Секреты Достоевского. Чтение против течения бесплатное чтение

Кэрол Аполлонио
Секреты Достоевского. Чтение против течения

Мэгги и Нику

Carol Apollonio

Dostoevsky’s Secrets

Reading Against The Grain


Northwestern University Press / Evanston, Illinois

2009


Перевод с английского Евгения Цыпина



© Carol Apollonio, text, 2009

© Northwestern University Press, 2009

© E. А. Цыпин, перевод с английского, 2020 © Оформление и макет

ООО «БиблиоРоссика», 2020

Слова благодарности

Великие писатели наполняют мир своим духом. Задача критики состоит в том, чтобы поддерживать в нем жизнь. Лучший критический анализ – тот, который стремится найти точку равновесия между свежестью нового взгляда и мудростью сложившихся научных представлений. Мне посчастливилось читать и обсуждать произведения Достоевского как с блестящими студентами, так и с мудрыми исследователями и друзьями. На создание этой книги ушло несколько лет. Каждое из составляющих ее эссе – это упражнение в герменевтике, попытка осмыслить литературное произведение, не навредив его духу. Отдельные главы этой книги возникали в виде докладов, прочитанных на научных конференциях, где их обогащали ценные комментарии и критика уважаемых коллег. Разговоры со студентами и постоянное перечитывание произведений Достоевского не позволили этим интерпретациям окостенеть и превратиться в незыблемую догму. Они – переменчивые плоды непрерывного диалога.

Я благодарна многим замечательным людям. Кэрил Эмерсон прочла всю рукопись и дала к ней основательные, всесторонние и исключительно ценные замечания. Помимо неоценимой помощи и консультаций, Дебора Мартинсен с неослабевающей энергией не только поддерживала мои идеи и откликалась на них, но и оспаривала, обуздывая те из них, в которых видела опасность. Эми Миллер нянчилась с моим проектом с самого начала, еще с тех далеких времен, когда я даже не понимала, что он будет посвящен Достоевскому. Несколько коллег читали отдельные главы по мере их написания и делали замечания к ним. Особенно ценную поддержку при этом оказали Робин Фейер Миллер и Донна Тассин Орвин. Сюзанн Фуссо, Пол Дебрецени, Денис Мицкевич, Карен Степанян, Ник Флэт и Малколм Джонс щедро делились со мной своим временем и идеями. Ольга Меерсон, Нина Перлина, Орест Пелех, Джулиан Конноли, Наталья Кононенко, Кент Ригсби, Ричард Пис, Татьяна Бузина-Ковалевская, Татьяна Касаткина, Томас Лахусен и Дженнифер Патико помогли мне ценными комментариями. Кристин Воробец, Лиза Кнапп, Мелисса Энн Джонс, Нариман Скаликов и Энн Хруска поделились со мной своими неопубликованными работами. Я особенно благодарна Марсии Моррис, Кэти Попкин, Питеру Роллбергу, Стивену Бэру, Алексу Огдену, Джуди Калб, Наталии Ашимбаевой, Борису Тихомирову, Памеле Качурин и Эрику Зитцеру за критические отзывы на ключевых этапах, не давшие мне сбиться с пути. Маделайн Левин, Ингеборг Вальтер, Карен Уиллис, Деб Рейзингер, Джо Мозур и Беки Хейз показали мне пример дружеской поддержки в сочетании с профессионализмом, которому я стараюсь следовать. Я благодарна за крепкую дружбу Джоанне Ван Туйл, Линде Смит, Пегги Абрамс и Микаэле Джанан. Дотошные анонимные читатели отшлифовали мою работу до такого совершенства, какое я едва ли могла себе представить. Трэйси Снид, Марк Гарбрик, Трой Уильямс, Тедд Уолтер и Гейл Джонс помогли моим идеям пробиться через казавшиеся непроходимыми дебри технологии. Моя благодарность, теплые чувства и уважение к ним за общительность, доброту, компетентность и положительное отношение ко мне неизменна.

Университет Дьюка оказал мне поддержку в виде грантов, позволивших совершать поездки на конференции в течение последних десяти лет, и двух своевременных творческих отпусков. Его факультет славяноведения и евразийских исследований, проректор по международным делам и Центр славяноведения, евразийских и восточноевропейских исследований также помогли мне в моих поездках. Значительная часть этой книги сварилась в кофейне «Сир A Joe» в Рали.

Выражаю благодарность специалистам из издательства Северо-Западного университета, особенно Майку Левайну, Дженни Гавач и Джессике Помье. Особой благодарности заслуживает редактор текста Пол Мендельсон за его замечательную работу.

Книга «Секреты Достоевского» осталась бы лишь своим бледным и слабым подобием без энергии блестящих и бесстрашных студентов, в том числе Фреда Бансона, Бриджит Бэйли, Джеффа Берксона, Скайллера Борглума, Эмми Кэш, Дарлы ДеФранс, Паломы Дуонг, Джозефа Фицпатрика, Джима Голдоса, Дугласа Голдмахера, Линдси Хансон, Меган Гаррис-Перо, Анджелы Перес, Пейдж Рейтер, Райана Смита, Кори Собел, Люси Стрингер, Стивена Санмоню, Хрвое Тутека, Джессики Уилсон, Кэла Райта, Оры Янг, жителей студенческого общежития Уилсона и многих, многих, многих других. Я глубоко благодарна за то, что их становится все больше и больше.

Несмотря на всю сложность отношений в нашей семье, достойную пера Достоевского, моя любовь к ней неизменна. Моя работа не имела бы никакого смысла без поддержки Элизабет Халлингер, Виктории Хенсон-Аполлонио, а также Карлтона, Хезер, Сьюзен, Джима и Стивена Аполлонио. Я особенно благодарна Джиму и Вики за то, что они открыли мне двери своего дома, а также Стивену и Джиму – за пример мастерства в работе, который они мне подали: если моя книга окажется не хуже их домов и глиняной посуды, я буду удовлетворена. Мои дети, Мэгги и Ник Флэт, помогают оценить истинный масштаб происходящего вокруг, и им я посвящаю эту книгу – с любовью и самыми светлыми надеждами на их будущее.

Вступительные примечания

В тех случаях, когда мы выделяем часть цитаты курсивом, это всегда поясняется примечанием в скобках. Если такое примечание отсутствует, курсив принадлежит автору цитаты.

Многоточия в угловых скобках указывают на сокращения. Многоточия, не заключенные в такие скобки, являются частью процитированного текста.

Все цитаты из произведений Достоевского приведены по Полному собранию сочинений Ф. М. Достоевского в тридцати томах (Л.: Наука, 1972–1990). Угловые скобки в цитатах из Полного собрания сочинений перенесены из оригинала и указывают на редакторские примечания. При цитировании Полного собрания сочинений в тексте указываются том и номер страницы; там, где это применимо, указывается также номер книги с сокращением «кн.».

Все цитаты из Библии приведены по русскому синодальному переводу.

Введение

Каждое великое произведение искусства должно дополняться подробным рассуждением, если угодно, истолкованием сути вещей.

Платон

Тот, кто лжет, говорит лишь то, что для него естественно, то, что присуще ему одному.

Блаженный Августин

Эта книга представляет собой лишь часть диалога, начавшегося майским вечером 1845 года, когда друг Достоевского Д. В. Григорович сел читать рукопись его первого романа «Бедные люди». Григорович прочел ее не отрываясь, а затем побежал среди ночи известить мир о рождении нового Гоголя[1]. Несмотря на разделяющее нас время и расстояние, мы принадлежим к одному с ним сообществу читателей. Если бы произведения Достоевского не содержали неких сохранивших до наших дней свое значение истин о человеческой природе, мы бы не читали их сегодня. Что же привлекает нас в них и по сей день?

Стиль Достоевского – это запечатленные на бумаге попытки выразить словами истину, которую слабым силам человеческого разума не под силу уразуметь, а человеческому языку – передать. Его наиболее запоминающиеся герои – Раскольников, Человек из подполья, Иван Карамазов – это разумные создания, разум которых не может осмыслить окружающий их мир. Все их попытки мыслить рационально приводят к противоречиям и парадоксам; все их попытки действовать, руководствуясь разумом, приводят к насилию и боли. Самые запоминающиеся сцены в этих романах – это диалоги между носителями противоположных идей; однако в этих спорах, сколько бы они ни длились, не рождается истина. Истину необходимо почувствовать в тот миг, когда слова сходят со страницы и возвращаются в мир. Таким образом, главное – не то, что узнал Григорович, читая «Бедных людей», а та таинственная сила, которая посреди ночи сорвала его с кресла и заставила рассказать о том, что он прочел.

Произведения Достоевского, как, собственно, и сама его жизнь, являются примером драматического приятия истины, которую невозможно логически доказать. Это очевидно затрудняет задачу критикам. В конце концов, наш материал – это факты (текст), наши орудия – это слова; а наша задача – объяснять художественные произведения. Может ли анализ помочь нам что-либо понять? Зачем начинать, если с самого начала дело кажется обреченным на неудачу? И тем не менее эта книга существует. Почему? Я не претендую на то, что в ней я отвечу на вопросы, которые ставит Достоевский в своих романах. Это просто рассказ о встрече одного человека с несколькими замечательными литературными произведениями и попытка поддержать с ними диалог.

Если критик делает выбор в пользу явно выраженного и очевидной аргументации, это может привести к излишне поверхностному взгляду. Используя грамматический термин, мы можем определить этот уровень эксплицитного значения в нарративе как «изъявительное наклонение». Критика должна с этого начинаться, говоря «о том, что написано, а не о чем написано» [Kermode 1979: 136]. Однако изъявительное наклонение имеет дело только с фактами, а творчество Достоевского шире – оно имеет отношение к великой символической истине, которую невозможно высказать напрямую. Мы приходим к этой истине через «сослагательное наклонение» – язык снов, желаний и нематериальной реальности. У читателей всегда есть выбор, какой подход предпочесть: языковая оболочка одинакова независимо от того, ищем мы факты или истину. Однако для постижения глубинного значения требуется «прыжок веры», требуется уверовать в то, что в тексте и в жизни содержится нечто большее, чем одни лишь факты и выражающие их слова. Чтобы оценить творчество Достоевского по достоинству, читатели должны перестать доверять тому, что лежит на поверхности, и перестать верить во власть изъявительного наклонения. Перед одержимыми рассудочными идеями героями Достоевского в их слепом поиске понимания стоит та же проблема. Анализируя действие эвклидова и неэвклидова мышления у Достоевского, Г. С. Померанц описывает этот поиск, приводя пример из практик дзен-буддизма:

Дзэн-буддизм добивается своеобразного просветленного состояния, «пробуждения» (яп. «сатори») с помощью шока. Методы шока применяются разные, но главным из них является интеллектуальный шок. Ученику дается явно неразрешимая задача, коан. Задача имеет ответ, и наставник его знает. Задача неразрешима, абсурдна с точки зрения «эвклидовского» разума. Но для какого-то высшего разума она разрешима. <…> В конце концов ученика охватывает «великое сомненье». В отчаянье, как бы над действительной пропастью, он наконец срывается, падает – ив самый страшный миг осознает, что разум и поставленный вопрос взаимно абсурдны, и если вопрос (вопреки очевидности) имеет ответ, то абсурден (в каких-то отношениях) эвклидовский разум. Возникает вспышка сверхсознания, парящего над неразрешимыми вопросами. Для этого сознания мир внезапно становится освобожденным от всех проблем, единым и цельным [Померанц 1989: 64–65].

Коан в дзен-буддизме начинается как интеллектуальная задача и заканчивается отказом от возможности получить какой-либо ответ, который может быть выражен доступными интеллекту средствами. В романах Достоевского запечатлен аналогичный поиск смысла. Его герои без конца размышляют, без конца говорят, но мысли и слова лишь уводят их прочь от истины. Смысл появляется, когда кончается диалог, в мгновения бессловесного понимания. Нарратив сменяется откровением. Эти мгновения бывают отмечены драматическим жестом: земным поклоном, объятием, поцелуем. Персонаж входит в «соприкосновение с таинственными иными мирами» и обретает в грезах и видениях истину, ничуть не менее убедительную, чем та, которую мы познаем в часы бодрствования[2]. Но коан – это только начало, поскольку видение Достоевского глубоко христианское. В его романах запечатлена драма борьбы человека за христианскую, а точнее, православную веру. Откровение не может прийти без борьбы; в этом смысле искусство Достоевского – это по сути своей искусство слова, нарратива и сюжета. Но Достоевский идет дальше коана, маркируя мгновения, когда его персонажам даруется откровение, характерно христианскими визуальными образами восточной традиции. Например, в эпилоге «Преступления и наказания» Соня Мармеладова является Раскольникову в виде иконы Богоматери[3]. Когда Раскольников позволяет своему рациональному мышлению замолчать, его зрение проясняется и к нему приходит спасение:

Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь [на бескрайнюю сибирскую степь за рекой]; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила.

Вдруг подле него очутилась Соня. Она подошла едва слышно и села с ним рядом. Было еще очень рано, утренний холодок еще не смягчился. На ней был ее бедный, старый бурнус и зеленый платок. Лицо ее еще носило признаки болезни, похудело, побледнело, осунулось. Она приветливо и радостно улыбнулась ему, но, по обыкновению, робко протянула ему свою руку. <…> Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени [Достоевский 19736: 421] (курсив мой. – К. А.).

Читателям описание прозрения Раскольникова зачастую кажется неубедительным. Скорее всего, дело в том, что основная идея Достоевского полностью основана на зашифрованном образе Сони как Богоматери – образе, который функционирует скорее на символическом, чем на реальном (изъявительном) уровне текста. До этого момента нас привлекала именно интеллектуальная борьба Раскольникова, и нам также не хочется расставаться с ней. Но если мы с ней не расстанемся, Соня останется лишь таким же персонажем, как любой другой, хотя и более праведным и благочестивым по сравнению с большинством, и объяснить произошедшее между ними будет невозможно.

Таким образом, поэтика Достоевского в значительной мере основана на мощных визуальных образах. Они могут быть представлены эксплицитно, как копия изображающей мертвого Христа картины Гольбейна в «Идиоте» или как скрытый намек, как появления Сони Мармеладовой в ходе повествования в «Преступлении и наказании». Изображения и немые жесты передают истины, недоступные на обыденных уровнях нарративного дискурса. В то же время было бы ошибкой преувеличивать истиностную ценность изображения у Достоевского, поскольку в его произведениях истина познается благодаря взаимодействию между нарративным и визуальным смысловыми уровнями. Образ может выполнить свое предназначение только тогда, когда герой произведения исчерпал возможности изъявительного наклонения, пройдя, подобно своему создателю, через «горнило сомнений» [Достоевский 1976: 77]; чтобы прозреть, герой должен замотать.

Принимая в расчет сложное взаимодействие визуальных и нарративных сил в творчестве Достоевского, мы можем примирить две до сих пор не имевшие между собой ничего общего критические традиции: бахтинскую (диалогическую, ориентированную на слово) и джексоновскую (ориентированную на образ) интерпретации. Как сформулировала Кэрил Эмерсон, в представлении Роберта Льюиса Джексона «быть счастливым в самом высоком смысле – это, с точки зрения Достоевского, знать, как смотреть на вещи, как воспринимать красоту. Это высшее восприятие красоты – откровение» [Emerson 1995: 250][4]. Джексон фокусирует внимание на «вертикальной оси», т. е. на запечатленном или преображенном пространстве-времени как средоточии смысла [Emerson 1995: 253]. С другой стороны, М. М. Бахтин видит Христову истину в слове, и его работы посвящены прежде всего анализу языка, действующего в романах Достоевского на горизонтальной оси смыслов: временного, линейного и коренящегося в обычном времени диалога. Бахтин, как пишет Эмерсон, отдает предпочтение Воплощению перед Откровением или Воскресением. Оба подхода имеют свои преимущества и недостатки: прочтение, сосредоточенное на визуальных образах, упускает из виду скрытую игру смыслов в многослойных диалогах, а прочтение, сосредоточенное на слове, может быть слепо к многозначительному молчанию или символическим элементам в художественном произведении.

Чтобы оценить по достоинству сложность и глубину творчества Достоевского, мы должны учитывать взаимодействие между этими двумя уровнями смысла. Я выскажусь в пользу апофатического подхода к интерпретации текста. Апофатическое, или отрицательное, богословие – это дискурс, который «отрицает возможность назвать трансцендентное или приписать ему какие-либо свойства». Эта традиция берет начало в литературных памятниках VII–V веков до нашей эры и особенно ярко проявляется в трудах Псевдо-Дионисия Ареопагита. Само слово «апофазис» означает «неговорение» или «высказывание в противоположном смысле» и является антонимом катафазиса, который означает «утверждение, высказывание в прямом смысле». Язык неспособен вполне передать сущность Бога, поэтому «разум приносит наибольшую пользу тогда, когда он подсказывает имена, “составляющие нечто вроде каталога или перечня отрицательных качеств, которых Бог лишен”» [Russell 2001: 226] (курсив мой. – К. А.). Короче говоря, любая попытка выразить истину словами умаляет ее. Достоевский моделирует этот процесс с помощью своих многословных персонажей. Они без умолку болтают, заставляя истину съеживаться и отдаляться, пока она не мутирует в ложь. Мы видим эту ложь, но не должны верить ей; тем не менее мы должны ее уважать, поскольку она хранит следы первоначальной, скрытой истины. Если, читая произведения Достоевского апофатически, мы считаем видимое на поверхности маской или наносной шелухой, оно больше не препятствует нашему постижению истины. Мы подвергаем свои предположения сомнению: чем более очевидным, логичным и убедительным выглядит тот или иной тезис, тем больше вероятность того, что на более глубоком уровне он ложен. Ключом к пониманию является не доказательство, а вера.

Зловещая внешняя сторона романа «Бесы» может создать читающему апофатически наибольшие проблемы, но и вознаградит сполна. Этот роман кончается катастрофой; большая часть главных героев убита, включая Шатова, в наибольшей степени приблизившегося к тому, чтобы стать носителем религиозных идей Достоевского. Поверхностное чтение, ориентированное на сюжет, оставит у нас в памяти лишь смерть и разрушение. Но если мы дадим себе увидеть лишь «факт в изъявительном наклонении» жестокого убийства в Скворешниках, мы, возможно, не осознаем, что рассказ о Шатове также несет в себе идею искупления и надежды. Ведь он совершил невозможное: простил свою неверную жену и признал рожденного ею от другого мужчины ребенка своим. Достоевский сочетает рассказ о поступке Шатова, который возможно передать лишь нарративными средствами, с мощным религиозным образом. Прежде чем позволить Шатову умереть, Достоевский собирает их втроем с женой и ребенком в иконический образ «святого семейства»: невинная мать, младенец и счастливый отец. Повествование с лежащей в его основе нравственной идеей и образ, взаимодействуя, передают глубинную истину. Читатели могут выбирать, увидеть ее или сосредоточиться на других, более грубых предметах, доступных любому случайному наблюдателю.

В русской культуре этот фундаментальный разрыв между фактами и истиной принимает вид старого противопоставления закона и благодати [Есаулов 1994: 32–60]. Достоевский объявляет себя «реалистом в высшем смысле», поскольку факты не имеют для его истины существенного значения [Страхов 1883: 373]. Автор защищается от читателей, которым трудно поверить в то, что им рассказывают: слишком много совпадений, слишком много насилия, описываемые события маловероятны. Но разве нельзя сказать то же самое о художественной литературе в целом? Она опровергает и попирает наши успокаивающие представления об устройстве мира и предоставляет доступ к скрытой, имманентной сути вещей. Таким образом, произведения Достоевского заряжаются энергией от читателей, которые видят скрытое за примитивной логикой внешних событий, распознают глубинную суть текста. Мы преодолеваем деконструктивистские подходы, в рамках которых текст разбирается на составные части, демонстрируя лишь разлад, хаос, гнет и смерть автора. Литературные произведения – по самой своей природе – искушают чутких читателей посланиями; они говорят от имени тех, чьи голоса зачастую не слышны: угнетенных слоев населения, низших экономических классов общества, этнических меньшинств, женщин. Однако, как давно показали формалисты, социальный альтруизм, фокусируясь таким образом на фактах реальности, может привести к тому, что мы не заметим литературных фактов, в которых заключена глубинная правда текста. Это не зависит от справедливости социального протеста. При этом историческая личность Достоевского не может служить нам ориентиром. Хотя он был гением, он был таким же слабым человеческим существом, как любой из нас. Как этому антисемиту, милитаристу, противнику женской эмансипации и русскому империалисту, как некоторые читатели называют его, удалось создать такие великие произведения? Это выглядит несправедливым, это невозможно понять, и это не имеет значения. К счастью, мы читаем Достоевского не ради идей, озвученных им в «Дневнике писателя», а ради грандиозной художественной силы «Записок из подполья» и «Братьев Карамазовых».

Идеи Достоевского глубоки и заразительны. Однако, несмотря на сильнейшее влияние, которое он оказал на современную философию и богословие, он не философ, а романист. Его идеи в своих лучших проявлениях воплощены в художественных текстах, и источником их влияния является сама форма выражения. По этой причине я уделяю внимание в первую очередь не содержанию, историческому фону и значению его идей, а их функции органического компонента его романов[5]. В этом случае первостепенное значение получает признание важности эмоций и ощущений в литературоведении. В конце концов, слово «эстетика» происходит от греческого αἰσθάνομαι (ощущать, воспринимать). Впервые этот термин в современном смысле использовал мыслитель XVIII века Александр Баумгартен как название области знаний, связанной с чувствами. В противоположность «четко выраженным абстрактным идеям, которые изучает логика, <…> эстетика всегда была тесно связана с сенсорным опытом и теми чувствами, которые возникают в связи с ним» [Feagin 1999: 12]. Идейные романы Достоевского являются особенным искушением для читателей, которых привлекает другая, «логическая» ветвь познания. Из всех романистов именно он предоставляет наиболее обильную пищу для тех, кто интеллектуально голоден. Однако это неизбежно приводит к отрицанию иррациональных, зачастую недоступных глазу сил эмоций и страстей, которые и заряжают эти тексты такой могучей энергией. Моя цель состоит в том, чтобы исследовать мастерские манипуляции Достоевского, используя инструменты повествовательного искусства, динамику этих двух способов познания.

Если об основной идее Достоевского и можно сказать что-то определенное, звучит оно так: обособленность приводит к фальши и потере связи с реальностью. Подобно тому как скептическое отношение к поверхностной власти слов заставляет нас читать между строк, подобно тому как искусство литературной критики оказывается попыткой преодолеть обособленность отдельных читателей, истину также следует искать не внутри героев Достоевского, а в пространстве между ними. Это непростая задача. Современная личность – это социальный конструкт; человек сам по себе – фикция и ложь. Человек из подполья оторван от реальности, поскольку он живет в мире абстрактных идей и не имеет полноценных связей с другими людьми. Его одиночество, как и одиночество Раскольникова, Ивана Карамазова и других, – причина его страданий. Эти герои пытаются убедить себя в том, что они могут обрести истину самостоятельно. Их мышление ограничено областью чистого разума – наукой и логикой. Их интеллектуальная гордыня делает их уязвимыми для бесовской заразы, чрезмерного рационализма, разочарования и в конечном счете – и это художественное новшество Достоевского – вынуждает их совершать акты насилия. Лишь причинив боль другим, они начинают понимать, что не одни. При этом они в буквальном смысле слова не могут помочь самим себе — поскольку, когда разум и дух отделены от плоти, преступные действия становятся неизбежными. Оставшись без управления, плоть действует согласно законам природы, или, если воспользоваться формулировкой Лизы Кнапп [Knapp 1996], движется по инерции. Тело совершает стихийные акты насилия: убийство старухи-процентщицы, молодой жены или отца; изнасилование ребенка.

Предполагаемый выход из смертельного для героев Достоевского состояния одиночества, заставляющего их совершать преступления, во всех его романах одинаков: они должны принять реальность мира за пределами собственного сознания и броситься в живую правду межчеловеческих контактов. Мартин Бубер называет это отношением «Я-Ты», то есть полной и безусловной открытостью другим людям и миру [Бубер 19956]. Отказываясь от одиночества, индивид вступает на территорию, которая выглядит опасно: в таинственное, эротичное пространство между личностями. Зная о собственной способности причинять вред другим, ставший уязвимым индивид ожидает, что теперь другие причинят вред ему. Окружающее его открытое пространство наполнено энергией веры и доверия (в русском языке эти слова однокоренные). Энергия этого межличностного пространства действует на всех уровнях, начиная с очевидного уровня человеческих взаимоотношений до неизбежного прыжка в неизвестность религиозной веры. Таким образом, тексты Достоевского еще и предлагают читателям на время отречься от своей веры в описанные им факты и довериться содержащимся в подтексте и не постижимым разумом идеям Божественной справедливости и благодати. И в этот момент происходит чудо. Вера в добрую волю – да и просто в само существование – другого оправдывает себя; другой (персонаж, автор, Божественная тайна) отвечает любовью и прощением. Как показывает сюжет последнего и величайшего из его романов, материя – плоть – может чудесным образом преодолеть действие законов природы, неумолимо приводящих ее к насилию и злу.

Таким образом, романы Достоевского отражают наш падший мир и проливают свет на положение человека в нем. Сила их воздействия заключается в способности Достоевского заставить нас поверить в реальность его персонажей. Мы входим в мир Раскольникова, послушно, но с осторожностью соглашаясь с тезисом, что он – один из нас. Возникает искушение остаться в этом мире. Анализируя психику своего друга или пациента, мы ищем первопричину совершенного им преступления в ее пороках: «Раскольников совершил убийство, потому что он…» Но как критики мы должны вернуться из этого мира искушений в свою действительность. Наиболее значительные открытия ждут тех, кто стоит поодаль и прищуривается, чтобы разделяющие в том мире персонажей границы оказались размыты. Раскольников, Свидригайлов и Порфирий Петрович; Николай Ставрогин и Петр Верховенский; Макар Девушкин и Быков; Иван Карамазов и Смердяков – оказываются гранями единого, общего сознания. Литература способна нарушать законы природы, разъединяющие людей и усиливающие иллюзию нашей обособленности. Когда мы, читатели, доверяемся Достоевскому и полностью погружаемся в его художественную вселенную, нам приходится идти опасными и трудными путями. Границы рушатся; персонажи становятся частью нашего сознания, и мы оказываемся причастны к их вине.

Вина, являющаяся ключевой темой произведений Достоевского, не укладывается в примитивные рамки юридических определений. В основе каждого из его великих романов лежит тяжелое и насильственное преступление, преступление страсти-, убийство, изнасилование, отцеубийство. Наибольший гнев у автора, у Ивана Карамазова и у нас вызывает насилие над детьми. Злодеи у Достоевского – это те, кто «оскорбляет невинность»: Быков, Свидригайлов, Ставрогин, закалывающие младенцев турки. Но мы находимся в сфере литературы, а не права, и значительная часть действия романов Достоевского заключается в диалогах между их персонажами. Если мы позволим ужасу перед преступлениями отвлечь нас, мы можем не заметить менее явных грехов, заключенных в риторике, и даже принять жертву за преступника. В романах Достоевского драма разыгрывается вокруг грехов слова: лжи, клеветы, предательства, отрицания. Чтобы увидеть их истинную тяжесть, недостаточно спросить, кто совершил преступление, поскольку основополагающая идея произведений Достоевского состоит в том, что виновен каждый. По-настоящему опасный вопрос таков: кто признает собственную вину, а кто обвиняет других?

Поэтому в моей трактовке романов Достоевского добро и зло заключены в той точке, где язык меняет природу мира. Ось координат добра и зла в его произведениях смещается в сторону динамики клеветы и признания. Обвинить другого – опасный поступок; дело не только в том, что это обвинение может оказаться ошибочным, но и в том, что оно не дает обвиняемому вступить на путь искупления. В то же время признание вины – это первый шаг к обретению благодати. Именно признавшись, вы даете другим возможность простить вас. Сюжеты романов Достоевского подводят главного героя к моменту истины, когда он получает возможность признать свою вину, раскаяться и начать ее искупать. Таково признание Раскольникова на перекрестке и тот прекрасный миг катарсиса, когда он наконец говорит правду: «Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором, и ограбил» [Достоевский 19736: 640]. Такой же миг наступает у Дмитрия Карамазова после пробуждения ото сна, когда он осознает нелогичный, но истинный парадокс: он не виновен (в преступлении) и при этом виновен во всем. Едва пробудившись, он провозглашает эту только что обретенную истину. Искреннее покаяние очищает человека и открывает путь благодати и прощению. Последний шаг – это воссоединение с человечеством, положительная истина, которую апофатическое искусство Достоевского не в состоянии запечатлеть непосредственно (потому что слова исказят ее), но которая является его основной идеей.

Анализируя произведения Достоевского, я с повышенным вниманием рассматриваю поверхностный слой повествования, а также диалоги и монологи персонажей. В парадигме, действующей в романах Достоевского, признание, являясь средством постижения высшей истины, подменяет собой факты. Акт признания действует противоположно тому, что Дж. Л. Остин называет «перформативным высказыванием», т. е. высказыванием, которое в то же время является действием: «Сказать что-либо и есть сделать что-либо» [Остин 1986: 31]. В число таких высказываний входят «да», сказанное при заключении брака, или «я нарекаю этот корабль…», сказанное при спуске корабля на воду [Остин 1986: 26]. С моей точки зрения, в произведениях Достоевского признание в совершенном проступке является началом аннулирования этого проступка. Могучая сила акта признания – основной источник драматического напряжения, которым пронизаны великие романы Достоевского. Человеку нелегко расстаться с представлениями о собственной правоте (хотя они могут быть обманчивыми и неубедительными иллюзиями), но это необходимый шаг на пути к искуплению. Сознаться в своей вине значит дать возможность себя простить; признав, что я грешен, я открываю себя для прощения и милости других людей. И наоборот: ложь, будучи высказанной, пятнает весь мир. Обвиняющий другого навлекает проклятие на себя: таков оговор Дмитрия, совершенный на суде Катериной Ивановной, которой было известно, что он не убивал своего отца; ложь, изливающаяся из уст Петра Верховенского всякий раз, когда он их разверзает, и одиозная клевета, пущенная Лужиным против Сони Мармеладовой. Высказанная этими персонажами ложь лишает их истины общения с любящими людьми; они оказываются в своем собственном аду на земле, который Зосима называет «страданием о том, что нельзя уже более любить» [Достоевский 1976: 292]. И вновь этическое действие оказывается неполным без соучастия другого человека. Ложь может причинить вред только в том случае, если найдется хотя бы один слушатель, который ей поверит. Поэтому читатели тоже причастны к этической драме Достоевского. Его романы предлагают сделать выбор между скепсисом и верой – в факты, описанные в их сюжетах, в высказывания их героев и, в конечном счете, в лежащую в их основе религиозную идею.

В самом начале я говорила, что внешняя сторона вещей может быть обманчива. Как сказал в своем знаменитом стихотворении Тютчев, «мысль изреченная есть ложь». Апофатическое чтение покажет скрытую правоту униженных героев Достоевского (зерно) и изобличит зло внешне праведных (плевелы). В этих текстах таится дьявол, изрекающий ложь. Мы читаем как бы против течения, заглядывая за соблазнительно гладкую внешнюю сторону этой лжи. При нужном освещении и ракурсе нашему взору открываются поразительные истины. У давно знакомых персонажей открывается неожиданное второе дно. Милые, заботливые джентльмены оказываются ненасытными хищниками; порочные преступники, несмотря на свою репутацию, несут в себе семя спасения. Честные, благородные девицы оказываются причиной краха честных мужчин, а отбросы общества дают шанс на спасение.

Парадокс господствует повсюду. Как и в любом другом парадоксе, в нем соревнуются между собой два варианта истины. В первой главе данной книги первый роман Достоевского «Бедные люди» предстает не только историей бесчестия и падения невинной девицы, но также и наоборот – рассказом о том, как якобы обесчещенная девица достойно преодолевает все выпавшие на ее долю невзгоды. В этом скрытом повествовании опасность исходит не от грубых соблазнителей, а от литературы, от хищнического желания, которое воздействует через художественный вымысел, абстрагирования от своей телесности. В «Белых ночах» (глава вторая) под покровом повествования о нежной любви, понятного всем читателям, прослеживается также аллегория творческого процесса и изображение соблазнительного и опасного духа романтической литературы, заполняющего собой Петербург. В «Игроке» (глава третья) проигрыш, а не выигрыш дает ключ к счастью в битве между силами закона (смерти) и благодати (жизни) за зеленым сукном рулетки. В главе четвертой простой вопрос «Кто виноват?» приводит к поразительным выводам: «Преступление и наказание» оказывается повествованием не только о преступлении и искуплении одного человека, но и о порожденном любовью самопожертвовании другого – того, кого мы считали виноватым и кто оказался всеми оклеветан. Ведь на самом деле Свидригайлов лишь кается в своих грехах и творит добро для других. С этого неожиданного ракурса традиционные иерархии ценностей мутируют в коварную ложь, которую изрекали повествователи, оказавшиеся, пусть даже из благих побуждений, клеветниками. В главе пятой, воспользовавшись данными в «Идиоте» визуальными подсказками, мы обнаруживаем никем ранее не замеченную картину искупительного страдания в совершенно неожиданном месте. Тайна неудачи князя Мышкина в качестве символа Христа частично раскрывается в судьбе и рассказе его двойника – умирающего нигилиста Ипполита Терентьева. Великий «роман-памфлет» «Бесы» является темой двух глав. В главе шестой происходящие в романе катастрофы предстают результатом отцовской безответственности, бесовского иностранного агента влияния и чрезмерных надежд на иллюзорные, «бумажные» ценности. Это извечная история мести брошенного ребенка. Как и во многих других великих произведениях, трагическое событие используется для того, чтобы выразить в зашифрованном виде идею. Собранная вместе «ложная» семья Шатовых погибнет, но оставит после себя незабываемый образ. Отец-рогоносец, опозоренная мать и незаконнорожденный младенец благодаря чуду верности и любви Шатова обретают ореол святости и становятся иконописным образом праведного, прощающего отца, невинной матери и святого младенца. В главе седьмой анализ демонического романа продолжается – в ней рассматривается тема Апокалипсиса. Здесь силы клеветы, идолопоклонничества и нарратива (Петр Верховенский) сражаются с глубинной истиной покаяния и откровения (Ставрогин). В главе восьмой показывается, что отсутствующие матери являются причиной драмы отцеубийства в «Братьях Карамазовых». Каждая из них так или иначе становится каналом, через который в мир романа проникают дьявольские силы. Все эти нарративы наглядно показывают трагедию изоляции человека и опасность чрезмерного доверия к внешней стороне языка. Приняв предложение Достоевского поверить в скрытую от глаз истину, даже если она выглядит ложью, мы получаем доступ к более глубокому и казавшемуся прежде незаметным силовому полю, лежащему в основе его взглядов как писателя.

Глава первая
Плоть и книга: «Бедные люди»

Нет ничего более обманчивого, чем вполне очевидный факт.

Артур Конан Дойл

Дебют Достоевского стал одним из самых ярких в истории мировой литературы: самый авторитетный литературный критик России В. Г. Белинский приветствовал роман неизвестного автора «Бедные люди» (1846 год) как долгожданный первый русский «социальный роман» [Анненков 1928: 447]. До наших дней «Бедных людей» воспринимают прежде всего как социальную критику. Однако наиболее характерной чертой первого романа Достоевского является его «литературность». «Бедные люди» переполнены реминисценциями из русской «натуральной школы» и ее западноевропейских предшественников, из пушкинских экспериментов с повествовательной прозой, из традиций русского и европейского сентиментального романа в письмах и его далекого предка – «Переписки Абеляра и Элоизы» XII века[6]. Оставаясь сложной, многослойной пародией на эти предшествовавшие произведения, роман Достоевского ставит под сомнение фундаментальные представления о морально-этических последствиях чтения и письма. Будучи глубоко вторичными, «Бедные люди» в то же время неожиданно оригинальны. Уже в своем первом опубликованном произведении автор сеет семена того уникального трагического видения, которое даст всходы в его великих зрелых романах.

Вполне понятно, почему этот роман оказался настолько литературным: «Бедные люди» рассказывают о пути самого Достоевского к писательскому творчеству. Тщательно проанализировав текст «Бедных людей», И. Д. Якубович нашла прямые и убедительные связи между датами и содержанием вымышленных писем в романе и теми или иными событиями и переживаниями в жизни его автора. Прослеживая превращение молодого военного инженера в писателя, Якубович делает вывод, что роман отчасти представляет собой замаскированный дневник [Якубович 1991: 50]. В этом первом романе, как и в последующих произведениях, авторское самосознание связано с тягой к печатному слову. Признавая наличие перекличек между текстом романа и событиями из биографии автора, мы тем не менее должны избегать поверхностного прочтения «в изъявительном наклонении». Создаваемое автором превосходит его самого, «будучи отделено от несовершенной лжи, которая произвела его на свет» [Nagel 2001: 31].

Апофатическое чтение предполагает несовпадение между словами и истиной. То, что персонажи говорят и пишут о себе, отличается от того, что они представляют собой, и от поступков, которые они совершают. Основная идея Достоевского проступает из противоречий в этом зазоре между словом и окружающим миром на многих уровнях текста – слов из писем обоих героев, их поступков (описанных и подразумеваемых), реакций окружающих их людей и сложных отзвуков литературной традиции. Эти несовпадения выдают амбивалентное отношение самого автора к смыслу и назначению художественной литературы.

Возьмем, например, Макара Девушкина. Это мелкий чиновник средних лет, холостяк; он покровительствует своей знакомой Варваре (Вареньке) Доброселовой, молодой девице с запятнанной репутацией. Хотя многие из лучших исследований «Бедных людей» были посвящены Макару Девушкину, глубины и скрытые смыслы его характера остаются неизученными[7]. Он – чрезвычайно сложная фигура, сочетающая черты сентиментального влюбленного из эпистолярной прозы XVIII века, бедных чиновников из произведений русской «натуральной школы» (в первую очередь – Акакия Акакиевича из «Шинели» Гоголя (1841 год)), самоотверженного и заботливого отца из повести Пушкина «Станционный смотритель», входящей в цикл «Повести Белкина» (1830 год), бальзаковского «Отца Горио» (1835 год) и других. Но у Макара Девушкина есть и темная сторона, предвосхищающая самые темные и зловещие образы из последующих произведений Достоевского.

На первый взгляд это утверждение может показаться возмутительным, если вспомнить общепринятую и хорошо обоснованную точку зрения, с которой Макар Девушкин считается рупором угнетенных общественных классов, праведным защитником опозоренной девушки, человеком, которому бедность не позволяет действовать в соответствии с его великодушными и милосердными побуждениями. Однако достаточно давно современник Достоевского В. Н. Майков заложил основы для более критического отношения к этому персонажу. В рецензии, написанной вскоре после выхода романа в свет, Майков предположил, что Варенька относилась к любви Макара как к бремени: «Любовь Макара Алексеевича не могла не возбуждать в Варваре Алексеевне отвращения, которое она постоянно и упорно скрывала, может быть, и от самой себя» [Майков 1889: 326]. Неудивительно, что скептическое мнение Майкова проигнорировало как большинство его современников, так и позднейшие русские критики, которым требовалось истолковать роман Достоевского как выступление в защиту отверженных и угнетенных, а не как проницательное психологическое исследование. Однако новое поколение читателей заложило основы для более критического подхода. Например, Джозеф Франк и У Дж. Лезербарроу указывают на скрытую двойственность характера Макара Девушкина [Leatherbarrow 1973:607–618; Frank 1976:137–156]. Джо Эндрю предполагает, что присущий двойной роли Девушкина как защитника и влюбленного характер отношений с Варенькой роднит его с двумя «злодеями» повествования, Быковым и Анной Федоровной [Andrew 1998: 173–188]. Другие, не менее проницательные критики распознали неоднозначность, характерную для положения Вареньки. В частности, выполненные В. Террасом и Р. Эпштейн-Матвеевой исследования внутритекстовых связей в «Бедных людях» показывают, что брак Вареньки с Быковым является для нее скорее бегством, чем безусловной трагедией: выйдя замуж, она покидает маргинальную юдоль бедности, страха и опасности, в которой обитает Макар Девушкин [Terras 1969: 84–85; Matveyev 1995: 535–551]. При этом она заодно возвращает себе честь и обеспечивает безбедное в материальном отношении существование.

Следуя этим новым скептическим тенденциям, я буду исследовать глубинный смысл «темного» прочтения образа Девушкина, рассматривая его прежде всего как потенциального соблазнителя, в контексте художественного видения Достоевского. Трудно не согласиться с Эндрю в том, что Вареньку осаждают два хищника мужского пола, но Быков и Девушкин олицетворяют принципиально различные и взаимоисключающие ценности. Кульминация сюжета – решение Вареньки выйти замуж за Быкова – представляет собой отречение от опасностей и искушений литературы, воплощенных в Девушкине. Достоевский выражает эту идею, пародируя сентиментальные романы и заодно наделяя свою героиню собственной скрытой силой. В ходе своего анализа я радикально пересмотрю ту иерархию моральных добродетелей, которая оставалась общепринятой почти во всех критических исследованиях «Бедных людей».

Первое письмо Девушкина, в котором он сообщает о своем переезде в угол кухни, свидетельствует о противоречивых мотивах:

Я живу в кухне <…>. Кухня большая в три окна, так у меня вдоль поперечной стены перегородка, так что и выходит как бы еще комната, нумер сверхштатный; всё просторное, удобное, и окно есть, и всё, – одним словом, всё удобное <…>. Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был; что вот, дескать, кухня! – то есть я, пожалуй, и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего; я себе ото всех особняком, помаленьку живу, втихомолочку живу. <…> Правда, есть квартиры и лучше, – может быть, есть и гораздо лучшие, – да удобство-то главное; ведь это я всё для удобства, и вы не думайте, что для другого чего-нибудь. Ваше окошко напротив, через двор; и двор-то узенький, вас мимоходом увидишь – всё веселее мне, горемычному, да и дешевле. <…> Нет, это удобство заставило, и одно удобство соблазнило меня [Достоевский 1972а: 16–17] (курсив мой. – К. А.).

Получив такое недвусмысленное указание не искать «тайных смыслов», как могут пытливые читатели устоять перед таким соблазном? Девушкин объясняет свои мотивы слишком многословно. М. М. Бахтин приводит этот отрывок как пример характерной для Достоевского полемической «установки человека по отношению к чужому слову и сознанию» [Бахтин 2002: 230]. Каждое слово здесь предугадывает реакцию собеседника и заранее ее опровергает. Однако эта установка на наличие другого весьма примечательна, поскольку подтверждает отсутствие этого «другого». Так или иначе, Девушкин одинок; если бы он жил вместе с Варенькой, он бы не писал ей писем. Кроме того, как было хорошо известно Бахтину, в число потенциальных собеседников входят не только упоминающиеся персонажи данного романа, но и персонажи из истории литературы, которых Достоевский пародирует своим полифоническим языком, не говоря уже о его современных и будущих читателях. Мы могли бы сказать, что Макар Девушкин одинок в толпе. В будущих великих романах Достоевского оборонительный, полемический стиль речи будет особенно характерен для живущих в одиночестве героев – например, Человека из подполья, которому этот бесконечный диалог не позволяет вступить в реальные, осмысленные отношения с другими людьми. Этот стиль выдает их абсолютное неверие в добрую волю и, фактически, в само существование другого. В нашем анализе в круг собеседников, на которых «с оглядкой» смотрит Девушкин, входит и читатель [Бахтин 2002: 206]. Своим многословием Девушкин подсказывает нам, что следует заглянуть под верхний слой. Почему, например, он так горячо отстаивает свой выбор жилья? Мы наталкиваемся на многозначительное слово «соблазнило», которое намекает на преступное желание. Удобство того, что представляется неудобным жилищем, прямым текстом связывается с близостью к Вареньке (наличие окна и узость двора). Девушкин переехал в эту комнату не только из экономии, но и для того, чтобы наблюдать за ней. То, что внешне выглядит как самоотверженное и нежное желание присматривать за попавшей в беду девушкой, может быть не менее убедительно истолковано как достойный осуждения вуайеризм. Таким образом, слова Девушкина выдают его противоречивые побуждения.

Ошибочное предположение Девушкина, будто случайно приподнявшаяся занавеска в окне Вареньки имела какой-то скрытый смысл, несомненно связано с другим образом занавески, имеющим эротический подтекст, – с театральным занавесом, скрывавшим от него актрису, в которую он был влюблен в молодости: «Видеть-то я один только краешек занавески видел, зато всё слышал» [Достоевский 1972а: 61]. В литературной традиции слово «актриса» подразумевает женщину легкого поведения. Сравнение голоса этой актрисы с голосом соловья отсылает нас к сквозному «птичьему» мотиву, проходящему через весь роман, и пятнает на первый взгляд невинное сравнение Вареньки с беззаботной весенней птичкой, сделанное в определяющем все дальнейшее содержание романа первом письме: «Сравнил я вас с птичкой небесной, на утеху людям и для украшения природы созданной. Тут же подумал я, Варенька, что и мы, люди, живущие в заботе и треволнении, должны тоже завидовать беззаботному и невинному счастию небесных птиц» [Достоевский 1972а: 14].

Дважды в первом письме Девушкина его образный язык выдает его противоречивые устремления. Защитник – это хищная птица, а испытываемая Девушкиным жажда власти проявляется в метафорических выражениях: «Встал я сегодня таким ясным соколом»; «Зачем я не птица, не хищная птица!» [Достоевский 1972а: 14]. Для литературоведов социального направления метафора о хищной птице (заимствованная из стихотворения украинского поэта М. П. Петренко) указывает на зарождающееся у Девушкина желание взбунтоваться против репрессивной политической системы, при которой возможна бедность[8]. Однако в то же время она является проявлением хищнических инстинктов по отношению к беззащитной Вареньке. Письмо Девушкина своей «голубушке» от 4 августа усиливает это впечатление: «Не помоги я вам, так уж тут смерть моя, Варенька, тут уж чистая, настоящая смерть, а помоги, так вы тогда у меня улетите, как пташка из гнездышка, которую совы-то эти, хищные птицы заклевать собрались» [Достоевский 1972а: 73]. Девушкин выражает здесь желание спасти Вареньку, но на самом деле сохранение отношений между ними, пусть и ограничивающихся перепиской, зависит от того, чтобы она оставалась в опасности. Хотя Девушкин не в состоянии действовать, поскольку он сублимирует свои желания в литературную форму, для него одновременно характерны побуждения как защитника, так и хищника. Желание защитить неотделимо от желания изнасиловать, и оба они связаны с побуждением восстать против существующего порядка вещей[9].

Устанавливая предпосылки для дальнейшей переписки Вареньки и Девушкина, это первое письмо также привносит эротическое напряжение, которое будет поддерживаться на протяжении всего романа. В процессе переноса на бумагу стыдливо скрываемое – преступные сексуальные желания, мысли о бунте – становится явным. О ключевом значении понятия частной жизни – и сопутствующей ему необходимости хранить тайны – для становления западного романа давно и много говорилось в литературоведении[10]. Значительная часть западной литературы после «Исповеди» Руссо построена на противоречии между осознаваемой автором необходимостью хранить тайны и его же желанием говорить правду. Роман, в особенности эпистолярный роман в том виде, в каком он развивается в XVIII веке, «вторгается в частную сферу, открывая ее в ходе безусловно публичного процесса писания» [Brooks 1993: 32]. Литература неизбежно обращается к тайнам сексуальной жизни, причем рассказчики играют роль вуайеристов. Достоевский выдвигает эти факторы на первый план, выбрав эпиграф из Одоевского, где иронически осуждаются претензии прозаиков на обладание истиной: «Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!., право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил» [Достоевский 1972а: 13]. Слово «подноготная», которое, как напоминает нам Сьюзен Фуссо, означает грязь под ногтями [Fusso 2006: 12], подразумевает многообразные формы натурализма, но в особенности символизирует раскрытие сексуальных секретов[11]. Это опасная форма эксгибиционизма – подчеркнуто литературная, укорененная в книгопечатании и неотделимая от своего времени и места. Пожалуй, в России,

где по западным образцам был создан совершенно новый литературный язык, тревога по поводу контакта людей с печатной литературой сильнее, чем в Западной Европе. Особенно велика эта опасность для невинных девиц, которых развращает чтение книг, дающих тайные знания и возбуждающих чувства. Наиболее откровенно эта тема была воплощена в литературе через десять лет после публикации «Бедных людей» в тургеневском (также эпистолярном) романе «Фауст» (1856), представляющем собой хронику падения и смерти добродетельной молодой жены, причиной которых стало знакомство с шедевром Гёте. Девушкин осведомлен об опасности пренебрежения табу: «Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут…» [Достоевский 1972а: 20], – но тем не менее продолжает писать. С другой стороны, предполагаемый соблазнитель и впоследствии жених Вареньки Быков, человек практичный, избегает мира литературы. Варенька сообщает о его предупреждениях не верить показному альтруизму Девушкина: «[Он сказал], что всё вздор, что всё это романы, что я еще молода и стихи читаю, что романы губят молодых девушек, что книги только нравственность портят и что он терпеть не может никаких книг» [Достоевский 1972а: 100]. Для моей интерпретации «Бедных людей» важнейшее значение имеет то, что Быков находится вне территории литературного творчества, и то, что он цитируется здесь в качестве защитника нравственности. Мы, читатели, защищенные от истины множеством слоев повествования, не в состоянии встретиться с ним; он, будучи реальным существом, не может проникнуть в книгу. Противостояние героев романа ясно выражено: Девушкин является сторонником литературы, Быков – ее противником, а Варенька оказывается между ними, как между молотом и наковальней. «Бедные люди» – это роман о встрече плоти и книги.

Здесь нам стоит вспомнить об архетипическом романе в письмах – переписке средневекового философа Абеляра (1079–1142) и Элоизы, которую некоторые исследователи считают первой современной любовной историей. Бывший бродячий логик (в XII веке существовала и такая профессия) Абеляр поселился в Париже и стал читать лекции по философии. Там он встретился с прекрасной, одаренной блестящим умом Элоизой, которая была более чем на двадцать лет младше его, и ее дядя неблагоразумно доверил ему ее образование. В автобиографии учитель вспоминает о своем удивлении, что «до такой степени сильно он упрашивал меня, что согласился с моими желаниями <…> и следовал из любви, вручая всю ее нашему наставничеству… Я был весьма удивлен такой его простоватостью в этом деле, и про себя не менее изумлялся тому, что он вручал столь нежную овечку голодному волку» [Абеляр 2011: 15]. От уроков философии учитель перешел к урокам любви. Последующие события – соблазнение ученицы, рождение ребенка, двусмысленный брак и борьба за власть, замешанная на гордыне, стыде и семейной чести, – приводят к тому, что Элоизу в конечном счете заточили в монастырь, а оскопленный Абеляр оказался вынужден снова обратиться к ученым занятиям. Их переписка начинается в этот момент. Невозможность очного общения и сексуальное воздержание обусловливают воплощение любви в литературную форму.

Само положение Девушкина в материальном мире маргинально: он представляет собой психологическую абстракцию. Соответственно, он подыскал себе место обитания, максимально открытое окружающему миру и минимально защищенное физически: открытый угол в наиболее доступном для всех помещении в доме[12]. На протяжении всего романа Девушкин указывает на зыбкость своих связей с материальным миром: «Ну, что я перед ним [Ратазяевым], ну что? Ничего» [Достоевский 1972а: 51]; «Я скрываю, я тщательно от всех всё скрываю, и сам скрываюсь» [Достоевский 1972а: 75]; «до вас, ангельчик мой, я был одинок и как будто спал, а не жил на свете» [Достоевский 1972а: 82]; «я всегда делал так, как будто бы меня и на свете не было» [Достоевский 1972а: 92]. Достоевский метонимически усиливает впечатление бесплотности Девушкина, неоднократно указывая на оборванную одежду своего героя. Девушкина, по-видимому, не заботит его физическая уязвимость перед лицом погоды, хотя обычные жители холодного и дождливого Петербурга имеют все основания ее опасаться. Скорее его одежда служит лишь одной функции: защищать его честь или даже скрывать его стыд. Он высказывает это напрямую, когда сравнивает необходимость для «бедного человека» скрывать свою частную жизнь с необходимостью для Вареньки хранить свою скромность. Причиной стыда, который испытывает Девушкин, наряду с его бедностью являются его тайные желания. Его денежные затруднения лишь отчасти можно считать следствием несправедливой социальной системы. Девушкин имеет постоянную работу и достаточное (хотя и не позволяющее роскошествовать) жалованье; на самом деле то, что он ходит оборванцем, – следствие того, что он безрассудно тратит деньги на подарки Вареньке. Постепенный износ его костюма по ходу действия становится постоянным напоминанием о его желании, сопряженном с чувством собственной вины.

Допустив предположение, что любовь Девушкина к Вареньке не невинна, мы окажемся перед задачей заново осмыслить сюжет «Бедных людей», скептически относясь к тому, что герои говорят о своем прошлом. Относительно биографии Вареньки среди литературоведов существует следующее единодушное мнение: Лишившись отца и его состояния, эта невинная деревенская девушка оказалась оставлена на милость сводни Анны Федоровны, которая взяла ее к себе в дом и стала воспитывать, чтобы продать тому, кто подороже заплатит. Варенька влюбилась в бедного, но благородного юношу по фамилии Покровский, жившего с ней под одной крышей. Покровский умер от болезни, вызванной бедностью. Его биологический отец Быков, расточительный, развратный, жестокий и богатый человек, соблазнил Вареньку и бросил ее так же, как ранее – мать Покровского.

Варенька опозорена и, поскольку гордость не позволяет ей принять плату за свой позор, предпочитает жить в нужде; ее утешает Девушкин, самоотверженный, бедный, но обожающий ее сосед и дальний родственник. Когда в конце концов Быков возвращается, у нее нет другого выхода, кроме как выйти за него замуж, лишив себя нежной романтической любви.

Давайте рассмотрим этот сюжет повнимательнее. Откуда нам известно, что Быков действительно соблазнил Вареньку? Что, если она ему отказала и это проявление строптивости и стало причиной того, что она лишилась покровительства Анны Федоровны? В пользу такого истолкования текста говорят несколько фактов. Во-первых, это сам сюжет. Сравнивая «Бедных людей» с романами Сэмюэля Ричардсона, Виктор Террас указывает на его неправдоподобность:

Зачем Быкову в конце романа возвращаться, чтобы жениться на болезненной и не имеющей за душой ни гроша девушке, которую он уже соблазнил? С точки зрения сюжетных ходов самих по себе история того, как Варенька Доброселова стала г-жой Быковой, не оригинальна и не слишком интересна. Она безусловно неправдоподобна [Terras 1969: 78].

Тезис Терраса вполне обоснован, и, само собой разумеется, ценность «Бедных людей» как литературного произведения никак не зависит от «правдоподобия» их сюжета. Однако предложение руки и сердца, сделанное Быковым в конце романа, было бы вполне правдоподобным, если бы на самом деле ранее Варенька отвергла ухаживания Быкова, одновременно проявив свою добродетельность и воспламенив его желание[13].

Литературная традиция также свидетельствует в пользу подобной интерпретации, поскольку сюжетная линия Вареньки и Быкова повторяет сюжет сентиментального романа в письмах Ричардсона «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1740 год), ставшего заметным явлением в русском литературном мире с момента его перевода на русский язык в 1790 году [Alt-schuller 1989: 95]. Памела, добродетельная, но бедная девица, успешно сопротивляется неоднократным попыткам мистера Б., в доме которого она живет в качестве служанки, соблазнить ее; в конце концов он, покоренный обаянием добродетели девушки, женится на ней. В истории Вареньки многое походит на этот роман. Многочисленные упоминания одежды героя и героини (Памела вышивает своему хозяину жилет, который спешит закончить до того, как покинет его дом; ср. историю жилетки, которую, как пишет Варенька, она шьет Девушкину (письма от 27 июня, 7 июля и 4 августа); имя «мистер Б.» (ср. «г-н Быков»); богатство, влиятельность и явное распутство предполагаемого соблазнителя (включая поучительные напоминания в виде истории ранее соблазненной им девушки и ее ребенка (Салли Годвин и ее дочь в «Памеле»; мать Покровского в «Бедных людях»)) и, главное, торжество героини в конце романа (ее брак с хозяином) – во всех этих элементах роман Достоевского перекликается с книгой Ричардсона.

К этим аргументам, основанным на сюжете романа и литературном прецеденте, мы можем добавить отсутствие в тексте каких-либо однозначных свидетельств о том, что Быков действительно соблазнил Вареньку. Мой анализ идет дальше предположений, сделанных Террасом, который замечает, что «Достоевский совершенно избегал касаться эротической стороны отношений, описываемых в “Бедных людях”. Нигде в романе нет никаких указаний на то, соблазнил Быков Вареньку или изнасиловал, на то, была ли она в это время в него влюблена, или на то, внушал ли он ей отвращение как сексуальный объект» [Terras 1969:181]. Основываясь на общем характере анализа Терраса, я истолковываю его потенциально двусмысленное «или» как выбор только одной альтернативы: т. е. произошло либо соблазнение, либо изнасилование', но Террас не сомневается в том, что половой акт имел место. Однако на самом деле, хотя все литературоведы считали так же, в тексте романа нет однозначных свидетельств на этот счет. Я полагаю, что Достоевский сознательно обходит этот важный для сюжета вопрос стороной. В его произведениях опасность кроется в самом процессе речи: клевета может погубить репутацию с такой же легкостью, как и реальное преступление. Более пристальное изучение самых откровенных фраз романа должно прояснить этот вопрос. Если бы Быков действительно соблазнил Вареньку, как это замышляла Анна Федоровна, зачем сводне было думать о ее дальнейшей судьбе? По всей вероятности, после этого она бы уже окупила свои инвестиции. Тем не менее 25 апреля Варенька пишет:

Анна Федоровна всё обо мне выведывает. Она, кажется, никогда не перестанет меня преследовать. Она говорит, что хочет простить меня, забыть всё прошедшее и что непременно сама навестит меня. Говорит, что вы мне вовсе не родственник, что она ближе мне родственница, что в семейные отношения наши вы не имеете никакого права входить и что мне стыдно и неприлично жить вашей милостыней <…>. Анна Федоровна говорит, что я по глупости моей своего счастия удержать не умела, что она сама меня на счастие наводила, что она ни в чем остальном не виновата и что я сама за честь свою не умела, а может быть, и не хотела вступиться. А кто же тут виноват, боже великий! Она говорит, что господин Быков прав совершенно и что не на всякой же жениться, которая… да что писать! [Достоевский 1972а: 24–25].

Самое важное осталось невысказанным. Что произошло между Варенькой и Быковым? Если Варенька поддалась на его ухаживания, зачем тогда Анна Федоровна посчитала нужным ее прощать7. В тексте содержится намек на возможность того, что она ему отказала — чем причинила Анне Федоровне значительный убыток в размере расходов на ее образование и содержание. Возможно, прочтя роман Ричардсона, Варенька «по глупости» предположила, что, защитив свою добродетель, она принудит его вступить в брак; это вполне возможное прочтение слов «не на всякой же жениться, которая…» [тебе отказала?]. Возможно также, что Варенька просто была добродетельна – безо всякой задней мысли. Настоящий вопрос, возникающий перед читателями, таков: почему, читая этот отрывок, мы предполагаем, что Анна Федоровна действует из низменных побуждений? По-видимому, мы в силу естественных причин склонны верить, во-первых, повествованию от первого лица, а во-вторых, виктимному нарративу: «девица в беде» из сентиментальной литературы. Чтобы задать такой вопрос, требуется серьезная переоценка ценностей, с которыми мы приступаем к чтению, поскольку с любой точки зрения предостережения Анны Федоровны относительно Девушкина выглядят вполне обоснованными и она, по-видимому, думает о насущных интересах Вареньки. Отношения с Девушкиным нанесут ей куда больший ущерб, чем любая связь, которая могла у нее быть с Быковым, поскольку они исключают для нее возможность спокойной жизни и, более того, ставят под вопрос даже само ее физическое выживание.

Сомневающиеся в таком истолковании непременно вспомнят визит Быкова, о котором Варенька сообщает в письме от 23 сентября. В нем она излагает точку зрения Быкова на их отношения. Быков говорит ей, что считает своим долгом восстановить ее честь, что он вел себя как подлец и что одна из причин, по которой он хочет на ней жениться, – это нежелание оставлять наследство племяннику. Чтение «в изъявительном наклонении» подсказывает, что он и правда ее соблазнил. Но у Достоевского герои зачастую говорят не то, что у них на уме[14]. Расплывчатость выражений Быкова (пересказанных Варенькой) допускает возможность того, что, даже если он и был замешан в ее «падении», не он был его виновником.

Несмотря на важность фигуры Быкова, другие выведенные в романе «поклонники» занимают в нем более существенное место. Оба они являются порождениями литературы и возможными любовниками Вареньки: это автор писем Девушкин и молодой книгочей Покровский. Этих на первый взгляд не имеющих ничего общего персонажей объединяют укорененность в мире письменного слова, бедность и романтическая увлеченность Варенькой[15]. Даже поверхностное знакомство с романом наводит на мысль, что если кто-то и соблазнил Вареньку, то это был Покровский. Возможно, именно это было причиной того, что Анна Федоровна рассердилась на нее и выгнала ее из своего дома? Такая реакция была бы вполне обоснованна, если учесть, что интерес Покровского к Вареньке является обманом доверия Анны Федоровны к нему как к учителю будущих наложниц, не говоря уже о прямой угрозе, которую он представляет для ее крупных инвестиций в Вареньку. Рассказ Вареньки не оставляет сомнений в сексуальном характере ее влечения к Покровскому. К тому же вряд ли Анне Федоровне не стало бы известно об их отношениях; в конце концов, она живет в той же квартире, только дальше по коридору. Такая интерпретация объяснила бы интригующие слова Быкова: «и наши добродетели потускнели» [Достоевский 1972а: 96]. Из контекста видно, что под двусмысленным местоимением «наши» имеется в виду Варенька. Зачем ему так говорить, если она уже давно пала жертвой его домогательств? Молчание Вареньки в этом случае понятно: зачем ей рассказывать кому бы то ни было о своем падении – особенно если она сама его желала? Эта интерпретация опровергает предположение Джо Эндрю, считающего, что Варенька занята «почти сознательным подавлением: в ее недавнем прошлом есть события, о которых ужасно даже думать, не то что говорить» [Andrew 1998: 181]. Эндрю, как известно, имеет в виду изнасилование Вареньки, якобы совершенное Быковым; предлагая альтернативное объяснение, я подразумеваю, что на самом деле сексуальное желание для женщины гораздо более постыдно, чем роль пассивной жертвы. Такое прочтение также приводит к прямому истолкованию еще одного литературного источника «Бедных людей» – повести Гоголя «Невский проспект», в которой воздыхатель обнаруживает, что предмет его мечтаний – проститутка. Эндрю предостерегает от того, чтобы принимать эту параллель всерьез, однако на самом деле она заслуживает большего, чем беглый взгляд.

Роман Вареньки с Покровским – это полномасштабная литературная страсть. Фоном ему служат книги ее учителя. Подобно интересу, который испытывает к Вареньке Девушкин, он также содержит сильный элемент вуайеризма (она прокрадывается в комнату Покровского, чтобы посмотреть его книги) и принимает серьезный оборот, когда она переключает его внимание с книг на физический (чувственный) мир. Особенно примечательно то, что их роман совпадает по времени с болезнью матери Вареньки, поскольку таким образом влюбленные оказываются свободны от постороннего надзора, а возможная смерть матери символически открывает Вареньке вход в мир взрослой сексуальности (взрослея, мы сами начинаем играть роли, которые раньше играли наши родители).

Влечение Вареньки к Покровскому представлено как готический роман ужасов, в котором переплетены страх сексуальных отношений и смерти. Глубокой ночью Варенька, устав от борьбы со сном, дежурит у постели больной матери:

Я мучилась. Я не знаю – я не могу припомнить себе, – но какой-то страшный сон, какое-то ужасное видение посетило мою расстроенную голову в томительную минуту борьбы сна с бдением. Я проснулась в ужасе. В комнате было темно, ночник погасал, полосы света то вдруг обливали всю комнату, то чуть-чуть мелькали по стене, то исчезали совсем. Мне стало отчего-то страшно, какой-то ужас напал на меня; воображение мое взволновано было ужасным сном; тоска сдавила мое сердце… Я вскочила со стула и невольно вскрикнула от какого-то мучительного, страшно тягостного чувства. В это время отворилась дверь, и Покровский вошел к нам в комнату.

Я помню только то, что я очнулась на его руках [Достоевский 1972а: 37].

После такого драматического описания нам очень любопытно узнать, что же произошло между появлением Покровского в комнате и той минутой, когда Варенька пришла в себя. Однако нам известно, что эта встреча служит началом их романтических отношений. Воспоминания Вареньки переполнены эротическими намеками, но по ним невозможно узнать, сохранила ли она невинность после этих встреч: «И право, не помню, о чем мы не переговорили с ним в эти мучительные и вместе сладкие часы наших свиданий, ночью, при дрожащем свете лампадки и почти у самой постели моей бедной больной матушки?..» [Достоевский 1972а: 39]. Если их любовь была невинной, почему она мучается чувством вины?

Новые мысли, новые впечатления разом, обильным потоком прихлынули к моему сердцу. И чем более волнения, чем более смущения и труда стоил мне прием новых впечатлений, тем милее они были мне, тем сладостнее потрясали всю душу. Разом, вдруг, втолпились они в мое сердце, не давая ему отдохнуть. Какой-то странный хаос стал возмущать всё существо мое [Достоевский 1972а: 39].

Независимо от того, был ли роман с Покровским доведен до логического конца или нет, причиненный им ущерб несомненен. Что бы ни произошло между Варенькой и Быковым, которому Анна Федоровна предназначала ее в любовницы, оно вряд ли было хуже этих встреч с Покровским, поскольку теперь она уже скомпрометирована в глазах других мужчин. Что разгневало Анну Федоровну: соблазнение не тем, кем ожидалось (книжным человеком), или отказ тому, кому она предназначала Вареньку (мужчине из плоти и крови)? Вполне возможно даже, что на самом деле никакого Покровского и не было: существовал ли этот болезненный книгочей и незаконный сын где-либо, кроме фантазий Вареньки? Если нет, то в этом случае мы имеем дело с сексуальным контактом совершенно другого типа. Я разовью эту тему в следующей главе, посвященной «Белым ночам». А пока что нам следует вспомнить, что в тот период истории литературы чтение считалось для юных девиц сомнительным занятием. В своем недавно вышедшем фундаментальном исследовании истории мастурбации в западном мире Томас У Лакер прослеживает связь между грехом рукоблудия и чтением, в особенности среди женщин в XVIII и начале XIX столетия:

Подобно тому как мастурбирующая женщина была воплощением опасностей секса в одиночку, – таким образом она не производила на свет ничего кроме желания, чистого чувственного удовольствия, – читающая женщина была классическим образцом морального разврата, скрытого в любой художественной литературе. Она была заблуждающейся читательницей par excellence, увлекшейся и вследствие этого порабощенной читательницей, архетипической жертвой воображаемых излишеств, представительницей «скорее литературной рыночной площади, чем литературной публики», идеальной онанисткой [Laqueur 2003: 340][16].

Независимо от того, готов мой читатель согласиться со столь радикальным предположением или нет, невозможно отрицать сходство между теми чувствами, которые испытывает Варенька во время своих встреч (воображаемых или реальных) с Покровским, и дрожью ужаса, охватившей ее, когда она узнала, что Быков приходил к ней домой и предполагает вернуться: «Я вся в ужасном волнении» [Достоевский 1972а: 96]; «Одна мысль эта [о том, что Быков придет. – К. А.] ужасает меня!»; «я <…> чуть было в обморок не упала от страха» [Достоевский 1972а: 97].

Тем не менее главным героем эпистолярного романа Достоевского является Макар Девушкин. Когда страсть Девушкина к Вареньке перестает быть тайной, его сосед-сплетник, писатель Ратазяев, называет его ловеласом, намекая (и намек этот был понятен любому грамотному русскому того времени) на жестокого соблазнителя из другого романа Сэмюэля Ричардсона – скандально известной «Клариссы» (1748–1759 годы), в которой сентиментальная героиня предпочитает смерть бесчестию. Согласно данному Джозефом Франком истолкованию этого намека, Достоевский противопоставляет своего бедного чиновника английскому развратнику, чтобы подчеркнуть «моральное превосходство скромного чиновника над блестящим, но эгоистичным и сеющим вокруг себя одно разрушение аристократом [Frank 1976:150]. Мое прочтение позволяет нам истолковать этот намек буквально. Иными словами, Девушкин – действительно Ловелас. Показательно, что одним из недостатков характера Ловеласа является пристрастие к сочинительству, которым он занимается главным образом по ночам: «Он был неисправим <…> в том, что касалось женщин. Если у его арендаторов были хорошенькие дочери, они старались, чтобы те не попадались ему на глаза. <…> Он питал большое пристрастие к интригам и много писал» [Richardson 1985: 50].

Миссис Фортескью признает то, что знают все: он пользуется печальной славой сластолюбца, чего не отрицает и сам; при этом она говорит, что, когда речь заходит об осуществлении своих стремлений и предприятий, никто из смертных, обитающих в нашем мире, не сравнится с ним в предприимчивости и упорстве. По-видимому, он, как и вы, отдыхает не более шести часов в сутки. Письмо для него главное наслаждение. Когда он живет у своего дяди, у леди Бетти или леди Сары, всякий раз, стоит ему отойти ко сну, он берет в руки перо. Один из его приятелей, подтверждая его пристрастие к письму, сказал ей, что он мгновенно изливает свои мысли на бумагу» [Richardson 1985: 74].

Более того, он пользуется печальным положением Клариссы: семья поместила ее под домашний арест за то, что она отказалась выйти замуж за состоятельного, но непривлекательного жениха, и, подобно Девушкину, Ловелас пытается сломить ее сопротивление при помощи писем.

Приняв это сравнение с Ловеласом, мы можем пойти дальше и посмотреть на Девушкина с более критической точки зрения, чем обычно. Рассмотрим его поступки:

1. Будучи, очевидно, в курсе разлагающего влияния сентиментальной литературы на нравственность юных девиц, он посылает Вареньке книги сомнительного нравственного содержания и предлагает ей прочитать выписанные им оттуда эротические отрывки. Поскольку он читал дневниковые записи Вареньки о влиянии, подобном мощному афродизиаку, которое оказали на нее книги Покровского, Девушкин не может избежать обвинений в аморальных намерениях (письмо от 26 июня).

2. Он тратит деньги на легкомысленные подарки для нее, внушая ей тем самым чувство вины и вынуждая считать себя ему обязанной. Даря конфеты, он предлагает ей есть их во время чтения (романтических – и, видимо, эротических – романов), причем советует не грызть их, а сосать и при этом вспоминать о нем (также письмо от 26 июня).

3. Когда Варенька получает предложение поступить в гувернантки, он страстно убеждает ее отказаться, фактически лишая ее честного способа выйти из того затруднительного положения, в котором она находится. Это, кстати, вдвойне знаменательно, если вспомнить сходство этого эпизода с идиосинкратическим отказом молодого Покровского взяться за честную работу учителя – что обрекает его на бедность и, как можно предположить, смерть (письмо от 28 июня).

4. Девушкин угрожает Вареньке броситься в Неву, если она его оставит, и жестоко манипулирует ее самыми дорогими воспоминаниями, подставляя образ собственного тела в гробу в ее воспоминания о похоронах Покровского, – лишь бы вынудить ее остаться с ним. В этом случае вновь неряшливая и оборванная одежда Девушкина, вызывающая ассоциации со стыдом и преступным желанием, оказывается связана с его попытками сблизиться с Варенькой. Чтобы спасти ее от необходимости поступить в гувернантки, он готов выйти на улицу неприлично одетым:

В люди идти? – никогда! Нет, нет и нет! Да и что это вам думается такое, что это находит на вас? Да еще и на выезд! Да нет же, маточка, не позволю, вооружаюсь всеми силами против такого намерения. Мой фрак старый продам и в одной рубашке стану ходить по улицам, а уж вы у нас нуждаться не будете [Достоевский 1972а: 56].

То, что предлагаемую Вареньке должность Девушкин называет «в люди идти», то есть буквально «оказаться среди людей», имеет огромное значение, учитывая, что сам он живет уединенно и мало общается с себе подобными (письма от 28 июня и 1 июля).

5. Он уходит в запой, во время которого его попытки урезонить одного из «поклонников» Вареньки, офицера, привлекают внимание к ее положению и еще больше компрометируют ее, поскольку порождают слух, будто он находится с ней в любовной связи (письмо от 27 июня).

6. Выронив по рассеянности из кармана черновик одного из своих писем, который затем читают вслух на одном из собраний у Ратазяева, Девушкин обнаруживает свою тайную страсть перед окружающими. Выдав свою тайну, Девушкин окончательно губит репутацию Вареньки (письмо от 11 августа). Она сама заявляет об этом без обиняков: «<…> вы еще не знаете, что я из-за вас терплю! Мне по нашей лестнице и пройти нельзя: все на меня смотрят, пальцем на меня указывают и такие страшные вещи говорят; да, прямо говорят, что связалась я с пьяницей» [Достоевский 1972а: 80].

Слова Девушкина преисполнены нежных чувств, но его поступки лишь усугубляют несчастья Вареньки и ставят ее в еще более опасное положение. Поэтому, когда в конце романа Быков делает ей предложение, читатели вполне могут порадоваться ее везению, а не осуждать ее за выбор, основанный на холодном расчете – с нашей романтической точки зрения. Решив выйти замуж за Быкова, она обрекает себя на физическую и половую жизнь вне литературы. Ее переписка с Макаром Девушкиным не может продолжиться, поскольку ее выбор подразумевает отречение от сентиментальных идеалов, которые питали их письма. Она должна оставить все это, как и все книги, позади. Хотя анализ феминистических истолкований концовки «Бедных людей» выходит за рамки настоящего исследования, выбор Вареньки, по-видимому, подтверждает предположение Лэкэна, согласно которому «женщина не может войти в мир символов и языка» [Andrew 1998: 180]. Красноречивая деталь – Варенька считает свое решение подчинением Божьей воле: «Знает бог, буду ли я счастлива, в его святой, неисповедимой власти судьбы мои, но я решилась. <…> Что будет, то будет; как бог пошлет!..» [Достоевский 1972а: 101]. Между тем Девушкин, представляющий собой нематериальные ценности и идеалы, остается в нематериальном мире, мире письма и книг[17]. Неудивительно, что читатели, сами совращенные с пути истинного увлекательностью и опасностями романтического сюжета, отказались замечать эту печальную истину.

Это аллегорическое истолкование «Бедных людей» формирует у нас неожиданно амбивалентное отношение к литературным ценностям. Макар Девушкин, на первый взгляд проявляющий нежную, самоотверженную заботу о попавшей в беду девушке, на поверку оказывается опасным хищником, которому почти удается ее погубить, – прямым потомком Ловеласа, чьи отношения с Клариссой приводят ее к смерти. Здесь стоит вспомнить о вынесенном в эпиграф к роману предостережении относительно опасностей сочинительства. То, что казалось достоинствами Девушкина: скромность и самоуничижение, – оборачивается попытками хищника скрыть свою истинную сущность от жертвы. Замечание хозяйки квартиры «черт с младенцем связались», высказанное об отношениях Девушкина с Варенькой [Достоевский 1972а: 70], перестает казаться простой фигурой речи.

Ассоциация печатной литературы с силами зла придумана не Достоевским, хотя здесь, как обычно, автор оказывается чутким выразителем настроений своей эпохи. Возможно, амбивалентное отношение к литературе в этот период является побочным продуктом чрезмерно быстрого распространения печатных материалов в эпоху Промышленной революции. Появление средств массовой информации в XVIII веке вызвало «кризис грамотности» (по определению Элвина Кернана), связанный скорее с избытком, чем с недостатком чтения. «Чтения, – пишет Кернан, – стали бояться примерно так же, как позднее чрезмерного просмотра телевидения, которое в Америке конца XX века стало чем-то вроде культурного пугала» [Kernan 1990:130]. Важная для Достоевского этика человеческой общности и связанности особо обострила его чувствительность к опасностям, которую представляет собой печатное слово. Становится слишком легко читать в одиночестве. В «Бедных людях» Достоевский, тонко пародируя западные литературные тексты, переносит это подозрительное отношение к чтению на русскую почву.

Это, разумеется, только начало. Темы, которые мы лишь наметили здесь, обнаружат себя в полную силу в последующих больших романах Достоевского. Тем не менее уже в своем сравнительно кратком и на первый взгляд простом дебютном произведении Достоевский поднял некоторые из наиболее значительных вопросов, характерных для его дальнейшего творчества: это конфликт между духом и телом, отсутствие справедливости и равенства в Божьем мире, препятствия, возникающие на пути идеальной, самоотверженной любви, и неизбежная потаенность любого подлинного опыта. «Бедные люди» содержат аллегорию чтения, в ходе которого самые дорогие нам мечты и чувства, воплотившись в литературную форму, начинают таить в себе опасность. Хотя вопрос о роли литературы в человеческом обществе поднимается и во многих зрелых произведениях Достоевского, нигде больше он не подойдет к проблеме этики художественного самовыражения так непосредственно и при этом так сознательно литературно, как в своем первом романе. И несмотря ни на что, наши симпатии остаются на стороне Девушкина и его идеалов любви – при всей их сложности и неоднозначности, – поскольку мы тоже сделали свой выбор в пользу чтения.

Глава вторая
Дух Петербурга: «Белые ночи»

Дух не в Я, он между Я и Ты. Будет неверным уподобить Дух крови, что струится в тебе, он – как воздух, которым ты дышишь. Человек живет в духе, если он может ответить своему Ты. Он это может, когда он вступает в отношение всем своим существом. Единственно благодаря своей силе отношения человек может жить в духе.

Мартин Бубер[18]

Где нет богов, там господствуют призраки.

Новалис [19]

Как мы уже видели, смелые предположения о внешней стороне вещей могут привести к неожиданным открытиям относительно их внутренней сущности. В качестве «физического лица», петербургского чиновника середины 1840-х годов, Макар Девушкин остается персонажем традиционной истории о самоотверженной любви, павшей жертвой обстоятельств. Однако в качестве представителя романтической литературы он воплощает собой целый сонм нематериальных опасностей. Эти опасности связаны с соблазнительной, эротической притягательной силой фантазии. Достоевский смещает границы между непредсказуемыми силами и противоречиями духовного мира и наблюдаемой, измеримой материальной реальностью. Отвечая на критику со стороны обделенных фантазией и чувством юмора современников, писатель, как известно, заявлял, что его «фантастический реализм» реалистичнее обыденной жизни: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного»[20]. Несовпадение между стилем и темой в творчестве Достоевского, возможно, является отражением искусственности использования им условностей западной сентиментальной прозы конца XVIII века для описания типично русских реалий. Его борьба за то, чтобы заставить эти модели служить своим эстетическим целям, является симптомом кризиса национальной идентичности, характерного для русских писателей его поколения. В то же время крайности его стиля свидетельствуют о наличии более глубокой и общечеловеческой драмы: борьбе писателя за создание Истины из вымысла. Ибо через то пограничное пространство, где сослагательное наклонение (фантазия) встречается с изъявительным (факты), искусство входит в мир. Впервые затронув эту тему в своем первом романе, он доходит до ее сути в известной, но, полагаю, неправильно понимаемой ранней повести «Белые ночи» (1848).

Сюжет «Белых ночей» незамысловат. На протяжении нескольких майских вечеров в период белых ночей в Санкт-Петербурге одинокий безымянный рассказчик встречается с девушкой по имени Настенька, влюбляется в нее, а потом теряет ее, поскольку она возвращается к своему предыдущему поклоннику. Среди литературоведов принято хвалить эту короткую повесть как лирическую интерлюдию, краткое торжество молодости и любви, резко контрастирующее с напряженным и страдальческим тоном других произведений Достоевского этого периода и более поздних. Выступая в русле этой критической традиции, К. В. Мочульский пишет, что повесть Достоевского проникнута «волшебным, поэтическим блеском» и «очарованием молодости, влюбленности, весны», а героя характеризует как «юного идеалиста с горячим сердцем»: «Ничего “подпольного”, затхлого нет в образе юноши-поэта. <…> Любовь его к Настеньке простодушна, доверчива и чиста. <…>…как широко раскрывается его сердце!» [Мочульский 1980: 80]. Другие литературоведы вторят ему: «“Белые ночи” выделяются на фоне трагикомической и сатирической вселенной его ранних произведений благодаря прекрасной легкости и нежности стиля, атмосфере весенней бури подростковых эмоций, изяществу и остроумию содержащихся в них добродушных пародий» [Frank 1976: 343]. Дональд Фангер считает, что в этой повести отсутствует «страстное осуждение мечтательности, содержавшееся в “[Петербургской] летописи”» [Fanger 1967: 169]. А Виктор Террас указывает, но вскользь, на наличие темных оттенков в характере мечтателя, заявляет, что его любовь к Настеньке свободна от вожделения, и отмечает его «чудаковатый юмор» [Terras 1969: 31–37]. «Белые ночи» снискали всеобщее признание благодаря лиризму и трогательности их трагического сюжета, посвященного любви столь чистой, что она не может быть реализована. И все же, несмотря на всеобщее восторженное отношение к рассказчику из «Белых ночей», читателям не помешает осторожность. Ничто у Достоевского никогда не бывает таким простым, как кажется. Читая «Белые ночи», я постараюсь раздвинуть обычные онтологические границы между персонажами и задам вопрос с нового ракурса: кто такой или что такое – мечтатель Достоевского и что он замышляет?

Рассказчик из «Белых ночей» – это один из вариантов многогранного образа мечтателя, который проходит через все раннее творчество Достоевского. Это чувствительное создание, сторонящееся людей и живущее в мире романтических фантазий. Его застенчивая и эмоциональная натура уходит корнями в сентиментальную традицию западноевропейской литературы. При своем перемещении на восток мечтатель принимает характерную русскую культурную и политическую окраску. Он обитает, само собой разумеется, в чуждом России «западном» Санкт-Петербурге. Здесь его неспособность претворить мысль в дело служит фрустированным русским интеллигентам 1840-х годов аллегорией последствий реакционного правления Николая I. Этот политический тезис, например, выглядывает из-под поверхности написанного эзоповым языком разбора повести Достоевского, принадлежащего Белинскому: «Шиллер высок в своем созерцании любви; но это любовь мечтательная, фантастическая: она боится земли, чтоб не замараться в ее грязи, и держится под небом, именно в той полосе атмосферы, где воздух редок и неспособен для дыхания, а лучи солнца светят не грея…» [Белинский 1955: 165][21]. Русский мечтатель канализирует свои не находящие применения политические амбиции в литературную деятельность, создавая повести о бессилии и разочаровании. В произведениях Достоевского характерные для мечтателя постоянный самоанализ и неспособность участвовать в нормальных человеческих взаимоотношениях позднее проявят себя в таких значительных персонажах, как Человек из подполья и Раскольников. Кроме того, мечтатель Достоевского автобиографичен: он наделен такими чертами личности своего создателя, как некоммуникабельность, обостренная чувствительность и любовь к литературе. Большинство из тех, кто был знаком с Достоевским в молодые годы, отмечают его всепоглощающую страсть к литературе в это время, даже до того, как он сам стал писателем[22]. Вспоминая тридцать лет спустя в «Дневнике писателя» о периоде кружащих голову успехов своих ранних произведений, Достоевский пишет: «А я был тогда страшный мечтатель. <…> О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи!» [Достоевский 1983: 31].

Обилие смысловых уровней, заключенных в образе мечтателя, свидетельствует об исключительном личном, политическом, психологическом и философском значении творческого импульса как темы в творчестве писателя. Эта идея найдет отражение в других произведениях Достоевского, где затрагивается тема этики литературного творчества: зло и страдание коренятся в персонажах, уходящих от материальной жизни туда, где создаются рассказы, в фантазийный мир индивидуального сознания. В относящемся к этому же периоду письме своему брату Михаилу Достоевский высказывает тревогу по поводу опасностей, связанных с изоляцией человека от общества, что позднее станет в его творчестве сквозным мотивом:

Конечно, страшен диссонанс, страшно неравновесие, которое представляет нам общество. Вне должно быть уравновешено с внутренним. Иначе, с отсутствием внешних явлений, внутреннее возьмет слишком опасный верх. Нервы и фантазия займут очень много места в существе. Всякое внешнее явление с непривычки кажется колоссальным и пугает как-то. Начинаешь бояться жизни [Достоевский 1985: 137–138].

В этом состоянии изъявительное наклонение уступает дорогу сослагательному, страх и желание выходят из берегов и, как мы увидим, искусство подавляет реальную жизнь.

Наиболее убедительные образы Достоевского представлены нам изнутри; мы видим мир глазами его персонажей и знаем их тайные мысли. Может быть, поэтому-то читатели склонны принимать на веру невинность и прирожденную доброту героя «Белых ночей». Искусно манипулируя повествованием от первого лица, Достоевский вынуждает своих читателей отождествлять себя с мечтателем и сочувствовать печали, которую он испытывает от потери единственного шанса осуществить свою любовь. Однако, обладая привилегией иметь доступ к внутреннему миру мечтателя во всей его полноте, мы слишком легко начинаем ему сочувствовать. Чтобы понять мечтателя, нам не помешает посмотреть на него и со стороны.

У мечтателя есть близкие родственники в других произведениях Достоевского. «Петербургская летопись», серия из четырех фельетонов, опубликованная в газете «Санкт-Петербургские ведомости» летом 1847 года, содержит сцены и ситуации, которые автор позднее включит в свои произведения. «Белые ночи» многое позаимствовали из четвертого фельетона, опубликованного 15 июня 1847 года. Достоевский целиком перенес из этого эссе ключевые фрагменты, такие как знаменитое сравнение весны в Петербурге с кратким периодом, когда больной девушке становится лучше. Именно в этом фельетоне он дает наиболее подробное описание характера и происхождения мечтателя. Хроникер описывает это архетипическое петербургское создание, глядя на него снаружи – как раз с того ракурса, которого лишен читатель «Белых ночей». Мечтатель возникает тогда, когда желание осмысленной деятельности у русского человека сталкивается с невозможностью реализовать себя в текущей исторической ситуации. В середине написанного хроникером портрета, во фразах, которые позднее будут повторены в «Белых ночах», мечтатель начинает мутировать в неприятное и странно лишенное человечности существо:

…иная деятельность еще требует предварительных средств, обеспеченья, а к иному делу человек и не склонен – махнул рукой, и, смотришь, дело повалилось из рук. Тогда в характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем [Достоевский 1978: 32] (курсив мой. – К. А.).

В последующем крещендо кошмарных сравнений разоблачается его подлинная, зловещая природа:

А знаете ли, что такое мечтатель, господа? Это кошмар петербургский, это олицетворенный грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками, – и мы говорим это вовсе не в шутку [Достоевский 1978: 32].

В таких могучих выражениях грех, зло и ужас вменяются в вину тому, кто в других произведениях представляется читателям невинным и пассивным. Любой, кто пытается понять взгляды Достоевского на литературное творчество, должен сделать из этого серьезные выводы, поскольку, как подсказывает используемая им здесь терминология («катастрофы, перипетии, завязки и развязки»), фельетонист видит прямую и недвусмысленную связь между этим зловещим существом и творческим импульсом. Заключительный абзац фельетона начинается так: «Воображение настроено; тотчас рождается целая история, повесть, роман…» [Достоевский 1978: 34]. Мечтатель представляет собой начальную точку творческого процесса. Его конечной точкой станут «Белые ночи».

Образ мечтателя обретает этическое значение благодаря тому, что мы можем назвать онтологическим сдвигом, став персонажем «Белых ночей». Здесь, как и в других своих произведениях, Достоевский создает необычный любовный треугольник, состоящий из женщины и двух ее поклонников – один из них нематериален, но присутствует в повествовании, другой существует в физическом мире, но отсутствует. Разумеется, любовный треугольник – далеко не оригинальная тема для литературных сюжетов, но в России Николая I он получает дополнительные философские и социальные оттенки значения и выходит за рамки литературного творчества. Молодые идеалистически настроенные протореволюционеры поколения Достоевского, вдохновленные французским утопическим социализмом, видели в парадигме любовного треугольника альтернативу тому, что они считали неизбежным в традиционной семейной жизни угнетением[23]. В предложенном Достоевским варианте этой парадигмы образ мечтателя представляет романтическую литературу и служит катализатором для реализации физического контакта между другим мужчиной и женщиной. Эта ситуация должна быть уже знакома читателям «Бедных людей» (и первой главы этой книги), где сентиментальный сочинитель писем Макар Девушкин расчищает путь для физического выживания Вареньки, ее избавления от бедности и брака с Быковым. Согласно этой парадигме, духовная, самоотверженная любовь отделена от ее физического (сексуального) проявления, которое впоследствии узаконивается в социальном институте брака. Цикл «грешное желание – размышление – жертва» заканчивается созданием литературного произведения (того, которое мы читаем) и приводит к катарсису. Эта схема показывает двойственную сущность трагического искусства Достоевского, поскольку, хотя романтический мечтатель, как мы видим, тайно испытывает грешные желания и способен увлечь возлюбленную в свой опасный, безжизненный мир, все это искупается страданиями, которые приносит ему любовь, а его конечная функция заключается в том, чтобы стать катализатором контактов между людьми. Однако «истинная» любовь, объединяющая в себе физическую и духовную стороны, остается недостижимой целью – во всяком случае, в пределах данной повести, – поскольку осуществление мечты не оставило бы поводов для появления на свет произведения искусства. Художественная литература пребывает в области невозможного – в сослагательном наклонении, месте реализованного желания, – где сознание и материальный мир находятся в гармонии.

Мечтатель из «Белых ночей» – продукт человеческого одиночества. Он не просто физическое человеческое существо, но также и форма сознания – творение тьмы и ночи, которую наступление белых ночей высветило и выставило на дневной свет. Таким образом, двойная идентичность мечтателя позволяет связать психологическое двойничество наиболее знаменитых героев Достоевского, начиная с современника мечтателя – г-на Голядкина-старшего и – младшего, с функцией фантастического как источника творческого импульса[24].

В своей трактовке я вдохновлялась выполненным А. Л. Бемом глубоким анализом повести Достоевского «Хозяйка», также принадлежащей к циклу о мечтателях и написанной годом раньше «Белых ночей». В «Драматизации бреда» Бем показывает, как оторванность мечтателя-протагониста от «реальности» приводит к неустойчивости границы между его внутренним миром и миром внешним. «…Внутренний мир переживаний проектируется вовне, как действительный мир событий» [Бем 1938: 81]. Мечтатель Ордынов проиграл в борьбе за красавицу Катерину из-за своего «пренебрежения к реальности и слепоты к чужому “я”» [Бем 1938: 132]. Бем убедительно доказывает, что любовная история в «Хозяйке» сама по себе является продуктом фантазий мечтателя.

Аналитические выводы Бема вынуждают осторожного читателя Достоевского поставить под вопрос нерушимость границ между реальностью и фантазией и – еще более радикально для традиционного литературоведения – между внешне явно различающимися персонажами. Мечтатель-рассказчик из «Белых ночей» видится как некто одновременно и больший, и меньший, чем обычный человек. Его идентичность связана с идентичностью города. Он владеет даром предвидения: он знает всех прохожих на Невском проспекте, в садах и на набережной – хотя они его не знают [Достоевский 19726: 102]. При этом, прожив в городе восемь лет, он не имеет реальных знакомых. Он прирос к этому городу и не следует за остальными петербуржцами при их ежегодном летнем выезде на дачи. Обычные (созданные из плоти и крови) люди покидают его, как они в это время года покидают свой город. Мечтатель особым образом общается с пустыми домами своего города и проникает в места, где «не встретишь живой души» [Достоевский 19726: 105]. Внутри него шевелится «враждебный бесенок» [Достоевский 19726: 117]. Кто такой – или что такое – это странное существо?

С трудом ориентирующийся в собственной обособленной личности, мечтатель, говоря о себе, перескакивает с первого на третье лицо. Он видит и показывает себя со стороны. Погруженный в свои фантазии, он представляет странное зрелище для людей на улице:

…он так вздрогнул, чуть не закричал и с испугом огляделся кругом, когда одна очень почтенная старушка учтиво остановила его посреди тротуара и стала расспрашивать его о дороге, которую она потеряла. Нахмурясь с досады, шагает он дальше, едва замечая, что не один прохожий улыбнулся, на него глядя, и обратился ему вслед и что какая-нибудь маленькая девочка, боязливо уступившая ему дорогу, громко засмеялась, посмотрев во все глаза на его широкую созерцательную улыбку и жесты руками [Достоевский 19726: 115].

Воспринимая рассказ нарратора из глубин его чуткого разума, читатель не считает себя обязанным попытаться увидеть его со стороны. Но представьте себе, что должна была подумать о нем Настенька, когда она впервые его заметила. Он поздно вечером прогуливается по пустынной набережной канала и поет, «потому что, когда я счастлив, я непременно мурлыкаю что-нибудь про себя, как и всякий счастливый человек, у которого нет ни друзей, ни добрых знакомых и которому в радостную минуту не с кем разделить свою радость» [Достоевский 19726: 105]. Неудивительно, что Настенька испугалась этого странного прохожего (который «мурлыкает» про себя – пусть даже и счастливо, – поскольку у него нет друзей) и ей захотелось перейти на другую сторону улицы, чтобы избавиться от него. «…Покамест я приискивал слово, девушка очнулась, оглянулась, спохватилась, потупилась и скользнула мимо меня по набережной. Я тотчас же пошел вслед за ней, но она догадалась, оставила набережную, перешла через улицу и пошла по тротуару» [Достоевский 19726: 106]. Для нее он не более чем еще один хищник. Кто мы такие, чтобы оспаривать это впечатление, даже задним числом?

Как подсказывает последнее письмо Настеньки («Это был сон, призрак» [Достоевский 19726: 140]), мечтатель функционирует не только как личность, но и как мечта — мечта-желание (как во фразе «мечты сбываются»), а также и мечта-фантазия. Сюжет «Белых ночей» представляет собой драму чистого желания, заключенного в личности и функции героя-мечтателя, драму, которая в каком-то смысле характерна для Санкт-Петербурга – «самого отвлеченного и предумышленного города» [Достоевский 1973а: 101] в мире. Мечтатель – это дух города, призрак, который привносит на его улицы чуждый элемент романтического желания. Его роль в повествовании – служить иллюстрацией функции желания как составной части художественной прозы, движущей силы для развития литературных сюжетов.

М. М. Бахтин, как известно, отметил, что Достоевский стирает границы между личностями, описывая их прямые контакты друг с другом:

Важнейшие акты, конституирующие самосознание, определяются отношением к другому сознанию (к Ты). Отрыв, отъединение, замыкание в себя как основная причина потери себя самого. Не то, что происходит внутри, а то, что происходит на границе своего и чужого сознания, на пороге [Бахтин 1979: 311].

В «Белых ночах» мечтатель, рассказывая о себе, произвольно чередует местоимения первого и третьего лица, «затем что в первом лице всё это ужасно стыдно рассказывать» [Достоевский 19726:114]. В трактовке этого «переключения» я иду дальше традиционного понимания этого персонажа и рассматриваю мечтателя как воплощение желаний Настеньки, а не только его собственных[25]. При такой трактовке не только его собственная воля, но и ее одиночество и тоска заставляют его возникнуть из ниоткуда на набережной петербургского канала. В конце концов, что ее привело туда – в опасное для юных девиц место, куда ни одна приличная юная девица не позволит себе выйти ночью, когда кругом столько хищников, – если не надежда встретить мужчину? Как покажет развитие сюжета, хотя она и ждет своего отсутствующего жениха, она готова удовлетвориться и кем-то другим… все что угодно, лишь бы не оставаться одной. Ее готовность тратить свою эмоциональную энергию на мечтателя, если считать его лишь генератором литературных фантазий, служит примером основной функции французских сентиментальных романов, которые Достоевский пародирует здесь, как и в «Бедных людях» и других произведениях: как отлично известно Настенькиной бабушке [Достоевский 19726:122], литературные тексты представляют собой соблазнительную отдушину для зарождающегося сексуального желания молодых девиц. Здесь таятся две опасности: с одной стороны, мир книг может показаться девушке более соблазнительным, чем реальная, физическая любовь, даже в браке. С другой стороны, книга может ввести двух читателей в совместный грех. Как мы в дальнейшем увидим, опасность в «Белых ночах» представляет одинокий грех, порожденный чтением в одиночку.

Встреча Настеньки с мечтателем становится возможной с наступлением белых ночей. В эту пору обычное течение времени приостанавливается и свету становится возможно проникнуть в места, обычно окутанные мраком, а прячущаяся там фауна (испуганные котята, улитки, пауки, призраки и так далее – все они названы в тексте и все соединяются в образе мечтателя) становится видна глазу. Исход обычных горожан на дачи очищает сцену для необычных встреч – таких, которые могут послужить завязкой для литературных сюжетов. Краткая прогулка самого мечтателя за город зарядила его энергией для встречи с другим человеком после возвращения на пустынные городские улицы. Его бестелесная или не вполне телесная природа подчеркивается тем, что Настенька не слышит его шагов, когда он подходит к ней сзади на набережной одного из петербургских каналов (пространство между мирами фантазии и реальности, где в произведениях Достоевского происходит столько этически значимых событий).

Критически настроенный читатель вполне может спросить, что же влечет мечтателя к Настеньке, помимо чистого, незамутненного желания обладать женщиной – любой женщиной, – поскольку она обращена к нему спиной, ее голова так плотно прикрыта, что он даже не видит цвета ее волос, а на ней надета черная мантилья – безликий предмет одежды, который тем не менее кажется мечтателю «кокетливым» [Достоевский 19726: 105]. Одного вида молодой женщины без провожатых в этой пустынной части города в этот ночной час достаточно, чтобы его сердце бешено забилось. Его привлекают не какие-то ее личные качества, а сложности ее положения. И все же он не в состоянии материализоваться, пока не появляется соперник, представляющий собой угрозу и вызывающий у Настеньки необходимость и желание спасения. Судьба и исполнение желаний (для обеих сторон) играют главную роль в этой встрече между призраком и карикатурным злодеем:

Вдруг, не сказав никому ни слова, мой господин срывается с места и летит со всех ног, бежит, догоняя мою незнакомку. Она шла как ветер, но колыхавшийся господин настигал, настиг, девушка вскрикнула – и… я благословляю судьбу за превосходную сучковатую палку, которая случилась на этот раз в моей правой руке. Я мигом очутился на той стороне тротуара, мигом незваный господин понял, в чем дело, принял в соображение неотразимый резон, замолчал, отстал и только, когда уже мы были очень далеко, протестовал против меня в довольно энергических терминах. Но до нас едва долетели слова его.

– Дайте мне руку, – сказал я моей незнакомке, – и он не посмеет больше к нам приставать [Достоевский 19726: 106] (курсив мой. – К. А.).

В этой краткой сцене виден в миниатюре классический любовный треугольник: девица в беде – безжалостный соблазнитель – мечтательный спаситель. Как мы уже видели, Достоевский питал слабость к этой сюжетной схеме уже в своих ранних произведениях, а в шедеврах зрелого периода он углубит ее трагический смысл. Исследуя эту сюжетную схему в «Хозяйке», Бем представляет ее как эдиповскую драму с автобиографическими реминисценциями: слабый юноша (Достоевский – Ордынов; мечтатель) пытается спасти попавшую в беду женщину (свою мать – Екатерину; Настеньку) от мужчины более старшего возраста – похотливого тирана (отец Достоевского – Мурин; пьяный господин)[26]. В данном случае нас интересует то, как Достоевский использует этот сюжетный ход в качестве аллегории художественного творчества.

Как и подобает мечтателю, учитывая его расплывчатый образ, его взаимодействие с материальным миром происходит в атмосфере фантазии. Между соперниками нет физического контакта; действие, которое происходит в промежуток времени между чудесным возникновением мечтателя на тротуаре и немедленным пониманием ситуации пьяным господином, носит исключительно психологический и символический характер. Как раз тогда, когда мечтатель в нем нуждается, «судьба» вкладывает в его руку оружие – превосходную сучковатую палку (эта палка пугающе напоминает читателю трость, с которой ходит, жестикулируя, по улицам Петербурга двойник рассказчика – странный старичок: единственный человек, с которым мечтатель осмысленно общался до своей встречи с Настенькой)[27]. Позднее примеру этого магического жезла следует другое мощное средство связи между героями: письмо, которое чудесным образом возникает в руке мечтателя на вторую ночь, как раз тогда, когда оно нужно. Он советует Настеньке написать своему отсутствующему поклоннику письмо. «“Письмо… – отвечала Настенька, немного смешавшись, – письмо… но…” Но она не договорила. Она сначала отвернула от меня свое личико, покраснела, как роза, и вдруг я почувствовал в моей руке письмо, по-видимому уже давно написанное» [Достоевский 19726: 127].

«Фантастическая» природа мечтателя позволяет ему в обоих случаях служить посредником между Настенькой и мужчиной из плоти и крови. Он выполняет ее желания, касающиеся другого мужчины. В первом случае мужчина является угрозой, во втором – надеждой; сначала мечтатель спасает попавшую в беду девушку, а затем соединяет влюбленных – точно так же, как в сентиментальных романах, со страниц которых он сошел. Его ярко выраженная роль исполнителя желаний объясняет его кажущуюся на первый взгляд странной характеристику самого себя как «духа царя Соломона»: «Теперь, милая Настенька, теперь я похож на дух царя Соломона, который был тысячу лет в кубышке, под семью печатями, и с которого наконец сняли все эти семь печатей». Этот «дух царя Соломона» – не кто иной, как выпущенный рыбаком из кувшина джинн из «Тысячи и одной ночи». В этой сказке исполнение желаний и опасность также неразрывно связаны между собой. Джинн-бунтовщик был заключен царем в кувшин, и хотя сначала он поклялся выполнить желания того, кто его выпустит, чем дольше длится его многовековое заточение, тем сильнее он гневается, пока не решает убить своего спасителя11. Роль джинна, разумеется, в сюжете «Тысячи и одной ночи» связана и с завязкой повествования, поскольку его существование гарантирует рассказчице жизнь – подобно тому как она подарила жизнь ему. Джинн Достоевско– [28] го – двусмысленный персонаж, способный и исполнять желания, и мстить. Мечтатель способен исполнить желания Настеньки, но он также представляет собой и опасность. Учитывая неустойчивое эмоциональное состояние, в котором она находится, ее легко может соблазнить уход в его мир фантазий и свободы от обязательств, где само желание будет доставлять ей больше наслаждения, чем его исполнение.

Чтобы донести эту идею до читателей, Достоевский насыщает свое повествование сублимированной эротической энергией. Как косвенно свидетельствует смущение Настеньки в сцене передачи письма, эта энергия особенно сильна, когда исходит из правой руки мечтателя, поскольку это орудие его контактов с материальным миром. Рука, держащая чудесную трость и передающая письмо, – это еще и та рука, из которой случайно зашедший к нему в гости приятель высвобождает свою, когда бежит из фантастического мира мечтателя [Достоевский 19726: 113], и та рука, которая будет касаться руки Настеньки в ключевые моменты на всем протяжении их истории. Но самое главное – это та рука, которая будет держать перо, чтобы записать рассказ мечтателя постфактум, когда чернила заменят ему слезы. Само перо, как бы продолжение его руки, имеет особое значение[29]. На протяжении всей повести мечтатель и Настенька неоднократно пожимают друг другу руки. Этот жест обязательно сопровождается видимым, физическим выражением эмоции: смехом, слезами или дрожью. Например, при первом прикосновении к руке мечтателя рука Настеньки дрожит от волнения и испуга [Достоевский 19726:106], а его рука отвечает тем же: «Да, если рука моя дрожит, то это оттого, что никогда еще ее не обхватывала такая хорошенькая маленькая ручка, как ваша. Я совсем отвык от женщин; то есть я к ним и не привыкал никогда; я ведь один…» [Достоевский 19726:107]. Более того, с рукопожатия начинается рассказ:

– Руку вашу! – сказала Настенька.

– Вот она! – отвечал я, подавая ей руку.

– Итак, начнемте мою историю!

Об опасностях и радостях этого физического контакта сигнализируют слезы, в эротические моменты повести служащие символическим лубрикантом. Эти обильно льющиеся слезы – наследие традиции сентиментального романа – метонимически связаны с другими жидкостями сырого города Петербурга: каналом, на набережной которого встречаются влюбленные, и дождем, усугубляющим и отражающим горе мечтателя в конце повести. Наиболее примечательный обмен жидкостями происходит в тот момент, когда Настенька приходит в комнату к жильцу и признается ему в любви. Жилец бросается подать ей воды, ее сердце бешено бьется, способность здраво рассуждать оставляет ее, и она падает в обморок. Что бы ни случилось между ними во время этой ее кратковременной потери сознания, кончается оно потоком слез:

Когда же отворила к нему дверь, он так и вскрикнул, на меня глядя. Он думал, что я привидение, и бросился мне воды подать, потому что я едва стояла на ногах. Сердце так билось, что в голове больно было, и разум мой помутился. Когда же я очнулась, то начала прямо тем, что положила свой узелок к нему на постель, сама села подле, закрылась руками и заплакала в три ручья [Достоевский 19726: 124][30].

Рассказ Настеньки – прозрачно замаскированная сексуальная сцена, напоминающая историю Вареньки и Покровского в «Бедных людях», – является параллелью рассказу мечтателя, где он вспоминает свои самые тайные и постыдные фантазии. Кульминацией его рассказа также становятся слезы, но он их проливает наедине с собой. Неспособность мечтателя вступать в осмысленный контакт с другими людьми приводит к тому, что он ищет любви в себе самом. Он погружается в свою литературную фантазию на всю ночь и наконец завершает ее на заре, один в постели, и единственным продуктом этого «греха» являются слезы:

…Отчего же каким-то волшебством, по какому-то неведомому произволу ускоряется пульс, брызжут слезы из глаз мечтателя, горят его бледные, увлаженные щеки и такой неотразимой отрадой наполняется всё существование его? Отчего же целые бессонные ночи проходят как один миг, в неистощимом веселии и счастии, и когда заря блеснет розовым лучом в окна и рассвет осветит угрюмую комнату своим сомнительным фантастическим светом, как у нас, в Петербурге, наш мечтатель, утомленный, измученный, бросается на постель и засыпает в замираниях от восторга своего болезненно-потрясенного духа и с такою томительно-сладкою болью в сердце? [Достоевский 19726: 116][31].

В «Белых ночах» Достоевский, если можно так выразиться, задает вопрос, на который он ответит позже, вернувшись в своих великих романах к слезливым сценам с сексуальными нюансами. Однако там они будут знаменовать собой радостное окончание одиночества героя или героини, его или ее момент откровения. Решающим фактором станет добавление религиозного мотива. Наиболее известная из этих сцен – экстатическое падение Алеши на землю после его видения чуда в Кане Галилейской в «Братьях Карамазовых». Еще один пример – видение словно сошедшей с иконы матери с ребенком на руках в знаменитом сне Дмитрия о «дите». Но пока что в центре внимания Достоевского остаются одинокий, изолированный от людей герой и искушения фантазии.

Одиночество мечтателя, которое он много раз подчеркивает на протяжении всей повести, является его сущностью. Это его ложь, его вымысел и его трагедия. Читая, как он сам описывает себя, мы видим гораздо менее невинного персонажа, чем тот кроткий юноша-идеалист, которого рисует нам каноническое литературоведение. Кажется, что мечтателя произвели на свет не отец с матерью, а странные, темные петербургские углы, в которых идеальное сосуществует с прозаическим и пошлым [Достоевский 19726: 112]. Он не мужчина, а существо среднего рода; он таится от дневного света; он прирастает к своему углу, как улитка к раковине[32]. Он хищник, питающийся за счет чужих жизней, словно паук, затягивающий мух в свою паутину [Достоевский 19726: 115]. Его терзает чувство вины, а вина его связана с литературным творчеством, «как будто он только что сделал в своих четырех стенах преступление, как будто он фабриковал фальшивые бумажки или какие-нибудь стишки для отсылки в журнал при анонимном письме» [Достоевский 19726: 112]. Он «сделал преступление и грех в [своей] жизни, потому что такая жизнь [прожитая в изоляции от человеческого общества] есть преступление и грех?» [Достоевский 19726: 118]. Одинокий грех мечтателя заставляет читателя вспомнить автора, на протяжении всей жизни Достоевского остававшегося его спарринг-партнером, – Жан-Жака Руссо. Некоторые из важнейших произведений Достоевского принимают форму полемики с Руссо как автором сентиментальной литературы, как родоначальником современного жанра исповедальной автобиографии и как идеологическим оппонентом[33]. Достоевский разоблачает нереалистичность наивной и вводящей в заблуждение фантазии Руссо о невинности человека, живущего на лоне природы, а также оспаривает его презумпцию уникальности и ценности каждой человеческой личности в отрыве от общества. Его творчество вступает в полемику со сделанным Руссо на самой первой странице «Исповеди» заявлением: «Я не похож на тех, кого встречал, и смею думать, что отличаюсь от всех живущих ныне людей» [Руссо 2004: 5]. В «Исповеди» Руссо в мельчайших подробностях описано нежелание автора пересечь границу между страстью и ее физическим воплощением. Он остается в мире чистого чувства, в мире, где любовь можно идеализировать, но где она не затрагивает других. Стиль «Исповеди» во многом предвосхищает стиль подпольных героев Достоевского. Например, вспоминая о своих отношениях с квартирной хозяйкой г-жой де Варенс, ставшей для него воплощением материнского авторитета и (на очень краткий срок) любовницей, Руссо пишет: «Если бы еще рассказ мой состоял в событиях, действиях, словах, я смог бы это как-то описать и передать, но как высказать то, о чем не говорилось и чего не делалось и даже не думалось, а лишь ощущалось и чувствовалось, как объяснить причину моего счастья, заключавшегося в самом чувстве счастья?» [Руссо 2004:227]. Для влюбленного Руссо чересчур концентрируется на себе и собственных чувствах – до такой степени, что действие, основанное на этих чувствах, оказывается и ненужным, и невозможным. Именно этот эгоизм и стал мишенью для критики со стороны Достоевского как в его ранних произведениях, так и в поздних шедеврах.

В пародийных сценах из «Белых ночей» и других произведений, включая «Записки из подполья», Достоевский исподтишка высмеивает откровенность, с которой Руссо признается в своей приверженности сексу в одиночку, называемому им «опасным пороком, который обманывает природу» [Руссо 2004: ПО][34].

Мечтатель является наглядной иллюстрацией высказанного Руссо в «Исповеди» тезиса, согласно которому этот порок, который «весьма удобен, ибо щадит стыдливость и робость молодых людей», позволял ему избегать общения с женщинами вообще и с женщиной, которую он любил, в частности. «Словом, – пишет Руссо, – я был благоразумен, потому что любил ее» [Руссо 2004: 109] (курсив мой. – К. А.). Достоевский же разоблачает греховную сущность внешнего благоразумия Руссо. При этом он высказывает глубокую тревогу, характерную для его эпохи – эпохи, когда образ гордого, индивидуалистичного, ответственного человека эпохи Просвещения начал рушиться. Уродливая изнанка изолированной от общества личности – это то, что Томас У Лакер называет «извращенным двойником» чрезмерной погруженности в свой внутренний мир:

Тайная [мастурбация] <…> стала особенно ужасным проступком не из-за того, что она происходит наедине с собой, но потому, что ее сделали примером негативных проявлений жизни в одиночестве, наедине с собой. Она представляла собой темную сторону состояния, вызывавшего восхищение, угрозой независимости и автономности. Чувство вины за бесконечное и асоциальное удовольствие и стыда в том случае, если твои развлечения станут достоянием гласности, возникли в эпоху, которая создала и индивидуальность человека, и ее извращенного двойника. Иными словами, одновременно с добродетелями частной жизни, одиночества и независимости возник и присущий им порок [Laqueur 2003: 233].

Эта озабоченность – просто современное выражение древней тревоги; век разума отрицает существование демонов, но, как намекает Достоевский, они все-таки есть. Враждебный бесенок

о сексе, когда опасные фантазии могут привести к ужасам мастурбации. Достоевский избавляет их от искушения. См., в частности, у Фуссо главу «Сексуальность мужчины-девственника» [Fusso 2006: 69–70]. Меня здесь интересуют истоки этой сквозной темы, и я вернусь к этой проблеме позже, предложив для нее иное решение. мечтателя – это потомок тех «духов, демонов и Лилит», которых порождает «пролитое семя Адама»; как показывает исследование Лакера, задолго до возникновения современного типа личности «любое мужское семя могло порождать демонов» [Laqueur 2003: 123]. Кульминацией этой темы, как я покажу в дальнейшем, является возвышенная символика пролитого семени в «Братьях Карамазовых».

Солипсизм и самособлазнение мечтателя в «Белых ночах» могут помочь в попытке осмыслить этику и функции искусства в человеческом обществе. Жак Деррида связал публичное признание Руссо в онанизме с внутренне присущими писательскому ремеслу опасностями. Для Деррида произведения Руссо являются примером «опасного восполнения», чрезмерно высокой оценки письменного слова, из-за чего контакты между людьми заменяются литературой, а результатом являются одиночество и отчуждение:

Автоэротическому опыту сопутствует тревога <…>. Наслаждение переживается как невосполнимая потеря жизненной субстанции, как незащищенность перед безумием и смертью. <…> Речь здесь идет о воображаемом. Восполнение как «обман матери-природы» действует подобно письму и оказывается столь же опасным, для жизни, причем опасность эту порождает образ. Подобно тому, как письмо обнажает кризис живой речи, ее деградацию в «образе», рисунке или представлении, так онанизм возвещает разрушение жизненных сил в соблазнах воображения [Деррида 2000: 303].

В «Белых ночах» и других своих произведениях Достоевский, ни разу не назвав мастурбацию по имени, использует связанные с этим актом литературные метафоры, чтобы продемонстрировать, как чрезмерный расход жизненной энергии на литературные занятия (чтение и письмо) ведет к уходу от осмысленного контакта с людьми в мрачную преисподнюю солипсизма, греха и страданий. Обращаясь к тому, как литература описывает и в некоторой степени смягчает разъединенность и одиночество людей, его трагическое искусство позволяет читателям достигнуть катарсиса и примирения с реальностью.

«Белые ночи» начинаются с описания того, как мечтатель бродит по улицам Петербурга, а заканчиваются его возвращением к себе в комнату. Место действия имеет большое значение, поскольку город, который рисует здесь Достоевский, с его светлыми ночами и темными, угрюмыми днями, его домами, в которых никто не живет, и улицами, на которых нет людей, с его неустойчивым пространством-временем, – этот город нарушает нормальный порядок вещей. Я выступаю в защиту амбициозной точки зрения, согласно которой герои Достоевского являются в первую очередь средством выражения идеи относительно природы художественного творчества. Если считать их просто «бумажными человечками», уменьшенными, но полными психологическими двойниками нас самих, мы можем оказаться заперты внутри того, что я называю «изъявительным», но что также вполне уместно было бы назвать «эвклидовым» подходом к чтению. Однако творчество Достоевского живет благодаря вопросам без ответов и вопросам, на которые невозможно ответить. Само заглавие повести – «Белые ночи» – представляет собой оксюморон, неразрывно связанный с географическим положением города, одновременно и существующего в действительности, и являющегося лишь плодом воображения. Как бы мы ни стремились узнать наш собственный материальный мир в том, от которого так сильно (пожалуй, даже слишком) ожидали достоверности современники Достоевского, его реальность всегда будет ускользать от того, чтобы быть воплощенной посредством языка.

Последняя глава повести, названная «Утро», явно стоит особняком от предыдущих, следовавших в строгом хронологическом порядке на протяжении четырех ночей (с перерывом на вставную историю Настеньки). Внимательный читатель будет поражен количеством прегрешений против логики и парадоксов на микро-текстовом уровне этого «утра пробуждения». Первое предложение главы оказывается одновременно банальным и тавтологичным, с одной стороны, и нелогичным – с другой: «Мои ночи кончились утром» [Достоевский 19726:139]. После нескольких ночей настает только одно утро – нечто возможное в Петербурге, но ни в одном другом месте цивилизованного мира, и это невозможно передать словами так, чтобы это выглядело осмысленно. Название и называемое не соответствуют друг другу уже в заглавии повести: как может ночь быть белой? Как может старуха быть молодой? («бодрая, молодая старуха» [Достоевский 19726: 140]). Границы между сновидениями и бодрствованием, между днем и ночью, между персонажами, между грамматическими лицами, временами и наклонениями – все они размыты. Когда Настенька пишет о любви, она путается на каждом шагу. Она пишет, что любит мечтателя, но в то же время заявляет – используя сослагательное наклонение, которое лингвисты удачно называют наклонением «нереального условия», – что не может одновременно любить и мечтателя, и своего жениха; таким образом, она постоянно противоречит сама себе. Любит она его или нет? Она пишет, что не только любит его, но больше чем любит; что она хотела бы любить и его, и своего жениха, и желает, чтобы ей можно было любить их обоих; она желает, чтобы он (мечтатель ⁄ «вы») был ее возлюбленным («я и теперь вас люблю, больше чем люблю. О боже! если б я могла любить вас обоих разом! О, если б вы были он!»). И когда «ее же слова» «пролетают» в голове мечтателя, они меняют смысл на противоположный, вновь с головокружительным грамматическим виражом: «О, если бы он был вы! <…> Я вспомнил твои же слова, Настенька!» Потому что она ранее сказала: «Зачем он – не вы? Зачем он не такой, как вы?» [Достоевский 19726: 131]. Фантастическая сущность повести – это не просто поверхностная странность на уровне сюжета; на самом деле она пронизывает текст на всех уровнях, бросая вызов нашим представлениям о нормальном порядке вещей.

Когда Настенька пишет: «Это был сон, призрак…» [Достоевский 19726:140], непонятно, кто же видел этот сон – рассказчик или сама Настенька. Достоевский совершает головокружительную манипуляцию грамматическими категориями, чтобы ввергнуть обоих своих героев во вселенную онтологической неопределенности. Это повесть о призраке, рассказанная призраком. А между тем читатели, идущие по пути наименьшего сопротивления, также становятся ее участниками, запутавшись в исчезающей паутине в комнате мечтателя. Так что же было сном? Встреча Настеньки с рассказчиком? Если да, как она может написать ему письмо, которое дойдет до адресата? Когда Матрена приносит его мечтателю, она особо подчеркивает это, заявляя, что письмо пришло по почте, и без особой нужды добавляя, что его принес почтальон. (Мы повторяем слова, когда есть повод усомниться в их правдоподобности: разумеется, письма по городской почте доставляют почтальоны.) Изъявительное наклонение переходит в сослагательное с головокружительной быстротой, оставляя читателя дезориентированным. Матрена говорит, что она убрала паутину с потолка, – комната теперь такая чистая, что ее одинокий жилец может пригласить гостей и даже, если хочет, жениться – время настало. Но мечтатель немедленно воображает себе, что Матрена вместе с комнатой постарела, а паутины развелось еще больше [Достоевский 19726: 140–141]. Между тем, как ни странно, себя рассказчик видит таким же, как теперь: «…я увидел себя таким, как я теперь, ровно через пятнадцать лет, постаревшим, в той же комнате, так же одиноким, с той же Матреной, которая нисколько не поумнела за все эти годы» [Достоевский 19726:141]. И «теперь» здесь – это действительно теперь, поскольку для читателя это настоящее время; где-то здесь мы оставляем мечту – или явь – позади. А мечтатель остается в ловушке из слов и обозначаемых ими предметов, порожденных его одиночеством.

Как и в случае с «Бедными людьми», основная идея «Белых ночей» теснейшим образом переплетена с их средой. Прямые отсылки к литературным произведениям и письмам встречаются на каждом шагу, а штампы и паттерны сентиментальной прозы лежат практически на поверхности. Письма и всевозможные письменные документы приобретут в полных самоцитирования произведениях Достоевского значение тотема, начиная уже с «Белых ночей» и превращаясь в важный символический образ, лежащий в центре «Бесов», – признание Ставрогина, которое, как и письмо Настеньки мечтателю, тоже связано с противопоставлением обвинения и признания, которое тоже доставляется в запечатанном пакете и которое, как я надеюсь показать, также ставит под сомнение саму способность письменного языка заключать в себе правду[35]. Подобно написанной в состоянии опьянения записке Дмитрия Карамазова, использованной Катериной Ивановной для того, чтобы оговорить его в суде, письменный документ может одновременно быть доказательством и ничего не доказывать, в зависимости от вашей точки зрения[36]. Выбирайте свой мир сами – и отвечайте за последствия.

В «Белых ночах» Достоевский представляет мечту, которая может осуществиться только за пределами обычного времени-пространства, за одну минуту блаженства, которой хватает «на всю жизнь человеческую» [Достоевский 19726:140]. В этом раннем произведении речь идет о мечте отдельного человека о любви, мечте, которая будет поддерживать его всю жизнь; но двадцать лет спустя Достоевский сделает ее темой целого романа. В «Идиоте» ставки выше, и Достоевский фактически пишет, с уверенностью и мудростью (впрочем, это позволял и язык его ранних произведений), обо всем человечестве. Князь Мышкин интуитивно познает в мгновения предшествующего эпилептическому припадку блаженства истину – «времени больше не будет» [Достоевский 1973в: 189]. В эти мгновения не имеет значения не только то, сколько времени прошло – пятнадцать лет, или целая жизнь, или даже квадриллион квадриллионов лет, как в бесовском сне Ивана Карамазова; могущественная сила любви стерла границы между двумя лицами, и неважно, кто из них мечтатель, а кто – видение мечтателя, когда именно оно ему пригрезилось и пригрезилось ли вообще. Но все это началось в «Белых ночах», где одинокие герои стремились соединить свои жизни воедино в мечте о любви, а молодой писатель боролся с шаблонами, унаследованными им от сентиментальной литературы, время которой подходило к концу. И тем не менее опасная, опьяняющая сила литературного творчества и фантазии совершила чудо сама по себе.

Глава третья
Избавление от шальных денег: «Игрок»

Сребра и золота не любите, не держите…

Зосима[37]

Уж лучше насилие над реальным живым существом, чем призрачное попечение о безликих порядковых числительных! От одного ведет путь к Богу, от другого – уводит в Ничто.

Мартин Бубер [38]

Проходит жизнь за выгодой в погонез.

Уильям Вордсворт[39]
Жизнь и искусство

На протяжении всей жизни Достоевского власть письменного слова и этика литературного творчества оставались предметами его неослабевающего интереса. Как мы видели выше, его ранние произведения 1840-х годов используют клише из романтических романов, чтобы привлечь внимание к тонким границам между искусством и жизнью. Вернувшись к литературной деятельности в 1860-е годы после десяти лет, проведенных на каторге и в ссылке, Достоевский еще более сосредоточился на опасностях абстрактного мышления, на соблазнах, которые таят фантазии, жизнь в мечтах, художественная литература, и на высшей ценности межличностных отношений. Как и раньше, из-под его пера выходят произведения, где под созданной средствами языка поверхностью скрывается более глубокая истина, которую невозможно выразить словами. В романе «Игрок» (1866 год) факты биографии автора – игромания, которой он сам страдал, его преступная любовная связь, его встреча с Западом, его долги – отражаются во внешне незамысловатом литературном сюжете, заключающем в себе идею об опасностях расчета, денег и «закона».

События беспорядочной жизни, которую вел Достоевский в начале 1860-х годов, оказались соблазнительной приманкой для истолкователей «Игрока», написанного за один месяц под сокрушительным давлением обстоятельств. В 1865 году Достоевский обещал пользовавшемуся дурной славой издателю Ф. Т. Стелловскому написать роман к 1 ноября 1866 года под угрозой потери дохода от любых последующих произведений на девять лет[40]. История о том, как немолодой писатель-вдовец нанял юную стенографистку, благодаря которой он сумел закончить свой роман в срок и которая затем стала его женой, сама по себе является достойным сюжетом для романтического сочинения. Содержание «Игрока» отражает две страсти, безраздельно владевшие Достоевским в первой половине 1860-х годов: к игре в рулетку и к Аполлинарии (Полине) Сусловой. Его мучительные отношения с Аполлинарией, начавшиеся в 1862 или 1863 году (еще при жизни его первой жены), усугубили душевный надрыв и чувство вины, возникшие в результате его неизбежных проигрышей в азартных играх[41]. Тот факт, что Достоевский играл только во время своего пребывания в Западной Европе, безусловно, имеет немалое значение для анализа его критического отношения к западной светской культуре, ставшей важной темой его публицистики в 1860-х и 1870-х годах. По-видимому, имеется существенная связь между пристрастием писателя к игре – а следовательно, и его проигрышами – и его творческой производительностью[42]. Достоевский оказывался не в состоянии писать до тех пор, пока неоднократно не проигрывал все свое имущество (и имущество своей второй жены) в казино[43]. Добавьте к этому сенсационные биографические сведения, обнаруженные (и выдуманные) падкими до «жареных фактов» литературоведами психоаналитического толка, – и вы не заметите, как упустили из виду самое важное: художественный уровень самого романа. Несмотря на все отвлекающие моменты, на которые клюет читатель-вуайерист, «Игрок», несомненно, обладает и чисто литературными достоинствами. Когда Достоевский привык ежедневно диктовать текст своей прилежной молодой помощнице, он смирил свои недавние страсти и придал им форму увлекательного и богатого символическим содержанием произведения.

Художественное повествование – это форма мышления, которая раскрывает содержание через сюжет, описывая некую последовательность событий и располагая их в определенном порядке, подчиненном общему замыслу. Наличие сюжета отличает повествование от лирики; наличие рассказчика отличает его от драмы. Истолкователь, который надеется по достоинству оценить повествовательное произведение, должен учитывать эти две основные особенности его жанра: личность рассказчика и смысл, содержащийся в рассказываемой им истории. «Игрок» – это повествование от первого лица; его главный герой и повествователь Алексей Иванович принимает участие в действии романа. Построенный на коллизии между рассказчиком и сюжетом, компактный роман Достоевского делает поучительный с точки зрения морали вывод о несовместимости между системами ценностей, основанными на деньгах и на любви.

В «Игроке» имеется две взаимосвязанные и развивающиеся параллельно сюжетные линии, которые обе приводят нас в водоворот казино. В одной из них старуха («бабушка») проигрывает наследство своего младшего родственника, русского генерала, путешествующего по курортам Западной Европы. В другой Алексей Иванович, учитель детей генерала, питает мучительную и самоуничижительную любовь к его взрослой падчерице по имени Полина. Кульминация этой сюжетной линии наступает вечером, когда Алексей впервые делает ставку самостоятельно, выигрывает крупную сумму денег, а затем возвращается в отель, где его любовь к Полине получает долгожданное вознаграждение. Развязкой обеих сюжетных линий становится возвращение бабушки в Россию, превращение Алексея в игромана и распад пестрой свиты генерала. Несмотря на значительную роль сюжетной линии рассказчика в «Игроке», оба события – невероятный выигрыш Алексея Ивановича на рулетке и не менее невероятный проигрыш бабушки – в равной степени важны для основной идеи, сформулированной Достоевским[44].

Первоначальный замысел своего романа Достоевский излагает в известном письме Н. Н. Страхову от 18 сентября 1863 года. Достоевский пишет Страхову из Рима:

Сюжет рассказа следующий: один тип заграничного русского. Заметьте: о заграничных русских был большой вопрос летом в журналах. Всё это отразится в моем рассказе. Да и вообще отразится вся современная минута (по возможности, разумеется) нашей внутренней жизни. Я беру натуру непосредственную, человека, однако же, многоразвитого, но во всем недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить, восстающего на авторитеты и боящегося их. Он успокоивает себя тем, что ему нечего делать в России, и потому жестокая критика на людей, зовущих из России наших заграничных русских. Но всего не расскажешь. Это лицо живое (весь как будто стоит передо мной) – и его надо прочесть, когда он напишется. Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он – игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец. Это вовсе не сравнение меня с Пушкиным. Говорю лишь для ясности. Он поэт в своем роде, но дело в том, что он сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя. Весь рассказ – рассказ о том, как он третий год играет по игорным городам на рулетке.

Если «Мертвый дом» обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до «Мертвого дома», этот рассказ обратит непременно на себя внимание как НАГЛЯДНОЕ и подробнейшее изображение рулеточной игры. Кроме того, что подобные статьи читаются у нас с чрезвычайным любопытством, – игра на водах, собственно относительно заграничных русских, имеет некоторое (может и немаловажное) значение.

Наконец, я имею надежду думать, что изображу все эти чрезвычайно любопытные предметы с чувством, с толком и без больших расстановок [Достоевский 19856: 50–51].

Как уже неоднократно было замечено, в этом письме содержится много характерных для Достоевского сквозных тем – утрата веры, риск, каторжные, бунт, поэзия, игра. Однако это письмо может направить даже самых осторожных литературоведов по ложному следу. Доказывает ли данное Достоевским описание замысла его будущего романа, что «тур-де-форс» с написанием «Игрока» за двадцать восемь дней «увенчался успехом только благодаря тому, что план романа, полтора авторских листа – весьма существенный объем текста, – был написан заранее»? [Catteau 1989: 140]. Этот вывод основывается на следующей цитате:

Теперь готового у меня нет ничего. Но составился довольно счастливый (как сам сужу) план одного рассказа. Большею частию он записан на клочках. Я было даже начал писать, – но невозможно здесь. Жарко и, во-2-х) приехал в такое место как Рим на неделю; разве в эту неделю, при Риме, можно писать? Да и устаю я очень от ходьбы [Достоевский 19856: 50].

На самом деле письмо Достоевского Страхову было рекламной презентацией – одной из многих его известных попыток продать свои замыслы, еще не взявшись за перо, – написанной в отчаянном положении, чтобы получить деньги. Сам Достоевский сообщает, что писать в Риме он не мог. К тем затруднениям, существование которых он признает в письме Страхову, мы можем добавить отвлечение внимания и стресс, причиной которых стала его требовательная бывшая любовница; Суслова, как известно, находилась рядом и не давала ему ни минуты покоя. Выполненное Л. И. Сараскиной интереснейшее сопоставление документов того периода, включая письма Достоевского и дневник Сусловой, дает ясное представление о факторах, влиявших на писателя в это время:

Они путешествовали вместе, но эмоции, которые они при этом испытывали, были различными. Она постепенно вошла во вкус, проверяя его якобы братские чувства к ней и не без тайного удовольствия описывая в дневнике, как она дразнила и мучила его; между тем он играл в рулетку, проиграл все и посылал своей свояченице Варваре Дмитриевне Констант пространные письма, в которых просил деньги на свои путешествия и справлялся о здоровье своей жены Марии Дмитриевны. Каждый из них вел свое отдельное тайное существование, у каждого была отдельная область любви и ненависти, самостоятельные различные горести и заботы, разные причины для печали [Сараскина 1994: 88].

Кроме того, приведенное выше письмо было написано за три года до создания «Игрока», – эти годы принесли Достоевскому личные травмы и финансовое разорение, однако именно в этот период он наиболее продуктивно занимался литературным трудом и создал, в числе прочего, «Записки из подполья» (1864 год) и значительную часть «Преступления и наказания» (1866 год). Само содержание письма, которое просто не соответствует окончательному варианту романа, является веским основанием не считать его изложением сюжета «Игрока» – на что указывает Франк [Frank 1995а: 171].

Достоевский в письме рассказывает исключительно о характере героя своего романа – «заграничный русский», «натура непосредственная», «человек многоразвитый», «игрок», «поэт», – и в итоге этот рассказ производит чрезвычайно статичное впечатление. Писатель, для творчества которого столь характерны действие, события и катастрофы, в данном случае не дает ни единого намека на сюжет своего будущего романа. Размышления Достоевского об индивидуальной и национальной психологии находятся вполне в русле широко обсуждавшегося в литературных кругах середины XIX века вопроса о типичном герое, однако любые содержащиеся в письме намеки на первоначальные намерения автора следует рассматривать в их взаимосвязи с событиями обеих сюжетных линий насыщенного действием окончательного текста. Достоевский наполняет историю о проигрыше бабушки и последующем распаде и разорении семьи генерала особыми моральными и культурными смыслами, а сюжетная линия рассказчика – история событий, обусловивших его низвержение в маргинальный мир игромании, – ставит важный с психологической и философской точек зрения вопрос о роли денег в человеческих отношениях.

Любовь (жизнь) или деньги (смерть)

История отношений Достоевского и Сусловой служит отправной точкой для основных конфликтов романа: с одной стороны, это отчаянная нужда в деньгах, связанная с необходимостью оплачивать расходы, вызванные любовной интригой; а с другой стороны – чудовищная потребность избавляться от денег – по крайней мере, отчасти – из-за чувства вины, порожденного этой интригой. В случае Достоевского этот запутанный клубок проблем каким-то таинственным образом обусловил создание талантливых произведений искусства. Под внешне рациональной поверхностью – мыслью, что с помощью денег можно решить проблемы, – таится хаос и превращает очевидное в необъяснимое. Карл Маркс изрек: «Логика – деньги духа» [Маркс 1974: 156]. В своих произведениях Достоевский противопоставляет этой «логике» – редуктивной картине мира, основанной на рациональном мышлении и расчете, – комплекс духовных ценностей, почерпнутых из культурной и религиозной традиции. В христианском богословии эта оппозиция принимает форму противопоставления закона (Ветхого Завета) и веры или благодати (Нового Завета). В Послании к Галатам (3: 23–24) апостол Павел пишет: «А до пришествия веры мы заключены были под стражею закона, до того времени, как надлежало открыться вере. Итак закон был для нас детоводителем ко Христу, дабы нам оправдаться верою…» На Руси первый русский митрополит Киевский Иларион ввел эту идею в русскую литературную и религиозную культуру в своем знаменитом «Слове о законе и благодати» [Иларион 1980: 29–32]. Это противопоставление стало судьбоносным для развития русского православия, для которого в еще большей степени, чем для западного христианства, Моисеев Закон был исполнен в духовности преображения и благодати и замещен ею. Закон и связанные с ним ценности начали ассоциироваться с Западом, а также с иудаизмом. Согласно объяснению, данному немецким социологом Максом Вебером, в ходе этого исторического процесса рациональные принципы постепенно начали определять и подчинять себе все более обширную область человеческой деятельности[45]. Сам Достоевский был продуктом благочестивого воспитания в русском православном духе и вполне западного светского высшего образования. Его произведения представляют собой попытку передать в западных формах светского дискурса трансцендентный мир христианской благодати[46][47]. Его наиболее яркие герои – интеллектуалы, которым одержимость рациональностью, справедливостью и законом не позволяет достичь духовной благодати. В блестящих «Записках из подполья», написанных всего лишь за два года до «Игрока», Достоевский наиболее подробно описывает философские и духовные последствия выбора, сделанного человеком в пользу Закона, но те же вопросы доминируют и в «Игроке».

В мире Достоевского деньги являются символическим обозначением средств, с помощью которых мертвящее рациональное, математическое мировоззрение применяется к живым человеческим отношениям, сводя их, как сказал Человек из подполья, к «дважды два четыре»11. Его романы изобличают тщету притязаний денег и разума на то, чтобы объяснить человеческое существование и придать ему ценность. Фокусируясь на страстях, порожденных деньгами, контрапунктные сюжетные линии «Игрока» выстраиваются в мощную буквальную и образную оппозицию между жизнью (свободой, любовью, стихией, Росси – ей) и смертью (рабством, враждебностью, расчетом и Западом). В романе отказ от реальных человеческих связей в настоящем в обмен на мечту о богатствах в будущем (накопление «капитала») приводит к пугающему низвержению в хаос. Соблазнительная, но иллюзорная и нереальная по своей сути территория казино служит символическим пространством, где одна система ценностей мгновенно превращается в другую. В своем фундаментальном исследовании оппозиции «закона и благодати» в творчестве Достоевского И. А. Есаулов объясняет, что такие стремительные трансформации могут происходить вследствие отсутствия в России буферной зоны в виде чистилища. «Отсутствует Чистилище, следовательно, резко сближаются противоположные сакральные сферы. <…> [У Достоевского допускается] возможность мгновенного перехода для каждого персонажа из области греха в область святости (и обратно)» [Есаулов 1995: 9]. Решающим фактором в сюжете «Игрока» станет выбор, сделанный Алексеем в пользу денег, а не любви.

Алексей Иванович – лишь один из множества персонажей Достоевского, продающих свою душу за деньги. На всем протяжении своего творческого пути писатель пристально рассматривает пороки, которые кажутся изначально присущими денежной экономике: с одной стороны, бедственное положение городских бедняков, а с другой – греховность обеспеченных классов, связанную с их чрезмерной любовью к деньгам. Многие поколения читателей не могли устоять перед искушением счесть причиной страданий обездоленных персонажей Достоевского их бедность, а между тем, как правило, несчастны у него те, кто настаивает на том, что деньги нужно ценить, и кто их копит.

Красноречивая деталь: в своем письме Страхову Достоевский сопоставляет своего предполагаемого героя-игрока (которого описывает лишь в общих чертах) с архетипическим литературным скупцом («скупой рыцарь Пушкина»). То, что типы, кажущиеся противоположностями – игрок и скупец, – для Достоевского ассоциируются друг с другом, имеет во внутренней логике его мировоззрения веское обоснование. Достоевский изображает скупца в раннем рассказе 1846 года «Господин Прохарчин», а в важном фельетоне 1861 года «Петербургские сновидения в стихах и прозе» он анализирует феномен скупости в деталях. Здесь воображение писателя реконструирует процесс, в ходе которого одержимость скупца накоплением денег растет пропорционально его страху перед жизнью как таковой:

Он иногда и дрожит, и боится, и закутывается воротником шинели, когда идет по улицам, чтоб не испугаться кого-нибудь, и вообще смотрит так, как будто его сейчас распекли. Проходят годы, и вот он пускает с успехом гроши свои в рост, по мелочам, чиновникам и кухаркам, под вернейшие заклады. Копится сумма, а он робеет и робеет всё больше и больше. Проходят десятки лет. У него уже таятся заклады тысячные и десятитысячные. Он молчит и копит, всё копит. И сладостно, и страшно ему, и страх всё больше и больше томит его сердце, до того, что он вдруг осуществляет свои капиталы и скрывается в какой-то бедный угол [Достоевский 1979: 74].

Скупец живет в одиночестве. Он подменяет пересчитыванием и охраной своих денег прямые, осмысленные контакты с другими людьми, и он не доверяет происходящему в его жизни здесь и сейчас как источнику ценностей. Вместо этого он дает деньги в долг «под вернейшие заклады», чтобы увеличить свое богатство в будущем. Решение скупца давать деньги в долг под проценты и держать свое богатство под спудом, а не делиться им с другими означает инвестиции в капитал – абстракцию, – а не в духовную жизнь и общение с людьми. Сделанный им выбор является нарушением древних племенных и библейских запретов на накопление денег и дачу их в рост, а также отказом от того, что Льюис Хайд и другие называют экономикой «обмена подарками»[48]. Главный принцип обмена подарками состоит в том, что «подарок должен постоянно находиться в движении»; его нельзя сохранять или инвестировать в качестве капитала [Hyde 1983: 4]. От этого движения зависят связи между членами общества: «Если кому-нибудь удается коммерциализировать обмен подарками в племени, его социальная структура неизбежно разрушается» [Hyde 1983: 5]. Проанализировав народные сказки различных культур, Хайд показывает: решение отдать, а не сохранить для себя что-либо – хлеб, волшебное зелье – это в буквальном смысле выбор в пользу жизни:

Накопительство ассоциируется с эгоизмом и стагнацией, в то время как, отдавая свое безвозмездно, можно воскрешать мертвых. Рыночный обм

Carol Apollonio

Dostoevsky’s Secrets

Reading Against The Grain

Northwestern University Press / Evanston, Illinois

2009

Перевод с английского Евгения Цыпина

© Carol Apollonio, text, 2009

© Northwestern University Press, 2009

© E. А. Цыпин, перевод с английского, 2020 © Оформление и макет

ООО «БиблиоРоссика», 2020

Слова благодарности

Великие писатели наполняют мир своим духом. Задача критики состоит в том, чтобы поддерживать в нем жизнь. Лучший критический анализ – тот, который стремится найти точку равновесия между свежестью нового взгляда и мудростью сложившихся научных представлений. Мне посчастливилось читать и обсуждать произведения Достоевского как с блестящими студентами, так и с мудрыми исследователями и друзьями. На создание этой книги ушло несколько лет. Каждое из составляющих ее эссе – это упражнение в герменевтике, попытка осмыслить литературное произведение, не навредив его духу. Отдельные главы этой книги возникали в виде докладов, прочитанных на научных конференциях, где их обогащали ценные комментарии и критика уважаемых коллег. Разговоры со студентами и постоянное перечитывание произведений Достоевского не позволили этим интерпретациям окостенеть и превратиться в незыблемую догму. Они – переменчивые плоды непрерывного диалога.

Я благодарна многим замечательным людям. Кэрил Эмерсон прочла всю рукопись и дала к ней основательные, всесторонние и исключительно ценные замечания. Помимо неоценимой помощи и консультаций, Дебора Мартинсен с неослабевающей энергией не только поддерживала мои идеи и откликалась на них, но и оспаривала, обуздывая те из них, в которых видела опасность. Эми Миллер нянчилась с моим проектом с самого начала, еще с тех далеких времен, когда я даже не понимала, что он будет посвящен Достоевскому. Несколько коллег читали отдельные главы по мере их написания и делали замечания к ним. Особенно ценную поддержку при этом оказали Робин Фейер Миллер и Донна Тассин Орвин. Сюзанн Фуссо, Пол Дебрецени, Денис Мицкевич, Карен Степанян, Ник Флэт и Малколм Джонс щедро делились со мной своим временем и идеями. Ольга Меерсон, Нина Перлина, Орест Пелех, Джулиан Конноли, Наталья Кононенко, Кент Ригсби, Ричард Пис, Татьяна Бузина-Ковалевская, Татьяна Касаткина, Томас Лахусен и Дженнифер Патико помогли мне ценными комментариями. Кристин Воробец, Лиза Кнапп, Мелисса Энн Джонс, Нариман Скаликов и Энн Хруска поделились со мной своими неопубликованными работами. Я особенно благодарна Марсии Моррис, Кэти Попкин, Питеру Роллбергу, Стивену Бэру, Алексу Огдену, Джуди Калб, Наталии Ашимбаевой, Борису Тихомирову, Памеле Качурин и Эрику Зитцеру за критические отзывы на ключевых этапах, не давшие мне сбиться с пути. Маделайн Левин, Ингеборг Вальтер, Карен Уиллис, Деб Рейзингер, Джо Мозур и Беки Хейз показали мне пример дружеской поддержки в сочетании с профессионализмом, которому я стараюсь следовать. Я благодарна за крепкую дружбу Джоанне Ван Туйл, Линде Смит, Пегги Абрамс и Микаэле Джанан. Дотошные анонимные читатели отшлифовали мою работу до такого совершенства, какое я едва ли могла себе представить. Трэйси Снид, Марк Гарбрик, Трой Уильямс, Тедд Уолтер и Гейл Джонс помогли моим идеям пробиться через казавшиеся непроходимыми дебри технологии. Моя благодарность, теплые чувства и уважение к ним за общительность, доброту, компетентность и положительное отношение ко мне неизменна.

Университет Дьюка оказал мне поддержку в виде грантов, позволивших совершать поездки на конференции в течение последних десяти лет, и двух своевременных творческих отпусков. Его факультет славяноведения и евразийских исследований, проректор по международным делам и Центр славяноведения, евразийских и восточноевропейских исследований также помогли мне в моих поездках. Значительная часть этой книги сварилась в кофейне «Сир A Joe» в Рали.

Выражаю благодарность специалистам из издательства Северо-Западного университета, особенно Майку Левайну, Дженни Гавач и Джессике Помье. Особой благодарности заслуживает редактор текста Пол Мендельсон за его замечательную работу.

Книга «Секреты Достоевского» осталась бы лишь своим бледным и слабым подобием без энергии блестящих и бесстрашных студентов, в том числе Фреда Бансона, Бриджит Бэйли, Джеффа Берксона, Скайллера Борглума, Эмми Кэш, Дарлы ДеФранс, Паломы Дуонг, Джозефа Фицпатрика, Джима Голдоса, Дугласа Голдмахера, Линдси Хансон, Меган Гаррис-Перо, Анджелы Перес, Пейдж Рейтер, Райана Смита, Кори Собел, Люси Стрингер, Стивена Санмоню, Хрвое Тутека, Джессики Уилсон, Кэла Райта, Оры Янг, жителей студенческого общежития Уилсона и многих, многих, многих других. Я глубоко благодарна за то, что их становится все больше и больше.

Несмотря на всю сложность отношений в нашей семье, достойную пера Достоевского, моя любовь к ней неизменна. Моя работа не имела бы никакого смысла без поддержки Элизабет Халлингер, Виктории Хенсон-Аполлонио, а также Карлтона, Хезер, Сьюзен, Джима и Стивена Аполлонио. Я особенно благодарна Джиму и Вики за то, что они открыли мне двери своего дома, а также Стивену и Джиму – за пример мастерства в работе, который они мне подали: если моя книга окажется не хуже их домов и глиняной посуды, я буду удовлетворена. Мои дети, Мэгги и Ник Флэт, помогают оценить истинный масштаб происходящего вокруг, и им я посвящаю эту книгу – с любовью и самыми светлыми надеждами на их будущее.

Вступительные примечания

В тех случаях, когда мы выделяем часть цитаты курсивом, это всегда поясняется примечанием в скобках. Если такое примечание отсутствует, курсив принадлежит автору цитаты.

Многоточия в угловых скобках указывают на сокращения. Многоточия, не заключенные в такие скобки, являются частью процитированного текста.

Все цитаты из произведений Достоевского приведены по Полному собранию сочинений Ф. М. Достоевского в тридцати томах (Л.: Наука, 1972–1990). Угловые скобки в цитатах из Полного собрания сочинений перенесены из оригинала и указывают на редакторские примечания. При цитировании Полного собрания сочинений в тексте указываются том и номер страницы; там, где это применимо, указывается также номер книги с сокращением «кн.».

Все цитаты из Библии приведены по русскому синодальному переводу.

Введение

Каждое великое произведение искусства должно дополняться подробным рассуждением, если угодно, истолкованием сути вещей.

Платон

Тот, кто лжет, говорит лишь то, что для него естественно, то, что присуще ему одному.

Блаженный Августин

Эта книга представляет собой лишь часть диалога, начавшегося майским вечером 1845 года, когда друг Достоевского Д. В. Григорович сел читать рукопись его первого романа «Бедные люди». Григорович прочел ее не отрываясь, а затем побежал среди ночи известить мир о рождении нового Гоголя[1]. Несмотря на разделяющее нас время и расстояние, мы принадлежим к одному с ним сообществу читателей. Если бы произведения Достоевского не содержали неких сохранивших до наших дней свое значение истин о человеческой природе, мы бы не читали их сегодня. Что же привлекает нас в них и по сей день?

Стиль Достоевского – это запечатленные на бумаге попытки выразить словами истину, которую слабым силам человеческого разума не под силу уразуметь, а человеческому языку – передать. Его наиболее запоминающиеся герои – Раскольников, Человек из подполья, Иван Карамазов – это разумные создания, разум которых не может осмыслить окружающий их мир. Все их попытки мыслить рационально приводят к противоречиям и парадоксам; все их попытки действовать, руководствуясь разумом, приводят к насилию и боли. Самые запоминающиеся сцены в этих романах – это диалоги между носителями противоположных идей; однако в этих спорах, сколько бы они ни длились, не рождается истина. Истину необходимо почувствовать в тот миг, когда слова сходят со страницы и возвращаются в мир. Таким образом, главное – не то, что узнал Григорович, читая «Бедных людей», а та таинственная сила, которая посреди ночи сорвала его с кресла и заставила рассказать о том, что он прочел.

Произведения Достоевского, как, собственно, и сама его жизнь, являются примером драматического приятия истины, которую невозможно логически доказать. Это очевидно затрудняет задачу критикам. В конце концов, наш материал – это факты (текст), наши орудия – это слова; а наша задача – объяснять художественные произведения. Может ли анализ помочь нам что-либо понять? Зачем начинать, если с самого начала дело кажется обреченным на неудачу? И тем не менее эта книга существует. Почему? Я не претендую на то, что в ней я отвечу на вопросы, которые ставит Достоевский в своих романах. Это просто рассказ о встрече одного человека с несколькими замечательными литературными произведениями и попытка поддержать с ними диалог.

Если критик делает выбор в пользу явно выраженного и очевидной аргументации, это может привести к излишне поверхностному взгляду. Используя грамматический термин, мы можем определить этот уровень эксплицитного значения в нарративе как «изъявительное наклонение». Критика должна с этого начинаться, говоря «о том, что написано, а не о чем написано» [Kermode 1979: 136]. Однако изъявительное наклонение имеет дело только с фактами, а творчество Достоевского шире – оно имеет отношение к великой символической истине, которую невозможно высказать напрямую. Мы приходим к этой истине через «сослагательное наклонение» – язык снов, желаний и нематериальной реальности. У читателей всегда есть выбор, какой подход предпочесть: языковая оболочка одинакова независимо от того, ищем мы факты или истину. Однако для постижения глубинного значения требуется «прыжок веры», требуется уверовать в то, что в тексте и в жизни содержится нечто большее, чем одни лишь факты и выражающие их слова. Чтобы оценить творчество Достоевского по достоинству, читатели должны перестать доверять тому, что лежит на поверхности, и перестать верить во власть изъявительного наклонения. Перед одержимыми рассудочными идеями героями Достоевского в их слепом поиске понимания стоит та же проблема. Анализируя действие эвклидова и неэвклидова мышления у Достоевского, Г. С. Померанц описывает этот поиск, приводя пример из практик дзен-буддизма:

Дзэн-буддизм добивается своеобразного просветленного состояния, «пробуждения» (яп. «сатори») с помощью шока. Методы шока применяются разные, но главным из них является интеллектуальный шок. Ученику дается явно неразрешимая задача, коан. Задача имеет ответ, и наставник его знает. Задача неразрешима, абсурдна с точки зрения «эвклидовского» разума. Но для какого-то высшего разума она разрешима. <…> В конце концов ученика охватывает «великое сомненье». В отчаянье, как бы над действительной пропастью, он наконец срывается, падает – ив самый страшный миг осознает, что разум и поставленный вопрос взаимно абсурдны, и если вопрос (вопреки очевидности) имеет ответ, то абсурден (в каких-то отношениях) эвклидовский разум. Возникает вспышка сверхсознания, парящего над неразрешимыми вопросами. Для этого сознания мир внезапно становится освобожденным от всех проблем, единым и цельным [Померанц 1989: 64–65].

Коан в дзен-буддизме начинается как интеллектуальная задача и заканчивается отказом от возможности получить какой-либо ответ, который может быть выражен доступными интеллекту средствами. В романах Достоевского запечатлен аналогичный поиск смысла. Его герои без конца размышляют, без конца говорят, но мысли и слова лишь уводят их прочь от истины. Смысл появляется, когда кончается диалог, в мгновения бессловесного понимания. Нарратив сменяется откровением. Эти мгновения бывают отмечены драматическим жестом: земным поклоном, объятием, поцелуем. Персонаж входит в «соприкосновение с таинственными иными мирами» и обретает в грезах и видениях истину, ничуть не менее убедительную, чем та, которую мы познаем в часы бодрствования[2]. Но коан – это только начало, поскольку видение Достоевского глубоко христианское. В его романах запечатлена драма борьбы человека за христианскую, а точнее, православную веру. Откровение не может прийти без борьбы; в этом смысле искусство Достоевского – это по сути своей искусство слова, нарратива и сюжета. Но Достоевский идет дальше коана, маркируя мгновения, когда его персонажам даруется откровение, характерно христианскими визуальными образами восточной традиции. Например, в эпилоге «Преступления и наказания» Соня Мармеладова является Раскольникову в виде иконы Богоматери[3]. Когда Раскольников позволяет своему рациональному мышлению замолчать, его зрение проясняется и к нему приходит спасение:

Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь [на бескрайнюю сибирскую степь за рекой]; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила.

Вдруг подле него очутилась Соня. Она подошла едва слышно и села с ним рядом. Было еще очень рано, утренний холодок еще не смягчился. На ней был ее бедный, старый бурнус и зеленый платок. Лицо ее еще носило признаки болезни, похудело, побледнело, осунулось. Она приветливо и радостно улыбнулась ему, но, по обыкновению, робко протянула ему свою руку. <…> Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени [Достоевский 19736: 421] (курсив мой. – К. А.).

Читателям описание прозрения Раскольникова зачастую кажется неубедительным. Скорее всего, дело в том, что основная идея Достоевского полностью основана на зашифрованном образе Сони как Богоматери – образе, который функционирует скорее на символическом, чем на реальном (изъявительном) уровне текста. До этого момента нас привлекала именно интеллектуальная борьба Раскольникова, и нам также не хочется расставаться с ней. Но если мы с ней не расстанемся, Соня останется лишь таким же персонажем, как любой другой, хотя и более праведным и благочестивым по сравнению с большинством, и объяснить произошедшее между ними будет невозможно.

Таким образом, поэтика Достоевского в значительной мере основана на мощных визуальных образах. Они могут быть представлены эксплицитно, как копия изображающей мертвого Христа картины Гольбейна в «Идиоте» или как скрытый намек, как появления Сони Мармеладовой в ходе повествования в «Преступлении и наказании». Изображения и немые жесты передают истины, недоступные на обыденных уровнях нарративного дискурса. В то же время было бы ошибкой преувеличивать истиностную ценность изображения у Достоевского, поскольку в его произведениях истина познается благодаря взаимодействию между нарративным и визуальным смысловыми уровнями. Образ может выполнить свое предназначение только тогда, когда герой произведения исчерпал возможности изъявительного наклонения, пройдя, подобно своему создателю, через «горнило сомнений» [Достоевский 1976: 77]; чтобы прозреть, герой должен замотать.

Принимая в расчет сложное взаимодействие визуальных и нарративных сил в творчестве Достоевского, мы можем примирить две до сих пор не имевшие между собой ничего общего критические традиции: бахтинскую (диалогическую, ориентированную на слово) и джексоновскую (ориентированную на образ) интерпретации. Как сформулировала Кэрил Эмерсон, в представлении Роберта Льюиса Джексона «быть счастливым в самом высоком смысле – это, с точки зрения Достоевского, знать, как смотреть на вещи, как воспринимать красоту. Это высшее восприятие красоты – откровение» [Emerson 1995: 250][4]. Джексон фокусирует внимание на «вертикальной оси», т. е. на запечатленном или преображенном пространстве-времени как средоточии смысла [Emerson 1995: 253]. С другой стороны, М. М. Бахтин видит Христову истину в слове, и его работы посвящены прежде всего анализу языка, действующего в романах Достоевского на горизонтальной оси смыслов: временного, линейного и коренящегося в обычном времени диалога. Бахтин, как пишет Эмерсон, отдает предпочтение Воплощению перед Откровением или Воскресением. Оба подхода имеют свои преимущества и недостатки: прочтение, сосредоточенное на визуальных образах, упускает из виду скрытую игру смыслов в многослойных диалогах, а прочтение, сосредоточенное на слове, может быть слепо к многозначительному молчанию или символическим элементам в художественном произведении.

Чтобы оценить по достоинству сложность и глубину творчества Достоевского, мы должны учитывать взаимодействие между этими двумя уровнями смысла. Я выскажусь в пользу апофатического подхода к интерпретации текста. Апофатическое, или отрицательное, богословие – это дискурс, который «отрицает возможность назвать трансцендентное или приписать ему какие-либо свойства». Эта традиция берет начало в литературных памятниках VII–V веков до нашей эры и особенно ярко проявляется в трудах Псевдо-Дионисия Ареопагита. Само слово «апофазис» означает «неговорение» или «высказывание в противоположном смысле» и является антонимом катафазиса, который означает «утверждение, высказывание в прямом смысле». Язык неспособен вполне передать сущность Бога, поэтому «разум приносит наибольшую пользу тогда, когда он подсказывает имена, “составляющие нечто вроде каталога или перечня отрицательных качеств, которых Бог лишен”» [Russell 2001: 226] (курсив мой. – К. А.). Короче говоря, любая попытка выразить истину словами умаляет ее. Достоевский моделирует этот процесс с помощью своих многословных персонажей. Они без умолку болтают, заставляя истину съеживаться и отдаляться, пока она не мутирует в ложь. Мы видим эту ложь, но не должны верить ей; тем не менее мы должны ее уважать, поскольку она хранит следы первоначальной, скрытой истины. Если, читая произведения Достоевского апофатически, мы считаем видимое на поверхности маской или наносной шелухой, оно больше не препятствует нашему постижению истины. Мы подвергаем свои предположения сомнению: чем более очевидным, логичным и убедительным выглядит тот или иной тезис, тем больше вероятность того, что на более глубоком уровне он ложен. Ключом к пониманию является не доказательство, а вера.

Зловещая внешняя сторона романа «Бесы» может создать читающему апофатически наибольшие проблемы, но и вознаградит сполна. Этот роман кончается катастрофой; большая часть главных героев убита, включая Шатова, в наибольшей степени приблизившегося к тому, чтобы стать носителем религиозных идей Достоевского. Поверхностное чтение, ориентированное на сюжет, оставит у нас в памяти лишь смерть и разрушение. Но если мы дадим себе увидеть лишь «факт в изъявительном наклонении» жестокого убийства в Скворешниках, мы, возможно, не осознаем, что рассказ о Шатове также несет в себе идею искупления и надежды. Ведь он совершил невозможное: простил свою неверную жену и признал рожденного ею от другого мужчины ребенка своим. Достоевский сочетает рассказ о поступке Шатова, который возможно передать лишь нарративными средствами, с мощным религиозным образом. Прежде чем позволить Шатову умереть, Достоевский собирает их втроем с женой и ребенком в иконический образ «святого семейства»: невинная мать, младенец и счастливый отец. Повествование с лежащей в его основе нравственной идеей и образ, взаимодействуя, передают глубинную истину. Читатели могут выбирать, увидеть ее или сосредоточиться на других, более грубых предметах, доступных любому случайному наблюдателю.

В русской культуре этот фундаментальный разрыв между фактами и истиной принимает вид старого противопоставления закона и благодати [Есаулов 1994: 32–60]. Достоевский объявляет себя «реалистом в высшем смысле», поскольку факты не имеют для его истины существенного значения [Страхов 1883: 373]. Автор защищается от читателей, которым трудно поверить в то, что им рассказывают: слишком много совпадений, слишком много насилия, описываемые события маловероятны. Но разве нельзя сказать то же самое о художественной литературе в целом? Она опровергает и попирает наши успокаивающие представления об устройстве мира и предоставляет доступ к скрытой, имманентной сути вещей. Таким образом, произведения Достоевского заряжаются энергией от читателей, которые видят скрытое за примитивной логикой внешних событий, распознают глубинную суть текста. Мы преодолеваем деконструктивистские подходы, в рамках которых текст разбирается на составные части, демонстрируя лишь разлад, хаос, гнет и смерть автора. Литературные произведения – по самой своей природе – искушают чутких читателей посланиями; они говорят от имени тех, чьи голоса зачастую не слышны: угнетенных слоев населения, низших экономических классов общества, этнических меньшинств, женщин. Однако, как давно показали формалисты, социальный альтруизм, фокусируясь таким образом на фактах реальности, может привести к тому, что мы не заметим литературных фактов, в которых заключена глубинная правда текста. Это не зависит от справедливости социального протеста. При этом историческая личность Достоевского не может служить нам ориентиром. Хотя он был гением, он был таким же слабым человеческим существом, как любой из нас. Как этому антисемиту, милитаристу, противнику женской эмансипации и русскому империалисту, как некоторые читатели называют его, удалось создать такие великие произведения? Это выглядит несправедливым, это невозможно понять, и это не имеет значения. К счастью, мы читаем Достоевского не ради идей, озвученных им в «Дневнике писателя», а ради грандиозной художественной силы «Записок из подполья» и «Братьев Карамазовых».

Идеи Достоевского глубоки и заразительны. Однако, несмотря на сильнейшее влияние, которое он оказал на современную философию и богословие, он не философ, а романист. Его идеи в своих лучших проявлениях воплощены в художественных текстах, и источником их влияния является сама форма выражения. По этой причине я уделяю внимание в первую очередь не содержанию, историческому фону и значению его идей, а их функции органического компонента его романов[5]. В этом случае первостепенное значение получает признание важности эмоций и ощущений в литературоведении. В конце концов, слово «эстетика» происходит от греческого αἰσθάνομαι (ощущать, воспринимать). Впервые этот термин в современном смысле использовал мыслитель XVIII века Александр Баумгартен как название области знаний, связанной с чувствами. В противоположность «четко выраженным абстрактным идеям, которые изучает логика, <…> эстетика всегда была тесно связана с сенсорным опытом и теми чувствами, которые возникают в связи с ним» [Feagin 1999: 12]. Идейные романы Достоевского являются особенным искушением для читателей, которых привлекает другая, «логическая» ветвь познания. Из всех романистов именно он предоставляет наиболее обильную пищу для тех, кто интеллектуально голоден. Однако это неизбежно приводит к отрицанию иррациональных, зачастую недоступных глазу сил эмоций и страстей, которые и заряжают эти тексты такой могучей энергией. Моя цель состоит в том, чтобы исследовать мастерские манипуляции Достоевского, используя инструменты повествовательного искусства, динамику этих двух способов познания.

Если об основной идее Достоевского и можно сказать что-то определенное, звучит оно так: обособленность приводит к фальши и потере связи с реальностью. Подобно тому как скептическое отношение к поверхностной власти слов заставляет нас читать между строк, подобно тому как искусство литературной критики оказывается попыткой преодолеть обособленность отдельных читателей, истину также следует искать не внутри героев Достоевского, а в пространстве между ними. Это непростая задача. Современная личность – это социальный конструкт; человек сам по себе – фикция и ложь. Человек из подполья оторван от реальности, поскольку он живет в мире абстрактных идей и не имеет полноценных связей с другими людьми. Его одиночество, как и одиночество Раскольникова, Ивана Карамазова и других, – причина его страданий. Эти герои пытаются убедить себя в том, что они могут обрести истину самостоятельно. Их мышление ограничено областью чистого разума – наукой и логикой. Их интеллектуальная гордыня делает их уязвимыми для бесовской заразы, чрезмерного рационализма, разочарования и в конечном счете – и это художественное новшество Достоевского – вынуждает их совершать акты насилия. Лишь причинив боль другим, они начинают понимать, что не одни. При этом они в буквальном смысле слова не могут помочь самим себе — поскольку, когда разум и дух отделены от плоти, преступные действия становятся неизбежными. Оставшись без управления, плоть действует согласно законам природы, или, если воспользоваться формулировкой Лизы Кнапп [Knapp 1996], движется по инерции. Тело совершает стихийные акты насилия: убийство старухи-процентщицы, молодой жены или отца; изнасилование ребенка.

Предполагаемый выход из смертельного для героев Достоевского состояния одиночества, заставляющего их совершать преступления, во всех его романах одинаков: они должны принять реальность мира за пределами собственного сознания и броситься в живую правду межчеловеческих контактов. Мартин Бубер называет это отношением «Я-Ты», то есть полной и безусловной открытостью другим людям и миру [Бубер 19956]. Отказываясь от одиночества, индивид вступает на территорию, которая выглядит опасно: в таинственное, эротичное пространство между личностями. Зная о собственной способности причинять вред другим, ставший уязвимым индивид ожидает, что теперь другие причинят вред ему. Окружающее его открытое пространство наполнено энергией веры и доверия (в русском языке эти слова однокоренные). Энергия этого межличностного пространства действует на всех уровнях, начиная с очевидного уровня человеческих взаимоотношений до неизбежного прыжка в неизвестность религиозной веры. Таким образом, тексты Достоевского еще и предлагают читателям на время отречься от своей веры в описанные им факты и довериться содержащимся в подтексте и не постижимым разумом идеям Божественной справедливости и благодати. И в этот момент происходит чудо. Вера в добрую волю – да и просто в само существование – другого оправдывает себя; другой (персонаж, автор, Божественная тайна) отвечает любовью и прощением. Как показывает сюжет последнего и величайшего из его романов, материя – плоть – может чудесным образом преодолеть действие законов природы, неумолимо приводящих ее к насилию и злу.

Таким образом, романы Достоевского отражают наш падший мир и проливают свет на положение человека в нем. Сила их воздействия заключается в способности Достоевского заставить нас поверить в реальность его персонажей. Мы входим в мир Раскольникова, послушно, но с осторожностью соглашаясь с тезисом, что он – один из нас. Возникает искушение остаться в этом мире. Анализируя психику своего друга или пациента, мы ищем первопричину совершенного им преступления в ее пороках: «Раскольников совершил убийство, потому что он…» Но как критики мы должны вернуться из этого мира искушений в свою действительность. Наиболее значительные открытия ждут тех, кто стоит поодаль и прищуривается, чтобы разделяющие в том мире персонажей границы оказались размыты. Раскольников, Свидригайлов и Порфирий Петрович; Николай Ставрогин и Петр Верховенский; Макар Девушкин и Быков; Иван Карамазов и Смердяков – оказываются гранями единого, общего сознания. Литература способна нарушать законы природы, разъединяющие людей и усиливающие иллюзию нашей обособленности. Когда мы, читатели, доверяемся Достоевскому и полностью погружаемся в его художественную вселенную, нам приходится идти опасными и трудными путями. Границы рушатся; персонажи становятся частью нашего сознания, и мы оказываемся причастны к их вине.

Вина, являющаяся ключевой темой произведений Достоевского, не укладывается в примитивные рамки юридических определений. В основе каждого из его великих романов лежит тяжелое и насильственное преступление, преступление страсти-, убийство, изнасилование, отцеубийство. Наибольший гнев у автора, у Ивана Карамазова и у нас вызывает насилие над детьми. Злодеи у Достоевского – это те, кто «оскорбляет невинность»: Быков, Свидригайлов, Ставрогин, закалывающие младенцев турки. Но мы находимся в сфере литературы, а не права, и значительная часть действия романов Достоевского заключается в диалогах между их персонажами. Если мы позволим ужасу перед преступлениями отвлечь нас, мы можем не заметить менее явных грехов, заключенных в риторике, и даже принять жертву за преступника. В романах Достоевского драма разыгрывается вокруг грехов слова: лжи, клеветы, предательства, отрицания. Чтобы увидеть их истинную тяжесть, недостаточно спросить, кто совершил преступление, поскольку основополагающая идея произведений Достоевского состоит в том, что виновен каждый. По-настоящему опасный вопрос таков: кто признает собственную вину, а кто обвиняет других?

Поэтому в моей трактовке романов Достоевского добро и зло заключены в той точке, где язык меняет природу мира. Ось координат добра и зла в его произведениях смещается в сторону динамики клеветы и признания. Обвинить другого – опасный поступок; дело не только в том, что это обвинение может оказаться ошибочным, но и в том, что оно не дает обвиняемому вступить на путь искупления. В то же время признание вины – это первый шаг к обретению благодати. Именно признавшись, вы даете другим возможность простить вас. Сюжеты романов Достоевского подводят главного героя к моменту истины, когда он получает возможность признать свою вину, раскаяться и начать ее искупать. Таково признание Раскольникова на перекрестке и тот прекрасный миг катарсиса, когда он наконец говорит правду: «Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором, и ограбил» [Достоевский 19736: 640]. Такой же миг наступает у Дмитрия Карамазова после пробуждения ото сна, когда он осознает нелогичный, но истинный парадокс: он не виновен (в преступлении) и при этом виновен во всем. Едва пробудившись, он провозглашает эту только что обретенную истину. Искреннее покаяние очищает человека и открывает путь благодати и прощению. Последний шаг – это воссоединение с человечеством, положительная истина, которую апофатическое искусство Достоевского не в состоянии запечатлеть непосредственно (потому что слова исказят ее), но которая является его основной идеей.

Анализируя произведения Достоевского, я с повышенным вниманием рассматриваю поверхностный слой повествования, а также диалоги и монологи персонажей. В парадигме, действующей в романах Достоевского, признание, являясь средством постижения высшей истины, подменяет собой факты. Акт признания действует противоположно тому, что Дж. Л. Остин называет «перформативным высказыванием», т. е. высказыванием, которое в то же время является действием: «Сказать что-либо и есть сделать что-либо» [Остин 1986: 31]. В число таких высказываний входят «да», сказанное при заключении брака, или «я нарекаю этот корабль…», сказанное при спуске корабля на воду [Остин 1986: 26]. С моей точки зрения, в произведениях Достоевского признание в совершенном проступке является началом аннулирования этого проступка. Могучая сила акта признания – основной источник драматического напряжения, которым пронизаны великие романы Достоевского. Человеку нелегко расстаться с представлениями о собственной правоте (хотя они могут быть обманчивыми и неубедительными иллюзиями), но это необходимый шаг на пути к искуплению. Сознаться в своей вине значит дать возможность себя простить; признав, что я грешен, я открываю себя для прощения и милости других людей. И наоборот: ложь, будучи высказанной, пятнает весь мир. Обвиняющий другого навлекает проклятие на себя: таков оговор Дмитрия, совершенный на суде Катериной Ивановной, которой было известно, что он не убивал своего отца; ложь, изливающаяся из уст Петра Верховенского всякий раз, когда он их разверзает, и одиозная клевета, пущенная Лужиным против Сони Мармеладовой. Высказанная этими персонажами ложь лишает их истины общения с любящими людьми; они оказываются в своем собственном аду на земле, который Зосима называет «страданием о том, что нельзя уже более любить» [Достоевский 1976: 292]. И вновь этическое действие оказывается неполным без соучастия другого человека. Ложь может причинить вред только в том случае, если найдется хотя бы один слушатель, который ей поверит. Поэтому читатели тоже причастны к этической драме Достоевского. Его романы предлагают сделать выбор между скепсисом и верой – в факты, описанные в их сюжетах, в высказывания их героев и, в конечном счете, в лежащую в их основе религиозную идею.

В самом начале я говорила, что внешняя сторона вещей может быть обманчива. Как сказал в своем знаменитом стихотворении Тютчев, «мысль изреченная есть ложь». Апофатическое чтение покажет скрытую правоту униженных героев Достоевского (зерно) и изобличит зло внешне праведных (плевелы). В этих текстах таится дьявол, изрекающий ложь. Мы читаем как бы против течения, заглядывая за соблазнительно гладкую внешнюю сторону этой лжи. При нужном освещении и ракурсе нашему взору открываются поразительные истины. У давно знакомых персонажей открывается неожиданное второе дно. Милые, заботливые джентльмены оказываются ненасытными хищниками; порочные преступники, несмотря на свою репутацию, несут в себе семя спасения. Честные, благородные девицы оказываются причиной краха честных мужчин, а отбросы общества дают шанс на спасение.

Парадокс господствует повсюду. Как и в любом другом парадоксе, в нем соревнуются между собой два варианта истины. В первой главе данной книги первый роман Достоевского «Бедные люди» предстает не только историей бесчестия и падения невинной девицы, но также и наоборот – рассказом о том, как якобы обесчещенная девица достойно преодолевает все выпавшие на ее долю невзгоды. В этом скрытом повествовании опасность исходит не от грубых соблазнителей, а от литературы, от хищнического желания, которое воздействует через художественный вымысел, абстрагирования от своей телесности. В «Белых ночах» (глава вторая) под покровом повествования о нежной любви, понятного всем читателям, прослеживается также аллегория творческого процесса и изображение соблазнительного и опасного духа романтической литературы, заполняющего собой Петербург. В «Игроке» (глава третья) проигрыш, а не выигрыш дает ключ к счастью в битве между силами закона (смерти) и благодати (жизни) за зеленым сукном рулетки. В главе четвертой простой вопрос «Кто виноват?» приводит к поразительным выводам: «Преступление и наказание» оказывается повествованием не только о преступлении и искуплении одного человека, но и о порожденном любовью самопожертвовании другого – того, кого мы считали виноватым и кто оказался всеми оклеветан. Ведь на самом деле Свидригайлов лишь кается в своих грехах и творит добро для других. С этого неожиданного ракурса традиционные иерархии ценностей мутируют в коварную ложь, которую изрекали повествователи, оказавшиеся, пусть даже из благих побуждений, клеветниками. В главе пятой, воспользовавшись данными в «Идиоте» визуальными подсказками, мы обнаруживаем никем ранее не замеченную картину искупительного страдания в совершенно неожиданном месте. Тайна неудачи князя Мышкина в качестве символа Христа частично раскрывается в судьбе и рассказе его двойника – умирающего нигилиста Ипполита Терентьева. Великий «роман-памфлет» «Бесы» является темой двух глав. В главе шестой происходящие в романе катастрофы предстают результатом отцовской безответственности, бесовского иностранного агента влияния и чрезмерных надежд на иллюзорные, «бумажные» ценности. Это извечная история мести брошенного ребенка. Как и во многих других великих произведениях, трагическое событие используется для того, чтобы выразить в зашифрованном виде идею. Собранная вместе «ложная» семья Шатовых погибнет, но оставит после себя незабываемый образ. Отец-рогоносец, опозоренная мать и незаконнорожденный младенец благодаря чуду верности и любви Шатова обретают ореол святости и становятся иконописным образом праведного, прощающего отца, невинной матери и святого младенца. В главе седьмой анализ демонического романа продолжается – в ней рассматривается тема Апокалипсиса. Здесь силы клеветы, идолопоклонничества и нарратива (Петр Верховенский) сражаются с глубинной истиной покаяния и откровения (Ставрогин). В главе восьмой показывается, что отсутствующие матери являются причиной драмы отцеубийства в «Братьях Карамазовых». Каждая из них так или иначе становится каналом, через который в мир романа проникают дьявольские силы. Все эти нарративы наглядно показывают трагедию изоляции человека и опасность чрезмерного доверия к внешней стороне языка. Приняв предложение Достоевского поверить в скрытую от глаз истину, даже если она выглядит ложью, мы получаем доступ к более глубокому и казавшемуся прежде незаметным силовому полю, лежащему в основе его взглядов как писателя.

Глава первая

Плоть и книга: «Бедные люди»

Нет ничего более обманчивого, чем вполне очевидный факт.

Артур Конан Дойл

Дебют Достоевского стал одним из самых ярких в истории мировой литературы: самый авторитетный литературный критик России В. Г. Белинский приветствовал роман неизвестного автора «Бедные люди» (1846 год) как долгожданный первый русский «социальный роман» [Анненков 1928: 447]. До наших дней «Бедных людей» воспринимают прежде всего как социальную критику. Однако наиболее характерной чертой первого романа Достоевского является его «литературность». «Бедные люди» переполнены реминисценциями из русской «натуральной школы» и ее западноевропейских предшественников, из пушкинских экспериментов с повествовательной прозой, из традиций русского и европейского сентиментального романа в письмах и его далекого предка – «Переписки Абеляра и Элоизы» XII века[6]. Оставаясь сложной, многослойной пародией на эти предшествовавшие произведения, роман Достоевского ставит под сомнение фундаментальные представления о морально-этических последствиях чтения и письма. Будучи глубоко вторичными, «Бедные люди» в то же время неожиданно оригинальны. Уже в своем первом опубликованном произведении автор сеет семена того уникального трагического видения, которое даст всходы в его великих зрелых романах.

Вполне понятно, почему этот роман оказался настолько литературным: «Бедные люди» рассказывают о пути самого Достоевского к писательскому творчеству. Тщательно проанализировав текст «Бедных людей», И. Д. Якубович нашла прямые и убедительные связи между датами и содержанием вымышленных писем в романе и теми или иными событиями и переживаниями в жизни его автора. Прослеживая превращение молодого военного инженера в писателя, Якубович делает вывод, что роман отчасти представляет собой замаскированный дневник [Якубович 1991: 50]. В этом первом романе, как и в последующих произведениях, авторское самосознание связано с тягой к печатному слову. Признавая наличие перекличек между текстом романа и событиями из биографии автора, мы тем не менее должны избегать поверхностного прочтения «в изъявительном наклонении». Создаваемое автором превосходит его самого, «будучи отделено от несовершенной лжи, которая произвела его на свет» [Nagel 2001: 31].

Апофатическое чтение предполагает несовпадение между словами и истиной. То, что персонажи говорят и пишут о себе, отличается от того, что они представляют собой, и от поступков, которые они совершают. Основная идея Достоевского проступает из противоречий в этом зазоре между словом и окружающим миром на многих уровнях текста – слов из писем обоих героев, их поступков (описанных и подразумеваемых), реакций окружающих их людей и сложных отзвуков литературной традиции. Эти несовпадения выдают амбивалентное отношение самого автора к смыслу и назначению художественной литературы.

Возьмем, например, Макара Девушкина. Это мелкий чиновник средних лет, холостяк; он покровительствует своей знакомой Варваре (Вареньке) Доброселовой, молодой девице с запятнанной репутацией. Хотя многие из лучших исследований «Бедных людей» были посвящены Макару Девушкину, глубины и скрытые смыслы его характера остаются неизученными[7]. Он – чрезвычайно сложная фигура, сочетающая черты сентиментального влюбленного из эпистолярной прозы XVIII века, бедных чиновников из произведений русской «натуральной школы» (в первую очередь – Акакия Акакиевича из «Шинели» Гоголя (1841 год)), самоотверженного и заботливого отца из повести Пушкина «Станционный смотритель», входящей в цикл «Повести Белкина» (1830 год), бальзаковского «Отца Горио» (1835 год) и других. Но у Макара Девушкина есть и темная сторона, предвосхищающая самые темные и зловещие образы из последующих произведений Достоевского.

На первый взгляд это утверждение может показаться возмутительным, если вспомнить общепринятую и хорошо обоснованную точку зрения, с которой Макар Девушкин считается рупором угнетенных общественных классов, праведным защитником опозоренной девушки, человеком, которому бедность не позволяет действовать в соответствии с его великодушными и милосердными побуждениями. Однако достаточно давно современник Достоевского В. Н. Майков заложил основы для более критического отношения к этому персонажу. В рецензии, написанной вскоре после выхода романа в свет, Майков предположил, что Варенька относилась к любви Макара как к бремени: «Любовь Макара Алексеевича не могла не возбуждать в Варваре Алексеевне отвращения, которое она постоянно и упорно скрывала, может быть, и от самой себя» [Майков 1889: 326]. Неудивительно, что скептическое мнение Майкова проигнорировало как большинство его современников, так и позднейшие русские критики, которым требовалось истолковать роман Достоевского как выступление в защиту отверженных и угнетенных, а не как проницательное психологическое исследование. Однако новое поколение читателей заложило основы для более критического подхода. Например, Джозеф Франк и У Дж. Лезербарроу указывают на скрытую двойственность характера Макара Девушкина [Leatherbarrow 1973:607–618; Frank 1976:137–156]. Джо Эндрю предполагает, что присущий двойной роли Девушкина как защитника и влюбленного характер отношений с Варенькой роднит его с двумя «злодеями» повествования, Быковым и Анной Федоровной [Andrew 1998: 173–188]. Другие, не менее проницательные критики распознали неоднозначность, характерную для положения Вареньки. В частности, выполненные В. Террасом и Р. Эпштейн-Матвеевой исследования внутритекстовых связей в «Бедных людях» показывают, что брак Вареньки с Быковым является для нее скорее бегством, чем безусловной трагедией: выйдя замуж, она покидает маргинальную юдоль бедности, страха и опасности, в которой обитает Макар Девушкин [Terras 1969: 84–85; Matveyev 1995: 535–551]. При этом она заодно возвращает себе честь и обеспечивает безбедное в материальном отношении существование.

Следуя этим новым скептическим тенденциям, я буду исследовать глубинный смысл «темного» прочтения образа Девушкина, рассматривая его прежде всего как потенциального соблазнителя, в контексте художественного видения Достоевского. Трудно не согласиться с Эндрю в том, что Вареньку осаждают два хищника мужского пола, но Быков и Девушкин олицетворяют принципиально различные и взаимоисключающие ценности. Кульминация сюжета – решение Вареньки выйти замуж за Быкова – представляет собой отречение от опасностей и искушений литературы, воплощенных в Девушкине. Достоевский выражает эту идею, пародируя сентиментальные романы и заодно наделяя свою героиню собственной скрытой силой. В ходе своего анализа я радикально пересмотрю ту иерархию моральных добродетелей, которая оставалась общепринятой почти во всех критических исследованиях «Бедных людей».

Первое письмо Девушкина, в котором он сообщает о своем переезде в угол кухни, свидетельствует о противоречивых мотивах:

Я живу в кухне <…>. Кухня большая в три окна, так у меня вдоль поперечной стены перегородка, так что и выходит как бы еще комната, нумер сверхштатный; всё просторное, удобное, и окно есть, и всё, – одним словом, всё удобное <…>. Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был; что вот, дескать, кухня! – то есть я, пожалуй, и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего; я себе ото всех особняком, помаленьку живу, втихомолочку живу. <…> Правда, есть квартиры и лучше, – может быть, есть и гораздо лучшие, – да удобство-то главное; ведь это я всё для удобства, и вы не думайте, что для другого чего-нибудь. Ваше окошко напротив, через двор; и двор-то узенький, вас мимоходом увидишь – всё веселее мне, горемычному, да и дешевле. <…> Нет, это удобство заставило, и одно удобство соблазнило меня [Достоевский 1972а: 16–17] (курсив мой. – К. А.).

Получив такое недвусмысленное указание не искать «тайных смыслов», как могут пытливые читатели устоять перед таким соблазном? Девушкин объясняет свои мотивы слишком многословно. М. М. Бахтин приводит этот отрывок как пример характерной для Достоевского полемической «установки человека по отношению к чужому слову и сознанию» [Бахтин 2002: 230]. Каждое слово здесь предугадывает реакцию собеседника и заранее ее опровергает. Однако эта установка на наличие другого весьма примечательна, поскольку подтверждает отсутствие этого «другого». Так или иначе, Девушкин одинок; если бы он жил вместе с Варенькой, он бы не писал ей писем. Кроме того, как было хорошо известно Бахтину, в число потенциальных собеседников входят не только упоминающиеся персонажи данного романа, но и персонажи из истории литературы, которых Достоевский пародирует своим полифоническим языком, не говоря уже о его современных и будущих читателях. Мы могли бы сказать, что Макар Девушкин одинок в толпе. В будущих великих романах Достоевского оборонительный, полемический стиль речи будет особенно характерен для живущих в одиночестве героев – например, Человека из подполья, которому этот бесконечный диалог не позволяет вступить в реальные, осмысленные отношения с другими людьми. Этот стиль выдает их абсолютное неверие в добрую волю и, фактически, в само существование другого. В нашем анализе в круг собеседников, на которых «с оглядкой» смотрит Девушкин, входит и читатель [Бахтин 2002: 206]. Своим многословием Девушкин подсказывает нам, что следует заглянуть под верхний слой. Почему, например, он так горячо отстаивает свой выбор жилья? Мы наталкиваемся на многозначительное слово «соблазнило», которое намекает на преступное желание. Удобство того, что представляется неудобным жилищем, прямым текстом связывается с близостью к Вареньке (наличие окна и узость двора). Девушкин переехал в эту комнату не только из экономии, но и для того, чтобы наблюдать за ней. То, что внешне выглядит как самоотверженное и нежное желание присматривать за попавшей в беду девушкой, может быть не менее убедительно истолковано как достойный осуждения вуайеризм. Таким образом, слова Девушкина выдают его противоречивые побуждения.

Ошибочное предположение Девушкина, будто случайно приподнявшаяся занавеска в окне Вареньки имела какой-то скрытый смысл, несомненно связано с другим образом занавески, имеющим эротический подтекст, – с театральным занавесом, скрывавшим от него актрису, в которую он был влюблен в молодости: «Видеть-то я один только краешек занавески видел, зато всё слышал» [Достоевский 1972а: 61]. В литературной традиции слово «актриса» подразумевает женщину легкого поведения. Сравнение голоса этой актрисы с голосом соловья отсылает нас к сквозному «птичьему» мотиву, проходящему через весь роман, и пятнает на первый взгляд невинное сравнение Вареньки с беззаботной весенней птичкой, сделанное в определяющем все дальнейшее содержание романа первом письме: «Сравнил я вас с птичкой небесной, на утеху людям и для украшения природы созданной. Тут же подумал я, Варенька, что и мы, люди, живущие в заботе и треволнении, должны тоже завидовать беззаботному и невинному счастию небесных птиц» [Достоевский 1972а: 14].

Дважды в первом письме Девушкина его образный язык выдает его противоречивые устремления. Защитник – это хищная птица, а испытываемая Девушкиным жажда власти проявляется в метафорических выражениях: «Встал я сегодня таким ясным соколом»; «Зачем я не птица, не хищная птица!» [Достоевский 1972а: 14]. Для литературоведов социального направления метафора о хищной птице (заимствованная из стихотворения украинского поэта М. П. Петренко) указывает на зарождающееся у Девушкина желание взбунтоваться против репрессивной политической системы, при которой возможна бедность[8]. Однако в то же время она является проявлением хищнических инстинктов по отношению к беззащитной Вареньке. Письмо Девушкина своей «голубушке» от 4 августа усиливает это впечатление: «Не помоги я вам, так уж тут смерть моя, Варенька, тут уж чистая, настоящая смерть, а помоги, так вы тогда у меня улетите, как пташка из гнездышка, которую совы-то эти, хищные птицы заклевать собрались» [Достоевский 1972а: 73]. Девушкин выражает здесь желание спасти Вареньку, но на самом деле сохранение отношений между ними, пусть и ограничивающихся перепиской, зависит от того, чтобы она оставалась в опасности. Хотя Девушкин не в состоянии действовать, поскольку он сублимирует свои желания в литературную форму, для него одновременно характерны побуждения как защитника, так и хищника. Желание защитить неотделимо от желания изнасиловать, и оба они связаны с побуждением восстать против существующего порядка вещей[9].

Устанавливая предпосылки для дальнейшей переписки Вареньки и Девушкина, это первое письмо также привносит эротическое напряжение, которое будет поддерживаться на протяжении всего романа. В процессе переноса на бумагу стыдливо скрываемое – преступные сексуальные желания, мысли о бунте – становится явным. О ключевом значении понятия частной жизни – и сопутствующей ему необходимости хранить тайны – для становления западного романа давно и много говорилось в литературоведении[10]. Значительная часть западной литературы после «Исповеди» Руссо построена на противоречии между осознаваемой автором необходимостью хранить тайны и его же желанием говорить правду. Роман, в особенности эпистолярный роман в том виде, в каком он развивается в XVIII веке, «вторгается в частную сферу, открывая ее в ходе безусловно публичного процесса писания» [Brooks 1993: 32]. Литература неизбежно обращается к тайнам сексуальной жизни, причем рассказчики играют роль вуайеристов. Достоевский выдвигает эти факторы на первый план, выбрав эпиграф из Одоевского, где иронически осуждаются претензии прозаиков на обладание истиной: «Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!., право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил» [Достоевский 1972а: 13]. Слово «подноготная», которое, как напоминает нам Сьюзен Фуссо, означает грязь под ногтями [Fusso 2006: 12], подразумевает многообразные формы натурализма, но в особенности символизирует раскрытие сексуальных секретов[11]. Это опасная форма эксгибиционизма – подчеркнуто литературная, укорененная в книгопечатании и неотделимая от своего времени и места. Пожалуй, в России,

где по западным образцам был создан совершенно новый литературный язык, тревога по поводу контакта людей с печатной литературой сильнее, чем в Западной Европе. Особенно велика эта опасность для невинных девиц, которых развращает чтение книг, дающих тайные знания и возбуждающих чувства. Наиболее откровенно эта тема была воплощена в литературе через десять лет после публикации «Бедных людей» в тургеневском (также эпистолярном) романе «Фауст» (1856), представляющем собой хронику падения и смерти добродетельной молодой жены, причиной которых стало знакомство с шедевром Гёте. Девушкин осведомлен об опасности пренебрежения табу: «Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут…» [Достоевский 1972а: 20], – но тем не менее продолжает писать. С другой стороны, предполагаемый соблазнитель и впоследствии жених Вареньки Быков, человек практичный, избегает мира литературы. Варенька сообщает о его предупреждениях не верить показному альтруизму Девушкина: «[Он сказал], что всё вздор, что всё это романы, что я еще молода и стихи читаю, что романы губят молодых девушек, что книги только нравственность портят и что он терпеть не может никаких книг» [Достоевский 1972а: 100]. Для моей интерпретации «Бедных людей» важнейшее значение имеет то, что Быков находится вне территории литературного творчества, и то, что он цитируется здесь в качестве защитника нравственности. Мы, читатели, защищенные от истины множеством слоев повествования, не в состоянии встретиться с ним; он, будучи реальным существом, не может проникнуть в книгу. Противостояние героев романа ясно выражено: Девушкин является сторонником литературы, Быков – ее противником, а Варенька оказывается между ними, как между молотом и наковальней. «Бедные люди» – это роман о встрече плоти и книги.

Здесь нам стоит вспомнить об архетипическом романе в письмах – переписке средневекового философа Абеляра (1079–1142) и Элоизы, которую некоторые исследователи считают первой современной любовной историей. Бывший бродячий логик (в XII веке существовала и такая профессия) Абеляр поселился в Париже и стал читать лекции по философии. Там он встретился с прекрасной, одаренной блестящим умом Элоизой, которая была более чем на двадцать лет младше его, и ее дядя неблагоразумно доверил ему ее образование. В автобиографии учитель вспоминает о своем удивлении, что «до такой степени сильно он упрашивал меня, что согласился с моими желаниями <…> и следовал из любви, вручая всю ее нашему наставничеству… Я был весьма удивлен такой его простоватостью в этом деле, и про себя не менее изумлялся тому, что он вручал столь нежную овечку голодному волку» [Абеляр 2011: 15]. От уроков философии учитель перешел к урокам любви. Последующие события – соблазнение ученицы, рождение ребенка, двусмысленный брак и борьба за власть, замешанная на гордыне, стыде и семейной чести, – приводят к тому, что Элоизу в конечном счете заточили в монастырь, а оскопленный Абеляр оказался вынужден снова обратиться к ученым занятиям. Их переписка начинается в этот момент. Невозможность очного общения и сексуальное воздержание обусловливают воплощение любви в литературную форму.

Само положение Девушкина в материальном мире маргинально: он представляет собой психологическую абстракцию. Соответственно, он подыскал себе место обитания, максимально открытое окружающему миру и минимально защищенное физически: открытый угол в наиболее доступном для всех помещении в доме[12]. На протяжении всего романа Девушкин указывает на зыбкость своих связей с материальным миром: «Ну, что я перед ним [Ратазяевым], ну что? Ничего» [Достоевский 1972а: 51]; «Я скрываю, я тщательно от всех всё скрываю, и сам скрываюсь» [Достоевский 1972а: 75]; «до вас, ангельчик мой, я был одинок и как будто спал, а не жил на свете» [Достоевский 1972а: 82]; «я всегда делал так, как будто бы меня и на свете не было» [Достоевский 1972а: 92]. Достоевский метонимически усиливает впечатление бесплотности Девушкина, неоднократно указывая на оборванную одежду своего героя. Девушкина, по-видимому, не заботит его физическая уязвимость перед лицом погоды, хотя обычные жители холодного и дождливого Петербурга имеют все основания ее опасаться. Скорее его одежда служит лишь одной функции: защищать его честь или даже скрывать его стыд. Он высказывает это напрямую, когда сравнивает необходимость для «бедного человека» скрывать свою частную жизнь с необходимостью для Вареньки хранить свою скромность. Причиной стыда, который испытывает Девушкин, наряду с его бедностью являются его тайные желания. Его денежные затруднения лишь отчасти можно считать следствием несправедливой социальной системы. Девушкин имеет постоянную работу и достаточное (хотя и не позволяющее роскошествовать) жалованье; на самом деле то, что он ходит оборванцем, – следствие того, что он безрассудно тратит деньги на подарки Вареньке. Постепенный износ его костюма по ходу действия становится постоянным напоминанием о его желании, сопряженном с чувством собственной вины.

Допустив предположение, что любовь Девушкина к Вареньке не невинна, мы окажемся перед задачей заново осмыслить сюжет «Бедных людей», скептически относясь к тому, что герои говорят о своем прошлом. Относительно биографии Вареньки среди литературоведов существует следующее единодушное мнение: Лишившись отца и его состояния, эта невинная деревенская девушка оказалась оставлена на милость сводни Анны Федоровны, которая взяла ее к себе в дом и стала воспитывать, чтобы продать тому, кто подороже заплатит. Варенька влюбилась в бедного, но благородного юношу по фамилии Покровский, жившего с ней под одной крышей. Покровский умер от болезни, вызванной бедностью. Его биологический отец Быков, расточительный, развратный, жестокий и богатый человек, соблазнил Вареньку и бросил ее так же, как ранее – мать Покровского.

Варенька опозорена и, поскольку гордость не позволяет ей принять плату за свой позор, предпочитает жить в нужде; ее утешает Девушкин, самоотверженный, бедный, но обожающий ее сосед и дальний родственник. Когда в конце концов Быков возвращается, у нее нет другого выхода, кроме как выйти за него замуж, лишив себя нежной романтической любви.

Давайте рассмотрим этот сюжет повнимательнее. Откуда нам известно, что Быков действительно соблазнил Вареньку? Что, если она ему отказала и это проявление строптивости и стало причиной того, что она лишилась покровительства Анны Федоровны? В пользу такого истолкования текста говорят несколько фактов. Во-первых, это сам сюжет. Сравнивая «Бедных людей» с романами Сэмюэля Ричардсона, Виктор Террас указывает на его неправдоподобность:

Зачем Быкову в конце романа возвращаться, чтобы жениться на болезненной и не имеющей за душой ни гроша девушке, которую он уже соблазнил? С точки зрения сюжетных ходов самих по себе история того, как Варенька Доброселова стала г-жой Быковой, не оригинальна и не слишком интересна. Она безусловно неправдоподобна [Terras 1969: 78].

Тезис Терраса вполне обоснован, и, само собой разумеется, ценность «Бедных людей» как литературного произведения никак не зависит от «правдоподобия» их сюжета. Однако предложение руки и сердца, сделанное Быковым в конце романа, было бы вполне правдоподобным, если бы на самом деле ранее Варенька отвергла ухаживания Быкова, одновременно проявив свою добродетельность и воспламенив его желание[13].

Литературная традиция также свидетельствует в пользу подобной интерпретации, поскольку сюжетная линия Вареньки и Быкова повторяет сюжет сентиментального романа в письмах Ричардсона «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1740 год), ставшего заметным явлением в русском литературном мире с момента его перевода на русский язык в 1790 году [Alt-schuller 1989: 95]. Памела, добродетельная, но бедная девица, успешно сопротивляется неоднократным попыткам мистера Б., в доме которого она живет в качестве служанки, соблазнить ее; в конце концов он, покоренный обаянием добродетели девушки, женится на ней. В истории Вареньки многое походит на этот роман. Многочисленные упоминания одежды героя и героини (Памела вышивает своему хозяину жилет, который спешит закончить до того, как покинет его дом; ср. историю жилетки, которую, как пишет Варенька, она шьет Девушкину (письма от 27 июня, 7 июля и 4 августа); имя «мистер Б.» (ср. «г-н Быков»); богатство, влиятельность и явное распутство предполагаемого соблазнителя (включая поучительные напоминания в виде истории ранее соблазненной им девушки и ее ребенка (Салли Годвин и ее дочь в «Памеле»; мать Покровского в «Бедных людях»)) и, главное, торжество героини в конце романа (ее брак с хозяином) – во всех этих элементах роман Достоевского перекликается с книгой Ричардсона.

1 Краткое описание событий той знаменательной ночи см. в примечаниях редакторов в [Достоевский 1972а: 465–466].
2 «Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и взрастил сад свой, и взошло всё, что могло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным» [Достоевский 1976:290].
3 См. [Касаткина 1996].
4 Эмерсон цитирует Джексона по [Jackson 1966: 52].
5 Читатели, желающие изучить в подробностях богословские и философские взгляды Достоевского, могут ознакомиться с некоторыми замечательными современными исследованиями, в том числе: [Knapp 1996; Scanlan, 2002; Cassedy 2005; Jones 2005].
6 См. фундаментальное исследование В. В. Виноградова о русских литературных истоках «Бедных людей» [Виноградов 1929: 291–389]. «The Young Dostoevsky» Виктора Терраса остается наиболее глубоким англоязычным исследованием различных литературных традиций, оказавших влияние на «Бедных людей»; см. [Terras 1969].
7 См. [Rosenshield 1986: 525].
8 Возможно, Достоевский узнал об этом стихотворении от своего близкого друга И. Н. Шидловского, что, учитывая значительное личное влияние Шидловского на него, лишь делает этот образ более убедительным. Якубович [Якубович 1991: 54–55] анализирует сложности мотива «хищной птицы» и его появление в русской литературе соответствующего периода с полезными подробностями.
9 Джозеф Франк косвенным образом отмечает эту связь, когда говорит об «идеологической борьбе» Девушкина: «борьбе с мятежными мыслями, неожиданно возникающими у него под давлением его эмоционального участия в судьбе Варвары и находящимися в таком противоречии с безусловным повиновением, которое он принимал как неизменную линию поведения до этого момента» [Frank 1976: 140] (курсив мой. – К. А.). В. Е. Ветловская также допускает возможность более широкого истолкования бунта Макара Девушкина. Восставая против существующего порядка, он теряет невинность. См. [Ветловская 1988: 131].
10 См. [Watt 1957].
11 Слово «подноготная» мигрирует из этого эпиграфа в уста преувеличенно сексуального персонажа в одном из следующих романов (Валковский в «Униженных и оскорбленных» (1861)): «Если б только могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, <…> то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад» [Достоевский 1972в: 361].
12 Маргинальное обиталище Макара Девушкина связывает его с Человеком из подполья, который обитает в промежуточном пространстве и чье затруднительное материальное положение во многих отношениях напоминает положение Макара Алексеевича. Оба героя пугающе бестелесны. Кухня может быть истолкована как символическое пространство, в котором появление потусторонних сил более вероятно, чем где-либо еще. См. [Morson 1978: 224–225].
13 Подобно всем остальным известным мне исследователям романа «Бедные люди», Джо Эндрю не ставит под вопрос реальность этого ключевого события; более того, считая Быкова злодеем, он называет прочтение Терраса, в котором сквозит скептицизм, «необычным». Кроме того, Эндрю полагает, что ни Анна Федоровна, ни Быков «не занимают центрального места в диегезисе романа» [Andrew 1998: 174].
Продолжение книги