В советском плену. Свидетельства заключенного, обвиненного в шпионаже. 1939–1945 бесплатное чтение

Райнер Роме
В советском плену
Свидетельства заключенного, обвиненного в шпионаже
1939–1945

Rohme Reiner

Die Marionetten des Herrn

ERLEBNISBERICHT AUS SOWJETISCHEN EFANGENENLAGERN

© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2021

© Художественное оформление серии, ЗАО «Центрполиграф», 2021

Часть первая

Но там, где угроза, растет и спаситель.

Ф. Гёльдерлин

Пролог

Это произошло ранним утром 8 августа 1945 года. Я сидел у своего дома на окраине Дайрена, большого города Маньчжурии, глядя на морские суда в акватории большого порта. Багровое солнце, поднимаясь на утреннем небе, сияющими лучами озаряло голые скалы побережья. День начинался покойно, зеркальную гладь моря не тревожило ни малейшее дуновение ветерка.

Мыслями я был на родине. Доходившие оттуда скупые известия потрясали и обескураживали. Шесть лет кровопролитной войны, а в результате – превращенные в руины города и села, безоговорочная капитуляция. Родина как таковая перестала существовать, все, кто был под ее защитой, тоже. Оставалась лишь страна, обезоруженная и обесчещенная, отданная на поругание врагу.

Воображение рисовало безрадостные картины. После капитуляции Германии в обозримом будущем следовало ожидать судьбоносных событий и здесь, на Дальнем Востоке. Участь поверженной Германии ожидала и Японию, балансировавшую на грани краха. А какова будет с ее падением наша участь? Вероятно, мы разделим ее со всеми ныне презираемыми немцами. Уже теперь японцы относились к нам весьма холодно. Они не могли простить немцам того, что вторжение Германии в Россию грубейшим образом нарушало общие стратегические цели двух государств, а факт безоговорочной капитуляции Германии поставил последнюю точку. Власти блокировали наши банковские авуары, объявив их имуществом враждебной державы, лишив нас, таким образом, права свободно распоряжаться своим имуществом. И все же мы были уверены, что на крайние меры японцы не отважатся. Мы знали их как нацию людей культурных, воспитанных на самурайских традициях великодушия к противнику. Даже оккупацию города американскими войсками мы не воспринимали как угрозу нашему существованию. Германо-американские боевые действия завершились, и они не станут возлагать ответственность за войну на горстку безоружных и не отрицающих своей вины людей.

Но зловещим облаком над нами нависала другая опасность. Япония все еще поддерживала «дружеские отношения» с Россией. Эти отношения, продиктованные необходимостью, испокон веку насквозь пропитанные глубочайшим взаимным недоверием и скрытой враждебностью, не были ничем иным, как разновидностью холодной войны. Часть немцев, экономически обеспеченных людей, невзирая на запреты все же пытались пробраться в южную часть Китая. Другие же считали, что русские не обратят на них внимания, в худшем случае отправят в Германию, что вполне соответствовало их желаниям и намерениям. Большинству немцев только и оставалось, что мучиться страхами, ждать и надеяться.

Жена трясущимися руками подала мне утреннюю газету. Произошло нечто ужасное. Жирным шрифтом было напечатано: русские бомбардировщики над Харбином. Ввод русских дивизий в Маньчжурию. Ожесточенные бои по всему фронту.

Драма переживала кульминацию. Японские войска маршировали по улицам. Но в течение нескольких дней картина разительно переменилась. Сооружались баррикады. В городе объявили военное положение. Уличное движение было парализовано. Армия русских нанесла удар под Мукденом, вынудив японцев к отступлению. Император Маньчжурии взят в плен русскими. Население за закрытыми окнами дожидалось прихода врага.

Потом в газетах сообщили о сброшенных на Хиросиму и Нагасаки атомных бомбах.

15 августа стало днем перемирия по причине всеобщей капитуляции. Вскоре в Дайрен вошли первые части русских. 23 августа в 5 часов утра русские солдаты прикладами автоматов стали молотить в дверь, требуя впустить их. Я, в халате, отпер им дверь.

– Вы писатель доктор Райнер Роме? – спросили меня.

– Да, это я.

– Тогда одевайтесь поскорее и следуйте за нами.

Еще не проснувшись толком, я спросил:

– А что от меня требуется?

– Вы нужны для краткого допроса, – объяснил лейтенант, старший группы солдат. – С собой брать ничего не нужно, через пару часов вы вернетесь.

Я торопливо возвращаюсь в спальню и одеваюсь. Тут же моя жена с нашим младшим сыном. Спросонок двухлетний малыш смотрит на свою спящую в кроватке сестренку и повторяет «Айки! Айки».

«Айки» явно испуганно смотрит на меня. Одиннадцатилетняя девочка уже понимает весь трагизм ситуации, не зная, как себя повести. Она смущенно улыбается. Потом я нежно целую ее в лоб. Последний поцелуй.

– Что они с тобой сделают? – спрашивает жена.

В ответ я пожимаю плечами:

– Говорят, что через два часа отпустят. Так что придется подождать. А могут и расстрелять. Сейчас нужно быть готовым ко всему.

Я решительно высвобождаюсь из объятий любимой жены и открываю дверь. Она захлопывает ее за мной. У дома вижу стоящий грузовик. Сажусь в него. На кузове уже много немцев, и мне помогают забраться. Последний взгляд назад, и мы уже сворачиваем на главную улицу.

Через два часа меня должны отпустить. Но я оказываюсь в тюрьме. Там нас рассортировывают. Я попадаю в большую камеру, где уже полно народу – японцы, китайцы, русские эмигранты. Всех их доставили сюда из полиции Дайрена, японской военной миссии и из других учреждений.

Растянувшись на деревянных нарах, мы ждем своей участи. Люди почти не разговаривают друг с другом. Мне в голову лезет всякое, а времени на обдумывание того, что произошло, более чем достаточно.

Что будет с моей семьей? Дома ли еще жена и дети, или их тоже взяли? Куда нас отправят? На что мы будем жить? У жены еще оставались деньги и ювелирные изделия. Но о русских рассказывают дурные вещи. Они все у нее отберут еще до того, как выведут из дома. И тогда женщина окажется в чужом мире без средств к существованию. И это при условии, что русские не преподнесут ей сюрприз похуже. Неужели и жену бросят в тюрьму? А что тогда будет с детьми? Умрут с голоду или превратятся в бродяжек, или, может, русские возьмут их к себе и воспитают из них большевиков? Или Всевышний будет так милостив и ниспошлет им заступников, имена которых мне не известны?

Пока я лежал на нарах, мне стало ясно, что человек подобен ореховой скорлупке, оказавшейся в штормовом море. Мы отданы на милость сил своих и убеждены, что вытесаны из крепкого камня. Но фортуне достаточно пальцем пошевелить, и все наши иллюзии пойдут прахом, а она распорядится по-своему. Все, что человек способен сделать, причем с успехом, ради благополучия своей семьи, ради защиты ее от жизненных невзгод, он уже сделал. Все возможности были учтены и приняты во внимание. Я не сомневался, что не произойдет ничего серьезного, что в любом случае для меня существуют хоть какие-то гарантии безопасности. И что из этого вышло?

Я даже был лишен возможности вступить в борьбу за эти гарантии. Все рухнуло как карточный домик. Не осталось ничего, я не мог даже позаботиться о своей жене. Узнать о ее дальнейшей судьбе и то не мог. Оставалось лишь думать и гадать, что ждет их впереди.

Но судьбе, видимо, и этого было мало. Худшее уже ломилось в дверь, оно было рядом, в тюремном коридоре. Дверь камеры распахнулась, и в нее втолкнули японца, моего давнего знакомого. Он работал в директорате полиции.

С улыбкой он приветствовал меня и еще издали крикнул:

– Я только что видел вашу жену!

Мою жену!

– Где вы видели мою жену? – уточнил я, переполненный самыми дурными предчувствиями.

– Я проходил мимо ее камеры, – стал рассказывать он, словно речь шла о чем-то обыденном. – Она стояла у решетки и помахала мне рукой.

– Она была с детьми?

Я изо всех сил старался не потерять самообладания и не грохнуться в обморок.

– Нет, детей с ней не было.

– А вы не могли ошибиться? Это на самом деле была моя жена?

Мой знакомый японец улыбнулся.

– Ну, я же хорошо знаю вашу жену. И в гостях у вас бывал. Да, да, это была точно она.

Я не мог больше говорить. Это был конец. Наихудшее стало явью. Мой мир, создаваемый мною и составлявший мою жизнь, рухнул. Теперь я ощущал лишь одно желание: плыть по течению, отдаться на волю судьбы, что бы она мне ни уготовила. Может, я уже и стоял на самом краю. Может, уже завтра я с простреленной головой буду валяться в какой-нибудь канаве. Каким всеобъемлющим в те часы явилось мне осознание всей мирской тщеты и суетности, всей ее бренности и бессмысленности, неуправляемости высшими силами, безгранично повелевающими над судьбами людскими, не испрашивая у них желания подчиниться! Но в своем сердце я не ощутил при этом ни следа отчаяния. Ярким лучом воссияла во мне вера в то, что даже наихудшая из трагедий, выпавшая мне и дорогим мне людям, есть путь к триумфу благого.

Мне вспомнилось мудрейшее изречение страдальца Иовы: «Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» Сподоблюсь ли я возыметь силу таким же образом воспринять свою жизнь?

Иова, с честью выдержав испытание, был щедро вознагражден Господом, и не только небесными, но и земными благами. Я же не усматривал перспективы подобного финала. Да и сам Иова в начале пути и думать не мог ни о чем подобном. Смысл и ценность принесенной им жертвы оказались бы в таком случае обесценены. Именно неизбежность жертвы и составляла главную ценность, именно она и придавала ему энергии для преодоления. Только она наделяла его силами не дать захлестнуть себя скорби об утраченном и, не будучи отягощенным заботами, видеть встававшие перед ним задачи и преодолевать их.

Пытаясь обрести контроль над собой, размышляя об этом, я вспомнил и Даниила в львином рву. Ни один волос не упал с его головы, когда он оказался в гуще ужасных тварей, ибо он ни на мгновение не утратил несокрушимое доверие к ведомой его благой высшей силе. Ждал Даниил, что Бог избавит его, или нет, это ничего не меняло в его вере. Прежде всего, он думал о своей верности Богу. И сам я тоже возжаждал обрести безграничное доверие и до самого конца всегда и во всем держаться за него.

В застенках НКВД

На следующий день мы впервые получили паек. Буханку хлеба на шестерых и мисочку отваренного маньчжурского пшена. Ну и горячей воды. Так мы прожили десять дней. Однажды меня вытащили из камеры. В небольшой комнатенке сидел старший лейтенант НКВД. Он взял мои документы и, в конце концов, потребовал перечислить имена моих «агентов». Когда я, не скрывая изумления, спросил его, что он вообще имеет в виду, он с улыбкой пояснил, что, мол, о моей деятельности уже давно и в достаточной мере подробно известно. Я, дескать, руководитель разветвленной шпионской организации. Вопреки всем клятвам и заверениям в том, что задачи мои лежали совершенно в другой области, старший лейтенант излагал свою версию: общеизвестно, что находившиеся за пределами Германии немцы шпионили в пользу своей страны. Поскольку я изначально категорически отрицал все им изложенное, старший лейтенант перешел к грубости. Когда и это не помогло, он с весьма недовольным видом все же отпустил меня.

На следующий день последовал новый допрос. На сей раз меня допрашивал уже другой старший лейтенант, несколько суетливый, хорошо говоривший по-немецки. В отличие от своего коллеги он в ходе допроса оставался вежливым и даже любезным и пытался объяснить мне, что откровенное и чистосердечное признание послужит мне лишь во благо и будет способствовать моему скорейшему освобождению. Он мог прийти с бутылкой хорошего вина и распить ее со мной ради достижения взаимопонимания. Когда я вежливо отказался и тоже не смог сказать ничего, что в положительную сторону переломило бы ход допроса, он отпустил меня с дружелюбной улыбкой, пожелав мне на прощание еще раз хорошенько все обдумать. И я довольно скоро пришел к «решению», что это на самом деле было дружеским советом. Что же касалось его, он всегда был готов и впредь обсудить нашу тему. Стоило мне только попросить позвать его.

Два дня спустя, пока я не обратился с такой просьбой, меня выволокли из камеры и на машине доставили в здание Главного управления полиции, где между тем НКВД устроил свою штаб-квартиру. В подвале было множество камер. Меня впихнули в одну из таких камер, где я оказался в обществе восьмерых русских эмигрантов, ожидавших допросов особого порядка. Посреди ночи меня разбудили и отвели на второй этаж. В обширном и прекрасно меблированном служебном помещении меня принял подполковник при полном параде. За его спиной стояли оба офицера, которые меня допрашивали. Тоже при полном параде. Здесь явно должно было состояться нечто торжественное.

Дружелюбно настроенный следователь взял на себя функции переводчика, подполковник, начальник НКВД в Дайрене, намеревался в моих интересах побеседовать со мной в присутствии двух своих подчиненных.

– Вероятно, вы считаете, – заговорил переводчик, сурово наморщив лоб, – что будет вполне достаточно, если вы скажете, мол, я ни о чем не подозревал. Похоже, вы думаете, что русским можно зубы заговаривать. Они, дескать, недотепы и вообще ничего не понимают. Но на этот счет вы сильно заблуждаетесь. Да, да, сильно заблуждаетесь! Нам известно больше, чем вам кажется. И мы располагаем соответствующими средствами, чтобы добиться от вас признания. Если вы и дальше будете запираться, утверждает господин подполковник, то он даст указания применить эти средства в полной мере, не обращая внимания на вашу реакцию и самочувствие.

Дружелюбно настроенный следователь склонил голову с хорошо разыгранной озабоченностью на лице чуть набок и продолжил певучим и проникновенным тоном, а в его черных глазах читалось предостережение:

– И вот тогда вы заплачете! Тогда вы точно досыта наплачетесь!

Еще до конца не войдя в отведенную мне роль, я забыл сдержать ироническую улыбку – мол, можете и дальше запугивать, все равно не поддамся. Начальник НКВД воспринял это с видимым неудовольствием и в довольно резких выражениях, о смысле которых я мог лишь догадываться, перебил дружелюбно настроенного старшего лейтенанта, который, судя по всему, намеревался распинаться в том же духе. Дружелюбно настроенный следователь, насколько я понял, сказал ему в ответ что-то колкое.

Казалось, попытка начальника оказать на меня психологическое давление не совсем удалась. Обменявшись еще парой слов с коллегами, начальник вновь обратился ко мне:

– Господин старший лейтенант рекомендует вам сказать следующее: НКВД стали в полном объеме доступны материалы, свидетельствующие о вашей шпионской деятельности. Выяснилось, что хвост вашей агентуры тянется не только в Харбин и Жинкин, но и в Шанхай, да что говорить, даже в Корею и Японию. Все ваши агенты находятся под контролем НКВД. Те, на след которых мы пока не успели напасть, были выданы нам их же сообщниками. Все признались, все признательные протоколы подписаны.

И, взяв со стола одну из папок, демонстративно помахал ею. Рядом с этой папкой лежал внушительных размеров пистолет. Он был настолько большим, что раньше я ничего подобного не видел, разве что в музее. Начальник НКВД, взяв в руку пистолет, пристально разглядел его, потом снова положил на место.

Далее дружелюбно настроенный следователь объяснил мне, что начальник НКВД ожидает от меня добровольного и полного признания. Продолжать отрицать что-либо просто не имеет смысла. В принципе, НКВД не так уж и желает моего признания. Все равно все необходимые доказательства собраны. Но начальник НКВД хочет, чтобы это произошло по моей воле, потому что этот поступок в решающей мере повлияет на мою дальнейшую судьбу. Начальник НКВД в этом случае подумает, а не дать ли возможность моей семье, кстати, она находится здесь же, – тут он сделал паузу, чтобы я мог осмыслить всю важность сказанного, – и продолжил – выехать в Германию. Заниматься мною или моей семьей – тут последовала еще одна многозначительная пауза – вообще не в его интересах. Самое важное для него – мое признание, потому что именно оно дает представление об одной из разведывательных организаций навеки исчезнувшего германского рейха.

И тут начальник НКВД снова схватился за пистолет, пару секунд как бы играя: то снимал его с предохранителя, то снова ставил. Его физиономия здорово помрачнела. И если я рассчитываю, переводил дальше дружелюбно настроенный следователь, и дальше запираться и играть на его добросердечии, то сильно ошибаюсь. Пистолет не случайно находится здесь на столе. Он останется здесь и тогда, когда начальник НКВД вновь вызовет меня, а сейчас я могу отправляться в свою камеру и там еще раз хорошенько все обдумать. Два часа спустя он снова вызовет меня на второй этаж, и мне надо будет всего лишь на листке бумаги написать все интересующие нас фамилии. Но если я и тогда откажусь это сделать, начальник НКВД лично расстреляет меня вот из этого самого пистолета.

Я подумал, что готов к серьезному высказыванию, и детально объяснил начальнику НКВД, что в шпионаже не замешан и никакой агентурой не располагаю. Кстати, я уже протокольно заявил об этом его обоим подчиненным. Если он стремится внушить мне, что «весь хвост агентуры» уже в его руках, что меня должно перепугать до смерти, то я могу из его слов заключить лишь одно: он сильно на мой счет заблуждается. И если он намерен осуществить свою угрозу, то не лучше ли будет сделать это прямо сейчас, благо оружие рядом. Потому что и через два часа я скажу то же самое. И сейчас я в таком состоянии, что страха смерти уже не испытываю.

После этого три офицера недолго о чем-то совещались. Потом дружелюбно настроенный следователь вызвал находившегося в коридоре охранника и передал меня ему. Вернувшись в камеру, я провалился в глубокий, тяжелый сон, после которого очнулся лишь утром, когда заключенным раздавали хлеб.


Прошло четырнадцать дней. Казалось, обо мне забыли. Но однажды меня внезапно вывели из камеры, привезли на машине в аэропорт и на военно-транспортном самолете вместе с другими заключенными отправили в Советский Союз.

Сопровождал меня дружелюбно настроенный следователь. Кроме нас, на полу стояли какие-то ящики. При загрузке один из таких ящиков упал, крышка отвалилась, и я, к своему немалому удивлению, увидел рассыпавшиеся серебряные ложки с монограммами, причем это были мои ложки. Судя по всему, часть драгоценностей, собранных мною в течение времени, оказалась в руках НКВД вместе с вещами других заключенных.

В Ворошиловске (Ставрополь), где располагался штаб советской армейской группы, самолет приземлился. Здесь русские собрали многие тысячи корейцев, японцев, китайцев и, в особенности, русских эмигрантов. Возник самый настоящий лагерь, в который прибывали и прибывали люди. Тысячи людей. Все городские здания были срочно переоборудованы под прием заключенных. Я попал в большой комплекс школьных строений. В этом скупо меблированном помещении были устроены небольшие ячейки – камеры на пять-шесть человек. Там вначале изолировали прибывших, чтобы потом удобнее и эффективнее было их допрашивать. Вот в такой же камере оказался и я.

Со мной поздоровались четверо японских офицеров. Среди них был и майор японской военной миссии. Его как раз доставили с допроса, он сидел, молча и опустив голову, в своем уголке. Несколько дней подряд его допрашивали, оказывали давление самыми недостойными методами. Он тоже должен был представить список агентуры в России, работавшей в его отделении под его руководством. Его случай был довольно серьезный, как заявил он мне, потому что сотрудникам военной миссии вменялся в обязанность сбор разведывательной информации. Многие их агенты попали к русским. Русский генеральный консулат в Харбине уже на протяжении длительного времени собирал компрометирующие сведения о них. В Харбине хватало всякого рода авантюристов, клеветников и торговцев человеческими душами, готовых отправить под нож любого, если только это возвышало их в глазах новых правителей.

Просто огульно отрицать все – подобный метод здесь не срабатывал. Русским ничего не стоило показать человека кому-нибудь из эмигрантов, работавших на него, и признание было готово. Получив признание в одном, сотрудники НКВД с помощью умных и в то же время достаточно жестоких методов без труда получали и другие. На допрашиваемого методично воздействовали день за днем, и в конце концов он признавался, и признание это становилось ключевым. Для меня начались тяжкие времена допросов, голода и раздумий. Здесь я встретился и с обоими моими первыми офицерами-следователями. Помещения для проведения допросов НКВД располагались в центре города. Ближе к вечеру по городу начинали курсировать небольшие грузовики, доставлявшие заключенных из одного лагеря в другой, из одной тюрьмы в другую. Камеры были намеренно тесными, в них умещался лишь один человек, но нередко туда умудрялись впихивать и двоих. Люди были прижаты друг к другу, не в силах и шевельнуться. Ехать на грузовиках приходилось стоя, длилось это иногда часа по четыре – машина должна была сделать несколько ходок, пока останавливалась у здания НКВД. Многие не имели возможности отправлять естественные потребности. Тюремное питание состояло из водянистой похлебки, а вследствие многодневного лежания на голом холодном цементном полу многие заключенные начинали страдать заболеваниями почек и мочевого пузыря или обострениями уже имевшихся болезней. Но никто и не думал о предоставлении нам медицинской помощи. Напротив: когда я на одном из допросов задал вопрос о болезнях заключенных, один из комиссаров, криво улыбаясь, ответил, что я, дескать, быстро окажусь в «положенном месте» за такие вопросы. Каждый из многочисленных комиссаров на ночь вызывал к себе по два-три человека на допрос. Днем допросов почти не было, разве что в порядке исключения. Главная работа начиналась часов в девять вечера. А последних узников отпускали в камеру уже на рассвете. Допрос, в среднем, длился два-три часа, но иногда и дольше. Перед допросом и после него заключенных собирали в небольшом здании, которое получило название «малая тюрьма».

Грузовик, доставлявший допрашиваемых, останавливался у здания НКВД часов в шесть-семь вечера. В нем было, как правило, восемь – десять человек, но иногда и вдвое больше. Их запихивали в камеру, в которой они могли только стоять.

Иногда нам давали возможность спать на железных койках, что было намного комфортнее. Даже просто сидеть на них и то было удобнее в сравнении с многочасовым стоянием. Если ко времени прибытия с допроса темнело, приходилось, войдя в камеру, пробираться к койке на ощупь. Света в «маленькой тюрьме» не было, разве что для тех, кто находился там постоянно. Тем было намного легче, мы же, привозимые сюда на допросы, ночи напролет страдали в темноте.

Это тоже было частью тактики разрушения человеческой психики. Простоишь часиков пять перед допросом в темноте, и уже не так болезненно реагируешь и на оскорбления, и придирки, и на несправедливые обвинения сидящего в удобном кресле следователя.

Единственное, что нам позволялось и служило в какой-то мере отвлечением от ужасов, – это курение. Тот, у кого не оставалось ни крупицы махорки, что бывало нередко, страдал неимоверно. Ни на чью отзывчивость рассчитывать не приходилось. Таков был железный закон джунглей советского правосудия. Тогда люди просто скручивали трубочки из бумаги и курили ее. Трава, напоминавшая полынь, тоже с успехом заменяла табак. Дымила и воняла она жутко, а в горле щипало до боли. Но именно это заметно уменьшало внутреннее беспокойство.

Именно это беспокойство, всеми известными современной науке средствами усугублявшееся, и отправляло в могилу многих, а кое-кого вынуждало признаваться в том, что сочинил их воспаленный мозг, и подписывать любые показания. «Признание», даже если изначально противоречивое, постоянно требовали комиссары от допрашиваемых, доводя их до такого состояния, когда сознание уже не способно объективно оценивать факты и заставляло поверить в собственную виновность. Ведь человек всегда готов поверить в то, что облегчит его участь, выведет из тупика, пусть даже это «признание» ничуть не соответствует действительности. А еще легче, если твое самоощущение личности, доверие к ней, человеческое достоинство поруганы посредством утонченных методов воздействия. Когда личность уже не способна к сопротивлению, она становится жертвой внушения того, кто тебя допрашивает.

На первом месте среди этих методов стояло физическое ослабление – хроническое недоедание, постоянный стресс. Физическое ослабление ведет к ослаблению психическому, это каждому ясно. Сюда следует прибавить и осознание беспредельного господства над тобой твоего мучителя, ни на секунду не ослабляющего давления на тебя. Весьма эффективным средством служит и периодическое напоминание допрашиваемому об участи его близких, находящихся или якобы находящихся в руках НКВД. Какому отцу семейства захочется перечить следователю, если это чревато муками его родных и близких? При каждой из угроз я чувствовал, как холодеет и замирает сердце, но заставлял себя лишь безучастно пожимать плечами.

Когда несчастная жертва соответствующим образом подготовлена, изувер начинает рисовать ей картины – миражи – ее освобождения из тюрьмы, причем даже с вознаграждением. Ведь это ничего не стоит – взять да признаться в том, что ему приписывают. Узник из имеющегося опыта знает, что подобные обещания ничего не стоят, однако, если давление достаточно сильное, это забывается, он намеренно вытесняет все разумное из сознания, и тут срабатывает биологический рефлекс целесообразности, который, как и любой рефлекс, срабатывает мгновенно, ничего общего с разумом не имея.

Комиссар с умом использует любую прореху, любую брешь во фронте самообороны допрашиваемого. Он запугивает его всеми возможными ужасами и бедами, вербальными и материальными, на которые только может рассчитывать допрашиваемый. А под финал начинают звучать сладкозвучные упоминания о «гуманности» Советского Союза, который непременно проявит ее к тем, кто повернулся к нему лицом и доказал обретенную веру в него.

В камерах появляются разного рода сомнительные личности, охотно живописующие, как благородно к ним относятся новые власти, стоило им только во всем признаться, и демонстрируют остальным эти блага: двойную порцию хлеба, похлебки и каши.

Тут же возникают и субъекты, которые с помощью щедрых даров в виде табака и провизии, а также прибегая к псевдоантисоветской тональности втираются в доверие к наивной жертве. И жертвы рады после многочасовых издевательств в кабинете следователя увидеть перед собой человека, которому можно довериться и заодно выложить то, о чем умолчал на допросе у следователя.

Многообразны методы комиссарской работы, и они не ограничиваются исключительно давлением на психику допрашиваемого. Поскольку большинство немцев были в сильных неладах с русским языком, допросы, в основном, проходили через переводчика. Вот только протоколы составлялись на русском языке. В ответ на мое требование предоставить версию протокола на немецком языке комиссар ответил мне следующее: разумеется, это возможно, но не применяется, ибо требует больших затрат времени и сил. А допрашиваемый лишен права настоять на этом. Да и что это вам в голову взбрело? Вы ставите под сомнение честность наших работников? Считаете, что они только и думают, как обвести вас вокруг пальца?

Но дело было, разумеется, не в затратах времени и сил. В России время всегда потерпит. Бывало, что комиссары не жалели и часов, чтобы вытянуть из допрашиваемого одно-единственное слово. Но составление протокола на чужом для допрашиваемого языке давало возможность извратить содержание документа. Когда допрашиваемый подписывал протокол, ему только и оставалось, что уповать на устные заверения комиссара, да и даже этот перевод был отнюдь не всегда безупречен, а нередко и вовсе неверен. Вопросы, которых вообще не касались, или то, что категорически отрицалось допрашиваемым, намеренно опускалось. И потом уже на суде практически не оставалось возможности ни для опровержения заведомой лжи, ни для внесения тех или иных замечаний. Если же все-таки каким-то чудом такое происходило, то все неточности списывались на неуверенность или недопонимание допрашиваемого, и последний снова попадал в жернова комиссара, чтобы, в конце концов, вконец измучиться и признать не имевшее места.

Вот так прошло около двенадцати недель в Ворошиловске. И за все эти три месяца едва ли набралось несколько ночей, когда я имел возможность как следует выспаться.

Стресс, связанный с этим образом жизни, и хроническое недоедание, в конце концов, стали проявляться, и это меня отнюдь не радовало. Ноги опухли сначала до лодыжек, потом и до самых колен.

– Вода! – констатировал врач-японец, с которым мы находились в одной и той же камере. – Первый признак влажной дистрофии.

Вскоре симптомов недоедания стало больше. На бедрах, а потом и на пальцах и на руках образовались небольшие опухоли, быстро распространявшиеся и углублявшиеся. Нельзя сказать, что они были болезненными, но раздражали и тревожили.

Потом такие же опухоли появились и на телах других заключенных. Русские никакой медицинской помощи не оказывали. Время от времени появлялся санитар, пичкавший нас аспирином и валерьяновыми каплями. Каких-либо еще средств у него не было.

8 декабря я сидел у себя в камере в полной апатии, вспоминая о том, как торжественно отмечался этот день в мои детские годы. Нет, дальше так продолжаться больше не должно. Может, это последний в моей жизни день рождения. А потом… Потом конец.

В 4 часа дня меня, как обычно, вызвали в здание НКВД. Несколько часов я простоял в темной камере, прислонившись к холодной стене. Моих товарищей одного за другим вызывали наверх, на допрос. Дошла очередь и до меня. Я снова решил обратиться к комиссару с просьбой взять и просто пристрелить меня и поставить точку на моих муках. Я уже пару раз просил его об этом, причем не из чистого отчаяния, а из тактических соображений. Пусть знает, что ничего от меня все равно не добьется. Но на сей раз мое решение было вполне серьезным.

Но я не успел. Ко мне подошел дружелюбно настроенный следователь, улыбаясь во весь рот, театральным жестом похлопал меня по плечу и воскликнул:

– Поздравляю вас, поздравляю вас!

Потом вернулся за свой письменный стол, достал пачку сигарет и вложил мне в ладонь.

– Для вас сегодня очень важный день, самый настоящий праздник! – продолжал восторгаться он. – Начиная с сегодняшнего дня, вас больше не будут допрашивать. Мы убеждены в вашей невиновности, и вы скоро, то есть дня через два-три, покинете эту тюрьму, и мы переведем вас в хороший лагерь. Там вы увидите дипломатов и генералов. Там будет хорошее питание и чай. Там у вас будет кровать, и за вами будет ухаживать русская медсестра. – При этих словах следователь многозначительно посмотрел на меня своими черными глазами. – Конечно, в случае, если вы заболеете. И там вы будете оставаться до тех пор, пока Советское правительство не примет решение о вашей репатриации.

– Когда же оно примет?

Он в ответ пожал плечами.

– Это мне неизвестно. Следует какое-то время обождать, пока в Германии не установится демократическое и миролюбивое правительство. Тогда вас сразу освободят, и вы снова сможете вернуться к своей профессии и жить вместе с семьей.

С сожалением он вздернул плечи вверх.

– К сожалению, западные державы в своих оккупационных зонах мало что предпринимают для искоренения фашизма. Только в нашей зоне демократизация идет полным ходом, как полагается. До тех пор, пока угроза нацизма в Германии не будет устранена окончательно, советское правительство не пойдет на риск освободить всех пленных.

Потом дружелюбный следователь вышел в коридор и вызвал охранника.

– Ты сейчас же, – приказным тоном велел он ему, – пешком отведешь этого человека туда, где он находится. Ему ни к чему ждать завтрашнего дня, когда туда пойдет машина, потому что он измучен и требует покоя.

Охранник принялся что-то возражать. Мол, он подчиняется своему прямому начальнику, а тот запретил конвоировать пленных с наступлением темного времени суток. Транспортировать пленных в темное время суток положено только в закрытых автомобилях. Этот приказ не мог нарушить даже всесильный комиссар. Даже ни один из генералов не смог бы ничего изменить, если только он не был начальником караула этого охранника. Только начальнику караула он подчинен и только его приказы выполняет.

Следователь явно не ожидал подобного оборота и отчаянно пытался сохранить лицо. Он довольно долго уговаривал охранника, и, надо сказать, его льстивые ухищрения одержали верх. «Важная персона», «неотложное дело», и я даже услышал «особое распоряжение Москвы». Охранник долгим и пристальным взглядом посмотрел на меня. Ему не составило труда определить, что мое тогдашнее состояние не позволяло и думать ни о каком побеге.

И в тот вечер судьба смилостивилась надо мной. Точнее будет сказать, я подумал, что отмечу это благое известие крепким сном.

«Малая тюрьма»

Голод и тяготы были забыты, когда я на следующее утро рассказал своему японскому товарищу о свалившемся на мою голову счастье. Больше не будет этих пыток допросами – уже одно это означало для меня чуть ли не все на свете. Если лагерное бытие и было всего лишь эрзацем свободы, то даже за колючей проволокой – так мы считали – можно было хоть передвигаться более-менее свободно. Эта невыносимая скученность, теснота камер, это вынужденное безделье, эти жуткие мысли, это ощущение отторжения от общества людей должны когда-то закончиться.

Солнце и воздух снова станут моим достоянием. И не будет больше нужды месяцами с утра до вечера созерцать пять-шесть одних и тех же лиц, не исключено, что среди большего числа людей можно будет и с кем-то сдружиться. Сколько же нового враз рухнет на мою голову после всех этих месяцев изоляции, подействовавших на меня так, будто мировая история замерла на месте. Не нужно больше будет с миской в руке подходить к двери камеры для получения порции похлебки. И поход в лагерную столовую будет восприниматься как выход в роскошный ресторан на банкет.

В лагере будет вдоволь и табака, так, по крайней мере, обещал комиссар – 5 граммов в день. А махорки целых 10 граммов, если вместо табака предпочесть ее. С нехваткой табака можно будет распрощаться. А нехватка табака изматывала. Бывали моменты, когда только курение уберегало от нервного срыва.

Вот такие мысли одолевали меня, когда я беседовал со своими сокамерниками. Они считали, что меня отправят в лагерь в Новосибирске, куда, по слухам, отправляли японских и китайских генералов. Я воспринимал их искренние, но грустные пожелания всего хорошего с умеренной радостью. Им-то еще гудеть и гудеть в этом аду подвалов НКВД, и никто не мог знать, чем для них это кончится.

На какое-то время даже изматывавшие меня раздумья о семье и те отступили на задний план. Собственный успех или везение прибавили мне сил, вселили надежду, что и с моими близкими все будет хорошо. Возможно, уже через несколько недель или пусть даже месяцев меня освободят и отправят на родину, и я не видел причин, почему бы русским не отпустить на волю и мою семью. Пару недель продержаться – это был свет в конце тоннеля, первый утренний луч нового дня.

На третий после знаменательного последнего допроса день меня «с вещами» вывели из камеры. Час настал. Недолгое прощание с товарищами по несчастью, и я уже на улице под конвоем, меня ведут по улицам города, но, к моему великому изумлению, к «малой тюрьме», где мне все уже до боли знакомо.

Может, просто временная остановка, мелькнуло у меня в голове. Может, именно сюда пришлют за мной транспорт? Или, возможно, еще один прощальный допрос? Да, но тогда почему «с вещами»?

Вскоре эти опасения оказались беспочвенными, потому что меня не заперли в одной из темных камер, в которых я провел столько часов до и после допросов, а в помещении с нарами и светом, в котором уже пребывали четверо человек.

Это были русские эмигранты, которые какое-то время пребывали здесь. Двое из них, как выяснилось, русские полицейские из Дайрена, которых я знал несколько лет. Низкорослые, коренастые, когда-то упитанные. Сейчас об этом можно было догадаться по глубоким складкам, прорезавшим искаженные страхом лица. Третий сокамерник был торговцем меховыми изделиями из Мудандзяна, маньчжурского провинциального города. Его звали Константин Николаевич. Его богатырское телосложение придавало ему сходство с настоящим сибиряком. Худощавой породы, с ранней юности охотник в необозримых лесах Сянгана, он пережил все невзгоды последнего времени без особых проблем. Когда он с ружьем в руках, рюкзаком и примитивным спальным мешком отправлялся в лесную чащобу месяцами выслеживать следы маньчжурского тигра, вряд ли его жизненные условия сильно отличались в лучшую сторону от нынешних. Кисет его всегда был полон махорки. Жена изыскала возможность прислать ему теплое зимнее пальто и большой пакет махорки. И еще одно сокровище получил он – пластину плиточного чая.

Плиточный чай издавна был неотъемлемой частью снаряжения любого сибиряка-охотника. Изготовляли его китайцы. Перемолов листочки в тонкий порошок, они спрессовывали их в плитки. И эти плитки в больших количествах направлялись в Сибирь. Если русский охотник без особого труда мог переносить все тяготы пребывания в тайге, то вот без плиточного чая он обойтись никак не мог. Тем более что гораздо удобнее брать с собой чай в плитках. Отрежешь ножичком небольшой кусочек или просто отобьешь его о камень, и вот целая кружка горячего ароматного напитка! В Советской России ввоз плиточного чая запрещался. Но в Маньчжурии его иногда можно было найти. Константин Николаевич понимал, какой драгоценностью владел.

Кто в течение четырех месяцев пил один лишь пустой кипяток, способен оценить изумительный вкус чая. Когда этот торговец мехом по имени Константин Николаевич впервые предложил мне кружку плиточного чая, мне показалось, что я воистину вкусил нектар богов. Эта «кружка» представляла собой проржавевшую консервную банку из-под «Оскар Майер», одного из продуктов, получаемых по ленд-лизу из США во время войны. Но в «малой тюрьме» она служила универсальной емкостью для табака, еды и питья, а по утрам из нее даже умывались. При известной экономии плитки чая хватило бы на месяц для нескольких человек. Мне не нравилось и раздражало постоянное присутствие двух вечно недоверчивых полицейских, но я успокаивал себя одной мыслью: мне предстоит чай, дарованный Константином Николаевичем.

Четвертым моим сокамерником оказался руководитель местного эмигрантского бюро одной из провинций Маньчжурии. Он великолепно говорил по-английски и по части интеллекта не знал себе равных среди всех нас в этой камере. Двадцать лет он проработал в Шанхае в системе российской эмиграции. Лишь летом этого воистину катастрофического для многих 1945 года он приехал в Маньчжурию руководить небольшим бюро эмигрантской службы. Нападение русских застало его врасплох, и вовремя уехать он не смог.

Подергивая бороденку, этот человек клял во все тяжкие досадное стечение обстоятельств, из-за которого он оказался в нынешнем отчаянном положении. Потому что ни один из тысяч отправляемых в Россию эмигрантов понятия не имел, что ему предстоит провести остаток жизни в рабстве и нужде.

Этот человек из Шанхая всю жизнь прожил в строгих границах западной культуры. И для него эти границы не были пустым звуком. Но он понимал и то, что здесь они переставали существовать. В интеллектуальном смысле он был человеком стойким и убежденным. В большинстве своем заключенные, повинуясь инстинкту самосохранения, о многом забывали, а этот человек предпочитал действовать. Он как мог саботировал правила, насаждаемые русскими в этих застенках.

Едва переступив порог камеры, этот человек подверг меня настоящему допросу. Я без прикрас описал ему свою одиссею и чистосердечно признался, что настроен на депортацию в Германию и готов предпринять все, что в моих силах, лишь бы довести до понимания тех, от кого зависела моя участь, свои намерения.

Человек из Шанхая, выслушав это, искренне рассмеялся. – Ты? Домой на родину? Ты просто не знаешь большевиков. Тебе грозит как минимум пятнадцать лет.

– С какой стати? – отважился я спросить. – Я никаких преступлений не совершал, русские сами в этом смысле со мной согласны. У них нет никаких прав удерживать меня здесь.

– Прав? – чуть ли не взревел шанхаец. – Что для моих земляков означает такое слово, как «право»? Ты просто еще не освоил эту нехитрую науку, но ничего, у тебя будет достаточно времени ее освоить. Мы тоже против них никаких преступлений не совершали. Но мы понимаем, что нам свободы больше не видать. Думаешь, тебе должно быть легче?

Я промолчал. Не было смысла продолжать этот разговор. Лучше уж просто молчать и не говорить ни слова. Моих сокамерников явно задело, что я претендую на лучшую участь. Лишь торговец мехом сохранил некоторое снисхождение, угостил меня щепоткой махры и заявил:

– Желаю тебе однажды добиться того, о чем мечтаешь. – И едва слышно добавил: – После Маньчжурии пути назад уже нет. Но как только я окажусь в лагере, сбегу. Сбегу в тайгу. А там им меня уже не отыскать.

Мы долго сидели молча, погруженные в свои мысли. Потом одного из двух служащих полиции «с вещами» потребовали на выход из камеры. На выходе он трясся как осиновый лист.

– Его сейчас будут судить! – объявил Константин Николаевич. – Допросы для него закончены, дело передано прокурору. И теперь, как говорится, он «созрел для приговора». Теперь он уже сюда не вернется. Осужденных помещают в одиночные камеры, чтобы не было возможности рассказать другим заключенным о ходе процесса.

Поскольку эта тюрьма состояла примерно из двух десятков камер, двери которых выходили в один и тот же коридор, все звуки были достаточно хорошо слышны – кто покидал тюрьму, кого привозили назад и в какую камеру помещали. Русские были взволнованы до предела. Побледнев, молча, они вслушивались в происходящее в коридоре. Часа через два до нас донеслись шаги, потом звук открываемой и закрываемой двери камеры. И тут же нечеловеческий вопль. Вопил, без всякого сомнения, наш бывший сокамерник – полицейский.

– Пятнадцать лет! – вопил он. – Пятнадцать лет! – повторял он без конца. – Несчастный я человек! Я столько просто не выдержу! О, мама, мама, помоги мне!

Мои товарищи сидели молча. На лицах их был написан ужас. Они даже не шевелились, иногда обменивались многозначительными взглядами. Они думали не о нем, они думали о себе и о том, что вскоре очередь дойдет и до них.

– Абсурд! – в конце концов произнес шанхаец. – И чего меня понесло неизвестно куда из этого удобного надежного Шанхая! А теперь все, теперь точно все!

Остававшегося в камере полицейского трясло. Он пытался свернуть самокрутку. Ничего не получалось. Пришлось Константину Николаевичу помочь ему.

– Уйду в тайгу! – повторял и повторял он при этом.

Видимо, эти слова служили для него чем-то вроде молитвы, помогали обрести внутреннее равновесие.

У меня в голове снова зазвучали слова шанхайца.

– Ты тоже отхватишь пятнадцать лет.

Но я отказывался даже думать о чем-либо подобном. Я уцепился за обещания комиссара. За что только ни готов уцепиться тот, кого судьба швыряет по волнам. Всего неделю назад я был готов свести счеты с жизнью, к отказу от всего на свете. С тех пор как меня перестали вызывать на допросы, я стал отчаянно надеяться на то, что снова заживу настоящей жизнью. Я понял, что утратил свое прежнее оружие – отказ от всего. И снова затосковал, как затосковали мои сидящие молча сокамерники.

«„Через день-другой вы окончательно покинете тюрьму, вас перевезут в хороший лагерь“, – заверял меня комиссар. С чего бы это мне ему не поверить? Неужели эти люди все на свете знают лучше? Может, в них просто взыграла злость из-за того, что их перспективы несравнимо хуже?»

Подобными размышлениями я отчаянно старался избавиться от беспокойства. Но я всю ночь слышал стоны и вскрики моих сокамерников. Разве выспишься в таких условиях?

Следующий день начался с одного весьма неприятного сюрприза. В семь утра раздавали хлебную пайку, тогда по 450 граммов. Кто-нибудь из сокамерников принимал всю пайку, а потом делил. Этим занимался шанхаец. Едва охранник захлопнул окошечко и уже направился к двери следующей камеры, шанхаец раздал пайки всем, кроме меня. Моя пайка перекочевала в его мешочек.

– Ты мне не выдал пайку, – напомнил ему я.

– Твою пайку? – Шанхаец насмешливо взглянул на меня. – Ты уже получил свой хлеб. Может, двойную пайку захотелось?

– Но ты ведь мне ничего не выдал! – возмутился я. – И к себе в сумку сунул две пайки!

Шанхаец вплотную приблизился ко мне.

– Ты сейчас пытаешься заполучить лишнюю пайку и при этом обвиняешь меня. Дурачок ты, не был бы дурачком, не поднимал бы шума. Через пару дней хочешь ехать домой. На кой черт тебе столько хлеба? Дома отожрешься и пирожных, и чего угодно.

Я беспомощно взглянул на Константина Николаевича. Тот был занят разрезанием длинной проволокой пайки на части и всячески делал вид, что не слышит нашей перебранки.

– Но ты же сам видел, что я не получил хлеб, – обратился я к нему.

Константин Николаевич пожал плечами.

– Я вообще ничего не видел, – ответил он. Потом посмотрел на меня очень долгим и странным взглядом и подвинул ко мне свою пайку. – Вот, забирай. И молчи! Так будет лучше!

Я почувствовал, как мне к голове приливает кровь. Многое происходило, с чем я был готов смириться, но это было уже чересчур! Я вскочил и принялся барабанить в дверь, вызывая охранника.

Шанхаец спокойно уселся на свое место, как будто ничего и не было.

Я уже чуть ли не до крови разбил кулак о дверь камеры. Наконец появился охранник и открыл окошечко. Он еще не закончил раздавать хлеб, а я ему помешал.

– Что надо? – прорычал он в окошечко.

Я попытался с помощью своих убогих знаний русского объяснить ему, в чем дело. Но поскольку этот нетерпеливый охранник почти ничего не понял из моих объяснений, он позвал шанхайца и потребовал объяснить, как все было. Тот, разумеется, принялся все отрицать.

– О чем тут рассуждать? – обратился он к охраннику. – Этот немец просто так проголодался, что, едва получив свою пайку, тут же ее уплел, и ему захотелось получить еще одну. Вот он и утверждает, что я присвоил его хлеб. – И брезгливым жестом указал на меня. – Это еще тот склочник и обманщик. С такими нечего и водиться.

Я принялся энергично протестовать. Но охранник так рявкнул на меня, что я понял, лучше держать язык за зубами, иначе он примет другие меры. С громким щелчком окошечко захлопнулось.

И я сидел голодный как волк, видя, как мои сокамерники расправляются со своими пайками. Такие, значит, порядки в русских тюрьмах, думал я, и мне еще не раз предстоит с ними столкнуться, если судьбе будет угодно бросить меня в подобный ад. Но завтра-послезавтра я уберусь из этого места, и меня отправят в лагерь для военнопленных. Хотелось думать, что среди немцев и японцев подобные безобразия не практикуются. Даже в самых безвыходных положениях.

Таким образом, этот день мне пришлось «поститься». Не совсем, разумеется, – на обед выдавали рыбный суп, а на ужин, как обычно, пшенный. И все! Я с тревогой размышлял об утре следующего дня. Как я поступлю тогда?

Но все мои тревоги оказались напрасными. Меня из камеры не вызвали для того, чтобы направить в обещанный лагерь, зато шанхайца повели на суд. Как днем ранее полицейского. Отчаянно бранясь и рассыпая оскорбления в адрес лжецов, он нас покинул. Когда его час спустя заперли в одной из одиночек, он кричал во всю глотку так, чтобы остальные слышали:

– Двенадцати лет стоила мне шутка, которую я однажды отпустил.

Больше мы о нем ничего не слышали. Слез скорби о нем не проливали, куда сильнее сочувствовали вчерашнему полицейскому.

В камере стало спокойнее. Константин Николаевич был вполне приемлем как сокамерник, а оставшийся полицейский решил придерживаться мнения большинства. Правда, пока шанхаец пребывал в нашей камере, этот полицейский был его самым преданным служакой. Теперь же признался мне, что всегда считал шанхайца дурным человеком и хотел даже вступиться за меня, да решимости не хватило.

Константин Николаевич развлекал нас рассказами об охоте в необозримых лесах Маньчжурии. О том, как он месяцами ходил по тайге, питаясь исключительно дарами природы, грибами, ягодами, кореньями, и как однажды пристрелил тигра. Это было самое значимое событие его охотничьего периода. Потому что маньчжурские тигры считаются очень большой редкостью и, даже обнаружив их след, нелегко по нему выйти на хищника. Но Константину Николаевичу это удалось, и даже сейчас он наслаждался этим событием. Потом он снова вернулся к своему плану сбежать в тайгу, как только окажется в лагере. И если лагерь окажется в лесу, то шансы Константина Николаевича будут весьма велики. Он просто исчезнет. Не вернется с работы. Тайга – его друг и приятель, и ни одной живой душе его там не отыскать даже пару часов спустя после его исчезновения. Единственная сложность – миновать пост охраны, то есть просто убить часового, чтобы завладеть его оружием и боеприпасами. Но, насколько я понимал, это не составляло для него труда.

Вот если его загонят в лагерь куда-нибудь на Крайний Север, ситуация осложнится. В тундре ведь, кроме ягод, никакого пропитания нет, и охотятся там на разную мелочь – на песцов и им подобных тварей. В тундре нет деревьев, следовательно, отсутствует возможность укрыться, а зимы в тех краях такие, что ничего не стоит просто замерзнуть и погибнуть. Но этот человек свято верил, что справится с описанными трудностями, если вынудит отчаяние. Реки Сибири богаты различной рыбой. Так что в летний период проблем с пропитанием не будет. А к зиме он надеется добраться до спасительной тайги.

Жить в тайге, как рассчитывал Константин Николаевич, может быть, придется не один год в ожидании, когда в стране воцарится более благоприятная политическая обстановка. Тогда можно будет подумать и о возвращении в Маньчжурию. Там его ждут жена и пятеро маленьких детей. Как он с ними со всеми будет переживать тяжелые времена, Константин Николаевич понятия не имел. И это его здорово беспокоило. Пару раз он признавался: «Мне иногда кажется, что я слышу, как детки мои просят у меня хлеба». Другой раз он пробудился среди ночи и крикнул: «Слышишь? Жена меня зовет! Я ей срочно нужен». Потом на него накатила волна гнева. Он вскочил, бросился к двери камеры и в кровь разбил руки о железные полосы. «Откройте! Откройте!» – вопил он, и все мы с великим трудом успокоили его. Начальника охраны подобные сцены не волновали. Они были здесь повседневностью. Все, в конце концов, доходили до того, что начинали молотить в двери камер. И сцены эти заканчивались сами собой без вмешательства извне. И всегда одно и то же: проклятия, угрозы, оскорбления. Некоторые звали матерей. Другие пытались убедить в своей невиновности. Никто их не слушал и не слышал, разве что новички, на которых эти срывы действовали подобно заразной болезни. А комиссары потом собирали богатый урожай. Массовый психоз уничтожал тягу к сопротивлению. Сейчас на очереди был наш полицейский. Когда очередного приговоренного запирали в одиночке, он часами рыдал и жаловался на немилосердную судьбу, но мог и вскочить, броситься к двери камеры и криком требовать прислать к нему комиссара. Или рвался к нему на допрос. Но тут появлялся охранник. Требование вызвать комиссара было, пожалуй, единственное, на что охрана реагировала незамедлительно. Вернувшись, полицейский рассказал нам: он подписал все, что ему подсунул комиссар. Бумаги эти – сплошная ложь, вымысел, но он просто больше не мог выдержать. Лучше уж приговор и потом более свободная лагерная жизнь, чем здесь переживать нервный шок по десять раз на дню.

Два дня спустя очередь дошла до прокурора, еще через два дня его судили – 15 лет принудительных работ. Да, он не ошибся.

– Меня они не согнут, – уверял меня Константин Николаевич, вернувшись с последнего допроса. Он, по его словам, готов лучше встать к стенке, чем признаться в несуществующей вине. Два дня спустя его вызвали на суд. После суда он оказался в одиночке. И ни звука не произнес.

– Константин Николаевич, это ты? Ты здесь? – кричал я ему.

– Да. Я здесь! – последовал ответ. – Шесть лет и после поселение в спецрайоне! Будь мужественным, друг мой, – обратился он ко мне, – не позволяй обвести себя вокруг пальца! Всего тебе хорошего! Ты знаешь, где отыскать меня потом!

Это были последние слова, слышанные мною из уст Константина Николаевича.

Я остался в камере в одиночестве. Одиночество и страдание – плохие лекари. Но и совместное проживание с сокамерниками может стать ядом. Так что, лучше уж одному. Да и потом, вполне возможно, что завтра ко мне подсадят новых жертв. И почему вообще я здесь? Куда подевались заверения комиссара?

Миновало четырнадцать дней с тех пор, как меня посадили в эту камеру. И до сих пор никаких признаков отправки в лагерь. Я уже думал отпраздновать в лагере Рождество, без елки и подарков, конечно, но зато в людском окружении, глядя на звездное небо.

Но Рождество приближалось, а я все еще оставался в застенке, одинокий и никому не нужный. Я отказывался верить, что моя участь снова резко повернула на худшее.

Обо мне, несомненно, забыли. Распоряжение комиссара где-то затерялось или же произошла еще одна транспортная задержка, поскольку другие заключенные, которым был положен транспорт, еще не были освобождены. Но мне совершенно не хотелось, чтобы меня забыли в этих застенках, из которых я вышел бы только на тот свет. Поэтому я потребовал встречи с начальником тюрьмы, и, к моему великому удивлению, уже на следующий день встреча эта состоялась. Я изложил свое положение, а начальник тюрьмы проявил ко мне чисто человеческий интерес и даже участие. Когда он спросил у меня фамилию моего комиссара, к которому ему ничего не стоило обратиться за разъяснениями, я не мог ее назвать. Мне так и не удалось узнать ее. Но не важно! Начальник тюрьмы мог сам ее выяснить и войти в курс дела.

Два дня спустя меня снова привели к нему. Он с великим сожалением вынужден был мне сообщить, что комиссар, занимавшийся моим делом, здесь уже больше не работает. Еще до Рождества он отправился в Москву и до сих пор не вернулся. И относительно моей дальнейшей судьбы начальник тюрьмы не мог сказать ничего внятного. Мне оставалось ждать нового указания. Обо мне, разумеется, никто не забыл, откровенно и, пожалуй, даже с оттенком недовольства заявил он. «В России никогда и ни о чем не забывают!» С этими словами он распорядился отвести меня в мою камеру.

И там у меня было достаточно времени – я остался в одиночестве – для того, чтобы серьезно заняться собой. Как я только не пытался побороть время. Сначала соорудил что-то вроде солнечных часов. Потому что, когда часы и даже минуты тянутся еле-еле, хочется десяток раз взглянуть на часы. Утренние часы ежедневно сообщали мне фабричные гудки. В шесть вечера, может, в половине седьмого это повторялось, а в семь часов происходило уже в третий раз за день. В восемь вечера где-то вдалеке завывала сирена. И после до самого следующего дня никаких сигналов о смене времени не поступало. И в четыре, и в пять, и в шесть вечера звуки сирен действовали на меня благотворно. Но между восемью утра и полуднем, а потом с часу дня и до четырех я был настроен на несколько другую информацию.

Через окошечко, пропускавшее ко мне в камеру немного света, я видел напротив тюрьмы здание, потолочные балки которого до полудня отбрасывали тень на стену. Вскоре я проследил путь тени с восьми утра до полудня и убедился, что смогу определять время каждые четверть часа. Когда тень добиралась до определенного места, раздавался полуденный вой сирены. И тогда я слышал, как наш пунктуальный тюремный повар начинал бряцать алюминиевыми суповыми мисками.

После часа дня мои солнечные часы оказывались в тени. Зато солнце отбрасывало замечательный луч, пусть даже и тонкий, прямо ко мне в камеру. Луч этот неторопливо шествовал по стене, и уже несколько дней спустя я горелой спичкой, подобранной мной во время тюремных ежедневных пятнадцатиминутных прогулок, имел возможность отмечать временны́е промежутки на стене. Когда мне удалось найти еще спички, во мне пробудилось желание творчества, и я даже стал рисовать на стене, служившей мне холстом. Я вознамерился оставить след о себе и проведенных в этих стенах худших минутах жизни. По мотивам астрологических изображений Альбертуса Магнуса, Иоганна Кеплера и Нострадамуса я запомнил приписываемое планетам значение. Появился Юпитер – счастливая звезда, придававшая моей жизни осмысленность и радость. Красовался и приносивший беды Сатурн, постоянно покушавшийся на радость жизни и утаскивавший меня в самые глубины людских страданий. Противостояние Сатурна и Юпитера, вероятно, точнее всего характеризовало мое тогдашнее положение. Возможно, когда-то камера эта будет пристанищем любителей астрологии. Станет посылом для астролога, по милости фортуны покорившего высоты счастья и почитания и по милости все той же не знающей снисхождения фортуны низринутого на самое дно человеческого унижения.

Имелось в достатке способов не позволить возобладать над душой тоске одиночества. Как раз тогда я открыл для себя, что одиночество не имеет ничего общего со скукой. Только этот постоянный голод на самом деле труднопреодолим, поскольку средство отвлечения от него отыскать очень нелегко. Каждое утро, получая ежедневную пайку хлеба, я давал слово растянуть ее на весь день. Но стоило мне прилечь днем или вечером, как рука моя механически тянулась к хлебному мешочку. Каждый раз та же картина: достать хлеб с твердым намерением отломить лишь кусочек, а потом снова положить в мешочек, чтобы вскоре снова повторить манипуляцию, и так далее. И если мне, таким образом, удавалось уберечь хоть крохотную часть хлеба до обеда, то это стоило воистину невероятных усилий, пожиравших все мои силы. В конце концов я понял, что существует один-единственный способ: съесть сразу все. И это сработало. Хоть раз в день, но я ощущал, что желудок мой не пуст. И голод изнурял меня уже не так, когда я точно знал, что утолить его мне просто нечем.

Справедливости ради я должен здесь упомянуть и о щедрости своих хозяев, не ограничивавшейся 450 граммами. Бывали дни, когда мне доставалась столовая ложка сахарного песка. Три раза в неделю я съедал кусочек соленой рыбы, около 30 граммов. Съедалась эта рыба с хрящами, костями и шкурой, а от своих прежних сокамерников я узнал, что и рыбьи головы могут быть изумительны на вкус. Жуешь себе, жуешь до тех пор, пока все не превращается в кашицу, – кстати, прекрасный способ достаточно надолго подавить чувство голода. Не съедаются одни только жабры. Японцы твердят, что истинный деликатес – рыбьи глаза, и, должен признаться, пришлось с ними согласиться. Если тебе достается рыбья голова, многие считают это везением – по весу голова больше других паек.

К нашему скудному завтраку дают и кипяток. Каждое утро я сталкивался с проблемой, бросать ли в кипяток сахар, подсластить его или же просто умять с хлебом. Хлеб и сахар ценились в тюрьме выше всего.

Полдень, ровно двенадцать. Суп из рыбных консервов. Нам положено 750 граммов этой незамысловатой еды. По вечерам снова суп. Сколько пшена и рыбы положено для супа, определялось администрацией тюрьмы. В отличие от многих других тюрем, где большая часть продуктов разворовывалась, в «малой тюрьме», к чести ее начальника будет сказано, заключенные получали все, что полагалось. Начальник тюрьмы, сержант, неподкупность и справедливость которого была притчей во языцех, являл собой резкий контраст с порядками, царившими в других местах заключения, не ленился ежедневно лично принимать на складе все полагавшееся нам продовольствие. С дотошностью он следил и за тем, чтобы продукты соответствующим образом обрабатывались, и постоянно находился около котла, где варился суп. И охранникам он не давал спуску, а иногда и сам участвовал в раздаче пищи. Сержант был еще очень молод и являлся членом коммунистической партии. По всей вероятности, он многое познал в своих партийных школах. Он отличался искренней преданностью делу партии, был убежденным коммунистом и членство в партии не использовал в карьерных целях или в целях личного обогащения. Несмотря на строжайшее соблюдение служебных предписаний, сержант как мог старался облегчить участь заключенных. Он понимал нас буквально во всем, хоть и не разделял наши воззрения. И немедленно принимал меры против всякого произвола служащих и подчиненных. Полагающуюся ему махорку он раздавал заключенным, причем при условии строжайшего соблюдения равенства порций, без учета конкретных лиц, подхалимы его благосклонностью не пользовались, а таковых было достаточно.

Поначалу я лично относился к нему весьма настороженно. Вследствие уже упоминавшейся интриги с получением хлебного пайка, присвоенного шанхайцем, начальник тюрьмы считал меня интриганом и скандалистом. Но после моего достаточно продолжительного пребывания в камере в одиночестве он вызвал меня к себе в кабинет и в деталях допросил о произошедшем. Призвав на помощь все свои жалкие знания русского и жестикуляции, я ему все же объяснил, как все происходило на самом деле. Начальник тюрьмы молча и весьма серьезно выслушал мою аргументацию и сказал: «Я вижу, ты – приличный человек. Наши эмигранты не такие. Капитализм испортил их». И сержант отпустил меня, на прощание сунув краюху хлеба, явно предназначавшуюся ему самому.

Несколько дней спустя сержант вновь вызвал меня побеседовать о порядке раздачи хлебных паек. «Это, конечно, плохо, что ты остался один в камере, – сказал он. – А сейчас тюрьма опустела: комиссары разъехались праздновать Новый год. Но ничего, потерпи еще немного. Недавно сообщили о новой партии заключенных. Тогда положение улучшится».

Я попытался ему объяснить, что чувствую себя не так уж и плохо и мне вовсе не хочется, чтобы мне не давали покоя вновь прибывшие русские эмигранты.

– Я проконтролирую, чтобы ничего подобного впредь не допускалось, – успокоил меня сержант. – Тогда тебе будет полагаться дополнительная порция супа. А она тебе ох как понадобится.

Пристально посмотрев на меня, он кивнул в подтверждение сказанного. Дополнительная порция супа – это было, конечно, здорово. Но что за работу сержант имел в виду?

И этот сержант сдержал слово, причем тянуть не стал. Уже на следующий день провели дезинсекцию камеры. Это полагалось проводить раз в месяц. На тюремном дворе появился передвижной дезинсектор. Заключенных заставили вынести на двор вещи сокамерников и свои, поместить их в емкость дезинсектора. Мне тоже довелось в этом участвовать, и я с удовольствием воспринял возможность размять косточки после многодневного лежания на нарах, прибавить, так сказать, минут к нашим ежедневным четвертьчасовым променадам по кругу, глядя друг другу в затылок. Так что дезинсекция воспринималась мною как своего рода глоток свободы. Незамедлительно последовали дополнительные порции супа, которые разливал по мискам лично сержант. И это было объяснимо: порции супа имели все шансы попасть не туда, куда полагалось.

Сержант не стал тянуть и с наполнением камеры только что пригнанными новичками. И если я в глубине души не очень-то и верил заверениям сержанта относительно контингента сокамерников, то вынужден был убедиться, что он отнюдь не кривил душой.

Дверь камеры распахнулась, и вошел молоденький советский солдат при полной форме, в меховой шапке и с мешком под мышкой.

– Приветствую тебя, товарищ! – обратился он ко мне и с улыбкой уселся на нары рядом. И вообще вел себя так, будто мы с ним закадычные друзья. Потом чуть подумал, о чем все-таки говорить дальше. Я сначала кивнул и подумал, что мне сулит эта моя работа, которую собирались поручить, – к лучшему она для меня или же к худшему. Но этот новый товарищ определился быстро. Запустив руку в карман, он извлек оттуда целую горсть махорки.

– Давай!

И мы с ним выкурили по «цигарке за знакомство». Спички тоже были при нем – потрясающая роскошь для моего тюремного быта.

Наверное, с час мы с ним сидели и говорили о превратностях нашей судьбы. Солдат признался, что для него – событие общаться с самым настоящим «капиталистом». Он буквально засыпал меня вопросами о жизни на Западе. О коммунистах, ведущих борьбу в Германии, его явно неплохо проинформировали, но он, судя по всему, не очень-то этому и верил. И то, что я это подтвердил, явно потрясло его. То, что там за границей рабочие жили отнюдь не на хлебе и воде, а каждый мог ежедневно съедать по хорошему куску мяса, в особенности удивило его. Но отсутствие на Западе махорки снова снизило его привлекательность. Ему не раз приходилось курить трофейные сигареты, но он терпеть не мог их вкуса. «Никакого вкуса вообще, будто воздух через себя пропускаешь, – считал он. – Махорку куришь и чувствуешь, что это табак, но нужно ведь еще и газетную бумагу иметь». Специальную бумагу для свертывания сигарет он тоже не особо жаловал – «Никакого вкуса»!

Он подвинул мне кисет.

– Бери, сколько хочешь! – предложил он и рядом положил внушительный обрывок газеты. То, что я разделял его точку зрения на махорку в газетной бумаге, заметно обрадовало солдата.

Ну тут и я решил полюбопытствовать.

– Ну, а ты как здесь оказался? – спросил я у него.

Лицо его слегка помрачнело.

– Ай, да ерунда, – ответил солдат, а потом достаточно подробно обрисовал мне события, которые привели его на нары.

На железнодорожной станции разгружали муку, пересыпали ее в сарай. На следующий день ее должны были отвезти, но до отправки она оставалась под охраной, потому что без охраны ничего оставить было нельзя – тут же бесследно исчезало. Мой новый сокамерник тоже стоял на посту у этого сарая и охранял сложенную там муку. Но к нему подошла парочка приятелей. Оба приятеля предложили – мы нагружаем с десяток мешков и хорошо платим, а ты делаешь вид, что ничего не происходит. А что такое десять мешков для такой кучи? Все прошло как по маслу, но патруль задержал тележку, на которой везли эти десять мешков. – И слава Богу, что так все обошлось! Политику не пришили. Мне светит год, от силы два. Только и всего.

Потом солдат стал мерить шагами камеру – вышло пять шагов, но эта игра довольно скоро наскучила ему. Подойдя к двери камеры, он сначала прислушался, а потом принялся стучать. Охранник открыл окошечко, и мой сосед обменялся с ним короткими фразами. Когда окошечко снова захлопнулось, сокамерник-солдатик с улыбкой дружески ткнул меня в бок.

– Он обещал привести моего дружка, – сообщил он. – Так что скоро поедим. На одном супе долго не протянешь.

Полчаса спустя появился дружок. В камеру охранник его не пустил, общаться пришлось через окошко в двери.

Оба долго перешептывались, и за время этого разговора буханка хлеба и пачка махры перекочевали к нам в камеру. Когда приятель попрощался и окошечко снова закрылось, солдатик взял буханку, разломил ее на две неровные части и одну подал мне.

– Ешь, товарищ! – с гордостью произнес он. – Завтра еще будет.

И с этими словами сунул мне еще и пачку махорки.

– Вот тебе, будешь курить, когда меня выпустят. А они меня долго здесь держать не будут.

На следующий день приятель снова появился и снова с буханкой хлеба и пачкой махры. Но на сей раз не обошлось без беды. Неожиданно возник сержант и через окошко в двери призвал к ответу посетителя. Подобные визиты противозаконны, и в этом вопросе сержант был неумолим. Так что наш гость быстренько удалился, и на следующий день его уже не было. Это очень рассердило моего товарища-сокамерника, и он соответствующим тоном высказался по поводу этого события. В конце концов он договорился до того, что затребовал сержанта и устроил ему сцену. Сержант сначала хранил спокойствие и рассуждал трезво. Но, насколько я мог понять, мой сокамерник уже не скрывал агрессивности. Потому что в конце концов сержант потерял терпение и в довольно грубой форме призвал солдатика к порядку.

– Ты здесь не военный, не солдат, а заключенный! – крикнул он. – И если не прекратишь этот базар, я призову тебя к порядку, а это плохо кончится.

Солдатик умолк. Окошечко в двери камеры захлопнулось. Настроение было безнадежно испорчено. Как я ни пытался разговорить и успокоить сокамерника, в тот день мне это не удалось. Он впал в меланхолию.

– Все это х…я! – Хотя и со злостью, но гораздо спокойнее он повторил эту фразу раз пять, не меньше. А остаток дня молчал, словно воды в рот набрал.

Когда мы, согласно указаниям сержанта, улеглись спать, дверь камеры распахнулась, и к нам ввели нового гостя. Это был низкорослый пожилой человек, черноволосый и с черной, коротко подстриженной бородкой, глазами навыкат, его лицо было покрыто коростой грязи. Он молча стоял перед нами, видимо не зная, как вести себя в такой ситуации. Робко поглядывая то на меня, то на моего товарища-сокамерника, человечек ждал, пока заговорят с ним. Солдат уселся на нарах, с интересом и чуть критично разглядел вновь прибывшего. Короста грязи явно не понравилась ему, как, впрочем, и мне. Разумеется, это была тюрьма, а не отель, но все-таки заключенные старались придерживаться элементарных норм гигиены. То, что вновь прибывший был весь завшивлен, сомнений не вызывало. Мы к этому относились, в общем, терпимо, потому что в камере и так было полным-полно вшей, а дезинсекции пока не провели. Но короста была на виду, и, кроме того, от нее воняло. Вполне возможно, она расползлась по всему его телу.

«Приятный визит! – мелькнула у меня мысль. – Сержант решил устроить мне сюрприз, но он явно переборщил. Может, это в отместку за грубость моего сокамерника? Или все было в порядке вещей? Просто сержанту некуда было девать этого типа?»

Солдат, по-видимому, размышлял о том же.

– Как тебя зовут? – грубовато осведомился он.

– Меня зовут Шнойс, Иосиф Яковлевич, – последовал тихий, чуть смущенный ответ.

Солдат принял это к сведению, но сам не представился. Шнойс вопросов не задавал. А я был не против узнать имя солдата – мы до сих пор называли друг друга «товарищ». Но я решил не спрашивать, понимал, что товарищ предпочитал сам выбирать темы и содержание разговоров. Он сразу пожелал выяснить имя и фамилию вновь прибывшего заключенного, по-видимому, собирался занять ведущее место в нашем камерном сообществе. И тут же подверг бедного Шнойса самому настоящему допросу.

Ну а тот безропотно рассказывал свою биографию. Родился Шнойс в Одессе, занимал довольно видное место в торговле мехом и в двадцать лет приехал в Лейпциг, где жил и работал у родственников, тоже переселившихся в Германию и тоже занимавшихся торговлей меховыми изделиями. Шли годы, и Шнойс смог пойти своим путем и до самого 1933 года бойко торговал мехом. В те годы он из политических соображений предпочел уехать из Германии и обосновался в Маньчжурии, где продолжил дело. Там он познакомился со своей будущей женой Рут, которую всем сердцем полюбил и о которой рассказывал со слезами на глазах.

Она родила ему двоих детей, которые, увы, несколько лет спустя умерли от туберкулеза. Когда в Маньчжурию пришли Советы, его, как тысячи других ни в чем не повинных людей, арестовали и обвинили в шпионаже. То, что он несколько лет прожил в Германии, и то, что он «орудовал» в принадлежащей японцам Маньчжоу-Го, показалось им вполне достаточным доказательством противоправной деятельности Шнойса. Теперь они таскали его из одной тюрьмы в другую и подвергали постоянным и все более интенсивным допросам. На одном из последних допросов комиссар сообщил ему, что его жена тоже «находится у нас». Мол, она уже призналась, что ее муж периодически ездил в Шанхай. Естественно, эти поездки Шнойса носили исключительно деловой характер. Но у комиссаров на этот счет было свое мнение. Шанхай, как утверждали они, был одним из самых главных «бастионов американского монополистического капитализма, самым настоящим гнездом шпионажа». Но разве мог несчастный Шнойс, проживший долгое время в Германии, а потом и в империалистической Японии и столько раз побывавший в «шпионском гнезде американской разведки» Шанхае, доказать, что никакой он не шпион, пытающийся выдать себя за невинного бизнесмена, тем самым скрыть свою принадлежность к разведке?

Комментарий товарища не заставил себя ждать.

– Ты уже нашпионил больше некуда, – решительно заявил он. – Но меня лично это не касается. Что хуже, так это то, что ты у этих американцев разучился соблюдать правила личной гигиены. У нас в Советском Союзе это не пройдет. Даже здесь, в тюрьме, ты имеешь возможность два раза в месяц ходить в баню. Нет, нет, культурой от тебя и не пахнет, – подвел товарищ итог, поворачиваясь к стене и собираясь спать.

Шнойс, покорно выслушав солдата, обратился ко мне. Он пока что не знал, как вести себя со мной. Поскольку время было позднее, а сердить охранников после отбоя было небезопасно, я не позволил втянуть себя в долгие разговоры, а просто жестом дал Шнойсу понять, чтобы тот укладывался на нары. Старик последовал моему совету и, как мне показалось, тут же заснул.

Во время очередной побудки в шесть утра нас вырвали из блаженства сна, вернув в полный забот тюремный мир. Поскольку день был достаточно длинным и мы почти все время проводили в безделье, тем не менее залеживаться после побудки не разрешалось. С шести утра до десяти вечера ни один заключенный не имел права занять горизонтальное положение. Только сидеть, постоянно сидеть. В полдень нередко случались кризисы. Физическая слабость вследствие недоедания после миски супа требовала отдых. Но о каком отдыхе можно было говорить, если охранник был постоянно поблизости?

Ровно в шесть утра начинались первые церемонии нашей тюремной жизни. По очереди из камеры заключенные выносили «парашу», деревянную бочку или металлическое ведро с экскрементами последних двенадцати часов. Парашу выливали в особый канал, который вследствие холодов постепенно замерзал. Таким образом, сливаемая масса превращалась в подобие башни. Холод не щадил ничего и никого. Но мы часто втайне мечтали провести весенние деньки уже вне стен камеры.

Когда в камере было много народу, вынос параши осуществлялся по очереди. Утром между шестью и семью часами и вечером в те же часы назначались дежурные. И каждый получал хотя бы консервную банку с водой для мытья лица и рук.

И то первое утро стало для Шнойса своего рода экзаменом. Наш товарищ солдатик, как самопровозглашенный старший камеры, приказал Шнойсу вынести парашу. Едва тот вернулся в камеру, как снова оказался под бдительным оком солдата – старику было велено как следует умыться из консервной банки. До самой раздачи хлеба в семь часов в камере царила тишина. Ни у кого не было желания трепать языком. Утро в тюрьмах вообще унылая пора. Тебя внезапно вырывают из сна – единственного состояния забытья, и ты вновь оказываешься на пороге нового полного мучительных забот дня. Должен был пройти час, а то и больше, когда люди вновь начинали ощущать себя людьми и были в состоянии начать общаться.

Когда мы потом жевали наши хлебные пайки с порцией рыбы, атмосфера менялась, наступало нечто вроде специфического уюта. Шнойс просиял отмытой от грязи физиономией, узнав о том, что я – немец. И тут же размечтался о Германии, стал рассказывать солдату массу забавных историй периода его жизни там и все время просил меня подтверждать, что это не вранье и не его фантазии. Товарищ слушал его с задумчивым видом, время от времени вставляя очень распространенное русское выражение – «… твою мать!». Отчего Шнойс начинал чувствовать, что акции его на подъеме и что он избрал верную линию поведения в камере. Даже великодушно вытащил уже третью по счету сигарету на угощение.


В то утро нас вскоре после завтрака вывели на ежедневную прогулку по тюремному двору. На прогулке мы узнали еще одну дурную привычку Шнойса. Охранник стоял, покуривая папиросы и заигрывая с женским полом – работницами, которые, поднявшись на люльке, что-то мастерили на тюремной стене. И это на десятиградусном морозе! Каждый раз, когда мы, двигаясь по кругу, проходили мимо этого места, Шнойс нагибался, подбирал окурок папиросы охранника и докуривал его. Солдатик обреченно покачал головой и констатировал: «Нет, этот тип – сплошное бескультурье!» Когда Шнойс в третий раз нагнулся за бычком, торчавшим из снега, солдатик дал ему под зад ногой, и Шнойс тут же оказался на четвереньках.

Этот воспитательный прием заставил Шнойса сделать правильный вывод, и он перестал обращать внимание на зазывно дымившиеся бычки. По-видимому, это было для него не так уж и легко, потому что он с сокрушенным видом оборачивался, но, ко всеобщему удовольствию, этот пятнадцатиминутный ритуал как раз завершился, положив конец танталовым мукам Шнойса.

Едва мы вернулись в нашу камеру, как товарищ покинул нас. Как он считал, его вызвали на судебное заседание. Я воспринял его уход с сожалением, этот человек вносил хоть немного естественной свежести в затхлый тюремный быт. Видимо, мне суждено провести остаток дней здесь с вечно недовольным и раздраженным эмигрантом.

– Всего тебе, товарищ! – крикнул он мне на прощание, уже выходя из камеры. Бедняга Шнойс не удостоился даже его взгляда. Видимо, солдат не мог простить старику эту сомнительную историю с окурками папирос.

А я ломал голову над тем, какую линию избрать в общении со Шнойсом.

Но когда мы снова уже укладывались вечером спать, положение изменилось. Со скрипом отворились двери камеры, и к нам вошли раз-два-три-четыре-пять мужчин, а чуть погодя и шестой! То есть теперь в камере было целых восемь обитателей! Вообще-то такое было против правил – на всех просто не хватало нар. Да и повернуться в этом крохотном помещении было негде. Все сразу же рухнули на нары, пытаясь отхватить для себя местечко. Поскольку это было невозможно, тут же они заспорили, потом, правда, начались переговоры о справедливом разделе нар. Было решено, что шесть человек с трудом, но поместятся на нарах, ну а остальным придется спать на голом цементном полу. Потом все же меняться. Вновь прибывшие решили, что первыми под нары должны лезть мы со Шнойсом. Мол, они долгое время провели в дороге, где вообще негде было приткнуться, в то время как мы спокойно сидели.

И тут в Шнойсе открылось нечто новое.

– Вот вам! – агрессивно рявкнул старик. – Расскажите это своей бабушке! Вы ни в каких поездах не ехали, вас просто перевели из большой тюрьмы в тюрьму поменьше. Сержант мне все рассказал!

Я поразился такой решительности. Потому что ни он, ни я в тот день сержанта в глаза не видели. Но Шнойс избрал верную линию поведения. Вновь прибывшие растерянно смотрели на него, а Шнойс наслаждался победой.

– Сержант сказал, так, мол, и так, – продолжал он, жестикулируя, – два места у стенки камеры предусмотрены для меня и моего немецкого товарища, и точка.

Все посмотрели на меня с изумлением и раздражением.

Не без стыда я кивнул, а Шнойс, глазом не моргнув, продолжал свое:

– Не верите? Можете хоть сейчас сами спросить у него. Постучите в окошко, и он придет.

Наглая ложь возымела действие. Никто и не подумал лишний раз нарываться на гнев сержанта. Еще бы! Стучать на ночь глядя в дверь камеры! Видимо, раз этот старик утверждает, все так и есть. Так что двое из вновь прибывших, скрючившись, заползли под нары, а остальные улеглись вплотную друг к другу. Это была настоящая пытка – приходилось все время лежать на одном боку и вытянув ноги. На другой бок можно было перевернуться лишь всем вместе. Но была зима, похолодало так, что сон на голом цементном полу в плохо отапливаемой камере тоже особого удовольствия не представлял.

На следующее утро, после того как хлеб был съеден, а подслащенный кипяток выпит, настроение у всех все же улучшилось. Мы стали знакомиться. Первым поведал о себе пожилой лесничий из приграничного района Маньчжурии. Мужчина был низкорослым, коренастым, лицо в глубоких морщинах и седой как лунь. На вид ему было за шестьдесят. Он жил вблизи границы с СССР и жил собиранием ягод, грибов, кореньев в приграничных лесах. Русские схватили его в ходе своего наступления и обвинили в том, что лесничий якобы состоял на службе в японской военной полиции и занимался шпионажем. После непродолжительного разбирательства его приговорили к 15 годам принудительных работ и направили в Канский лагерь (центр Сибири). Он решил опротестовать приговор – и опротестовал. Теперь его доставили сюда и таскали на допросы. От него мы впервые услышали об условиях в штрафном лагере.

Как там со снабжением? Ну, снабжение куда лучше, чем здесь. По утрам чай, настоящий, а не кипяток. В полдень суп и каша, вечером тоже густой суп. И каждый день здоровый кусок соленой или сушеной рыбы. Кроме того, сахар – в два раза больше, чем здесь. Работающим положен добавочный паек – иногда даже суп или каша. Потом он показал нам отличное обмундирование – ватные штаны и телогрейку. И еще полагалась шапка с ватной подкладкой. Мы сгорали от зависти. А я продемонстрировал легкий летний костюмчик, в котором щеголял до сих пор.

Работать обязаны были все, кто хоть частично работоспособен. Но и труд был не из легких. Лесоповал на ледяном холоде. Его признали инвалидом, и в лагере ему была доверена работа полегче, официально называемая «занятием». Так что дополнительные пайки бывший лесничий не получал.

Пока он темпераментно излагал свою историю, я стал присматриваться к сидевшему рядом со мной мужчине, лицо которого показалось мне знакомым. Но я не мог вспомнить, где и при каких обстоятельствах мы встречались. А он стал скручивать цигарку из махорки.

– Мы ведь знакомы, да? Вы не из Дайрена? – спросил я.

– Да, из Дайрена. И нам там приходилось часто встречаться. Моя фамилия Гаврилов.

– Гаврилов?

Что-то в моей памяти стало проясняться. Я еще раз присмотрелся к нему. Он с улыбкой кивнул и внезапно на безукоризненном английском продолжил:

– Я хозяин ресторана «Гаврилов», и я хорошо вас знаю. Вы часто заходили к нам.

И тут я все вспомнил. Он был хозяином ресторанчика, где подавали лучшие в Дайрене куриный суп по-кавказски и шашлык. И я на самом деле нередко с семьей заглядывал туда.

– Вы знали мою жену? – спросил я.

– Разумеется, я отлично помню и вашу жену. Она с вами тоже часто приходила. Я всего три недели назад видел ее и разговаривал с ней.

– Как вы могли видеть ее?

Меня охватило жуткое волнение. С тех пор как японский полицейский сказал мне, что видел мою жену в Дайрене в тюрьме, я неописуемо страдал за судьбу своей семьи. Может, я здесь нащупаю ее след?

– Где вы ее видели? – еле сдерживаясь, спросил я.

Он чуть удивленно посмотрел на меня.

– В Дайрене, разумеется. На улице.

– Этого не может быть! – растерянно пробормотал я.

– Это на самом деле было! – Тут Гаврилов даже смущенно улыбнулся. – Уж поверьте мне. Мы с ней довольно долго разговаривали. Они сейчас с детьми живут в католической миссии.

Все вокруг закружилось. Я чувствовал, что сердце мое вот-вот выскочит из груди. Я не сразу смог ему ответить. Необходимо было прийти в себя.

Гаврилов продолжал с удивлением смотреть на меня. Он понятия не имел, что происходило в это мгновение у меня в душе. Я никак не мог осмыслить только что услышанное и заставил Гаврилова поклясться, что он на самом деле видел мою жену и разговаривал с ней.

– Конечно, конечно, – пытался он успокоить меня. И в деталях передал свой разговор с ней: – Две недели назад меня арестовали русские. Им кто-то на меня донес. Как вам известно, ко мне были вхожи многие и японские, и китайские высокопоставленные лица. Ну, и русские подумали, что я содержу шпионское гнездо. Я никогда не имел ничего общего с подобными вещами. Но разве это докажешь комиссарам? У каждого бизнесмена есть враги, это их работа. Догадаться нетрудно. Я думаю, что донес кто-то из них, может, мой конкурент. Подговорил русских заняться мной. А что касается вашей жены, я встретил их недели три назад утром на главной улице у своего ресторана. Они шли за покупками. Разумеется, я сразу же ее узнал и она меня тоже, и мы разговорились. Она рассказала мне о том, как вас взяли и как ей вместе с двумя детьми пришлось тоже отсидеть у них два часа. У нее все отобрали – ювелирные изделия, деньги и все остальное, кроме одежды. Но шесть недель спустя ее безо всяких объяснений выселили, и она оказалась на улице с двумя детьми. Так как у нее не было ни пфеннига, ни куска хлеба, она обратилась к женщине, главе католической миссии, которая держит больницу для неимущих китайцев. Эта женщина поселила их у себя дома. С тех пор она живет там. Голодает ли она? Нет, она не голодает. Об этом заботится миссия. Она исполняет обязанности медсестры, ухаживает за больными. Друзья тайком подбрасывают ей одежду и пропитание. Она выглядела печальной, но очень собранной, когда мы встретились. Как мне кажется, она в добрых руках, и вам нечего тревожиться о семье.

Я понимал, что жена в самом деле оказалась в добрых руках; сестер этой миссии я знал давно, и меня поражала их отзывчивость и готовность бескорыстно помочь ближнему. Они всегда казались мне орудием добрых сил этого мира. И тогда мне подумалось, что провидение сказало мне: «Воробей с крыши не взлетит без моего ведома, и те, кто угнетают и преследуют тебя, пальцем не шевельнут без моего ведома. Ни единого волоса не упало с головы Даниила, когда он вошел в яму со львами, ибо мне было так угодно. Верь и доверяй!»

Мне стало ясно: только не впадать в отчаяние. Ибо на небесах обитает добрый Отец. Вне сомнения: когда беда кажется непереносимой, его помощь подоспеет обязательно.

Гродеково

Это было утром, около восьми часов. Мы только закончили наш скудный завтрак и слушали россказни нашего лесника, который часами мог говорить, и наш интерес не ослабевал. Открылось окошечко в двери, и появилась физиономия сержанта. Жестом он подозвал меня. «Через пять минут тебя отправляют. Приготовься!»

Я почувствовал, как замерло сердце. Не от страха. Просто от волнения. Я ожидал чего угодно, только не такого оборота. Я снова оказался лицом к лицу с фортуной, которая могла означать для меня как рай, так и ад. Внутренне собравшись, я трясущимися руками уложил свой мешочек. Я успел лишь коротко обменяться рукопожатиями со своими сокамерниками – они больше меня не увидят и я их, как распахнулась тяжелая дверь.

Я стоял в коридоре. Там уже собрали группу в 16 человек. Я был последним. Меня очень обрадовало, что в нашей группе было много проживавших в Дайрене немцев. Как ни печально расставаться с теми, к кому успел привыкнуть, приятно встретить старых знакомых. Кроме немцев, были японцы, корейцы, русские эмигранты и китаец.

Мир внезапно стал другим. Лучше или хуже – это еще предстояло выяснить. Пять минут назад я еще был в камере, не подозревая ни о чем и готовый и дальше оставаться в ней. И в один миг все изменилось, исчезло, будто сон после пробуждения, и меня подхватил водоворот новых событий.

Как с нами поступят? Все лишь пожимали плечами. Мне вспомнились слова комиссара. Его пожелания всего хорошего и обещания. Глупо, наверное, было верить его словам. Но человек так устроен, что хочет верить. Желание порождает надежду, а надежда властвует над мыслью.

Одно было окончательно ясно: с этой отвратительной «малой тюрьмой» мы распрощались навеки и теперь нас переправят в обещанный лагерь, который явится последней остановкой перед выходом на свободу. Как бы то ни было – худшее осталось позади. Вдохнув морозный воздух, я воспринял его как предвестника приближавшейся свободы.

Мы следовали пешком, под конвоем, к вокзалу, где нас поместили в поезд, в специальное отделение вагона, откуда мы после двухчасовой поездки выгрузились на какой-то небольшой станции. На станционном здании огромными буквами было написано «ГРОДЕКОВО». Не приходилось сомневаться, что мы были на пограничной станции, откуда шли поезда в Маньчжурию. Всего в считаных километрах, совсем рядом, высились горы, находившиеся уже на территории Маньчжурии. Мы с любовью взглянули на них, они показались нам последним, что связывало нас с дорогими местами.

В голове царил сумбур. Я лихорадочно раздумывал: допросы завершены. Ничего компрометирующего они им не дали. В последние недели в камеру пришла новость – многих немцев, которые сидели неподалеку в Ворошиловске, в Маньчжурии выпустили на свободу. Среди них были врач-немец и еще двое миссионеров. Может, и нас доставят на границу и передадут китайским властям? Иначе как можно было объяснить, что нас привезли именно сюда?

Надежда росла, с каждым шагом прибавляя энергии ослабшим ногам, я не отрываясь смотрел на снежные шапки гор, приветствовавших нас из-за границы. Мы, наверное, прошли около получаса, станция осталась позади, а нас препроводили на обнесенный колючей проволокой участок, застроенный домами. Раньше здесь был колхоз, а теперь лагерь – кругом одни заключенные и охранники в форме. Может, это как раз лагерь, откуда отпускают на волю, место, где завершаются последние формальности?

Пройдя через широкие ворота полуразрушенного огромного сарая или амбара, мы оказались перед железной дверью. Она тут же открылась, и мы оказались в цокольном помещении – метр восемьдесят на семь. В одной стене было несколько дверей, в другой – небольшой люк, наверняка лаз в подвал. Туда нас и поместили. Штукатурка на стенах местами обсыпалась, местами покрылась пылью и грязью за долгие годы. Первые, кто вошел в это помещение, ступили на почти полностью прогнивший пол. Вплотную к двери стояла параша.

Подходящее местечко, подумали мы. Но разве это так важно? Все равно через пару часов мы будем на границе. И мы на японский манер уселись на колени вдоль длинной стены. Уместились все. Так мы просидели в ожидании около трех часов. Пятеро русских сидели у окна. Там невыносимо разило содержимым параши. Рядом с русскими пристроились немцы. Потом японцы потеснили нас – они были уверены, что сидеть вплотную к русским им ни к чему. У самого входа, опершись на парашу, сидели двое корейцев и китаец.

Все вокруг бормотали одно и то же: что с нами будет. Однако надежда на отправку в Маньчжурию доминировала. Китаец по имени Ли, бодренький молодой человек, служивший в свое время в полиции в каком-то провинциальном городке в Маньчжурии и, по-видимому, знавший все ходы и выходы, считал, что русские просто доведут нас до границы и отпустят на все четыре стороны. Если все произойдет именно так, Ли обещал всем теплое пристанище и еду у друзей или родственников. И еще он рассчитывал достать столько денег, сколько нужно, на дорогу назад в Дайрен.

Я с удовольствием воображал подобный ход событий. Даже зримо представлял себе, как мы под руководством Ли лихо вышагиваем по маньчжурским лесам, и, думая об этом, как бы поглядывал в сторону постепенно удалявшейся границы. Я представлял себе, как все мы ночуем в какой-нибудь натопленной фанзе, а на улице минус 55 градусов. Как мы приезжаем в Дайрен. И как, наконец, распахивается дверь католической миссии, и моя жена, вскрикнув от неожиданной радости, бросается мне в объятия.

Пятеро эмигрантов уже стали демонстрировать высокомерие, которое росло с каждой минутой. Но японцы на это никак не реагировали. Подобно каменным божествам восседали они на своих мешках, на лицах замкнутость и скепсис. На улице темнело. Принесли водянистого супа и маньчжурского пшена. Большинство даже не притронулось к еде, невзирая на хроническое недоедание. Вонь от параши была нестерпима, как нестерпимо и дальнейшее ожидание. Время идет, на улице темнеет, но ничего не происходит.

Один из русских колотит в дверь. Перед дверью охранник. Совсем молодой. Даже захотелось отобрать у него автомат. Открывается окошечко в двери. Мы спрашиваем, в чем дело. Не можем же мы сидеть здесь в этой норе вечность. Охранник не в курсе, он и рад бы объяснить нам, что к чему, но никаких приказов ему не поступало. Мы требуем начальника тюрьмы. Часовой отвечает, что перед отходом ко сну придет сержант, отвечающий за порядок, и ему мы сможем изложить все наши просьбы и задать вопросы. Ждем дальше. Барометр надежды на лучшее стремительно падает. Сегодня уж точно никаких изменений ждать не стоит. Крепко похолодало – жуткий ночной мороз. Судя по всему, ночевать нам придется здесь. Но в этой спичечной коробке невозможно спать. Если все улягутся, придется лежать вплотную друг к другу. Как сардины в банке. А кому достанется место там, где пол прогнил, тот непременно сломает спину.

Наконец появляется сержант. Он с удивлением выслушивает нас – мы просим другое помещение для ночлега.

– Нет у нас других помещений, – не без сочувствия отвечает он. – Все помещения забиты до отказа. Так что там лучше не будет. Но долго вы здесь не промучаетесь, – успокаивает он нас. – Вы люди уже опытные, и одну ночь здесь уж как-нибудь вытерпите.

Наше недоверие усилилось. Уж очень все напоминает обычное обещание «на русский манер». А если они продержат нас здесь неделю, кто из нас это выдержит?

Так что всем нашим надеждам был положен конец. Видимо, наши испытания не скоро закончатся, а вот терпение точно вот-вот лопнет. И еще: оставался лишь один выход – молча покориться неизбежному и попытаться хоть как-то устроиться на ночь. И мы все укладываемся на пол. Так как это помещение в ширину метр восемьдесят, головой мы упираемся в одну стену, а ногами – в противоположную. Длину помещения следует разделить на 17, и в результате на каждого выходит столько площади, что навзничь лечь невозможно. Но после многих попыток все же удалось кое-как уместиться. Для этого пришлось улечься валетом через одного, но все равно спать придется только вытянувшись.

Первый час этой мучительной ночи прошел более-менее спокойно. Мы все устали и, несмотря на все неудобства, заснули довольно быстро. Однако какое-то время спустя у всех разболелись или занемели ноги. Не выдерживает тело такой неподвижности. На какие ухищрения только не пришлось идти, но – тщетно. Все усугублялось и темнотой – помещение освещалось крохотной керосиновой лампой. Да еще через окно сочилось немного света. Нет слов описать муки, которые мы пережили до наступления утра.

Утром мы молча жевали хлебную пайку, полученную через окошко в двери. Японец потребовал врача. Его лицо покраснело, пульс был слабый, неровный. Нас уговорили потерпеть до полудня. Вскоре у больного отчетливо проявились явные признаки дизентерии – каждые четверть часа позыв, и он бежал к параше. Затем нас вывели на отправление естественных надобностей в большую уборную с досками, уложенными поперек длинной канавы. Много времени нам не дали – три минуты, и ни секунды больше. Кому не хватило места на досках, устроился прямо у ямы. Так как мыться было нечем, пришлось подтираться снегом.

И после этого назад, еще один день на коленях, еще одна ночь в давке. Японец потерял сознание, и его вынесли из камеры. Больше мы этого человека не видели. Заболели и двое других японцев. Врача до сих пор не было. В конце концов появился санитар и роздал нам аспирин. Уже половина нашей группы страдала изнурительным поносом. Санитары даже принесли термометры. У обоих японцев и корейца температура подскочила до сорока. Их вынесли из камеры.

Многие отказались есть хлеб. Выносливее и менее брезгливыми остальных оказались русские. Даже доедали суп других. Но вскоре подобное отсутствие брезгливости вышло боком – понос был почти у всех, и люди стали выменивать хлеб на махорку. Кое-кто вообще отказался от пищи и предпочитал курить на тощий желудок.

Однажды ближе к вечеру дверь камеры распахнулась и вошел младший лейтенант вместе с дежурным сержантом. Этот младший лейтенант, совсем молодой, коренастый и низкорослый, выглядел полной противоположностью долговязого, тощего сержанта. Кто смог, поднялись. Двое немцев, Шаппе и Мум, так и остались лежать, завернувшись в меховые шубы, предусмотрительно надетые перед отправкой и здорово их выручившие.

– Почему эти люди не встают? – недовольно осведомился младший лейтенант.

– Они больны, – пояснил один из немцев.

Младший лейтенант подошел ближе к Шаппе и стал придирчиво ощупывать его шубу, словно прикидывая, придется ли она ему впору.

– Шуба завшивлена! – заявил он, даже не пытаясь осмотреть ее как следует. – Сержант! – скомандовал он дежурному. – Эту шубу немедленно отправь в дезинсекционную камеру.

– И эту тоже! – добавил сержант, мельком взглянув на шубу Мума.

– Но оба опасно больны, – попытался возразить я. – Их трясет от холода. Как же они останутся без теплой одежды? – Ничего, – последовал равнодушный ответ.

С великим трудом владелец шубы приподнялся и стал стаскивать ее с себя.

Тут вмешался японец, который хорошо говорил по-русски. – Он же болен! Вы бы хоть больному человеку посочувствовали! – выкрикнул он младшему лейтенанту. – Они оба умрут!

– Разумеется, умрут, – сухо ответствовал младший лейтенант. – И нечего тебе из-за них волноваться. Тебе и самому скоро каюк.

Два дня спустя тюрьма стала напоминать растревоженный улей. Из Ворошиловска прибыл генерал для инспекции. Охранник вручил нам швабру, и мы должны были вымести камеру. Кроме швабры, охранник принес и свежие новости. Эмигранты, часть которых были одеты в хорошие пальто, предложили подать генералу жалобу за отобранные шубы. Эта идея нашла поддержку, и один из эмигрантов даже вызвался передать жалобу генералу, если представится возможность. Внезапно генерал оказался у нашей камеры и велел отпереть двери. Мы посторонились, и он медленно прошел внутрь. За ним следовали младший лейтенант и сержант. – Люди выглядят неважно, – заключил он. – Сколько времени они здесь находятся? – обратился генерал к подчиненным.

– Две недели, – отчеканил в ответ младший лейтенант, – но они выглядели еще хуже, когда прибыли. А сейчас я их хоть немного привел в порядок. Подкормил.

Генерал благосклонно кивнул.

– Мы с нашими пленными не обращаемся так, как немцы и японцы обращались с русскими, – произнес он. – Есть у кого-нибудь жалобы?

Подал голос эмигрант. Он описал инцидент с шубами и попросил их вернуть. Генерал вопросительно посмотрел на младшего лейтенанта.

– Обе шубы насквозь завшивлены, – ответил тот. – Сейчас они на дезинсекции и пробудут там еще несколько дней до окончания обработки. После этого мы вернем их владельцам.

– Верное решение, – удовлетворенно ответил генерал. – Очень важно строго соблюдать санитарные нормы. Это в интересах самих заключенных.

Вот так завершился визит генерала к нам в камеру. Мы обреченно присели на корточки, а Шаппе и Муму предстояло дожидаться, пока им вернут шубы.

Постепенно больные дизентерией стали приходить в себя. Лечение голодом было единственным, но весьма действенным методом лечения. Однако последствия были достаточно тревожны. Половина нашей группы едва держалась на ногах от слабости, и на нас взирали исхудавшие лица людей.

Мы больше не забивали голову тщетными надеждами. Все они рухнули, мы только иногда спрашивали себя, сколько еще продлятся наши муки, пока высшие силы не избавят нас от них. Когда из камеры вынесли еще двух больных с высокой температурой, стало больше места – теперь уже можно было лежать даже согнув ноги. Спать стало легче. А большего нам сейчас и не требовалось. Меньше всего страданий выпало на долю русских. Никто из них не заболел, да и физическое состояние этих людей было лучше, чем у остальных заключенных. Они не теряли надежды при удобном случае сбежать из этого ада и уйти за границу. Она ведь была так близка, совсем рядом, километрах в трех, не дальше. Вопросом было, удастся ли на той стороне отыскать более-менее надежное прибежище и дождаться, пока не уберутся советские войска из Маньчжурии. А они должны были убраться, и, видимо, уже скоро. Об этом рассуждали даже охранники. Поговаривали и о том, что, мол, подписан какой-то там договор, и Советы обязались его придерживаться – в течение трех месяцев после капитуляции покинуть этот район. Три месяца давно истекли, и даже по русским меркам самое время было уходить.

Ли оказался как нельзя кстати. Он присоединился к группе замышлявших побег и не сомневался, что сможет отыскать в какой-нибудь китайской деревне место для беглецов. Потом целыми днями обсуждались способы побега. Японцы и немцы в этих дискуссиях не участвовали. Мы не верили, что в таком состоянии, в каком мы находились, можно перейти границу. И планы русских представлялись нам чистейшей фантастикой. Шансы на успех казались настолько ничтожными, что мы скорее поверили бы в то, что пешком доберемся отсюда до Германии, если нас вдруг освободят. Но все мы считали, что наше положение если и изменится, то непременно к худшему, если русские все же решатся бежать, причем независимо от исхода побега. И японцы стали яростно протестовать против планов русских.

А русские тем временем, по крупицам, собирали сведения об условиях охраны границы, расспрашивали своих земляков-охранников. Стоит вырваться из застенков, и будет очень трудно отличить одного русского от другого. А под покровом темноты перейти границу вполне реально, и то, что ее не так уж сильно охраняют, было ясно всем.

Советская армия стояла на территории Маньчжурии. Граница с Китаем была вроде как символической.

Уже темнело, когда мы в семь часов вечера последними посетили уборную. Последних всегда подгоняют, потому что охрана устала и хочет поскорее завершить все положенные на день мероприятия.

Первые быстро заняли места на досках. Со дня инспекции генералом уборная слегка преобразилась. Запретили испражняться рядом с канавой. С наступлением темноты и при этой вечной спешке можно было предположить, что последним оправиться не дадут, просто разгонят их штыками. Но охранники загоняли больше народу на доски, которые, обветшав, вполне могли сломаться. Прогибались они, во всяком случае, настолько сильно, что мы по щиколотку увязали в смердящей жиже.

Люди возмущались сверх меры, и даже предпринимались попытки наброситься на охранников. Тут прибежали еще несколько солдат и под угрозой открыть огонь из автоматов загнали нас в камеру. У нас не было даже возможности отереть о камни грязь с обуви. В камере бесновались, и дежурный распорядился усилить охрану автоматчиками.

Около десяти вечера, как обычно, в камере появился дежурный сержант – пересчитать заключенных. Китайца Ли недосчитались. Никто и не заметил в этой суматохе дня, что он исчез. А с тех пор, как его видели в последний раз, прошло часа три. Достаточно времени, чтобы добежать до маньчжурской границы.

В тюрьме объявили тревогу. Срочно стали пересчитывать заключенных во всех камерах. Младший лейтенант был вне себя и готов был на месте расстрелять всех нас. Но он не мог действовать вопреки распоряжениям. Подняли по тревоге и весь гарнизон, с собаками стали прочесывать местность. А мы вынуждены были припасенными для самокруток газетными обрывками счищать грязь с обуви, оставшуюся после посещения уборной. И все были встревожены тем, что после побега Ли нас ждут новые неприятности. Но мы все же верили в благополучный исход, то есть в то, что Ли достиг поставленной цели. Русские обыскали всю тюрьму, но безуспешно. И мы, не без злорадства, заключили, что хоть одному нашему товарищу повезло. Это и нам придавало сил.

В путь

В середине марта – шел уже 1946 год – через охранников и другие группы заключенных до нас дошли слухи, что в начале апреля (называли даже срок – 5 апреля) на запад отправят транспорт с заключенными, в том числе и нашу камеру. В сравнении с нашим медленным угасанием в этой дыре любые изменения воспринимались как улучшения. Надежда на то, что нас все же вернут в Маньчжурию, с каждым днем таяла, и мы смирились с тем, что если нас и выпустят, что было крайне маловероятно, то только не здесь, а отправив подальше на запад.

Поэтому мало кто удивился, когда 5 апреля тот самый низкорослый младший лейтенант (он исполнял обязанности начальника тюрьмы) явился к нам в камеру и велел побыстрее собираться в дорогу.

Сборы в дорогу у нас более двух минут не заняли – наше жалкое тряпье тут же было связано в мешки, служившие нам и подушкой и подстилкой. Так что оставалось встать и ждать команды на выход.

Шаппе и Мум все еще дожидались завершения дезинсекции своей одежды. И энергично просили младшего лейтенанта ускорить процесс.

– Будет! – по-русски коротко бросил он.

Мы, которые за все время пребывания в России так и не удосужились понять истинного значения этого слова, все еще надеялись на возврат шуб.

Примерно полчаса спустя последовала команда: «По двое из камеры шагом марш!» Нас вывели на улицу. Погода вот уже несколько дней стояла довольно теплая. Чуть подморозило, но ветра почти не ощущалось.

На огромной площадке перед зданиями тюрьмы выстроилось довольно много групп заключенных. У расставленных тут же столов шел обыск, а заодно и сверка данных. Подвели к одному из столов и нашу группу. Шаппе и Мум были по-прежнему без шуб. У стола рядом я заметил группу маньчжурских немцев, о пребывании которых слышал из разных источников, а кое-кого и знал лично. Один из них, Карл Райзер, бизнесмен из Харбина, довольно субтильный человечек лет тридцати пяти, отвечал на вопросы тюремщиков. Через очки с толстыми стеклами он озабоченно следил за записями служащих. Во время обыска у него в валенке нашли супинаторы (у него была деформирована стопа). С комментарием «Нельзя!» супинаторы полетели в кучу изъятых вещей. Райзер с тоской смотрел на супинаторы, а один из конвоиров, подскочив к нему, сорвал с лица очки, разломил их надвое и тоже швырнул в кучу. Линзы были очень толстые, что означало почти полную слепоту для Райзера. Лишь ценой длительных уговоров он смог отыскать в куче кое-что из отобранных у него вещей.

На очереди был я. Мои очки были в роговой оправе, а рог для подлежащих отправке заключенных в Советском Союзе запрещен не был. Зато стекло подлежало запрету. Я быстро развязал мешок и, уповая на невнимательность конвоиров, стал тешить себя мыслью, что очки мои не найдут. Конвоира привлекла моя непонятно как сохранившаяся фетровая шляпа. Фетровые шляпы в перечне запрещенных предметов не фигурировали, но в этой местности считались символом высочайшего благосостояния. Конвоир ласково провел ладонью по ткани и аккуратно уложил шляпу на землю у своих ног. Теперь у него была возможность предстать перед своей симпатией в образе элегантно одетого кавалера. Что касается меня, ценность этой шляпы равнялась нулю. Носить ее в подобных условиях было непрактично и нелепо до глупости. Вполне возможно, я бы с охотой выменял бы за нее несколько щепоток махорки. Я понимал, что это не последний контроль, и был готов расстаться с чем-нибудь еще. Лишь бы очки не трогали.

Но добытая фетровая шляпа повергла конвоира в блаженное состояние, и он решил мною больше не заниматься. Бросив прощальный взгляд на шляпу, я отошел. И подумал: вполне возможно, что уже очень скоро всем нам вообще ничего не понадобится. Мы были страшно истощены и обессилены, нас мучила дизентерия, у многих была высокая температура. Мы еле волочили ноги.

За нами стояла группа человек сто узкоглазых людей в грязных лохмотьях, неухоженные бороды которых просто пугали. Если по книгам представить себе разбойников из самых диких мест, эта группа выглядела именно так. Единственной мыслью было не оказаться бы в одном вагоне с ними!

Когда четыре часа спустя весь контингент – 700 человек – был профильтрован, началась поверка: стали выкликать фамилии. Предстояло переформирование. Наша небольшая группа, таким образом, переставала существовать. Мы с Винфридом Коблером, немцем из Дайрена, оказались в группе вместе с теми самыми разбойниками из диких мест.

Только подойдя вплотную к ним, мы поняли, что это офицеры японской и корейской армий, среди них были люди известные, отмеченные правительственными наградами. Так что все мои опасения оказались напрасны. За разбойничьим обликом скрывалась высочайшая культура, отменное воспитание, чувство товарищества и отзывчивость. Я не раз в этом убеждался за годы совместных страданий, начинавшихся как раз в этот час, когда нашу только что сформированную небольшую группу в 38 человек погнали на железнодорожную станцию и распределили там по зарешеченным вагонам для скота.

В нашем вагоне грузоподъемностью пятьдесят тонн нары тянулись справа и слева в два этажа. На каждых должны были поместиться восемь человек, остальные – на незанятом участке пола между дверьми. В центре вагона стояла железная печка, около нее – кучка угля и дрова. У одной из дверей, которую никогда не открывали, располагалось место для отправления естественных надобностей: короткая доска для сидения, а под ней сточный канал. У противоположной двери стояла объемистая бочка, из которой раздавали суп и кипяток. Ни о какой дорожной кухне и речи не шло.

Приступили к распределению мест. В нашей группе было шестеро русских эмигрантов. Они сразу же стали держаться самоуверенно, быстро сориентировались в обстановке и установили более-менее доверительные отношения с конвоирами – все-таки земляки. Все верно: они не только говорили на том же языке, но знали и ментальность своего народа куда лучше нас. Немцев и японцев пропаганда представила нетрудно вообразить себе кем, а китайцев и корейцев считали просто стадом скота, которое необходимо погонять.

Шестерым русским достались лучшие места на нарах. Верхние нары по ходу поезда, так что на того, кто лежал, даже не дуло – окно было распахнуто, и по вагону гулял ветер. Окошечко располагалось как раз на уровне нар, и, лежа, можно было смотреть на мелькавшие за ним пейзажи. Если, конечно, брусья решетки позволяли. Кроме русских, в этом вагоне было двое европейцев – мы с Винфридом Коблером. И нам отвели одни нары, можно сказать, повезло.

На расположенных напротив нарах обосновались японцы – тоже восемь человек. Корейцев и китайцев согнали на нижние нары, там было темно и сыро, а остальные китайцы попытались отвоевать для себя место между двумя дверьми, впрочем, уже занятое печуркой, топливом для нее, бочкой и уборной. Все же они хотя и с трудом, но разместились.

Русские не скрывали уважения к японцам. Они знали их по Маньчжурии и понимали, что с этими людьми лучше обходиться вежливо, в противном случае конфликт мог кончиться трагически. А с китайцами и корейцами они общались на языке пинков и зуботычин. Нас с моим товарищем, надо сказать, щадили. Видимо, наличие неевропейцев раздражало их и пробуждало в них агрессивность, к европейцам же, напротив, подсознательно хотелось относиться как к людям. Но нам приходилось прилагать немыслимые усилия для поддержания своего статуса, и мы даже не решались одернуть их, если нам недодавали пайки. Это было бы уже рискованно.

Первые сутки мы так и простояли на станции. Это удивляло нас, но мы просто не знали, что в Советском Союзе так положено, это одно из правил транспортировки заключенных. Мы имели возможность обозреть сквозь зарешеченные оконца местность. Километрах в восьми гордо возвышались горы. Это была уже Маньчжурия. Два-три часа пешего хода в нашем измученном состоянии и час для нормального здорового человека. И все – спасительная граница. Заманчивая мысль – взять и, наплевав на все, решиться на подобный поступок. Хоть изначально и безрассудный. Стены и двери вагонов осмотрены на предмет наличия мест, через которые при желании можно проникнуть наружу и под покровом ночи исчезнуть. Но все это сладостные мечтания – мы сидели в прочно запертых, с зарешеченными окнами вагонах, надежно охраняемых автоматчиками. Сколько угодно дней и ночей могло миновать, горы от этого не приближались. И для нас они означали не «добро пожаловать», а скорее горькое «прощай навек!».

Потом мы услышали, как к составу прицепили локомотив. Знак скорого отправления. И состав медленно тронулся с места. Через оконца мы в последний раз грустным взором окинули горы. И вообще, как это могло стать возможным, что судьба сыграла с нами столь недобрую шутку? Свести понятие свободы к возможности смотреть через решетку на волю? Как могло случиться, что нас везут в вагонах для скота в самую сердцевину тюрьмы народов? В двух шагах от спасительной границы?

Недоуменные возгласы в вагоне – нас везут не в Сибирь. Поезд направляется прямо к границе. Неужели… Нет, быть такого не может, даже думать об этом нельзя, это противоречит элементарным законам жанра. Тем не менее нас везли в направлении к Маньчжурии.

Потом поезд остановился и поехал уже в другом направлении. И больше уже не останавливался, а ехал, ехал, ехал. Давно исчезли горы Маньчжурии, спустилась ночь. Теперь все стало предельно ясно. Чудес на свете не бывает. Судьба продолжила свое шествие. Мы ехали во тьму, в ночь. Кто-то – чтобы стать жертвой голода или эпидемии, кто-то был обречен год за годом отбывать суровое наказание, сменявшееся принудительным поселением, а то и пожизненным заключением, и трудно было представить, что красный паук просто так возьмет и выпустит нас из своей липкой паутины.

Такие мысли одолевали решительно всех, кто ехал в этом поезде, но переживались представителями нескольких групп в нашем вагоне по-разному.

Японцы реагировали безмолвно, сидя с непроницаемыми лицами. Ни мимикой, ни жестами они не выдавали того, что происходило в их душе. Держались они, как обычно, вежливо, по-товарищески, улыбались, если считали, что от них ждут улыбок. Они со всей серьезностью обсуждали сложившееся положение, касающееся нас всех, но – никаких эмоций не проявляли. Эмоции – за гранью допустимого. Эти люди служили образцовым примером самообладания, умения держать себя в руках, владеть собой в самом безвыходном положении.

Корейцы апатично вытянулись на нарах, похоже, они тоже не обременяли себя прогнозами и взглядами в будущее, но вид у них был такой, будто из них воздух выпустили. Они выжидали, пропуская события через себя. Некоторые, кто был здоровее, откровенно демонстрировали мускулатуру – мол, ничего, пусть эти русские знают, что на их насилие нам есть чем ответить.

Китайцы, сгрудившись, не скрывали растерянности, эти люди с младых ногтей были приучены испытывать несправедливость мира на собственной шкуре, кое-кто из них сновал от одних нар к другим, наверняка подумывая, что и на что можно было бы обменять. Один низкорослый китаец даже выменял у русского, судя по всему, располагавшего солидными запасами табака, горсть махорки в обмен на самодельную медную ложку, которую, непонятно как, протащил сквозь «фильтрацию».

Русские сидели на нарах, мрачно уставившись в темноту за окошками. Они были озлоблены и не скрывали этого. Бранились. Один на чем свет стоит честил немцев, по вине которых все и началось. Ведь все беды исходили от нелепости этой окаянной войны, которую немцы, кстати, и начали, и по-идиотски же проиграли. Изрекая все это, мужчина ничуть не смущался присутствием рядом двух немцев – нас с Коблером. Наоборот, его изречения, похоже, были адресованы нам обоим. Но мы стараемся не понимать этого. Это позволит избежать серьезного конфликта.

Кореец появляется снизу. Очевидно, его товарищам поручено начать переговоры с русскими. Ближайший русский встает и, наклонившись вперед, бьет улыбающегося корейца кулаком в лицо.

– Бандит! Забыл свое место?

Голова исчезает. Боюсь, скоро начнется битва. Но ничего не происходит. Японцы, с другой стороны, становятся еще молчаливее. Их глаза неподвижны и молчаливо взирают на наши нары.

Вот один из русских дает волю чувствам в отношении японцев. Он много лет был служащим японской военной миссии в Харбине. Ползал на карачках перед теми, кто сейчас сидит и лежит перед ним на нарах, от кого иногда и получал оплеухи, не моргнув глазом. С японской точки зрения, пощечина – это ведь акт отеческого воспитания! Он был ее рабом, ел ее хлеб, шпионил ради нее, стал на путь измены. Теперь они сталкиваются с ним на равных, но им все равно тяжелее. Потому что он – русский и, как бы то ни было, среди своих, в отличие от японцев, для которых сейчас любой конвоир выше императора. Теперь японец – это уже не грозный начальник, и русский под любым предлогом поступит с ним так, как ему давно хотелось.

И после этого русские мрачно обсуждают ставшие им известными мерзкие поступки японцев, их отвратительные поступки – акты насилия, иные позорные деяния. Естественно, разговор пестрит угрозами физической расправы и мрачными прогнозами.

В ответ японцы безмолвствуют. Можно подумать, что обсуждают вообще не их, а кого-то еще. Разговор так и продолжается в форме монолога и к ночи постепенно затихает. Сон берет свое. Он у заключенного на первом месте. Ритмичное постукивание колес, поскрипывание стенок вагона – одним словом, ночная соната узников. Кто-то уже похрапывает, кто-то негромко стонет, сидящий у печурки за ночного дежурного кореец тоже что-то едва слышно бубнит про себя. И я тоже незаметно для себя провалился в сказочные миры сна.

Поездка по Сибири

Первые шесть дней наш поезд шел вдоль большого изгиба Амура через Хабаровск к Чите. Прежде чем отдать воды Тихому океану, Амур описывает огромную дугу длиной в 2000 километров, образующую границу с Маньчжурией. Дуга эта – последний участок Транссибирской магистрали – огромной железнодорожной линии Москва – Владивосток.

Дуга эта не порадовала нас живописными пейзажами, здешняя местность природными красотами не изобилует. Всхолмленная равнина, перемежающаяся заболоченными участками, лесами. И весьма редко заселенная, по европейским меркам. Необозримые голые и невозделанные равнины. Однажды показался Амур. Пойма огромной реки извивалась, стиснутая тоскливыми берегами, на которых глазу не за что зацепиться. Иногда мелькали симпатичные березовые рощицы, никогда не переходившие в обширные массивы. Но чем дальше на запад мы продвигались, тем чаще они встречались. Мы пересекли Еврейскую автономную область со столицей в Биробиджане, своего рода советскую Палестину на северном берегу Амура. И здесь ничего интересного и привлекательного – сплошная тоска. Но однажды мы увидели нечто любопытное: посреди необозримой степи четырехугольник со стороной около двух километров. Линии, выложенные тысячами ящиков, частично огромных размеров. Внутри паровые котлы и крупные промышленные объекты, ничем не защищенные от природных невзгод, разве что наметенными за зиму и не успевшими еще растаять снежными сугробами. Наверняка демонтированная в Маньчжурии и дожидавшаяся монтажа фабрика. Сначала я считал, что подобный подход русских завершается тем, что заводское оборудование некоторое время спустя превращается в груду ржавчины. Но позже убедился, что это не так. Чуть позже, когда весна войдет в свои права, сюда пригонят сотни или тысячи заключенных, которые сначала выроют подобие бункеров для себя, а потом ценой тяжкого труда с использованием самых примитивных средств возведут производственные здания для размещения оборудования. Года через два из восточной оккупационной зоны Германии сюда пригонят инженеров и техников, которые с чисто немецкой основательностью предпримут все возможное (невозможное тоже) для ввода предприятия в эксплуатацию. И на нашем пути по Сибири подобная картина была далеко не единственной – она периодически повторялась. Сомнений быть не могло – у русских был накоплен достаточный опыт подобного рода работ. Ведь им во время широкомасштабного наступления вермахта удалось вывезти на восток и весьма крупные предприятия, причем в кратчайшие сроки и тем самым спасти их и задействовать на новых местах. Русских не волновало, что в ходе таких перебросок значительная часть ценного оборудования может быть повреждена. Подобные опасения были у немцев, считавших подход русских убыточным, затратным и вообще трудноосуществимым. У русских несколько иное представление о производительности труда. Если половина материала или объема проведенных работ вследствие бесхозяйственности или несовершенных технологий расходуются впустую, что с того? Остается ведь и другая половина. Что-нибудь да остается всегда. И пусть успехи более чем скромны, так или иначе они приближают нас к великой цели.

После Читы начинается гористая местность. По мере приближения к Байкалу чаще встречаются величественные горы с заснеженными вершинами. По узким ущельям мы выезжаем к скованному льдом знаменитому озеру, во всей длине раскинувшемуся перед нами. А мы едем дальше, огибая южную оконечность озера, и огибаем ее на протяжении всего дня. Но ничего не имеем против: за этот день мы успели увидеть истинное чудо – уникальную красоту гигантского горного озера.

Мы добираемся до расположенного на западном берегу города под названием Иркутск. Из океана деревянных домов гордо возвышаются древние церкви, последнее напоминание об исчезающей византийской культуре. Хочется думать, что здесь ход дня определяется не заводскими сиренами, а нежным колокольным звоном. Но перестук колес заглушает все звуки снаружи. Да и здешний НКВД вряд ли позволит колоколам этих церквей громко и торжественно звучать. Время «суеверий» и «буржуазной сентиментальности» миновало. В ходе дальнейшей поездки в Новосибирск русские из нашего вагона отмечают Пасху. Мы думали, что персонал охраны и железнодорожные инстанции в целом просто не замечают этого ныне упраздненного в Советской России религиозного праздника. Но, к нашему величайшему удивлению, мы в тот день обнаружили в розданном нам в котелках супе гораздо больше ломтиков мяса. А мясо, надо сказать, в последние месяцы стало для нас недосягаемым деликатесом. Мы и вкус его успели забыть.

Русские тут же набросились на мясо. Они вылавливали его, выкладывали в отдельную посуду с тем, чтобы разделить их между своими «по-братски». Мы, не русские, иного и не ожидали и молча доели свой суп без мяса. Но наше недовольство происшедшим, которое мы хоть и вынуждены были скрывать, уже на следующий день в какой-то степени уравновесилось злорадством, если не чистой радостью, воспринятой нами без малейших угрызений совести. Выяснилось, что мясо это было испорчено, и те, кто решил торжественно вкусить его, были награждены серьезным расстройством желудка, на целых две недели укротившим темперамент наших «хозяев» вагона. Вообще-то следовало крепко подумать перед тем, как с аппетитом поедать это мясо. Сам факт его наличия в супе не мог не вызвать подозрения – качественные продукты просто не доходили до заключенных.

На огромной и разветвленной сортировочной станции Новосибирска мы простояли двое суток. Время от времени наш вагон куда-то отгоняли, потом снова возвращали на прежнее место, и, наконец, он тронулся и поехал в южном направлении. Вскоре мы убедились, что едем по Турксибу – в то время одноколейному – в направлении района, расположенного южнее озера Балхаш и Аральского моря, к Памиру. В пути следования мы не раз уступали дорогу проходящим поездам, эти паузы сильно замедляли наше продвижение. Пребывание в вагоне, и без того весьма утомительное, стало буквально пыткой из-за расплодившихся вшей. Большую часть дня приходилось заниматься отловом и уничтожением этих отвратительных насекомых. Но плодились они куда быстрее, чем мы успевали с ними разделаться. Все новые и новые полчища атаковывали нас, выбираясь из складок одежды и яростно кромсая нашу плоть. Непостижимо, насколько быстро эти насекомые размножались.

Но настал час освобождения. В Семипалатинске мы оказались в огромном комплексе: баня, душевые, камеры дезинсекции. Здание возвышалось в самом центре сортировочной станции и, судя по всему, предназначалось для обеззараживания бесчисленных составов с заключенными, курсирующих по Советской России. «С вещами» мы сошли с поезда, получили возможность принять великолепный ободряющий душ, а после обнаружили нашу одежду и белье еще теплыми и благоухающими милым сердцу специфическим запахом дезинсекции. Если сразу же по прибытии сюда многие едва стояли на ногах от слабости, то теперь почувствовали себя словно заново родившимися и уже в вагоне, лежа на нарах, взирали друг на друга не как волки на дичь, а скорее, как гости лейпцигского ресторанчика «Ауэрбахс Келлер» – благочинно, любезно, почти ласково.

Дальше мы ехали по всхолмленному плато, мимо возвышавшихся вдалеке гор, увенчанных белыми шапками, – Алтай. Снова вид, живописность которого сводила на нет красоту Альп. Только через щели в стенках вагона и через зарешеченные окошки нам и удалось кое-что увидеть. Как же здорово было бы оказаться здесь не в статусе заключенного, а свободного человека, кому ничто не мешает наслаждаться этой красотой!

Потом справа начались бесконечные солончаки, постепенно переходившие в соляные болота. За ними поблескивала поверхность воды озера Балхаш. Двое суток мы ехали и за это время не увидели ни единого признака присутствия людей. Железная дорога стала подниматься в гору, мы приближались к Алатау. В долинах стремительно неслись пенистые горные ручьи. Здесь бурно таял снег. Населенных пунктов стало больше. Мимо проносились романтические горные пейзажи Киргизии. Проезжая Алма-Ату, мы видели только сортировочную станцию. Но потрясающие по красоте горы, расположенные дальше, были хорошо видны. Потом наш состав повернул на запад, спустился на равнину, в степь у Ташкента и Бухары.

Когда состав остановился на станции Ташкент, мы подумали, что здесь наше странствие закончится. Но нас повезли по степи дальше на юг. Несколько дней спустя мы стояли на станции Бекабад, это городок на реке Сыр-Дарья, расположенный в пустыне. Вокруг однообразие, ни единого деревца, ни покрытых зеленой травой лугов, ничего. В Киргизии все выглядело веселее. Не увидели мы и знаменитые хлопковые поля Узбекистана. Один только песок и жесткая трава. Высоко над поймой бешено мчавшейся Сыр-Дарьи виднелся Бекабад, городок с населением не более двух тысяч человек, однообразные, неровные глинобитные стены, кое-где печные трубы из шамота. И ко всему прочему – целый венец лагерей заключенных. Их легко было определить по наличию сторожевых вышек, ставших не просто частью российской глубинки, а российского пейзажа в целом. Здесь содержались, в основном, немецкие военнопленные, сражавшиеся под Сталинградом, горбившиеся здесь во славу и ради процветания рая Советов.

С вокзала нас привезли к выстроенной прямо в пустыне бане. Вокруг сплошная пустота, ни единого домика, кроме разве что лагеря немецких военнопленных. Баня эта обслуживала все лагеря округи, служила своего рода центром общественной жизни в этой глуши, исправно несла службу помывки и дезинсекции заключенных.

Я оказался в первой группе допущенных к мытью. Офицеры-надзиратели велели нам сложить всю одежду в кучу, кроме белья, в котором мы стояли, а также обувь. Мол, заберете ваше барахло после помывки. Так как я ничего доброго от этой процедуры не ждал, попытался протащить с собой в баню свое синее пальто, в котором проходил все время заключения. Но мои попытки не остались незамеченными надзирателями, и пальто оказалось в куче одежды.

Когда после помывки мы вышли из бани, куча успела исчезнуть. Это было весьма болезненно воспринято японскими офицерами, часть форменной одежды и обуви которых выглядела еще вполне пристойно. И моя одежда, включая и пальто, верно прослужившее мне и одеялом, и матрасом, отсутствовала. Но пару рубах мне все-таки удалось утаить, засунув их под надетое белье.

Когда мы после непродолжительной поездки в кузове грузовика добрались до лагеря, запланированного как остановочный пункт, я имел глупость вытащить рубахи. Едва миновав лагерные ворота, я заметил женщину. Женщина, как оказалось, переводчица, подошла к нам, забрала у меня рубахи и, вполне дружелюбно улыбнувшись, заверила меня:

– Вам они больше не понадобятся. В лагере получите все, что нужно.

И сапоги нам скоро тоже не понадобились. На другой день их собрали и заменили деревянными дощечками, которые с помощью ремешков крепились к стопе. Но и материал, и конструкция были настолько ненадежны, что мы и ходить толком в новой обуви не могли и в основном шагали по раскаленному песку босыми.

Я в числе первых вошел в этот лагерь. Нигде ни тени деревца, спасавшей от палящего солнца. Глинистый грунт, горячий и окаменевший от жары. Двойной ряд землянок, служивших бараками. Лагерь располагался в сотне метров от речки, на возвышении. С одной стороны спуск к реке, с другой вершину холма образовывали землянки. Там же находилась столовая и кухня. В отдалении на другом берегу реки высились коричневатые горы, придававшие пейзажу живописный вид. Долина зеленела, а вдоль реки длинными рядами росли деревья. Еще дальше поблескивало водохранилище, откуда прямо на нас выходила река. Лагерь разделял прямой канал шириной в полметра, не больше. Он являлся частью системы водоснабжения, жизненно важной для целого района.

Вверху на холме у самой кухни стояло трое молодых людей, едва взглянув на которых я понял, что это военнопленные. Они были первыми европейскими немцами за все время моей сибирской одиссеи. От охватившей меня радости я даже ускорил шаг – мне страшно хотелось пожать им руку и поговорить с ними. Когда мы представились друг другу, они тут же потащили меня на кухню и поставили передо мной тарелку с лапшой и гуляшом. Пока я благоговейно вкушал блюдо, они знакомили меня с условиями пребывания в лагере.

До полудня этого дня лагерь предназначался исключительно для немцев. Потом часть их перебросили в другой лагерь. Остались лишь трое поваров приготовить ужин для своих товарищей и потом вместе с ними уехать из лагеря. Общение с ними администрация лагеря не предусматривала, так что наша встреча была результатом ее упущения. Потому что немцев изо всех сил старались убедить, что наша группа – отъявленные преступники и шпионы, даже разговаривать с которыми строго воспрещалось. Но часа, который я провел вместе с ними, незамеченным русскими, хватило, чтобы заключенным лагеря Бекабад стало известно о нашей участи. То, что я узнал от них, оптимизма тоже не вселяло. Тысячи переживших Сталинград лежали на кладбище у лагеря, при условии, что это место вообще можно было назвать кладбищем. Многие скончались еще по пути сюда от истощения. Сразу по прибытии сюда в лагере началась страшная эпидемия дизентерии, унесшая жизни нескольких тысяч человек. Каждая новая группа прибывавших в лагерь вносила свой вклад, увеличивая количество могил на кладбище.

– С вами будет то же самое, – считали старожилы. – Первым делом смотрите, что пьете.

«Вода» поступала из протянувшегося через весь лагерь канала. Неподалеку есть небольшой лагерный госпиталь, метрах в двухстах отсюда, сообщили они. Но антисанитария там еще хуже, чем в лагере. В конце концов я доел гуляш и собрался поблагодарить моих благодетелей.

– У нас еще есть суп для ужина, – сообщил старший повар. – Но это кислая капуста, отваренная в воде. Из заключенных эти щи почти никто не ел, так они всем надоели.

Я попросил их дать мне попробовать эти щи, мы все страдали от цинги, почти безумно хотелось пожевать любых овощей. Лишенный витаминов организм настойчиво требовал свое, и поэтому не приходилось удивляться, что я, в отличие от военнопленных, хлебал эти показавшиеся мне вкуснейшими щи так, что за ушами трещало.

И когда этих троих военнопленных уже отправили, я вновь оказался с моими товарищами. Знали бы они о том, что мне удалось подкрепиться, наверняка бы позавидовали. Японцы, большие знатоки во всем, что касалось трав и овощей, сразу же стали искать, что где растет. Они отыскали что-то дикорастущее и вскоре выдрали все с корнями. Добытое бросили в кипяток и отварили. Вскоре они порадовали всех вкусным овощным супом. Но из-за сухого воздуха и жары нас стала мучить жажда. И поскольку кипяченую горячую воду давали лишь два раза в день, и то понемногу, многие, вопреки предупреждениям, принялись пить воду из канала. Конечно, их можно было понять – после всего пережитого эти люди уже жили чистыми инстинктами.

Поначалу мы упивались нашей «свободой». Уже одно то, что не было необходимости тесниться в вагоне или полутемной камере, а видеть солнце, небо, дышать свежим воздухом, часами сидеть на холме, воспринималось как почти райская жизнь. Я получил возможность познакомиться с очень полезными людьми, например, с заключенными из немецкого «контингента», а также с несколькими японцами, в основном офицерами высшего ранга. С профессором из Кореи, преподававшим философию в Сеульском университете, с которым мы рассуждали о Канте.

Там же я познакомился и с господином Ваном (кажется, именно так его звали), весьма образованным китайцем, оказавшимся здесь благодаря прихоти фортуны. Когда русские вошли в Маньчжурию, Чан Кайши, тогда стоявший во главе Китая, направил своего друга господина Вана в Маньчжурию для осуществления гражданского управления регионом до ухода русских. Это произошло вскоре после заключения соглашения, примерно три месяца спустя после капитуляции Японии.

Господин Ван прибыл в Маньчжурию и явился с визитом к главнокомандующему силами Советов. Но оказался не у него в кабинете, а в застенке, откуда его направили сначала в Ворошиловск, а потом усадили в наш транспорт.

Небольшого роста, симпатичный, субтильный кореец по имени Ким запомнился мне тем, что очень хорошо говорил по-английски и смог мне подробно рассказать о своих мытарствах. Отец его был весьма уважаемым в Корее врачом и дал сыну блестящее образование в Европе. Молодой Ким после капитуляции Японии вступил в Союз демократической молодежи, отличавшийся проамериканской ориентацией. Когда русские вошли в его родной Пхеньян, все члены этого союза были арестованы и отправлены в Россию. Киму только что исполнилось семнадцать лет.

Еще один кореец, и тоже по имени Ким, был в нашей группе. Высокий, статный, худощавый мужчина около пятидесяти лет. При японцах он имел чин дивизионного генерала корейской армии и командовал корейским соединением. Большие очки в черной оправе, которые Ким каким-то невероятным образом протащил через все многочисленные проверки, скрывали его глаза, и нельзя было определить, куда в тот или иной момент направлен его взгляд. Подчеркнутая вежливость и сдержанное поведение не позволяли сблизиться с ним. Он был одним из нерусских среди нас, кого считали активистом. Однако его стремление сформировать со своими соотечественниками сообщество на основе политического единомыслия поначалу провалилось. Было мало тех, кто испытывал симпатию к советской системе, учитывая накопленный здесь опыт. Дальнейшая судьба Кима показала, что его восторги, казавшиеся нам нелепыми и непонятными, имели вполне реальную основу и цель и впоследствии обеспечили ему успех, к которому он стремился, – Ким стал генералом в армии Северной Кореи.

В первые дни нас волновал вопрос, к какой категории заключенных нас причислили. Находившимся среди нас русским удалось выпытать это у советских офицеров. Военнопленными мы не являлись и уж конечно не числились уголовными преступниками, а представляли собой «спецконтингент». Считалось, что нас не «арестовали», а «задержали». НКВД держал нас «под стражей» явно с целью рано или поздно собрать достаточно материалов для предания нас советскому суду. Всем местным, а также немецким военнопленным нас представили как группу опасных шпионов, схваченных в Маньчжурии. Любое общение с нами, включая обычный разговор, строго-настрого воспрещалось. Поэтому сам собой отпал вопрос об использовании нас на работах вне пределов лагеря. В лагере проводились кое-какие работы – постройка нового карцера и новой уборной. Но большей частью мы были предоставлены самим себе.

Большую часть дня я проводил сидя или лежа на вершине холма, откуда было все видно. Жаркое пустынное солнце на не знавшем облаков небе быстро обеспечило нам интенсивный загар. Внизу среди зеленой травы и деревьев протекала Сыр-Дарья. За ней возвышались группой живописные горы, коричневые и совершенно голые. А остальное – пустыня насколько хватало глаз.

Увы, но созерцание всех этих красот длилось недолго. В один прекрасный день поступило распоряжение освободить два барака: в них собрались разместить «изолятор», то есть помещение для заразных больных. И там появились первые больные – около сотни заключенных с тяжелейшей формой дизентерии. Восемь дней спустя туда загремел и я. Вскоре изолятор был переполнен, и все лежали впритык друг к другу. Свободнее не становилось даже в случае смерти пациентов – их тут же заменяли вновь прибывшими. Потребовалось добавить третий барак. Позже заболевших перевели в местный госпиталь. И я оказался там после двухнедельного пребывания в изоляторе. Нас погнали туда пешком, хотя люди были ослаблены настолько, что скорее ползли, чем шли. Вместе со мной был и мой приятель Шаппе. Этот перенес лечение голодом без проблем. Однако дизентерия довела его до ручки. Он таял на глазах. «Скоро моя последняя остановка», – убежденно повторял он.

С нами прибыла и группа немецких женщин, их тут же назначили для ухода за больными. Русский врач, пожилой, согбенный мужчина в штатском, по нескольку раз за день совершал обход, заходил и в сад, убедиться, созрели ли дикие вишни. Под угрозой наказания было запрещено срывать их. Тем не менее они, в конце концов, исчезли. Врач из опасений избегал любых контактов с нами. Русский эмигрант, аптекарь по профессии, взял на себя исполнение его обязанностей и раздачу медикаментов – аспирина и средств от диареи. Военнопленный австриец по имени Майер ежедневно приезжал на телеге забирать умерших.

Пол в помещениях, где содержались больные, был глинобитным. Все лежали на наскоро сколоченных носилках под одеялами и выданными им ветками отмахивались от мух, налетавших в жутких количествах из уборной. Две недели спустя я в последний раз видел Шаппе живым. Это был уже не человек, а скелет, обессиленный настолько, что перестал даже отгонять мух. Они целыми роями сидели у него на лице. Я отгонял их, и Шаппе еле слышно просил меня: «Когда вернешься домой, найди мою жену и расскажи ей обо всем. Думаю, тебе повезет и ты вырвешься отсюда. Я уже готовенький. Сунь руку мне под голову, там махорка. И скрути себе покурить…»

В общем, Шаппе был на грани смерти. И уже на следующий день Майер забрал и его, а заодно еще двух немцев. Группа стремительно уменьшалась.

Но я был полон решимости выдержать и оружия не складывал. Я заставил себя встать на ноги, хотя каждый шаг был подвигом с моей стороны. В саду рос инжир. Плоды уже созрели. Русские инжир не воспринимали как фрукты. Я же, несмотря на понос и температуру, впихивал их в себя. Только ради получения витаминов. В саду я нашел лебеду, и она тут же дополнила мое меню. Женщины на кухне отваривали ее. У меня улучшился аппетит. Большинство больных вообще почти ничего не ели, хотя были рис на воде и каша.

По прошествии нескольких недель температуры у меня уже не было, я набирал вес, и меня решили вернуть в лагерь. Там стало значительно свободнее, прежней скученности не было. Переболевшие нежились на солнышке – хотя и за колючей проволокой, но все же иллюзия свободы. Работать нас до сих пор не заставляли. Мы лежали на глине, выискивали скорпионов или просто смотрели вдаль, на горизонт за колючей проволокой, вспоминали о доме, о родине, о женах и детях, гадали, сколько «гостеприимные хозяева» еще продержат нас здесь.

Потом на наши головы свалились перемены. В лагерь явились конвоиры и скомандовали: «Строиться!» Мы надели еще остававшиеся лохмотья и построились. Начиналась масштабная фильтрация, стоившая мне моего синенького носового платка, который явно приглянулся одному конвоиру, кажется узбеку. Потом группе скомандовали выйти из лагеря. Час спустя мы были на товарной станции. Там мы разгружали вагоны. Потом нас в вагоны посадили. С зарешеченными окнами, как полагается. Всем выдали трехдневную пайку хлеба. Привезли огромный бак питьевой воды. Поезд медленно тронулся. Бекабад исчез. Мы мысленно попрощались с остававшимися там нашими товарищами.

Чуама

Четверо суток стучали колеса нашего состава по рельсам, когда мы ехали через всю огромную Ферганскую долину в восточном направлении. Необозримые участки сухой степи сменяли бескрайние поля, в основном хлопковые, с проходившими через них оросительными каналами. Время от времени мелькали поля, засеянные китайским пшеном. Интересно, как эта культура добралась сюда? Русские не особо жаловали ее. Сотни тысяч тонн этого пшена было захвачено в Маньчжурии и перевезено в Сибирь. Но пшено шло на пропитание исключительно лагерников. Население почти не употребляло его в пищу из-за непривычного вкуса. Узбеки тоже почти не знали его.

Эта загадка вскоре разрешилась, когда мы проезжали мимо деревни в чисто корейском стиле. Кое-кто из нас вспомнил, что лет десять тому назад на Дальнем Востоке ходили слухи о том, что русские насильственно переселили всех корейцев, проживавших в Приамурье, в Среднюю Азию. И здесь оказалось несколько сотен тысяч корейцев. Их стали воспитывать в советском духе.

В местах, питаемых водой из каналов, рождались цветущие оазисы. За окнами постоянно менялись персиковые и абрикосовые сады и хлопковые поля. Потом снова началась засушливая степь, и, насколько хватало глаз, все покрывала сухая трава.

Условия в этом составе для нас были намного лучше, чем раньше. Никаких придирок. Конвоиры даже иногда подшучивали над нами, подбадривали, обещая, что везут нас в хороший лагерь.

– Мало работы и много еды, – улыбался молодой узбек нам, немцам. Он пару слов понимал по-немецки, чем страшно гордился. В 1945 году он дошел до Берлина, там и научился некоторым самым распространенным обиходным словам и выражениям. Его слова звучали интригующе. Когда наш «спецконтингент» погрузили в состав в Гродеково, советские офицеры постоянно твердили, что мы – группа наиболее опасных шпионов и закоренелых уголовников. Поэтому с нами так и обращались. Лишь неисправимые оптимисты из нашей группы не считали, что нас на самом деле собираются «ликвидировать». А в основном бытовало мнение, что нас просто сживают со свету. Это отражалось и на людях – большинство были больны, истощены, морально и физически измучены. В Бекабаде мы понесли первые огромные потери. И сейчас многие не могли самостоятельно передвигаться. Даже доброкачественное питание их организм уже не усваивал. Умирающие от истощения были пергаментно-бледными, ослабленные мышцы сердца отказывались им служить. Эти «трупы» каким-то образом еще передвигались, кто ползком, кто на четвереньках. О выздоровлении речи уже не шло. Что ни день в группе «дистрофия 3» прибавлялись новые больные. Так что было куда лучше ни на что доброе не надеяться.

Поездка по этой бескрайней степи строго на восток лишила нас последних призрачных надежд. Находились оптимисты, считавшие, что отвратительное обращение еще ни о чем не говорит. Просто в этой стране существует неписаный закон, что транспортники присваивают себе большую часть выделенных для перевозки заключенных средств. Если же все действовали бы с надлежащей ответственностью, все было бы совсем не плохо. И я протестовал против идеи о том, что дурное обращение – один из способов физического уничтожения заключенных. Но то, что нас ни с того ни с сего перебросят из кошмара последних месяцев в некий «райский» лагерь, тоже воспринималось как глупая шутка.

Когда мы на пятый день остановились где-то в степи, вздохнули с облегчением – неизвестность, этот злейший враг человека, к ччастью, закончилась. Когда мы отошли достаточно далеко от железнодорожной линии, последовала команда «Стой!». Сначала нам позволили лечь на жесткую, сухую степную траву и загорать на все еще жарком октябрьском солнце. Самые сильные из нас вернулись к составу забрать больных. У кого еще оставался хлеб, сидели и жевали. Те, кто нашел в карманах обрывки бумаги, скручивали цигарки. Не из махорки, а из сухой степной травы. Куда ни глянь, ни следа ограды с колючей проволокой. И мы даже могли бы почувствовать себя свободными людьми, если бы не конвоиры, оцепившие нашу группу.

Свободные люди! Вдали виднелось какое-то поселение. Там ходили люди, каждый шел, куда хотел. Возможно, и они недоедали, и у каждого, несомненно, были свои ежедневные заботы. Но они были свободны. Понимали ли они в полной мере свое счастье? Вряд ли. Для этих людей само собой разумелось, что они могут пойти, куда хотят, и будут делать, что захотят.

Мыслями я унесся далеко на Запад, где еще вряд ли известно, что означает несвобода. Вспоминал друзей и знакомых, которые сейчас наверняка озабочены отсутствием маленьких земных радостей и бытовых удобств и не понимают, что все это не имеет значения в сравнении с грозящей миру несвободой. Они всецело поглощены мелочами и не знают, что небо просто так одарило их сокровищем из сокровищ, которое несравнимо дороже всего, что человек вообще может приобрести. И если судьбе будет угодно вновь – я почти не решался надеяться на такое счастье – одарить меня свободой, я всю оставшуюся жизнь буду призывать мир как зеницу ока хранить это право.

Из размышлений меня вырвала автоколонна грузовиков, приблизившаяся к нам. Нам было приказано разбиться на группы по 40 человек. Каждая группа разместилась в кузове грузовика, и длинная колонна тронулась с места. Прямо по степной траве. Потом мы добрались до дороги, по которой машины, увязая в песке и поднимая пыль, продолжили путь. Полчаса спустя колонна остановилась у лагеря, расположенного в огромном зеленом оазисе.

Мы молча смотрели на то, что открылось нашим взорам. Понятие «лагерь» до сих пор включало для нас такие составляющие, как песок и унылый пейзаж, землянка и колючая проволока. Здесь же лишь колючая проволока свидетельствовала о том, что это лагерь. Гигантский, покрытый травой квадрат был весь засажен деревьями и кустами. Аккуратные одноэтажные каменные домики разбросаны среди зелени. Ровная дорога вела к расположенному в отдалении узбекскому селению, утопавшему в зелени персиковых деревьев. По этой дороге двигалась группа людей к лагерю. Судя по одежде и внешнему виду, это могли быть только военнопленные. Они спокойно шли, причем даже без конвоя.

Мы безмолвно переглянулись. Мы все еще так и продолжали сидеть в кузовах, дожидаясь приказа. А приказа не было. После довольно долгих переговоров начальника нашей колонны с дежурным офицером у пропускного пункта, транспорт снова тронулся с места и поехал к узбекскому селению.

На окраине селения возвышалось большое каменное здание, окруженное колючей проволокой. За этим зданием высилась дымовая труба.

Нам было приказано сойти и собраться за колючей проволокой. У здания мы увидели нескольких человек, в которых сразу узнали немецких военнопленных. Вид у них был здоровый, и внешне они сильно отличались в своей поношенной, но чистой военной форме от нас, прибывших сюда в наших пестрых лохмотьях. Но больше всего нас поразило то, что все эти люди были с нормальными, аккуратными прическами. С тех пор как нас в тюрьме обрили наголо, длинные волосы, то есть обычная прическа, стали для нас символом свободы человека, которой нас лишили.

На террасе у входа стоял высокий, худощавый немец и с любопытством разглядывал толпу вновь прибывших. А вновь прибывшие, тем временем, успели сгруппироваться по национальному признаку. Мы, шестнадцать немцев, тоже стояли кучкой.

И когда этот немец разглядел нашу кучку, тут же подошел к нам.

– Вы – только что прибывшие немцы, – без тени сомнения произнес он. – Пойдемте со мной, я назначен руководить помывкой. У вас совершенно жуткий вид! Но все позади. Здесь вам будет хорошо.

– А много немцев в этом лагере? – спросил Райзер, беспомощно моргая – он был без очков.

– 200 немцев и около 1200 японцев, – сообщил немец. – Но все хозяйственные вопросы, включая баню, решаем мы, немцы. Я начальник бани. Меня зовут Руди. И мы будем следить, чтобы у вас никаких сложностей не возникало. Но вы об этом не распространяйтесь. Поступил строжайший приказ не вступать с вами в контакт. Нам было сказано, что вы – шпионы, а не военнопленные, то есть преступники. Это все, разумеется, чушь собачья. Если что, вы только скажите нам, в чем дело! Мы здешние порядки хорошо изучили. Но внешне старайтесь держаться подальше от остальных. Поймите меня правильно. Мы всегда вам достанем все, что понадобится, стоит вам только сказать.

С этими словами Руди проводил нас в баню, где мы скинули с себя свои грязные лохмотья.

– Вам, шестнадцати человекам, я выдам другую одежду, чтобы вы на людей были похожи. Но об этом ни слова. Пусть это останется между нами. А вот Альберт, наш парикмахер, он вас подстрижет перед помывкой.

– Нас стричь не надо, – хором запротестовали несколько человек наших. – Мы довольны, что здесь разрешают отращивать волосы.

Руди с сожалением пожал плечами:

– В таком случае разгуливайте лысыми. Приказ свыше.

Заметив, как вытянулись у нас лица, он решил нас чуть успокоить:

– Это из-за вшей. Вас нужно как следует отмыть от них. Не беспокойтесь! Думаю, самое страшное позади. Иначе вас бы сюда не привезли, а отправили бы куда-нибудь подальше.

Мы весьма неохотно расстались со своими, успевшими отрасти, ежиками. Потом встали под горячий душ, откуда вышли чистыми и освежившимися. Тут же лежала приготовленная для нас одежда и чистое белье. Одежда была вполне приемлемая.

Мы группами следовали из бани под охраной всего лишь одного конвойного в лагерь. Когда ворота лагеря открылись, мне показалось, что мы входим в парк. Вокруг собралось много-много японцев и поменьше немцев. Все с нескрываемым любопытством уставились на нас. Ну конечно, мы же настоящие шпионы! К нам и подходить нельзя. Широкая асфальтированная дорожка проходила через лагерь от самых ворот, разделяя лагерную территорию надвое. Как выяснилось, в центре лагеря эта дорожка пересекалась с еще одной, такой же. То есть лагерь был разбит на четыре огромных квадрата, отделенных друг от друга колючей проволокой. Из одного квадрата в другой можно было попасть только через проходную, охраняемую солдатом. Здесь в этом квадрате размещались военнопленные. Второй квадрат включал пищеблок, кладовые и другие хозпостройки. В третьем квадрате предстояло разместить нас, «шпионов». Последний, четвертый квадрат отличался красивыми старыми деревьями и прекрасно ухоженными садами. Вот туда нас и вели.

Миновав множество красивых клумб и газонов, мы приблизились к солидному одноэтажному дому, который явно знавал лучшие времена. В саду и перед домом сидели люди, одетые в белье и больничные халаты. Главным образом японцы, но были и европейцы. Мы удивленно, молча разглядывали этот госпиталь. Больше года мы не видели ничего, кроме полуразвалившейся рухляди. Здесь же все говорило о том, что это действительно медицинское учреждение, оборудованное по всем правилам. Из входной двери показался европеец, секунду или две он смотрел на нас и подошел к нам, немцам.

– Вы – немцы, если не ошибаюсь? – спросил он. – Я – старший врач госпиталя. Меня зовут Мекки. – И, хитровато подмигнув, негромко добавил: – Руководство лазаретом доверено немцам. И санитары тоже немцы. Так что окажем вам всю возможную помощь. Пойдемте со мной! Тогда не придется долго ждать. Там вас комиссуют.

– Что значит комиссуют? – спросил Райзер.

Мекки удивленно взглянул на него:

– А вас что, разве никогда не осматривала врачебная комиссия? Здесь это происходит раз в месяц.

– С тех пор как я в тюрьме, я ни разу не видел врача, – ответил Райзер.

– По вам это видно, – признался Мекки. – Сейчас вы увидите с полдесятка врачей. Немцев среди них нет. Только японцы. Но они тоже неплохие. С ними можно работать.

Мекки зашагал впереди нашей маленькой колонны, и мы через вестибюль и длинный коридор вошли в большое пустое помещение.

– Ну а теперь помните о том, что я вам говорил, – шепнул он нам, когда замыкающий нашу колонну заключенный закрыл за собой дверь.

– Главврач Антонова осмотрит вас. Она русская, обычная женщина, не монстр, и очень хорошо относится к немцам. Не выражайтесь и ведите себя так, будто свихнулись от голода. Если кого-нибудь из вас занесут в категорию «Дистрофия 2», он останется в госпитале. А в госпитале жизнь, о которой вы и мечтать не могли. Говорите, что у вас приступы головокружения и что трудно ходить и поднимать руки. Ясно? Отекшие ноги показывать сразу же! Это удваивает шансы оказаться в госпитале. А вообще постарайтесь походить на идиотов. Ну, раздевайтесь же, чего ждете? А вот она вас уже ждет. Трусы можно не снимать. Она их сама снимет, если понадобится, когда вы перед ней предстанете. Чего вы так на меня уставились? Антонова вас не сглазит. Вас и так уже сглазили, без нее. Ох, ну и компания несчастных! – вздохнул Мекки.

И тут же исчез в соседней комнате, правда, сразу же вышел. – Можно. Первые двое можете заходить. Один вышел, следующий заходит. По очереди.

Мекки вошел в соседний кабинет вместе с двумя первыми кандидатами в госпиталь. С интервалом в пять минут наши товарищи выходили. Большинство записали в группу «Дистрофия 1». Пару человек – в «Дистрофию 2». Винфрид Коблер, который из нас выглядел лучше всех, заслужил «О.К.». Едва Коблер вышел после осмотра, как Мекки подскочил к нему.

– Мекки, что значит «О.К.»? – спросил он. – Она занесла меня в группу «О.К.».

– Все неплохо, – пояснил Мекки. – Это команда отдыхающих. Кто переутомится на работе, того на пару месяцев отправляют в эту команду. Им не положено ходить маршем, да и кормежка получше. Работы тоже им подбирают полегче, а в остальном – все то же. Так все выглядит в рабочем лагере. Но здесь все не совсем так. Этот лагерь, да будет вам известно, вообще-то курорт. Никакой муштры. А те, кто в команде «О.К.», иногда вообще в потолок плюют.

Из кабинета вышел заключенный и объявил:

– «Дистрофия 2».

– Значит, тебя здесь и оставят, – констатировал Мекки. – С «Дистрофией 2» положено отправлять в госпиталь, он там, дальше за пристройкой, где больные малярией. И с этим не шутят. Если Антонова кому-то записала «Дистрофия 2», это уже не обсуждается. Это означает лежать в госпитале, тихо отъедаться и подкрепляться. В общем, собираться с силами. И с едой не торопиться – обычную порцию в таком состоянии желудок просто не выдерживает.

– А что такое вообще эта дистрофия? – решил поинтересоваться Райзер. – Я до плена и слова такого не слышал.

Мекки, усевшись в кресло, решил просветить нас – все-таки за время работы в госпитале он кое-какие знания по медицине получил.

– Дистрофия – состояние полного истощения и упадок сил. Кроме того, признаки дистрофии – отекшие ноги, сердечко барахлит, провалы в памяти, омертвение мышц. И это еще не самое страшное. Таких вносят в категорию «1», освобождают от работ и постепенно приводят в порядок. Куда опаснее, когда дистрофия поражает внутренние органы – кишечник, например. И больные не в состоянии переваривать пищу. Начинается рвота, не позволяющая организму получить необходимые питательные вещества. Или взять хронический понос, против которого и средств нет. Или сердечная мышца истощена настолько, что сердце уже не в состоянии работать. Развивается водянка. Таких больных зачисляют в группу «Дистрофия 3». Если врач считает, что человека еще можно выходить, она пишет «Дистрофия 2». И почти всегда выхаживает.

По побледневшим лицам некоторых, кого, к счастью, записали в группу «Дистрофия 2», Мекки определил, что несколько переусердствовал в своих рассуждениях.

И добродушно добавил:

– Вы все, в общем, стоите на ногах. И довольно уверенно. И среди вас нет ни одного, кого следовало бы записать в группу «Дистрофия 2». У нас достаточно мест в госпитале и врачи не изуверы. Это же касается и больных малярией. Мы помещаем их вместе с дистрофиками, они прекрасно друг друга дополняют.

– То есть? – не понял Райзер.

– Дистрофику необходимо питание, как нетрудно догадаться, – пояснил Мекки. – А больной малярией ничего не может есть. И дистрофики подчищают порции больных малярией, прибавляют в весе, что только к лучшему. Но все дистрофики получают хорошее питание. Каждый день мясо. И рыба. Самое главное – белок. Немного, но полезно и калорийно. У отдыхающих по-другому. Эти ребята, по сути, здоровы. Там калорийной еды меньше, но зато порции больше. Рис, картофельный суп без ограничений. Японцы получают еще больше нас. Их правительство посылает добавки. Они не все съедают, хотя очень стараются. И для наших остается порядочно, так что никто здесь не голодает.

Подошла моя очередь идти на осмотр. Поддерживая трусы, я прошел в кабинет. У окна сидела женщина-врач. Рядом стояли двое врачей-японцев – осматривали стоящего перед ними пациента. И тут занялись мною.

Врачи оглядели меня с головы до ног. Антонова ощупала кожу на руках. Кожа сильно истончилась.

– Повернитесь!

Я почувствовал, как меня ущипнули за ягодицу.

Врач взяла стетоскоп и прослушала сердце. Один врач-японец стал осматривать ноги, заметно отекшие, пальцами нажимая на кожу на них.

– Понос? – осведомилась Антонова.

Я кивнул.

– Сколько уже времени?

– Шесть месяцев, – ответил я.

– «Дистрофия 3», – предположил один из японцев.

Антонова снова внимательно посмотрела на меня.

– Ничего, – заключила она после паузы. – С ним все еще не так уж и плохо. – И вынесла решение: – «Дистрофия 2».

Так завершился мой осмотр.

Когда я вышел в соседнюю комнату, Мекки продолжал просвещать вновь прибывших. Мне было не по себе после всего, что я услышал от Мекки.

– Ты бледный как мел, – заметил Мекки. – Что там тебе наговорили?

– Едва не записали «Дистрофию 3», – признался я. – Но удалось уговорить на «Дистрофию 2».

– Главное – спокойствие, – утешал меня Мекки. – У нас были случаи и тяжелее. Пошли сейчас со мной, устрою тебе хорошее место у больных малярией. Там ты выспишься по-человечески и завтра все воспримешь по-другому. Одно тебе скажу: не набрасывайся на еду. Они тебя всем угощать будут. Но ты это не переваришь. Больше вреда, чем пользы. Всегда понемножку. И потом, лежи побольше, не теряй зря силы. Нужно привести в порядок сердце. Если ты в этом состоянии станешь объедаться, то… питание по желанию.

Мекки по нашим растерянным физиономиям сразу догадался, что мы не поняли, что означает «питание по желанию».

– Питание по желанию тоже существует в нашем госпитале – пациенты могут заказать, что хотят. Жареную картошку, отбивную, котлеты, иногда даже куриное яйцо. Но ты этим не увлекайся. Не надо тебе это. Если такое питание пропишут, то можешь быть уверен, что больше чем пару недель все это не продлится. Это просто-напросто предсмертный рацион.

Взяв меня за локоть, Мекки отвел меня в сторонку.

– Тебя при ходьбе пошатывает, – заключил он, когда мы прошли по коридору в сад и повернули к корпусу больных малярией. – Если все будешь делать разумно, через месяц снова станешь человеком. И начнешь работу уже с отдыхающими. А жена и дети у тебя есть?

Я кивнул.

– Вот видишь, – печально комментировал он, – у тебя есть ради кого выздоравливать. У меня тоже была жена. А неделю назад написала мне, что, мол, все, точка. Расстаемся.

Голос Мекки дрогнул.

– Она просто больше не могла вынести. Детям нужно есть. И появился другой, помог ей. Ничего, – по-русски добавил он. – Я это переживу. Но у тебя… У тебя дело другое, у тебя все основания выдюжить. Настанет день, ты вернешься домой, и все будет как прежде.

– Мои жена и дети остались в Маньчжурии. Одному Богу известно, как они там.

Какое-то время мы шли молча.

– Не важно! – воскликнул он. – Ты не имеешь права опускать руки. Если совсем уж невмоготу станет, приходи ко мне, как к другу.

Мы вошли в обширное помещение, плотно уставленное двухэтажными деревянными кроватями. На матрасах лежали японцы, другие сидели у дверей, грелись на солнце. Мекки подвел меня к свободной кровати внизу.

– Вот твоя постель, – объявил он. – Услышишь гонг, пойдешь в главный корпус на обед. Больным малярией с температурой приносят еду в постель. Тебе это не нужно. Ты можешь ходить, и единственное, что тебе надо, – хорошее питание. Если надоест лежать, можешь выйти на солнышко. По утрам в 10 часов врачебный обход. В палаты придут врачи-японцы. Ну, пожалуй, все. Теперь тебе не о чем волноваться.

И Мекки ушел к другим прибывшим заключенным. Я уселся на свою кровать и попытался упорядочить мысли. Столько всего произошло в течение лишь нескольких часов, и мне было нелегко свыкнуться с новой ситуацией. Все вокруг казалось сказкой. В ушах у меня до сих пор стояли окрики конвоиров «Давай, давай!». А теперь я сижу на чистой постели в чистом белье…

Рядом лежал японец и читал книгу. Протянув руку, он положил мне на колени сигарету. Потом дружелюбно улыбнулся и решил подбодрить меня. «Досо!» – произнес он. Потом, порывшись в своем мешочке, извлек оттуда соевое пирожное и с улыбкой положил мне на одеяло. Я попытался собрать всё, что знал по-японски, и поблагодарил на его родном языке. Он удивленно уставился на меня.

Я объяснил ему:

– Мне приходилось бывать в Японии и в Маньчжурии, у меня было много друзей среди японцев.

Мой сосед заметно оживился.

С возгласом «Са!»[1] он уселся в постели и какое-то время удивленно разглядывал меня, а потом на всю палату произнес:

– Этот почтенный немец говорит по-японски. Он жил в нашей стране.

Мгновенно к нам подсели несколько человек японцев, все приветливо улыбались, уважительно кланялись и со свистом вдыхали. У японцев шумно вдохнуть в присутствии кого-нибудь означает знак почтения к человеку, и чем громче вдох, тем больше уважения. Меня буквально забросали вопросами. Но – японцы народ дисциплинированный, вежливый, поэтому вопросы задавались строго по очереди и ответы выслушивались так же. Знаю ли я Токио, прогуливался ли я по Гиндзе и был ли я в Каруисава. Спрашивали о том, знаком ли мне Кобе. Небольшого роста японец в роговых очках и с серебряными вставными зубами вышел вперед.

– Это наш старший палаты, – пояснил мне сосед по кровати. – Полковник Ямагучи.

Ямагучи весьма церемонно подошел ко мне, я поднялся и вежливо поклонился ему. Он поклонился в ответ и стал бо�

Rohme Reiner

Die Marionetten des Herrn

ERLEBNISBERICHT AUS SOWJETISCHEN EFANGENENLAGERN

© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2021

© Художественное оформление серии, ЗАО «Центрполиграф», 2021

Часть первая

Но там, где угроза, растет и спаситель.

Ф. Гёльдерлин

Пролог

Это произошло ранним утром 8 августа 1945 года. Я сидел у своего дома на окраине Дайрена, большого города Маньчжурии, глядя на морские суда в акватории большого порта. Багровое солнце, поднимаясь на утреннем небе, сияющими лучами озаряло голые скалы побережья. День начинался покойно, зеркальную гладь моря не тревожило ни малейшее дуновение ветерка.

Мыслями я был на родине. Доходившие оттуда скупые известия потрясали и обескураживали. Шесть лет кровопролитной войны, а в результате – превращенные в руины города и села, безоговорочная капитуляция. Родина как таковая перестала существовать, все, кто был под ее защитой, тоже. Оставалась лишь страна, обезоруженная и обесчещенная, отданная на поругание врагу.

Воображение рисовало безрадостные картины. После капитуляции Германии в обозримом будущем следовало ожидать судьбоносных событий и здесь, на Дальнем Востоке. Участь поверженной Германии ожидала и Японию, балансировавшую на грани краха. А какова будет с ее падением наша участь? Вероятно, мы разделим ее со всеми ныне презираемыми немцами. Уже теперь японцы относились к нам весьма холодно. Они не могли простить немцам того, что вторжение Германии в Россию грубейшим образом нарушало общие стратегические цели двух государств, а факт безоговорочной капитуляции Германии поставил последнюю точку. Власти блокировали наши банковские авуары, объявив их имуществом враждебной державы, лишив нас, таким образом, права свободно распоряжаться своим имуществом. И все же мы были уверены, что на крайние меры японцы не отважатся. Мы знали их как нацию людей культурных, воспитанных на самурайских традициях великодушия к противнику. Даже оккупацию города американскими войсками мы не воспринимали как угрозу нашему существованию. Германо-американские боевые действия завершились, и они не станут возлагать ответственность за войну на горстку безоружных и не отрицающих своей вины людей.

Но зловещим облаком над нами нависала другая опасность. Япония все еще поддерживала «дружеские отношения» с Россией. Эти отношения, продиктованные необходимостью, испокон веку насквозь пропитанные глубочайшим взаимным недоверием и скрытой враждебностью, не были ничем иным, как разновидностью холодной войны. Часть немцев, экономически обеспеченных людей, невзирая на запреты все же пытались пробраться в южную часть Китая. Другие же считали, что русские не обратят на них внимания, в худшем случае отправят в Германию, что вполне соответствовало их желаниям и намерениям. Большинству немцев только и оставалось, что мучиться страхами, ждать и надеяться.

Жена трясущимися руками подала мне утреннюю газету. Произошло нечто ужасное. Жирным шрифтом было напечатано: русские бомбардировщики над Харбином. Ввод русских дивизий в Маньчжурию. Ожесточенные бои по всему фронту.

Драма переживала кульминацию. Японские войска маршировали по улицам. Но в течение нескольких дней картина разительно переменилась. Сооружались баррикады. В городе объявили военное положение. Уличное движение было парализовано. Армия русских нанесла удар под Мукденом, вынудив японцев к отступлению. Император Маньчжурии взят в плен русскими. Население за закрытыми окнами дожидалось прихода врага.

Потом в газетах сообщили о сброшенных на Хиросиму и Нагасаки атомных бомбах.

15 августа стало днем перемирия по причине всеобщей капитуляции. Вскоре в Дайрен вошли первые части русских. 23 августа в 5 часов утра русские солдаты прикладами автоматов стали молотить в дверь, требуя впустить их. Я, в халате, отпер им дверь.

– Вы писатель доктор Райнер Роме? – спросили меня.

– Да, это я.

– Тогда одевайтесь поскорее и следуйте за нами.

Еще не проснувшись толком, я спросил:

– А что от меня требуется?

– Вы нужны для краткого допроса, – объяснил лейтенант, старший группы солдат. – С собой брать ничего не нужно, через пару часов вы вернетесь.

Я торопливо возвращаюсь в спальню и одеваюсь. Тут же моя жена с нашим младшим сыном. Спросонок двухлетний малыш смотрит на свою спящую в кроватке сестренку и повторяет «Айки! Айки».

«Айки» явно испуганно смотрит на меня. Одиннадцатилетняя девочка уже понимает весь трагизм ситуации, не зная, как себя повести. Она смущенно улыбается. Потом я нежно целую ее в лоб. Последний поцелуй.

– Что они с тобой сделают? – спрашивает жена.

В ответ я пожимаю плечами:

– Говорят, что через два часа отпустят. Так что придется подождать. А могут и расстрелять. Сейчас нужно быть готовым ко всему.

Я решительно высвобождаюсь из объятий любимой жены и открываю дверь. Она захлопывает ее за мной. У дома вижу стоящий грузовик. Сажусь в него. На кузове уже много немцев, и мне помогают забраться. Последний взгляд назад, и мы уже сворачиваем на главную улицу.

Через два часа меня должны отпустить. Но я оказываюсь в тюрьме. Там нас рассортировывают. Я попадаю в большую камеру, где уже полно народу – японцы, китайцы, русские эмигранты. Всех их доставили сюда из полиции Дайрена, японской военной миссии и из других учреждений.

Растянувшись на деревянных нарах, мы ждем своей участи. Люди почти не разговаривают друг с другом. Мне в голову лезет всякое, а времени на обдумывание того, что произошло, более чем достаточно.

Что будет с моей семьей? Дома ли еще жена и дети, или их тоже взяли? Куда нас отправят? На что мы будем жить? У жены еще оставались деньги и ювелирные изделия. Но о русских рассказывают дурные вещи. Они все у нее отберут еще до того, как выведут из дома. И тогда женщина окажется в чужом мире без средств к существованию. И это при условии, что русские не преподнесут ей сюрприз похуже. Неужели и жену бросят в тюрьму? А что тогда будет с детьми? Умрут с голоду или превратятся в бродяжек, или, может, русские возьмут их к себе и воспитают из них большевиков? Или Всевышний будет так милостив и ниспошлет им заступников, имена которых мне не известны?

Пока я лежал на нарах, мне стало ясно, что человек подобен ореховой скорлупке, оказавшейся в штормовом море. Мы отданы на милость сил своих и убеждены, что вытесаны из крепкого камня. Но фортуне достаточно пальцем пошевелить, и все наши иллюзии пойдут прахом, а она распорядится по-своему. Все, что человек способен сделать, причем с успехом, ради благополучия своей семьи, ради защиты ее от жизненных невзгод, он уже сделал. Все возможности были учтены и приняты во внимание. Я не сомневался, что не произойдет ничего серьезного, что в любом случае для меня существуют хоть какие-то гарантии безопасности. И что из этого вышло?

Я даже был лишен возможности вступить в борьбу за эти гарантии. Все рухнуло как карточный домик. Не осталось ничего, я не мог даже позаботиться о своей жене. Узнать о ее дальнейшей судьбе и то не мог. Оставалось лишь думать и гадать, что ждет их впереди.

Но судьбе, видимо, и этого было мало. Худшее уже ломилось в дверь, оно было рядом, в тюремном коридоре. Дверь камеры распахнулась, и в нее втолкнули японца, моего давнего знакомого. Он работал в директорате полиции.

С улыбкой он приветствовал меня и еще издали крикнул:

– Я только что видел вашу жену!

Мою жену!

– Где вы видели мою жену? – уточнил я, переполненный самыми дурными предчувствиями.

– Я проходил мимо ее камеры, – стал рассказывать он, словно речь шла о чем-то обыденном. – Она стояла у решетки и помахала мне рукой.

– Она была с детьми?

Я изо всех сил старался не потерять самообладания и не грохнуться в обморок.

– Нет, детей с ней не было.

– А вы не могли ошибиться? Это на самом деле была моя жена?

Мой знакомый японец улыбнулся.

– Ну, я же хорошо знаю вашу жену. И в гостях у вас бывал. Да, да, это была точно она.

Я не мог больше говорить. Это был конец. Наихудшее стало явью. Мой мир, создаваемый мною и составлявший мою жизнь, рухнул. Теперь я ощущал лишь одно желание: плыть по течению, отдаться на волю судьбы, что бы она мне ни уготовила. Может, я уже и стоял на самом краю. Может, уже завтра я с простреленной головой буду валяться в какой-нибудь канаве. Каким всеобъемлющим в те часы явилось мне осознание всей мирской тщеты и суетности, всей ее бренности и бессмысленности, неуправляемости высшими силами, безгранично повелевающими над судьбами людскими, не испрашивая у них желания подчиниться! Но в своем сердце я не ощутил при этом ни следа отчаяния. Ярким лучом воссияла во мне вера в то, что даже наихудшая из трагедий, выпавшая мне и дорогим мне людям, есть путь к триумфу благого.

Мне вспомнилось мудрейшее изречение страдальца Иовы: «Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» Сподоблюсь ли я возыметь силу таким же образом воспринять свою жизнь?

Иова, с честью выдержав испытание, был щедро вознагражден Господом, и не только небесными, но и земными благами. Я же не усматривал перспективы подобного финала. Да и сам Иова в начале пути и думать не мог ни о чем подобном. Смысл и ценность принесенной им жертвы оказались бы в таком случае обесценены. Именно неизбежность жертвы и составляла главную ценность, именно она и придавала ему энергии для преодоления. Только она наделяла его силами не дать захлестнуть себя скорби об утраченном и, не будучи отягощенным заботами, видеть встававшие перед ним задачи и преодолевать их.

Пытаясь обрести контроль над собой, размышляя об этом, я вспомнил и Даниила в львином рву. Ни один волос не упал с его головы, когда он оказался в гуще ужасных тварей, ибо он ни на мгновение не утратил несокрушимое доверие к ведомой его благой высшей силе. Ждал Даниил, что Бог избавит его, или нет, это ничего не меняло в его вере. Прежде всего, он думал о своей верности Богу. И сам я тоже возжаждал обрести безграничное доверие и до самого конца всегда и во всем держаться за него.

В застенках НКВД

На следующий день мы впервые получили паек. Буханку хлеба на шестерых и мисочку отваренного маньчжурского пшена. Ну и горячей воды. Так мы прожили десять дней. Однажды меня вытащили из камеры. В небольшой комнатенке сидел старший лейтенант НКВД. Он взял мои документы и, в конце концов, потребовал перечислить имена моих «агентов». Когда я, не скрывая изумления, спросил его, что он вообще имеет в виду, он с улыбкой пояснил, что, мол, о моей деятельности уже давно и в достаточной мере подробно известно. Я, дескать, руководитель разветвленной шпионской организации. Вопреки всем клятвам и заверениям в том, что задачи мои лежали совершенно в другой области, старший лейтенант излагал свою версию: общеизвестно, что находившиеся за пределами Германии немцы шпионили в пользу своей страны. Поскольку я изначально категорически отрицал все им изложенное, старший лейтенант перешел к грубости. Когда и это не помогло, он с весьма недовольным видом все же отпустил меня.

На следующий день последовал новый допрос. На сей раз меня допрашивал уже другой старший лейтенант, несколько суетливый, хорошо говоривший по-немецки. В отличие от своего коллеги он в ходе допроса оставался вежливым и даже любезным и пытался объяснить мне, что откровенное и чистосердечное признание послужит мне лишь во благо и будет способствовать моему скорейшему освобождению. Он мог прийти с бутылкой хорошего вина и распить ее со мной ради достижения взаимопонимания. Когда я вежливо отказался и тоже не смог сказать ничего, что в положительную сторону переломило бы ход допроса, он отпустил меня с дружелюбной улыбкой, пожелав мне на прощание еще раз хорошенько все обдумать. И я довольно скоро пришел к «решению», что это на самом деле было дружеским советом. Что же касалось его, он всегда был готов и впредь обсудить нашу тему. Стоило мне только попросить позвать его.

Два дня спустя, пока я не обратился с такой просьбой, меня выволокли из камеры и на машине доставили в здание Главного управления полиции, где между тем НКВД устроил свою штаб-квартиру. В подвале было множество камер. Меня впихнули в одну из таких камер, где я оказался в обществе восьмерых русских эмигрантов, ожидавших допросов особого порядка. Посреди ночи меня разбудили и отвели на второй этаж. В обширном и прекрасно меблированном служебном помещении меня принял подполковник при полном параде. За его спиной стояли оба офицера, которые меня допрашивали. Тоже при полном параде. Здесь явно должно было состояться нечто торжественное.

Дружелюбно настроенный следователь взял на себя функции переводчика, подполковник, начальник НКВД в Дайрене, намеревался в моих интересах побеседовать со мной в присутствии двух своих подчиненных.

– Вероятно, вы считаете, – заговорил переводчик, сурово наморщив лоб, – что будет вполне достаточно, если вы скажете, мол, я ни о чем не подозревал. Похоже, вы думаете, что русским можно зубы заговаривать. Они, дескать, недотепы и вообще ничего не понимают. Но на этот счет вы сильно заблуждаетесь. Да, да, сильно заблуждаетесь! Нам известно больше, чем вам кажется. И мы располагаем соответствующими средствами, чтобы добиться от вас признания. Если вы и дальше будете запираться, утверждает господин подполковник, то он даст указания применить эти средства в полной мере, не обращая внимания на вашу реакцию и самочувствие.

Дружелюбно настроенный следователь склонил голову с хорошо разыгранной озабоченностью на лице чуть набок и продолжил певучим и проникновенным тоном, а в его черных глазах читалось предостережение:

– И вот тогда вы заплачете! Тогда вы точно досыта наплачетесь!

Еще до конца не войдя в отведенную мне роль, я забыл сдержать ироническую улыбку – мол, можете и дальше запугивать, все равно не поддамся. Начальник НКВД воспринял это с видимым неудовольствием и в довольно резких выражениях, о смысле которых я мог лишь догадываться, перебил дружелюбно настроенного старшего лейтенанта, который, судя по всему, намеревался распинаться в том же духе. Дружелюбно настроенный следователь, насколько я понял, сказал ему в ответ что-то колкое.

Казалось, попытка начальника оказать на меня психологическое давление не совсем удалась. Обменявшись еще парой слов с коллегами, начальник вновь обратился ко мне:

– Господин старший лейтенант рекомендует вам сказать следующее: НКВД стали в полном объеме доступны материалы, свидетельствующие о вашей шпионской деятельности. Выяснилось, что хвост вашей агентуры тянется не только в Харбин и Жинкин, но и в Шанхай, да что говорить, даже в Корею и Японию. Все ваши агенты находятся под контролем НКВД. Те, на след которых мы пока не успели напасть, были выданы нам их же сообщниками. Все признались, все признательные протоколы подписаны.

И, взяв со стола одну из папок, демонстративно помахал ею. Рядом с этой папкой лежал внушительных размеров пистолет. Он был настолько большим, что раньше я ничего подобного не видел, разве что в музее. Начальник НКВД, взяв в руку пистолет, пристально разглядел его, потом снова положил на место.

Далее дружелюбно настроенный следователь объяснил мне, что начальник НКВД ожидает от меня добровольного и полного признания. Продолжать отрицать что-либо просто не имеет смысла. В принципе, НКВД не так уж и желает моего признания. Все равно все необходимые доказательства собраны. Но начальник НКВД хочет, чтобы это произошло по моей воле, потому что этот поступок в решающей мере повлияет на мою дальнейшую судьбу. Начальник НКВД в этом случае подумает, а не дать ли возможность моей семье, кстати, она находится здесь же, – тут он сделал паузу, чтобы я мог осмыслить всю важность сказанного, – и продолжил – выехать в Германию. Заниматься мною или моей семьей – тут последовала еще одна многозначительная пауза – вообще не в его интересах. Самое важное для него – мое признание, потому что именно оно дает представление об одной из разведывательных организаций навеки исчезнувшего германского рейха.

И тут начальник НКВД снова схватился за пистолет, пару секунд как бы играя: то снимал его с предохранителя, то снова ставил. Его физиономия здорово помрачнела. И если я рассчитываю, переводил дальше дружелюбно настроенный следователь, и дальше запираться и играть на его добросердечии, то сильно ошибаюсь. Пистолет не случайно находится здесь на столе. Он останется здесь и тогда, когда начальник НКВД вновь вызовет меня, а сейчас я могу отправляться в свою камеру и там еще раз хорошенько все обдумать. Два часа спустя он снова вызовет меня на второй этаж, и мне надо будет всего лишь на листке бумаги написать все интересующие нас фамилии. Но если я и тогда откажусь это сделать, начальник НКВД лично расстреляет меня вот из этого самого пистолета.

Я подумал, что готов к серьезному высказыванию, и детально объяснил начальнику НКВД, что в шпионаже не замешан и никакой агентурой не располагаю. Кстати, я уже протокольно заявил об этом его обоим подчиненным. Если он стремится внушить мне, что «весь хвост агентуры» уже в его руках, что меня должно перепугать до смерти, то я могу из его слов заключить лишь одно: он сильно на мой счет заблуждается. И если он намерен осуществить свою угрозу, то не лучше ли будет сделать это прямо сейчас, благо оружие рядом. Потому что и через два часа я скажу то же самое. И сейчас я в таком состоянии, что страха смерти уже не испытываю.

После этого три офицера недолго о чем-то совещались. Потом дружелюбно настроенный следователь вызвал находившегося в коридоре охранника и передал меня ему. Вернувшись в камеру, я провалился в глубокий, тяжелый сон, после которого очнулся лишь утром, когда заключенным раздавали хлеб.

Прошло четырнадцать дней. Казалось, обо мне забыли. Но однажды меня внезапно вывели из камеры, привезли на машине в аэропорт и на военно-транспортном самолете вместе с другими заключенными отправили в Советский Союз.

Сопровождал меня дружелюбно настроенный следователь. Кроме нас, на полу стояли какие-то ящики. При загрузке один из таких ящиков упал, крышка отвалилась, и я, к своему немалому удивлению, увидел рассыпавшиеся серебряные ложки с монограммами, причем это были мои ложки. Судя по всему, часть драгоценностей, собранных мною в течение времени, оказалась в руках НКВД вместе с вещами других заключенных.

В Ворошиловске (Ставрополь), где располагался штаб советской армейской группы, самолет приземлился. Здесь русские собрали многие тысячи корейцев, японцев, китайцев и, в особенности, русских эмигрантов. Возник самый настоящий лагерь, в который прибывали и прибывали люди. Тысячи людей. Все городские здания были срочно переоборудованы под прием заключенных. Я попал в большой комплекс школьных строений. В этом скупо меблированном помещении были устроены небольшие ячейки – камеры на пять-шесть человек. Там вначале изолировали прибывших, чтобы потом удобнее и эффективнее было их допрашивать. Вот в такой же камере оказался и я.

Со мной поздоровались четверо японских офицеров. Среди них был и майор японской военной миссии. Его как раз доставили с допроса, он сидел, молча и опустив голову, в своем уголке. Несколько дней подряд его допрашивали, оказывали давление самыми недостойными методами. Он тоже должен был представить список агентуры в России, работавшей в его отделении под его руководством. Его случай был довольно серьезный, как заявил он мне, потому что сотрудникам военной миссии вменялся в обязанность сбор разведывательной информации. Многие их агенты попали к русским. Русский генеральный консулат в Харбине уже на протяжении длительного времени собирал компрометирующие сведения о них. В Харбине хватало всякого рода авантюристов, клеветников и торговцев человеческими душами, готовых отправить под нож любого, если только это возвышало их в глазах новых правителей.

Просто огульно отрицать все – подобный метод здесь не срабатывал. Русским ничего не стоило показать человека кому-нибудь из эмигрантов, работавших на него, и признание было готово. Получив признание в одном, сотрудники НКВД с помощью умных и в то же время достаточно жестоких методов без труда получали и другие. На допрашиваемого методично воздействовали день за днем, и в конце концов он признавался, и признание это становилось ключевым. Для меня начались тяжкие времена допросов, голода и раздумий. Здесь я встретился и с обоими моими первыми офицерами-следователями. Помещения для проведения допросов НКВД располагались в центре города. Ближе к вечеру по городу начинали курсировать небольшие грузовики, доставлявшие заключенных из одного лагеря в другой, из одной тюрьмы в другую. Камеры были намеренно тесными, в них умещался лишь один человек, но нередко туда умудрялись впихивать и двоих. Люди были прижаты друг к другу, не в силах и шевельнуться. Ехать на грузовиках приходилось стоя, длилось это иногда часа по четыре – машина должна была сделать несколько ходок, пока останавливалась у здания НКВД. Многие не имели возможности отправлять естественные потребности. Тюремное питание состояло из водянистой похлебки, а вследствие многодневного лежания на голом холодном цементном полу многие заключенные начинали страдать заболеваниями почек и мочевого пузыря или обострениями уже имевшихся болезней. Но никто и не думал о предоставлении нам медицинской помощи. Напротив: когда я на одном из допросов задал вопрос о болезнях заключенных, один из комиссаров, криво улыбаясь, ответил, что я, дескать, быстро окажусь в «положенном месте» за такие вопросы. Каждый из многочисленных комиссаров на ночь вызывал к себе по два-три человека на допрос. Днем допросов почти не было, разве что в порядке исключения. Главная работа начиналась часов в девять вечера. А последних узников отпускали в камеру уже на рассвете. Допрос, в среднем, длился два-три часа, но иногда и дольше. Перед допросом и после него заключенных собирали в небольшом здании, которое получило название «малая тюрьма».

Грузовик, доставлявший допрашиваемых, останавливался у здания НКВД часов в шесть-семь вечера. В нем было, как правило, восемь – десять человек, но иногда и вдвое больше. Их запихивали в камеру, в которой они могли только стоять.

Иногда нам давали возможность спать на железных койках, что было намного комфортнее. Даже просто сидеть на них и то было удобнее в сравнении с многочасовым стоянием. Если ко времени прибытия с допроса темнело, приходилось, войдя в камеру, пробираться к койке на ощупь. Света в «маленькой тюрьме» не было, разве что для тех, кто находился там постоянно. Тем было намного легче, мы же, привозимые сюда на допросы, ночи напролет страдали в темноте.

Это тоже было частью тактики разрушения человеческой психики. Простоишь часиков пять перед допросом в темноте, и уже не так болезненно реагируешь и на оскорбления, и придирки, и на несправедливые обвинения сидящего в удобном кресле следователя.

Единственное, что нам позволялось и служило в какой-то мере отвлечением от ужасов, – это курение. Тот, у кого не оставалось ни крупицы махорки, что бывало нередко, страдал неимоверно. Ни на чью отзывчивость рассчитывать не приходилось. Таков был железный закон джунглей советского правосудия. Тогда люди просто скручивали трубочки из бумаги и курили ее. Трава, напоминавшая полынь, тоже с успехом заменяла табак. Дымила и воняла она жутко, а в горле щипало до боли. Но именно это заметно уменьшало внутреннее беспокойство.

Именно это беспокойство, всеми известными современной науке средствами усугублявшееся, и отправляло в могилу многих, а кое-кого вынуждало признаваться в том, что сочинил их воспаленный мозг, и подписывать любые показания. «Признание», даже если изначально противоречивое, постоянно требовали комиссары от допрашиваемых, доводя их до такого состояния, когда сознание уже не способно объективно оценивать факты и заставляло поверить в собственную виновность. Ведь человек всегда готов поверить в то, что облегчит его участь, выведет из тупика, пусть даже это «признание» ничуть не соответствует действительности. А еще легче, если твое самоощущение личности, доверие к ней, человеческое достоинство поруганы посредством утонченных методов воздействия. Когда личность уже не способна к сопротивлению, она становится жертвой внушения того, кто тебя допрашивает.

На первом месте среди этих методов стояло физическое ослабление – хроническое недоедание, постоянный стресс. Физическое ослабление ведет к ослаблению психическому, это каждому ясно. Сюда следует прибавить и осознание беспредельного господства над тобой твоего мучителя, ни на секунду не ослабляющего давления на тебя. Весьма эффективным средством служит и периодическое напоминание допрашиваемому об участи его близких, находящихся или якобы находящихся в руках НКВД. Какому отцу семейства захочется перечить следователю, если это чревато муками его родных и близких? При каждой из угроз я чувствовал, как холодеет и замирает сердце, но заставлял себя лишь безучастно пожимать плечами.

Когда несчастная жертва соответствующим образом подготовлена, изувер начинает рисовать ей картины – миражи – ее освобождения из тюрьмы, причем даже с вознаграждением. Ведь это ничего не стоит – взять да признаться в том, что ему приписывают. Узник из имеющегося опыта знает, что подобные обещания ничего не стоят, однако, если давление достаточно сильное, это забывается, он намеренно вытесняет все разумное из сознания, и тут срабатывает биологический рефлекс целесообразности, который, как и любой рефлекс, срабатывает мгновенно, ничего общего с разумом не имея.

Комиссар с умом использует любую прореху, любую брешь во фронте самообороны допрашиваемого. Он запугивает его всеми возможными ужасами и бедами, вербальными и материальными, на которые только может рассчитывать допрашиваемый. А под финал начинают звучать сладкозвучные упоминания о «гуманности» Советского Союза, который непременно проявит ее к тем, кто повернулся к нему лицом и доказал обретенную веру в него.

В камерах появляются разного рода сомнительные личности, охотно живописующие, как благородно к ним относятся новые власти, стоило им только во всем признаться, и демонстрируют остальным эти блага: двойную порцию хлеба, похлебки и каши.

Тут же возникают и субъекты, которые с помощью щедрых даров в виде табака и провизии, а также прибегая к псевдоантисоветской тональности втираются в доверие к наивной жертве. И жертвы рады после многочасовых издевательств в кабинете следователя увидеть перед собой человека, которому можно довериться и заодно выложить то, о чем умолчал на допросе у следователя.

Многообразны методы комиссарской работы, и они не ограничиваются исключительно давлением на психику допрашиваемого. Поскольку большинство немцев были в сильных неладах с русским языком, допросы, в основном, проходили через переводчика. Вот только протоколы составлялись на русском языке. В ответ на мое требование предоставить версию протокола на немецком языке комиссар ответил мне следующее: разумеется, это возможно, но не применяется, ибо требует больших затрат времени и сил. А допрашиваемый лишен права настоять на этом. Да и что это вам в голову взбрело? Вы ставите под сомнение честность наших работников? Считаете, что они только и думают, как обвести вас вокруг пальца?

Но дело было, разумеется, не в затратах времени и сил. В России время всегда потерпит. Бывало, что комиссары не жалели и часов, чтобы вытянуть из допрашиваемого одно-единственное слово. Но составление протокола на чужом для допрашиваемого языке давало возможность извратить содержание документа. Когда допрашиваемый подписывал протокол, ему только и оставалось, что уповать на устные заверения комиссара, да и даже этот перевод был отнюдь не всегда безупречен, а нередко и вовсе неверен. Вопросы, которых вообще не касались, или то, что категорически отрицалось допрашиваемым, намеренно опускалось. И потом уже на суде практически не оставалось возможности ни для опровержения заведомой лжи, ни для внесения тех или иных замечаний. Если же все-таки каким-то чудом такое происходило, то все неточности списывались на неуверенность или недопонимание допрашиваемого, и последний снова попадал в жернова комиссара, чтобы, в конце концов, вконец измучиться и признать не имевшее места.

Вот так прошло около двенадцати недель в Ворошиловске. И за все эти три месяца едва ли набралось несколько ночей, когда я имел возможность как следует выспаться.

Стресс, связанный с этим образом жизни, и хроническое недоедание, в конце концов, стали проявляться, и это меня отнюдь не радовало. Ноги опухли сначала до лодыжек, потом и до самых колен.

– Вода! – констатировал врач-японец, с которым мы находились в одной и той же камере. – Первый признак влажной дистрофии.

Вскоре симптомов недоедания стало больше. На бедрах, а потом и на пальцах и на руках образовались небольшие опухоли, быстро распространявшиеся и углублявшиеся. Нельзя сказать, что они были болезненными, но раздражали и тревожили.

Потом такие же опухоли появились и на телах других заключенных. Русские никакой медицинской помощи не оказывали. Время от времени появлялся санитар, пичкавший нас аспирином и валерьяновыми каплями. Каких-либо еще средств у него не было.

8 декабря я сидел у себя в камере в полной апатии, вспоминая о том, как торжественно отмечался этот день в мои детские годы. Нет, дальше так продолжаться больше не должно. Может, это последний в моей жизни день рождения. А потом… Потом конец.

В 4 часа дня меня, как обычно, вызвали в здание НКВД. Несколько часов я простоял в темной камере, прислонившись к холодной стене. Моих товарищей одного за другим вызывали наверх, на допрос. Дошла очередь и до меня. Я снова решил обратиться к комиссару с просьбой взять и просто пристрелить меня и поставить точку на моих муках. Я уже пару раз просил его об этом, причем не из чистого отчаяния, а из тактических соображений. Пусть знает, что ничего от меня все равно не добьется. Но на сей раз мое решение было вполне серьезным.

Но я не успел. Ко мне подошел дружелюбно настроенный следователь, улыбаясь во весь рот, театральным жестом похлопал меня по плечу и воскликнул:

– Поздравляю вас, поздравляю вас!

Потом вернулся за свой письменный стол, достал пачку сигарет и вложил мне в ладонь.

– Для вас сегодня очень важный день, самый настоящий праздник! – продолжал восторгаться он. – Начиная с сегодняшнего дня, вас больше не будут допрашивать. Мы убеждены в вашей невиновности, и вы скоро, то есть дня через два-три, покинете эту тюрьму, и мы переведем вас в хороший лагерь. Там вы увидите дипломатов и генералов. Там будет хорошее питание и чай. Там у вас будет кровать, и за вами будет ухаживать русская медсестра. – При этих словах следователь многозначительно посмотрел на меня своими черными глазами. – Конечно, в случае, если вы заболеете. И там вы будете оставаться до тех пор, пока Советское правительство не примет решение о вашей репатриации.

– Когда же оно примет?

Он в ответ пожал плечами.

– Это мне неизвестно. Следует какое-то время обождать, пока в Германии не установится демократическое и миролюбивое правительство. Тогда вас сразу освободят, и вы снова сможете вернуться к своей профессии и жить вместе с семьей.

С сожалением он вздернул плечи вверх.

– К сожалению, западные державы в своих оккупационных зонах мало что предпринимают для искоренения фашизма. Только в нашей зоне демократизация идет полным ходом, как полагается. До тех пор, пока угроза нацизма в Германии не будет устранена окончательно, советское правительство не пойдет на риск освободить всех пленных.

Потом дружелюбный следователь вышел в коридор и вызвал охранника.

– Ты сейчас же, – приказным тоном велел он ему, – пешком отведешь этого человека туда, где он находится. Ему ни к чему ждать завтрашнего дня, когда туда пойдет машина, потому что он измучен и требует покоя.

Охранник принялся что-то возражать. Мол, он подчиняется своему прямому начальнику, а тот запретил конвоировать пленных с наступлением темного времени суток. Транспортировать пленных в темное время суток положено только в закрытых автомобилях. Этот приказ не мог нарушить даже всесильный комиссар. Даже ни один из генералов не смог бы ничего изменить, если только он не был начальником караула этого охранника. Только начальнику караула он подчинен и только его приказы выполняет.

Следователь явно не ожидал подобного оборота и отчаянно пытался сохранить лицо. Он довольно долго уговаривал охранника, и, надо сказать, его льстивые ухищрения одержали верх. «Важная персона», «неотложное дело», и я даже услышал «особое распоряжение Москвы». Охранник долгим и пристальным взглядом посмотрел на меня. Ему не составило труда определить, что мое тогдашнее состояние не позволяло и думать ни о каком побеге.

И в тот вечер судьба смилостивилась надо мной. Точнее будет сказать, я подумал, что отмечу это благое известие крепким сном.

«Малая тюрьма»

Голод и тяготы были забыты, когда я на следующее утро рассказал своему японскому товарищу о свалившемся на мою голову счастье. Больше не будет этих пыток допросами – уже одно это означало для меня чуть ли не все на свете. Если лагерное бытие и было всего лишь эрзацем свободы, то даже за колючей проволокой – так мы считали – можно было хоть передвигаться более-менее свободно. Эта невыносимая скученность, теснота камер, это вынужденное безделье, эти жуткие мысли, это ощущение отторжения от общества людей должны когда-то закончиться.

Солнце и воздух снова станут моим достоянием. И не будет больше нужды месяцами с утра до вечера созерцать пять-шесть одних и тех же лиц, не исключено, что среди большего числа людей можно будет и с кем-то сдружиться. Сколько же нового враз рухнет на мою голову после всех этих месяцев изоляции, подействовавших на меня так, будто мировая история замерла на месте. Не нужно больше будет с миской в руке подходить к двери камеры для получения порции похлебки. И поход в лагерную столовую будет восприниматься как выход в роскошный ресторан на банкет.

В лагере будет вдоволь и табака, так, по крайней мере, обещал комиссар – 5 граммов в день. А махорки целых 10 граммов, если вместо табака предпочесть ее. С нехваткой табака можно будет распрощаться. А нехватка табака изматывала. Бывали моменты, когда только курение уберегало от нервного срыва.

Вот такие мысли одолевали меня, когда я беседовал со своими сокамерниками. Они считали, что меня отправят в лагерь в Новосибирске, куда, по слухам, отправляли японских и китайских генералов. Я воспринимал их искренние, но грустные пожелания всего хорошего с умеренной радостью. Им-то еще гудеть и гудеть в этом аду подвалов НКВД, и никто не мог знать, чем для них это кончится.

На какое-то время даже изматывавшие меня раздумья о семье и те отступили на задний план. Собственный успех или везение прибавили мне сил, вселили надежду, что и с моими близкими все будет хорошо. Возможно, уже через несколько недель или пусть даже месяцев меня освободят и отправят на родину, и я не видел причин, почему бы русским не отпустить на волю и мою семью. Пару недель продержаться – это был свет в конце тоннеля, первый утренний луч нового дня.

На третий после знаменательного последнего допроса день меня «с вещами» вывели из камеры. Час настал. Недолгое прощание с товарищами по несчастью, и я уже на улице под конвоем, меня ведут по улицам города, но, к моему великому изумлению, к «малой тюрьме», где мне все уже до боли знакомо.

Может, просто временная остановка, мелькнуло у меня в голове. Может, именно сюда пришлют за мной транспорт? Или, возможно, еще один прощальный допрос? Да, но тогда почему «с вещами»?

Вскоре эти опасения оказались беспочвенными, потому что меня не заперли в одной из темных камер, в которых я провел столько часов до и после допросов, а в помещении с нарами и светом, в котором уже пребывали четверо человек.

Это были русские эмигранты, которые какое-то время пребывали здесь. Двое из них, как выяснилось, русские полицейские из Дайрена, которых я знал несколько лет. Низкорослые, коренастые, когда-то упитанные. Сейчас об этом можно было догадаться по глубоким складкам, прорезавшим искаженные страхом лица. Третий сокамерник был торговцем меховыми изделиями из Мудандзяна, маньчжурского провинциального города. Его звали Константин Николаевич. Его богатырское телосложение придавало ему сходство с настоящим сибиряком. Худощавой породы, с ранней юности охотник в необозримых лесах Сянгана, он пережил все невзгоды последнего времени без особых проблем. Когда он с ружьем в руках, рюкзаком и примитивным спальным мешком отправлялся в лесную чащобу месяцами выслеживать следы маньчжурского тигра, вряд ли его жизненные условия сильно отличались в лучшую сторону от нынешних. Кисет его всегда был полон махорки. Жена изыскала возможность прислать ему теплое зимнее пальто и большой пакет махорки. И еще одно сокровище получил он – пластину плиточного чая.

Плиточный чай издавна был неотъемлемой частью снаряжения любого сибиряка-охотника. Изготовляли его китайцы. Перемолов листочки в тонкий порошок, они спрессовывали их в плитки. И эти плитки в больших количествах направлялись в Сибирь. Если русский охотник без особого труда мог переносить все тяготы пребывания в тайге, то вот без плиточного чая он обойтись никак не мог. Тем более что гораздо удобнее брать с собой чай в плитках. Отрежешь ножичком небольшой кусочек или просто отобьешь его о камень, и вот целая кружка горячего ароматного напитка! В Советской России ввоз плиточного чая запрещался. Но в Маньчжурии его иногда можно было найти. Константин Николаевич понимал, какой драгоценностью владел.

Кто в течение четырех месяцев пил один лишь пустой кипяток, способен оценить изумительный вкус чая. Когда этот торговец мехом по имени Константин Николаевич впервые предложил мне кружку плиточного чая, мне показалось, что я воистину вкусил нектар богов. Эта «кружка» представляла собой проржавевшую консервную банку из-под «Оскар Майер», одного из продуктов, получаемых по ленд-лизу из США во время войны. Но в «малой тюрьме» она служила универсальной емкостью для табака, еды и питья, а по утрам из нее даже умывались. При известной экономии плитки чая хватило бы на месяц для нескольких человек. Мне не нравилось и раздражало постоянное присутствие двух вечно недоверчивых полицейских, но я успокаивал себя одной мыслью: мне предстоит чай, дарованный Константином Николаевичем.

Четвертым моим сокамерником оказался руководитель местного эмигрантского бюро одной из провинций Маньчжурии. Он великолепно говорил по-английски и по части интеллекта не знал себе равных среди всех нас в этой камере. Двадцать лет он проработал в Шанхае в системе российской эмиграции. Лишь летом этого воистину катастрофического для многих 1945 года он приехал в Маньчжурию руководить небольшим бюро эмигрантской службы. Нападение русских застало его врасплох, и вовремя уехать он не смог.

Подергивая бороденку, этот человек клял во все тяжкие досадное стечение обстоятельств, из-за которого он оказался в нынешнем отчаянном положении. Потому что ни один из тысяч отправляемых в Россию эмигрантов понятия не имел, что ему предстоит провести остаток жизни в рабстве и нужде.

Этот человек из Шанхая всю жизнь прожил в строгих границах западной культуры. И для него эти границы не были пустым звуком. Но он понимал и то, что здесь они переставали существовать. В интеллектуальном смысле он был человеком стойким и убежденным. В большинстве своем заключенные, повинуясь инстинкту самосохранения, о многом забывали, а этот человек предпочитал действовать. Он как мог саботировал правила, насаждаемые русскими в этих застенках.

Едва переступив порог камеры, этот человек подверг меня настоящему допросу. Я без прикрас описал ему свою одиссею и чистосердечно признался, что настроен на депортацию в Германию и готов предпринять все, что в моих силах, лишь бы довести до понимания тех, от кого зависела моя участь, свои намерения.

Человек из Шанхая, выслушав это, искренне рассмеялся. – Ты? Домой на родину? Ты просто не знаешь большевиков. Тебе грозит как минимум пятнадцать лет.

– С какой стати? – отважился я спросить. – Я никаких преступлений не совершал, русские сами в этом смысле со мной согласны. У них нет никаких прав удерживать меня здесь.

– Прав? – чуть ли не взревел шанхаец. – Что для моих земляков означает такое слово, как «право»? Ты просто еще не освоил эту нехитрую науку, но ничего, у тебя будет достаточно времени ее освоить. Мы тоже против них никаких преступлений не совершали. Но мы понимаем, что нам свободы больше не видать. Думаешь, тебе должно быть легче?

Я промолчал. Не было смысла продолжать этот разговор. Лучше уж просто молчать и не говорить ни слова. Моих сокамерников явно задело, что я претендую на лучшую участь. Лишь торговец мехом сохранил некоторое снисхождение, угостил меня щепоткой махры и заявил:

– Желаю тебе однажды добиться того, о чем мечтаешь. – И едва слышно добавил: – После Маньчжурии пути назад уже нет. Но как только я окажусь в лагере, сбегу. Сбегу в тайгу. А там им меня уже не отыскать.

Мы долго сидели молча, погруженные в свои мысли. Потом одного из двух служащих полиции «с вещами» потребовали на выход из камеры. На выходе он трясся как осиновый лист.

– Его сейчас будут судить! – объявил Константин Николаевич. – Допросы для него закончены, дело передано прокурору. И теперь, как говорится, он «созрел для приговора». Теперь он уже сюда не вернется. Осужденных помещают в одиночные камеры, чтобы не было возможности рассказать другим заключенным о ходе процесса.

Поскольку эта тюрьма состояла примерно из двух десятков камер, двери которых выходили в один и тот же коридор, все звуки были достаточно хорошо слышны – кто покидал тюрьму, кого привозили назад и в какую камеру помещали. Русские были взволнованы до предела. Побледнев, молча, они вслушивались в происходящее в коридоре. Часа через два до нас донеслись шаги, потом звук открываемой и закрываемой двери камеры. И тут же нечеловеческий вопль. Вопил, без всякого сомнения, наш бывший сокамерник – полицейский.

– Пятнадцать лет! – вопил он. – Пятнадцать лет! – повторял он без конца. – Несчастный я человек! Я столько просто не выдержу! О, мама, мама, помоги мне!

Мои товарищи сидели молча. На лицах их был написан ужас. Они даже не шевелились, иногда обменивались многозначительными взглядами. Они думали не о нем, они думали о себе и о том, что вскоре очередь дойдет и до них.

– Абсурд! – в конце концов произнес шанхаец. – И чего меня понесло неизвестно куда из этого удобного надежного Шанхая! А теперь все, теперь точно все!

Остававшегося в камере полицейского трясло. Он пытался свернуть самокрутку. Ничего не получалось. Пришлось Константину Николаевичу помочь ему.

– Уйду в тайгу! – повторял и повторял он при этом.

Видимо, эти слова служили для него чем-то вроде молитвы, помогали обрести внутреннее равновесие.

У меня в голове снова зазвучали слова шанхайца.

– Ты тоже отхватишь пятнадцать лет.

Но я отказывался даже думать о чем-либо подобном. Я уцепился за обещания комиссара. За что только ни готов уцепиться тот, кого судьба швыряет по волнам. Всего неделю назад я был готов свести счеты с жизнью, к отказу от всего на свете. С тех пор как меня перестали вызывать на допросы, я стал отчаянно надеяться на то, что снова заживу настоящей жизнью. Я понял, что утратил свое прежнее оружие – отказ от всего. И снова затосковал, как затосковали мои сидящие молча сокамерники.

«„Через день-другой вы окончательно покинете тюрьму, вас перевезут в хороший лагерь“, – заверял меня комиссар. С чего бы это мне ему не поверить? Неужели эти люди все на свете знают лучше? Может, в них просто взыграла злость из-за того, что их перспективы несравнимо хуже?»

Подобными размышлениями я отчаянно старался избавиться от беспокойства. Но я всю ночь слышал стоны и вскрики моих сокамерников. Разве выспишься в таких условиях?

Следующий день начался с одного весьма неприятного сюрприза. В семь утра раздавали хлебную пайку, тогда по 450 граммов. Кто-нибудь из сокамерников принимал всю пайку, а потом делил. Этим занимался шанхаец. Едва охранник захлопнул окошечко и уже направился к двери следующей камеры, шанхаец раздал пайки всем, кроме меня. Моя пайка перекочевала в его мешочек.

– Ты мне не выдал пайку, – напомнил ему я.

– Твою пайку? – Шанхаец насмешливо взглянул на меня. – Ты уже получил свой хлеб. Может, двойную пайку захотелось?

– Но ты ведь мне ничего не выдал! – возмутился я. – И к себе в сумку сунул две пайки!

Шанхаец вплотную приблизился ко мне.

– Ты сейчас пытаешься заполучить лишнюю пайку и при этом обвиняешь меня. Дурачок ты, не был бы дурачком, не поднимал бы шума. Через пару дней хочешь ехать домой. На кой черт тебе столько хлеба? Дома отожрешься и пирожных, и чего угодно.

Я беспомощно взглянул на Константина Николаевича. Тот был занят разрезанием длинной проволокой пайки на части и всячески делал вид, что не слышит нашей перебранки.

– Но ты же сам видел, что я не получил хлеб, – обратился я к нему.

Константин Николаевич пожал плечами.

– Я вообще ничего не видел, – ответил он. Потом посмотрел на меня очень долгим и странным взглядом и подвинул ко мне свою пайку. – Вот, забирай. И молчи! Так будет лучше!

Я почувствовал, как мне к голове приливает кровь. Многое происходило, с чем я был готов смириться, но это было уже чересчур! Я вскочил и принялся барабанить в дверь, вызывая охранника.

Шанхаец спокойно уселся на свое место, как будто ничего и не было.

Я уже чуть ли не до крови разбил кулак о дверь камеры. Наконец появился охранник и открыл окошечко. Он еще не закончил раздавать хлеб, а я ему помешал.

– Что надо? – прорычал он в окошечко.

Я попытался с помощью своих убогих знаний русского объяснить ему, в чем дело. Но поскольку этот нетерпеливый охранник почти ничего не понял из моих объяснений, он позвал шанхайца и потребовал объяснить, как все было. Тот, разумеется, принялся все отрицать.

– О чем тут рассуждать? – обратился он к охраннику. – Этот немец просто так проголодался, что, едва получив свою пайку, тут же ее уплел, и ему захотелось получить еще одну. Вот он и утверждает, что я присвоил его хлеб. – И брезгливым жестом указал на меня. – Это еще тот склочник и обманщик. С такими нечего и водиться.

Я принялся энергично протестовать. Но охранник так рявкнул на меня, что я понял, лучше держать язык за зубами, иначе он примет другие меры. С громким щелчком окошечко захлопнулось.

И я сидел голодный как волк, видя, как мои сокамерники расправляются со своими пайками. Такие, значит, порядки в русских тюрьмах, думал я, и мне еще не раз предстоит с ними столкнуться, если судьбе будет угодно бросить меня в подобный ад. Но завтра-послезавтра я уберусь из этого места, и меня отправят в лагерь для военнопленных. Хотелось думать, что среди немцев и японцев подобные безобразия не практикуются. Даже в самых безвыходных положениях.

Таким образом, этот день мне пришлось «поститься». Не совсем, разумеется, – на обед выдавали рыбный суп, а на ужин, как обычно, пшенный. И все! Я с тревогой размышлял об утре следующего дня. Как я поступлю тогда?

Но все мои тревоги оказались напрасными. Меня из камеры не вызвали для того, чтобы направить в обещанный лагерь, зато шанхайца повели на суд. Как днем ранее полицейского. Отчаянно бранясь и рассыпая оскорбления в адрес лжецов, он нас покинул. Когда его час спустя заперли в одной из одиночек, он кричал во всю глотку так, чтобы остальные слышали:

– Двенадцати лет стоила мне шутка, которую я однажды отпустил.

Больше мы о нем ничего не слышали. Слез скорби о нем не проливали, куда сильнее сочувствовали вчерашнему полицейскому.

В камере стало спокойнее. Константин Николаевич был вполне приемлем как сокамерник, а оставшийся полицейский решил придерживаться мнения большинства. Правда, пока шанхаец пребывал в нашей камере, этот полицейский был его самым преданным служакой. Теперь же признался мне, что всегда считал шанхайца дурным человеком и хотел даже вступиться за меня, да решимости не хватило.

Константин Николаевич развлекал нас рассказами об охоте в необозримых лесах Маньчжурии. О том, как он месяцами ходил по тайге, питаясь исключительно дарами природы, грибами, ягодами, кореньями, и как однажды пристрелил тигра. Это было самое значимое событие его охотничьего периода. Потому что маньчжурские тигры считаются очень большой редкостью и, даже обнаружив их след, нелегко по нему выйти на хищника. Но Константину Николаевичу это удалось, и даже сейчас он наслаждался этим событием. Потом он снова вернулся к своему плану сбежать в тайгу, как только окажется в лагере. И если лагерь окажется в лесу, то шансы Константина Николаевича будут весьма велики. Он просто исчезнет. Не вернется с работы. Тайга – его друг и приятель, и ни одной живой душе его там не отыскать даже пару часов спустя после его исчезновения. Единственная сложность – миновать пост охраны, то есть просто убить часового, чтобы завладеть его оружием и боеприпасами. Но, насколько я понимал, это не составляло для него труда.

Вот если его загонят в лагерь куда-нибудь на Крайний Север, ситуация осложнится. В тундре ведь, кроме ягод, никакого пропитания нет, и охотятся там на разную мелочь – на песцов и им подобных тварей. В тундре нет деревьев, следовательно, отсутствует возможность укрыться, а зимы в тех краях такие, что ничего не стоит просто замерзнуть и погибнуть. Но этот человек свято верил, что справится с описанными трудностями, если вынудит отчаяние. Реки Сибири богаты различной рыбой. Так что в летний период проблем с пропитанием не будет. А к зиме он надеется добраться до спасительной тайги.

Жить в тайге, как рассчитывал Константин Николаевич, может быть, придется не один год в ожидании, когда в стране воцарится более благоприятная политическая обстановка. Тогда можно будет подумать и о возвращении в Маньчжурию. Там его ждут жена и пятеро маленьких детей. Как он с ними со всеми будет переживать тяжелые времена, Константин Николаевич понятия не имел. И это его здорово беспокоило. Пару раз он признавался: «Мне иногда кажется, что я слышу, как детки мои просят у меня хлеба». Другой раз он пробудился среди ночи и крикнул: «Слышишь? Жена меня зовет! Я ей срочно нужен». Потом на него накатила волна гнева. Он вскочил, бросился к двери камеры и в кровь разбил руки о железные полосы. «Откройте! Откройте!» – вопил он, и все мы с великим трудом успокоили его. Начальника охраны подобные сцены не волновали. Они были здесь повседневностью. Все, в конце концов, доходили до того, что начинали молотить в двери камер. И сцены эти заканчивались сами собой без вмешательства извне. И всегда одно и то же: проклятия, угрозы, оскорбления. Некоторые звали матерей. Другие пытались убедить в своей невиновности. Никто их не слушал и не слышал, разве что новички, на которых эти срывы действовали подобно заразной болезни. А комиссары потом собирали богатый урожай. Массовый психоз уничтожал тягу к сопротивлению. Сейчас на очереди был наш полицейский. Когда очередного приговоренного запирали в одиночке, он часами рыдал и жаловался на немилосердную судьбу, но мог и вскочить, броситься к двери камеры и криком требовать прислать к нему комиссара. Или рвался к нему на допрос. Но тут появлялся охранник. Требование вызвать комиссара было, пожалуй, единственное, на что охрана реагировала незамедлительно. Вернувшись, полицейский рассказал нам: он подписал все, что ему подсунул комиссар. Бумаги эти – сплошная ложь, вымысел, но он просто больше не мог выдержать. Лучше уж приговор и потом более свободная лагерная жизнь, чем здесь переживать нервный шок по десять раз на дню.

Два дня спустя очередь дошла до прокурора, еще через два дня его судили – 15 лет принудительных работ. Да, он не ошибся.

– Меня они не согнут, – уверял меня Константин Николаевич, вернувшись с последнего допроса. Он, по его словам, готов лучше встать к стенке, чем признаться в несуществующей вине. Два дня спустя его вызвали на суд. После суда он оказался в одиночке. И ни звука не произнес.

– Константин Николаевич, это ты? Ты здесь? – кричал я ему.

– Да. Я здесь! – последовал ответ. – Шесть лет и после поселение в спецрайоне! Будь мужественным, друг мой, – обратился он ко мне, – не позволяй обвести себя вокруг пальца! Всего тебе хорошего! Ты знаешь, где отыскать меня потом!

Это были последние слова, слышанные мною из уст Константина Николаевича.

Я остался в камере в одиночестве. Одиночество и страдание – плохие лекари. Но и совместное проживание с сокамерниками может стать ядом. Так что, лучше уж одному. Да и потом, вполне возможно, что завтра ко мне подсадят новых жертв. И почему вообще я здесь? Куда подевались заверения комиссара?

Миновало четырнадцать дней с тех пор, как меня посадили в эту камеру. И до сих пор никаких признаков отправки в лагерь. Я уже думал отпраздновать в лагере Рождество, без елки и подарков, конечно, но зато в людском окружении, глядя на звездное небо.

Но Рождество приближалось, а я все еще оставался в застенке, одинокий и никому не нужный. Я отказывался верить, что моя участь снова резко повернула на худшее.

Обо мне, несомненно, забыли. Распоряжение комиссара где-то затерялось или же произошла еще одна транспортная задержка, поскольку другие заключенные, которым был положен транспорт, еще не были освобождены. Но мне совершенно не хотелось, чтобы меня забыли в этих застенках, из которых я вышел бы только на тот свет. Поэтому я потребовал встречи с начальником тюрьмы, и, к моему великому удивлению, уже на следующий день встреча эта состоялась. Я изложил свое положение, а начальник тюрьмы проявил ко мне чисто человеческий интерес и даже участие. Когда он спросил у меня фамилию моего комиссара, к которому ему ничего не стоило обратиться за разъяснениями, я не мог ее назвать. Мне так и не удалось узнать ее. Но не важно! Начальник тюрьмы мог сам ее выяснить и войти в курс дела.

Два дня спустя меня снова привели к нему. Он с великим сожалением вынужден был мне сообщить, что комиссар, занимавшийся моим делом, здесь уже больше не работает. Еще до Рождества он отправился в Москву и до сих пор не вернулся. И относительно моей дальнейшей судьбы начальник тюрьмы не мог сказать ничего внятного. Мне оставалось ждать нового указания. Обо мне, разумеется, никто не забыл, откровенно и, пожалуй, даже с оттенком недовольства заявил он. «В России никогда и ни о чем не забывают!» С этими словами он распорядился отвести меня в мою камеру.

И там у меня было достаточно времени – я остался в одиночестве – для того, чтобы серьезно заняться собой. Как я только не пытался побороть время. Сначала соорудил что-то вроде солнечных часов. Потому что, когда часы и даже минуты тянутся еле-еле, хочется десяток раз взглянуть на часы. Утренние часы ежедневно сообщали мне фабричные гудки. В шесть вечера, может, в половине седьмого это повторялось, а в семь часов происходило уже в третий раз за день. В восемь вечера где-то вдалеке завывала сирена. И после до самого следующего дня никаких сигналов о смене времени не поступало. И в четыре, и в пять, и в шесть вечера звуки сирен действовали на меня благотворно. Но между восемью утра и полуднем, а потом с часу дня и до четырех я был настроен на несколько другую информацию.

Через окошечко, пропускавшее ко мне в камеру немного света, я видел напротив тюрьмы здание, потолочные балки которого до полудня отбрасывали тень на стену. Вскоре я проследил путь тени с восьми утра до полудня и убедился, что смогу определять время каждые четверть часа. Когда тень добиралась до определенного места, раздавался полуденный вой сирены. И тогда я слышал, как наш пунктуальный тюремный повар начинал бряцать алюминиевыми суповыми мисками.

После часа дня мои солнечные часы оказывались в тени. Зато солнце отбрасывало замечательный луч, пусть даже и тонкий, прямо ко мне в камеру. Луч этот неторопливо шествовал по стене, и уже несколько дней спустя я горелой спичкой, подобранной мной во время тюремных ежедневных пятнадцатиминутных прогулок, имел возможность отмечать временны́е промежутки на стене. Когда мне удалось найти еще спички, во мне пробудилось желание творчества, и я даже стал рисовать на стене, служившей мне холстом. Я вознамерился оставить след о себе и проведенных в этих стенах худших минутах жизни. По мотивам астрологических изображений Альбертуса Магнуса, Иоганна Кеплера и Нострадамуса я запомнил приписываемое планетам значение. Появился Юпитер – счастливая звезда, придававшая моей жизни осмысленность и радость. Красовался и приносивший беды Сатурн, постоянно покушавшийся на радость жизни и утаскивавший меня в самые глубины людских страданий. Противостояние Сатурна и Юпитера, вероятно, точнее всего характеризовало мое тогдашнее положение. Возможно, когда-то камера эта будет пристанищем любителей астрологии. Станет посылом для астролога, по милости фортуны покорившего высоты счастья и почитания и по милости все той же не знающей снисхождения фортуны низринутого на самое дно человеческого унижения.

Имелось в достатке способов не позволить возобладать над душой тоске одиночества. Как раз тогда я открыл для себя, что одиночество не имеет ничего общего со скукой. Только этот постоянный голод на самом деле труднопреодолим, поскольку средство отвлечения от него отыскать очень нелегко. Каждое утро, получая ежедневную пайку хлеба, я давал слово растянуть ее на весь день. Но стоило мне прилечь днем или вечером, как рука моя механически тянулась к хлебному мешочку. Каждый раз та же картина: достать хлеб с твердым намерением отломить лишь кусочек, а потом снова положить в мешочек, чтобы вскоре снова повторить манипуляцию, и так далее. И если мне, таким образом, удавалось уберечь хоть крохотную часть хлеба до обеда, то это стоило воистину невероятных усилий, пожиравших все мои силы. В конце концов я понял, что существует один-единственный способ: съесть сразу все. И это сработало. Хоть раз в день, но я ощущал, что желудок мой не пуст. И голод изнурял меня уже не так, когда я точно знал, что утолить его мне просто нечем.

Справедливости ради я должен здесь упомянуть и о щедрости своих хозяев, не ограничивавшейся 450 граммами. Бывали дни, когда мне доставалась столовая ложка сахарного песка. Три раза в неделю я съедал кусочек соленой рыбы, около 30 граммов. Съедалась эта рыба с хрящами, костями и шкурой, а от своих прежних сокамерников я узнал, что и рыбьи головы могут быть изумительны на вкус. Жуешь себе, жуешь до тех пор, пока все не превращается в кашицу, – кстати, прекрасный способ достаточно надолго подавить чувство голода. Не съедаются одни только жабры. Японцы твердят, что истинный деликатес – рыбьи глаза, и, должен признаться, пришлось с ними согласиться. Если тебе достается рыбья голова, многие считают это везением – по весу голова больше других паек.

К нашему скудному завтраку дают и кипяток. Каждое утро я сталкивался с проблемой, бросать ли в кипяток сахар, подсластить его или же просто умять с хлебом. Хлеб и сахар ценились в тюрьме выше всего.

Полдень, ровно двенадцать. Суп из рыбных консервов. Нам положено 750 граммов этой незамысловатой еды. По вечерам снова суп. Сколько пшена и рыбы положено для супа, определялось администрацией тюрьмы. В отличие от многих других тюрем, где большая часть продуктов разворовывалась, в «малой тюрьме», к чести ее начальника будет сказано, заключенные получали все, что полагалось. Начальник тюрьмы, сержант, неподкупность и справедливость которого была притчей во языцех, являл собой резкий контраст с порядками, царившими в других местах заключения, не ленился ежедневно лично принимать на складе все полагавшееся нам продовольствие. С дотошностью он следил и за тем, чтобы продукты соответствующим образом обрабатывались, и постоянно находился около котла, где варился суп. И охранникам он не давал спуску, а иногда и сам участвовал в раздаче пищи. Сержант был еще очень молод и являлся членом коммунистической партии. По всей вероятности, он многое познал в своих партийных школах. Он отличался искренней преданностью делу партии, был убежденным коммунистом и членство в партии не использовал в карьерных целях или в целях личного обогащения. Несмотря на строжайшее соблюдение служебных предписаний, сержант как мог старался облегчить участь заключенных. Он понимал нас буквально во всем, хоть и не разделял наши воззрения. И немедленно принимал меры против всякого произвола служащих и подчиненных. Полагающуюся ему махорку он раздавал заключенным, причем при условии строжайшего соблюдения равенства порций, без учета конкретных лиц, подхалимы его благосклонностью не пользовались, а таковых было достаточно.

Продолжение книги