Философия футуриста. Романы и заумные драмы бесплатное чтение

Предисловие

Р. Гейро

Подготовка текста и комментарии

Р. Гейро и С. Кудрявцева

Составление и общая редакция

С. Кудрявцева

Благодарим Франсуа Мере (Марсель, Франция), хранителя литературного архива И.М. Зданевича, за предоставление материалов для настоящего издания

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы “Культура России”

Рис.0 Философия футуриста. Романы и заумные драмы

© И.М. Зданевич, наследники, 2008

© Р. Гейро, предисловие, 2008

© “Гилея”, составление, комментарии, 2008

Предисловие

Существует немало априорных суждений о Зданевиче-Ильязде. Первые мемуаристы описывают его как беспардонного модерниста, пропагандиста итальянского футуризма в России и поклонника Маринетти, вполне усвоившего вкус к провокации. Такой портрет, например, рисует литератор Сергей Спасский в своей известной книге воспоминаний “Маяковский и его спутники”. Опираясь на первые его футуристические стихи о войне[1], написанные в стиле ономатопеической поэзии Маринетти, Спасский рисует Зданевича как не очень симпатичного фанатика, который чуть ли не аплодировал при известии о том, что германские пушки грозят реймскому собору. Трудно себе представить, что такой жесткий приверженец войны как “гигиены мира” вскоре станет защитником народов турецких окраин, занятых российскими войсками, что сторонник разрушения соборов и увлеченный исследователь древних кавказских и византийских храмов – один и тот же человек. Очень характерно, что этот анекдот о Зданевиче возникает в книге, изданной в 1940 г. в честь Маяковского и лишь косвенно обращающейся к тогда уже малоизвестному сопернику Маяковского, живущему к тому же в эмиграции. О творчестве, о взглядах Зданевича нет ни слова, и быть не может. К Зданевичу, кажется, относиться серьезно не стоит.

Так же ошибочно и представление о Зданевиче как о “чистом формалисте”, не проявляющем никакого интереса к содержанию своих произведений, или, что хуже, как об авторе не только слишком абстрактных, недоступных, но и нелепых стихов, лишенных всяческого смысла, как бы брошенных на страницы наугад. Это подозрение в поэтическом нигилизме, а в конечном итоге, в поверхностности творчества Зданевича диаметрально противостоит реальности его поэтики. Наоборот, оказывается, что вся философия Зданевича нацелена на то, как усилить глубину и смысл, раскопать скрытые семантические связи между разными знаками, сотворить из этого новое произведение, пустившее корни в общую психокультурную почву человечества. Так он поступает и в вещах, на первый взгляд, совсем не соответствующих этому образу универсальности.

В действительности заумные драмы цикла “аслааблйчья” представляют собой целеустремленное вхождение в бессознательный мир человека и расшифровку его посредством обращения к самым глубоким связям личного опыта с интеллектуально-чувственным фондом человечества, главной составной частью которого являются литература, мифы, религии. Заумь является способом этого проникновения. В ней сливаются различные литературные реминисценции: от “Осла” греческого поэта Луция до “Горя от ума” Грибоедова, от “Алисы” и “Охоты на Снарка” Л. Кэрролла до “Портрета” Гоголя; мифологические и религиозные темы: от Одиссея до еврейских ритуалов Пасхи, от нимфы Эхо до Орфея, спустившегося в Ад; намеки на древнюю и современную историю…

“питЁрка дЕйстф” “аслааблИчья” представляет собой попытку исследования человеческой души от первого детского лепета до смерти и даже до бессмертия. Как у Овидия, человек подвергается метаморфозам, которые позволяют ему пройти через разные моменты жизни. В основе заумного цикла Зданевича лежит идея Фрейда о двуполом начале человека, о том, что сексуальное руководит нашими действиями. В парижском докладе “Илиазда” автор “аслааблИчий” трактует свои пьесы как описание долгого пути своего собственного освобождения от женщины, присутствующей в нем самом, как долгую борьбу Ильи с роковой Лилит, живущей внутри него. Конечно же, это только частичное объяснение. Во-первых, эта борьба имеет скорее универсальное, нежели только автобиографическое содержание. Во-вторых, к “аслааблИчьям” относятся и другие темы и вопросы, самыми значительными из которых являются тема смысла искусства и вопрос о том, может ли существовать свободное искусство и как художник может обрести свободу. “Ваяц” из “Ост-раф пАсхи”, живописец из “лидантЮ фАрам”, так же как скульптор Лука из “Восхищения” или поэт-пленник из поэмы “Письмо” (1948), выражают одну и туже концепцию свободного искусства.

Еще одна характеристика Зданевича может нанести ущерб правильному представлению о нем. Выступая как драматург, поэт, прозаик, историк, искусствовед, организатор вечеров и балов, художник и, наконец, как издатель небывалых для своего времени книг, будучи передовым представителем разных фронтов литературно-художественного авангарда, но и любителем старины и открывателем забытых французских поэтов-неоклассиков XVI–XVII вв., он может оставить впечатление человека, который за все берется, но не имеет точного вкуса, не нашел своего пути и своей философии. Немало искусствоведов, особенно среди специалистов по художественным изданиям, хотя и воспринимали богатство разнообразных проявлений Ильязда, все же подчеркивали именно некую поверхностную “пестроту”, не замечая при этом глубинных связей, объединяющих непохожие проявления одной идеи, всей целостности этого отнюдь не разъединенного и не разбросанного творчества.

Оказавшийся на арене футуризма очень рано, уже в 1912 г., он был одним из первых, кто известил публику об итальянском футуризме, произнес речи о Маринетти, перевел его манифесты. И сразу же образ выступавшего по типу итальянцев молодого скандалиста, одетого в гимназическую форму, стал скрывать всю особенность и оригинальность его мыслей. Когда, например, он говорил, что “башмак прекраснее Венеры Милосской”, он не только подражал знаменитой фразе Маринетти об автомобиле, а утверждал, что человек должен освободиться от тяжести и от земли: башмак удаляет человека от земли, а значит, и от времени. Раньше многих участников авангардного движения и многих его комментаторов Зданевич понял, что смысл всего нового искусства в России находится в истолковании времени как пространства. Таким образом, понятия прошлого и будущего являются недействующими, само понятие футуризма становится нелепым.

За очевидной полемической задачей – борьбой против кубофутуристической “Гилеи” – скрываются более серьезные смыслы. В 1913–1914 гг. Зданевич стал пропагандистом всёчества, первым теоретиком которого (и первым “всёком”), как известно, был его рано погибший друг М.В. Ле-Дантю, художник ларионовского круга. В основе всёчества лежало как раз это отрицание времени, утверждение того, что все формы всех времен и народов – современны, если они соответствуют нашему восприятию, и что существует некий критерий всёчества, который мы можем установить и благодаря которому мы можем творить настоящие художественные произведения. Этот критерий – неизменная величина в искусстве, инвариант, соединяющий новейшее искусство с прошлым, даже с древним. Аннулирование ценности времени приводит к отрицанию значения самого новшества, к отрицанию понимания авангарда как разрыва. Теория как бы накладывала шов на рану искусства, сшивая сегодняшнее искусство с фундаментом нашего восприятия, с тем слоем подсознательного, который связывает восприятие нашего времени с вневременным и общечеловеческим. Творчество Ильязда в целом могло бы служить иллюстрацией к этой теории, хотя представление о том, что творчество рождается на почве теории, было бы, разумеется, совсем неверным.

Восхождения молодого Ильи на вершины Кавказа были первыми из его горных экспедиций, которые он совершал почти ежегодно (а иногда и чаще) и продолжал совершать до старости. В этой любви к длительным пешим путешествиям, пожалуй, сходится несколько мотивационных линий, напрямую относящихся к его философии жизни и литературы. Размеренный ритм пути сродни долгой и пытливой работе ремесленника или художника; чувство уединенности, присущее жизни в горах, придает ощущение, что человек неизменно и везде одинок; долгая дорога показывает, что красота не сразу видна и обычно скрыта… Походы Зданевича и по Кавказу, и по горам восточной Турции, где он бродил осенью 1917 г. в поисках первых каменных христианских храмов, и по Франции, которую он обошел, разыскивая “наивных” художников и собирая их картины, и по Испании, где в 1933 г. он преодолел пешком Пиренеи в поиске старинных круглых церквей, хранящих стилистическую общность с кавказскими храмами, – все эти путешествия, побуждающие человека к особому мировосприятию, характеризуют Ильязда как художника совсем не спонтанного типа. Именно во время этих долгих прогулок в одиночестве, наверное, он задумывал свои будущие творения. Ему нужна была поэзия природы и неожиданных встреч, очищение мозга в темпе ходьбы.

Всю свою жизнь, даже когда он был в центре внимания других художников, Ильязд был одинок. Читатель его книг ясно это почувствует. Приехав в Париж в ноябре 1921 г. и восстановив там свой “Университет 41°”, он сблизился с дадаистами и предпринял попытки укрепить связи между европейскими и русскими авангардистами – устроил известные балы Союза русских художников в Париже, прочитал множество докладов. Но вскоре оказалось, что дадаисты его идеями не очень интересуются, что дада находится “при смерти” и трансплантация “41 °” на его больное тело невозможна. Вскоре молодые поэты группы “Через”, для которых он был своего рода духовным наставником, и в первую очередь его близкий друг и ученик Б. Поплавский, ушли “вправо”, сблизившись с кругами эмигрантского журнала “Числа”.

Возможно, однако, что он и сам, предчувствуя опасность стать чем-то вроде литературного пророка, отказался от этого символического статуса и удалился. Кстати, тема человека, который чуть ли не становится “мессией” и отказывается от подобной исторической роли, не раз повторяется у Ильязда. Уже в первой заумной драме, “Янко крУль албАнскай”, Янко не хочет становиться королем и приходится приклеивать его к трону; в романе “Восхищение” Лаврентий, став главой разбойников и завоевав абсолютную свободу, отступается от свободы и подчиняется революционерам; а в “Философии” герой-рассказчик Ильязд и отказывается от уготованной ему роли нового мессии, и находится в мучительных сомнениях.

Написав в 1922–1923 гг. экспериментальный роман “парижАчьи”, который так и не был тогда опубликован[2], Зданевич вновь возвращается к прозе, теперь уже пропитанной воспоминаниями о краях, виденных на Кавказе и в Турции. Роман “Восхищение” (1927) весь наполнен этими картинами и настроениями, так же как и “Письма Моргану Филипсу Прайсу” (1929), где на фоне автобиографической прозы сталкиваются разные тематические линии, отраженные и в других произведениях автора. В 1930-е гг. Ильязд интересуется русскими паломниками, добравшимися пешком до Константинополя, где он сам провел около года на пути из Грузии в Париж, и просит О.И. Пешкову, бывшую невесту М.В. Ле-Дантю, которая, возможно, лучше, чем кто-либо, могла понять подобные “всёческие” интересы, помочь ему найти всевозможные сведения по этой теме. В 1935 г. он пишет рукопись по истории архитектуры древнейшего константинопольского храма “Церковь святой Ирины в книге паломника Антона”. К тому же времени относится и множество текстов о византийской архитектуре, основанных на наблюдениях путешественников XV–XVI вв. и на его собственных. Все эти рукописи, пока остающиеся неопубликованными, образуют огромную документацию, которой Ильязд впоследствии частично пользовался, регулярно выступая на конгрессах по византинологии с 1948 по 1966 г. В 1966 г. он публикует для XIII Международного конгресса византинистов в Оксфорде роскошную книгу “Грузинский путь путешественника Рюи Гонсалеса де Клавихо и храмы в пограничных краях Атабегата” на французском языке, в которой воспроизведены его давние фотографии, архитектурные планы и карты.

Мотив паломничества и любовь Ильязда к планам и картам соединяются у него в общей проблематике изображения территории и следов разных времен на этой территории. Больше, чем какой-либо другой, город Константинополь является метафорическим знаком этой авторской задачи и пространственным символом материализации времени. Константинополь – мост между материками, морями, цивилизациями, эпохами. Город Константинополь – главный герой романа “Философия” (1930), заглавие которого можно истолковать одновременно и как утверждение философии автора, и как объяснение в любви к Софии (к собору Святой Софии и к Премудрости). Но “философы” – это и русские беженцы, которые питают надежду взять власть в городе и водрузить православный крест над мечетью Айя София. В романе действие происходит в особый момент, когда в Константинополь прибывают многие тысячи бывших солдат Белой армии. Там всё – и город, и персонажи – теряется в промежуточности. Сам Ильязд – автор и персонаж – уже не знает точно, кто он и чего от него хотят другие. Как и снег в начале “Восхищения”, туманность скрывает всё.

Но все романы Ильязда носят, так сказать, картографический характер. Было бы нетрудно составить карту придуманной страны из “Восхищения”. Идти вслед за персонажами “городских” романов Ильязда еще легче и привлекательнее. Неоконченный роман “Посмертные труды” (1928)[3] является, пожалуй, самым явным примером этого географического содержания: там парижская топография сохраняет символическую ценность, она не сразу заметна при чтении о приключениях героя книги, похожего на живого покойника, бродящего по старым улицам, где всё напоминает несуществование. Весь роман “парижАчьи” можно рассматривать как географическую игру на узкой территории западной части Парижа, а “Философия” представляет собой весьма точную топографию Константинополя.

В поэтическом образе Константинополя сливаются все темы, значимые для Зданевича. Поэтому роман “Философия”, быть может, является ключевым для понимания его творчества. Так, например, игра между точным и туманным в романе обладает общими чертами с тематикой тайного, которая является фундаментальной для Ильязда. Эта тематика, имеющаяся и в цикле “аслааблИчья”, и в “парижАчьих”, и в “Восхищении”, и в “Письмах Моргану Филипсу Прайсу”, в конце концов, повсюду у него, оказывается центральной в “Философии”, где постоянно чувствуется смутное присутствие большой и непонятной тайны.

У Ильязда диалектика тайного и раскрытого носит принципиальный характер. Как в стамбульской лавке, где самые дорогие вещи находятся не на витрине, а в тайном помещении, самое красивое и ценное должно быть тайным, но невозможно не раскрыть и не показать это тайное. Великолепно белое платье снега, покрывающего землю, но невозможно не шагать по нему, тем самым разрушая дивную картину. У человека бессознательное является самым тайным и интимным углом ума, но оно распространено везде под маской мифа, и только благодаря тайному языку зауми можно его поймать и попытаться понять. Диалектика тайного и раскрытого в особенности лежит в основе издательской практики Ильязда, которой она задает свои правила. О поэте XVI в. Адриане де Монлюке, неизвестные произведения которого Ильязд нашел и издал, он написал, что “лучшая судьба поэта – быть забытым”. Но в то же время он издал его и, значит, вернул к какой-то известности… однако, благодаря крохотному тиражу и необычному характеру издания (с великолепными макетом Ильязда и иллюстрациями Пикассо), Ильязд был уверен, что Монлюк будет защищен “от безобразия исторического признания”[4].

Диалектика тайного и раскрытого имеет и что-то общее с астрологической тематикой Ильязда. Известно, что он интересовался нумерологией и астрологией, в которые он, скорее всего, не верил, но в которых нашел могучую поэтическую силу. В его дневниках 1920-1930-х гг. нередко встречаются астрологические данные, схемы сочетаний звезд и т. п. В “Философии” астрология становится центральным мотивом с первостепенным значением на уровне фабулы. В остальных его произведениях звезды непременно сопутствуют скитаниям человека по Земле. Высшая точка страданий Антихриста-Лаврентия в “Восхищении” сопровождается появлением кометы. А сборник сонетов “Афат” (1940) с офортами Пикассо – поэтическая хроника невозможной любви, при которой безнадежный поэт входит в разговор со звездами, взирающими на него с небес. Небо везде одинаково, “чужих” небес нет, существует только одно небо, и человек, смотрящий на звезды, как бы входит в тайный сговор со всеми людьми, глядящими одновременно на небо, несмотря на войны, изгнания и разные страны. Здесь, как и в “Философии”, астрология ассоциируется у Ильязда с восточным вдохновением (заглавие книги в переводе с арабского означает “беда” или “красивая женщина с неудачной любовью”).

В книге “Максимилиана, или Незаконная астрономическая практика” этого восточного элемента нет. В ней воспроизведены результаты наблюдений немецкого астронома Эрнста Вильгельма Темпеля, который в 1861 г. без помощи какой-либо аппаратуры открыл новую звезду, названную им Максимилианой. Академические власти не захотели принять его открытие – вначале они заявили, что такой звезды не существует, а затем переименовали ее. Эта печальная судьба, которая чем-то напоминала судьбу Пиросмани и соединяла тему подлинного творчества с мотивом звезд, не могла не интересовать Ильязда. Он заказал иллюстрации своему другу немецкому сюрреалисту Максу Эрнсту, добавив элемент своей вечной страсти к игре слов (имя художника является сокращением имени Максимилиан, а фамилия Эрнст – анаграмма немецкого слова “stern”, то есть “звезда”). Эта великолепная книга является, пожалуй, абсолютной вершиной книжного искусства XX в.

Противоположность неба земле – одна из принципиальных идей Ильязда. Уже со времен лозунга “Башмак прекраснее Венеры Милосской” Зданевич нашел в освобождении от земли достойное место поэзии. Как в старом балаганчике, где наверху показывался небесный мир бога и святых, а внизу – земная чернь, вся его заумная пенталогия построена по линии раздвоения мира, воплощенного в двух языковых степенях: хозяин балаганчика изъясняется на искаженном русском языке, тогда как “чистая” заумь предназначена для речи персонажей. Сам язык говорит одно и выражает другое, бессознательное, небесное.

Двойная структура заметна и в прозе Ильязда. Войдя в сферу фабулы, она приводит к сгущению действия вокруг двойных персонажей, к изображению, так сказать, двойных ситуаций. В “Восхищении” тема двойника концентрируется вокруг Лаврентия. Герой, как в зеркале, отражается в других действующих лицах, которые оказывают на него влияние и постепенно лишают его свободы. Похожее происходит в “Философии” с персонажем Ильяздом: и Алемдар, и Озилио, и Яблочков с их всевозможными метаморфозами чуть ли не приводят его к сумасшествию. Герои Зданевича при всем их внешнем могуществе – слабые отражения в зеркалах других. Уже в “аслааблИчьях” они живут только в метаморфозах, не имея собственных тел и мыслей. Это и есть сюжет самой абстрактной из его заумных драм – “згА Якабы”.

Кажется, эту слабость, эту необходимость существовать в зеркальном существе другого человека Ильязд четко испытывал сам. Примером значения для него таких зеркальных отражений себя в других является настоящая близость, естественная дружба, которая связывала писателя с Пабло Пикассо. Она питалась у Ильязда, пожалуй, и чувством какой-то общности судеб, и ощущением сходной непонятности действительного значения для искусства, несмотря на огромную славу испанского художника. Уже в 1922 г. Ильязд увидел в Пикассо настоящего “всёка”, единственного, кроме него, явного сторонника этого течения[5]. И этим также, возможно, объясняется такое постоянство их диалога, благодаря которому существует столько прекрасных книг.

Когда в 1971 г. он испытал потребность еще раз выразить в лирических стихах свою ностальгию по минувшим дням и умершим друзьям, он выбрал редкостную форму “зеркального бустрофедона”: каждое стихотворение – зеркало его воспоминания и каждый стих отражается в своем заумном перевертне. Здесь мотив зеркала соединяется с высоко ценимыми Ильяздом циклическими формами (к примеру, он написал и опубликовал в 1961 г. венок сонетов “Приговор безмолвный”), в которых будущее возвращается к прошлому.

Ильязд умер в Париже 24 декабря 1975 г., в ночь на Рождество, в такую же ночь, как Ивлита в “Восхищении”. Он захотел приготовить чай, взял чайник, пошел в крохотную кухню двухкомнатной мастерской на улице Мазарини – и умер. Чайник упал на пол и разбился. Услышав звук, жена Ильязда бросилась в кухню и нашла мужа, стоящего как бы прислонившимся спиной к стенке. Его уже не было, а он все еще стоял. Так кончилась жизнь великого футуриста, ставшего квазидадаистом, потом издателем самих красивых и самих ценных художественных книг своего времени. Рассказав об этой необычной смерти, его вдова Элен, всецело преданная его памяти, заключила с нежной улыбкой: “Это была смерть в духе Зда”.

Действительно, существует некий “дух Зда” – именно Зда, как его часто именовали те из парижских его друзей, кто знал, что под псевдонимом Ильязд скрывается некий Илья Зданевич, – то есть что-то близкое к “духу Дада”, но личное, своеобразное, относящееся только к нему и вместе с тем содержащее в себе что-то универсальное. Черный юмор подсказывает нам, по какому пути шел Ильязд, каков был дух Зда. Быть таким, какого не предполагают. Быть там, где его не ждут. Ждешь футуриста, модерниста, буйного нигилиста, дилетанта – появляется культурный поэт в античном значении слова (“тот, кто умеет делать”), охотнее всего смотрящий в прошлое, стремящийся к твердым формам, к аккуратности, к точности и к искренности.

В этом духе – сочетание многих впечатлений, приключений, странствий по Европе, отражение долгого пути из Тифлиса в Париж, юмор, блеск, но и чувство невозможности выразить французской публике значение своих достижений, смесь близости к самым известным художникам своего времени с почти что абсолютным одиночеством.

На грузинском кладбище близ Парижа, где вечно спят Иль-язд и его бедная вторая жена, африканская принцесса Ибиронке Акинсемоин[6], на скромном надгробии по решению Элен Зданевич изображен – как некое отражение загадочного рисунка на обложке “Восхищения” – отпечаток большого аммонита, великолепная спираль которого соединяет новейшее с прошедшим в круге вечности.

Режис Гейро Клермон-ферран, март 2008 г.

Восхищение. Роман

Жене и дочери

1

Снег нарастал быстро, упразднив колокольчики, потом щебень, и уже брат Мокий выступал по белому, вместо мха и цвета. Сперва было не холодно, и хлопья, приставая к щекам и западая за бороду, сползали свежительные. Сквозь возмущенный воздух бока долины, утыканные скалами, начали одеваться в кружево, а потом вовсе исчезли, и тогда полосы задрожали, сдвинулись, закружились, захлестали брата Мокия по лицу, примерзая и беспокоя глаза. Тропа, скрытая от взоров, часто выскальзывала из-под босых ног, и пошел путник то и дело проваливаться в скважины между валунами. Иногда ступня застревала и брат Мокий падал, барахтался, гремя веригами, и с трудом подымался, наевшись мороженого.

Наконец грянули трубы. Ветры повырывались из-за окрестных кряжей и, ныряя в долину, бились ожесточенно, хотя и неизвестно из-за чего. Справа воспользовавшиеся неурядицей нечистые посылали поганый рев, а позади не то скрипки, не то жалоба мучимого младенца еле просачивалась сквозь непогоду. К голосам прибавлялись голоса, чаще ни на что не похожие, порой пытавшиеся передать человеческий, но неумело, так что очевидно было, все это выдумки. На верхах начали пошаливать, сталкивая снега.

Но брат Мокий не боялся и не думал возвращаться. Время от времени крестясь, отплевываясь, утираясь обшлагом, монах продолжал следовать по дну долины дорогой привычной и нетрудной. Правда, из всех прогулок, которые ему приходилось выполнять через этот перевал, да и через соседние, менее доступные, сегодняшняя была наиболее неприятной. Ни разу подобной ярости не набл<да>юл странник, да еще в эту пору. В августе – такая пляска. И как будто сие путешествие ничем не вызвано особенным, нет повода горам волноваться. Однако если судьба пронесет и не удастся им сбросить на него лавину теперь же, то часом-двумя позже будет он вне опасности.

Долины, по которым ходок продвигался, погружаясь на каждом шагу по колено в снег, завершались крутым откосом, предшествуя перевалу на южный склон хребта. Часа через три после начала метели этот откос братом Мокнем был достигнут. Подыматься можно было разве на четвереньках. Руки проваливались поглубже ног, снег был настолько уступчив, что посох, выскользнув, закопался без следа; подчас все под монахом шевелилось, он закрывал тогда голову, пытаясь остановить обвал. Что происходило вокруг, брат Мокий уже не видел. Но чувствовал: не по силам ему. Полегчал, посветлел, возрос, возносился. Не слышал рокота ущелий, не прислушивался к дурачествам. Одна только жажда распространялась по телу, и тем сильней, чем дольше он грыз лед, пока снег не начал сперва розоветь, потом покрываться кровью. Наконец откос стал крут менее, еще меньше: вот площадка, такая ровная, что и шагу не ступишь без смертельной устали. Брат Мокий разорвал смерзшиеся ресницы, обмер и рухнул навзничь.

Над ним буря продолжала неистовствовать. Чудовищные тени двигались вокруг или ходили по нему, ломая. Смотреть было трудно, а надо было на огромную и кудрявую смерть, следить за собственными конечностями, ужасными, тронутыми ею: как, завязываясь в узел, пухнут пальцы, деревенеют, обрастают лишаем и шишками, лопаются, и из трещин каплет не пунцовая незаметная жизнь. Но снова легко, не больно, не душно. Сучья еще кое-как отряхают снежинки с век, можно креститься и наблюдать жуткое волшебство. Все теплее от снега, и дозволено путнику в такую-то минуту усталому уснуть. Поет буря, отогнав прочие звуки, молитву за усопшего.

Брат Мокий, умирая, хотел было что-то вспомнить, а может, и кого-то, но некогда было, да и состояние души не позволяло думать о вещах прошлых и незначительных. Блаженство ледникового сна было, пожалуй, греховно, но, ниспосланное при жизни, наградой и преддверием райским. И погребенный ждал открытия врат и неземного света, что должен пролиться. Неисчерпаема мудрость и обилие щедрот пославшего такую восхитительную сию смерть.

Но брат Мокий спал и не спал, и порядок событий был таков, что его ум воскрес и начал работать. Ряд мелочей, все более численных, заставил себе придать значение, а потом отнести к порядку низменному. Отчего – занесенный не знал, но заключил, что, значит, не рассталась еще его душа с телом, не отняла ее смерть. Оставалось ждать, и постепенно возникла мысль, что ожидание томительно и надо события ускорить. Ясно уже, что смерть взяла брата Мокия, но и выронила, случайно или по распоряжению свыше, и вот он обрел вновь свободу, иначе земное существование, так как там нет личности, а значит, нет свободы и растворяешься в безотносительном и необходимом.

Проверив, убедившись, что все именно так, путешественник вернулся к движению. Он попробовал было пошевелить руками, сначала не удалось, потом правая нашла выход и корку, образованную обтаявшим от телесной теплоты снегом. Кора оказалась непрочной, и при помощи и другой руки брат Мокий пошел ломать свод, прорывая путь через толщь, что еще легче, так как снег сух и воздушен и, по-видимому, его навалило немного.

Брат Мокий старался, тужился, пока не пернул, захихикав самодовольно. Вдруг свод осел; можно без затруднений встать, отряхнуться и оглядеться. Так и есть.

Брат Мокий возвышался у истоков ледника, расположенного в самой седловине перевала и стекающего по обе стороны. Об утренней буре напоминали несколько облаков, клубы тумана и бахрома на кручах. Открыто во все стороны, высокогорными любуйся окрестностями, беспрепятственно продолжай путь! Но ни славословия, ни благодарности не вырвалось у монаха. Он захихикал еще грязней, будто довольный, что провел кого-то. Однако во взгляде его, давеча столь решительном, в минуту смертельную лучезарном, замерцала боязнь, неуверенность, сознание собственной нечистоты. Не побрезгала ли смерть, увидев, с кем у нее дело? И монах заспешил по льду к высшей точке перевала, до которой оставалось пустяки.

Слева, всего в нескольких шагах от места, где брат Мокий лежал только что, ледник обрывался и падал в небольшое озеро, занимавшее котловину под перевалом. Хотя по преувеличенно лиловой воде плавало сало и льдины, все-таки стая нагорных бабочек преспокойно купалась, взлетая над поверхностью или погружаясь. При этом вода была настолько прозрачна, что были видны камни, а когда крылья гуляли по дну, то делались различимыми малейшие их усики.

Озеро обступали вершины, злые и изувеченные, но которые сегодня не двигались и не грозили. Всматриваться в их подозрительные утесы брату Мокию не было охоты, почему и повернулся к долине, лежавшей справа, только что пройденной и окруженной твердынями, что были подальше, возвышаясь на главном хребте, и потому безопаснее. Особенно хорош вот тот кол, вбитый в небо. Говорят, тысячелетье назад какой-то головорез забрался на самый верх, но сойти не смог. С той поры это он кричит в холода, умоляя, чтобы его сняли. Сидит же, вероятно, на противоположном склоне, так как брат Мокий и на этот раз не увидел крикуна.

Стадо туров пересекло ледник, спускаясь. Сначала животные бежали медленно, вразброд, но юродивый напугал козлят, и ринулись копытные с кручи вниз, с выступа на выступ, а потом разом на самое дно, к ветеринарной сторожке, которая еле виднелась и где брат Мокий провел росную ночь, не предвещавшую утренних злоключений.

По обыкновению, трещин на леднике было мало и нечего было их опасаться, прикрытых. Вот стены сближаются, образуя проход. Здесь оставаться нельзя спокойным, того и гляди упадут; и монах ступал как можно неслышней и остерегаясь заговорить. Постоянно прыгают камни, и на этот <раз> несколько их промчались и исчезли. Пачка сосулек оторвалась, но без особого шума. Вот куча льда со вставленной в нее вехой. Перевал!

Сколько раз за свой долгий подвиг ни проходил тут брат Мокий, отправляясь ежегодно из своего монастыря погостить в соседнем, к югу от горной цепи расположенном, и как годы, обостряя чувства к вещам духовным, ни делают равнодушным к благолепию земному, монах не мог и поныне без восхищения, с любопытством смешанного, созерцать то огромнейшее из всех и чудесное ущелье, которое теперь открывалось перед ним и которое ему надлежало пройти, шагая часов двенадцать, прежде чем достигнуты будут первые хижины.

Так как оледенение южного склона значительно беднее северного, то пешеход не потратил и получаса, чтобы оставить за собой скромную балку, набитую льдом и снегом, и оказаться на каменистой лужайке. Теперь можно прилечь, снять вериги, подрочить, погрызть ногти и приложиться к фляжке. Ряса в грязи (и откуда грязь?) и в клочьях, локти в крови, ноги безнадежно отморожены, глаза горят и рот полон мерзости. Не только посох, верный спутник, но и шапка утеряна. Как только уцелела водка? Из-за камня кто-то показался, погоготал и пустил в юродивого камнем.

Однако в этих краях баловни уже не опасны и можно, посыпав раны землей, растянуться со спокойствием и заняться созерцанием чудес, правда, ненадолго, так как солнце тоже перевалило. Вот первостепенный ледник, голубой от кишащих в нем червей. Хотелось бы достать нескольких: отец-настоятель жалуется на запоры и нет, говорит, лучшего средства, чем головки червей этих, а в банке немного их у него осталось. А вот пещера, где обитает полукозел. Прошлый раз видел его поодаль грызущим ружье какого-то неудачливого охотника. Хорошо, что поток уже силен, не перескочишь, а то можно было бы всяческого натерпеться.

И брат Мокий наслаждался зрелищем и ледяных масс, завитых в бараний рог и вздыбленных в небе; и многочисленными стаями крыльев, паривших высоко, высоко, в уровень с солнцем; и ключами, выбегавшими с шипением из-под скал и струившими<ся> кверху. Тучи, скрывая в себе зверей, не решавшихся показывать свое безобразие, располагались на утесах погреться на солнышке. Высочайшие вершины, на которые никогда не ступала и не ступит, несмотря на россказни об англичанах, нога, расположенные вообще далеко друг от друга, так что вообще неделями надо шествовать от подножия одной до другой, были тут вместе и так близки, что и пяти часов не потребуется, чтобы добраться до самой далекой и величественной из них. Несчетное множество льдин, сорвавшихся с высот, висело в воздухе, играя алмазами и поддерживаемое неведомой силой, так себе, от избытка чудес, а из расселин вырывалось необъяснимое пенье. Брат Мокий встал и завыл.

Тотчас, невесть откуда, выпорхнули ангелы небольшого роста, за ними стрижи, и принялись выводить узоры над братом Мокнем, ему вторя. Орлы, распустив по ветру белые бороды, снизились с клекотом. Рои свирепых пчел примчались, покорные и жужжа; зашуршали разнообразные бабочки, гадюки выползли из углов, насвистывая, и гиены выскочили, всхлипывая и рыдая. Лай, писк, рев, щебет. Все голосило. Даже незначительные горечавки и камнеломки, обычно немые, что и подобает растениям, помогали чуть слышным визгом, не говоря о худеньких ящерицах, сбежавшихся с ящерятами.

Голос монаха крепчал. Покрывая сотни остальных, брат Мокий выл, и так сильно, что сам не знал, его ли это вой или водомета, расположенного в нижней части ущелья и пока, казалось бы, далекого. Сопровождаемый крыльями, шел певец еле заметной тропой, покидая льды ради пастбищ. Тут козлы и серны прогуливались под присмотром духов, густооперенных и с недоразвитыми ножками, сражались, но не злобно, а в шутку, склеивались лбами и долго не могли разойтись. Безгрешные, часами смотрели они на солнце, не жмурясь.

Потоки сливались и рыли глубину. Тропа сходила, лепясь на краю обрыва. Снега отступали все выше и выше. Певчие возвращались за облака. Травы становились все крупней, некоторые зонтиками и в рост человеческий. Карликовые сосны. Теперь ущелье, казавшееся необъятным, сужается, сворачивает и кроется лесом. Только полпути, а уже остывало солнце, сообщая отдалившимся ледникам нехороший блеск. И, вздыхая, глядел монах на покидаемую сторону.

Если не считать семейства медведей, тративших послеобеденный досуг на соседней опушке, брат Мокий был вновь совершенно один. Заметил он это внезапно и немедленно забеспокоился. Тщетно старался, осматривая верховья, обнаружить давешних своих спутников. Пустыня. И горы угрюмее, серебрянее, обыденней. Куда все делось? Прежде, бывало, до самой воды и пока не погружался в лес сопровождали брата Мокия ангелы небольшого роста. А звери, указывавшие дорогу и расчищавшие путь? Почему же всеми покинут – и, главное, покинут тайно? Поднял глаза. Неестественно чисто.

И вот брат Мокий вспомнил про смерть, побрезгавшую им на перевале, и показалось, что руки снова меняются. Показалось? Нет, так и есть, крючатся, обрастают корой, деревенеют. И вдруг камни полетели с кручи; в кустах появились тени, чихая, отплевываясь, покашливая. Воздух наполнился мышами, готовыми вцепиться. Светило зашло только что, а уже настала ночь. Замигали светляки или что-либо похуже, неизвестно. Сперва странник решил не двигаться, но, когда его что-то оцарапало, а потом угодили в него камнем, бросился бежать, путаясь в рясе. Внизу стало страшно менее, дышать от смолы спокойнее и руки как будто ожили. С дороги не собьешься, можно не спасаться, а шествовать.

Разгоревшись, луна испестрила лес. Кроме близкого водомета, не было ничего слышно, да и нельзя было слышать. Хвои сменялись листьями, смола – запахом перегноя. Брат Мокий попробовал затянуть вечернюю молитву, голос вернулся. Испытывая усталость, помышляя о недалеком сне, мучимый голодом, ходок напрягал силы, спешил и не останавливался. Еще два часа – и доберется до виноградников.

И опять стало бесхитростно и обыкновенно на сердце, как тогда, когда, очнувшись под снегом, начал брат Мокий пробиваться на волю. Пережитый день отступил еще дальше, чем перевал. Страх смерти, то есть перед новыми, нездешними обязанностями, которые не знаешь, сумеешь ли выполнить, исчез, а также греховная истома, глубже этого страха заложенная. Теперь монах думал о том, что хорошо бы встретить охотников, достать у них лепешек из кукурузы, что водка иссякла, что через неделю он доберется до моря и обратный переход будет, вероятно, менее хлопотлив. Пересекая ярко освещенную поляну, брат Мокий спугнул оленей, но даже не посмотрел в их сторону, заслышав, как ломали они леса. Также мало тронул его недалекий и неприятный плач какого-то хищника Приблизившись к местности, где вся сбегающая с ледников и выросшая в бурную реку вода кидается в небо, чтобы с жалобой обрушиться поодаль и заскользить к морю, брат Мокий убедился, что игра лунного света на водяной пыли, висящей над округом, действительно устарела, и начал было сходить по вьющейся тропинке, когда кусты раздвинулись и выступил из них незнакомец, великого роста, но по-горски одетый. Брат Мокий не обрадовался, только удивился и окрикнул встречного. Однако за водометом слова, очевидно, не долетели. Тогда брат Мокий подошел и от внезапного страха икнул.

Вместо привета незнакомец облапил монаха и воздел над пропастью.

2

Деревушка с невероятно длинным и трудным названием, столь трудным, что даже жители не могли его выговорить, была расположена у самых лесов и льда и славилась тем, что населена исключительно зобатыми и кретинами, – слава незаслуженная и объяснимая крайней недоступностью деревушки. Действительно, подняться к ней по ущелью вдоль притока было немыслимо. Приходилось следовать на север, вверх по теченью главной реки, а потом, взяв на восток, перевалить через лесистый отрог, в погоду доступный не только пешеходу, но и лошадям, и наконец спуститься на незначительную поляну, насчитывавшую в общей сложности дымов двадцать. А так как погода в этой замечательной обилием осадков местности редка, то жителям приходилось таскать на собственных спинах строительный материал, мануфактуру и соль.

На деле зобатых было одно только семейство целиком и несколько еще больных, вкрапленных в другие семьи: доля не бо́льшая, чем в окрестных селах; кретины же, тоже всего одна семья, занимали выстроенный на отлете хлев, откуда выползали обыкновенно по вечерам, не обращая внимания на непогоду, и, рассевшись на срубе, некогда служившим корытом, распевали заумные, совершенно наподобие названия деревушки построенные, песни. Поодаль возвышался, и весь из красного дерева и отличный богатейшей резьбой, дом бывшего лесничего, хотя нельзя было утверждать с достоверностью, что человек этот был когда-либо признан годным к выполнению таковой обязанности.

Зобатая целиком семья состояла из старого зобатого, зобатой старухи и четырнадцати зобатых детей, в возрасте от четырех до шестидесяти лет. Старику было под восемьдесят, выжил он из ума окончательно, не потеряв, однако, ни способности спать с женой, ни таскать на плечах возы дров, ни быть мудрейшим пастухом округи. Знал он горы с их ограниченными пастбищами настолько хорошо, что, когда козы уничтожали весь подножный корм, к старику именно обращались пастухи за советом, где искать траву, и зобатый неизменно находил, и в самом неожиданном месте, никому не ведомую котловину или откос, на которых можно было продержаться до зимы. Пренебрегая собачьей породой, зобатый умел сам и выть и лаять, и ночью, когда отпугивал он медведя, даже льды ежились от пронзительного, жалобного, горше, чем звериного, воя. Некоторые соседи утверждали, что зобатый давно умер и под его шкурой обитает полукозел.

Зобатая была самой обыкновенной старухой, сохранившейся и красивой, несмотря на чудовищный зоб и такой же горб, дети же резко делились на сословия: рабочее и изнеженное. В первое входило потомство в возрасте от тридцати лет и выше: шестеро сыновей и дочь, также самых обыкновенных. Всяческой свободы взрослые сыновья были лишены и жили согласно указаниям отца, придумавшего каждому своеобразное занятие. Старший был надсмотрщиком за мостами, обслуживавшими деревушку и дорогу на пастбища. Мостов было четыре, причем один из горбылей, три же других, выше по течению: первый – бревном, переброшенным с берега на берег, а каждый следующий – парой опрокинутых верхушками в воду великих елей; здесь при переправе надо было ползти по дереву до уровня потока и безошибочно прыгать на другое, с противоположного берега спущенное.

Ремеслом второго сына было стругать палки для большой охоты, пожизненным председателем которой был старый зобатый, почему и поставлял этого рода оружие всем участникам. Занятия прочих сыновей были такого же свойства. Что до дочери, престарелой девы, та не покидала кухни и, бренча на собственного измышления гитаре, пела песни, заимствованные у кретинов, всякий раз путаясь и перевирая.

Изнеженное сословие детей, от тридцати лет и ниже, сыновья и дочери, не годилось даже для приведенных выше трудов, так как все болело падучей. Отлучаться за пределы деревушки им не было позволено, и они или целыми днями бродили по убогому двору, или торчали у бывшего лесничего и резали из дерева все новые и новые украшения для волшебного дома.

Когда зобатый не был в отлучке или на пастбищах, то неизменно брал под вечер ружье и уходил, одинокий, на соседнюю гору. Потомство рассаживалось во дворе, замолкало и прислушивалось. Через час раздавался выстрел, дети кричали хором “попал” (зобатый никогда не давал маху), а еще через час старик возвращался с косулей, которая тут же жарилась целиком и съедалась под гитару и возгласы.

Быт бывшего лесничего ничем не походил на быт зобатых. Также зобатый, но с зобом умеренным и способным сойти за адамово яблоко, бывший, предварительно овдовев, переселился сюда из города много лет назад и, откупив землю, выстроил за большие деньги затейливый и просторный дом, который мог бы украсить и не такую глупейшую деревушку и в котором он проживал безвыходно со своей единственной дочерью.

Женился бывший поздно, уже облысев и поплошав (в молодости он был красавцем), и на девушке моложе его лет на двадцать пять, а то и больше. Желал иметь сына, но не по причинам, руководящим умами в таких случаях, не из приличий, а по весьма необыкновенным, которые излагал пространно как матери, так и окружающим. “Я слишком немолод, чтобы иметь дочь, – повторял он, – подумай, лет через шестнадцать, когда дочь моя начнет цвести, кем я буду? Дряхлым стариком, никакого восхищения не заслуживающим! Разве поймет она, сколь я некогда был красив? А незначительная в годах разница между нею и матерью сделает их соперницами, так как мать, увядая, будет завидовать и препятствовать успехам дочери. Мне нужен сын: что ему до моей рожи и зоба, он меня почитать будет, мать же застанет еще красивой”.

Но события отказались уважить лесничего, и у бывшего родилась дочь. А когда в следующем году жена умерла, не разродившись сыном, и кесарево сечение не удалось, старик выбрил голову (тоже выдумка), распродал имущество, порешил перебраться в невыносимую глушь, какую только отыщешь, и не ошибся, предпочтя деревушку с невыговариваемым именем.

Перемена обстановки спасла его от тех телесных и духовных превращений, каковые в подобных случаях обязательны. Так, по крайней мере, он думал сам. Бывший остался тем же любителем шахматной игры и множества книг, которые покупал только когда книга была ему вовсе непонятна или недоступна из-за чужого языка. А так как здесь играть в шахматы было не с кем и за долгие годы никого из соседей ему выучить не пришлось, то бывший часами играл сам с собой или составлял для себя задачи, делая вид, что решение их ему заранее не известно. Он даже попросил изнеженное выточить ему особые фигуры и надавал им дикие имена, и отдаленно не напоминавшие заурядных и каковые соответствовали горным и лесным силам, <о> которых у него было знание.

Бывший не был ни верующим, ни неверующим, считая, что нет ни ангелов, злых или добрых, ни чудес; что все обыкновенно, но есть-де исключительные невещественные предметы, о которых мы ничего не знаем, потому что пока вообще ничего не знаем, но узнаем, если будем усердно изучать природу, как он это делал в молодости и теперь, овдовев. Невещественные предметы, во всех вещах заключаясь, составляли, согласно ему, души вещей и при особых обстоятельствах могли влиять на мир. Приносили они человеку благо или невзгоды – как придется; и вот для того, чтобы пришлось так, а не иначе, и надо было знать. Сам бывший знал достаточно много, чтобы не опасаться несчастий, причем замечательно, что главное горе его жизни, смерть жены и сына, никогда не приходило бывшему в голову. Он мнил себя застрахованным от леса, от гор, от соседей, и этого было более чем достаточно, чтобы спокойно предаваться перелистыванию или переставлять фигуры с квадрата на квадрат.

Занятый своими шахматами, рассуждениями и книгами, бывший лесничий проглядел, как росла и выросла рядом с ним его дочь. Лет до десяти, кажется, за ней присматривала кормилица, которой отец не замечал, точно та была невидимкой. Никогда не заходил он и в комнату дочери, не любопытствовал узнать, что с ребенком. Потом однажды, к собственному удивлению, обнаружил, что нянька более не показывается (значит, он ее все-таки видел), но через минуту забыл о ней, и навсегда. Затем настал какой-то день, когда дочь, накрывавшая обычно с некоторого времени на стол, приносившая блюда и потом удалявшаяся, не ушла, а, накрыв и себе, села напротив и отобедала вместе с отцом. За едой бывшему казалось, что сегодня вновь видит жену, но несколько измененной, и он не знал, чему эту перемену приписать. Много недель спустя он догадался, что это его жена, но только мертвая, и стал изучать ее новое состояние. Наблюдения облегчились тем, что девочка не пряталась, а проводила дни в одной с ним комнате либо на балконе. Только когда однажды бывший застал ее за чтением книг (она читала, а не просматривала), душу старика всколыхнуло. Он постиг, что рядом с ним и для него незаметно устроился кто-то, быть может, сильнее его, кто, уживаясь с ним до поры, рано или поздно вступит в борьбу. И хотя к мертвой нельзя было отнестись недружелюбно, когда она так смотрела, ходила, смеялась, хотя ее нельзя было избежать, запершись, да и не хотелось, это все-таки был враг, и в глубине старика невещественный предмет насторожился и ждал событий. И так как отныне всюду было спокойнее, чем дома, то бывший отказался от пятнадцатилетнего заточения и, отыскав в чулане ружье и заняв у соседей патроны, отправился, к удивлению деревушки, охотиться на тетеревов.

Но главного различия между живой и мертвой старик не заметил. Между тем даже в этой стране, где красивы все женщины, Ивлита была совершенно исключительным явлением. И не потому только, что тело ее было идеально, но одновременно не мертво, как все совершенное, а будило чувства самые сильные и настраивало зрителя на редчайший лад. Ее движения были неотъемлемы от плотского совершенства, глаза и голос указывали, что не только тело божественно. И девушка точно не выросла, не прошла тяжесть земного существования и скуку роста, а сразу возникла в тумане, появившись однажды за пределами отцовского двора, никем не чаянная и о существовании которой никто из обитателей деревушки и не подозревал.

Но, тогда как отец ничего не знал о качествах дочери, горцы по-житейски восприняли девушку. Если кому-либо из них приходилось отлучаться по соседству, то всякий, заходя в кабак или к знакомому, выпаливал: “У нас сверхъестественное событие”, но тотчас умолкал, опасаясь, как бы другие, разузнав, не позарились на сокровище, и слушателям так и не удавалось добиться, что это за событие, и решали они: вероятно новое вторжение козлоногого или мокрого и прочая чепуха. Почему Ивлита продолжала жить за малодоступными горами, миру неведомая и вошедшая в круг нелюдей? Последнее мнение было высказано и зобатым, с оговоркой: неизвестно, доброе она воплощение или злое, дальше, мол, видно будет, пока же нечего опасаться. Однако, как старый ни успокаивал, было ясно, что не без зла, так как почему иначе все жители только и стерегли, когда за водой пойдет Ивлита или кликать коз, а в странствиях вспоминали не столько родную деревушку, сколько девушки там присутствие.

Так из-за бесполезных качеств, из-за гор и по вине глуши удел Ивлиты осложнялся и запутывался, хотя покуда она сама ни о чем не подозревала. И потому существование девушки оставалось таким же незатейливым, ровным, отражавшим времена года и ничего более.

Наступление снегов предвещали сперва небо, особенно синее и которое ночью синий свой цвет меняет на синий же, но более густой, и спустя несколько дней ветры, втекавшие серыми струями даже в эту замкнутую котловину, принося запах нехорошего моря. По утрам туман слишком долго лежал, навалившись на деревушку, раздирался медленно, и побеги, на которых он оставлял росу, ежились: роса была горькой и неприятной. Спать было трудно из-за обилия падучих звезд, то и дело освещавших небо, и крика петухов, особенно горланистых. Зеленых листьев не было, только золотые, но чаще розовые и пурпурные, хвои же серели, пока не сольются с окрестными утесами. Рыба особенно часто подпрыгивала над речкой, нельзя было выйти за деревушку и не наткнуться на медвежью свадьбу. Лес охватывала лихорадка в ожидании снега, и стон и грохот вырывались из чащи. Население увеличивалось: растоптав на пастбищах костры, горевшие с весны, отобрав каждый своих коз, возвращались сонные пастухи, что-то бормоча под нос, и запирались наглухо. Дождя не было. Может быть, он и моросил, но такой мелкий, как пар, и неизвестно откуда падал. Но в одно из утр, проснувшись, замечала тотчас Ивлита, что в комнате особенно светло, и догадывалась, что за дверью лежит только снег, сухой и рыхлый. Сколько новых занятий и хлопот: доставать лыжи, особую одежду и чистить крышу. Но оживленье быстро сходило, заменяясь оцепенением, спячкой, полной видений, бытом, полным переживаний и нищим событиями. Несколько проходов, вырытых в достигавшем теперь уровня крыши снегу, ведших к службам и к незамерзающему ключу, вот и все пространство для прогулок: лыжи были для других, другие ходили в лес, ставили капканы, Ивлита оставалась дома. Гул в лесу от обвалов, никогда не докатывавшихся до охраняемой лесом деревушки, единственная минутная тревога. И если бы снега длились годами, не стало <бы> ни веселей, ни печальней.

А потом однажды небо из белого делалось голубым, новый снег не прибывал, старый оттаивал. Он сперва отступал от стен, давая место подснежникам. Их полчища успешно теснили его, все численно увеличиваясь, пока наконец кое-где в тени и под северной стороной не оставалось несколько пятен. Правда, снег переходил было в наступление, но дыхания у него не было. Новые хвои и почки. Цветущие яблони. Каждый ручеек, к концу года такой жалкий, целая река, мутная, злая, водопады шумят повсюду. Пастухи выползают из жилища и отправляются по делам к соседям и в город. Лужайкой овладевает скот и свиньи. Дома греется вода и можно отмыться от накопившейся грязи. Женские животы пухнут. Вот пенье в лесу, дятел, сирень, свирель, хоры, первые праздники – не для Ивлиты. Дожди. Лета никогда не бывает. Весна тянется долго, долго, дольше, чем зима, и беспокойнее. Больше ненужного разнообразия. И когда весна и непрерывные дожди и слишком непостоянные туманы начинают надоедать до отвращения, а женщины перестают рожать, появляется вестник снегов, приходит осень, недели на две, не больше, если судить по продолжительности сердечного успокоения. Так и сейчас, кончался август и для Ивлиты на дворе краснела осень.

И однако, сколь эта чувствительная жизнь ни была проста и ни была чужда Ивлита желаний, ей недоставало восхищения. Ум ее ума, развитого и сложного, обогащенный созерцанием внутренним в ущерб внешнему, сознавал, что самому себе он враг. Зобатые дети, составлявшие ее общество, в явлениях жизни, в мелочах природы видели присутствие сил, которых, она знала, в действительности нет. Поэтому годичный круговорот был пуст и вода не утоляла ее. Верования и обряды – она бежала их, чтобы пустота не стала еще обширнее. Даже узнать, что делается за перевалами, Ивлита не любопытствовала. И в эту осень, вдоволь натомившись в течение года, Ивлита думала о снеге, словно о смерти.

3

Река далеко отнесла брата Мокия. Остановился он несколько выше ее слияния с речонкой зобатых, застряв между бревнами, которые до этого места сплавляются в одиночку, а тут их ловят, вяжут в плоты и к морю направляют уже в таком порядке. Возившиеся с лесом рабочие и обнаружили труп.

Пределов общему остолбенению никаких не было. Несомненно, что юродивый пал жертвой насилия, никто не мог допустить мысли, что он сам сорвался или был сброшен безответственным камнем или льдиной. Брата Мокия слишком хорошо знали, ведали, что в год, и по нескольку раз, и в самую плохую пору, зимой даже, переходил хребты, верили в его святость и многое рассказывали о его чудесах. Никогда бы горы не могли повредить ему.

Кто же в таком случае осмелился? Пространство между селением, где обнаружили труп, и перевалами на север не было заселено, и, кроме дровосеков и пастухов, никого нельзя было вдоль реки встретить. Однако и они не подымались в высокогорные области, между тем тело должно было упасть со страшной высоты, чтобы так съежиться. Кто же забрался под облака ради преступления?

В кабаках (их тут было два) и на лесопилке разговоры по поводу продолжались с не уменьшавшимся остервенением, вызвав ряд кровопролитий; пускались в ход не только кулаки, но и ножи. Разногласий по вопросу о том, погиб юродивый насильственно или естественно, не было, в защиту последней возможности не раздалось и голоса, спор только шел, из какой общины мог быть убийца, и тут сборное общество и пошло сводить счеты.

Тело монаха в красного дерева гробу (крошечный был гроб, детский точно) перенесли в церковь и выставили для поклонения. Странное впечатление производила эта церковь. Выстроенная во времена отдаленные процветания сей провинции и будучи отличным образцом отличного зодчества, церковь сильно обветшала и, предоставленная судьбе, готова была рухнуть. Перекрытия обвалились и даже не были заменены черепичной кровлей, фрески опали, в окнах деревья. Один купол уцелел и чернел в высоте от тысяч летучих мышей, под ним ютившихся, и кал которых, покрывая плиты толстым слоем, наполнял церковь нестерпимой вонью. Так как в селении духовных лиц не было, то не было и постоянных служб, раз в году только съезжались на церковный праздник рясы и тщетно пробовали заглушить молитвами неистовства рукокрылых.

В этом-то благолепии и красовался гроб брата Мокия. В первый день посмотреть на сморщенное, нисколько не пострадавшее от воды тело пришел только местный люд; на следующий – и соседи, и уж не глядеть только, а и приложиться; на третий – оторвать кусок от рясы или выдернуть волос из бороды. А так как до праздника и связанной с ним ярмарки оставалось около недели всего лишь, то мощи и оставили стоять до дня, когда будет кому их отпеть. И ко дню труп принял такой вид, что даже человеку совершенно чуждому легко было доказать, что брат Мокий погиб насильственно.

Народ начал съезжаться накануне праздника. Вокруг холма, на котором возвышался храм, выросло еще селение из палаток разных цветов и размеров. Палатки были расположены улицами и переулками, причем богачи разместились вокруг самого холма, а окраину занимали те, у кого не было палаток, а одни только повозки, и, наконец, не имущие ни тех ни других. Увеселения заключались в музыке, танцах, борьбе и чудовищном пьянстве. В течение двух дней каждый кутила, он же паломник, выпивал несметное количество мер яблочной или ячменной водки. Но не меры вина, не обилие флейт или борцов определяли степень веселия, а требы, какие в день праздника приходилось совершать приезжему духовенству. Если за установленным молебном следовали крестины или венчание, праздник можно было считать неудавшимся. Настоящее веселье могла вызвать только смерть. Только ее присутствие могло заставить собравшихся без устали петь, пить, лобызаться и отплясывать. На свадьбах пили из полоскательниц, на похоронах тянули из ведер. Музыканты приходили в такое неистовство, что не могли затихнуть; пляшущие, войдя в круг, не хотели уступать места другим, костры преображались в пожары, и оргия затягивалась на много дольше всякого положенного предела. Когда же народ разъезжался, скромное кладбище, расположенное неподалеку от церкви, оказывалось обращенным в свалочное место; никто его, однако, не чистил, и только снег скрывал это безобразие.

А кладбище заслуживало другого отношения. Его памятники, украшенные превосходными изображениями, труд местного каменотеса Луки, не только сохраняли портрет покойника, но и рассказывали о его жизни. Не надо было уметь читать (трудное и нехорошее дело), чтобы узнать, чем занимался усопший: был земледельцем или ремесленником и какой отрасли, имел ли детей и дом и отчего и в каком возрасте умер; какие блюда предпочитал и из чего выкуривал водку; размеры оставленного им движимого и недвижимого; если вдова или вдовец возобновляли брачные узы до положения камня, то об этом было непременно упомянуто, и в самом нелестном для живых виде. Даже нередко охранявший память покойного ваятель являлся к могиле много лет спустя и приписывал новые обстоятельства, касающиеся покойного. Порядок этот в основных чертах был строго обязателен, и Лука, которому предстояло соорудить камень на будущей могиле брата Мокия, неистовствовал больше всех, чтобы добиться раскрытия убийства, так как пока в ряду изображений не хватало главного сюжета.

В отчаянии мастер предложил было собеседникам, старосте, писарю и прочим, заседавшим в одном из кабаков, отказаться из-за незнания обстоятельств от погребения юродивого здесь и отправить его на север искать успокоения в монастырской ограде. Но похороны брата Мокия были слишком большим соблазном для пьяниц; во-вторых, на могиле монаха нужно было ждать с несомненностью чудес; в-третьих, пока будет обтесываться камень, убийца будет непременно найден; в-четвертых, и так далее – словом, против глупого предложения Луки было выдвинуто столько возражений, что присутствующие хладнокровно разбили ему лицо и отправили домой высыпаться.

Первое соображение было правильно. Похороны известного всему краю монаха оказались особенно жирной приманкой, и съезд превзошел самые преувеличенные ожидания. Пришельцы раскинулись лагерем до самой реки, а погода позволяла не скрываться под ковром или повозкой. Трубачей с учеными медведями было столько, что ярмарка походила на зверинец. Стон волынок и грохот барабанов сопровождались ревом детей, которые не могли ни спать, ни оставаться спокойными. Ночью, когда пошли прыгать через огонь, стреляли усерднее, чем на войне. Но, как много ни было народу, мехов было значительно больше, и к утру праздника если кто-нибудь и не блевал, то был, во всяком случае, пьян вдрызг.

Отпевало брата Мокия духовенство не белое, а черное, как из его монастыря подоспевшее, так и из того, куда он направлялся. Монахи не разделяли мнения мирян о насильственной смерти подвижника, так как выражение глаз покойного свидетельствовало, что он видел смерть, которую якобы не видят, когда умирают насильственно; но так как монахи и в этом не были убеждены (к огорчению Луки), то и порешили, во избежание всяких двусмысленностей, согласиться на ходатайство сельчан похоронить тут юродивого. На отпевание никто не явился. Но, когда братия вынесла гроб, ей долго и с исключительными усилиями пришлось пробиваться сквозь толпу или карабкаться по грудам храпящих. На кладбище же верующие вынули труп из гроба, наполнили гроб водкой и, стоя на четвереньках, хлебали прямо из гроба. Никто помешать этому не попробовал, дело могло кончиться самосудом, и окончательно истерзанное почитателями тело монаха было сброшено в яму и так засыпано. Когда же, два дня спустя, каменотес Лука оказался в состоянии отправиться на кладбище, чтобы снять необходимую мерку, он нашел гроб поверх могилы, а в гробу захлебнувшегося в вине односельчанина.

Правы оказались и заявлявшие, что на могиле юродивого надо ждать чудес. Началось с ливня, неестественного в это время года и такого сильного, что все нечистоты были смыты в реку, а запоздалые, по недостатку рабочих рук, партии сплава оторваны от берегов и выплюнуты в море. На могиле выросло вдруг черное дерево и пошло, благоухая, цвести. И ночью всякий, кто отважился, мог видеть: горела над деревом серебряная луна. А еще через пару дней могила обросла колючей изгородью, и не успел опуститься снег, а могила уже была недоступна для взглядов или копыт. И так как чудеса, хоть они и чудеса, в местности этой явление довольно-таки заурядное, то о могиле брата Мокия вскоре вовсе забыли, если бы брат Мокий не был убит.

Пока убийца не был отыскан и обезврежен, никто не чувствовал себя спокойно. И не потому, что о<б> убийстве шла речь. Убийство само вздор; кому не пришлось, спрашивается, убивать, если и не под пьяную руку, то в бою, во всяком случае. Дело не в убийстве, а в злой воле, в степени злости. И эта степень должна быть превосходной, чтобы решиться на враждебные хотя бы действия против святостью прославленного юродивого, не говоря о<б> убийстве. И такой злой воли терпеть в околотке крестьянство и рабочие не могли, тем более притаившейся. И следствие велось посетителями двух кабаков с таким прилежанием, что вскоре личность убийцы можно было считать установленной.

Прежде всего, в итоге бесчисленных схваток за честь той или иной деревни, порешили, что тело брата Мокия остановилось тут, а не в другом месте, чтобы ознаменовать присутствие святотатца здесь именно. Когда это важное обстоятельство было добыто, оставалось искать в своем кругу – дело значительно облегченное. Подозрения не быстро, но все-таки остановились на Лаврентии, свежем дезертире отличного роста и отваги. Лаврентий только что вернулся на завод, скрывался несколько дней в лесах, по случаю приезда в селение комиссии по призыву новобранцев, и во время его отсутствия тело брата Мокия и было поймано. Дезерт<ир>уя, Лаврентий счел нужным оправдываться перед товарищами (он-де скрывается, чтобы не убивать по приказу), что, так как никаких оправданий мужественному бегству не требуется, и было указанием на то, что молодой человек решил убивать самовольно, и убийство, следовательно, было предумышленным. Верно, что Лаврентий не был единственным дезертиром, и в этот приезд свой комиссия, как в прошлые, вовсе не нашла в деревне лиц призывного возраста, но никому не пришло на ум высказывать презрение к убийству казенному, кроме Лаврентия, и потому улики против него были неопровержимы.

Когда вышеприведенные слова Лаврентия о убийстве стали известны каменотесу Луке и очередное собрание в кабаке во всем с Лукой согласилось (ваятель бесился от радости, вот когда изготовление надгробного камня ничем не задерживается), Лаврентия не схватили и даже не поставили в известность о возводимых обвинениях, но следователи, порешив держать открытие про себя, начали за Лаврентием слежку, чтобы убедиться, до чего этот человек злой волей насыщен и не допустить ее новых проявлений. Отныне каждый его шаг, всякое действие были на виду. Лаврентий работал ли – некто другой стоял рядом с надсмотрщиком, якобы досужий посетитель; спал ли – окно открывалось и кто-то осматривал комнату. Когда же молодой человек уходил охотиться в лес и на ледники, за его спиной от ствола к стволу, от скалы к скале перебегали тени. А так как в течение месяца ничего осудительного Лаврентий не сделал, то каменотес, старшина и прочие уверились, что наткнулись не только на отменного злодея, но и на хитреца.

Следователи предполагали, что Лаврентий делает лишь вид, что не замечает слежки и не знает о<б> обвинении, над ним тяготеющем. Действительно, Лаврентий был превосходно обо всем осведомлен и его слепота и глухота были напускными. И мог ли он, само чутье, не заметить настойчивой и грубой погони, которой предались односельчане. Неоднократно его подмывало выкинуть какую нибудь штуку, насолить преследователям, им пригрозить, требуя, чтобы его оставили в покое. Но Лаврентию казалось, что лучшая самозащита – притворство, и он продолжал, как ни в чем не бывало, держаться обычного уклада жизни.

На заводе Лаврентия не любили, несмотря на веселый нрав, силу и ловкость, на то, что он всегда, всюду, неизбежно бывал героем, на работе, на охоте ли, или в играх, пользуясь преимуществами в меру и никогда ими не щеголяя. Его страсть рассуждать, отвечать на всякое “да” двумя “нет”, доказывать, замашка никому не доверяться, не верить даже себе, и все это с долей хотя и скрываемого, но острого деревенского снобизма, вооружали против Лаврентия даже приятелей. Для всех он был порохом, только и ждавшим, как бы воспламениться. Если бы за ним числились откровенные грехи, их ему охотно простили; непокладистое™, гордости ему не могли извинить. Поэтому, сколь ни было увлекательно с ним охотиться (никто не приносил такую дичь, как он, и однажды приволок даже барса, зверя исключительно редкого и осторожного), Лаврентий не мог найти компаньонов; каким ни был хорошим запевалой, не составил хора. Он слонялся один, жил одиноко, рано расставшись с родными, но не становясь ни нелюдимым, ни диким. Напротив, в обхождении был светским, внимательным, играл в белоручку, и хотя на лесопилке его ценили, как наиболее умелого, доверия к нему не было, того и гляди бросит работу, которая не затягивает, и пойдет прочь. Удивлялись, как это до сих пор не сбежал в город, баловали.

Дезертирство, прикрепив Лаврентия к горам, опасения хозяйские устраняло, и для него должны были начаться новые, сладкие менее времена. Не успел он учесть этого обстоятельства, появились умозаключения Луки, и жизнь разом стала нестерпимой. Но как Лаврентий делал вид, что не замечает слежки, так и сохранял на лесопилке голову человека, который делает одолжение, что работает. Однако призвать к порядку его уже не решались, так как подозрения каменотеса перестали быть тайной добровольных следователей.

Через месяц после памятного сборища в кабаке, определившего содержание надгробного камня, посвящены в дело были не только вся деревня, но и весь уезд и даже далекий город. Поэтому, когда однажды вечером на площади против сельского управления и кабаков остановили коней несколько стражников, никто не спросил их, зачем они пожаловали, их ждали. Сопровождали они диковинный омнибус с двумя пассажирами: судебным следователем, уже настоящим, казенным словом, и его писцом. Эта публика, на поздний час несмотря, заставила сбежаться все население.

Обыкновенно обязанности приезжего следователя ограничивались формальностями, ибо приезжал он только на основании долетавших до города слухов о преступлении (его никогда не вызывали, местное население никогда ничего ни о чем не знало), и так как преступник улетучивался задолго до появления чиновника, действительно уходя в горы или скрытый кем-либо, то следователь опрашивал туземцев: старшину, кабатчиков и еще кое-кого, с кем охота ему была разговаривать; писец выводил что-то невообразимое на бумаге, под невообразимым опрошенные ставили кресты, кто два, кто три, следователь ночевал в управлении, предварительно знатно отобедав в обществе опрошенных, и на утро уезжал восвояси, чем дело и кончалось на вечные времена. Бывало даже, что после отъезда в кабаке с хохотом обсуждали присутствие отыскиваемого преступника в управлении, то, как следователь был особенно внимателен к оханьям преступника по поводу упадка нравов, как писец его излияния записывал особенно долго и как на обеде был избран преступник председателем попойки и привел присутствующих в восторг красноречием и стойкостью.

И на этот раз чиновник приехал, чтобы провести так же мило время, и не предполагая, что обстоятельства не такие. Заявление каменотеса Луки, что хотя убийство брата Мокия совершено и далеко отсюда, но преступник, мол, отлично всем известен и это, бесспорно, дезертир Лаврентий, было настолько невероятно, что следователь чуть не потерял сознание. Когда же Лука добавил, что преступник не успел скрыться, а сидит по соседству, стоит только перейти площадь и можно его схватить, следователь вскочил, закричал, что теперь этим делом заниматься поздно, что посмотрит завтра утром и Лука не смеет указывать, как надо поступать, что, мол, и так далее, выгнал всех из комнаты и пошел на пустой желудок.

Лука не солгал. Лаврентий, словно не замечая толпы, не думая удаляться, хотя и уверенный, что, вопреки всех понятий, его выдадут, заседал в кабаке, мирно разговаривая, лениво потягиваясь время от времени и с видом, что хотя он и устал и хочет спать, но предпочитает вести приятную беседу. Появление каменотеса, старшины и прочих, сопутствуемых стражниками, не заставило молодого человека и вздрогнуть. Рожи его обвинителей выдавали, насколько запутал положение судебный следователь. Ждать до завтра и терпеть браваду Лаврентия было немыслимо. Схватить же его самим, не откладывая, тоже нельзя было: Лука и так перешел границы и мог вызвать явное недовольство большинства, не разделявшего артистической жадности каменотеса. Поэтому вошедшие расселись, обвинители молчали, стражники же не догадывались, кто перед ними.

Но, если старшина покорился, художник не мог вытерпеть. Сидя против Лаврентия, Лука долго ерзал и вдруг, отшвырнув табурет, оказался рядом с молодым человеком. Все вытянули шеи и замерли. Стало тихо до боли. Дрожа, побагровев, брызжа слюной, каменотес заорал:

– Ведь это же ты, сознайся…

Стражники ринулись на Лаврентия. Но тот, выхватив из-за пазухи пистолет, выстрелил раз-другой в каменотеса и в прочих и выскочил из кабака, преследуемый матерщиной и залпами.

4

Несмотря на то что от лесопилки до деревушки зобатых было ходу часа четыре самое большее, никто из обитателей последней не знал ничего о событиях, содрогавших деревню с лесопилкой, не только по причине обособленности, но и потому, что зобатые, перевалив кряж, становились глухи и слепы ко всему, что совершалось вокруг.

Никто из них не присутствовал и на похоронах Луки, скучных и без отпевания, как то применялось к покойникам, неосторожно умиравшим не в церковную неделю. Снег, повисший над землей, закрывал год, приказывал кончать слишком затянувшуюся историю, возникшую из-за сомнительного монаха и неумеренного художника; и действительно, крестьяне спешно наполнили могилу, никаких толков убийство не вызвало, и уже вечером, позапиравшиеся и лишенные кабаков до весны, обо всем забыли, точно никогда не было ни Мокия, ни Лаврентия и их жертвы.

По всему этому, когда Лаврентий вошел после полудня в невыговариваемую деревушку, его присутствие никого не встревожило и даже не удивило. Верно, молодой человек там вообще не показывался, но все охотники знали его за неутомимого стрелка и мастера ставить капканы, и его появление было якобы случайным: пересекает, мол, деревушку, идя охотиться и предвидя снег, молодчина. Разумеется, правила гостеприимства не позволяют пропустить безнаказанно, и Лаврентий обязан был зайти в один дом присесть и выпить, в другой присесть и выпить и так далее. Горцы стояли на порогах и ждали, когда выйдет прохожий от соседа, чтобы затянуть к себе. Так добрался Лаврентий и до зобатого, задержался тут особенно долго, расспрашивал старого о зимних путях в горы, о возможности существовать там в эту пору, выматывал, словом, нехватавшие ему, Лаврентию, сведения, а когда пришло время спать, то отказался от ночлега и отправился к кретинам. Последние уже спали в хлеву на земле, но, к великому изумлению зобатых детей (так как из брезгливости никто никогда кретинов не навещал), Лаврентий объявил, что ночевать будет именно тут.

Лаврентий опасался быть потревоженным ночью, не будучи уверен, что горцы не скрывают под любезностью решения напасть на него. А во сне он нуждался изрядно, проплутав двое суток в лесу и теперь выпив; считал также сгоряча возможным, что стражники ищут его по окрестностям (тогда как на деле горожане немедленно после убийства уехали восвояси). Хлев же кретинов ненарушимой был крепостью.

Но когда утром Лаврентий проснулся, разбуженный плачем огорченных при виде чужестранца хозяев, то пожалел, что преувеличенная осторожность заставила его войти сюда. Грязь в хлеве была такая, что, вероятно, ни одно животное, свинью включая, не способно существовать в этих условиях. Пол застлан гнилым сеном, пропитанным мочой, так как кретины вообще мочатся прямо под себя; для больших же нужд в хлеву был отведен угол, который никогда не чистился и медленно сокращал из года в год свободную площадь. Трудно было сказать, одеты ли кретины в поношенную шерстяную одежду, род мешков с дырами для головы и лап, или же обросли шерстью, напоминавшей баранью. Отец, мать и еще один взрослый карлик стояли и плакали, расставив ноги с огромными ступнями, уронив чудовищные головы с мясистыми ушами и веками, все трое с однородной растительностью, и пол матери определяли одни груди, вывалившиеся наружу. Потомство, отличавшееся от родителей меньшими только размерами, цеплялось за родительские ноги и визжало. Было видно, как блохи, несмотря на холод и горы, стаями прыгали вдоль и поперек, а сено шевелилось.

Лаврентий выскочил на снега и чуть не задохнулся от чистоты воздушной. Что за мерзость? И здорово, значит, он был пьян накануне, что не разобрался. Вот каковы они, пресловутые недотроги. Перебил бы их всех охотно, несмотря на какие-то их заповедные права и что будто бы охраняют они деревушку от завалов, да дважды не избежать самосуда. Лаврентий многое слышал об этих страшных больных, о том, как ограничен их ум и скудны средства выражения, но то, что он увидел, ошеломило его.

Зобатый, узнав, что Лаврентий устроился на ночлег у кретинов, не мог уснуть и с рассвета стоял на дворе под снегом, ожидая, когда это предприятие окончится. Впустить к себе взволнованного Лаврентия отказался, а выбросив ему новую одежду, потребовал, чтобы тот выкупался в ледяной речонке и переоделся. Не рискуя оставаться без крова и дружбы, Лаврентий подчинился и только потом получил приглашение войти и выпить.

Поучениям зобатого не было границ.

– С тех пор как я жив, – хрипел старик, – никто еще не вздумал прибегать к заступничеству кретинов. Ни за кем еще не было такого великого греха. Что же натворил Лаврентий?

Законы плоскостных не обязательны для нас, горцев, так как наша правда – не их правда. Плоскостные слепы и живут умом брюха, мы живем умом ума. Они умирают, мы превращаемся в деревья, они видят вещи, мы видим и души. Равнина существует только для того, чтобы были горы, а горы для того, чтобы оградить чистых от черни. Мы гостеприимны, но Лаврентию нужно помнить, что он чернь.

Можешь ли узнать по звуку, удачен или нет выстрел? Предсказать, по какой ложбине будут на заре спускаться к воде козлы? На дне реки видеть следы шедшего по руслу зверя? Скажешь ли, какое из деревьев упадет первым от старости и когда? На какую местность обрушится первая лавина? Куда скатится молния?

Твои знания ничтожны, чувства притуплены. Откуда же ты знаешь, что твое злодеяние велико?

Старик стоял покрасневший и ослепительный, вознесенный предчувствием бед, приход которых он пытался побороть, сознавая, впервые быть может, что немощен, что лета что-нибудь да значат. Но Лаврентий и не попробовал подняться вслед за зобатым. Он так и остался у своего неудачного водевиля.

Глупейшая, мол, история. Брат Мокий, юродивый с севера, знаменитый прогулками через хребет во всякое время года и хваставший, что видит и знает чудеса и сокровища, каких никто не знает, мозолил Лаврентию глаза в течение лет. Недавно, скрываясь в лесу от комиссии по набору, Лаврентий встретил монаха у большого водомета и убил в отместку. И отлично сделал, так как на самозванце ничего, кроме жалкой меди и деревянного креста, не оказалось. Однако труп пристал к селу, и Лаврентий рассказал о дальнейших событиях.

– Увы, зобатый. Сокровища, это так заманчиво. Хорошо жить в горах, быть может, но хуже нет, как жить на границе гор. Чудеса, слухи, разговоры отравляют воображение. Вот говорят, у вас есть озера ртути. Какое это богатство! А разве до озера доберешься? Я хожу, как горец, но не горец, сколько искал, не нашел. Рассказывают о деньгах, рассыпанных в пещерах и охраняемых козлоногими. О золотых жилах в камнях и самородках на берегу рек…

Ртутных озер не нашел и, убив монаха, не обманулся. Присмотришься, ничего и нет. Говорят: сокровища, сокровища, а горцы – бедняки, хотя, кажется, все знают. Вот ты прожил восемьдесят с лишним лет, а что у тебя есть, кроме до отвращения трудного существования и вечной борьбы с природой. Я прихожу к убежденью, наконец, что не тут надо искать богатств, а на плоскости.

И не здесь одеваются в шелк и ездят на велосипедах. Я охотно согласен с тем, что глаза плоскостных слабы и уши плохи. Ответить на твои вопросы немощен. Но к чему же знания, тот ум ума, о котором ты говоришь, если он не лучше питает, не рядит, не страхует от зоба и труда?

Старик слушал и преображался. Мощь покидала его и с нею велеречие. Он еще философствовал. Лаврентий, мол, молод, почему и ищет сокровищ. Сокровища действительно существуют, но только пока свободны, найди их, и рассыпаются в пыль. Лаврентий измеряет жизнь, как плоскостной, богатством, горцы же думают только о том, чтобы умереть как можно позже. Жизнь существует только для того, чтобы дожить до старости. Только тогда очи начинают видеть по-настоящему, уши слышать, а ум парить над умом.

Но с лица исчезли свирепость и напряжение, и зрачки помутились. Видно было, что дух, ценой бессонной ночи разбуженный, опять одряхлел и заснул. Да и вина было выпито слишком много. И Лаврентий, довольно-де дурачиться, пошел уже на развязность. Он благодарен старику за указанья. Но не может, к сожалению, выскочить из оболочки плоскостного. Горы его, Лаврентия, только развратили, наставить же никогда не смогут. Старость нисколько не прельстительна. Хорошо умереть молодым.

– Достаточно разговаривать, – закричал вдруг Лаврентий, опорожняя рог и бросая его на стол, – мы не в церкви. Мировоззрения мировоззрениями, а вот нечто, более забавное, чем ум ума. Я остаюсь, уступи мне землю или одну из построек. Кроме того, говорят, твои дети слушаются тебя, как собаки. Великолепно, отдай мне их в работу. Их сделаю полезными и богатыми.

Зобатый согласился, не переспрашивая. Он готов выделить Лаврентию участок, но с весны, а пока что может жить тут. История с монахом действительно глупость, так как монахи самозванцы и в горах ничего не смыслят. Что до детей, то хотя они малость и развращены путешествиями на плоскость и вздыхают подчас о тамошней жизни, но вышколены на славу.

– Не прекословили бы, – вставил Лаврентий.

– Будь покоен, не выдадут. Раз отдаю во власть, никаких поползновений не будет.

Только тогда вызвали рабочих детей, которым самодур и объявил, что отдает их в учение Лаврентию и заработки у них будут отличные; что хотя Лаврентий много их моложе, но умница; и так далее. Несчастные ничего не посмели возразить, не полюбопытствовали даже, чему их будет учить, бородачей, молодой человек. Но, после того как накануне были они свидетелями похода к кретинам, уже порешили, что надо ждать потрясений.

Прочие головы деревушки также не нуждались в каких бы то ни было осведомителях, чтобы понять: присутствие Лаврентия объяснялось вовсе не охотой. Что Лаврентий ночевал у кретинов и как мылся он в речке, знали и видели все, и этого было достаточно, чтобы заключить, когда зобатый заперся с Лаврентием, что деревушка накануне великих в истории событий. А когда обнаружилось, что Лаврентий деревушки не покинул, а так и остался жить у зобатого, то в этом мнении еще более укрепились и считали только, что события отложены до таянья снегов.

Приход Лаврентия был замечен и с балкона бывшего лесничего и совпал с первым снегом. Радостная выглянула поутру Ивлита и увидела, что белая картина нарушена на этот раз оживлением у речёнки, где крестили в бешеной воде давно ожидаемого человека. Что в горах может ей объявиться жених, этого Ивлита прежде не допускала. А теперь его зрела, и нечаянная возможность влекла отныне девушку по дням новым и неисповедимым.

Уже частые к ней зобатые дети ей не казались чуждыми и она не подсмеивалась над ними. Только, беседуя о Лаврентии, выпытывая у них об его жизни (хотя толком ничего они о причинах его пришествия сообщить не могли), Ивлита замечала, что изо дня в день преображается мир, что меняется ее зрение и слух и чутье, начинает она улавливать и постигать явленья, о которых ей издавна толковали зобатые и существование коих явлений она по грубости отрицала.

Началось с того, что по ночам стала Ивлита различать в лесу не только лиственный шум, скрип деревьев и оханье филинов, а и голоса, которые, будучи неясными, неразборчивыми якобы и на голос человека вовсе не похожими, были вполне понятны, и без ошибки можно было сказать, что переживает виновник того или другого. Потом стала она слышать как падает снег, еле внятный шорох снежинок прояснился, и вот оказалось, что это не шорох только, а и особенная речь. Так постепенно сделался доступным тот пресловутый голос природы, о котором осведомляли Ивлиту столько раз. Очевидно, что у всех вещей есть язык и что язык этот существует не для обмена мнениями и мыслями наподобие человеческого, а истекает, отражая ум вещей, как вытекает песня, лишенная слов. Ивлита распахивала окно, глядела на снег, более не давивший, прислушивалась и заливалась. На другом конце кретины вылезали и пели. И Ивлита превосходно понимала теперь, почему дочь зобатого подражает им. В их бессмысленной речи было столько важного, далекого житейских мелочей содержанья, как в говоре леса…

Став слышать, Ивлита и прозрела. Она видела уже, что деревья – не деревья, а души, прошедшие земной путь в образе человека и теперь проходящие в облике деревьев. Оказывается, наступают деревья, перемещаются утесы, волнуется снежная пелена. Видела также Ивлита: из лесу выходят души барсов, волков и ланей, мирно прогуливаясь вместе и навещая кретинов, и ангелы низлетают со снеговых вершин; и, нисколько о людях не заботясь, живут все они, но не своей жизнью, а смертью, своей свободой от пустого человеческого житья, которым Ивлита была одержима до этих пор. И хотелось Ивлите, умерев, также жить своей смертью…

Лаврентий долго просидел в деревушке, не зная ничего об Ивлите. Снег и то, что зобатые продолжали считать Лаврентия за чужого и не обмолвились ни разу, перечисляя достопримечательности их отечества, и были причиной отсрочки заурядных весьма событий. Правда, дом бывшего лесничего привлекал внимание затейливой своей постройкой, а голос девушки окутывал по вечерам котловину. Но Лаврентий был слишком в хлопотах, чтобы увлечься кружевами или женским пением. Приходилось отправляться то в глубь гор, то, напротив, пробираться тайком в долины, посещать деревни, выслеживать, знакомиться. Подчас отсутствовать приходилось неделями, и Ивлита, не отходя от окон, изнемогала от скуки и ожиданий. Обычно с Лаврентием приходили некие чуждестранцы: шайка увеличивалась. В деревнях появились приверженцы, сторонники, слуги. Влияние Лаврентия крепло. Чтобы вернуть себе гражданские права и приобресть еще многие новые, уже исключительные, отдающие во власть Лаврентия тела и души не только зобатых, но и целой страны, Лаврентию недоставало одного – слова. Надо было себя властелином объявить, и только, а потом можно было уже явиться и на лесопилку, и в кабаки, где никто не посмеет следить, выдавать или сопротивляться.

Это чудесное слово: разбойник. И когда Лаврентий, надев под войлочный плащ желтую шерстяную рубаху, принадлежность нового своего звания, и обвешанный холодным и огнестрельным оружием, явился в одно из воскресений в то сельское управление, где жаловался следователю каменотес Лука, то, хотя Лаврентия, казалось, не ждали, а зима не благоприятствовала передвижениям, был он встречен многочисленным людом, заготовившим предводителю и его зобатой свите подарки в виде отрезов сукна, патронов и угощений. Население стояло в большой комнате. У каждого в руке и на виду был кошелек. Лаврентий вошел, сопровождаемый старостой и старейшими обывателями. Староста представлял каждого из собравшихся (хотя Лаврентий всех знал превосходно), оглашая принесенную сумму денег и размеры имущества и запашки, чтобы ясно было, насколько справедлива величина откупа. Несколько раз, ввиду неточных сведений, Лаврентию пришлось старосту перебить и указать на настоящее положение. Но Лаврентий был в припадке великодушия, и если откуп казался ему недостаточным, то он не брал виновного в заложники, как полагалось, а приказывал заготовить остаток к сроку, тому или иному. Справедливость решений вызывала всякий раз ропот восторга. Отец и братья нового разбойника также явились с откупом, пользуясь значительной скидкой на основании родственных уз.

Прием закончился превосходным обедом. В управлении было тесно, открыли отдыхавшую лесопилку, и во всю длину был наскоро сколочен стол. Так как разбойники избегают пьянства, то и все пили умеренно. Напряженное настроение сменилось сперва легкостью, а потом искренним довольством. Много пели, еще больше плясали, прямо на столе. На столе же стоя, после показанных им чудес ловкости, без устали отвечая поклонами на крики одобрения, Лаврентий в течение доброго часа занимал собрание речью, в которой подвел итоги соглашению с родной деревней, присягал в верности принятым на себя отныне обязательствам не убивать и не грабить сельчан, заявил, ударяя кулаками себя в грудь и всхлипывая (что и было воспроизведено всеми), он жертвует-де необходимые средства на невиданное украшение могил каменотеса Луки и брата Мокия, и наконец пошел пригоршнями разбрасывать деньги, которые были ему только что внесены, любуясь свалкой и мордобоем, поднявшимся из-за серебра.

Через несколько дней на большой дороге была ограблена почта, а прислугу перестреляли.

5

Пока население билось или резалось между собой, правительству было наплевать. Когда жертвой падал кто-либо из служащих, тут возникало некоторое раздражение, но раздражение быстро проходило и о служащем забывали. Но вот когда население осмеливалось грабить казну, обворовывать которую правительство считало неотъемлемым своим правом, тогда вмешательство с целью уловления и удушения делалось неизбежным.

В деревни, лежавшие поблизости от места преступления, съезжалось несметное количество разного военного и невоенного народа самой отвратительной внешности и подлой души. Так как население никогда ничего не знало, брали под стражу всех выборных лиц и увозили неизвестно куда, облагали население десятиной и, наконец, производили повальные обыски, так как десятина всегда казалась недостаточной и приходилось прибегать к выемкам и натурой. Но едва ли рвавшие и душившие хотя бы минуту думали, что доберутся до разбойников этими способами.

Верили они в одну только меру – куплю, почему и назначали за выдачу главаря награду в размере десятины, взимаемой с населения. Однако разбойникам, если им почему-либо грозила опасность, достаточно было отказаться от следуемого им налога, и равновесие восстановлялось. Действительным же результатом комедии было то, что население, высылкой лучших своих людей огорченное, просило разбойников совершать подвиги впредь в других местах, чтобы все терпели одинаково, и шайка с величайшей любезностью выполняла просьбу. Правда, разбойники все-таки попадали в тюрьму, когда страже удавалось кого-нибудь ранить на месте преступления или догнать. Все это случалось чрезвычайно редко, и спасением правительства было то, что разбойники сами были редки; ими рождались, не делались. Эта умеренность природы и позволяла низшим уловлявшим хвастать принятыми мерами перед высшими, получая за это награды и отличия. Итак, если не считать нескольких служащих или богачей, платившихся головами, все в глубине явлением сим были довольны, им кормились, и шайка делалась причиной хозяйственного расцвета страны, влачившей доселе жалкое существование.

Почему известия, что деревня с лесопилкой выразила покорность Лаврентию, и об ограблении почты, разнесшиеся по округу, вызвали необычайное возбуждение. Никогда жизнь не клокотала так в глухую январскую пору. Точно уже теперь, а не месяцами позже, подходила весна, и не было ни непроходимого снега, ни отвратительных морозов.

Лаврентий, сопровождаемый зобатыми, вернулся в деревушку. Он знал, что пока за горой будут дурачиться власти (точно и без того не было известно, что слово это равнозначно глупости, и требовались еще какие-то доказательства), он мог спокойно вкушать остаток зимы и величие захолустья. Титул разбойника избавлял от всяких опасений в отношении горцев, и не требовалось искать убежища у кретинов.

Куш был велик, одарил Лаврентий щедро не только соратников, но и всю деревушку. У каждого теперь было вдоволь денег, чтобы весной произвести необходимые закупки, а так как плоскостные должны были в счет десятины оказывать услуги, то купленное будет и доставлено. Один из зобатых предложил даже провести в деревушку настоящую тропу, если и не колесную дорогу, чтобы завершить благодетельный переворот, но Лаврентий, увидев в этом нижайшую неблагодарность, пришел в такое негодование, что зобатому сыну пришлось от слов своих отказаться и добавить, что если оное мнение неправильно, то лучше, может быть, вовсе сделать деревушку недоступной, себя окончательно замуровав. Но, когда Лаврентий отказался от этого, заявив, что деятельность его только начинается и что поддерживать связь с внешним миром он будет постоянно, но в новом духе, общее радужное настроение сменилось нехорошими предчувствиями.

Бывший лесничий был первым, сообщившим дочери о лаврентиевых занятиях. Он не присовокупил никакой оценки, потому ли, что остерегался плохо отзываться или просто его это ни в какой доле не касалось, и только; и Ивлита, принужденная и на этот раз сама складывать свое отношение, оказалась неожиданно для себя в трудностях. Грабитель Лаврентий или нет, неважно, но убивать, что это? Хорошо? Конечно, хорошо, когда… Но когда именно? Так, из нечеловеческих областей ей пришлось опуститься до суждений о людях, хороших или дурных – разделение, которого она не знала; и необходимость оценивать поступки была для нее тягостной. Прозрев этой зимой и постигнув природу, Ивлита полагала, что перешла последние грани и за постижением смертельных тайн ничего больше не остается. Узнав о бытии духов, она сама стала одним из них, и нищая человеческая жизнь превратилась было в незначительную подробность. А вот теперь эта жизнь негаданно мстила, издевалась над Ивлитой, раскрывая перед ней мир оценок и оправданий, которого, человеческого, она, оказывается, не знала и присутствие коего смущало ее.

Ивлита пыталась избежать затруднений, не ответив ни да, ни нет, что нет-де оценок, всякое убийство допустимо, что надо защищаться и нападать, что мир людей не выше звериного и волчьи законы не хуже человеческих. Но спокойствие было нарушено, и если бы Ивлита и не столкнулась вновь с делами людскими, она уже не могла не знать, что они существуют. До сих пор девушка никогда не любопытствовала проведать, что делается за горами. Теперь с тревогой думала о враждебном мире, ее окружавшем, и постигала, что прорвать окружения она не может.

Лаврентий. Он подарил ей глаза, он ее растворил в природе, возвысил Ивлиту, и он же унизил, отняв у нее обретенное было восхищение, сбросив, ограбив и ее, убив и ее. Вместо великодушных снега, сосен, гор и реки – метель, опасность, не сомкнешь век. Ветер так рвет, что дом дрожит, готовый вот опрокинуться, и ничем не укроешься от холода. Обвалы ломают лес кругом, котловина стонет по ночам, а когда очередь дню, то немногим светлей, чем ночью. Если же забьешься под шкуры, чтобы ничего не слышать, не видеть, то мысли еще назойливей мучат ум. Ивлита стала пугливой, нерешительной. Лежала больная, жалуясь на голову, горела, но не умирала. С ужасом слушала: за окном ураган не прекращается, надеялась, что продолжительность ее недуга зависит от непогоды.

Наконец Ивлите стало легче, и, действительно, на дворе все угомонилось. Опять такая же трепетная белизна и снежинки, падающие незаметно, будто бы их и нет. Деревушка хлопочет, чистится, прорывают ходы, чинят повреждения. Но какая перемена в привычной этой картине! Точно отлетела душа, выцвели краски. Точно все отвернулось от Ивлиты. Не то чтобы природа предстала перед ней вновь неодушевленной. Но отодвинулась, отошла далеко, и думалось Ивлите: не наверстать потерянного. Не хотелось больше ни петь, ни смеяться. Часами просиживала она, не двигаясь, рассеянно глядя вокруг, не замечая плачущего отца, не притрагиваясь к еде.

Потом Ивлита стала выходить во двор, прогуливаться между снежными стенами, спускаясь до потока. Зобатые, узнав, что Ивлита больна, приходили особенно часто, принося ей подарки в виде кукол, вылепленных из хлеба или глины или сделанных из пустых катушек, надетых на палки. Это был новый мир, убогий, не заменявший немилую природу. Дома, лежа на полу против печи, раскладывала Ивлита кукол, давала им имена, играла ими, словом, совсем как в детстве. Но поступали куклы иначе, только и делали, что били со злобой друг друга, убивали, и видела Ивлита, что и этот путь завален. Однажды она бросила их в печь.

Зобатые упорно не хотели раскрыть Лаврентию причину их частых путешествий к бывшему лесничему. Забеспокоившись, молодой человек решил отправиться с ними сам. По пути один из сыновей проговорился, что больна, мол, дочь лесничего. Что за небылицы, мало ли женщины болеют, кто из чужих ими занимается, да и не принято это.

Пока пересекали деревушку, Лаврентий с любопытством разглядывал единственный двуэтажный дом, возвышавшийся на пригорке, окруженный боярышником, невероятный формами и весь точно сквозной от резьбы ставен, балконов, дверей. Что за странная женщина лежит больной в этом замке?

Лесничий, завидев гостя, выбежал, приглашая войти в столовую, поспешил нагибаясь, хлопоча устроить пришельца там в резном кресле, излюбленной своей мебели. Цель посещения старику не была понятна, и после нескольких минут молчания он осведомился, встревоженный больше всего заурядными приемами разбойничьей вежливости. Лаврентий с изысканной любезностью, заставившей лесничего вспомнить о городе, отвечал, что он просто счел нужным навестить, так как не видит никаких препятствий к знакомству. “Никаких препятствий, разумеется”.

В заключение, хозяин, как полагается, предложил гостю водки: “Хлебной, яблочной, виноградной?” – “Яблочной, пожалуйста”.

Ивлита вышла в вишневом платье, праздничная, поднести гостю прощальное вино. Такая-то высокая, никогда не видел Лаврентий таких женщин в горах. Толщенные косы, переброшенные через плечи, соломенные и до колен. Глаза, нет таких здесь глаз. Затянутая в корсаж, возвышенная грудь, большие ноги. Ивлита держала кривой рог, но не бараний обыкновенный, из коего пить в таких случаях полагалось, а чудовищный из серебра и пригодный разве для поминок.

Лаврентий был обойден и обманут. Полгода жил он в корявой деревушке, и даже те, чья судьба всецело зависела от него, таили это богатство, равного которому не было и не будет, – замашка скрывать сокровища, считая, что так и должны они пропадать без дела. Но на сей раз это не волшебство, не призрак, исчезающий, только его увидят. Эту женщину можно держать, подобно рогу с водкой, ее можно есть, как всякую другую. Лаврентий поднялся, взял рог, опорожнил его не отрываясь и, положив на стол, сказал лесничему:

– Хочу ее в жены.

Лаврентий не испрашивал согласия. У горцев его не требуется. Невесту, даже помимо ее охоты, можно увести из дому, тайком, если опасаешься, что помешают и одолеют отец и братья, или явно, если домашние слабы. Когда же родители презренны, их предупреждают, хотя бы и с любезностью.

Так как в горах священника нет и до него не добраться, сложный обряд венчания заменен еще более сложным, но совершаемым выборным для этой цели лицом, обычно старейшим. Старцы заставляют брачащихся прыгать через воду, хлестать друг друга ветвями, ползать на четвереньках и тому подобное; свадьба продолжается, пока жених или невеста не упадут от утомления, что происходит иногда на второй или третий день, если обряд состоит из перекладыванья поленьев или хождения от одного дерева к другому и обратно. Разбойники ото всего этого избавлены потому, что их не венчают. Своеобразие ли их занятий, или независимость положения тому причиной, неизвестно. У разбойничьей жены нет права на детей и права на уважение, с ней не здороваются, женщинам запрещается сноситься с нею. Разбойники не только не возражают против подобного порядка и с ним не борются (тут могли бы они даже преуспеть, ввиду их особенной власти), напротив, бесправие жен своих всячески поощряют и убивать жен им не воспрещено, если бы население и уплачивало десятину неприкосновенности. И так как разбойничьей женой быть постыдно, то, против всяких правил, взятой дозволено разводиться, хотя дальнейшая жизнь ее в этом случае тоже никем и ничем не охраняется.

Лесничий никогда не думал, что можно пожелать мертвую, да и не придал бы этой мысли никакого значения. Но теперь, когда убийственные слова были произнесены, бывший уразумел, что его покойная живет, и в расцвете. Возможность ее потерять, сознание, что ее уволокут, были совершенно нестерпимы. Привстав, дрожа, заикаясь, хозяин выводил в воздухе какие-то знаки, хватаясь за горло. Лаврентий, охмелев, молчал. Внезапно отец, бросившись в угол, схватил ружье и не целясь выстрелил. Выронил его и упал ничком.

Пуля застряла в половице. Лаврентий не шелохнулся. Ивлиты в комнате не было. Напуганная бешенством отца, взбежала она к себе, заперлась, забилась в меха, всматривалась в молодого человека, будто тот не остался внизу, а стоял перед, решительный, разодетый, победоносный; подыскивала определений, его достойных, и не находила, мыслей не хватало, была измучена, обессилена. Об отце не думала.

Выстрел отогнал образ, заменив невыносимой тревогой. Надо вернуться. Но в комнате, смежной со столовой, где Ивлита покинула отца, ее встретил ищущий Лаврентий. Девушка отшатнулась. Лаврентий был не один. За женихом стояли темные люди, в которых, никогда их не видев, Ивлита узнала брата Мокия, каменотеса Луку и почтовую стражу. Позади всех сгибался бывший лесничий. Ивлита бросилась с воплями: “убил, убил”, оттолкнула Лаврентия – ив столовую. Но, только увидела распростертого отца, остановилась. Лицо ее приняло спокойное выражение, голова откинулась. Поспешно расплетя косы и разбросав по плечам волосы, Ивлита повернулась к Лаврентию, стоявшему на пороге покачиваясь, и спросила его: “Ты не знаешь ли, почему мой возлюбленный отец не приветствует меня? – и потом зобатым, появившимся на пороге, не смея переступить: – Друзья, не скажете ли мне, почему мой возлюбленный отец не встречает меня? – обошла вокруг стола, проникла в другие комнаты, вернулась, повторяя: – Отец мой возлюбленный, почему ты не выходишь ко мне? – и только обойдя несколько раз вокруг лежавшего, сделала вид, что впервые замечает его. Заголосила, упала на него, причитая: – Отец, отец, умер ты, но почему ты ушел и не захватил меня с собой? Я была бы для тебя не тяжелой ношей, а, покинув меня, ты оставил мне горе, которого не снести…”

Подняв Ивлиту, держа ее за плечи, крича ей в ухо: “Стрелял не я, а твой отец, он упал от страха, не умер, не убивайся”, – Лаврентий, медленно приходя в себя и соображая, что хотя и оставался на ногах, но был несвоевременно пьян от чудовищного объема водки, смотрел с не-уменыпавшимся изумлением на лицо девушки; желание овладеть ею и возможно скорее вкупе с бешенством обойденного вернулось удесятеренным, и в женихе, с готовностью вот-вот озвереть, против невесты подымалось безотчетное озлобление, что-то надо было на ней выместить, заставив ее заплатить дорого и тем дороже, чем прекраснее она была, чем больше выражала собой небо. Дать себе волю Лаврентий все-таки еще не решался. Взял Ивлиту на руки, укутал ее в шкуру, решив бежать домой и там расправиться. Но когда распахнул дверь на мороз и увидел перед собой детей, то < возникла > мысль, что он живет не один, принужден будет встретиться с самим зобатым, выдержать его наступление, неизвестно, чем все это могло окончиться. Лаврентий захлопнул дверь, положил ношу на стол, сбитый с толку. Зачем уходить, можно остаться тут, в этом отличном доме. Однако лесничий лез в глаза, не позволяя предпринять что-либо с легким сердцем. Лаврентий не чувствовал себя хозяином. Хозяин лежал, может быть, и покойный, но страшный. Это смущенье было для Лаврентия неожиданным, слабостью, которой он за собой никогда не подозревал. И внезапно ему так захотелось, чтобы старик жил, чтобы действительно это был всего лишь обморок. Лаврентий бросился к лесничему и перевернул его.

Мертв был бывший или жив, решить было нельзя. Лаврентий вышел на двор, прикрикнул на зобатых, принес снега и начал оттирать бесчувственного. Так как старанья оставались безуспешными, молодой человек то и дело оставлял старика, отходил, садился, смотрел тупо на лежавшего и снова принимался тормошить тело. Отыскал в доме водку, приволок в столовую огромные мехи, время от времени развязывал и тянул непосредственно.

Несколько раз ему показалось, что хозяин пришел в себя. Это были только всплески мертвых рук. Но вот бывший лесничий вздохнул и открыл глаза. Старику чудилось, что он возвращается из бездны, о которой ничего не помнит, но возвращается преображенным, переделанным, что он уже не бывший лесничий, а другой человек, а бывшего лесничего больше нет, и никогда не будет. Что за события были причиной этому, старик не соображал, но события важности исключительной, непоправимые столь же, сколь и отлет бывшего лесничего. Отсутствующим взглядом смотрел старик на Лаврентия, державшего его на руках, на снег, накиданный в комнате, на ружье, лежавшее около, на стол напротив, предметы незначительные и немые. На столе загадочная груда меха привлекла его внимание и потому только, что из-под меха выскользнули и свешивались по сторонам руки. Эти руки старик видел не впервые, но узнать, чьи они, долго не мог. Он ворочался, стонал, смотрел вопросительно в лицо Лаврентию. Медленно в его сознании разгоралась мысль о том, что ведь это руки Ивлиты, его дочери.

И тогда все происшествия вспомнились быстро и отчетливо. Появление Лаврентия, домогательства нахала, выстрел; а что ужасное произошло потом, отчего его жена покоится на столе, беспомощно раскинув руки? Старик натужился, пытаясь отстранить Лаврентия и подняться. Но лесничий умирал. Никаких сил у него уже больше не было. Взгляд, на минуту засветившийся злобой и ненавистью, помутился. “Ивлита умерла?” – простонал он, заметив, что слезы Лаврентия падали ему на лицо и стекали, мешаясь с его слезами. “Нет, спит”, – отвечал Лаврентий. И тогда сознание отходившего снова разожглось от присутствия девушки. Не Ивлита ли была причиной его несчастий? Не из-за нее ли он заживо похоронил себя? Обрек на злокачественное соседство? Не ее ли охраняя выстрелил и слишком переволновался? А она поднесла гостю серебряный рог, разделила с вором любовь, здесь, рядом… Блядь, негодница. “Бери ее, – сообщал старик Лаврентию, – бей, мучь, такого благородного тела не сыщешь, – но потом: – Подыми меня, Лаврентий, подведи к Ивлите, дай в последний раз посмотреть на нее, неправду сказал, проститься хочу, и по-хорошему…”

Откуда-то обретя силы, когда, взяв под мышки, Лаврентий поднял его, старик удержался на ногах и сделал несколько шагов к столу, где лежала закутанная Ивлита. Схватился руками за край и хрипел: “Покажи мне ее, мальчик”. Лаврентий откинул шкуру. В обмороке, перешедшем в сон, дочь предлагала отцу в последний раз свою невыносимую красоту. Корсаж, разорванный ею в неистовстве, открывал грудь, грудь покойной жены лесничего. Плечи невероятно голые, ослепительно белые. Оторвавшись от стола, отец ринулся на дочь, и руками скелета вцепился ей в горло: “Блядь, изменить захотела, не дождалась, пока умру…” Крик женщины заставил опомниться поглощенного думами Лаврентия. Схватив старика за кисти, он с трудом разжал их, оттянул его и отбросил к стене. Обезумевшая Ивлита приподнялась, по горлу сползала кровь. А старик выхаркивал: “Блядь, блядь, проклята, подохнешь, предпочла разбойника, повесят с ним вместе, покоя тебе не будет, прелюбодейка…” Зажимая себе рот рукой, точно поносила она, полуголая Ивлита смотрела на отца, ничего не видя. Слов не понимала. Но хрип умиравшего был оскорбителен и без слов, горло ныло и мучило, точно пальцы продолжали сжиматься. “Замолчи, сумасшедший”, – орал Лаврентий бившемуся старику. Видя, что тот не унимается, подошел и ударил ногой в лицо. Сгреб Ивлиту, посадил к себе на плечо, вышел и зашагал под гору.

6

Весна в горах наступает с таким, против низменной, опозданием, что горец, спустившись, полагает, плоскостные, мол, никогда не выходят из лета, душного и отвратительного. Впечатление это усиливается, если он путешествует до моря, если же до моря добирается не по дороге, а пользуясь течением реки, которая в четыре часа, со скоростью головокружительной, доносит до соли волн плот или большую лодку, сильно нагруженные, чтобы в стремнинах не перевернуло, и на коих зорко следят по сторонам кормчие, когда вовремя оттолкнуться от береговых скал, иначе разобьет, – если таким образом спускаются горцы к морю, то просто оказываются в аду.

Противоречие это усотеряло разницу между месяцами, проведенными в деревушке, и деловой и хлопотной поездкой, и Лаврентий, лежа на дне покачивавшейся у морского берега барки, пока зобатые доставали весла, так как теперь надо было уже грести, чтобы достичь ближайшего местечка, отвечал неохотно на вопросы товарищей, страдал от солнца и не мог не думать об Ивлите. Там, в горах, ее присутствие наделяло божественным счастьем, здесь он убеждался, что Ивлита опутала его нехорошими сетями, отняв у него свободу. Прежде его разговоры о преимуществах разбоя были больше упражнениями в красноречии, а объезд выражавших покорность деревень и ограбление почты – упражнениями в смелости, теперь же Лаврентий сознавал, что он уже не волен располагать начатым делом, что им руководит необходимость, он неосторожно попробовал играть с вещами, силы которых не нащупал, и принужден был теперь плыть не рассуждая. Еще недавно сокровища, которых он искал, были ему нужны, даже не из жадности, из желания перемен и роскоши. Когда деньги попали ему в руки, большие деньги, он не знал, что с ними делать, все почти роздал, а остатки, зарытые в земле, лежали без пользы, как ни к чему таятся богатства в пещерах и на дне озера. Ивлита, его овладев умом, все опрокинула. Будь то женщина, как все крестьянки, не из-за чего было тревожиться. Но ее красота продолжала оставаться для Лаврентия непостижимой, она сама сверхъестественной, требуя чрезвычайных почестей, подарков, приношений. Забытые деньги он откопал, отдал ей, смотрел, как пересыпала она монеты с ладони на ладонь, набирала пригоршни и, разводя пальцы, себя убаюкивала золотым дождем. А пальцы, каких только колец ни требовали они, каких ожерелий ни ждала ее шея, какого венца – головища. Можно очистить все ризницы, обобрать все чудотворные иконы, и всего этого, в глазах Лаврентия, было бы едва ли достаточно, чтобы достойно украсить Ивлиту. И уже не можно было грабить, а надо было.

Испугавшись, молодой человек попробовал себя успокоить, уверяя, что он-де силен и всего добудет. Но самоуверенность не помогала. Свобода была утрачена, и с ней отцвела жизнь. Точно жертвы заразили его недугом несуществования. Точно горы, в которых он навсегда застрял, сделали его подневольным, вроде водопада или ползучего ледника. Отлетел призрак сладчайший, и, чтобы доказать действительность которого, Лаврентий дезертовал и сбросил монаха, и бедный учитывал, что уже потерпел крушение.

Покорившись, Лаврентий должен был вернуться к делу. Начались совещанья, приготовленья в ожидании прихода весны. Но заняться каким-либо средним делом, набедокурить поблизости Лаврентий не мог. Нужен был удесятеренный доход, что-нибудь исключительное. Грабить церкви тоже в конце концов не стоило, много хлопот и осложнения с местными жителями. И не ходить же, в самом деле, по лесу в церковном облачении и с хоругвями? А пачкаться ради удовольствия пить водку из святой чаши тоже не стоит. Разве подвернется случай…

И вот пришлось отважиться плыть далеко, в места, где не чувствуешь себя в безопасности, где некуда укрыться, полиция многочисленна, и попытаться сделать невозможное. И Лаврентий, понимая, что обстоятельства требуют особого внимания, настойчиво силился отогнать рассуждения об Ивлите или свободе.

Еще далеко было до самого дела, а вот уже столько беспокойств, как выгрузить оружие и не быть замеченным береговой стражей. Если бы не рачьи глаза Галактиона, выросшие до таких размеров, что нельзя удержаться от ужаса, глядя на эти глаза, шайка была бы в великом затруднении, куда и как пристать.

Галактион был содержателем местечковой кофейни, расположенной против пристани на единственной в местечке улице – набережной, растянувшейся изрядно далеко, и как будто ничем другим не занимался. Неизменно можно было его видеть разгуливающим между столиками с салфеткой, наброшенной на голову, чтобы предотвратить лысину от действия светила, и следящим, не нуждается ли кто-либо из посетителей в чашке кофе и не ждут ли его гости шашек, карт, костей, домино и прочих игр. Вид моря поневоле вселяет страх, то и дело приходится подбадривать нервы черным кофе, а так как местечко имело одно только измерение – длину, то никто ничего не пил, кроме кофе, и так как кофе пить дома немыслимо, то и все население торчало в кофейне, не исключая детей, павлинов, попугаев и кошек. И так как, наконец, местечко бойко торгует, суда приходят и уплывают неизвестно когда и тревога мучит все время, то население в кофейне просиживало круглые дни и охотно переселилось бы в кофейню навсегда, если бы по этому поводу удалось договориться с хозяином. Это совершенное устройство местечковой жизни настолько упрощало поиски нужных лиц, насколько и заставляло всех жить на виду у всех.

Однако Галактион иногда куда-то таинственно исчезал и, возвращаясь, рассказывал посетителям и друзьям (понятия для него, впрочем, равнозначащие), что он или болел сужением глаз и ездил советоваться со знаменитым врачом, или болел расширением глаз и ставил на глаза банки, или страдал ожирением глаз, сокрушаясь, что никогда не страдает их худобой; и так далее, все в этом же роде. Глазами он расплачивался за все вольности, и его остроты были столь плоски, а глаза ужасны, что в виде исключения все делали вид, что ему верят.

На деле Галактион уезжал не к врачам, а по делам самым темным и преступным. Нужно ли было выгрузить или погрузить запрещенный товар, сделать так, чтобы судно не могло покинуть местечка в срок или, выйдя в море, потерпело аварию – не было для всех этих дел устроителя предприимчивей и исполнительней Галактиона. По требованию Лаврентия выезжал он и в деревню с лесопилкой, и в кабаке, где убит был каменотес Лука, между моряком и шайкой и состоялось соглашение. Галактион за десятую часть предполагаемой добычи обязался не только выгрузить вывезенное из гор оружие и приютить разбойников до и после дела, но и доставить им все необходимые для совершения дела справки.

Местечко было уже в виду, когда Галактион указал на небольшую бухту, между двумя в море выдающимися утесами заключенную, предложив править на нее. Когда лодка пристала к берегу, войдя в некий грот, что ее делало надежно скрытой, путеводитель заявил, что выгружаться сейчас нельзя, а надо ждать ночи.

С недоверием взирал Лаврентий на влагу розовую, все красившую и восхитительно прозрачную. Плоские рыбы лежат на боку и которых не знаешь ни имени, ни назначения; разнородные студни; раковины давят на кого-то, кто заставляет их медленно передвигаться и изредка высовывает щупальца; крабы при приближении лодки бухают со скал в воду, распухают до страшных размеров и вдруг тают; тени проносятся под водой, но такие стремительные и неясные, что нельзя сказать, кто в сущности они – и все это казалось Лаврентию неприязненным, полным подвохов и гибели. Схватив Галактиона за руку, видимо волнуясь, молодой человек требовал у вожатого объяснений: что за водоросли, что за рыбы, пытаясь во что бы то ни стало освоиться с морем. Но Галактион оказался плохим знатоком отчизны и, кроме того, что эти рыбы никуда не годятся, а водоросли бесполезны и потому названия не заслуживают, не сумел сказать ничего другого.

Берег был усыпан яркими каменьями. Лаврентий набрал горсть, разглядывая, не ценные ли? Но камешки обсохли и потухли.

До сумерек протянули в безделии, счастливые, что в гроте не жарко.

Когда смерклось, сняли с лодки ружья и многочисленные патронташи и двинулись к местечку. Еще не было полуночи, и все население пребывало в кофейне. Поэтому пройти позади домов до самой кофейни и спуститься с оружием в ее подвал для заговорщиков не представляло опасности. Наутро Лаврентий и зобатые смешались с толпой завсегдатаев. И хотя внешность горцев и была достопримечательна, никто даже не поднял и не повернул головы, чтобы посмотреть на прибывших.

Новая обстановка была крайне тягостна для Лаврентия. Его смущало, что он, не скрываясь сам, принужден был скрывать, кто он, прикидываться купцом и день целый проводить в бездействии за столиком, болея от жары, отсутствия водки и глядя, как снуют под смоковницами и чинарами обыватели, во всякую погоду с головой непокрытой, но когда каплет, то под зонтиками и босиком, неся в руке обувь, снятую из бережливости. Время уходило, а неизвестно было, когда наступит минута действовать и, главное, вернуться в горы, к Ивлите. Теперь он уже ни в чем не упрекал ее, хотел ее видеть, волновался из-за нее. Подчас не прочь был бросить все и бежать. Но как вернуться, ничего не сделав, с пустыми руками.

А Галактион все оттягивал, настаивал, что необходимо еще подождать, что дело слишком заманчивое и редкое, глупо испортить сгоряча, и прочее. Ссылался на полученные сведения, читал какие-то письма, обещал: все скоро устроится. Попутно возвращался к заключенным с шайкой условиям, пересматривал их, выговаривал новые, незаметно, без угроз, с ужимками. Лаврентий понимал, что Галактион мошенничает, с презрением думал об его уловках, порешив, в случае надобности, силой отстоять себя. Когда же жаловался Галактиону на медлительность, на невыносимое окружение, увещеваниям не было конца.

– Пойми, – говорил Галактион перед сном, когда уходил к себе с Лаврентием, – что здесь не горы. До вас власти не добираются, но у вас есть законы, мы же у властей под боком и потому живем в беззаконии. Вы грабите, мы воруем. Но, если вы грабите изредка и есть возможность вас сократить десятинами, так как вас легко найти, мы воруем постоянно, с первых зубов и до последних, и нельзя договориться, так как не знаешь, с кем договариваться. Вы нападаете спереди, мы же обкрадываем исподтишка, и всегда в розницу. Если бы ты у меня явился разодетым на прием, потому-де, что ты разбойник, и потребовал откупа, как это делается наверху, тебя подняли на смех, здесь над моей болезнью даже смеются. Тут не только в крылья не верят, в них и ты не веришь, здесь ни во что не верят, над всем издеваются и всем торгуют. Каждый считает другого мошенником и потому всегда начеку. Вы живете установленным порядком и, если что и случается, никогда своего не выдадите, а здешние, делая вид, что бунтари, первые донесут на тебя, если ты им не понравишься. А до гадостей, на какие они способны, до грязи их ты никогда и не додумаешься. Тут нужна особая осторожность и другие нравы, надо действовать умеючи, а то погибнешь, сам того не заметив.

И Лаврентий ждал. Море, разлитое перед ним, ничего ему не говорило и усугубляло только его скуку. Иногда, бродя по деревянной пристани, он пытался присмотреться к работам, как грузят суда бревнами, которые он не раз вязал в плоты, сырыми кожами, сушеными плодами, как привозят сельдь и ставят сети. Но этот быт был ему чужд и противен. Местных блюд, преимущественно рыбных, он не переносил и стал хворать. Кое-кто из спутников свалился от лихорадки, и весьма злокачественной. Глядя на то, как в море полощутся у берега, Лаврентий думал, что может переплыть бурную реку, но погрузиться в эти волны так же неприятно, как жить около. Особенно жестоки были ночи: духота и нельзя открыть окна, чтобы комары не заели.

Однажды, проходя по набережной, он остановился около штопавшего сеть матроса, ошеломил ударом и сбросил его в воду, не подумав даже, что могут быть свидетели. Только когда матрос и не показался на поверхности, Лаврентий оглянулся, но никого не было. Однако наутро тело было неподалеку от местечка выброшено на берег и вызвало толки. Говорили даже, что кто-то якобы видел, как на матроса нападали, и легко может опознать убийцу. Галактион был особенно взволнован, потел, вместо одной салфетки покрыл лысину двумя, суетился между столиками, крича, что надо вызвать из города судей. Но, когда вечером Лаврентий сказал ему: “Это я сделал от тоски по жене, изводишь ты меня”, – Галактион не удивился и обозвал сухо глупцом. “Кровь у тебя дымная, смерти ищет”, – добавил он. “Чего ее искать-то, – огрызнулся Лаврентий, – кажется, не на дне морском только, а и под снегом ее достаточно”. – “Вздумал дурить, – зашипел Галактион, еще сильнее выпучив глаза, – хочешь, чтобы завтра же всех нас отвезли в тюрьму?” – “А ты не хитри, а то тоже к рыбам отправлю”. Галактион не испугался, но в ту ночь не спал дома, а вернувшись перед восходом солнца, заявил постояльцам: “Трогайтесь, оставаться тут больше нельзя, да и пора приступать к работе. Только так как будут дополнительные расходы, по твоей, Лаврентий, глупости, то…” – и выговорил еще ряд уступок.

Нагрузили лошадей ящиками и долго шли дорогой по берегу, потом повернули в заросли кизильника, вскрыли там ящики, достали ружья, обвесились патронами и продолжали шествие. Шакалы, еженочно угощавшие местечко плачем, теперь то и дело выскакивали из кустов и убегали, но стрелять в них не приходилось. После полудня, заслышав свисток, Галактион объявил привал и отдых до вечера.

Тут поблизости железнодорожный путь пересекал дикую страну, проложенный поневоле, чтобы связать к северу и к югу лежащие страны, и вдоль моря, дабы избежать хлопот, связанных с преодолением гор. Беспрерывно поезда, покинув одни развратные и цветущие города ради других таких же, скользили в лесу и, ежась от неприятной обстановки, спешили миновать область, неселению которой сама железная дорога казалась глупой и бесцельной выдумкой, каковой оно никогда не пользовалось, предпочитая арбу и пеший ход.

Но как ни естественно было в таком случае опасаться грабежей, безотчетное уважение к поезду охраняло его, так как дерзости на это ни у кого не хватало. Поэтому решение Лаврентия выяснить, что возят с собой богатые люди и содержит почтовый вагон, было не только новинкой, но и замыслом исключительно смелым. На Галактиона была возложена обязанность разузнать, когда проходит почтовый поезд и где нападать всего удобнее.

Галактион давно бы мог приступить к деятельности, так как его заявление, что нужные поезда ходят редко, было ложным. Но он решил выиграть время и побольше выговорить в свою пользу. Когда же Лаврентий разделался с матросом и насмешливо пригрозил, то Галактион, раздраженный на разбойников и на себя, понявший, что он переусердствовал оттягивая, и уверенный, теперь-то его все равно обойдут, решил действовать без промедления.

Вечером спустились к полотну и добрались до сторожевой будки. Изъять сторожа, его жену и малую дочь было легко. Галактион обнаруживал признаки волнения значительно большего, чем следовало. Пропустили поезд, это был не тот, взялись за найденные у сторожа ломы и пошли, одни разворачивать путь, другие таскать камни и устраивать поперек насыпь. Галактион взялся зажечь нужные, как он объяснял, огни, чтобы обмануть бдительность машиниста.

Однако почтовый поезд, вынырнув из-за угла, не пожелал опрокинуться, а тотчас остановился, не доезжая до будки. Что не входило в расчеты Лаврентия и сообщников, но размышлять было некогда. Горцы бросились бежать к паровозу, воздерживаясь пока от стрельбы. Их встретили залпом. Один из зобатых медленно осел, посидел, а потом упал на бок. Лаврентий остановился, недоумевая, и посмотрел вопросительно в сторону Галактиона. Но Галактиона не было. На выстрелы надо было отвечать выстрелами и продвигаться ползком. Оборонявшихся было видимо больше, чем нападавших. Лаврентий распорядился прекратить бессмысленную трату пороха, оставил одного стрелять для виду, а остальных направил в обход. Определив, что отстреливаются с паровоза и ближайших к нему вагонов, горцы решили было ворваться в поезд с другого конца. Но двери были заперты и огни потушены. Попробовать в окна и завязнуть в пассажирских вагонах не стоило, не это же было главным. Поэтому, совершив полный обход, шайка бросилась к паровозу. Отстреливавшиеся не предполагали присутствия нападавших в тылу и поплатились за это паровозом. Лаврентий обошелся без потерь и, сбросив нескольких защитников, тогда как прочие отступили к вагонам, был наверху. Но из почтового вагона и следующих пошла учащенная стрельба и уже во все стороны. Словом, паровоз был захвачен без всякой пользы.

Несмотря на пыл дела, исчезновение Галактиона не выходило у Лаврентия из головы. Почему тот бежал? Разбойник догадывался, что между исчезновением и тем, что огни не обманули машиниста, а может быть, и что горцев встретили залпами, какая-то связь есть, но какая именно, Лаврентий доискаться не мог. Сколько времени Галактион морочил его, он подумал о том, но никаких выводов так и не сделал. Между тем пребывание на паровозе и бесплодная перестрелка с остальными вагонами продолжаться не могли. Отстреливавшиеся если и не решались пока перейти в наступление, то могли отважиться рано или поздно. Если же нет, то им при их хладнокровии нетрудно было продержаться до утра или получить подкрепления еще раньше. А отступать в таковых условиях по неизвестной стране значило не избежать разгрома и поимки. Надо было отходить теперь же, признав нападение неудавшимся.

Но когда это мудрое решение было Лаврентием вынесено, он пришел в ярость, какой не испытывал в жизни. Уйти, ничего не добившись, после месяцев подготовки и ожидания в местечке, постыдного и ненужного? Когда до цели остается всего несколько шагов? Убит один из товарищей? Вернуться с пустыми руками, всем на смех? А Ивлита? А сокровища для нее, ради которых все затеяно?

Если бы Галактион подвернулся, только бы, и Лаврентий ухлопал его с восхищением. По вине этого пройдохи и корыстолюбца Лаврентий столько дней просидел в кофейне, расплачиваясь баснословно дорого за себя и друзей, и должен был унижаться, скрывая, кто он! И почему поезд не потерпел крушения, не предупредил ли машиниста огнями Галактион, вместо того чтобы обмануть? Мысль о предательстве была чудовищна, но Галактион сам похвалялся тем, что он моряк, а не горец, а что такое моряки, Лаврентий достаточно наслушался.

Взбешенный, Лаврентий медлил с отходом. Когда ночь, пройдя половину, посвежела, он попытался захватить почтовый вагон. И уже поднялся на крышу, но стало сдаваться, что рука отказывается нажимать на курок и слишком ноет, прострелена. Были еще потери. Свистки, прошмыгнувшие между выстрелами, сообщали о приближении нового поезда. К близким выстрелам прибавились отдаленные. Медлить уже не приходилось. Лаврентий собрал своих, выяснил, что новых убитых нет, есть раненые, но не тяжело, и приказал отступать. Убитого понесли с собой.

Но горцы направились не в горы, а по тому пути, который проделали накануне с хозяином кофейни. И солнце стояло высоко, когда они вышли к берегу и завидели местечко.

Кофейня была полна, и Галактион, прогуливаясь с довольным видом между столами, рассказывал о злободневных событиях ночи: о том, что неподалеку от местечка банда разбойников, которые, кажется, предварительно заседали за этими столиками, покусилась на ограбление почтового поезда, но попала в засаду, так как их ждали, и была перебита. Его излияния были прерваны необычайным явлением.

К кофейне подошло четверо горцев, державших смастеренные из веток носилки, на которых лежал прикрытый листьями папоротника покойник. За носилками, обнажив головы, шло несколько зобатых с ружьями или пистолетами, а шествие замыкал Лаврентий с подвязанною рукой. Лаврентий прошел вперед, приближаясь к Галактиону. Все повернулись к хозяину кофейни и видели, что Галактион хочет бежать и не может, рухнуть готовый замертво. “Ебу твою мать, – заорал Лаврентий, – скажи, что ты нас не предал”. Ответа не последовало. “Покройте ему глаза”, распорядился Лаврентий. Один из зобатых выполнил приказание. “Отведите его на пристань”. Но, когда Галактиона, лишенного единственного оружия – глаз, взяли под руки, приговоренный попробовал сопротивляться. Он ревел и выл, бился, падал, хватал землю, цеплялся за стулья. Наконец его втащили на помост. Лаврентий потребовал веревку. Кто-то из посетителей, поспешно допив кофе, сбегал и принес. Галактиона одолели и привязали к перилам. “Заткните ему рот”. Гонцы отошли и выстрелили, кто раньше, кто позже.

Потом сообщники вернулись, подняли носилки и пошли обратно. Несколько сот народу, столпившегося у кофейни, следило, как медленно вдоль берега удалялась кучка нахалов, пока не свернула.

7

Какой был ветер! Он вырывался из-под земли, подбрасывая чудовищную тяжесть снега. С корнем взлетали сосны и целые леса их. По широченным прогалинам льды без удержу сползали на деревушку. Но сквозь неслыханную метель не проникали ни треск ломаемых построек, ни вопли задавленных.

Ивлита, закопавшись в сено, лежала, сколько времени – часы, месяцы, тысячелетия, неизвестно, и ждала часа. Прежде она не подозревала, что умереть невероятно трудно. Много сложней, чем жить. Уцелела она одна или еще кто-нибудь? Где Лаврентий? С тех пор как Ивлита забилась в угол, до нее перестал долетать обнадеживающий голос. Пытается он и теперь перекричать смерть?.

Или взрывы только предшествуют смерти, а сама приходит неслышно? Вероятнее последнее. Крыша больше не пробует улететь, никто не хлещет стен. Почему так тихо, лучше бы снова грохотала буря, лучше все, только не молчание. Что за пытка – ждать последних минут.

Но Ивлита не умерла. Впрочем, усвоить этого она и не смогла, если бы теплый воздух, проникший в щели сарая, не обдал ее воскресительным изнеможеньем. Ивлита успокоилась, уснула, а пробудившись, долго не могла понять, где находится; пока в ее разуме не объявились обстоятельства дня, когда Лаврентий ее унес, неистовство и проклятия родителя и прерванная наступлением весны, кажущаяся отжитой, ее и лаврентиева любовь. Что с отцом? Кто смотрит за ним? И где Лаврентий?

О, если бы гибель освободила ее от колебаний и неизвестности! Но равнодушно допускала Ивлита, и это не оставляло ни малейшего осадка, что Лаврентий мог ее бросить за ненадобностью, быть погребен под льдами или просто ушел по делу. Важно ли это для Ивлиты? И она повторяла с настойчивостью: нет, ей все равно.

Там, дома, полная восхищения, она совсем иначе представляла себе любовь. Разве это воображаемое событие могло окончиться расстройством сил природы? Опасность могла ли получить доступ к счастью? И главное, разве явление, которого приход она предугадывала, не было такого же порядка, что деятельность гор и вод, то есть бесконечным? А сие образовавшееся удовольствие, может, и занимательно, но иным, неудачной подменой цели, ложью, которой Ивлита поверила столь глупо.

По ее телу ласки прошли вместе со стужей. Наступила весна, необходимо приветствовать ее, вернуться к обыденной жизни, в ожидании истинной любви. Из грязного закута, где Ивлита слишком долго томилась, обманываемая, спешить в затейливый дом. Поймет ли ее отец? Простит ли? Разумеется. И хотя ее шея не забыла тисков, думала Ивлита о бывшем лесничем без трепета.

Рычанье Ионы, одного из деревенских, о котором Ивлита только и знала, что ему, потерявшему ногу во время охоты на медведя, теперь приходится поневоле мочиться стоя, тогда как горцы делают это присев, не иначе, привело ее окончательно в себя. “Похабная девка, – извергал тот, – ну что, принесла нам счастье незаконным спаньем? Завлекла к себе Лаврентия, чтобы утолить омерзительную похоть? Одолела красотой ебаной? Думаешь, со смертью связана, так управы на тебя не будет? На защиту любовника надеешься? Но и его подвела под выстрелы. А мы-то, дома-то наши?… – он надвигался, встав на дыбы и ворочая лапами. – Ну, дело твое простое, не венчана, так и вдовой быть у тебя нет права. На общее наше пользованье, известно тебе? Со всякой разбойницей полагается, а с тобой и подавно. Ну же, блядь…”

Отходить было некуда. Ивлита не испугалась, только силилась вникнуть в смысл слов Ионы. Опять поношенья. Но, действительно, он прав, она сама думает так же. Непростительны хулы на восхищение, в которых она повинна. Значит, буря ее пощадила, чтобы отдать Ионе. Но не все ли равно?

И когда Иона полез, Ивлита ничего не сделала, чтобы защититься. С полным безразличием смотрела она на зверя, а потом отвела глаза и задумалась. Конечно, она виновна. Не мечтала ли от зари до сна и во сне о Лаврентии? Не ежедневно ли выспрашивала о нем зобатых? Но разве нарочно содеяла? Разве заслужила унижения и нужду без конца? Разумеется, нет, но это будет длиться как долго?

Однако Иона, нагнувшись над Ивлитой, поднял юбки, увидел ее невыносимую красоту, оробел, поковырял в носу и, пристыженный, захромал прочь. Ивлита погрузилась в ожидание нового гостя, но никого не было. Тогда она решилась идти домой. Но не успела переступить порога, в нее полетели камни. “Не жалейте ее, – кричал горцам Иона, – из-за нее беда, нечистой. Спать с ней даже нельзя, околдует”. Один из камней ранил ее в голову. Ивлита захлопнула дверь и принялась заваливать всем, что нашла вокруг. Камни недолго стучались в дверь и стены. Со стуком затихла и ругань.

Упав, уже не в силах удержаться от горечи, Ивлита кричала, билась, рвала на себе волосы. Только теперь уяснила, насколько увязла в людской гуще и что человечество – кал земли.

И снова к родителю вернулись думы. Он один мог быть отрадой. Отец, в тени которого прожила хрустальную жизнь. Его не станет, и все обнажится, окажется пустыней. Одних людей влекут люди, других – вещи. Адмиралы садятся на цветы, а семена падают и произрастают. У Ивлиты никого не было, нет и не будет, кроме отца. Ивлита плачет.

Несчастья объясняются просто разлукой с ним, не другими причинами, найденными раньше. Вернуться поэтому, и как можно скорее. Лучше быть побитой, чем медлить, смерть от разлуки горше всякой иной.

Ивлита разбросала мебель, распахнула дверь и выбежала. Небо было таким голубым, а солнце ласковым, растительность свежей и пахучей, что жалобный вид погромленной деревушки был незначительной мелочью. С высот никогда не садящийся на деревья жаворонок сыпал трель вечного повторения.

Ивлита обернулась, чтобы направиться к дому, бежать, бежать… Но вид кружевной постройки был настолько неестественен, даже издали, что Ивлита одеревенела. Башня второго этажа по-прежнему возвышала плоскую кровлю, но висела в воздухе. Ни верхнего этажа, ни нижнего не было. Пригорок был не пригорком, а горой изо льда, и лед этот скомкал службы, теперь смешные и жалкие, то осевшие, то вовсе распластанные. И забавное, казалось бы, зрелище полно было нестерпимого ужаса.

Ощущение весны, деревушки и стоявших поодаль горцев исчезло, сменилось ощущением бега, и Ивлита очнулась только там, где некогда находился двор. Но что сталось с оградой, за которой Ивлита выросла и прожила жизнь, которой больше не будет; знавала счастье, которого не вернуть. Осколки, развалины. Ивлита карабкалась по завалу, закрывала глаза и открывала и опять, в надежде найти пощаженным что-либо.

О родителе сперва не подумала. Не могла допустить и мысли об его присутствии здесь, среди хаоса. Но странный предмет, полузасыпанный снегом, возбудил ее любопытство. Ивлита подошла и всмотрелась. В снегу дремал и покоился погребенный ее отец.

Ивлита слишком натерпелась, чтобы еще раз отчаиваться. Она только отвернулась и поплелась прочь. Даже без слез. Зобатым, подоспевшим к ней, сказала: “Там лежит мой отец. Не знаю, когда он умер. По всей вероятности, давно, я проглядела. Похороните его, пожалуйста. Я уже оплакивала его однажды и тем погубила. Не подобает убийце оставаться с убиенным”.

Проходя мимо Ионы и его сообщников, все не расходившихся, но уже ничего не предпринимавших: “Вы правы, по крайней мере, в той части обвинений, которая касается гибели моего родителя. Поэтому вы можете меня судить, отцеубийцу”.

Иона попробовал издеваться. “Ты думаешь, что другого нет дела, – натянуто засмеялся он, – как разбирать твои взаимоотношения с отцом? Этого только не хватало. Кажется, достаточно всем предстоит трудиться по восстановлению деревушки, не терять же на тебя время. Правда, я хотел только что сгоряча убить тебя. Но не за лесничего твоего собирался мстить, а за обиду. Однако, по рассуждении, решаю наплевать на тебя, так как то, что лавины скатились, лучшая порука в том, что смертей больше не будет…” А что у всякого на нее права, об этом ни слова. Ивлита пожала плечми и пошла к старому зобатому.

Старый был занят у себя на дворе, около дома, единственной, если не считать хлева кретинов, пощаженной бурей постройки, и сделал вид, что не замечает Ивлиты. На деле слушал внимательно, следил за ней исподлобья, не переставая возиться. У него, у старейшины, Ивлита искала заступничества. Отец ее погиб, Лаврентий, вероятно, тоже. Только что Иона и прочие хотели побить ее. Но когда она потребовала суда, они отказали. Не будучи уверенной, что, если она останется в деревне, а зобатый уйдет на пастбища, на нее не нападут вновь (а женщины не посмеют заступиться за любовницу разбойника, если и вообще согласятся принять ее в свое общество, что будет исключительной с их стороны любезностью), Ивлита и просит зобатого взять ее с собой на высоты.

Просьба Ивлиты была невыполнима. Женщины, не только ввиду их воображаемой слабости, не посещают пастбищ. Их присутствие там так же нежелательно, как в войсках, уменьшая доблесть, готовность к самопожертвованию и чутье. Существа, витающие в балках и у ледников, предлагая себя то и дело пастухам, достаточное доказательство того, что, желая вреда человеку, духи только и делают, что понуждают его к любви. И так как хотя горцы намного по чистоте и совершенству превосходят прочих обитателей земли, но от недостатков людских всецело не избавлены, ибо тоже спят с женами, то, чтобы не опуститься до общего уровня окончательно, и надлежит им проводить треть года на вершинах в воздержании. И если даже присутствие одной женщины не может повести к нарушению правила всеми пастухами, то внесет соблазн, и тогда конца не будет совокуплениям с духами и козами. А воспрепятствовать пастухам зариться на Ивлиту зобатый не сможет, тем паче, что Ивлита вдова разбойника, не венчана и должна поступить в общее пользование.

Оцепенение сошло с Ивлиты, и слова, что она, мол, общедоступна, даже из уст зобатого сочились даром. Общее достояние совершенно такое же, как луна и воздушное вещество? Сколь это ни заманчиво, но вселенские увлечения в Ивлите угасли, и невозвратно. Теперь она не так-то наивна. Зачем ее уподоблять вещам вечным, когда ее отец погиб, дом в развалинах, Лаврентия не стало. Она одна должна расплачиваться за всех, чтобы доказывать, что смерть не смерть, а чудесное превращение. Нет, другие умерли, и с ними и Ивлита. Ни у кого никаких прав на нее нет, так как она не от сего мира. Законы деревушки достойны уважения, но природа – большего, а что это не одно и то же, ясно, ибо деревушка, даже на заступничество кретинов несмотря, не уцелела. Быть честной вдовой – закон природы, после неудачной любви не хочешь другой. Вторая любовь неестественна.

Что из того, что Лаврентий был разбойником? И Ивлита горячилась, спорила, замечала, что от самозащиты перешла к защите любовника, а следовательно, оправдывала его убийства. И снова нравственный мир, однажды ей угрожавший, окружил ее дымом, за которым она ничего не различала. Ивлита запнулась. Она права в том случае только, если прав Лаврентий, а если Лаврентий прав, то медвежьи законы не хуже человеческих, и, значит, оправданы Лаврентий и Ивлита за убийства, и не случайно противопоставление Ивлиты и нравственности, а Ивлита существом своим и красотой – отрицание людских устоев. А коли так, может ли осуждать ее зобатый, который уставы гор только постольку считает выше плоскостных, поскольку они ближе к звериным? Нет, Ивлита не покоряется. Здесь ли, там ли, она будет обороняться с оружием в руках.

Зобатый не смотрел на нее, а въелся. Впервые видел, как подобает, эту женщину. Никакие правила тут не применимы, нет, это не женщина, а женское существо витающее. И раз таковыми кишат горные балки, то от того, что одним больше будет, решительно ничего не изменится.

И поэтому, когда несколько дней спустя горцы, наскоро поправив жилища, выступили навьючившись в горы, гоня коз и пронзительно свистя, задвигались вверх по ущелью, замечательными пользуясь мостами, Ивлита замыкала шествие, винтовкой вооруженная, хотя никто из пастухов оружия огнестрельного теперь не носил, опасаясь встреч с полукозлом, так как последний, имея нижнюю часть козлиную, а верхнюю стариковскую, нападает на людей только в серединные месяца года и когда завидит ружье, чтобы поточить о ствол зубы.

Что за путешествие! Покончили с листьями и хвоями, поднялись почти до самых истоков речки, вытекающей из ртутного озера узким, но высоченным водопадом, так что ртуть, падая, успевает перегореть в воду; пошли карабкаться на север по мокрому и глинистому откосу. Тогда как ущелье все еще не могло выбиться из-под снега, повыше его уже не было, весь сполз, так, лишь еще кое-где. Воспрянувшая трава была такой сочной, что козы, просидевшие зиму на сене, никак не хотели понять, что цель путешествия еще не достигнута и нужно погодить лакомиться. Вот последний разрозненный можжевельник и поросли рододендрона. Начинаются пастбища: длинная и узкая полоса, ограниченная с севера скалами и ледниками, за которыми самых вершин не видно. Тянется она, то и дело опускаясь, и тогда ее пересекает поток, весь в водопадах; или подымаясь, и чтобы от одного пастбища перейти к другому, надо преодолеть утомительный перевал. Почему передвижения настолько затруднительны, что день пути равен часу пути на плоскости, и только после нескольких ночевок горцы достигли ложбины, зобатым предуказанной. Теперь достаточно издать гортанный звук и козы рассыпаются по лужайкам, отваживаясь спускаться до леса. Вечером губной звук их заставит сбежаться к загородке, наспех сооруженной из веток. Следующее дело после загородки – воздвигнуть шалаши, приют для кадок с молоком и с сыром. Сами же горцы шалашами пренебрегают и, завернувшись в плащи, спят, на возможную стужу или дождь несмотря, под открытым небом. Если льет особенно сильно, приходится вставать ночью, выжимать рубаху, штаны и плащ, вновь их надевать, и так по нескольку раз.

Питанье: кислое молоко и сыр. Ни хлеба, ни мяса…

Ивлита, впервые вырвавшаяся за пределы деревушки, была слишком захвачена окружающим, чтобы страдать от этого. Она была вдруг счастлива. Внизу совместно с лесом и женщинами остались невзгоды, затруднения и вся нарочитая жизнь. Здесь можно смеяться над колебаниями и ужасами. Отныне Ивлита будет жить, как пастухи: зимой спать, а весной разгуливать по ковру азалий. Трудная жизнь – это вымышленная жизнь. Естественная легка и безоблачна.

Когда пастбище стало привычным, а зобатый, все разъяснивший, учивший горам и уму, о котором не вычитать из книг, начал повторяться, Ивлита решила проведать, что творится за скалами к северу. По ледниковому ложу, которое зобатый окрестил ласточкиным гнездом, она восходила однажды много часов, пока не добралась до невеликого снежного поля; отсюда на юг была уже видна не только гора, где зобатый стрелял косуль, но и смутные очертания неизвестной плоскости, за горой лежащей. Отважившись в следующий раз подняться еще выше, Ивлита достигла нового поля, более обширного и обрамленного утесами, в лед закованными. По снегу слонялось стадо туров, и Ивлита провела день, лежа на камне и наблюдая за животными. Однако, сколь ни велико было ее восхищение ими, она, когда стало смеркаться, а стадо уходить, взяла ружье и уложила одного из зверей. Зачем? Она и сама не знала. К чему жестокость? Не подражает ли Ивлита Лаврентию? Ведь и она убийца! Однако зеркало, отражая одушевленное, перестает ли быть само неодушевленным? Не покушение ли с негодными средствами поступок Ивлиты?

С негодными? Самец лежал на снегу, откинув голову; из морды капала кровь. Когда он пролежит месяц-два, то походить будет на бывшего лесничего.

Уснуть ночью так и не удалось, слишком было холодно. Вот созвездия медленно прокатились по небу, удаляются, блекнут, и только двое встречают ущербную луну. Небо рыжеет и скоро вспыхнет: час, когда еле заметный дым шагает по ртутному озеру. Усталости нет и помину. Ивлита упорствует, решает подняться к небу. Борется с оледенением, то и дело пересекает языки снега, отвердевшего за ночь, и рубит ступеньки прикладом. Наконец, ружье начинает мешать. Ивлита оставляет его в какой-то расселине, продолжая карабкаться, цепляясь за каждый выступ. Подчас ей кажется, что, остановись на мгновение, и все рухнет, и она ползет дальше, пока не достигнет полки, где мыслимо отдохнуть.

Плоскость уже совсем отчетлива. Светлые реки пересекают ее, обрываясь в пространстве, таком же светлом. Это должно быть море. Далеко-далеко на юге в безоблачном небе две крохотных тучки. Нет, это не тучки, а тоже снега, запирающие плоскость. Значит, есть еще горы и не только Ивлита борется и одолевает.

Светило уже падало, когда Ивлита добралась до вершины. Глянула. По ту сторону хребет обрывался в бездну, и в бездне, огороженная со всех сторон такими же кряжами, лежала райская сторона. От трепетанья белейших крыльев земли не было видно, удалось только разглядеть, что застроена белыми башнями, откуда крылья вылетали и куда влетали, и пересечена голубыми потоками. Потоки сливались в один, низвергавшийся в бездну и струивший потом кверху водометом таким величественным, что рев его доносился до самой Ивлиты. Крылья кричали и радовались, кроме того, что сидело у водомета, нахохлившись. И поняла Ивлита: оно памятник брату Мокию.

Но поднялись вихри, восстали туманы и все покрыли. Тщетно оставалась Ивлита до сумерек в надежде, что занавес подымется. И вторая ночь из-за холода прошла без сна. Утром же надо было спешить на пастбища.

С величайшими затруднениями спустилась Ивлита на верхнее поле, прошла его и была готова вступить на скалы, когда какое-то тело, сорвавшись, упало поодаль. Тур? Ивлита поспешила обогнуть камень. Перед ней лежал окровавленный Иона.

– Ивлита, из-за тебя погибаю, – зашептал горец, когда та нагнулась. – Не посмел, когда мог, и высох с той поры. Слежу неотступно. Напасть хотел, да вот без ноги трудно.

– Иона, не умирай, голубчик, не надо. Надо жить. Если нужна тебе для жизни, возьми меня, но не умирай. Умирать из-за любви не стоит.

8

Если бы не приезд горожанина в очках, ничего нового не принесло с собой возобновление работ на лесопилке. Опять рубили, сплавляли, пилили, пропивали в кабаках более, чем зарабатывали, и сплетничали больше, чем работали. Холмы и склоны в цвету, в цвету и кладбище, и вместо снега теперь миндаль осыпал лепестки на могилы монаха и каменотеса.

Человечек приехал в городском экипаже, неведомо как пробравшемся по местным дорогам, и снял комнату на неопределенное время у одного из кабатчиков, заявив хозяину, что-де приехал собирать бабочек, называемых аполлонами и в этой местности встречающихся в изобилии, но недостаточно якобы изученных, и действительно, устроившись, отправился гулять, вооруженный огромнейшим сачком, по окрестностям. Но вечером, ужиная в кабаке, внимательно прислушивался к тому, что говорилось вокруг, и уловив произнесенное за одним из столов имя Лаврентия, подошел к разговаривавшим и отчеканил ошеломительную новость: “Ошибаетесь, товарищи! Лаврентий не погиб. Он только медленно пробивается сквозь ряды полиции и ее подручных. Но здесь будет, уверяю вас”. И заложив руки за спину, неизвестный повернулся и вышел.

На следующий день, не успели собутыльники, собравшись, приступить к продолжению обмена мнениями по поводу вчерашней выходки любителя бабочек, а кабак был опять взволнован, и в большей степени, появлением самого Лаврентия. Никто его никогда не видел и не предполагал увидеть таким. Он вырос и возмужал. Темная борода не отделялась от лица, пыльного и обожженного. От прекрасного платья остались клочья. Сапоги разорваны, и только ружье выглядело новым. Однако во всем было столько удали и величия, что кабак встал и снял шапки. Лаврентий, не отвечая, посмотрел с пренебрежением, прошел на середину и потребовал еды.

Наступившее молчание, вероятно, никем из присутствующих, несмотря на то что каждого так и подмывало обратиться к Лаврентию, нарушено не было бы, но в помещение вбежал приезжий, в очках и с сачком, осмотрелся и, заметив Лаврентия, бросился к нему, протягивая руку и тараторя: “Вы Лаврентий? Я вас узнал сразу, никогда не видев. Поздравляю. Приятно познакомиться. Василиск. Зовите меня Василиском и только. Есть такое воображаемое чудовище, но поверьте, я похож на него только по имени… Молодой человек, вы золото, и какое! Не думайте, что только правительство, мы, я тоже следим изо дня в день за тем, как вы пробиваетесь, неуловимый. А здешние не ведали, считали погибшим, простаки… Мы друзья, не правда ли? Хозяин, вина! Какого прикажете?”.

Лаврентий насмотрелся людей за месяц сидения в местечке и месяц отступления. Но подобных еще не встречал. Тогда как внешность у незнакомца была неважная, совсем маленький, сутулый, с седенькой бородкой, а сачок и очки делали его даже смешным, глаза были такого железа, что Лаврентий тотчас вспомнил глаза Галактиона и не мог порешить, какие страшнее. Как тогда из-за одних только глаз он доверился и жестоко поплатился, так и теперь из-за глаз нельзя было человечка оттолкнуть, осмеять, отказаться с ним говорить. Незнакомец смотрел пристально, очаровывал и, не дожидаясь ответа, продолжал разглагольствовать.

– Вы не верите, что ни одна из подробностей вашего замечательного отступления не ускользнула от меня? Напрасно. Вы спросите, откуда я все знаю? Это пока секрет. Но знаю не только, что вы, расстреляв хозяина кофейни (заслуженный урок предателю), двое суток отбояривались в лесу от стражников, уложив десятка два и никого не потеряв, это обстоятельство известно всему миру, но и как скрывала вас после этого в погребе домовладелица, варившая, когда вы к ней заявились, ореховое варенье. Скрывала, думаете потому, что вас испугалась? Как бы не так. Чего стоило ей, когда полиция буквально все перерыла, указать, что вы, мол, там, внизу? И забрали бы вас немедленно… Это я распорядился, чтобы она вас хранила. Вот что! А когда потом ее люди отвезли вас к пещере, куда спуститься вам удалось при помощи веревок, кто веревки прислал, не мы разве, я, словом? А предупреждение, что в деревню спешат стражники и единственный исход – отстоять службу в церкви, так как олухам не может прийти в голову потревожить молящихся, по чьему приказу эта мысль вам была внушена, разве не по моему? А в городке, кто вам подсказал отправиться на прием к начальнику, чтобы не только дать ослам обыскивать харчевни, но и самому разузнать о дальнейших ослиных намерениях, кто дал вам это, блестяще выполненное вами задание, разве не я? Теперь вы видите, что я кое-что знаю. И по мере того, как вы отступали, я пришел в такое восхищение не только от вашего мужества, но и деятельного ума, что поспешил с вами встретиться и потолковать. Вы аполлон, молодой человек. Мы, я можем с вами таких великих дел натворить, что никому и не снилось. Дайте же мне вашу руку в знак союза и дружбы. Сейчас я вам все объясню, и хотя вы и сильно измучены долгим преследованием, мы завтра же приступим к работе, так как дело не терпит отлагательств. Вы и так, молодой человек, пробивались слишком долго.

Таинственный горожанин, именуемый Василиском, говорил ошеломительную правду. Лаврентий полагал, что приключения, следовавшие за отходом из местечка, – цепь случайных событий, а помощь туземцев объяснял исключительно своим влиянием. А вот оказывается, кто-то невидимый руководил Лаврентием и оберегал его, неведомый, но всемогущий, и это был сей тщедушный человечек, болтливый и собирающий бабочек. Чего же он добивался теперь, награды за помощь? Или, быть может, его слежка – игра и Лаврентию дано было столько раз уйти, чтобы попасть в западню в родной деревне? Лаврентий выхватил пистолет. Но Василиск не давал ни размышлять, ни действовать.

– На каком расстоянии вы можете попасть камнем в собаку? На сто шагов? Отлично. Сколько у вас товарищей, способных действовать? Сколько, отвечайте скорее?.. Хорошо, совершенно достаточно. Пока я вас оставляю и советую вам отдохнуть и выспаться. Вечером приходите ко мне, я живу в этом же доме наверху, и мы с вами договоримся. Кстати, в течение суток полиция вам не угрожает. Я распорядился, чтобы ее сбили с толку и направили по ложному пути. А через сутки мы будем уже далеко отсюда. Не так ли? – Василиск повернулся на каблуках и, помахивая сачком, вышел.

После его ухода Лаврентий долго не мог разобраться в мыслях. Чего хотел от него невероятный болтун? К чему хотел применить силу и ловкость Лаврентия, когда, послушаешь, выходило, что если Лаврентий в чем-нибудь и преуспел, то только благодаря Василиску? И кто поручится, что это незнакомое существо не грозит тем же, что Галактион?

Он, Лаврентий, бежал от воинской повинности, чтобы не убивать не по доброй воле. А что вышло? Разве хотел убить Луку? Разве хотел смерти Галактиона? Был свободен в выборе поступков, отступая от побережья? Не был ли, до сих пор, понукаем сперва каменотесом, потом содержателем кофейни и наконец Василиском? Какую худшую повинность избрал, уклонившись от воинской?

У моря винил, и не за что, Ивлиту, видя в ней невольную подстрекательницу. А теперь он сгорал от желаний ее встретить как можно скорей, и что-то, когда до нее оставалось несколько шагов, гнало его прочь. Что это за сила, говорящая глазами Василиска? Что за новое чудище, с которым надо бороться, чтобы отвоевать утерянную свободу? Ивлита тут не при чем. Это он, Лаврентий, пошел неверной дорогой, начав с брата Мокия.

И неожиданно посетители кабака, сидевшие вокруг, не смея пошевельнуться, показались Лаврентию родными; захотелось со всеми целоваться, попросить шарманку, плясать, реветь и пить от радости, что вот-де вернулся и свиделся с дорогими, рассказывать о приключениях до глубокой ночи и голосить хором до солнца; зреть вместо потушенных лиц жадные, ловящие каждую мелочь, видеть крестьянство испуганным за него, ощутить, что он их, им дорог, готовы они одинокого, слабого отстоять, не дать в обиду Галактионам и Василискам.

Но разоблачения Василиска убивали всякий вкус. Сознание, что он, Лаврентий, был и остается игрушкой, делало постылым все жалобы и непутными содеянные подвиги. Почему его не убили при осаде поезда или до, при осаде почты, или еще раньше стражники! Все можно испытать и забыть, будто ничего никогда и не было, выйти неповрежденным из неодолимых страданий и испепеляющих удовольствий и неоднократно чувствовать смерть. Одна не проходит бесследно и, осев, ест ум, одна горечь, грызет, пока не испортит непоправимо. А когда еще столько горечи.

Расстаться с земляками, даже не попировав? А где Ивлита, что с нею, и как это еще не спросил о ней? Достаточно Лаврентию было задать < вопрос >, все почтительно и с поспешностью столпились. Ивлита? Кое-кто из бывших оттуда передавал разноречивые сведения. Известно, во всяком случае, что отец ее найден мертвым в развалинах дома, но, по-видимому, умер много раньше. Нашла его Ивлита. Говорят, сошла с ума. Все считают Лаврентия погибшим, а вдовы разбойников, сам знаешь. Из-за безумия, впрочем, ее, кажется, избавили. Однако Иона…

Говоривший, не успев докончить, полетел в угол от страшного удара в лицо. “Бугай твою мать, – ревел Лаврентий, – убил бы тебя, да надоело пачкаться. Лжешь, скажи, что лжешь”, – но, не дождавшись ответа, грохнулся на стол и заголосил, точно плакальщица. Побитый с трудом поднялся и, пытаясь отереть кровь с глаз, бормотал: “Не знаю, говорят, я-то при чем…” Его увели под руки, и кабак опустел. Даже хозяин вышел на улицу, оставив Лаврентия одного.

Неправда, Лаврентий знал, что это неверно, что Иону, да и никого, Ивлита к себе не подпустит, пусть и разбойничья вдова. Но позор, коим она покрыта, одному своему положению благодаря, насыщал Лаврентия зверской ревностью. Иона, ну этого песня спета. Из-за безумия, говорите, пока не переспали. А его-то, Лаврентия, забыли? Погиб, говорите? Говно!

И схватив ружье, стал расстреливать бутылки на стойках, стаканы, стекла, изрешетил потолок и выбежал на площадь. Ни души. Продолжая тратить патроны, Лаврентий перебил все окна, какие видел, стадо гусей, бродивших у лужи, ранил свинью, бежавшую с визгом, и неистовствовал, пока больше не стало чем стрелять. Повалился на землю и лежал до сумерек, такой же одинокий, в вымершей деревне. Когда же стемнело, ни один свет не зажегся ни в небе, ни в окнах. Лаврентий, поднявшись, долго вглядывался в темноту и прислушивался, точно звук или луч были бы поддержкой, как вдруг одна из верхних комнат кабака осветилась. Молодой человек схватился за ружье, но вспомнил, что стрелять нечем. При разгоревшейся лампе он узнал утреннего знакомого. Было видно, как Василиск, сгорбившись и заложив за спину руки, бегал по номеру; подходил к окошку, выглядывал и вновь начинал бегать. Лаврентий смотрел на бесноватого, не только не чувствуя неприязни, но и влекомый, готовый на него положиться. Встал, пошел к кабаку, долго шарил в потемках, пока не добрался до комнатки Василиска.

Услышав шаги, Василиск распахнул дверь с силой. Он был в бешенстве и трещал с быстротой, превосходившей утреннюю: “Вы с ума сошли! Поднять такую стрельбу, когда полиция рыщет по соседству. Если бы они и не хотели нас навестить, то наверное навестят и, вероятно, раньше зари, так как выстрелы должны всполошить окрестность. Я думал, что вы умный человек, Лаврентий, а вы, понимаете, невежда. Я был только что в головоломной деревушке, потратил все послеобеда, чтобы справиться о вашей жене. Она на пастбищах вместе со старым зобатым, ничто ей не угрожает, тем паче, что я распорядился известить ее о вашем здоровий. А вы-то, вместо того чтобы переодеться, посмотрите, на кого вы похожи, затеяли черт знает что из-за каких-то беспочвенных сплетен. Хорошо еще, что пришли сюда, а то я не знал, где вас искать, свиньи же односельчане ваши так перетрусили, что никто не пожелал выйти на поиски. А если бы не явились, так будьте покойны, молодой человек, на этот раз вам не избежать полиции, которая здесь, в глуши, не постесняется вас расстрелять, чтобы избавить от судебной волокиты и непрочных тюрем”.

– Садитесь и слушайте, – продолжал надрываться Василиск, не переставая суетиться. – Я хотел бы все объяснить на досуге, по-человечески, но теперь некогда, – и выдернув из жилета часы: – Нам остается не больше часу до выхода. Дело идет об ограблении, понимаете, но не поезда, на поезде мы поедем грабить. Надо отнять у правительства значительно большую сумму денег, чем вы можете предполагать, и не золотой даже груз, так как золото слишком тяжело, чтобы представлять большую ценность, а груз бумажных, несравненно более легких денег. Правительство хранит деньги в домах, о которых у вас нет понятия, но с которыми скоро ознакомитесь, называемых казначействами. Значит, я приглашаю вас участвовать в ограблении казначейства. Поняли? Теперь по порядку. Казначейство находится в городе, следовательно, вы и ваши товарищи едете со мной в город. Далее: я не могу с точностью указать, сколько мы можем захватить денег, но на вашу долю придется десятая часть. Хотя доля, мною вам предлагаемая и скромна, но вполне достаточна, если примете во внимание, что, во-первых, мы, я берем на себя всю подготовку дела и снабжаем вас, так сказать, орудиями производства; во-вторых, мы примем все меры, чтобы застраховать вас от поимки и доставить в горы. А в-треть-их, и это самое существенное, так как дело идет об успехах партии.

Василиск остановился и, оборвав речь, посмотрел, какое впечатление она производит на Лаврентия.

– Теперь слушайте еще внимательней. Партия – это общество, вроде вашего с зобатыми сообщества, но более многоголовое и преследующее несколько иные цели. Вы отнимаете деньги у имущих или у правительства, чтобы самим обогатиться. Мы стремимся отнять все у богатых, чтобы богатых не было, а все одинаково бедными. Вы уничтожаете чиновников, так как они вас преследуют, мы хотим уничтожить правительство, так как поддерживаемый им порядок ведет к появлению богатых и потому правительство искореняет нас. Вам наплевать, что делается в миру; сидите в берлоге и выходите только на добычу. Нас занимает только мир, где мы хотим установить равенство и целесообразное принуждение. Вы ищете свободы, но вами движет необходимость, партия стремится к необходимому и потому свободна. Если последнее вам и непонятно, то, надеюсь, все-таки уже ясно, что у нас общий враг, а потому сотрудничество наше вполне возможно.

Подойдя к Лаврентию и воспользовавшись тем, что Лаврентий сидел, человечек положил ему руку на плечо и продолжал воодушевленно: “Лаврентий! Вас ждет подвиг, которого достойны вы один. Вы наверстаете потерянное по вине Галактиона и попадете под покровительство могущественной партии. История вашего отступления наглядно показывает, сколь это заступничество ценно.

Теперь переоденьтесь. Вот ваше платье: как видите, я позаботился. Что касается до зобатых, они провожали меня в деревушку и я передал им от вашего имени, чтобы были готовы и ждали за церковью.

По поводу вашей жены: поверьте, она не успеет спуститься с пастбищ, а вы уже будете обратно. Вы понимаете, что нет смысла возвращаться с пустыми руками”, – закончил Василиск, расставляя слоги и выбежал из комнаты.

Наконец-то! И Лаврентий, вместо того чтобы переодеваться, повалился на койку. Что за поток слов, из которых он ничего почти не понял. Но красноречие Василиска действовало освежающе. Нельзя отказываться, надо пробовать, с этим краснобаем все-таки забавней возиться, чем с деревенщиной. И потом новый круг, с возможностями новыми и многообещающими.

И Лаврентий почувствовал, что он закипает при мысли о новых преступлениях. Не успел вернуться, а ему после столькой стрельбы хотелось вновь сражаться, не отходить уже, а нападать, убийствовать, еще и еще. Однажды не удалось разбогатеть, теперь удастся.

– Чего же вы валяетесь, – пищал Василиск, вбегая, – стражники уже в деревне, – и, бросившись к лампе, он задул ее. – Из-за сплошной только тьмы не могут еще освоиться и так как никто не выходит.

Но тут Лаврентия уговаривать не приходилось. Подхватив Василиска на руки, он сбежал по лестнице и, не опуская ноши, бросился к церкви. За церковью зобатые оказались действительно в сборе, и общество двинулось к лесу, где могло в безопасности переждать ночь. Отсюда были слышны сперва пальба, потом крики, затем сквозь листву заметен стал пурпур: полиция, раздосадованная тем, что захватить добычу ей не пришлось и теперь уже более не удастся, так как горы достигнуты, решила приступить, чтобы чем-нибудь вознаградить себя, к грабежу и поджогам. Василиск изменил своей болтливости. Молчали и остальные. Нарушил Лаврентий:

– Не могу, Василиск, оставаться здесь в бездействии, когда там такое происходит. Постыдно наше бегство. Она же на откупе у меня, деревня, да и моя деревня. Защищать ее должен, да и родные у меня там. Я вернусь, жди до утра.

– Вы не смеете двигаться, – заволновался Василиск, обретя вновь иссякшее было красноречие, – вас ждут дело и партия, вы обязались. И куда вы, у вас нет оружия, предприятие может плачевно кончиться, тогда и наше…

Но в ночи глаз Василиска не было видно и над Лаврентием он был бессилен. Тот уже уходил, теряясь в темноте с зобатыми.

Василиск остался один и, ходя вокруг дерева, продолжал говорить сам с собой: “Дурак, подумаешь, родные, своя деревня. А ведь небось, когда думали, что погиб, так от удовольствия выпивали удесятеренное количество водки. В благородство захотел играть, чувствительная душа какая. И кончится это заступничество тем, что продадут первые. Наивный человек, не совался бы лучше. Предстоит такое дело, а тут нате: пыл, мечты, восхищение…”

Стрельба то замирала, то учащалась и вот стихла. Восток розовеет, и нельзя сказать, горит ли еще деревня или вся сгорела. Но прежде, чем солнце заколесило, Лаврентий вернулся. Вид у него был довольный и бодрый. “Наконец-то, – закричал Василиск, – вы, однако, изрядно заставляете ждать, отлучаясь по пустякам, молодой человек. Скорее, подальше от этих мест…” Тронулись.

По дороге Лаврентий рассказал, как, вернувшись в деревню, он собрал крестьянство, раздобыл оружие; и не покончили стражники буйствовать, а их со старшим завлекли в засаду около лесопилки и всех перебили. “Неплохо, не правда ли, – съязвил Лаврентий, заглядывая в холодные глаза Василиска. – И без вашей помощи…”

– Но не подумайте, что это из одной гордости, – пристегнул он. – Пока правительство будет хлопотать здесь, мы спокойнее обделаем ваше дело.

9

Город, где Василиск и Лаврентий высадились, был расположен на склонах горы, которая, сперва круто оборвавшись, сходит затем уступами к малозначительной и засоренной песком реке. На эти уступы была наброшена сеть великолепных кварталов и так, что если смотреть на город с другого берега, где находились пригород и вокзал, со ступеней которого шайка и сошла, то казалось, что город лежит на ладони. Город был чрезвычайно красив садами, домиками, лавками, но главной его достопримечательностью был бесконечный бульвар, названный просто Большим и делившийся на две неравных части. Первая, длинная и широкая, была доступна для всех родов передвижения, и безрассудные автомобили, трамваи, автобусы, кареты, велосипедисты мчались, только и заботясь о том, как бы прошмыгнуть и улетучиться. Вторая часть, до нелепости короткая и узкая, была для всяческой суеты закрыта и, конным экипажам отведенная, не только носила надпись: “шагом”, но вымощена была так, что всякая лошадь, от правила отступавшая, скользила немедленно и падала. Люди, по первой части бегавшие вприпрыжку, тут благоговейно толпились, взирая, как взад и вперед, в открытых колясках, катались с утра и до утра цветы добродетели, так как кататься напоказ было главной городской добродетелью. А так как следующей добродетелью было обжорство, то ротозеи, чтобы сделать вид, что, мол, хоть этой добродетели причастны, весь день высились, ковыряя в зубах, хотя ничего никогда не ели.

В конце бульвара была площадь, вся в лавках, где и громоздилось, среди дворцов, здание казначейства.

Василиск, указав Лаврентию на драгоценности, выставленные в окнах, изрек: “Нигде не найдете таких богатств. А говорят, что в мире нет женщины красивее вашей жены. И вот, если дело удастся, сможете прийти сюда и купить всего, чего захотите, – а когда Лаврентий в ответ посмотрел с насмешкой и наглостью, то: – Только без баловства, теперь особенно, потерпите”, – и оттащил разбойника от сверкавших за стеклами колец и серег.

– Посмотрите-ка лучше на это, – продолжал человечек, становясь в позу и лицом к движению по площади и бульвару. – Если бы вам была знакома наука о хозяйстве, если бы вы раз навсегда распрощались с верой в духовное, перестали наивничать, вам тотчас же объявился смысл этой ярмарки, якобы замысловатой, но на деле простой и поучительной.

Я постараюсь вам все-таки кое-что объяснить, и если, случится, слов моих не поймете, то не перебивайте, а выслушайте до конца, тем более, что для меня слушатель – величайшее удовольствие.

Так вот. В денежном строе, выразительницей которого является эта ярмарка, все определено двумя действиями: куплей и продажей. Поскольку желанье овладеть, иначе спрос, равняется желанью отдать, то есть предложению, денежный строй находится в состоянии устойчивого равновесия и ни вам, ни нам не причинить ему никакого ущерба. Но постепенно жажда продать, а потому и продаться, перерастает голод приобретения, строй начинает гнить и вот, наконец, достаточно некоторых усилий, чтобы послать его к черту.

Что тут все продается, это для вас не новость. Но поймите, здесь каждый одержим страстью быть предметом продажи. Не будем говорить о женщине, отжившем явлении. Но вот молодые люди, они уже не ищут товара, предлагают себя, обыкновенно мужчинам, изредка женщинам. Наступает возраст, когда ни передом, ни задом не проторгуешь, и горожанин женится или обзаводится другом, чтобы торговать женой или другом. Вот коляски, в которых мужья предлагают жен. Вот две женщины, старая и помоложе, и старая удовлетворяет потребность, торгуя приятельницей. Приходит время, когда и женой не проторгуешь, можно приступить к детям. Для чего здесь детьми и обзаводятся. При этом продаваемый норовит, как бы самому поместить <на свое место > продающего и часто преуспевает.

Вы скажете: значит, все-таки кое-что да покупается? Очевидно! Но чтобы быть перепроданным. И если и есть ограниченное число совершенных сумасшедших, которые ничего не продают и не стремятся продать, то людей этих клеймят паразитами и всячески истребляют…

Вы понимаете теперь, почему бульвар в таком почете, а прочие части города в запустении? Почему именно здесь расположено казначейство?

Сей строй испорчен до омерзения, и мы его разрушим. Но вот, когда все готово развалиться, то вместо человека, умирающего от жажды продаться, приходит последним противоречием мот, умирающий от желания расточать. Вы, Лаврентий, воображаете, что вы фазан горных трущоб, и только, а вы птенец денежного строя, вы, умирающий от желания промотать как можно больше. Поэтому-то вы величайший враг денег и наш попутчик. И я поспешил за вами в горы, убежденный, сделать того, что натворите вы, никто не сможет.

Слушал ли его горец? Запахом духов, проникавшим из лавок на улицу, с запахом женского пота смешанным, восхищенный, Лаврентий щурил глаза, погружался в сладостное изнеможенье, и чем глубже, тем подлинней вырастала перед ним Ивлита. И сколь ни был привлекателен блеск экипажей, но неиспытанный доныне запах взял верх и Лаврентий не только зажмурил глаза, но и покрыл лицо руками.

– Поедемте отсюда, Лаврентий, – объявил неожиданно Василиск. – Насмотрелись. Пора приступить к делу.

Сумерки уже удобряли землю, но бульвар, загоревшись, не позволял следить, как тускнело небо над домами и деревьями. Молодой человек продолжал молчать. Болтовня Василиска к разговору не располагала. Желания разрастались и давили на сердце. Еще раз Василиск был прав. Лаврентий не знал, что бы сделал, если бы все вокруг принадлежало ему. Но действительно он всего этого хотел, а что делать дальше, уже и не важно. Еще недавно склонен был упрекать Ивлиту за необходимость грабить. А теперь желание отнять господствовало <само> по себе, безудержное и необъяснимое. Всего несколько часов, как они приехали, а Лаврентию уже казалось, что тут волокита такая же, как на морском побережье. И он торопил Василиска.

Не пересекли и нескольких улиц, а нарядные дома сменились лачугами и аллеи – невероятными переулками и тупиками. То и дело приходилось сворачивать из-за дохлой кошки или собаки либо пары дерущихся и пьяных женщин. При свете фонарей с отвращением осматривал разбойник здешних жителей. Худые, горбатые, отдающие мочой, прыщавые, с прогнившими лицами обыватели сидели у дверей, шмыгали из ворот в ворота или испражнялись у стен. Удивленный тем, что Василиск молчит, Лаврентий потребовал объяснений. Но человечек уже не затараторил, а отвечал тихо и сдержанно: “Это смерть. Здесь она продается на каждом шагу, предлагая себя под видом бутылки со смесью, игорных карт, юбок и крыс, понукая красть, травиться, злодействовать. Пусть я вижу, что это искусственно, что ужас нарочно сохраняется ради той же продажи, мне как-то не по себе от того, что господа положения так непринужденно торгуют смертью.

Подумайте, Лаврентий, быть поклонником смерти, убивать когда хочется, – ваша затаенная мечта, это прекрасно. Но здесь убивать заставляют не только на войне или при подавлении бунтов. Нет, мужья должны стрелять в жен, чтобы было о чем писать в газетах, экипажи – давить, чтобы были происшествия, бедняки должны быть преступниками и дать ложному правосудию возможность осуществляться. И все потому только, что смерть такой же товар, как и все остальное. И хотя я еще раз знаю, что причина – тот же, будь он несчетное количество раз проклят, денежный строй, не могу не морщиться, мысля, до чего чудовищно современное перепроизводство смерти”.

Василиск остановился, откашлялся и продолжал насмешливо:

– Лаврентий, из рассказа о том, как вы в деревушке расстреляли полицию, я понял, что вас оскорбили мои разоблачения о партийной вам помощи. Вы не хотите быть руководимым. Это вас недостойно. Но, увы, не заблуждайтесь, не думайте, что свободны. Нет, даже ваша прекрасная способность умерщвлять – плод общего положения вещей. Вы убили брата Мокия потому, что вас развратила плоскость, а плоскость развращена бульварами. И ком смертей растет потому, что это ваш товар, что вы, сами того не замечая, не поклонник, а купец смерти. Партия не покупает ли у вас несколько смертей за соответствующее вознагражденье?

Гостиница, в которую они вошли, вонючая на редкость, была погружена в полную почти тьму. Когда лестница, где двое не могли бы разойтись, была наконец преодолена, человечек оставил Лаврентия стоять в углу, а сам вошел в комнату, освещенную одной только свечой, где за столом заседало несколько бородачей, лица которых, и без того неразличимые, были скрыты под очками и шляпами. Василиск уселся, не здороваясь, и отчеканил: “Все выяснено. Дело произойдет послезавтра, и, следовательно, завтрашний день придется провести в бездействии. Так как полиция кое-что подозревает, я принял меры, чтобы некоторые из товарищей дали себя завтра арестовать с орудиями преступления, что нам окончательно развяжет руки. Бросать будет Мартиньян, кроме него никого на месте не будет. Заседание закрыто”. Он встал, вышел в коридор, схватил Лаврентия за руку и поспешно выволок наружу. Остальные долго разговаривали, наконец разошлись. Один из присутствовавших сначала выбрал один путь, а потом повернул и зашагал к дому, где его ждал начальник полиции.

Следующие сутки прошли для Лаврентия в томительных скитаниях с Василиском по городу, еще более нудных потому, что обоим пришлось преобразиться, приклеить бороды, напялить стеснительное платье и воротники и взять в руки трость, с которой Лаврентий не знал, как обращаться. Потом Василиск наговорил лишнего, и чопорный горец решил при случае доказать человечку, что тот не всегда прав.

Василиск заставлял Лаврентия проделывать такое, что подчас последний был готов взбеситься. Но поучения Галактиона не прошли даром и рассуждать не приходилось. То спутники заходили в какие-то помещения, где сидели и распивали чай преимущественно женщины, то слонялись по магазинам, покупая всякую дрянь и прося доставить в несуществующие дома, или катались из одного конца города в другой. То и дело Василиск замечал знакомое лицо, немедленно отворачивался и увлекал за собой молодого человека. После обеда, за которым Василиск не позволил ничего Лаврентию есть, объяснив, что тот не сумеет обратиться с ножами и вилками, и лакеям приказал подать Лаврентию только рюмку какого-то лекарства, уверив, что спутник уже обедал, товарищи попали в новую столовую, где между столами танцевали, но как-то особенно, и музыка была головокружительная. Лаврентий ни на что не отзывался, слишком много было всего видено, утомляло его и однообразно было до тошноты. Вечером поехали куда-то за город, в сад, где музыка была настоящая, родная, все кутили, пели и пили, голые женщины ворочали животом и мотали грудьми, и Лаврентий готов был пить и разойтись и использовать одну-другую, но Василиск опять не позволил. Что за неволя! Впрочем, вероятно, это и есть целесообразное принуждение.

В саду какая-то продавщица цветов, которую Василиск называл Анной, заявила, что аресты не состоялись и полиция знает, что покушение состоится завтра. Василиск самодовольно ухмыльнулся и купил самый тощий пучок, после чего они вернулись в город. Дом, в который теперь вошли, исключительный по великолепию, весь изукрашенный позолотой, мрамором и картинами, был самым почетным в городе домом свиданий. В огромном, с фонтаном и растениями, зале сидели десятки оголенных женщин. Лаврентий побагровел, готов был ринуться, но Василиск одернул его, выбрал одну, заявив хозяйке, что берут одну на двоих. Долго спорили. Когда же их отвели в комнату с кроватью на шестерых, женщина не легла, а произнесла целую речь, смысл каковой не был вполне ясен, но которая заключалась в указаниях на завтрашний день. Лаврентий уже не удивлялся, только недоумевал. Он хочет спать, все ему надоело. Если Василиск будет его мучить дольше, то Лаврентий никуда не будет годен. Вышли, доехали до вокзала, купили билеты, сели в поезд, но тотчас сошли и поехали в ближайшую гостиницу. Там, в одной из комнат, Василиска ждал товарищ, бывший накануне у начальника полиции. Человечек встретился с ним улыбаясь. Лаврентий, завидев койку, повалился спать, не дожидаясь приглашения и не раздевшись.

Когда Василиск разбудил его, была еще ночь. Рядом лежал вчерашний товарищ. “Не будите его, он мертв, – отрезал Василиск, – я его задушил ночью. Почему, скажу после”. Вылезли в окно на соседнюю крышу, а оттуда спустились во двор и вышли на улицу. После недолгого путешествия по переулкам постучались в запертую пивную, где им предложили комнату для ночлега. Но Лаврентий уже не мог спать в обществе Василиска, позволявшего себе убивать друзей в постели. Неоднократно разбойнику хотелось броситься на спутника, который также не спал в своем углу. День просачивался в комнату медленно до отвращения. Наконец все предметы стали различимы, а потому и видимы немигающие глаза Василиска.

Как бы случай с Галактионом не повторился. И Лаврентий решил ничего не делать опрометчиво, чтобы не сорвалось во второй раз. Его мутило всего больше от перемены в Василиске, от того, что тот утратил внешнюю беззаботность волшебника, меньше говорил, ухмылялся, давая молчанию напитываться злобой и раздражением. Теперь в глазах человечка мерцала искренняя ненависть, причин которой Лаврентий не улавливал.

Часы ожидания были нарушены стуком в дверь. Кто-то вошел в комнату. “Вот Мартиньян”, – процедил Василиск. Лаврентий обернулся и не мог удержаться от возгласа.

Сколько лет было вошедшему? Не больше, чем ему самому. Тот же рост, овал, нежная, не тронутая лезвием борода. Но взгляд, но посадка головы? Лаврентий видел, что это его взгляд, его свойства, но не нынешнего. Теперь он, несомненно, облинял, обесплотился, обабился. Тот идет на верную смерть, не колеблясь, не сомневаясь, а он, Лаврентий, хитрит, осторожен и только малодушно оттягивает конец концов. И вот разбойник готов был искать, в какой именно год, месяц и день жизни перестал быть Мартиньяном. Но, неизвестно откуда, нахлынуло незнакомое доселе решение: не стоит доискиваться; а затем усталость нежданная и неодолимая. И Лаврентий послушно сдался, ничего уж не думал, только смотрел и следил, восхищаясь, как Мартиньян ходит кошачьей походкой по комнате, делает широкие жесты, говорит шепотом, и речь его каплет, оттеняя молчание. Только когда Василиск стал трясти Лаврентия с криком: “Пора очнуться, что с вами, вы спите, что ли?” – Лаврентий стряхнул очарование, приподнялся, вышел, ничего не говоря, на улицу, где и нашел ожидавшую коляску. Уселся и направился через весь бульвар к месту.

Что за неведомый припадок чувствительности? Теперь Лаврентий уже вспоминал детство, видел родительский дом, первых товарищей, проказы, шалости, игры. Но участвовал в них не он – Лаврентий, а он – Мартиньян, Лаврентий до… До чего же? И, однако, опять вынырнуло “не стоит”, а затем замелькали тысячи милых подробностей, коренастые дубы, на которые лазил в поисках белок, развалины крепости, где охотился на медянок, колодец с водой, не годной для питья, и полный лягушек, и в роще непременные крики сыча: “сплю, сплю”. Гнездо шмелей под балконом и соловья в ясмине. Разоритель гнезд. Лаврентий по праву заслужил это прозвище. Сколько раз приходилось взбираться на высоченные тополя, чтобы достать из гнезда только что вылупившихся галчат.

Коляска остановилась. Не ощущая земли, плывя якобы в воздухе, Лаврентий оказался у стеклянной двери, открыл ее и проник к парикмахеру.

О том, что готовится ограбление, полиция превосходно знала, а о том, что полиция знает, знала и партия. Но, так как последнее обстоятельство полиции не было известно и единственный товарищ, который мог бы ее предупредить, продолжал спать под подушками близкой от вокзала гостиницы, все шло так, как следовало. В полдень на площадь должен был прибыть с вокзала транспорт банковых билетов и доставлен в казначейство. Отменена доставка или отложена не была, ибо полиция решила дать нападающим покончить с охраной, и затем захватить преступников на месте, что позволяло прибегнуть к самосуду (невозможному в случае предварительного ареста), для какового удовольствия стоило пожертвовать несколькими шкурами.

Очутившись у парикмахера, Лаврентий обратился к одной из продавщиц и попросил две коробки мыла. Получил их, повернулся, но не удалился, а остался у двери. Он видел, <что> городовые остановили движение и показалось шествие: ползли, как нарочно невероятно медленно, окруженные солдатами дроги с длинным ящиком, не ящиком, а гробом брата Мокия. И когда дроги поравнялись с парикмахерской, раздался вдруг взрыв, от которого стекла парикмахерской вылетели. В поднявшейся невообразимой сутолоке можно было разобрать, что дроги опрокинулись, кто-то бросился к ним, раздались частые выстрелы и люди попадали, что толпа сперва теребила Мартиньяна, а потом пригнула и растоптала. Лаврентий видел, как мостовая под ногами защитников правопорядка сделалась алой, а потом кровь потекла в стороны тонкими струями. Но он продолжал витать такой же восхищенный, не думая ни о сообщниках, ни об убийствах. Ему только хотелось встретить Василиска, опрокинуть и растоптать, и чтобы кровь человечка потекла такими же струями, как течет лаврентиева кровь.

Наконец дроги были подняты, убитая лошадь выпряжена, заветный гроб водружен. Теперь уже люди, как военные, так и нет, тащили катафалк через площадь к казначейству.

Все паря у разбитой двери, Лаврентий размахнулся и бросил коробку с мылом. Та описала в воздухе великолепную дугу и упала на гроб. И еще ничего не услышал Лаврентий, а увидел, что катафалк подбросило, вместе с уцепившимися за него людьми, к небу. А потом долетел взрыв такой силы, что удивительно было, как это устояли дворцы. Стражу смело без следа. Выскочившие откуда-то зобатые копошились в разбитом гробу. Через мгновение они уже убегали прочь. Вдогонку им раздались поздние выстрелы.

И вдруг Лаврентий узрел, что неподалеку стоял на углу, топорщился, извивался и облизывал губы двойственным языком василиск.

Лаврентий снова взмахнул крылом и бросил вторую бомбу.

10

Вот подошел день большой охоты. Перерыв в повседневном и соревнование в удали, бойня, совершенно достаточная, чтобы сбить спесь со зверя на целый год.

Малая охота – заурядное дело для горца. Прихватив ружье, он с октября по июнь слоняется в одиночку, приволакивая домой что попадется, но снега и бездорожье не очень-то благоприятствуют ему. В середине же года, когда из ружей стрелять полагается только по людям, малой охоты вообще не бывает. Однажды только, после второго полнолунья, население собирается поголовно, не исключая и женщин, чтобы участвовать в большой охоте. Двое суток дети сидят дома взаперти и не евши, а коз та же участь постигает, загнанных в загородки.

Чтобы участвовать в большой охоте, нужно обладать качеством, присущим каждому горцу, – уметь с легкостью бежать в гору и с быстротой пробираться сквозь непроходимую чащу. Надо владеть единственным оружием – горной палкой из ясеня. Надо знать, что и когда кричать.

У плоскостного жителя нет ни малейшего представления о том, как кричат в горах. Разговаривая, горец уже оглушителен. Но, если он кричит во всю силу легких и горла, крик пролетает по ущельям, подкрепляемый многократным эхом, чрезвычайно далеко. А так как слух горца исключительно чуток, то можно с пастбищ, пользуясь благоприятным ветром, переговариваться с полями кукурузы.

Поэтому на большой охоте самому отдаленному охотнику нетрудно, пользуясь передачей других, оповестить о чем надо весь округ, где происходит охота. Крики, обычно гортанные и редко сопровождаемые свистом, которому слишком подражает ветер, весьма, однако, разнохарактерны и сообщают, во-первых, о роде зверя, найденного охотником. Дополнительный крик извещает, увиден ли зверь сам или только слышно было, как шел, встречен ли только след или нора или берлога. Еще крики, и все знают, зачастую на основании одних следов, каков зверь, возраст, достопримечательности… А потом сообщается уже, уходит ли зверь или тотчас вступает в битву. Есть указанья и для личности охотника, и где тот находится. И пока идет охота за одним зверем, выгоняют других, преследуют, теряют, находят, когда люди нападают или отбиваются, гибнут – для всех подробностей и уловок звериных и человечьих есть свой голос, так что посвященный в язык и одаренный ухом наблюдатель может, ничего не видя и внемля одной перекличке, составить подробнейший отчет о ходе охоты и прибавить, что было сделано каждым из участников.

При этом звери, от зайца до барса, распределены по степеням их важности, и полагается, если при преследовании зверя низшей степени выгоняют или находят следы зверя высшей, бросать первого ради охоты за вторым.

Добыча сволакивается на одну из стоянок и делится председателем большой охоты, должность которого пожизненна. В течение многих лет ее выполнял старый зобатый.

И хотя отсутствие неизвестно куда отправившейся Ивлиты старого беспокоило, он не мог, ввиду наступившего полнолунья, ни послать кого-либо на ее поиски, ни отложить охоты. Уже целую неделю горцы таскали из лесу дрова, располагая их на границах ледников и так, чтобы, когда дерево разгорится, образовалась вдоль перевалов по возможности непрерывная цепь огня, спускающаяся в долину, переходя на противоположный склон и образуя кольцо, из которого, пока огонь не потухнет, не мог вырваться никакой зверь. Там, где вода или скалы цепь поневоле прерывали, были помещены на верховьях свирепые собаки, не покидавшие места, где их оставили, а на дне ущелья, в лесу, где неизбежен был бы пожар, женщины, вооруженные колотушками для отпугиванья зверя.

Темь окончательно наступила, пошли зажигать костры, и не было еще и полуночи, а кряжи гор, встающие над невыговариваемой деревушкой, запылали. До утра били женщины в жестяные тарелки. Вот небо стало гранатовым, и мужчины переходят в центростремительное наступление, гикая и улюлюкая. Уже передают, что там выгнали лисицу, тут встретили туров. Лисица имела глупость быстро спрятаться в нору и была выкопана живьем, а тур – дичь для большой охоты неподходящая. Потом долго не было новостей, точно зверь, во множестве покидающий перед охотой ущелье, спасся на этот раз поголовно. Крик сторожа пастбищ доносил, что пара случайных волков, после того как охотники спустились, выскользнула из лесу, попробовала уйти на лед, но была взята собаками. Эта новость никого не забавила.

Но вот горцы прошли полосу елей и сообщали отовсюду, что вступают в лиственный лес. Сведения начали поступать значительные, волнующие. Сначала один медведь, молодой, пытался сбежать, но вынужден был обернуться и заслужил пику в живот, погиб, но искалечил охотника, и тот взвывал о помощи. Другому охотнику, открывшему медведицу с потомством, видимо, еще менее повезло, так как от него никаких указаний, кроме того, что, мол, медведица нападает, не поступило.

Медведей в этот день было много, особенно часто пошли бои, когда охотники стали соединяться в пары и тройки. Приходилось радоваться, что меньше винограда в году перепорчено будет. Но оленя почти не было, только снова встречен Распятье, что превышало остальные события по важности.

Распятьем горцы прозвали старого самца, невиданного по величине рогов, за которым гнались долгие годы и безуспешно. Были охоты, когда Распятье не показывался, уходя в соседние леса, но через год или другой неизменно возвращался дразнить охотников. На этот раз предстал одному из них внезапно: горец пересекал лужайку в туманах, туманы разорвались, и неуловимый был в каких-нибудь тридцати шагах от него. Палка оленю попала в бок, оцарапала, несколько капель воды и крови.

Только с оленем начинается настоящая охота. Надо бежать часами, не останавливаясь, и достаточно быстро, чтобы не терять окончательно из виду; уметь понимать, когда зверь собирается хитрить и, вернувшись, пропустить охотника вперед; знать, где назначить встречу свежим силам, чтобы, выдохнувшись, передать им преследование. В противоположность сражениям с медведем или барсом, а отчасти и волком, это действительно общая охота, где удача зависит от умелого руководительства и строжайшего согласия.

Получив известие, что Распятье обнаружен и движется на северо-северо-восток, к верховьям ущелья, председатель тотчас распорядился прекратить всякую прочую слежку ради охоты за Распятьем. Тем, что занимали выходы из лесу на востоке, и наступавшим с севера приказано было остановиться, тогда как западные части должны были, до потери сознания, бежать за зверем, шедшим в гору, южные же – спешить с фланга к ним на подмогу. Олень шел без хитростей, но очень медленно, поминутно останавливаясь, давая себя нагонять, точно какие-то опасения заставляли его не доверять верховьям речонки. Но опасения ли? Он и не поворачивал, и поведенье его было столь странно, что старому приходилось переспрашивать, правильны ли указанья. Один из преследовавших донес, что Распятье должен быть утомлен, хотя потеря крови и незначительна. Утомлен, уже?

Но недоумение зобатого сменилось тревогой, когда крики сообщили, что олень подпустил к себе так близко, что охотник не промахнулся бы и разбил ему острием голову, если бы не увидел, что олень несет между рогами дерево смерти. Дерево смерти? Не значит ли это, что каждому из преследующих зверя грозит гибель? Но разве кто откажется от охоты?

Речка, протекающая через деревушку, берет начало не из ледников, прочим подобно, а из озера ртути, свергаясь тончайшим водопадом, и образует внизу водопада тоже нечто вроде озера, но болотистого, поросшего травой, окруженного трясиной и березовыми рощами. К болоту охотники и гнали Распятье, который не менял пути, но перемещался все медленнее.

Наконец олень выбежал на опушку у водопада и остановился. Навстречу, вперерез между ним и водопадом, бежала восточная часть охотников. Увидев неуловимого, они остановились, не смея двинуться дальше.

Рога оленя были высокие, выше его самого, и в виде креста, и непонятно было, как может нести такой кривой крест. А крест обвило, опутало ветвями в розовых почках, костлявое разлеглось на нем скелет-дерево.

И вдруг олень издал зов, и в ответ послышался неясный гул, не то грохот, не то топот. И сколь вид смерти ни был опасен, опаснее был смысл топота, быстро разгаданный охотниками: надвигались зубры.

Зубр почти перевелся в горах, подобно барсу. Иногда еще в глухих северных ущельях бродят стада, достигая дюжины голов, и случается даже, что стада, объединившись, покидают ущелье ради соседнего, в поисках лучшей пищи или избегая каких-нибудь неприятностей. Говорят, однако, что в годины великих несчастий зубры переправляются с северного склона на южный, увеличивая своими вторжениями размеры бедствия. Впрочем, никто не помнит, когда это было в последний раз.

Если одного зубра можно одолеть, то что поделаешь против лавины, даже с ружьем, не говоря о палке. Бежать на попятную? Но можно быть трусливым в жизни, а не на большой охоте, на большой охоте не отступают.

Заслышав топот, западная кучка охотников также остановилась. А потом бросилась на лужайку, мимо оленя, навстречу товарищам. Все ждали. Было слышно, <что> стадо ломает лес, приближаясь. Всякий знал: будет загнан в болото или растоптан. А олень?

Животное вновь испустило крик, точно насмешливый, и исчезло, словно растаяло. И с Распятьем затих тотчас же топот, и стало горцам ясно, что нет никаких зубров, что это выходка духов, оленя оберегающих.

Сколько неистовства и досад было в криках охотников! Но зобатый, узнав об исходе преследования, не рассердился, а забеспокоился еще больше. И хотя не мог не разрешить неудачникам обшарить ущелье, убивая надокучивших медведей, и довел до удачного конца погоню за кабанами, спугнутыми в низовьях, поплатившись столькими же людьми, хотя в виде особого приложения среди трофеев оказалась и рысь, история с топотом не переставала заботить. Шалости оленя? Нет, пророчество общей гибели! Но какой, откуда?

Восход луны положил конец охоте. Пользуясь прекрасной ночью, горцы без устали тащили со всех концов добычу к стоянке зобатого. И когда настал полдень, около председательского шалаша уже высилась груда звериных трупов, и ряд трупов человеческих, каковые предстояло хоронить, завернув, отомщенных, в шкуры зверей-убийц или той же породы. Если же убийцы не было и породы его также, охотник хоронился временно, до дня мести…

Ивлита слышала перекличку и ведала, что происходит. Но не покидала, изголодавшаяся, изнемогшая, ледника, на котором лежал умирающий Иона.

Первоначально хотела спуститься и позвать на помощь. Иона остановил ее. Он все равно умирает, так как ни начать вновь тайного преследования, ни отказаться от него не может. Пусть же Ивлита останется с умирающим, не покидая его без пользы.

Выразив просьбу, Иона уже больше ничего не говорил, не мог или не хотел, неизвестно. Так и покоился на боку, как свалился, и не мигая смотрел на Ивлиту. Та отвернулась, сидела рядом, то пальцем выводя на снегу узоры, то всматриваясь в долину, откуда с испарениями возносились сперва сумерки, а потом и ночь. Были ли в эту ночь на небе звезды? Когда стало светать, Ивлита о них вспомнила, но уже ничего не нашла…

Охотничьи костры красили небо так, что заря потеряла всякий смысл. Барабанный бой, подымаясь из ущелья, делал ожиданье смерти внизу и наверху торжественным до нелепости. Но внизу охотятся? А здесь? Лисица, которую там добивают, и Ивлита – одно ли и то же? И Ивлита вдруг поняла, что дымка, ползущая над страной, смертельна. Встать, бежать, все равно куда, только бы уберечься, жить еще недолго. И, что страннее всего, откуда у нее страх смерти, почему ей вдруг не все равно?

Ивлита вскочила. Но рука умирающего вцепилась в одежду и точно окостенела. Разжать бы… Но прикоснуться к Ионе Ивлита была не в состоянии… Желала спастись, видела, что невозможно, и цепенела, предчувствуя недальнюю смерть.

Иона крепился в молчании весь день. Но, когда призывы кончавшейся охоты запрыгали по леднику и скалам, он наконец не выдержал. Первые слова были едва внятны, потом громче, и, по мере того как ночь крепчала, уже в крик обратились голоса умирающего. Как хотел он, чтобы друзья внизу услышали и его. Ни минуты не отчаиваясь, он с неистовством боролся, чтобы преодолеть невыгодные для звука условия, не получал ответа и орал не переставая.

Человек ли ревет или буря? Какой человек может так неистовствовать? Сей безногий? Зажмурясь, заткнув уши, Ивлита хотела бы оглохнуть, да не могла. Сколь ни равнодушна она была к ветрам, теперь кожа вот-вот готова была лопнуть под ударами (или ударами слов), и дольше выносить пытку было немыслимо. Если бы не рука.

О чем он кричал, было неважно. Но голос его был такой дерзостью, столь оскорбительным, что Ивлита вспомнила об отце.

И негодование овладело ею. Не раскрывая глаз, она шагнула к месту, откуда вырывался снизу голос, и, нащупав ногой что-то твердое, начала топтать.

Голос прерывался, но не замолкал, продолжая густеть. Ивлита топтала, но заставить молчать не могла. Обессилела и грохнулась.

И неожиданно рев замолк и настала немыслимая тишина. Ивлита отвела ладони от ушей и услышала только, как журчала вода, стекающая с покрытых снегом выступов. Ничего больше. Ни криков, ни воя. Журчит вода. Ивлита слушала, вслушивалась. Давно ли журчит? Всегда журчала, всегда будет, легчайшая песнь смерти. Должно быть, Иона умер.

Ивлита раскрыла глаза, но остановить подымавшихся век уже не могла, и они продолжали раздвигаться все шире, точно недостаточно было мгновения, чтобы ужаснуться зрелищу крови, которое в нимбе нового дня было рядом. И хрустальный голос Ионы, не человечий, нагорный, струился над кровью: “Ивлита, зачем Лаврентий тебя излечил от смерти, заставил жить? Ты была бы уже со мной”. – “Иона, ты говоришь или мертв?” Но, нагнувшись над трупом, Ивлита ничего не узнала. Сказаны были им слова, или только ею услышаны?..

Лаврентий? Какое ей до него дело? И вдруг Ивлита почувствовала, что у нее кружится ум, ее тошнит, охватывают одно за другим ощущения незнакомые, которых ни к чему приноровить она не может, что изнутри нее разливаются свет и такое тепло, что ледник уже не из льда, а теплый, вот уже такой горячий, что нельзя стоять, до чего обжигает ноги. А внутри, но не где-то, а в месте совершенно определенном, во всей вселенной единственном, происходит такое, что место от всех одних и тех же камней, одного и того же льда столь отличает, начало движения, начинающегося произвольно и <само> по себе, начало величайшего явления, смерти неподвластного, возникновение новой жизни.

В ответ на проклятия бури (или человека), на зовы своего ума (и ума умирающего) Ивлита отвечала бунтом, последним усилием пробиться за ненарушимые пределы. Она торжествовала.

Ивлита бросилась в бегство. Но мертвый не пожелал выпустить из рук ее одежды. Не в силах бороться с ним, Ивлита была принуждена волочить за собой труп. На крутых склонах труп скатывался быстрей, сбивал ее с ног, увлекал, тащил вниз по снегу, и она подымалась, пролежав в объятиях мертвого и вся в крови. Все утро продолжался этот побег, пока Ивлита не приблизилась к стоянке зобатого. Битый зверь чернел издали величественным холмом.

Но не успел покойник доставить и свою добычу, а раздирающий душу топот снова донесся, подымаясь к пастбищам. И потом зазвучали отдаленные и частые выстрелы и голоса, полные смертельной тревоги. И видела Ивлита, как пастухи, бросив зверей, с которых они уже снимали шкуры, и не подумав даже о блеявших в загородке козах, повскакали и стали спускаться к ельнику с великой поспешностью. Она закричала, чтобы ее ждали, никто не обернулся. Она рванулась. Мертвец отвязался.

Но Ивлита преследовала бегущих голая.

11

Солдаты играли марш с надрывом и страстью, и марш, через стену врываясь в сад, препятствовал Лаврентию сосредоточиться. А между тем <надо> восстановить в памяти обстоятельства, следовавшие за второй бомбой и вплоть до товарищеской пирушки, необходимо было их знать, ради осмотрительности хотя бы, но сам Лаврентий ничего толком вспомнить не мог, а пьяная уже компания не хотела вдаваться ни в какие подробности. Кто его подобрал, спас от полиции, доставил в питейное заведение? И чем объяснялось безумие товарищей: кутить по соседству с казармами и когда город на ногах и по всем закоулкам рыщут?

Уставленный яствами и особенно бутылками и тенью великолепного кедра покрытый стол вздрагивал ежесекундно от хохота, визга, ударов и прочих движений. Что было Лаврентию делать с этими людьми? Они радовались удаче, он также. Но он спешил домой, к Ивлите. И потом, это были чужие, довериться которым нельзя, он знал одного Василиска. Но Василиска не было, и его прибор, оставаясь неубранным, не давал молодому человеку покоя.

– Лаврентий, ты сокровище, – кричал ему кто-то напротив. – Вторая бомба чудо. Если бы не ты, все пошло прахом. Дай мне тебя обнять, голубчик.

Было жарко и тесно и тяжело от пояса, набитого золотом и спрятанного у Лаврентия под одеждой, от бумажек, зашитых в мешки, облегавшие грудь и спину, уложенные в сапоги и шапку. Точно он ожирел и стал самого себя вчетверо толще.

– А твои молодцы, вот черти… Младший-то, воспользовавшись перепалкой, вернулся в лавку, чтобы стянуть флакон духов и целиком вылить себе на голову. А вот грабить золотых дел мастера я уже не позволил, засыпались бы, наверное… Человек, красного и, пожалуйста, побольше персиков.

Драгоценности? Лаврентий и забыл о них поневоле, а думал ведь раньше. Да и Василиск уверял, что скупить можно многое будет. Лучше, чем таскать с собой золото.

– Нельзя ли в город? – неожиданно вставил горец. – Я должен жене повезти что-либо в подарок, изумрудов каких-нибудь, что ли.

– В город? Ну, вы с ума сошли, товарищ Лаврентий, – завизжал сосед, – захватят вас немедленно. Полиция в бешенстве, что ее провели. Теперь всюду опасно, кроме как здесь, так как здесь наше излюбленное и самое опасное место, и все уверены, что мы, естественно, где угодно, только не тут. Болваны. А нам-то что. Денежки тю-тю, уже катят за границу с верным человеком… Впрочем, вы не тревожьтесь: не знают о том, что мы кутим, только полицейские, золотых же дел мастер сам сюда живо явится.

Военный марш гремел не переставая. Точно солдаты, черпая в нем доблесть, считали нужным как следует зарядиться ею для будущего жаркого дела. И, по мере того как волторны, не удаляясь, упорствовали, беспокойства в Лаврентии прибывало, пока он весь не обратился в слух. Что это за мотив, по словам соседа общеизвестный, в мирное время не исполняющийся и назначение которого – бодрить сердца в час боя? А так как за долгим отсутствием войн мотив этот могли позабыть, то его и начали, мол, исполнять при наступлении на врага внутреннего, при расстреле рабочих, разгроме училищ, уничтожении сел и в виде исключения, наконец, когда солдат расквартировывали по публичным домам. По какому же теперь случаю?

Послали лакея на разведку. Тот пропадал долго, и все события, за время его отсутствия, были подчинены тревоге. Поэтому, когда торговец цветными каменьями, кормящийся около кутящих в загородных садах компаний, явился со своими лотками, где, вопреки убогому виду собственника, разложены подлинные сокровища, Лаврентий без всякого подъема расстался со своим золотом, переплачивая, несмотря на вмешательство добросовестного кабатчика, за все втридорога. Если бы не эта бесстыжая музыка, с какой радостью он отнесся к подаркам для Ивлиты, о которых мечтал уже месяцы. Не ради ли сих камений ввязался в заговор? Но непрошенная военщина поедала все, и показалось Лаврентию под гнетом ее труб, что пусты его подвиги и мимо направлены усилия.

Ни полиция, ни вероломство, ни пули не разубедили его. А вот заиграла музыка и Лаврентий узнал, что он слабый, ничтожный, заблудившийся, что незачем было начинать канитель, деньги ни к чему, так как теряет, в погоне за ними, главное, чего вновь обрести не сможет.

Зачем он послушался Галактиона, последовал за Василиском, вынес дела за пределы гор, сошел в мир незнакомый, трудностей которого не учитывал? Поднял против себя силы, степень которых неопределима? И ради бессмысленных предприятий покинул Ивлиту, которая, может быть, в смертельной опасности, быть может, забыла его, быть может…

Расколотить бы трубы, зажать глотки художникам. Непозволителен срам… Что это? Почему это они играют?

Человек, вернувшись с разведки, подтвердил, о чем Лаврентий не смел думать, но что чуял. Конный отряд уезжает сегодня в горы с карательными целями, в деревню, где несколько дней назад завлекли в засаду и перебили стражников. Говорят, это дело того Лаврентия, который утром ограбил казначейство. Солдаты довольны, любовь предвкушая горных красавиц…

Горных красавиц? А он-то? А партия? Лаврентий вскочил, перегнулся через стол, всматриваясь в соучастников. Партия допустит ли? Среди угрюмых бородачей, мудрецов, знающих цену вещам и одержимых целью, оправдывающей средства, он был зрелищем таким нечаянным, что если бы кто-либо из них поднял глаза, то увидел над сияющей головой горца тройственный вензель веры, надежды и любви. Но взоры товарищей упирались в землю. Ответа не последовало. Отказываете в помощи?.. Выдаете насильникам? И вдруг Лаврентием овладели хохот и краснобайство.

Восхитительно. Все идет нельзя лучше. Какое счастье, что партия, в распоряжении которой он остается, готовый к услугам, не отвечает ему тем же. Ибо когда родной деревне грозит город, Лаврентий, и никто другой, должен и сумеет отстоять ее.

– Товарищи, я не могу скрыть от вас, что место сие пустует по моей вине, ибо товарища Василиска убил я. В течение месяца Василиск предательски посылал меня, Лаврентия, ежедневно на жизнь и потом потребовал взятку, так как я будто ему был жизнью обязан. Но наигравшись, он послал меня, Мартиньяна, на смерть. И вот я решил убить и его, чтобы доказать, что горец свободен и существуют законы помимо хозяйственных и силы кроме партии.

Теперь, когда шинели поплатятся головой за дерзость, вспыхнет восстание и ни один наш выстрел не пропадет даром, никто не посмеет сказать, что нами руководили и что победой над плоскостью мы обязаны кому бы то ни было. Карательный отряд? Любовь горных красавиц? Всякого из солдат обвенчаем, выдадим за него целку, сестру нашу смерть… Прощайте.

Все вытянулись. Лаврентий, обойдя стол, поцеловал каждого из партийцев в плечо и с пальцем на курке спрятанного за пазухой пистолета, пятясь, достиг калитки. Его движениям подражали зобатые. Пропустив их, он стремительно повернулся и выскочил на дорогу.

Но его осторожность была неуместной. Никто из партийцев стрелять и не собирался. Отрезвев, они смотрели друг на друга не без недоумения, и, когда Лаврентий исчез, один из присутствующих, пожав плечами, сказал: “Чудак все-таки был Василиск. Какого беса было нанимать этого хвастуна? Что его, мол, не знает полиция и что бросить он сумеет отлично? Глупости, обошлись бы и без такой роскоши. А вот за причуду поплатился, да и сколько денег пришлось уделить, столь необходимых партии.

И никто более не садился. Расплатившись с удивленным хозяином, гости покинули сад и, заложив руки в карманы, отправились в город, чтобы самим сесть в спасительную при их нынешнем положении тюрьму.

А Лаврентий с зобатыми, в толпе зевак и мальчишек, шел за отрядом к вокзалу, под издевательство все того же марша. От недавней самонадеянности горца ничего не осталось. “Его речь была чем? – рассуждал Лаврентий. – Клеветой на самого себя, или действительно он, убив брата Мокия по глупости, Луку, защищаясь, Галактиона из мести, Василиска за кровожадность, убивал, чтобы убивать, доказывая, что свобода-де существует? Но, значит, это не недоразумение, и заподозрившие в убийце брата Мокия безмерно злую волю были правы, и Лаврентий, в самом деле, злой человек”. А между тем Лаврентий знал, что не был злодеем, и уверен, что, если бы рай существовал, в раю нашлось и ему место. Что же он тогда? Игрушка стихий? И это – не то самооправдание, не то мироведение или страховка на всякий случай, появлявшаяся не впервые и делавшаяся неизменным спутником, – смущало. И лестью вспоминались ему слова, что он-де умеет убивать, сказанные Василиском. Речь перед товарищами, самохвальство и только…

Вокзал представлял картину совершенно необычайную. Площадь перед ним была запружена пешеходами и экипажами, ожидавшими появления карательного отряда. Экипажи утопали в цветах, а пешеходы, преимущественно женщины, держали охапки, букеты и венки. Но, видимо, океана цветов было недостаточно, так как вдоль прилегающих улиц стояли возы, с которых торговки выкрикивали цены на розы, тюльпаны, гвоздики, все красное. В колясках блистали красотой сливки городского общества, покинувшие для праздника большой бульвар. Но никогда там их лица, как бы ни глазели ротозеи или потребители, не рдели так, как сейчас, не пылали возбуждением, неистовством, охватившим их существа. Если бы они увидели отряд за работой, то, может, вели себя иначе. Но мысль о будущих расстрелах, о крови, которая прольется, их восхищала всех, веселила, заставляла одних льнуть к другим, дышать полной грудью, находить жизнь великолепной и себя такими же.

Появление отряда вызвало бурю приветствий. Кто сидел – вскочил, кто стоял – поднялся на цыпочки, и “ура” в честь будущих победителей не замолкало. Начался бой цветов. Бросали из окон прилегающих домов, с крыш, забравшиеся на деревья сорванцы с веток, так что солдаты, ведя коней под уздцы и слабо отбиваясь свободной рукой, шли по колено в розах. Оркестр снова заиграл марш крови и крики “ура” сменились такими же единодушными и в такт: “патронов не жалейте!” Женщины ловили руки солдат и целовали, а те, что были подальше, вопили: “не жалейте” – и посылали поцелуи обеими руками. Когда же отряд вошел в вокзал, вся площадь готова была следовать. Были высажены двери, поломаны загородки, и все-таки мало кому посчастливилось пробраться на платформу.

Там воинский поезд стоял, убранный цветами с крыши вагонов и до колес.

Но если солдаты были предметом обожания обывателей и обывательниц, то все-таки начальнику выпадали главные почести. Статный, с объемистой задницей, размеры которой увеличивал покрой брюк, с накладной грудью и хлыстиком в руках, капитан Аркадий милостиво улыбался бесившимся дамам, не отрывая одетой в замшу руки от козырька. Солдат забросали цветами, ему пришлось принимать и подношения. И стоя на ступеньке отведенного ему вагона, капитан, не уставая, наклонялся, чтобы взять из нежнейших рук какой-либо фетиш или драгоценность, и передавал их денщикам, хлопотливо сортировавшим внутри вагона господские приобретения. Тут были кольца, которые поспешно снимались с пальцев, брошки, только что отколотые от груди, часы, распятья и прочее. Но больше всего было изделий из женских волос. Накануне сколько горожанок не спали ночь, чтобы, отрезав прядь, сплести из нее цепочку или браслет или нательный крест. Некоторые ухитрились даже смастерить из волос букетики или буквы, спрятанные под стекло и в рамах. Но были и такие, которые просто приносили отрезанные косы, перевязанные ленточкой. Была красавица, пожертвовавшая волосами, чтобы сплести из них веревку, на которой она заклинала повесить главного бунтовщика. Пришлось прибегнуть к самым строгим мерам и, установив какую-нибудь очередь, уменьшить давку. За часом проходил другой, а хвост поклонниц, жаждавших облобызать капитанскую ручку, еще не кончался.

Даже Аркадий начал нервничать и уставать от беспредельного этого бесстыдства. Он давно дал приказ к отходу, если бы не ждал кого-то. Наконец, появился некий юноша, жеманный, сильно напудренный и напомаженный, сопровождаемый ревнивыми взглядами. “Аркадий, – кричал он уже издали, – да благословит тебя господь, да поможет совершить ратный твой подвиг… – а обняв капитана, юноша шептал: – Милый, я люблю тебя сегодня сильней, чем когда бы то ни было. Чтобы жить, необходимо убивать. Видишь, наши чувства нынче более свежи, чем в первый день. Герой мой, мой бог”.

Лаврентий, неотступно следуя за солдатами и пробившись к поезду, следил за происходившим, околдованный и посрамленный. Он вспоминал о своем господстве в деревнях, о приемах в сельских управлениях и думал, сколь это ничтожно в сравнении с триумфом Аркадия. Что собой представлял офицер? Обыкновенного нечистоплотного хама, каковы и все остальные. И такого же женоподобного труса, каким им быть полагается. А вот достаточно было Аркадию поручить дело, легкое и постыдное, как его превознесли до небес. И, порешив, что капитану не избегнуть пули, Лаврентий с грустью упрекнул себя, что руководим завистью.

До чего развратили его последние месяцы. Еще недавно он не задумался бы выхватить пистолет и уложить капитана. А теперь возражал себе, что нет, не время, надо беречься, главное впереди и так далее. Прежде Лаврентий мог только действовать или, положим, рассуждать. Теперь же ему доставляло удовольствие заниматься созерцанием, и, чтобы продлить созерцание, он подыскивал всевозможные оправдания своему бессилию.

Поэтому, ничего не предприняв, он пролез в поезд вместе с несколькими любопытными, не желавшими упускать отряда из виду, и отбыл совместно с зобатыми на родину. Без всякого волнения смотрел он, как на станциях встречали Аркадия власти, духовенство и опять женщины. В вагоне разговоры солдат вертелись вокруг одного и того же скучного вопроса, с кем удастся выспаться в деревне и что горские девушки, хотя телом отменны, но давать не умеют и лежат, словно трупы. “Мертвая красота”, – добавил, с видом знатока, рассказчик.

Но, когда поутру из окна видны стали убеленные цепи, а в лицо пахнуло смолой и свежестью, Лаврентий очнулся от двойного сна. Он не мог уже дождаться первого полустанка, хотя и не ближайшего к родной деревне, чтобы покинуть отряд и приступить к делу; и, воспользовавшись тем, что поезд, ввиду починки пути, замедлил ход, Лаврентий приказал зобатым слезать и последовал за ними. Смущение надсмотрщика и рабочих, когда из воинского поезда выскочил разбойник и потребовал запрягать, было достаточно велико, и они не решились хотя бы медлить. Вскочив на подводу, Лаврентий, под гиканье зобатых, погнал, стоя, четверку перепуганных лошадей к ближайшему поселению, каковое миновал не останавливаясь, задавив нескольких щенят и всполошив птицу. После пяти часов отвратительной тряски, когда окрестности из плоских начали делаться горбатыми, горы надвинулись, а ручьи зашумели. Лаврентий бросил загнанных лошадей в деревне, входившей уже в его владения. Но прием, ему там оказанный, настолько не вязался с обычаями и ожиданиями, что, сбитый с толку, он долго не мог решить, что предпринять. Его встретили знаками почтения, но холодно, почти враждебно. Вместо готовности он немедленно услышал упреки. “Карательный отряд? А как же могло быть иначе? Какого черта было тебе затевать нападение на полицейских. Пошалили бы и ушли. За свой счет убивать и разбойничать, пожалуйста, но подымать население, да еще устраивать засады, нет, это не дело. Дураки пильщики, что послушались. А теперь, зная, чем это кончится, не знают что и выдумать. Вот, поди, сам увидишь, отблагодарят”.

Восхищенному Лаврентию казалось, что только придет, подымет брови и… А во второй раз не с кем было, даже за рогом водки, поделиться впечатлениями, вынесенными из города, и рассказать об изъятии ценностей… Не подымалась рука кинуть горсть золота насупившимся и дрожавшим за свои шкуры землякам.

И вдруг он вознегодовал: “Хладнокровно переносить, когда стражники являются насильничать и бесчестить?

Пошалили? А сколько бы детей родилось весной, ни на отцов, ни на матерей не похожих. Лучше подохнуть, чем терпеть это. Горцы мы или нет? Были когда-нибудь рабами? Платили когда-нибудь подати? Вот, решили нас призывать к повинности, а явился ли кто к набору? Я сам дезертир. А теперь хуже баб. Еще не померев, уже стали глиной”.

Но Лаврентий не стрелял, никого не бил, даже не стучал кулаками. Потребовал мулов для себя и зобатых. С напускной важностью постоял на пороге, ожидая, когда подведут, вскочил в седло, обойдясь без стремени, и, ничего не добавив, затрусил.

В деревне с лесопилкой он оказался, опередив отряд, ибо конница Аркадия потратила немало времени на грабеж и поджоги соседних деревень. Соотечественники встретили Лаврентия так, что самые худшие опасения оказались радужными. На площади, перед управлением и кабаками, стояло население с белыми флагами и ждало смерти. Когда появился Лаврентий, раздались свистки, угрозы, ругань. Мулы были окружены толпой, решившей покончить дело самосудом. Зобатые схватились за оружие, готовые защищаться, и ждали только знака от Лаврентия.

Но Лаврентий, точно не видя и не слыша, что происходит вокруг, смотрел, приподняв голову, на откос за кладбищем, подымавшийся к лесу, и так пристально, что руки ближайших к нему сельчан опустились, а головы повернулись в направлении откоса, за ближайшими последовали следующие, крики утихли и вся площадь, окаменев, созерцала великое чудо.

Из лесу спускался к деревне белоснежный архангел, огненные волосы которого, обвивая крылья и воздетые руки и падая до колен, заслоняли небо. Тишину пронзили трубные зовы архангела, и от зовов заскрипела и расступилась чаща, и стадо медведей вышло к кладбищу. Но, проводив архангела, медведи остановились у ограды, уселись на лапы и запросили милостыню. Архангел же, пронесшись над могилами брата Мокия и каменотеса Луки, направился к площади.

Еще далекий, но явственный топот ему ответствовал: капитана Аркадия конница обрушивалась на провинившуюся деревню…

Лаврентий, соскочив с мула, бросился к Ивлите и подхватил рыдающую, готовую пасть от изнеможения. Не оборачиваясь, прижав драгоценнейшую к груди, миновал кладбище и на плечах улепетывающих медведей ворвался в лес.

А следом за похитителем – крестьянство.

12

В лесу, куда солдаты сперва не осмеливались проникнуть, Лаврентий и Ивлита просуществовали пять суток, хотя, начиная со второго дня, Аркадий, установив на возвышенности пулеметы, рачительно поливал из них листву и ютиться под ветками было уже небезопасно. Но когда, разозленный пребыванием в обезлюдевшей деревне, где его встретили только индюшки и воробьи, Аркадий повелел поджечь леса, пришлось самыми дикими тропами уйти в ледяную область и, одолев ее, спуститься и устроиться на жительство в одной из пещер, видимо некогда принадлежавших козлоногому, но теперь не посещаемых пастухами даже. Разглядывая рисунки зверей и ловцов, многочисленные на стенах пещеры, Ивлита видела в людях заступников, а в хищных – недругов будущего ребенка.

Кромешные обстоятельства последней недели улетучились, как пришли, и, обо всем позабыв, погруженная в нарастающую любовь, проводила Ивлита дни, шаря в песке, покрывавшем пол пещеры, и находя с любопытством осколки кремневых орудий и кости. Жалко все-таки, что под руками у нее не было одной из отцовских книг, где помещены нужные сведения о назначении осколков и родах костей. Однако это ей не мешало разбираться в находках и читать Лаврентию лекции по истории человечества.

Дневной свет в пещеру не проникал, но Ивлита не ошибалась, определяя приход ночи. В этот час пропадал пыл к раскопкам и тянуло, лежа и заложив руки за голову, следить за движениями освещенного костром живота. Кто это, сын или дочь?

Но мысль о поле младенца вызывала в памяти историю ивлитиной жизни, и сколь Ивлита ни была счастлива, что ее жизнь сложилась так, а не иначе, предпочитала в бывшее не углубляться, переходила к думам о Лаврентии, звала его к себе, если был там. Иногда спрашивала себя: почему он противоположен жизни? Разве он смерть? Нет, ведь этот ребенок его. А смерть плодотворна ли? И подобным рассуждениям, которые казались переливанием из пустого в порожнее, не было конца. Ведь все неважно, лишь бы дотянуть до заветного часа.

Но чем более насыщалось материнством ее естество, тем естество резче раздваивалось, так как росла и любовь к Лаврентию. Нет, нельзя было применять количественную мерку там, где непрерывно менялось качество. Действительно, Ивлита вспоминала дни, когда она наблюдала за Лаврентием с родительской кровли. Тогда его присутствие, смывая с Ивлиты накипь прошлого, одаряло ее высшими чувствами, разверзло ей глаза на природу, преобразило слух, обернуло ее самое из девушки в обломок природный. А потом от богатств в день, когда Лаврентий ее унес к себе, ничего не осталось, кроме грязного закута, боли в теле, досады и горечи. Но не помогло ли Ивлите отупение пережить бурю, смерть отца и надругательство Ионы. И вот теперь, поднявшись в пещеры, Ивлита совершила двойное восхождение. Природа вновь обрела для нее язык, и снова напевала Ивлита часами песни кретинов. Но на этот раз, ни так ни иначе, не была больше зрителем, нет, стала участником круговорота, и дни и ночи, погоды и ветер не только шествовали перед ней. Нет, подобно солнцу совершала ежедневную строительную работу, подобно реке пробегала великолепный путь, чтобы впасть в рождество. Когда, лежа на траве у пещер, глядела, <как> собирали мед с клевера и горечавок пчелы, нагуливали красоту красавицы, созидали вселенную муравьи, сознавала: узы роднят ее с окружающим и ничего нет в мире чужого ей и враждебного.

Внимательной стала к самой себе, пристальней к миру. Шагая, Ивлита избегала тревожить почву и камни и мешать их назначению. Когда ястреб проносился над ней, желала ему достигнуть цели. В первое пришествие природа была понятна, но бессмысленна. Ныне все обрело место и смысл.

Поэтому Ивлита знала теперь, что в мире нет беспорядка и все заключено в совершенный строй. И что бы ни случилось, ничто из совершенного сего строя никогда не выходит и выйти не может.

Беспорядки, тревога, опасения – все ушло, растаяло без следа, сменившись ненарушимым покоем. Когда слышалась стрельба, занимались пожары, Лаврентий приходил взволнованный, один или в сопровождении галдящих горцев, все было незначительным, или значительным, поскольку важен шум водопада, крик совы или стон начинающего дряхлеть дерева. И Ивлита уже не бежала мыслей, спокойно думала и об отце, и об Ионе, и о убийствах Лаврентия. И ее любовь к Лаврентию также была спокойной любовью.

Ивлита подчас не знала, кому предана больше, Лаврентию или младенцу. Но, отводя одному ум ума, другому ум живота, поочередно, Ивлита утешала себя, что природа есть безусловное равновесие. А так как обычай запрещает горцу касаться беременной, то Лаврентий и не выступал из воображаемого круга, очерченного Ивлитой.

Спрятав ее в горах, устроив в пещере, снабдив кое-какой одеждой, Лаврентий почти постоянно отсутствовал и только затем и показывался, чтобы пополнить запасы топлива и провизии. Животное существование было настолько для Ивлиты естественно и уместно (не так ли приносят пищу звери?), что Ивлита видела в злоключениях последних месяцев, в сложности человеческого обихода нарочитый путь к просветлению и простоте. Поэтому уже не только не осуждала зла, а находила в нем мудрейшее проявление благоустройства. И Иона, подобно Аркадию, а Аркадий с бурными веснами одинаково, были исполнителями высшего разума, подарившего ей пещерное счастье. Вот почему все, что случилось после отхода из деревни, не занимало ее, и никогда не спрашивала Ивлита Лаврентия, где был, что делал, что в деревнях. И так как пещера была не случайным пристанищем, а местом наиболее подходящим для рождества, Ивлите не могло и прийти в голову, что пещеру нужно покинуть и оный порядок может быть кем-нибудь поколеблен.

Однажды только, когда, в отсутствие Лаврентия, в пещеру ввалилась толпа крестьянок с криками и руганью, Ивлита заколебалась. “Ивлита беременна, – наседали женщины, – как же это можно? Раз не венчана, разбойничья жена, так и на детей у тебя нет права. Хотя и поздно, а надо принять меры и устроить выкидыш”.

Ивлита отступала вглубь пещеры, ничего не понимая. К какой высшей ступени благополучия гнали ее остервеневшие бабы? Чего добивались? Тщетно взирала она на стенные украшения, думая, что тысячелетние люди и звери наставят ее в решительную минуту. Но искусство, по обыкновению, молчало, и мир вновь оказывался несовершенным, так как оправдать вторжение крестьянок и безучастность искусства Ивлита не могла. И равнодушие, равнодушию живописи подобное, совершенно такое, <как> при покушении Ионы, овладело было Ивлитой. Ибо не сравнятся никакие несчастья с крушением великолепной постройки, которую воздвигала она в течение весенних месяцев. В пещере жужжал ветер, обдавая сыростью. Ах да, это осень.

Но стоило первой из грозивших Ивлите рук отважиться, и ничего не осталось от короткого колебания. Не так ли хлестали Ивлиту по лицу ветви, когда, распрощавшись с Ионой, бежала она, обезумевшая, через лес. Не так ли склонялись над ней растенья, кололи, плевали, поносили ее, и наглядно было, что растенья – мертвые люди и любая чаща – кладбище. А когда нападавшие крестьянки сорвали с Ивлиты платье и крови побежали лентами на огромный живот, искусство наконец оживилось и медведи, сойдя со стен, окружили ее, бежали за ней, как в тот лучезарный день, первый материнства.

И восхищение снизошло на Ивлиту, пронизало, взметнуло, и, примиренная, чистейшая, достигла, после мучительных трудов, вершины, высота которой бесконечность, и вещала трубой о последней и величайшей победе над смертью.

Крестьянки бездействовали. С изумлением смотрели они на пригвожденное к стене существо. Теперь их глаз уже освоился с полумраком и они различали, что эта женщина с волосами, вытекавшими из расселин, явление не того порядка, что они сами, а родственна таинственным чудищам и великанам, взиравшим на них со стен. И, начавшие робеть, уже спрашивали, не было ли тут ошибки или подвоха, вмешательства особых сил, так как если это не женщина, то и не беременна, и вся история – наваждение, нет никакого ребенка, и живот, безобразящий столь совершенную красоту, нарочитый и дерзкий вызов здоровому их уму.

И одна из них готова была притронуться к животу и разрушить наваждение. Но не успела, взыграл младенец. При свете кончавшегося костра толчки выглядели могучими, точно еще не родившийся рвался наружу покарать святотатиц. И вдруг Ивлита угасла, ее голова склонилась, и тело, вместе с прощальным стоном, рухнуло с высоты к ногам бабья. А затем упало и последнее пламя, и темнота, посеребренная легчайшим дымом, объяла присутствующих. И тотчас панический страх одолел крестьянок. Бросились назад, но, где выход, различить не было возможности, расшибались о камень, выли, опрокидывали друг друга, калечили. Те, кому удалось вырваться, текли и низвергались на дно ущелья.

Когда вечером Лаврентий вернулся, его встретили вопли, доносившиеся из пещеры. Пораженный мраком, встревоженный, зажег лучину и наткнулся на нескольких раненых, которые были не в силах изъясниться, и в самой глубине подземелья – на бесчувственную Ивлиту.

Он долго старался вернуть ее к действительности, возмущенный, не понимая причин произошедшего. И что именно случилось? Были ли замешаны в это власти и открыто ими убежище? Или что похуже?

В течение месяцев Лаврентий переносил пещерную жизнь и неудачи, и его относительный душевный покой не был нарушен, пока в покое пребывала и Ивлита. А потому и Лаврентию неизменно казалось, что сие положение вещей будет длиться вечно: пещера над пропастью, беременная Ивлита, солдаты в деревне, трудности питания и бесполезные богатства, привезенные им из города, с которыми до сих пор не знал что делать. Но вот сегодня призрак постоянства рассеялся и обнаружилось, что положение такое продолжаться не может, долее не будут длиться ни пещера, ни Аркадий в деревне и что пора кончиться беременности. Однако предпринять что-либо определенное и найти необходимый исход Лаврентий не мог, пока не объяснился с Ивлитой, и, перевязывая ее раны, он спешил, не только за ее здоровье обеспокоенный, но и предчувствующий горшее в будущем.

Он снова перебирал в мыслях дорогу от встречи с братом Мокнем и поныне, приневолен свои переоценить поступки, которые уже давно не представлялись непогрешимыми. Напротив, он был убежден, что где-то какой-то изъян, повлекший потоки неудач, но впервые готов был признать Лаврентий, что изъян этот не в нем, а в окружающем миру, в гнусном общественном порядке, в мерзком государственном устройстве, в пошлости человеческой, и в самом Лаврентии только как отображение, и не на нем ответственность за происходящее.

Легко было прежде сваливать вину на себя. Жизнь, мол, прекрасна, я один несчастливый неудачник. Но теперь, когда Лаврентий остался как бы наедине с собой, уже понимал, что вина дольше не может пребывать какой-то неопределенной, а должна быть точно выяснена, нельзя дольше существовать в потемках и двигаться на ощупь, иначе не избежать еще более дурных последствий. И ему стало ясно до глупого, что он, Лаврентий, и окружение, которое он так презирает, одно и то же и его собственная вина есть уменьшенное воспроизведение всеобщей вины.

Лаврентий смотрел на Ивлиту, оборачивался на крестьянок, вспоминал день встречи с женой и смерть лесничего, сравнивал, как приводил его дочь в чувство тогда и теперь, и всему этому недоставало только слов, чтобы все было закреплено, и якобы прочную картину сидения в пещерах сменила новая, действительная и смертельная.

Сводило с ума сознание, что бессмысленно, беспутно все существование. И сколь отличными были теперь лаврентиевы размышления от дум во времена Галактиона или в деле с Василиском. Тогда были препятствия, противные, но которые мог Лаврентий преодолеть. Теперь же учитывал, что не только не наступает, не стоит на месте (пещерный век), но даже не уносится, преследуемый, так как некуда двинуться, всюду одно и то же небо, одна и та же земля, те же люди и камни и такая, что челюсти сворачивает от зевоты, одна и та же смерть.

Одно утешение осталось – Ивлита. Ивлита с ним, его понимает, исчезнет, замученная, подобно ему, пошлостью, плоскостью, горами, все равно, и умрет, но не сдастся уродливым сим крестьянкам, а он Аркадию.

Утешительница? Что это с ним? Куда его завели рассуждения? В чем утешительница? Чудовищная нелепость. Ивлита, ведь это всё. Ивлита любит Лаврентия. Чего же ему еще надо. Богатств? Но разве нужны ей? Вот, привез их, а разве обратила на них внимание? Сколько раз повторял себе: подвиги, деньги, не это главное; и себя сам не слышал. Дурак. Чего метаться, когда счастье здесь, простое обыкновенное взаимное счастье.

Точно гиря свалилась с Лаврентия. И, облегченный, почувствовал себя таким же бесхитростным и зеленым, как в прошлом году. Скорее бы очнулась Ивлита, обошлось все благополучно, и можно было, отрекшись от убийств, зажить безмятежной жизнью.

Но, когда Ивлита, придя в себя, подняла глаза, недобрые при свете сосновых щепок, пытаясь оттолкнуть Лаврентия и силясь произнести что-то нехорошее, что именно, Лаврентий не мог сразу уловить, молодой человек почувствовал, что хрупкое счастье готово вот-вот рассыпаться.

И постиг, что произошло в пещере перед его приходом. Не внешнее событие, не важное, но внутреннее, выражением какового была теперь Ивлита. И хотя Лаврентий не услышал, что пыталась изречь Ивлита, но уразумел: ее слова должны содержать приговор и который не только разрушит счастье, обретенное было, но, вероятно, сделает вовсе невосстановимым. Если бы только молчание длилось возможно дольше и как можно позже наступила развязка. Ибо было до ужаса очевидно, что развязка романа неизбежна, что предотвратить ее Лаврентий не в силах; и, будто бы храбрец, испугался, решил оттягивать, прекрасно понимая, что нельзя оттягивать до бесконечности. Сознавал превосходно, что время, ему отведенное, мало, и все-таки, зажав рот Ивлите, не хотел позволить сорваться с ее уст неотвратимому осуждению.

Ивлита немедленно поняла, почему Лаврентий давил ей на лицо. Не позволяя ей говорить, что хочет предотвратить этим? Разве может продолжаться это безумие? Мыслимо ли дольше упорствовать в заблуждениях? Упорствовать хотя бы на минуту? Пока дело шло о Лаврентии только, был свободен поступать, как ему вздумается. Но тот, третий, еще не пришедший, разве уже теперь не указывает путь Лаврентию и Ивлите? Разве они и сейчас свободны? Не принадлежат ли они тому, за кем будущее, кто призван быть памятником их Любовей?

И по мере того как силы возвращались, Ивлита все настойчивее старалась снять с уст печать Лаврентия. Она вспоминала, что ей совершенно так же хотелось заставить молчать Иону, потому что Иона орал то же, что она хочет сказать теперь, уже тогда тот предвидел, что она усвоила только ныне, после вторичного испытания. Откладывать дольше нельзя, она жестоко ошиблась, отказавшись слушать Иону, Лаврентий не смеет мешать ей говорить, это делает потому только, что уже ей не муж и не защитник, а всего света и ее плода убийца.

Бедный Лаврентий. На этот раз он, быть может, видел яснее всего и самым пагубным для себя образом. Догадывался, что если бы дал высказаться Ивлите, то услышал то же, что сказал себе только что, ее негодование направлено на его вольнодумство, она призывает к смирению, отказу от убийств, от борьбы, довольно, мол, пачкаться. Но Лаврентий понимал отчетливо разницу между свободой и принуждением и, бежавший в горы, чтобы не убивать по приказу, мог ли теперь по приказу сдаться. И насилие это, от Ивлиты исходившее, отняло бы всякую возможность смирения, нельзя было в таких условиях положить оружия, и, сознавая в то же время, что смириться все-таки надо, Лаврентий готов был на все, чтобы повеления не услышать, а свобода осталась якобы неприкосновенной.

И навалившись, продолжая зажимать Ивлите левой рукой рот, молодой человек правой схватил беременную за горло, порешив скорее задушить ее, чем дать ей высказаться. Он почувствовал, как под его ладонью что-то заклокотало и сквозь стиснутые зубы Ивлиты вырвался хрип, однажды им слышанный. Не так ли терзал это горло бывший лесничий? Лаврентий уже такой же сумасшедший и предсмертный старик. Пальцы отказывались вдруг повиноваться, и, несмотря на старания, не мог их продолжать сводить, одеревеневших, Лаврентий.

С силой, которой за ней он никогда не предполагал, Ивлита вцепилась зубами в покрывшую ее кисть, разломала другую, вросшую ей в горло, оттолкнула Лаврентия, вскочила, осыпая ударами, корчась от боли и бешенства.

Негодный к борьбе, оглушенный, израненный, он пятился к выходу из пещеры, и, по мере того как света прибывало, все отвратнее становилось зрелище красавицы со вздувшимся и размалеванным животом, видение столь невыносимое, что Лаврентий закрыл глаза, повернулся и бросился убегать в неизвестность.

13

Полномочия капитана Аркадия были неограниченными. Он мог ссылать крестьян целыми семьями на поселение или принудительные работы, отбирать имущество, подвергать истязаниям: пробе железом или битью плетьми, и расстреливать кого угодно, даже без предварительного суда. Эти права были Аркадию предоставлены законом. Правительственные же обычаи позволяли капитану и его солдатам пользоваться туземными женами для утоления нужд. Однако, ввиду особенных вкусов капитана, ему назначены были мальчики, лет одиннадцати, не старше, и непременно зеленоглазые, слабый же пол был всецело предоставлен в распоряжение воинства.

Назвать произволом или бесчинством подобные действия было бы ошибкой. Нет, поведение Аркадия, и всякий другой поступал бы на его месте совершенно так же, было подчинено строгому замыслу, который опять-таки не был собственностью капитана, а, выработанный в течение веков государственного самодурства, создал чин, которым все карательные отряды неизменно и руководились.

Чин этот начинался седмицей разгрома. Задача, поставленная отряду, была: перебить как можно больше народу, перепортить добра и загадить помещений. Когда, к концу седмицы, от жилищ оставались грустные развалины, а за деревней – наспех вырытые и незасыпанные ямы, полные расстрелянных и придушенных, воцарялась эпоха общественного доверия.

Повальное и необычное бегство пильщиков несколько осложнило задачу Аркадия. Чтобы вознаградить солдат, их пришлось отправить на ловлю женщин в окрестности, а самому довольствоваться невесть чем и вытоптать посевы, срубить плодовые рощи и поджечь леса, чтобы как-нибудь действовать. Но население скрывалось в горах, куда никакой отряд не отваживался проникнуть. Поэтому погром деревни с лесопилкой потерял всякую живописность, и сколь газеты ни пытались раздуть события и насытить общество, очевидно было, что Аркадию не очень-то повезло.

Эпоха доверия началась с изящной литературы. Во всех сельских правлениях и кабаках, на столбах и заборах было расклеено трогательное воззвание, а потому, что округ грамотностью никогда не отличался, созваны были повсюду сходы, на которых было оглашено: правительство-де, нуждаясь в рабочих руках по восстановлению деревни и лесопилки, вербует добровольцев и явившиеся будут наделены землей и имуществом беженцев. И на следующий день в засранную деревню начали, действительно, прибывать жалкие и изголодавшиеся тени, выражая готовность помочь хозяйственному управителю и испрашивая наделения их той или иной недвижимостью. Что новосельцы были, на деле, собственниками испрашиваемых земель и никогда не являлся никто посторонний, об этом превосходно знали не только в округе, но и капитан Аркадий. Однако сия комедия была обязательной, и Аркадий прикидывался, что верил в искренность Новосельцев, будто они выходцы из такой-то перенаселенной деревни.

В первую неделю приползло всего несколько несчастных и поодиночке. Но, когда они получили просимое и их никто не тронул, население стало возвращаться толпами, по округу разнесся слух, что солдаты больше не своевольничают, даже удалены из деревни и занимают выстроенный около церкви особый барак, откуда им запрещается выходить ночью, что капитан расстрелял двух, осмелившихся задеть шедшую за водой старуху, и разгром разгромом, но теперь это в прошлом и Аркадий – честнейший из правящих. И в недоступных теснинах и оврагах, в девственной или чертовой чаще зашевелились беженцы, готовясь к возврату и обратить деревню из пустынной в оживленную и заводскую.

Тщетно старался Лаврентий собрать беженцев и поднять на борьбу. Напрасно перебирался из трущобы в другую, говорил, убеждал, не помогало. Ему отвечали ссылками на историю со стражниками либо молчанием. И не успел молодой человек убедиться, что в односельчан ничего не вдохнешь, а началось возвращение, и приходилось думать уже не о восстании, а о том, как бы задержать или замедлить возврат. Временами у Лаврентия мелькала мысль, что усилия и тут будут бесплодными и его одиночество – вопрос времени. Но, захваченный текущими делами, он этой мысли не давал ходу, не зная, что будет делать, если крестьян и задержать не удастся. И готов был провесть в лесах зиму, даже не одну, надеясь на то, что терпению Аркадия не быть бесконечным. Не замечал молодой человек также, как изо дня в день таяло его величие, и если он не был окончательно всеми брошен, то объяснялось это разве тем, что комедия возвращения играется согласно правилам. Лаврентию все еще казалось, что он тот же Лаврентий, каким был в утро первого посещения родной деревни в качестве разбойника, хотя зобатые скрылись и никто уже не уплачивал налога, а деньги, полученные от партии, уходили не на жену, а на поддержку оставшихся еще в горах беженцев.

Когда большинство пильщиков вернулось, появилось новое воззвание, столь же, как первое, торжественно прочтенное на сходах и расклеенное повсюду. Назначалась крупнейшая сумма денег за выдачу или доставку Лаврентия, живого или мертвого. Но капитан, отлично понимая, что это и есть цель нашествия, учитывал также, что, не в пример письменности о наделах, у новой значения непосредственного быть не может и среди горцев за деньги никак не найти предателя. Поэтому, когда свежая литература вызвала некоторый переполох среди крестьян, опасавшихся жестокостей со стороны Аркадия, желающего выведать, где Лаврентий, их быстро успокоили, и, действительно, ни у кого Аркадий ничего не выспрашивал, уверенный: подвернется случай и предатель непременно объявится, но бескорыстный, наподобие художника Луки, или, всего скорее, даже бессознательный.

В деревушке кретинов повторилось то же, что в деревне с лесопилкой. Когда Аркадий послал туда через несколько дней после нашествия взвод солдат, деревушка была пустой, все из домов загодя вынесено, и военщине пришлось ломать одни стены.

Если не считать кретинов, которые хлева своего не покинули и коих, почему неизвестно, даже солдаты не тронули, то единственный человек не пожелал уйти из деревушки, и заставить его не удалось, – старый зобатый. Он спустился с пастбищ при первых выстрелах в окрестностях лесопилки, спокойно созерцал погром отечества, получил ряд ударов прикладом и ран тесаком, и теперь, болея, лежал на соломе в том домике, где некогда живали Лаврентий и Ивлита. И стойкость зобатого, о которой Лаврентий часто в последние недели слышал, казалась разбойнику не мудростью, а вызовом, ему брошенным, и одной из основных причин возврата деревенщины. Ни разу с того дня, как дети зобатого были взяты Лаврентием в учебу, не высказал старик взгляда на ход дел. А с тех пор как отбыл Лаврентий в судоходство с Галактионом, молодой человек зобатого и не видел и заключал ныне, что при встрече не избежать жестокой отповеди. И по мере того как Лаврентий встречу откладывал, мысль, что она необходима, что старый в мрачных пророчествах и суждениях оказался прав и что советы его могли быть, особенно в настоящем, крайне ценными, все более раздражала, и, сознавая, что зобатый прав, Лаврентий всякий раз добавлял: прав, но не окончательно, и надеялся, изо дня в день, что обстоятельства повернутся и более не будет Лаврентий побежденным. И постепенно стало сдаваться молодому человеку, что виною всему слова, и что слова, которые в разбойники вознесли, теперь стерегут и душат, и нужно новое слово против неудач, заговор, которое несомненно знал и которому мог научить только старый. Это заставляло Лаврентия все дольше раздумывать с затаенной надеждой, вот наткнется сам на нужное слово, и все меньше действовать, убеждаясь, что с мыслями опоздал: надо было думать прежде, чем действовать, или не думать вовсе. Однако куда деть воспаленный мозг, мешающий спать, изнуряющий более каких-либо битв и переходов. Вернуться, но каким образом? И когда наконец слово “вернуться” было Лаврентием произнесено, возникло в его голове при виде бесчувственной Ивлиты, осветив непроглядную пещеру, увидел себя Лаврентий не спасенным, а на краю бездны.

Следующими его впечатлениями были набитый вечным снегом просторный цирк, воздух, слегка отсыревший, но не утративший чистоты, мельчайшие перистые облака, кучка которых лежала на самом небесном дне, и неопределенные голоса. Было настолько хорошо, что все, чего Лаврентий пожелал теперь: не двигаться, так и остаться навсегда на месте. Жизнь есть обморок, и, когда он проходит, наступает блаженная смерть, жизнь наяву, полная снега и облаков. Лаврентий смотрел на облака, которые черепахой шли на ущерб, почти не таяли, но все-таки убывали, и на чрезвычайно медленно, но, несмотря на это, все же истощавшийся день. Лазурь делалась то более светлой, то синей, пока, наконец, изменив обоим, не предпочла цвет палевый. Увы, раз существует выбор, значит, еще не смерть, и обморок не окончился. Очнуться бы.

Молодой человек сделал усилие. Боль во всех суставах. Отчего это? Свалился ли с кручи или просто упал, потеряв сознание? И как это произошло? Коим образом из пещеры попал на ледники, лежавшие много выше? И голова, будто бы мертвая и пустая, из коей якобы все выветрилось, на самом деле ничего не утратила. Воспоминания теснились, такие отчетливые, что никакого усилия не требовалось, даже звать их не надо было, они тут как тут, в строжайшей неумолимой последовательности.

Молодой человек таращил глаза и вглядывался в глубину, надеясь, что она избавит от прошлого. Но небеса сереют, чуть-чуть теплые, и ночь, менее снисходительная, чем день, приступает к пытке.

Высокогорная ночь! Не успеет потухнуть заключительное пламя на зубцах, отороченных сосульками, а, не дав сумеркам просуществовать и получасу, с грохотом и гудением вылезает из-под снега тьма и пронзительный холод замораживает все сущее. Утесы, усеянные алмазами и запятнанные сыростью, набрасывают на себя ледяную вуаль, чтобы ничего не видеть. Горы приподнимаются, расправляют онемевшие конечности и возносятся выше и выше, как бы высоки уже ни были, обращая малейшую ложбину в обрыв, балку в ущелье, а долины уходят в неизмеримую даль. И поднявшись, разрывает гора небо, достает до бесчисленных звезд и, ими накрывшись, засыпает. Какое ей дело до пытаемого? Одни лавины только, да и то исподтишка, хохочут и скатываются в низы.

Предметы, окружавшие человека в течение жизни, теряют свое вещество, став призрачными и прозрачными. Всю ночь, освобожденные от действительности, плавают они, чистые понятия, и тщетно пытается человек, всматриваясь в темноту, уловить, что, в сущности, происходит и чем была его жизнь.

И только далеко за полночь, обескровленный в поисках смысла там, где его нет, оказывается читатель своей судьбы, обреченный на горное одиночество, впервые не одиноким, а в обществе себя самого, и, восхи́щенный на страшную высоту, плывет опоясанный самим собой и спасательным кругом смерти.

Но Лаврентий перенес ночь и, когда спустилась заря, осветив розовые его кровью ледники, принужден был вернуться к лишенному отныне всякого смысла прозябанию. Ответ, данный ему Ивлитой, которого накануне бежал, как принудительного, но бывший несомненным выходом, уже таковым Лаврентию не казался. Разве смерть, когда другого выхода нет, есть решение? Разве вернуться – значит вернуть? За горечью поражения шла горечь разочарования. Вернуть ничего нельзя было. Боялся ли он умереть? О нет, с какой радостью! С каким удовлетворением лежал <бы> разбитый на дне ущелья или с простреленной головой. И, по правде, чего рассуждать: выход или нет, нет другого исхода. Когда иначе, останутся навсегда недоступными веселье, крыжовник, поляны, лесопилка – все, что утрачено из пустого любопытства. Об Ивлите Лаврентий не думал. Из его существования она сразу исчезла, закатилась, оставив отыскивать дорогу там, где никакой не было.

Но стоило, глядя на побелевшие ледники, Лаврентию вспомнить о старом зобатом, всякая боль в теле прошла. И молодой человек вскочил как ни в чем не бывало и шагами быстрыми и как никогда уверенными начал спускаться по леднику, либо прыгая, разбежавшись, через трещины, или осторожно проползая над ними, то их беря на салазках. А потом по скалам, вдоль полок и выступов, отыскивая камины и пригожие грядки, передвигался с нечеловечьей непринужденностью. Казалось, все было кончено, и раз навсегда. А вот натура не хотела уступить износившейся голове и цеплялась за малейший повод для деятельности. Хорош вдруг был этот мир, забавен, правосуден, которого Лаврентий никогда не покинет. Курчавые льды, повисшие над обрывом, и далеко внизу зарывшаяся под скалы речка прислушивается к шагам молодого человека с таким вниманием, словно боится, как бы не оступился. Коршун вырывается из расщелины, пугая ящериц, о присутствии которых угадываешь издали по скатываемым ими камням; травка, общипанная козлами, которые ночью спускались на водопой и спустятся, разумеется, и сегодня, славное место для охотника. Уж благоразумно дает дорогу.

Да, если бы какой-либо свидетель, зревший молодого человека минуту назад, встретил его и сейчас, то не поверил глазам своим. До такой степени преображенным было лицо Лаврентия, полным отваги, беззаботным, разгладившимся, бездумным. Напевая, отыскал Лаврентий место, где можно было через речку переправиться, частью в брод или перескакивая с валуна на валун, а на том берегу бросился бежать, чтобы обогреться и высохнуть. Сил у Лаврентия было хоть отбавляй, и вспомни, как только что отчаивался, себе подивился бы. Но Лаврентий уже ничего не помнил. Невесомой поступью продвигался, и будь дорога, которую предстояло проделать, намного длинней и затруднительней, была бы преодолена с такой же звериной легкостью. Впервые с вечера, когда Лука попытался вмешаться с искусством в лаврентиеву жизнь, Лаврентий был тем же, что и до памятного вечера. Если бы только путь лежал в бесконечность.

На противоположном берегу тянулся лес, и Лаврентий шумел ветвями и сучьями, точно через лес шел крупный зверь; спугнул несколько ланей и погнался за ними со свистом. Даже когда смерклось и, множество причиняя хлопот, светляки наполнили воздух, Лаврентий не замедлил бега. И, подумав, что ведь эта ночь совершенно такая, как ночь брата Мокия, почувствовал себя только бодрее и уверенней. До чего все просто, когда знаешь, чего хочешь. И в спящую невыговариваемую деревушку влетел совершенно так же, как сделал бы год назад, идя на веселую охоту.

Лаврентий не обратил внимания, что его появление вызвало лай собак, и не такой, как лают при приближении человека, а при появлении хищного и кровожадного зверя, протяжный и гнетущий. Лай нескольких был подхвачен остальными, зобатые попросыпались, прислушиваясь, а солдаты, которым вообще было не по себе в чертовой этой трущобе, повскак<ив>али, хватаясь за оружие.

Лаврентий нашел домик, отстроенный и изнутри освещенный, и, высадив ударом дверь, ворвался. У входа, на полу, стояла лампа, а рядом лежал зобатый, откинув голову так, что тень от чудовищного зоба падала ему на лицо, и выл по-собачьи. И сколь ни был жуток лай деревенских псов, Лаврентий овчарками пренебрег, но тут не мог не задрожать и не съежиться. Была ли это предсмертная жалоба, дикое томление животного или отчаянный зов ввиду близости смертельного недруга? Чего только Лаврентий ни наслушался за последние месяцы: плача изнасилованных и рева истерзанных, ничто не могло сравниться с этим источником неодолимого ужаса. Молодой человек похолодел, зашатался, пытаясь уцепиться за стенку, и рухнул замертво.

Когда он очнулся, никакого воя больше не было и над ним наклонялся с искаженной пастью старый зобатый. “Знаю, за советами явился, беспутник, – хрипел тот, – а кто в свое время смеялся над ними. Горных сокровищ захотел, вот и нашел Ивлиту, величайшее. А что, удовольствовался? Все-таки отправился на плоскость? Сыновей моих обещал сделать богатыми и знатными. А где они? Побывал на плоскости, набрал денег, ну что, пригодились тебе? А о том, что вся страна из-за тебя засрана, я уж не говорю. А все потому, что самозванец, чернь, знал отлично, что не горец, сам говорил, а полез в горцы. Ни туда, ни сюда, вот и пустое дело. А еще убивать вздумал. Какие же советы теперь. Подохни, сгинь, нечисть!”

– Что за глупости, – заорал Лаврентий, воспрянув. – Ты с ума сошел от старости и ран, очевидно. Вижу окончательно, не я, а ты самозванец, и мудрость твоя такой же вздор, как богатства брата Мокия! Не знаю, какое затмение на меня нашло, подумал: ты мне можешь что-нибудь посоветовать, слова твои что<-то> значат. Говно, больше ничего. Такое же, как и все вы, горцы. Пойми, старый болван, – продолжал молоть молодой человек над самым ухом зобатого, – что убийство – единственное, из-за чего стоит жить. Ездим, пьянствуем, трудимся, спим с бабами, и все по законам природы, точно в стенах. Один выход – убить. Вот природа назначила такому человеку или зверю проделать земной путь, а я вмешался в постановление, взялся за нож или пистолет и все опрокинул, нарушил мировой порядок, освободился. Совершил таинство превращения вина в кровь. Не ищи, нет другого проявления свободы, кроме убийства. Особенно не по вине голода, и не из мести, не на войне, а убийства ради такового. Ты вот порол чепуху, что не умираете вы, а превращаетесь в деревья. Хочешь, растительностью покрою бесплодные скалы и любую пустыню цветущим садом. Ударю тебя по темени, и сегодня вырастет на твоей голове ветвистая смерть.

– Подохни, убийца, – захрипел старый. И забыв о годах и ранах, вскочил и бросился на Лаврентия. Сбил его с ног, и оба покатились по полу. Лампа опрокинулась, керосин растекся и вспыхнул.

Деревенские и солдаты, привлеченные огнем и шумом, сбежались. Но переступить порога не могли. Сквозь трепещущую завесу огня, охватившего пол и сорванную с петель дверь, наблюдали за двумя сцепившимися людьми, то падавшими, то возносившимися с рычаньем и ревом.

Но вот начали перешептываться собравшиеся, и затем восхищенное слово прокатилось над ними: Лаврентий. Видно было: один из сражавшихся остановился, привлеченный окриком.

Лаврентий? Один из двух? Солдаты вскинули ружья и стали стрелять в пламя.

Но наутро средь пепла и черепицы сгоревшего домика не нашли трупов. Один только ствол странного дерева, похожий на скелет и не тронутый пламенем.

14

В городе еще ничего не знали о последних событиях. Лаврентий, казначейство и прочее были давно забыты ради других, более злободневных историй, и таким же забвением покрыто имя неудачливого Аркадия. Поэтому если бы сегодня и поступили достоверные сообщения о происходящем в деревушке кретинов или в деревне с лесопилкой, то разве мельчайшим шрифтом были, да и то при недостатке матерьяла, напечатаны на последних страницах газет, где их никто, разумеется, и не заметил. А теперь матерьяла было более чем достаточно, и самого неотложного, официального, не подлежавшего никаким переделкам или сокращениям, и потому можно сказать с уверенностью, что сведения о новом появлении Лаврентия не попали бы не только в отдел новостей, но даже в отделе провинциальной хроники для них не нашлось места. Сегодня город был удостоен посещением императора.

При обширности и разнообразии империи, ее юридический, так сказать, глава лишен был, разумеется, возможности часто показывать свое внешнее безобразие населению, столь преданному за безобразие внутреннее, и тем более появляться в местах, от столицы удаленных, каким был город с большим бульваром. И так как, кроме того, император, прозванный Рукоблудным, население свое ненавидел за данную ему оценку, презирал за раболепство и боялся, не зная сам почему, то, хотя показываться народу обязательное условие всякого правления, Рукоблудного видеть можно было чрезвычайно редко. Однако, по соображениям, лишь его окружающим доступным, ему иногда все-таки надлежало путешествовать, и император теперь и путешествовал, и так как город с большим бульваром лежал на его пути, то большого бульвара он и не мог избежать и должен был дать случай горожанам доказать еще раз все их холопство и низость породы.

Во всех слоях населения поэтому господствовала исключительная лихорадка, степень которой зависела от степени участия слоя в описываемых событиях. И едва ли не высшей степени достигала в среде полицейской. Так как задача, поставленная полиции государства, в таком случае была особенно трудной и щекотливой.

Во-первых, надо было личность императора охранять, так как в истории страны было принято, что императоры кончают жизнь насильственной смертью. Это задание было не столь сложно, если бы можно было точно знать, от кого надо охранять императора. Хотя в подобном случае ответ давался простой: от партии, но несостоятельность этого ответа была слишком очевидна: партия существовала не так уж много лет, а императоры умирали насильственной смертью испокон веков. Но ввиду <то-го>, что другие зачинщики были слишком высоко и полиции недоступны или просто неизвестны, полиция на своем ответе настаивала и, естественно, стремилась доказать свою правоту. А ввиду <того>, что партия, зная: император только вывеска лавки, где наживаются другие, покушаться на него и не думала, полиции, чтобы было, что пресекать, надо было самой устраивать покушения. Но потому, наконец, что устраивать покушения против самого императора было рискованно, да у холопов и не хватало духу, то затевались покушения против приближенных, которые и дрожали, действительно, за свои головы при подобных путешествиях. Вот почему борьба с партией была второй, одновременной заботой полиции.

Но так как все-таки покушения должна была выполнять не полиция, а партия, то полиции необходимо было если партией и не руководить, то, во всяком случае, партию подбивать на подвиги. Весь вопрос сводился к устранению неожиданностей, каковые, однако, бывали, ибо, сколь много своих рук полиция в партии ни имела, не все, разумеется, руководители были ее людьми. Ограбление казначейства удалось только благодаря находчивости Василиска, и на этот раз приходилось быть очень внимательным, чтобы случай с казначейством не повторился.

Немало обстоятельств облегчало при подобных путешествиях работу полиции, в частности этикет, отнимающий у особы коронованной всякую свободу действий и предопределяющий за много месяцев, как должна будет особа провести такой день и по каким улицам будет передвигаться, выполняя церемонии, расписание этого дня составляющие. И так как задолго было установлено, что гвоздем посещения будет торжественный молебен в городском соборе, в присутствии всех чинов гражданских и воинских, высших и средних, то собор был избран очередным театром.

На сей раз пантомима должна выйти особенно восхитительной и изящной, так как главная роль уделена женщине, и во всех отношениях замечательной. Действительно, Анна была продавщицей цветов, любовные приключения которой были известны далеко за пределами города. Красивой она не была, разве хорошенькой, но в ее странном устройстве – маленькая голова с широкой улыбкой, плоская грудь, чересчур пышные бедра и скульптурные ножки – было столько очарования и пошлости, что мужской пол города был без ума. Однако Анна, которая легко могла стать богатой и именитой, не извлекала из всех своих увлечений никаких выгод, оставаясь вздорной и нищей. Вот почему за ней установилась слава бессребреницы, открывая все входы в обществе, бескорыстие презирающем, и полиция, решив быть в кои веки остроумной, подсказала Анне, что ее настоящий путь, в таком случае, партия. Но, чтобы Анна, работая на пользу партии, не переусердствовала, ее держали в запасе, на какой-либо торжественный случай. И вот таковой представился, и Анну решено было пустить в расход.

Все было крайне несложно. В соборе Анна должна была совершить покушение на личность главы государственной полиции (разумеется, это было решение самого главы полиции, разработавшего подробности покушения), но не вполне удачное, быть задержанной и немедленно казненной. Благодаря покушению глава полиции упрочивал свою службу и получал очередную ленту и его подчиненным были уготованы награды и повышения. Членов же партии, обвинив их в соучастии, можно было частью сослать, частью заточить: новые источники полицейского процветания. И все было настолько ясным и предусмотренным, что даже лихорадкой, охватившей полицию, в сущности, были одержимы низшие и безответственные чины, тогда как руководители сохраняли величайшее спокойствие, выполняя свой верноподданический долг. С внешней же стороны единственно отличало особый быт огромной полицейской казармы от повседневного то, что текущие работы были приостановлены, а казарма превращена в костюмерную. Дни и ночи тут шились одежды всяческих горожан, так как переодетой полиции надлежало и изображать толпу, и представлять делегации ремесленников и купцов, чиновников и учителей, и всевозможные делегации, вплоть до правительственных кругов. И хотя император и знал об этом, а если бы и не знал, то легко мог догадаться, видя во всех углах страны приблизительно одни и те же уголовные лица, но этикет обязывал его делать вид, что, мол, доволен приемом, верит в подлинность представляемых ему людей, часто по десять раз в день, в одном и том же городе, менявших костюмы и грим, и задавать вопросы, выслушивать ответы и читать подносимые ему грамоты с удовольствием. Правда, вкусы костюмеров и любовь государственных народоведов к старинке приводили к тому, что люд, встречавший императора, был обыкновенно одет, как не одевался уже много веков. Но от этого все было только живописней, и неподдельному обывателю, видевшему перемещение разодетой полиции, выпадало зрелище не только забавное, но и поучительное.

В такой же допотопный костюм, чтобы не нарушать единства обстановки, был одет и Рукоблудный, когда, выйдя из вокзала, должен был вскарабкаться на предложенную ему лошадь и, окруженный на редкость блестящей свитой, проехать через весь город в собор. И так как количества ряженых было все-таки недостаточно, чтобы запрудить дорогу от вокзала до собора, то Рукоблудного заставляли двигаться особенно медленно, дабы дать возможность восторженному населению, пропустив его, забегать боковыми улицами вперед, заполняя таким образом бульвар, который, оцепленный войсками, был, на деле, пустыней. В соборе, что было низкого в городе и что можно было плоского привести, было соединено для встречи. И Лаврентий, разглядывая чудовищные рожи, вислоухие, горбоносые и косые, и хилые тела, костлявые руки, выпученные и маслянистые глаза, весь дьявольский шабаш, с дрожью спрашивал себя, чем же должен быть начальник сих чудищ и почему это церковь – такое подходящее место для летучих мышей, кала, грехов и вырождения.

Успев выпрыгнуть из окна после боя с зобатым и бежав из невыговариваемой деревушки, Лаврентий счел убийство Аркадия последним, что оставалось сделать, и явился в деревню с лесопилкой в поисках капитана. Но там узнал о приезде Рукоблудного в город и, видя в этом неожиданном путешествии единственный случай к искуплению прошлого, так как в угоду театральности разбойников, являвшихся с повинной, нередко миловали, попросил сельского писаря приготовить прошение, бережно спрятал лист и, не нарушив скучного сна Аркадия, отправился еще раз в город, куда, так недавно, решил не показываться никогда более. И теперь, пробравшись в собор, своему живописному разбойничьему костюму благодаря, Лаврентий с прошением в руках стоял недалеко от входа, порешив всучить бумагу Рукоблудному непосредственно; так как надежда на помилование была нечаянным выходом для облагоразумившегося будущего отца.

Завидев его, Анна долго не могла припомнить, это тот ли человек, которого в обществе Василиска она встретила в загородном саду накануне ограбления. Но когда убедилась, что тот же, то тогда только ей пришло в голову: да ведь это же Лаврентий, и вдруг все осветилось необычайно, и никого в храме уже не видела Анна, кроме Лаврентия. Но само присутствие Лаврентия было настолько неестественным, что примириться с этим Анна никак не могла, а между тем надо было действовать. И пусть Анна знала, что связь партии с Лаврентием прервана, и видела, что тот один, но была убеждена, что Лаврентий задумал нечто невероятное, более величественное, чем прошлая его дерзость. И хотя предметом его нового замысла мог быть только император, император, о приближении которого уже вещали гобои, Анна не соображала, должна ли Лаврентию помешать, а помешать – это значило отказаться от задуманного ею. И, сознавая, что все равно загнана в тупик и если не выстрелит и не убьет начальника полиции, то одинаково будет где-либо придушена, Анна в конце концов решила дать Лаврентию действовать первому и усмотреть, что из этого выйдет.

И тотчас беспокойство исчезло и сменилось чувством полнейшего удовлетворения. Как весело будет, если он убьет Рукоблудного или натворит здесь невероятных бед. И с восхищением, которое, она пыталась себя в этом уверить, испытывала уже однажды, повстречав Лаврентия с Василиском, Анна взирала на героя, стоявшего у входа на возвышении и парившего над собором. Солнце, проникая сквозь радужные стекла, рассыпало вокруг Лаврентия связки горных цветов и отбрасывало от него тень так, что привиделось пораженной разницей между ним и чиновным людом Анне: вся площадь здания покрыта Лаврентием и растворяются в нем уроды, толпящиеся вокруг, и те, что втекают вереницей в собор, новые и еще, сильные мира сего, предшествуя императору.

До чего были отвратительны существа, наполнявшие собор, а еще более потрясающим оказался вид тех, что входили в него. Шествие открывали мальчики, все по два, одетые в малиновое сукно, в штанах слишком узких и подчеркивавших гнилые и искривленные ноги. Бескровные лица их отображали пороки в зачатке. Но на мордах тех, что с посохами и в золотом расшитых кафтанах шли за ними, пороки были написаны с прилежанием, и, глядя на впадины и горбы, шишки и язвы, украшавшие царедворцев, Лаврентий все более изумлялся. Изумление это сменилось брезгливостью, когда появились старики, уже совершенно разложившиеся, так что нельзя было определить, как еще держатся. Но, сколь ни было велико отвращение Лаврентия, начавшее осложняться страхом, все оказалось ничтожным в сравнении с чувствами, им овладевшими: задрожал, окаменел, обмер, увидев императора.

Замыкая шествие, сгорбившись, потирая вечно потные руки, тряся рыжей и с проседью бородой, выступавшей на восковом лице, блуждая беспокойным взглядом выцветших, но переполненных кровью глаз, вылинявший, обрюзгший, одряхлевший, передвигался одетый в шутовской костюм брат Мокий, направляясь к царскому месту и неслышно ступая по мрамору церкви.

Рука Лаврентия, сжимавшая лист и уже поднявшаяся было, так и застряла в воздухе. Полный смятения, следил молодой человек, как брат Мокий дошел до трона, приложился к кресту и занял место под украшенным двуглавыми орлами балдахином. Не верил ушам разбойник, когда услышал: “За императора Мокия помолимся”. Вот этому подать прошение, жалкому самозванцу, однажды уже наказанному, такой – что в силах? Разве сумеет распутать противоречия, завязанные в течение истории и в петле которых Лаврентий гибнет? Вдохнуть жизнь в обескровленный мозг? Сможет ли воротить травам шум, отчетливость снеговым гребням, и неподвижность дрожащей руке, и пустому необновляющему сну сновидения? Примирит ли со всем пройденным, оное сделав подходящим для беззубых рассказов внукам и внучкам?

Но, когда Лаврентий вспомнил о злоключениях последнего года, он заставил себя поверить, что брат Мокий все может. Брат Мокий простит его, ведь он свой, близкий, поймет, что Лаврентий заблудился, наказан по заслугам и что пора вернуться на лесопилку, к прежней скуке, трудовой и нищенской.

Все-таки не сошел ли Лаврентий с ума? Как это убитый юродивый, похороненный там, на кладбище, не только живет, но и держит империю, властвует над нечистыми? И что он жив, убиенный, еще так сяк, а как же это святой подвижник якобы, а присмотришься, руководник, великий князь тьмы, и прочая и прочая. А исчадия не были ли слабым подражанием их императору? А бесчинства капитана Аркадия? Зверства стражников? Чиновничий произвол? Выдумщиком всех преступлений, опутавших горы и плоскость, не был ли этот хам? И подумать только, чего Лаврентий не перенес из-за его святости, которая на деле была грехом.

1 Известно, что подобный футуризм, восхваляющий технический прогресс, – в стихах речь идет о французском военном летчике, придумавшем новую систему стрельбы: через пропеллер аэроплана – является исключением в творчестве Зданевича (два варианта стихотворения опубл. Р. Гейро в: Терентьевский сборник. 1998 ⁄ Под общ. ред. С. Кудрявцева. М.: Гилея, 1998. С. 318–323).
2 Первое издание романа: Ильязд (Илья Зданевич). Парижачьи: Опись ⁄ Подг. текста и предисл. Р. Гейро. М.; Дюссельдорф: Гилея; Голубой всадник, 1994.
3 Рукопись хранится в архиве И.М. Зданевича во Франции. Отрывки из нескольких глав романа были опубликованы Е. Божур на русском языке в нью-йоркском “Новом журнале” (кн. 168–169. 1987. С. 83–123; кн. 170. 1988. С. 49–76). В основе произведения лежит параноидальное сопоставление разных реальных фактов, взятых из газетных “хроник происшествий”, которым текст придает не существующие в действительности логические взаимосвязи. Конструктивный принцип романа не так далек от принципа построения “парижАчьих” и вместе с тем предвещает дух бредовой расшифровки реальности, который имеется у персонажей “Философии”. И в той, и в другой книге историко-географическая точность, усиливая эффект реальности, уравновешивает этот бред и делает из него возможную реальность.
4 Оба фрагмента цитируются по авторской рукописи “Неопубликованные страницы о Монлюке” (1960-е гг.).
5 См.: Эли Эганбюри <Илья Зданевич>. Наталия Гончарова и Михаил Ларионов //Жар-Птица. Берлин. 1922. № 7. С. 8. О сотрудничестве Ильязда и Пикассо см. каталог выставки: La recontre Iliazd – Picasso. Hommage a Iliazd. 20 mai-20 juin 1976. Paris: Musee d'Art Moderne de la Ville de Paris, 1976.
6 Ильязд женился на ней в мае 1943 г. А в 1945 г. она умерла от туберкулеза, полученного в концлагере, куда была заключена после начала войны как подданная Великобритании. В выпущенной в 1949 г. Ильяздом антологии “Poesie de mots inconnus” (“Поэзия неведомых слов”) ее поэзия на языке йоруба, иллюстрированная Матиссом, соседствует со стихами Арто, Балля, Крученых, Поплавского, Швиттерса и др.
Продолжение книги