Исповедь бесплатное чтение
Художественное электронное издание
Издательство благодарит Фонд А. И. Солженицына за помощь в издании этой книги
Оформление
Валерий Калныньш
© Л. М. Тимофеев, 2022
© «Время», 2022
От автора
Пришло время исповедаться. Читатель, который взял в руки эту книгу, взял в руки мою жизнь – жизнь человека второй половины прошлого столетия. Каждая страница здесь – исповедь. Даже там, где, кажется, дана всего лишь последовательность событий, даже там, где за автора говорят документы, – всё это лишь способ рассказать о своей жизни, исповедаться.
Исповедаться – значит предъявить себя: вот как я жил, вот каков был мой выбор, моя судьба. Исповедаться – значит просить прощения у тех, кому может показаться, что ты прожил жизнь не так, как следовало. Исповедаться – значит отказаться от своей гордыни и признать тщету многих своих устремлений. Исповедаться – значит заново предъявить себя и ровеснику, рядом с которым прожиты годы, и молодому современнику, который, может быть, захочет увидеть и понять жизнь человека уходящего поколения.
Взрослым я плакал всего дважды в жизни. Первый раз, когда умер отец. Мне было 37. Я тогда не просто плакал: слез было немного, но лицо моё перекосил нервный парез, застыла какая-то странная гримаса. И во время многолюдной гражданской панихиды в клубе завода, где работал отец, я слышал, как кто-то в толпе сказал (должно быть, специально, чтобы я услышал): «У него отец в гробу, а он лыбится как блаженный». Вообще в жизни не раз так бывало, что выражение лица, а иногда даже и произнесенные (или написанные) слова вовсе не соответствовали тому, что творилось в душе. Надеюсь, читатель увидит и поймет эту двойственность иных трагичных моментов жизни.
Второй раз я плакал уже от счастья 21 августа 1991 года на широком балконе московского Белого дома во время победного митинга. Прокричав, как и многие выступавшие, вниз, в необъятное людское море, какие-то, не помню уж какие, громкие слова, я, едва отойдя от микрофона, встретил кого-то из друзей-диссидентов, мы обнялись, поздравили друг друга с падением коммунистического режима… и к горлу подступили неожиданные слезы. Теперь, спустя три десятилетия, понимаешь, то была всего лишь восторженная эйфория: последующие времена показали неоднозначность всего тогда происходившего. Вдумчивый читатель, наверное, обратит внимание, что помещенный в приложении к основному тексту книги мой недавний блог называется «Из ниоткуда в никуда».
Я и хотел бы, чтобы эту книгу прочитали не только мои единомышленники-либералы, но и люди (особенно молодые люди) сомневающиеся, ищущие свой путь, или даже прямые идейные противники. Пусть прожитое нами время станет предметом добросовестного осмысления людьми с разными мировоззрениями, с разными жизненными установками, с разными политическими предпочтениями и наш опыт – со знаком ли «плюс» или «минус» – поможет им лучше понять собственную жизнь.
В книге разворачивается единый последовательный сюжет. Словно в какой-то день автор сел за стол, написал первое предложение… и дальше, дальше, не отрываясь от работы, строчил, строчил, пока не поставил последнюю точку: жизнь прожита, книга готова.
Нет, на самом деле всё совсем даже наоборот: книга вполне состоялась только после того, как совсем недавно было написано и опубликовано повествование о моих родителях и предках, отчасти и о моем детстве. Это повествование открывает и книгу, и сюжет моей жизни.
Судьба моих родителей и предков – от самого начала прошлого века – определила и мою судьбу, мою жизнь, протянувшуюся вот до двадцатых годов века ХХI. По крайней мере, я сам эту преемственность, эти «обязательства наследования» очень хорошо ощущаю.
Люди чуткие, думающие, рефлексирующие иногда задаются вопросом о цели бытия, о смысле жизни, о собственном предназначении. Особенно часто вопрос этот возникает в молодости. Но в молодости-то как раз на него нет и не может быть ответа. Ответ дается только уже прожитой жизнью – полный и развернутый. Вот как в этой книге-исповеди.
I. Исповедь незнания
Очерки частной жизни
Писал для тех, о ком написано: перед ними исповедаюсь.
Мой отец, Ионин Михаил Борисович, был человеком с виду неприметным: невысокий, худенький, уже в молодые годы, судя по фотографиям, лысоватый. Говорил спокойно, негромко, не помню, чтобы на кого-то – в семье или на работе – повысил голос (а я в детстве бывал у него на работе часто и видел, как он разговаривает с людьми). Он вообще охотнее слушал собеседника, чем говорил сам. Носил всё неброское, приглушенных тонов. У него были пара повседневных костюмов и пара выходных – и все обязательно различных оттенков серого. Впрочем, пошиты они были у лучших московских портных и ладно сидели на нем – таков был жизненный принцип (до сих пор помню фамилию известного в сороковые-пятидесятые годы портного: Баренбаум). Но при неброской внешности, при скромной, ненавязчивой манере держаться, отец во всех своих делах и поступках проявлял упорную внутреннюю силу, которую в наши времена, видимо, назвали бы харизмой. Люди эту силу чувствовали, и среди своих еврейских родственников и их знакомых он считался человеком незаурядно умным и пользовался безусловным авторитетом. Из чужих разговоров до меня не раз долетало: «Посоветуйся с Мишкой Иониным…» Или прямо: «Попроси Мишку, он многое может».
Видимо, за то, что он «многое может», его и начальство ценило: в феврале 1942 года, в тяжелую блокадную зиму, он, отекший от постоянного недоедания, с нервным истощением от многодневного недосыпа и переутомления, был переведен (перевезен самолетом) из Ленинграда, где в ту пору работал начальником транспортного цеха одного из оборонных заводов, в Москву и назначен директором автобазы Наркомата (впоследствии министерства) вооружений СССР.
В семейном архиве сохранился документ… Я вообще люблю старые бумаги и документы и в этой книге буду часто к ним обращаться. Характер времени, атмосфера эпохи обычно проявляются не только в смысловом содержании, но еще и в стиле речи, в интонации. Итак, в семейном архиве сохранился вот такой документ (фотокопия):
Гербовый бланк
Заместитель народного комиссара
Вооружения Союза ССР
28 февраля 1942 года
№ 214-3/21
Директору завода № 7
тов. Калистратову.
Немедленно командируйте в гор. Москву Наркомат Вооружения
тов. Ионина М. Б.
Печать. Подпись: В. Костыгов.
Предельно коротко: ни лишних объяснений, ни причин, ни целей. Война. На заводе каждый человек на счету. Люди погибали и под бомбежками, и от голода. (Я погуглил: уже в конце 1941 года при заводе № 7 был открыт стационар для дистрофиков.) Но приказ командировать – и командировали.
В Москве отца положили в госпиталь, быстро привели в порядок, поселили в гостинице (в гостинице «Москва»; на крыше в то время еще «работали» зенитки) – и немедленно за работу… Через некоторое время позволили жену вызвать из эвакуации, и тогда дали хорошую квартиру в ведомственном доме… А к началу следующего учебного года мама съездила в Свердловск, где я оставался с бабушкой и теткой, и забрала меня, худющего, золотушного, с какой-то туберкулезной гадостью в железках. Война войной… но в 43-м году я пошел в свой первый класс уже в московскую школу.
Этот перевод отца в разгар войны из блокадного Питера в столицу (только-только немцев отодвинули), назначение его, тридцатишестилетнего беспартийного еврея, на довольно ответственную должность (война, ключевой наркомат – вооружений), хоть и может на первый взгляд показаться странным (ближе не могли найти человека?), в общем-то легко объясним. Дело в том, что за две недели до начала войны Сталин назначил наркомом (министром) вооружений своего любимчика, директора одного из питерских оборонных заводов совсем молодого (32 года) Дмитрия Устинова (взамен арестованного предшественника, как же иначе).
Новый нарком переехал в Москву не один: как водится в таких случаях, он перетащил в наркомат несколько человек питерских – тех, кого хорошо знал и на кого мог положиться. А через полгода (видимо, возникла кадровая необходимость) он или кто-то из его сотрудников вспомнили и о толковом начальнике цеха… Ничего личного, речь может идти только о деловой репутации назначенца. Ни о каких внеслужебных, товарищеских взаимоотношениях с начальством я от отца никогда не слышал – да их и не было совсем.
Отец был замечательным знатоком автодела: шоферил с юности, в середине тридцатых годов окончил Ленинградский автодорожный институт, всегда доставал где-то журналы и каталоги и следил за состоянием автопрома в мире. И был он не просто автомобильным «знатоком-академиком», но и толковым практиком: я не раз видел, как он на слух определяет неполадки в двигателе, и механики, открыв капот и отыскав поломку, всякий раз убеждались, что диагноз поставлен правильно.
Но мало этого, сохранившиеся документы дают основания думать, что в служебных делах был он человеком энергичным, предприимчивым и, видимо, хорошим организатором. Еще студентом, попав по распределению на практику в гараж ленинградского НКВД (отличное место, лучшие автомобили в городе), он остался там работать, институт оканчивал на вечернем отделении, и уже через три года после защиты диплома стал в этом гараже начальником авторемонтных мастерских. А еще через два года – начальником транспортного цеха гиганта советской оборонной промышленности – того самого «пушечного» завода № 7, более известного в российской истории как завод «Арсенал».
Полагаю, что именно предприимчивость и организаторские способности отца были востребованы при его переводе в Москву: автобазу наркомата предстояло создавать заново, практически с нуля. В наличии были пара неуклюжих довоенных ЗИСов-101, несколько подержанных «эмок» (ГАЗовские «фордики»), три-четыре грузовика, еще какая-то рухлядь – и всё.
Во время войны собрать сколько-нибудь достойный парк автомобилей можно только за счет военных трофеев. И как только после Сталинграда немцы покатились вспять, так и на московских улицах стали все чаще появляться невиданные прежде трофейные иномарки.
Сменив цивильный костюм на полевую форму майора, не помню уж каких войск (тогда только-только погоны в армии ввели), и положив в карман подписанное наркомом удостоверение, что он «начальник автотранспорта НКВ», отец вместе с шоферами не раз ездил в прифронтовую полосу и пригонял в Москву «опели», «хорьхи» и прочие «мерседесы», но главное – грузовики, грузовики, распределявшиеся по заводам. (Среди бумаг семейного архива есть копии соответствующих распоряжений начальника тыла Красной армии генерала Хрулева: «…разрешить представителю НКВ тов. Ионину… оказать содействие…».) Какие-то машины были в состоянии вполне приличном и, перебранные и покрашенные, годы служили потом, а какие-то прямо «на поле боя» разбирались на запчасти.
В первый раз за трофеями отец с бригадой поехал в феврале 43-го, сразу после Сталинграда. Командировка была в расположение армии легендарного генерала Чуйкова (знакомство с которым и недолгое общение, как выяснилось через много лет, запомнились и генералу)[1]. Но особенно, конечно, обильными автомобильные трофеи сделались, когда фронт ушел на территории европейских государств – и отец пригонял машины и из Венгрии, и из Румынии, и откуда-то еще.
Понятно, что успех командировок в прифронтовую полосу во многом зависел от армейского командования и от соответствующих армейских служб. По некоторым обрывкам семейных разговоров, застрявшим в ушах любопытного ребенка, могу предположить, что успех командировок зависел и от объемов привезенного и вместе с различными службами выпитого спирта. Отец был отличным собутыльником: и выпить не дурак, и обладал редким умением внимательно и доброжелательно слушать застольного собеседника, и свежий анекдот мог вспомнить к месту.
Впрочем, не все всегда было так гладко, и вот еще один документ из семейного архива (публикую с некоторыми сокращениями):
«Начальнику тыла 2-го Украинского фронта
генерал-лейтенанту тов. Вострухову
от уполномоченного Наркомата Вооружений
инженера Ионина
На основании … в соответствии…[…] прошу Вас:
Предоставить возможность – дать разрешение бригаде специалистов НКВ, командированных с разрешения СНК для выполнения вышеуказанного распоряжения, отобрать для НКВ с помощью трофейных бригад 90 грузовых, 10 легковых автомашин и 10 тягачей с полей предстоящих действий Второго Украинского фронта.
Возвратить отобранные генералом Ермолаевым три легковые автомашины, доставленные бригадой НКВ из Венгрии на ст. Сибиу для отправки их в Бухарест для ремонта и оформления у генерала Ермолаева.
В связи с тем, что бригада в количестве 10 человек бездействует и распоряжение СНК не выполняется, Ваше распоряжение прошу не задерживать.
Уполномоченный Наркомата Вооружения
Подпись /Ионин/»
Не знаю, как закончился конфликт с генералом Ермолаевым, но колонна трофейных машин тогда благополучно прибыла в Москву…
И я не знаю подробностей этих командировок в действующую армию, но среди правительственных наград отца есть орден Красной Звезды, которым награждали «за мужество и отвагу, проявленные при исполнении воинского или служебного долга, в условиях, сопряженных с риском для жизни».
Заботливый семьянин, отец никогда не забывал и о домашних нуждах. Сколько помнится, сразу по окончании войны у него была еще командировка, и тогда в кузове одного из грузовиков, словно вестник того, что война закончилась, прибыло чудо чудное – купленный где-то в Чехословакии большой, хоть и потертый и несколько побитый в дороге, но все равно ослепительно-белый бытовой холодильник. Как уважаемый член семьи он занял место в самом центре нашей квартиры, в коридоре.
Наша квартира была на пятом этаже. Довольно большой квадратный коридор служил одновременно и прихожей, и гостиной. Во время войны свет часто гас, батареи отопления были холодными, и мой предприимчивый отец сложил (не сам, печник сложил) в коридоре небольшую печь-голландку, и жестяная труба была выведена в форточку кухни. Не помню, чем топили, но хорошо помню, как зимними вечерами мы с мамой, кутаясь во что попало, бывало, проводили время у открытой дверцы горящей печи. И я, тогда едва научившись читать, читал и перечитывал при печном свете, лежа на полу, единственную книгу, приехавшую со мной из эвакуации, – «Что я видел» Бориса Житкова. Через два года на месте разобранной печи как раз и встал «трофейный» холодильник (думаю, один из первых в Москве).
Маму война застала после первого курса мединститута, и она так и не смогла потом доучиться и стать врачом. То эвакуация, то мои постоянные детские болезни уже в Москве: едва пошел в первый класс, как тут же подхватил коклюш, следом сразу корь, еще что-то. Но мало этого. В те годы я был как-то плотно, я бы сказал, даже болезненно привязан к матери. Я до сих пор очень хорошо помню свой ужас и свои детские истерики в те вечера, когда родители собирались идти куда-то вечером – в театр или в гости – и мне предстояло остаться с домработницей Фросей, нанятой специально для того, чтобы мама могла окончить хотя бы фельдшерские курсы.
Впрочем, такие семейные «выходы в люди» бывали нечасто. Отец, как это установилось в те военные и послевоенные годы, не то чтобы работал, но пребывал на работе «по сталинскому расписанию», то есть до поздней ночи. Когда он приезжал домой, я не знаю: меня задолго до того мама или Фрося отправляли спать. Утром, когда мама собирала меня в школу, он обычно еще спал, и мы все старались не шуметь. Так что виделись мы только в выходные.
В стране жесточайшего квартирного дефицита, в эпоху тесных коммуналок и перенаселенных общежитий у нашей семьи было вполне достойное жилище. У меня была своя маленькая комната, метров, должно быть, семь или восемь, – в ней и прошло всё мое московское детство. (В 1951 году, я уже был юноша-девятиклассник, когда отец, опасаясь ареста, поменял квартиру… впрочем, об этом чуть позже.)
А еще в квартире были две комнаты побольше, метров по шестнадцать-семнадцать, – столовая и спальня… Нигде и никогда после за всю мою долгую жизнь не видел я комнат, где стены были расписаны столь вдохновенно и любовно. Я раньше думал, что это роспись чистыми масляными красками, но нет, теперь я понимаю, что масло вряд ли легло бы так гладко и ровно, – то была смесь, энкаустик на холсте (кусочек холста торчал из небольшой дыры возле электрической розетки).
Принцип росписи в обеих комнатах соблюдался один и тот же: во всю площадь каждой стены – а потолки высокие, метра три – были мастерски написаны огромные круговые цветочные орнаменты – на каждой стене свой. Причем одна комната красная, другая голубая… Мало того, в каждой комнате на потолках по углам была цветочная роспись, уже обычной краской (гуашью?) посуху. Словом, не комнаты, а прямо-таки две расписные шкатулки, какие дарят любимым женщинам, чтобы им было куда положить снятые с себя драгоценности.
Кто жил здесь до нас? Кто заботливо устраивал свое «семейное гнездышко»? Кто, когда и для кого так любовно расписал эти стены? Долгие годы собирался здесь прожить? Ведомственный дом этот был построен и заселен в середине тридцатых. И тут же годы тридцать седьмой и тридцать восьмой… И уже перед самой войной в наркомате прошла очередная «чистка»: нарком был арестован, а с ним сколько еще народу? И наконец война: «вставай, страна огромная…»
Мы немало лет прожили в расписных стенах, принимали их как данность, и не помню, чтобы мама или отец задались вопросом: кто здесь жил до нас, откуда и для кого эта роскошь? Чьи мечты рухнули? Чья судьба? Годы спустя, уже взрослым, я как-то спросил об этом отца, но он только отмахнулся: «Что ты! Кто стал бы спрашивать? Вдруг на такое напорешься… Время такое, дали квартиру – живи и не озирайся».
Мы в этой квартире прожили до 1951 года. В том году в октябре был арестован хороший знакомый отца (еще со времени ленинградской молодости) известный писатель и бывший начальник следственного отдела союзной прокуратуры Лев Шейнин (его «Записки следователя», кажется, и до сих пор переиздаются). Ходил слух, что арестованному вменяют среди прочего организацию антисоветской группы еврейских националистов. Отец не то чтобы близко дружил с Шейниным, но время от времени они виделись, отец, бывало, навещал его (иногда и меня брал с собой) на даче в Серебряном Бору… И теперь кто мог знать, какие методы дознания применят лубянские умельцы к бывшему коллеге (тоже, кстати, ой-ой какому умельцу) и какие фамилии назовет он при таком расстрельном обвинении? (Тем более что сам он в кругу друзей прежде говаривал, что панически боится и точно не выдержит допросов «с пристрастием».) Да пусть сам и не назовет никого, но откроют его записную книжку и пойдут по алфавиту… Словом, отец небезосновательно ждал, когда там дойдут до буквы «и», ждал ареста.
Между тем дом на Пироговке, где мы жили, был ведомственный, то есть по правилам того времени квартиры в нем предоставлялись только служащим министерства (бывшего наркомата) и только на время работы в министерстве. Если отца посадят, нас с мамой из расписных стен тут же выгонят, и останемся мы на улице… И вот, страхуясь, мой заботливый и предприимчивый отец каким-то образом вернул нашу квартиру-шкатулку министерству, а нам взамен были предоставлены две большие комнаты (20 и 40 метров) в огромной квартире на улице Герцена (теперь Б. Никитская), дом 24. Говорили, что эту необъятную квартиру некогда предназначали самому министру Устинову, но почему-то она ему не подошла.
В трех других комнатах квартиры жила семья начальника главка все того же «нашего» министерства: муж, жена, две дочери-школьницы и хлопотливая старушка, не помню уж, чья мать. Люди тихие, интеллигентные, за годы нашего соседства никогда никаких размолвок у нас не произошло. Словом, вполне достойные соседи, достойное жилье. Но главное достоинство состояло в том, что по своему юридическому статусу квартира не ведомственная, а жэковская, как теперь сказали бы, муниципальная, и выселить нас отсюда при увольнении отца из министерства (или при аресте) уже не могли… Впрочем, Льва Шейнина так и не судили и, два года с лишним продержав во внутренней тюрьме на Лубянке, в конце концов освободили. Сталин умер, и искать (или «создавать») несуществующую группу еврейских националистов прекратили.
А мы стали жить в самом центре Москвы, окнами на краснокирпичный Театр им. Маяковского, в ста метрах от Консерватории. И от Кремля так близко, что летом в случавшуюся иногда юношескую бессонницу я при распахнутых настежь окнах отчетливо слышал бой курантов: пятнадцать минут без сна… и еще пятнадцать… и еще… а вот и первый троллейбус, и его дуги шумно скользят по проводам там внизу, в каких-нибудь десяти метрах от моей постели, и засыпаешь как раз тогда, когда пора вставать и в институт собираться.
Отец жил среди людей, и, сколько я себя помню, к нему всегда кто-нибудь обращался за помощью, и он должен был решать чьи-то проблемы, устраивать чьи-то судьбы, кому-то давать мудрые советы и даже спасать кого-то («Миша Ионин многое может…»). Мне кажется, ему нравилось чувствовать себя таким бытовым цадиком, раздаривающим благо. Прежде всего, конечно, одаривал близких родственников, меня, маму. Маминому отцу, моему деду (к слову, «старому большевику» по советскому статусу), он помог после эвакуации занять должность директора наркоматовского «подсобного хозяйства» (маленький совхоз) в Поречье близ Звенигорода и получить комнату в Москве в соседнем с нами доме. Маминой младшей сестре нашел какую-то работу, позволявшую ей одновременно учиться в юридическом институте… Маминому родственнику, вернувшемуся с фронта без руки, помог обустроиться, найти работу… Но и дальние знакомые и даже вовсе не знакомые люди к нему тоже обращались, и он старался помочь.
В моей комнате висела небольшая цветная литография – копия с картины, изображавшей Пушкина, читающего «Послание в Сибирь» Марии Волконской. Я хорошо помню, что автор-художница (вот прямо вижу: несколько взволнованная молодая женщина) приходила к нам домой еще на Пироговку и со словами благодарности подарила отцу эту литографию. Отец никак не пушкинист и не историк. А дело, как мне помнится, состояло в том, что муж художницы, служа в каком-то советском учреждении и будучи не вполне трезв, где-то утерял документы с грифом «Секретно». И хотя, как утверждалось, документы были «пустые и незначительные бумажки», мужу, по строгости того времени, грозил немалый лагерный срок… Не знаю, чем и как отец помог: знакомого адвоката посоветовал? с Шейниным познакомил? с его заместителем в прокуратуре Матвеем Альтшуллером, с которым тоже был дружен? Так или иначе, несчастный растеряха, видимо, на Колыму не поехал, а я смолоду знаю, как выглядели и Пушкин, и Волконская[2].
А вот своему двоюродному брату Яше Цыпкину, хоть тот и специально приехал в Москву в надежде на помощь, отец помочь никак не смог. Еще в конце войны сразу после освобождения Крыма Яшу исключили из партии с формулировкой (грамматика оригинала): «очутившись на временно оккупированной территории не проявил должной борьбы с немецкими оккупантами этим самым проявил трусость и не оправдал доверие партии». Это ладно, что всего только из партии исключили, с такой формулировкой вполне могли и под суд отдать и расстрелять.
А дело было так. До войны тридцатилетнего Яшу из флотских политработников выдвинули в председатели горисполкома Евпатории. Осенью 41-го Крым был оккупирован немцами. В январе 1942-го в Севастополе Яшу включили в состав заведомо гибельного Евпаторийского десанта (почти полностью уничтожен в первый же день – 800 человек). После разгрома десанта вместе с бывшим секретарем соседнего сельского райкома партии, назову его П., Яша остался в городе «для подпольной работы». Те 40 человек, что остались живы после разгрома десанта и, разбившись на группы, попытались пробраться, пробиться к своим, все погибли. Яша и П. два с половиной года безвыходно просидели в квартире у одной женщины. Никакого «подполья» не организовали. Да, видимо, мужикам и носа высунуть из дома было невозможно, особенно Яше – двухметрового гиганта хорошо знали в городе – что там организуешь? Хозяйка квартиры и П., как бы это помягче сказать, быстро и хорошо сдружились. Оба ярые антисемиты. Цыпкина (опять-таки, мягко говоря) третировали: «Ты такой ехидный жид, как немец рисует на плакатах, правдиво он вас критикует, стреляет он вас, немец, так и надо… Если ты будешь мешать мне, вынужден поступить так, как поступил товарищ Сталин, убирая с дороги тех, кто ему мешал» (соседка за стеной всё слышала). Поступить «как товарищ Сталин» П. не успел. Или вообще в последний момент решил, что Яша может быть ему полезен. Когда Евпаторию освободили, этот П. придумал развесистую легенду о «героическом подполье», которым он будто бы руководил. Предложил Яше: «Подтвердишь, включу в группу». Яша лгать отказался, его, оклеветанного («мешал, саботировал»), исключили из партии.
Понятно, что мой отец, никакого отношения к партийным структурам не имевший, помочь Яше ничем не мог. Между тем советская пропаганда того времени испытывала острую «потребность в героях» – реальных и выдуманных, всё едино: и ложь этого П. тут же подхватили, хорошо «раскрутили», растиражировали, дополнили новыми деталями… И вот уже тельняшка, некогда обтягивавшая героическую грудь П., экспонируется в местном музее, а с Яшиной правдой что делать?
Однако времена меняются, и, хотя в тот раз Яша уехал ни с чем, поездка, как позже выяснилось, во многом определила его дальнейшую жизнь… Впрочем, к его судьбе я, пожалуй, вернусь позже. Здесь же скажу только, что для меня, для моего миропонимания то первое его появление у нас в доме оказалось чрезвычайно важно. Я не очень понимал, в чем там дело с десантом и подпольем, но в мой детский мир Яша явился не сам по себе, но как некий «связник» из прошлого – из детства моего отца. Может быть, в каком-то смысле, как двойник отца, из их общего прошлого.
Знаю, почему это произошло. Яша еще только должен был приехать, а я уже слышал из разговоров взрослых, кого мы ждем: племянника моей бабушки – Амалии Марковны, сына ее сестры. Отец говорил, что помнит Яшу с детства («ну вот таким пацаном, как наш Левка сейчас»), но с тех пор никогда больше его не видел. «Я так и жду Яшку-мальчика», – смеясь, сказал он. И как ни странно, явление огромного мужика с тихим-тихим голосом, с несколько перекошенным лицом (парез, следствие перенесенного тогда, в оккупации, инсульта) вовсе не заслонило в моем сознании образ мальчика из папиного детства (кстати, и до сих пор так).
В те далекие-далекие годы Ионины и, видимо, их многочисленные родственники (Цыпкины в том числе) жили в Крыму. Когда через год после Яшиного визита к нам я оказался уже его гостем в Симферополе (и об этом позже), он указал мне на небольшой двухэтажный дом: «Дом Иониных. Здесь твой отец жил в детстве». Мне, девятилетнему «зажатому», стеснительному мальчику, не пришло в голову расспрашивать. Жил и жил. Так молча и проехали мимо, да тут же все и забылось… и только через много лет вспомнилось. Дом Иониных – в каком смысле? И где тот дом? Но спросить-то было уже не у кого.
Когда мой дед Борис Николаевич умер, мне было всего два годика. Жили мы тогда в Ленинграде на Таврической улице. И вот мое самое раннее воспоминание в жизни: наша домработница (мама как-то вспоминала: «скуластенькая чухоночка», – я и сам помню ее, не визуально, а в каких-то невнятных (сладких) ощущениях… но помню!) – так вот эта домработница на руках вынесла меня на балкон, и я увидел внизу машину, а в кузове на скамейках сидели люди. Я всю свою жизнь потом помнил и тот день, и балкон, и людей внизу в кузове и всегда знал, что это были похороны деда: там же в кузове, видимо, и гроб стоял, но в моем детском восприятии – да еще при взгляде с высокого третьего этажа вниз – он никак не отметился.
Все мои знания о дедушке Борисе Николаевиче – это лишь осколки, «накопанные» уже теперь, при работе над этой повестью (рассказывать, где и как «копал», во что вглядывался, что с чем сопоставлял, не стану: долго и скучно)[3]. Не помню, чтобы его дети – мой отец, его сестра и братья – рассказывали что-нибудь о жизни родителей. Отец в автобиографиях, два черновика которых сохранились в семейных бумагах (автобиография – обязательный документ в «личном деле» советских времен), описывал Б. Н. одним словом: «служащий». И не только я, но и мои двоюродные сестры и брат мало что знали о дореволюционном прошлом семьи. Сдержанность взрослых легко объяснить: в те поры детям «знать лишнего» не полагалось… Однако что же там было «лишнего»?
Борис Николаевич (Берко Нахимович) Ионин родился в 1868-м или 1869 году в Рославле и в начале прошлого века обосновался с семьей в Петербурге. В какой точно год, сказать не могу, но в 1905 году в петербургской синагоге сделана запись о рождении сына в этой семье. Нет, все-таки кое-какие сведения (или легенды) в семейных преданиях озвучивались. Я, например, не раз слышал, что Ионины поселились в Петербурге, «спасаясь от погромов». Может быть. Но ведь в те времена в России существовала «черта оседлости» и совсем не любые еврейские семьи, спасаясь от погромов, могли переехать в столицу. А «рославльский мещанин» Ионин не только переехал, но и вскоре купил здесь если не дом (возможно, но не подтверждено), то, по крайней мере, этаж (подтверждено наверняка) – две огромные квартиры на третьем этаже красивого большого дома в пяти минутах от Таврического сада (и теперь, красавец, стоит на месте; в войну в него попала бомба, но давно уж восстановлен). То есть дед был человеком состоятельным. А для богатого еврея и через «черту оседлости» переступить было, видимо, не так уж трудно.
Дед был крупным дельцом в табачном бизнесе – в этом нет никакого сомнения: у него были свои табачные склады в Симферополе (а возможно, и свой дом – тот, на который мне указывал Яша). В семейных преданиях какие-то косвенные свидетельства все же иногда проскальзывали. Например, от дочери Б. Н., моей тетки Берты я однажды услышал о ее первом замужестве: «В Крыму мне было шестнадцать, и Гриша был управляющим у нашего папы». Григорий Диккер – известный специалист в технологии складирования и транспортировки табака и табачных изделий (погуглив, и сегодня найдете его имя, его книги).
Да и у моего отца в одном из черновиков автобиографии сказано о Б. Н.: «до революции работал в табачном складе». Ну да, но склад-то, видимо, был его собственностью, частью его бизнеса, настолько обширного, что требовался специальный управляющий. (Кстати сказать, табачный склад упоминается отцом только однажды, и я не уверен, что в окончательном чистовом варианте автобиографии это упоминание сохранилось. По крайней мере, в другом, более позднем варианте автобиографии никакого склада уже нет, Б. Н. просто «служащий», и о себе отец всегда и всюду пишет «из семьи служащего».)
Нам сегодня трудно понять, что такое табачный рынок в конце XIX – начале XX века. Не сразу сообразишь, какой бы аналог назвать в сегодняшней жизни… ну разве что нынешние рынки энергоносителей или телекоммуникаций, да и они, пожалуй, меньшего размаха. Где-то я прочитал: в Петербурге в начале прошлого века ежегодно распродавалось один миллиард 853 миллиона 146 тысяч штук папирос и сигар на сумму девятнадцать миллионов тогдашних рублей (почти полтриллиона на нынешние деньги). Согласитесь, если уж ты в этом бизнесе, то на рынке такого размаха разве что ленивый или вовсе уж не способный не сумеет «сделать хорошие деньги».
Крым между тем был крупнейшим производителем и поставщиком табака. Мне было бы нетрудно показать здесь, как рославльские и почепские (бабушка Амалия родилась в Почепе) мещане Ионины и их родственники (Цыпкины, Берлины, Хайкины), и на родине занятые в табачном бизнесе, в конце концов оказались в Симферополе, но делать этого не стану: для нас это не так важно, да и уведет далеко в сторону.
Ионины в годы перед революцией жили, видимо, на два дома – в Петербурге и в Крыму. Другое название Крыма – Таврида, и, может, случайно, а может, в силу романтического настроя души питерские квартиры были куплены Иониными именно на Таврической улице, рядом с Таврическим садом… В Симферополе отец, по его словам, зимой ходил в первые классы реального училища. Лето проводили у моря, в Евпатории… Видимо, и Цыпкины жили где-то по соседству. Яша был на пять лет моложе отца и дружил с его младшим братом и моим тезкой Левой.
После революции и гражданской войны все эти еврейские пацаны разбрелись кто куда. В автобиографии отец писал: «С 1920 года (в 14 лет. – Л. Т.) начал работать по найму на Куронецком кирпично-черепичном заводе (близ Симферополя). В 1921 году служил в войсках ВЧК в г. Николаеве, и в начале 1922 года был уволен как малолетний». При жизни отца я не держал в руках его автобиографию, а то уж про ВЧК расспросил бы непременно: как там оказался, почему уволили? По тем временам 16 лет – вовсе не малолетний. Как помним, Аркадий Гайдар в 16 полком командовал… Но вообще-то, зная отца, скажу, что байка о службе в ВЧК очень похожа на ловкую придумку, чтобы отгородиться от дореволюционного прошлого, от своих предков – «представителей эксплуататорских классов». ВЧК – яркое пятно в биографии, и вместе с тем упоминание о нем ни к чему не обязывает, поди проверь, где что было в неразберихе тех лет. По крайней мере, изустно ни от отца, ни от мамы, которая о его прошлом знала всё, ни от родственников об этой «службе в ВЧК» я никогда не слышал.
Младшего брата отца звали Левой. Но я ведь тоже ношу это имя, а мог бы и по фамилии быть Иониным. При рождении (в 1936 году в Ленинграде) я был записан по маминой фамилии Тимофеевым: брак родителей не был тогда еще формально зарегистрирован. Мама как-то объяснила мне со смехом, но немного смущаясь, словно была в чем-то виновата: мол, в те годы регистрировать браки было не модно. Видимо, тогда не пригасло еще «революционное отрицание лживой буржуазной морали». Многие фактически жили как муж и жена, под одной крышей: совместное хозяйство, дети и всё такое… но так, без формальностей, так сказать, на взаимном доверии. Но в конце концов власти «навели порядок»: с июля 1944 года действительным стал признаваться только официально зарегистрированный в ЗАГСе брак и признание отцовства без официальной регистрации с этого момента было невозможно. Так или иначе, но сразу после войны мои родители брак зарегистрировали, «расписались». Мама стала Иониной. Я перешел тогда в третий класс, и мне фамилию решили не менять, даже и не сказали мне ничего, как жили, так и живем. Только много позже мама объясняла: «Оставили тебя Тимофеевым, чтобы в школе не создавать лишней путаницы». А мне-то что: Тимофеев – и Тимофеев. Даже хорошо: от моей фамилии никаких прозвищ нельзя образовать… Но вообще, так-то разобраться, какая там могла быть путаница?
Думаю, моему мудрому и чуткому отцу, только-только проехавшему по странам, пережившим ужас холокоста, интуиция подсказывала реальную возможность государственного антисемитизма и дома, на родине. От Сталина можно было ожидать чего угодно. Михоэлс был убит позже, в январе 1948 года, и тогда это убийство действительно стало кровавым знаком начала широкой кампании антисемитизма, которая официально называлась «борьбой с космополитами», во всех сферах общественной жизни. Но и задолго до этого ходили слухи о возможной депортации евреев в Сибирь. Депортация некоторых малых народов (чеченцы, ингуши, месхи, крымские татары), уже к тому времени состоявшаяся, показывала, как это запросто возможно.
В автобиографиях отец писал коротко: родился 21 октября 1905 г. – и всё. Между тем в метрической книге Санкт-Петербургской синагоги запись более развернутая: «Родился: Ионин Михаил (Мендель) Борисович (Беркович), мать: Ионина (Берлин) Амалия (Малка) Марковна (Нахимовна). Родился 21.10, обрезан 28.10.1905, обрезание совершил Исаак Данциг, слонимский мещанин (один из постоянных моэлей. – Л. Т.)». Я уже говорил об интонационной и лексической ценности скупого языка документов. Сама лексика этого документа свидетельствует: человек родился вовсе не в том мире, в каком ему предстояло прожить жизнь.
В паспорте национальность отца была, конечно, указана, и, хотя он не говорил ни на идиш, ни на иврите, он всегда очень четко понимал себя евреем и потому никогда не чувствовал себя в безопасности. Думаю, он и с мамой расписался, чтобы она как супруга и наследница была бы в полном праве. Ну хотя бы вправе распоряжаться собственностью – так, на всякий случай, мало ли что. Про меня же, поди, решили, что лучше мне носить безукоризненно русскую фамилию. Что довольно наивно, поскольку Ионины – фамилия тоже вполне русская: в российской истории немало Иониных без каких бы то ни было еврейских предков – и ученые, и дипломаты, и т. д. А случись что, Тимофеев все равно сын еврея Ионина – и разные фамилии не спасут (об этом еще и здесь будет).
Впрочем, у родителей, возможно, был другой ход мысли, с антисемитизмом напрямую не связанный: меня оставили Тимофеевым потому, что кто-то из них или они оба суеверно опасались, как бы Лева Ионин номер два не повторил судьбу первого.
Младший из братьев Иониных был любимцем семьи. Всего у бабушки Амалии было пятеро детей: старший – Наум, потом Берта, потом Миша и Веня. И наконец, Лева – как говорили, самый красивый, самый умный, самый талантливый. Он погиб совсем молодым в начале тридцатых. По семейному преданию, во время отдыха в Батуми его отметила своим вниманием некая своевольная местная красавица. А к ней, как оказалось, давно неравнодушен был «хозяин» всего черноморского побережья, друг Сталина и Берии, известный Нестор Лакоба. Бурный роман местной женщины и приезжего молодого еврея «хозяину», понятно, не понравился. И однажды рано утром в номер на третьем или четвертом этаже гостиницы, где после романтической ночи отсыпался счастливый любовник, тихо вошли несколько чекистов, взяли его за руки и за ноги и выбросили вниз с балкона…
Нет, бесплотное слово «предание» здесь неуместно. Грубая, вполне реальная, кровавая быль – вот что это такое: все произошло в присутствии Миши, моего будущего отца. Он крепко спал, и это, видимо, спасло ему жизнь. Когда он проснулся, чекисты были уже в дверях и тут же, не обернувшись на него, ушли, тихо прикрыв за собой дверь. Спросонья плохо понимая, что происходит, он позвал Леву… но Левы уже не было. «Пьяный упал с балкона». И отец потом всю жизнь писал в автобиографиях: младший брат погиб от несчастного случая. А что еще он мог писать?
Для всей семьи Левина гибель была страшным горем. От Амалии Марковны сначала всё скрыли: муж и дети говорили, что Лева, который открыто выражал свою нелюбовь к большевистским порядкам, успешно бежал через границу в Турцию и дальше в Америку. «И хорошо, а то бы его здесь посадили». И бабушка верила. Но только до тех пор, пока Берта, родив сына, не назвала его Левой (евреи ашкенази не дают новорожденным имена близких родственников, если те еще живы). И когда через два года я родился, никто не раздумывал над именем – оно само собой разумелось.
Теперь, когда я пишу эти заметки, я очень хорошо вижу, что совсем не все знаю об отце, не все стороны его жизни были мне открыты. Вот хотя бы гибель его младшего брата – я всегда знал о ней в самых общих чертах: погиб во время отдыха на юге. Где, как, что – никто никогда не говорил. В подробностях эту историю поведала мне мама только уже после смерти отца. И еще позже все подтвердил Наум, которого я навестил в Питере в начале восьмидесятых (от него я и услышал фамилию Лакоба). Почему-то о подробностях этой истории говорить было не принято. И никогда ни от кого я не слышал, где и как Лева похоронен. Притом что могилы всех остальных Иониных – вон они, известно где, я в разное время и побывал на каждой. И у меня иногда возникают апокрифические сомнения: может, Лева тогда и впрямь сбежал в Америку? А нас с кузеном назвали его именем так, для прикрытия? Все возможно. Времена, в какие я прожил свою жизнь, всегда были как минимум двусторонними: может, все было так, как об этом помнят и говорят сегодня, но, может, все как раз было совсем-совсем иначе. С какой стороны посмотреть.
В советские времена в автобиографии, написанной для «личного дела», следовало коротко упомянуть всех ближних родственников. О своем старшем брате отец писал: «Брат Ионин Наум Борисович 1900 г. р. работает коммерческим директором, в какой организации не знаю. В 1938 году был арестован, провел в заключении 6 месяцев и был освобожден без суда».
Чтобы при написании автобиографии не попасть впросак, видимо, надо было придерживаться некоторых законов жанра: писать, конечно, ничего не утаивая… но и сообщая как можно меньше подробностей – чтобы не возникало лишних вопросов. Написать о близком родственнике, мол, не знаю, чем занимается, было бы подозрительно. У Первого отдела могли возникнуть вопросы: что там такое за этим вашим незнанием? Может, что-нибудь скрываете? Пришлось бы специально объясняться. А вот не знать, в каком учреждении работает брат… да мало ли, живем в разных городах, у каждого своя семья, свои заботы, видимся редко, мол, особенно в жизнь брата никогда не вникал. Не то чтобы место работы Наума было тайной (насколько я помню, он много лет и до самой пенсии работал в ДЛТ – крупнейшем питерском универмаге той поры, и отец, конечно, знал это), а все-таки лучше ничего конкретно не указывать. Чтобы не возникало какого-то специального интереса, чтобы не было адреса для каких-нибудь запросов «по линии Первого отдела». То же самое и с арестом Наума в 1938 году. Совсем не упомянуть – опасно, мало ли что им известно: скажут, почему утаил? А так, арестовали, выпустили без суда… что еще?.. ничего не знаю.
Заметим, что в справочниках «Весь Петроград – 1924» и «Весь Ленинград – 1925» Наум Ионин указан как «торговец», имевший свою торговую точку на Сенном рынке. Надо было об этом где-нибудь упоминать? Ой, да где он этот «Весь Петроград-Ленинград», кто помнил его в пятидесятые годы – было, не было? И никто, конечно, не помнил, что Наум провел несколько месяцев в тюрьме еще и в конце 20-х годов, в кампанию, оставшуюся в народной памяти как «золотуха». Тогда, свернув НЭП и оказавшись на грани финансового банкротства, советские власти принялись «трясти» вчерашних предпринимателей-нэпманов: сотрудники ОГПУ врывались в квартиры, обыскивали, переворачивали все вверх дном, изымали все наличные ценности (золотые, серебряные изделия и украшения, камни, валюту и т. д.), а хозяина уводили с собой и держали в тюрьме, пока родственники или друзья не приносили выкуп в сумме, соответствовавшей представлению чекистов о богатстве предпринимателя. У наиболее состоятельных конфисковывали вообще всё, а самих отправляли на Соловки, иных расстреливали. Наума все же выпустили: был ли уплачен выкуп или он доказал, что взять нечего, – не знаю… Так или иначе, но о том его аресте даже и в семейных преданиях упоминать было не принято: само слово «нэпман» было смертельно опасным.
Этот принцип: «минимум информации вовне» был основой личной безопасности советского человека: меньше разговоров о твоем и твоих близких прошлом, о вашей частной жизни – меньше опасность, что в этом прошлом, в этой жизни начнут копаться, задавать вопросы, до чего так охоч был тот самый Первый отдел и его многочисленные осведомители (вопрос: «А что ты делал до 17-го года?» и теперь еще бытует в русской речи как ироническая идиома).
Но при такой принципиальной сдержанности (если не сказать скрытности) и детям не полагалось знать лишнего и многое оставалось «не для детских ушей». Дети же, вырастая, погружались в собственные заботы, и им уже было не до семейных тайн – даже тогда, когда стареющие предки готовы были ими поделиться. Теряя память о прошлом, люди становились вполне «советскими». Старики умирали, и с ними умирали знания об их жизни, об их времени, умирали и прежние представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо». Ионины еще не были вполне советскими, даже мой отец, «номенклатурный совслужащий», в 1946 году посчитавший нужным вступить в партию. Но наше поколение – мы уже совершенно советские люди, безо всяких кавычек. Мы не только «под собою не чуем страны». Мы вообще люди без частной памяти: ее в нашем сознании заместили всеобщие мифы – о революции, о социалистическом строительстве, о Великой Победе и т. д. и т. п.
Много ли мы знаем о частной жизни 1920–1940-х годов? Много ли осталось частных свидетельств, записок, подробных дневников, семейных хроник той поры? Сравните с ХIХ веком… Впрочем, оно и понятно: запишешь в дневник, что думаешь о советской жизни, а дневник рано или поздно окажется на Лубянке – и пойдешь по статье 58-10 (позже – статья 70 УК РСФСР). В лагере я знавал такого бедолагу, севшего на шесть лет всего только за дневниковую запись.
Сам я, к сожалению, никогда не вел дневник: не тот характер, не тот темперамент, не та жизнь прожита. Но работа, какой я занят теперь, как раз очень похожа на чтение фрагментов из ненаписанного дневника, а в нем что ни страница, то упущенное знание или вопрос без ответа. Оказывается, я постыдно мало знаю о частной жизни самого близкого мне человека – отца, совсем-совсем мало знаю о дедах и уж вовсе ничего о родственниках, прадедах, пращурах. И в этом мне некого винить, кроме себя самого. Я ведь и сам всего только персонаж этой саги – нерадивый потомок, упустивший основной массив знаний о предках и пытающийся теперь понять хоть что-то, разглядывая немногие сохранившиеся крупицы. Не то чтобы я был равнодушен и нелюбознателен (хотя отчасти и это тоже), но как-то получалось в моей жизни, что я все время куда-то спешил и всюду опаздывал.
Вот ведь Наум, старший брат отца, в тот мой упомянутый приезд в Питер в начале восьмидесятых, зная, что я пописываю и даже публикуюсь, был готов говорить со мной хоть всю ночь напролет. О, сколько я узнал бы от него хотя бы за два-три часа вечерней беседы и о дореволюционной жизни Иониных, и о молодости моего отца, к тому времени уже покойного… Но нет, я тогда торопился на поезд, в Москве меня ждали какие-то срочные и неотложные дела. Наум что ж – вздохнул и развел руками, и его жена Мариша простодушно огорчилась: «А я думала, вы полночи проговорите, и все приготовила, чтобы постелить тебе потом на диване». «Ты стели, я скоро вернусь», – неуклюже пошутил я.
Может, и вернулся бы, но вскоре случился мой арест, тюрьма, лагерь… И в следующий раз я приехал в Питер только лет через шесть или семь. Ни Наума, ни Мариши в живых уже не было. Его последние годы и смерть стали как бы страшной ассонансной рифмой к судьбе его младшего брата Левы. Прожив шестьдесят лет с лишним в любви и счастье с красавицей женой, Наум в свои немощные восемьдесят шесть оказался при ней сиделкой: после инсульта Маришу разбил паралич. Она умирала, и у него самого не было уже сил ни ухаживать за ней, ни вообще жить. В какой-то день, когда ей стало совсем плохо, он вызвал «неотложку» и вышел на балкон, чтобы показать медикам, куда им идти, и когда машина приехала, он, человек довольно высокий, слишком перегнулся через перила и, видимо, потерял сознание и упал вниз… Впрочем, его дочь, которая вместе с ним ухаживала за матерью, говорила мне потом, что он сильно устал от жизни и хотел умереть. Кто знает, как это было на самом деле… Наум погиб 10 июля, Мариша умерла следом, 23-го.
По семейным преданиям, дело было так… В начале тридцатых годов никак не юный студент Ленинградского автодорожного института (ему уж было под 30) подрабатывал во внеурочное время шофером: развозил по магазинам и сам разгружал молоко в бидонах. Молока (как и всего другого) на всех не хватало, и покупатели, бывало, заранее ждали молочного благодетеля. В полуподвальном магазинчике на улице Чайковского студент-шофер несколько раз заметил в очереди девочку лет шестнадцати, потрясающе красивую, трогательно державшую за руку маленькую сестренку. (Берта Ионина, описывая в разговорах красоту «нашей Валечки», впрочем, уже повзрослевшей, восемнадцатилетней невесты, всегда пользовалась трюизмом: «прохожие оборачивались вслед» – но говорила это так спокойно, так убедительно, что сомнения не оставалось: да, оборачивались.) Через год-полтора «молочный шофер», впрочем, уже за рулем откуда-то взявшегося роскошного легкового автомобиля, нашел повзрослевшую красавицу и пригласил ее в свою машину… Так или иначе, дело сладилось, и, выйдя из той машины, они прожили вместе тридцать семь лет…
Да, все хорошо. Но в этой довольно обычной сентиментальной истории есть одна не вполне ясная деталь, которая в общей логике моего повествования чрезвычайно важна и, видимо, информативно нагружена: откуда взялась машина, в которую мой будущий отец пригласил свою будущую жену? Попробую понять… но, видимо, не вдруг.
Отец умер еще не старым, в 66 лет. После его смерти мама жила одиноко в скромной двушке в Сокольниках, оставшейся им с отцом после семейного размена (нам с женой была выделена прекрасная однокомнатная квартира на Преображенке). В своем последнем жилище отец спал на раскладном диване в проходной комнате. На этом диване он и умер во сне, как умирают праведники или просто уставшие жить старики.
Я навещал маму, конечно, много реже, чем следовало, неуклюже оправдываясь собственными семейными заботами, частыми журналистскими разъездами и прочей дребеденью. Мама была фельдшером и хоть уже получала пенсию, но все равно, как и многие предыдущие годы, ездила на работу в поликлинику на Бронной. Но дома поговорить ей было не с кем, младшая сестра жила в Ленинграде, с невесткой дружба не очень состоялась, сын… но где он этот сын. Понятно, когда я приезжал, маме хотелось поговорить, порасспросить… но и порассказать тоже. Впрочем, если речь заходила о прошлом, рассказывала в основном о жизни своих родичей Тимофеевых – об эвакуации, о моем детстве, о сестре Елене. Об Иониных говорить не любила: мне казалось (да и теперь я так думаю), она чувствовала себя чужой в той семье… На кухне мы пили чай, беседовали и посматривали на включенный телевизор. И вот однажды то ли в новостях, то ли в каком-то зарубежном репортаже показывали свадебный кортеж на ретроавтомобилях. «Ой, – сказала вдруг мама, – вот же автомобиль, в каком твой отец охмурял меня, девочку. Ну точно, точно такой же». Молодожены на другом континенте после венчания в церкви садились в древний, но отлично сохранившийся Buick 32-90 (хорошо знаю этот автомобиль, с него был скопирован советский ЗИС-101, и я что-то когда-то писал об этом). Тогда у мамы я поцокал языком, покачал головой… и мы заговорили о чем-то другом. Но вот теперь, когда наконец у меня дошли руки до бумаг отца, возник вопрос: почему об этом «бьюике» нигде ни единого слова?
Действительно, вот автобиография:
«В 1927 году большее время был безработным и работал на временных работах в автохозяйствах в порядке посылок биржи труда г. Ленинграда.
В 1928 году поступил на работу в Госремпром в г. Ленинграде шофером, где проработал до 1930 года, и уволился в связи с переходом на последний курс рабфака с отрывом от производства.
В 1930 году окончил рабфак и был зачислен в Ленинградский автодорожный институт, где проучился до 1933 года с отрывом от производства.
В 1933 году был послан институтом на практику в автобазу НКВД Л. О., где после практики мне предложили остаться работать, что я и сделал, т. е. остался работать в автобазе НКВД в г. Ленинграде, а учиться был переведен на вечерний факультет без отрыва от производства».