Хрестоматия по философии истории. Учебное пособие бесплатное чтение
Составитель Андрей Александрович Иванов
ISBN 978-5-0059-2248-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ПРЕДИСЛОВИЕ СОСТАВИТЕЛЯ
В условиях реализации компетентностного подхода к содержанию гуманитарного образования изучение курса «История» студентами различных специальностей и направлений целесообразно строить не на фактологических, а на социально-личностных основаниях. История в таком ключе – это не столько последовательность событий, которые необходимо механистически запомнить, а больше причинно-следственные связи между этими событиями, познание которых обеспечит усвоение и овладение студентами общенаучными методами и мыслительными операциями, а именно: анализ; синтез; сравнение; обобщение и др.
Педагогическая практика показывает, что если преподаватель постоянно вовлекает студентов в активный процесс доказательства, предлагает задания, требующие поиска ключевой идеи, алгоритма, метода решения, то это не только развивает интерес к предмету, но и способствует формированию самостоятельности. Как следствие, содержание почти любого исторического курса должно базироваться не только на точности приводимых примеров и достоверности фактов, но и на их проблемном, развивающем характере. Исходя из этого, основную цель изучения истории можно обозначить как «деконструкцию», то есть изменение ракурса мышления, выход из-под власти обыденных представлений, осознание необоснованности навязанных смыслов, наконец, интерпретацию скрытых, глубинных культурных кодов.
Фактически, «История» – дисциплина не столько ознакомительная, сколько мировоззренческая. Это курс, в рамках которого студенты могут получить представления о национальной культуре и идентичности, сформировать в сознании систему ценностей и смыслов, пройти определенные этапы социализации. Соответственно, фундаментальный принцип исторического образования в высшей школе можно весьма условно сформулировать следующим образом: «минимум фактов при максимуме аналитики». При таком подходе огромное значение приобретают междисциплинарные связи – история начинает сочетаться с политологией, философией, культурологией и т. д. Отрыв же исторического знания от этих дисциплин контрпродуктивен, так как ведет не к расширению рамок сознания, а к их сужению, заострению на деталях в их локальном, а не глобальном контексте.
Преподавателю ВУЗа требуется осознание того принципиального факта, что итогом его работы должно стать не ознакомление студентов с палитрой исторических событий в России и мире (о которых они могут самостоятельно узнать из учебной и научно-популярной литературы), а формирование и развитие у них креативности, неординарности мышления, воспитание стремления к творчеству. В сущности, «История» для современных студентов не должна быть исключительно наукой о прошлом. Напротив, каждое занятие должно быть структурировано таким образом, чтобы учащийся осознавал исторические параллели между отдаленными событиями и событиями недавними. Вдобавок, достижения студентов в ВУЗе определяются не только суммой конкретных знаний, умений и навыков, но и совокупностью выработанных в ходе обучении личностных качеств, в том числе обеспечивающих психологическую готовность к профессиональной деятельности. В самом понятии личности оттеняются, прежде всего, интегративные социально-психологические особенности человека: мировоззрение, самооценка, характер, чувство собственного достоинства, ценностные ориентиры, принципы образа жизни, нравственные и эстетические идеалы, социально-политические позиции и убеждения, стиль мышления, эмоциональная среда, сила воли. Вот к их формированию и развитию и следует приложить свои усилия преподавателю истории.
Собственно, ценностные ориентации являются важнейшим компонентом структуры личности, ее ядром, определяют функционирование и развитие личности. Они выполняют функцию регуляторов поведения и проявляются во всех областях человеческой деятельности. Именно система аксиологических ориентиров является основой формирования мировоззрения, проявляется в отношениях к процессу жизненного, личностного и профессионального самоопределения, положительный результат последнего определяется тождеством системы личностных смыслов и адекватным этим смыслам выбором профессиональной деятельности. В этом случае субъективные ценности личности, гармонично переплетаясь с приоритетами профессиональной деятельности, образуют ценностно-смысловое единство и способствуют формированию целостной личности.
В научно-педагогической среде иногда бытует мнение, что информация сама по себе гарантирует определенный формат усвоения, и достаточно знать, скажем, об истории репрессивной политики в России в XIX – XX веках, чтобы стать идеологическим противником применения таких методов. Однако наличие знаний как таковых отнюдь не является единственным условием формирования общественно полезных качеств – эти качества нужно развивать на базе знаний, а для этого требуется создание определенной научной «оболочки» исторических курсов.
Конечно, далеко не все студенты высших учебных заведений по-настоящему стремятся к получению новых знаний, а уровень фактологической подготовки по «Истории» многих из них оставляет желать лучшего. Однако отсутствие глубоких познаний по предмету зачастую не усложняет, а, напротив, облегчает задачу преподавателя, так как они бывают лишены шаблонного исторического сознания и открыты для новых идей. Здесь принципиально важно, чтобы студент научился не доверять преподавателю, не соглашаться с ним слепо, а спорить и дискутировать – в современных условиях, характеризующихся активным применением методов информационного противоборства, подобная критичность восприятия приобретает крайне высокую ценность. Ведь с распространением массовой культуры ее потребитель оказывается «замкнут» в бесконечно повторяющемся наборе утверждений, создающем безальтернативную картину мира.
Отсюда, настоящее издание будет полезно не только преподавателям дисциплины «Философия истории», но и при изучении любых исторических курсов, так как ориентирует студентов на формирование мировоззрения. Для решения этой задачи хрестоматия содержит выдержки из значимых научных и философских работ, затрагивающих вопросы историософского характера.
А.А. Иванов
РАЗДЕЛ 1. ИСТОРИЯ КАК НАУКА
1.1. Тойнби А. Дж. История, наука и вымысел
Существует три различных метода рассмотрения и представления предметов нашей мысли, в том числе и явлений человеческой жизни. Первый – установление и регистрация «фактов»; второй – выведение посредством сравнительного исследования установленных фактов общих «законов»; третий – художественное воссоздание фактов в форме «вымысла». Обычно предполагается, что установление и регистрация фактов являются методом истории, а явления из области этого метода – общественные явления цивилизаций; что выведение и формулировка общих законов являются методом науки, что в исследовании человеческой жизни наукой в качестве науки выступает антропология, а явления из области этого научного метода – общественные явления примитивных обществ; и, наконец, что вымысел – это метод драмы и романа, а явления из этой области – личные отношения между человеческими существами. Все это, в сущности, можно найти в работах Аристотеля.
Однако распределение этих трех методов между тремя областями исследования обосновано в меньшей степени, чем можно было бы предположить. Например, история не занимается регистрацией всех фактов человеческой жизни. Она оставляет в стороне факты общественной жизни примитивных обществ, на основании которых антропология выводит свои «законы», и передает факты биографии, касающиеся индивидуальных жизней, хотя почти всякое индивидуальное существование, представляющее достаточный интерес и значение для того, чтобы быть зарегистрированным, проходило не в примитивных обществах, а в том или ином из цивилизованных обществ, которые обычно рассматривались как область истории. Таким образом, история занимается лишь некоторыми, а не всеми фактами человеческой жизни. С другой стороны, помимо регистрации фактов, история прибегает также к помощи вымысла и пользуется законами.
История, подобно драме и роману, выросла из мифологии, примитивной формы представления и выражения, где, так же как и в сказках, которые слушают дети, или во снах, которые снятся искушенным взрослым, граница между фактом и вымыслом остается открытой. Например, говорили, что «Илиада» для всякого, кто начнет читать ее как историю, окажется полной выдумкой, но равным образом и для всякого, кто начнет читать ее как вымысел, она окажется полна истории. Все истории похожи на «Илиаду» в том отношении, что не могут полностью освободиться от элемента вымысла. Простой отбор, упорядочение и показ фактов – метод, относящийся к сфере вымысла, и совершенно право общераспространенное мнение, настаивающее на том, что не может быть «великим» историк, не являющийся великим художником, и что Гиббон и Маколей – более великие историки, чем «драйездасты» (имя, вымышленное сэром Вальтером Скоттом, который сам в отдельных своих романах был большим историком, чем в любой из своих «историй»), избегавшие фактических неточностей своих более вдохновенных собратьев. В любом случае вряд ли возможно написать две связные строчки исторического повествования, не прибегая к таким вымышленным персонификациям, как «Англия», «Франция», «консервативная партия», «Церковь», «пресса» или «общественное мнение». Фукидид драматизировал «исторических» персонажей, вкладывая «вымышленные» речи и диалоги в их уста, но его oratio recta, хотя и более живая, на самом деле не менее вымышлена, чем тяжеловесная oratio obliqua, в которой современники показывают свои сложные фотографии общественному мнению.
С другой стороны, история наняла на службу некоторое количество вспомогательных наук, которые формулируют общие законы не относительно примитивных обществ, но относительно цивилизаций, – то есть экономику, политологию и социологию.
Хотя в этом и нет необходимости для нашей аргументации, мы можем показать, что точно так же, как история не свободна от использования методов науки и художественного творчества, так и наука с художественным творчеством никоим образом не ограничиваются тем, что считается их собственными методами. Все науки проходят через стадию, на которой выяснение и регистрация фактов являются единственным доступным для них родом деятельности, и антропология едва выходит из этой фазы. Наконец, драма и роман не представляют собой вымысел, полный вымысел и ничего, кроме вымысла, касательно личных отношений. Если бы это было так, то их плод, вместо заслуженной похвалы Аристотеля за то, что он «истиннее и философичнее истории», состоял бы из бессмысленных и невыносимых фантазий. Когда мы называем литературное произведение плодом художественного вымысла, то имеем в виду лишь то, что нельзя ни героев отождествлять с любым человеком, жившим во плоти, ни вымышленные эпизоды – с любыми частными событиями, действительно имевшими место. Фактически, мы имеем в виду, что вымышленным является передний личный план произведения. Если мы и не упоминаем о том, что задним планом являются подлинные факты общественной жизни, то попросту потому, что это кажется настолько самоочевидным, что не требует доказательств. Действительно, мы осознаем, что высочайшей похвалой, которую мы только можем воздать хорошему произведению художественного творчества, будут слова «жизненно правдивый» и что «автор показывает глубокое понимание человеческой природы». Чтобы быть точнее, скажем: если роман имеет дело с вымышленной семьей йоркширских шерстяных фабрикантов, то мы можем похвалить автора, сказав, что он, несомненно, знает фабричные города своего Уэст Райдинга во всех отношениях.
Тем не менее, аристотелевское различение между методами истории, науки и художественного творчества, в общем, остается ценным, и, возможно, мы поймем почему, если рассмотрим эти методы вновь. Мы обнаружим, что они отличаются друг от друга пригодностью для распределения «данных» различной величины. Выяснение и регистрация отдельных фактов – это все, что возможно в той сфере исследования, где данных оказалось мало. Выведение и формулировка законов одинаково возможны и необходимы там, где данные слишком многочисленны для того, чтобы свести их в таблицы, и не слишком многочисленны, чтобы их обозреть. Форма художественного творчества и выражения, называемая вымыслом, является единственным методом, который может употребляться или который стоит употреблять там, где данные неисчислимы. Здесь, в трех этих методах, мы сталкиваемся с существенной разницей в количестве. Методы отличаются по своей пригодности в трактовке различного количества данных. Можем ли мы разглядеть соответствующую разницу в количестве данных, действительно представленных в трех соответствующих сферах нашего исследования?
Начиная с исследования личных отношений, являющихся сферой художественного вымысла, мы можем сразу же увидеть, что есть немного индивидов, чьи личные отношения представляют такой интерес и такое значение, что их можно было бы взять в качестве подходящего предмета для той регистрации отдельных личных фактов, которую мы называем биографией. За редкими исключениями, те, кто изучает человеческую жизнь, сталкиваются в сфере личных отношений с бесчисленными примерами повсеместно знакомых опытов. Сама идея исчерпывающей записи этих отношений – абсурдна. Всякая формулировка их «законов» была бы невыносимо пошлой или невыносимо грубой. В подобных обстоятельствах данные не могут быть существенным образом выражены, кроме как в некоего рода нотации, которая дает интуицию бесконечного в конечных формах. Такой нотацией является художественный вымысел.
Обнаружив, наконец, в количественных выражениях частичное объяснение того факта, что в исследовании личных отношений использование метода художественного вымысла обычно, давайте посмотрим, не сможем ли мы найти подобные же объяснения для обычного использования законополагающего метода в исследовании примитивных обществ и метода фактографического в исследовании цивилизаций.
Первое, что можно заметить, это то, что две другие сферы исследования касаются человеческих отношений, но не отношений хорошо знакомого, личного свойства, входящих в непосредственный опыт каждого мужчины, женщины и ребенка. Общественные отношения человеческих существ простираются далеко за пределы самого дальнего возможного диапазона личных контактов, и эти безличные контакты поддерживаются благодаря социальным механизмам, называемым институтами. Без институтов общества не могли бы существовать. Действительно, общества сами являются институтами, просто институтами высочайшего рода. Исследование обществ и исследование институциональных отношений – одно и то же.
Мы можем сразу же увидеть, что количество данных, с которыми сталкиваются исследователи институциональных отношений между народами, гораздо меньше, чем количество данных, с которыми сталкиваются исследователи личных отношений. Далее мы можем увидеть, что количество зафиксированных институциональных отношений, относящихся к исследованию примитивных обществ, будет гораздо большим, чем количество отношений, относящихся к исследованию обществ «цивилизованных». Так, количество известных примитивных обществ достигает примерно шестисот пятидесяти, в то время как наш обзор обществ, находящихся в процессе цивилизации, дал нам возможность идентифицировать самое большее двадцать одно. Теперь шестисот пятидесяти примеров (количества, лишающего необходимости заниматься вымыслом) будет вполне достаточно, чтобы дать исследователю возможность начать формулировку законов. С другой стороны, у тех, кто изучает явление, примеров которого известна лишь дюжина или две, отбивается всякая охота делать что-либо, кроме как сводить факты в таблицу. Это, как мы видели, та стадия, на которой «история» оставалась так долго.
На первый взгляд может показаться парадоксальным утверждение, что количество данных, которые исследователь цивилизации имеет в своем распоряжении, до неудобства мало, в то время как наши современные историки жалуются, что завалены массой своих материалов. Но в силе остается то, что фактов высшего порядка, «умопостигаемых полей исследования», сравнимых единиц истории до неудобства мало для того, чтобы применять научные методы выведения и формулировки законов.
Тойнби А. Дж. Исследование истории: Возникновение, рост и распад цивилизаций. Т. 1. М.: АСТ, 2009. С. 99—104.
1.2. Блок М. Разоблачение лжи и ошибок
Из всех ядов, способных испортить свидетельство, самый вредоносный – это обман.
Он, в свою очередь, может быть двух видов. Прежде всего, обман, связанный с автором и датой: фальшивка в юридическом смысле слова. Все письма, опубликованные за подписью Марии-Антуанетты, не были написаны ею; среди них есть сфабрикованные в XIX в. Тиара, проданная в Лувр в качестве скифско-греческого памятника III в. до н.э., названная тиарой Сайтоферна, была отчеканена в 1895 г. в Одессе. Кроме того, существует обман в самом содержании. Цезарь в своих «Комментариях», где его авторство нельзя оспаривать, сознательно многое исказил, многое опустил. Статуя, которую показывают в Сен-Дени как изображение Филиппа Смелого, – бесспорно, надгробное изваяние этого короля, исполненное после его смерти, но по всему видно, что скульптор ограничился воспроизведением условной модели, и от портрета здесь осталось только имя.
Эти два вида обмана порождают различные проблемы, решение которых не влияет друг на друга.
Большинство письменных документов, подписанных вымышленным именем, лживы также и по содержанию. «Протоколы сионских мудрецов» не только не написаны сионскими мудрецами, но и по существу крайне далеки от истины. Предположим, что мнимый диплом Карла Великого окажется на самом деле документом, сфабрикованным два-три века спустя. Можно держать пари, что великодушные деяния, приписываемые в нем императору, также вымышлены. Однако категорически этого утверждать нельзя. Ибо некоторые акты были изготовлены с единственной целью воспроизвести подлинники, которые были утеряны. В виде исключения фальшивка может говорить правду.
Кажется, не стоило бы упоминать о том, что, напротив, свидетельства, самые бесспорные по происхождению (которое указано в них самих), вовсе не обязательно правдивы. Но ученым, устанавливающим аутентичность источника, приходится так тяжко трудиться, взвешивая его на своих весах, что у них, потом не всегда хватает духа оспаривать его утверждения. В частности, сомнение легко отступает перед документами, предстающими под сенью внушительных юридических гарантий: актами публичной власти или частными контрактами, в случае, если последние должным образом заверены. Однако и те и другие не слишком заслуживают почтения. 21 апреля 1834 г., еще до начала процесса тайных обществ, Тьер писал префекту департамента Нижний Рейн: «Предписываю вам приложить все усилия, чтобы обеспечить с вашей стороны наличие документов для начинающегося главного следствия… Важно надлежащим образом выявить корреспонденцию этих анархистов, выяснить тесную связь событий в Париже, Лионе, Страсбурге – одним словом, существование обширного заговора, охватывающего всю Францию». Вот бесспорно хорошо подготовленная официальная документация. Что же до миража, каким морочат нас должным образом припечатанные и датированные грамоты, то достаточно самого скромного житейского опыта, чтобы он рассеялся. Всякому известно, что составленные по всем правилам нотариальные акты полны умышленных неточностей; я вспоминаю, как сам однажды, повинуясь приказу, датировал задним числом свою подпись под протоколом одного из высоких правительственных учреждений. Наши отцы были в этом отношении не более щепетильными. «Составлено такого-то дня в таком-то месте», – читаем мы в конце королевских дипломов. Но загляните в книгу расходов по поездке государя, Вы там не раз обнаружите, что в указанный день он на самом деле находился за несколько лье от того места. Бесчисленные акты освобождения сервов от личной зависимости, в подлинности которых не сомневался ни один здравомыслящий человек, утверждают, что они будто бы продиктованы соображениями чистого милосердия, – мы же можем положить рядом с ними счета по оплате свободы.
Но недостаточно констатировать обман, надо еще раскрыть его мотивы. Хотя бы для того, чтобы лучше его изобличить. Пока существует сомнение относительно его причин, в нем есть нечто сопротивляющееся анализу, нечто лишь наполовину доказанное. Кроме того, прямая ложь как таковая – тоже своего рода свидетельство. Доказав, что знаменитый диплом Карла Великого, пожалованный церкви в Ахене, подделка, мы избавимся от заблуждения, но не приобретем никаких новых знаний. А вот если удастся установить, что фальшивка была сочинена в окружении Фридриха Барбароссы, и целью ее было служить великим имперским мечтам, мы сможем по-новому взглянуть на открывшиеся перед нами обширные исторические горизонты. Так критика приходит к тому, чтобы за обманом искать обманщика, т.е. в соответствии с девизом истории, – человека.
Наивно перечислять бесконечно разнообразные причины, побуждающие лгать. Но историкам, естественно склонным чрезмерно интеллектуализировать человека, полезно помнить, что далеко не все резоны резонны. Случается, что ложь (обычно ей сопутствует комплекс тщеславия и скрытности) становится, по выражению Андре Жида, каким-то «беспричинным актом». Немецкий ученый, который сочинил на отличном греческом языке восточную историю, приписанную им фиктивному Санхопиатону, чтобы легко и с меньшими издержками приобрести репутацию солидного эллиниста. Сын члена Института, сам впоследствии заседавший в этом почтенном учреждении, Франсуа Ленорман начал свою карьеру в 17 лет, мистифицировав своего отца мнимым открытием надписей в Ла-Шапель-Сент-Элуа, целиком сделанных его рукою. Когда он был уже стар и осыпан почестями, его последней блестящей проделкой, говорят, было описание как греческих древностей нескольких обычных предметов доисторической эпохи, которые он попросту подобрал на полях Франции.
Мифомания присуща не только отдельным индивидуумам, но и целым эпохам. Такими были к концу XVIII в. и в начале XIX в. поколения предромантиков и романтиков. Псевдокельтские поэмы, приписанные Оссиану; эпопеи и баллады, сочиненные, как утверждал Чаттертон, на древнеанглийском языке, мнимосредневековые стихи Клотильды де Сюраиль; бретонские песни, придуманные Вильмарке; якобы переведенные с хорватского песни Мериме; героические чешские песни краледворской рукописи – всего не перечислить. В течение нескольких десятилетий по всей Европе как бы звучала мощная симфония подделок. Средние века, особенно с VIII до XII в., представляют другой пример такой эпидемии. Конечно, большинство подложных дипломов, папских декретов, капитуляриев, фабриковавшихся тогда в огромном количестве, создавались с корыстной целью. Закрепить за какой-нибудь церковью оспариваемое имущество, поддержать авторитет римского престола, защитить монахов от епископа, епископов от архиепископов, папу от светских владык, императора от папы – дальше этого намерения подделывателей не шли. Но характерная черта – люди безупречной набожности, а часто и добродетели, не брезговали прилагать руку и к подобным фальшивкам. Видимо, это нисколько не оскорбляло общепринятую мораль. Что касается плагиата, то он в те времена считался самым невинным делом: анналист, агиограф без зазрений присваивали себе целые пассажи из сочинений более древних авторов. Однако в обществах этих двух периодов, в остальном весьма различных по своему типу, не было и тени «футуризма». Как в религии, так и в области права Средние века опирались только на уроки, преподанные предками. Романтизм жаждал черпать из живого источника примитивного и народного. Так периоды, особенно приверженные традиции, позволяли себе наиболее свободное обращение со своим прямым наследием. Словно неодолимая потребность творчества, подавляемая почтением к прошлому, брала естественный реванш, заставляя выдумывать это прошлое.
В июле 1857 г. математик Мишель Шаль передал в Академию наук целую пачку неизданных писем Паскаля, проданных ему постоянным его поставщиком, знаменитым подделывателем Врен-Люка. Из них явствовало, что автор «Писем к провинциалу» сформулировал еще до Ньютона принцип всемирного тяготения. Один английский ученый выразил удивление. Как объяснить, спрашивал он, что в этих текстах используются астрономические выкладки, произведенные через много лет после смерти Паскаля, о которых сам Ньютон узнал лишь после опубликования первых глав своего труда? Врен-Люка был не из тех, кто станет смущаться из-за такого пустяка. Он снова засел за свой верстак, и вскоре благодаря его стараниям Шаль сумел представить новые автографы. На сей раз, они были подписаны Галилеем и адресованы Паскалю. Так загадка была объяснена: знаменитый астроном произвел наблюдения, а Паскаль – вычисления. Оба, мол, действовали втайне от всех. Правда, Паскалю в день смерти Галилея было всего восемнадцать лет. Ну и что? Еще один повод восхищаться ранним расцветом его гения.
Но вот другая странность, заметил неугомонный придира: в одном из этих писем, датированном 1641 г., Галилей жалуется, что пишет с большим трудом, так как у него устают глаза. Между тем разве неизвестно, что уже с конца 1637 г. он совершенно ослеп? Простите, возразил немного спустя наш славный Шаль, я согласен, что до сих пор все верили в эту слепоту. И напрасно. Ибо теперь я, дабы рассеять всеобщее заблуждение могу предъявить написанный именно в это время и решающий для нашего спора документ. Некий итальянский ученый сообщал Паскалю 2 декабря 1641 г., что как раз в эти дни Галилей, чье зрение, несомненно, слабело уже ряд лет, потерял его полностью…
Конечно, не все обманщики работали так плодовито, как Врен-Люка, и не все обманутые обладали простодушием его несчастной жертвы. Но то, что нарушение истины порождает целую цепь лжи, что всякий обман почти неизбежно влечет за собой многие другие, назначение которых, хотя бы внешнее, поддерживать друг друга, – этому учит нас опыт житейский и это подтверждается опытом истории. Вот почему знаменитые фальшивки возникали целыми гроздьями: фальшивые привилегии кентерберийского архиепископства, фальшивые привилегии австрийского герцогства, подписанные многими великими государями от Юлия Цезаря до Фридриха Барбароссы, фальшивка дела Дрейфуса, разветвленная, как генеалогическое древо. Можно подумать (а я привел лишь несколько примеров), что перед нами – бурно разрастающиеся колонии микробов. Обман, по природе своей, рождает обман.
Существует еще более коварная форма надувательства. Вместо грубой контристины, прямой и, если угодно, откровенной, – потаенная переработка: интерполяция в подлинных грамотах, узоры выдуманных деталей, вышитые на грубовато-правдивом фоне. Интерполяции обычно делаются в корыстных целях. Узорочье лжи – для украшения. Не раз изобличались искажения, которые вносила в античную или средневековую историографию эстетика лжи. Ее влияние, наверно, не намного меньше и в нашей печати. Не слишком заботясь об истине, самый скромный новеллист охотно обрисовывает своих персонажей согласно условиям риторики, престиж которой отнюдь не подорван временем, – у Аристотеля и Квинтилиана куда больше учеников в наших редакциях, чем обычно думают.
Некоторые технические обстоятельства даже как будто благоприятствуют таким искажениям. Когда в 1917 г. был приговорен к смерти шпион Боло, какая-то газета, говорят, поместила 6 апреля отчет о его казни. Действительно, казнь сперва была назначена на это число, но на самом деле состоялась лишь одиннадцать дней спустя. Журналист, убежденный, что событие произойдет в намеченный день, сочинил «отчет» заранее и счел лишним проверить. Не знаю, насколько достоверен этот анекдот – такие грубые ляпсусы, конечно, исключение. Но легко допустить, что для быстроты – ведь главное представить материал вовремя – репортажи об ожидающихся событиях иногда сочиняются заранее. Можно сказать с уверенностью, что, увидев все своими глазами, журналист, если нужно, внесет изменения в канву рассказа, в его основные пункты, но вряд ли ретуширование коснется деталей, которые были присочинены для колорита и которые никому не придет в голову проверять. Так, по крайней мере, кажется мне, профану. Хотелось бы, чтобы какой-нибудь журналист-профессионал рассказал об этом вполне откровенно. К сожалению, газета еще не имеет своего Мабильона. Но не приходится сомневаться, что подчинение несколько устаревшему кодексу литературных приличий, власть стереотипной психологии, страсть к живописности прочно занимают свое место в галерее виновников публикуемых измышлений.
От чистого и простого вымысла до невольного заблуждения – немало ступеней. Уже хотя бы потому, что так легко искренне повторяемая чепуха превращается в ложь, если случай тому благоприятствует. Вымысел требует умственного усилия, которому сопротивляется свойственная большинству леность ума. Насколько удобней попросту поверить выдумке, в истоках своих ненарочитой и соответствующей интересам момента!
Вспомните знаменитую историю с «нюрнбергским самолетом». Хотя до конца она так и не выяснена, кажется вполне вероятным, что какой-то французский коммерческий самолет пролетал над Нюрнбергом за несколько дней до объявления войны. Возможно, его приняли за военный. Возможно, что среди населения, уже взбудораженного призраками ожидаемой войны, распространился слух о бомбах, сброшенных в разных местах. Между тем точно известно, что бомбы не были сброшены, что правители Германской империи имели все возможности для того, чтобы рассеять этот ложный слух. Следовательно, бесконтрольно его приняв, чтобы сделать из него повод для войны, они по существу солгали. Но солгали, ничего не измышляя и, возможно, даже не очень ясно сознавая вначале этот обман. Они поверили нелепому слуху, потому что им было выгодно поверить. Среди всех типов лжи ложь самому себе – достаточно частое явление, и слово «искренность» – понятие весьма широкое, пользоваться которым можно лишь после уточнения многих оттенков.
Тем не менее, верно, что многие очевидцы обманываются совершенно искренне. Вот тут самое время историку воспользоваться драгоценными результатами, которыми за несколько последних десятилетий наблюдение вооружило почти совершенно новую дисциплину—психологию свидетельства. В той мере, в какой ее достижения касаются нашего предмета, нам хотелось бы сказать следующее.
Если верить Гийому де Сен-Тьерри, его ученик и друг святой Бернард однажды с большим удивлением узнал, что капелла, в которой он, молодой монах, ежедневно присутствовал на богослужении, имела в алтарной стене три окна, – а он-то всегда считал, что там лишь одно окно. Агиограф в свою очередь удивляется и восхищается: подобное безразличие к земному, конечно, предвещало благочестивейшего слугу господа. Бернард, по-видимому, и в самом деле отличался из ряда вон выходящей рассеянностью. Если верить другому рассказу, ему впоследствии довелось целый день бродить у Женевского озера, а он его даже не заметил. Однако многократные случаи показывают: чтобы грубо ошибаться в отношении окружающих предметов, которые, казалось бы, должны быть нам известны лучше всего, отнюдь не надо быть выдающимся мистиком, Студенты профессора Клапареда в Женеве показали себя во время его знаменитых опытов столь же неспособными верно описать вестибюль их университета, как «доктор медоточивых речей» – капеллу своего монастыря. Дело в том, что у большинства людей мозг воспринимает окружающий мир весьма несовершенно. Кроме того, поскольку свидетельства – это в сущности лишь высказанные воспоминания, всегда есть опасность, что к первоначальным ошибкам восприятия добавятся ошибки памяти, той зыбкой, «дырявой» памяти, которую изобличал еще один из наших старинных юристов.
Неточность некоторых людей бывает поистине патологической. Для такого психоза я бы предложил, хоть это и непочтительно, название «болезнь Ламартина». Все мы знаем, что такие люди обычно не лезут за словом в карман. Но если можно говорить о свидетелях более или менее неточных и вполне надежных, то опыт показывает, что нет таких свидетелей, чьи слова всегда и при всех обстоятельствах заслуживали бы доверия. Абсолютно правдивого свидетеля не существует, есть лишь правдивые или ложные свидетельства. Даже у самого способного человека точность запечатлевающихся в его мозгу образов нарушается по причинам двух видов. Одни связаны с временным состоянием наблюдателя, например, с усталостью или волнением. Другие – со степенью его внимания. За немногими исключениями мы хорошо видим и слышим лишь то, что для нас важно. Если врач приходит к больному, я больше поверю его описанию вида пациента, чью внешность и поведение он наблюдал с особым тщанием, чем его описанию стоявшей в комнате мебели, которую он, вероятно, окинул рассеянным взглядом. Вот почему, вопреки довольно распространенному предрассудку, самые привычные для нас предметы, как для святого Бернарда капелла в Сито, относятся, как правило, к тем, точное описание которых получить трудней всего: привычка почти неизбежно порождает безразличие.
Свидетели исторических событий часто наблюдали их в момент сильного эмоционального смятения, либо же их внимание, – то ли мобилизованное слишком поздно, если событие было неожиданным, то ли поглощенное заботами о неотложных действиях, – было неспособно с достаточной четкостью зафиксировать черты, которым историк теперь по праву придает первостепенное значение. Некоторые случаи стали знамениты. Кем был сделан первый выстрел 25 февраля 1848 г. перед Министерством иностранных дел, давший начало восстанию, которое, в свою очередь, привело к революции? Войсками или толпой? Мы этого, вероятно, так никогда не узнаем. И как можно теперь относиться всерьез к длиннейшим описаниям хроникеров, к подробнейшим рассказам о костюмах, поведении, церемониях, военных эпизодах, как можно, подчиняясь укоренившейся рутине, сохранять хоть тень иллюзии насчет правдивости всей этой бутафории, которой упивались мелкотравчатые историки-романтики, когда вокруг нас ни один свидетель не в состоянии охватить с точностью и полнотой те детали, которых мы столь наивно ищем у древних авторов? В лучшем случае такие описания представляют декорацию в том виде, как ее воображали во времена данного писателя. Это тоже чрезвычайно поучительно, но отнюдь не является тем родом сведений, которых любители живописного обычно ищут в своих источниках.
Надо, однако, уточнить, к каким выводам приводят нас эти замечания, возможно лишь с виду пессимистические. Они не затрагивают основу структуры прошлого. Остаются справедливыми слова Бейля: «Никогда нельзя будет убедительно возразить против той истины, что Цезарь победил Помпея», и, какие бы принципы ни выдвигались в споре, нельзя будет найти что-либо более несокрушимое, чем фраза «Цезарь и Помпей существовали в действительности, а не являлись плодом фантазии тех, кто описал их жизнь». Правда, если бы следовало сохранить как достоверные лишь несколько фактов такого рода, не нуждающихся в объяснении, история была бы сведена к ряду грубых утверждений, не имеющих особой интеллектуальной ценности. Дело, к счастью, обстоит не так. Единственные причины, для которых психология свидетельства отмечает наибольшую частоту недостоверности, это самые ближайшие по времени события. Большое событие можно сравнить со взрывом. Скажите точно, при каких условиях произошел последний молекулярный толчок, необходимый для высвобождения газов? Часто нам придется примириться с тем, что этого мы не узнаем. Конечно, это прискорбно, но в лучшем ли положении находятся химики? Состав взрывчатой смеси, однако, целиком поддается анализу. Революция 1848 года была движением, вполне отчетливо детерминированным; только по какой-то странной аберрации кое-кто из историков счел возможным представить ее как типично случайное происшествие, в то время как известны многие весьма различные и весьма активные факторы, которые Токвиль сумел тогда же распознать и которые ее давно подготавливали. Чем была стрельба на Бульваре капуцинок, как не последней искрой?
Но мало того, что, как мы увидим далее, ближайшие причины слишком часто ускользают от наблюдения очевидцев и, следовательно, от нашего. Сами по себе они принадлежат в истории к особому разделу непредвидимого, «случайного». Можем утешиться еще и тем, что неполноценность свидетельств обычно делает эти причины недоступными для самых тонких наших инструментов. Даже когда они лучше известны, их столкновение с великими каузальными цепями эволюции даст осадок лжи, который наша наука не в состоянии устранить и не имеет права делать вид, что она его устранила. Что касается интимных пружин человеческих судеб, перемен в мышлении или в образе чувств, в технике, в социальной или экономической структуре, то свидетели, которых мы об этом спрашиваем, нисколько не подвержены слабостям моментального восприятия. По счастливому единству, которое предвидел уже Вольтер, самое глубокое в истории – это также и самое в ней достоверное.
Блок М. Апология истории. М.: Наука, 1973. С. 52—58.
1.3. Коллингвуд Р. История как воспроизведение прошлого опыта
Как или при каких условиях историк может познать прошлое? При анализе этого вопроса важно, во-первых, учитывать, что прошлое никогда не выступает как факт, который может быть познан эмпирически путем непосредственного восприятия. Уже по определению историк не является очевидцем фактов, которые он хочет познать. Но он и не воображает, что способен быть таким очевидцем. Он хорошо знает, что единственно возможное для него знание прошлого – опосредованное, выводное, или непрямое, знание. Оно никогда не может быть эмпирическим. Во-вторых, необходимо понимать, что это опосредование не может быть осуществлено с помощью простого свидетельства. Историк не познает прошлого, просто полагаясь на свидетельство очевидца, видевшего данное событие и оставившего нам его описание. Этот тип опосредования в лучшем случае дал бы нам не знание, а всего лишь веру, причем веру малообоснованную. И в данном случае историк прекрасно знает, что не таким путем он приходит к историческому знанию. Он сознает, что не верит своим так называемым авторитетам, а критикует их. Но если у историка нет прямого, или эмпирического, знания интересующих его фактов и переданного или засвидетельствованного их знания, то каким же типом знания он располагает, иными словами, что должен делать историк для того, чтобы познать их?
В конце моего исторического обзора идеи истории уже был дан ответ на этот вопрос, а именно историк должен воспроизвести прошлое в собственном сознании. Теперь нам следует внимательнее рассмотреть эту идею и выяснить, что она значит сама по себе и что из нее вытекает.
В общем плане содержание данной доктрины вполне понятно. Когда человек мыслит исторически, то перед ним лежат определенные документы, или реликты прошлого. Его задача – раскрыть, чем было это прошлое, оставившее после себя эти реликты. Например, если реликты – какие-то записанные слова, то он должен определить, какой смысл вкладывал в них тот, кто их записал. Это значит открыть мысль […], которая выражена упомянутыми словами. Для того же, чтобы выявить, какова была эта мысль, историк должен продумать ее снова и самостоятельно.
Предположим, например, что он читает Кодекс Феодосия и перед ним – эдикт императора. Простое чтение слов и возможность их перевести еще не равносильны пониманию их исторического значения. Чтобы оценить его, историк должен представить себе ситуацию, которую пытался разрешить император, и представить, какой она казалась императору. Затем он обязан поставить себя на место императора и решить, как следовало вести себя в подобных обстоятельствах. Он должен установить возможные альтернативные способы разрешения данной ситуации и причины выбора одного из них. Таким образом, историку нужно в самом себе воспроизвести весь процесс принятия решения по этому вопросу. Таким путем он воспроизводит в своем сознании опыт императора, и только в той мере, в какой ему это удастся, он получит историческое, а не просто филологическое знание значения эдикта.
Или другой пример. Предположим, он читает отрывок из сочинений древнего философа. Разумеется, он должен знать язык в филологическом смысле и уметь строить из отдельных слов грамматические конструкции. Но, проделав все это, он еще не поймет данного отрывка, как должен его понять историк философии. Чтобы достичь этого, он должен знать, в чем заключалась философская проблема, решение которой предлагается автором. Он должен обдумать эту проблему самостоятельно, выяснить, какие пути ее решения могли быть предложены в то время, и установить, почему данный конкретный философ выбрал именно такое решение, а не иное. Это и означает воспроизведение мыслей исследуемого автора в собственном сознании. И ничто иное не сможет сделать нашего ученого исследователем философии указанного автора.
По-моему, нельзя отрицать, что эти примеры при всей их неопределенности и недостаточности действительно обращают наше внимание на основную черту исторического мышления. В обоих случаях точность описания в общем плане внутренней работы, проделываемой историком, бесспорна. Но эти примеры все же нужно развернуть и обстоятельно пояснить. И это, по-видимому, лучше всего сделать, отдав их на суд воображаемого критика.
Такой критик мог бы начать с утверждения, что вся эта теория неопределенна. Из нее вытекает либо слишком мало, либо слишком много. Воспроизвести некий опыт либо вновь продумать какую-нибудь мысль, мог бы продолжать наш предполагаемый критик, означает одно из двух: либо воспроизводимые опыт и мысли похожи на те, которые воспроизводятся, либо же они тождественны в буквальном смысле этого слова с ними. Но ни один индивидуальный опыт не может быть полностью тождествен другому, поэтому, по-видимому, данная теория имеет дело только с отношением подобия. Но тогда доктрина, утверждающая, что мы знаем прошлое лишь постольку, поскольку воспроизводим его, оказывается всего лишь одной из версий старой и дискредитированной теории познания, основывающейся на принципе копирования познаваемого объекта. Эта теория тщетно пытается объяснить, каким образом познаются объекты (в данном случае прошлый опыт или акт мысли), заявляя, что познающий копирует их в своем сознании. С другой стороны, если мы предположим, что опыт может быть воспроизведен с абсолютной тождественностью, то мы получим только непосредственное тождество между историком и человеком, которого он пытается понять, в той мере, в какой речь идет о конкретном воспроизводимом опыте. Объект (в данном случае прошлое) стал бы просто составной частью субъекта (в данном случае современности, собственной мысли историка), и вместо того, чтобы выяснить вопрос, как познается прошлое, мы должны были бы заявить, что познаваемо не прошлое, а только настоящее. При этом можно было бы спросить: а разве сам Кроче не признал этого своей доктриной о современности истории?
Здесь возникает два возражения, которые надо рассмотреть поочередно. Я полагаю, что человек, выдвигающий первое их них, исходит из следующего понимания опыта. В любом опыте, по крайней мере когнитивном, существуют акт и объект, а два различных акта могут быть направлены на один и тот же объект. Если я читаю Евклида и нахожу у него утверждение, что углы у основания двух равносторонних треугольников равны, и если я понимаю содержание данной теоремы и признаю ее истинность, то истина, признанная мною, или же положение, которое я утверждаю, оказывается той же самой истиной, которую признал Евклид, и тем же самым положением, которое он утверждал. Но мой акт утверждения не тождествен его акту. Это совершенно однозначно доказывается как тем, что акты связаны с разными лицами, так и тем, что они относятся к разным временам. Мой акт понимания равенства углов поэтому не есть возрождение его акта, а осуществление другого акта того же самого рода. Осуществляя же этот акт, я познаю не факт того, что Евклид установил равенство углов у основания равносторонних треугольников, но само их равенство. Для того же, чтобы установить исторический факт познания Евклидом равенства этих углов, я должен не копировать его акты мышления (т. е. мыслить подобно ему), но осуществлять совершенно отличный акт мышления, акт, в котором будет мыслиться факт того, что Евклид познал равенство углов этих треугольников. И вопрос о том, как я пришел к этому мыслительному акту, не проясняется утверждением, что я воспроизвел акт познания Евклида в моем собственном сознании. Ибо если мы отождествим повторение его мыслительного акта с пониманием нами той же самой истины или утверждением того же самого положения, которое познал или утвердил он, то мы сделаем неверное отождествление: евклидовское утверждение «углы у основания равносторонних треугольников равны» и мое утверждение «Евклид познал равенство этих углов» отличаются друг от друга. Если же под повторением акта его мысли мы будем понимать воспроизведение того же самого акта, то это бессмыслица, так как последний не может повториться.
С данной точки зрения, отношение между моим актом мышления о «равенстве данных углов» и моим актом мышления о том же самом равенстве, осуществившимся пять минут назад, оказывается отношением количественного различия и видового тождества. Эти два акта различны, но относятся к одному и тому же виду мыслительных актов. Следовательно, они похожи друг на друга и каждый из них похож в то же самое время на акт евклидовской мысли. И мы неизбежно приходим к выводу, что доктрина, рассматриваемая нами, представляет собою частный случай теории познания, основывающийся на принципе копирования субъектом познаваемого объекта.
Но дает ли нам проведенный анализ подлинную картину отношения между указанными двумя актами? Верно ли наше утверждение, что два человека, совершающие один и тот же акт мысли (или мы сами, совершающие его в разное время), осуществляют различные акты мысли, но одного и того же вида? Думаю, читателю совершенно ясно, что мы не имеем в виду ничего подобного. И если кто-нибудь приписывает нам эту мысль, то только потому, что он принимает за истину догму, будто всякий раз, когда мы разграничиваем два объекта и тем не менее говорим об их тождестве (что, как с нами согласятся все, мы делаем довольно часто), мы понимаем под этим отношением отношение различных представителей одного и того же вида к этому виду, отношение различных случаев одной и той же универсалии к этой универсалии, различных членов одного и того же класса к этому классу. Догма состоит совсем не в том, что нет такого явления, как тождество в различии (никто этого и не отрицает), а в том, что имеется только один вид такого тождества, а именно видовое тождество в количественном различии. Критика данной догмы поэтому не стремится доказать, что этого вида тождества в различии не существует, но говорит о наличии других видов этого тождества и о том, что рассматриваемый нами случай оказывается одним из них.
Наш воображаемый критик стремится доказать, что акт мысли Евклида и мой акт не представляют собою одного акта, но являются двумя самостоятельными актами: в количественном отношении их два, в видовом – один. Он также доказывает, что акт моей мысли о «равенстве углов равносторонних треугольников», осуществляющийся в настоящее время, находится в том же самом отношении к акту моего мышления того же самого содержания, совершившемуся пять минут назад. Столь очевидным данное положение кажется нашему критику, как я понимаю, лишь потому, что он воспринимает акт мысли как нечто, имевшее место в потоке сознания, нечто, бытием которого оказывается его наличие в этом потоке. Коль скоро он совершен, поток уносит его в прошлое, и ничто не может вернуть его оттуда. Может возникнуть другой акт того же самого вида, но этот – никогда.
Но что, собственно, значат все эти утверждения? Предположим, что кто-нибудь продолжает в течение достаточно длительного промежутка времени, скажем в течение пяти секунд, думать, что «углы равностороннего треугольника равны». Совершает ли он один акт мысли в течение этих пяти секунд, либо же он совершает пять, десять, двадцать таких актов, различных количественно, но тождественных по виду? Если верно последнее, то сколько актов мысли совершается в течение пяти секунд? Наш гипотетический критик обязан ответить на этот вопрос, ибо суть его взглядов состоит в том, что эти акты мысли количественно различны, а потому исчислимы. Не может он уйти от ответа, сказав, что здесь необходимы дальнейшие исследования, например, в лаборатории психолога. Если мы не знаем наперед, чем является плюрализм актов мысли, то никакая психологическая лаборатория ничем не сможет нам помочь. Но любой ответ на этот вопрос у нашего критика будет одновременно и произвольным, и противоречивым. У нас не больше оснований связывать единство акта мысли с временным интервалом, длящимся секунду или четверть секунды, чем с любым иным. Единственно возможный ответ гласил бы, что перед нами единый акт мысли, длившийся в течение пяти секунд, и наш критик мог бы признать это, пожелай он того, сказав, что подобное тождество пережитого акта мысли представляет собой «тождество некоего длящегося объекта».
Но предполагает ли здесь длящийся объект непрерывность? Представим, что после того, как человек пять секунд думал о равенстве этих углов, он переключал свое внимание на три последующие секунды, а затем снова вернулся к предмету первоначальных размышлений. Имеем ли мы здесь перед собой два акта мысли, а не один, поскольку между ними протекло известное время? Конечно, нет. Перед нами один акт, но акт не непрерывный, а возобновленный после некоторого интервала. В последнем примере нет ничего нового по сравнению с первым. Когда какой-то акт длится пять секунд, то деятельность в течение пятой секунды настолько же отделена интервалом времени от деятельности в течение первой секунды, как и в случае, когда временной интервал занят деятельностью иного характера или даже, если это возможно, ничем не занят.
Утверждение, что акт мысли не может осуществиться дважды, так как поток сознания уносит его с собой, поэтому представляется ложным. Его ложность вытекает из ignoratio – elenchi. В той мере, в какой опыт состоит из непосредственного сознания, из чистых и простых ощущений и чувствований, приведенное утверждение верно. Но акт мысли – это не простое ощущение или чувствование. Это – знание, а знание нечто большее, чем непосредственное сознание. Процесс познания не является поэтому простым потоком сознания. Человек, сознание которого было бы простой последовательностью переживаний, как бы они ни назывались, вообще не имел бы никакого знания. Он не мог бы помнить о прошлом, ибо сама гипотеза «потока сознания» как последовательности непосредственных переживаний делает невозможным познание психологических законов их связи, даже если мы допустили, что такие законы существуют в сознании, понимаемом подобным образом. Он не помнил бы ожога, но испытывал бы только чувство страха перед огнем. Не мог бы он и воспринять мир вокруг себя: он боялся бы чего-то, но не осознавал, что то, чего он боится, огонь, и меньше всего он либо кто-то другой сознавали бы, что их сознание представляет собой простую последовательность переживаний, за которую его выдают.
Если непосредственное сознание и является последовательностью переживаний, то тогда мысль – деятельность, посредством которой эта последовательность несколько приостанавливается для того, чтобы уловить ее общую структуру, – нечто, для чего прошлое не мертво и ушло, а может быть воспринято в связи с настоящим и сопоставлено с ним. Сама мысль не включена в поток непосредственного сознания. В определенном смысле она стоит вне этого потока. Конечно, акты мысли происходят в строго определенные моменты. Архимед открыл понятие удельного веса, когда находился в ванной. Но они не соотнесены со временем так, как соотнесены простые ощущения или чувствования. Не только объект мысли некоторым образом стоит вне времени, точно так же вне времени стоит акт мысли. В этом смысле по крайней мере один и тот же акт мысли может длиться в течение известного интервала и возобновляться после того, как он был в дремлющем состоянии.
Возьмем теперь третий случай, когда данный интервал охватывает весь промежуток времени от Евклида до меня. Если он в свое время думал, что «данные углы равны», а я сейчас думаю, что «данные углы равны», то, если принять за истину, что временной интервал не является причиной отрицания тождества двух актов мысли, может ли факт различия между Евклидом и мной служить основанием для отрицания тождества в данном случае? Не существует приемлемой теории личностного тождества, которая оправдала бы такую доктрину. И действительно, Евклид и я – не две разные машинистки, которые как раз потому, что они не тождественны, никогда не могут совершить одного и того же акта, но осуществят всего лишь акт одного и того же вида. Сознание – не машина, обладающая различными функциями, но совокупность действий, и доказывать, что мыслительный акт Евклида не может быть тождествен моему в силу того, что он входит в иную совокупность действий, значит просто принимать за истину то, что еще необходимо доказать. Если мы приняли, что один и тот же мыслительный акт может произойти дважды в различных контекстах, включенных в совокупность моих действий, то почему бы нам не принять, что он может случиться дважды в различных совокупностях?
Наш воображаемый критик, хотя и отрицает явно такую возможность, фактически не только допускает ее, но и считает, что она имеет место. Он утверждает, что, хотя объекты мыслительных актов могут быть тождественными, сами акты различны. Но для того чтобы это утверждать, необходимо знать, что «думает некто другой». Когда мы говорим «знать», то речь идет не только о знании, что другой думает о том же самом объекте, но и о знании акта, которым он его познает, ибо утверждение «знать, что думает другой» претендует не только на познание моего акта мысли, но и на познание акта мысли другого, и на сравнение их. Но почему такое сравнение оказывается возможным? Всякий человек, который может сравнивать эти акты мысли, должен быть в состоянии в ходе своего размышления сформулировать утверждение: «Мой акт познания является таковым», – и затем повторить его. Потом он высказывает суждение: «Из его слов я могу сделать вывод, что его акт познания является таковым», – и затем повторяет мыслительный акт другого. До тех пор пока он не в состоянии высказать два этих утверждения, он не может сделать сравнение. Но сравнение включает повторение акта мысли другого в сознании сравнивающего – не акта, напоминающего последний (это было бы теорией познания, основывающейся на принципе копирования со всеми вытекающими отсюда опасными последствиями), но именно самого акта.
Мысль никогда не может быть просто объектом. Познать мыслительную деятельность другого возможно, только предположив, что эта же самая деятельность может быть произведена в нашем собственном сознании. В этом смысле знать, «что думает другой» (или же «думал»), включает продумывание его мысли самим. Отвергнуть этот вывод значило бы отрицать у нас всякое право говорить об актах мысли вообще за исключением тех, которые происходят в нашем собственном сознании, и присоединиться к доктрине, провозглашающей, что единственно существующим сознанием является мое собственное. Я не буду спорить с человеком, принимающим солипсизм этого рода. Я занимаюсь здесь вопросом о том, как возможна история, как возможно знание прошлых мыслей (актов мысли), и стремлюсь доказать, что это возможно лишь при условии, что познание акта мысли другого включает ее повторение в себе.
Если же человек, отрицающий наше условие, вследствие этого впадает в солипсизм описанного нами типа, то я считаю свой тезис доказанным.
Коллингвуд Р. Идея истории. Автобиография. М.: Наука, 1980. С. 286—275.
1.4. Лаппо-Данилевский А. С. Специфический характер собственно исторических фактов
Понятие об изменении естественно связывать с понятием о той причине, которая его вызывает и действие которой в нем обнаруживается. С только что указанной точки зрения понятие об историческом объекте уже включает понятие о некоем причинно-следственном отношении: само изменение ставится в зависимость от действия некоей причины, вызывающей данное следствие, т. е. появление того именно, что дает основание говорить об изменении в вышеуказанном смысле; лишь принимая во внимание (хотя бы гипотетически) факторы, «действию» которых историк приписывает данное изменение или характерные его признаки, он может признать в нем то, что нужно для того, чтобы считать данное изменение историческим фактом.
С такой точки зрения, всякое историческое изменение можно рассматривать как взаимодействие между средою и индивидуумом. В той мере, в какой действие среды предполагает некоторую воспринимающую его деятельность индивидуума, а воздействие индивидуальности на среду – восприимчивость последней и ее содействие, нельзя, конечно, представить себе каждое из таких реальных соотношений порознь; но в зависимости от той познавательной цели и согласно с только что предложенным пониманием исторического изменения историк может преимущественно рассуждать или о действии среды на индивидуума, или о воздействии индивидуальности на среду; изменение, вызываемое таким влиянием, он, значит, может называть фактом; для того, однако, чтобы последний признать историческим фактом, ему нужно еще квалифицировать свое понятие о подобного рода влиянии, иначе он не будет иметь основания называть и вызываемое им изменение историческим фактом. После того, что уже было сказано о принципе признания чужой одушевленности, ясно, что историк, рассуждающий о таких действиях или воздействиях, не может ограничиться пониманием их в механическом смысле; он преимущественно интересуется «психическим» их характером, так как имеет в виду соответственный характер вызванных ими изменений. С последней точки зрения, историк разумеет под «средою» преимущественно одушевленную «надорганическую» или «общественную среду», а под «индивидуальностью» – живую человеческую индивидуальность; он изучает влияние среды на индивидуума или индивидуальности на среду, главным образом, в той мере, в какой подобного рода взаимодействие вызвало соответствующие перемены в душевной жизни данной личности или целого общества, или даже всего человечества, а значит, и соответствующие перемены в продуктах их культуры.
Впрочем, смотря по тому, ввиду какой познавательной цели ученый интересуется фактом, он преимущественно изучает или действие среды на индивидуума, или, обратно, воздействие индивидуальности на среду.
Историк, изучающий прошлое человечества с номотетической точки зрения, интересуется преимущественно действием среды на индивидуумов в ее уравнительном значении, т. е. в той мере, в какой она производит такие изменения в психике индивидуумов (а значит, и в их действиях, и в их продуктах), благодаря которым они делаются сходными в некоторых отношениях; вообще социальные явления, возникающие под давлением общественной среды, он может подвести под такое понятие.
Историк, изучающий действительность с идеографической точки зрения, разумеется, объясняет ее при помощи тех обобщений, которые получаются путем изучения подобного рода социологических фактов; но для научного построения индивидуальной конкретно данной действительности он нуждается и в другом понятии о факте; по своему содержанию оно ближе всего подходит к вышеуказанному понятию о воздействии индивидуальности на среду.
В самом деле, говоря о воздействии индивидуальности на среду, историк уже включает в свое понятие о нем и понятие о реальном его существовании: он представляет себе изучаемое им воздействие «данным» ему, действительно существующим. Такой характер с гораздо большим основанием можно преимущественно приписывать понятию о воздействии индивидуальности на среду, а не обратно – понятию о действии среды на индивидуум; ведь с понятием о воздействии данной индивидуальности на среду историк всегда связывает и понятия о вполне определенном месте и времени ее воздействия, значит, и о совершении его в конкретных условиях данного пункта в пространстве и данного момента во времени, чего нельзя сказать относительно понятия о воздействии среды на индивидуумов, если самую среду не представлять себе с индивидуальными особенностями, отличающими ее от какой-либо другой среды. Вместе с тем воздействие индивидуальности на среду должно признать индивидуальным ее воздействием на среду; и чем больше такой деятель обладает индивидуальностью, тем более и воздействие его на среду или продукт, в котором оно обнаруживается, будет отличаться индивидуальным характером, т. е. окажется «случайным» в относительно познавательном смысле, единственным в своем роде фактом, подлежащим научно-историческому объяснению и в его генезисе, и в его последствиях для данной социальной группы, претерпевшей соответствующие изменения. Таким образом, можно сказать, что под историческим фактом в его наиболее характерном, специфическом значении историк преимущественно разумеет воздействие индивидуальности на среду.
Обратимся к дальнейшему выяснению того общего содержания, которое историк вкладывает в свое понятие о факте в вышеуказанном смысле слова.
Самая этимология слова заслуживает внимания: слово factum означает то, что сделано; но историк не может довольствоваться таким чисто механическим пониманием факта: для него factum означает то, что кем-либо сделано; под фактом он преимущественно разумеет воздействие индивидуальности на окружающую его среду – мертвую и в особенности живую. В таком смысле, например, скребок, сделанный из кремня, есть факт; удар, нанесенный А его врагу В, есть факт; слово, сказанное А его другу С, есть факт.
Воздействие индивидуальности на среду не представляется историку механическим процессом уже потому, что такая индивидуальность понимается им в смысле субъекта, который характеризуется единством сознания, придающим единство и его действиям; значит, и воздействие такого субъекта на среду характеризуется не механическими, а психическими его особенностями. Следовательно, можно сказать, что историк изучает те факты, которые состоят в психофизическом воздействии индивидуальности на среду, и обращает внимание преимущественно на психический характер такого воздействия; даже воздействие субъекта на мертвую среду характеризуется теми превращениями энергии и перемещениями материальных точек, которые субъект производит ввиду какой-либо цели; тот же психический характер его воздействия, разумеется, обнаруживается еще яснее в его отношении к живой человеческой среде.
Итак, нисколько не отрицая механического воздействия человека на среду, я думаю, что оно не представляет самостоятельного интереса для историка; в качестве историка ученый специально интересуется психическим воздействием индивидуальности на среду; но психическое воздействие индивидуальности характеризуется воздействием ее сознания на среду, и оно всего лучше обнаруживается в ее воздействии на одушевленную же общественную среду; значит, можно придти к заключению, что под историческим фактом в наиболее характерном, специфическом его смысле следует преимущественно разуметь воздействие сознания данной индивидуальности на среду, в особенности на общественную среду.
Предложенная формула для правильного ее понимания нуждается, однако, в некоторых дополнительных разъяснениях.
Следует заметить прежде всего, что под понятием «индивидуальности» можно разуметь и коллективное лицо, поскольку оно в каком-либо отношении может быть представлено в виде индивидуальности; значит, под «индивидуальностью» в вышеприведенной формуле можно разуметь и все человечество, поскольку оно в качестве носителя сознания воздействует на окружающую его среду, а его воздействие признавать главным историческим фактом, обнимающим все остальные. В зависимости от того более или менее широкого значения, какое историк приписывает тому же термину (например, смотря по тому, будет он разуметь под индивидуальностью группу народов, между собою родственных (или государств), или отдельный народ (или государство), или общественный слой, или город, или союз, или, наконец, отдельное физическое лицо), он может говорить о факте воздействия такой индивидуальности на среду в более или менее широком смысле.
Понятие среды можно также расширять или суживать в зависимости от его содержания: историк может говорить, например, о воздействии человечества на окружающую его среду вообще или на мертвую, или на органическую, или на общественную среду в частности; о воздействии данного народа или государства на данную группу соседних народов или государств, о воздействии данного индивидуума на общество.
Понятию о самом воздействии индивидуальности на среду можно также придавать различные значения в зависимости от его содержания. Последнее может быть чрезвычайно разнообразным, но легко заметить, что историк обращает наибольшее внимание на волевое воздействие данной индивидуальности. В самом деле, всякое действие тем менее чисто механическое, чем в большой мере оно оказывается результатом психических, а не одних только физических факторов; но наиболее характерным в психическом отношении фактором действия должно признать волю; без воли, в частности, без волевого решения, нельзя представить себе и целесообразное действие, т. е. действие, сознательно направленное самим действующим субъектом к известной цели; вместе с тем наиболее непосредственное воздействие индивидуальности на среду имеет характер волевого воздействия. В «первобытных» обществах можно уже встретить людей, обладающих довольно резко очерченною индивидуальностью и воздействующих на своих соплеменников. «Исторические деятели» обыкновенно также оказываются людьми, наделенными сильною волей, благодаря которой они бывают в состоянии с большей, чем другие, решительностью, настойчивостью и постоянством преследовать свою цель и, таким образом, воздействуют на общественную группу; достаточно припомнить имена хотя бы, например, Фемистокла, Юлия Цезаря, Лютера, Петра Великого, Фридриха Великого, Наполеона, Бисмарка и приписываемое им значение в истории для того, чтобы придти к заключению, что историк интересуется преимущественно волевым воздействием таких индивидуумов на данное целое, т. е. на ход истории. В аналогичном смысле можно рассуждать, конечно, и о целом народе как о своего рода индивидуальности, воздействие которой на окружающие народы также находится в зависимости от степени волевого ее напряжения: историк обращает внимание, например, на ту силу воли, какую французы обнаружили в эпоху революции в борьбе против коалиции.
Впрочем, и факты с индивидуальным характером, в свою очередь, могут оказывать подобного рода воздействие; но последнее все же сводится к воздействию коллективного лица (например, войска) на среду; следовательно, и к явлениям подобного рода можно прилагать вышеуказанное построение, только объект его отличается большею сложностью.
Следует заметить, однако, что с точки зрения того понятия о факте, которое включает понятие о результате некоего действия, характеризующем изменение или, точнее, перемену; не само воздействие человеческого сознания на среду, а продукты такого воздействия и могут быть преимущественно названы историческими фактами.
Даже если называть наличие самого воздействия историческим фактом, все же нельзя рассматривать это воздействие вне его отношения к данному результату. В самом деле, не всякое воздействие индивидуума на среду признается историком заслуживающим названия исторического факта: мне уже выше приходилось указывать на то, что лишь факт, которому историк приписывает ценность, а также действенность, численность и длительность его последствий, получает в его глазах значение собственно исторического факта; следовательно, уже с такой точки зрения, историк, пользующийся термином «факт» в его узком специально историческом смысле (факт из истории человечества), связывает его с понятием о некотором результате. Сверх того, такое воздействие ведь доступно чужому наблюдению только в его результатах. Следовательно, factum можно понимать и в смысле того, что кем-то сделано, т. е. не в смысле процесса его воздействия, а в смысле вызванного им результата. Само воздействие обнаруживается, конечно, в его результате; последний и становится обыкновенно доступным восприятию историка или – в громадном большинстве случаев – стороннего наблюдателя, по показанию которого историк судит о факте.
Предлагаемое несколько измененное понимание термина «исторический факт» удобно и в том отношении, что под него легко подвести понятия о продукте или о состоянии культуры: в своих исходных моментах они всегда не что иное, как результаты воздействия индивидуальности на среду.
Таким образом, легко объяснить, почему историк часто разумеет под фактом результат данного воздействия индивидуальности на среду в вышеустановленном его значении. Во всяком случае, такая спецификация содержания исторических представлений сама может также служить поводом для употребления термина «факт» в более узком смысле.
При выяснении понятия об историческом факте в вышеуказанном его значении следует еще принять во внимание, что его содержание может быть или сравнительно простым, или очень сложным.
В научном исследовании, разумеется, важно иметь дело с возможно более элементарными простейшими фактами; но столь же важно не терять из виду характерных признаков собственно исторического факта, что и мешает полному его разложению на простейшие элементы, даже если бы это и было возможно. С такой точки зрения, под простейшим историческим фактом можно разуметь самое элементарное, происходящее в данном пункте пространства и в данный момент времени преимущественно психическое воздействие индивидуальности на один из элементов окружающей ее среды, в особенности общественной среды.
В большинстве случаев, однако, факты, изучаемые историком, оказываются не простейшими, а относительно весьма сложными. Каждый из них можно представить себе в виде целой системы воздействий данной индивидуальности на среду, объединенных единством цели, или даже их результат. Данное орудие есть, например, сложный факт, ибо оно есть результат целой системы воздействий его творца на данное вещество (положим, на кремень), объединенных единством цели, ввиду которой он и подверг его обработке. Субъект, в котором такая система воплощается, может быть или физическим, или коллективным лицом; отряд, который берет приступом крепость, систематически выполняет группу или ряд действий, результат которых, положим, состоит во взятии крепости: историк называет взятие крепости фактом.
Впрочем, во многих случаях историк изучает не одну систему таких воздействий, а производную систему воздействий, которую он представляет себе образованной по крайней мере из двух более простых систем воздействий. Субъект, в деятельности которого каждая из них воплощается, находится в противодействии или взаимодействии с другим и т. п. и может мыслиться или в единичном, или в собирательном смысле. Сражение представляется, например, историку такой именно производной системой воздействий: каждая из враждебных сторон (субъектов – в собирательном смысле) совершает ряд воздействий, направленных на противника. В случаях подобного рода можно или говорить о сложном воздействии (т. е. о системе воздействий) на среду, в частности, разумея под нею и того, на кого подобного рода воздействие направлено (например, на противника), или представлять себе систему воздействий, которые субъекты оказывают друг на друга (например, самое сражение), своего рода воздействием противодействующих групп субъектов, находящихся во взаимодействии на среду, т. е. на соответствующие народы или государства, представителями которых сражающиеся оказываются, или на совокупность народов или государств, частями которых можно считать вышеназванные народы или государства и т. п.