Собаки и другие люди бесплатное чтение

Захар Прилепин
Собаки и другие люди

Памяти

Саши «Злого» Шубина,

ангела нашей семьи.

© Захар Прилепин, текст

© Вадим Солодкий, иллюстрации

© ООО «Издательство АСТ»

Праздники святого Бернара

Отряхивая налипший снег и притоптывая, раскрыл дверь в свою городскую квартиру – и тут же увидел его.

Он жил у нас третий день.

Меня носило по городам, и семья умолчала о появлении нового жильца – щенка сенбернара, который не имел ещё тогда имени: оно пока не приходило.

Щенок лежал посреди квадратной, с высокими потолками, прихожей.

Он уже пересчитал всех домашних и обжился, а тут я – большой, пахнущий холодом, накрутивший на свою шубу сорок дорог.

Заскользив и расползаясь в стороны неловкими ещё лапами, он поспешно отбежал в угол, где, усевшись спиной к стене, уставился на меня: «Ты кто?».

– Это что ещё за шмель? – спросил я, не сдержав улыбки.

Он был пушистый и чуть нелепый, как шмель: рыжий, летний, безобидный.

Я полюбил его с первого взгляда.

– Шмель! – закричали дети. – Шмель!

Так у него появилось имя.

* * *

Вскоре мы приняли волевое решенье: отправиться жить в деревню, где у нас имелся двухэтажный, насупленный, скрипучий домик на покосившемся фундаменте – зато с настоящей печью.

Шмель, помнится, лежал поверх огромных тюков и сумок в багажнике нашей большой вездеходной машины, растерянно глядя в затылки детям и ожидая, когда к нему обернутся: я видел зовущее выражение его глаз в зеркале заднего вида. Время от времени он предпринимал решительную попытку перебраться к людям на задние сиденья, но его весело загоняли детскими ладошками на место.

Добравшись, мы долго таскали эти тюки, наполняя старые шкафы новой жизнью, а Шмель носился туда-сюда, громко топоча по полу и ликуя обилию застарелых, добрых, терпких запахов.

На следующее по приезде утро, усадив детей в машину, взметая снега и разноголосо крича на ухабах, мы прорвались вглубь сияющего, как накрытый для самого долгожданного гостя стол, леса.

Раскрыли багажник и вынесли его, нетерпеливого и оглушённого счастьем. Даже щенком он был увесистым парнем.

Небосвод обрушился на него всей своей торжественной благодатью.

Я бережно поставил его в снег – и он тут же, вшибаясь грудью в сугробы, неистово устремился вперёд. Прыгая, всякий раз утопал до самого носа. Это удивляло его – но, собравшись, он тут же делал новый рывок.

Так выглядит счастье: маленький Шмель на лесной поляне под хохот детей пытается преодолеть сопротивление ослепительно снежного мироздания.

* * *

Наискосок от нас жил старый пчельник.

Когда-то, лет сорок назад, он, рано постаревший мужик на шестом десятке, вдовец, имевший приёмную дочь и двух внуков, смертельно заболел – и решил умереть в лесной тишине, подальше от города.

Он был совсем слаб – и его дочь, молодая ещё баба, оставив двух сыновей на мужа и бросив работу, перебралась за ним вослед.

Все думали: дед протянет месяц, ну, два – больше врачи ему не давали от всех щедрот, – и тогда б его дочка вернулась к детям и восстановилась на работе.

Но дед тянул да тянул.

Вытянул три месяца, потом целый год – хотя всё ещё казался слабым, вдыхающим предпоследнее своё дыханье.

Всякий раз, когда дочь порывалась уехать, дед с ней прощался навсегда и ложился на печь, прося натопить как следует: «Во сне и отойду – хоть не сразу окоченею».

«Ну, ещё одну весну», – решила дочка, прожив так вторую весну, второе лето, вторую осень, а потом и очередную зиму.

В третью весну под присмотром деда она засадила огород.

Ел дед теперь только капусту и свёклу.

Тогда же старший сын его приёмной дочери закончил школу, и дочка задумала остаться насовсем. Пообвыкнувшись существовать со стариком посреди густого леса, решила: некуда теперь спешить – младший уж как-нибудь доучится.

На следующий год оживший дед решил развести пчёл.

С тех прошли несчётные годы.

Иногда пчельник, опираясь на крепкую, древнюю почти как он сам суковатую палку, проходил по деревне. Ни на кого не глядя, резким голосом дед вдруг почти выкрикивал отдельные фразы, как бы вырванные из обширной, но неизвестной нам речи.

Быть может, он говорил со своим прошлым.

В ту зиму, когда в деревне появился Шмель, умерла его приёмная дочь.

Дед остался жить дальше. Ему было примерно девяносто пять лет, и уже полвека дед никуда не спешил.

Время от времени сталкиваясь с ним на улице, я так и не смог рассмотреть его толком: с тем же успехом можно было попытаться запомнить рисунок древесной коры.

Почерневший, но с всклокоченными белыми бровями, дед был преисполнен временем.

Лицо его пересекали несколько чёрных вен, похожих на удары плетью. Рот был завален внутрь. Уши, напоминавшие волглые осенние грибы, мохнатились в раковинах серебрившейся на солнце паутиной.

* * *

Помимо пчельника, нашу малолюдную, затерянную в глухих лесах местность населяли следующие граждане.

Ближайшим соседом был Никанор Никифорович: наши дворовые постройки примыкали к его забору, но мы почти не виделись – зато слышали друг друга каждый день.

Лет ему было не менее пятидесяти, он был в меру пузат, несколько кривоног, держал собак и пропадал на охотах. Рыбачить тоже любил: ловил и на сеть, и на удочку, и многими иными хитрыми приспособлениями, но всегда один.

Раз видел, как он тащит два мешка рыбы: хмурый и торопливый, как тать.

Смотрел Никанор Никифорович всё время словно искоса, прищуренным взглядом, с пол-оборота, отчего возникало ощущение, что у него флюс, который он прячет.

При разговоре жестикулировал, как южный человек. Если что-то ему приходилось не по нраву, сразу повышал голос, и кричал как контуженый – будто сам себя не слыша.

Порой я становился невольным свидетелем, как он, то ли с кем-то, невидимым мне за его забором, то ли, скорей, сам с собой обсуждает соседей. Все соседи были, на взгляд Никанора Никифоровича, не вполне хороши.

Любую пойманную соседями рыбу он воспринимал как свою, уворованную у него. Всякая новая соседская постройка тяготила ему взгляд.

Молодых, в соку, женщин не выносил на дух, почти клокоча от раздражения: «…туда идёт, жопу несёт свою! Сюда идёт! Жопу несёт!». Это звучало так, словно женщина носила туда-сюда лукошко, полное яблок из его, опять же, сада.

В сущности, он был хороший мужик – если с ним не связываться.

Большинство деревенских держались от него подальше.

Никанор Никифорович имел жену. Жена наезжала к нему раз в месяц, а то и в три.

Через дорогу от Никанора Никифоровича проживала с двумя душевнобольными дочерьми Екатерина Елисеевна – удивительной доброты бабушка, которой неизвестно за что выдали скорбную судьбу. Сама она была совершенно нормальна: молельщица и труженица, безропотно несшая свой крест. Дочки унаследовали болезнь по линии её мужа – при том, что и он был вменяем, только молчалив. Однако мужнин, что ли, прадед в стародавние времена страдал манией, лечился, не выправился и через поколение перекинул свой недуг.

Дочки были дебелые, заинтересовавшись чем-то – смотрели, пристыв, птичьими глазами, не любили громких звуков, летом пили во дворе чай, зимой, случалось, катали снежную бабу, потом громко ссорились из-за пустяка, и бабу побивали на куски. В конце концов одна из дочерей падала на снег и начинала рыдать, как маленькая, вызывая из дома Екатерину Елисеевну.

На краю деревни жил двадцатипятилетний пьяница Алёшка со своей матерью, лежачей больной, которой я никогда не видел.

Несмотря на свой возраст, вид Алёшка имел опойный и жалкий. Печень его уже не справлялась со всей той самогонкой и прочей отравой, что он при всякой возможности заливал в себя. С утра и вечером, весной и осенью Алёшкино лицо было безобразно распухшим.

В соседней деревне располагался сельмаг – единственный на весь наш, в сотню вдоль и наискосок вёрст, лес. Ежеутренне, не имея ни рубля в кармане, Алёшка шёл туда и неутомимо побирался, докучая очереди. Время от времени его били, и он возвращался с окончательно заплывшим глазом, или надорванным ухом, или волоча за собой куртку с единственным рукавом, а второй остался у магазина, и его таскали с места на место собаки.

Через три пустых старых дома от Алёшки жили муж с женой по прозвищу Слепцы.

На самом деле слепым в их паре был только отец семейства, а жена – вполне себе зрячей, однако деревенские определили их так в том числе и потому, что Слепцы всегда ходили вместе, а порознь их никто не встречал.

Лет десять назад муж начал катастрофически быстро терять зрение, и они решили съехать сюда, чтоб не слишком тяготиться трудным недугом среди многочисленных людей. Завели себе коз, и зажили крепкой, но очень тихой жизнью. Казалось, что вместе с мужниным зрением они оба утеряли и голоса. На уличное приветствие жена отвечала глубоким кивком, а муж как гусь вытягивал шею и поворачивал голову из стороны в сторону, словно надеясь почувствовать запах встречного человека.

В сельмаге жена указывала на необходимые продукты, не называя их, а муж традиционно стоял рядом, очень прямой, и словно бы смотрящий поверх людей. Сильными руками он крепко сжимал свой посох: несмотря на то, что жена водила его под руку, он всегда еле-еле простукивал посохом пространство впереди.

Самым новым жителем нашей деревни был отставной прокурор – в одно лето он отстроил себе двухэтажный кирпичный дом и зажил обособленной жизнью со своей супругой.

У прокурора имелось шесть собак, из них четыре охотничьих. Охотничьи сидели на привязи, и лаяли иной раз часами. Две другие его собаки, какой-то кудрявой породы, похожие на весёлых баранов, бегали по деревне. Я поинтересовался как-то у всезнающего Алёшки, отчего прокурор не держит собак во дворе. Алёшка поделился знанием:

– Прокурор сказал: этой породе положено расти на воле.

– Прокурору видней, – согласился я. – Кого на привязи держать, кого на воле.

У нас была хорошая деревня, хоть все названные и не слишком дружили друг с другом.

Остальные её жители наезжали время от времени, чаще всего летом и на большие праздники. Мы же тут находились всегда.

Лес вокруг нас стоял сосновый, строгий, тёмный.

В лесу жили звери. Зверей было много больше, чем нас.

Мы были уверены, что живём на краю заповедника. В свою очередь, звери могли думать, что обитатели заповедника – это мы.

Чёрными вечерами большой лось выходил на другой берег маленькой лесной речки, протекающей по самому краю нашей деревни, и смотрел, как подрагивают редкие огоньки в нескольких окнах.

* * *

За год Шмель вымахал в огромного пса, а к двум был выше всякой встречной собаки самых крупных пород.

Шмель любил всё живое вокруг, даже котов.

К другим собакам у него не имелось никаких претензий, а при случае он был не прочь подурачиться с ними.

Но более всего его тянуло к людям.

Он источал нежность, изнемогая от желания познакомиться или возобновить прежнюю мимолётную дружбу. Все без исключения деревенские обитатели были для него желанными товарищами.

Под самый конец декабря в том году на небе как мешок развязался: снег валил лохматыми хлопьями.

В первое январское утро я едва смог открыть дверь. Крыльцо, перила, двор, крыши построек были пышно укутаны.

Шмель беспробудно спал посреди двора – вольера для него у нас ещё не было.

Сам он, однако, был жарок настолько, что снег на нём истаивал, и лишь слабая изморозь тлела на щеках, а бока припорошённо серебрились.

Мы вытоптали с детьми несколько необходимых нам тропок. Загнав сыновей на крышу сарая, я скомандовал хоть немного разгрести там – а то крыша не выдержит тяжести.

Но только они вошли в раж – снег с утроенной силой посыпал снова: рукой махнёшь в воздухе – и по пути готовый и крепкий снежок набираешь.

– Отбой, – скомандовал я.

Шмель продолжал спать.

Видно, решили мы, в новогоднюю ночь было слишком шумно. Нахватавшийся впечатлений пёс видел во сне звёзды, бегущие врассыпную от весёлого грохота, и еле заметно трепетал хвостом.

…На другое утро я застал Шмеля в том же виде. Пёс безмятежно похрапывал, но я всё равно растолкал его, чтобы проверить, в порядке ли он. Шмель тут же принялся целовать меня, а следом и всех остальных.

Но третий день он тоже, в целом, проспал.

А потом – четвёртый и пятый. И на шестой тоже едва нёс на прогулке огромную башку.

Разгадку его беспробудной январской неги нам ещё предстояло узнать.

* * *

Как только закрывали двери и тушили свет, Шмель по огромному сугробу взбирался на крышу сарая, а оттуда спрыгивал в такой же сугроб – на улицу.

Деревня манила и ждала его, стелясь запахами, зазывая звоном посуды и голосами людей.

Уверенной трусцой он двигался по деревне, чувствуя себя сусальным ангелом с ёлки, хоть и подросшим.

Разбираться с дверями и засовами Шмель обучился ещё в детстве. При встрече с любой преградой он попеременно использовал уже привычные ему навыки: надавить лапой ручку, поддеть приоткрывшуюся дверь когтями, а затем – носом. Либо, не слишком разбегаясь, а просто на ходу, боднуть дверь головой. Мягкий удар этот, при всей, казалось бы, неспешности Шмеля, обладал восхитительной силой.

Первым на его пути оказался дом Екатерины Елисеевны; в окнах его слышался женский смех, а пахло так, что у Шмеля закружилась голова.

…Сначала раздался стук калитки на улице – «…кто это? – спросила удивлённо бабушка Екатерина. – Алёшка, что ли?..», – затем скрип раскрываемой двери…

…Несчастные дочки Екатерины Елисеевны, не разобравшись в полутьме, вскочили на стулья и заверещали. Сама бабушка сидела к дверям спиною. Привыкнув к шумной дурости дочерей, она ожидала увидеть Алёшку в дурацком наряде, и никакого иного зла не ждала – что ещё могло быть злей её обрушенной жизни…

Но увидела – огромную снежную башку зверя.

Мощным хвостом Шмель сбивал подвернувшегося ребёнка с ног – что́ ему в тот вечер были предметы обихода, совки и метёлки, а также стоящие по лавкам вёдра и салатницы? Всё это шумно посыпалось и отчасти разбилось.

– …да боже мой, – всплеснула мягкими руками Екатерина Елисеевна, разглядев, наконец, гостя. – Это ж соседский пёс.

– Пёс! – повторили эхом её перепуганные великовозрастные дети. – Пёс!

…Через минуту все успокоились.

Дочери постепенно, будто сходя в горячую воду, спустились со стульев.

Екатерина Елисеевна протянула зверю блинок. Блинок исчез в благодарной пасти.

Дочери, чуть дребезжа, засмеялись. Каждая, не сводя со зверя глаз, потянула с праздничной тарелки ещё по блинку.

…Как его кормили!

С рук. Со сковороды. Из чугунка. Из салатницы. Из кастрюли. С пола.

Наконец, со снежного наста во дворе, куда ему выносили, сгребая с тарелок и плошек вперемешку жаркое, салаты и выпечку.

Шмель ел, как и положено отличному мужику: с яростью, не забывая при этом поднимать голову и благодарить ласковым взглядом из-под набрякших век и чуть торопливым полувзмахом хвоста.

Он явился к несчастным девушкам – как жених, которого они не чаяли увидеть.

И он был от них в совершенном восхищении. От их рук. Их причёсок. Их нарядов. Их обихода. Он целовал их то всех сразу, то по очереди.

Бабушка Екатерина Елисеевна давно отчаялась мечтать о внуке – а он взял и пришёл.

Причём так, как правильные мужчины возвращаются из походов и дальних командировок: в ночи, в снегу, нежданный, нежный и очень голодный.

Подперев лицо рукой, Екатерина Елисеевна любовалась на него.

В ночи, при всесторонней поддержке Шмеля, раскрасневшиеся девушки наконец-то доделали снеговика, и в этот раз – не поругались.

* * *

Отставной прокурор забрался в непроходимые леса потому, что хотел на старости лет избежать встреч с теми, кого ему довелось всерьёз обидеть при исполнении своих суровых обязанностей.

Он давно привык не сходиться ни с кем и лишней дружбы не искать. С местными жителями здоровался издалека.

Всегда задёрнутые о́кна в прокурорском доме даже формой были похожи на бойницы. В доме он держал несколько ружей.

Пока его псарня не слишком надрывалась, мне даже нравилось, что прокурор не слишком старается согласовать свой быт с жизнью соседей.

«…да, – будто говорил он, – я живу как живу, мои собаки брешут во все стороны, но они лают – в моём дворе, и ваши собаки имеют все основания лаять в ответ».

За несколько лет я так и не узнал, как прокурор выглядит вблизи. Супругу его я тоже видел только мельком.

Никто из деревенских с ними не общался. Гостей они не принимали.

В новогоднюю ночь прокурорская чета устроила у себя во дворе фейерверк на двоих. Удовлетворённые, они отправились выпить шампанского, на радостях забыв запереть дверь, которая в остальные дни и ночи была неизменно закрыта.

Менее всего ждали они в ночи гостей.

Дом их, словно бы на случай наводнения, имел высокий фундамент. Войдя, нужно было подниматься по высокой лестнице, которая приводила сразу в кухню. Кухня соединялась с залом. Посреди зала лежал огромный и дорогой ковёр.

Прокурор и его супруга сидели вдвоём за скромным столиком – два бокала, две красивые тарелки, ничего лишнего, – когда почувствовали, как по ногам пошёл явственный сквозняк.

– Дверь, – сказала супруга. – Дверь. Открылась.

Она всё ещё надеялась на разыгравшийся зимний ветер, хотя помнила, что никакого ветра на улице нет, – и прямо сейчас видела, как за окном, не кружа и не качаясь, валил тяжёлый снег.

Так долго готовившийся к этому дню, прокурор вздохнул и понял, что все его старанья оказалась тщетны. Он не обнаружил в себе ни малейших сил, чтоб подняться и взять ружьё.

На лестнице раздались быстрые шаги – видимо, шло сразу несколько человек. Входную дверь гости не закрыли.

Никакой сосед, зашедший даже без приглашения в новогоднюю ночь, не стал бы так делать.

Напротив, соседи, как бы заглушая своё стесненье, наверняка б уже прокричали бы снизу: «Хозяева! Это мы! На минутку!».

Эти же намеревались совершить короткий визит – и сразу уйти. Они знали: если дверь захлопнуть – придётся с ней на обратном пути возиться, теряя время. Опытные люди!

Прокурор вытянул свои длинные ноги и кивнул супруге.

«Прости, милая, но вот так. Я не смог тебя защитить. Однако мы прожили хорошую жизнь. Несмотря на то, что все эти годы я едва уделял тебе внимание. Была надежда исправить прежние ошибки, поселившись в новом доме. Но…»

Гости двигались молча и убеждённо. Шаги звучали всё ближе.

Супруга перевела умоляющий взгляд на мужа.

Он тихо положил рядом со своей тарелкой вилку, менее всего желая выглядеть в такую минуту нелепым.

На кухне грохнул кухонный столик с уже вымытой посудой.

«Какие всё-таки хамы…» – с лёгкой тошнотой подумал прокурор.

Взгляд его поплыл. Он почувствовал томительный приступ усталости, словно только что присел сто раз.

«Только бы не упасть в обморок, – попросил он самого себя. – Недолго осталось».

В проёме дверей показалась огромная башка.

«Зачем им собака? – была первая его мысль. – Что за маскарад?»

Но собака была одна, и с необычайной амплитудой размахивала хвостом.

Супруга приподнялась. Она улыбалась, держась при этом за сердце.

– …сейчас… разобьёт… вазу, – словно бы извиняясь, сказала она мужу, кивая на пса.

…Спустя полчаса Шмель, как всегда, не ожидая от мира ни подвоха, ни упрёка, спал, похрапывая, посреди богатого ковра.

Прокурорская чета целовалась на тахте.

* * *

Алёшка имел трепетное сердце, биение которого казалось ему чем дальше, тем неуместней.

Он воспринимал своё бытие как недоразумение.

Сердце его саднило, и он топил его, будто щенка. Но тот всё не тонул – и каждое утро выползал из мертвящей воды на сушу. И начинал ныть так тягостно, что Алёшка немедленно приступал к поиску новой воды, чтоб щенок наконец захлебнулся.

Матушка заболела более десяти лет назад. Алёшке тогда было немногим за десять.

Отца своего Алёшка не видел ни разу, образования не имел, любви, помимо материнской, не знал, а дружбы ему водить было не с кем.

Сколько Алёшка себя помнил, он всегда был пьян или с похмелья, хотя денег для поддержания подобного состояния почти не имел – разве что в день получения материнской пенсии и смехотворного пособия по уходу за ней.

Однако как заключённый всегда обманет тюремщика, оттого что думает о побеге каждый день, так и Алёшка непрестанно находил прорехи в мироздании, чтоб наконец покинуть его.

…Что до Алёшкиной матери – она ждала врача.

Ближайшие, в ста километрах от нас обитавшие врачи решили для себя, что нашей деревни нет в природе, с тех пор как по пути сюда развалились на части одна за другой три машины «Скорой помощи». Борт с красным крестом не первый год украшал нашу просёлочную, в нереальных ямах и удивительных колдобинах дорогу. Весной и осенью её покрывали огромные лужи, глубина которых познавалась только опытным путём. Зимой дорога была завалена снегом, и сугробы по обочинам доходили до лобового стекла автомобиля.

Летом же Алёшкиной матери становилось лучше – и о враче она забывала, потому что солила огурцы и помидоры, которые откуда-то приносил Алёшка, уверяя, что его угостили.

Но с приходом холодов Алёшкина мать снова начинала ждать лекаря.

Лёжа на кровати, изо дня в день она репетировала рассказ о том, что, как и когда у неё болит, а потом пыталась вообразить, сколько красивых, новых и необычных лекарств ей выпишет молодой и отзывчивый врач, часть которых он сразу же привезёт в огромной ароматной аптечке.

…Шмель не смог открыть дверь в Алёшкин дом по той простой причине, что ручки у неё не было, да и петель тоже.

Выходя, Алёшка приподнимал дверь и выносил её немного в сторону, а затем возвращал на место.

Некоторое время Шмель ходил вокруг этого, самого бедного в деревне дома.

Несколько раз он с глухом стуком прислонял нос к густо замороженному стеклу – в надежде, что его заметят изнутри.

Алёшка давно уже крепко спал, сидя за столом.

Мать его дремала под треск радиоточки, пока настойчивый шум во дворе не разбудил её.

– Врач, – сказала она вмиг посветлевшим голосом.

– Ночная новогодняя смена, – пояснила она спящему Алёшке совершенно серьёзно.

Лежавшим возле кровати костылём она растолкала сына.

– Сынок, сынок, сынок, – повторяла она торопливо. – Врач приехал.

Чертыхаясь и шаря руками на ощупь, забыв, где заснул, Алёшка поднялся и некоторое время стоял, растопырив руки.

Сообразив, наконец, куда надо сделать шаг, чтоб включить единственную на их дом лампочку, он ещё с минуту перетаптывался в слабом свете, слушая жалобное щебетанье матери.

Наконец, вынес дверь – и во тьме увидел щенка, которого так долго топил; только щенок этот вырос и стал огромен.

Шмель пихнул мохнатой башкой Алёшку – и тот упал, как скошенный.

Торопясь войти, Шмель наступил Алёшке на живот, на голову, и ещё куда-то.

Преодолев досадное препятствие, Шмель не раздумывая запрыгнул к Алёшкиной матери на старый диван, снеся по дороге табуретку с просроченными лекарствами.

Заняв место у стены, он смотрел на Алёшкину мать в упор.

Мощный его хвост мерно ударял о стену.

Она вдруг засмеялась.

Отирая с лица снег, Алёшка сел – и вдруг вспомнил, что последний раз мать так смеялась, когда ему было двенадцать лет. Ягоды с ней собирали.

* * *

Разводившие коз Слепцы всю вторую половину декабря ждали пополнения – козляток.

Каждый приплод, тем более новогодний, был в радость. Козлята рождались шёлковые на ощупь. Они доверяли миру, пахли теплотой и потешно крутили хвостиками, присасываясь к материнскому вымени.

В предновогодний вечер жена несколько раз выбегала проверить, как там дела. Коза волновалась, смотрела прямым, стыдящим взглядом, бока её бугрились, – но до полуночи так и не разродилась.

Глубокой ночью услышали в котухе шум.

– Родила! – убеждённо сказала жена шёпотом. – Наша-то девонька.

Взяв переносной фонарь, чуть разгорячённые выпитой настойкой, они поспешили к роженице.

У них имелись ещё две козочки, два козлёнка и взрослый бодучий козёл.

Муж по звуку топотанья отличал всю свою животину, и, подходя, отчётливо понял: перебегающий из угла в угол по загону старший козёл не просто возбуждён, но сильно напуган.

Жена распахнула дверь и вскрикнула. Тусклый фонарь едва не выпал из её рук.

Впервые в жизни она сумела подумать одновременно о трёх вещах: коза родила кого-то не того, настойка оказалась слишком крепкой, надо перекреститься, но мешает фонарь.

Муж, в силу отсутствия зрения, не имел возможности испугаться столь же сильно.

Несмотря на слепоту, он знал расположение всего надлежащего в своём хозяйстве. Ровным движением безошибочно нашёл включатель и щёлкнул им. Загорелся свет.

Вслушиваясь, муж понимал: ничего настолько страшного не происходит – дышали все звери, и значит, смертоубийства не случилось; остальное же казалось ему поправимым.

– Что там? – спросил он спокойно.

Жена выдохнула и сказала:

– Господи… Собака. Огромная. Как она сюда попала?.. И козлята родились… Подойти бы к ним теперь…

Шмель возлежал на свалявшемся сене посреди коз.

Они уже свыклись с ним, и не ощущали в его присутствии угрозы. Поначалу козёл пытался его забодать, но Шмеля это не тронуло и не смутило. Спустя некоторое время козы улеглись с псом рядом.

Шмель обожал, когда возле него лежит и дышит кто-нибудь тёплый.

К тому же тут прекрасно пахло: молоком, навозом, новой жизнью.

Завидев хозяев, он приподнял голову и дважды, чуть вопросительно, взмахнул хвостом.

«Я ведь не мешаю?.. – примерно так можно было разгадать его взмахи. – …Не о чем беспокоиться, я за всем присмотрел…»

При всяком движении скользящий по дну котуха хвост возносил ворох грязной соломы.

* * *

Внуки, пусть и неродные по крови, на всякий большой праздник искренне хотели вывезти в город одинокого древнего деда. Он отказывался наотрез.

В последний декабрьский день дед с утра топил печь. Ближе к вечеру пил отвар на летних травах. Долго и старательно облизывал деревянную ложку с пристывшим намертво мёдом. Смотрел в окно, помня, что где-то там появляется сейчас первая, уже невидимая ему звезда.

Забирался на печку и ждал смерть.

В течение года смерть так и не явилась, но, быть может, она блюла календарь – и теперь обходила тех, чья документация в общем реестре обветшала или утерялась.

До ноября дед спал с открытым окном и холода не боялся, а в новогоднюю ночь, чтоб смерть не встретила преград, оставил дверь приоткрытой, воображая себе, какой она предстанет.

В старуху с косой дед не верил. Он сам был старик – и чем, спрашивается, могла его напугать старуха, если он пережил их на своём веку несчётно?

Полвека назад тут в каждой избе жило по старухе, и всех их дед перехоронил. У старух были дочери, и многих из них он тоже схоронил. Теперь пришла пора внучек, но им дед счёта уже не вёл.

Даже если все они соберутся – какой от них страх?..

Смерть явилась в ночи и оказалась медведем.

Старый пчельник был единственным жителем в деревне, никогда не видевшим Шмеля прежде, и распознать его по слабости зрения не мог. Тем более, что таких больших собак встречать ему не доводилось.

Медведь обнюхал пол вокруг печи и поискал кого-нибудь живого.

Живая душа, чувствовал Шмель, здесь имелась, хоть и едва теплилась.

Дед пошамкал впалым ртом и произнёс:

– Я тут.

Медведь возликовал и, конечно же, на радостях сшиб со стола все наставленные там черпаки и чашки.

«Ишь ты, – довольно подумал дед. – Обрадовалась».

* * *

Под утро Никанор Никифорович вышел покурить.

Ему давно уже не было скучно одному. Люди его тяготили.

Случалось, в зимние вечера Никанор Никифорович вдруг испытывал к своей близкой и дальней родне щемящий порыв нежности. Но, поразмыслив и вспомнив этих людей во всей полноте их характеров, он столь же резко, безо всякого перехода, начинал сердиться.

Сегодня, немного выпив, он только под утро заскучал по собеседнику. Не то чтоб Никанор Никифорович был мучим желанием излить душу – нет. Ему нужна была живая натура минут, скажем, на семь: один перекур, и достаточно.

Мучимый бессонницей, Никанор Никифорович точно не надеялся встретить кого-то на рассвете, но в этот раз ошибся.

Шмель сидел у него на крыльце и смотрел, как падает снег.

– О, – сказал Никанор Никифорович, не удивившись: всё-таки он был охотник, и не раз оказывался со зверем лицом к лицу.

– Погоди, я рюмочку вынесу, – предложил он.

Через минуту Никанор Никифорович вернулся с рюмкой и сальцем, щедро порезанным на доске вперемешку с луком.

– Лук ты не будешь, – резонно предположил он, – а я буду. Ну, с Новым годом, как там тебя… Шмель… Назовут же собаку. Держи вот. Эх, ну и пасть.

…Тем же, которым покинул двор, путём наш пёс возвратился домой – и тут же уснул.

В том январе выяснилось: Шмель обладал завидным качеством лучших праздников – вовремя и без непоправимых разрушений уходил.

Но более того: он ещё и возвращался – что лучшим праздникам, вообще говоря, не свойственно.

…Он снова обошёл всю деревню в ночь с первое на второе января.

В этот раз его уже ждали – и кормили ещё изобретательней.

В последующие дни он повторял свои обходы, а если где-то уже было заперто и все спали, Шмель не слишком огорчался, обещая вернуться назавтра.

* * *

В первое воскресенье января Алёшка вывез свою матушку в самую середину деревни, где сходились три наши кривые улочки и висела тяжёлая красная рында.

Мать восседала на удивительной каталке: к старому, утеплённому меховым цветастым одеялом креслу были приделаны снизу широкие полозья, а к спинке – крепкие рукояти.

Это Никанор Никифорович постарался и смастерил такой вездеход, хотя ранее ни для кого в деревне ничего подобного не делал.

По случайному совпадению, наше семейство в ту минуту вывело Шмеля на прогулку.

Удивившись нежданному явлению Алёшкиной матери – молодой, в сущности, женщины, которая не просто улыбалась, но ещё и махнула нам рукой в разноцветной варежке, – мы остановились.

Алёшка был слегка поддат, но ловко управлялся с поставленным на лыжи креслом. Он громко отдавал себе команды, и тут же сам отвечал.

С другой стороны деревни показалась тепло одетая прокурорская пара. Было очевидно, что и они движутся к нам.

Из леса, по крепко натоптанной тропке, с нарочитой степенностью, одёргивая одна другую, шли дочери Екатерины Елисеевны.

Спустя полминуты мы увидели и её саму. Бабушка торопилась, оправляя сбившийся платок на вспотевшем лице. Вид у неё был такой, словно всем нам предстоял серьёзный разговор.

Мы почувствовали себя несколько неуютно, хотя вины за собой не знали.

– Это мы со Шмелём натоптали тропку! – сообщила нам ещё издалека одна из дочерей Екатерины Елисеевны.

– Шмель первый, а мы следом, и тропку натоптали, – подтвердила вторая.

Я улыбнулся одной стороной лица и посмотрел на жену.

Жена пожала плечами: «Ну вот так. Бедная Екатерина Елисеевна».

Нужно было уходить, пока не слишком завязался разговор, но здесь в поле зрения появились ещё и Слепцы, направлявшиеся сюда же.

– Шмель съел все мои лекарства, – весело поделилась Алёшкина мать, подъехавшая наконец к нам почти в упор на очередном, выполненном Алёшкой, развороте.

– Без них мне гораздо лучше, – добавила она.

Моя жена улыбнулась одной стороной лица и посмотрела на меня.

Я пожал плечами, как делает человек, когда ему что-то попадает за шиворот.

Подошедшая прокурорская пара тепло улыбалась собравшимся. Чуть замявшись, прокурор передал моей жене красивую, громыхнувшую словно бы леденцами баночку.

– Витамины, – сказал он. – В Лондоне купил. Для крупных собак. У нас настолько крупных нет. А Шмель, когда разоспится у нас на ковре, потом долго думает, с какой ноги вставать. Как бы его не начали суставы беспокоить.

– У вас на ковре? – переспросил я равнодушно.

– Да, на ковре, в зале, – дружелюбно поддержала разговор супруга прокурора. – Он всегда там спит. Индийский ковёр. Мы, знаете, никогда собак домой не пускали. Муж категорически против: шерсть, запах… А ваш пёс – словно в придачу к этому ковру явился. Даже не замечаем его порой – так привыкли!

Прокурор перевёл на свою супругу медленный и, как мне показалось, затуманившийся взгляд.

Подошедшие наконец Слепцы громко и едва ли не хором воскликнули:

– Поздравляем! Шмель стал крёстным отцом! Два козлёнка и козочка. Все в него.

«…а вот и пчельник…» – подумал я бесстрастно. Древний дед твёрдо двигался в нашем направлении.

Екатерина Елисеевна откуда-то из-под шубы – видимо, грела собой, – извлекла отекающий маслом и пышущий жаром свёрток:

– Блинцы. Его любимые, – и передала моей жене. – По сорок штук за раз может съесть, – добавила она и ласково кивнула мне.

Жена снова посмотрела на меня.

Я снова пожал плечами: да, люблю блины, что такого.

Дочери Екатерины Елисеевны привычно присели возле Шмеля с разных сторон, ожидая незримого фотографа, должного их запечатлеть.

Тем временем, словно бы в поисках кого-то, пчельник прошёл сквозь нас, как меж деревьев. Отдалившись на несколько шагов, вдруг остановился и громко, с удовольствием произнёс:

– Обманула! Мохнатая! Голова!

* * *

Никанор Никифорович накрыл прямо на капоте своей машины лёгкий зимний столик. Варёные яички, козий сыр, бутыль хреновухи, в которой, если её тряхнуть, возникал вихорь, и начинало зарождаться бытие.

Из вихря выбредали мы – те же, что в жизни, – но приобретшие более адекватные своей потайной сути формы.

Екатерина Елисеевна легко двигалась по кругу, как перекати-поле, – но, если ты сталкивался с ней совсем близко, доброе лицо её вдруг вспыхивало, как самый солнечный и масленый блинок.

За ней бежали два бестолковых и вечно перепуганных цыплока, оставляя на снежном насте нелепые следы.

Прокурор был очень длинен – он перемещался вровень с островерхими соснами, и, хотя жена была меньше его в несколько раз, это им не мешало прогуливаться.

Иногда он брал её на руки, перенося через сугробы.

Дед-пчельник, проламывая время, как скорлупу, то входил в нашу реальность, то выходил из неё, словно играл с кем-то в суровые прятки. Проломы, оставленные им, наскоро зарастали, и летящий вослед за пчельником снег слабо бился о возникшую преграду.

Спустя минуту дед возникал в другом месте.

Слепцы шли с огромными глазами, в которых протекали облака. Глаза были настолько велики, что остальное человеческое строение этих людей оказывалось и неразличимым, и неважным.

За ними шли козы, такие же большеглазые. При этом козы осмысленно пересмешничали над хозяевами, на удивление точно пародируя их очарованный вид. Когда хозяева оборачивались, козы делали вид, что жуют траву, хотя никакой травы вокруг не было: зима же.

Алёшка скатал свою неизбывную боль в снежный шар, и приделал ей нос чёрной свёколкой. Его матушка возила вокруг этого шара своё кресло, на котором важно сидел врач.

Шмель же, наподобие шмеля, кружил над деревней, то оставаясь лишь звуком, то неожиданно и полноценно фокусируясь, чтоб в человеке не утратилась вера в чудеса и прочие настойчивые откровения.

* * *

На следующий день мы вычистили снег во дворе, уверенные в том, что Шмель отныне утратит возможность сбегать ночами через крышу.

Не отчаявшись, пёс вырыл за ночь лаз под забором – и перебрался на ту сторону.

Глядя с утра в эту яму, я в очередной раз поразился его невероятной силе. Выбивая в промёрзшем грунте ход величиной в огромное кобелиное тело, он перемалывал в чёрную халву ледяную землю, которую и ломом было не раздробить.

В те годы мы ещё были бедны и не могли позволить себе каменный забор.

Пропитанье Шмеля – и то оставалось нагрузкой для нас.

Каждый день мы варили ему огромную кастрюлю съестного, забрасывая в масляный бульон картофельные очистки, несколько луковиц, морковку, немного крупы, а ещё макарон, и, быть может, яичко, и всякие объедки, и обязательно мяса – скажем, куриные потрошка, – в любом случае как бы отнятое у детей, которые и сами бы съели это.

Еда выносилась Шмелю в тазу, и он весело грохотал им во дворе, со скрежетом возя туда и сюда башкой, пока не вылизывал дочиста.

Но какой бы ни был он сытый, Шмель всё равно помнил, чем ещё богата наша деревня, – и, едва доев, задумывал новый побег.

Можно было б держать его дома, но там он начинал тосковать от жары.

Приходилось его выпускать, что неизменно оборачивалось очередной самовольной отлучкой.

До самой весны я имел ежедневную заботу и работу, закапывая то здесь, то там его лазы и проходы.

Делал поперечные закладки из выброшенной мебели. Ловко прилаживал в местах предполагаемого ухода старые грабли, переломанные лопаты, кривые вилы. Выставлял на пути Шмеля закопанные крест-накрест доски.

Однажды он, раздосадованный моими стараньями, с разбегу выбил дыру в дощатой хилой ограде. С тех пор там лежала поваленная на бок пружинистая кровать с заиндевелыми пружинами.

Со временем забор наш стал походить на передвижную авангардистскую крепость.

Ничто не могло остановить Шмеля. Он обыгрывал тщетные мои старанья с разгромным счётом. Его стремление к людям было неукротимо.

Двор обратился в поле битвы и разора.

Весной мы влезли в долги и наняли строителей, которых я доставил на место, преодолев грохочущий, льдистый разлив нашей лесной дороги.

Вокруг двора возник нерушимый забор. Во дворе образовался вольер. Вольер залили бетоном. Поверх бетона был насыпан густой слой щебня.

Разметав этот щебень в минуту, Шмель упёрся в преграду, которую не могли раскрошить даже его непобедимые лапы.

Несколько дней он не оставлял попыток преодолеть возникшие препятствия. Каждое утро мы обнаруживали нарытую гору щебня то в одном углу вольера, то в другом.

Но миновала неделя, вторая и, наконец, Шмель без малейших обид смирился с новым своим положением.

Это не удручило его и не привело к ностальгии – что делало пса в сравнении с человеком существом безусловно более совершенным.

* * *

В мае я обратил внимание, что прокурор теперь всегда держал дверь в дом открытой, а старик-пчельник, напротив, закрытой.

Дочки Екатерины Елисеевны непрестанно что-то готовили, и каждое утро наряжались, хотя идти им было особенно некуда. Выглядывая в окно, то с утра, то вечером, я видел, как они с таинственным видом бродят вдоль нашего нового забора.

Когда, разбуженный их шагами, Шмель издавал короткий беззлобный лай, они останавливались и, чуть присев, общались знаками, рисуя в майском воздухе таинственные фигуры.

Неизменно являлись к нашему двору козы Слепцов – хотя никаких трав здесь не росло. Мохнатая мать семейства приводила своих весёлых козлят, вздорного, но податливого мужа и меланхоличных сестёр прямо к новым воротам, напротив которых козье стадо обрело себе постоянное лежбище, усеивая всё вокруг чёрным симпатичным помётом. Старшая коза смотрела на ворота внимательно и осмысленно. Ожидание не утомляло её.

Привычно напивавшийся Алёшка имел привычку заходить в наш двор без спроса, и, усевшись на крыльцо бани, вести своеобразные одинокие диалоги, первым голосом изображая меня, а вторую партию оставляя за собой.

Отодвинув занавеску в окне второго этажа, я с интересом следил за ним и вслушивался в его занимательную речь.

Алёшка почти выкрикивал импровизированный текст:

– «А чего ты явился сюда, Алёшка? Ты знаешь, что это чужой двор?» А знаю. Явился и сижу тут. «А я вот как выйду и прогоню тебя. Вытащу тебя за шиворот! И валяйся там с козлами, а не лезь в чужие владения!» А вот выйди и вытащи! Что же ты не выходишь? «Оттого что, помимо тебя, дурака, есть у меня ещё и другие дела!» Конечно, у тебя есть другие дела! Есть другие важные дела! Один Алёшка у нас бездельник! «И не передразнивай меня!» И не передразниваю!

Свесив голову и обращаясь словно бы к земле, он мог так забавляться весьма долго. Изредка Алёшка молча возносил руки к небесам, не прося этим жестом ни участия, ни даже внимания, но как бы осмысленно переигрывая.

Затем голова его снова свисала, как плод на ветру, и он повторял по кругу всё то, что произносил минуту назад.

И вдруг, подняв трезвые глаза к моему окну на втором этаже, где я затаился, как мне казалось, невидимый снизу, Алёшка произносил совсем иным, чистым и прозрачным голосом:

– Дядя Захар, можно я посижу у Шмеля?

Дебрь

Было время, ко мне в деревню наезжали товарищи, и мы подолгу не могли расстаться, – хотя, казалось бы, не далее чем полгода назад сидели неделями на одних позициях, ночевали в стылых прифронтовых домах и грелись горьким чаем в блиндаже.

Теперь же мы колобродили в самом далёком тылу, преисполненные ощущением бессмертия.

Едва различимые для человеческого зрения, над нами парили птицы, и сверху видели даже сигареты в наших зубах.

Сразу после гусарского завтрака мы усаживались в большую машину и, распахнув о́кна, задорно неслись сквозь лес, сшибая ладонями листву.

Лес начинался у нас возле дома – и заканчивался в трёх днях пути.

* * *

Кружа с товарищами по лесным, давно позаросшим травою дорогам, хмельные и дурашливые, выехали однажды на круглую полянку, где путь вдруг обрывался.

Спешившись там, безо всякой осмысленной цели пошли мы по тропке.

Но и тропка завершилась посреди леса, никуда не приведя.

Одичавшие в своих городах, некоторое время мы бродили без смысла, трогая мхи, разглядывая папоротники и удивляясь огромным муравейникам.

Вдруг ополченец с позывным Злой закричал:

– Тут озеро!

Через несколько минут мы собрались у воды.

Озеро было тихое, как во сне.

Ошалевшие от жары, собратья мои поскидывали одежды, чтоб искупаться.

Не желая потом ехать в сырости, я остался на берегу и с улыбкой смотрел на пацанов.

Они поспешно вошли в недвижимую воду, но озеро оказалось слишком мелким, чтоб обрушиться в него сразу же.

Шли, гогоча и время от времени взмахивая, чтоб сохранить равновесие, сильными белыми руками. Вода едва доставала им до колен. Глубже всё никак не становилось.

Дно, догадался я, было мягким, илистым: товарищи мои с трудом поднимали ноги.

Голоса их удалялись.

Вскоре им надоело шуметь – и теперь они шли молча, ожидая, когда воды вокруг них станет больше.

Самый сильный из них, по имени Родион, отчаявшись идти дальше, с весёлым размахом рук упал на спину.

Поднявшись на берегу, я сумел разглядеть в сияющем солнечном свете, как его накрыло донной чернотой и водорослями.

Ополченец Злой, видя падение товарища, ловким и чуть забавным движением прикрыл лицо от брызг, и резко взял вправо, но вскоре тоже, белозубо смеясь, обрушился в тёмную воду.

* * *

Озеро это, не явившее никаких, помимо своего мелководья, тайн, часто вспоминалось мне, со временем приобретя странную загадочность.

Я всё вглядывался в дымку, висевшую в том июле над дальним берегом озера, надеясь что-то различить. Но, сколько я ни старался, память не могла тот берег приблизить, напротив, размывая его очертанья.

С тех пор я пересёк несколько самых горячих и самых холодных морей, перелетал океаны, а после купался в них, спускался на ледяных сквозняках к отдающим вековечной студёной силой рекам, бросал камни в заброшенные пруды неслыханных глухоманей, – а своё озеро навестить мне всё было недосуг.

Но однажды, лет семь спустя, я решился.

Стоял мягкий сентябрьский день.

Со мной был белоснежный Кай – русская псовая борзая, жизнерадостный и стремительный ангел, разгонявшийся в беге так, что казалось, вот-вот – и он преодолеет земное притяжение.

У него была поразительно большая, похожая на музыкальный инструмент грудная клетка. Представлялось, что она могла бы издавать оглушительный лай, – однако Кай почти не подавал голоса, и только когда с ним не гуляли слишком долго – протяжно выл.

Предназначение этой грудной клетки было иным: дать возможность собаке, набрав облако воздуха, лететь, едва касаясь земли тонкими красивыми ногами.

Примерно помня, где располагалось то озеро, я сразу взял хорошую скорость прогулки, намереваясь дойти быстро: за час или полтора.

Досаждали комары. Тихо ругаясь и шлёпая себя по щекам, я нарвал папоротника и, поместив внутрь колючую еловую ветвь, собрал хлёсткий букет. Неистово размахивая им и сладострастно ударяя себя то по спине, то по затылку, двинулся дальше.

Поначалу мысли мои были тяжелы, словно я нёс в голове путаный, в тромбах, нервический клубок.

Но, зацепившись за что-то, клубок начал неприметно разматываться.

Я шёл по прямой, Кай же тем временем двигался вокруг меня и наискосок, рисуя на моём пути зигзаги, треугольники и овалы. На каждые пройденные мной сто метров он пробегал в десять раз больше.

За строгими, стоящими навытяжку соснами то слева, то вдруг уже справа мелькало его воздушное, как бы пенящееся тело.

Он был одновременно вдохновенен и сосредоточен.

Трудные мысли оставили меня совсем, и голова стала легче, а мысленная речь – бессвязней: так бывает, когда засыпаешь; но тут возникло и захватило меня состояние ровно противоположное. Я не засыпал – я осыпался.

Спустя полчаса окончательно исчезло то первое чувство, когда мне показалось, что идти – скучно, и что телу тягостно это увязающее движенье по песку едва приметной лесной дороги. Идти стало весело.

«…так всякое дело пугает, пока не возьмёшься», – думал я легкомысленно, чуть прибавляя в скорости.

Ноги забыли о том, что они идут. И даже комары исчезли, словно им не хватило сил гнаться за мной.

* * *

Лай деревенских собак затих, и мы остались одни в тишине сентябрьского леса.

Кай, могло показаться, делая круги всё больше, терял меня из виду, но я точно знал, что это не так. Он слышал меня.

То тут, то там виднелись обрушенные деревья – словно кто-то огромный безжалостно поломал их. Я лениво размышлял над загадкой этих лесных бурь.

Когда здесь выламывались с корнями огромные сосны и рушилось вековое бытие – в деревне, где мы жили, стояла тишина. Ни одна буря никогда не заглядывала к обитающим совсем неподалёку людям.

Ветер, крушивший величественные деревья, запросто снёс бы крышу нашего дома, завалил бы его набок, разметал. Но отчего-то ветер этот возникал и заканчивался – здесь, в глуши.

Казни охватывали совсем малые участки: словно злой дух, вырываясь из земли, наугад, в знак устрашенья, убивал несколько деревьев – и тут же, удовлетворённый содеянным, возвращался назад, во тьму.

Сколько я ни ходил по лесу, мне так и не довелось ни разу застать даже последние дуновенья случившихся бурь. Зато очередные последствия расправ я встречал постоянно.

Быть может, деревья сражались друг с другом?

Быть может, мучимые чем-то, они, вырывая ноги, пытались бежать?

Я знал одно такое место, которое не переставало удивлять меня. Сосны там стояли, замыкая почти ровный круг, как бы обращённые лицами в центр хоровода.

В середине росла крепкая разросшаяся берёза.

Злобно настроенные к ней сосны обступали берёзу всё ближе. Оттого полная внутренней силы, но осознающая, что в этом окруженье ей не выжить, берёза начала обращаться в сосну. Она ещё не умела заменять свои лиственные ветви на колючие сосновые, однако белый её ствол – потемнел, побурел, и был почти неотличим от соснового.

Я всё представлял, как трудно она росла. Как по сей день страшно ей бывает ночами. Как мучит её проклятая белизна тела. Как снится ей берёзовая стая, переливающаяся на ветру и говорящая на одном струящемся языке.

Сосны всегда не в пример молчаливей берёз.

То озеро, куда я шёл, было с одной стороны сосновым. Сосны величаво отражались в недвижимой, свинцовой на вид воде.

Но на другой, дальней стороне – я помнил – стояли еле различимые берёзы, и оттуда исходил тихий берёзовый свет.

Словно бы сошлись когда-то два воинства – сосновое и берёзовое – лицом к лицу, но хлынувшее из недр земли озеро разделило их, и теперь они смотрели друг на друга издалека.

* * *

Дорога петляла, расходясь позаросшими колеями в разные стороны.

Тридцать лет назад здесь добывали торф: должно быть, часть этих путей осталась с прежних времён. Но работы давным-давно были прекращены. Тяжёлые грузовые машины поразъехались отсюда, а потом, надорвав моторы, заржавели. Конторы, считавшие прибыль, обанкротились навсегда.

Мы шли уже третий час, а озера всё не было; но я не слишком устал, и ни о чём не думал.

Иногда Кай прибегал ко мне, чтоб я мог почесать ему шею, и, удовлетворённый, отправлялся дальше.

Жадность его к запахам ещё не хоженного леса была почти удовлетворена, и теперь он куда чаще не стелился мордой по земле, а держал голову высоко, выискивая какие-то иные, сложно различимые интонации и оттенки.

Он, в который раз заметил я восхищённо, был совершенен.

Как и вся природа вокруг, Кай был идеален сам по себе, ни для кого. Его безупречность была лишена тщеславия и свидетельствовала лишь о точности творенья.

Между тем, солнечный свет начал подтаивать, и я почувствовал признаки наступления вечера.

Дорогу преградило павшее дерево, растопырившее у основания обсохшие, совсем короткие корни. Глубоко увязшее в дороге своим сучьём, оно дало мне понять, что здесь давно никто не проезжал.

Чертыхаясь, не слишком ловко я проскочил между высохших кривых суков, всё равно зацепившись полой куртки. Кай, не примеряясь, сделал следом легчайший, безупречный в исполнении прыжок, и потрусил дальше.

Та полянка, куда в стихийном круженье мы уткнулись с товарищами семь лет назад, никак не являлась мне.

«Дорога должна ведь привести куда-то…» – убеждал себя я, но тут же внутренне смеялся: большинство дорог в этом лесу, как тому и надлежало быть у русских людей, выглядели будто каракули. Не стоило искать в них смысла – если он и был, то давно иссяк.

Лес стал безмолвен, и даже дятел не подавал о себе весть.

Дорогу перебежал ёжик.

Я окликнул Кая. Он охотно явился, но, быстро обнюхав свернувшегося ежа, сразу потерял к нему интерес.

«…ну, ещё один поворот», – предложил себе я в который уже раз, глядя на темнеющую дорогу.

«…ещё до того дерева», – подумал спустя полчаса.

«…за той развилкой точно будет наша полянка», – убеждал я себя снова, и даже произнёс вслух, втягивая густой воздух:

– Я даже слышу запах воды.

…Всякий раз я обманывался.

За очередным поворотом я всё слабей различал, что́ там впереди, и вместо обнадёживающих примет видел теперь лишь слабые силуэты то ли выползшего прямо на дорогу кустарника, то ли торчащей из мшистой земли бесприютной трёхрогой коряги, – но на поверку представлявшееся мне всегда оказывалось не тем.

– Кай, – вдруг оборвав свой ход, сказал я строго. – Пора домой. Дочка ждёт. Мы должны выпить с ней вечернего чая.

* * *

Обратная дорога по пути уже пройденному – всегда проще.

Всё, что казалось незнакомым, теперь выглядело уже привычным.

Кай, уяснив все лесные мелодии, теперь больше держался дороги, которая по пути сюда была ему неинтересна.

…Павшее дерево я уже перешагивал – вот и обратно перешагну, тем более что со второй попытки это получилось у меня куда ловчей.

К своим немалым уже годам ни разу нигде не заблудившись, я без особых сомнений мысленно проложил маршрут, который обещал сократить мне дорогу домой минимум вдвое, но, скорей, даже втрое.

Сосновый лес был редок и скуп на другие деревья, оттого казался проходимым, а идти по мхам мне показалось не меньшим удовольствием, чем по старым колеям.

Я даже предположил, к чьему примерно двору приведёт меня дорожка.

«К доброй бабушке Екатерине Елисеевне и двум её душевнобольным дочерям!» – чему-то улыбался я. То-то они удивятся, когда в сгустившейся уже темноте увидят, как из лесу к их дому выходит человек.

Я решительно свернул с дороги в лес.

Мхи оказались мягкими даже чересчур, что немного затрудняло движение: ставя ногу, я привычно рассчитывал на (пусть и относительную) устойчивость, но ступня вдруг уходила по щиколотку, и приходилось ловить руками колкие ветви, чтоб не упасть.

Заранее подбирая свободный, казалось бы, путь, я всё равно спустя минуту утыкался в огромное дерево, будто нарочно вышедшее мне навстречу. Казавшаяся прямой линия движения часто прерывалась и шла зигзагами.

В нашем лесу водились и волки, и кабаны, и медведи – но едва ли стоило кого-то опасаться, тем более в компании с Каем. Мы источали уверенность, и всякий зверь держался от нас подальше, даже если и возносил чуткую морду вверх, удивлённый нашим явленьем. Вслушавшись и не находя запахов железа, звери успокаивались и вскоре забывали о нас: эти двое шли себе мимо, в сторону деревни.

Разгорячившись и чуть взмокнув, я снял капюшон – и, хотя вернулись комары, мне нравилось тихое ощущение вечерней прохлады. Я двигался всё быстрей, и комары почти не настигали меня.

Почувствовав щекотку на бритой своей голове, я привычно хлопнул по макушке ладонью – и тут же догадался, что это не комар, а совсем иной формы, твёрдое на ощупь, как гречневая крупа, насекомое.

«Клещ, что ли…» – подумал я неприязненно, и поднёс в щепотке к самому лицу то, что безуспешно пытался раздавить. Разглядеть насекомое в наступившей полутьме не вышло, и я просто отбросил его в сторону щелчком пальца.

Мхи сменили заросли папоротников.

Мы шли теперь шумно – и отчего-то радовались этому шороху. Кай выглядел заинтересованным.

На голове я снова почувствовал насекомое. Повторно, хоть и не без брезгливости, поймал и приблизил к глазам.

«Лосиные блохи…» – догадался я, наконец.

Мы вышли с Каем на лосиную тропу – и угодили в засаду блох!

Другая блоха, пустив вослед за собой тончайшую липкую паутинку, в тот же миг угодила мне на раскрытую шею, и ещё одна – на лоб.

«Да чёрт бы вас побрал!» – выругался я, поспешно обираясь.

Вернул капюшон на голову; тем более что, едва я остановился, комаров стало в разы больше, и жадный гул их покрывал даже шум раздвигаемых папоротников.

Спустя минуту капюшон пришлось поспешно снимать, оттого что очередная блоха пыталась закрепиться за ухом, а другая уместилась во впадинке под самым горлом.

Почти непрестанно я слышал, как они продолжают со всех сторон падать на мою одежду.

Извлекая очередную провалившуюся до самого живота блоху, я кружился волчком; справившись, начал оглядываться – вспоминая, откуда шёл.

Да, оттуда.

И – туда.

Лес становился гуще, и, что было даже огорчительно, – овражистей.

Угодив в усыпанные сырою листвой углубления, я скользил и, выбираясь наверх, падал, отчего снова смеялся над собой – пока ещё весёлым смехом.

«Тем радостней будет возвращение и слаще чай», – говорил себе я, и верил своим словам.

Идти теперь приходилось куда медленней. Кай, заметил я, стал держаться ближе ко мне, хотя по-прежнему был невозмутим и деятелен.

На следующем участке лес шёл под откос – и я всё чаще ловил ветви, чтоб не слишком разбегаться в трудных местах; «…а то подломлю ногу, и буду как дурак ковылять потом до самого утра…»

Остановившись, я попробовал прислушаться: в деревне нашей почти непрестанно лаяли собаки; но комариный гул заглушал всё.

Неисчислимое комарьё искало моего лица.

* * *

Вскоре лес в очередной раз сменил очертания – и на пути возникли огромные, почти до пояса, мясистые, неизвестные мне травы, а сосен, напротив, стало меньше.

Кай пересекал траву, как крупная рыба, – я видел только его спину.

Его нисколько не удивлял наш путь; он доверял мне.

Я шёл сквозь травы, едва касаясь их раскрытой ладонью, в другой же продолжал держать битый-перебитый букет.

Здесь перестала лепиться к лицу паутина лосиных блох; а о том, кто может таиться в этой траве, я не думал.

Змей у нас водилось предостаточно, но это ж надо было, чтоб судьба расстаралась и подгадала такую встречу; к тому же я был в плотных ботинках и в брюках из крепкой ткани.

– Ни добрые, ни злые люди, Кай, не ходили здесь очень давно, – поделился я громко. – Быть может, лет сто.

Кай мельком взглянул на меня, но, так как хвост его свисал вниз, я не увидел за травой, ответил ли он мне.

Густые травы постепенно сменил кустарник, и я убеждённо сказал себе, что знаю его на вид – те же дикие кусты росли за домом бабушки Екатерины Елисеевны.

«…остался последний рывок: ставь, дочка, чайник на плиту».

Кусты оказались упругими и привязчивыми. Раздвинуть их, чтоб сделать шаг, стоило некоторого труда.

В очередном поединке я бросил свой букет, и работал теперь уже двумя руками.

Потом, решив, что обходить эти кусты будет проще, я сдвигался то влево, то вправо. Кай тоже перебегал с места на место – он любил простор и полёт, а тут ему надо было подставлять бока и корябаться.

Усугубляло наше положение то, что в прогалах меж кустарником почва была кочковатой, как на болоте. И хотя земля между кочек не источала влагу, она всё равно была раздражающе мягкой – несколько раз я уходил вглубь по самое колено.

Некоторое время я перепрыгивал с кочки на кочку, уже не находя это смешным, но надеясь, что вскоре эту дурную местность сменит новая. Сердце уже тосковало по мшистым опушкам и зримому простору хотя б на дюжину уверенных шагов.

Однако кустарник становился всё гуще.

«Ничего, – повторял я себе. – Ничего… Скоро уже мелькнут меж кустов деревенские огоньки, и тогда…»

Обходить кустарник не было уже никакой возможности: он рос повсюду.

Я продирался сквозь него.

Сначала с ощущением упрямой убеждённости.

Затем с чувством порывистой ярости.

Понемногу оно сменялось остервенелым отчаяньем.

Кай, не порываясь искать путей самостоятельно, дожидался, пока я выломаю прогал, и поспешно продвигался вослед за мной, изгибаясь белым гибким телом.

Кустарник тут же смыкался за нами.

Я был всерьёз обозлён – но не ругался вслух, сберегая силы и бешенство.

Однако то, что казалось мне густым кустарником ещё минутой ранее, вскоре таковым уже считаться не могло. Если десять шагов назад мне приходилось выламывать суставы мстительным ветвям, чтоб сделать рывок вперёд, – то теперь я, опутанный несчётным количеством древесной поросли, росшей словно бы ниоткуда и сразу везде, предпринимал настоящие усилия, чтобы просто сдвинуться.

Это была недвижимая, навек застывшая и вместе с тем буйная древесная суматоха, пытающаяся меня спеленать и укротить.

Я раскачивался в этой паутине, выискивая её слабое место.

Влево!.. Вперёд!.. Вправо!.. Влево!.. Вперёд!..

– Зачем они так растут?.. Куда?.. – в сердцах воскликнул я, поймав себя на том, что голос мой прозвучал не победительно, а жалобно.

Наконец, я понял, что податливых мест впереди – не осталось.

Совершенно ослабив ноги, я без труда повис на обнимающих меня мягких сучьях и многочисленных побегах.

Оглянувшись назад, я увидел, что пройденный нами путь наглухо скрыт.

Преодолённые нами ветви не просто вернулись в привычное им положенье, но стремительно, пуще прежнего, переплелись и намертво склеились.

Даже звери сюда не ходили. Ты-то куда залез, человек?

* * *

Дебрь!

Я вспомнил слово, которое ещё час назад не означало для меня ничего.

И вот я встретился с ней, и забрался в неё.

На небе ещё теплился предзакатный последний свет, но вокруг меня лежала испещрённая чёрной вязью безропотная тьма.

«Что ж, как забрался сюда, так и выбирайся», – велел я себе.

Рванулся напролом в обратный путь. Распахал щёку веткой, но даже не стал отирать кровь, с каким-то тихим наслаждением чувствуя её потёки. Шепча ругательства, гнул ветви, продолжая свой бесноватый танец.

Меня удерживали за руки. Вязали каждый мой шаг. Спутывали колени. Коротко и зло били по спине и под рёбра. А потом ещё, с оттягом, по затылку.

Но ничего, кроме собственной глупости, обидным мне уже не казалось.

С трудом различая туманистый, кисло светящийся прогал, с утроенной силой я проламывался к нему.

Что угодно: огромные, как шкура подземного зверя, мхи, самые хищные и высокие травы, папоротники, достающие мне хоть до подбородка, – только бы не эта дебрь, дебрь, дебрь.

Почти уже рыча, я вывалился из плена.

Как же обрадовался теперь я этим кочкам, никак не сравнимым с тем бешеным хитросплетеньем, откуда я только что, не чая спасения, выбрался.

С кочки на кочку я поспешил – а бесконечно верящий мне Кай следом – к открытому пространству, которое пусть и непонятно куда вело, но привлекало хотя бы своей чистотой и открытостью.

…Мы одновременно рухнули в чёрную жижу.

Я, тяжёлый, по самый пояс, а Кай, сноровистый и ловкий, только передними лапами. Вывернувшись всем телом, он тут же извлёк себя и вернулся на твёрдую поверхность. Даже в полутьме я разглядел чёрные гольфы, появившиеся на нём.

Без особых усилий, в приступе невероятной брезгливости вытягивая себя, уцепившись руками за ветви, выбрался и я.

…Сырой, грязный дурак, угодивший в торфяное озеро, – я, будто горячую, сбивал, скатывал со своих ног ослизлую грязь и полуистлевшие растения. Всего этого на мне оказалось удивительно много.

Ботинки были полны грязью и хлюпающей водой.

Чавкая, я побрёл в обратную сторону – туда, где меж кочками пышно цвели мхи и расползался мелкий кустарник, самим своим видом говоривший о том, что под ним хотя бы имеется почва.

Присев на кочку, я снял ботинки, а затем и носки.

Выжав носки, положил их, разгладив, себе за шиворот, чтобы хоть немного высушить.

Вылил из ботинок жижу, а затем выскреб их руками и протёр нарванной тут же травой.

Лицо моё было в грязи и подсохшей крови.

– Кай! – позвал я спустя три минуты.

Он спокойно подошёл ко мне.

– Сидеть, – сказал я без нажима: просто шёпотом уронил слово.

Он сел.

– Дай лапу, – попросил я.

Он протянул лапу.

– Дай другую.

Он перебрал ногами, словно выбирая, какая из лап – другая, и выбрал верную.

Мир встал на место.

Кая не смущали ни темнота, ни наше здесь нахождение.

Ни тем более размышленья о том, зачем ему подавать лапу хозяину, пахнущему по́том и тиной, облепленному комарами, которых он уже не бил, а время от времени просто стирал ленивым движением, убивая сразу земляничную дюжину их.

Просить Кая найти наш дом не имело ни малейшего смысла: пока хозяин рядом, пёс доверяет выбор пути ему.

Если б я вдруг исчез – в нём, спустя некоторое время, сработала бы древняя животная сила. Доверяясь только своему чутью, делая странные, но неизбежно ведущие к цели круги, к утру он оказался бы возле наших ворот, и улёгся бы там, смирно дожидаясь, когда откроют.

С рассветом, чуть виноватясь, он заскочил бы в открытую дверь, а на вопрос – где этот, который был с тобой, – взмахнул бы хвостом.

«Не знаю, где. Я остался один».

* * *

Надо было возвращаться назад к той дороге, по которой мы шли в поисках озера.

Достаточно покружив, я всё равно верил, что помню сторону, откуда явился.

При всём желании я не смог бы здесь заблудиться насмерть – даже ухитрившись миновать искомую лесную дорогу. Спустя несколько часов, ну, в крайнем случае на рассвете, я бы всё равно вышел к реке, и вернулся б домой по руслу, исхоженному мной неоднократно.

Но сама эта история стыдила меня.

Если я не явлюсь вовремя, дочь, знавшая, что мы с Каем ушли в лес, начнёт волноваться. В полночь или чуть позже она пойдёт к соседям, и скажет, что пропал отец.

Люди у нас живут дельные, не склонные к сантиментам: они только пожмут плечами – чудак-человек, одна колгота с ним…

Выйти в ночи на крики и огни соседей, размахивающих фонарями: что могло быть унизительней!

…Двигаясь в окончательно сгустившейся темноте, я возвращал себе те пространства, что уже миновал. Вот огромная трава, сквозь которую я шёл, как через воду; Кай всё так же легко струился в этой траве. Вот трава закончилась и начался папоротник. И редкие сосны, стоящие посреди папоротника. Следом вернулся сосновый лес.

Понуро я шёл и шёл, доверясь уже только интуиции и не видя почти ничего, кроме чёрных остовов деревьев.

Дороги всё не было.

Неверными, косными движеньями я снимал с головы лосиных блох и думал о себе плохо.

Я зря поверил своему чутью.

Я шёл куда-то не туда.

Подняв глаза к небу, полному звёзд, я долго смотрел вверх: словно искал там подсказку.

Кай подошёл ко мне и почесался своей прекрасной длинной мордой о моё бедро. Спина собаки была сырая и тёплая.

Бездна над нами переливалась и мягко дрожала.

Вдруг осенённый, я понял, отчего здесь рушились огромные деревья, а бури никто и никогда не заставал.

Битва происходила под землёй! Там бурлили неразличимые для нас страсти, обрубающие корни вековечным соснам и надламывающие такую мощь, что могла бы простоять ещё многие века.

Это явленное мне ночное знание никак не могло помочь в поиске пути – зато я остро осознал, что стою на тонкой корке земли, под которой творится неслыханное.

В недрах её никогда не прекращается борение. Гниют корни тысячелетней длины. Сквозь прах и костную муку всех истлевших звериных пород пробивают дороги чёрные воды. В эти воды обваливаются новые кости. Разбухая, кости чернеют, пожирая воду. Вода сама обращается в тлен.

Сосны, что столпились на берегу озера, до которого я так и не дошёл, тянутся змеиными корнями под озёрною водой, под самым дном – к другой стороне. А та сторона затейливо вьётся берёзовыми корнями, пробиваясь к сосновому чёрному берегу. В исподней тьме корни стремятся друг к другу, прорастая всё дальше, и слыша – слухом, неведомым для нас, – неукротимое встречное движение. Однажды они встретятся – и посреди озера взовьётся чудовищный клубок, а по берегам, с левой стороны и правой, вдруг начнут валиться он неслыханного напряжения деревья.

– Лес, – сказал я внятно. – Хватит меня морочить. Не нужно мне твоё озеро. Я хочу к дочке.

Оглядевшись, я вдруг различил слева старую, сделанную много лет назад просеку.

Взвихрённый чувством, которое могло бы показаться паникой, рискуя, споткнувшись, сломать себе что-нибудь, – я побежал.

Кай припустил за мной, радостный любым затеям.

Через три минуты я оказался на дороге.

Это была не та дорога, по которой мы шли к озеру, – но сама её колея вызвала во мне тихое сердечное озарение. Дорога словно бы млечно светилась, хотя была черна.

Осталось догадаться, в какую сторону пойти, чтоб явиться всё-таки к дому, а не в очередной лесной тупик.

Я выбрал идти направо. Кай, обрадованный тем, что путь свободен, и больше не нужно лазить по кустам, поспешил впереди меня.

Дорога раздвоилась, и я снова выбрал правую сторону.

Вскоре мы оказались у перекрывшего дорогу дерева, возле которого несколько часов назад я решил скоротать путь к дому.

Получилось хотя бы не обмануться в поиске обратного пути к той точке, где была совершена ошибка. Чаще всего в человеческой жизни и это уже невозможно.

* * *

Тринадцатилетняя, старшая дочь ждала меня на кухне.

Последние часы она беспокоилась обо мне, но, когда я вошёл, не подала виду.

Половецкое, скуластое лицо её казалось непроницаемым и чуть, на самом дне, насмешливым: там таилась сила будущей жены и матери, способной дожидаться и время от времени прощать блудных мужчин, будь то муж или сын.

Развешивая мокрые вещи и собирая на себе лосиных блох, я нарочито громко делился с дочерью:

– Хотел дойти к озеру, знаешь. Однажды мы были там с товарищами, и я запомнил его. Всё мечтал туда вернуться. Но поздно вышел из дома – и не успел.

– А что Кай?

– Кай бесподобен. Обожаю его. Но озера мы не нашли.

– Я знаю дорогу, – сказала дочь спокойно. – Я покажу тебе завтра, если хочешь.

– Правда? Оно запомнилось мне очень большим. И там с одной стороны берега – сосны, а с другой…

– А с другой – берёзы, – закончила дочь, тихо засмеявшись. – Да.

– И оно совсем мелкое? Пацаны, помню, всё шли и шли, и…

– Озеро – глубокое. И очень холодное, – сказала дочь, разливая чай. – Там никто никогда не купается.

Она выставила на стол две тёмные чашки.

Чай, мягко раскачиваясь, отражал свет настольной лампы.

– Я с шишками тебе сделала, – сказала она. – Сосновыми.





Грехопаденье Шмеля

Шмель нам сразу достался бракованным.

Продавцы сказали: у вашего мальчика нет одного яичка, зато в остальном он всем хорош, – так что берите за полцены.

Нам и полцены по тем временам было – как месячный прокорм на всю семью. Но что за жизнь без собаки? Да и жизнь ли это.

Шмель вырастал стремительно.

Он спал в прихожей, чутко прислушиваясь: а не проснулись ли хозяева.

Начиная с шести утра он различал в другой комнате даже тишайший, на ухо, шёпот – и, с нескольких попыток вышибив лбом тяжёлую, крепко прикрытую деревянную дверь нараспашку, мчался к людям.

Пока был совсем щенком, его хватало только на то, чтоб уложить восторженную голову на край дивана: ну же, гладьте меня, затаскивайте меня к себе в одеялы, тискайте!

Но спустя совсем короткое время он подрос до той степени, чтоб закидывать на диван передние лапы. Бешено скользя по полу задними, словно под ним подгорал пол, он безрезультатно пытался забраться весь.

Минул месяц – и вот он уже забрасывал половину мощного тела без особых усилий, а затем, слегка поелозив, оказывался на диване целиком, тесня спящих людей.

Но и то пределом не оказалось.

Однажды случился тот день, когда дверь он открыл уже не с разбега, но легко толкнув могучим плечом, после чего царственно, без малейших усилий, взошёл на диван, улёгшись ровно поперёк хозяев, никак не сообразуясь с их на то желанием.

Даже выбраться из-под него было нешуточной задачей.

День ото дня Шмель становился всё огромней, но мы ещё не знали, до каких он дойдёт степеней.

Решив разделить наше восхищенье собственной собакой с остальным миром, мы отправились на соревнования сенбернаров.

Высокие и огромные залы кинологического центра встретили нас огнями и шумом.

По громкой связи звучали объявления. Отовсюду раздавался лай. Хозяева непрестанно отдавали своим собакам команды.

Проходя меж десятков представителей той же сенбернаровой породы, мы посмеивались: Шмель превосходил их зримо, очевидно, безоговорочно.

Однако победительная наша, хоть и затаённая, спесь была немедленно посрамлена.

На первом же осмотре – медицинском – ему отказали в участии.

– Среди сенбернаров, – пояснили нам, словно извиняясь, – он непростительный переросток. Мы не вправе допустить вашего пса даже к выставке: он превышает самые крупные образцы породы на тридцать сантиметров.

– Что за неудача с тобой, Шмель? – в шутку, но при том искренне огорчённая, пожаловалась жена. – И яичка у тебя нет, и рост твой неподходящий…

– Мадам желает, чтоб её собака имела три яичка? – спросил второй, до сих пор мрачно молчавший специалист, ставя в своём пухлом журнале неразборчивые пометки.

– Как? – не поняла жена.

– Я осмотрел вашего кобеля. Он безупречен во всех смыслах, – сказал специалист.

Так мы узнали, что Шмелиное яичко – выкатилось, и это послужило нам утешеньем.

Я подмигнул зашедшему вослед за нами зарубежному гостю – судя по всему, немцу, который торжественно вёл свою собаку, вырожденца с тупым взглядом и головой, напоминавшей германскую солдатскую каску.

– Не судьба, – сказала жена шёпотом сама себе. – Возвращаемся в лес.

Спустя три минуты нас, уже покидавших сияющие выставочные пространства, догнали представители всё той же немецкой делегации в сопровождении сорванных с какой-то другой встречи и оттого чуть переполошённых переводчиков.

– Господа из Германии хотят купить вашу собаку, – сообщил, отдуваясь и стоя на всякий случай подальше от Шмеля, один из переводчиков, переводя глаза с нас на пса, а затем на второго переводчика, который в свою очередь давал пояснения кивающему немцу.

– Ну ещё бы, – сказала жена, улыбаясь. – Но нет.

– Господа из Германии готовы обсудить ваши предложения, – тут же вступил в разговор второй.

Я поднял обе руки с раскрытыми ладонями и взмахнул ими, словно бы рисуя крест: извините, но мы не в силах вам помочь.

Тогда в дело вступил сам немец – и внятно, причём по-русски, произнёс цифру, превышающую стоимость нашей городской квартиры.

Шмель вскинул на него ленивые глаза.

– Друзьями не торгуем, – произнёс я немцу так же внятно и, для понимания, по слогам.

Жест, который почти неосмысленно я хотел показать при этом немцу, уловила жена – и прервала его, поймав меня за левую руку, готовившуюся как бы отрубить правую по локоть.

* * *

В деревне нашей сенбернаров не водилось, да и в ближайших городах их держали настолько редко, что за многие годы с тех пор мы так и не встретили ему подобных.

Шмелю шёл уже шестой год, но – перешагнувшему собачье сорокалетие – псу оставались неведомы любовные страсти.

Он был невинен во всех смыслах до такой степени, что даже лаял крайне редко, словно бы не понимая, зачем это ему.

Его не интересовали коты.

На других собак, пытавшихся его облаять, он смотрел долгим недвижимым взглядом, никак не умея разрешить для себя вопрос, в чём тут всё-таки дело.

Как-то, выйдя во двор, я застал Шмеля во всём его серафимоподобном благолепии: из таза, куда мы слили ему остатки молока, пил огромный и толстый уж, а возле клевали недоеденный куриный ошкурок сороки.

Шмель смотрел на птиц и змею из-под усталых век, ленясь поднять голову.

Даже оголодавший, он не был злобно жаден до еды, а уж сытый тем более делился со всеми, кто мог дотянуться.

При моём появлении сороки, предприняв тщетную попытку унести ошкурок, улетели, а следом и отяжелевший уж прополз мимо морды Шмеля в свою щель за конурой.

– Эх, Шмель… – только и сказал я.

…В другой раз кто-то из домашних забыл прикрыть дверь во двор, и к нам забежала соседская собака, кудрявая сука неизвестной мне породы, принадлежавшая вышедшему на пенсию прокурору.

Собаку эту он выпускал гулять на весь день, и она промышляла чем хотела.

Шмель не слишком заинтересовался её приходом – хотя обязан был, как нам думалось, присматривать за собственным участком.

Гостья обладала сметливым умом: сначала она долго жрала из поваленного набок мешка собачий корм – но когда поняла, что весь его съесть не сможет, решила унести.

Она выволокла тяжёлый мешок со двора! Она протащила его метров тридцать!

Выйдя из дома, я увидел дорожку из рассыпанного корма, и, озадаченный, двинулся вослед.

Но даже при виде человека сука не отчаялась – а, напротив, собравшись с силами, решила в один заход дотащить добычу, пока её не успели настигнуть. Вцепившись зубами в край мешка, пятясь и глядя при этом на меня презирающими глазами, она ещё быстрей потянула добычу.

Я опешил от этой наглости. Схватив первую попавшуюся палку, рванул за ней, крича что-то несусветное.

Когда, спустя минуту – и еле справляясь: в мешке было под тридцать килограмм – я затягивал корм во двор, Шмель встретил меня слабым помахиванием хвоста.

«Пришёл? – как бы спросил он. – Ну хорошо. А то я волновался…»

…Летом на пляже Шмель возлежал без поводка, и деревенским купальщикам в голову не приходило его бояться.

Он размахивал хвостом всякому встречному, как Франциск Ассизский. Больных и калечных, престарелых и неухоженных он обожал так же, как и здоровых, не различая в любви своей никого, и деля её поровну.

…Однажды явившийся в наш дом с целью возведения ряда пристроев грузинский строитель Виталий не сводил со Шмеля миндалевидных чёрных глаз: как вскоре выяснилось, он был обладателем сенбернарихи.

Виталий показывал нам её снимки, и так часто цокал языком, что отзывались лесные птицы. Ещё, казалось, мгновенье – и сам Виталий запоёт птицей.

Цветная рубашка Виталия обычно была расстёгнута сверху на шесть примерно пуговиц, но говоря о сенбернарихе, он начинал застёгиваться, словно вот-вот должна была появиться его жена. Потом, не замечая, он расстёгивался снова, потому что сердце его слишком колотилось.

Ему незачем было нас уговаривать! Мы сразу оказались согласны.

В тот заветный день, когда чёрный джип Виталия доставил течную невесту, я был в отъезде, и о случившемся узнал по рассказам.

Шмель был взволнован.

Сенбернариха оказалась ему под стать: пышных форм и тоже с некоторым превышением нормы роста.

Шмель так перенервничал, что в первый день не смог. Но во второй собрался – и всё получилось.

Виталий стоял за углом, совсем тихо цокая языком и качая головой.

…С того дня Шмель стал другим.

Поначалу мы не знали об этом; и сам он тоже не догадывался.

* * *

Виталия мы больше не видели, но не слишком печалились о том.

Кажется, и Шмель позабыл о своей мимолётной подруге.

Однако в голове его случилось необратимое: он стал отцом. Так он думал о себе, даже не увидев своих детей. Любовь его к миру не иссякла, но ответственность за ближних приобрела иные качества.

…Привычно неопрятной в наших краях весной, по грязному снегу, мы возвращались из леса с прогулки. Хотя свёрнутый поводок всегда лежал у меня в кармане куртки, я редко цеплял его за ошейник – в минувшие пять лет стало очевидным, что пёс не причинит никому вреда.

От леса до нашего двора было совсем близко – всего лишь миновать надёжно закрытый от любых досужих глаз дом нашего соседа, охотника и рыболова Никанора Никифоровича.

Но нынче случилось из ряда вон выходящее: Никанор Никифорович оставил приоткрытой дверь на свой двор. Едва мы с этой дверью поравнялись, оттуда, как из засады, вылетела в нашу сторону его охотничья собака – бело-рыжая легавая.

До сих пор я видел её только из окна второго этажа нашего дома – когда Никанор Никифорович выпускал свою собаку из клетки, чтобы погуляла по участку.

Шмель же встретился с ней впервые.

…Всё длилось не более трёх мгновений.

Шмель, который только что был возле меня, совершил стремительный бросок. Собаки с глухим ударом сшиблись – и тут же стало ясно, что легавая безоговорочно побеждена.

Она взвизгнула и, убегая, ударилась о крытую железным листом дверь, из которой только что выбежала. Раздался грохот: к несчастью для легавой, дверь открывалась наружу. Легавая отлетела прочь, и Шмель был уже готов броситься ей на хребет. Однако, срикошетив от удара, дверь чуть приоткрылась, и это спасло легавую: изогнувшись, она ворвалась в образовавшуюся щель на свой участок.

Несомая инерцией своего веса, дверь снова мягко прикрылась.

Я ничего не успел предпринять, и очнулся, только увидев Шмеля у этой закрытой двери: собранного, но взъярённого.

На снегу виднелись кровавые следы.

Я бросился к Шмелю – и, второпях осмотрев его, понял: это была не его кровь. Схватив пса за ошейник, поволок его домой, приговаривая:

– Шмель, как же так… А вдруг бы ты убил её…

Достаточно отойдя, я оглянулся: двор Никанора Никифоровича безмолвствовал. Легавая молча претерпевала боль и пораженье.

Усадив Шмеля на крыльце своего дома, я осмотрел его как следует.

Широкая белая грудь, мощные бело-рыжие лапы, рыжая спина. Трёхцветная морда: белые щёки, чёрные подглазья, рыжий лоб.

– Шмель, – повторял я шёпотом. – Ты что?.. Ты что делаешь?.. Ты же целую жизнь никого не обижал!

Шерсть на его загривке уже спа́ла. Выглядел он обычно и даже, показалось, рассеянно.

В семье мы решили, что произошла случайность. Однако впредь договорились быть предусмотрительней. С тех пор мы водили Шмеля по деревне в строгом ошейнике и на поводке.

Он, как и прежде, радовался людям и был приветлив со всеми.

Но всё-таки мы обманывались.

* * *

Тем летом, чтоб не докучать любвеобилием Шмеля людям, пришедшим на реку, мы уходили купаться то вверх, то вниз по руслу – подальше ото всех.

Время от времени вниз по течению шли байдарки.

Люди сплавлялись целыми разновозрастными компаниями, порой – семьями, случалось – ватагой бодрых, хоть и с лёгкого похмельного недосыпа мужиков.

Голоса их были слышны издалека: вода доносила беззаботные крики.

Это было отдельной забавой: поднимать Шмеля им навстречу.

– Шмель! Шмель… – шёпотом тормошили мы его, ленивого от жары. – Вставай! Кто там, Шмель? Чужие, Шмель!

Наконец, он начинал шевелить ушами, медленно выбираясь из своей дремоты – словно из-под камней. Посторонние звуки и незнакомые голоса достигали его очнувшегося сознания.

Он грозно поднимался и неспешным тяжёлым шагом двигался к воде. Это выглядело пугающе и величественно.

Из-за поворота выплывала первая байдарка – и вскоре раздавался неизбежный вскрик: восхищения или лёгкого, хоть и с примесью всё того же восхищения, ужаса.

– Ох! Господи! Посмотрите!

Мы знали, что он не бросится в реку: Шмель не любил купаться – ему было тяжело сплавлять своё огромное тело.

Но ради речных путешественников он делал исключение. Дождавшись, когда байдарка опасливо подходила к месту нашего лежбища, Шмель вдруг совершал необычайно убедительный заход в реку.

– Собака не перевернёт нас? – спрашивали люди, суетясь с вёслами.

Едва вода начинала касаться его вспенившихся на жаре брылей, Шмель как бы нехотя останавливался.

– Надеюсь, сегодня – нет… – отвечал я задумчиво, измеряя взглядом расстояние до лодки.

Памятуя о положенной ему роли, на реке Шмель никогда не выказывал к людям дружелюбия. Впрочем, не рычал, и тем более не лаял. Ему было достаточно явить себя.

– Здесь что, есть деревня? – спрашивали нас, чуть отплыв.

– Нет, только старое кладбище, – отвечал я бесстрастно.

Когда лодка удалялась, Шмель, разгоняя телом волны, возвращался на сушу и, двигаясь тяжёлой трусцой, мрачно сопровождал путешественников до ближайшего поворота.

Никто и никогда не решался выйти к нам на берег.

Порой у нас напоследок интересовались, куда мы прячем лодки тех, кого это чудовище всё-таки утопило.

…Мы ловили тепло, пока солнце не скроется за лесом, и только затем начинали собираться.

В тот раз мы шли к дому всей своей немалой семьёй.

В левой руке я держал маленькую ладошку младшей дочери, предупреждая её о всех превратностях лесной тропки, а в правой, накрутив на запястье, – поводок Шмеля.

Оставив в стороне пляж, где плескались деревенские жители и понаехавшие к ним гости, мы повернули к своему, ближайшему у реки, двору. До него оставалась минута пути.

Навстречу нам вышел голый по пояс, заметно хмельной, в бодром расположении духа мужчина. Поодаль кружила его собака – весёлая крупная лайка. Она была возбуждена новым местом, людскими криками, близостью реки. Стремительно перебегала от помеченного ещё с утра Шмелём придорожного дерева – к нашему забору, от забора – к большому придорожному камню.

Шмель не выказал никакого волнения, не натянул поводка, – но я всё равно остановился и приказал ему сесть.

– Будьте добры, – попросил я издалека незнакомого мне хозяина лайки. – Возьмите, пожалуйста, вашу собаку на поводок!

Мужчина сделал легкомысленный взмах рукой, означавший: это всё пустое.

Едва ли он хотел оскорбить нас. Просто у него было отличное настроение.

Шмель так и остался бы сидеть – но, завидев его, лайка тут же бросилась к нам.

Я поспешно подхватил дочку на руки и одновременно сбросил с запястья поводок, крепко взяв Шмеля за строгий ошейник. Стальные стержни ошейника вдавились ему в горло, чтоб он не задумал ничего такого…

Легчайшим, без малейшего усилия движением Шмель высвободился из моих крепко сжатых пальцев так, словно бы его держал не сорокалетний мужчина, который отжимается по утрам сто пятьдесят раз, а его крохотная дочка.

Лайка была гораздо меньше Шмеля, но с этой необычайно ловкой собакой охотятся на медведя: она бесстрашна и знает, что такое смертная драка.

Они бросились друг на друга и сразу сцепились всерьёз. Оцепенели даже люди у реки: всё стихло. Хозяин лайки застыл в ошарашенной позе.

У меня в руках была дочь, и я не мог её оставить.

Скорость движения псов была необъяснимой: ударившись оземь, они тут же, скрутившись в жгут, вознеслись в человеческий рост. Раскручиваясь обратно, сделали в июльском прожаренном воздухе несколько оборотов. Перекатились клубком – в котором невозможно было разобрать лап, хвостов, тел – сначала в одну, затем в обратную сторону. На миг отпрянули, с разгона сшиблись снова – но в этот раз лайка была отброшена назад с такой силой, словно её ударили в грудь железным ковшом.

Она упала замертво.

Я был уверен, что собаке пришёл конец.

Шмель бросился к ней – и та, вдруг ожив, кинулась спасаться.

…Глядя на это, возможно стало осознать, как убегают люди с поля боя: когда вмиг надламываются стать и сила, и не остаётся никакого выбора, кроме бегства…

Шмель, никогда не отличавшийся скоростью, тут в три огромных прыжка нагнал бегущую лайку и подмял её под себя.

Стоя четырьмя своими львиными лапами так, чтоб лайка не могла вывернуться из-под него, и придавив её грудью, он вознёс вверх свою огромную башку – и вдруг издал поразительной мощи, длинный рык.

Он славил свою победу! Он предвещал гибель побеждённому!

…Первой очнулась жена. Она подбежала к собакам и, понимая, что уже пошёл обратный отсчёт, сделала единственно верное: схватив Шмеля за хвост, резко рванула на себя. Он извернулся с ужасным оскалом, чтоб наказать того, кто посмел ему помешать, – и всякий наблюдавший был в тот миг уверен: сейчас он перекусит её надвое.

…Шмель успел понять, кто́ это. Человек, кормивший его с мягких рук и безжалостно обучавший первым командам. Зубы пса клацнули по воздуху впустую.

Этой заминки хватило на то, чтоб лайка вывернулась из-под Шмеля и, с удивительной силой вереща, скатилась в ближайший овраг.

Всё время, пока мы поспешно затаскивали Шмеля во двор, а следом заводили детей, собачий вопль не прекращался.

Истошно крича, лайка уходила всё дальше в лес, распугивая всё живое на своём пути. Если зверю с грудной клеткой, способной извлекать звуки, слышимые на много вёрст вокруг, доставили такую боль – какой же величины пасть и зубы у того, кто сделал это.

* * *

Новозаветный Шмель, ненаглядный наш! – плакал я всем сердцем.

Горячая июльская морда, источающая пастью жар жизни, как поданное зимнему путнику жаркое. Что стряслось, Шмель, что случилось?

Многие годы тебя возможно было обнимать, не предполагая обид и подвоха.

Что за тайная молния воссоединила твоё знание о любви и возможности потомства – с великим негодованием о всяком возможном зле?

Пока ты рос, взрастали и наши дети.

Все они лежали у твоей груди, будто у тёплой горы. Слушали твоё, мягкое к людям, как творог, и сильное, как горное течение, сердце.

Голосили тебе на все голоса в уши. Дули в огромный нос. Но ты всё сносил. И мёл хвостом так часто, что вымел бы начисто дорогу отсюда и до альпийских гор, откуда ты, говорят, родом.

Коты спали в твоей конуре. Ползучие гады могли пригреться под твоим животом, приведя выводок змеёнышей и не пугаясь, что ты передавишь их.

Собаки ели из твоего таза, не испрашивая разрешения, – и уходили, не благодаря, раздутые в боках и будучи не в силах облизать даже свои сальные морды.

Лошади склоняли к тебе нежные головы.

Коровы не опасались тебя, даже видя, что радость твоя от встречи с ними – чрезмерна.

И теперь ты рассеял все стада и стаи.

И птицы стали пугаться тебя не меньше, чем человека.

И змеи смотрят издалека на не допитое тобой молоко.

Умер ли ты в день грехопаденья – или, напротив, был рождён для иной, новой жизни?

И если твоё преображенье случилось во славу новой жизни – как же так вышло, что ты обратился духом своим во времена ветхозаветные, где месть была законной, а убийство – приемлемым?

Той несчастной лайке ты, как мы узнали после, раскромсал ногу и сломал два ребра, не считая бессчётных рваных ран на её теле. Раны те хотя бы объяснимы – но как же ты поломал ей рёбра? Разве для того ты был рождён, чтобы калечить чужую плоть?

Мы думали, что предназначенье твоё – мести хвостом дорогу к альпийским горам.

Скорбные вопросы, Шмель. Ах, отчего ты даже ухом не ведёшь.

…Шмель спал.

Ему снились щенки. Они взбирались по нему, и, забавно икая на перекатах, валились вниз.

Лезли снова и опять скатывались.

И это ему не мешало.

Вчерашний костёр на снегу

В новогоднюю ночь наши соседи жгли посреди деревни большой костёр.

Выходили к огню, вынося в карманах напитки, стаканы, снедь: кто яблочко, кто блинцы, кто пирожок.

Стол не накрывали – долго. Радость была – в этой спонтанности, в неустроенности. В перетаптывании на снегу возле разгорающегося костра.

Кто-то шумно подтащил лесных сучьев, кто-то захватил дровишек из собственного сарая, а кто-то плеснул из бутылки такого первача, что огонь сразу же взялся ловчей и жарче.

И вот уже огромный костёр с подвыванием рвётся в чёрное небо, и летят, кружась, искры. Кажется, что и сам костёр – ещё минута – и вознесётся, и, рывками набирая высоту, помчится, спутанно отмахиваясь драными крыльями.

Соседи смеются и рады друг другу; нас всего-то здесь живёт – по пальцам пересчитать; с одним поругаешься – в следующий год на треть себе общение сократишь, а если ещё и с другим – то эдак и говорить разучишься.

Здесь почти у каждого – по собаке, и собак тоже берут взглянуть на костёр, и они носятся по кругу, счастливые выше всякой собачьей меры, – тем более: то сухаря им отломят, то холодцом угостят.

Обычно, встретив Новый год, мы к часу уже ложились спать: привычки многодетной семьи. На другой день младшие дети всё равно проснутся рано, придётся подниматься с тяжёлой головой, – к чему это всё. Чинно отпраздновать можно и с утра: салаты станут только вкуснее.

Но здесь, глядя в окно на костёр, дети застрекотали наперебой: и мы хотим, и мы пойдём!

Ну, пойдём, раз хотим.

– А собак? Давайте возьмём собак! – клянчила младшая дочка.

Кто ж отказывает ребёнку в новогоднюю ночь.

* * *

В былые времена жил у нас сенбернар Шмель, ласковый до такой степени, что его обожала вся деревня.

Но Шмель в том году умер. Мы похоронили его в лесу на полянке, где он часто лежал при жизни, отдыхая в теньке.

Сквозняк, который оставил, уходя, огромный, вырастивший всех наших детей сенбернар, оказался столь силён, что, торопясь унять боль, мы завели сначала одну, потом вторую, потом ещё две собаки.

Так понемногу мы все заново учились улыбаться.

Ушедший Шмель не растворялся, как обычно случается, в сумраке памяти – но, напротив, становился всё солнечней, очерченней светом, и смотрел на всех умиротворяюще сверху: ни о чём не печальтесь, я тут.

Сами мы, уставшие взрослые люди, стали без него суше и проще, хоть виду старались не подавать. Но удивительным образом это сказалось на новых собаках: все они, приходившие в наш дом теперь, были к миру куда строже Шмеля.

Эпоха святого сенбернара закончилась, и наступили другие времена; в них надо было учиться жить.

Мы взяли на поводки своих собак – уже подросших, но ещё не достигших суровой зрелости щенков, кудлатых, гладкошёрстных, грозных, настороженных, – и тихо, в предвкушении праздника, пошли на сиянье костра и шум людских голосов.

Мы верили, что соседи будут нам рады, и смогут наконец поближе рассмотреть новых щенков – ведь и они тоже скучали по Шмелю.

Собаки тянули поводки, торопясь на свет, а дети наши, вдруг испугавшись праздничного неистовства и обилия длинных, ломких и мечущихся теней, напротив, раздумали спешить, идя всего на шаг впереди родителей.

Поначалу и нам казалось, что у костра собрались какие-то другие, чужие, не из нашей деревни люди.

Но, приближаясь, мы опознавали своих.

Вот Никанор Никифорович, ближайший наш сосед, одинокий рыбак и охотник.

Вот вышедший в отставку прокурор со своей женой.

Вот высокий слепец, ведомый супругой, в заячьей шапке на большой, обращённой в слух, внимательной голове.

Вот Галя – соседка прокурора, разбитная баба, бывающая тут наездами: то всё лето проживёт, то зиму, а потом снова пропадёт на полгода. Но, смотришь, и опять она здесь: шумная, всегда подвыпившая, при том хозяйственная – вечно прибирает у дома, чистит огромной лопатой снег с упорством хорошего мужика – не только у себя во дворе, но и вокруг участка тоже: с таким размахом, словно освобождает место для большой игры.

Она была из плеяды советских комсомолок, покорявших тайгу и поднимавших целину. Не боялась ни огня, ни холода, и сохраняла, многие годы спустя, самые древние дружбы. К ней иной раз наезжали сразу по дюжине мужиков, то с одной бабой, то с тремя: видно было, что с разных концов страны собирались, давно не видевшись; выпивали, шумели – но всё в меру; праздновали, как я понимал, какой-нибудь сороковой юбилей своей студенческой экспедиции на Командорские острова. Потом разъезжались. Потерявшая голос Галя маялась похмельем, но спустя несколько дней оживала. Вскоре я слышал её скандальный голос то здесь, то там: она вечно кого-то ругала и чем-то была недовольна.

Однажды я подвозил её в город – и узнал, что на самом деле она тихая, вдумчивая женщина, когда-то, в прошлой жизни, получившая высшее образование, обожавшая дочку и внучку. Но дочку её – как Галя горько, тихим голосом призналась мне – лишили родительских прав, и теперь лечили от пьянства. Внучку передоверили ей, но бабушка, случалось, тоже по две недели праздновала очередную встречу друзей, сорок пять лет назад познакомившихся на острове, скажем, Вайгач. В итоге внучку забрали и у неё, передав ребёнка в интернат.

– Раз в три месяца разрешают с ней свидания, – сказала Галя, машинально гладя своей правой рукой левую, словно это была не её рука, а внучкина. – Вот еду к ней, – добавила она и, чтоб поддержать разговор, спросила, что́ лучше подарить девочке на десятилетие, – но долгий ответ слушала рассеянно, задумавшись о чём-то другом.

* * *

Мы подходили к огню, улыбаясь шуму и соседям, которые признали нас издалека. Кто-то уже размахивал рукой с зажатой в ней варежкой, а кто-то лил в гранёный стакан мутную жидкость.

И здесь Галя, сделав три порывистых шага нам навстречу – так, что наши дети остановились, – закричала своим по-прежнему сильным голосом, которым когда-то могла на нужный миг перекрыть шум лесного пожара или водопада:

– Развели собак! Мало вам одной! Куда тащите их! Тут люди отдыхают!

Слова её были тем обидней, что вокруг неё вертелись сразу три собаки – одна прокурорская, две вообще непонятно чьи, – а с другой стороны костра взметали снег ещё несколько лохмачей.

– Так, – сказал я, одёрнув за поводки своих питомцев. – Дети. Домой.

Дети всё поняли, покорно развернулись, и мы пошли обратно, ничего не отвечая.

Галя, отчего-то раздосадовавшаяся ещё больше, продолжала кричать, выбирая слова пообидней, касавшиеся, впрочем, не столько нас, сколько собак, в каждой из которых она увидела свой изъян: один кобель, по её мнению, был похож на чёрта, другой на козла, а третий смотрел паучьими глазами.

Дома мы молча разделись и разошлись по своим комнатам, пожелав друг другу спокойной ночи.

…Утром я был почти благодарен Гале за своё ясное сознание. Тот, налитый всклень стакан самогона я б наверняка выпил – а сегодня вспомнил бы о нём без радости.

Дети ещё спали.

На улице стояла сизая полутьма.

Стараясь не шуметь, я спустился на кухню, где под ёлкой жена разложила бесчисленные, в десятках пакетов и коробочек детские подарки, которые начинала закупать ещё за полгода. Немного полюбовавшись на коробки, я попил воды, и решительно, как на сцену, вышел во двор.

Если мне и было больно – так это за собак. За детей почти нет – ведь им неизбежно придётся обвыкаться с человеческой злостью, и жить среди неё, как сейчас они живут в нежности и заботе.

Собаки не ждали меня в такую рань. Должно быть, шум праздника мешал им заснуть до самого утра, оттого они встретили меня с недоверием: неужели гулять?

…Ах, как люблю я утро 1 января. То утро, когда ты почти наверняка знаешь, что будешь идти по улице один – наедине с новым годом.

И всюду блаженный разор, ещё пахнущий дымом и вином.

Вот вчерашнее костровище посреди деревни – чёрная клякса, затоптанная сапогами тех людей, что стояли здесь до последнего, допивая принесённое за пазухой. Поначалу они разговаривали всё громче и громче, а потом – всё тише и тише, словно бы выгорая вместе с костром.

От костра в разные стороны расходились следы.

Я без труда различил их.

Тяжёлые, в огромных калошах, валенки слепца, впечатанные так, будто он на каждом плече нёс по мешку муки.

Неспешную проходку Никанора Никифоровича, совсем, как видно, не захмелевшего.

И косой, через снежный луг, минуя стёжку, Галин след. Несколько раз, как видно, она падала и долго возилась в снегу, оттого что ухватиться ей было не за что.

Собаки мои ошалели от обилия острых запахов.

Кроме того, соседские кобели пометили вокруг все столбы и заборы – а моим хотелось немедленно всё это перепометить.

Не опасаясь, что явятся на прогулку такие же ранние, как и я, сельчане, я отпустил собак.

Чертя прямую линию, словно разлиновывая новую школьную тетрадь, пролетела удивлённая сорока: она опоздала к праздничному завтраку на костровище, но не переживала, зная: сегодня будет сытый день. Оставалось выбрать наиболее предпочтительный и щедрый двор.

Спустя четверть часа я собрал удовлетворённых собак.

Мы двинулись дальше по улочке – одной из трёх в нашей деревне. Я точно знал, что даже в окошко никто не посмотрит в нашу сторону: настолько безмолвным было человеческое жильё.

Собаки норовили обойти все ворота и калитки по пути: ведь каждый дом вчера парил запахами самого разного съестного. Животные чувствовали не достигавшие моего обоняния вкусы: варёного яйца, картошки на сале, паштетов, курицы, обглоданных костей и сваренной, но не тронутой пока говядины… и, скорей, мешавших этому великолепию сладостей: сгущённого молока, суфле, малинового варенья, приторных коржей.

Не окликая собак, я вдыхал январский воздух, который только в это утро пах так особенно и счастливо. Больше такого вкуса у него не случается целый год, так что стоило надышаться впрок.

* * *

Я провёл трёх своих кобелей и одну суку до конца деревни, и мы вошли в лес.

Снег был глубок. Я, благоразумно надевший с утра высокие охотничьи сапоги, прорывался первым. Собаки же, после нескольких попыток догнать друг друга меж сугробов, расхотели играть в игры и покидать тропу. Гуськом они шли за мной, словно бы привязанные друг к другу, и несколько озадаченные тем, к чему их повели в лес от столь чудесно пахнущей деревни.

Мне же хотелось их нагулять, и я, уже уставший и взмокший, брёл дальше.

Сломал себе старый сук – и с новой силой пошёл, опираясь на палку. Затем сломал ещё один, и палок стало две.

Спустя некоторое время мы нашли заячью дорожку – но, к моему удивлению, изучив её, собаки остались равнодушны, не сделав ни малейшей попытки двинуться вослед. Заяц прошёл, должно быть, вчера, и догонять его было делом муторным и бесполезным.

– Эх, вы, – сказал я. – Одни б мослы суповые глодать вам.

Вытоптав себе место, я присел у дерева.

Несколько минут собаки норовили влезть преданными носами мне в самое лицо. Преисполненный нежности, я насмеялся вдоволь.

Потом они утомились и разлеглись поодаль.

Воцарилась тишина, и, чуть смежив глаза, я без мысли смотрел в лес.

Лес был безмолвный, чуть будто бы обветшавший, – и безмолвие это, и слабое движение воздуха напоминало закулисье старого нетопленого театра.

…По проторенной уже тропке мы двинулись назад.

Утоптанная человеком и четырьмя собаками, она стала куда проходимей, и обратная дорога, как водится, оказалась быстрей.

Когда мы вышли к деревне, собаки снова развеселились.

Я блаженно встал на опушке и поиграл мышцами взмокшей спины, чувствуя себя невесть кем, явившимся со стороны.

– Спите?.. – с лукавой угрозой сказал я вслух, вглядываясь в деревню.

Над ближним домом кружили воробьи – должно быть, кто-то, отмывая тарелки, плеснул в окно пшённые или гречневые остатки.

Я взял собак на поводки, и мы почти побежали по улице, предчувствуя разнообразные радости, которые ожидали всех нас дома.

Навстречу сыпал суетливый и мелкий снежок.

Путь наш несколько раз пересекли встревоженные сороки, но я не придал этому значенья.

С каждым шагом мы чувствовали, насколько, в сравнении с недвижимым лесом, обжита наша деревенька, как много тепла порождает слабый человек, который, в отличие от зверя, не выживет без шкуры и одну ледяную ночь в снегу.

Уже миновав Галин дом, но не дойдя ещё до чёрного костровища, я остановился, будто получив под ложечку тупой, отдавшийся в сердце удар.

Торопясь к дому, мы не заметили чёрное пятно на снегу у Галиного двора.

Оглядываться мне тут же расхотелось. Но и пройти мимо было нельзя.

В лёгкой беспомощности я прикинул, куда же деть собак.

Решив, что нацеплю их поводки на колья Галиного забора, двинулся к её двору, нарочно не глядя на то, что ещё могло оказаться старым, потерянным кем-то тулупом.

Уверенно подойдя к ограде, я неспешно и слишком старательно навешивал поводки – теша себя еле мерцающей надеждой, что Галя увидит меня из окна, и закричит: «…собак что ли негде своих привязать, обоссут сейчас всё, идите к своему дому!..»

Я бы засмеялся тогда от счастья.

Мне нравилась эта буйная женщина, и я, если попадались на чердаке старые советские иллюстрированные журналы, в каждой работнице, гордо озиравшей покорённый простор, видел молодую Галю.

«…Она не боялась труда… Ценила человеческую дружбу… – со странной торжественностью думал я, отступая от собак полубоком и следя за тем, чтоб ни одна из них не сорвала свой поводок с забора. – …По снегам, в которых мы сразу же утомились, она прошла страну вдоль и наискосок… Ей всё было нипочём… Кроме жизни».

Как будто кому-то здесь жизнь по силам.

Оставшись одни, все четыре мои собаки, скобля снег лапами, разом запросились ко мне, норовя выпростаться из ошейников и повизгивая. Я грозно погрозил им пальцем:

– Ну-ка! Ждите! Я тут. Никуда не ухожу.

Наконец, я решительно обернулся – и увидел лежащую на снегу Галю.

Подходя к ней ближе, и слыша свои, отчего-то ставшие слишком отчётливыми шаги, без труда представил, как всё было.

Ей стало плохо, и она вышла из дома подышать.

Хотела было закурить, но, скомкав сигарету в ещё сильной, не бабьей руке, убеждённо двинулась со двора. Надо было поскорей дойти к любым ближайшим соседям, а там что-нибудь придумается… «Скорую» вызовут… или лекарства какие найдутся…

Здесь её кто-то словно бы пихнул с ужасной силой в бок. Стараясь не думать о боли, она из последних сил заторопилась, – но, даже не вскинув рук, кулём упала набок, и тут же умерла.

Я присел возле Гали – и, потрогав её шею, ощутил тот холод, что был холоднее снега, воздуха, льда, камня.

Беспомощно оглянувшись на собак, словно они могли подсказать, как быть, я вдруг понял по непуганой беспутной суете, производимой ими, что питомцы мои не знают ни человеческой, ни чьей-либо ещё смерти, и запах её не страшит их.

Когда полчаса назад мы шли здесь, смерть, не желая заходить в старый дом, поджидала на улице – и наша компания пересекла её белую тень.

Я сразу догадался, на годы вперёд, что, сколько ни проживу, так и не осозна́ю до конца, к чему это утро мне выпало встретить здесь: положив руку на плечо человеку, чья прозрачная душа недвижимо застыла над нами, не чувствуя уже ни ветра, ни боли, ни времени.

Если то было случайностью – мне, признаюсь, легче.

А если нет – то к чему мне место слагаемого в этом уравнении? Как мне расплачиваться за это место?..

…С тех пор мы жили нелюдимо, и тем не тяготились.





Звериная ночь

Керженец неглубок. В жаркое лето не сразу найдёшь место, где тебя накроет с головой, – разве что на крутых поворотах, где течение сносит пески. Если там глубоко нырнуть – обожжёт ледяная вода на дне.

Весной река разливается втрое, а то и вчетверо от июльской своей ширины, безжалостно вымывая стоящие на высоких берегах деревья, чаще всего сосны, и затем унося их, насколько хватает сил, – пока те не зароются поломанными суками в песок, и не начнут, теряя кору и наполняясь влагой, чернеть, пугая купальщиков.

На место поваленных выходят к берегу из леса следующие, дождавшиеся своей очереди сосны, оказываясь на самом краю. Всё лето и осень смотрят они на своё уплывающее отражение. Половина их корней оказываются оголёнными. Сухо растопырившись и постепенно отмирая, ослепшие корни торчат из развороченного прошлым половодьем берега.

Ошеломлённую сосну, надрываясь от удвоившейся тяжести, держат теперь только те корни, что тянутся в лес.

Голодая и тоскуя, сосна слабеет. Томясь, подсыхает её крона.

Сосна прощается со своими сёстрами – на следующий год её бросят в реку, чтобы утопить.

Наступает зима.

Никогда я не заставал этих падений своими глазами – оттого, что сосны не рушатся разом.

Сначала, подпекаемый мартовским солнцем, расходится кое-где белый покров льда, и с берега становится слышно, как струится вода в полынье.

Обречённое дерево вдруг видит себя в аспидного цвета реке.

С каждым днём солнца становится всё больше и больше. Вода начинает понемногу подтачивать и крошить лёд. Весь лес счастлив этой суете, этому клокотанью. И лишь сосна чувствует, что каждый день у неё выкарябывают оставшиеся корешки, медленно подмывают землю, на которой она простояла целую жизнь.

Вскоре, нарушая законы равновесия и тяготенья, сосна зависнет над рекой, будто готовая взлететь стрела. Как же не хочется ей кормить речных мокриц и служить местом щучьих охот…

* * *

Ранней, ещё в снегах и во льду весной, звери волнуются и вслушиваются. Привыкшие к подморозившей время зиме, теперь они чувствуют тревогу.

Звериная ночь по-прежнему черна, но в черноте этой бродят, медленно отекая, тени.

Сороки, привычно рисующие в оцепенелом воздухе плавные линии полёта, вдруг резко ниспадают, удивлённые открывшейся прошлогодней перегнившей зеленью.

В берлогах ворочаются медведи.

Белка, сорвавшись с дерева, делает прыжок такой длины, который ещё вчера не рискнула бы совершить.

Деревья меняют речь, пробуя свои новые, ещё простуженные голоса.

Сугробы, по которым зверью возможно было бегать, уверенно чувствуя их каменистую крепость, вдруг уменьшаются за ночь вдвое.

Зверей и влечёт, и пугает река.

Всякий раз, когда мы возвращались с лесной прогулки, чёрный мастино наполетано Нигга останавливался у нашего двора и смотрел на меня с надеждой.

Находившись по лесу, я хотел домой. Дома жена готовила обед, и я, прилежный ученик своих собак, слышал его горячее скворченье даже с улицы – не слухом, а обонянием.

Жене помогал на кухне ополченец по кличке Злой.

Он приехал с войны за мной, своим вчерашним командиром, чтобы излечить пробитую, сулившую ему раннюю инвалидность ногу.

Злой был совсем ещё юн – ему не исполнилось и двадцати. Он был моложе нас с женой более чем вдвое. Несколько раз впопыхах ошибаясь, он окликал жену «мамой», а в конце концов так и сказал: я нашёл себе новую семью.

Впрочем, и с прежней у него было всё вроде в порядке. Он происходил с малороссийских земель, где у него оставалось семь братьев и сестёр. В многолюдной семье ему иной раз недоставало внимания: он смешно рассказывал, как ночами, совсем маленький, приходил к матери и спрашивал: «…можно, я здесь лягу? Я боюсь». На что мать отвечала: «Бояться надо меня». Её можно понять: пусти одного – все семеро придут.

…В ногах у жены и Злого путался рыжий кот по кличке Мур: уши с кисточками и огромный, как у хорошей лисы, хвост, стоявший торчком.

Поворочав свою тарелку в углу кухни, кот запрыгивал на кресло-качалку и, не засыпая, неустанно мурлыкал – из благодарности жаркому дому и близости людей.

На втором, мужском этаже дома играли, перебравшись в мою комнату из своих, младшие дети – сын и дочь. Завалив на бок мою гитару, они тянули, забирая в щепотку, её несчастные струны и голосили дурными голосами.

Всё это я тоже слышал, стоя с Ниггой у двора, и стремился домой, чтоб с нарочитой суровостью отобрать у детей гитару, которую я непременно сяду тут же настраивать. Гитара всегда должна быть настроенной, а автомат – начищен.

Но Нигга – он так смотрел…

– Хочешь к реке? – спрашивал я. – Она оживает? Хочешь напиться речной воды?

Нигга радостно вздрагивал мышцами красивой спины, различая мою, отозвавшуюся на его порыв, интонацию.

Чтоб я не передумал, он мягко натягивал поводок, обозначая движение вперёд – идём же скорей ко льду, чернеющему в прогалах ледяной и хрусткой на вкус водой.

Мы спускались к реке. Мягко ступая, он подходил к воде и принюхивался. Затем делал ещё несколько шагов и снова поводил носом.

Я трогал палкой лёд, проверяя его крепость, и гадая, отчего река так странно подтаивает – один надрез посередине, два у края, и вон ещё где-то сбоку: словно то здесь, то там пробиваются тёплые родники.

Вытягивая красивую чёрную шею, Нигга опускал морду к раскрытой воде, пробуя её на вкус.

* * *

Предвкушая удовольствие, он ещё раз переставил мощные лапы, выбирая удобное положение, и склонился всем телом…

Безо всякого хруста лёд под ним раскрылся, и он вдруг оказался в реке – причём сразу весь, словно там была звериная ловушка.

Напуганный, он тут же совершил слишком резкую попытку немедленно вырваться. Из создавшейся полыньи во все стороны, как от взрыва, полетела ледяная мелюзга. Полынья разом стала ещё больше. Он уже мог делать в ней полный, вокруг себя, оборот, неистово пытаясь найти место, где можно опереться лапами, чтоб вынести тело из этой ужасной воды.

Я знал наверняка, что там должно быть мелко, что прорубь образовалась в метре, ну, в полутора метрах от берега, – а там мне, как я помнил с прошлого года, даже не по пояс, а чуть выше колена.

И тем не менее, пёс ушёл в аспидную воду слишком глубоко, и, судя по размашистым движеньям его словно бы отвязавшейся головы, дна он не чувствовал.

Кинувшись к нему, я пал на колени, а затем на живот, и, толкаясь ногами по вязкому, липкому, только мешающему снегу, пополз вперёд, держа на вытянутой руке палку, пугаясь: «…не схватит ведь, не схватит, не догадается…»

«Придётся, – думал я, – так и встать в эту прорубь. Ну, пусть там по пояс будет, чёрт с ним. Вытащу его на руках…»

Пугало другое: а вдруг, если я обрушусь в полынью, она разом станет втрое больше, и пса поволочёт течением под лёд, – что тогда?

…Изо всех сил принуждая себя не торопиться, злясь на слишком тяжёлый полушубок, который лучше было б сразу снять, но теперь уже некогда, я сделал ещё рывок, и достал наконец палкой край проруби.

Нигга неустанно бил вокруг себя лапами и смотрел на меня, именно на меня.

Едва ли он догадался о предназначении этой палки – но, будто в остервенении, со зла, что я не делом занимаюсь, он хватанул её зубами, и этой доли секунды мне хватило, чтоб рвануть его на себя, а ему достало ума не разжать сразу же зубы.

Нигга оказался на берегу.

Отяжелевший словно бы втрое, пёс с видимым замедлением попытался отряхнуться – как будто сердце его и мышцы сковало, и, даже вышедший на берег, не обрёл он полного освобожденья.

Тяжёлая вода медленно отекала с него, и в этом струенье было что-то хищное, оскорблённое.

– Мразь такая! Всё мало тебе… – выругался я и бросил палкой в прорубь. – Жри!

* * *

Ниггу мы обтирали на кухне втроём – тремя махровыми полотенцами – возле тут же разведённой печи: Злой, жена, я.

Первую минуту от него шёл натуральный холод, словно температура его могучего тела упала до нуля, и только где-то в глубине билась последняя тёплая жилка.

Он благодарно и молча принимал заботу, осмысленно, хоть и чуть онемело поднимая лапы и задирая голову.

Но когда пространство тепла внутри его тела начало́ наконец расширяться, разгоняя ртутную кровь и оживляя мышцы, он вдруг обрёл голос.

Повернувшись к жене – главной его радетельнице и воспитательнице, – захлёбываясь и торопясь, пёс начал рассказ.

Это напоминало птичий курлык, или детскую прерывистую, пополам с плачем, речь, раздающуюся где-то за стеной.

Он свиристел, тонко подвывал, ныл, заплетая эти звуки то с низкой горловой нотой, то с подвизгиванием. Речь его была обильна, быстра, путана, словно он разом вспомнил весь собачий словарь и сыпал им.

Пёс словоохотливо жаловался жене – и тут же огорчался, что не всё, кажется, она понимает. Не понимает до конца, как темно и страшно было в той проруби!

Как тянула его, заглатывая, вода!

Как ломался, поддаваясь, лёд, который лишь с виду такой твёрдый, но на самом деле – как печенье!

Как из последних сил билось его сердце!

Как скоро истощались силы, которых хватило бы на любой смертельный поединок!

Как перехватило горло, и он не сумел даже залаять…

Мы отпрянули.

Мы смотрели на него неотрывно.

Он говорил! Говорил!..

Закончив рассказ, пёс тут же, будто забыв какую-то важную вещь, начал по новой, то высоко поднимая голову с запавшими от горя глазами, то тычась своей всё ещё холодной мордой прямо в лицо, в губы жене. Не умея сдержать слёз, она целовала его, повторяя:

– Нигга! Нигга! Я слышу! Слышу!

Пёс делился ужасным знаньем.

Он заглянул во тьму – и тьма эта хуже, чем тьма самого тёмного леса.

Хуже, чем тьма самого тёмного коридора.

Хуже, чем тьма старого подвала в брошенном доме.

Там нет ничего, кроме ночи. Там пахнет только льдом.

…Через несколько минут он умолк, и, поискав себе место, тревожно заснул возле печки.

Во сне он снова видел наплывающую на него реку – и, вздрагивая всем телом, просыпался. В печи пылал огонь; Нигга смотрел на него пристально, и языки пламени на минуту успокаивали его.

* * *

Накормив на ночь Ниггу куриным мясом и напоив тёплым молоком, мы оставили его ночевать на кухне. Холод проруби наконец покинул его, и спал он крепко.

Обычно я работал допоздна, и жена, не умевшая засыпать при включённой лампе, ложилась в большой комнате на первом этаже. Изначально то была выполненная из хорошего сруба изба, вокруг которой мы и выстроили остальной дом. В избе зимой тепло хранилось дольше всего, а летом, напротив, там было прохладно.

…За полночь я вышел на улицу и послушал реку: не двинулся ли лёд.

Но река таилась и ждала, и небо, напоминавшее твердь со вмёрзшей в ледяной ил рыбой, тоже казалось недвижимым.

Вослед за мной в дом юркнул рыжий кот, изгнанный на прогулку ещё когда мы обтирали Ниггу, – оттого что мешался и требовал, чтоб им тоже занялись.

Уже поднявшись к себе, я услышал, что Мур, поддев на удивление сильным когтем край двери той комнаты, где спала жена, уверенно пролез в образовавшуюся щель.

Даже со второго этажа я различил, как, вспрыгнув на кровать, он тут же блаженно замурчал. Потом тональность его мурчанья изменилась – видимо, жена перевернулась на другой бок, но не прогнала кота, а лишь отодвинула: он был в зимней изморози, и подтаивал.

Уже засыпая, я слышал, как проснувшийся Нигга цокал лапами по плитке, выложенной возле печи: видимо, ища себе не столь жаркое место. Полусонный, я даже приподнялся с кровати, готовый по первому его зову спуститься, чтоб успокоить пса, но звуки вскоре прекратились.

Спустя час меня разбудило топотанье детских ног: это был младший сын. «…напился на ночь лимонада», – догадался я.

Была уже глубокая ночь, когда вскрикнул ополченец Злой. Ему из раза в раз снился один и тот же сон: они уходили на легковой машине из села, куда уже заползала вражеская армия. Вослед им выехал танк. Предчувствуя выстрел, водитель легковой машины гнал, почти обезумев, но на повороте не справился – и машину занесло, а затем жестоко перевернуло. В тот же миг раздался выстрел – и вполне возможно, что танк попал бы, но авария их спасла. Окровавленный Злой вытащил водителя, слыша чудовищный гул приближающегося танка, и поволок потерявшего сознание сослуживца в ближайший овраг, радуясь, что снег уже растаял – и они не оставляют следов, но понимая вместе с тем, что, если на танке сидит пехота, – они их скоро найдут.

Когда звук приближающегося танка, нарастая, проникал в самую голову, наполняя черепную коробку, – Злой вскрикивал. …Разбуженный собственным криком, он вставал и, не включая свет, слепо трогая стены руками, шёл на кухню выпить воды.

* * *

Просыпался я всегда первым, немногим позже шести.

За окном тлела темнота, и, вглядываясь в неё, я опознавал силуэт леса на том берегу. Этим соснам предстояло выжить. Длинные их корни надёжно вросли в мёрзлую землю, а древесные тела знали свою силу и нерушимость.

С минуту я гадал, какое сейчас точное время. Это было моей ни к чему не обязывающей забавой. Я редко ошибался больше чем на несколько минут. Это подтверждало сказанное мне тридцать лет назад отцом: человек носит часы в себе.

Чем светлей становилось, тем лучше я различал надломленный силуэт той сосны, что росла у реки наискосок от нашего дома, и была этой весною обречена. В темноте сосна казалась виселицей.

Очнувшись окончательно, по не слишком объяснимым приметам я вдруг понял, что на втором этаже никого нет. Домочадцы, спавшие в соседних комнатах, отсутствовали.

Мур, обычно приходивший досыпать на второй этаж к детям, ещё ночью ушёл к жене, вспомнил я.

Но пропал не только Мур.

Полежав ещё несколько минут и убедившись в точности своих ощущений, я, взволнованный, поднялся.

Глянув в детскую, сына я не увидел. Да, он поднимался в ночи, но отчего-то не вернулся в кроватку.

Тихо подойдя и еле качнув приоткрытую дверь, я заглянул в комнату Злого. Лежанка его была всклокочена и пуста – причём, кажется, давно: воздух в комнате уже растерял приметы тёплого человека и его сна.

С трудом сдерживая себя, чтоб не топотать по деревянной лестнице, я спустился и заглянул на кухню, где специально для Нигги оставили ночной свет – чтоб не обжёгся о печь в темноте.

Но и Нигги не было возле печи.

Без всякой надежды я заглянул под большой кухонный стол, заранее зная: там тоже пусто.

Однако, выпрямляясь, я уже слышал многочисленное живое дыханье самого разного размера существ из большой комнаты.

Дверь туда была открыта на треть.

Вослед за котом, догадался я, следующим пришёл Нигга.

Видимо, очнувшись, он решил, что печь не успокаивает его больше: она холодела и пахла пеплом. Легко обнаружив по запаху место сна своей хозяйки, он явился туда и, совсем чуть-чуть посомневавшись, мягко запрыгнул к ней на кровать.

Кот, придавленный Ниггой, взмяукнул, но вырвался, и, перебравшись через жену, лёг с другой стороны.

Когда явился сын, ме́ста рядом с матерью для него уже не было, – и он притулился у неё в ногах. Одеяла ему тоже не хватило, и он лежал, свернувшись почти в ровный кружок.

Злой же, пришедший последним, лёг на полу, головой в ножках кровати, на звериную шкуру.

Он всегда там укладывался, когда вечерами мы смотрели всей компанией кино. Однако перебраться туда спать он решился впервые, ведомый той же самой смутной тревогой, что и все остальные.

Пять душ мерно дышали: четыре мужчины, пришедшие в звериную ночь к матери.

* * *

Спустя несколько дней льдиная оборона рухнула.

Воды шумно несли грязные, взмыленные обломки льда, кривые, рогатые сучья, целые выдранные кусты.

Всё это выглядело сумбурно и неопрятно – словно река торопилась избавиться от тяготившего её.

Ещё неделю спустя, сойдя с Ниггой по голой и грязной земле к воде, мы увидели посреди реки чёрный горб той самой сосны, что я ежеутренне наблюдал в окне.

Упав, она вскинула над рекой длинный сук, направив его в сторону солнца, которое светило белым, прохладным светом. Другие, невидимые нам сучья вонзились в ледяной песок дна.

Проходя по горбине сосны, вода бурлила и пузырилась.

Встав на край высокого берега, Нигга склонил лобастую свою голову к воде и несколько раз пролаял.

Чёрные слова его отдались эхом по теченью ниже, где с ветки вспорхнула птица и полетела вдоль реки, обгоняя воду.

Нигга

Сосед был крикливый, скандальный, но, если настроение хорошее, – приветливый.

Звали его Никанор Никифорович.

Хорошее настроение случалось редко; однако идёшь себе посреди тихой деревенской осени мимо его дома, а он вдруг – даже вздрогнешь иной раз – зовёт со своего двора резким голосом:

– …ничего не болит у тебя?

– Слава богу, нет, Никанор Никифорыч, – отвечаю.

– И печёнка не болит?

– Нет-нет.

– Молочка парного не хочешь?

Тут я останавливаюсь.

– Никак козу себе завёл, дядь Никанор?

Только теперь дверь во двор открывалась – и показывался сосед; до сих мы разговаривали через его высокий забор. Никанор Никифорович добрейше улыбался.

Вид у него в добром настроении был чуть всклокоченный и озорной.

В остальное время – начальственный и недовольный. Словно к нему вот-вот кто-нибудь обратится с просьбой – а он уже заранее всем отказал.

Серьёзную часть своей жизни он прослужил лесником, но, невзирая на это, непрестанно браконьерствовал.

Он жил один, оставив жену и дочь в городе.

Жена приезжала редко; первые часа три с их двора не раздавалось никаких звуков, а потом он вдруг, словно ему уронили кувалду на ногу, вскрикивал – и дальше начинал орать, пересыпая свою речь матерной руганью. Ругался он сноровисто, искренне, злобно.

Я не слишком пытался понять, чем именно он недоволен; думаю, что всем: дочерью, тратами, приездом жены, отъездом жены, нахлынувшими воспоминаниями, всяким поперечным словом.

Жена всегда говорила тихо, и, признаться, голоса её я не знал, хотя несколько раз мельком видел, здоровался, и она, кажется, отвечала.

Дочь не приезжала никогда.

Он умел управляться с хозяйством один.

…Приглашённый Никанором Никифоровичем, я зашёл к нему во двор.

Во дворе всё лежало на своих местах. Две охотничьи собаки вскинулись, но не залаяли.

На собак он никогда не повышал голоса.

Вослед за хозяином я шагнул в сарай. Там было начисто прибрано.

В углу стояла белая коза, выжидательно смотревшая на людей.

Никанор Никифорович подставил маленькую табуреточку и, протерев тряпкой вымя, начал доить.

– У тебя, я видел, новая собака? – спросил он, но, не дождавшись ответа, закричал куда-то в угол: – Сгинь! Сгинь, тварюга такая!

С необычайной ловкостью он снял калошу и тут же запустил ей в сторону мешков с пшеном.

Я успел увидеть только уносимый крысой хвост. Исчезал хвост медленно, словно бы нехотя. В движении этом было что-то нарочитое, дразнящее, почти человеческое.

– Завёл животину, а эти тут как тут… – пояснил он. – Мор привезу с города. Выморю всех.

* * *

Мы жили в соседнем, крайнем, у самой реки, домике – с чёрным псом по имени Нигга и двумя бассетами.

Нигга был черней кофейной гущи. Он был чёрный, как наш зимний лес в ночи. Если зажмуриться изо всех сил – вот такой он был чёрный. Моё сердце живёт в такой же черноте.

Морда его была ужасная и дьявольская. Шерсть он имел бархатную.

Но когда я подбирал на его груди словно бы на пару размеров больше выданную шкуру, то видел белую, небрежно прорисованную звезду. Знак избранности.

Он пах не псиной, а крепким псиным парнем, который не потеет, не преет и живёт ровно.

Складки кожи на лбу делали его мудрым. Щёки его свисали.

Нигга умел пускать слюни удивительной длины и липкости. Минутная ласка и лёгкий приступ сентиментальности неизменно пополняли таз возле стиральной машины всей той одеждой, в которой я рискнул его обнять.

Взгляд у него был прямой и внимательный, безо всякого подобострастия.

У него было самое доброе сердце в этом, вокруг нас, чёрном лесу, но мы держали этот секрет при себе.

* * *

Нигга родился зимой, выкатившись чёрной каплей из непроглядного сгустка февральских чернил.

Весной объявился в нашем доме – натуральный негритёнок, с ещё подобранными щеками, забавный и ласковый.

А в мае впервые явил свой характер.

Вчетвером – я, двое бассетов и щенок Нигга – мы вышли в лес, который щенок видел впервые.

Чуть опасливо он держался совсем рядом. Черные смородины его глаз вглядывались в звучащие сонмом запахов заросли – ему ещё предстояло все их разобрать на составляющие, а пока он старательно семенил, посекундно касаясь моей ноги тёплым и мягким своим бочком.

Мы вышли к дальней полянке, где я обычно делал привал, чтобы погреться на солнышке.

Уставшие бассеты улеглись дремать поодаль, а Нигга нашёл место совсем рядом – и всё смотрел, чтоб я не ушёл.

Отдохнув, я предложил собакам пройтись ещё немного – такая весна хорошая, как из песни, – и бассеты согласились.

Мы шли неспешно. Бассеты, заметно отставая, плелись следом, касаясь ушами травки. Нигга, сосредоточенно дыша, всё так же держался рядом.

Остановившись, чтоб дождаться бассетов, я залюбовался на высокую сосну, считая, сколько сучьев у неё до вершины, но всякий раз сбиваясь.

Когда шея уже затекла, я, улыбаясь чему-то, опустил глаза – и увидел вышедшего к нам из леса медвежонка.

Кажется, мы все пятеро заметили друг друга одновременно: подошедшие наконец бассеты, Нигга, я, он.

Я подумал: если сейчас выйдет мать – как быть?

Уже не мыслью, а, скорей, мгновенным уколом пронзённый, я определил, что́ стоит сделать в первую очередь: взять на руки Ниггу.

Но я не успел…

…медвежонок стоял, чуть озадаченный, отчего-то похожий на молодого чёрта, с замечательно круглыми ушами и внимательным носом…

…бассеты вжались в траву и не двигались…

…и только Нигга, взвизгнув, бросился в атаку, – но вскоре, на счастье, запутался в лесной пади и старых ветках, преградивших ему путь…

…я не помнил, как его настиг, и осознал себя лишь в тот миг, когда, обняв его двумя руками, рванулся назад, успев, впрочем, заметить, что медвежонок исчез, словно его и не было…

Отбежав, я остановился, чтоб убедиться: не преследуют ли нас? – оттого что в этом случае мы б далеко не убежали.

Нет, за нами никто не гнался.

Бассеты, осознав опасность, торопливо следовали за мной, и лишь Нигга лез ко мне куда-то на плечо – чтоб ещё раз увидеть.

Детская пасть его пахла травкой. Живот был мягок и беззащитен, как у теплокровного лягушонка.

* * *

К лету он впервые явил свой собачий ум на лесном пляже, куда мы уходили с ним в страстную июльскую жару.

Пляж был песчаный, белый, но поросший мать-и-мачехой, которую я, по детской ещё привычке, рвал – мне хотелось, чтобы пляж был чист и безупречен.

Нигга ходил за мной по пятам, пытаясь обнаружить смысл в этом странном занятии.

Выдранные, с длинными корнями, растения я кидал в реку, и они тихо плыли. Всякий раз, когда, замахиваясь, я совершал бросок, Нигга, задрав голову, бежал к воде – в надежде, что это полетела палка.

В конце концов я находил палку – и бросал. Он готовно рушился в реку. Со всхрапом брал её в зубы и нёс мне, тут же начиная внимательно следить чёрными глазами, когда я брошу её снова.

Ему никогда не надоедало это занятие. Я мог бросить сколько угодно раз – он яростно кидался за ней, и возвращался, сияющий как тюлень, переливаясь мышцами, молодостью, итальянской своей красотой – хотя, признаться, таких итальянцев я не видел никогда: он был Нигга, сын африканского отца и неведомой матери, подарившей ему белую звезду на грудь. Быть может, она была керженской русалкой. Быть может, февральской кометой.

Устав и нахохотавшись, я ложился на песок. Песок был необычайно горяч: в нём не только можно было бы, чуть прикопав, сварить яйцо, но, кажется, при некоторой сноровке, даже и пожарить яичницу.

Прошлый наш пёс и хранитель очага, сенбернар Шмель, в такие же июли, полежав рядом, вскоре уходил на поиски любой тени, и укладывался в ближайших кустах, томясь и вздыхая. Солнце медленно обращало его огромную голову в липкую выпечку.

Он прожил долгую жизнь, был на этом белом пляже сотни раз, и знал все кусты вокруг, которые хоть как-то спасали его.

Нигга оказался иным.

В первый же наш приход на пляж, когда я разобрался с мать-и-мачехой, накупался и затих в горячем песке, уткнувшись в него лицом, Нигга совершил своё личное открытие, которому его никто не учил – если только африканская прапамять вдруг дала о себе знать.

Поняв, что я больше не собираюсь бросать палку, а так и буду бесчувственно лежать, не способный ни к чему, он обошёл пляж по кругу и наискосок, обнюхал берег, вернулся обратно и сел у меня в ногах, раздумывая.

– Иди в кусты, Нигга, – посоветовал я ему. – Там тенёк.

Он даже не повёл глазом.

– Так и будешь сидеть, ниггер? – сжалился я спустя десять минут. – У тебя ж солнечный удар случится.

Нигга смолчал.

Я не обратил внимания, когда именно он поднялся и, безупречно выбрав место – чуть ниже моих ног, ближе к воде, – ловко и стремительно, мощными лапами начал рыть в песке яму.

Привлечённый звуками его работы, я с трудом поднял маревную голову, отряхнул песок с лица и уселся, не понимая, чего он там, в этом песке, мог найти.

Прищурившись от палящего солнца, я с интересом смотрел на собаку.

Пёс был сосредоточен и точно знал, что делает.

Так как место он выбрал неподалёку от воды, вскоре за раскалённым белым песком показался серый, а затем явила себя чуть влажная, прохладная глина.

Когда яма стала ровно того объёма, который ему требовался, Нигга, обойдя пару раз вокруг, спокойно вместил в создавшееся укрытие своё тело.

– Вот так да… – сказал я. – Нигга. Как ты догадался?

Пёс с наслаждением повозил мордой, пряча свои щёки глубже в глину, которую он нагрёб со дна ямы.

* * *

К следующей весне Нигга возмужал, уяснил семейные иерархии и нашёл там своё неукоснительное место.

Он оказался послушным и деятельным.

Нигга не был самой смелой собакой на свете, зато – точно самой ответственной. Он любил порядок.

Каждый день мы гуськом выходили по любимым своим тропкам на прогулку в лес – Нигга, бассеты и моя младшая дочка: неваляха в шести одёжках, детские глаза, полные слёз от ветра, восторга или всегда готовой детской обиды. Ей шёл пятый год.

До леса я вёл Ниггу, держа за ошейник, по левую от себя сторону, а бассетов на поводках – справа. Они, проявляя неожиданную, увлекающую в разную стороны силу, рвались нюхать заборы и кошачьи следы. Дочка плелась за спиной.

Зайдя поглубже в лес, я отпускал собак.

Нигга был неизменно взволнован: ему важно было, чтоб никто не разбредался.

Бассет Золька, в силу женской своей природы, беспечно бродила где-то позади, вдыхая томительные запахи начавшегося марта. Бассет Толька, трубно лая, уносился вперёд. Но, вскоре осознав, что потерял невесту, мчался обратно к Зольке, захлёбываясь от восторга и жизнелюбия.

Дочка моя также отличалась независимостью характера – и периодически отставала: то по делам, то с твёрдой целью дождаться, когда все отойдут, чтоб начать причитание о том, что её бросили одну.

У Нигги шла голова кругом.

За всё своё детство он не предпринял ни одной попытки убежать, как делают почти все собаки.

Даже повзрослев, держался рядом, отвлекаясь совсем ненадолго на то, чтоб пометить лесные наши пути, но никогда не отпуская меня далеко.

Если я, задумавшись, убредал вперёд, позабыв о Зольке и дочке, он, сопровождая меня, поминутно оглядывался, и, наконец, издавал рыдающий звук.

Он почти плакал от несовершенства мира! Это была душевная жалоба: как же вы так живёте – дети сюда, родители туда, собаки непонятно где… А вдруг медведь? Вдруг все эти щемящие и тревожные запахи обернутся кабаньим топотом, рухнувшим деревом, роем диких пчёл?

Тогда я останавливался.

– Ну Нигга, – говорил я, смеясь. – Ну что ты. Ну, гони сюда этих девчонок скорей.

Все гуляли, а он трудился.

С Ниггой у меня появилось то самое чувство, когда спустя год уже не можешь понять: как же ты жил без него до сих пор.

Порой казалось: если мне понадобится уехать, а оставить дочь будет не с кем, – ему можно довериться.

Ну, хотя бы на день.

* * *

Только когда мы доходили до небольшого, с чёрной водой лесного озера, и Нигга понимал, что здесь все пребывают в пределах видимости, он затеивался с любимым своим делом: драл старые корневища, кусты и сучья, торчавшие из воды неподалёку от берега.

Он дурел от этого занятия.

Ума не приложу, какой смысл Нигга вкладывал в свои действия, – но он тянул на себя корни, будто надеясь извлечь наружу сокровище, что пряталось в глубине, а иной раз, весь извозившись, вытягивал за торчащий сук на берег старое, обросшее водорослями, осклизлое дерево, поваленное когда-то бобрами.

Можно было сидеть у этого озера час – и он не утомлялся.

Я смотрел на него и время от времени спрашивал:

– Нигга, может, тебе стоит остаться здесь и прибиться к бобриной семье?.. У тебя точно нет родственников по этой линии?

Нигга не отличался злобным характером – видимо, природе доставало самого вида его дьявольской морды. Однако челюсти он имел удивительной силы: на обратном пути домой всякую палку Нигга без труда отнимал и у Зольки, и у Тольки, и, когда я проверял его силу сам, чувствовал: справиться с ним было почти нельзя; сук обламывался в его пасти – и я оставался с обломком в руке.

Едва я находил новую палку, он, ликуя, стремился ко мне – я отставлял её чуть в сторону, чтоб он ненароком не снёс меня. С хеканьем он цеплял очередной сук – и борьба начиналась по новой.

Время от времени, чтоб ему в голову не пришло, что он сильней меня, я приказывал ему сесть, и затем твёрдо говорил: «Дай» – засовывая пальцы прямо ему в щёки; пёс безропотно отдавал палку, провожая её чёрными смородинами глаз.

Однажды я решил изучить, как он себя поведёт в одиночестве.

Улучив редкую минуту, когда Нигга, заигравшись, побежал за Толькой, я спрятался за деревом.

Нигга появился спустя полминуты явно взволнованный: пропал хозяин. Весь вид его будто говорил: «Я так и думал. Так и думал. Ни на минуту нельзя оставить».

Он пронёсся назад – тем путём, которым мы шли. Взметя падь, развернулся и, ловя запах, промчался обратно – мимо моего дерева, но тут же встал.

«Боже мой, – чёрные его смородины являли натуральный ужас. – Это катастрофа».

Нигга словно бы обезумел от горя и потерял самообладание. Кажется, он совсем не верил в то, что я обладаю рассудком. Он стал носиться зигзагами взад, вперёд и наискосок, – и сердце моё не вынесло этого.

– Нигга! – сказал я, выходя из-за дерева. – Нигга. Я тут, мой ангел, чумазая твоя морда. Какой же ты дурак всё-таки.

* * *

Как-то в июле Никанор Никифорович явился ко мне в гости, чего не делал никогда. Весёлый и поддатый. Принёс только что закопчённых окуней, завёрнутых в газету.

По-хорошему удивлённый, я позвал его в дом.

Заходя, он рассказывал с середины неизвестную мне историю: как потчевал рыбой мою жену, ещё до того, как она стала моей женой, а была босоногой девчонкой, и бегала тут по деревне, а он, Никанор Никифорович, коптил рыбку, и угощал эту славную девчонку, и даже не то чтоб угощал, неправильное слово, а, можно сказать, кормил изо дня в день, причём не только будущую мою жену, но и её покойную маму, мою тёщу, и даже бабушку жены, тоже покойную, жаль, что эта традиция прервалась, но пора её возобновить, – вот об этом он рассказывал, задыхаясь от нахлынувших воспоминаний и вытирая кистью руки набежавшую слезу.

Я предложил по этому поводу выпить – хотя пил всё реже и реже, а мучился выпитым всё больней и горче; но я и правда обрадовался.

«Странно, – подумал. – Жена никогда мне не рассказывала… А хороший какой мужик. Не общаемся ведь годами. А чего не общаемся? Соседи ж».

Я достал хороший напиток и разлил.

Никанор Никифорович заливался соловьём, стрекотал сорокой, скрежетал глухарём – он рассказывал сразу несколько историй, путая их начала и концы, – тем временем я наре́зал сыр и хлеб, а больше у меня ничего и не было, – но он предложил мне попробовать копчёного окуня, а моей жене, сказал он, накоптит ещё, – и я уже пробовал рыбу, и он вместе со мною, показывая, как ловчей её разделать, – и мы ели, а он всё говорил, замолкая только на тот миг, когда опрокидывал рюмку. Я слушал его с интересом и смеялся, вполне искренне любопытствуя к этому необычному человеку.

Спустя полчаса по его рассказам выходило, что у него не только с моей женой связаны давние воспоминания, но и у нас с ним, в сущности, огромная предыстория дружбы: совместные рыбалки (на которых, признаться, я никогда не был), общие шутки, которыми мы всякий раз обмениваемся при встрече (о чём я, впрочем, тоже не мог вспомнить, при всём и меня захватившем желании как-то разделить его спонтанный душевный настрой), а уж парным молочком Никанора Никифоровича я вылечил все свои болезни, что привёз из города, или, если точней, из всех тех городов, где я мыкался, пока не обрёл тут покой.

Да и самого его поносило по свету, рассказывал Никанор Никифорович, задирая рубаху и показывая жуткий шрам на боку. «…да ладно, чего тут вспоминать!» – говорил он, и подмигивал мне, а потом кивал на бутылку: давай ещё по одной.

Так мы и съели с ним, стоя у столешницы, всю рыбу; до чего ж вкусная она была.

Коптить он умел преотлично, а договорились мы на том, что вскоре Никанор Никифорович заглянет в гости с запечённым фазаном, – и уж тогда мы добеседуем и всё друг другу дорасскажем.

* * *

Поздней осенью деревня наша словно бы начинала понемногу отмирать.

Здесь и так жило считанное количество дворов, но если летом ещё наезжали ребятишки и гуляли козы, раздавались хриплые вопли Никанора Никифоровича и лаяли соседские псы, то надвигающаяся зима смиряла всякую жизнь.

Люди закупоривались в домах, как пауки, предпочитая не тратить силы на холод.

Исковерканная проливными дождями дорога становилось скользкой и чёрной, и лес чернел, и темнели заборы и крыши, и Нигга сливался с природой.

Не рискуя никого напугать, мы гуляли с Ниггой по трём нашим улочкам, считая деревенские дома. Домов было немногим более сорока (точную цифру я всякий раз забывал), а дымок поднимался едва ли над пятью крышами.

– Тут, Нигга, живёт Екатерина Елисеевна, с двумя сумасшедшими дочерями, святая бабушка… А здесь Фёдор-алкоголик жил, утонул на рыбалке: сидел с удочкой, клюнул носом – может, задремал, – так его течением и унесло… Сосед его – Алёшка, тоже несчастный пьяница, с матерью мыкается – мать лежачая больная… А там бабка-ягодница-грибница – Марфа Лукинична, позапрошлой осенью ушла по грибы и не вернулась; может, нашла какую полянку богатую, до сих пор… собирает… Ты посмотри, Нигга, а кто это у неё в домике?..

Из старой-престарой, ещё прошлой зимой потрескавшейся, летом рассохшейся, осенью отсыревшей избы – козырёк набок, окна вкривь, словно её удар хватил, – вышел молодой, но крупный, как буйвол, мужик и махнул мне с крыльца рукой, как знакомому.

Я посадил Ниггу. Он готовно исполнил команду.

На левой руке у меня был намотан его поводок – чтоб, если случится непредвиденное, осадить пса на место. Вид, впрочем, у Нигги был скучающий.

Мужик вышел ко мне и, не обращая внимания на собаку, подал руку. Сам он был на голову меня выше, а рукопожатие оказалось, сообразно его виду, обескураживающе крепким. Представился «Кольком» – и тут же рассказал:

– Бабкин дом. Был тут в детстве. Но давно уж. Лет двадцать пять не приезжал. А ты, не припомню?..

– Мы тут недавно, – признался я. – Когда все местные окончательно уехали – тогда и мы появились.

– А вон в том доме – кто живёт? – кивнул мужик сильным подбородком куда-то в сторону.

– Где? – переспросил я.

– Да вон… – он, кажется, излишне резко взмахнул сильной рукой – так получилось, что почти у моего виска, – и в ту же секунду поперёк пути его ладони с отчётливым лязгом сошлись челюсти Нигги.

Никто из нас даже не заметил, как он из сидячего своего положения вознёс вверх 70-килограммовое, налитое, полное перекрученных мышц тело: клацнул, раскромсав воздух, белыми зубами – и тут же, почти беззвучно, вернулся на место.

Опустив ошарашенные глаза, я увидел, что он сидит, как и сидел, не скалясь, никак не проявляя раздражения, всё с тем же взглядом чёрных бесстрастных смородин.

Коля очень медленно и очень бережно, словно уже чужую, поднёс к лицу свою большую розовую ладонь, глядя на неё неверящим взглядом.

– Извините, – сказал я.

Коля никак не находился с подходящим словом, и только вдыхал, не выдыхая, словно воздух вмиг стал ощутимо гуще.

– …а ведь состриг бы минимум три пальца, да? – спросил он почти восхищённо. И с уважением помял себе сначала безымянный, потом мизинец – будто пальцы у него уже отняли, но потом, смилостивившись, вернули обратно, и они замечательно скоро вросли на место.

* * *

Ближе к зиме Нигга удивил меня снова.

Ночью, в конце декабря, ударил мороз, и река по краям заледенела.

Мы вышли на прогулку по свежему снегу. Нигга с удивлением переступал через наметённые ночной замятью снежные хрусткие волны.

Снег скрыл все запахи, и они едва достигали нюха.

Подойдя к реке, Нигга обнаружил, что вода, которую он пил каждое утро, стала дальше, а идти к ней опасно: лёд ещё был шатким и ненадёжным.

Он бегал вдоль берега, принюхиваясь и раздумывая, как быть.

Без особой надежды на понимание, а скорей из хулиганства, я показал ему:

– Нигга, смотри, вот так, – и ударил каблуком по молодому льду.

Образовалась колкая воронка, и тут же выступила, заполнив её, тёмная вода.

– Вот так, – показал я ещё раз и выбил другую воронку.

Удивлению моему не было предела, когда, чуть отбежав в сторону, быть может, не слишком ловко, но уверенно Нигга ткнул лапой в лёд.

Воронка получилась не столь очевидной, как у меня, – тем не менее вода выступила. Он ещё раз несколько раз влез туда лапой и, удовлетворённый результатом, приник и начал лакать.

Полакав немного, ещё повозил лапой – и добыл себе новой воды.

– Подражательство! – вспомнил я слово из давнего учебника. – Нигга! Да ты гений. Ты обладаешь способностью к подражанию. Невероятно.

Нигга никак не откликался на мои восклицанья.

Я не знал, с кем мне поделиться этим открытием: ни одна из моих собак так себя не вела ни при каких условиях.

«Пойти, что ли, поделиться с Никанором Никифоровичем…» – подумал я. С того июльского дня мы ни разу не виделись, и даже, кажется, не здоровались: он снова исчез за своим забором, и голос его я слышал последний раз в августе, когда он пытался сжить со свету свою в очередной раз некстати приехавшую жену, которая, впрочем, на другой день пропала так же неприметно, как и появилась.

Когда Нигга напился, мы развернулись и неспешно пошли к дому.

Негаданное открытие кипятилось в моём сердце: а может быть, написать статью в научный журнал?.. Одного примера пока мало, но я научу Ниггу ещё чему-нибудь… Я смотрел по сторонам, разыскивая, каким знанием ещё возможно поделиться с удивительным моим псом, – и пропустил тот миг, когда навстречу нам, словно откуда-то из-за дерева, шагнул Никанор Никифорович.

Он был с ружьём. На одежде его виднелись потёки чужой, подсохшей крови. Ружьё он держал в руках стволом вниз, словно дичь была где-то неподалёку и он собирался её немедленно застрелить.

Никак не ожидавший этой встречи, я не успел взять Ниггу на поводок, и попытался прибавить шагу – но на отвердевшем снегу это было трудно: я скользил и размахивал руками.

Хотя Нигга не зарычал и не залаял, я неведомым образом догадался: сейчас случится что-то нехорошее.

– Никифорыч! – успел крикнуть я. – Ты бы это… Закинь ружьё на плечо, слышишь?..

Но Никанор Никифорович заворожённо смотрел на Ниггу.

Нигга, казалось, неспешно, но вместе с тем неумолимо шёл на него, как чёрная рыба, выплывшая из преисподней.

Я сделал ещё одну попытку нагнать свою собаку, но поскользнулся и больно упал на колени.

Когда я поднял глаза, Никанор Никифорович уже сжимал левой своей рукой правую, а ружьё его лежало на снегу.

– Порвал, – сообщил он мне спокойно. – Порвал руку.

Нигга сидел возле ружья, глядя на человека перед собой.

* * *

Я оплатил Никанору Никифоровичу врача, такси, лекарства и дал денег поверх того.

Он не казался рассерженным, но, напротив, поделился историей:

– Ко мне, помню, забегали ребятишки, с дочкой поиграть. Заигрались и выпустили собаку, гончую мою. Что-то ей не понравилось, она и тяпнула одного пацанёнка. Тоже за руку. Родители явились. Я говорю: ну а чего теперь? Это собака. Она кусается.

…Ниггу случившееся никак не изменило. Он по-прежнему удивлял меня своими полюбившимися качествами: добронравием, стремлением к порядку, сдержанной нежностью ко всей семье и беспрекословным послушанием.

Раз набрели на дальнюю охоту. Людей не видели, но услышали лай собак; бассеты рванули туда. «Стоять! Фу! Сидеть!» – рявкнул я так, что от испуга упала на снег дочка. Я побежал за бассетами. Толька, как обычно, послушался первым, Зольку пришлось уговаривать. Пару минут спустя я вернулся назад, ведя их на поводках, и только теперь увидел сидящего Ниггу. Он озадаченно поглядывал на дочку, которая до моего прихода делала вид, что не в состоянии подняться, но сам ничего не предпринимал.

– Да ты сидишь у меня всё это время! – всплеснул я руками. – Ниггушка, ангел, я ж не тебе приказывал… – Потом подумал и добавил: – Впрочем, и тебе тоже. Мало ли кто там снова явится с ружьём.

…В другой раз мы возвращались с прогулки в феврале, уже затемно, и здесь случилось то, чего прежде не было никогда: Нигга пропал.

Некоторое время я звал его, вглядываясь в саднящую взгляд тьму поздней зимы, где он растворился.

Наконец, рассмотрел слишком чёрное пятно за кустами, у самой реки.

Окликнул, но пятно не шевельнулось.

Пришлось лезть через эти кусты, по огромным, едва не до пояса, сугробам.

Нагрёб полные сапоги снега. Вытягивая себя за чёрные, корябистые ветви, исцарапал ладони. По лицу мне как следует нахлестало.

Вылез на берег весь потный.

Нигга сидел недвижимо и смотрел в сторону.

Со зла я отвесил ему подзатыльник, и ещё один.

– Да что с тобой! – выругался. – Я же зову тебя? Ну-ка, быстро домой.

Рванул его за ошейник.

Он поднялся, побрёл.

Двигался нехотя – и за это по пути ещё несколько раз огрёб от меня по хребту.

Я был глуп тогда. Я бил собак.

…Дома я разделся донага: весь был в мыле. Облился водой. Лёг спать, всё ещё раздосадованный.

Ночью кольнуло в сердце – и я вышел на улицу.

Истошно лаяла Золька.

Тронул Ниггу: он был холодный.

* * *

…Еле втащил его на задние сиденья. Он оказался свинцовым – как ночь, как февраль, как могила, как сгусток мясной бессмысленной тьмы.

Мне показалось, что я надорвал все жилы, затягивая его, как рыбак – свой последний, смертный улов.

Но веко его ещё подрагивало. Но сердце его ещё еле-еле стучало.

Гнал машину по ночному лесу.

Звал его, просил прощения, пел, рассказывал истории.

На ухабе просёлочной дороги Ниггу сбросило вниз. Он неловко, не в силах сопротивляться, застрял меж задними креслами и спинками передних сидений.

Остановил машину. Вылез, оставив открытой свою дверь, на улицу. Шёл косой снег.

Бесслёзно рыдая в голос, еле втащил его обратно. В темноте казалось, что он сломал передние лапы, и теперь они гнутся во все стороны. Живот, напротив, стал твёрдым, как лёд и земля. Отвердели даже его щёки!

В ночной ветеринарной приёмной меня уже дожидалась жена.

Она была собранной и невозмутимой. Я угадал этот её вид: всякий раз, когда у нас заболевали дети, она, в обычной жизни склонная к самым неожиданным эмоциям, вдруг обращалась в бесстрастный волевой механизм.

Дежурный врач записал всё, что я знаю. Я ничего не знал. Только возраст и кличку. Ничем особенным не кормил. Травм не было. Драк не было. Температуры не было. Жалоб не было.

Меня оставили в приёмной.

Спустя десять минут выглянула жена.

Я смотрел на неё остановившимся, как вода в стакане, взглядом.

– Езжай домой, – велела она. – Посмотри, как там другие собаки.

– Он жив?

– Он жив. Ему очень плохо.

* * *

Ещё в пути, пока не начался лес и ловила связь, жена перезвонила мне.

– Это, скорей всего, отравление, – сказала она. – Осмотри весь вольер. Весь двор.

Я приехал уже засветло.

Февральская ночь нехотя отступала. Подходя к дому, я невольно посмотрел на то место у реки, где вчера сидел мой пёс.

Ненаглядный мой, заботливый, верный, зачем я ударил тебя, что я наделал. Так я отплатил тебе за то, что ты шёл на ружьё, собирал моих детей в лесу и уже во младенчестве бросился на медведя?

…Что́ он думал, глядя на реку, проживший всего два года на земле, но успевший принести в наш дом ровно ту толику обожания и преданности, которой как раз и не хватало…

…Он и умирать ушёл к реке, чтоб меня не побеспокоить.

Бассеты дружно лаяли. Не приходилось сомневаться: они были совершенно здоровы.

Я всё равно выгнал их из вольера. Как обычно, они носились по двору, уверенные в скорой утренней прогулке.

Вольер делился на две части: конура Нигги и конура, где спали Толька и Золька. У бассетов были свои миски для пищи, у него – своя.

Воду зимой я им не наливал – она всё равно сразу замерзала. Собаки ели снег.

Я залез к Нигге в конуру. Она ещё сохранила его запах. Миска была пустой.

Ничего в конуре не нашлось: ни косточки, ни корки.

Выбрался наружу и отряхнул колени.

Подошёл к забору. Он был выше человеческого роста, но любой прохожий мог, проходя мимо, что-нибудь бросить собакам через забор.

Я был уверен, что ничего не найду – или, быть может, мне хотелось, чтоб ничего не нашлось.

Но мой ботинок стоял прямо возле комка слипшегося зерна.

Ничем подобным я собак не кормил.

* * *

– А это, судя по всему, как раз та отрава, что он съел, – сказал пожилой, говоривший со странным, словно бы немецким акцентом ветеринар, возвращая мне в пакете комок зерна. – Крысиный яд… Ну, ничего. Сильный мальчик. Любой другой бы умер сразу. Кто сразу не умер – умер бы по дороге, пока вы везли своего чёрного богатыря… Пришлось делать массаж сердца. У вашей жены, кстати, интересные в этом смысле навыки. У неё никто не умирал?

«Я», – захотелось ответить мне, но догадался смолчать.

Я взял пакетик в ладонь. Шёл с ним к машине, чуть, словно ядовитого паука, сдавливая.

Как забавно может выглядеть смерть: не коса, не яма, не ружейное дуло, не ядовитая змея, – а слипшиеся зёрна.

Позвонил жене, спросил, как он.

– Молока попил. Лежит. То вовсе не реагировал, а сейчас зашла – дрогнул хвостиком своим. Последние свои силы – и те тратит на улыбку. Хотел голову поднять, и… – Жена вдруг смолкла; собралась с духом, и досказала: – Я ему говорю: «Господи, да лежи ты».

По дороге я несколько раз грубо нарушил правила, игнорируя светофоры и минимум вдвое превышая скоростной режим.

Пакетик лежал на правом кресле.

Я хотел сразу, круто пришвартовавшись, встать возле его ворот – но когда я подъезжал, увидел там неизвестный мне минивэн, а со двора Никанора Никифоровича выходила незнакомая семья – то ли очень счастливая, то ли заплаканная, так сразу и не поймёшь. Пока я медленно двигался мимо, насчитал пять человек: красивая женщина в шубе, подвижная бабка – быть может, её мать, следом две девчонки, лет десяти-двенадцати, кажется, сёстры: закутанные, не в пример матери, в шарфы и шапки по самые глаза… и, наконец, последний – мой знакомец Коля, без шапки и даже в расстёгнутой на груди рубахе, пышущий жаром.

– Да что тут у вас такое, – прошептал я.

Поставил машину у своего двора и зашёл домой переждать.

Сидел за кухонным столом, смотрел на остывающий чай. Так и не притронулся.

Вскинулся: начинало вечереть. Надо было идти.

Дом Никанора Никифоровича лежал во мгле.

Я постучал ногой о ворота. Затем рукой. Мне показалось, что в окне мелькнула тень.

– Открой, слышь, – попросил я.

Никто не отозвался.

Недолго думая, схватился за край забора и перемахнул на ту сторону. Его собаки смолчали; кажется, он закрывал их на ночь в сарай, чтоб не лаяли попусту.

Поднялся на крыльцо, ещё раз постучал.

– Давай уже, – попросил я. – Впусти.

Голос мой раздавался на всю округу. Больше никаких звуков в деревне не слышалось.

Прошёл вдоль дома, утопая в сугробах и заглядывая в окна, но ничего, кроме своего мутного бесноватого лица, не видя.

– Ладно, – сказал. – Тогда так, – и направился к сараю.

Сарай был закрыт на защёлку.

Раскрыл дверь, шагнул внутрь. Запричитали куры, вскинулся гордо петух: а кто там, а кто там?..

– Где тут у вас свет? – вслух спросил я, словно кто-то мне мог подсказать. – Никанор Никифорыч хозяйственный, всё у него есть. Зерно есть. Мор есть. Свет тоже должен быть… Да вот он.

Вспыхнула голая лампочка у потолка. Белая коза подбежала к �

© Захар Прилепин, текст

© Вадим Солодкий, иллюстрации

© ООО «Издательство АСТ»

Праздники святого Бернара

Отряхивая налипший снег и притоптывая, раскрыл дверь в свою городскую квартиру – и тут же увидел его.

Он жил у нас третий день.

Меня носило по городам, и семья умолчала о появлении нового жильца – щенка сенбернара, который не имел ещё тогда имени: оно пока не приходило.

Щенок лежал посреди квадратной, с высокими потолками, прихожей.

Он уже пересчитал всех домашних и обжился, а тут я – большой, пахнущий холодом, накрутивший на свою шубу сорок дорог.

Заскользив и расползаясь в стороны неловкими ещё лапами, он поспешно отбежал в угол, где, усевшись спиной к стене, уставился на меня: «Ты кто?».

– Это что ещё за шмель? – спросил я, не сдержав улыбки.

Он был пушистый и чуть нелепый, как шмель: рыжий, летний, безобидный.

Я полюбил его с первого взгляда.

– Шмель! – закричали дети. – Шмель!

Так у него появилось имя.

* * *

Вскоре мы приняли волевое решенье: отправиться жить в деревню, где у нас имелся двухэтажный, насупленный, скрипучий домик на покосившемся фундаменте – зато с настоящей печью.

Шмель, помнится, лежал поверх огромных тюков и сумок в багажнике нашей большой вездеходной машины, растерянно глядя в затылки детям и ожидая, когда к нему обернутся: я видел зовущее выражение его глаз в зеркале заднего вида. Время от времени он предпринимал решительную попытку перебраться к людям на задние сиденья, но его весело загоняли детскими ладошками на место.

Добравшись, мы долго таскали эти тюки, наполняя старые шкафы новой жизнью, а Шмель носился туда-сюда, громко топоча по полу и ликуя обилию застарелых, добрых, терпких запахов.

На следующее по приезде утро, усадив детей в машину, взметая снега и разноголосо крича на ухабах, мы прорвались вглубь сияющего, как накрытый для самого долгожданного гостя стол, леса.

Раскрыли багажник и вынесли его, нетерпеливого и оглушённого счастьем. Даже щенком он был увесистым парнем.

Небосвод обрушился на него всей своей торжественной благодатью.

Я бережно поставил его в снег – и он тут же, вшибаясь грудью в сугробы, неистово устремился вперёд. Прыгая, всякий раз утопал до самого носа. Это удивляло его – но, собравшись, он тут же делал новый рывок.

Так выглядит счастье: маленький Шмель на лесной поляне под хохот детей пытается преодолеть сопротивление ослепительно снежного мироздания.

* * *

Наискосок от нас жил старый пчельник.

Когда-то, лет сорок назад, он, рано постаревший мужик на шестом десятке, вдовец, имевший приёмную дочь и двух внуков, смертельно заболел – и решил умереть в лесной тишине, подальше от города.

Он был совсем слаб – и его дочь, молодая ещё баба, оставив двух сыновей на мужа и бросив работу, перебралась за ним вослед.

Все думали: дед протянет месяц, ну, два – больше врачи ему не давали от всех щедрот, – и тогда б его дочка вернулась к детям и восстановилась на работе.

Но дед тянул да тянул.

Вытянул три месяца, потом целый год – хотя всё ещё казался слабым, вдыхающим предпоследнее своё дыханье.

Всякий раз, когда дочь порывалась уехать, дед с ней прощался навсегда и ложился на печь, прося натопить как следует: «Во сне и отойду – хоть не сразу окоченею».

«Ну, ещё одну весну», – решила дочка, прожив так вторую весну, второе лето, вторую осень, а потом и очередную зиму.

В третью весну под присмотром деда она засадила огород.

Ел дед теперь только капусту и свёклу.

Тогда же старший сын его приёмной дочери закончил школу, и дочка задумала остаться насовсем. Пообвыкнувшись существовать со стариком посреди густого леса, решила: некуда теперь спешить – младший уж как-нибудь доучится.

На следующий год оживший дед решил развести пчёл.

С тех прошли несчётные годы.

Иногда пчельник, опираясь на крепкую, древнюю почти как он сам суковатую палку, проходил по деревне. Ни на кого не глядя, резким голосом дед вдруг почти выкрикивал отдельные фразы, как бы вырванные из обширной, но неизвестной нам речи.

Быть может, он говорил со своим прошлым.

В ту зиму, когда в деревне появился Шмель, умерла его приёмная дочь.

Дед остался жить дальше. Ему было примерно девяносто пять лет, и уже полвека дед никуда не спешил.

Время от времени сталкиваясь с ним на улице, я так и не смог рассмотреть его толком: с тем же успехом можно было попытаться запомнить рисунок древесной коры.

Почерневший, но с всклокоченными белыми бровями, дед был преисполнен временем.

Лицо его пересекали несколько чёрных вен, похожих на удары плетью. Рот был завален внутрь. Уши, напоминавшие волглые осенние грибы, мохнатились в раковинах серебрившейся на солнце паутиной.

* * *

Помимо пчельника, нашу малолюдную, затерянную в глухих лесах местность населяли следующие граждане.

Ближайшим соседом был Никанор Никифорович: наши дворовые постройки примыкали к его забору, но мы почти не виделись – зато слышали друг друга каждый день.

Лет ему было не менее пятидесяти, он был в меру пузат, несколько кривоног, держал собак и пропадал на охотах. Рыбачить тоже любил: ловил и на сеть, и на удочку, и многими иными хитрыми приспособлениями, но всегда один.

Раз видел, как он тащит два мешка рыбы: хмурый и торопливый, как тать.

Смотрел Никанор Никифорович всё время словно искоса, прищуренным взглядом, с пол-оборота, отчего возникало ощущение, что у него флюс, который он прячет.

При разговоре жестикулировал, как южный человек. Если что-то ему приходилось не по нраву, сразу повышал голос, и кричал как контуженый – будто сам себя не слыша.

Порой я становился невольным свидетелем, как он, то ли с кем-то, невидимым мне за его забором, то ли, скорей, сам с собой обсуждает соседей. Все соседи были, на взгляд Никанора Никифоровича, не вполне хороши.

Любую пойманную соседями рыбу он воспринимал как свою, уворованную у него. Всякая новая соседская постройка тяготила ему взгляд.

Молодых, в соку, женщин не выносил на дух, почти клокоча от раздражения: «…туда идёт, жопу несёт свою! Сюда идёт! Жопу несёт!». Это звучало так, словно женщина носила туда-сюда лукошко, полное яблок из его, опять же, сада.

В сущности, он был хороший мужик – если с ним не связываться.

Большинство деревенских держались от него подальше.

Никанор Никифорович имел жену. Жена наезжала к нему раз в месяц, а то и в три.

Через дорогу от Никанора Никифоровича проживала с двумя душевнобольными дочерьми Екатерина Елисеевна – удивительной доброты бабушка, которой неизвестно за что выдали скорбную судьбу. Сама она была совершенно нормальна: молельщица и труженица, безропотно несшая свой крест. Дочки унаследовали болезнь по линии её мужа – при том, что и он был вменяем, только молчалив. Однако мужнин, что ли, прадед в стародавние времена страдал манией, лечился, не выправился и через поколение перекинул свой недуг.

Дочки были дебелые, заинтересовавшись чем-то – смотрели, пристыв, птичьими глазами, не любили громких звуков, летом пили во дворе чай, зимой, случалось, катали снежную бабу, потом громко ссорились из-за пустяка, и бабу побивали на куски. В конце концов одна из дочерей падала на снег и начинала рыдать, как маленькая, вызывая из дома Екатерину Елисеевну.

На краю деревни жил двадцатипятилетний пьяница Алёшка со своей матерью, лежачей больной, которой я никогда не видел.

Несмотря на свой возраст, вид Алёшка имел опойный и жалкий. Печень его уже не справлялась со всей той самогонкой и прочей отравой, что он при всякой возможности заливал в себя. С утра и вечером, весной и осенью Алёшкино лицо было безобразно распухшим.

В соседней деревне располагался сельмаг – единственный на весь наш, в сотню вдоль и наискосок вёрст, лес. Ежеутренне, не имея ни рубля в кармане, Алёшка шёл туда и неутомимо побирался, докучая очереди. Время от времени его били, и он возвращался с окончательно заплывшим глазом, или надорванным ухом, или волоча за собой куртку с единственным рукавом, а второй остался у магазина, и его таскали с места на место собаки.

Через три пустых старых дома от Алёшки жили муж с женой по прозвищу Слепцы.

На самом деле слепым в их паре был только отец семейства, а жена – вполне себе зрячей, однако деревенские определили их так в том числе и потому, что Слепцы всегда ходили вместе, а порознь их никто не встречал.

Лет десять назад муж начал катастрофически быстро терять зрение, и они решили съехать сюда, чтоб не слишком тяготиться трудным недугом среди многочисленных людей. Завели себе коз, и зажили крепкой, но очень тихой жизнью. Казалось, что вместе с мужниным зрением они оба утеряли и голоса. На уличное приветствие жена отвечала глубоким кивком, а муж как гусь вытягивал шею и поворачивал голову из стороны в сторону, словно надеясь почувствовать запах встречного человека.

В сельмаге жена указывала на необходимые продукты, не называя их, а муж традиционно стоял рядом, очень прямой, и словно бы смотрящий поверх людей. Сильными руками он крепко сжимал свой посох: несмотря на то, что жена водила его под руку, он всегда еле-еле простукивал посохом пространство впереди.

Самым новым жителем нашей деревни был отставной прокурор – в одно лето он отстроил себе двухэтажный кирпичный дом и зажил обособленной жизнью со своей супругой.

У прокурора имелось шесть собак, из них четыре охотничьих. Охотничьи сидели на привязи, и лаяли иной раз часами. Две другие его собаки, какой-то кудрявой породы, похожие на весёлых баранов, бегали по деревне. Я поинтересовался как-то у всезнающего Алёшки, отчего прокурор не держит собак во дворе. Алёшка поделился знанием:

– Прокурор сказал: этой породе положено расти на воле.

– Прокурору видней, – согласился я. – Кого на привязи держать, кого на воле.

У нас была хорошая деревня, хоть все названные и не слишком дружили друг с другом.

Остальные её жители наезжали время от времени, чаще всего летом и на большие праздники. Мы же тут находились всегда.

Лес вокруг нас стоял сосновый, строгий, тёмный.

В лесу жили звери. Зверей было много больше, чем нас.

Мы были уверены, что живём на краю заповедника. В свою очередь, звери могли думать, что обитатели заповедника – это мы.

Чёрными вечерами большой лось выходил на другой берег маленькой лесной речки, протекающей по самому краю нашей деревни, и смотрел, как подрагивают редкие огоньки в нескольких окнах.

* * *

За год Шмель вымахал в огромного пса, а к двум был выше всякой встречной собаки самых крупных пород.

Шмель любил всё живое вокруг, даже котов.

К другим собакам у него не имелось никаких претензий, а при случае он был не прочь подурачиться с ними.

Но более всего его тянуло к людям.

Он источал нежность, изнемогая от желания познакомиться или возобновить прежнюю мимолётную дружбу. Все без исключения деревенские обитатели были для него желанными товарищами.

Под самый конец декабря в том году на небе как мешок развязался: снег валил лохматыми хлопьями.

В первое январское утро я едва смог открыть дверь. Крыльцо, перила, двор, крыши построек были пышно укутаны.

Шмель беспробудно спал посреди двора – вольера для него у нас ещё не было.

Сам он, однако, был жарок настолько, что снег на нём истаивал, и лишь слабая изморозь тлела на щеках, а бока припорошённо серебрились.

Мы вытоптали с детьми несколько необходимых нам тропок. Загнав сыновей на крышу сарая, я скомандовал хоть немного разгрести там – а то крыша не выдержит тяжести.

Но только они вошли в раж – снег с утроенной силой посыпал снова: рукой махнёшь в воздухе – и по пути готовый и крепкий снежок набираешь.

– Отбой, – скомандовал я.

Шмель продолжал спать.

Видно, решили мы, в новогоднюю ночь было слишком шумно. Нахватавшийся впечатлений пёс видел во сне звёзды, бегущие врассыпную от весёлого грохота, и еле заметно трепетал хвостом.

…На другое утро я застал Шмеля в том же виде. Пёс безмятежно похрапывал, но я всё равно растолкал его, чтобы проверить, в порядке ли он. Шмель тут же принялся целовать меня, а следом и всех остальных.

Но третий день он тоже, в целом, проспал.

А потом – четвёртый и пятый. И на шестой тоже едва нёс на прогулке огромную башку.

Разгадку его беспробудной январской неги нам ещё предстояло узнать.

* * *

Как только закрывали двери и тушили свет, Шмель по огромному сугробу взбирался на крышу сарая, а оттуда спрыгивал в такой же сугроб – на улицу.

Деревня манила и ждала его, стелясь запахами, зазывая звоном посуды и голосами людей.

Уверенной трусцой он двигался по деревне, чувствуя себя сусальным ангелом с ёлки, хоть и подросшим.

Разбираться с дверями и засовами Шмель обучился ещё в детстве. При встрече с любой преградой он попеременно использовал уже привычные ему навыки: надавить лапой ручку, поддеть приоткрывшуюся дверь когтями, а затем – носом. Либо, не слишком разбегаясь, а просто на ходу, боднуть дверь головой. Мягкий удар этот, при всей, казалось бы, неспешности Шмеля, обладал восхитительной силой.

Первым на его пути оказался дом Екатерины Елисеевны; в окнах его слышался женский смех, а пахло так, что у Шмеля закружилась голова.

…Сначала раздался стук калитки на улице – «…кто это? – спросила удивлённо бабушка Екатерина. – Алёшка, что ли?..», – затем скрип раскрываемой двери…

…Несчастные дочки Екатерины Елисеевны, не разобравшись в полутьме, вскочили на стулья и заверещали. Сама бабушка сидела к дверям спиною. Привыкнув к шумной дурости дочерей, она ожидала увидеть Алёшку в дурацком наряде, и никакого иного зла не ждала – что ещё могло быть злей её обрушенной жизни…

Но увидела – огромную снежную башку зверя.

Мощным хвостом Шмель сбивал подвернувшегося ребёнка с ног – что́ ему в тот вечер были предметы обихода, совки и метёлки, а также стоящие по лавкам вёдра и салатницы? Всё это шумно посыпалось и отчасти разбилось.

– …да боже мой, – всплеснула мягкими руками Екатерина Елисеевна, разглядев, наконец, гостя. – Это ж соседский пёс.

– Пёс! – повторили эхом её перепуганные великовозрастные дети. – Пёс!

…Через минуту все успокоились.

Дочери постепенно, будто сходя в горячую воду, спустились со стульев.

Екатерина Елисеевна протянула зверю блинок. Блинок исчез в благодарной пасти.

Дочери, чуть дребезжа, засмеялись. Каждая, не сводя со зверя глаз, потянула с праздничной тарелки ещё по блинку.

…Как его кормили!

С рук. Со сковороды. Из чугунка. Из салатницы. Из кастрюли. С пола.

Наконец, со снежного наста во дворе, куда ему выносили, сгребая с тарелок и плошек вперемешку жаркое, салаты и выпечку.

Шмель ел, как и положено отличному мужику: с яростью, не забывая при этом поднимать голову и благодарить ласковым взглядом из-под набрякших век и чуть торопливым полувзмахом хвоста.

Он явился к несчастным девушкам – как жених, которого они не чаяли увидеть.

И он был от них в совершенном восхищении. От их рук. Их причёсок. Их нарядов. Их обихода. Он целовал их то всех сразу, то по очереди.

Бабушка Екатерина Елисеевна давно отчаялась мечтать о внуке – а он взял и пришёл.

Причём так, как правильные мужчины возвращаются из походов и дальних командировок: в ночи, в снегу, нежданный, нежный и очень голодный.

Подперев лицо рукой, Екатерина Елисеевна любовалась на него.

В ночи, при всесторонней поддержке Шмеля, раскрасневшиеся девушки наконец-то доделали снеговика, и в этот раз – не поругались.

* * *

Отставной прокурор забрался в непроходимые леса потому, что хотел на старости лет избежать встреч с теми, кого ему довелось всерьёз обидеть при исполнении своих суровых обязанностей.

Он давно привык не сходиться ни с кем и лишней дружбы не искать. С местными жителями здоровался издалека.

Всегда задёрнутые о́кна в прокурорском доме даже формой были похожи на бойницы. В доме он держал несколько ружей.

Пока его псарня не слишком надрывалась, мне даже нравилось, что прокурор не слишком старается согласовать свой быт с жизнью соседей.

«…да, – будто говорил он, – я живу как живу, мои собаки брешут во все стороны, но они лают – в моём дворе, и ваши собаки имеют все основания лаять в ответ».

За несколько лет я так и не узнал, как прокурор выглядит вблизи. Супругу его я тоже видел только мельком.

Никто из деревенских с ними не общался. Гостей они не принимали.

В новогоднюю ночь прокурорская чета устроила у себя во дворе фейерверк на двоих. Удовлетворённые, они отправились выпить шампанского, на радостях забыв запереть дверь, которая в остальные дни и ночи была неизменно закрыта.

Менее всего ждали они в ночи гостей.

Дом их, словно бы на случай наводнения, имел высокий фундамент. Войдя, нужно было подниматься по высокой лестнице, которая приводила сразу в кухню. Кухня соединялась с залом. Посреди зала лежал огромный и дорогой ковёр.

Прокурор и его супруга сидели вдвоём за скромным столиком – два бокала, две красивые тарелки, ничего лишнего, – когда почувствовали, как по ногам пошёл явственный сквозняк.

– Дверь, – сказала супруга. – Дверь. Открылась.

Она всё ещё надеялась на разыгравшийся зимний ветер, хотя помнила, что никакого ветра на улице нет, – и прямо сейчас видела, как за окном, не кружа и не качаясь, валил тяжёлый снег.

Так долго готовившийся к этому дню, прокурор вздохнул и понял, что все его старанья оказалась тщетны. Он не обнаружил в себе ни малейших сил, чтоб подняться и взять ружьё.

На лестнице раздались быстрые шаги – видимо, шло сразу несколько человек. Входную дверь гости не закрыли.

Никакой сосед, зашедший даже без приглашения в новогоднюю ночь, не стал бы так делать.

Напротив, соседи, как бы заглушая своё стесненье, наверняка б уже прокричали бы снизу: «Хозяева! Это мы! На минутку!».

Эти же намеревались совершить короткий визит – и сразу уйти. Они знали: если дверь захлопнуть – придётся с ней на обратном пути возиться, теряя время. Опытные люди!

Прокурор вытянул свои длинные ноги и кивнул супруге.

«Прости, милая, но вот так. Я не смог тебя защитить. Однако мы прожили хорошую жизнь. Несмотря на то, что все эти годы я едва уделял тебе внимание. Была надежда исправить прежние ошибки, поселившись в новом доме. Но…»

Гости двигались молча и убеждённо. Шаги звучали всё ближе.

Супруга перевела умоляющий взгляд на мужа.

Он тихо положил рядом со своей тарелкой вилку, менее всего желая выглядеть в такую минуту нелепым.

На кухне грохнул кухонный столик с уже вымытой посудой.

«Какие всё-таки хамы…» – с лёгкой тошнотой подумал прокурор.

Взгляд его поплыл. Он почувствовал томительный приступ усталости, словно только что присел сто раз.

«Только бы не упасть в обморок, – попросил он самого себя. – Недолго осталось».

В проёме дверей показалась огромная башка.

«Зачем им собака? – была первая его мысль. – Что за маскарад?»

Но собака была одна, и с необычайной амплитудой размахивала хвостом.

Супруга приподнялась. Она улыбалась, держась при этом за сердце.

– …сейчас… разобьёт… вазу, – словно бы извиняясь, сказала она мужу, кивая на пса.

…Спустя полчаса Шмель, как всегда, не ожидая от мира ни подвоха, ни упрёка, спал, похрапывая, посреди богатого ковра.

Прокурорская чета целовалась на тахте.

* * *

Алёшка имел трепетное сердце, биение которого казалось ему чем дальше, тем неуместней.

Он воспринимал своё бытие как недоразумение.

Сердце его саднило, и он топил его, будто щенка. Но тот всё не тонул – и каждое утро выползал из мертвящей воды на сушу. И начинал ныть так тягостно, что Алёшка немедленно приступал к поиску новой воды, чтоб щенок наконец захлебнулся.

Матушка заболела более десяти лет назад. Алёшке тогда было немногим за десять.

Отца своего Алёшка не видел ни разу, образования не имел, любви, помимо материнской, не знал, а дружбы ему водить было не с кем.

Сколько Алёшка себя помнил, он всегда был пьян или с похмелья, хотя денег для поддержания подобного состояния почти не имел – разве что в день получения материнской пенсии и смехотворного пособия по уходу за ней.

Однако как заключённый всегда обманет тюремщика, оттого что думает о побеге каждый день, так и Алёшка непрестанно находил прорехи в мироздании, чтоб наконец покинуть его.

…Что до Алёшкиной матери – она ждала врача.

Ближайшие, в ста километрах от нас обитавшие врачи решили для себя, что нашей деревни нет в природе, с тех пор как по пути сюда развалились на части одна за другой три машины «Скорой помощи». Борт с красным крестом не первый год украшал нашу просёлочную, в нереальных ямах и удивительных колдобинах дорогу. Весной и осенью её покрывали огромные лужи, глубина которых познавалась только опытным путём. Зимой дорога была завалена снегом, и сугробы по обочинам доходили до лобового стекла автомобиля.

Летом же Алёшкиной матери становилось лучше – и о враче она забывала, потому что солила огурцы и помидоры, которые откуда-то приносил Алёшка, уверяя, что его угостили.

Но с приходом холодов Алёшкина мать снова начинала ждать лекаря.

Лёжа на кровати, изо дня в день она репетировала рассказ о том, что, как и когда у неё болит, а потом пыталась вообразить, сколько красивых, новых и необычных лекарств ей выпишет молодой и отзывчивый врач, часть которых он сразу же привезёт в огромной ароматной аптечке.

…Шмель не смог открыть дверь в Алёшкин дом по той простой причине, что ручки у неё не было, да и петель тоже.

Выходя, Алёшка приподнимал дверь и выносил её немного в сторону, а затем возвращал на место.

Некоторое время Шмель ходил вокруг этого, самого бедного в деревне дома.

Несколько раз он с глухом стуком прислонял нос к густо замороженному стеклу – в надежде, что его заметят изнутри.

Алёшка давно уже крепко спал, сидя за столом.

Мать его дремала под треск радиоточки, пока настойчивый шум во дворе не разбудил её.

– Врач, – сказала она вмиг посветлевшим голосом.

– Ночная новогодняя смена, – пояснила она спящему Алёшке совершенно серьёзно.

Лежавшим возле кровати костылём она растолкала сына.

– Сынок, сынок, сынок, – повторяла она торопливо. – Врач приехал.

Чертыхаясь и шаря руками на ощупь, забыв, где заснул, Алёшка поднялся и некоторое время стоял, растопырив руки.

Сообразив, наконец, куда надо сделать шаг, чтоб включить единственную на их дом лампочку, он ещё с минуту перетаптывался в слабом свете, слушая жалобное щебетанье матери.

Наконец, вынес дверь – и во тьме увидел щенка, которого так долго топил; только щенок этот вырос и стал огромен.

Шмель пихнул мохнатой башкой Алёшку – и тот упал, как скошенный.

Торопясь войти, Шмель наступил Алёшке на живот, на голову, и ещё куда-то.

Преодолев досадное препятствие, Шмель не раздумывая запрыгнул к Алёшкиной матери на старый диван, снеся по дороге табуретку с просроченными лекарствами.

Заняв место у стены, он смотрел на Алёшкину мать в упор.

Мощный его хвост мерно ударял о стену.

Она вдруг засмеялась.

Отирая с лица снег, Алёшка сел – и вдруг вспомнил, что последний раз мать так смеялась, когда ему было двенадцать лет. Ягоды с ней собирали.

* * *

Разводившие коз Слепцы всю вторую половину декабря ждали пополнения – козляток.

Каждый приплод, тем более новогодний, был в радость. Козлята рождались шёлковые на ощупь. Они доверяли миру, пахли теплотой и потешно крутили хвостиками, присасываясь к материнскому вымени.

В предновогодний вечер жена несколько раз выбегала проверить, как там дела. Коза волновалась, смотрела прямым, стыдящим взглядом, бока её бугрились, – но до полуночи так и не разродилась.

Глубокой ночью услышали в котухе шум.

– Родила! – убеждённо сказала жена шёпотом. – Наша-то девонька.

Взяв переносной фонарь, чуть разгорячённые выпитой настойкой, они поспешили к роженице.

У них имелись ещё две козочки, два козлёнка и взрослый бодучий козёл.

Муж по звуку топотанья отличал всю свою животину, и, подходя, отчётливо понял: перебегающий из угла в угол по загону старший козёл не просто возбуждён, но сильно напуган.

Жена распахнула дверь и вскрикнула. Тусклый фонарь едва не выпал из её рук.

Впервые в жизни она сумела подумать одновременно о трёх вещах: коза родила кого-то не того, настойка оказалась слишком крепкой, надо перекреститься, но мешает фонарь.

Муж, в силу отсутствия зрения, не имел возможности испугаться столь же сильно.

Несмотря на слепоту, он знал расположение всего надлежащего в своём хозяйстве. Ровным движением безошибочно нашёл включатель и щёлкнул им. Загорелся свет.

Вслушиваясь, муж понимал: ничего настолько страшного не происходит – дышали все звери, и значит, смертоубийства не случилось; остальное же казалось ему поправимым.

– Что там? – спросил он спокойно.

Жена выдохнула и сказала:

– Господи… Собака. Огромная. Как она сюда попала?.. И козлята родились… Подойти бы к ним теперь…

Шмель возлежал на свалявшемся сене посреди коз.

Они уже свыклись с ним, и не ощущали в его присутствии угрозы. Поначалу козёл пытался его забодать, но Шмеля это не тронуло и не смутило. Спустя некоторое время козы улеглись с псом рядом.

Шмель обожал, когда возле него лежит и дышит кто-нибудь тёплый.

К тому же тут прекрасно пахло: молоком, навозом, новой жизнью.

Завидев хозяев, он приподнял голову и дважды, чуть вопросительно, взмахнул хвостом.

«Я ведь не мешаю?.. – примерно так можно было разгадать его взмахи. – …Не о чем беспокоиться, я за всем присмотрел…»

При всяком движении скользящий по дну котуха хвост возносил ворох грязной соломы.

* * *

Внуки, пусть и неродные по крови, на всякий большой праздник искренне хотели вывезти в город одинокого древнего деда. Он отказывался наотрез.

В последний декабрьский день дед с утра топил печь. Ближе к вечеру пил отвар на летних травах. Долго и старательно облизывал деревянную ложку с пристывшим намертво мёдом. Смотрел в окно, помня, что где-то там появляется сейчас первая, уже невидимая ему звезда.

Забирался на печку и ждал смерть.

В течение года смерть так и не явилась, но, быть может, она блюла календарь – и теперь обходила тех, чья документация в общем реестре обветшала или утерялась.

До ноября дед спал с открытым окном и холода не боялся, а в новогоднюю ночь, чтоб смерть не встретила преград, оставил дверь приоткрытой, воображая себе, какой она предстанет.

В старуху с косой дед не верил. Он сам был старик – и чем, спрашивается, могла его напугать старуха, если он пережил их на своём веку несчётно?

Полвека назад тут в каждой избе жило по старухе, и всех их дед перехоронил. У старух были дочери, и многих из них он тоже схоронил. Теперь пришла пора внучек, но им дед счёта уже не вёл.

Даже если все они соберутся – какой от них страх?..

Смерть явилась в ночи и оказалась медведем.

Старый пчельник был единственным жителем в деревне, никогда не видевшим Шмеля прежде, и распознать его по слабости зрения не мог. Тем более, что таких больших собак встречать ему не доводилось.

Медведь обнюхал пол вокруг печи и поискал кого-нибудь живого.

Живая душа, чувствовал Шмель, здесь имелась, хоть и едва теплилась.

Дед пошамкал впалым ртом и произнёс:

– Я тут.

Медведь возликовал и, конечно же, на радостях сшиб со стола все наставленные там черпаки и чашки.

«Ишь ты, – довольно подумал дед. – Обрадовалась».

* * *

Под утро Никанор Никифорович вышел покурить.

Ему давно уже не было скучно одному. Люди его тяготили.

Случалось, в зимние вечера Никанор Никифорович вдруг испытывал к своей близкой и дальней родне щемящий порыв нежности. Но, поразмыслив и вспомнив этих людей во всей полноте их характеров, он столь же резко, безо всякого перехода, начинал сердиться.

Сегодня, немного выпив, он только под утро заскучал по собеседнику. Не то чтоб Никанор Никифорович был мучим желанием излить душу – нет. Ему нужна была живая натура минут, скажем, на семь: один перекур, и достаточно.

Мучимый бессонницей, Никанор Никифорович точно не надеялся встретить кого-то на рассвете, но в этот раз ошибся.

Шмель сидел у него на крыльце и смотрел, как падает снег.

– О, – сказал Никанор Никифорович, не удивившись: всё-таки он был охотник, и не раз оказывался со зверем лицом к лицу.

– Погоди, я рюмочку вынесу, – предложил он.

Через минуту Никанор Никифорович вернулся с рюмкой и сальцем, щедро порезанным на доске вперемешку с луком.

– Лук ты не будешь, – резонно предположил он, – а я буду. Ну, с Новым годом, как там тебя… Шмель… Назовут же собаку. Держи вот. Эх, ну и пасть.

…Тем же, которым покинул двор, путём наш пёс возвратился домой – и тут же уснул.

В том январе выяснилось: Шмель обладал завидным качеством лучших праздников – вовремя и без непоправимых разрушений уходил.

Но более того: он ещё и возвращался – что лучшим праздникам, вообще говоря, не свойственно.

…Он снова обошёл всю деревню в ночь с первое на второе января.

В этот раз его уже ждали – и кормили ещё изобретательней.

В последующие дни он повторял свои обходы, а если где-то уже было заперто и все спали, Шмель не слишком огорчался, обещая вернуться назавтра.

* * *

В первое воскресенье января Алёшка вывез свою матушку в самую середину деревни, где сходились три наши кривые улочки и висела тяжёлая красная рында.

Мать восседала на удивительной каталке: к старому, утеплённому меховым цветастым одеялом креслу были приделаны снизу широкие полозья, а к спинке – крепкие рукояти.

Это Никанор Никифорович постарался и смастерил такой вездеход, хотя ранее ни для кого в деревне ничего подобного не делал.

По случайному совпадению, наше семейство в ту минуту вывело Шмеля на прогулку.

Удивившись нежданному явлению Алёшкиной матери – молодой, в сущности, женщины, которая не просто улыбалась, но ещё и махнула нам рукой в разноцветной варежке, – мы остановились.

Алёшка был слегка поддат, но ловко управлялся с поставленным на лыжи креслом. Он громко отдавал себе команды, и тут же сам отвечал.

С другой стороны деревни показалась тепло одетая прокурорская пара. Было очевидно, что и они движутся к нам.

Из леса, по крепко натоптанной тропке, с нарочитой степенностью, одёргивая одна другую, шли дочери Екатерины Елисеевны.

Спустя полминуты мы увидели и её саму. Бабушка торопилась, оправляя сбившийся платок на вспотевшем лице. Вид у неё был такой, словно всем нам предстоял серьёзный разговор.

Мы почувствовали себя несколько неуютно, хотя вины за собой не знали.

– Это мы со Шмелём натоптали тропку! – сообщила нам ещё издалека одна из дочерей Екатерины Елисеевны.

– Шмель первый, а мы следом, и тропку натоптали, – подтвердила вторая.

Я улыбнулся одной стороной лица и посмотрел на жену.

Жена пожала плечами: «Ну вот так. Бедная Екатерина Елисеевна».

Нужно было уходить, пока не слишком завязался разговор, но здесь в поле зрения появились ещё и Слепцы, направлявшиеся сюда же.

– Шмель съел все мои лекарства, – весело поделилась Алёшкина мать, подъехавшая наконец к нам почти в упор на очередном, выполненном Алёшкой, развороте.

– Без них мне гораздо лучше, – добавила она.

Моя жена улыбнулась одной стороной лица и посмотрела на меня.

Я пожал плечами, как делает человек, когда ему что-то попадает за шиворот.

Подошедшая прокурорская пара тепло улыбалась собравшимся. Чуть замявшись, прокурор передал моей жене красивую, громыхнувшую словно бы леденцами баночку.

– Витамины, – сказал он. – В Лондоне купил. Для крупных собак. У нас настолько крупных нет. А Шмель, когда разоспится у нас на ковре, потом долго думает, с какой ноги вставать. Как бы его не начали суставы беспокоить.

– У вас на ковре? – переспросил я равнодушно.

– Да, на ковре, в зале, – дружелюбно поддержала разговор супруга прокурора. – Он всегда там спит. Индийский ковёр. Мы, знаете, никогда собак домой не пускали. Муж категорически против: шерсть, запах… А ваш пёс – словно в придачу к этому ковру явился. Даже не замечаем его порой – так привыкли!

Прокурор перевёл на свою супругу медленный и, как мне показалось, затуманившийся взгляд.

Подошедшие наконец Слепцы громко и едва ли не хором воскликнули:

– Поздравляем! Шмель стал крёстным отцом! Два козлёнка и козочка. Все в него.

«…а вот и пчельник…» – подумал я бесстрастно. Древний дед твёрдо двигался в нашем направлении.

Екатерина Елисеевна откуда-то из-под шубы – видимо, грела собой, – извлекла отекающий маслом и пышущий жаром свёрток:

– Блинцы. Его любимые, – и передала моей жене. – По сорок штук за раз может съесть, – добавила она и ласково кивнула мне.

Жена снова посмотрела на меня.

Я снова пожал плечами: да, люблю блины, что такого.

Дочери Екатерины Елисеевны привычно присели возле Шмеля с разных сторон, ожидая незримого фотографа, должного их запечатлеть.

Тем временем, словно бы в поисках кого-то, пчельник прошёл сквозь нас, как меж деревьев. Отдалившись на несколько шагов, вдруг остановился и громко, с удовольствием произнёс:

– Обманула! Мохнатая! Голова!

* * *

Никанор Никифорович накрыл прямо на капоте своей машины лёгкий зимний столик. Варёные яички, козий сыр, бутыль хреновухи, в которой, если её тряхнуть, возникал вихорь, и начинало зарождаться бытие.

Из вихря выбредали мы – те же, что в жизни, – но приобретшие более адекватные своей потайной сути формы.

Екатерина Елисеевна легко двигалась по кругу, как перекати-поле, – но, если ты сталкивался с ней совсем близко, доброе лицо её вдруг вспыхивало, как самый солнечный и масленый блинок.

За ней бежали два бестолковых и вечно перепуганных цыплока, оставляя на снежном насте нелепые следы.

Прокурор был очень длинен – он перемещался вровень с островерхими соснами, и, хотя жена была меньше его в несколько раз, это им не мешало прогуливаться.

Иногда он брал её на руки, перенося через сугробы.

Дед-пчельник, проламывая время, как скорлупу, то входил в нашу реальность, то выходил из неё, словно играл с кем-то в суровые прятки. Проломы, оставленные им, наскоро зарастали, и летящий вослед за пчельником снег слабо бился о возникшую преграду.

Спустя минуту дед возникал в другом месте.

Слепцы шли с огромными глазами, в которых протекали облака. Глаза были настолько велики, что остальное человеческое строение этих людей оказывалось и неразличимым, и неважным.

За ними шли козы, такие же большеглазые. При этом козы осмысленно пересмешничали над хозяевами, на удивление точно пародируя их очарованный вид. Когда хозяева оборачивались, козы делали вид, что жуют траву, хотя никакой травы вокруг не было: зима же.

Алёшка скатал свою неизбывную боль в снежный шар, и приделал ей нос чёрной свёколкой. Его матушка возила вокруг этого шара своё кресло, на котором важно сидел врач.

Шмель же, наподобие шмеля, кружил над деревней, то оставаясь лишь звуком, то неожиданно и полноценно фокусируясь, чтоб в человеке не утратилась вера в чудеса и прочие настойчивые откровения.

* * *

На следующий день мы вычистили снег во дворе, уверенные в том, что Шмель отныне утратит возможность сбегать ночами через крышу.

Не отчаявшись, пёс вырыл за ночь лаз под забором – и перебрался на ту сторону.

Глядя с утра в эту яму, я в очередной раз поразился его невероятной силе. Выбивая в промёрзшем грунте ход величиной в огромное кобелиное тело, он перемалывал в чёрную халву ледяную землю, которую и ломом было не раздробить.

В те годы мы ещё были бедны и не могли позволить себе каменный забор.

Пропитанье Шмеля – и то оставалось нагрузкой для нас.

Каждый день мы варили ему огромную кастрюлю съестного, забрасывая в масляный бульон картофельные очистки, несколько луковиц, морковку, немного крупы, а ещё макарон, и, быть может, яичко, и всякие объедки, и обязательно мяса – скажем, куриные потрошка, – в любом случае как бы отнятое у детей, которые и сами бы съели это.

Еда выносилась Шмелю в тазу, и он весело грохотал им во дворе, со скрежетом возя туда и сюда башкой, пока не вылизывал дочиста.

Но какой бы ни был он сытый, Шмель всё равно помнил, чем ещё богата наша деревня, – и, едва доев, задумывал новый побег.

Можно было б держать его дома, но там он начинал тосковать от жары.

Приходилось его выпускать, что неизменно оборачивалось очередной самовольной отлучкой.

До самой весны я имел ежедневную заботу и работу, закапывая то здесь, то там его лазы и проходы.

Делал поперечные закладки из выброшенной мебели. Ловко прилаживал в местах предполагаемого ухода старые грабли, переломанные лопаты, кривые вилы. Выставлял на пути Шмеля закопанные крест-накрест доски.

Однажды он, раздосадованный моими стараньями, с разбегу выбил дыру в дощатой хилой ограде. С тех пор там лежала поваленная на бок пружинистая кровать с заиндевелыми пружинами.

Со временем забор наш стал походить на передвижную авангардистскую крепость.

Ничто не могло остановить Шмеля. Он обыгрывал тщетные мои старанья с разгромным счётом. Его стремление к людям было неукротимо.

Двор обратился в поле битвы и разора.

Весной мы влезли в долги и наняли строителей, которых я доставил на место, преодолев грохочущий, льдистый разлив нашей лесной дороги.

Вокруг двора возник нерушимый забор. Во дворе образовался вольер. Вольер залили бетоном. Поверх бетона был насыпан густой слой щебня.

Разметав этот щебень в минуту, Шмель упёрся в преграду, которую не могли раскрошить даже его непобедимые лапы.

Несколько дней он не оставлял попыток преодолеть возникшие препятствия. Каждое утро мы обнаруживали нарытую гору щебня то в одном углу вольера, то в другом.

Но миновала неделя, вторая и, наконец, Шмель без малейших обид смирился с новым своим положением.

Это не удручило его и не привело к ностальгии – что делало пса в сравнении с человеком существом безусловно более совершенным.

* * *

В мае я обратил внимание, что прокурор теперь всегда держал дверь в дом открытой, а старик-пчельник, напротив, закрытой.

Дочки Екатерины Елисеевны непрестанно что-то готовили, и каждое утро наряжались, хотя идти им было особенно некуда. Выглядывая в окно, то с утра, то вечером, я видел, как они с таинственным видом бродят вдоль нашего нового забора.

Когда, разбуженный их шагами, Шмель издавал короткий беззлобный лай, они останавливались и, чуть присев, общались знаками, рисуя в майском воздухе таинственные фигуры.

Неизменно являлись к нашему двору козы Слепцов – хотя никаких трав здесь не росло. Мохнатая мать семейства приводила своих весёлых козлят, вздорного, но податливого мужа и меланхоличных сестёр прямо к новым воротам, напротив которых козье стадо обрело себе постоянное лежбище, усеивая всё вокруг чёрным симпатичным помётом. Старшая коза смотрела на ворота внимательно и осмысленно. Ожидание не утомляло её.

Привычно напивавшийся Алёшка имел привычку заходить в наш двор без спроса, и, усевшись на крыльцо бани, вести своеобразные одинокие диалоги, первым голосом изображая меня, а вторую партию оставляя за собой.

Отодвинув занавеску в окне второго этажа, я с интересом следил за ним и вслушивался в его занимательную речь.

Алёшка почти выкрикивал импровизированный текст:

– «А чего ты явился сюда, Алёшка? Ты знаешь, что это чужой двор?» А знаю. Явился и сижу тут. «А я вот как выйду и прогоню тебя. Вытащу тебя за шиворот! И валяйся там с козлами, а не лезь в чужие владения!» А вот выйди и вытащи! Что же ты не выходишь? «Оттого что, помимо тебя, дурака, есть у меня ещё и другие дела!» Конечно, у тебя есть другие дела! Есть другие важные дела! Один Алёшка у нас бездельник! «И не передразнивай меня!» И не передразниваю!

Свесив голову и обращаясь словно бы к земле, он мог так забавляться весьма долго. Изредка Алёшка молча возносил руки к небесам, не прося этим жестом ни участия, ни даже внимания, но как бы осмысленно переигрывая.

Затем голова его снова свисала, как плод на ветру, и он повторял по кругу всё то, что произносил минуту назад.

И вдруг, подняв трезвые глаза к моему окну на втором этаже, где я затаился, как мне казалось, невидимый снизу, Алёшка произносил совсем иным, чистым и прозрачным голосом:

– Дядя Захар, можно я посижу у Шмеля?

Дебрь

Было время, ко мне в деревню наезжали товарищи, и мы подолгу не могли расстаться, – хотя, казалось бы, не далее чем полгода назад сидели неделями на одних позициях, ночевали в стылых прифронтовых домах и грелись горьким чаем в блиндаже.

Теперь же мы колобродили в самом далёком тылу, преисполненные ощущением бессмертия.

Едва различимые для человеческого зрения, над нами парили птицы, и сверху видели даже сигареты в наших зубах.

Сразу после гусарского завтрака мы усаживались в большую машину и, распахнув о́кна, задорно неслись сквозь лес, сшибая ладонями листву.

Лес начинался у нас возле дома – и заканчивался в трёх днях пути.

* * *

Кружа с товарищами по лесным, давно позаросшим травою дорогам, хмельные и дурашливые, выехали однажды на круглую полянку, где путь вдруг обрывался.

Спешившись там, безо всякой осмысленной цели пошли мы по тропке.

Но и тропка завершилась посреди леса, никуда не приведя.

Одичавшие в своих городах, некоторое время мы бродили без смысла, трогая мхи, разглядывая папоротники и удивляясь огромным муравейникам.

Вдруг ополченец с позывным Злой закричал:

– Тут озеро!

Через несколько минут мы собрались у воды.

Озеро было тихое, как во сне.

Ошалевшие от жары, собратья мои поскидывали одежды, чтоб искупаться.

Не желая потом ехать в сырости, я остался на берегу и с улыбкой смотрел на пацанов.

Они поспешно вошли в недвижимую воду, но озеро оказалось слишком мелким, чтоб обрушиться в него сразу же.

Шли, гогоча и время от времени взмахивая, чтоб сохранить равновесие, сильными белыми руками. Вода едва доставала им до колен. Глубже всё никак не становилось.

Дно, догадался я, было мягким, илистым: товарищи мои с трудом поднимали ноги.

Голоса их удалялись.

Вскоре им надоело шуметь – и теперь они шли молча, ожидая, когда воды вокруг них станет больше.

Самый сильный из них, по имени Родион, отчаявшись идти дальше, с весёлым размахом рук упал на спину.

Поднявшись на берегу, я сумел разглядеть в сияющем солнечном свете, как его накрыло донной чернотой и водорослями.

Ополченец Злой, видя падение товарища, ловким и чуть забавным движением прикрыл лицо от брызг, и резко взял вправо, но вскоре тоже, белозубо смеясь, обрушился в тёмную воду.

* * *

Озеро это, не явившее никаких, помимо своего мелководья, тайн, часто вспоминалось мне, со временем приобретя странную загадочность.

Я всё вглядывался в дымку, висевшую в том июле над дальним берегом озера, надеясь что-то различить. Но, сколько я ни старался, память не могла тот берег приблизить, напротив, размывая его очертанья.

С тех пор я пересёк несколько самых горячих и самых холодных морей, перелетал океаны, а после купался в них, спускался на ледяных сквозняках к отдающим вековечной студёной силой рекам, бросал камни в заброшенные пруды неслыханных глухоманей, – а своё озеро навестить мне всё было недосуг.

Но однажды, лет семь спустя, я решился.

Стоял мягкий сентябрьский день.

Со мной был белоснежный Кай – русская псовая борзая, жизнерадостный и стремительный ангел, разгонявшийся в беге так, что казалось, вот-вот – и он преодолеет земное притяжение.

У него была поразительно большая, похожая на музыкальный инструмент грудная клетка. Представлялось, что она могла бы издавать оглушительный лай, – однако Кай почти не подавал голоса, и только когда с ним не гуляли слишком долго – протяжно выл.

Предназначение этой грудной клетки было иным: дать возможность собаке, набрав облако воздуха, лететь, едва касаясь земли тонкими красивыми ногами.

Примерно помня, где располагалось то озеро, я сразу взял хорошую скорость прогулки, намереваясь дойти быстро: за час или полтора.

Досаждали комары. Тихо ругаясь и шлёпая себя по щекам, я нарвал папоротника и, поместив внутрь колючую еловую ветвь, собрал хлёсткий букет. Неистово размахивая им и сладострастно ударяя себя то по спине, то по затылку, двинулся дальше.

Поначалу мысли мои были тяжелы, словно я нёс в голове путаный, в тромбах, нервический клубок.

Но, зацепившись за что-то, клубок начал неприметно разматываться.

Я шёл по прямой, Кай же тем временем двигался вокруг меня и наискосок, рисуя на моём пути зигзаги, треугольники и овалы. На каждые пройденные мной сто метров он пробегал в десять раз больше.

За строгими, стоящими навытяжку соснами то слева, то вдруг уже справа мелькало его воздушное, как бы пенящееся тело.

Он был одновременно вдохновенен и сосредоточен.

Трудные мысли оставили меня совсем, и голова стала легче, а мысленная речь – бессвязней: так бывает, когда засыпаешь; но тут возникло и захватило меня состояние ровно противоположное. Я не засыпал – я осыпался.

Спустя полчаса окончательно исчезло то первое чувство, когда мне показалось, что идти – скучно, и что телу тягостно это увязающее движенье по песку едва приметной лесной дороги. Идти стало весело.

«…так всякое дело пугает, пока не возьмёшься», – думал я легкомысленно, чуть прибавляя в скорости.

Ноги забыли о том, что они идут. И даже комары исчезли, словно им не хватило сил гнаться за мной.

* * *

Лай деревенских собак затих, и мы остались одни в тишине сентябрьского леса.

Кай, могло показаться, делая круги всё больше, терял меня из виду, но я точно знал, что это не так. Он слышал меня.

То тут, то там виднелись обрушенные деревья – словно кто-то огромный безжалостно поломал их. Я лениво размышлял над загадкой этих лесных бурь.

Когда здесь выламывались с корнями огромные сосны и рушилось вековое бытие – в деревне, где мы жили, стояла тишина. Ни одна буря никогда не заглядывала к обитающим совсем неподалёку людям.

Ветер, крушивший величественные деревья, запросто снёс бы крышу нашего дома, завалил бы его набок, разметал. Но отчего-то ветер этот возникал и заканчивался – здесь, в глуши.

Казни охватывали совсем малые участки: словно злой дух, вырываясь из земли, наугад, в знак устрашенья, убивал несколько деревьев – и тут же, удовлетворённый содеянным, возвращался назад, во тьму.

Сколько я ни ходил по лесу, мне так и не довелось ни разу застать даже последние дуновенья случившихся бурь. Зато очередные последствия расправ я встречал постоянно.

Быть может, деревья сражались друг с другом?

Быть может, мучимые чем-то, они, вырывая ноги, пытались бежать?

Я знал одно такое место, которое не переставало удивлять меня. Сосны там стояли, замыкая почти ровный круг, как бы обращённые лицами в центр хоровода.

В середине росла крепкая разросшаяся берёза.

Злобно настроенные к ней сосны обступали берёзу всё ближе. Оттого полная внутренней силы, но осознающая, что в этом окруженье ей не выжить, берёза начала обращаться в сосну. Она ещё не умела заменять свои лиственные ветви на колючие сосновые, однако белый её ствол – потемнел, побурел, и был почти неотличим от соснового.

Я всё представлял, как трудно она росла. Как по сей день страшно ей бывает ночами. Как мучит её проклятая белизна тела. Как снится ей берёзовая стая, переливающаяся на ветру и говорящая на одном струящемся языке.

Сосны всегда не в пример молчаливей берёз.

То озеро, куда я шёл, было с одной стороны сосновым. Сосны величаво отражались в недвижимой, свинцовой на вид воде.

Но на другой, дальней стороне – я помнил – стояли еле различимые берёзы, и оттуда исходил тихий берёзовый свет.

Словно бы сошлись когда-то два воинства – сосновое и берёзовое – лицом к лицу, но хлынувшее из недр земли озеро разделило их, и теперь они смотрели друг на друга издалека.

* * *

Дорога петляла, расходясь позаросшими колеями в разные стороны.

Тридцать лет назад здесь добывали торф: должно быть, часть этих путей осталась с прежних времён. Но работы давным-давно были прекращены. Тяжёлые грузовые машины поразъехались отсюда, а потом, надорвав моторы, заржавели. Конторы, считавшие прибыль, обанкротились навсегда.

Мы шли уже третий час, а озера всё не было; но я не слишком устал, и ни о чём не думал.

Иногда Кай прибегал ко мне, чтоб я мог почесать ему шею, и, удовлетворённый, отправлялся дальше.

Жадность его к запахам ещё не хоженного леса была почти удовлетворена, и теперь он куда чаще не стелился мордой по земле, а держал голову высоко, выискивая какие-то иные, сложно различимые интонации и оттенки.

Он, в который раз заметил я восхищённо, был совершенен.

Как и вся природа вокруг, Кай был идеален сам по себе, ни для кого. Его безупречность была лишена тщеславия и свидетельствовала лишь о точности творенья.

Между тем, солнечный свет начал подтаивать, и я почувствовал признаки наступления вечера.

Дорогу преградило павшее дерево, растопырившее у основания обсохшие, совсем короткие корни. Глубоко увязшее в дороге своим сучьём, оно дало мне понять, что здесь давно никто не проезжал.

Чертыхаясь, не слишком ловко я проскочил между высохших кривых суков, всё равно зацепившись полой куртки. Кай, не примеряясь, сделал следом легчайший, безупречный в исполнении прыжок, и потрусил дальше.

Та полянка, куда в стихийном круженье мы уткнулись с товарищами семь лет назад, никак не являлась мне.

«Дорога должна ведь привести куда-то…» – убеждал себя я, но тут же внутренне смеялся: большинство дорог в этом лесу, как тому и надлежало быть у русских людей, выглядели будто каракули. Не стоило искать в них смысла – если он и был, то давно иссяк.

Лес стал безмолвен, и даже дятел не подавал о себе весть.

Дорогу перебежал ёжик.

Я окликнул Кая. Он охотно явился, но, быстро обнюхав свернувшегося ежа, сразу потерял к нему интерес.

«…ну, ещё один поворот», – предложил себе я в который уже раз, глядя на темнеющую дорогу.

«…ещё до того дерева», – подумал спустя полчаса.

«…за той развилкой точно будет наша полянка», – убеждал я себя снова, и даже произнёс вслух, втягивая густой воздух:

– Я даже слышу запах воды.

…Всякий раз я обманывался.

За очередным поворотом я всё слабей различал, что́ там впереди, и вместо обнадёживающих примет видел теперь лишь слабые силуэты то ли выползшего прямо на дорогу кустарника, то ли торчащей из мшистой земли бесприютной трёхрогой коряги, – но на поверку представлявшееся мне всегда оказывалось не тем.

– Кай, – вдруг оборвав свой ход, сказал я строго. – Пора домой. Дочка ждёт. Мы должны выпить с ней вечернего чая.

* * *

Обратная дорога по пути уже пройденному – всегда проще.

Всё, что казалось незнакомым, теперь выглядело уже привычным.

Кай, уяснив все лесные мелодии, теперь больше держался дороги, которая по пути сюда была ему неинтересна.

…Павшее дерево я уже перешагивал – вот и обратно перешагну, тем более что со второй попытки это получилось у меня куда ловчей.

К своим немалым уже годам ни разу нигде не заблудившись, я без особых сомнений мысленно проложил маршрут, который обещал сократить мне дорогу домой минимум вдвое, но, скорей, даже втрое.

Сосновый лес был редок и скуп на другие деревья, оттого казался проходимым, а идти по мхам мне показалось не меньшим удовольствием, чем по старым колеям.

Я даже предположил, к чьему примерно двору приведёт меня дорожка.

«К доброй бабушке Екатерине Елисеевне и двум её душевнобольным дочерям!» – чему-то улыбался я. То-то они удивятся, когда в сгустившейся уже темноте увидят, как из лесу к их дому выходит человек.

Я решительно свернул с дороги в лес.

Мхи оказались мягкими даже чересчур, что немного затрудняло движение: ставя ногу, я привычно рассчитывал на (пусть и относительную) устойчивость, но ступня вдруг уходила по щиколотку, и приходилось ловить руками колкие ветви, чтоб не упасть.

Заранее подбирая свободный, казалось бы, путь, я всё равно спустя минуту утыкался в огромное дерево, будто нарочно вышедшее мне навстречу. Казавшаяся прямой линия движения часто прерывалась и шла зигзагами.

В нашем лесу водились и волки, и кабаны, и медведи – но едва ли стоило кого-то опасаться, тем более в компании с Каем. Мы источали уверенность, и всякий зверь держался от нас подальше, даже если и возносил чуткую морду вверх, удивлённый нашим явленьем. Вслушавшись и не находя запахов железа, звери успокаивались и вскоре забывали о нас: эти двое шли себе мимо, в сторону деревни.

Разгорячившись и чуть взмокнув, я снял капюшон – и, хотя вернулись комары, мне нравилось тихое ощущение вечерней прохлады. Я двигался всё быстрей, и комары почти не настигали меня.

Почувствовав щекотку на бритой своей голове, я привычно хлопнул по макушке ладонью – и тут же догадался, что это не комар, а совсем иной формы, твёрдое на ощупь, как гречневая крупа, насекомое.

«Клещ, что ли…» – подумал я неприязненно, и поднёс в щепотке к самому лицу то, что безуспешно пытался раздавить. Разглядеть насекомое в наступившей полутьме не вышло, и я просто отбросил его в сторону щелчком пальца.

Мхи сменили заросли папоротников.

Мы шли теперь шумно – и отчего-то радовались этому шороху. Кай выглядел заинтересованным.

На голове я снова почувствовал насекомое. Повторно, хоть и не без брезгливости, поймал и приблизил к глазам.

«Лосиные блохи…» – догадался я, наконец.

Мы вышли с Каем на лосиную тропу – и угодили в засаду блох!

Другая блоха, пустив вослед за собой тончайшую липкую паутинку, в тот же миг угодила мне на раскрытую шею, и ещё одна – на лоб.

«Да чёрт бы вас побрал!» – выругался я, поспешно обираясь.

Вернул капюшон на голову; тем более что, едва я остановился, комаров стало в разы больше, и жадный гул их покрывал даже шум раздвигаемых папоротников.

Спустя минуту капюшон пришлось поспешно снимать, оттого что очередная блоха пыталась закрепиться за ухом, а другая уместилась во впадинке под самым горлом.

Почти непрестанно я слышал, как они продолжают со всех сторон падать на мою одежду.

Извлекая очередную провалившуюся до самого живота блоху, я кружился волчком; справившись, начал оглядываться – вспоминая, откуда шёл.

Да, оттуда.

И – туда.

Лес становился гуще, и, что было даже огорчительно, – овражистей.

Угодив в усыпанные сырою листвой углубления, я скользил и, выбираясь наверх, падал, отчего снова смеялся над собой – пока ещё весёлым смехом.

«Тем радостней будет возвращение и слаще чай», – говорил себе я, и верил своим словам.

Идти теперь приходилось куда медленней. Кай, заметил я, стал держаться ближе ко мне, хотя по-прежнему был невозмутим и деятелен.

На следующем участке лес шёл под откос – и я всё чаще ловил ветви, чтоб не слишком разбегаться в трудных местах; «…а то подломлю ногу, и буду как дурак ковылять потом до самого утра…»

Остановившись, я попробовал прислушаться: в деревне нашей почти непрестанно лаяли собаки; но комариный гул заглушал всё.

Неисчислимое комарьё искало моего лица.

* * *

Вскоре лес в очередной раз сменил очертания – и на пути возникли огромные, почти до пояса, мясистые, неизвестные мне травы, а сосен, напротив, стало меньше.

Кай пересекал траву, как крупная рыба, – я видел только его спину.

Его нисколько не удивлял наш путь; он доверял мне.

Я шёл сквозь травы, едва касаясь их раскрытой ладонью, в другой же продолжал держать битый-перебитый букет.

Здесь перестала лепиться к лицу паутина лосиных блох; а о том, кто может таиться в этой траве, я не думал.

Змей у нас водилось предостаточно, но это ж надо было, чтоб судьба расстаралась и подгадала такую встречу; к тому же я был в плотных ботинках и в брюках из крепкой ткани.

– Ни добрые, ни злые люди, Кай, не ходили здесь очень давно, – поделился я громко. – Быть может, лет сто.

Кай мельком взглянул на меня, но, так как хвост его свисал вниз, я не увидел за травой, ответил ли он мне.

Густые травы постепенно сменил кустарник, и я убеждённо сказал себе, что знаю его на вид – те же дикие кусты росли за домом бабушки Екатерины Елисеевны.

«…остался последний рывок: ставь, дочка, чайник на плиту».

Кусты оказались упругими и привязчивыми. Раздвинуть их, чтоб сделать шаг, стоило некоторого труда.

В очередном поединке я бросил свой букет, и работал теперь уже двумя руками.

Потом, решив, что обходить эти кусты будет проще, я сдвигался то влево, то вправо. Кай тоже перебегал с места на место – он любил простор и полёт, а тут ему надо было подставлять бока и корябаться.

Усугубляло наше положение то, что в прогалах меж кустарником почва была кочковатой, как на болоте. И хотя земля между кочек не источала влагу, она всё равно была раздражающе мягкой – несколько раз я уходил вглубь по самое колено.

Некоторое время я перепрыгивал с кочки на кочку, уже не находя это смешным, но надеясь, что вскоре эту дурную местность сменит новая. Сердце уже тосковало по мшистым опушкам и зримому простору хотя б на дюжину уверенных шагов.

Однако кустарник становился всё гуще.

«Ничего, – повторял я себе. – Ничего… Скоро уже мелькнут меж кустов деревенские огоньки, и тогда…»

Обходить кустарник не было уже никакой возможности: он рос повсюду.

Я продирался сквозь него.

Сначала с ощущением упрямой убеждённости.

Затем с чувством порывистой ярости.

Понемногу оно сменялось остервенелым отчаяньем.

Кай, не порываясь искать путей самостоятельно, дожидался, пока я выломаю прогал, и поспешно продвигался вослед за мной, изгибаясь белым гибким телом.

Кустарник тут же смыкался за нами.

Я был всерьёз обозлён – но не ругался вслух, сберегая силы и бешенство.

Однако то, что казалось мне густым кустарником ещё минутой ранее, вскоре таковым уже считаться не могло. Если десять шагов назад мне приходилось выламывать суставы мстительным ветвям, чтоб сделать рывок вперёд, – то теперь я, опутанный несчётным количеством древесной поросли, росшей словно бы ниоткуда и сразу везде, предпринимал настоящие усилия, чтобы просто сдвинуться.

Это была недвижимая, навек застывшая и вместе с тем буйная древесная суматоха, пытающаяся меня спеленать и укротить.

Я раскачивался в этой паутине, выискивая её слабое место.

Влево!.. Вперёд!.. Вправо!.. Влево!.. Вперёд!..

– Зачем они так растут?.. Куда?.. – в сердцах воскликнул я, поймав себя на том, что голос мой прозвучал не победительно, а жалобно.

Наконец, я понял, что податливых мест впереди – не осталось.

Совершенно ослабив ноги, я без труда повис на обнимающих меня мягких сучьях и многочисленных побегах.

Оглянувшись назад, я увидел, что пройденный нами путь наглухо скрыт.

Преодолённые нами ветви не просто вернулись в привычное им положенье, но стремительно, пуще прежнего, переплелись и намертво склеились.

Даже звери сюда не ходили. Ты-то куда залез, человек?

* * *

Дебрь!

Я вспомнил слово, которое ещё час назад не означало для меня ничего.

И вот я встретился с ней, и забрался в неё.

На небе ещё теплился предзакатный последний свет, но вокруг меня лежала испещрённая чёрной вязью безропотная тьма.

«Что ж, как забрался сюда, так и выбирайся», – велел я себе.

Рванулся напролом в обратный путь. Распахал щёку веткой, но даже не стал отирать кровь, с каким-то тихим наслаждением чувствуя её потёки. Шепча ругательства, гнул ветви, продолжая свой бесноватый танец.

Меня удерживали за руки. Вязали каждый мой шаг. Спутывали колени. Коротко и зло били по спине и под рёбра. А потом ещё, с оттягом, по затылку.

Но ничего, кроме собственной глупости, обидным мне уже не казалось.

С трудом различая туманистый, кисло светящийся прогал, с утроенной силой я проламывался к нему.

Что угодно: огромные, как шкура подземного зверя, мхи, самые хищные и высокие травы, папоротники, достающие мне хоть до подбородка, – только бы не эта дебрь, дебрь, дебрь.

Почти уже рыча, я вывалился из плена.

Как же обрадовался теперь я этим кочкам, никак не сравнимым с тем бешеным хитросплетеньем, откуда я только что, не чая спасения, выбрался.

С кочки на кочку я поспешил – а бесконечно верящий мне Кай следом – к открытому пространству, которое пусть и непонятно куда вело, но привлекало хотя бы своей чистотой и открытостью.

…Мы одновременно рухнули в чёрную жижу.

Я, тяжёлый, по самый пояс, а Кай, сноровистый и ловкий, только передними лапами. Вывернувшись всем телом, он тут же извлёк себя и вернулся на твёрдую поверхность. Даже в полутьме я разглядел чёрные гольфы, появившиеся на нём.

Без особых усилий, в приступе невероятной брезгливости вытягивая себя, уцепившись руками за ветви, выбрался и я.

…Сырой, грязный дурак, угодивший в торфяное озеро, – я, будто горячую, сбивал, скатывал со своих ног ослизлую грязь и полуистлевшие растения. Всего этого на мне оказалось удивительно много.

Ботинки были полны грязью и хлюпающей водой.

Чавкая, я побрёл в обратную сторону – туда, где меж кочками пышно цвели мхи и расползался мелкий кустарник, самим своим видом говоривший о том, что под ним хотя бы имеется почва.

Присев на кочку, я снял ботинки, а затем и носки.

Выжав носки, положил их, разгладив, себе за шиворот, чтобы хоть немного высушить.

Вылил из ботинок жижу, а затем выскреб их руками и протёр нарванной тут же травой.

Лицо моё было в грязи и подсохшей крови.

– Кай! – позвал я спустя три минуты.

Он спокойно подошёл ко мне.

– Сидеть, – сказал я без нажима: просто шёпотом уронил слово.

Он сел.

– Дай лапу, – попросил я.

Он протянул лапу.

– Дай другую.

Он перебрал ногами, словно выбирая, какая из лап – другая, и выбрал верную.

Мир встал на место.

Кая не смущали ни темнота, ни наше здесь нахождение.

Ни тем более размышленья о том, зачем ему подавать лапу хозяину, пахнущему по́том и тиной, облепленному комарами, которых он уже не бил, а время от времени просто стирал ленивым движением, убивая сразу земляничную дюжину их.

Просить Кая найти наш дом не имело ни малейшего смысла: пока хозяин рядом, пёс доверяет выбор пути ему.

Если б я вдруг исчез – в нём, спустя некоторое время, сработала бы древняя животная сила. Доверяясь только своему чутью, делая странные, но неизбежно ведущие к цели круги, к утру он оказался бы возле наших ворот, и улёгся бы там, смирно дожидаясь, когда откроют.

С рассветом, чуть виноватясь, он заскочил бы в открытую дверь, а на вопрос – где этот, который был с тобой, – взмахнул бы хвостом.

«Не знаю, где. Я остался один».

* * *

Надо было возвращаться назад к той дороге, по которой мы шли в поисках озера.

Достаточно покружив, я всё равно верил, что помню сторону, откуда явился.

При всём желании я не смог бы здесь заблудиться насмерть – даже ухитрившись миновать искомую лесную дорогу. Спустя несколько часов, ну, в крайнем случае на рассвете, я бы всё равно вышел к реке, и вернулся б домой по руслу, исхоженному мной неоднократно.

Но сама эта история стыдила меня.

Если я не явлюсь вовремя, дочь, знавшая, что мы с Каем ушли в лес, начнёт волноваться. В полночь или чуть позже она пойдёт к соседям, и скажет, что пропал отец.

Люди у нас живут дельные, не склонные к сантиментам: они только пожмут плечами – чудак-человек, одна колгота с ним…

Выйти в ночи на крики и огни соседей, размахивающих фонарями: что могло быть унизительней!

…Двигаясь в окончательно сгустившейся темноте, я возвращал себе те пространства, что уже миновал. Вот огромная трава, сквозь которую я шёл, как через воду; Кай всё так же легко струился в этой траве. Вот трава закончилась и начался папоротник. И редкие сосны, стоящие посреди папоротника. Следом вернулся сосновый лес.

Понуро я шёл и шёл, доверясь уже только интуиции и не видя почти ничего, кроме чёрных остовов деревьев.

Дороги всё не было.

Неверными, косными движеньями я снимал с головы лосиных блох и думал о себе плохо.

Я зря поверил своему чутью.

Я шёл куда-то не туда.

Подняв глаза к небу, полному звёзд, я долго смотрел вверх: словно искал там подсказку.

Кай подошёл ко мне и почесался своей прекрасной длинной мордой о моё бедро. Спина собаки была сырая и тёплая.

Бездна над нами переливалась и мягко дрожала.

Вдруг осенённый, я понял, отчего здесь рушились огромные деревья, а бури никто и никогда не заставал.

Битва происходила под землёй! Там бурлили неразличимые для нас страсти, обрубающие корни вековечным соснам и надламывающие такую мощь, что могла бы простоять ещё многие века.

Это явленное мне ночное знание никак не могло помочь в поиске пути – зато я остро осознал, что стою на тонкой корке земли, под которой творится неслыханное.

В недрах её никогда не прекращается борение. Гниют корни тысячелетней длины. Сквозь прах и костную муку всех истлевших звериных пород пробивают дороги чёрные воды. В эти воды обваливаются новые кости. Разбухая, кости чернеют, пожирая воду. Вода сама обращается в тлен.

Сосны, что столпились на берегу озера, до которого я так и не дошёл, тянутся змеиными корнями под озёрною водой, под самым дном – к другой стороне. А та сторона затейливо вьётся берёзовыми корнями, пробиваясь к сосновому чёрному берегу. В исподней тьме корни стремятся друг к другу, прорастая всё дальше, и слыша – слухом, неведомым для нас, – неукротимое встречное движение. Однажды они встретятся – и посреди озера взовьётся чудовищный клубок, а по берегам, с левой стороны и правой, вдруг начнут валиться он неслыханного напряжения деревья.

– Лес, – сказал я внятно. – Хватит меня морочить. Не нужно мне твоё озеро. Я хочу к дочке.

Оглядевшись, я вдруг различил слева старую, сделанную много лет назад просеку.

Взвихрённый чувством, которое могло бы показаться паникой, рискуя, споткнувшись, сломать себе что-нибудь, – я побежал.

Кай припустил за мной, радостный любым затеям.

Через три минуты я оказался на дороге.

Это была не та дорога, по которой мы шли к озеру, – но сама её колея вызвала во мне тихое сердечное озарение. Дорога словно бы млечно светилась, хотя была черна.

Осталось догадаться, в какую сторону пойти, чтоб явиться всё-таки к дому, а не в очередной лесной тупик.

Я выбрал идти направо. Кай, обрадованный тем, что путь свободен, и больше не нужно лазить по кустам, поспешил впереди меня.

Дорога раздвоилась, и я снова выбрал правую сторону.

Вскоре мы оказались у перекрывшего дорогу дерева, возле которого несколько часов назад я решил скоротать путь к дому.

Получилось хотя бы не обмануться в поиске обратного пути к той точке, где была совершена ошибка. Чаще всего в человеческой жизни и это уже невозможно.

* * *

Тринадцатилетняя, старшая дочь ждала меня на кухне.

Последние часы она беспокоилась обо мне, но, когда я вошёл, не подала виду.

Половецкое, скуластое лицо её казалось непроницаемым и чуть, на самом дне, насмешливым: там таилась сила будущей жены и матери, способной дожидаться и время от времени прощать блудных мужчин, будь то муж или сын.

Развешивая мокрые вещи и собирая на себе лосиных блох, я нарочито громко делился с дочерью:

– Хотел дойти к озеру, знаешь. Однажды мы были там с товарищами, и я запомнил его. Всё мечтал туда вернуться. Но поздно вышел из дома – и не успел.

– А что Кай?

– Кай бесподобен. Обожаю его. Но озера мы не нашли.

– Я знаю дорогу, – сказала дочь спокойно. – Я покажу тебе завтра, если хочешь.

– Правда? Оно запомнилось мне очень большим. И там с одной стороны берега – сосны, а с другой…

– А с другой – берёзы, – закончила дочь, тихо засмеявшись. – Да.

– И оно совсем мелкое? Пацаны, помню, всё шли и шли, и…

– Озеро – глубокое. И очень холодное, – сказала дочь, разливая чай. – Там никто никогда не купается.

Она выставила на стол две тёмные чашки.

Чай, мягко раскачиваясь, отражал свет настольной лампы.

– Я с шишками тебе сделала, – сказала она. – Сосновыми.

Грехопаденье Шмеля

Шмель нам сразу достался бракованным.

Продавцы сказали: у вашего мальчика нет одного яичка, зато в остальном он всем хорош, – так что берите за полцены.

Нам и полцены по тем временам было – как месячный прокорм на всю семью. Но что за жизнь без собаки? Да и жизнь ли это.

Шмель вырастал стремительно.

Он спал в прихожей, чутко прислушиваясь: а не проснулись ли хозяева.

Начиная с шести утра он различал в другой комнате даже тишайший, на ухо, шёпот – и, с нескольких попыток вышибив лбом тяжёлую, крепко прикрытую деревянную дверь нараспашку, мчался к людям.

Пока был совсем щенком, его хватало только на то, чтоб уложить восторженную голову на край дивана: ну же, гладьте меня, затаскивайте меня к себе в одеялы, тискайте!

Но спустя совсем короткое время он подрос до той степени, чтоб закидывать на диван передние лапы. Бешено скользя по полу задними, словно под ним подгорал пол, он безрезультатно пытался забраться весь.

Минул месяц – и вот он уже забрасывал половину мощного тела без особых усилий, а затем, слегка поелозив, оказывался на диване целиком, тесня спящих людей.

Но и то пределом не оказалось.

Однажды случился тот день, когда дверь он открыл уже не с разбега, но легко толкнув могучим плечом, после чего царственно, без малейших усилий, взошёл на диван, улёгшись ровно поперёк хозяев, никак не сообразуясь с их на то желанием.

Даже выбраться из-под него было нешуточной задачей.

День ото дня Шмель становился всё огромней, но мы ещё не знали, до каких он дойдёт степеней.

Решив разделить наше восхищенье собственной собакой с остальным миром, мы отправились на соревнования сенбернаров.

Высокие и огромные залы кинологического центра встретили нас огнями и шумом.

По громкой связи звучали объявления. Отовсюду раздавался лай. Хозяева непрестанно отдавали своим собакам команды.

Проходя меж десятков представителей той же сенбернаровой породы, мы посмеивались: Шмель превосходил их зримо, очевидно, безоговорочно.

Однако победительная наша, хоть и затаённая, спесь была немедленно посрамлена.

На первом же осмотре – медицинском – ему отказали в участии.

– Среди сенбернаров, – пояснили нам, словно извиняясь, – он непростительный переросток. Мы не вправе допустить вашего пса даже к выставке: он превышает самые крупные образцы породы на тридцать сантиметров.

– Что за неудача с тобой, Шмель? – в шутку, но при том искренне огорчённая, пожаловалась жена. – И яичка у тебя нет, и рост твой неподходящий…

– Мадам желает, чтоб её собака имела три яичка? – спросил второй, до сих пор мрачно молчавший специалист, ставя в своём пухлом журнале неразборчивые пометки.

– Как? – не поняла жена.

– Я осмотрел вашего кобеля. Он безупречен во всех смыслах, – сказал специалист.

Так мы узнали, что Шмелиное яичко – выкатилось, и это послужило нам утешеньем.

Я подмигнул зашедшему вослед за нами зарубежному гостю – судя по всему, немцу, который торжественно вёл свою собаку, вырожденца с тупым взглядом и головой, напоминавшей германскую солдатскую каску.

– Не судьба, – сказала жена шёпотом сама себе. – Возвращаемся в лес.

Спустя три минуты нас, уже покидавших сияющие выставочные пространства, догнали представители всё той же немецкой делегации в сопровождении сорванных с какой-то другой встречи и оттого чуть переполошённых переводчиков.

– Господа из Германии хотят купить вашу собаку, – сообщил, отдуваясь и стоя на всякий случай подальше от Шмеля, один из переводчиков, переводя глаза с нас на пса, а затем на второго переводчика, который в свою очередь давал пояснения кивающему немцу.

– Ну ещё бы, – сказала жена, улыбаясь. – Но нет.

– Господа из Германии готовы обсудить ваши предложения, – тут же вступил в разговор второй.

Я поднял обе руки с раскрытыми ладонями и взмахнул ими, словно бы рисуя крест: извините, но мы не в силах вам помочь.

Тогда в дело вступил сам немец – и внятно, причём по-русски, произнёс цифру, превышающую стоимость нашей городской квартиры.

Шмель вскинул на него ленивые глаза.

– Друзьями не торгуем, – произнёс я немцу так же внятно и, для понимания, по слогам.

Жест, который почти неосмысленно я хотел показать при этом немцу, уловила жена – и прервала его, поймав меня за левую руку, готовившуюся как бы отрубить правую по локоть.

* * *

В деревне нашей сенбернаров не водилось, да и в ближайших городах их держали настолько редко, что за многие годы с тех пор мы так и не встретили ему подобных.

Шмелю шёл уже шестой год, но – перешагнувшему собачье сорокалетие – псу оставались неведомы любовные страсти.

Он был невинен во всех смыслах до такой степени, что даже лаял крайне редко, словно бы не понимая, зачем это ему.

Его не интересовали коты.

На других собак, пытавшихся его облаять, он смотрел долгим недвижимым взглядом, никак не умея разрешить для себя вопрос, в чём тут всё-таки дело.

Как-то, выйдя во двор, я застал Шмеля во всём его серафимоподобном благолепии: из таза, куда мы слили ему остатки молока, пил огромный и толстый уж, а возле клевали недоеденный куриный ошкурок сороки.

Шмель смотрел на птиц и змею из-под усталых век, ленясь поднять голову.

Даже оголодавший, он не был злобно жаден до еды, а уж сытый тем более делился со всеми, кто мог дотянуться.

При моём появлении сороки, предприняв тщетную попытку унести ошкурок, улетели, а следом и отяжелевший уж прополз мимо морды Шмеля в свою щель за конурой.

– Эх, Шмель… – только и сказал я.

…В другой раз кто-то из домашних забыл прикрыть дверь во двор, и к нам забежала соседская собака, кудрявая сука неизвестной мне породы, принадлежавшая вышедшему на пенсию прокурору.

Собаку эту он выпускал гулять на весь день, и она промышляла чем хотела.

Шмель не слишком заинтересовался её приходом – хотя обязан был, как нам думалось, присматривать за собственным участком.

Гостья обладала сметливым умом: сначала она долго жрала из поваленного набок мешка собачий корм – но когда поняла, что весь его съесть не сможет, решила унести.

Она выволокла тяжёлый мешок со двора! Она протащила его метров тридцать!

Выйдя из дома, я увидел дорожку из рассыпанного корма, и, озадаченный, двинулся вослед.

Но даже при виде человека сука не отчаялась – а, напротив, собравшись с силами, решила в один заход дотащить добычу, пока её не успели настигнуть. Вцепившись зубами в край мешка, пятясь и глядя при этом на меня презирающими глазами, она ещё быстрей потянула добычу.

Я опешил от этой наглости. Схватив первую попавшуюся палку, рванул за ней, крича что-то несусветное.

Когда, спустя минуту – и еле справляясь: в мешке было под тридцать килограмм – я затягивал корм во двор, Шмель встретил меня слабым помахиванием хвоста.

«Пришёл? – как бы спросил он. – Ну хорошо. А то я волновался…»

…Летом на пляже Шмель возлежал без поводка, и деревенским купальщикам в голову не приходило его бояться.

Он размахивал хвостом всякому встречному, как Франциск Ассизский. Больных и калечных, престарелых и неухоженных он обожал так же, как и здоровых, не различая в любви своей никого, и деля её поровну.

…Однажды явившийся в наш дом с целью возведения ряда пристроев грузинский строитель Виталий не сводил со Шмеля миндалевидных чёрных глаз: как вскоре выяснилось, он был обладателем сенбернарихи.

Виталий показывал нам её снимки, и так часто цокал языком, что отзывались лесные птицы. Ещё, казалось, мгновенье – и сам Виталий запоёт птицей.

Цветная рубашка Виталия обычно была расстёгнута сверху на шесть примерно пуговиц, но говоря о сенбернарихе, он начинал застёгиваться, словно вот-вот должна была появиться его жена. Потом, не замечая, он расстёгивался снова, потому что сердце его слишком колотилось.

Ему незачем было нас уговаривать! Мы сразу оказались согласны.

В тот заветный день, когда чёрный джип Виталия доставил течную невесту, я был в отъезде, и о случившемся узнал по рассказам.

Шмель был взволнован.

Сенбернариха оказалась ему под стать: пышных форм и тоже с некоторым превышением нормы роста.

Шмель так перенервничал, что в первый день не смог. Но во второй собрался – и всё получилось.

Виталий стоял за углом, совсем тихо цокая языком и качая головой.

…С того дня Шмель стал другим.

Поначалу мы не знали об этом; и сам он тоже не догадывался.

* * *

Виталия мы больше не видели, но не слишком печалились о том.

Кажется, и Шмель позабыл о своей мимолётной подруге.

Однако в голове его случилось необратимое: он стал отцом. Так он думал о себе, даже не увидев своих детей. Любовь его к миру не иссякла, но ответственность за ближних приобрела иные качества.

…Привычно неопрятной в наших краях весной, по грязному снегу, мы возвращались из леса с прогулки. Хотя свёрнутый поводок всегда лежал у меня в кармане куртки, я редко цеплял его за ошейник – в минувшие пять лет стало очевидным, что пёс не причинит никому вреда.

От леса до нашего двора было совсем близко – всего лишь миновать надёжно закрытый от любых досужих глаз дом нашего соседа, охотника и рыболова Никанора Никифоровича.

Но нынче случилось из ряда вон выходящее: Никанор Никифорович оставил приоткрытой дверь на свой двор. Едва мы с этой дверью поравнялись, оттуда, как из засады, вылетела в нашу сторону его охотничья собака – бело-рыжая легавая.

До сих пор я видел её только из окна второго этажа нашего дома – когда Никанор Никифорович выпускал свою собаку из клетки, чтобы погуляла по участку.

Шмель же встретился с ней впервые.

…Всё длилось не более трёх мгновений.

Шмель, который только что был возле меня, совершил стремительный бросок. Собаки с глухим ударом сшиблись – и тут же стало ясно, что легавая безоговорочно побеждена.

Она взвизгнула и, убегая, ударилась о крытую железным листом дверь, из которой только что выбежала. Раздался грохот: к несчастью для легавой, дверь открывалась наружу. Легавая отлетела прочь, и Шмель был уже готов броситься ей на хребет. Однако, срикошетив от удара, дверь чуть приоткрылась, и это спасло легавую: изогнувшись, она ворвалась в образовавшуюся щель на свой участок.

Несомая инерцией своего веса, дверь снова мягко прикрылась.

Я ничего не успел предпринять, и очнулся, только увидев Шмеля у этой закрытой двери: собранного, но взъярённого.

На снегу виднелись кровавые следы.

Я бросился к Шмелю – и, второпях осмотрев его, понял: это была не его кровь. Схватив пса за ошейник, поволок его домой, приговаривая:

– Шмель, как же так… А вдруг бы ты убил её…

Достаточно отойдя, я оглянулся: двор Никанора Никифоровича безмолвствовал. Легавая молча претерпевала боль и пораженье.

Усадив Шмеля на крыльце своего дома, я осмотрел его как следует.

Широкая белая грудь, мощные бело-рыжие лапы, рыжая спина. Трёхцветная морда: белые щёки, чёрные подглазья, рыжий лоб.

– Шмель, – повторял я шёпотом. – Ты что?.. Ты что делаешь?.. Ты же целую жизнь никого не обижал!

Шерсть на его загривке уже спа́ла. Выглядел он обычно и даже, показалось, рассеянно.

В семье мы решили, что произошла случайность. Однако впредь договорились быть предусмотрительней. С тех пор мы водили Шмеля по деревне в строгом ошейнике и на поводке.

Он, как и прежде, радовался людям и был приветлив со всеми.

Но всё-таки мы обманывались.

* * *

Тем летом, чтоб не докучать любвеобилием Шмеля людям, пришедшим на реку, мы уходили купаться то вверх, то вниз по руслу – подальше ото всех.

Время от времени вниз по течению шли байдарки.

Люди сплавлялись целыми разновозрастными компаниями, порой – семьями, случалось – ватагой бодрых, хоть и с лёгкого похмельного недосыпа мужиков.

Голоса их были слышны издалека: вода доносила беззаботные крики.

Это было отдельной забавой: поднимать Шмеля им навстречу.

– Шмель! Шмель… – шёпотом тормошили мы его, ленивого от жары. – Вставай! Кто там, Шмель? Чужие, Шмель!

Наконец, он начинал шевелить ушами, медленно выбираясь из своей дремоты – словно из-под камней. Посторонние звуки и незнакомые голоса достигали его очнувшегося сознания.

Он грозно поднимался и неспешным тяжёлым шагом двигался к воде. Это выглядело пугающе и величественно.

Из-за поворота выплывала первая байдарка – и вскоре раздавался неизбежный вскрик: восхищения или лёгкого, хоть и с примесью всё того же восхищения, ужаса.

– Ох! Господи! Посмотрите!

Мы знали, что он не бросится в реку: Шмель не любил купаться – ему было тяжело сплавлять своё огромное тело.

Но ради речных путешественников он делал исключение. Дождавшись, когда байдарка опасливо подходила к месту нашего лежбища, Шмель вдруг совершал необычайно убедительный заход в реку.

– Собака не перевернёт нас? – спрашивали люди, суетясь с вёслами.

Едва вода начинала касаться его вспенившихся на жаре брылей, Шмель как бы нехотя останавливался.

– Надеюсь, сегодня – нет… – отвечал я задумчиво, измеряя взглядом расстояние до лодки.

Памятуя о положенной ему роли, на реке Шмель никогда не выказывал к людям дружелюбия. Впрочем, не рычал, и тем более не лаял. Ему было достаточно явить себя.

– Здесь что, есть деревня? – спрашивали нас, чуть отплыв.

– Нет, только старое кладбище, – отвечал я бесстрастно.

Когда лодка удалялась, Шмель, разгоняя телом волны, возвращался на сушу и, двигаясь тяжёлой трусцой, мрачно сопровождал путешественников до ближайшего поворота.

Никто и никогда не решался выйти к нам на берег.

Порой у нас напоследок интересовались, куда мы прячем лодки тех, кого это чудовище всё-таки утопило.

…Мы ловили тепло, пока солнце не скроется за лесом, и только затем начинали собираться.

В тот раз мы шли к дому всей своей немалой семьёй.

В левой руке я держал маленькую ладошку младшей дочери, предупреждая её о всех превратностях лесной тропки, а в правой, накрутив на запястье, – поводок Шмеля.

Оставив в стороне пляж, где плескались деревенские жители и понаехавшие к ним гости, мы повернули к своему, ближайшему у реки, двору. До него оставалась минута пути.

Навстречу нам вышел голый по пояс, заметно хмельной, в бодром расположении духа мужчина. Поодаль кружила его собака – весёлая крупная лайка. Она была возбуждена новым местом, людскими криками, близостью реки. Стремительно перебегала от помеченного ещё с утра Шмелём придорожного дерева – к нашему забору, от забора – к большому придорожному камню.

Шмель не выказал никакого волнения, не натянул поводка, – но я всё равно остановился и приказал ему сесть.

– Будьте добры, – попросил я издалека незнакомого мне хозяина лайки. – Возьмите, пожалуйста, вашу собаку на поводок!

Мужчина сделал легкомысленный взмах рукой, означавший: это всё пустое.

Едва ли он хотел оскорбить нас. Просто у него было отличное настроение.

Шмель так и остался бы сидеть – но, завидев его, лайка тут же бросилась к нам.

Я поспешно подхватил дочку на руки и одновременно сбросил с запястья поводок, крепко взяв Шмеля за строгий ошейник. Стальные стержни ошейника вдавились ему в горло, чтоб он не задумал ничего такого…

Легчайшим, без малейшего усилия движением Шмель высвободился из моих крепко сжатых пальцев так, словно бы его держал не сорокалетний мужчина, который отжимается по утрам сто пятьдесят раз, а его крохотная дочка.

Лайка была гораздо меньше Шмеля, но с этой необычайно ловкой собакой охотятся на медведя: она бесстрашна и знает, что такое смертная драка.

Они бросились друг на друга и сразу сцепились всерьёз. Оцепенели даже люди у реки: всё стихло. Хозяин лайки застыл в ошарашенной позе.

У меня в руках была дочь, и я не мог её оставить.

Скорость движения псов была необъяснимой: ударившись оземь, они тут же, скрутившись в жгут, вознеслись в человеческий рост. Раскручиваясь обратно, сделали в июльском прожаренном воздухе несколько оборотов. Перекатились клубком – в котором невозможно было разобрать лап, хвостов, тел – сначала в одну, затем в обратную сторону. На миг отпрянули, с разгона сшиблись снова – но в этот раз лайка была отброшена назад с такой силой, словно её ударили в грудь железным ковшом.

Она упала замертво.

Я был уверен, что собаке пришёл конец.

Шмель бросился к ней – и та, вдруг ожив, кинулась спасаться.

…Глядя на это, возможно стало осознать, как убегают люди с поля боя: когда вмиг надламываются стать и сила, и не остаётся никакого выбора, кроме бегства…

Шмель, никогда не отличавшийся скоростью, тут в три огромных прыжка нагнал бегущую лайку и подмял её под себя.

Стоя четырьмя своими львиными лапами так, чтоб лайка не могла вывернуться из-под него, и придавив её грудью, он вознёс вверх свою огромную башку – и вдруг издал поразительной мощи, длинный рык.

Он славил свою победу! Он предвещал гибель побеждённому!

…Первой очнулась жена. Она подбежала к собакам и, понимая, что уже пошёл обратный отсчёт, сделала единственно верное: схватив Шмеля за хвост, резко рванула на себя. Он извернулся с ужасным оскалом, чтоб наказать того, кто посмел ему помешать, – и всякий наблюдавший был в тот миг уверен: сейчас он перекусит её надвое.

…Шмель успел понять, кто́ это. Человек, кормивший его с мягких рук и безжалостно обучавший первым командам. Зубы пса клацнули по воздуху впустую.

Этой заминки хватило на то, чтоб лайка вывернулась из-под Шмеля и, с удивительной силой вереща, скатилась в ближайший овраг.

Всё время, пока мы поспешно затаскивали Шмеля во двор, а следом заводили детей, собачий вопль не прекращался.

Истошно крича, лайка уходила всё дальше в лес, распугивая всё живое на своём пути. Если зверю с грудной клеткой, способной извлекать звуки, слышимые на много вёрст вокруг, доставили такую боль – какой же величины пасть и зубы у того, кто сделал это.

* * *

Новозаветный Шмель, ненаглядный наш! – плакал я всем сердцем.

Горячая июльская морда, источающая пастью жар жизни, как поданное зимнему путнику жаркое. Что стряслось, Шмель, что случилось?

Многие годы тебя возможно было обнимать, не предполагая обид и подвоха.

Что за тайная молния воссоединила твоё знание о любви и возможности потомства – с великим негодованием о всяком возможном зле?

Пока ты рос, взрастали и наши дети.

Все они лежали у твоей груди, будто у тёплой горы. Слушали твоё, мягкое к людям, как творог, и сильное, как горное течение, сердце.

Голосили тебе на все голоса в уши. Дули в огромный нос. Но ты всё сносил. И мёл хвостом так часто, что вымел бы начисто дорогу отсюда и до альпийских гор, откуда ты, говорят, родом.

Коты спали в твоей конуре. Ползучие гады могли пригреться под твоим животом, приведя выводок змеёнышей и не пугаясь, что ты передавишь их.

Собаки ели из твоего таза, не испрашивая разрешения, – и уходили, не благодаря, раздутые в боках и будучи не в силах облизать даже свои сальные морды.

Лошади склоняли к тебе нежные головы.

Коровы не опасались тебя, даже видя, что радость твоя от встречи с ними – чрезмерна.

И теперь ты рассеял все стада и стаи.

И птицы стали пугаться тебя не меньше, чем человека.

И змеи смотрят издалека на не допитое тобой молоко.

Умер ли ты в день грехопаденья – или, напротив, был рождён для иной, новой жизни?

И если твоё преображенье случилось во славу новой жизни – как же так вышло, что ты обратился духом своим во времена ветхозаветные, где месть была законной, а убийство – приемлемым?

Той несчастной лайке ты, как мы узнали после, раскромсал ногу и сломал два ребра, не считая бессчётных рваных ран на её теле. Раны те хотя бы объяснимы – но как же ты поломал ей рёбра? Разве для того ты был рождён, чтобы калечить чужую плоть?

Мы думали, что предназначенье твоё – мести хвостом дорогу к альпийским горам.

Скорбные вопросы, Шмель. Ах, отчего ты даже ухом не ведёшь.

…Шмель спал.

Продолжение книги