеба. Распределение хлеба осуществлялось из расчета «по головам», независимо от того, мог человек есть или нет, должен он был работать или нет. Тем, кто работал, требовалось больше еды. Это понимали даже больные: если бы повар перестал готовить еду, если бы водоносы перестали носить воду, если бы солдаты не рубили дрова, то есть было бы нечего. Но как распределять еду среди врачей и санитаров? Разве в их обязанности не входило давать своим больным как можно больше еды? Разве не должны они жертвовать своими пайками ради здоровья пациентов?

Разве не является лучшим тот врач, который жертвует собой ради своих больных? Это больной вопрос для врача и для пациента; он отнюдь не способствует укреплению взаимного доверия между ними. Мы рассеивали все сомнения своей работой, своей заботой о благе больных.

О себе сегодня я могу сказать, что, когда я сам был болен и потом, когда еды у меня стало достаточно, я часто отдавал свою долю некоторым из своих пациентов. Как правило, это были молодые солдаты, они еще не перестали расти, им требовалось много еды, иначе им грозила голодная смерть или смерть от болезни. Таким образом мне удалось сохранить жизнь двум или трем юношам. Если бы я отдавал больше, то сам рухнул бы без сил, я не смог бы работать, и многие из тех, кто сейчас жив, не смогли бы вернуться домой. Не выжили бы и многие из тех, кто до сих пор находится в плену и кого с нетерпением ждут на родине.


Наш госпиталь номер 2б перевели в развалины каменного здания. В подвале этого здания сохранились остатки бойлерной и системы центрального парового отопления. Оборудование было погребено под снегом, льдом, грязью и камнями. В дурно пахнущем подвале обитало множество крыс. В углах валялось ржавое оружие и какое-то снаряжение. Рядом с бойлерной находилось помещение с деревянным полом. Там помещался начальник госпиталя доктор Дайхель. Нам тоже было приказано расположиться в этой комнате. Мы неуклюже спустились по лестнице и вошли в подвал.

Доктор Дайхель дружески нас приветствовал и представил нашим новым коллегам. Первым был доктор Беккер из Оденвальда. Потом слева с нар поднялась какая-то фигура. Это был бледный как полотно человек со старушечьим помятым лицом. Представившись, он плаксиво сказал: «У меня произошло такое несчастье! Моя шинель сгорела в дезкамере!» Это был доктор Ауингер, родом из Штирии. О его счастливых днях напоминала лишь незлобивость и приятный говорок его родины.

Госпитальный переводчик, рыжий богослов Янчич, тоже жил в комнате начальника госпиталя. Этот Янчич был австрийским хорватом из Бургенланда. На нарах слева спал бухгалтер из Саксонии фельдфебель Грюблер; следующим летом он умер от осложнений после тифа. Жили здесь фельдфебель Бауман и фельдфебель Шорш Хербек, оба из Вестфалии. Была еще группка громогласных низкорослых саксонцев-каменщиков, разговор которых было совершенно невозможно понять.

За несколько дней до нашего приезда койку в дальнем углу комнаты занимал врач, граф Лароссе. Он умер от пневмонии, хотя мне кажется, что, скорее всего, он умер от тифа. Лароссе хорошо играл на аккордеоне, так нам, во всяком случае, рассказывали. Каждый вечер он играл «Вот и вечер наступил, миновал хороший день». Он играл это до тех пор, пока не наступил его последний день. Но по привычке все по вечерам напевали эту песню, и скоро мы тоже присоединились к общему хору.

Когда я сказал доктору Дайхелю, что наверху остались еще двое наших врачей, больных тифом, он приказал их изолировать. Если у нас начнется еще и тиф, то нам конец, сказал он, хотя к тому времени от тифа умер Лароссе.

Мы заняли наши места. Доктор Штейн и я устроились на кровати с пружинным матрацем, доктор Майр и доктор Екель заняли нары, над которыми висел войлочный желоб. В него сыпалась штукатурка с потолка, когда по верху принимались по ночам бегать крысы. Сквозь щель в стене просачивалась узкая полоска дневного света, падавшая на входную дверь. Эта щель служила вентиляционным отверстием и была расположена под потолком. Света было мало, читать или писать при нем было невозможно. К тому же русский часовой часто заслонял отверстие, и тогда становилось совсем темно. Каждое утро в щели появлялась здоровенная откормленная крыса. Она садилась и внимательно смотрела на нас. Слева, рядом с нарами стоял длинный стол, за которым мы ели, чистили соленую рыбу, а также считали. Считать нам приходилось людей, которых мы делили на живых и умерших, и продовольствие.

В середине помещения стояла маленькая железная печка с плитой и решеткой, аккуратно обложенная оштукатуренным кирпичом. У нас снова был огонь! Мы чувствовали себя, как будто дом протянул нам свои теплые ласковые руки.

Освоившись в жилом помещении, мы пошли в дезинфекционную камеру помыться. Здесь мы снова столкнулись с доктором Дайхелем, который только что вымылся. Мы заметили, что, несмотря на худобу, это был атлетически сложенный человек с хорошо развитой мускулатурой. Он показался нам воплощением здоровья и силы. Мы сделали из этого свои выводы. Вместе со своей танковой частью Дайхель ухитрился довезти провиант до госпиталя. Он в свою очередь посмотрел на наши истощенные тела, на торчащие ребра, тонкие руки, немощные ноги, вздутые животы и мешки под глазами. В тот момент он ничего нам не сказал, но стал делить с нами рацион своих подчиненных. Мы были спасены.


На следующий день мы приступили к работе. Мы прошли мимо кухни, туалета и громадной мусорной кучи, в которой комендант то и дело находил оружие. Потом мы пересекли маленький дворик и подошли к входу в подвал, в подземный лазарет, как его называли. Крутой, без ступенек, спуск вел в сени. Справа был вход в хирургическую перевязочную. Немного позади и тоже справа находилась дверь в подвал, где лежали хирургические больные. Левая дверь вела в терапевтическое отделение. Эта дверь была плотно закрыта. Докторам Екелю и Беккеру было поручено наблюдать неинфекционных терапевтических больных. Рядом, за стеной находились два тифозных отделения, которые были поручены мне. Доктору Майру досталось отделение, где лежали больные с дизентерией и дифтерией. Наших товарищей по бункеру Тимошенко, доктора Маркштейна и доктора Лейтнера, мы поместили в первом тифозном отделении.

Мы осмотрели бункеры с больными, а потом вернулись в комнату, где нам предстояло жить. Там мы постриглись. Никаких инструментов, кроме ножниц, у нас не было, и с их помощью мы сделали, что могли. Стили причесок вышли довольно причудливыми. Это была первая ночь без вшей. Мы были на верху блаженства. На полу плясали красноватые отблески пламени, горевшего в печке.


На следующее утро я отправился в тифозный бункер знакомиться с моими пациентами. Кроме того, мне надо было проинструктировать санитаров и навестить докторов Маркштейна и Лейтнера. У обоих была высокая лихорадка. Доктор Лейтнер был очень терпелив. Единственное, о чем он просил, — это дать ему покурить. У доктора Маркштейна были тяжелые лихорадочные сновидения, но он сохранял свое непоколебимое спокойствие и железную выдержку. Он поздоровался со мной, внимательно на меня посмотрел и произнес своим обычным монотонным голосом, каким он, наверное, обращался к полковым хирургам: «Вы слышали последнюю новость?» Я пришел в некоторое замешательство. «Нет», — ответил я. Маркштейн возвысил голос и произнес: «Китай объявил войну России». Я изумился еще больше и спросил: «Откуда вы это знаете?» — «Как откуда, — удивился, в свою очередь, Маркштейн. — Естественно, мне это приснилось».

Пульс у Маркштейна был слабый. Я встревожился, отошел в угол палаты и принялся искать шприц, чтобы сделать ему инъекцию строфантина. Поиски мои не увенчались успехом. Я был в отчаянии. В горле у меня стоял ком, так как я был уверен, что дни Маркштейна сочтены. Мы так много пережили вместе. Но он оказался выносливым человеком и пошел на поправку. Позже мы не раз с ним ссорились, и он неизменно оказывался сильнее, потому что мог вытерпеть большие лишения, чем я.

Вскоре в этой палате появился третий больной. Это был наш переводчик Шлёссер, тоже из бункера Тимошенко. Несколько дней он прожил с нами в комнате начальника госпиталя, а потом у него началась лихорадка. Обирая умирающих, он заразился сам. Судьба жестоко отплатила ему за прегрешения против совести. Для того чтобы устроить его как можно удобнее, я положил его на диван, застеленный американским шерстяным одеялом. Он получал все лекарства, которые мы могли найти в наших скудеющих запасах, а русские давали все, что могли, лишь бы он снова поправился. Но ничто не помогало. Сам Шлёссер звал смерть. Он не мог лежать и все время сидел в своем углу. Лицо его было искажено болью и отеками, налитые кровью глаза вылезали из орбит. Рот был все время открыт, за распухшими губами виднелись зубы, из угла рта на грудь стекала слюна. Он все время что-то неразборчиво бормотал. Стоило подойти к нему, как он начинал кричать, царапаться и кусаться, как дикий зверь. Несколько дней и ночей он, дрожа, бредил в своем углу, пока смерть не избавила его от лихорадки и невыносимой головной боли. Комендант нашел в его вещах фотографию, на которой Шлёссер был запечатлен в начале войны, когда был молодым здоровым солдатом. Комендант показал нам фотографию и сказал: «И вы позволили умереть такому красивому парню!»

Комендант Блинков был армянин и прирожденный администратор. Он гораздо больше понимал в доходных делах, чем в медицине. С нами он обращался в полном соответствии с принципом, о котором неоднократно напоминал громовым голосом: «В Советском Союзе приказ — это закон!», и требовал, чтобы приказы исполнялись быстро и неукоснительно. Столкнувшись с самой ничтожной провинностью, он рычал: «Какая наглость!» В случаях более серьезных нарушений он кричал: «Я тебя расстреляю!» При этом он обязательно уточнял, когда и где это произойдет. Надо сказать, что он так никого и не расстрелял, хотя был отменным стрелком и метко стрелял по кирпичам в стене и сбивал пролетавших вдалеке ворон. Иногда, схватив палку, он принимался грозить робкому переводчику Янчичу, угрожая содрать с него кожу на ремни. Этого, правда, тоже не случилось. Но Янчич каждый раз сильно пугался, и это мешало ему правильно переводить то, что мы говорили коменданту. Но больше всего интереса Блинков проявлял к экономическим вопросам. К этому его предопределили воинское звание и происхождение. Этот рослый человек с длинным носом, быстрыми проницательными глазами, седыми щетинистыми волосами и громовым голосом обладал сверхъестественной способностью извлекать шинели из навозных куч, сапоги из груд битого кирпича, фотоаппараты из выбоин в стенах, а части пистолетов из щелей в полу. Если он находил деталь фотоаппарата, то приказывал начальнику госпиталя отыскать все остальное. При этом он грозил, что тот, у кого найдут недостающие детали, будет расстрелян. Если, несмотря на угрозу, ничего найти не удавалось, начинался «поиск оружия». Тогда Блинков переворачивал вверх дном весь госпиталь. В то время оружие в Сталинграде валялось буквально везде. Наверное, по этой причине Блинков не причинил вреда никому, под чьим спальным местом или в щели над головой, к ужасу бедного пленного, он обнаруживал пистолет или какое-то другое оружие. С другой стороны, во время таких обысков охрана часто изымала у пленных разные предметы, особенно если они отливали металлическим блеском или казались полезными. Среди сокровищ Блинкова был даже микроскоп. У стены во дворе он хранил одеяла, а рядом форму и простыни. Иногда все это исчезало, не побывав в дезинфекционной камере. Блинков тщательно следил за тем, чтобы были изъяты сапоги умерших больных. Стало опасно иметь сапоги. Всегда была вероятность того, что их просто снимут. Поэтому при первой же возможности сапоги меняли на ботинки со шнурками, которые не пользовались особым спросом.

Блинков обвинял начальника госпиталя в пренебрежении больными, говоря, что его больше интересует заготовка дров. Но доктор Дайхель был прав. Ему одному приходилось заниматься помывкой больных и дезинфекцией. Только теперь, когда мы поступили в его распоряжение, он мог надеяться, что теперь будут лучше лечить каждого больного.


Мы регулярно делали обходы больных, и, так как теперь в помещениях был свет, могли спокойно говорить с ними и выслушивать их. Как правило, они жаловались на голод, боли в животе и слабость. Мы близко познакомились и подружились. Когда я впервые вошел в левый бункер, то первым делом увидел две железные кровати, поставленные в два яруса. На одной лежал молодой Йохен Клейн, наш самый истощенный пациент, который, казалось, состоял из одних только длинных тонких костей. Он не мог ходить — только лежал на койке и тихо и жалобно стонал. На верхнем ярусе помещался бывший адвокат, высокий сухопарый мужчина, служивший в одном подразделении с Клейном. Адвокат ухаживал за ним, как за клиентом и как за несмышленышем. Нам он обстоятельно рассказал, что Клейн вообще всегда был как ребенок и даже в армии любил сладости.

Справа от входа стояла маленькая железная печка. Санитары и нетяжелые больные вечно собирались вокруг нее — грелись и жарили на ней хлеб. К печке примыкал ряд двухъярусных кроватей. Матрацев не было. Сетки были застелены шинелями и одеялами. На верхних койках помещались по два-три человека, на нижних — по три-четыре. Слева, у освещенной стены стоял ряд односпальных кроватей. На них я положил самых тяжелых больных, нуждавшихся в тщательном наблюдении. На ближней ко входу кровати лежал молодой лесник из Оберплана, что в горах Богемии. У него была сильная лихорадка с бредом. Он все время говорил о пражском отеле «Вильсон». Когда он пришел в себя, то рассказал, что действительно был там один раз с отцом. На следующей койке лежал наш доктор Екель, молодой врач из Вены. Этому доктору было присуще милое изящество, столь характерное для жителей его родного города.

Узкий пыльный проход разделял койки на два ряда — правый и левый. Земляной пол был посыпан опилками. В помещении постоянно стоял промозглый холод.

Среди больных, лежавших на двухъярусных кроватях, возникли братства, члены которых самоотверженно помогали друг другу. Самым шумным было саксонское братство. В это братство входил Эммен, один из наших лучших санитаров. Когда он выздоровел, я перевел его в перевязочную, а потом и в нашу комнату. Он был тогда очень бледен, лицо было одутловатым из-за отеков. Говорил он на чистейшем и малопонятном саксонском диалекте. Это товарищество больных очень нам помогало. Конечно, конфликты случались, но не было ни вспышек ярости, ни непрекращающихся криков боли. Тем горше воспринимали люди смерть товарищей.

К несчастью, таких случаев было не один и не два… В конце концов, из всех саксонцев остался только один.

Еда была до того скудная, что выжить на ней было практически невозможно: суп из проса, соленая рыба, кусочек сахара, хлеб и немного жира. Надо добавить, что люди, страдавшие дизентерией и лихорадкой, просто не могли усваивать такую пищу. Только у половины больных силы восстановились настолько, что они смогли поднимать голову. Другие были не в состоянии этого сделать из-за резкой слабости шейных мышц.

Один раз нам выдали колбасу, по куску каждому больному. Кусочек был не больше концевой фаланги большого пальца. Блинков приказал врачам честно поделить колбасу между больными, чтобы не было никаких ссор и конфликтов. Мы сказали больным то, что приказал нам комендант, и ссор не было. Каждый больной проглотил выданный ему кусочек колбасы, не успев подумать о чем-нибудь другом.

Однажды после обеда к нам в подвал спустились русские часовые и приказали освободить помещение. Мы уже знали, что они будут снова искать оружие. Приблизительно час мы ждали в сенях, дрожа от холода. Когда, наконец, русские ушли, и нам разрешили вернуться в помещение, мы обнаружили, что содержимое наших вещевых мешков вытряхнуто на пол. Исчезли все металлические и блестящие предметы, а также мыло и некоторые книги. Я недосчитался своего «Фауста». Мы часто читали отрывки из поэмы даже в бункере Тимошенко. Книжка была напечатана на тонкой бумаге, и русские решили использовать ее для скручивания своих самодельных сигарет с махоркой (дешевым и грубым русским табаком), и вскоре мой «Фауст» синим дымом поднялся к небесам.

В другой раз Блинков собрал всех пленных врачей из окрестных госпиталей. Предметом его обращения стала борьба с тифом. Он произнес свою пламенную речь, как всегда, громовым голосом. Бледный старший фельдфебель Дидриксен позволил себе неуместную улыбку. Блинков тут же приговорил его к нескольким суткам карцера, к наказанию, которое этот истощенный человек мог и не выдержать. Правда, потом Блинков смягчился и сократил срок до одних суток.

Время от времени он спускался к нам в бункер и говорил больным: «Смотрите, какие у вас врачи. Они не дают вам ни есть, ни пить». Больные, правда, никак не реагировали на эти инсинуации.

У меня начался приступ возвратной лихорадки. Я пролежал неделю и все это время, по большей части, дремал. На этот раз головная боль была слабее, чем в первый раз. Доктор Штейн сказал: «Может быть, это начинается настоящий тиф?» Но, к счастью, на этот раз я поправился быстро. Доктор Дайхель поил меня крепким настоящим кофе. Обычно при этом он спрашивал: «не желаете еще чашечку яда?» Вскоре после этого он тоже заболел. Теперь обязанности начальника госпиталя и лечащего врача легли на плечи доктора Майра, который страдал серьезной болезнью сердца и водянкой. Блинков загонял его едва ли не до смерти. Мы, вообще, не могли двигаться быстро, а Блинков носился, как ласка.

Однажды он вместе с доктором Майром отправился инспектировать отхожее место. Блинков принялся ругаться на чем свет стоит. Он обозвал Майра контрреволюционером и уклонистом и пообещал его расстрелять. Дело в том, что в нужнике хлорной известью был посыпан только пол, а боковые и задняя стены — как приказывал Блинков — обработаны не были. Слова коменданта погрузили Майра в состояние глубокой депрессии.

Стены отхожего места были обработаны хлорной известью до высоты человеческого роста. Никаких карательных мер тем не менее не последовало.


Едва оправившись от лихорадки, я устроил во внутреннем бункере маленький изолятор. Туда мы помещали самых тяжелых тифозных больных. В теплой, не слишком темной комнате мы поставили семь односпальных железных кроватей. Рядом с ними стоял стол для осмотра. Это помещение я решил использовать для обучения молодых врачей. Там я показал им увеличение селезенки при сыпном тифе. К сожалению, все пациенты, находившиеся в изоляторе, умерли — некоторые непосредственно там, а другие позже — от осложнений.

Однажды доктор Дайхель вошел в бункер необычно быстрым даже для него шагом и сказал: «К завтрашнему дню на всех больных надо завести истории болезни». Это был приказ Блинкова. За нарушение — расстрел и все подобное.

Времени у нас оставалось только одна ночь. В госпитале находилось около семисот больных, значит, писать нам предстояло всю ночь. Для таких ослабленных и истощенных людей, как мы, это была, прямо скажем, непосильная задача. Для начала мы стали записывать основные сведения о состоянии каждого больного на отдельном листке бумаги. На самом деле, мы даже точно не знали, сколько у нас больных. Унтер-офицеры, отвечавшие за вынос тел умерших, о своей болезни часто заявляли, когда уже находились в бреду, в таких случаях на их сведения за предыдущие несколько дней полагаться было нельзя. Так мы заполнили около тридцати историй болезни, а для того, чтобы немного снизить завышенное число больных, каждый из нас написал, что за последнее время убыль составила несколько человек. Блинков проявил великодушие и небрежно сказал: «Пишите: „Умерли“. Если они скрылись и попытаются бежать, их все равно убьют при попытке к бегству».

Истории болезни между тем сослужили нам хорошую службу. Они стали документальным свидетельством нашей работы и помогли нам в лечении больных.

Именно в это время началось наше сотрудничество с советскими врачами.

Вскоре прибыла медицинская комиссия. Комиссии — это обычное и очень характерное для Советского Союза явление. Комиссия оценивает ситуацию, проверяет качество проделанной работы и устанавливает, выполнены ли отданные приказы. В свою очередь, комиссия отчитывается перед вышестоящим начальством и отдает распоряжения нижестоящему руководству. Деятельность комиссий основана на «контроле исполнения». Комиссии бывают военными, политическими, профсоюзными. Кроме того, власти создают комиссии, занимающиеся какими-то определенными вопросами. Нам нравились медицинские комиссии. Их члены хорошо понимали наши нужды и часто делали ценные предложения.

Комиссия, прибывшая к нам в тот раз, была первой. Она состояла из двух пожилых врачей. Они смотрели на нас с сочувствием, но очень пристально. Похоже, они были разочарованы, так как думали: «Это и есть хваленые немецкие врачи?» Мы нервничали, и это усугубляло плохое впечатление, которое мы, видимо, произвели на комиссию. Нервничали мы в основном из-за Блинкова. Он, как нарочно, решил, что приезд комиссии — это самый подходящий повод для очередных поисков оружия. Мы стояли за дверями, в то время как охрана рылась в наших последних пожитках. Мы чувствовали себя беззащитными и униженными; эти чувства, видимо, ясно читались на наших лицах. Старший из двух врачей был низкорослый тучный человек в мешковатом армейском полушубке коричневого цвета. На носу у него были очки в массивной роговой оправе. Одной дужки не было, и очки держались слева на тесемке, обвязанной вокруг уха. Выглядел он довольно абсурдно, и это нас немного успокоило.

Русские врачи обходились без охраны. Они быстро осмотрели пункт санитарной обработки, баню и кухню и не стали задерживаться в первом бункере, в котором находились неинфекционные больные. Напротив, в тифозном отделении докторам Маркштейну и Лейтнеру пришлось показать русским врачам свои языки. Маркштейн высунул дрожащий сухой язык, покрытый коричневой коркой, с воспаленным красным кончиком. Русский врач решительно произнес: «Тиф!» Они взяли у доктора Маркштейна кровь на анализ. Диагноз подтвердился.

Русские вошли в маленький изолятор для самых тяжелых больных. В начале осмотра госпиталя у русских сложилось довольно благоприятное мнение об условиях в госпитале, но теперь оно, видимо, изменилось.

Дорога в дизентерийное отделение проходила через наполовину осевший подвал. У левой стены высилась гора мусора, из-за которой были не видны батареи центрального отопления, а справа теснились, пытаясь согреться, несколько больных, для которых мы никак не могли подобрать более подходящее помещение. Мы объяснили русским врачам ситуацию, а потом повели их в дизентерийный бункер.

Помещение встретило нас густыми клубами дыма. Из-за особенностей своего состояния больные дизентерией сильно страдали от холода, и санитар, саксонец Шеффер, постоянно поддерживал огромный костер под отверстием в потолке. Сам он почти всегда сидел у огня. Этому низкорослому человеку было, наверное, около сорока, и, вопреки всем правилам распорядка, он не снимая носил громадную меховую шапку с широкими клапанами. У него были горящие фанатичным огнем беспокойные карие глаза и невыносимый саксонский акцент, резавший немецкие уши. Уход за больными дизентерией был особенно труден. Их надо было согревать, часто мыть и менять им постели, и это при том, что у нас не было запасного белья. Кроме того, больные страдали от невыносимой жажды. Часто им приходилось удовлетворяться несколькими кусочками сахара, тонким сухариком и кружкой чая. Дать им что-то сверх того мы не могли. Но многие из них не могли себя контролировать; они ели соленую рыбу, а потом мучились от страшной жажды и пили все, что попадало им под руку. Течение дизентерии от этого становилось еще тяжелее. Потом у больных начинался упадок кровообращения. Пульс становился все слабее на фоне нарастания отеков глаз, живота и ног. Если же пульс оставался хорошим, то появлялись судороги в мышцах конечностей. Это был признак близкой и неотвратимой смерти. Здесь, как никогда прежде, я убедился в том, что самоконтроль и сотрудничество являются решающими факторами борьбы жизни со смертью. Очень часто больные обвиняли Шеффера в том, что он нарочно морит их голодом и жаждой и несправедливо лишает их рыбы и чая. Шеффера нельзя было назвать приветливым человеком, но если бы он поддался на просьбы больных, то это было бы равнозначно убийству.

Врачи из русской комиссии выслушали жалобы, оценили наши трудности и, кажется, поняли всю бедственность создавшегося положения. Они предложили нам по мере сил проявлять инициативу. Мы не услышали от них ни одного грубого слова. Они смущенно попрощались и отправились к коменданту.

Мы остались в бункере и пошли в дальний его конец, туда, где находился изолятор с больными дифтерией. В бункере было темно, свет падал только из маленькой железной печурки. Для лечения этих больных у нас не было сыворотки. Я помню только одного больного, который перенес дифтерию и выжил. Это был щуплый паренек из Вестфалии. Сначала он заболел тифом, а потом заразился дифтерией. Когда однажды утром я пришел его осмотреть, больной на койке нижнего яруса был мертв и уже успел окоченеть. Но парень улыбнулся мне. Он выжил благодаря здоровому сердцу и выздоровел от обеих смертоносных болезней.


Из многих больных дифтерией мне особенно запомнился лейтенант Э., бывший адъютант командира полка…

Он был молод, долговяз и худ; характер у него был выдержанный, как и положено хорошему адъютанту. Однако, когда он заболел, он стал невероятно капризным, и все свои просьбы, а точнее, требования, высказывал очень строго, если не сказать — укоризненно. Однажды он потребовал варенья. Но откуда мы могли его взять? Мне было очень жаль этого молодого человека. Наверное, ему помогало то высокомерие и нетерпимость, с какими он с нами общался.

Незадолго до смерти у него появилась непереносимость яркого света, он отгородился от своего прежнего окружения, которое — перед тем, как он должен был его навсегда покинуть — стало ему абсолютно чуждым.

Мне вспомнился вечер, проведенный с Э. во Франции. Это было в Ла-Рошели. Его друг, обер-лейтенант Хофингер, в поисках амурных приключений забрался на стеклянную крышу гостиничного дворика, разбил стекло и упал, порвав себе все сухожилия на правой руке. Он очень боялся дисциплинарных взысканий за распущенность и за членовредительство. Но Э. не растерялся и привел Хофингера к нам в госпиталь. Пока наш хирург, доктор Валентин Шупплер, ученик Белера и личный врач императора Хайле Селассие I блестяще оперировал Хофингера, взволнованный Э. сидел рядом со мной в казино и стакан за стаканом пил коньяк. Время от времени он зло рычал: «Грубое животное! Что скажет генерал?» Э. все больше и больше пьянел и, в конце концов, вырубился, когда его товарищ уже пришел в себя после наркоза. Генерал не сказал ничего; тогда все обошлось. Но здесь, в Сталинграде, не было «Серебряного берега», помочь нам было некому, дни веселья миновали безвозвратно.


Осмотрев больных дифтерией, мы направились к выходу. Пройдя несколько шагов по подъему, мы подошли к левой двери, ведущей в перевязочную.

Свет падал в это помещение из окна, расположенного на уровне земли. В комнатке было жарко от раскаленной докрасна железной печки. Инструментальный стол был покрыт белой простыней. Смотровой стол был обтянут клеенкой. У входа стоял ящик со скудным запасом медикаментов. В перевязочной работал пожилой фельдфебель. Его суровое лицо было отечным. Это был один из самых грубых наших людей. Он часто говорил: «Если окажется, что жена была мне неверна, я ее убью, как только вернусь домой».

Этот человек не вернулся домой.

Перевязочная была разделена пополам свисавшей с потолка занавеской. Больных перевязывали в передней половине. За занавеской спали санитары и больные врачи. Доктор Маркштейн и доктор Лейтнер были переведены сюда, как только у них закончилась лихорадка.

Когда я первый раз зашел во вторую половину, за занавеску, со мной поздоровался очень высокий человек с круглым бледным лицом и монотонным голосом. Это был доктор Венгер, бывший сотрудник хирургической клиники Кёльнского университета и хирург танковой дивизии. Он попросил осмотреть его. Я сделал это и сказал, что он, несомненно, перенес тиф, но теперь, безусловно, начал поправляться. Я оказался прав. Доктор Венгер постепенно оправился и начал вставать и ходить по перевязочной на своих длинных, как у журавля, ногах. Доктор Венгер был обут во французские армейские ботинки, которые были ему тесны, но он не мог избавиться от этой чудовищной обуви, потому что никто не хотел с ним меняться. Со временем мы поменялись ролями: теперь уже доктору Венгеру пришлось лечить меня. Кожа у меня под мышками покрылась струпьями и пузырями. Я заразился какой-то грибковой инфекцией. Венгер перевязывал кожные поражения, смазывая их какой- то мазью и очень злился, когда я сдвигал повязки или прикасался пальцами к раневой поверхности. Школа Эйзельсберга не забывается даже на Волге. Благодаря волшебным рукам доктора Венгера моя кожа скоро зажила. За его далеко не героической внешностью и голосом, срывающимся на высокий фальцет, скрывался настоящий мужской характер. Даже в наших тяжелых условиях он ни в чем не отступал от правил ведения хирургических больных. Он воспитывал и учил всех, кто с ним соприкасался. Мы часто говорили с ним на медицинские темы, далекие от войны и плена, о великом немецком хирурге Теодоре Бильроте и его модификациях резекции желудка. Это было первое дуновение грядущего мира.

Но до мира было еще очень и очень далеко. Когда я познакомился с Венгером, он лежал в кровати, беспомощный, как ребенок, и беспрестанно повторял своим высоким детским голосом: «Я совершенно истощен, я совершенно истощен. Я не могу ничего делать!»

Он был прав. Все, кто оправлялся от тифа или дизентерии, не выздоравливали, а заболевали дистрофией, или, проще говоря, переживали физический упадок от голода, истощения, нехватки витаминов, психического перенапряжения, нервной раздражительности и отравления организма продуктами распада тканей.

Русские называли это состояние дистрофией. Они делили это состояние на стадии, разделяя дистрофию в целом на сухую и влажную.


У доктора Венгера я диагностировал типичную дистрофию, но даже в этом состоянии он иногда становился сильным, если приходил в ярость. Помню, как он однажды отшвырнул человека, обиравшего мертвецов, с такой силой, что тот вылетел в коридор, выломав собой дверь вместе с косяками. Стоило какому-нибудь русскому войти в операционную и положить глаз на сверкающие ножницы, как Венгер тут же прикрывал инструмент руками и кричал: «Стериль, стериль, нада, операцио!» В результате русский извинялся перед Венгером, назвав его профессором, и уходил, ничего не взяв.

Однажды доктор Венгер показал мне больного, ноги которого ниже колен были покрыты мелкими красными пятнами у оснований волосяных фолликулов. Больной был бледен, у него плохо заживали раны. Нас постиг новый бич — цинга. Этот удар обрушился на нас, когда только-только забрезжила надежда на восстановление сил.

У доктора Беккера из Оденвальда начала подниматься температура. Каждый раз, проходя мимо него, мы щупали ему пульс. Мне потребовалось много труда и терпения, чтобы помочь ему подняться по лестнице к выходу из подвала и отвести в тифозный бункер. Из бункера он вернулся глубоким стариком. Его речь — и прежде не очень разборчивая — стала совсем невнятной. Но его доброта и интеллигентность не покинули его даже в таком бедственном положении. Даже в темноте тифозного подвала он сохранил отблеск гейдельбергской школы. Позже мы много говорили с ним о великих учителях — Креле, Киршнере и о моем учителе Карле фон Ноордене, который был близким другом Рудольфа Креля. Эти имена навсегда оставались с нами, даже если было суждено закончиться нашей медицинской карьере.

Между прочим, русские при встречах всегда спрашивали: «Как долго вы работали врачом?», «Где вы работали?», «Кто были ваши учителя?». Многим из них было известно имя Карл фон Ноорден. Я часто пользовался этим именем как щитом, чтобы уберечь вверенных мне больных.

Когда я вернулся домой, этого мудрого человека уже не было в живых. Ни его здоровое тело, ни его бодрый дух не смогли продлить его жизнь до глубокой старости. Он погиб под обломками дома, разрушенного прямым попаданием бомбы. Смерть уже давно неистовствовала в сердце моей страны, о которой мы тогда грезили, как о мирном убежище.


Тиф продолжал свирепствовать в тифозном бункере и даже перекинулся в помещение, в котором жили врачи. Однажды ночью мы были разбужены оглушительным ревом: «Этот Блинков, всемирный коммунист! Тидди-пом, тидди-пом, тидди-пом… Этот Блинков, всемирный коммунист!»

Кричал вестфалец Шорш Хербек, у которого внезапно начался бред. Русский часовой уже начал проявлять беспокойство, когда нам с большим трудом удалось утихомирить Хербека. На следующее утро мы перенесли его в тифозный бункер. Он проболел целый год. Другой наш помощник, фельдфебель Бауман, встав однажды утром, помочился посреди комнаты. Температура у него поднялась раньше, но он никому не сказал о своей болезни. Его тоже отправили в тифозный бункер и положили рядом с Шоршем. Сделать это было не так легко. Несмотря на все наши увещевания, он злобно смотрел на нас, явно собираясь сопротивляться. Как и все больные, он считал перевод в другое помещение зловещим знаком и поэтому всячески ему противился.

Правда, в те же самые дни из тифозного бункера к нам вернулся молодой венец доктор Екель. Это был культурный молодой человек, прекрасный шахматист, отличавшийся смесью смирения и тонкой иронии, столь характерной для венцев. Теперь от этой утонченности не осталось и следа. Начать надо с того, что он почти полностью оглох. Когда его о чем-то спрашивали, он неизменно отвечал громким вибрирующим голосом: «Что-о?» Выдавить из него что-либо внятное стоило громадных усилий и энергичных убеждений. Кроме того, он стал абсолютно беспомощным.

Однажды ему надо было отнести полное ведро от двери подвала до печки. Он медленно шел к цели, передвигаясь мелкими шажками. Вдруг он остановился посреди комнаты как вкопанный и тупо уставился прямо перед собой, продолжая держать в руке тяжелое ведро. Он стоял, не делая никаких попыток идти дальше.

Один из нас окликнул его.

— Доктор Екель!

— Что-о? — последовал обычный ответ.

— Почему вы не идете дальше? — спросили мы.

— Что-о?

Мы повторили вопрос:

— Почему вы не идете дальше?

Тогда он ответил:

— Передо мной стоит стул.

Мы действительно увидели стул; но у Екеля оставалось много места, чтобы просто его обойти.

— Обойдите его, — сказали ему.

Екель, не двинувшись с места, снова спросил:

— Что-о?

Мы стали терять терпение.

— Да, господи, идите же, обойдите его или отодвиньте!

Он снова повторил свое «что-о?», церемонно отодвинул стул в сторону и прошел с ведром к печке. Мы каждый день ругали его, чтобы побудить к мыслям и действиям. Прошло еще много времени, прежде чем перед нами снова был прежний Екель — тонкий и остроумный интеллигент, каким мы знали его до болезни.


Однажды утром из Бекетовки приехал грузовик и остановился перед нашим госпиталем. Вышедшие из кабины комиссар и женщина-переводчик пошли в дом коменданта Блинкова. Комиссар был тучным осанистым человеком, похожим на китайского мандарина. Переводчица была хрупкой стройной черноволосой женщиной в ладно пригнанной форме. Через некоторое время мне и доктору Штейну передали приказ: собрать вещи и приготовиться к отъезду в Бекетовку.

Мы собрали свои немудреные пожитки. Ожидавшие часовые препроводили нас к коменданту. В помещении не было ни окон, ни дверей. Вещи остальных отъезжающих уже лежали на полу. Нашими спутниками были другие офицеры, среди них майор-хирург доктор Дидриксен. Мы положили наши вещи с вещами остальных — расческу, зубную щетку, носовой платок, портянки.

Один из офицеров, видимо, был не вполне в своем уме, так как на свой маленький узелок он положил книжку фюрера крестьянского фронта Дарре «Раса и почва». На обложке блестела свастика. Мы, улыбаясь, ждали, как отреагирует на это охрана. Часовые наскоро просмотрели эти кучки тряпья, но не обратили на книжку ни малейшего внимания.

К комнате, в которой сидели мы, примыкала еще одна, меньших размеров. Там комиссар и переводчица допрашивали отобранных на транспорт офицеров. Наконец настала и моя очередь. После обычных вопросов и ответов, комиссар принялся расспрашивать меня о тифе. Я сказал ему, что мы привиты. Комиссар поинтересовался, как делают прививку. Я объяснил, что для этого берут внутренности вшей, толкут их и впрыскивают под кожу. Комиссар рассмеялся и спросил, почему мы не вводим противотифозную сыворотку в клизме. Он даже сделал соответствующий жест рукой, а переводчица, покраснев, неохотно перевела вопрос комиссара. Потом он спросил, болел ли я сам тифом. Я ответил, что болел и что им переболели почти все, а те, кто не болел, неминуемо заболеют. Комиссар закончил разговор, как обычно: «Можете идти». В голосе его не было уже прежней бодрости.

На улице я пробыл недолго. Нам было приказано вернуться в подвал. Комиссар и переводчица почти в панике бежали назад в Бекетовку на своем грузовике.

Доктор Штейн и я вернулись в подвал, поприветствовали коллег и распаковали вещи. Нам предстояло еще долго жить вместе.


Жизнь и смерть продолжались. Относительно жизни у Блинкова была своя формула, которую он часто излагал нам в виде своеобразного утешения: «Да, живете вы плохо, но живете, а живешь только один раз».

Тем временем миновала зима. Каждый день выздоравливающие сидели во дворе на дровах перед камерой санобработки и щурились от яркого света. Солнце день ото дня светило все ярче. Солдаты сидели, опершись на козлы, лежали на бревнах и стружках, на снятой с петель старой двери. Некоторые сидели на солнышке, привалившись к стене. При дневном свете они были похожи на только что вылупившихся из яйца цыплят. На головах у всех были или меховые шапки или форменные кепи. Лица под головными уборами были маленькими, заостренными, морщинистыми. Желтоватая бледная кожа была покрыта дряблыми складками. Когда кто-нибудь снимал головной убор, под ним обнажался огромный, поросший короткими волосами череп. Волосы, потерявшие прежний блеск, жидкими прядями падали на виски.

Многие наши больные не могли прямо держать голову, она висела так, что подбородок упирался в грудь. Когда они сидели, одни, с заостренными чертами лица и исхудавшие, были похожи на молодых воронов; другие, с раздутыми животами, были похожи на лягушек. Одеты все были в поношенную военную форму и шинели, покрытые черными пятнами от сажи и частой дезинфекции. На ногах красовались рваные сапоги. Оторвавшиеся подошвы солдаты подвязывали бечевками. Тем не менее форма создавала иллюзию, что во дворе сидят молодые здоровые парни. Это придавало больным странный, парадоксальный вид. Было такое впечатление, что, несмотря на свой жалкий вид, они никак не могут сбросить с плеч бремя, доставшееся им в поворотный момент истории, свидетелями и участниками которого они стали.

Однажды к нам приехал русский художник, корреспондент армейской газеты. Он посадил у стены одного или двух солдат, придал им, как куклам, нужную ему позу и сделал несколько набросков, изобразив воплощение несчастья. Сами натурщики едва ли обратили внимание на художника. Они сидели с совершенно безучастным видом, глядя на художника ничего не выражающими глазами. Скулы их выпирали, а от носа к углам рта шли глубокие, словно вырубленные топором борозды.

* * *

Когда снег растаял, Блинков принялся с удвоенной энергией искать оружие. Однажды, помимо сапог, пистолетов и фотоаппаратов, он нашел велосипед. Погода стояла хорошая, и комендант решил опробовать новое транспортное средство, но вскоре он снова вкатил велосипед на госпитальный двор. Ободья были сильно погнуты. Переводчику пришлось искать среди пленных мастера «по велосипедам». Молодой Ганс Эггенбахер из венского района Зиммеринг сказал, что починит велосипед. Широкое лицо Эггенбахера светилось детской улыбкой, но он быстро напустил на себя вид солидного мастера. Для начала он попросил снабдить его теплой одеждой, а Блинков, кроме того, пообещал за каждый день работы выдавать ему фиксированную пайку хлеба в качестве зарплаты. Когда эти вопросы были улажены, Эггенбахер перевернул велосипед, поставил его на седло перед входом в дом Блинкова и принялся за работу. Сохраняя на лице немыслимо серьезное выражение, он все утро крутил переднее колесо, а во второй половине дня — заднее. Время от времени он подкручивал спицы. Больше он не делал ничего. Весь следующий день он провел точно так же. После этого он внимательно осмотрел погнутые ободья. Потом попросил кусочки резины для того, чтобы заклеить прохудившиеся камеры. Но главное, он продолжал вращать колеса. Вечером он забирал причитавшийся ему хлеб, а с утра снова принимался за работу. Сидя во дворе, на виду у расположившихся там на весеннем солнышке пленных, Эггенбахер самозабвенно вертел колеса, понимая, что как только закончит работу, так сразу лишится дополнительного пайка.

Но в один прекрасный день терпение Блинкова лопнуло. Он подошел к Эггенбахеру и закричал: «Мошенник ты эдакий, я тебя в подвал посажу!» Эггенбахер отлично понял, что означает в данном контексте слово «подвал», но прикинулся дурачком. Он послушно встал и, к изумлению Блинкова, поднял велосипед и понес его в подвал. Вернувшись назад, он с сияющим лицом доложил: «Господин комендант, велосипед в подвале!»

Блинков покачал головой и улыбнулся. Но мы громко рассмеялись — впервые за много месяцев. Смех звучал в наших ушах слишком громко и неестественно, как будто под сводами подвала. Смели ли мы вообще смеяться? Но мы смеялись. Плотина была прорвана.


Совершенно неожиданно Блинков вдруг объявил, что мы можем написать письма родным. Мы не смели надеяться, что наши письма дойдут до дома. Но кто знает… многие уверяли себя в том, что будущее счастье зависит от того, попадет ли письмо по адресу вовремя.

Блинков приказал всем способным самостоятельно передвигаться больным собраться и встать перед ним полукругом, а потом своим громоподобным голосом объявил, что нам надо написать номера дивизий, в которых мы служили, где мы были взяты в плен и что у нас все хорошо. Конечно, Гитлер не хочет, чтобы наши письма дошли по адресу, но советское правительство нашло способ отправить письма в Германию.

Тем вечером все мы собрались в нашей комнате и уселись писать. В каждую строчку мы вложили всю накопившуюся и не находившую выхода любовь, на которую были способны. Мы забыли все свои беды; мы писали, перечитывали написанное, вносили исправления, надписывали названия городов и улиц, номера домов. Для нас это было то же самое, что стоять напротив родного дома и слышать раздающиеся внутри голоса. Потом мы вручили письма коменданту.

Когда несколько недель спустя госпиталь эвакуировали, мы нашли все наши письма в комнате коменданта за печкой.

Но мы написали э

© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2013

© Художественное оформление серии, ЗАО «Центрполиграф», 2013

© ЗАО «Центрполиграф», 2013

Глава 1

Гончара

В наши дни, когда человечество научилось расщеплять атом, народы наконец поняли, что великие блага, человечность, мир и страдание неразделимы. Всякая боль изливает в мир свой свет; с начала веков небеса вздрагивали от этой боли. Нет такого человека, который не чувствовал бы эту боль с каждым биением своего сердца. Один лишь Каин смог избежать этого чувства, чем навеки отлучил себя от людей.

Над степью витает его молчаливая тень. Белый снежный покров давно утратил свой зимний блеск. Разорвавшиеся артиллерийские снаряды испятнали снег грязными воронками. Над головой висит смрадный дымный туман. В тумане одиноко гудит мотор заблудившегося транспортного самолета.

Стены идущего вправо хода сообщения зияют коричневыми отвалами замерзшей земли – это входы в бункеры.

В «крепости Сталинград» бункерами называли кое-как вырытые в земле ямы, в которых солдаты жили, мерзли, голодали, мучились, грезили и надеялись. Отсюда они, повинуясь приказам, шли сражаться и умирать.

Однажды утром двое из нас прошли по ходу сообщения в штабной бункер 131-го полка.

– Лейтенант Келлер, – представил нам ординарец худого офицера и добавил: – Его отец был генералом царской армии.

На Келлере были грубые сапоги и коричневая форма румынской армии. Рота Келлера была почти полностью уничтожена, и ему самому едва ли осталось долго жить.

Слева, откуда-то из темноты, раздался голос:

– Подойдите ко мне!

Это оказался мускулистый великан, полковой врач, мой земляк. Нога его была разорвана в клочья. Позже он умер на руках своего командира. Командиру, впрочем, было не до нас – он отправился выяснять, сколько у него раненых.

В это время началась русская атака. Командир говорил по одному из полевых телефонов с командным пунктом батальона Хайдера, на участок которого было направлено острие атаки. На проводе был адъютант генерала подполковник Ратке.

– Господин подполковник, нужны танки на участок батальона Хайдера.

Между нами и колхозной фермой, огибая позицию батальона промчался советский танк Т-34.

– Летит, как бешеный осел, – меланхолично произнес Лемп.

Командир мрачно рассмеялся.

– Черт возьми, генерал сейчас как раз на этой ферме. Если бы русские знали!

Он снова заговорил в трубку телефона.

– Господин подполковник, генерал отрезан на ферме. Когда подойдут танки?

Полковой телефонист повторил доклад батальона Хайдера:

– Положение тяжелое…

– Что это значит? – спросил ординарец. – Хай-дер всегда толково докладывает обстановку, а Фехтер очень надежно поддерживает связь.

Однако связи с батальоном Хайдера больше не было. Ординарец протянул мне сигарету. Я много лет не курил, но затянулся едким дымом. Тем временем обер-лейтенант Лемп вылез на крышу землянки и, оценив обстановку, вернулся назад.

– На участке 134-го полка русские атакуют с огнеметами.

Позиции 134-го полка примыкали с юга к позиции батальона Хайдера. Телефон ожил.

– Положение улучшилось, на позициях 134-го нужны танки.

Рапорт был передан подполковнику Ратке.

Мы смотрели на раскинувшуюся к юго-западу заснеженную, укрытую темным туманом степь.

– Приготовиться к обороне, – приказал командир полка.

Решалась судьба батальона Шиды 134-го пехотного горнострелкового полка. Солдаты яростно отстреливались из огневых ячеек. На участок батальона с запада наступала сотня русских танков с пехотой на броне. Пехота шла и под прикрытием танков. Жерла пушек похожих на гигантские ящики чудовищ изрыгали алое пламя и клубы черного дыма, окутавшего стрелковые ячейки оборонявшихся среди обледеневшей степи.

Наконец подоспели немецкие танки. Русская атака была отбита. Один только командирский русский танк продолжал упрямо нестись на восток, пока его не подбили огнем зенитных пушек.

Тело Шиды нашли и похоронили на окраине Ба-бурки. Есть обычай писать на памятнике дату и место рождения, а потом дату смерти: Шида родился в Крумнуссбауме. Там, недалеко от Крумнус-сбаума и Готтсдорфа, течение Дуная упирается в насыпь Западной железной дороги. Это величественное зрелище видят все, кто едет на поезде из Парижа в Вену.

Глядя на эту картину, понимаешь, что время – всего лишь плод человеческой фантазии, а пространство – предмет детских игр: дунайские волны неистово пляшут вокруг прибрежных камней и, бурля, сверкающим, как исполинская стая серебристых рыб, потоком устремляются мимо Зейзенштейна. Там они нежной рябью ложатся на берег, пузырясь, огибают валуны, а если нырнуть, то можно услышать песню, которую Дунай поет песку – высокую, томительную, затихающую вдали скрипичную мелодию. Там родился Шида, но смерть он встретил здесь, между Доном и Волгой.

В сводках вермахта говорится о беспримерном героизме венского батальона – другими словами, это значит, что он был уничтожен. Приказ генерала о победоносной обороне означает, что у нас будет несколько дней затишья.

Итак, мы снова отправились на позиции, выяснять, что могут сделать для раненых врачи. В окопах лежат коричневые бугорки – тела убитых русских солдат. Над краем окопа – угловатый и мрачный – нависает остов подбитого вражеского танка. Мимо свистит шальная пуля. Стоит невообразимая тишина.

Находим капитана Хайдера. Над командным пунктом свисает гусеница застывшего русского танка.

«Он въехал буквально нам на голову – на накат командного пункта; мы заползли под стол, ожидая, что вот-вот к нам покатятся ручные гранаты. Танк проехал еще несколько метров и остановился. В это время наши снова стали стрелять. Танк соскользнул назад и остановился; он был подбит. Мы вздохнули с облегчением». Вот как врач батальона описал нам день, когда ситуация стала по-настоящему «тяжелой». Я хорошо помню этого врача – молодого венца с вечно широкой улыбкой. Позже он умер в лагере для военнопленных.

Наступило утро, и тишину разорвал гром «сталинских оргаDнов», гаубиц и пулеметов. Наша оборона дрогнула. С высот вокруг колхоза, где был отрезан генерал, и с обоих берегов реки на наши окопы обрушился шквал пулеметного огня. «Это был бег за жизнью», – сказал один из вырвавшихся из этого ада солдат.

Позиции, на которых находился мой блиндаж, представляли собой западное ответвление полковой траншеи. Когда траншея заполнилась ранеными, они, наверное, даже не предполагали, что найдут здесь врача. Танк, прорвавшийся с юга, провалился в блиндаж; щепки, осколки стекла и холод лишили нас последних остатков иллюзии собственной безопасности. Раненые лежали на снегу, ожидая помощи. Мы наложили несколько повязок, когда приехали на санитарных машинах водители – Грош и Беллович. Кузова были прострелены насквозь во многих местах, но шасси и двигатели уцелели. Беллович, серьезный и немногословный, как всегда, спросил: «Куда?» – «В Гумрак». И они без лишних слов поехали. Беллович не был генеральским сыном и родился не в райских кущах Вахау. Он – потомственный венский рабочий, ненавидел войну, а в 1934 году лежал за пулеметом на баррикадах шуцбунда. Он спас сотни раненых солдат, провозил их на перевязочные пункты под огнем и сквозь позиции противника. Беллович без колебаний направил автомат на немецкого офицера, который хотел было запретить ему ехать за ранеными. Не растерялся он и когда один начальник госпиталя начал орать: «Почему раненых не привезли раньше?» Беллович невозмутимо ответил: «Осмелюсь доложить, раньше они еще не были ранеными». В тридцати шагах от русских позиций, под ружейно-пулеметным огнем, Беллович – с двумя пробитыми шинами – сумел развернуться и вывезти в тыл солдат с ранениями в голову и в живот. После этого он, Грош и Штробах отправились в Сталинград, за последними назначениями. С тех пор я их не видел и, наверное, уже никогда не увижу, но и никогда не забуду.

Санитарные машины уехали, а я остался стоять и мерзнуть у блиндажа, в котором когда-то мечтал о скорой победе. Подлетел вестовой: «Вас срочно вызывает майор Х.». Майор находился в нескольких сотнях метров от нас, но я у него никогда не был, он всегда приходил к нам сам. Осколок снаряда разбил окно и ранил в колено светловолосую русскую девушку, сидевшую на походной кровати. Штанина была разорвана в клочья, оголенная коленная чашечка блестела, из раны торчала бедренная кость. Я наложил шину и перевязал рану, не поинтересовавшись, как попала туда эта женщина.

Мы – каждый раз по приказу – свертывали медицинские пункты, начиная с самых дальних в восточном направлении, и переводили их ближе к нам. Однажды командир сказал мне: «Возьмите санитарный автобус и эвакуируйте перевязочный пункт второй роты. Езжайте по западной дороге; через узкие переходы вы не проедете. Но постарайтесь вернуться до рассвета; русские в километре-двух от дороги. Она простреливается».

Автобус нам обещали в полночь, но прибыл он, когда уже светало. Водитель оказался большим упрямцем, но дело свое знал хорошо. Мне надо было взять даже тех раненых, которые находились в стороне от дороги. Мы поехали в направлении позиций противника. Потом дорога поворачивала налево. Мне было знакомо это место; там лежал замерзший труп лошади. Солдаты ели конину, отпиливая замороженные куски. В предрассветных сумерках было почти невозможно отличить снег от тумана. Вскоре мы потеряли дорогу, и автобус застрял в снегу. Стало совсем светло. Было ясно, что еще немного – и вокруг большого черного автобуса с ранеными начнут рваться снаряды. Нам удалось вытащить автобус из снега. Мы повернули назад. Но верную ли дорогу мы выбрали? Потом, в тумане, мы заметили стоявший «фольксваген». Я подошел к машине, увидел там своего командира и доложил: «Ваш приказ не выполнен, так как уже рассвело». Он сказал: «Я тоже заблудился в тумане. Машина здесь не пройдет. Возьмите меня на буксир». В следующем блиндаже мы обнаружили лейтенанта Э. Командир сказал ему: «Приказываю собрать и доставить раненых». Лейтенант сел в санитарный автомобиль и уехал. Больше мы его не видели.

После ночи, проведенной где-то между Питомником и Большой Россошкой, мы заняли блиндаж в одной из так называемых «лощин смерти». Блиндаж был большой; видимо, здесь размещался штаб. Длинное зеркало на стене, противоположной от входа, отражало страшное запустение. Здесь начальник тыла дивизии разлил по стаканам последний коньяк. Потом на нас посыпались гаубичные снаряды, и мы заняли оборону.

Русская пехота наступала на нас по холмистой местности с запада и северо-запада. К вечеру наступило затишье. Ночью прибыл дизельный грузовик с очень опытным и надежным водителем из дивизионного резерва, и я поехал за последними ранеными в Большую Россошку. Из огромного брошенного амбара мы забрали всех, кто там еще оставался. Пока мы грузили раненых, дивизионный врач, доктор Андреесен, нервно расхаживал по двору, а русские самолеты как всегда пускали осветительные ракеты и бросали наугад бомбы. На обратном пути меня попросили прицепить к грузовику противотанковую пушку. Я отказался, сославшись на то, что везу раненых. Потом наш дизельный грузовик застрял в снегу. Мимо проезжали танки и тягачи, тащившие штурмовые орудия. Никто не взял нас на буксир. Водитель отправился в ближайшую часть на поиски трактора. Я остался в кабине и изо всех сил боролся со сном. Уснуть – означало замерзнуть, так как температура опустилась градусов до двадцати пяти. Раненые лежали в кузове, тесно прижавшись друг к другу, под брезентовым тентом, и чувствовали себя, в общем, неплохо, но мне пришлось вылезти из кабины, чтобы не заснуть. Но тут у меня стало, словно огнем, жечь ноги, так как в сапогах было полно снега и льда. Я снова залез в кабину и снова стал бороться со сном. Потом вылез из кабины, немного постоял, сильно замерз и снова залез обратно. Так продолжалось до тех пор, пока не вернулся шофер с трактором, который вытащил из снега грузовик, после чего мы поехали в Гумрак.

В Гумраке, железнодорожной станции на окраине Сталинграда, был устроен сборный пункт для раненых. Станция была окружена госпитальными блиндажами и укрытиями. После потери Питомника, где была взлетно-посадочная полоса, улететь из окружения можно было отсюда. Улицы были заполнены солдатами. Все, кто мог передвигаться, шли на сборный пункт самостоятельно. Остальные лежали на обочине дороги в кучах мусора.

Стоило людям подняться, как свист падающих бомб и грохот летящих камней заставляли их валиться обратно.

Я с трудом проехал на сборный пункт. «Мы не можем больше никого принять, поезжайте в Городище». Раненые стали просить оставить их здесь. Мы выгрузили их, и они присоединились к остальным несчастным, лежавшим по краю дороги. В пустом грузовике мы поехали обратно к балке, чувствуя себя так, словно вырвались из страны теней. Вид этого чудовищного страдания, с одной стороны, и невозможность помочь – с другой, могли свести с ума человека с самыми крепкими нервами. В гончарской балке я нашел расположение второй медицинской роты. Мой командир, водитель Хуммер и я решили поехать в роту. Выехав в открытую степь, мы попали под артиллерийский обстрел. Осколок от первого взрыва пробил шину. Мы поменяли ее. Я не успел броситься на землю, когда осколок следующего снаряда распорол мне шинель ниже колена и, пробив дверцу «фольксвагена», разбил педаль газа. К счастью, остался рычаг достаточной длины, так что можно было ехать дальше. Промерзшие до костей, проклиная свою судьбу, мы добрались, наконец, до позиций первой роты, ввалились в теплый светлый блиндаж и страшно обрадовались, что получим на завтрак конину – первая рота была «кавалерийской».

Чистые тарелки, ножи и вилки были просто прелестны. Было такое чувство, что присутствуешь на званом обеде. Офицеры сидели за столом, держа спину, и ели, соблюдая все положенные приличия. Но я присел возле окна, опершись на уложенный на подоконник мешок с песком. Последним явился старший хирург, пожилой отоларинголог из Берлина. Его фамилию я не помню, но зато хорошо помню фотографии его детей. Доктор Штейн, вместе с которым он оперировал в соседнем бункере, сказал ему: «Вы старше, пойдете первым и поедите».

Мы наслаждались теплом, горячей едой, которой очень давно не видели, и чувствовали себя в полной безопасности среди боевых товарищей.

Внезапно раздался воющий звук – как будто огромным напильником провели по стеклу. Берлинский специалист упал на руки своего соседа. Им оказался старший врач Цвак, который держал берлинца в объятиях, как мать малолетнее дитя. Осколок авиационной бомбы раскроил череп пожилого врача над бровями. Верхняя часть черепа была снесена и болталась над безвольно согнутой шеей на кожном лоскуте. Из огромной раны не переставая текла густая темная кровь. Мелкие кусочки мозга разлетелись в разные стороны, покрыв сероватым налетом нашу одежду. «Бедняга!» – тихо произнес доктор Цвак.

Лицо моего командира приняло зеленоватый оттенок. «Я задыхаюсь!» – кричал он. Осколок ударил его в грудь, сломав несколько ребер. Кислород и инъекция кофеина немного улучшили его состояние. Это было его четвертое ранение и третье с момента окружения. Его удалось вывезти из котла вместе с другим врачом, который до этого потерял глаз, а теперь получил ранение второго. Из восьми человек, сидевших в бункере, только я и Цвак остались невредимыми. Я попросил его доставить командира на аэродром, а сам отправился на доклад к генералу, командный пункт которого находился в той же балке.

Стоял ясный день, но я видел только темноту. Спотыкаясь, я вошел в генеральский бункер. Я не успел ничего сказать, как он напустился на меня:

«Что вы здесь делаете?» Он не узнал меня и принял за какого-то пехотинца. Но потом, разобравшись, спокойно выслушал мой рапорт.

Мне предстояло вернуться в «балку смерти», и я пошел искать «фольксваген». В левом склоне балки были вырыты убежища. Раньше в них располагались конюшни, но всех лошадей давно съели, и теперь там поместили тяжелораненых. Надежды на их спасение не было никакой. Были видны повязки, прикрывавшие ранения в голову и в живот. Я вошел в укрытие. Внутри стояла мертвая тишина. Слезы и крики были здесь накануне, когда русские обстреляли укрытие из автоматов. Они били по повязкам. Лица стали неузнаваемыми – смерть тоже стала безличной.

Я вышел из полумрака укрытия и побрел к устью балки. Земля была усеяна мусором и разбитой техникой. Я поднял глаза к небу. Передо мной высился холм, запиравший балку. На холме стояли три тонких креста – знак воинского кладбища. Мне вдруг показалось, что кресты вытягиваются в бесконечную высь к бездонному серому небу. Казалось, они дрожат, словно живые.

То место перестало быть Гончарой. Место, где оживают кресты, называется Голгофой. Концом. Все пройдут этой дорогой, не важно, откуда они – из царской России, с Дуная, Дальнего Востока или Запада.

Ибо тот, кто ведает сердце человеческое и свое, знает, что рай потерян. Пути назад нет. Человек может собрать вокруг себя миллионы себе подобных, подчинить природу и приступить к воротам, но огненный меч ангелов поразит его, и пепел его будет развеян по ветру.

Но где же длинная процессия людей, идущих по Крестному Пути?

Вот они, идущие к горним высотам. Они несут страдания в своих сердцах. Вот они – в нужде, болезни, несчастьях, кризисах, войнах, катастрофах, под огнем, на морях, в тишине одиночества и скученные в толпы – в газовых камерах, бомбоубежищах, котлах окружения, в пустых квартирах больших городов; на подсолнечных полянах и в горящих самолетах: по-иному уже никогда не будет.

Когда люди – мужчины, женщины, дети, народ, сообщества народов взойдут на вершину горы, тогда, и только тогда будет воздвигнут на ней крест.

И найдутся те, кто захочет написать последнее слово, чтобы вынести все это.

Пилат вопрошал: «Что есть истина?», и получил слово «Царь», и снова сказал: «Что я написал, то написал».

Ницше расточил множество красивых слов, но боролся с последним словом – «распятие».

Архиепископ Дарбуа смотрел на маленькое железное распятие в своей камере. Оно казалось ему выше и величественнее, чем мое в Гончарах, и он написал на стене: «О, крест, ты мое единственное упование!»

Люди, о которых и для которых я пишу, тоже прошли свой крестный путь. Большинство их дошли до цели, из их мрака воссиял свет.

Пусть же луч этого света падет на наши заблуждения и на нашу борьбу за то, чтобы лучше узнать друг друга и вместе подняться с тяжкой ношей ввысь. Никто не избавит нас от нашего жребия, но он станет легче, никто не освободит нас от бремени, но оно станет для нас сладостным. В сострадании познаем мы самих себя и испытываем от этого глубочайшее счастье.

Но пока мы бродим в безмолвной тьме, в тени Каина.

Когда же раздался последний крик, увенчавший все муки, не поняли его даже те, кто стоял у подножия креста на Голгофе.

Они говорили: «Смотри, он зовет Илию». Толпа глумилась над ним, но для людей в городе это был всего лишь уличный шум. Серебро звенело на храмовых мостовых. «Я пролил невинную кровь». Это звучало так, словно деньги снова потекли в лавки менял.

Никто ничего не заметил тогда, и никто не видит этого теперь. Живые всегда готовы стать свидетелями несчастий, готовы слышать о них. Но не знают они, что конец времени и пространства уже определен, и что звучит где-то и их предсмертный крик. Они поймут это только, когда померкнет солнце над их головой и порвется завеса храма.

Благословенны те, кто с самого начала чувствует трепет и громовое дрожание небес, вызванное муками человеческими. Те, кто слышит смертный крик и ответ:

  • Я должен отринуть тебя,
  • Чтобы принять тебя с любовью.
(Гамлет?)

Глава 2

Конец битвы

В ноябре 1942 года 6-я армия германского вермахта стояла между Доном и Волгой в положении вбитого в оборону противника клина и в самом Сталинграде. Красная армия занимала узкую полоску земли на западном берегу Волги и часть северных районов города. В конце ноября началось давно ожидавшееся крупное наступление Красной армии, в ходе которого ей удалось прорвать немецкие фланги и взять в кольцо 6-ю армию.

Сначала немцы намеревались прорваться из окружения на запад, но Гитлер приказал вместо этого создать круговую оборону на позициях между Волгой и Доном. Войска, находившиеся на западном берегу Дона, были выведены на восток. Так было окончательно замкнуто Сталинградское кольцо. Оружие, боеприпасы и продовольствие доставляли по воздуху, но снабжение это было очень скудным и недостаточным. В декабре русские попытались взломать кольцо, но на этот раз их наступление было отбито. В начале нового года германские войска попытались деблокировать 6-ю армию. Этот план не удался из-за контрнаступления превосходящих русских сил. В начале января 1943 года Красная армия предложила окруженным немецким войскам следующие условия капитуляции:

«Командующему окруженной под Сталинградом 6-й германской армией генерал-полковнику Паулюсу или его заместителю.

6-я германская армия, соединения 4-й танковой армии и приданные им части усиления находятся в полном окружении с 23 ноября 1942 г.

Части Красной армии окружили эту группу германских войск плотным кольцом. Все надежды на спасение ваших войск путем наступления германских войск с юга и юго-запада не оправдались. Спешившие к вам на помощь германские войска разбиты Красной армией, и остатки этих войск отступают на Ростов. Германская транспортная авиация, перевозящая вам голодную норму продовольствия, боеприпасов и горючего, в связи с успешным, стремительным продвижением Красной армии вынуждена часто менять аэродромы и летать в расположение окруженных издалека. К тому же германская авиация несет огромные потери в самолетах и экипажах от русской авиации. Ее помощь окруженным войскам становится нереальной.

Положение ваших окруженных войск тяжелое. Они испытывают голод, болезни и холод. Суровая русская зима только начинается; сильные морозы, холодные ветры и метели еще впереди, а ваши солдаты не обеспечены зимним обмундированием и находятся в тяжелых антисанитарных условиях.

Вы как командующий и все офицеры окруженных войск отлично понимаете, что у Вас нет никаких реальных возможностей прорвать кольцо окружения. Ваше положение безнадежно, и дальнейшее сопротивление не имеет смысла.

В условиях сложившейся для Вас безвыходной обстановки, во избежание напрасного кровопролития, предлагаем Вам принять следующие условия капитуляции:

1. Всем германским окруженным войскам во главе с Вами и Вашим штабом прекратить сопротивление.

2. Вам организованно передать в наше распоряжение весь личный состав, вооружение, всю боевую технику и военное имущество в исправном состоянии.

Мы гарантируем всем прекратившим сопротивление офицерам, унтер-офицерам и солдатам жизнь и безопасность, а после окончания войны возвращение в Германию или в любую страну, куда изъявят желание военнопленные.

Всему личному составу сдавшихся войск сохраняем военную форму, знаки различия и ордена, личные вещи, ценности, а высшему офицерскому составу и холодное оружие.

Всем сдавшимся офицерам, унтер-офицерам и солдатам немедленно будет установлено нормальное питание.

Всем раненым, больным и обмороженным будет оказана медицинская помощь.

Ваш ответ ожидается в 15 часов 00 минут по московскому времени 9 января 1943 г. в письменном виде через лично Вами назначенного представителя, которому надлежит следовать в легковой машине с белым флагом по дороге разъезд Конный – ст. Котлубань.

Ваш представитель будет встречен русскими доверенными командирами в районе «Б» 0,5 км юго-восточнее разъезда 564 в 15 часов 00 минут 9 января 1943 г.

При отклонении Вами нашего предложения о капитуляции предупреждаем, что войска Красной армии и Красного Воздушного флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных германских войск, а за их уничтожение Вы будете нести ответственность.

Представитель Ставки Верховного Главнокомандования Красной армии генерал-полковник артиллерии Воронов.

Командующий войсками Донского фронта генерал-лейтенант Рокоссовский.

8 января 1943 года, 15.00».

Командующий 6-й армией фельдмаршал Паулюс отклонил ультиматум. 10 января 1943 года русские начали наступление и прорвали немецкую оборону. Все аэродромы попали в руки противника. Отдельные группы сопротивлявшихся немецких войск собрались в самом городе Сталинграде. Сражение продолжалось, но конец его был уже близок. 28 января русские прорвались к Волге с запада, проложив себе путь вдоль речки Царица, текущей к Волге по дну глубокой балки.

Мой рассказ начинается с событий 29 января 1943 года.

Глава 3

Капитуляция

Голубое зимнее небо просвечивало сквозь пробитый артиллерийскими снарядами купол здания ГПУ; под ослепительным сиянием этого неба мы шагали по золотистому степному снегу, по отблескивавшим сталью теням, по защищенным от ветра балкам мимо черных дыр снарядных воронок – под светлым и открытым небом, освобожденные от тягот жизни, которую мы перестали ценить. Только в последние дни мы ощутили, что дошли до новой фазы. Из открытой степи мы вошли в руины Сталинграда, где и были заперты, как в мышеловке.

Каменный пол под куполом был покрыт мусором и остатками всякого снаряжения. Железные лестницы и галереи вдоль рядов камер образовывали причудливый лабиринт, в коридорах стояла мертвая, звенящая тишина.

Ниже обширного помещения под куполом находился подвал; ход в него начинался у края громадной мусорной кучи. У входа в подвал стоял доктор Маркштейн из Данцига и переводчик Хаси. Я подошел к ним, и мы стали ждать русских.

Последние немецкие солдаты, еще способные ходить, покинули здание. Официальной капитуляции не было. Но не было и возобновления огня; это было все, что нам сказали. Наше место как врачей было у больных и раненых. У входа в подвал мы повесили маленький белый флаг с красным крестом. Он указывал на теплившийся очаг жизни, которую отныне мы должны были хранить.

Мы не знали, что нас ждет. Было ли это оттого, что все внешние раздражители умолкли, или наши чувства настолько притупились и окаменели, что мы перестали воспринимать все внешние впечатления?

Насколько я помню, эти часы ожидания были очень спокойными.

Внезапно перед нами появился высокий, худой и изможденный немецкий офицер. На узком, зеленовато-бледном лице горели запавшие темные глаза. В них застыли враждебность и отчуждение. Это были глаза человека, мир которого перестал существовать. Он стоял перед нами в защитной шинели и фуражке. Автомат висел на груди. Он сурово посмотрел на нас, безоружных, и отрывисто произнес: «Что здесь происходит? Капитуляции не было! Война продолжается!»

Доктор Маркштейн пожал плечами и сказал: «Здесь медпункт».

Этот воин, посланец мира, частью которого мы уже не были, резко повернулся на каблуках и исчез за грудой щебня.

Мы продолжали ждать, стоя спиной к каменной винтовой лестнице, спускавшейся в подвал, где мы разместили перевязочную и медпункт. Этот импровизированный госпиталь состоял из двух сообщавшихся между собой помещений. В первом помещении справа стоял небольшой стол, покрытый последней – бывшей когда-то белой – простыней. Над столом горела полевая госпитальная керосиновая лампа. Вдоль стен стояли ящики с перевязочным материалом и медикаментами, которые мы собрали со всех санитарных грузовиков в течение последних нескольких дней. У противоположной стены, на козлах, были свалены шинели, ранцы, пакеты и мешки. Здесь было все, чем мы располагали для лечения раненых и обмороженных.

Наши раненые солдаты лежали в соседнем помещении, примыкавшем к первому. Они лежали на нарах, походных кроватях, под ними и между ними. Освещалось помещение пламенем нескольких свечных огарков. Раньше здесь располагались и ходячие раненые. После их ухода беспорядка стало больше. Те, кто остался, не изъявляли ни малейшего желания делать что-то большее, чем было необходимо. Они продолжали беспорядочно лежать между койками и нарами, мешая проходу. С большим трудом мы очистили проход: «В противном случае его очистят русские».

Эта угроза не возымела никакого действия. Мы вышли из подвала и поднялись наверх.

Оставалось только ждать. Вынужденная праздность ожидания давала нам время на раздумья, хотя наше критическое положение выжгло все чувства.

Что станется с нашей родиной? Накануне вечером генерал оставил нам свободу выбора: пробиваться из окружения или сдаться в плен. Покончить с собой мы не имели права: были нужны люди, которые вернутся домой и начнут возрождать Германию из руин. Германию, которая наверняка превратится в такую же груду развалин, что и Сталинград.

Что будет с ранеными? Мы уже убедились на собственном опыте, что в определенных условиях Красная армия уважает принципы Красного Креста. Правда, русские не подписывали никаких международных соглашений на этот счет. Один из наших медицинских начальников в котле очень хотел выяснить у раненых русских врачей, как собирается Красная армия поступить с ранеными немецкими военнопленными и медицинским персоналом, но среди советских военнопленных нам так и не пришлось встретить ни одного врача.

Мы ждали. То и дело среди груд мусора и камней появлялись и исчезали какие-то странные фигуры – это были наши солдаты, рыскавшие в поисках съестного. Потом прошел слух, что к нам скоро прибудет советская комиссия.

Что будет с нами? Солдат сражающейся армии не может знать, что ждет его завтра. В плену эта неопределенность удваивается. Что можно сказать о времени между окончанием военных действий и пленом? Находились ли мы между смертью и жизнью или между жизнью и смертью?

Доктор Маркштейн считал, что всех пленных лишат имен, присвоят им номера и заставят работать без отдыха. Хаси сказал: «Не важно, что нас заставят делать, но я буду рад работать».

В тот момент его успокаивала мысль даже о каторжном труде.

Время от времени стены сотрясались от снарядных разрывов, и под сводами подвала гулко отражался звук падения кирпичей. Когда обстрел утих, мы отошли от входа в подвал и принялись смотреть на темные ворота, ведущие во внешний двор. Оттуда должны были появиться русские.

Появилась, однако, не комиссия, а один красноармеец без знаков различия, в теплом полушубке, валенках и меховой шапке. У него было здоровое, румяное, гладко выбритое лицо, на котором выделялись яркие светлые глаза. На груди у него висел немецкий автомат на длинном погонном ремне. Он непринужденно перелез через груду мусора и остановился перед нами, приветственно помахал рукой, поинтересовался, здесь ли находится госпиталь, и попросил доктора Маркштейна, по случаю встречи, подарить ему часы. Доктор Маркштейн с готовностью снял с запястья часы. Красноармеец попросил проводить его в подвал. Он осмотрел его, объяснил, что во всем виноват Гитлер и что война скоро закончится, а потом ушел. Не успел он скрыться из вида, как пришел другой, пожилой русский и сказал: «Хорошо, что кровопролитие наконец кончилось!»

Мы вернулись к раненым. Русские стали посетителями, а подвал – нашей тюрьмой.

В какой-то день между Рождеством и Новым годом немецкое Верховное командование прислало в котел патологоанатома. Этот выдающийся специалист, старший врач клиники профессора Рессле прибыл с секретным поручением разобраться с причиной участившихся случаев внезапной смерти среди солдат, которые стали умирать без всяких видимых причин.

Выяснилось, что с солдатами 6-й армии происходило следующее: начиная с сентября личный состав сражавшихся дивизий получал в сутки не более 1800 калорий, то есть, по сути, находился на голодном пайке. Треть солдат переболели желтухой или кишечными расстройствами; на Дону многие заразились тифом или малярией. С конца сентября солдатам пришлось жить в окопах в открытой степи в сырости, под снегом и льдом. Пищевой рацион состоял из ста граммов черствого хлеба и некачественного мяса павших лошадей. Зимняя одежда становилась все большей редкостью. На одной из артиллерийских позиций мы видели склад теплых шерстяных носков – единственная пара, изъеденная молью. Тем не менее солдаты подбадривали своего генерала, говоря, что «после сентября неизбежно наступает май». Эти же солдаты, с лопатами в руках и с оружием на плечах, вдруг падали и без звука умирали.

Когда приехал патологоанатом, трупы были извлечены из земли и оттаяны. Были вырыты бункеры, обшиты досками и подготовлены для проведения патолого-анатомических вскрытий. Вот что они показали.

Под кожей и вокруг внутренних органов не было обнаружено даже следов жировой ткани. Кишки были заполнены студенистой жидкостью. Наблюдалось малокровие всех внутренних органов. Костный мозг утратил свою красно-желтую окраску, превратившись в стекловидную желеобразную массу. Типичной находкой был венозный застой в печени, сердце было бурым и уменьшенным в размерах при расширении полостей правого желудочка и правого предсердия.

Непосредственной причиной смерти, видимо, было это расширение правых камер сердца. Основными жалобами были: голод, истощение и отсутствие возможности согреться.

Много позже нам снова пришлось наблюдать дилатацию правых камер сердца – у мертвых и у живых. Мы не без горечи называли эту находку «сердцем 6-й армии».

После того как патологоанатом закончил свою работу, было созвано совещание дивизионных врачей, на котором обсуждали результаты вскрытий. На этом совещании я делал доклад, в котором пришел к следующим выводам: в мирное время слабость правого желудочка является причиной смерти пожилых людей, в Сталинграде же эта слабость стала причиной смерти молодых солдат, организмы которых преждевременно состарились в ужасающих условиях существования.

Продолжение книги