Своими словами бесплатное чтение

© В. Сирота, текст, 2022

© П. П. Лосев, обложка, 2022

© М. Бесареба, иллюстрации, 2022

© И. Баева, иллюстрации, 2022

Живое прошедшее

Без гнева и пристрастий

Один из самых интересных историков России, марксист Михаил Николаевич Покровский, однажды неплохо, хотя и слишком хлестко сформулировал: «История есть политика, опрокинутая в прошлое». На первый взгляд неверно и даже вредно. Подталкивает к нехорошим выводам. Антиисторическим. Мол, раз политика, то какая уж тут объективность? Четко и безжалостно проводи свою политическую линию… в истории. На самом деле верно, и вывод должен быть совершенно другой. Если тебе даже в истории, в недавно прошедшем или в давно прошедшем, не избавиться от своих идеологических или политических пристрастий, то – если ты занимаешься историей – будь любезен, сдерживайся. Не воюй с мертвецами. Все равно своих пристрастий ты не спрячешь. Старайся быть объективным, помни о завете римского историка: «без гнева и пристрастий», тогда гнев и пристрастия, которые прорвутся (как же без них!), будут убедительны, как у Тацита.

Именно такие ощущения вызывают воспоминания Виталия Сироты – физика, спортсмена и бизнесмена. Они спокойны, сдержанны, объективны. Они современны и своевременны. Они появляются вовремя. Сейчас самое время для таких воспоминаний о недавнем советском периоде. Мы ведь плохо знаем прошлое. А недавнее свое прошлое (вот парадокс-то!) знаем еще хуже. И не в том даже дело, что мы ленивы (есть немножко) и нелюбопытны (а этого нет), как писывал Пушкин, а в том, что наше недавнее прошлое заидеологизировано неумными учениками Михаила Николаевича Покровского до полной стертости, до некоего шаблона, клише. Конкретика исчезла, детали.

С этого и начинает свои воспоминания Виталий Сирота: «Мне важно было передать детали быта и атмосферу, в которой жили я и мои родители, друзья, знакомые. Оказывается, прошедшее быстро забывается. Кто сейчас помнит керосинку и примус, комплексный обед и рыбный день, логарифмическую линейку и таблицы Брадиса, треугольник на работе – администрация, партбюро и профком?»

А в самом деле, кто? Да почти никто, ибо практически все российское общество охватила ностальгия по советским временам. И те, кто не жил при Советах, и те, кто захватил эту жизнь большей или меньшей частью своей жизни, – чуть ли не все забыли, что такое «рыбный день». Между тем «кто забыл свое прошлое, обречен его повторить» (Дж. Сантаяна). Виталий Сирота не забыл. Более того, он хорошо его понял и описал. И здесь стоит остановиться на особенностях его мемуаров.

Есть три отношения к истине, жизни, истории. Первое, самое простое: истина есть, и я – обладатель этой истины. Те, кто со мной не согласен, или злонамеренные лжецы, или такие тупицы, что им и объяснять ничего не следует – все равно не поймут. Второе, посложнее и поопаснее, как это ни странно, смыкающееся с первым: никакой истины нет. Мир слишком сложно слажен, чтобы в нем можно было обнаружить истину. Прав тот, кто умнее, образованнее, хитрее, сильнее; тот, кто так или иначе сможет навязать свою точку зрения, свою «истину». Наконец, третье отношение: истина есть. Как ей не быть-то? Только постичь ее очень трудно, посему кусочек истины есть у любого, даже у ошибающегося, даже у злостно лгущего. И у меня есть кусочек этой истины.

Я должен как можно спокойнее, как можно объективнее передать, перенести этот кусочек истины людям. Что Виталий Сирота и делает. Умело, профессионально.

Почему умело и профессионально? Потому что по роду своей деятельности и по призванию он ученый. Он поднаторел в отчетах о проделанных экспериментах. В данном случае эксперимент социальный, а он – одновременно наблюдатель, исследователь и… объект эксперимента. Кажется, это называется экспериментом с включенным наблюдением. Помните, в одном из романов братьев Стругацких были страницы, написанные стилем «лаборант»? Так вот, перед вами сейчас и откроются страницы, написанные тем же стилем: с учетом всех факторов, с замечанием всех подробностей и деталей, с выводами в таких ситуациях, когда автор полагает, что имеет возможность сделать выводы, с предоставлением читателю возможности самому их сделать, если автор на таковые выводы в силу тех или иных причин не решается.

Вот пример из главы об отце. «Жизнь в послевоенной Германии отец вспоминал добрым словом. Говорил, что советские солдаты чувствовали себя там на улицах много безопаснее, чем в Польше, где часто в них стреляли из- за угла, хотя страна уже и была полностью освобождена от немцев». Никакого вывода из этого эпизода Виталий Сирота не делает. А я, например, могу сделать. Германия была страной-агрессором, страной-оккупантом. Почитай с 1914-го, какое – с 1870-го, нет, раньше! С 1866 года Германия воевала на чужой территории. Немцы знали, как обходятся оккупанты с оккупированным населением, а как достойно вести себя, оказавшись в оккупации, они не знали. Поэтому подняли руки вверх и позволили все. А поляки привыкли быть в подполье, привыкли быть в Сопротивлении, поэтому и сопротивлялись как нацистам, так и коммунистам.

Но это – мой вывод, а автор никаких выводов здесь не делает. Просто факт, а вы уж сами над ним размышляйте. Или такая – пробросом – история: «Видели мы с Егоркой (сыном. – Н. Е.) в Курортном биологическую станцию, в которой был бассейн с дельфинами. Этих дельфинов в недавние времена тренировали для выполнения военных задач. Вообще наука в Советском Союзе развивалась очень неплохо – благодаря военным деньгам, следы которых можно было найти в самых мирных исследованиях».

Дальше уж сами соображайте, какие такие военные задачи должны были выполнять дельфины. Можете вспомнить замечательный фантастический роман Робера Мерля «Разумное животное» с его изумительным финалом, когда у дельфина-смертника спрашивают: «Неужели вы не понимали, для чего вас готовят люди?», а тот отвечает: «Люди такие хорошие, у них такие добрые руки, такая красивая музыка…» А можете вспомнить стихи Давида Самойлова: «Неужто все, чего в тиши ночей / Пытливо достигает наше знанье, / Есть разрушенье, а не созиданье, / И все нас превращает в палачей?» В общем, возможности для читательского сотворчества абсолютно открыты.

Или такая история. «Другой мой соученик, Юля (Юлиан) Гольдштейн, не был диссидентом. Он любил бардовские песни, ходил в агитпоходы, ездил на целину, был добрым, непрактичным человеком. По распределению попал на Горьковский автозавод. Настал август 1968 года – чешские события. На заводе состоялось собрание, где выступали официальные лица с разъяснениями. Юле что-то показалось непонятным, и он задал вопрос одному из выступавших. После собрания к нему подошли несколько человек, у которых тоже были вопросы, и они договорились встретиться, чтобы все обсудить. Встретиться не пришлось, так как Юлю арестовали. Как рассказывал мне Юля, адвокат пояснил ему перед судом, что есть два варианта поведения. Первый – признать, что возводил напраслину на государство, и тогда он получит три года за клевету. Второй – стоять на своем, утверждать, что не клеветал, и получить десять лет за агитацию против советской власти. Юля избрал первый вариант. Он не был борцом с режимом, он был его жертвой.

В сентябре 2011 года я увидел афишу выставки „Вторжение 68 Прага“. Забыта „интернациональная помощь“, все названо своими именами, так, как говорили „голоса“ в том августе. За что пострадал Юля? Кто ответит за это?»

Кажется, читатель готов возразить мне: ну как же «без гнева и пристрастия»? Гнев и пристрастие не педалированы, но очень заметны в этом безответном риторическом вопросе: «За что пострадал Юля?» (Кстати, Виталий Сирота второй человек в русской культуре, заметивший, что русские писатели сформулировали не два знаменитых вопроса, а три: «Кто виноват?» (Герцен), «Что делать?» (Чернышевский, это все помнят), «За что?» (Лев Толстой). Первым заметившим этот третий вопрос был Сергей Довлатов: «„Чем тебя так: кирпичиной?“ – „Ботинком“, – ответил я. И подумал: „Все спрашивают: чем? И никто: за что?“»)

Простите мое юмористическое отступление. Дело-то серьезное. Во-первых, случай, согласитесь, вопиющий. Здесь и стиль «лаборант» надламывается. Во-вторых, даже в этом вопиющем случае тон не меняется. Тон спокоен. В нем нет ярости. Есть печаль. Недоуменная, так сказать, печаль. Удивление, обида, но не ярость. Потому что Виталий Сирота – добрый человек. Это заметно по его воспоминаниям. Воспоминания хороши и плохи тем, что они обнажают человека, как эстрада. Беллетристика (как сцена) человека скрывает, а воспоминания – обнажают.

Эренбург, готовя свои мемуары, говорил молодому Борису Слуцкому: «Я буду писать только о хороших людях…» Это был осознанно выбранный принцип, продуманная стратегия: «Я пишу об оклеветанных, убитых, забытых людях, значит, мне надо писать о них только хорошее и только про хороших. Только. Я – реабилитатор. Занимаюсь процессом реабилитации». Тоньше и точнее всех поняла стратегию Эренбурга-мемуариста самый умный человек шестидесятых годов XX века в России Анна Ахматова. «Эренбург взялся реабилитировать всех подряд», – заметила она по прочтении его воспоминаний.

Но книга В. Сироты ни в коем случае не обвинительное заключение и уж тем более не сведение счетов и не жалоба, как могло бы показаться из приведенных выше примеров. Семейный и дружеский круг, работа, спорт, увлечение джазом… «Счастливый человек – это тот, кто с удовольствием идет утром на работу, а вечером – домой». По признанию автора, вся его жизнь в СССР была по-настоящему счастливой – несмотря на всем известные негативные черты советского строя. Перефразируя Ницше, можно сказать: то, что нас не убивает, делает нас эмоционально и духовно богаче; каждый опыт может оказаться полезен.

Стратегия Сироты-мемуариста проста и по-хорошему бесхитростна: точно и честно вспомнить все, что было. Однако в силу того, что он добрый человек, мерзавцы чиркают в его памяти по обочине, по краю, а запоминает он только хороших людей. Хотя «чиркнутые по краю памяти» мерзавцы хорошо впечатываются в читательское сознание. Как, например, забудешь такого: «В нашей маленькой экспедиции были разные люди. Был футболист московского „Динамо“ предвоенных лет. Ко времени экспедиции ему исполнилось лет сорок пять. Годы войны он, как динамовец, провел в войсках МВД в Москве, но участвовал и в выездных акциях, например в выселении народов Кавказа. Завозили их воинскую часть в горные села как пехотинцев или артиллеристов, прибывших с фронта. Рассказывали они местным жителям байки про свои „фронтовые подвиги“. Потом говорили жителям, что надо построить дорогу к их аулу для подвоза техники. Бывший футболист с удовольствием описывал, как одураченные горцы с энтузиазмом строили дорогу, по которой их же вскоре всех до единого депортировали.

Это были сладкие для него воспоминания. Говорил он также с некоторым сожалением, но и с гордостью, что украсть что-либо из опустевших домов было практически невозможно из-за тотального взаимного доносительства. А украсть было что, потому что в домах оставалась вся утварь горцев, в том числе и ценная – кинжалы, ковры …»

Любопытен финал этого эпизода. Вот тут как раз и срабатывает стиль «лаборант». Виталий Сирота делает неожиданный для читателя вывод, с которым читатель, подумав, может согласиться. Никаких инвектив по адресу честного карателя, ничего не укравшего, никаких цитат типа «…но ворюги мне милей, чем кровопийцы». Нет-нет, ничего подобного, ибо с бывшим «динамовцем» и его моральными принципами и так все понятно: клиент очерчен. Вывод совершенно другой: «Одна из причин того, что многим в России сегодня, в послеперестроечное время, те времена милее, может, состоит именно в том, что деятели репрессивного аппарата тех лет были ненамного богаче остального населения и в этом смысле являлись „своими“. Если даже в домашнем шкафу у чекиста висело много чернобурок сомнительного происхождения, то это тоже было понятно и в каком-то смысле близко и простительно. Чекист ходил под тем же роком, что и остальные люди, и завтра мог сам оказаться заключенным. Видимо, многим в России небогатый угнетатель милее сегодняшнего удачливого, богатого предпринимателя или политика, тем более что чистота их богатства часто сомнительна. Шкаф с чернобурками у соседа-чекиста видела девочкой моя жена Татьяна, игравшая с соседской дочерью. Татьяна запомнила этот шкаф на десятилетия. Родители Татьяны не одобряли эту дружбу и советовали ей обходить тот дом стороной».

Между тем в этом коротком отрывке тоже очень многое немногими штрихами очерчено. Чего стоит предложение насчет неодобрения дружбы и огибания дома чекиста и его шкафа стороной! Это умение вновь и снова связано с опытом человека, много экспериментировавшего в лабораториях и написавшего много отчетов об этих опытах. В этих отчетах не растечешься «мысию по древу». Кратко и точно: что сделано, какие процессы пошли, какие выводы. Умение наблюдать и считать никогда не покидает Виталия Сироту.

«Немного о материальной стороне жизни в шестидесятые годы. Студенческая стипендия была 30–40 рублей. Пообедать в очень неплохой университетской студенческой столовой стоило 50 копеек. Комплексный обед – типовой, из трех блюд, вроде сегодняшнего бизнес-ланча, – был и того дешевле. Кофе в уютной кофейне под столовой – 14 копеек, пирожное – 22. Зарплата младшего научного сотрудника без ученой степени была около 120 рублей. Между прочим, такая же пенсия была у моих родителей, и надо сказать, что пожилым людям этих денег в основном хватало. Билет в купейный вагон до Москвы на фирменный поезд, например „Красную стрелу“, стоил около 12 рублей, то есть на зарплату младшего научного сотрудника можно было десять раз съездить в Москву или около двухсот раз неплохо пообедать. Сегодня зарплаты младшего научного сотрудника хватает примерно на 3–5 поездок в Москву или 50–80 обедов. По этой грубой оценке уровень жизни интеллигенции упал более чем в два раза.

А ведь в СССР и так жили небогато. Денег явно не хватало, особенно молодежи. Я и мои друзья подрабатывали репетиторством, летними выездами на строительные работы в сельскую местность или разгружая железнодорожные вагоны. Это называлось шабашкой, а работники, соответственно, шабашниками. Я постоянно репетиторствовал».

В двух абзацах очерчена целая, прямо скажем – непростая, социально-экономическая ситуация. Это умение подкупает в авторе мемуаров. Он – зоркий наблюдатель. Он замечает и запоминает все, что достойно замечания и запоминания. Вот он описывает вологодскую деревню 60–70-х годов XX века, в которой отдыхал каждое лето с семьей. «Дома казались остатками исчезнувшей цивилизации. Не знаю, насколько хороша была та цивилизация, но жизнь там, похоже, была налаженной. В больших двухэтажных домах оставались целыми внутренние основательные деревянные лестницы с перилами из изящных резных балясин. Разглядывая их, понимаешь, что вытачивались они в деревенских условиях. В некоторых домах сохранились даже внутренние бани для женщин – мужчины мылись в баньках у реки. <…> Помню табличку на одном из домов, извещавшую, что дом застрахован в каком-то дореволюционном страховом обществе. Металлические дверные петли, крючки, оконные запоры – вся фурнитура, как сказали бы сейчас, – были ручной работы. <…> На чердаках валялись части домашних ткацких станков, старинной кухонной утвари, конской упряжи».

Чем хорош стиль «лаборант»? Тем, что он доверителен, объективен, точен и… доверителен. Читателя берут за руку, как друга, и ведут по останкам недоуничтоженной цивилизации. Видите красивые резные балясины? А вы присмотритесь: они же все ручной работы! А вот это что за помещение? Баня, причем для женщин, потому что мужчины мылись у речки. Автор именно ведет читателя по своему тексту, по своей жизни, не навязывая ни своих взглядов, ни своих мыслей. Свои мысли он, разумеется, высказывает, но если ему кажется, что вот эта ситуация слишком сложна для его непрофессионального взгляда, он ее просто изложит, а уж читатель сам додумает или просто подумает.

«На окраине деревни, на высоком берегу речки, сохранились остатки усадьбы раскулаченной семьи мельников Ступаковых. После высылки семьи в доме разместили начальную школу. Когда я приехал, от здания оставался только крепкий фундамент. Жители добром вспоминали выселенную семью и недобрым словом – деревенских активистов, способствовавших ее выселению. Работящим детям выселенной семьи удалось, несмотря на „пятно“ в анкете и фильтры отделов кадров, выйти в люди. Жена рассказывала, что один из них приезжал в деревню и благодарил выжившего активиста за высылку, – ведь им, детям репрессированных, даже повезло по сравнению с односельчанами, которые оставались беспаспортными „невыездными“ колхозниками».

Одним абзацем Виталий Сирота описывает парадокс советской истории: коллективизация, «третья революция» (ужасов которой хотел избежать лидер «правого уклона» в ВКП(б) Николай Бухарин), вышибла из деревни активную, работоспособную, инициативную ее часть, кого вниз – на погибель, а кого и вверх – к городской карьере, порой весьма убедительной. Вот эта часть детей кулаков, пошедшая вверх, стала частью советской партийной и хозяйственной элиты. Не все из них были так совестливы и памятливы, как Александр Твардовский. Для некоторых (в точности по Фрейду) место загубленных отцов занял «батька усатый», грозный, жестокий Отец, Сталин. Возможно, и несправедливый, но… мудрый и сильный. Это ощущение подкреплялось тем, что весьма многие из активистов были погублены «батькой усатым» в ходе террора 37-го года. Ненависть к «голодранцам-коммунякам», с глазами на затылке оравшим «Уре, уре, к мировой революции! К коммунизму!», соединялась у этой части советской элиты с испуганным преклонением перед мощью государства, с изумительной социальной мимикрией и потрясающей работоспособностью.

Таких эпизодов, из которых каждый читатель может сделать свой вывод, додумать ситуацию, точно описанную автором в книге, не счесть. Вот еще одна историйка из главы про деревню под Вологдой. «Когда мы купили избу, входная дверь висела на одной петле и запиралась прутиком. Я, не будучи мастеровитым человеком, сделал, как умел, новую дверь, покрасил ее и с гордостью повесил. Уезжая на зиму, запер дом на новенький замок. Приехав весной, мы увидели, что дверь грубо сломана, но в доме ничего существенного не пропало. У соседей- дачников тоже все было на месте и цело. Я поправил дверь – следующей весной все повторилось. К счастью, старую дверь я не выкинул. Сняв новую, я вновь навесил на ту же одну петлю старую дверь, и, уезжая, мы заперли ее на прутик. Весной все было цело!»

Можно диссертации и тома писать про «общинную психологию» русского народа – вот она в самом сжатом очерке. «Ты чё запираисся? Чё запираисся-то? Мы чё, воры, чё ли? Отродясь у нас не воровали… А захочим, так и своруем – замок не помеха… Ишь, куркуль… Замок он повесил… Кулак…» Замечательно то, что никаких объяснений этому происшествию Сирота не дает. Просто удивляется. Негромко. В последнем предложении слышна эта изумленная интонация: «Надо же!» Все равно как экспериментатор смешал две какие-то жидкости, и вместо ожидаемой реакции – ка-а-ак жахнет-шарахнет! Вот те на, кто бы мог подумать?

На той же удивленной интонации экспериментатора, у которого жахнуло, а вроде бы и не должно было жахнуть, держатся многие абзацы воспоминаний Виталия Сироты.

Еще один пример. «Мой тесть, коренной вологжанин, рассказывал: на сельских праздниках бывало так, что, несмотря на все желание собравшихся подраться, подходящего противника рядом не оказывалось, и тогда ножом ударяли корову или лошадь. Я такого, к счастью, не видел, но вот некое подтверждение слов тестя в стихотворении „Снуют. Считают рублики…“ вологодского поэта Николая Рубцова, знатока и патриота тех мест: „Не знаю, чем он кончится – запутавшийся путь, но так порою хочется ножом… куда-нибудь!“ Даже не „кого-нибудь“, а „куда-нибудь“! Недавно, пытаясь понять подобные загадки в поведении местных жителей, я перечитал стихи Н. Рубцова и не нашел в них упоминаний о каких бы то ни было контактах с вологжанами. Почему? Почему земляки интересовали его гораздо меньше, чем природа родного края?»

В этом случае хочется иронически заметить: «Вы же сами ответили на свой вопрос… Начнешь контактировать, а там глядишь – и нож под ребра… С березкой такой поворот событий исключен…» Однако отрешившись от иронии, стоит сказать: кроме любопытного социально-психологического наблюдения Сирота заметил то, мимо чего проходили все писавшие о творчестве Николая Рубцова. А и в самом деле: помимо пейзажей и собственной несчастной, мятущейся, тоскующей души, Николая Рубцова не интересовало ничего. Если и появлялся в его поэзии посторонний ему человек, то это был… добрый Филя, абсолютное дитя природы, вроде березки: «Филя любит скотину, ест любую еду. Филя ходит в долину, Филя дует в дуду. Мир такой справедливый, даже нечего крыть. „Филя, что молчаливый?“ – „А о чем говорить?“».

В отличие от Рубцова, Виталию Сироте люди интересны. Сердечно интересны. Поэтому его воспоминания – не просто точные, объективные, умные наблюдения. Эти воспоминания художественны. Ибо их автор (как я уже писал) добр. Это превращает его воспоминания не просто в документ эпохи, давно и недавно прошедшей, но в художественную прозу. Вот описание двора дома, в котором автор жил в пору своего студенческого шабашничества в поселке Должицы: «Во дворе были дровяные сараи, земля покрыта толстым мягким слоем опилок и щепок. В теплую погоду опилки сильно пахли, этот запах смешивался с запахом уборных. Тут же стояли качели, на которых часто качался мальчик лет семи, сын высланной из Ленинграда проститутки, жившей в доме. У мальчика была болезнь сердца и из-за этого очень синюшные губы. Качели мерно поскрипывали, а мальчик что-то пел в ритм с этим скрипом. Пел божественным голосом, напоминающим Робертино Лоретти. Все вместе: голос мальчика, скрип качелей, сильнейший запах, общее чувство неустроенности – сильно действовало на меня».

На читателя, признаться, тоже. Мне, например, показалось, будто я увидел сцену из фильма поздней Киры Муратовой. Непоказная, сдержанная сентиментальность – одна из самых сильных черт Виталия Сироты как мемуариста. В соединении с умом и наблюдательностью она дает великолепный эстетический эффект и превращает его мемуары в подлинно художественную прозу.

«Примерно до восьмидесяти лет мама была в отличной физической форме: делала зарядку, самостоятельно легко передвигалась по городу. Потом начались возрастные проблемы, в основе которых была старческая деменция. Но и с плохой головой, когда от маминой личности осталось уже немного, она сохранила свои главные черты – достоинство, уважение к окружающим без тесного сближения с ними, терпеливость. Конфликт и мама, ссора и мама – это было несовместимо. Она никогда не жаловалась, ее невозможно представить себе сплетничающей или выпрашивающей что-то у окружающих. Как-то, когда маме было за девяносто и болезнь уже развилась, я навестил ее в больнице. Я дал ей банан, а сам занялся какими-то хозяйственными больничными делами. Мама сидела с очищенным бананом и чуть ли не сглатывала слюну. „Почему ты не ешь?“ – спросил я. „А ты?“ И пока я не начал есть, она не прикоснулась к банану.

Я забрал маму из больницы 28 апреля 2000 года. Вообще с начала 1990-х мама жила у брата, где и умерла в июле 2001-го. За три дня до смерти я навестил ее. Она спокойно лежала в постели. „Как себя чувствуешь?“ – спросил я. „Хорошо“. Я склонился над ней. Она поправила воротник моей рубашки и долго пыталась застегнуть верхнюю пуговицу уже неловкими пальцами»…

А теперь забудьте все, что я написал. В конце концов, это то, как я воспринял, как я понял «Живое прошедшее» Виталия Сироты. Вы можете понять и воспринять этот документ времени, эту прозу по-другому. Вас может больше заинтересовать судьба его отца, кубанского казака Георгия Яковлевича Сироты, или его матери, белорусской еврейки Рахили Фадеевны Комиссаровой, или история перестроечного кооперативного движения, в котором Виталий Сирота принял активное участие, а может быть – воспоминания о художниках и коллекционерах, с которыми дружил автор, или его спортивные увлечения, – да много что может заинтересовать читателя в честно и умно рассказанной честной и умной жизни.

Никита Елисеев

От автора

Писать воспоминания я стал по настоянию сына. Мне был приятен его интерес к истории семьи. Нам обоим хотелось, чтобы и его дети побольше знали о своих предках.

Мне важно было передать детали быта и атмосферу, в которой жили я и мои родители, друзья, знакомые. Оказывается, прошедшее быстро забывается. Кто сейчас помнит керосинку и примус, комплексный обед и рыбный день, логарифмическую линейку и таблицы Брадиса, треугольник на работе – администрация, партбюро и профком?

Постепенно я увлекся сочинительством. Оно структурировало мою пенсионную жизнь, помогло осмыслить прошедшее, познакомиться и поработать с интересными людьми.

Отец

Татьяне и Егору – самым близким

Мой отец Георгий Яковлевич Сирота родился в 1907 году на Кубани, в станице Бжедуховской. Его отца звали Яков Саввич, а деда – Савва Тарасович. Яков Саввич дослужился до звания младшего казачьего офицера (есаул или хорунжий, сейчас трудно установить). Мать отца, мою бабушку, звали Марией, она была не казачка, а, как несколько свысока говорили казаки, «из москалей». Мария умерла, когда отец был совсем маленьким. Семейное предание гласит, что первой женой Якова Саввича была турчанка, которую он привез из военного похода. Яков Саввич участвовал в освобождении Болгарии от турок в 1877–1878 годах и среднеазиатских походах, позже он стал станичным атаманом и даже возглавлял оборону станицы от войск белых в Гражданскую войну. Вероятно, это происходило во время кубанских походов Добровольческой армии. В тех местах воевали отборные офицерские части – полки марковцев и дроздовцев. Дед стоял за казачью самостийность. Белых, выступавших за реставрацию царизма, он не поддерживал. Лозунги красных о свободе и земле тоже его не прельщали, ибо у казаков в их понимании и так было и то и другое. Кроме того, сами эти лозунги исходили от пришлых, «инородцев», к которым у местного населения доверия не было.

Рис.0 Своими словами

Мой дед Яков Саввич перед революцией

Один из старших братьев отца, Фёдор, по другим данным – Федул, был во время Гражданской войны командиром отряда «зеленых», воевавших за самостийность Кубани, и, по слухам, его повесили. В эти же годы на Кубани воевал с «зелеными» полк Аркадия Гайдара, известный особой жестокостью и практиковавший повешение пленных. Возможно, между этими фактами есть связь. О жестокостях, сопровождавших борьбу с «зелеными», упоминается в книге А. Л. Литвина «Красный и белый террор в России в 1918–1922 гг.». Там приводится цитата из указания В. И. Ленина: «Прекрасный план! Доканчивайте его вместе с Дзержинским. Под видом „зеленых“ (мы потом на них свалим) пройдем на 10–20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100 000 р. за повешенного…»

Другой брат отца, Василий, окончил в Новочеркасске железнодорожное училище (получать подобное образование было не свойственно казакам), воевал за красных. Погиб он, кажется, в лагере на Соловках.

Рис.1 Своими словами

Рассказ моего двоюродного брата Бориса Сироты о своих боевых товарищах (книга «Они были рядом», Донецк, 1975)

Племянники отца, сыновья его погибших братьев, достойно сражались в Великую Отечественную войну. Борис Фёдорович (Федулович) был сапером, отличился при форсировании Днепра. В книге «Они были рядом» (Донецк, 1975) есть его рассказ о боевых товарищах. После войны Борис работал в Донбассе на высокой должности в шахтерском деле.

Второй сын Фёдора, Михаил, воевал на Кавказе, в горных частях, против немецких егерей. После войны жил в Одессе, плавал на судах китобойной флотилии «Слава».

Сестра отца Ксения Яковлевна всю жизнь жила в Краснодаре, в отдельном домике с небольшим тенистым садом. В летнюю жару в этом саду было приятно сумрачно и прохладно. Она жила вместе с сыном Александром, профессиональным музыкантом. Когда Ксения Яковлевна гостила у нас в Ленинграде, то ходила со мной в Кировский театр. Я был слабо развит музыкально и отчаянно и немного демонстративно скучал во время длиннющих опер на тему российской истории.

Муж Ксении Яковлевны в конце 1930-х был репрессирован и погиб. Сын Александр долго не заводил семью, и это огорчало тетю. Наконец он женился на… дочке полковника КГБ, что по понятным причинам Ксению Яковлевну озадачило. Но радость от женитьбы все пересилила.

Помню, в 1960-х годах я уезжал на поезде из Краснодара. Билет купить (тогда говорили «достать») было невозможно. Новый родственник, тесть Александра, помог моментально. В вагоне по сверхпочтительному отношению проводника я понял, что мое место закреплено за авторитетным ведомством.

Отец рассказывал, что еще мальчиком вместе с Яковом Саввичем ездил верхом в горные аулы, где их принимали как почетных гостей. Еще совсем недавно горцы были противниками казаков, но Яков Саввич уважал свойственные им качества, прежде всего стойкость, мужество, воинскую доблесть, и горцы платили ему тем же. Теплые чувства и интерес к песням, танцам, одежде, культуре, вообще ментальности горцев передались и моему отцу. Для него было бы дико слышать сегодняшние выражения вроде «лицо кавказской национальности».

Сохранилось предание, как роду Сирот досталась земля в станице. Наш общий предок, во времена Екатерины II вместе с другими казаками переселенный с Запорожской Сечи на Кубань, находился в дозоре на сторожевой вышке и подвергся неожиданному нападению горцев. Он отбился в рукопашной схватке, за что и был пожалован земельным наделом.

Яков Саввич умер в годы революции, когда ему было под восемьдесят. Он скончался от сибирской язвы – заразился, разделывая забитую больную корову.

Всего у отца было семь братьев и сестер.

Живя на севере, он немного тосковал и каждое лето стремился на юг. Кубань обычно проезжали ночью. Отец подолгу стоял у открытого окна поезда, в вагон врывался теплый ветер с запахами трав. Сейчас я понимаю, что надо было спросить, о чем он думает, какие картины проносятся у него в голове. В пути отец с нетерпением ждал остановок: выходил на перрон, с удовольствием беседовал «за жизнь» с торговками фруктами. Помню, как он разминал в руках южные пряные травы и листья, а потом давал мне понюхать. Он любил и чувствовал кожей те края.

Его казацкая закваска проявлялась в интересе к истории казачества, пренебрежении бытовыми мелочами и удобствами, непритязательности в быту, некотором консерватизме, почтении к авторитетам, сильном патриотизме несколько славянофильского уклона – он недоверчиво относился к западным деятелям, осуждавшим наш тоталитаризм, поддерживавшим диссидентов и вообще издалека болевшим за Россию.

В нашем доме часто спорили на политические темы. Такие кухонные баталии вполголоса происходили тогда во многих семьях. У нас эти споры происходили, как правило, между отцом и сыновьями. Спорили довольно горячо. Отец не поддерживал публичных смелых критиков режима только потому, что считал неправильным выносить сор из избы и вообще публично критиковать свое.

Ирина Мироновна Сирота, жена племянника отца, моего двоюродного брата Николая Николаевича, так описывает типичные казацкие черты в характере мужа: «Вольнолюбие, бесстрашие, широта натуры, романтизм». Видно, что перечень близок к моему.

Отец не любил то, что называл барством. Помню его презрительное выражение «паркетный шаркун».

Он уважал труд непосредственных производителей, но не обслуживающих их людей: торговцев, перекупщиков, разного рода посредников…

Он любил украинский юмор, знал украинских писателей, читал на память Тараса Шевченко на обоих языках, напевал мелодии из первой украинской оперы С. С. Гулака-Артемовского «Запорожец за Дунаем» и малороссийские песни. В каком-то его удостоверении личности в графе «национальность» было написано «украинец».

Детство отца пришлось на Гражданскую войну. В окопчике, вырытом в саду, он пережидал артиллерийские обстрелы станицы окружившими ее войсками. После таких обстрелов бойцы захватывали в заложники несколько местных жителей и требовали в обмен казачьих лидеров. Так поступали все враждующие стороны. Заложников расстреливали на краю высокого крутого обрыва. Внизу была река. Некоторые из расстреливаемых бросались вниз с обрыва и тем спасались.

Все это происходило на глазах отца. Недавно я прочел, что при очередном взятии красными войсками станиц Лабинского отдела Кубани было казнено 816 казаков, 40 000 домохозяйств разграблено (Родина. 1990. № 10). То есть отец мальчиком видел, по сути, истребление казачества.

После смерти Якова Саввича отец в возрасте двенадцати лет остался круглым сиротой и стал беспризорником.

О тех временах он не рассказывал, лишь напевал песни вроде:

  • Так в саду при долине громко пел соловей.
  • А я, мальчик на чужбине, позабыт от людей.
  • Позабыт, позаброшен с молодых юных лет.
  • Я остался сиротою, счастья-доли мне нет.
  • Вот убьют, и умру, похоронят меня.
  • И никто не узнает, где могила моя.
  • И никто не узнает, и никто не придет,
  • И только ранней весною соловей пропоет.
Рис.2 Своими словами

Сборник, посвященный памяти моего двоюродного брата Н. Н. Сироты

В конце концов его взяла к себе семья его брата, Николая Яковлевича, и тем спасла от бродяжничества. Помимо Николая в той семье был еще один сын – Игорь. Николай впоследствии стал крупным ученым-физиком и масштабным, ярким человеком (см., например, сборник: Воспоминания об академике Н. Н. Сироте. Минск, 2008).

С этой семьей у отца были очень нежные, почтительные отношения. Так к этим людям относилась и вся наша семья.

Николай Яковлевич окончил математический факультет Санкт-Петербургского университета, где у кубанского казачества была квота мест. Работал экономистом. В конце 1930-х погиб в лагерях. Жена Николая Яковлевича, Лина Васильевна, окончила в Петербурге Фребелевские курсы, где готовили педагогов для детских садов. Домашним учителем Лины Васильевны одно время был Алексей Иванович Рыков, видный соратник Ленина. Он отбывал ссылку в Саратове, где тогда жила ее семья.

Помню, как нежно произносила Лина Васильевна «Жора» при встречах с моим отцом.

В моем двоюродном брате Николае Николаевиче, как и в моем отце, было много казачьего, в частности пренебрежение бытовыми удобствами. Однажды я приехал к нему в гости в Минск, где он возглавлял созданный им Институт физики твердого тела и полупроводников Академии наук БССР. Жил он в то время один, семья находилась в Москве. Приехав, я застал его за ужином: Николай Николаевич ел гречневую кашу. Эту же кашу ел его большой пес. Я присоединился к трапезе.

Помню одну историю, рассказанную им: после революции представители советской власти пригласили казачьих офицеров в Краснодарский театр для регистрации и определения на службу. Там же, в театре, все они были арестованы и бесследно исчезли. По-видимому, такой прием был довольно распространенным в то время. Как написано в воспоминаниях И. С. Шмелева, таким же образом Бела Кун в Крыму уничтожил белых офицеров, явившихся по требованию властей на регистрацию.

Но я редко слышал подобные рассказы от Николая Николаевича. Как правило, в домашних «политических» разговорах он был весьма лоялен власти и ее идеологии, что вызывало сильное недоумение моих близких.

В конце 1920-х отец учился в Московском индустриально-педагогическом институте им. К. Либкнехта. Среди преподавателей встречались крупные ученые – скажем, физико-химик П. А. Ребиндер и химик Б. Н. Меншуткин. Это было время революционных педагогических новаций: например, бригадного обучения студентов, когда преподавателю мог отвечать один студент за всю группу. В институте отец познакомился с будущей женой, то есть моей мамой. Оба жили в общежитии. Маме переселиться в общежитие посоветовал тайком комсомольский лидер, который ей симпатизировал. Она уже попала в списки на отчисление из-за плохих анкетных данных, а переселение в общежитие почему-то временно уменьшало остроту проблемы.

Когда мама знакомила отца с родителями, ему пришлось представиться евреем. Дело в том, что мамин отец был глубоко ортодоксальным и выдать дочь замуж не за еврея было для него немыслимо. Конечно, маминых родителей удивило, что ее знакомый молодой человек не говорит на идиш, но для них придумали какое-то объяснение. Нехама, мамина мама, кажется, догадалась об обмане, но виду не подала. Ситуация поразительная: казак представляется евреем!

Мои будущие родители посещали вечера поэзии в Политехническом музее, слушали Маяковского, Уткина, Есенина; видели корифеев МХАТа и других московских театров, спектакли Всеволода Мейерхольда, Соломона Михоэлса, блиставшего в еврейском театре ГОСЕТ в роли короля Лира. Отец рассказывал, что как-то по общежитию прошел слух, что выступает Троцкий. Потом те, кто пошел его слушать, навсегда пропали.

Студентом отец ездил на родину, в станицу Бжедуховскую. Там его однажды, как сына казачьего офицера, посадили под арест в баню. Похожий эпизод был в биографии философа А. Ф. Лосева, выходца из донских казаков. Тот едва избежал ареста, когда приехал на побывку в родной Новочеркасск.

Об «изъянах» в биографиях отцу и маме не давали забыть практически всю жизнь.

После окончания института родителей направили на работу в Сясьстрой, где строился целлюлозно-бумажный комбинат. Мама работала инженером на производстве, отец преподавал химию в профессиональном училище при комбинате и, вероятно, занимал какую-то административную должность – был директором или завучем. В Сясьстрой родители приехали с одним чайником. Из-за обилия клопов им пришлось поставить свою кровать на середину комнаты, а ее ножки поместить в банки с водой. Но насекомые стали десантироваться с потолка.

В Сясьстрое в 1932 году родился мой старший брат Анатолий.

Впоследствии мама много работала на разных целлюлозно-бумажных комбинатах, которые находились в лесных северных и северо-западных областях страны. На особо тяжелых работах трудились заключенные, в частности политические. На одном из комбинатов мама видела Полину Жемчужину, жену Молотова, таскавшую бревна в воде.

Перед войной семья жила в Ленинграде, в Выборгском районе, где отец работал директором школы и учителем химии.

В начале войны отец стал заместителем начальника штаба Выборгского района по эвакуации детей. Детей, согласно плану, следовало эвакуировать в Новгородскую область, в район Боровичей, – как выяснилось, фактически навстречу продвижению немцев. Туда же отправили и моего брата. Очень скоро поезда с детьми стали попадать под бомбежки, но план – закон, и детей по-прежнему везли навстречу врагу. Анатолия отец вывез оттуда назад в Ленинград на машине. Отец и брат вспоминали, что, возвращаясь в город, видели Климента Ворошилова, командующего Ленинградским фронтом. Автомобиль с отцом и Толей остановился у железнодорожного переезда; рядом оказалась открытая машина маршала. Он сидел запыленный и усталый, опершись на шашку.

Рис.3 Своими словами

Удостоверение личности отца – офицера ВМФ

Вскоре отец добровольцем ушел на Балтийский флот.

По всей видимости, он был хорошим офицером. Об этом брату сказал отставной моряк, изучавший историю Балтийского флота военных лет. Отец служил в Кронштадте, на Ладоге, в Дунайской флотилии, освобождал Таллин и Ригу, воевал в Польше и Германии, некоторое время провел в осажденном Ленинграде.

Во время блокады Ленинграда был момент, когда ожидался решительный штурм города немцами. Отец показывал мне окно в доме, выходящем на Неву около моста Строителей (ныне – Биржевой мост), где во время штурма должна была быть его огневая точка. Инструкции, которые он получил, касались выживания на этой позиции смертника: оказание самому себе помощи в случае ранения и т. д. Штурм не состоялся. По словам отца, немцы переоценили силы обороняющихся.

Отец нередко вспоминал участие в операции по скрытной переброске войск по Финскому заливу из Лисьего Носа на Ораниенбаумский плацдарм. Операция проводилась осенью 1943 года под командованием генерала И. И. Федюнинского как подготовка к снятию блокады.

Ранен отец ни разу не был, но на Ладоге тонул: караван военных судов шел за ледоколом в узком проходе во льдах и подвергся авиационному налету. Корабли были лишены маневра и стали легкой добычей. В черной шинели на льду отец казался отличной мишенью, но сумел добраться до зимовавшего во льдах озера небольшого военного корабля. Там был горячий душ и много рыбы, всплывшей после бомбежки. Несколько дней отец провел на этом судне, почти в санаторных – по тогдашним меркам – условиях.

Рис.4 Своими словами

Мой отец Георгий Яковлевич Сирота. 1943–1945 гг.

Хотя отец о войне много не рассказывал (и фильмы военные не очень жаловал), свою нелюбовь к политработникам и особистам скрыть не мог. По его словам, эти люди призывали других к подвигам, но самих их в горячих местах не бывало. Более того, их исчезновение из расположения части нередко означало, что скоро начнутся боевые действия. После окончания боев агитаторы возвращались и строго разбирали действия непосредственных участников сражения. Такие офицеры отличались также особой любовью к сытой жизни. А все, кто слишком «держится за жизнь», никогда не «держатся за дух», как сказано было о подобных людях у Солженицына.

Работу особистов отец не одобрял. Например, взять в плен власовцев было в его понимании воинской доблестью, но потом мучить их, допрашивая, – грязным делом. Он с гордостью рассказывал, как при освобождении Таллина один из его подчиненных в ходе уличного боя в одиночку заскочил через парадную во двор дома, где оказалась большая группа вооруженных солдат так называемой Русской освободительной армии. Боец был настолько решителен, что власовцы бросили оружие и сдались в плен. Позже отец видел, как эти пленные на коленях (!) поднимались по доскам в вагон. В его отношении к «изменникам родины» не чувствовалось ненависти. Думаю, он считал случившееся с ними большой бедой. Примерно так же о власовцах пишет Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ».

Отец мрачнел, когда видел на улицах флотских штабных работников или особистов. Для него они были «шаркунами» и «лоботрясами». Последнее слово, примененное к их армейским «коллегам» в том же смысле, я встретил в романе Георгия Владимова «Генерал и его армия». А недавно я прочел у Л. Н. Гумилёва про выдающуюся трусость особистов XVI века – опричников, проявившуюся, когда им было приказано выступить на защиту Москвы против войска крымского хана (1571 год). Эти «особые люди» в массе своей дезертировали или прикинулись больными.

Вообще война, видимо, была для отца важнейшим этапом жизни. Во всяком случае, когда через несколько десятков лет он в последний раз заболел, то бредил именно военными эпизодами, например очень беспокоился, накормлены ли часовые.

После войны какое-то время отец служил в Германии, в Цвиккау. (Семья оставалась в Ленинграде.) Занимался вывозом в СССР предприятий по репарациям. На этой работе он много общался с хозяевами предприятий и с рабочими и тепло отзывался о них. Жизнь в Германии отец вспоминал добрым словом. Говорил, что советские солдаты чувствовали себя там на улицах много безопаснее, чем в Польше, где часто в них стреляли из-за угла, хоть страна уже и была полностью освобождена от немцев. По его словам, наши в Германии добрее относились к местным жителям, чем солдаты союзников.

Помню встречу его однополчан (собственно, его подчиненных) в мае 1965 года, в дни двадцатилетия Победы, проходившую в ресторане какой-то гостиницы. Отцу захотелось, чтобы я пошел туда. Было обеденное время, в зале находилось довольно много народу, в том числе иностранцев. За нашим столом негромко запели: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…» В зале стало тихо. Все в ресторане встали и стоя дослушали песню. Запомнилось отношение к отцу его подчиненных, сколько в этом было тепла и благодарности.

После службы в Германии отец преподавал в военно- морском училище. Об этом периоде в семье говорилось мало. Из училища он ушел (кажется, не по своей воле) – вроде бы сказал что-то крамольное. Перешел в школу около Политехнического института (пр. Раевского) директором, а потом в 109-ю женскую школу, в районе нынешней Светлановской площади. Помню, как в машине, наполненной домашними вещами, мы подъезжали к этой школе. Переезд этот – мое первое воспоминание. Шел 1947 год.

Выйдя в отставку, отец получил довольно большое выходное пособие. Кто-то ему рассказал, что готовится финансовая реформа (как обычно у нас, конфискационного характера), и он вовремя снял накопления со сберкнижки. На них мы купили корову и двух свиней. Деньги были частично спасены. Домашний скот держали в сарае во дворе школы. Это никого не шокировало – мы жили в пригородном по тем временам районе. На краю школьного двора был наш огород с картошкой. За ним – пруд, в котором отец с моим братом тайком утопили немецкую трофейную саблю, когда начались строгости с оружием. (Шла борьба с бандитизмом, и оставшееся с войны оружие у населения активно изымалось.) За прудом – детский дом, где когда-то была усадьба графа Ланского. Сейчас этот особняк отреставрирован и имеет очень благородный вид… Жили мы прямо в школе, в отдельной и, насколько помню, светлой просторной квартире.

В начале 1950-х у отца, как и у многих, опять начались серьезные неприятности, вероятно из-за казацкого происхождения. Мама мне потом рассказывала, что дело дошло до партийного разбирательства на городском уровне (отец вступил в ВКП(б) в годы войны). Все шло к исключению из партии, за этим обычно следовали и более серьезные меры. Спас ситуацию кто-то из влиятельных участников заседания, который, просмотрев дело, сказал: «Товарищи, кого мы здесь судим?» Все кончилось сравнительно благополучно, не считая «сгоревших» нервов – прекрасно помню напряжение, царившее в доме.

В результате всех этих разбирательств отец перешел работать в 123-ю школу на Новолитовской улице, а мы вчетвером переехали в одну комнату в коммунальной квартире на проспекте Карла Маркса. Мама в те годы работала в НИИ бумажной промышленности, что на 2-м Муринском проспекте; занималась она, кажется, разработкой бумаги для конденсаторов. Вскоре ее уволили – из-за анкетных «недостатков» или из-за отцовских неприятностей, не знаю. Скорее всего, причиной была шедшая тогда в стране антисемитская кампания. Мама, впрочем, не унывала и методично и настойчиво искала работу.

Спорт отец не любил, спортсменов считал тунеядцами. «Футболист» для него было синонимом слова «бездельник». (И это на фоне общегосударственного культа спорта и спортсменов!) Но физическую подтянутость ценил. Сам был строен, с тонкой талией и широкими плечами.

Меня маленького он немного муштровал. Это было связано с его казацкими понятиями и недавним военным прошлым. Проснувшись, надо было не валяться в кровати, а тут же вставать, затем сразу застилать постель; есть что дают, не «кусочничать». Есть «в охотку», не растягивая трапезу и не капризничая. Сказать «невкусно» было немыслимо. Это означало неблагодарность по отношению к тому, кто старался, готовил… Для меня невозможным было, идя по улице из булочной, откусить аппетитную корочку, что считалось обычным делом для других детей.

Сызмальства у меня были обязанности по дому («мама много работает, устает, ей надо помогать» – слова отца). Обязанности небольшие, но выполнять их надо было неукоснительно. Эта наука давалась мне легко. Я и сейчас многое из этого делаю автоматически и благодарен отцу за выучку.

К 1 сентября и здание школы, где работал отец, и школьный двор приводились в порядок. Во дворе разбивали цветочную клумбу с оградкой из побеленных кирпичей. Отец всегда выступал на торжественных линейках в честь начала учебного года. Делал он это с душой, темпераментно. В этот день в доме было всегда празднично, много цветов. После торжеств 1 сентября клумба всегда была сильно потоптана, что огорчало отца. Я до сих пор не могу ступить на газон, даже если на нем уже есть проторенная дорожка.

На пенсию отец вышел сразу по достижении соответствующего возраста. Работать ему стало уже тяжело, нервы были в плохом состоянии.

Несколько раз он лежал в нервных клиниках, но, несмотря на плохое состояние нервной системы, не был истеричен и капризен. Его нездоровье выдавали лишь быстрый взгляд и движения, раздражения на коже, утомляемость. Он нуждался в дневном сне. Но если спал днем, то, просыпаясь, конфузился, дневной отдых был в его понимании барством, слабостью, говорил: «Черте шо, полдня прошло». Очень много курил. Пожалуй, только сейчас, на фоне частых встреч с капризными, «сложными», как теперь принято говорить, людьми, я стал понимать и ценить его сдержанность и деликатность.

Отец немного скучал без работы, ведь всю свою жизнь душой он был связан со школьными заботами, которым полностью отдавался…

Отец любил готовить. Лучше всего ему удавались украинские блюда: борщ, вареники. Ему доставляло удовольствие встретить маму с работы (а приходила она всегда поздно) приготовленным ужином. К сожалению, он был немного несобран, поэтому результатом его работы часто был отличный обед, но не очень аккуратная кухня. Особенно заметно это было на коммунальной кухне, когда мы жили на проспекте Карла Маркса. В то время там были керосиновые плитки, требовавшие постоянного наблюдения, иначе они начинали страшно коптить, что у отца и случалось. Но мама в таких случаях была больше благодарна за помощь, чем недовольна беспорядком, тем более что отец и сам чувствовал себя сконфуженным.

Он был не очень практичным, скорее даже романтичным и чувствительным человеком. Больше интересовался историей, политикой, людьми, чем приземленными делами. В доме практически не обсуждались зарплаты, свои и чужие покупки и прочие приобретения.

Будучи на пенсии, он пытался написать пособие по химии для школьников – по собственной инициативе. Но, к сожалению, у него не хватило собранности, а может быть, и сил. В результате книга не была закончена.

Поскольку отца всегда тянуло к земле, на пенсии он захотел купить дом с участком в пригороде Ленинграда. Мы ходили смотреть несколько домиков в Озерках. Сейчас участки в этом районе стоят фантастических денег. Покупка почему-то не состоялась. Подозреваю, помимо неизвестных мне причин, еще и потому, что отца подсознательно тянуло на юг. Северный пейзаж его не радовал.

Продолжение книги