Журнал «Юность» №11/2022 бесплатное чтение
№ 11 (803) 2022
«ЮНОСТЬ»
© С. Красаускас. 1962 г.
На 1-й странице обложки рисунок Марины Павликовской «В процессе»
Проза
Маргарита Шилкина
Родилась в 2003 году в городе Абакане. Студентка Литературного института имени Горького (семинар прозы Р. Т. Киреева), участник литературной мастерской «Мир литературы. Новое поколение» по направлению «Проза» (семинар В. Г. Попова и К. А. Грозной).
Питаться одной петрушкой
Илья сидел за кухонным столом и лениво водил ложкой по тарелке. Белесые сгустки манной каши то разлеплялись, то соединялись вновь. Брови мальчика были нахмурены, между ними пролегали морщинки. Отложив ложку в сторону и поставив тарелку на полку накрененного холодильника, он засмотрелся на три небольших отверстия в стене.
Они, расположенные в виде перевернутого треугольника, напомнили ему собачью морду. Через несколько секунд собака сменилась козой, и Илья узнал, что ее зовут не Машка и не Майка, а Серафима и что ее хозяйка – это приехавшая из Москвы учительница русского языка и литературы Альбина Сергеевна. Утомившись от столицы, которая казалась ей вечно неизвестно куда струящейся рекой, Альбина переехала к сестре и стала постепенно свыкаться с деревенской жизнью. Поначалу она считала подъемы с петухами и ковыряние в земле дикостью, но уже через несколько недель научилась вставать раньше петухов и ухаживать за гортензиями так, что соседки прозвали ее ведьмой. Альбина не скучала ни по метро, ни по высоткам, но учеников ей не хватало. Это вынуждало ее рассказывать бездумно слонявшимся по улочкам детям о разнице между адресатом и адресантом. Иногда они прислушивались, а иногда пропускали все мимо ушей, отвлекаясь на пестрых бабочек и копошащихся в земле муравьев. Когда внимание рассеивалось, Альбина Сергеевна выдергивала из земли травинку, совала ее в муравейник, какое-то время ждала, вынимала и предлагала попробовать появившуюся на ней жидкость. Эти и другие умения, вроде создания свистка из пикульки, впечатляли, и дети были готовы не только слушать про масло масляное, но и приводить свои примеры: громкий гром, дождливый дождь, игрушечная игрушка.
Стук кровати о стену отвлек Илью от истории об Альбине Сергеевне, ее учениках и Серафиме. Он отвел глаза от дырок-треугольника и направился в свою комнату. Проходя по коридору, он взглянул на закрытую дверь, из которой доносился стук. В полупрозрачном стекле отражались два размазанных силуэта. Илья потупил взгляд и опустил голову, взгляд упал на продырявленный в нескольких местах носок.
Он постоял, встрепенулся и снова пошел. Дверь со скрипом отворилась, и стук притих. Послышался голос мамы и какого-то мужчины, после чего в квартире воцарилась тишина. Илья не понимал природу шумов, время от времени наполнявших квартиру, но они ему не нравились. Не нравилось ему и то, что приходилось улыбаться каждому встречному, который переступал порог, не нравились их потные ладони и странные взгляды. Они смотрели на маму то так, будто хотели обнять, то так, будто смеялись над ней, то по-другому… «Другие» взгляды он понимал меньше всего, единственное, что мог сказать, – они были долгими. Однажды он взялся за мамину руку и попросил ее поиграть с ним в железную дорогу. В ответ на эту просьбу стоящий рядом мужчина отчеканил: «Она занята», а мама ласково погладила сына по плечу и сказала: «Давай попозже». После этого Илья ни о чем не просил, он или молча бродил по квартире, или уходил в парк.
Приходя туда, он присаживался на поросшую травой землю, открывал книгу и читал. Погружаясь в истории, он закусывал губу и время от времени вздыхал. Вздыхал не потому, что пытался вникнуть в особенно сложные места, и не потому, что автор давил на него описанием фабричных механизмов, а просто, просто так. Вздохи помогали справляться с накопившимся.
Иногда Илья понимал, что не понимает. Ему приходилось возвращаться на несколько строк, а то и на несколько страниц, чтобы восстановить очередность событий. Такое происходило в основном с интересными текстами, где один образ тянул за собой десятки. Илья пугался неожиданных шорохов и хрустов и, чтобы отойти, какое-то время сидел неподвижно, прислушивался.
Сидя с книгой в руках, он создавал шедевры и сжигал их, влюблялся в загадочных красавиц, сражался на дуэлях, умирал и упивался победами, безвылазно сидел в четырех стенах, терял близких и их же спасал. Осенними вечерами ветер играл с его волосами, сдувал их на глаза и мешал сосредотачиваться. Илья боролся с погодой горячим чаем. Настоящие ценители искусства, как и настоящие беглецы из дома, не сдаются холодам! Илья сдавался: просиживал на скамейке около часа и возвращался домой. Обычно этого времени хватало, чтобы посторонние ушли. Мама после встреч вела себя по-разному: или потерянно курила на балконе, или становилась требовательной и заставляла его драить квартиру, или, наоборот, улыбалась и много разговаривала. Хорошее настроение посещало ее нечасто, но если посещало, Илья начинал чувствовать себя точно так же. Они разговаривали о трехголовых змеях и о полулюдях-полубыках, Илья говорил, что хочет сочинять сказки, в которых принцессы спасают сами себя, а мама вздыхала и отвечала, что все не так просто. Иногда ему казалось, что она его или не слышит, или не любит. Воздушные змеи, догонялки и прятки заканчивалась так же неожиданно, как и начинались. Мама уходила в себя, и он снова и снова оказывался наедине с пластиковыми динозаврами. Его любимая игрушка, набитый плюшем черный кокер-спаниель, хотя и старалась, не могла заменить Илье людей. Он тосковал по живому общению.
С ребятами со двора Илья ладил, а они с ним – нет. Они просили его сходить за водой, подстегивали воровать малину и обчищать клумбы. Илья знал, что поступает нехорошо, но ему так хотелось, чтобы его принимали, что он был готов срывать не только малину, но и черную смородину.
В этот раз над ним не просто посмеялись, его подставили. Он должен был перебраться через забор, залезть на дерево и наполнить желтое ведерко спелыми, темно-красными вишнями. Первая часть плана удалась, но, как только его пальцы коснулись сдвоенной тонкой веточки, из обветшалого домика вышел старик. Поджидающие Илью закричали «Воры, воры, караул!», а сам он вцепился в ствол. Хозяин заругался, Илья зажмурился, в ушах загремели выстрелы. Пятнистая рука схватилась за голень, он закричал.
Потребовалось немало времени, чтобы Илья успокоился и отцепил онемевшие пальцы от вишни. Как только он опустился на землю, старик представился Тимофеем Михайловичем Лаевским. Они потолковали о жизни и сошлись на любви к бабочкам. Илью впечатлили кустистые брови Тимофея Михайловича, его журчащий голос и рыжий кот по кличке Василий. Он не отходил от мальчика все то время, пока тот сидел на деревянной ступеньке и водил по ней ладонью. Илье поначалу было неприятно гладить полуоблезшую макушку кота, но вскоре он привык. Василий громко мурчал, это забавляло, Илья специально отводил руку в сторону, чтобы кот заискивающе тыкался в нее влажным носом. Перед расставанием Тимофей Михайлович отдал ему два ведерка с ягодами.
Дома маму Илья не застал. Обычно его это расстраивало, но впечатление от сегодняшнего знакомства защитило его от тоски. Первым делом он перемыл вишню и, пока мыл, решил прервать какие бы то ни было связи с дворовыми. Мысль о них заставила его сжать одну из ягод – красные капли разлетелись по стенкам раковины, брызнули на темную плитку над ней.
Отпечаток на маминой щеке был почти что такого же цвета. Она скрывала его: сидела, облокотившись на кулак и нарочно развернувшись в профиль. – Мам, тебя ударил кто-то?
Взгляд был пристальным, женщина впервые разглядела в нем мужчину. Слишком рано, пожалуй. Как провинившийся подросток, мама слонялась из угла в угол.
– Ударилась просто, не переживай.
– Мне не нравится, когда к нам кто-то приходит. – Илья перекатывал краешек футболки между пальцами. Раньше они это не обсуждали.
– Мне тоже, но нам нужно что-то есть.
– Можем что-то посадить.
– И питаться одной петрушкой?
– И никто тебя не ударит.
Она промолчала, лишь сжала зубы, челюсть дрогнула. Илья постарался сменить тему и рассказать маме о Тимофее Михайловиче, но она ушла, а он до ночи рисовал на клетчатых тетрадных листах котов.
Полузаросшая дача Лаевского стала его убежищем. Пение птиц сменилось скрипом половиц, запах растений в саду – запахом замешиваемого теста. Тимофей Михайлович всю жизнь проработал в пекарне и не мыслил себя без выпечки: пирожки, бублики и баранки выходили у него исключительные. Илья любил слушать повторяющиеся из раза в раз истории и разделял сетования Тимофея Михайловича о нынешнем поколении.
У старика была удивительная способность вызывать интерес. Даже если он просил помочь покрасить забор, это превращалось в приключение. Однажды Тимофей Михайлович предложил Илье покрасить яйца, приближалась Пасха. Дома этот праздник не отмечали, и он охотно согласился. На столе стояли несколько лотков с белыми и оранжево-коричневыми яйцами разных размеров. Тимофей Михайлович сказал, что они попробуют раскрасить их несколькими способами.
Сперва решили пойти по традиционному пути: набрали в первые попавшиеся емкости воды и высыпали в них пищевые красители. Стаканчик, предназначенный для смачивания кистей, окрасился в красный, а срезанная наполовину пластиковая бутылка – в зеленый. Погрузили яйца в воду, Тимофей Михайлович аккуратно положил яйцо в ложку и опустил его в обрезанную бутылку. Там яйцо пролежало несколько минут, а потом его вынули. Скорлупа покраснела. Илья сделал то же самое, и ему почему-то стало радостно. Захотелось обвить шею Тимофея Михайловича руками и долго-долго не отпускать, но он обошелся тем, что сощурился и хихикнул.
Второй способ – салфетки. Тимофей обмакнул их в краску, разорвал на несколько лоскутков и приклеил к белой скорлупе яичным желтком.
– Так можно рисовать узоры.
Илья попытался изобразить елочки. Они получились похожими на пятна, но ничего, он мог что-нибудь дорисовать, чтобы всем стало понятнее. Хотя… Кому «всем»? Кого они с Тимофеем Михайловичем собрались угощать? Три лотка яиц на двоих – много, биться с дворовыми – нет, пусть бьются сами, оставалась мама. Илья сомневался, что ее можно приводить в свое укрытие. Илья отдыхал в этом полуразвалившемся доме, где можно было ходить с перепачканным малиной ртом и гладить за обедом кота. Мама бы ничего на это не сказала, но могла взглянуть так, что он почувствовал бы себя виноватым.
Она умела выражать презрение почти незаметно, и Илья боялся, что Тимофей Михайлович обидится, а он этого не заметит. Мама, например, отступит в сторону, если рядом пробежит Василий или если Тимофей Михайлович откусит кусочек от пирога, а потом поднесет ко рту салфетку и выплюнет. Он переживал, что Тимофей Михайлович поддержит молчанку, а потом, после маминого ухода, расстроится. Ладно разозлится, а если отсядет, отвернется и начнет доедать пирог? Тесто будет полусырым, но он продолжит есть через силу, из принципа.
Илья спросил, можно ли ему забрать оставшиеся яйца. Мама плохо себя чувствует, поэтому не сможет составить им компанию.
– А папа, братики, сестрички?
Илья помотал головой, Тимофей Михайлович прокашлялся. Помолчали. Старик поставил на стол корзину со множеством бумажных полосок, и напряжение исчезло. Илья, беспрестанно кивая и повторяя «ага, да, понял», принялся за третий способ. Наклеить бумажку на скорлупу, смазать желтком и опустить в краску.
Приготовления закончились к вечеру. Тимофей Михайлович убрал несколько яиц в холодильник, несколько – в целлофановый пакет и, завязав его, протянул Илье. Они попрощались. На душе было тепло, Илья чувствовал, что сделал что-то хорошее.
Ему хотелось растянуть день, поэтому он выбрал более длинную дорогу. Пушистые побеги мятлика щекотали. Обычно он срывал их и, проводя пальцами от стебля до венчика, играл в «Петуха или курицу», но сегодня настроение было созерцательным. Мимо пробежала собака с репьем на холке, проехали два велосипедиста. Наезжая на камни, колеса поскрипывали, Илья в первый раз услышал этот звук. Солнце опускалось за горизонт, листья на деревьях золотились и шелестели. Шелест напомнил ему сонаты Рахманинова. Он мало разбирался в классической музыке, но разобраться хотел!
Они жили в нескольких кварталах от музыкальной школы, и Илья нередко приходил к ней, чтобы послушать мелодии, льющиеся из окон. Временами музыка успокаивала, а временами кричала: инструменты плакали, казалось, струны не перебирают, а рвут. Илья говорил себе, что ошибки – это нормально и естественно, но уходил все-таки раньше. Записаться бы на класс фортепиано! Черно-белая клавишная дорожка, молоточки, педали, весь этот спектр звуков… Бывало, он садился за стол и стучал по нему, воображая себя величайшим музыкантом двадцать первого века. Однажды за этим его застал очередной мамин знакомый, Илья смутился и перестал репетировать. Занятия перенеслись в воображение. Перед сном он различал отрывки слышанных произведений и нечто новое. Может, это талант заявлял о себе? Илья боялся рассказывать об этом маме, она могла усомниться или, что еще хуже, напомнить, что у них нет денег. В одиннадцать посвящать себя музыке поздно, но…
Золотые отсветы на листьях блекли, солнце исчезло. В небе горели лишь несколько лучей, но и те постепенно меркли. Илья ускорил шаг, ему не то чтобы запрещали поздно возвращаться, но позднее возвращение влекло за собой разговоры, а ему не хотелось говорить ни про салфетки, ни про собаку с репьем. Через несколько минут волнение усилилось, Илья побежал. Его хватило до перекрестка, дыхание закончилось, пришлось идти пешком. Он добрался до подъезда, взбежал по лестнице на шестой этаж и постучался. Ему не открыли ни через пять, ни через десять минут. Он пошарил по карманам: ключи были забыты на комоде Тимофея Михайловича.
Илья стучал громче, дольше, но замок не поворачивался. Он присел на корточки, было прохладно, стянул ветровку и подложил ее под себя. Опершись головой о кожаную обивку двери, Илья прикрыл глаза. Мама, наверное, отправляла кому-то посылку, наверное, задержалась на почте. С ней не случилось ничего плохого, конечно, нет. В мире есть бог, Тимофей Михайлович рассказывал, он милосерден, а значит, мама придет. У Ильи защипало в глазах, но плакать было нельзя, это не по-взрослому. Чтобы поддержать самого себя, он вспомнил про Альбину Сергеевну. Что же с ней случилось? К ней приехал внук.
Они не виделись целую вечность, он учился на биолога в Москве и в свои единственные выходные приехал к бабушке. Без предупреждения. Она поливала помидоры, отвлеклась на собачий лай и увидела Костю. Не того худощавого пацана, каким он был несколько лет назад, а широкого в плечах, выросшего сантиметров на десять мужчину. Они негромко, растерянно поздоровались. Неделя, которую Костя гостил у нее, напоминала дни у Тимофея Михайловича: подъемы в двенадцать, разговоры о несерьезном, сбор малины и огурцы на завтрак, обед и ужин.
Костя целыми днями пропадал в университете, участвовал в научных конференциях, общался с передовыми учеными, но «жизнью» мог назвать жизнь здесь. Он был не готов оставаться в деревне насовсем, но размеренный быт сшивал разорванный покой воедино. Набитая конфетами берестяная коробка возвращала в детство, Костя вновь верил в Деда Мороза и дружбу длиною в жизнь.
У Ильи не было ни бабушки, зато был Тимофей Михайлович и Василий. Да, Василий, пирожки, бублики, коровы, комары, клавиши, биолог, Дед Мороз, Москва, воздушные змеи… Илья успокоился и уснул. Сновидения, в которых ягнята водили хороводы, звезды загорались и тухли, кто-то куда-то падал, ловил рыбу, сеял пшеницу и ел хлеб, в этот раз его не посетили. Проснулся он от того, что его трясли. Перед ним стояла мама, ее щеки горели, а глаза блестели, она прижималась к нему и шептала: «Мне жаль, мне очень жаль, прости, как я могла? Прости меня, пожалуйста, прости». Илья тоже захотел извиниться, сказать, что ему стыдно, что он забыл ключи, но не сумел, в горле скатался комок. Он обнял ее за шею, воротник пальто холодил щеку. Мама была такой же замерзшей, как и он.
Они долго не разрывали объятий, а когда наконец разорвали, мама отперла квартиру, и заляпанные белесыми пятнами зеркала и окна показались Илье такими родными, что он их чуть не расцеловал. Домашнюю одежду – шортики, майку и порванные носки – нельзя было назвать удобной, но мама подарила их на двадцать третье февраля, а значит, они тоже имели ценность. Вскипел чайник, мама разлила по кружкам чай, добавила мед и несколько долек лимона, потом достала из морозилки торт и поставила его на стол, чтобы оттаивал. Она чувствовала себя виноватой, Илья видел, потому с напускным оживлением начал:
– А у меня тут с собой яйца в пакете. Хочешь? С солью самое то.
Мама его будто не слышала, замерев с кружкой у рта, она смотрела в одну точку. Со стенами он разговаривал, что ли?
– Яйца? – Она дернулась и вернулась к диалогу. – Да, здорово, замечательно… Съедим, можем даже пожарить.
– Они вареные, мам.
– А, да? Ну тогда да, с солью или в салат, надо только огурцы взять. Я завтра схожу, на ужин сделаю. Кстати, а откуда они?
– Да так… Знакомый один отдал.
Кружка опустилась на стол, женщина взяла ладонь сына в свою, сухую и бледную. Илья развернул голову вбок, ее взгляд его смутил.
– Если своровал, так и скажи, врать не надо. Мы честные люди, а честные люди говорят правду.
– Да правда это, правда. – Илья вырвал руку.
Он не привык к физическим проявлениям любви, поэтому остро на них реагировал. Тем более что сейчас она выражала не любовь, а недоверие. Чай загорчил, стал маслянистым и терпким. Грудь сдавило, захотелось обидеться, но Илья не смог, она ведь старалась. Чего только стоил этот подтекающий кремовый торт… Они хранили его в морозилке несколько недель, берегли до лучших времен. Что если мама не слышала его, потому что тоже сочиняла сказки?
Илья погладил по колену.
– Извини, у меня плохое настроение, я… Мне было страшно.
– Я никогда, никогда бы тебя не оставила. Слышишь? Никогда.
На маминой щеке желтело чуть заметное пятно, некогда оно было багрово-красным. Илья осторожно дотронулся до него и вздохнул. Он мог отказаться от карьеры музыканта, не написать ни одной книги, лишь бы никто не причинял ей боли – ни другие, ни он… Ни она.
Мусоровозы
Руднеев оглядел комнату. Он не мог назвать ее уютной, не мог сказать, что ему было нетрудно сидеть за приставленным впритык к кровати столом и что его не смущало соседство тарелок с книгами. Общежитие накладывало отпечаток на психику своих жильцов: они учились засыпать под хруст чипсов, ходить в душ после того, как в нем побывали четверо незнакомцев, и питаться гречкой на протяжении недели, а то и двух. Если оставить в лесу двух студентов, с наибольшей вероятностью выживет тот, кто делит личное пространство с тремя соседями, пятью куртками, шестью парами обуви, скисшим творожком и заплесневелым хлебом.
Руднеев дружил с Женей Тарасенковой. Она много читала и заморачивалась над расстановкой запятых в сообщениях, словом, училась на филолога. Ее волосы пахли геранью, а к платьям, рубашкам и костюмам не прилипало и ниточки. Они разговаривали о моде, искусстве и политике, Женя время от времени отпускала едкие шуточки, и Руднеев восхищался каждым особо и не особо метким сравнением, и все же, как бы гладко все ни шло, он чувствовал, что Женя ограниченна. Ей никогда не приходилось перетаскивать свои вещи из одной комнаты в другую, она в принципе не собирала их подчистую, так, чтобы все в чемоданах и рюкзаках. Она не таскала части разобранных кроватей на пятый этаж, потому что «девочкам тяжело, помогите». Руднеев вырос благодаря общежитию номер четыре, оно воспитало в нем выдержку, коммуникабельность, ответственность, выдержку, выдержку, выдержку… Благодаря Мише, Косте и Сереже он познал людскую природу.
Миша говорил: «Ну что, пора в ванную» – и шел в нее спустя полтора часа. Он мог поставить перед собой корзину с грязным бельем и дойти до стиральной машины лишь под вечер. Еще Миша много ругался, часто повышал голос, встречался с тремя девчонками одновременно, бросал их и никогда не заморачивался, мол, три месяца – не срок. Потом они, эти трехмесячные, замыкались, бледнели, переставали отвечать на парах и начинали считать себя недостойными любви. Кто-то через недельку-другую ударялся в саморазвитие, а кто-то даже спустя полгода-год смотрелся в зеркало с отвращением. Миша никогда не заморачивался, но не мог спать, если ссорился с младшим братом. Младший брат, двенадцатилетний Данилка, был Мишиным слабым местом, он видел в нем себя и делал все, чтобы этот другой «я» не сбивался с пути истинного. Сам он сбивался и неоднократно, скорее, время от времени, находился. Тем не менее вся группа, а то и весь курс благоговел перед ним. Его слушали, за ним шли, о нем разговаривали – он исполнял обязанности идола, а по возвращении в комнату превращался в зашуганного мальчишку. Таким же мальчишкой был Данилка, поэтому Миша его и любил, одного-единственного, но как крепко! Такими же мальчишками были Костя, Сережа и Руднеев, потому он и не притворялся: притворяться было не перед кем.
Сережа страдал за все человечество. Он приходил к выдающимся, нетривиальным идеям, но как он к ним приходил… Чувствовал себя бесталанным, ненужным и нелюбимым, человеком без будущего, настоящего и прошлого. Когда подавленное состояние подавлялось, он начинал без умолку разговаривать. Говорил о происхождении земляники, о британских колонистах, о марксизме, Дягилеве и Толстом, припоминал Товстоногова и Кнебель, рассуждал над эффектом тамагочи и пытался разобраться, почему многие вместо того, чтобы искать ответы внутри себя, ищут их в совпадениях. Почему человек решает, что нашел свою судьбу, лишь когда они с кем-то, не сговариваясь, надевают голубые носки? Понятие судьбы расплывчато и неконкретно, зато оно как помогает в неудачах! Об этом и многом, многом другом рассказывал соседям Сережа. Он вырос в провинции, и не просто «в», но и «из», сибирский городок исчерпал себя еще в Сережины четырнадцать. С четырнадцати и до восемнадцати он жил в мегаполисе: заходя на рынок, где металлический запах свиных туш смешивался с цветочным ароматом горчичного меда, Сережа представлял, что он в крупнейшем торговом центре Европы. Он жил в «однушке» со своей бабушкой, Екатериной Анатольевной. Она только и делала, что готовила, вытирала пыль, мыла полы и меняла внуку обувные стельки. С девятого класса все обязанности легли на Сережу, Екатерина Анатольевна сорвала спину и наполнила свои дни телевизором, бульварными романами и вязанием. Дни наполнились и стали капать, переливаться через край, превращаться в ночи. Бабушка смотрела телевизор с той же неустанностью, с которой до этого лепила сочни. Сережа был самым приспособленным из комнаты сто двенадцать. Он ни с кем не встречался, страдал от неразделенной любви, но не рассказывал, к кому именно, и постоянно слушал музыку. Скрипичные концерты мешались с современными исполнителями – странное и до странного органичное сочетание. Сережа походил на свой плейлист: не от мира сего, но миру сему необходимый, ранимый, но не ломающийся. Руднеев его любил, Мише с Костей он тоже нравился. Все они были братьями, за четыре-то года как не стать?
Что-то меняется, а что-то остается неизменным – Косте до сих пор нравился туалетный юмор. Он старался это скрывать – смеяться про себя, но однажды не выдержал, и все всё поняли. Он был ребенком, а вернее художником. Блок писал: «Художник – это тот, для кого мир прозрачен, кто обладает взглядом ребенка, но в этом взгляде светится сознание взрослого человека», и Костя эти словам соответствовал.
После приступа деятельности, за время которого он успел написать эссе, вымыть пол и дорисовать иллюстрацию, которую не мог закончить месяц, за ним закрепилось прозвище Треплева. Работа в экстремальных условиях – это если не новые формы, то путь к ним. Костя рос в нормальной семье, где отец не бросал мать, мать не уходила налево, а сестра не сбегала из дома и никто никого не любил. Отец работал в редакции и ею же жил: оставался дома на выходных и все читал и вычитывал, читал и вычитывал. Мама говорила, что в юности он мечтал стать драматургом, много писал, подавался на конкурсы, знакомился со студентами-режиссерами и проталкивал им свои пьесы и сценарии. К нему должен был вот-вот прийти успех, но неожиданно слег отец, неожиданно уволили матерь. Молодому, жадному до искусства, ему пришлось смерить амбиции и заняться зарабатыванием денег. Его как будто дернули в детство: снова ничего не умеешь, снова всему учишься, снова от кого-то зависишь. Мама говорила, что он помрачнел, перестал ходить в музеи и галереи, обрубил все предыдущие контакты и заперся в офисе. Он вернулся к тому, что лечило его душу, но встал по другую сторону – занялся не творчеством, а критикой. Как родители не разошлись, как мама не стала для него напоминанием о несложившемся, Костя не понимал. Они не интересовали друг друга: не делились впечатлениями и переживаниями, по большей части молчали или разговаривали о детях. Сестра училась на международника и занималась собой, поэтому времени на других у нее не оставалось. В свои двадцать три она ни разу не влюблялась, не уходила в запой, не оставалась на ночевку у подруги, зато успела окончить школу экстерном и опубликоваться в нескольких научных журналах. Костя же не оправдывал надежд: он, как флюгер, крутился то в одном направлении, то в другом, не искал своего предназначения и жил по наитию, так, словно никто от него ничего не требовал. В сто двенадцатой он громче всех смеялся и тяжелее всех вздыхал.
Руднеев дотронулся до Сережиного принтера. На нем остался отпечаток с кольцеобразными линиями, на подушечке пальца – серый осадок. Сколько раз он спасал их от разгневанных преподавателей? Сто двенадцатая комната – скиньте-денег-на-бумагу, сто двенадцатая комната – вот-и-все-расходимся. Полки, прибитые над кроватью, Сережи, пустовали, книги убрали в салатовый чемодан. Мишин стол, снизу доверху заставленный пластиковыми коробочками, кремами для рук, мазями, лосьонами и упаковками из-под чипсов, пустовал. Костины колонки, из которых то и дело кто-то рычал или завывал, молчали. Руднеева никто не просил выключить свет, потому что «поздно, ну блин, а мне к первой, чё я высплюсь за четыре часа, по-твоему?» Над ним не шутили: «Вить, расскажи, что в душе целый час можно делать?», а он не защищался: «Очередь там была, ну очередь, харош».
Миша гостил у родителей своей девушки, Светы, а Руднеев не понимал, зачем он туда поехал, все равно же разойдутся через месяц-другой. Хотя о Свете Миша рассказывал, а такое случалось редко, обычно он и до имен не опускался – неоднозначно отвечал на вопросы, мотал головой, да так, кое с кем, да так, с одной девчонкой. Они со Светой собирались съезжаться, снимать квартиру на «Достоевской», но продолжительность их отношений ставилась под вопрос. Если Миша откроется ей, а она его примет, то выгорит, если он откроется, а она отвернется, то сломается. И ее сломает. Любящие люди целуют друг друга в желтеющие синяки и ссадины с отходящей кожей, гладят по шрамам, собирают слезы с ресниц и не устают обсуждать одно и то же, запоминают, что на левой руке под локтем – родинка, а рядом с ней красноватое пятнышко. Ты это красную кляксу терпеть не можешь, замазываешь тональником, прячешь под длинными рукавами, а потом приходит он, она, касается этой отметины губами, и на следующий день ты надеваешь футболку, а не водолазку-рубашку-толстовку. Миша загорался и тух и не то что не умел целовать в раны, он и находить-то их не хотел.
Последние три дня Сережа с утра до ночи пропадал в филармонии. Ему предложили написать сюжет об одном из симфонических оркестров столицы, и он не просто согласился, а вцепился в это предложение. В университете ему нечасто выпадал шанс писать о чем-то интересном, а здесь к его интересу прибавили заработок. Он выгладил все свои брюки и рубашки, этот никогда не беспокоящийся о внешнем виде Сережа навел справки о дирижере и исполнителях и на протяжении недели слушал композитора, которого предстояло исполнять. Сережа возвращался в комнату поздно, уставший, но одухотворенный, обещал обо всем рассказать, но засыпал, как только ложился. Его не волновало то, что волновало Руднеева, он был занят и потому не ощущал их разъединения. Оттого, что Сережа постоянно чем-то занимался, его оставляли экзистенциальные вопросы. Он выпустится и победит в себе страдальца, превратит его в трудоголика, приглянется арфистке и не умрет девственником. Руднеев хотел в это верить.
Костя был единственным, кто остался в комнате. Он сидел на кровати с закинутыми ногами. Белые носки из двух разных пар: один длиннее, другой короче. Рядом с Костей лежали упаковка парафиновых свеч, гель для душа и питьевой йогурт. Йогуртом Костя собирался поддерживал дух, собирался пить его, чтобы сборы не утомляли. Выпил, конечно, как только вытащил сумку из-под кровати.
– Вить, я знаешь чё прочитал? Про альтернативные вселенные, короч. Книжка там про летчика и поиски женщины чё-то, местами цепляет, местами думаешь: «Мдэ-э-эм, чел, и как тебя опубликовали?» Но в общем, он там с разными версиями себя разговаривает. Прикинь, как круто: ты из будущего говоришь чё-нить себе сейчас? Ответы по экономике типо или у кого писать курсач. Удобно, пипец.
Руднеев некоторое время молчал, потом, не выдержав пытливого взгляда, все-таки ответил:
– А смысл?
– Смысл чё? Ну это ж здорово, посылать там импульсы себе из прошлого, говорить, мол, держись, пацан, всем ты еще станешь. Космонавтом, правда, вряд ли, но остальным – да. Не слушай Марию Валерьевну, Леху-лоха, папу тоже поменьше, получится у тебя все.
– Смысл что-то знать, если мы и так все узнаем? Если узнаем и изменим, то и будущее изменится, а если не изменим, смысл знать?
Руднеев был не в настроении, поэтому отвечал сухо и так, будто Костя спрашивал его про «жи-ши». А он и не спрашивал, впечатлениями просто делился! В комнате воцарилось молчание, но не тишина: дребезжал холодильник, гудел процессор, за окном проезжал мусоровоз. Мусоровозы, они одни из самых громких машин. Громче них, пожалуй, только «Лады», которые проносятся на красный с опущенными окнами. Руднеев всегда думал, что в столице таких не водится, но…
Миша ругался, если под окнами проезжал какой-то такой уникум, а Руднеев молчал. Что бы он ни говорил, всё всё равно останется прежним. Зачем вообще о чем-то говорить?
– Нет, слушай, вот ты как хочешь, а я б на себя лет в сорок посмотрел. Кем я стану – главой какого-нибудь издательства, счастливым отцом троих детей, путешественником или, не знаю, врачом?
– Кость, каким врачом? На врачей же с пеленок учатся.
– Ну так а я, предположим, сломаю позвоночник, перестану ходить, а потом раз – и встану, просто так. Конечно, после этого я посвящу себя нетрадиционной медицине и за тридцать лет, может быть, добьюсь всемирной известности. Кто знает, кто знает?
Они заканчивали университет и разъезжались – это они знали, что станет с ним через год, два, пять, десять – этого они не знали. Им вновь предстояло шагать в неизвестность, опять. Руднеев не верил в альтернативные вселенные, но если бы допустил мысль об их существовании, мог бы узнать, что Миша разошелся со Светой и от своей новой любви заразился тем, о чем не принято говорить, выяснил бы это много, много позже и понял, что распространял не знания, как мечтал, а нечто другое. Он хотел спасать людей, возвращать их к жизни, дарить им эмоции, а вышло, что по его вине люди гибли. Миша стал бы аскетом, вылечился, женился бы на Лизе, девушке с таким же темным прошлым, они завели собаку и дочку Зою. Миша бы вылечился, но ничего бы не сказал ни одной из своих бывших подруг. Об их судьбах альтернативные вселенные молчали.
Сережиной статьей заинтересовался один крупный журнал, его взяли в штат, он писал о театре, кино, музыке и литературе, писал, писал и писал, а все внерабочее время топил в алкоголе. Он влюбился в первую скрипку, забыв о всех своих прежних увлечениях, эта первая скрипка не заметила студента с журфака, но заметила молодого журналиста, метящего на пост младшего редактора. Она позволила ему находиться рядом с собой, уступила этой чуть ли не собачьей преданности и отдалась на неофициальном продолжении одного официального мероприятия. Сережа чуть не умер, а на следующий день его чуть не уволили – первая скрипка оказалась замужем за сыном директора филармонии. Сережа плакал и писал, плакал и писал, решал, что не будет заводить отношений, убеждал себя в том, что все прошло, дорвался до главного редактора, а потом встретил на улице сына директора филармонии и подрался.
Костя пытался помочь соседу, к тому моменту он превратился из чекающего пацана в нечекающего на людях и чекающего среди своих продюсера. Из сто двенадцатой у него одного все складывалось гладкого. Возможно, это было связано с его непосредственным нравом, а возможно, с тем, что он верил в альтернативные Вселенные. Держись, пацан, всем ты еще станешь. Костя жил в центре Москвы, зарабатывал круглые суммы, имел выход на самых перспективных режиссеров и самых привлекательных актрис, но любил Ленку, преподавательницу русского, жертвовал деньги фондам и занимался продвижением когда-то написанных отцом сценариев. Костя мог бы поднять культуру на новый уровень, но умер в тридцать три.
Их пригласили на его похороны, это был их первый и последний сбор. Косвенно полным составом. Они перекинулись парой фраз, но в подробностях никто никому ничего не рассказывал, близости не возникло. Бывшими братьями не бывают, но, наверное, они придумали, что были ими, раз внутри ничего не колыхалось и не тянуло. Говорить о Косте тоже ни один не рискнул. Что бы они сказали: «Мы скидывались, чтобы пойти в рестик и помечать, что однажды сможем сидеть там, не скидываясь»? Сказали бы: «Помню, на меня упал таракан, Костя его убил, пальцами прямо, паль-ца-ми! Представляете»? Сказали бы: «Вот же человек! Помню, мама приезжала из Томска, так он предложил подселить ее к нам в общагу, чтобы не в отель, и мы и с вахтерами договорились, и с соседями». Сказали бы: «Я скучаю», «Мне жаль, что я ему не звонил», но они молчали. Холодильник не дребезжал, процессор не гудел, за окном не проезжали мусоровозы. Мусоровозы, они одни из самых громких машин.
Людмила Прохорова
Родилась в 1990 году в Москве. Окончила Государственную академию славянской культуры (ныне РГУ имени Косыгина) по специальности «искусствоведение». Редактор портала «ГодЛитературы. РФ» (спецпроект «Российской газеты»). Участник Форума молодых писателей России и стран зарубежья (2016, 2018). Финалист литературной премии «Лицей» имени А. С. Пушкина (2017).
Милая Агнес
– Я не опоздал?
– Нет, господин Ледницкий, вы как раз вовремя. В маленьком кабинете стоял полумрак. Широкоплечий, смуглый, с посеребренными сединой волосами мужчина сидел напротив треугольного окна в пол, за которым густо падали крупные снежные конфетти. Апрель. Зима в этом году задержалась надолго. «Лет десять такого не было», – подумал Ледницкий и прошел к столу. Чем в этом пустом кабинете занимался директор, он никогда не мог понять. На буковой столешнице с вкраплениями из эпоксидной смолы не было ничего: ни компьютера, ни планшета с телефоном, ни даже еженедельника или канонической фоторамки с портретом любимых внуков. Пустота – лишь натуральное дерево и искусственная смола, принявшая форму марсианских барханов. И совершенная пустота по сторонам – никаких книжных шкафов или ящиков с документами, никаких грамот, картин или плакатов, развешенных по стенам. Лишь стол и неустанный снег за синеющим треугольником окна.
– Может быть, кислородный шот? Или просто чай? Директор кивнул в сторону свободного стула.
Ледницкий оправил полы своего белого халата и сел напротив.
– Нет, благодарю вас, – прокашлялся. Ну что ж. Все учтивости соблюдены, надо переходить к сути.
Ледницкий до последнего не понимал, правильно ли он поступает и что, собственно, собирается сказать директору. Если он скажет все, как есть, то станет стукачом, промолчит – подельником, и когда их проект окончательно пойдет ко дну, а Ледницкий в этом не сомневался, его можно будет обвинить в соучастии, в присвоении бюджетных средств… Он же сядет, как пить дать, сядет. Мысль об этом была невыносимой. Это Прождеву нечего терять: он болен, и исход его болезни, увы, ясен, у него нет семьи, он прожил жизнь, которую хотел. Нечего терять, не о чем жалеть. А Ледницкому-то как раз есть: его жизнь только начинается и он не готов расплачиваться ею за чье-то безрассудство.
– Глеб Исаевич, я хотел поговорить о проекте «Агнес», над которым работает команда профессора Прождева… и я в том числе, конечно. Мы не отстаем от графика, все будто бы идет по заданному плану, но мне кажется, что сам график, как бы лучше выразиться, не совсем корректный. Мы могли бы перейти к финальной стадии уже сейчас, нет никаких объективных причин, которые этому препятствуют, но… Мы уже давно не проводим никаких настоящих экспериментов, не производим необходимых и новых измерений, лишь раз за разом проверяем данные, заполняем таблицы и формы, описываем то, что уже описали. Все дело в нежелании профессора Прождева продолжать. У него конфликт интересов. И это подрывает весь проект. Вместо того чтобы сообщить о своих сомнениях и уйти, профессор Прождев занимается саботажем. Мне кажется, он портит код. Ошибки там, где их не должно быть. А еще… Не хочу быть голословным, но у меня есть подозрения, что профессор Прождев использует имеющиеся у нас технологии в своих личных целях. Я могу ошибаться в этом, но в том, что слышал собственными ушами, – нет. Профессор Прождев неофициально говорил с Милютиными о том, чтобы они отозвали свое согласие. Я не понимаю. Это непрофессионально! Мне очень неприятно это говорить, профессор Прождев много сделал для «Агнес», но мне кажется, его необходимо отстранить от проекта…
– Это серьезные обвинения, господин Ледницкий. Директор, не моргая, смотрел будто сквозь него.
– Я понимаю, Глеб Исаевич. Осознаю всю степень ответственности, но это важный проект, он важен не только для нашей компании, но и вообще для науки, для человечества. – Ледницкий с жаром произнес это, будто окончательно уверившись в правоте своих слов и пропитавшись всем пафосом ситуации, важностью возложенной на них, на него лично миссии. – Наше изобретение поможет сотням тысяч людей. Не только детям, но и их родителям. И я уже не говорю о том, что если не мы первые сделаем открытие, то это сделают конкуренты. Не мы одни стоим на пороге…
Директор молчал. Затем он как-то медленно выдохнул через ноздри и, опершись сухими, слишком длинными пальцами о столешницу, приподнялся. Продолжая тяжело молчать, он подошел к окну.
Пыл Ледницкого немного подостыл. В момент, когда он произносил свою тираду, он не казался себе лицемерным. Он верил в то, что говорил. Или ему казалось, что верил? Или ему казалось, что Прождев делает что-то не то? Может быть, он просто хочет его подсидеть, и в этом надо честно себе признаться? С кем, если не с самим собой, надо быть абсолютно честным?
Молчание директора становилось невыносимым. Он стоял возле окна неподвижно, как статуя. Ледницкому вдруг показалось, что тот и не дышит вовсе. Истукан. Безжизненная фигурка, заключенная не в хрустальный шар, но в куб, где снег кружит не внутри, а снаружи. Странный, искаженный мир… Ледницкий открыл было рот, но директор вышел из оцепенения и заговорил.
– Что ж. Если вы набрались смелости сказать все мне, господин Ледницкий, то наберитесь еще терпения и внимательности и подготовьте к утру материалы, которые бы подтверждали ваши слова. Я хочу ознакомиться с ними прежде, чем будет запущена процедура проверки. На этом, надеюсь, все. Вы свободны.
17.02.2057.21:16:32.Запись№ 14.ИванПрождев. Носитель: Актар-2
Милютины отказались. Муж так разъярился, что стал угрожать. Обещал пойти к руководству, подать жалобу. Какая глупость. Будто я предложил что-то противоестественное или незаконное. Его, конечно, можно понять. Жена так рыдала, ждала от него поддержки. Это извечное: «Сделай же что-нибудь!» Не все стоически выносят женские слезы и истерики… Непонятная, конечно, реакция, несоразмерная поводу. Достаточно было просто отказаться. Это ведь так или иначе их дочь, и я просто предложил забрать ее домой. Сказала, что я не знаю, о чем говорю, что я сам не прошел через все это и просто не понимаю. Они ведь пытались. Она ведь ходила в церковь, верила в Бога, думала, что всем дается ровно столько, сколько они способны вынести. Но она, они оба, не смогли. Непосильная ноша. Ежедневный непрекращающийся кошмар. Так зачем это все было? Требовала от меня ответа, будто я могу это знать. Или надеялась, что я поменяю мнение и начну убеждать их с мужем, что, дескать, все было именно для того, чтобы они подписали согласие на эксперимент. Что в этом и есть божественное провидение, умысел, что все правильно, так и надо, пути Господни неисповедимы… Но, черт возьми, это же чушь! Какой Бог, какое провидение, дамочка, очнитесь! Я ученый, а не шарлатан-проповедник. Не ко мне нужно обращаться за утешением и индульгенцией. Да и если во всем искать знаки, то чем вам не знак, что этим проектом занимаюсь я, и я пытаюсь донести до вас мысль, что ваша дочь не безнадежна. Ау! Вы слышите меня?! Сказала, что когда пренатальные исследования подтвердили, что у плода трисомия по хромосоме 21, ей предложили удалить его, но она отказалась. Не могла убить своего ребенка. Уже считала ребенком. Решили с мужем, что примут его любым, вместе пройдут через все трудности, они справятся, все у них получится. Читали форумы родителей особенных детей, читали книги, ходили к психологу, смотрели ролики. С утра до ночи успокаивала себя всем этим. Все казалось не таким страшным. Если повезет, то их ребенок, их дочь, сможет жить настолько полной жизнью, насколько это вообще возможно. Может быть, она станет актрисой? Или откроет благотворительный фонд? Такие примеры ведь есть, их много… Но Милютиным не повезло. «А вы знаете, что Агнес значит “агнец”? Это значит, что она должна была быть чистым, невинным ребенком, нашей светлой дочкой». Так и сказала. Сказала, что они хотели ее, несмотря ни на что. И даже сейчас они хотят для нее лучшего будущего. Так какое право я имею им говорить, что они обрекают ее на смерть?! Как я смею называть спасение убийством! Как я только могу заставлять их снова проходить через все это? Она почти задыхалась. Я предложил ей стакан воды. И хотя ее лицо было искажено ужасом, гневом, презрением ко мне и жалостью к себе, хотя оно выглядело старше тех цифр, что значились в ее паспорте, пожухшим от выпавшего на ее долю несчастья, я не мог не отметить, что когда-то она была красива той андрогинной красотой, которая сближает людей с ангелами. Но жизнь ее не пощадила. Удивительно, как много мы, люди, можем принести друг другу боли, даже не желая этого.
17.02.2057.22:49:04.Запись№ 15.ИванПрождев. Носитель: Актар-2
Если честно, то мне страшно. Никто об этом никогда не узнает, поэтому я могу признаться. Мне чертовски, до тошноты страшно. Хотя тошнит меня изрядно и не от страха. Сидел сегодня утром на полу в ванной, перед глазами – темнота вместо стены с серой, покрытой паутинкой трещин плиткой, и глухой звон в ушах – вместо звука льющейся воды. Казалось, что кто-то говорит со мной. Какие-то неразборчивые слова о моем самочувствии, я ли открыл дверь, сколько пальцев я вижу, а затем вопрос: «Ты уже готов?» Вот его я услышал совершенно четко. И только на него и дал ответ. Нет, нет. Я еще не готов. Хотя какая, в сущности, разница: сейчас или немного позже? Но я еще не готов. Я не хочу умирать. Я боюсь. Мне страшно. Может быть, именно поэтому я так желал сохранить себя в этом проекте. Или то, что я привык считать собой. Загрузил в Актар-1 все те детские книги, что я читал, все игры, в которые играл. Все считалки, заученные стихи, все фильмы. Школьные сочинения и университетские конспекты. Образец почерка. Список любимых продуктов и блюд. Песни, которые знал наизусть. Фотографии из путешествий, геопозиции. Свои переписки и поисковые запросы. Я буквально оцифровал всю свою жизнь. Создал ее резервную копию. И больше всего хотел, чтобы эта жизнь продолжалась и без меня. Чтобы она творила себя сама. Как назвать этот грех? Гордыня? Я мог сделать что-то новое, но вместо этого предпочел клонировать себя. И даже не знаю, удачно ли это вышло. С чего я вообще решил, что мое «я» настолько ценно, что нуждается в сохранении? Что важнее личность, а не то, что она способна создать? Это страх смерти говорит во мне. Раньше я ни о чем подобном не задумывался. Меня забавляли люди, которые рассуждали о загробной жизни. После смерти я исчезну, и мне будет все равно. Я всегда так думал. И вот. Чем я лучше Милютиной, которая искала высшего смысла в происходящем? Я не искал специально, но уверился, что нашел. Астроцитома отбирает у меня мозг, но то, чем я занимаюсь, позволяет сохранить интеллект. Пусть и искусственный. Разве это не величие судьбы, разве это не воплощенный фатум? Да, носителем этого интеллекта будет больше не мое тело, а ребенок. Девочка. Но я все предусмотрел. Разбил Актар-1 на сегменты, приблизительно соответствующие возрасту и развитию. Ограничил эти сегменты набором знаний, за пределы которых нельзя вырваться, пока она не будет к этому готова. Мне хотелось, чтобы в будущем развитии ее сознания была обманчивая постепенность. Чтобы все происходило как можно более естественно. Как бы смешно это ни звучало. Естественное развитие искусственного интеллекта. Никто ведь даже не понял, что мы писали не лоскутное сверхнечто, не подличность, которая должна была бесшовно слиться с собственной личностью Агнес, а паразита. Все были так впечатлены кодом, тем, как мы проработали сегментацию, развитие. Это же интеллектуальный блокчейн! Уже не помню, кто из команды это сказал. Да, наш проект, мой, по сути, проект впечатляет. Даже наедине с собой, когда не нужно ничего преувеличивать, смягчать, льстить и лукавить, я считаю, что это прорыв. Но сейчас я не хочу, чтобы в основе этого прорыва был не чистый, новый разум, а мой. Тщеславный и искаженный. Я больше не хочу, чтобы кто-то другой в этом мире видел, знал и чувствовал то, что когда-то видел, знал и чувствовал я. Так, как это делал я. Но все зашло слишком далеко. Я не успеваю. Актар-2 пока несопоставим по степени проработки с Актаром-1. С ним что-то не то. Я сам увожу себя не туда. Я не успеваю. Я все время хочу спать. У меня раскалывается голова.
Меня тошнит. Черт возьми! В проекте «Агнес» уже не хватает только Агнес. Осталось дело за главным – добиться слияния с нейрокомпьютерным интерфейсом. Ледницкий разработал автономный наноимплантат, на который мы записали Актар-1. В чем-то я даже завидую ему. Содержание – это первооснова, но если не будет подходящей формы, то имеет ли оно вообще смысл? Сможет ли оно вообще существовать? В мире не абстракций и идеалов, а технологий это отнюдь не праздный вопрос. При всем своем эгоцентризме я даже готов признать, что инженерное изобретение Ледницкого ничуть не уступает по важности моему «дополненному интеллекту». Мне бы хотелось думать, что единственный гений в нашей команде – это я, но у Ледницкого есть все шансы составить мне компанию на этом пьедестале. Если мы все-таки сделаем это. Если в ближайшее время мы получим разрешение на вживление наноимплантата в мозг и все пройдет успешно, то я могу надеяться своими глазами увидеть, что у нас получилось. Или не получилось. Но разве не это – главное счастье, то, ради чего и стоит жить: видеть плоды своих трудов, видеть, как ты смог превзойти природу, исправить ее ошибку? Нет, теперь я почему-то уверен, что счастье и смысл не в этом. На самом деле я даже завидую Ледницкому. Он молод, он почему-то решил, что на алтарь науки не надо приносить всех тех жертв, что принес я, и живет своей полной, приторной жизнью, где находится место и спорту, и работе, и духовным практикам, и религии, и «профилактическим беседам с психотерапевтом», и отношениям, и чему только не находится. Долбаный сверхчеловек! А еще у него нет сомнений. Он уверен в том, что мы делаем. Он уверен, что интеллект и душа – не едины. И спасая первое, мы не губим, не преобразуем второе. А я, а у меня уже нет такой уверенности… Наверное, я просто схожу с ума. Когда у меня не осталось времени все изменить, сделать все правильно, я хочу прекратить эксперимент, я чувствую, нет, я знаю, что сделал все не так. Я хочу все сорвать. Я сам уничтожаю свое бессмертие.
17.02.2057.23:08:55.Запись№ 16.ИванПрождев. Носитель: Актар-2
Да, забыл сказать. Когда я уходил сегодня, Ледницкий был все еще на месте. Сидел за своим столом и что-то писал. Совсем не похоже на него. Я поинтересовался, почему он решил задержаться, разве он не собирался на открытие выставки своей невесты? Сказал, что они поссорились и он хочет побыть один. Но расстроенным он при этом не выглядел. Ледницкий темнит. Ледницкому нельзя доверять.
Иван Прождев проснулся от крика огарей за окном. Природа с каждым годом вела себя все более и более безумно. Слишком рано для них. Слишком холодно. Слишком близко к центру города. Что эти водоплавающие птицы забыли средь всего этого стекла и бетона? Или перепутали отражающие небо высотки с водоемами? Вертикальные пруды, в которых навеки застыла вода. И по их поверхности нельзя проскользить, только столкнуться с ними и разбиться.
Аппетита не было. Лежал и смотрел в потолок. Думал об Агнес. О том, как тогда зашел в ее комнату при лаборатории. Уже никого не было. Даже сиделка куда-то отошла. Девочка спала. Стоя в дверях и разглядывая это маленькое, бессмысленное, как ему тогда казалось, существо, он почувствовал вибрацию метафона. Глупая рекламная рассылка. «Вы – счастливчик! В честь юбилея авиакомпании Tatlin мы выбрали десять человек, которые к своему ближайшему дню рождения смогут оформить бесплатные билеты туда-обратно по одному из наших тридцати направлений! Не упустите свой шанс! Акция действует три дня!» Что-то в этом роде. Восторженное и обманчивое словесное нечто, сопровождаемое звездочками и пояснениями слишком мелким шрифтом. Именно тогда Иван Прождев отчетливо осознал, что не доживет до своего 48-летия. Что смерти в нем стало больше, чем жизни. И чтобы как можно масштабнее и полновеснее утвердить свою оставшуюся жизнь, заставить мир если не переживать его утрату, то хотя бы терпеть неудобство от его смерти, он ответил, что готов принять участие в акции и выбирает рейс в Гуанчжоу. В один конец, пожалуйста. Обратный билет не нужен. И, написав это, вдруг ощутил на своих щеках влагу. Как глупо. Он плачет. Какая слабость. Он ведь никогда в своей сознательной жизни не плакал. Ни когда было очень больно, ни когда было очень обидно. И вот теперь это. Он коснулся неприятно холодными пальцами кожи, чтобы стереть признаки своего бессилия, и заметил, что лежавшая в кровати пугающе, не по-земному раскосая девочка уже не спит, а в упор смотрит на него. И во взгляде ее – не обычная запеленутая равнодушием бездумность, а сочувствие. Агнес вдруг откинула одело, поднялась с кровати в своей нелепой флисовой пижаме с огромными улыбающимися божьими коровками и пошла к нему. Маленькими несмелыми босыми шагами. Дошла и обняла, так, как она понимала объятия: изогнувшись, скрутившись, прислонившись боком к его ноге, а ладошкой накрыв коленную чашечку. И тогда он оцепенел уже не от жалости к себе, а от понимания, что эта неразвитая, страдающая тяжелой формой идиотии девочка на самом деле не до конца заперта в темнице своего не способного к нормальному развитию сознания. И эта детская, непосредственная, не требующая ничего взамен нежность тронула его. Прождеву во что бы то ни стало захотелось сохранить все то настоящее, что пряталось в ней. Пусть оно никогда больше не покажется. Пусть Агнес проявила жалость инстинктивно, неосознанно, но в этом и крылся весь смысл жизни. В ее мимолетности, в ее хрупкости, в ее неповторимости…
Завтракать он не стал. Налил кофе в оливковый термостакан. Забросил в него горсть таблеток. Поболтал и убрал в рюкзак. Закинул следом упаковку дрип-пакетов. В последнее время открыл для себя светлую обжарку, хотя всегда предпочитал темную. Пил как не в себя, а после каждой кружки шел чистить зубы пастой «Кофе и табак». Отчего-то страстно желал сохранить зубы белыми, словно в гробу ему предстояло не лежать с зашитым ртом, а улыбаться. Добро пожаловать, господа, на мои похороны, спасибо, что пришли, устраивайтесь поудобнее, места в первом ряду забронированы, но если в течение пятнадцати минут никто не придет, то бронь будет снята и вы сможете пересесть поближе, да, съемка разрешена, только не забудьте выключить вспышку, автограф-сессия будет после церемонии. Смешил себя кощунственными мыслями. От такого отношения к смерти и церемониальности становилось легче. Фарс спасал от страха.
Заказывать такси к дому не стал. Хотел пройти, сколько будет сил, а затем вызвать беспилотник. На первых порах Прождеву было не по себе видеть, что за рулем никого нет, потом он к этому привык и уже не представлял, как стал бы смотреть в чей-то плохо подстриженный затылок. Человек привыкает ко всему.
На улице было зябко и пустынно. Набухшие на деревьях почки еще не превратились в листья. Только то тут, то там через асфальт пробивались маленькие красные цветы. Ранние, появившиеся в городе лишь несколько лет назад, похожие на свежие капли крови… И название этих цветов, беллочто-то, беллу… белл… которое Прождев все никак не мог запомнить, было связано вовсе не с красотой, а с войной. Сорвал один, повертел в пальцах. Надо придумать, как забрать Агнес. Украсть ее. Он увезет ее, и они будут жить вместе: больная, невыносимая девочка, и смертельно больной ученый. Замечательная семья, лучше и не придумаешь. А когда его не станет, за ней будет приглядывать его мать. Четверть века как уехавшая в глухую деревню и оставившая всю свою мирскую жизнь знахарка. Он считал ее безумной, необразованной, глупой. Прождев был жесток и несправедлив к ней. Но надеялся, что она не будет такой к нему. Если она, конечно, еще жива. Он давно не получал от нее никаких известий.
В мыслях о том, как он все организует, Прождев дошел до здания корпорации. Высотный колизей с треугольными окнами, в котором он трудился последние несколько лет. Величественный и жуткий. Ледницкий вновь был на своем рабочем месте. Что-то не то. Надо быть осторожным. В обед пригласил его в кафетерий на верхнем этаже. Вели непринужденную беседу, шутили, Прождев немного расслабился. Показалось. В последнее время он стал очень мнительным. Когда сам замышляешь неладное, то и ищешь подвоха от других. Работа продолжалась, как обычно. В 15:20 директор вызвал его к себе. Ледницкий выглядел пристыжаемым, виноватым. Значит, не показалось. «Ты ничего не хочешь мне сказать, Андрей?» Прождев не узнавал свой голос, тот дрожал. «Иван, прости, но мне кажется, так будет лучше. Я уже не знал, как говорить с тобой, ты ничего не слушаешь». Окончания фразы Прождев действительно не слышал, сердце-звонарь стучало так громко, будто колокол. В глазах начало темнеть. Отвернулся, припал плечом к стене. Глубокий вдох, выдох, глубокий вдох… Ледницкий продолжал говорить, но Прождев остановил его. Неважно. Будет лучше, если Ледницкий замолчит. Он сам со всем разберется, он все уладит, как делал уже не раз. Главное – взять себя в руки. Глубокий вдох. Прежде чем подняться к директору в кабинет, Прождев зашел к Агнес и оставил на тумбочке возле ее кровати стеклянный бокал с плавающим в нем маленьким красным цветком. Девочка смотрела на подарок пустыми бездумными глазами и, кажется, вовсе не узнавала профессора.
19.02.2057.03:49:03.Запись№ 17.ИванПрождев. Носитель: Актар-2
Что ж. Меня отстранили от проекта. Сказали, что временно, пока не проведут проверку, пока я не приду в себя. Значит, навсегда. В себя я уже не приду. Исполняющим обязанности руководителя назначен Ледницкий. Лабораторный крысеныш. Почему не поговорил со мной прежде, чем отправился наверх? Почему ничего не сказал во время обеда? Или он говорил, просто я его не слышал? С каждым днем я все больше сомневаюсь в своем рассудке. Поэтому и начал вести дневник. Чтобы помнить. Чтобы окончательно не потерять себя. Работу над Актаром-2 буду вести столько, сколько возможно. На случай, если я закончусь раньше, чем успею все закончить, запустил автоудаление. Если мне суждено исчезнуть, то я хочу забрать все с собой. Не хочу оставлять следов… Все еще хочу забрать с собой Агнес. Я вернусь за ней, и мы уедем. Мы обязательно уедем. И тогда все Актары, весь этот проект будут не важны. Мы будем просто жить. Мы просто будем.
03.03.2057.03:33:03.Воспроизведение. Запись№ 1.Носитель: Актар-2
Проверка голоса: Иван Прождев. Код операции: ягненок. Пароль: Сколь догонит солнце, Хати схватит месяц. Запуск команд: последовательный. Очистка системы. Уничтожение данных.
19.04.2070.02:30:00.Сообщение№ 1.Отправитель: Иван Прождев. Носитель: Актар-1
Милая Агнес, если ты сейчас слушаешь это сообщение, значит, у меня получилось. Значит, Актар-1 удался, значит, Ледницкий все сделал правильно. Значит, тебе уже двадцать лет, большую часть из которых ты способна видеть и познавать этот мир, но главное – взаимодействовать с ним. Ты можешь учиться и общаться. Наверное, ты даже умнее и сообразительнее многих своих знакомых. Наверное, твои родители не чают в тебе души. А сколько всего ты видела к своим двадцати годам! Наверное, у тебя есть друзья. Наверное, ты уже испытывала влюбленность. Я бесконечно рад, что сейчас могу обращаться к тебе и ты меня слышишь и понимаешь… Милая Агнес, если ты сейчас слушаешь это сообщение, значит, у меня не получилось. Не получилось оградить тебя от вмешательства, сохранить тебя такой, какой создал тебя Бог. Или природа, жизнь, я не знаю, как правильнее это назвать. Но я надеюсь, что я ошибался, и душа – это больше, чем просто сознание. Я надеюсь, что в тебе больше тебя, чем меня. И я надеюсь, что ты счастлива. Это самое главное.
Запах камелий
– Женя, мне холодно! Принеси плед, Женя!
– Какой тебе еще плед?! Никакой плед тебя не согреет. Ты умерла. Ты умерла, слышишь?! Тебя нет! Хватит меня мучить!
Полина лежала, глубже приминая тяжестью своего неповоротливого, не гибкого уже, не звонкого уже тела продавленный матрас, и думала: «Как же так я умерла, вот же я, здесь. Вот и рот мой пересохший открывается, не зашит он нитками или чем там зашивают рот покойницкий? И сердце мое бьется под этой байковой, красивой рубашкой. Разве покойникам покупают такие красивые рубашки? Разве дарят им их на дни рождения? Ведь на прошлой неделе был у меня день рождения, совершенно точно день рождения, а не день смерти. И ели мы торт с безе и жирным кремом. И чай пили черный со смородиновым листом. И дочка моя, как же зовут ее, дочку мою, подарила мне эту рубашку байковую. Чай байховый, а рубашка байковая… Очень тогда смеялась я этому, от души смеялась, а никто почему-то веселья моего не понимал. А Женя что подарил?»
– Женя, а что ты мне подарил на день рождения?
Кричать из дальней комнаты было тяжело. Но встать и пройти к мужу она почему-то не могла. Что-то не пускало ее, сдерживало. Даже подняться, чтобы закрыть балконную дверь, у нее не получалось. И дуло из незастекленной лоджии сыро и свирепо.
– Господи, Боже мой, да что я мог подарить тебе, когда ты умерла?! – исступленно орал в ответ Евгений. – Мертва ты, мертва! И ничего тебе не нужно! Хватит говорить со мной, хватит сводить меня с ума!
Полина смотрела в белый, испещренными червоточинами мушиной жизни потолок и не понимала: «Разве я умерла? Разве не я это говорила сейчас? Разве не свое тело я ощущаю, разве не мой голод сидит в моем животе?»
– Женя, я есть хочу, Женя!
– Мертвые не едят! Закрой свой мертвый рот!
Полина отвернулась к стене и заплакала. Вначале беззвучно, затем со всхлипами, а потом и вовсе в голос, во всю мочь, как бессловесный и беспомощный младенец, заливаясь гневными бессильными слезами. Как тридцать три года назад их с Женей дочь, имя которой она запамятовала, но обязательно вспомнит, надо только постараться, рыдала в своей кроватке, и Полина, бросив все дела, бежала к ней, чтобы обнять и успокоить. «Мама рядом, бояться нечего, мама рядом».
Евгений надел большие наушники и поднял экран ноутбука. Главное – продержаться до вечера, а там уже будет легче. Вернется с работы красивая дочь их Ксения, плоть от плоти матери своей, поцелует в щеку, обдаст сладкими духами и чужим мужским запахом, в котором Евгений ясно различит горькие ноты обмана и грядущего одиночества: никогда этот мужчина не возьмет ее в жены, так и бросит, наигравшись… Но Евгений ей, конечно, этого не скажет. Она же скажет ему грустно и сострадательно: «Бедный папочка. За что тебе только все это? Ты не заслужил». А он подумает: «Заслужил, Ксюша, еще как заслужил… Но тебе этого знать не надо». И от близости живого человеческого существа станет ему легче, и перестанет кричать покойница из комнаты, в которой когда-то они с ней были очень счастливы друг с другом, и часами могли лежать на узкой, не приспособленной для двоих кровати, и рассматривать альбомы, доставшиеся ему от отца-художника. «А как это называется?» – «Азулежу». – «Никогда не запомню… Плитка это, пусть будет просто плитка! Но чудо как хороша! Как бы я хотела такую на кухне. Давай купим и сделаем рукав? Я бы мыла тогда посуду всегда с радостью. Что скажешь, Женя?» Евгений тогда улыбался тепло и насмешливо и соглашался, совершенно уверенный, что никогда ничего подобного у них не будет, но какая, в сущности, разница: пусть Полина думает, что будет, пусть представляет, мечтает, радуется несбыточному. Кто он такой, чтобы лишать ее маленьких мещанских надежд.
– Женя! Женя, мне страшно! По стене кто-то ползет! Он уже на мне, сними его с меня, Женя! Он душит меня! Задыхаюсь! Мамочки, Женя, помогите!
– Да что мне сделать, чтобы ты отстала от меня и поняла, что умерла?! Ты – труп! Ничто! Тебя нет! Замолчи уже! Это просто невыносимо!
Евгений откинул наушники, вскочил с кресла. Из-под крана налил себе воды. Тепловатая, с химическим привкусом. Противно. Но пил жадно. Из кружки, в чьи белые бока въелся чайный загар. Полина всегда мыла тщательно, а им с Ксюшей было все равно. Не до этого. И не до мытья плитки кухонной с жирными застывшими каплями. Просто плитка, никакая не азулежу. Хотя и были они с женой в Лиссабоне: на тридцатую годовщину подарили себе первое и единственное их совместное заграничное путешествие. Только Полина тогда была уже рассеянная, опустевшая… Не Полина вовсе, а одна только оболочка, изъеденная изнутри. Рассматривала узорчатые украшения зданий без особого интереса, забыв, что когда-то мечтала обклеить кухню португальскими изразцами. Только кричащие чайки да цветущие камелии выводили ее из чувственного оцепенения. «Смеются над нами», – говорила она уверенно, заслышав громкие птичьи голоса. «Да с чего им смеяться-то? Плакать надо, плакать…» – «Они сами знают, с чего, вот и смеются! Смешные мы, Женя!» И она слегка оживлялась. Но стоило чайкам замолкнуть, как и Полина вдруг вся закрывалась, скукоживалась и сомнамбулой бродила вслед за ним по городу, только и фотографируя, что обильно цветущие кусты с мясистыми розовыми камелиями. Ее почему-то манили эти космически-правильные бутоны, она, как зачарованная, смотрела на них и не могла оторваться. Евгений называл их «цветы без души». Цветы, не способные на запах. «Вот и славно, милый мой. Цветы, не способные на запах, а значит, и на воспоминания. Пускай на моих похоронах будут только камелии». «Замолчи, Полина. Не выводи меня из себя». Только и мог тогда, что рычать сквозь зубы Евгений от своей слабости и невозможности остановить ни болезнь ее тела, ни болезнь ее ума.
– Женя, а я вспомнила, Женя!
Из дальней комнаты вновь раздался крик. Но уже другой, не как те ее крики, что все эти последние, потерявшие для него счет дни, не давали ему покоя. Полина радостно кричала ему из комнаты с закрытой дверью, занавешенным зеркалом, незастекленным балконом: «Я вспомнила, Женя, что ты подарил мне на день рождения! Я вспомнила, вспомнила! Камелии! Ты подарил мне камелии! Как же они приятно пахли! Пахли камелии… Значит, ты прав, Женя… Значит, я действительно умерла».
Юрий Нечипоренко
Родился в г. Ровеньки Луганской области, живет в Москве.
Биофизик, доктор физико-математических наук, известный детский писатель. Автор нескольких сотен статей в области точных наук, художественной критики, искусствоведения и публицистики. Лауреат премий «Ясная Поляна», имени Сергея Михалкова, имени Антона Дельвига и др. Инициатор и директор Всероссийского фестиваля детской книги, председатель Общества друзей Газданова, член Русского ПЕН-центра и Московского совета Ассоциации искусствоведов. Книги переведены на греческий, китайский, сербский, румынский и другие языки.
Первая публикация в журнале «Юность» – роман «Инициация» в 1998 году.
Жертва науки
Гоги перевелся в Москву из Тбилисского университета. Длинные, тонкие пальцы, тонкий нос – Гоги был утонченным красавцем, казался воплощением лучших черт грузинского народа: вкуса, нежности и благородства. Учился он неплохо, но по причине наличия в Москве друзей и грузинских красоток не мог уделять занятиям много времени. Нагрузка была у нас, что ни говори, очень приличная, и без значительных усилий Гоги начинал «плавать».
Как-то я повидал прелестную компанию его друзей и подружек. Они подвизались на других факультетах, где им как-то удавалось филонить, и вели они себя так, будто образование вообще не требовало усилий. Он были столь умны и прекрасны, что все должно было даваться им без труда, преподаватели должны были быть очень счастливы, что им удалось соприкоснуться с этими представителями высшей расы… С презрением относились они к «рабочим лошадкам», зубрилкам и заурядным студентам-пахарям. Они словно устраивали соревнование: кто закончит университет, совсем не напрягаясь, и получит, так сказать, минимально высшее образование.
Наверное, абсолютным рекордом тут было бы вообще не заглядывать в учебники и не появляться на занятиях… Чаще всего они проводили время где-то неподалеку от мест учебы, на «сачках» в гумкорпусе и в курилках, где могли с оттенком превосходства и чувством легкого презрения поглядывать на других. Подобное поведение было для них не просто знаком отличия от заурядных студентов, но и признаком совершенства: мозги должны были оставаться свободными от скучных лекций.
Тогдашнему высшему образованию они как беспечные и балованные дети влиятельных родителей противопоставили некий высший образ жизни, в котором вся жизнь являлась чередой развлечений, и переходы от радости предвкушения к удовольствию наслаждения не должны были никак, даже на самое короткое время, уступать позорным учебным занятиям.