Ум-мир-рай! бесплатное чтение

Крест и мельница

«… Горе или радость в равной мере

ему к лицу: как пышные одежды

царя. И как лохмотья нищеты.

Он все примерил и нашел, что все,

что он примерил, оказалось впору»

Иосиф Бродский, «Рембрандт. Офорты», 1971

Если честно, необязательно было глядеть на небо, чтобы понять, что эта ночь будет особой, она вновь будет освещена Вифлеемской звездой, указующей путь почти потерявшим надежду восточным магам найти заброшенные, пропахшие слежавшимся сеном и ослиной мочой, ветхие, как куст старой смоковницы среди равнин безводной Палестины, ясли, в которых малое дитя, ещё без имени и преходящей мирской славы, крохотным перстом на фоне звёздного ночного неба рисовало символы вечной Голгофы и земных страстей.

Пока эта мысль набирала свою силу, произрастая символическим чертополохом, из тысячелетней почвы моих сомнений и научного безверия, я налил из медной джезвы раскалённый и густой кофе в чашку из тончайшего люневильского фаянса с удивительно нежным рисунком однотонных ирисов, запечатлённых неизвестным лотарингским мастером в цвете блеклого бордо.

Мой взор из окна был направлен на лицезрение деревьев, чёрных и одиноких, словно вдовьи сироты застывших в холодном декабрьском воздухе, и наивно ожидавших то ли весны, то ли средневековых даров Святого духа.

Белые шапки снега были им так к «лицу», пока я вдруг не понял, что это вовсе не снег, а стаи ангелов, усевшихся подобно птицам на чёрных ветках замёрзших деревьев и ожидавших чуда.

Ну это было и неудивительно: ведь снег не может петь, в то время как со стороны ангельских стай была явственно слышна мелодия одного из григорианских хоралов – тихая и такая смиренная, что невольно из моего глаза вытекла одинокая слеза и, чуть подождав, упала в бокал с золотистым Laphroaig, после чего сразу же воздух комнаты наполнился древними запахами нефти и торфа.

Я взглянул на небо, голубое с прожилками кобальта, как будто бы только что сошедшее с одного из «сельских» полотен Брейгеля-Старшего.

Мой беззвучный вопрос завис в декабрьском воздухе и был тут же подхвачен пролетающей сорокой – «Божий промысел, какие чудные откровения таишь ты в себе?»

Пока я размышлял над ролью музыки в формировании душевных качеств и о количестве ординарных нот в «Kyrie eleison», шум со двора усилился и моё внимание привлекли маленькие фигурки крестьян, воровато выплывающие из густого тумана, и тихо бредущие в сторону больших обеденных столов, нагруженных сочными окороками, винами и сырами, словно брюхастые торговые галеры Ост-Индской компании.

В каком году я видел этот праздник и чему он был посвящён?

Рождению какого бога я был обязан этому веселью? Какой урожай был собран на радость всем и каждому?

В задумчивой тишине я водил кончиком столового ножа по засохшим губам, пока не догадался о том, что лучше запустить его, этот нож, в маслёнку, что я и сделал немедленно, а затем старательно размазал масло по поверхности хрустящей гренки. Масло, соединяясь с ароматом ещё тёплого хлеба, пахло так нежно, как будто руки моей матери, тогда ещё молодой и не потерявшей окончательно веры в себя, кутавшей меня когда-то в детской деревянной колыбели.

Пока я задумчиво черпал ложкой вишнёвый джем со дна стеклянной банки, я неожиданно вспомнил, что зима тысяча пятьсот шестьдесят четвёртого года во Фландрии была почти бесснежной и стареющий от многочисленных сомнений Питер Брейгель, тогда ещё не «Старший», часто бродил в окрестностях Антверпена в одних кожаных сандалиях, а то и босиком, пытаясь ощутить невидимое тепло жизни, которое хранила земля в своих скрытых глубинах, и источала его весной, вспоротая плугом деревенского пахаря, как перепелиная тушка охотничьим ножом.

Глядя с небольшого холма на вереницы простых людей, бредущих в весенней долине по своим будничным делам, словно бы сошедших с его ещё ненаписанной картины «Die Kreuztragung Christi» («Крестный путь»), Брейгель неизменно задавался вопросом «Кто все эти люди?».

Ростовщики? Церковники? Солдаты? Свидетели каких событий и времён?

Быть может, это были фантомы его снов иль тени грёз предутренних пред самым пробужденьем?

Всё то, что видел он, была игра лишь света и теней. Иль большее, но им ещё не ведомое ранее?

Отрадно было думать о тепле, глядя на не выпавший снег, на котором ещё не остались следы случайных путников и лесной живности.

Как появлялось изображение всего того, что представало перед моим взором?

Обрывок ткани, дерево, кувшин, телега, старая подкова – всё это сновидение света и не больше.

Но кто даёт нам эти чудеса?

Брейгель смотрел с холма, люди всё приходили и уходили, и их следов не оставалось на снегу, который в тот давний год так и не выпал.

Его беспокойные мысли скакали как сороки на ветках: то они были заняты качеством бумаги для офортов, то стоимостью кожаных башмаков, а порой, метались в предвкушении глотка ароматного аббатского пива и вкуса тушёного в кларете рябчика.

Была ли жизнь явью или сном?

Что наш урок и что награда?

И для чего весь мир столь стремительно проходит перед нашим взором?

Следуя прихоти пёстрых фантазий Брейгеля, я всё глядел и глядел в даль в предчувствии первого снега, пока мои безнадёжные ожидания не прервал тихий голос Франсуа Вийона, звучащий из глубин моей памяти:

«Скажи, в каких краях они, Таис, Алкида – утешенье мужей, блиставших в оны дни? Где Флора, Рима украшенье?

Где Жанна, дева из Лоррэни, чей славный путь был завершён костром в Руане? Где их тени?.. Но где снега былых времён?»

PS: последний раз снег над Европой наблюдали зимой две тысячи двадцать пятого года.

ТТ@21.12.2020

Суд Земных Наслаждений Иеронима Босха

Я сразу узнал тебя, несмотря на то, что кануло столько веков в невидимые пучины не иссыхающей реки Леты: ты, обнаженная сидела под алым балдахином и какие-то похотливые клирики, возглавляемые хитрой и коварной лисой-епископом, предлагали тебе заняться всякими гнусными непристойностями, соблазняя сомнительным дуализмом спорного уравнения «полусвятая-полушлюха».

Ты слушала их равнодушно, совершенно не стыдясь своей наготы и, позволяя всему совершаться так, как это происходит. Лао Цзе был бы тобой безусловно доволен.

В противоположенной части центрального фрагмента триптиха какая-то гигантских размеров агрессивная мидия пыталась заглотить палача, казнящего свою жертву, которая скользит голым телом по окровавленному ножу, который, в свою очередь, сам разрывает раковину моллюска на две части. Грех, порождающий грех.

Честно говоря, после двух огромных бокалов темного Leffe и кастрюльки мидий по-провански с вкуснейшим картофелем фри, не так-то и просто разделить эстетические воззрения господина Босха, живописующего без стеснения все прелести райских кущ и, погруженного в вечное пламя, inferno.

Ты улыбаешься, потому что считаешь, что я снова погружаюсь в темные и бесприютные глубины своих бесконечных фантазмов. Я понимаю твою иронию, но в уголке твоих соблазнительных губ снова появляется тень той самой усмешки, по которой я тебя минуту назад узнал на заалтарном триптихе Босха, несмотря на столетия, миновавшие с того момента, когда горизонт пылал зловещими языками беспощадного пламени, превращающего, казалось бы, вечный город в пепел и безжизненные руины. Мне все еще кажется, что я чувствую эту непреходящую гарь и крики людей, заживо сгорающих в адском пламени босхова полотна. Но ты меня опять не слушаешь, ты как ребенок увлечена огромным рубиновым гранатом, выросшем в нашем саду, в центре небольшого Эдемского сада. Ты разрываешь спелый плод и сочные маленькие рубины разлетаются вокруг, падая на молодую зелень травы и в фонтаны белой мраморной башни, напоминающей мне стометровую Белфор, с которой мы сейчас с тобой смотрим на живописный пейзаж старинного Брюгге, укрытого периной густых фламандских облаков. Ты любишь облака, тебе кажется, что они лишены жестокости, столь присущей людям и, в особенности, детям. Еще тебе нравятся гранаты и их густой, как венозная кровь, сок, дарующий тебе ощущение бессмертия. Ты воспылала странной любовью к гранатам после того, как выяснила, что любимые тобой яблоки кельты считали символом смерти, поместив свой остров мертвых среди мифического сада Гесперид в океане. Весьма странно ощущать, что обнаженная женщина с триптиха Босха, столь презрительно отвергающая церковную индульгенцию в обмен на плотские утехи, и ты – нынешняя, которая сейчас утоляет жажду красным вином из бокала – это один и тот же персонаж. Я дотрагиваюсь до твоей руки, потом целую тебя в уголки губ, пахнущие вином и ванилью, твое тепло проникает в мое сердце, и оно замирает в покое, понимая, что все нарисованное Босхом пятьсот лет назад – лишь его безумные фантазии, порожденные бессонницей и одиночеством. И ада просто не существует. Ты играешь с гранатом, снимаешь с него корку и под пурпуром шагреневой кожи появляется рубиновый блеск полупрозрачных ягод, наполненных райским соком и вином бессмертия. Ты угощаешь меня гранатом, пряный сок течет по моим губам, и ты слизываешь его своим горячим, словно свечной воск, языком. Мы обнажаемся и падаем на белоснежные простыни, как в душистые высокие травы Эдема. Ладонью ты закрываешь мне глаза и прикасаешься своими живыми и теплыми губами к моим, и в абсолютной темноте своей привычной человеческой слепоты я впервые, как и прежде, вижу, как зарождается большой и пестрый мир, создаваемый нашей с тобой любовью, хранящей свою вечную тайну внутри одного из рубиновых зернышек спелого граната.

– Ты – мой рай, – едва слышно ты шепчешь мне на ухо, нежно покусывая мочку.

– А как же мое увлечение инфернальными пейзажами и странными образами Иеронима Босха?

– Да, точно также, как для приготовления самого изысканного вина необходим полусгнивший виноград, точно так же, как ценнейший шелк делают с помощью отвратительных гусениц. Точно так же, мой милый, точно так же!

И я не могу с тобой не согласиться. Я закрываю внешние створки босхова триптиха, свет гаснет и, повинуясь тайному желанию своего сердца, я накрываю своими губами твои пурпурные от страсти соски.

ТТ@31.01.2017

На пути к раю

Приватная история Франсуа-Рене Шатобриана

Пять минут из жизни великого французского романтика

«Ах, лучше уехать тотчас по приезде,

Чем видеть, как становится блеклой новизна берегов». Эдмон Ростан

Всё дело в гусином пере. В простом гусином пере.

Именно оно было главным инструментом Франсуа в тот момент, когда к нему приходило вдохновение. Грёбанное вдохновение, от которого нельзя было просто так, за здорово живешь, откреститься. Или пренебречь им, ведь какой тогда в этом смысл? Никакого.

Гуси, гуси, несносные гуси, что у них за перья? Где были вскормлены эти гуси? В Лангедоке, Гаскони или в Бретани?

Хочешь написать одно, а получается совсем другое. Что толку от этих гусей? И не важно, где они провели жизнь и встретили смерть, мясники везде одинаковы. Какой от них толк? От гусей. Разве что вкуснейшее фуа-гра под охлаждённый сотерн или ароматный шабли.

Придётся смириться с этими гусями и с их несносными перьями, то ли дело – деревья и кустарники. Кипарис и жимолость, например. Или чудесный аромат гелиотропа. Мой мир был всегда наполнен невидимыми Sylphide, женщинами, о которых я мечтал. Женщины из грёз и сновидений, женщины, сотканные из снов и предутренних дрём. Это мне всё равно, право.

Мне было больше не суждено увидеть Люсиль. Она покончила с собой вместо того, чтобы я покончил с собой. Это было уже слишком. Я этого не хотел. Я хотел лишь писать, обмакивая гусиное перо в свою чернильницу. Nothing really matters to me. Anyway, the wind blows. И я писал, писал несмотря ни на что. Даже, скорее, вопреки всему.

Утиные грудки конфи, пожалуй, единственное, что стоит моего внимания. Конфи и бокал рубинового кларета. Чудный росчерк пера. Чернильный Абрис словно завиток человеческой судьбы. Я создаю другую реальность, мир, который рождается от росчерка моего пера. Можно подумать, что старый мир закончился, и начинается новый. Я вижу проблески зари. От жизни мне плохо, возможно, от смерти мне будет лучше. Мечты не умирают никогда. Витиеватые чернильные арабески, заполняющие чистоту листа. Море и бухта. Рыбацкие лодки на горизонте, который уже никогда не будет таким, как прежде. Вот остров, простой каменный остров посреди бухты, где я буду похоронен стоя, чтобы смотреть на набегающие волны океана. Простой гранитный крест, возвышающийся на плите, раскинувший свои руки как казнённый Христос. Ни сострадания, ни боли, ни раскаяния. Nothing really matters to me. Молчаливая плоть гранита и никаких надписей. Или что? Здесь покоится Шатобриан. Литератор? Министр? Просто человек? Ну уж нет, лучше пустота и шум моря. Вечная пустота и вечное море. Вечная вечность. Блаженство.

Люсиль. Глоток кларета впотьмах гостиной. Росчерк пера и элегантные арабески на пол листа. Сестринская любовь. Завиток её кудрей, намёк на улыбку, призывная интимность. Тайные прикосновения. Ласки. Порочный круг. Снова росчерк пера. На сей раз дрозд щебечет свою песню не столь весело, как прежде. Сквозь густые кроны кипариса светит мятная луна. Такая же, как и прежде, или вечно новая. Сияющая и слепая, как моя память.

Эти лица, теряющиеся во мраке прошлого. Всё те же и всё время новые. Улыбки стали напряжённей, но огонёк в глазах ещё не исчез. Просто это люди, проходящие по жизни где-то рядом со мной. Литература, пожалуй, единственное, что удерживало меня от падения. Какие бездны я пропустил благодаря своему литературному творчеству? Каких высот я достиг вопреки ему?

Простой росчерк пера выводит мою родословную. Шевалье, виконт, министр и литератор. Или так – литератор и виконт. Или просто – Шатобриан, ведь это имя уже давно на слуху у всех. Или почти всех. Наш древний герб соединил в себе пассионарность крестовых походов и изысканность аристократической жизни в условиях небывалого комфорта в родовом замке Комбур. Мой предок, Жоффрей де Шатобриан, сеял золото так, как он это понимал, и разместил на своём родовом гербе золотые сосновые шишки, впоследствии сменившиеся на золотые королевские лилии. Я не снискал ни шишек, ни лилий, однажды получив в руки от отца меч нашего предка, который в тот же день я обменял у судьбы на гусиное перо, которым и пишу сейчас эти пространные вещи, достойные то ли вечности, то ли забвения. Всё это игра, но такая игра, правил которой мы не знаем. Я просто хочу знать замысел Бога, всё остальное всего лишь детали.

Однако, голод не тётка, пора и честь знать. Холодный цыплёнок, бриошь и шабли. Великолепие скромной трапезы вечного холостяка и затворника.

Снова глоток вина и новый росчерк пера. О чём теперь поведает миру моё гусиное перо? Может быть, сны про императора, которые приснились вашему покорному слуге в ночь на тридцатое марта 1792 года, в то жуткое время, когда над сонной бухтой в Сен-Мало разразился преужаснейший шторм и многие лодки были снесены в море. Я помню, как мерцала свеча и как мои глаза закрывались, готовые увидеть иную реальность. Я уснул. Новый росчерк пера и снова я вижу эти картины, приводящие меня в трепет. Немного вина, чтобы согреться и я продолжаю. Это история другого человека, увиденная мной во сне. По скрипу гусиного пера вы догадаетесь о том, что я её записал в своём дневнике.

Бывают сновидения подобные легкому дуновению сирокко над прибрежной полосой океана или над прозрачной галькой пляжной линии Адриатического моря в Бриндизи: они столь мягкие и изысканные, что ищешь любым способом продолжения этого сна, столь внезапно прервавшегося и ускользающего в небытие. Но все напрасно, сколь не прискорбен этот факт: взамен тому будоражащему душу сказочному сновидению являются лишь бледные тени воистину гипнотических шедевров, растаявших навсегда.

Однако, сны Императора были совсем иного рода: они были яркими и гиперреалистичными, особенно здесь, в поместье Лонгвуд, где майский сад был полон умопомрачительных ароматов жимолости, чайных роз и пряного померанца.

Что за сны тревожили бывшего властителя человеческих дум?

Было ли это полыхающее марево над Бородинским полем, клубы черного дыма над золотыми куполами московского Кремля или тяжелый удушливый пороховой туман у стен Ваграма: все казалось столь натуральным, что даже в глубине своего сновидения Он явственно ощущал запах дыма и будоражащий и такой древний солоноватый привкус крови на своих губах. Порой проснувшись от таких снов, Он, глядя на массивную плоть великого океана, словно в зеркале видел отражение своих прошлых дней: сухой октябрьский полдень, бой барабанов, конское ржание, смешанное с пьяной руганью бранденбургских гусар, звук походной трубы, остроконечные шпили лейпцигских церквей и соборов, терракотовую плитку крыш, столь идеально сочетающуюся с кружащейся осенней листвой. И дорога на Париж по разоренной местности, готовой вот-вот первым девственным снегом скрыть от глаз наблюдателя изъяны человеческой деятельности.

Лишенный возможности активной деятельности, к которой Он так привык, Император, запертый «этими чертовыми англичанами» посреди бескрайнего океана, предавался праздному бездействию. Часто Он совершал продолжительные прогулки по влажной береговой линии в одиночку или со своим неизменным адъютантом, бароном де Лас Казом, и теплый океанский бриз ласкал подолы его старого, пропитанного ароматом сражений, маршальского мундира.

Он много читал, иногда что-то писал, жуя табак, но чтение доводило его часто до некоего отупения, вослед которому являлась к нему апатия и безразличие к окружающему миру. Тогда бросив книгу или перо, он садился на террасу и, не спеша, потягивал густой янтарный коньяк, который на время даровал ему забвение и покой. Я бросаю перо, я не могу больше писать, продлевая тем самым агонию великого человека. Губы сами собой припадают к бокалу с кларетом, и я потихоньку замираю в тишине. Слышно, как дрозды щебечут в кронах вековых деревьев. Нежный аромат гелиотропа исходит от грядки с цветущей фасолью. Одинокий и сладостный. В моих мечтах вновь возникают образы, и рука сама собой тянется за гусиным пером.

Шатобриан снова хочет писать? Возможно, да. Или возможно, нет. Он ещё не решил, хоть и полон желаний сделать что-то полезное для этого дня, а может, для самого Господа Бога, если Тому это будет угодно! Слащавый пафос. Величественная чушь! Сколько сомнений нужно Шатобриану, чтобы заполнить ими прибрежную бухту в Сен-Мало? Я был нищий духом, хотя, может быть, и сейчас являюсь таковым. И если во мне нет подлинной любви, то кто я тогда, как не звучащий в пустоте кимвал, вопиющий в поисках той самой пресловутой любви? Но всё же, несмотря ни на что, имение своё я не отдам и тело своё на сожжение тоже, оно должно быть погребено стоя на вершине Гран-Бе.

Бремя известности тяжело, кто этого не понимает, просто – кретин. Часто меня спрашивают, как я ощущаю свою известность? Да, никак! Она как-то есть и всё, может быть, даже помимо моего желания. Я не удивлюсь, если кто-то извлечёт из этого пользу, даже без моего ведома. Merde!

Если так пойдёт, то глядишь моим именем назовут ещё какое-нибудь новомодное блюдо типа куска жареной говядины или вино, несносные подлецы! Мир явно сошёл с ума, сплошные кретины кругом, был один порядочный человек – Бонапарт, и того бессовестные англичане упекли на одинокий остров, на погибель, ещё и с каким-то особым изуверским унижением. И всё этот подлец Веллингтон, несносный зазнайка! Пусть в честь него назовут кусок жареной говядины, чтобы ему было неповадно, подлецу! Гореть ему в аду, такого человека загубил.

Впрочем, хватит о мерзавцах.

Рука уж тянется к перу, перо к бумаге, минута… и вот уже стихи свободно потекут. Октябрь уж наступил и роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей, однако, о чём это я? Ах, да, бремя известности. Бремя! Господи, если бы вы знали, как вы мне все надоели. Шатобриан славен не тем, что он пишет или не пишет, а тем, что он не врет. Если я обещал, что я буду стоя похоронен, то я буду похоронен стоя. Стоя жил и стоя умру. Ещё глоток вина, ещё одна строка в дневнике, может последняя, которая превратит мои путевые заметки в «Замогильные записки». Никто не в силах постичь, сколько я выстрадал от того, что решился заложить собственную могилу; но, чтобы не нарушить своих клятв и не отклониться от избранного пути, я обязан был принести эту последнюю жертву – отдать на растерзание подлецам мою писанину, мои выстраданные строки.

Поскольку мне не дано заранее знать час моей кончины, поскольку в мои лета каждый дарованный человеку день есть милость, или, вернее, кара, мне необходимо объясниться.

Четвертого сентября мне исполнится семьдесят восемь лет: пришла пора покинуть этот жалкий мир, который покидает меня, и с которым я расстаюсь без сожаления.

Я был изворотлив и хитер, безжалостен и беспощаден, как к другим, так и к себе самому.

Ещё глоток вина и, наверное, последняя строка. Обещаю.

Я был так скуп в любви к другим, что сам получал от других лишь крохи любви, ведь всё стремится к равновесию, в конце концов.

Вино закончилось, чернила тоже, видимо, пора собираться в путь.

Да, и вот ещё что.

Я передумал, пусть на моём надгробии будет выбито вот это в назидании мне самому -

«And in the end

the love you take

is equal to the love

you make».

Франсуа-Рене Шатобриан, виконт

Сен-Мало,

4 июля 1848 года,

пополудни

ТТ@11.11.2021

Оксюморон

О духовных путешествиях и яви ночных сновидений

«Ну, что ж,

ты это знал и раньше.

Это – тоже

дорожка в темноту.

Но так ли надо

страшиться мрака? Потому что мрак

всего лишь форма сохраненья света

от лишних трат, всего лишь форма сна…»

Иосиф Бродский, «Офорты»

Я помню, что на дворе стояла ранняя весна.

Под ногами как картофельные чипсы хрустели пожухлые осенние листья.

В бриллиантовых зеркальных лужах отражались далекие, возможно уже сгоревшие миллионы лет назад, звезды.

Было очень тихо, прозрачно и отчего-то тревожно.

Дожив до тридцати семи лет я все чаще стал беспричинно вспоминать и цитировать самому себе строки Пушкина, особенно то место из его поздней лирики, где печальный поэт грустит о чем-то быстротечном, глядя на яркое пламя камина в своей пустынной келье.

Я вылил из зелёной бутылки в пыльный бокал, похожий на стеклянные шары на полотнах Босха, остатки ароматного Шамбертена.

Сквозь неплотный рубин бургундского сами собой проступали полуистлевшие лики Бонапарта и Александра Дюма-отца. Последний отчего-то мне хитро подмигивал своим левым глазом, как мне показалось.

– Видимо, хлебнул опять лишнего, – подумал я про себя, – теперь все для него предстает в розовом свете, если, конечно, он не попал в ад из-за своих смелых литературных экспериментов.

На драпированном фантазией ландшафте, видимого только мной исторического бэкграунда, я различал силуэты Виконта Де Бражелона, Арамиса и Констанции Буонасье.

– Весьма странный выбор актёров в условных исторических антуражах, – подумал я, глядя на них, – и это в то время, когда звериный оскал капитализма теряет свою былую мощь!

Отчего-то остро захотелось утиных ножек конфи из Гаскони и тугого, как алые паруса португальских каравелл, ароматного Côte-Rôtie из долины Роны.

Однако, это были какие-то странные гастрономические изыски в такой важный для меня момент духовных и возрастных переживаний. Я чувствовал себя не только не очень, но, если честно, вообще, пиздец.

Мозаика моего утра как-то не складывалась. Неизвестно зачем я купил в привокзальном киоске, направляясь в Нанси, открытку с репродукцией картины Вермеера Дельфтского «Девушка с жемчужной серёжкой» и глупо уставился на неё, как подросток стоящий перед дорожным аппаратом в привокзальном туалете, выдающем кондомы, простояв так минут десять.

Завороженный изображением взгляд не спеша скользил по кобальтовым волнам головного убора девушки, плавно перетекая в золотые ленты повязки.

Растерянный взгляд хозяйки жемчужных сережек, возможно купленных её анонимным почитателем в одной из ювелирных лавок Брюгге или Антверпена, безмолвно вопрошал из туманного прошлого о чем-то таком, о чем уже невозможно было догадаться моему неотягощенному непрактичными знаниями современнику: шла ли речь о цене на сыр и селедку на воскресном рынке в Дельфте; о предстоящей войне с далёкой Испанией; о цвете облаков, задевающих своими пышными фламандскими юбками резные каменные башни готической церкви лютеранского прихода.

А может, о такой тихой тайне, которая отражалась на перламутровой поверхности жемчуга скудным светом свинцового северного неба и была унесена с собой в могилу художником и его миловидной молодой служанкой.

ТТ@2010-2021

Третий день смерти Анны Болейн

И люди все, и все дома,

где есть тепло покуда,

произнесут: пришла зима.

Но не поймут откуда.

Иосиф Бродский

Если бы не столь яркий свет, то глаза Анны так бы и остались закрытыми, и, возможно, что грёзы её бесконечных сновидений так и удерживали бы её сознание в сладкой колыбели безвременья и внеземного покоя.

Анна поднялась с ложа и накинула на своё изящное, цвета слоновой кости, тело тонкий снежный пелиссон, невесомо обволакивающий её в контрасте с массивным коралловым ожерельем цвета спелого граната, которое неизменно ночевало вместе с хозяйкой.

Она небрежным жестом сбросила с плеч свои волосы, как бы смахивая с себя остатки ночных сновидений: снилась сущая ерунда – лодка, плывущая ночью к Тауэру, сырые казематы, утренняя молитва в белой башне из слоновой кости и безликий французский палач с огромным тяжёлым мечом.

«Однако, всё плохое позади», – подумала Анна и сделала большой глоток рубинового кларета из хрустального бокала, а затем положила себе в рот крохотный кусочек приторно сладкого гранатового щербета.

Это сочетание вкусов вызвало в ней какие-то давно забытые воспоминания об ускользающих в никуда временах и людях.

Накануне её тревожили боли в шее, но теперь боль прошла, а кровь вина приятным теплом разливалась по телу, будоража онемевшие от долгого, словно бы векового сна, чресла.

На дверном косяке висели громоздкие одежды из тяжелой фламандской парчи, подбитые мехом горностая и прошитые золотой нитью, как это было принято во времена Тюдоров.

На деревянном столе, рядом с яркими апельсинами и хрустальным винным графином, лежал большой мужской берет из чёрного бархата, словно бы только что оставленный невидимым гостем, который то ли только что ушёл, то ли ещё должен был прийти.

Анна на минуту задумалась об этом странном госте, но в её жизни давно не было мужчин, о которых она могла бы помнить, разве что её сны были ещё способны на интригу, но сновидения обычно рассыпались с пробуждением и собрать эфемерные частицы этой легковесной мозаики казалось делом почти безнадёжным.

Ей вдруг показалось, что за окном запели птицы. Какой радостной была музыка этих невидимых птах. Её сердце затрепетало словно бы пробуждённое приходом долгожданной весны.

Анна бросилась к окну и, замерев каменной статуей, уставилась на снежный узор изморози, покрывающий стекло словно элегантный рисунок тончайшей брабантской вязи.

С помощью тепла своей ладони она растопила ледяную корку на стекле и, как ребёнок, жадно прильнула лицом к окну.

Какая сказочная зимняя картина предстала её удивлённому взору: с высокого снежного склона в сторону живописной долины спускались чёрные фигуры уставших от погони охотников.

Их сопровождали поджарые гончие, заливаясь радостным лаем, словно бы охота всё ещё продолжалась.

Пожилая чета крестьян грелась у пламени костра, рядом с жаровней, на которой коптили упитанного хряка.

Природа жила своей жизнью: замёрзшие обнаженные буки чернели на белой простыне слепящего снега. Кусты озябшего дрока сиротливо приютились на склоне холма. Сороки самодовольно восседали на ветвях деревьев словно католики, собравшиеся на тайное богослужение.

Анна вспомнила, что этот пейзаж был ей знаком. В одном из сновидений видела она его или наяву, это было не ясно, и кто бы мог быть автором этого пасторального ландшафта?

Мастер Гольбейн? Брейгель? Господь Бог?

Она не помнила, ровным счётом ничего из того, что было до пробуждения в этой светлой комнате, где рисунок стен составлял причудливый узор из розовых бутонов и колючих головок чертополоха, а пламя в камине тлело до сих пор, неизвестно кем поддерживаемое.

И словно глядя на вспыхивающие время от времени искры в камине, в почти девственной памяти Анны мерцали короткие вспышки воспоминаний о временах, которые ей были неведомы ранее: длинные чёрные тени от дубов на холмах Олдгейта, наползающие своей вязкой массой на каменные стены уснувшего Темпля; суровая и тучная фигура лорда-хранителя малой печати с судебным свитком в руке; звон кандалов во мраке тюремной кельи; какой-то жуткий свист, лишь на долю секунды раздавшийся у неё за спиной.

«Должно быть у меня был сильный обморок?» – внезапно пронеслось в голове у Анны и сразу вслед за этим она вспомнила двух маленьких девочек, играющих на зелёной лужайке, залитой тёплым майским солнцем. Странно, но она даже вспомнила их имена – Эльзбет и Мария.

Воспоминания давались ей с трудом, и тогда она решила прервать эту пытку памяти и вновь прильнула к окну.

В этом зимнем пейзаже было столько милосердия и смирения перед неизбежным, что вдруг Анна испытала неведомый ранее восторг и такую легкость в душе, что некая невидимая сила оторвала её от деревянного пола и подняла высоко над долиной.

Внизу, далеко под ней, пестрела своими соломенными крышами и красной черепицей небольшая брабантская деревня.

Дым струился из труб и в приходской церкви звонили в колокол, приглашая к заупокойной мессе.

Её душа встрепенулась от этих медных звуков словно птица на ветке, которую внезапно вспугнули.

Какой-то сельчанин тащил на спине большую связку хвороста, проходя по каменному мосту.

Среди полей, голубым сверкающим льдом сияла поверхность замёрзшего водоёма, на котором крестьянская детвора каталась на самодельных коньках и играла в кёрлинг.

Всё это Божье великолепие и красота мира наполняло её душу таким немыслимым ранее покоем, что Анна поднималась всё выше и выше, подставляя свои лёгкие крылья под ласковые потоки ветра.

Лететь было всё равно куда, но её неумолимо тянуло к горизонту.

Её манила высокая горная гряда, вздыбившаяся своими острыми скалами в северное небо, за которой начиналась новая жизнь, ещё неведомая, но уже отчего-то сладко пахнущая нарождающейся весной, дарующей и возрождение всего и сладость бытия, и кто знает для чего каждому из нас даны падения и взлёты, позволяющие нашей душе жить вечно?

ТТ@20.01.2021

Луч света

О Вермеере и сновидениях

Такова духовная жизнь

дорогой читатель

вверх по лестнице

ведущей вниз…

Иван Ахметьев

Память четко цепляет тот взгляд, который касался куска белой молчаливой стены, наискось освещённой солнечным светом, пробивающимся сквозь тусклое окно маленькой спальни. В центре стены висела картина, маленькая такая картина размером сорок на пятьдесят сантиметров, изображающая странного астронома в чёрном смешном колпаке, похожем на ермолку пражского раввина, который рассматривал старинный глобус.

Мои глаза, а это были мои детские глаза, с неподдельным интересом взирали на эту картину и выискивали детали, способные внести ясность в сюжет изображённого. Меня интересовал пёстрый ковёр, который лежал у астронома почему-то на столе в то время, как мы вешали ковёр по старой монгольской привычке на стену, непонятно зачем. Я пытался разгадать эту загадку, недоступную моему детскому уму, но не мог, как ни старался.

Хоть картина была маленькой, значение её для меня было огромным: я засыпал, глядя на неё и просыпался, вглядываясь в изображённое на ней. В моём воображении рисовались причудливые картины и фантастические образы, например, далёкие пустыри Магриба или Танжера, заросшие терновником и финиковыми пальмами, под которыми сидели почерневшие от солнца люди в многослойных тюрбанах цвета шафрана. Они с глубоким наслаждением лакомились фуа гра, засахаренными фруктами и мясом экзотической птицы Гаруда. От лицезрения этих картин у меня начиналась страшная жажда и я, закрыв глаза, мечтал о сладких, неведомых мной ещё тогда, винах Руссильона и щекочущей нёбо жемчужными пузырьками холодной сельтерской. Иногда, а это бывало в основном в конце января или середине марта, я просыпался со странным чувством, что изображение на картине подменили, и, медленно открывая один из моих глаз, я, к своему удивлению, точно обнаруживал эту анонимную подмену: вместо изображения причудливого астронома, я лицезрел какую-то то женщину, взвешивающую золото на фоне ярких золотистых стен или же иную женщину в тёмно-зелёном пространстве почти лишенного света помещения, которая держала в своей руке аптекарские весы на фоне картины, изображающей Страшный суд. Несмотря на свои слишком юные годы я так и не смог решить, кто написал это полотно, вид которого вызывал у меня смешанные чувства и не характерную для меня амбивалентность – Ян Вермеер или Питер де Хох? Я только знал, что и тот, и другой посвятили этому сюжету достаточно времени весной 1664 года, проживая попеременно то в Дельфте, то в Амстердаме.

Не имея в детстве пристрастия к курению, я тем не менее затягивался пеньковой трубкой, и наблюдал как ароматные арабески табачного дыма поднимались к потолку. Моя душа, бесплотная, как и всё вечное, тянулась вслед за дымом, куда-то вверх, оставляя плотские пристрастия позади себя. Я парил, забыв о земном. С высоты своего полёта я видел старинный город, расположенный у свинцовой реки со странным названием Схи. Названия его я не знал, хотя он часто появлялся в моих сновидениях. На речном берегу, на золотом песке, сновали словно муравьи, люди, а причаленные чёрные лодки выглядели с высоты моего полёта как кожура от семечек. Две дамы в забавных белых чепцах вели неторопливую беседу между собой. Что обсуждали они, встретившись на закате уходящего в небытие дня? Может быть, рыночные цены на сыр или провесную сельдь? Может быть, судачили по-свойски о рождении новой инфанты в далёком Кастильском королевстве? А может, просто трепались о новом сорте хозяйственного мыла или о качестве золы? Я не мог расслышать ни слова из своего текущего времени, вглядываясь в настоящее прошлого, запечатлённое мастером на старом холсте, пропитанном запахами луковой шелухи и льняного масла, нежным ароматом лаванды и нотами прелых листьев, покрывающих каменную брусчатку на безлюдной улице, где располагалась когда-то гильдия Святого Луки в старом Дельфте.

Я закрывал и открывал глаза. Картины менялись, а время то замирало, то ускоряло свой бег, не оставляя мне надежды остаться молодым.

Фрукты на картине завораживали меня своим видом, хотя на столе в спальне стояла ваза, наполненная ароматными апельсинами, виноградом и даже экзотической папайей, неизвестно откуда взявшейся за чертой дикого полярного круга.

Я часто не мог отделить ткань сновидения от яви, столь явственно я видел стол, на котором стояли белый голландский кувшин с кобальтовыми цветами и изящный бокал с рубиновым божанси на тонкой ножке (их я видел позднее на полотнах Вермеера и читал о них у Пруста), яркий лимон с лентой очищенной цедры и застывшего в неподвижности Stillleben краба с паукообразными клешнями (их я лицезрел спустя годы на картинах Виллема Хеды и его собратьев по кисти). Потемневший муар зеркал, цветной калейдоскоп витражных окон, зелёный штоф тяжёлых, словно луговые травы, портьер, карта давно не существующих стран на стене – всё, что отразилось однажды в моих зрачках и навсегда запечатлелось в потоке моего вечно блуждающего сознания. Потом на картине утренний свет сменился мглой непроглядной ночи, и перед моим взором предстало юное лицо прекрасной девушки с изящным тюрбаном цвета морской лазури на голове. Взор её был растерян как перед причастием или первой брачной ночью, а коралл ослепительно белых зубов соседствовал с блеском жемчужной серёжки грушевидной формы. Взгляд её блуждал в поисках того, кто запечатлел её лик 356 лет назад и прах которого ныне покоится под сводами старой церкви Аудекерк в Дельфте.

Продолжение книги