Эпох скрещенье… Русская проза второй половины ХХ – начала ХХI в. бесплатное чтение
© О. В. Богданова, Н. С. Цветова, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Вместо предисловия
Под одной обложкой собраны статьи, посвященные русской прозе второй половины ХХ – первой четверти ХХI вв., написанные и публиковавшиеся в разное время. В чем же причина возвращения к пройденному, к той историко – литературной эпохе, которая многим представляется давно и окончательно завершившейся, торжественно отпетой и без траура захороненной? Перечитывая давние свои размышления в процессе подготовки университетского курса истории русской литературы второй половины ХХ – первой четверти ХХI веков, в поисках «нового гегемона» (В. Б. Шкловский), мы обнаружили неумолимость одного из ключевых законов литературного развития – закона непрерывности, который в последние десятилетия проявлялся в логике эпохального литературного диалога революционеров и эволюционистов (традиционалистов и постмодернистов).
Диалог этот то восстанавливался в каких – то важных деталях, то сосредотачивался в зоне доминант… Разные логико – временные цепочки до сих пор создаются и разрушаются. Центральным литературным событиям большинством историков литературы признается знаменитая статья Абрама Терца (Андрея Синявского) о социалистическом реализме, завершавшаяся новой, как нынче принято говорить, альтернативной программой литературного развития. Это признание неизбежно повлекло за собой форматирование специального статуса «оттепельной прозы» при игнорировании того факта, что революционность быстро иссякнувшего литературно потока исчерпывалась новым, если судить по декларативной форме его самопрезентации, героем – идеалистом, представленным в «телеграфном» стиле создателями «молодежной прозы».
В эпоху второго, перестроечного пришествия «шестидесятников» их лидерство аргументировалось с помощью многочисленных ссылок на «оттепельный миф», отформатированный С. Н. Чуприниным в известном трехтомнике «Оттепель. 1953–1956. 1957–1959. 1960–1962. Страницы русской советской литературы», выходившем в московском издательстве «Советский рабочий» в 1889–1990 годах. Так общественно – политическая ситуация во второй раз выводила на первую линию литераторов – революционеров… Но и при мощной медийной поддержке «шестидесятники» не смогли долго удерживаться на «передовой». Постмодерное эхо новой эстетической концепции Абрама Терца прозвучало мощно и неотвратимо. Постмодернисты оказались сильнее, жизнеспособнее «шестидесятников», сумели в течение десятилетия реально оппонировать, как некогда принято было говорить, «кондовому» соцреализму. По сравнению со «звездными мальчиками», они более прагматично, успешно использовали инструменты организации литературного господства, которые были изобретены их «кондовыми» оппонентами: заказные литературно – критические сочинения, премиальный процесс, авторитет окололитературных структур и организаций. По сути, именно инструменты удержания литературного пространства являются самым серьезным доказательством идентичности двух литературных потоков, которые целенаправленно и настойчиво при полном отсутствии серьезных оснований многими историками литературы противопоставлялись.
Истинное противостояние велось совсем по иной линии, которую в 1946 году обозначило поколение фронтовиков. Роман В. П. Некрасова «В окопах Сталинграда», повесть В. Ф. Пановой «Спутники», рассказ А. Платонова «Возвращение», поэма А. Т. Твардовского «Дом у дороги»… Выраженную в эти текстах принципиально новую литературную позицию почувствовали и попытались немедленно остановить авторы Постановления ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград» (август, 1946). Но разве остановишь глубинное течение жизни? Фронтовик Федор Абрамов, обладавший огромным мужеством и непримиримым характером, на три года опередив Абрама Терца, в 1954 году высказался открыто и однозначно, предсказав возвращение русской прозы в пространство великой литературной традиции. И не только обозначил новую генеральную линию литературного развития, но и попытался воплотить ее содержательно и технологически в романе «Братья и сестры» (1958), с которого и начиналась русская традиционная проза прошлого столетия, представленная мощнейшими литературными течениями: «прозой военной», «деревенской», «городской», «лагерной», «исторической». Именно традиционалисты в отрицании ортодоксальности соцреализма выработают эстетический иммунитет, который позволит новому литературному поколению преодолеть и «теорию бесконфликтности», и десятилетие постмодернизма, использовать технологические достижения последнего десятилетия для освоения огромного и невероятно сложного современного жизненного материала.
Именно традиционалисты создали почву для возникновения сегодняшнего литературного поколения, бесспорными лидерами которого стали «новые реалисты». Критикой они пока не прочитаны. Оправданием может служить незабытое есенинское «Лицом к лицу лица не увидать…». Наша аналитическая «проба» рассчитана на приближение к смысловой структуре ключевых литературных текстов, основана на использовании аналитических техник классического русского литературоведения, на стремлении к преодолению тенденциозности, каких – либо групповых предпочтений, мощнейшего аксиологического давления массмедиа, ангажированных современным издателем – «денежным мешком», как говаривал когда – то немодный ныне классик.
И последнее, наверное, главное: авторы хотели бы выразить бесконечную благодарность своим учителям – профессорам Санкт – Петербургского государственного университета и Российского государственного университета им. А. И. Герцена Александру Ивановичу Хватову, Леониду Федоровичу Ершову и первой читательнице этой книги – профессору Воронежского государственного университета Тамаре Александровне Никоновой.
Глава 1. «Перечитывая заново…»
Первое послевоенное десятилетие: «И нет иного прошлого…»
Началом нового этапа в эволюции русской литературной традиции ХХ века принято считать «оттепельную эпоху», открытием которой провозглашается публикация с невероятной скоростью набиравшей популярность повесть И. Эренбурга «Оттепель» (1954). С этим историко – литературным стереотипом мириться трудно. Новые эпохи не возникают из туманной неопределенности однажды ранним утром по чьей – то доброй или недоброй воле. Почвой для «оттепельных» событий стали литературная ситуация первого послевоенного десятилетия, в основании которой публикация в 1946 году романа В. Некрасова «В окопах Сталинграда», повести В. Пановой «Спутники» и рассказа А. Платонова «Возвращение».
Начиналась новая литературная эпоха со знаменитого августовского Постановления ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Центральными персонажами двухстраничного партийного документа стали А. А. Ахматова и М. М. Зощенко. Безусловно, навешанные авторами текста партийного постановления ярлыки во многом определили их писательские судьбы. Но, кроме того, постановление создавало идеологические основания для модернизации механизма административного управления литературными делами, который после войны утратил и мобильность, и адаптивность. Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть, как сработал старый репрессивный механизм, запущенный знаменитым Постановлением. В качестве примера используем творческую биографию одного из самых популярных советских сатириков М. М. Зощенко (1895–1958).
Сложившееся к началу нынешнего столетия представление о творческой индивидуальности писателя Михаила Зощенко зафиксировано в статье А. И. Павловского, написанной для академического биобиблиографического словаря «Русская литература ХХ века. Прозаики. Поэты. Драматурги»1. Статья имеет несколько смысловых узлов. Во – первых, авторитетный исследователь, замечательный знаток русской словесности первой половины прошлого столетия, исходил из убеждения, что литература была подлинным призванием блестящего офицера, героя Первой мировой войны Михаила Михайловича Зощенко, ставшего классиком отечественной юмористической и сатирической новеллистики. Второе, не менее значимое положение, связано с уверенностью профессора А. И. Павловского в том, что влияние «Серапионовых братьев», непримиримых противников филистерства и обывательщины, проповедующих аполитичность, на становление творческой индивидуальности сатирика, боровшегося «за гармоничного, сильного и красивого человека, пронизанного светлым мироощущением» (с. 55), было абсолютно закономерным и вполне плодотворным.
Кульминация статьи – описание драматического периода в творческой эволюции ортодоксального по взглядам писателя. Драма эта с особой силой разразилась именно после окончания войны, «когда сатира была объявлена явлением чуждым и ненужным в советском искусстве», как следствие Зощенко обвинили в «очернении действительности», в недопустимых тогда сомнениях «в достижении идеала» (с. 56). Но, подчиняясь жанру, только несколько абзацев Алексей Ильич Павловский посвящает ключевому факту послевоенной биографии М. М. Зощенко, под влиянием которого совместными, едино-направленными усилиями нескольких публичных персон был сформирован образ, уничтожающий гордого, талантливого, чуткого человека, образ, лишавший писателя возможности продолжать профессиональную деятельность.
Общеизвестно, что в тексте Постановления Зощенко упоминается с наивысшей частотностью. Пафос упоминаний зафиксирован в специфическом использовании по отношению к нему слова «творчество» – только в кавычках, свидетельствующих об ироническом контексте.
Ключевыми словами фрагмента, посвященного сатирику, являются «чуждость», «безыдейность», «клевета», «хулиганство», наконец, наивысшее по частотности «пошлость».
«Грубой ошибкой «Звезды» является предоставление литературной трибуны писателю Зощенко, произведения которого чужды советской литературе… Зощенко давно специализировался на писании пустых, бессодержательных и пошлых вещей, на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание. Последний из опубликованных рассказов Зощенко… пошлый пасквиль на советский быт и на советских людей. Зощенко изображает советские порядки и советских людей в уродливо карикатурной форме, клеветнически представляя советских людей примитивными, малокультурными, глупыми, с обывательскими вкусами и нравами. Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами.
Предоставление страниц «Звезды» таким пошлякам и подонкам литературы, как З., тем более недопустимо, что редакции «Звезды» хорошо известна физиономия З. и недостойное поведение его во время войны, когда З., ничем не помогая советскому народу в его борьбе против немецких захватчиков, написал такую омерзительную вещь, как «Перед восходом солнца»…»2
Вслед за публикацией Постановления состоялось несколько «публичных слушаний» по «делу Зощенко». Информационные сообщения с такого рода слушаний составили вторичный уровень целенаправленно формируемого дискурса. Смысловой центр этого дискурсного уровня – стенограмма докладов т. Жданова на собрании ленинградского городского партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде. Републикация доклада осуществлялась в разных печатных органах в течение двух месяцев3. В газете «Советское искусство» (1946, 23 августа, с. 2) сообщалось, что Государственное издательство политической литературы выпустило доклад отдельным изданием, полумиллионным тиражом. Чуть ниже публику информировали о том, что аналогичное издательство на Украине увеличило этот тираж еще на 100 тысяч экземпляров, 75 тысяч – на украинском языке.
Набор семантических доминант, определявших смысловую структуру тех текстовых фрагментов доклада, которые были посвящены Зощенко, явно заимствовался из Постановления. Ключевые доминанты семантически развернуты. Теперь уже не только существительное «творчество», но и номинация из той же лексической группы «произведение», «сочинение» в отношении к Зощенко употребляется только в кавычках, то есть как отрицательно оценочная лексическая единица. Обвинение в пошлости получает хотя и минимальную, но все же мотивацию: Зощенко – «мещанин и пошляк», «пошлый мещанский писатель», потому что главная тема писателя – «копание в мелочах быта» (Жданов Андрей Александрович (1896–1948) – член Политбюро ЦК ВКП(б), Секретарь ЦК, Председатель Верховного Совета РСФСР, один из ведущих партийных идеологов, последовательно демонстрировавший неприязнь к декадансу и модернизму, к салонной литературе, к любым проявлениям эстетства).
Жанр публичного выступления позволил А. Жданову активно использовать наиболее частотные для русской риторической традиции речевые воздействующие средства – риторический вопрос и риторическое восклицание, в структуре которых не только психологические уловки (например, «подкуп аудитории»), но и уточненные по отношению к Постановлению оценочные определения, семантически усиленные инвективными (оскорбительными) номинациями:
«Можно ли дойти до более низкой степени морального и политического падения, и как могут ленинградцы терпеть на страницах своих журналов подобное пакостничество и непотребство?», – вопрошает партийный идеолог. И чуть ниже:
«Только подонки литературы могут создавать подобные «произведения», «отравленные ядом зоологической враждебности по отношению к советскому строю».
В представлении, навязываемом аудитории Ждановым, Зощенко – не просто враг, а враг хитрый и коварный, обладающий самым омерзительным для советского человека и опасным для общества качеством – умением приспосабливаться.
К тому же дискурсивному уровню можно отнести «Резолюцию собрания актива Ленинградской партийной организации по докладу тов. Жданова о постановлении ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград» (Советское искусство. 1946. 23 августа. С. 2), «Резолюцию общегородского собрания ленинградских писателей по докладу тов. Жданова» (Советское искусство. 1946. 23 августа. С. 3), «Резолюцию Президиума Правления Союза писателей СССР от 4 сентября 1946» (Литературная газета. 1946. 7 сентября. С. 1), информационные сообщения о собраниях актива Ленинградской партийной организации (Ленинградская правда. 1946. 22 августа. С. 2) и комсомольского актива Москвы, об открытом собрании партийной организации Союза писателей СССР, о собраниях писателей Чкалова, Новосибирска, Магнитогорска, Казани, Кызыла и пр., публиковавшиеся в «Литературной газете». Естественно, ведущие издания публиковали редакционные статьи, вроде редакционной статьи «Литературной газеты» «Идейные задачи советской литературы» (1946. 24 августа. С. 1), передовицы – «близняшки» из «Ленинградской правды» «За высокую идейность советской литературы» (1946. 25 августа. С. 1) или сочинения, открывавшего 29 августа 1946 года очередной ленинградской молодежной газеты «Смена» – редакционная статья «За высокую идейность в воспитании молодежи». Автор вспомнил ставший одиозным «хулиганский пасквиль» «Приключения обезьяны» и в ореол образа шельмуемого писателя добавил единственный эпитет «пресловутый». Дополнительные компоненты в структуре образа писателя:
– Зощенко – автор «карикатурно – анекдотических» пьес – «фальшивок», пропагандой которых занимался театр Ленсовета;
– Зощенко – писатель – ремесленник, смысл присутствия которого в литературе – «зубоскальство ради зубоскальства», скрывающее «издевку над советскими людьми».
Правда, тут необходимо отметить, что, хотя публичных попыток встать на защиту Зощенко не обнаружено, из подтекста некоторых публикаций становилось ясно, что ожидаемого единодушного негодования все – таки тоже не было. Так, возмущенно «Ленинградская правда» писала о том, что «критика вполголоса» звучала даже на партийном собрании в Ленинградском отделении Союза советских писателей: «выступления некоторых коммунистов носили явно несерьезный характер», «большинство ограничились признанием «грубых ошибок» (1946. 30 августа. С. 2). Неистовствовали, судя по всему, только никому теперь не известные товарищи Трифонова, Колтунов, Кожемякин.
Наивысший интерес, с нашей точки зрения, вызывают публикации в популярных периодических изданиях, подготовленные профессионалами, литературоведами и литературными критиками, попытавшимися создать литературный портрет М. Зощенко. В этом отношении значительными можно признать статьи профессора кафедры советской литературы ЛГУ Л. Плоткина (Плоткин Л. Пошлость и клевета под маской литературы / Ленинградская правда. 1946. 4 сентября. С. 2) и прозаика, литературного критика А. Караваевой (Караваева А. Об ответственности писателя // Литературная газета. 1946. 24 августа. С. 2).
Л. Плоткин в первой части статьи пытается объяснить успех первых сатирических рассказов Зощенко, воспринимавшихся как «сатира на мещанские пережитки в советском быту», «ворошил» давние отношения с «Серапионовыми братьями», но сосредоточился на «однообразных» и «чудовищно гипертрофированных» героях Зощенко с их «уродливо примитивным миром и косноязычной речью».
Литературный контекст для «беспрецедентного по зловещему, мрачному колориту», фрейдистского по сути «Перед восходом солнца», по Плоткину, произведения Сологуба и Арцыбашева.
Резюме университетского профессора: «История с Зощенко убедительно показывает, в какое антисоветское болото приводит теория аполитичности, безыдейности, теория «искусства для искусства».
А. Караваева более убедительна. По структуре ее статья – почти классическая рецензия на повесть «Перед восходом солнца»: тут и пересказ фабулы, и попытка воссоздания социально – политического контекста, и привлечение в качестве аргумента двухгодичной давности публикации из журнала «Большевик», и пафосное заключение. Мощнейшим воздействующим потенциалом обладает уникальная для анализируемого дискурса попытка А. Караваевой создать развернутую метафору, ярко и неожиданно презентующую институциональное качество личности писателя Зощенко: «Большая жизнь, которая развертывалась и ширилась всюду, была недоступна его жалкому пониманию… Как мышь, живущая под полом этого грандиозного здания, этот мелкий человечек поднимался на поверхность для того, чтобы захватить крошек».
Почему эти давние архивные публикации привлекли наше внимание? Во – первых, значителен, ибо вполне актуален, алгоритм их вброса в публичное пространство. Вброс этот осуществлялся массированно и системно. Можно рассматривать все перечисленные публикации как некий гипертекст, целостность которого обеспечивается единым целеполаганием, определившим сюжетное единство. Даже вторичность многих элементов этого гипертекста не исключала, не уничтожала ощущение развития дискурсивного сюжета, которое проявлялась, как мы попытались показать, в первую очередь в развертывании образа центрального персонажа, в усложнении его структуры.
И самое поразительное – абсолютная декларативность, немотивированность ключевых персонажных характеристик. Мы проанализировали около двух десятков разнотипных и разножанровых публикаций. И только в одной из них обнаружили робкую попытку аргументировать оценочную номинацию жестко критикуемых пьес Зощенко. Неизвестный автор анонимной статьи называет произведения сатирика «ремесленными упражнениями». Но в качестве единственной мотивации резко отрицательной оценки можно принять только едва уловимое намерение осуществить лингвостилистический анализ высказываний Пятина – «героя» пьесы «Парусиновый портфель», точнее, чуть проступающий намек на то, что автор все – таки предполагает такую необходимость и ощущает соответствующую возможность.
Основной результат медийной травли М. Зощенко, организованной с применением всех актуальных и поныне приемов и средств воздействия – актуализация официальной концепции литературного развития, получившей много лет спустя название «теория бесконфликтности», спровоцировавшей долгое доминирование «лауреатской прозы» П. Павленко, С. Бабаевского, В. Ажаева… Многим тогда казалось, что доминирование это будет вечным и безоговорочным. Но, как показало время, под внешнее управление попали далеко не все и далеко не всё.
Одним из первых и самым ярким протестантом стал фронтовик, ленинградский литературовед, универсант Федор Александрович Абрамов (1920–1983).
«Абрамов был впереди своего времени…»
Известный петербургский театральный режиссер, автор сценического воплощения романа «Братья и сестры» Л. А. Додин в год 90 – летнего юбилея Фёдора Абрамова в обращении к землякам писателя заметил: «Абрамов был впереди своего времени. Он имел мужество взглянуть этому времени в глаза. Иногда я поражаюсь: насколько он сегодняшний… И сейчас во многом он остается в России недочитанным, а вернее – непрочитанным». Слова эти оправданы не только «недочитанностью» художественных произведений писателя, но и невниманием к его литературно – критическому, литературоведческому опыту, компенсированным в год 90 – летнего юбилея писателя несколькими публикациями, посвященными, прежде всего, наброскам Абрамова к работе о лидерах литературного процесса ХХ столетия – Шолохове и Солженицыне4. Но теперь почти не упоминается ставшая хрестоматийной статья «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе» («Новый мир», 1964). Статью эту выпускник аспирантуры филологического факультета ЛГУ, который академик Д. С. Лихачев называл «одним из лучших мировых литературоведческих центров 50 – х»5, написал вопреки мощнейшему сопротивлению и ближайшего окружения, и московской сталинско – премиальной литературной элиты.
Сверхзадачу своей работы Ф. Абрамов много лет спустя определил так: «Думаю, не обойтись писателю и без некоторых изысканий литературоведческого порядка. Скажем, знание опыта своих предшественников. Ну, разве мыслимо было мне, например, браться за "Две зимы и три лета", не разобравшись в том большом и сложном хозяйстве, которое называется послевоенной прозой? Нельзя же в самом деле писать по принципу: а вот дай – ка я еще покажу, как было это в моей деревне!»6. Итак, для Абрамова статья стала необходимым подготовительным этапом к работе над романом. Но почему за эту статью ухватились «новомировцы»? Судя по трудностям, которые преодолевались Абрамовым в процессе подготовки статьи к публикации, предполагавшие резонанс, оценившие уникальность предложенных только набиравшим силу литературоведом оценок и прогнозов, кстати сказать, далеко не единственных? Обычно историки литературы приводят ряд аналогий: «О положительном герое советской литературы» Л. Тимофеева (Новый мир, 1952, № 1), «О некоторых вопросах социалистического реализма» Б. Рюрикова (Новый мир, 1952, № 4), «Русский лес» Леонида Леонова» М. Щеглова (Новый мир, 1954, № 5) и т. д.
Эффект, который вызвала новомировская публикация малоизвестного до этого момента ленинградского критика и литературоведа, превзошел все ожидания. На молодого кандидата филологических наук, свежеиспеченного заведующего кафедрой советской литературы, кстати, рекомендованного на эту должность авторитетнейшим Б. А. Лариным, обрушилась неожиданная и немыслимая по масштабам известность. 25 октября 1954 года Абрамов писал Л. В. Крутиковой: «Кто – то шутливо сказал мне: ты сейчас третий по популярности: Черкасов, Борисов, Абрамов»7.
Нетрудно уловить в этой констатации горькую самоиронию. Дело в том, что статью Абрамова только кулуарно высоко оценивали многие, но открыто поддерживать не решались. Массовая публичная реакция литературного, филологического и университетского сообщества была иной. Крутикова насчитала за первый год двенадцать разгромных откликов в разных газетах (от корпоративного «Ленинградского университета» до «Правды») и в четырёх ведущих журналах «Октябрь», «Знамя», «Звезда», «Коммунист». Содержание антиабрамовской кампании – обвинения «в антипатриотизме, в нигилизме, в огульном охаивании советской литературы», наконец, в «антиреализме».
Менее чем за год Абрамов прошёл все инстанции общественно – политического чистилища: обсуждение на партгруппе (июнь), на собрании партийной организации московских литераторов, на пленуме Ленинградского обкома (август), на заседании Президиума правления Союза писателей (октябрь). Упоминалась статья даже в решении ЦК партии, на заседание которого были приглашены А. Твардовский, В. Дементьев, К. Симонов, А. Сурков. Массовость, интенсивность давления напоминали о кампании против Михаила Зощенко. Как удовлетворённо констатировал, подводя промежуточный итог череды проработочных мероприятий, старший коллега Абрамова Е. Наумов: «Абрамову всыпали».
А сам Фёдор Абрамов уже в мае после первых ругательных откликов в «Литературной газете» и «Правде» резюмирует: «Моя карьера критика кончилась». В июне на заседании партгруппы под давлением кафедралов он заверяет присутствующих в осознании ошибочности статьи. На пленуме обкома 27–28 августа «полностью признал чудовищные обвинения, которые высказаны в резолюции». Покаяние это в соотнесённости с известными особенностями личности Абрамова является, в первую очередь, показателем масштабности давления.
Почему близкие в проблемно – тематическом отношении публикации не имели таких последствий? Ведь и в абрамовской статье, как сказал бы Н. К. Гей, нет «крупноячеистых сетей научных абстракций и квалификаций»8. Сегодня понятно, что не были Абрамовым сделаны научные открытия масштаба, например, бахтинской идеи о существовании «памяти жанра» или концепции «литературы как резонантного пространства» В. Н. Топорова. Более того, в лексико – грамматической форме абрамовского текста достаточно легко обнаруживаются эпохальные признаки – знаки речевой стереотипности, которые практически всегда сигнализируют о стереотипности мышления. При желании упрекнуть Абрамова в этом недостатке достаточно легко выуживаются из текста упоминания о «политике партии», о «современном этапе коммунистического строительства», «последних решениях партии и правительства», «крутой подъем всех отраслей сельского хозяйства» и пр.
Но Абрамову удалось осуществить методологическое обновление исследований, посвящённых современной литературной ситуации, проявившееся в совмещении двух методологических подходов: констатирующего и объясняющего. Констатирующая часть связана, прежде всего, с презентацией «производственной прозы», объясняющая – с оценочными характеристиками «колхозного романа». Абрамов демонстрирует в этом тексте возможность совмещения всех актуальных для второй половины ХХ века стратегий существования в культурном пространстве: содействие, конфронтация, противостояние9. Стратегия содействия определяет в огромной степени сильные текстовые позиции. Особенно это очевидно в журнальном варианте, который открывался следующим высказыванием: «Главная задача, которая стоит перед советским народом на современном этапе коммунистического строительства, была определена октябрьским Пленумом ЦК КПСС. Она заключается в том, чтобы в течение 2–3 лет, опираясь на могучий рост промышленности, добиться крутого подъема всех отраслей сельского хозяйства…», далее речь о Постановлении Пленума ЦК КПСС с обязательным цитированием и т. п.10 В книжной публикации этот редакционный пассаж будет снят. Определённая готовность к компромиссу по отношению к господствующему в литературной критике оценочному подходу к историко – литературным фактам и событиям будет продемонстрирована более ограниченно. Ф. Абрамов начнёт с перечисления произведений, которыми «советская литература по праву гордится», назовёт «произведения, помогающие нашим людям жить, работать и побеждать» (с. 300)11. В перечислительный ряд он включает широко известные в то время имена сталинских лауреатов: С. Бабаевского, Г. Николаеву, Г. Медынского, Е. Мальцева.
Далее начинающий критик, объясняя свою позицию, демонстрируя установку на использование стратегии содействия, набрасывает некий общий сюжет «сталинско – премиальных» колхозных романов и повестей, предваряя конфронтационные установки, которые пока уводит в подтекст, смягчая признанием несомненного права перечисленных повестей и романов на существование, т. к. сюжет их «подсказан самой жизнью» (с. 300). И даёт достаточно убедительное социологическое по сути обоснование своей уступки. Он говорит о том, что «после войны борьба за развитие колхозов происходила в особых условиях» (с. 302), и эти условия перечисляет: нехватка рабочих и руководящих квалифицированных кадров, снижение качества обработки земли и, как следствие, урожайности.
Почти так же осторожен Абрамов и в констатирующей части, завершающей обзор отмеченных им «серьезных недостатков нескольких литературных произведений»»: «Несомненно, многие из этих недостатков уже не повторятся в новых повестях и романах и принадлежат прошлому. Но просто предоставить времени ликвидацию прежних заблуждений было бы неправильно. Ошибки формулировались резко, повторялись настойчиво; надо с такой же определенностью разъяснять их вред» (с. 325).
И далее в ключевой части сюжета намеченная конфронтация разворачивается в полное противостояние, спровоцировавшее непримиримость оппонентов: «К сожалению, жизнь послевоенной колхозной деревни в ряде случаев изображалась в художественной литературе односторонне и в приукрашенном виде» (с. 303).
Противостояние по отношению к господствующим литературно – критическим настроениям и установкам осуществлялось на нескольких уровнях и в русле ленинградской филологической школы. Абрамов, актуализируя проблему соотношения литературы и действительности, демонстрировал характерную именно для литературоведов – ленинградцев установку на гегелевскую форму отрицания «с удержанием положительного». Отрицание это касалось, прежде всего, понимания проблемы типического в литературе, структуры положительного персонажа, а уже потом эстетики художественной речи, принципов литературной критики. И осуществлялось оно в русле ленинградской литературоведческой школы, тогдашние корифеи которой – популярные и уважаемые во второй половине 1940 – х на филфаке ЛГУ Г. А. Гуковский и В. М. Жирмунский – обосновывали «важность внеэстетических составляющих литературного произведения»12, Г. А. Бялый выступал против «примитива, оскорбляющего читателя», за необходимость изучения связей между литературой и обществом, «порождающих сильные гражданские и нравственные переживания» (так писал В. М. Маркович о работах учителей Ф. А. Абрамова).
Но при внимательном чтении абрамовского текста становится ясно, что для историков литературы интересно не столько достаточно подробное описание сложившейся к началу 1950 – х литературной ситуации, сколько финальная часть статьи. Это та самая часть, которая не подвергалась переработке и полностью соответствует смыслу и стилистике более поздних устных и письменных выступлений Абрамова. Пытаясь обозначить эти цели, в последнем абзаце статьи Абрамов – критик набрасывает очертания новой парадигмы литературного развития:
– принцип правдивости, предполагающий «прямоту и нелицеприятность» художественного высказывания, обеспечиваемые подлинным знанием жизненного материала;
– отрицание «вычурности», «безвкусицы», «надуманности», требование высокой художественности, точности литературного образа, без которых нельзя проникнуть «в глубинные процессы жизни»;
– актуальность, предполагающая «постановку насущных вопросов строительства нового общества»;
– антропологичность и психологизм – «изображение подлинной духовной жизни советских людей» (с. 332).
Выведенная Абрамовым программа уничтожает определяющие смысловую структуру и поэтику «бесконфликтных» сочинений неразличение реального и реалистического, склонность к патетике, заставляет размышлять об «истинном содержании» реалистической типизации (с. 308), настаивает на необходимости отказа от «прекраснодушных вымыслов»(с. 312), которые проявляются в «облегченном» и «поверхностном» изображении «положительных героев», как правило, лишенных «всякой противоречивости и внутреннего развития» (с. 314). И основана новая парадигма на традиционном представлении о литературе как особом средстве познания действительности, способствующем воспитанию человека. А формировалось это представление на основе идей Аристотеля, Лессинга, Гегеля, Белинского…
Оригинальные идеи, мысли, концепции, как правило, получают соответствующую речевую форму. Статья Фёдора Абрамова – ещё одно доказательство этой аксиомы. Абрамову – критику удаётся преодолеть стилевую монотонность, характерную для публицистики 1950 – х. Статья бесспорно выигрывала в сравнении с поучительно – констатирующими высказываниями достаточно популярных тогда в Ленинграде В. Кетлинской, А. Караваевой и других уже признанных критиков и даже по сравнению со стилистикой кандидатской диссертации самого Абрамова. Во – первых, очевидно интонационное преимущество, которое обеспечивалось ориентацией на принципы публичной коммуникации, разработанные классической риторикой, в первую очередь, особой формой рассуждения, предполагающей использование такого средства убеждения, как аргумент «от противного». Абрамов несколько раз прибегает к формулам, которые в те десятилетия не так часто использовались в публичной коммуникации: «спору нет», «быть может, нам возразят», «конечно… и всё же», «посудите сами», «разумеется, и такой конфликт имеет право на существование…», «пусть не подумает читатель, что мы возражаем…», бесчисленное количество раз использует риторические вопросы и вопросно – ответные конструкции. И по содержанию, и по форме его статья – неожиданное в контексте только что завершившегося десятилетия приглашение к размышлению над поставленными вопросами.
Но главное, при суммировании обозначенных Абрамовым теоретических установок станет ясно, что, по сути, он настаивает на необходимости восстановления связей с русской литературной традицией. Три года спустя в не менее знаменитой статье «Что такое социалистический реализм?» А. Синявский предложит иную программу литературного развития, которая должна осуществиться с ориентацией на модернистские концепции. В этом литературоведческом противостоянии будет зафиксирована суть наступившей исторической эпохи и масштаб литературно – критического таланта Абрамова.
Фёдору Абрамову – критику действительно удалось опередить время, потому что только в 1962 году издательство Академии наук СССР выпустит том знаменитой «Теории литературы», в котором основные вопросы теории литературы (образ, метод, характер) будут представлены в историческом освещении. В ключевой статье Г. Л. Абрамовича «Предмет и назначение искусства и литературы» будут обозначены те проблемы, которые почти десятилетие назад актуализировал Абрамов: новые принципы художественного воплощения жизненного материала; роль сюжета в художественном исследовании явлений действительности; выразительные возможности художественной речи при воссоздании картин жизни13.
Наконец, возвращение в историко – литературный дискурс статьи Абрамова неизбежно, т. к. обусловлено связью транслируемых Абрамовым идей, как минимум, с двумя проблемными полями современного литературоведения: с проблемой реалистической типизации, тенденциозности реалистического искусства. Сегодня чрезвычайно важна продемонстрированная открыто и последовательно убежденность Абрамова в убийственной силе любой тенденциозности, которая искореняется или оправдывается только глубинным постижением реальности, действительных, насущных проблем. Не менее актуальна уверенность Абрамова в необходимости системных научных представлений и аналитических подходов к явлениям жизни и литературы.
«Заговорил на вечном языке…»: этико – философские представления традиционалиста Ф. Абрамова
Сверхзадачу новой литературы Федор Абрамов определил однозначно: «Будить, всеми силами будить в человеке человека» (с. 99). Установка на решение этой задачи заставляла прямо говорить о вещах «неудобных», за что писателя не раз называли «озлобленным клеветником» и «очернителем»14. Он был одним из тех художников, кто возвращал русскую прозу к размышлениям над тем, «что такое человек, зачем он на земле, в чем смысл жизни»15.
Но как? На какой основе формировалось принципиально новое по отношению к предвоенному десятилетию писательское мировоззрение? Очевидно, что сложнейший процесс проходил под влиянием нескольких факторов. Ключевой из них – воспитание в крестьянской многодетной северорусской раскольничьей семье. Не менее значимый – испытание войной. Наконец, знакомство с творчеством отечественных и зарубежных писателей, работами мыслителей разных лет, состоявшееся на филологическом факультете ЛГУ. В поисках ответа на мучившие его вопросы Ф. Абрамов, как и многие иные литераторы послевоенного времени, в течение всей жизни обращался и к философским течениям – славянофильству и западничеству, марксизму и почвенничеству и др.
Анализ публицистики Ф. А. Абрамова позволяет говорить о влиянии на его мировоззрение идей Л. Н. Толстого, которого он ценил за «поиск истины, поиск веры и смысла человеческого бытия <…> неукротимое желание сделать себя и других людей чище и лучше» (с. 150). Абрамову импонировала гуманистическая по своей природе вера Л. Н. Толстого в человека, в его способность собственными силами достичь нравственного совершенства. Идея нравственного самоусовершенствования и самовоспитания личности была воспринята Ф. А. Абрамовым и трактовалась им как «душевная работа каждого, строительство собственной души, каждодневный самоконтроль, каждодневная самопроверка высшим судом, который дан человеку, – судом собственной совести» (с. 102). Если, по замечанию А. М. Мартазанова, каждый из «деревенщиков», к числу которых причисляли и Ф. А. Абрамова, «ставил во главу угла какие – то специфические, близкие и дорогие именно ему ценности прежней деревенской жизни и, соответственно, предъявлял современности свой особенный счет»16, то, говоря об авторе «Братьев и сестер», справедливо выделить совесть как одну из определяющих категорий в его творчестве. Данное понятие не только нравственно – духовное, но и философское, предполагающее «ответственность человека и за собственные действия, и за все то, что происходит вокруг него»17. Такая дефиниция была наиболее близка Ф. А. Абрамову. В полной мере она характеризует и мировосприятие Михаила и Лизаветы Пряслиных, Анфисы Петровны, Лукашина, Ильи Нетесова («Братья и сестры»), Анания Егоровича («Вокруг да около») и др.
По словам вдовы писателя Л. В. Крутиковой – Абрамовой, в стремлении «жить по совести, по законам добра и справедливости»18 он видел национальную идею. Центральное место этой проблеме писатель отводил в своих публицистических выступлениях разных лет – «О хлебе насущном и хлебе духовном», «Слово в ядерный век», «Самый надежный судья – совесть», в открытом письме «Чем живем – кормимся»). Наиболее остро вопрос о дефиците совести как гаранте и регуляторе в межличностных отношениях ему удалось поставить в последних двух романах тетралогии «Братья и сёстры» – «Пути – перепутья» и «Дом».
В дневниковых записях Ф. А. Абрамова разных лет есть немало размышлений о его собственном нравственном выборе – порой мучительном, полном сомнений, требовавшим от него мобилизации всех духовных и физических сил, преодоления страха преследования, но чаще – бескомпромиссном, категоричном. Это было связано с необходимостью обращения в Союз писателей с письмом в поддержку А. И. Солженицына, с фактом неправомерности закрытия журнала «Новый мир». Значительное внимание писателя к духовно – нравственным проблемам современности связано с его дружбой с Д. С. Лихачевым, много писавшим о совести как некой душевной необходимости и основе гражданского общества.
Ф. А. Абрамов не принимал философию смирения и непротивления, ставшую, по его убеждению, одной из причин разорения русских деревень в 70–80 – е годы ХХ века. Напротив, он постоянно призывал к гражданской активности и ответственности за происходящее вокруг, не принимая революционный путь преобразований жизни: «Единственный путь, – писал он, – путь, сформулированный Гоголем в «Ревизоре», – бери метлу и мети свою улицу» (с.745). В этой гоголевской мысли, на наш взгляд, для Ф. А. Абрамова соединились главные для него идеи личной активности, ответственности, самовоспитания и «самого большого счастья» – работы.
Центральные для мировоззренческой системы писателя идеи личной активности, ответственности и самопожертвования сближают его творчество с идеалами почвенников. Представители этого литературно – общественного направления, сложившегося в России в 60 – е годы XIX века (Ап. Григорьев, Н. Н. Страхов, Ф. М. Достоевский), считали, что в условиях её социально – культурного развития необходимо опираться на национальную традицию, народную почву. Единение сословий, по их мнению, было необходимым условием духовного и социального развития России, так же, как сохранение патриархальности русского крестьянства и деревни. Народоцентризм убеждений почвенников оказался близок всем авторам деревенской прозы, к числу которых относили и Фёдора Абрамова. Идеи объединения интеллигенции и народа как двух частей одной нации он планировал развить в романе «Чистая книга», закончить который ему не удалось.
О «почвенности» своего творчества, о его истоках и основе Ф. Абрамов, вышедший из северорусской глубинки, высказывался неоднократно: «Всеми своими корнями как писатель я связан, конечно, с пинежской землей <…> Пинега – это моя почва»19. О деревне писатель говорил как об основе всей русской культуры. Более того, ее исчезновение, перерождение в агрогород или агрокомплекс, по его мнению, могло привести к непоправимым результатам: «Деревня русская – это ландшафты, наша Родина, мать и прародина всего <…> утрата связей человека с животными, с землей, с природой может обернуться очень серьезными последствиями <…> непредвиденным изменением национального характера» (с. 97). При этом писатель был далек от идеализации традиционного крестьянского уклада. Еще в конце 70 – х годов ХХ века он говорил о том, что «тяжелый крестьянский труд с его мозолями и потом ушел в прошлое, он все шире оснащается умной, могучей техникой. В прежнем понимании крестьян нынче нет»20. Именно в жизни крестьян, чтивших нравственные законы, в людях «святого племени», самым большим грехом считавших «не работать», он видел источник нравственных и духовных сил нации.
Почвенническая идея славянофилов о мессианской роли России и русского народа, заключавшаяся в духовном спасении других народов, установлении всемирного братства, по – своему были восприняты Ф. А. Абрамовым. Автостереотипы (представление этноса о себе) и гетеростереотипы (представление этноса о других этносах) как формы национальной идентичности в сознании писателя сложились в антонимичную форму «мы» – «они»: «Нам мало, чтобы были решены наши русские вопросы. Нам непременно надо, чтобы у соседа было хорошо, – писал он. – Мы поборники и носители всемирного братства <…> Вносить вечное беспокойство и неудовлетворенность в души других народов <…> Судьба России – давать свет человечеству. Главная статья ее экспорта – духовный хлеб, духовные ценности» (с. 746). Эти мысли окончательно укоренились в нем после поездок за границу (Францию, Германию, Америку) в 1976–1978 годах, где наряду с порядком, комфортом и чистотой его поразили духовная ограниченность, «материализм» и «индивидуализм» человеческих отношений.
Русская идея, связанная с осмыслением своеобразия национального характера, преодолением человеческой разобщенности, Ф. А. Абрамову была очень близка. О стремлении понять русскую душу он писал в своих дневниках, в которых записи разных лет говорят о том, что глубинные пласты народной жизни, культуры, противоречия национального характера были постоянным предметом его раздумий: «Многое в жизни любой нации объясняется особенностями национального характера, в нем таятся как взлеты, так и провалы истории <…> Русский характер очень красив, живописен, дает благодатный материал для литературы <…> в нем нередко уживаются самые полярные тенденции. Он так же многообразен, как, скажем, многообразна и географически, и климатически наша страна» (с. 318).
В самом крупном произведении писателя, тетралогии «Братья и сестры» (1958–1978), отчетливо выделяются два типа героя: Егорша – «человек вольный», воплощающий национальный характер в его стихийно – бунтарской природе, и Михаил – «человек земли», «человек совестливый»21. Егорше многое в жизни удается: он был ударником на сплаве, потом трактористом – передовиком, личным водителем секретаря райкома. Желание «выбиться» в люди, получив «должность», избавиться от тяжелой крестьянской, по колено в земле, жизнью заставляет его разорвать семейные и дружеские связи и уехать из родного села. «Егорша и артист, и балагур, в нем и широта, и удаль русская», – писал в заметках к образу этого персонажа Ф. А. Абрамов (с. 319). Для художника важен был герой, наделенный чувством «хозяина земли», справедливости и ответственности за происходящее вокруг, – Михаил Пряслин. «Главный – то дом человек в душе у себя строит», – говорит о нем один из персонажей. В этих словах заключен не только пафос последнего романа тетралогии, но и суть мировосприятия самого Абрамова: «Пока мы сами, каждый из нас не поймет <…> что все дела – это мои дела, и что большой наш дом строится только общими усилиями <…> до тех пор мы ничего не изменим»22.
В этом горячем призыве – два смысловых узла, определявших мировоззрение послевоенного писательского поколения: установка на обязательные перемены и высочайшее чувство личной ответственности за общее будущее. Первые отклики на этот запрос предложила традиционная проза, открытием которой во многих отношениях стал абрамовский роман «Братья и сестры».
Традиционная проза II половины XX века как воплощение абрамовской концепции
Рождение русской традиционной прозы во второй половине двадцатого века – событие во многих отношениях уникальное, потому и вызвавшее мощную научную рефлексию, в начале нового столетия зафиксированную в актуализации двух терминов «традиционная проза» и «традиционалистская проза» (Л. В. Соколова, Н. В. Ковтун и др.). Иногда исследователи используют эти терминологические словосочетания как синонимичные, хотя даже их смысловая структура противится такому положению вещей. Несущие основную смысловую нагрузку прилагательные абсолютными синонимами не являются. Определение «традиционная» образовано от существительного «традиция». Соответственно, «традиционная» литература – это литература, основанная на традиции, возникшая и осуществляющаяся под влиянием традиции, освещенная традицией (см. многочисленные современные толково – словообразовательные словари, в том числе наиболее популярные Т. Ф. Ефремовой, А. Н. Тихонова). Прилагательные «традиционалистский», «традиционалистический» соотносятся с существительным «традиционализм», то есть традиционалистский – свойственный традиционализму, характерный для него. В данном случае принципиально важно, что традиционализм предполагает теоретическое оформление определенных идеалов, не менее определенной системы ценностей, которые могут складываться стихийно или культивироваться целенаправленно (рефлективный традиционализм, по Аверинцеву; идеологический, по Шилзу), но обязательно концептуализируются в научном дискурсе.
История традиционализма сложна и не имеет непосредственного отношения к предмету нашего исследования. Для нас при мотивации терминологических предпочтений важен только один момент. Если мы говорим «традиционалистская проза», мы должны отдавать себе отчет в том, что собрание текстов, подпадающих под это определение, должно было формироваться под влиянием рациональной, в той или иной степени отрефлексированной в гуманитарной мысли установки. В отношении к двадцатому веку, наверное, это должна быть установка на противостояние по отношению к принципам либерального гуманизма. Но бесспорно, «традиционалистская проза» должна иметь доктринальное происхождение либо подчинение.
Именно поэтому, с нашей точки зрения, к «традиционалистской» литературной парадигме второй половины ХХ века не может быть отнесена проза «военная», «городская», художественная философия которых формировалась в живом, естественном, практически не отрефлексированном до сих пор взаимодействии с литературной традицией. Даже при описании прозы «деревенской» использование этого термина представляется нам весьма спорным. Напомним о программной для этого литературного течения статье Ф. А. Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной литературе» (1954) или о распутинском понимании традиционализма, предложенном в ответном слове на церемонии вручения премии Солженицына: «Все крупное, глубокое, талантливое в литературе любого народа по своему нравственному выбору было неизбежно консервативным…», – говорил В. Распутин. В качестве аргумента писатель привел высказывание американского классика, романиста У. Фолкнера, советовавшего молодым литераторам «выкинуть из своей мастерской все, кроме старых идеалов человеческого сердца – любви и чести, жалости и гордости, сострадания и жертвенности, отсутствие которых выхолащивает и убивает литературу»23. Ясно, что писатель говорит о художественной трансляции сердечных привязанностей, почти интуитивном усвоении консервативного пафоса мировой литературной классики, а не о доктринальных ограничениях литературного творчества.
По большому счету, в новейшей истории русской литературы развивалась, обогащалась классическая установка на актуализацию в литературном развитии принципа преемственности, ориентирующего «в конечном счете на новое как развитие и продолжение старого»24. Во второй половине прошлого столетия ориентация на литературную традицию предполагала избирательно – творческое отношение к словесно – художественному опыту, не исключающее приумножение ценностей, составляющих достояние народа и общества. В одном из литературно – критических обзоров известного белорусского литератора (документалиста, прозаика, критика) А. Адамовича был яркий образ, иллюстрирующий непреложность закона преемственности для литературного процесса: «Интересно происходит в литературе: движение вперед через видимость как бы возвращения к прежнему. Это напоминает сильную накатывающуюся волну у морского берега: в ней два одновременных движения – несущее вперед и отбрасывающее назад, в море…
Но такое движение – вперед с одновременным возвращением назад, в "море" великой литературной традиции человечества, – есть, может быть, сама форма существования искусства, которое, чтобы не повторяться, не омертветь, должно все время искать, уходить вперед от самого себя, но и возвращаться с такой же неизбежностью к той пограничной черте, где искусство не то начинается, не то кончается. А "за черту" выносится гниющий мусор ложных попыток, ходов, заблуждений – все, что так и не стало искусством»25.
Понимание традиционности, выраженное в приведенной выше метафоре, вполне соответствует дефиниции термина «традиция», предложенной в двадцатом веке: «Традиция образует определенное смысловое пространство, которое включает зоны как мало формализуемые, не отображаемые до конца на знаковом уровне, так и зоны, совсем не формализуемые. Обладая, с одной стороны, указанным набором артикулируемых сем и образов, традиция другой своей стороной (наиболее существенной) обращена к сложным комплексам народных представлений, которые существуют латентно и не всегда выступают на уровне сознания, являясь достоянием подсознательного и бессознательного» (определение Г. И. Мальцева).
Если учесть все эти обстоятельства, то придется признать, легитимность термина «традиционная литература» по отношению к историко – литературной парадигме, объединяющей произведения, в которых содержательно воплощается основа, исторический опыт родной культуры, с достаточной очевидностью проявляется сбалансированность идеи, психологии персонажей, сюжета с топикой, поэтикой, стилистикой, как это было в прозе Пушкина и Лермонтова, Толстого и Достоевского.
Традиционность в формальной сфере, в сфере поэтики и стилистики заключается в сосредоточенности на содержательно обусловленном, оправданном развитии классической жанровой системы; в особенностях топики – хронотопа прежде всего, подчиненного реальному времени и пространству и реальному историческому человеку, раскрывающемуся в них; в сложнейшей и аксиологически выверенной мотивной структуре сюжетов; в наследовании принципов психологизма, позволивших создать образ «простого человека» во всей его сложности и противоречивости как истинное, действительное воплощение достоинств и недостатков национального характера; наконец, в обновлении литературного языка, усиливающем его изобразительно – выразительные возможности за счет возвращения классической чистоты и ясности, мифологической объемности и глубины слова.
Содержательно традиционная проза унаследовала пушкинскую «капиллярную чувствительность» (выражение В. Распутина), позволяющую открывать новые, заповедные миры, воплотить бытийную идентичность, исторический опыт родной культуры, который, по Лихачеву, характеризуется тремя основными признаками:
– соборность как «проявление склонности к общественному и духовному началу»;
– национальная терпимость как «универсализм и прямая тяга к другим национальным культурам»;
– стремление народа к свободе, человека – к воле, исторически выражающееся, в первую очередь, в уходах крестьян от власти государя в казачество, за Урал, в дремучие леса севера; в желании следовать вековым законам «хорошо организованного земледельческого быта крестьянства»; в сознательном сбережении главного условия общественной слитности – «простейшей и наиболее сильной ячейки семьи»26. Кроме того, художественная концепция бытия, предлагаемая традиционалистами, фиксирующая цели и условия гармоничного существования человека, учитывает и содержание, специфику ответов на общечеловеческие первовопросы: как и ради чего жить? в чем заключается сокровенный смысл человеческого существования? насколько безысходна судьба человека? Ответы на эти вопросы напрямую зависят от эсхатологических воззрений нации и эпохи, на которых в той или иной степени базируются все отрасли духовного производства, литература в том числе, традиционная литература в первую очередь.
Повторяем, с нашей точки зрения, в послевоенный период включенность без концептуальной ограниченности в данную литературную парадигму на разном жизненном материале, в разной художественной форме, с разными смысловыми доминантами демонстрировали три основных тематических направления: «военная», «деревенская» и «городская» проза. К лидерам примыкали создатели произведений на исторические темы и открыватели «лагерной» проблематики.
Историко – литературное, историко – культурное значение каждого из этих направлений переоценить очень трудно. И все же, известный прозаик, публицист, главный редактор журнала «Новый мир» на протяжении почти всего самого трудного для русской культуры последнего десятилетия С. П. Залыгин, размышляя над литературными итогами двадцатого столетия, центральным литературным событием эпохи назвал «деревенскую прозу». Основанием для столь высокой оценки патриарх определил именно традиционность этого литературного течения, благодаря которому «русские классики могут спать теперь если уж не спокойно, так, во всяком случае, спокойнее: в стране не отвергли их завещания, их духа – они были продолжены»27. Г. Шленская, много лет дружившая с В. Астафьевым, старавшаяся записывать наиболее значительные беседы с ним, утверждает, что для лидера «деревенщиков» следование традиции прежде всего предполагало высочайшую ответственность художника перед великой русской классикой: «В литературе русской не должно быть никакого баловства, никакой самодеятельности, нет у нас на это права. За нашей спиной стоит такая блистательная литература, возвышаются такие титаны, что каждый из нас, прежде чем отнять у них читателя хоть бы на день или час, обязан крепко подумать над тем, какие у него есть на это основания»28.
В сегодняшней литературной ситуации такого рода утверждения уже не подлежат отрицательно оценочной интерпретации. Но звучали эти признания в те времена, когда литературное пространство, как тогда казалось, навечно было отвоевано постмодернистами. И для того, чтобы числится «деревенщиком» или традиционалистом, нужно было, если хотите, определенное мужество. Базовую, предельно условную номинацию даже почитатели «деревенской» литературы считали компрометирующей, снижающей. Авторитетных критиков и литературоведов не устраивала главным образом «принижающая», «убивающая интерес к явлению» семантика29 «ярлыка».
Сегодня «деревенская проза» медленно восстанавливается в своих правах. Уникальность «деревенской прозы» связывается со сложным совмещением актуальности, даже злободневности проблематики с предельно материализованной включенностью в классическую традицию, заданной отнюдь не событийной стороной сюжетов, но особым ощущением жизни, забытыми под давлением цивилизационных процессов представлениями о времени и пространстве, о человеке, его жизни и смерти. Ясно, что под какими бы терминологическими «шапками» не объединяли «деревенщиков» (например, Е. Вертлиб относит их к «онтологическим» (1992), А. Архангельский – к «метафизическим» (1992), А. Большакова – к «символическим» реалистам (2002, 2004), Л. Соколова – к традиционалистам (2005), Н. Ковтун – к утопистам (2005)), все они обладают теми качествами, соответствуют тем требованиям, которые параллельно с теоретическими, литературоведческими изысканиями одним из первых реализовал в собственной художественной практике Ф. Абрамов. Все они в самом полном и абсолютном соответствии с классической традицией писали и пишут для своего народа, чтобы помочь ему «понять свои силы и слабости». Наиболее важной задачей искусства признавали и признают просвещение. Высшей его целью – «правду и человечность, так сказать, увеличение добра на Земле. И красоты»30.
Трудно поверить, что каталогизированные в начале 1980 – х Ф. Абрамовым претензии критиков и читателей к этому литературному направлению, обсуждались серьезно: «просмотрели научно – техническую революцию», «целину прохлопали», «вместо современности – заскорузлая патриархальщина», «язык засоряют диалектизмами и всяким иным словесным мусором»31. Самым значительными обвинениями отчетливо социологизированной советской критики 1960–1980 – х годов были обвинения, направленные против центральных персонажей нашумевших произведений В. Лихоносова, В. Солоухина, В. Белова, В. Распутина, В. Шукшина, В. Астафьева. Этими персонажами были обычные сельские жители, часто старики и старухи, в поведении, мировоззрении, мироощущении которых, с точки зрения пристрастных читателей, воплощался ошибочный, нежизненный, давно устаревший, несвоевременный идеал. Так, например, Ф. Левин с искренним, почти наивным недоумением вопрошал: как можно «почитать» этих «малограмотных» стариков за «высший эталон морали и мудрости»? как можно обращаться за советом к деревенской бабушке в атомный век32. В газете «Русский север» была опубликована статья В. Есипова, завершавшаяся возмущенным возгласом: «Наши писатели, как известно, очень гордятся своим крестьянским происхождением, близостью к народу. Когда это отражается в творчестве, в полноценном словесном искусстве – честь им и хвала. Но можно ли подходить к общечеловеческим моральным проблемам с мерками, прямо скажем, мужическими? (выд. нами. – Н. Ц.)»33.
Теперь же все чаще пишут о том, что созданные деревенщиками «праведники», «чудики» эпохальны. Их появление – сокрушительнейший удар не только по экономической системе или по «теории бесконфликтности». Но только в 1989 году внимательный и беспристрастный в отношении к этому литературному материалу свидетель, известный петербургский прозаик Валерий Попов, представляя ретроспективу общественно – литературного развития в послевоенную эпоху, пожалуй, первым написал о появлении «деревенщиков» на литературной сцене как событии особого рода и связал его исключительность и значимость с возникновением принципиально нового героя, обладавшего исключительными возможностями и характеристиками: «<….> на поверхность литературы вышли самые у нас бесправные люди – в книгах Шукшина и Белова, – молчавшие десятилетия, поэтому их голоса звучали весомее»34. Не так давно было опубликовано горячее признание Ф. Абрамова: «Я не стою коленопреклонённым перед народом, перед так называемым "простым народом" <…> Кадение народу, беспрерывное славословие в его адрес – важнейшее зло. Оно усыпляет народ, разлагает его»35.
Сражаться за своего героя создателям «деревенской прозы» приходилось на два фронта: с литературно – критическим официозом и с тогдашними либералами. Либералы отказывали во внимании мужику по двум причинам. Первая из них проявлена в дневниковой записи Ф. Абрамова, зафиксировавшей взволновавшее темпераментного литератора высказывание товарища, однокашника, впоследствии известнейшего ленинградского – петербургского культуролога: «В основе всего у Микки – эгоизм, чудовищный эгоизм <…> Мерзавец, даже возмущался, что у нас слишком много пишут о деревне, о мужике. "Не так – то уж они плохо живут, как расписывают разные сочувствователи"»36. Вторая со всей очевидностью проявилась во время дискуссии о влиянии века науки и техники на человека, которую осенью 1959 года провела «Комсомольская правда». Понятно, что противостояние такого рода было значительнее серьезнее, чем публичные выступления против наскучивших к тому времени почти всем своими унылыми нотациями ортодоксов соцреализма.
Правда, в 1972 году увидит свет знаменитое ироничное посвящение Ю. Даниэля организаторам «бескровных боев» «либералам», «сибаритам», «кипевшим, как боржом»:
- И мы, шипя, ползли под лавки,
- Плюясь, гнусавили псалмы,
- Дерьмо на розовой подкладке —
- Герои, либералы, мы!
- И вновь тоскуем по России
- Пастеризованной тоской,
- О, либералы – паразиты
- На гноище беды людской37.
Десятки лет потребовались для того, чтобы отраженные в стихотворении Даниэля смыслы оказались востребованными общественным сознанием, чтобы голос «вагнеровско – ницшеанско – ибсеновской эпохи» (определение С. Аверинцева), предложившей человечеству рационалистические ценности, романтику дорог и поэзию «всемирного» чувства, перестал звучать как единственно возвышающий человека и человечество, чтобы принципиальная новизна выведенного «деревенщиками» на авансцену русской прозы героя, сложного, неоднозначного, противоречивого, но сохраняющего национальные духовно – нравственные, этические и эстетические представления человека – труженика была осознана в полной мере.
В 1980 – е годы самыми ярыми разоблачителями «деревенщиков» стали бывшие лидеры «молодежной прозы». В опубликованном эпистолярном диалоге А. Борщаговского и В. Курбатова приведены воспоминания о том, как В. Аксенов пытался объявить «деревенщиков» «опорой режима» в литературе. Правда, хорошо знающий ситуацию и честный А. Борщаговский замечает, что намерение это объясняется двумя обстоятельствами. Первое из них – «Аксенову в высшей степени безразличен сам народ, а особенно деревенский, он еще мог когда – то увлечься экзотикой, какой – нибудь эксцентричной фигурой бородатого сторожа, но проникнуться драмой стомиллионной деревни не мог никогда <…>. И тут еще другое – "им почти все позволено", "их печатают", "к ним милостива цензура и комитет по госпремиям", – значит, они нужны начальству, они – любимые дети, а он, Аксенов, гений, но в пасынках»38.
Сейчас уже позади хула новых «неистовых ревнителей» (метафора С. И. Шешукова), бушевавших в начале столетия. Современное литературоведение вспомнило, как легко, естественно и свободно «деревенская проза» перешагнула в 1970 – е проблемно – тематические границы, в результате у В. Астафьева появилась великая повесть «Пастух и пастушка», у В. Распутина – сложнейший по транслируемым философским смыслам текст «Живи и помни». Теперь понятно, что по характеру обращенности к вечной, общечеловеческой проблематике с «деревенщиками» могли соперничать только создатели новой прозы о Великой Отечественной войне. Понятно, что вершинные явления, презентующие этот историко – литературный феномен, вполне соотносимы с высокой классикой, и не только отечественной. В 1996 году на конференции в австралийском городе Канберра известный канадский филолог, накануне впервые прочитавший повесть В. Г. Распутина «Живи и помни», с восторгом сравнивал его с А. Камю.
И пусть до сих пор литературоведение при анализе феноменальности «деревенской прозы», часто ограничивается терминологическим обновлением описательных аналитических методик. Но в одном из гламурных журналов, например, во время недавнего празднования девяностолетнего юбилея Фёдора Абрамова появилась статья В. Новодворской, в которой есть такой фрагмент: «Один маленький предел нашего Храма оформлен под часовенку. Скромную беленую белоснежную часовенку с милой черной головкой. В духе Покрова на Нерли, суздальских и новгородских храмов. ХII век. Ни украшений, ни позолоты. Смирение, молитвенно сложенные руки, склоненная русая голова. Истовая, не показная вера, усердие в тяжком труде, более чем скромное воздаяние за труды, совесть. Тихие свечки на скудной северной траве… Это писатели – деревенщики, это их негромкий и неяркий до горечи мир. От праведника Федора Абрамова до полудиссидента Владимира Тендрякова, от юродивого и блаженного Василия Шукшина до яростного Виктора Астафьева.
Писатели – деревенщики – это вовсе не сельская пастораль. И они лаптем щи не хлебали, все были честными народниками, стихийными земскими подвижниками»39. В этой развернутой, возможно, излишне сентиментальной метафоре, естественно, есть неточности. Но ее появление можно рассматривать как проявление перемен в общественном сознании, меняющегося отношения к одному из сложнейших фактов в истории советской литературы.
Наступило время, когда неповторимость «деревенской прозы» должна мотивироваться уникальностью художественной философии, созданной картины мира, выражающейся в его неподчиненности символам и образам филологической науки, агрессивно претендующей примерно с середины двадцатого века на некую универсальность. Так, «деревенщики» абсолютно бесспорно отменяют «чесоточно» (выражение С. Небольсина) искомый в любом более или менее значительном литературном явлении образ карнавала, раскрепостительной силе которого они явно предпочитают праздничность и объединительную силу хоровода. Эта мысль впервые прозвучала в статье С. Небольсина, посвященной учению М. М. Бахтина о слове, культуре и искусстве40. Именно эта идея подспудно присутствовала в давней статье Г. Цветова о «цирковых» мотивах в поздних произведениях Распутина и рассказах Шукшина. Художественным аргументом в пользу литературоведческих наблюдений С. Небольсина и литературно – критических наблюдений Г. Цветова можно считать строчки А. Ахматовой из «Поэмы без героя» об иссушавшем душу Серебряного века «вое» «адской арлекинады».
Видимо, историки литературы и специалисты по стилистике художественного текста должны будут осмыслить специфику текстовой репрезентации категории авторства, которая обусловлена тем, что именно «деревенская проза» стала единственной реализацией полноценного права русского крестьянина на высокое литературное самовыражение. Причем, первое образованное поколение крестьянских детей использовало отнюдь не для настойчивого напоминания о себе, даже не для собственной социальной реабилитации. Смехотворны утверждения об их закомплексованности. Ко времени возникновения «деревенской прозы» было забыто даже давнее презрительное отношение Л. Троцкого к «мужиковствующим» писателям. В резюмирующем по семантике знаменитом вопросе «Что с нами происходит?», сформулированном Шукшиным, в шукшинском «мы», «с нами» проявление принципиально новой позиций писателя по отношения к своему читателю, по отношению к адресату. Здесь есть отдаленное напоминание о древнем культурном зрелище, в котором не разделялись «производители» и «потребители» действа, ибо они сопереживали происходящее вместе. К такому сопереживанию внутренне, генетически, по присутствию родовой памяти были готовы авторы «деревенской прозы», возможно именно поэтому они получили от читателя огромный кредит доверия и право на самую жесткую и жестокую, самую горькую правду о России.
Правда, академическая теория литературы вплоть до начала нового столетия все – таки ограничивалась формально – тематическим подходом к одному из наиболее значительных историко – литературных явлений ХХ века, игнорируя всю сложность процесса перехода жизненного материала в художественное произведение, ограничивается главой «Крестьянский реализм» в новой четырехтомной теории литературы, подготовленной ИМЛИ РАН41. Возможно, этот раздел можно воспринимать как своеобразное подведение черты под определенным этапом литературно – критического, литературно – исследовательского процесса, на котором новаторство «деревенской прозы» резюмирующе опять же сводится к созданию нового героя, неповторимость, исключительность, особость которого ограничивается социальными характеристиками («люмпен – крестьянин»).
Изменения в эволюции общественного сознания, обозначившиеся в последние годы, позволяют надеяться на актуализацию читательского и исследовательского интереса к тем явлениям нашей литературной жизни, которые свидетельствуют о неистребимости национальной традиции, о непрерывности истории и национального бытия, дают материал для постижения сложнейшей семантической и ассоциативной структуры констант русской и российской культуры, следовательно, провоцируют интерес к «деревенской прозе», феноменальность и особая ценность которой определяется, в первую очередь, институциональной верностью идее преемственности, отнюдь не рациональным стремлением к репрезентации в художественных текстах философии традиционализма или какими – то иными отрефлексированными программными установками. Прошедших десятилетий не хватило, чтобы в полной мере осмыслить неоднородность, глубину и сложность, эволюционность, особую укорененность в историко – литературном процессе литературного явления, обозначенного многострадальным термином «деревенская проза».
Глава 2. Прозаики – «деревенщики» в постижении смысла национального бытия
Социальный пафос литературных опытов В. М. Шукшина
В самом начале века нынешнего в большой моде были разного рода анкеты, авторы которых пытались найти основания для нового «табеля о рангах» – ранжира для писателей только что завершившегося в муках столетия. Претендентов на звание классиков было много, но чаще других упоминалось имя Василия Шукшина (1929–1974). А почти два десятилетия спустя участники Шукшинского «круглого стола» в рамках Петербургского международного культурного форума, уже безоговорочно признавая лидерство прозаика, это признание мотивировали: Шукшин – феноменальная природная одарённость; самоотверженная любовь к родному; неповторимая духовная свобода самоопределения; острейшее, трагическое переживание кризиса всех систем – государства, общества, семьи, культуры – переживание, к которому мировая культура в наиболее значительных своих проявлениях и образцах только приближается; наконец, неповторимая поэтика простоты, совмещенная с непостижимой глубиной понимания человека, открывающейся со временем42.
Алгоритмы декодирования шукшинских текстов за прошедшие десятилетия изменились: открывалось шукшиноведение попытками постижения социально – исторического пафоса текстов писателя, сегодня в научном дискурсе наибольшее внимание привлекают работы знатоков постмодерных литературных техник. С освоения, постижения Шукшина как носителя нового типа сознания, творческого и индивидуального, может начаться иная эпоха нашей общей жизни – эпоха возвращения к исконным значениям русских слов, эпоха возвращения в сферу индивидуальной и общественной рефлексии огромного опыта национальной исторической жизни, эпоха экзистенциального переживания нашего природного пространства, осмысления тех коммуникативных матриц, на которых создавалась наша культура во всех ее проявлениях. Сегодня, наверное, подавляющему большинству ясно, Шукшин – самый глубокий исследователь русской (российской) цивилизации как особого «типа организации общества и культуры» (Н. Я. Данилевский, Ю. С. Степанов), художник, которому удалось выявить компоненты повседневности, контролируемые сакральной сферой, если использовать терминологию В. Н. Топорова, «предфилософией», «предисторией», «предправом», интуитивным, «эстетическим» православием, невыводимым за пределы национальной культуры.
Тут я могу опереться на собственный читательский опыт. Десять лет назад была опубликована статья «Василий Шукшин. Опыт социального моделирования»43. В статье речь шла об умопостроениях главного героя одного из наиболее сложных шукшинских рассказов, провинциального Спинозы Николая Николаевича Князева. Деревенский философ мучился над идеями, генетически близкими классической теории «идеального государства» в том ее виде, в каком она начала складываться еще во времена Платона, включающими основные компоненты классической европейской «Нигдейи» и т. п. Но тогда открывалась только часть транслируемых писателем смыслов.
Нынешнее время персонализировало проблему власти – с особой остротой поставило на повестку дня проблему истинного предназначения «государевых людей», от которых сегодня требуют, как сказал социолог В. Потуремский, выполнения сервисной функции. Эпоха провозгласила своим открытием проблему отбора тех персон, которым будет вручена судьба Отечества и народа, предложила определить качества, позволяющие пробиться во власть (не будем останавливаться на содержании конкурсов для управленцев нового типа). Шукшин зазвучал по – новому. И сегодняшним мыслителям все еще далеко до писателя, который десятилетия назад трансформировал сегодняшние вопросы в проблему цивилизационного ресурса, которая организует сложнейший дискурс власти.
В творчестве Шукшина этот дискурс получил сложнейшую персонализацию. Верхняя часть огромного айсберга – чудики Князевы, маленькие люди, выполняющие функции больших. Кстати говоря, персонажи этого типа – напоминание о давних временах, когда даже крестьяне могли выступать со своим толкованием Соборного уложения (1649), петровского законодательства. Князевым противостоит властная элита – управленцы, «аппаратная власть» «крепкие мужики» (от городского главного инженера в рассказе «Два письма» до совхозного бригадира), которые с невероятных вдохновением и напором способны выполнять команды на разрушение, главный их ресурс – администрирование. Это те, кто у Шукшина поименован как «идолы лупоглазые». К ним пытаются примкнуть продавщица из рассказа «Обида», страшная больничная привратница из «Кляузы». А за ними те, кому доверено осуществлять надзор над государственной властью, за управленцами прежде всего – не случайно в произведениях несколько прокуроров (обидчик Веньки Малышева из рассказа «Мой зять украл машину дров», женщина – прокурор в «Калине красной»).
Шукшин обращает внимание и на то, что в новой форме, в новых вариантах, но все же сохраняется власть авторитета, базирующаяся на разных качествах и способностях человека. На такую власть претендуют парадно именовавшиеся в советскую эпоху «народной» интеллигенцией интеллектуалы и художники (от совхозного счетовода Синельникова – «средней жирности человека» из рассказа «Ноль – ноль целых» до известного писателя из «Мастера»). Особый представитель этой группы Глеб Капустин.
Может быть, самое печальное, что в ряду властителей оказался Губошлеп, стремившийся уничтожить волю Егора Прокудина, разорвать его связи с миром просветления; «энергичные люди» – созидатели и легитимизаторы новых принципов социального доминирования. Если приглядеться, то в этом персонажном ряду отражается смысловая структура концепта «власть», описанная в соответствующей словарной статье В. И. Далем. Что такое власть? По Далю, это «право, сила, воля…»44 Что значит властвовать? Современный толковый словарь: «оказывать воздействие, подчинять своему влиянию, распоряжаться, управлять кем – либо»45.
Естественно, кульминационным этапом художественного освоения темы власти принято считать роман «Я пришел дать вам волю», созданный для проверки идеальной для национального самосознания модели государства как «орудия народной воли» (Ф. Энгельс), по сути славянофильской концепции власти, в соответствии с которой жизнь должна строиться на началах выше правовых – на доверии и любви к свободе. По прочтении романа становится ясно, что Шукшин был знаком и с анархической доктриной П. А. Кропоткина, и с евразийским вариантом идеи соборности.