Каменные клены бесплатное чтение

Лена Элтанг
Каменные клены

… много-много-много лет тому назад, когда еще по Уэльсу бродили волки, и птицы, красные, как фланелевое исподнее, трепетали над лирным изгибом холмов, когда мы пели и нежились день-деньской и ночь напролет в пещерах, пахнущих влажным воскресным вечером в деревенской зале, и отваживали англичан и медведей челюстью дьякона, еще до автомобиля, до велосипеда, до кобылы с лицом оскорбленной принцессы, когда нас несли на хребтах неседланные, веселые горки, — все шел и шел снег.

Дилан Томас

Моим родителям

Часть первая
ВЕДЬМЫ НЕМЫ

Дневник Саши Сонли. 2008

Видя, как шеи у пса ощетинились змеями грозно,
Сладкую тотчас ему лепешку с травою снотворной
Бросила жрица, и он, разинув голодные пасти,
Дар поймал на лету. [1]

Все обломки кораблекрушения похожи один на другой.

Как мертвые собаки.

Мертвые собаки теряют породу и приметы пола. Имя они тоже теряют. Рассказывая о них после их смерти, вы говорите просто: моя собака любила то, моя собака делала так. С людьми — совсем другое дело.

В тот субботний вечер, когда, пройдя через вествудский лес в туфлях на босу ногу, я вернулась из «Хизер-Хилла» домой, мне показалось, что в саду кто-то стоит с фонарем. Но это была садовая лампа, последняя, у самых ворот, остальные были разбиты, все до одной.

Я закрыла калитку, примотала проволоку и медленно пошла по дорожке, ведущей к дому, под ногами похрустывали стеклянные осколки. Дойдя до освещенного участка сада, где начиналась длинная виноградная пергола, ведущая к маминой теплице, я остановилась.

Мои собаки лежали посреди заросшей мятликом поляны с закрытыми глазами, будто сраженные внезапным сном. У Хугина передняя лапа была вытянута вперед, как если бы он во сне пытался ползти, а Мунин подогнул все лапы под себя, как будто бы сильно замерз. Они были не похожи на собак, просто два пустых рукава, оторванные от собачьей дохи и забытые в траве. Один цвета перца, а другой цвета горчицы.

Я вернулась в дом, взяла в кухне железные собачьи расчески и положила обоих псов на садовый стол, сначала Хугина, потом Мунина. Их тела показались мне непривычно тяжелыми, а может, я просто давно не брала своих собак на руки. Их застывшие морды казались сделанными из оникса, будто два набалдашника для японской трости, рты у обоих остались открытыми, видны были кончики языков. Я сняла свою шаль, вытерла влажную от ночной росы шерсть и вычесала ее как следует, сначала гребнем, потом щеткой — до живого серебряного блеска.

Хугин и Мунин не боялись ничего, на чем шерсть растет, точь-в-точь как шестеро храбрых терьеров, описанных Вальтером Скоттом [3]. Моих собак можно было взять только хитростью. Или это сделал кто-то из своих.

Проходя мимо теплицы, я заметила, что могилу сестры вскопали старательно и пышно, будто грядку с георгинами. Ее содержимое было раскидано по поляне вместе с пластами дерна, гнилыми тряпками и роликовыми коньками. Выглядело это противно и стыдно, как и полагается потревоженному кенотафу — такой, наверное, была могила Генриха Пятого, после того, как в ней поискали царскую голову.

Мне нужно было бы сесть и подумать, но сначала пришлось заняться делом.

Я принесла лопату из папиного сарая, вырыла яму под самшитовым кустом и положила своих собак туда, в темноту и сырость. Копать пришлось долго, я сбила пальцы до крови, но яма все равно получилась мелковатой. Вот и могила, думала я, выдирая длинные корни репейника из вязкой земли, вот и могильщик, спокойный, как тот, что пел песенки датскому принцу: я тридцать лет при погосте, с малолетства. [4] Подумаешь, тридцать лет, а я — тридцать три года.

Что мне посеять здесь: розмарин, которым пахнет время, или крокус — тело убитого Меркурием друга, или белый вереск, спасающий от чумы? Что мне написать здесь: гомеровскую строку про бессмертных собак Гефеста [5], золотую и серебряную, или угрюмые слова зороастрийского бога?

Пожалуй, Хугину и Мунину зороастриец больше понравится, это ведь он сказал, что убийца собак, стерегущих дом, поплатится сильнее, чем волк, попавший в смертельную западню.

Где вторая из этой земли наибезрадостнейшая? И сказал Ахура-Мазда: «Где больше всего останков закопано мертвых людей и мертвых собак». [6]

Так и напишу на второй плите из песчаника, коричневой краской, у меня еще две банки осталось в сарае. И никакого вереска сажать не стану, самое надежное средство от чумы — бежать от нее подальше. А лучшее средство от ненависти — это закопать ее поглубже. В земле сухая вражда пропитается многолетней прелью, размякнет, разъяснит себя, перестанет быть жестким проволочным комком, в котором нет ни конца, ни начала. Как нет ни конца, ни начала у вечеринки в вересковом холме.

Некоторые думают, что существовать можно только тогда, когда кто-то знает, что ты существуешь. Может, оно и так, а может, и нет. А вот ненавидеть — это я точно знаю — можно только тех, кто знает, что ты их ненавидишь. А иначе какой от этого прок?

Плакучий бук, самшит, каменные плиты и дерн — поляна за теплицей становится все больше похожа на кладбище. Две могилы чернеют здесь свежей землей, одна старая и мнимая, другая — новая и настоящая. Но я все приведу в порядок, ночь еще молода. Вот только посижу здесь на скамье и подумаю о маме, это успокаивает.

Мама, должно быть, расстроится, когда придет сюда и увидит эту надпись.

Когда мама расстраивалась, она переставала разговаривать — просто молчала и все, будто рот у нее запекся сургучом. Она писала нам с папой записки на клочках бумаги, а служанке Дейдре даже не писала ничего, та и так знала, что нужно делать. Дейдра в такие дни сильно нервничала, ходила с поджатыми губами и роняла на пол все подряд.

Мама откуда-то знала, что нужно замолчать, когда действительность поворачивается к тебе спиной.

Вот и я замолчу. Скажу только вслух: прощай, моя призрачная свора, мои божественные сплетники, мои старые собаки, мои обманутые сторожа, мои красноухие Моти Дуг и Церковный Грим. [7]

Все, теперь молчу.

Дневник Луэллина

я всегда думал, что самое острое плотское переживание, на которое я способен, это неизвестно чей поцелуй в макушку, такое со мной случилось однажды в школе, когда я заснул в кабинете зоологии, меня там оставили на полтора часа после уроков за дурацкие вопросы про пчел — я спросил мисс финли, почему в улей с пчелами никогда не бьет гром, она сказала, что это суеверие, и стала рассказывать про какой-то нуклеус

а я тогда сказал, что недаром ведь дева мария сравнивала себя с ульем, а сына божьего с пчелой, на что мисс финли заметила, что подобные рассуждения уместны в беседе со святым отцом, а мы говорим о натуральной жизни природы

тогда я сказал, что натуральное дерево иггдрасиль было пропитано медом от корней до кроны, тут мисс финли фыркнула, а я добавил, что именно пчела разбудила хеттского бога телепинуса, [8] спящего на поляне у священного города, но мисс финли ничего про это не знала и разозлилась, прямо как могучий телепинус, ужаленный пчелой в окрестностях города лихцина

мой отец тоже злился, когда не знал, что ответить

когда все ушли, я сел за учительский стол, завел учительские часы на половину пятого и стал ждать конца наказания, положив голову на буковую столешницу, нагретую яростью мисс финли

сначала я смотрел на чучело утконоса, потом на коллекцию жуков под стеклом, потом я думал, каково это быть клювоголовым или, скажем, чешуйчатым, а потом я проснулся от того, что меня поцеловали прямо в голову

я открыл глаза, когда дверь класса хлопнула и кто-то быстро прошел по коридору, неизвестно чей поцелуй горел на моем темени, прямо на коже, хотя губы того, кто сделал это, прикоснулись только к кончикам волос — так в японских послевоенных фильмах изображали поцелуй через кисейный платок

несмотря на платок, я чувствовал, как лиловое вибрирующее пятно расползается вниз к вискам и шее, наливается смородиновой мякотью, мое тело распрямилось и наполнилось, будто перчаточная кукла, в которую вставили руку, я не знал, что с этим делать, и, на всякий случай, встал и подошел к окну

подумаешь, поцелуй, думал я, да люди целуют все, что под руку попадется: молитвенник, чужого ребенка, пистолет, землю, мезузу на косяке двери, фишку в казино, даже покойника целуют, хотя это ни в какие ворота не лезет, но что с них возьмешь, если даже будущий король тары поцеловал ведьму в обмен на воду из колодца

я думал старательно, почти что вслух, но след от поцелуя над моей головой знай себе наливался темной кровью, глухо саднил, будто место ушиба, не знаю, чем бы это кончилось, если бы не запищали часы на столе у мисс финли, если, если, если, мой любимый поэт тоже любил слово если — если бы двери восприятия почистили, мир показался бы человеку бесконечным, сказал он однажды, и, будто жертвенный стол, окутался пчелиным роем

***

долго не мог понять, почему от некоторых людей у меня оскомина, ведь они же совсем не кислые, многие даже сладкие на зависть, а то вовсе без вкуса, будто бамбуковый побег, а теперь вот дошло: они напоминают мне дикие сливы с деревца возле церковной ограды, в ненавистном бангоре — мы с дружками срывали их зелеными, во время июльских баталий, весь двор был усыпан растоптанными вдрызг мирабельными шариками-снарядами

ребристая косточка в сливе созреть не успевала, на ее месте был мягкий белый пузырек, почти прозрачный, и в нем было что-то страшное, ненастоящее — страшнее, чем просто косточка недозрелой сливы

так вот, когда я разговариваю со своим шефом уайтхартом, холодный кислый пузырек недосказанности катается у меня за щекой, будто привычная серебряная драхма у грека

нет, это никуда не годится, лу, сказал он сегодня, когда я позвонил в лондонскую контору, мы и так уже отменили два твоих занятия! давай, приходи в себя, возвращайся из своего бэксфорда и завязывай!

я там еще не был, сказал я, а что завязывать-то?

послушай, сказал уайтхарт, не морочь мне голову, вся контора знает, что ты называешь бэксфордом и каким потрепанным оттуда возвращаешься! ради бога, лу, даже моя секретарша говорит о своем муже — уехал в ирландию, когда он застревает в каком-нибудь пабе до утра

вот как, сказал я, потому что растерялся и не знал, что сказать

ну да! весело сказал уайтхарт, заканчивай там, лу, и не вздумай сесть за руль, а то снова в участок загремишь, не забудь, что завтра тебе два часа крутить баранку с твоими старушками, он засмеялся, закашлялся, и я положил трубку, белый пузырек мирабели привычно лопался у меня на зубах, пресная оскомина заполоняла нёбо

а ведь он мне когда-то нравился, этот большеротый, круглоголовый уайтхарт, похожий на статуэтку сельского старосты, найденную в саккаре, я даже разрешил ему звать себя по имени, наверное — от удивления, ведь мне так редко нравятся англичане


когда ты перестанешь искать в людях свое отражение, лу? спросила меня гвенивер, кто бы ни встретился тебе — бирманский богомол или египетский стервятник, первым делом радуешься, что встретил парящего, пристально глядящего, подобного себе, и даже когда видишь, что рот у него в крови, думаешь, что он вегетарианец, который разок ошибся дверью

Дневник Саши Сонли. 2008

Рука судьбы проворна и грязна,
Изящна, шестипала и презренна.

Когда отец женился на Хедде, за домом как раз собирались цвести поздние маки.

Хедда всплеснула руками, когда я ей показала мамину альпийскую горку; ох, я думала, так бывает только в мае!

Младшая весь день просидела на крыльце, нахмурив выпуклый детский лоб, матери явно было не до нее, она обходила дом со связкой отцовских ключей — свои я, разумеется, взять не разрешила. Сжалившись, я научила Младшую играть в петушка и курочку — и с этого дня уже не знала покоя.

Она приносила мне бутоны, спрятанные в кулачке, дожидалась, пока я скажу — белый! и яростно раздирала покрытое зеленым пушком вместилище, вытряхивая на ладонь сморщенные темноватые лепестки, и подносила к моему лицу — ага, видишь? снова красный!

Через четыре дня на альпийской горке остались только редкие бересклет и камнеломка. Утром в воскресенье я привела туда отца и спросила его: почему они разрушают наш дом?

— Ты же взрослая, — ответил он неожиданно резко, — скажи мне: почему ты ей позволила?

Минут десять мы стояли молча, слышно было, как где-то в живой изгороди потрескивает коноплянка.

— Тебе придется подружиться с ними обеими, — сказал отец, разглядывая облысевшую горку, — тебе ведь некуда отсюда уйти, верно?

— У них никогда не было своего дома, — сказал он, спустя еще какое-то время.

— И что же, теперь у них будет мой дом, а у меня никакого не будет? — спросила я, закинув голову, чтобы заглянуть ему в лицо, — отец был высоким, и поймать его взгляд было непросто.

Я была уверена, что он засмеется, наклонится ко мне и поцелует в макушку, он всегда так делал в предчувствии моих слез, но он только покачал головой.

Прямо как фарфоровый китаец — от плеча к плечу, как будто у него шея заболела. И лицо у него стало фарфоровым — если бы я его стукнула как следует, то нос бы сразу отломался, а щеки пошли бы трещинами, а глаза выкатились бы двумя эмалевыми шариками, а рот разлетелся бы осколками.

А потом и голова бы отвалилась — насовсем, как у статуи святого Ипполита [9] в вестибюле ватиканской библиотеки.

***

Она, забывшая,

помнит, будто вчера,

изъеденные овцами склоны

за хлопнувшей напоследок дверью.

Сегодня двадцать четвертое июня, воскресенье.

Вечно у меня все не как у людей. Вот и Дейдра так говорила.

У людей несчастливые дни заканчиваются пятнадцатого, это я у Овидия прочла:

До июньских ид нет удачи невестам и женихам. Пока мусор из храма Весты не будет унесен в море желтым Тибром, я сама не буду чесать волосы, не буду подстригать ногти и не буду спать с моим мужем, хотя он — жрец Юпитера. [10]

А что делать тем, у кого несчастливые дни только начались? Чего мне ждать — дня, когда волк сорвется с цепи, [11] сделанной из шума кошачьих шагов, голоса рыб и медвежьих сухожилий? Замолчать, затаиться, онеметь, пока мучительный мусор из моей жизни река Ди не унесет в Ирландский залив. Если в ожидании этого дня я не стану чесать волосы и стричь ногти, то так и умру — лохматой и когтистой девственницей, курам на смех.

Потому что в нашем Вишгарде этот день не наступит никогда.


Они считают меня ведьмой, а значит — со мной можно поступать как душе угодно. Разумеется, я ведьма, а кто же еще Я не насылаю овечий мор, не летаю на лавровых ветках, не пляшу голышом на каменном круге и не мажу между ног тополиным маслом, чего уж там — у меня даже нет приличного медного котла над очагом.

Но если связать мне пальцы рук с пальцами ног и бросить в реку, то я, пожалуй, продержусь какое-то время на воде, не хуже Мэтью Хопкинса. Это раз.

Мои деньги превращаются в сухие коровьи лепешки, не успеешь и глазом моргнуть. Это два.

А вот вам и три — я могу вылечить головную боль, переписываюсь с духами, а когда ложусь спать, то не знаю, в какие края меня унесет до рассвета, [12] это определенно признак ведьмовства, за такое сжигали безо всякой жалости.


Спасибо тебе, Кибела, [13] или кто там еще у меня в покровителях, за то, что хранящееся под могильным дерном в моем саду не досталось деревенским ворам-гробокрадцам. Хороша бы я была, оставшись без травника — ведь это последний способ разговаривать с мамой, другого мне в жизни не выдумать, да и нету никакого другого.

***
… в воздухе перила,
где высота царит, как и царила,
где головокружительная жуть.

Suum malum cuique, каждому свое зло, говорил отец. Мы прикованы к постоялому двору, говорил он, кто-то прикован к галере, а кто-то — к больничной койке.

Отец был прикован к «Кленам» своей страстью неумелого строителя, привязан к каждой дранке, черепице, дверной ручке, дай ему волю — он бы не вышел из плотницкого сарая, так и спал бы там на груде свежих ольховых стружек.

Однажды он взялся менять перила и выточил буковые — гладкие, розовые, с резными столбиками, правда, поставить их так и не удалось. Сначала папа подвернул ногу, когда упал с лестницы — длинная розовая балясина так и осталась у него в руке. Он улыбался мне, лежа на полу, чтобы я не испугалась, а я улыбалась ему, чтобы не показать, как мне страшно. Потом мы втроем пили чай и утешались маминым рассказом о том, что тибетские цари вообще обходились без лестниц, забираясь на небеса по желтой веревке му.

Наутро у мамы начались трудные времена, и нам всем стало не до того. Разобранные на части перила долго стояли в каменном сарае, подпирая низкий потолок, и я спотыкалась о них, когда приходила туда почитать или подумать.

Спустя девять лет, когда Хедда выписала из Кардиффа двух расторопных реставраторов, те пустили несколько брусьев на мебельные ножки, а оставшиеся куски сожгли вместе с деревянным сором, чтобы расчистить себе место вокруг верстака.

В папином сарае еще долго пахло лаками и абразивами, а забытую мастерами смешную щетку с металлической щетиной я прибрала и отдраила ею как следует почерневший садовый стол. На этот стол спустя четыре года положили отца. Потому что стол в гостиной был круглым и ноги отца пришлось бы подогнуть, а садовый как раз подходил.


В одной из маминых книжек — про будущее — я читала о доме в восемьсот этажей на дне океана, где все выделения жильцов, не исключая смертного пота, подлежали переработке, это называется замкнутый цикл. Вот и у нас теперь так же, все идет в ход, хлеб — на сухари, старые халаты — на тряпки, оставшиеся от постояльцев газеты — на растопку.

Похоже, «Каменные клены» оказались на дне океана, недаром каждое утро, просыпаясь, я чувствую зябкую беспросветную толщу воды над своей головой, густую пустоту, в которой не живут даже морские чудовища с плоскими телами и глазами на лбу.

Зато живу я, немая звезда акантастер. [14]

***

Besides, the lottery of my destiny bars me the right of choosing. [15]

Что я понимаю о себе?

Когда я пишу в свою тайную тетрадь — мама бы сказала в четвертинку, — я знаю, что ее никто никогда не прочтет, как никто не прочтет рецепты в мамином Травнике. Даже не потому, что он написан старым русским языком — с фитой и ижицей, а просто потому, что никому не потребуется.

Но разве думала об этом белоснежная корова Ио, [16] когда, отчаявшись привлечь к себе внимание, взялась вычерчивать копытом слова на песке — ей нужно было добиться понимания от одного человека, от ее непонятливого отца, и она его добилась.

Ее обняли и заплакали над ней. Для нее вырастили анютины глазки, и она ела их всю дорогу, пока не стала царицей египетской.

Я тоже ем анютины глазки! И пью греческий чай из шалфея!

Меня тоже жалит божественный овод и гонит в Египет вдоль грязного берега Ирландского моря. Я мариную бутоны одуванчиков! Я сушу семена пиона на подоконнике!

Я летаю на ветках бузины!

Обнимите же меня.

Табита. Письмо первое

2008. Саут-Ламбет

Тетя Джейн, дорогая, у меня новости!

Во-первых, мистер Р. обещал перевести меня на второй этаж, там двойные окна с жалюзи и нет сквозняков. Больше не надо будет носить с собой шарф и шерстяные носки. Во-вторых, я починила кофейную машину и начинаю день с чашки эспрессо, как зимой, помнишь? — когда ты приезжала, только зерна молоть приходится помельче, иначе она засоряется и ужасно клокочет. Обошлось всего в девятнадцать фунтов.

В-третьих, у меня появился сосед по площадке. В той самой квартире, где жил этот ужасный латинос со своей ужасной семьей, надеюсь, этот будет вести себя потише и не станет стряпать кессадильяс всю ночь напролет. Он уже взялся за благоустройство: поставил звонок вместо двух голых торчащих проволочек и прикрутил на дверь номер 6 — прежний номер латинос, вероятно, прихватил с собой на новую квартиру.

Я видела нового соседа мельком, он довольно высокий, ходит в длинном плаще с поясом, прямо как Хамфри Богарт в "Касабланке", носит очки в тонкой оправе — оправа блестит, как золото, но, будь это золото, зачем бы ему селиться в Южном Ламбете?

Хобарт-пэншн все-таки жуткая дыра, на лестнице вечно окурки, несмотря на громоздкие пепельницы на каждом углу, а у меня в ванной снова протекла труба и приходится то и дело подставлять салатную миску. От этой хозяйки-австралийки с голубым перманентом не дождешься неоплаченных благодеяний, нечего и надеяться!

Да, так вот. Не знаю, как его зовут, надо бы подглядеть у консьержки в списке жильцов, но смотреть на него приятно, хотя толком поздороваться мне еще не удалось. Он отвечает вежливо, но уклончиво, зато я как следует разглядела его со спины — в дверной глазок, пока он возился с новым звонком.

У него сто лет не стриженные волосы пепельного цвета с изрядной проседью, хотя, на мой взгляд, к такому лицу подошел бы короткий убедительный ежик, на военный манер. Еще у него тяжелая походка, хотя весит он не больше ста сорока фунтов, я думаю. Глаза я пока что не разглядела, кажется, зеленоватые, не слишком яркие.

Передавай дяде Тимоти привет и скажи, что я пришлю ему эту книжку про кактусы, как только найду время съездить в центр и доберусь до Уотерстоунз.

Не простужайся, не выходи без шарфа.

Твоя Табита.

Дневник Луэллина

они сговорились заранее, в этом нет никаких сомнений: когда я сел за столик в пабе, они беседовали так гладко и оживленно, что я почти сразу понял — это заговор

им до смерти нравится меня подстрекать, этим двоим

сегодня у плотника было нарочито пресное лицо, а у суконщика под седыми усами дрожала верхняя губа, как будто он вот-вот заплачет — у него всегда такой вид, когда он намерен меня объегорить, а может, у меня просто перед глазами все дрожало — я ведь перед небесным, садом еще в якорь зашел на часок — так дрожало, что даже кошку суконщика, спящую на стуле, я поначалу принял за оставленную кем-то грязную шляпу

она завела двух здоровенных денди-динмонтов, чтобы никто к ней в сад не залез, заявил суконщик, и все это знают! ну, положим, не все, поправил его плотник, и насчет терьеров ты тоже ошибаешься, они появились в девяносто девятом, как сейчас помню: ей принесли двух щенков в чесотке, перемазанных лекарством, и она их выходила

не в этом дело, отмахнулся суконщик, все знают, что она может вылечить, но ведь может и порчу наслать — вот и хозяин лейф говорит, что у него крышу чуть не снесло ураганом, стоило ему с ведьмой из кленов поссориться, спроси его самого, ты же тут со всеми знаком

да чушь собачья, сердито помотал головой плотник, так и хочется положить в рот зеленый боб, разжевать и плюнуть в твоего лейфа! [17]

вместо ответа суконщик выпрямился на своем стуле и прочел с выражением: все, что природа вокруг на гибель и зло породила, вместе мешает она, собаки здесь бешеной пена, здесь и оленя мозги, змею проглотившего с кормом! [18]

оленьи мозги подают в ресторане на чансери-лейн, сказал я, так что мне не страшно, к тому же, если она взаправдашняя ведьма, а не прикидывается, то ей известно, что верхом на охапке черной бузины можно летать, а значит, я сам — полезное ведьмино дерево [19]

на какой такой бузине? суконщик нахмурился, ты мне больше нравился, когда был другой ягодой — и зачем только ты сменил благородное имя на пустяковую кличку?

а ты мне больше нравился, когда приходил без этой облезлой кошки, сказал я, подзывая патрика двумя поднятыми пальцами, но я же терплю

***

зато хозяйка кленов до сих пор заплетает косу, гордо сказал плотник, поди найди теперь барышню с косой, а в детстве она собирала волосы в пышный конский хвост и была похожа на чалую лошадку

а теперь похожа на кусачую пегую лошадь, вставил суконщик, вытряхивая из рюмки последние капли прямо на язык — вот ведь ужасная гэльская манера, хуже, чем привычка крутить чужую пуговицу

как сейчас помню: у нее был новенький красный велосипед, один такой на весь город, продолжал плотник, из ирландии было видать, как спицы блестят! особенно зимой, на свежем снегу, нет, правда, отличный был велосипед, на нем потом и сестра ее младшая каталась, александрина

вот-вот, если бы не лодочник, которого она сдуру увела у старшей, каталась бы до сих пор в свое удовольствие, проворчал суконщик, ан нет! лежит теперь в могилке в саду каменных кленов, или на морском дне растянулась с ушами, полными тины

это тот белесый лодочник из хенли? чушь, что за вялый кухонный мотив для убийства! громко произнес плотник у меня над ухом, я чуть рюмку не опрокинул

с каких это пор любовью занимаются на кухне? удивился суконщик, а мотив вполне достойный, вот шумерская царица, например, повесила голую сестру на крюк — за то же самое дело!

так то — шумеры, вмешался я, не знаю, о ком вы тут рассуждаете, господа хорошие, только здешние женщины не убивают сестер из-за простых лодочников, к тому же пришлых оксфордширцев — это и скучно, и хлопотно

а я что говорил! плотник поднял палец с испачканным известкой ногтем, убийство ради царского трона — еще куда ни шло, или, скажем, замужество из мести — тут можно и подумать

вот именно, самое время подумать! провозгласил суконщик, поглядывая в сторону кухни, откуда к нам не спеша направлялся патрик, бутылки с пивом он держал между пальцев за горлышки, будто подстреленных уток

***

… эдна александрина пропала, будто в воду канула, суконщик постучал меня по руке, а тебе и дела нет!

извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне, нараспев произнес плотник, выпятив обтянутый сатиновым халатом животик, да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод, открыва-а-а-й вторую, стоунбери, и оставь мальчишку в поко-о-ое!

ох, как же я соскучился по этим протяжным гласным и согласным, вибрирующим, будто папиросная бумага на гребенке, по всем этим it was long-long ago и didn't see no-one, два года назад мне пришлось привыкать к ним заново — радостно и быстро, так, приехав из пустыни, привыкают к чистой воде, как угодно долго льющейся из крана в ванной

два года назад я снова стал приезжать в уэльс, а ведь думал, что никогда не приеду: я сменил имя и адрес, свернулся водяной улиткой и передвигался вниз головой, осторожно нащупывая дорогу на поверхности пруда, мне приходилось не думать сразу о двух точках необратимости — а это нелегкий труд, одна точка неумолимо мигала в девяносто шестом, а другая недавно вспыхнула, в две тысячи пятом, вспыхнула и вернула меня на кушетку доктора майера, узкую, как ложе марии на картине россетти

а что же честные соседи, неужели никто в деревне и ухом не ведет? покорно спросил я, понимая, чего от меня ждут

в том, что касается чужой жизни или смерти, местные жители — самые спокойные люди на юге острова, ответил суконщик, обведя глазами пустоватый паб, у них своих забот хватает, знай себе хоронят и женятся, хоронят и женятся, день за днем, день за днем!

не тебе об этом судить, встрепенулся плотник, ты ведь даже не из пембрукшира, дружок, мы вообще не знаем, откуда ты! плотник всегда такой — выпьет лишнего и сразу впадает в подозрительность, все у него иноземцы и проходимцы, вот он уже и со стула привстал: оставь в покое александру из кленов, что ты в этом…

будь у меня время, ну хотя бы три дня, перебил я его, выливая в рюмку остатки рома, разгадал бы эту вашу крестословицу — держу пари, на это уйдет не больше сил, чем на то, чтобы сделать шелковый кошелек из уха свиньи

чорт, вот это я зря сказал! особенно про ухо свиньи

о таких, как я, сведенборг писал: встречаются среди них и те, кто говорит медленно, с запинкой, выказывая рассеянность мысли, [20] да ничего подобного, я говорю быстро, иногда слишком быстро, а иногда — и вовсе не думая, вот как сейчас, например

держишь пари? оживился суконщик, ловлю тебя на слове — держу пари, что ничего не выйдет! он поставил ладонь ребром на залитую пивом столешницу, это тебе не битву лапифов с кентаврами разбирать, сидя в удобном кресле с подставкой для ног, ты всегда был слабоват в делах такого рода, лу, в настоящих мужских делах

тоже мне дела — посмотреть на хозяйку, поговорить с соседями и обыскать сад, хмуро сказал я, мертвая сестра не иголка, нужно только задать живой сестре несколько ловких вопросов

не связывайся с ним, мальчик! плотник тяжело помотал головой, дело самое простое, но ты проиграешь, к тому же это неприлично — заключать пари на женщину, и вдобавок на…

ставлю свои часы с календарем! я перебил его, протянув руку над столом, сам не знаю, что на меня нашло

знаю я твои часы, усмехнулся суконщик, настоящий гео клерке, я купил их у антиквара, когда тебя еще звали луэллин стоунбери, нет уж, давай лучше на желание, тем более, что мое желание тебе известно

заметано, сказал я, поднимаясь с ясеневой скамейки, займусь вашей деревенской убийцей, как только найдутся три свободные дня, а теперь мне нужно выспаться — лондонский автобус уходит в половине восьмого

три дня найдутся очень скоро, можешь поверить мне на слово, сказал суконщик с простодушным видом — ну, вылитый дзанни, [21] вот кому пошли бы длинный нос и холщовые штаны с бахромой

я поверил ему на слово, оставил на столе две десятки и горстку мелочи, попрощался с патриком за руку, взял со стула сумку, отправился наверх, в свою комнату над пабом, лег там на жесткую койку, закрыл глаза и отправился вниз, вдоль ньюпорт-стрит, вдоль харбор-роуд, и дальше, под гору, к железному гудящему причалу, к острым камням и лишайнику, и дальше, под гору — к самому ирландскому морю, полному тритонов, рыбьей чешуи, тины и серебряных заклепок с фоморских кораблей

Лицевой травник

1997

Есть трава Иванов крест, а корень все кресты — связан крест за крест. Давать та трава молодым детям в молоке — ино скорбь не вяжетса… а кто и пойдет в пир, возьми с собою от еретиков, помилует Бог.

Когда отец Саши умер, все было на удивление просто: мачеха съездила за священником, и тот подписал бумаги вместо врача, потому что молодой Фергюосон был теперь один на три окрестные деревни — его отец слег еще в начале июля.

К тому времени, как преподобный Скроби приехал в «Клены», тело умершего стало твердым и сильно уменьшилось, а нос, наоборот, увеличился и занял как будто всю середину лица.

Хедда стояла над отцом в растерянности, то и дело вытирая лицо платком, ей, наверное, хотелось заплакать, но слезы никак не желали катиться и набухали в глазах, делая их похожими на толстые линзы — на манер тех, что носила миссис Мол, за это в школе ее прозвали Кротихой.

Отец лежал на крахмальной простыне — желтый, важный и хрупкий, будто полая терракотовая статуэтка, Саша видела такую в Британском музее. Казалось, поднимись сейчас ветер, и его сдует со стола и понесет по траве, переворачивая и подбрасывая, и, наконец, донеся до садовой стены, оставит там лежать лицом вниз, в зарослях ревеня и дикой малины.

Преподобный Скроби провел своей гладкой рукой по папиному лбу — осторожно, как будто боялся отшелушить кусочек охристой глины.

— Твой отец был хорошим человеком и никому не делал зла, — произнес он с поучительным видом, — сам же он перенес довольно страданий. Тебе следует помнить об этом, Александра Сонли.

Хедда сама побрила отца опасной бритвой и переодела в воскресный костюм. Костюм выглядел на нем, как и раньше — старомодно и неуместно, лучше всего на папе смотрелся грубый вязаный свитер с аранскими узорами, будь Сашина воля, в нем бы и похоронила.

Еще Саше хотелось прикрыть папины руки — его ногти всегда были желтоватыми и неровными, а теперь к желтому добавилась голубая известь, — но руки уже сложили у отца на груди, и все, кто приходил посмотреть на мертвого хозяина «Кленов», задерживали взгляд на ногтях.

От этого Саше становилось все хуже и хуже, и довольно скоро она ушла в дом, оставив Хедду и преподобного Скроби стоять в саду, под густой красноватой листвой, защищавшей отца от августовского отвесного солнца.

1997

Есть трава Парамон, та трава всем Царь, а корень тое травы — человек, и та трава выросла из ребра человека того, и взем ея и разрезати ребра, и выни у него сердце; аще у которого сердце болит, и пей с нево — и исцелеешь.

— Зачем это? — спросила Саша, когда Хедда принесла ей свою черную креповую шаль. — Я не поеду. Вон сколько грязи соседи нанесли.

Она подвернула юбку, повязала голову белым платком, взяла щетку и принялась сосредоточенно чистить пол в кухне. Кирпичная пыль и садовая земля навсегда останутся в доме, если сразу не вымести.

Хедда уже нарядила Младшую и стояла на крыльце с букетом желтофиолей из маминой теплицы — в этом году там больше ничего не распустилось, цветы как будто расхотели жить, как прежде, и стали травой. Обе нетерпеливо переминались у дверей, поджидая Сашу и поглядывая на садовые ворота, где в своей новой машине сидел учитель Монмут, приехавший за ними с кладбища. Чуть раньше он отвез туда свою мать и тетку с двумя корзинами цветов, купленных утром в садовом хозяйстве на холме.

На учителе был глухой черный свитер, несмотря на полуденную жару, он насупился, сдвинув редкие брови цвета подгоревшей овсянки, но Саша знала, что он страшно всем доволен — и тем, что прокатится на открытой машине в погожий денек, и тем, что Саша не станет теперь тянуть со свадьбой, а значит, сульфур и меркурий сольются наконец в тиши, в усадьбе за вествудским лесом.

Саша высунула голову из кухни и, нарочно проведя грязной рукой по лбу, сказала;

— Не ждите, не поеду. Приготовлю мятный чай и печенье для тех, кто явится сюда следом за вами.

Хедда кинула на нее странный взгляд и шевельнула губами, как будто хотела произнести какое-то короткое тугое слово, но в последний момент прижала его языком.

— Садись в машину, Александрина, — сказала она дочери, — твоя сестра решила остаться дома, у нее есть дела поважнее.

Через два часа они вернулись втроем. Никто из присутствовавших на похоронах не захотел ехать в «Клены», а семья учителя отправилась домой в Чепстоу почтовым автобусом.

— На кладбище было двенадцать человек в черном, — сообщила Младшая, разгибая короткие пальцы, — и еще аптекарь Эрсли в фиолетовом плаще. Венков было два, один из мирта, со стеклянными ягодами, я две ягоды отщипнула.

— И все тринадцать человек, — сказал Дэффидд, — недоумевали по поводу твоего отсутствия. Видишь, никто даже чаю выпить не приехал, подумали, наверное, что с тобой нехорошо.

— Со мной нехорошо, — подтвердила Саша, — еще как нехорошо. Ехали бы вы домой, Дэффидд. Мне еще веранду нужно отскрести.

Не заходя в дом, мачеха Хедда села на садовую скамейку и уставилась на свежевымытые, темно сияющие на закатном солнце стекла оранжереи. Саша молча ходила из кухни в сад и обратно, она поставила блюдо с рогаликами туда, где недавно лежал отец, разложила салфетки, принесла из погреба бутылку имбирного вина и села к столу.

Обиженный учитель Монмут разлил вино, не произнося ни слова, выпил свою рюмку залпом, поклонился и пошел к машине. Саша выпила свою. Мачеха тоже выпила, тяжело встала со скамейки и направилась к дому, на ходу разматывая черный шейный платок.

— Идем со мной, Эдна, — позвала она дочь, и та покорно поднялась, откликаясь на прежнее ненавистное имя. Младшая знала, что если возразит матери хотя бы взглядом, все сегодня кончится еще хуже. А хуже, пожалуй, трудно было придумать.

1983

Есть трава погибелка, ростет на борах в марте месяце, цвет лазорев. И та трава давать от грыжи, или женам дай — ино детей не будет, а в другой год дай — и дети будут. А рвать ея марта 5 день.

В анатомическом атласе — не в том, что Везалий, а в другом, с медными застежками — печень была кирпичного цвета, почки зелеными, а гениталии были закрашены темной охрой, как будто там сосредоточились весь щебень и песок из карьеров человеческого тела.

С тех пор, как Саша нашла атлас на чердаке, она так и представляла себе человека внутри, угадывая в каждом встречном-поперечном рыжий булыжник печени, изумрудный стебель с набухшей почкой и бархатисто-коричневый цветок между ног.

Когда ей рассказали — одна девочка из Хеверстока, — что все эти штуки осклизло-серые и сизые, она, мол, видела, когда была у матери на работе в больнице, Саша удивилась: а рачки? а кораллы? да вся вообще океанская живность и мелочь!

Стоит им оказаться у тебя в ладони, как они съеживаются и блекнут, притворяются бесцветными обломками, угольками, стружкой графита, а брось их в воду — засмеются и засияют чистыми первобытными оттенками: красным золотом и оливками, мшистой зеленью и атласной чернотой.

Разве можно верить тому, что видишь, когда даже дети знают, что вещи строят нам рожи, стоит только от них отвернуться. Так что, если хочешь застать их врасплох, оборачиваться нужно очень быстро.

Глупая, глупая девочка из Хеверстока.

Хедда. Письмо первое

Кумараком, август, 1998

Дорогая моя, ты мне не ответила, но я все равно надеюсь, что все у вас хорошо.

Здесь, в Лагуне, у меня ночная работа и приходится нелегко, не то что в «Кленах» — о долгих чаепитиях в саду и мечтать нечего. К тому же дождь идет не переставая, еще хуже, чем у нас в феврале, мелкий и противный. Зато желтую пыль прибило, а то я всю весну задыхалась и глаза постоянно болели.

Детка, дорогая, зря ты сердишься и молчишь. Я уехала не потому, что тебя разлюбила, а потому, что у меня будет ребенок — и у него должен быть отец. Нельзя же, чтобы ни у кого из вас отца не было.

Сама подумай, как бы я выглядела в нашем тесном Вишгарде со смуглокожим младенцем на руках?

Мистер Аппас относится ко мне хорошо, правда, с нами живет еще одна женщина, местная — ее зовут Куррат, она моложе меня, совсем некрасивая, с небритыми ногами. К ней он относится гораздо хуже.

Корабль у него действительно есть, но очень маленький — скорее, лодка со скамейками для катания туристов по озеру. Зато он выкрашен в ярко-синий цвет и вместо крыши натянута маркиза с фестонами, точь-в-точь, как над столиками у старого Лейфа. Здесь вообще много синего, оранжевого и малинового, у меня даже в глазах рябило поначалу.

Раньше эту лодку нанимали постояльцы Кокосовой лагуны, в основном для поездок в птичий заповедник (я там была несколько раз, ничего особенного, шумные сороки да кукушки), а теперь туда по воде не доберешься, каналы заросли ряской, так что мистер Аппас сдает ее на весь день туристическим группам — вместе со мной и рулевым, чилийцем Пако.

Днем я подаю на нашем кораблике прохладительное и пиво, а вечером возвращаюсь в Тоттаям и работаю в мастерской у старшего брата мистера Аппаса. Спать иду часа в три ночи, а вставать приходится рано — в моем положении это не слишком хорошо, но что поделаешь, нам нужны деньги.

Я ведь дала слово мистеру Аппасу, что продам «Клены», но не смогла, у меня, как утверждает адвокат, нету таких прав, то есть вообще никаких прав нету. Разве что твоя старшая сестра согласится. Хотя надеяться на нее не стоит, небось рада-радешенька, что избавилась от меня.

Эдна, дорогая, помни — «Клены» и мои тоже, а значит, часть денег вы должны пересылать мне, половину или даже больше Я в отчаянии! У вас там все под рукой, свежая рыба, свежий хлеб, крыша над головой, а здесь за все приходится платить, как будто всем должна, и никто даже на чай не позовет.

Люди просто ужасно жадные и думают только о себе, меня на своем языке называют белобрюхой рыбиной, это мне волосатая Куррат сказала, а мистер Аппас и не думает их проучить.

Хотя в этом белом брюхе его ребенок, не чей-нибудь.

Дневник Луэллина

утром я купил билет в бэксфорд, но не уехал, потому что не смог

ирландский залив все так же катит свинцовые волны, зрение моего отца сливается с солнцем, вкус — с водой, речь — с огнем, но ни одно из перечисленных свойств не перейдет ко мне, как предсказывают упанишады, потому что я сижу на плетеном стуле, пью чай и смотрю в окно

я мог быть в бэксфорде через четыре часа, но не буду там и через четыре года, я пью холодный чай, смотрю в окно и разговариваю с гвенивер

хорошо разговаривать с хозяйкой трилистника, у нее чудесное лицо — густо напудренное, в щербинках и пигментных пятнах, оно напоминает мне старый корабль на паромной переправе, с облупленным носом и ржавыми перилами, которые суровый матросик по утрам подновляет белой краской, расхаживая всюду с пластиковым ведром и забрызгивая неосторожных пассажиров

гвенивер рассказывает о местных похоронах с таким удовольствием, с каким рассказывают о венчаниях, глаза у нее мерцают, губы дрожат, низкий голос пенится — может быть, ей там кидают букет с церковного крыльца? например такой: двадцать четыре белые гвоздики с зеленью в строгой, но элегантной упаковке, черные ленты прилагаются, один раз я заказал венок из белых гвоздик в здешней цветочной лавке, счет до сих пор лежит у меня в ящике стола, в хобарт-пэншн

это был первый раз, когда я не уехал в ирландию — я сидел на этом же стуле, прислонив венок к стене, и провожал глазами отходящий от пристани паром с надписью норфолк на грязно-белом боку

больше я венков не заказываю, а тот, первый, оставил у мусорного контейнера в порту, вероятно — в память о погибших моряках, точной причины не помню, не помню даже, как добрался домой

***

что же это у вас все мрут тут, как мухи? спросил я у гвенивер, услышав про очередные похороны, спросил и сам испугался: хозяйка уже много лет была вдовой, при мистере маунт-леви здесь был паб под названием кот и здравица, в нем было четыре футбольных телевизора и ни одной фаянсовой креманки с медом

когда я смотрю на эти креманки, то вспоминаю осовевших ос в блюдце с вареньем на веранде нашего дома, ос можно было вынимать ложкой и класть на траву, некоторые так и не просыпались от клубничного сна, и лежали возле веранды, постепенно сливаясь с землей

к чему это я? если верить некоторым сказкам, осы — это души ведьм, и если подглядывать за ведьмой во сне, то можно увидеть, как оса влетает и вылетает из ее обмякшего тела

… мрут, как кто? ты, право, слишком много рому подливаешь себе в чайную чашку, нахмурилась гвенивер, вынь эту тайную фляжку из кармана и поставь на стол, здесь кроме нас никого нет, что до похорон, то я, право, не вижу здесь ничего странного — в каждом городе бывает время, когда жители умирают один за другим, по всяким случайным обстоятельствам, так города очищаются от людей, понимаешь, лу? некоторые люди это чувствуют и уезжают сами, не дожидаясь, пока на них свалится камень со скалы эби рок или наедет очумелый велосипедист!

ты никогда не спрашивал себя, почему люди вообще куда-то уезжают? спросила гвенивер после недолгого молчания, и я насторожился, понимая, что следующим вопросом будет: а почему до сих пор не уехал ты? но она взглянула на часы, покачала головой, поднялась и, сложив на поднос грязную посуду с моего столика, направилась в кухню

ей бы и в голову не пришло напомнить мне, что уже шесть часов, мой паром уже на половине пути в ирландию, и скоро последний автобус на свонси отойдет от нового супермаркета в верхнем городе

я ведь — упаси, господи — мог подумать, что мое присутствие ей в тягость

***

чайная закрылась в восемь, я сижу в небесном саду, допиваю свой теплый аньехо с четырьмя листочками мяты, которые я отщипнул в палисаднике гвенивер, поглядываю в окно и думаю о поэзии, честное слово, не знаю почему

может быть, потому, что на моем билете грязновато напечатан портрет дилана томаса в рыбацкой шляпе с отворотами, а может быть, и нет

билет перестал быть билетом, но выбросить жалко, синяя бумажка с числом и часом несостоявшегося отплытия — чем не тема для рассуждения под сурдинку дождливого вечера

в небесном саду, тьфу, то есть в парке аттракционов поэзия — чертово колесо, а проза — колесо обозрения, думаю я, роман поднимает тебя быстро, поднимает высоко, и вот оттуда, из сонной египетской сини, взглянув на черепичные крыши и влажные поля, на изнанку занавеса, на невинные известь, кармин и сажу, ты сознаешь себя повелителем здешних мест, озираешься снисходительно, пока поскрипывающая пружина сюжета опускает тебя в траву, мягко выталкивает из кабинки, иди, покупай еще билетик, еще антикву, еще петит

а не то — отправляйся на скользкий круг, что ходит ходуном, волочит волоком, попробуй удержаться на свистящей деревяшке, но вот ты залез, вцепился, нащупал ямку или заусеницу, и тебя держит, держит, держит! но что это за чорный сквозняк пробирает насквозь, что за стылое озеро там внизу, что за жестянка с восьмеркой на дощатой билетерской будке, почему же мне не сказали? проносясь мимо карусельного служки, взываешь о помощи, мелькает спокойное лицо, изведенное недосыпом, так ведь это и есть твой круг, дурачок, разве не ты прорицатель, не ты двоедушный советчик, не ты зачинщик раздора, не ты поддельщик людей и слов?

Дневник Саши Сонли. 2008

Полный месяц, половинка, красный месяц, ничего.
Поднебесная волынка — превращения его.

Двадцать восьмое июня. Письмо из отеля «Хизер-Хилл» пришло неделю назад вместе со счетами и брайтонской открыткой от миссис Треверскот.

Эту даму я помнила довольно смутно, кажется, у нее был такой смешной подбородок долотом. Ну да, верно — они с мужем сильно замерзли, гуляя вечером по берегу, и я согрела им на ночь красного вина с гвоздикой. Люди бывают тебе благодарны за неожиданные мелочи и совершенно не замечают благодеяний, в которых заранее уверены.

А может, это были другие постояльцы, прошлой весной их было довольно много, я, помнится, даже растерялась и пригласила помогать младшую дочку соседей. За семьдесят пять фунтов в неделю. В этом году пансион пустует и работы немного, но Финн Эвертон невзначай прижилась, как серебряная рука короля Нуаду [22] к его плечу, и вовсе не думает уходить.

Я распечатала письмо на кухне и оставила его на столе, чтобы мама прочитала: меня приглашали в отель «Хизер-Хилл» на чашку кофе в сумерках в гостиной арт-деко, в субботу, в пять часов пополудни.

Мама читает Травник и мою редкую почту, даже счета и рекламные открытки — сомнительное развлечение, но лучше, чем ничего.

Я знаю, что читает — однажды я обнаружила в Травнике пилку для ногтей вместо закладки. А полгода назад нашла двадцатифунтовую бумажку в самой середине. Как раз в тот день, когда я собирала мелочь по всем сумкам и ящикам комодов, чтобы купить кофе и туалетную бумагу, — в доме может быть шаром покати, но он жив, как говорила Дейдра, пока в нем есть и то и другое. Я понюхала банкноту, она еле слышно пахла шариками от моли. Теперь мне стыдно, что я ее разменяла, с тех пор никаких вещей в Травнике не попадалось.

Конверт с приглашением лежал на видном месте, посреди кухонного стола и как будто светился, так в темноте светятся окна большого отеля, когда смотришь на них с нашей веранды. Иногда, в тихую погоду, оттуда доносятся автомобильные гудки и дивные невразумительные звуки чужого веселья.

— О боже, мне не в чем идти, — сказала бы сейчас моя сестра Эдна А. и принялась бы выворачивать шкафы у себя в комнате.

— Там будет слишком много чужих людей, — сказала бы мама и отправила бы открытку с благодарностью и извинениями.

— Мне нечего там делать, у меня с вечера клей заварен, — сказал бы отец и пошел бы в сарай клеить свои толстоногие стулья.

— Надень зеленое бархатное платье и губы сделай красные, — сказала бы соседка Прю.

— Странно, с какой это стати они о тебе вспомнили, — сказал бы учитель Монмут и перечитал бы письмо еще раз, надев свои восьмиугольные очки без оправы.

Надо же, я скучаю по учителю Монмуту.

***

Кто не раскрашен, тот просто глуп. [23]

В школе миссис Мол я была единственной, кто не носил в ранце россыпь купленных в супермаркете флаконов и тюбиков, все меня жалели и предлагали попробовать из своего запаса — обычно это происходило в душной туалетной комнате, перед узким зеркалом, вклеенным прямо в кафельную плитку. Там всегда пахло острым девичьим потом, дешевой пудрой и немного — свернувшейся кровью.

Зачем я послушалась воображаемую Прю и подкрасила губы? На моем лице даже бледная косметика выглядит, как синие полосы на женщинах племени гурупи. К тому же, глаза у меня сразу высохли от непривычного света: ледяная белизна лилась из зернистых ламп в потолке отеля, будто из глаз дракона, закопанного Луддом у подножья холма. [24]

Спустившись в цокольный этаж, я вошла в Хизер Лаунж и остановилась на пороге.

Сидящие в креслах дамы повернули головы и стали меня разглядывать — молча, придерживая свои белые чашки над белыми блюдцами. Вид у них был довольно обыкновенный, одна из приглашенных — бакалейщица миссис Андерсон, я ее сразу узнала — явилась в джинсовом комбинезоне, заправленном в резиновые сапоги.

Бедные наши провинциалки, озерные девы в тюленьих шкурах.

Закусок еще не принесли, посреди комнаты, на пятнистом ковре стоял только столик с тремя кофейными машинами, вокруг столика кружил низенький человек в парчовом жилете: не переставая говорить, он крутил какие-то ручки на блестящих панелях, машины гудели и прыскали коричневыми струйками, щеки толстяка надувались и опадали, как будто он тоже производил кофейные порции, только невидимые.

Внезапно он повернулся ко мне лицом и оборвал себя на полуслове, желудевые глаза остановились на моем декольте и медленно прокатились по животу и ногам.

— Входите же, дорогая, — сказал кофейный карлик. — Какой сорт вы предпочитаете?

Он зачерпнул горсть зерен из огромной банки с надписью Dura и простер ко мне руку, предлагая подойти поближе и понюхать. Дамы очнулись и тихо заговорили друг с другом, высовывая головы из кресел, будто ящерки из нагретых солнцем камней.

Я махнула рукой, отказываясь. Однако, если вы решитесь войти — остерегайтесь есть их еду или пить их вино, [25] почему-то промелькнуло у меня в голове. Лучше бы я осталась дома и как следует подумала про поездку в Хенли, сказала я себе, усаживаясь в кресло возле окна. Мне еще многое нужно себе разъяснить в этой несуразной затее: что это ты опять умышляешь? спросила бы Дейдра, а я толком не знаю, что ответить.

Я обещала сестре выручить ее, но хочу ли я этого? И хочет ли этого она? И разве мы больше не враги? И как вышло, что свежая вонючая амбра трех последних лет осветлилась, затвердела и стала мускусной и золотистой? Неужто под действием морской воды и прямого света?

Выходит, вероломство в восьмом круге, в первых его рвах, где мучаются обманщики по любви и корысти, наказывается особенным унижением — помощью, приходящей от обманутого? Я представила Младшую в пестрой шкуре приветливого Гериона [26] и тихо засмеялась:

Он ясен был лицом и величав
Спокойством черт приветливых и чистых,
Но остальной змеиным был состав.

Ну нет, семнадцатая песнь не годится, другое дело восемнадцатая: злые щели для обманувших тех, кто им не доверился.

Злые, маленькие, мокрые щелки.

***
Мне страшно что все приходит в ветхость,
и я по сравнению с этим не редкость. [27]

Если бы я знала, что вечером этого дня навсегда перестану разговаривать, то ответила бы кофейному двергу [28] что-нибудь приятное, незначительное — просто, чтобы пошевелить губами напоследок. Но я не знала и сидела молча, я не знала — ведь у меня не было золотого божественного слуха, как на бабушкиной иконе.

Когда мама была жива, она показывала мне эту икону, потом она пропала Бог знает куда. И мама пропала, хотя и появляется в доме иногда — но мы ведь больше не разговариваем. На иконе был нарисован старик с расходящимися от головы не то лучами, не то струнами, и мама сказала, что это божественный слух, называется тороки.

Когда отец садился на свой стул у окна, уперев руки в колени — так ему было легче дышать, — и прислушивался к тому, что делалось в доме, мне казалось, что из его головы выходят такие же настороженные струны. Я представляла, как они поднимаются в комнаты постояльцев, потом выбираются из дома и огибают сад, а потом, ослабев, проползают по пляжному песку и поникают у самой воды, будто красные водоросли лавербред, которые служанка Дейдра когда-то жевала вместо табака.

Окна в здешней гостиной были наглухо зашторены, и липкий кофейный угар, казалось, оседал на стенах и потолке. Меня уже мутило от жары, запаха пережаренных зерен и ровного журчания хозяйского голоса: Нажимаешь кнопку — и утро началось. Надежная робуста… в рассрочку… воздушная пенка.

Миссис Андерсон то и дело вытирала лицо салфеткой, а ее соседка обмахивалась рекламным буклетом с альпийским пейзажем на обложке. Где же угощение? Хотя бы тарталетки и немного сквозняка. Был бы здесь Дэффидд. он прочел бы мне на ухо что-нибудь охлаждающе-древнее, вроде этого:

Ни мяса на тарелках, ни молока в кувшинах;
Ни крова для бездомных, ни золота для бардов:
Пусть Брес подавится щедротами своими! [29]

Самое смешное, что будь у меня хоть пара сотен в кармане, я бы послушно купила эту их ловкую машинку, нажимаешь кнопку — и начались все утра мира. Гостиная арт-деко. Эбеновое дерево и фазаньи перья.

Кофе в сумерках с Dura.

Дура ты, Саша, дура. А еще ведьма.

Гостевая клуба Луферсов. 2008

Пишет Леви Джуниор:

Сегодня был особенный день, друзья. Мы с Дейли осуществили акцию, о которой говорилось на прошлом собрании — и не попались! День был выбран не рискованный: в пансионе не было постояльцев, а Ламия с утра возилась в своем парнике. Чучело было добротное, набитое коричневой бумагой, с коричневыми волосами и глазами из пивных пробок, гораздо лучше того, прошлогоднего.

Чучело мы прислонили к стене «Кленов», возле самых ворот, и облили из бутылки бензином, потому что было пасмурно и солома никак не разгоралась. Немного перестарались — калитка сразу занялась и кусты тоже. Ламия примчалась к воротам и стала тушить свою живую изгородь — из садовой лейки!!! — она бы еще слезами ее полила!!! Вид у Ламии был тот еще — волосы дыбом, лицо в саже, руки исцарапаны, короче, мы с Дейли остались довольны.

Потом приехали пожарники, а еще раньше пошел дождь, и все потухло.

let us find edna's rotten skull


Пишет Дейли Ньюс.

Сегодня не смогу присутствовать на собрании, вынужден ехать с отцом за товаром, вместо себя пришлю брата, он толковый, хотя и молод еще. Завтрашнюю Акцию предлагаю отложить. В ней должны участвовать все члены сообщества, чтобы не было подлых предательств.

Также предлагаю написать письмо в полицию, чтобы в момент извлечения останков Ламию можно было сразу арестовать, иначе она обнаружит пропажу тела и сбежит.

Прочитал, что на шее нужно носить соль и воск — от порчи, а моя бабка говорит, что важно не прикоснуться к запястью ведьмы, а то непременно попадешь под ее чары. Не представляю, каким нужно быть извращенцем, чтобы прикоснуться к запястью Ламии. Она же старая!

let us find edna's rotten skull


Пишет Heo_93:

Дейли Ньюс, ты много болтаешь. Дело не в ее старости, а в ее наглости. Мы здесь не бойскаутскими глупостями занимаемся, а расследуем убийство, до которого в этом городе никому нет никакого дела. О нас напишут во всех газетах графства и в Лондоне тоже.

Акцию произведем в семь часов. Собак усыпим снотворным. Я взял у матери несколько пилюль, дозу уточню на ветеринарном форуме. Встречаемся в роще за «Ирландским крестом».

let us find edna's rotten skull


Пишет Леви Джуниор:

Нео_93! Ты много на себя берешь, разве я назначал тебя ответственным за эту операцию?

Акцию начнем в темноте, а значит, в девять. Никаких рощ, встречаемся в дровяном сарае, возле Трилистника, с собой иметь повязки для лица, фонари, веревки и не слишком крупные лопатки.

let us find edna's rotten skull


Пишет Арианрод:

Ребята, возьмите меня с собой! Я Ламию тоже не люблю, слишком много о себе воображает, к тому же у нее русская сумасшедшая кровь, так моя мама говорит.

Вам же нужна рабочая сила, чтобы копать. Я очень даже рабочая сила, особенно по сравнению с очкариком Нео.


Пишет Нео_93:

Черт возьми, кто дал пароль от этого форума Салли Бин?

Лицевой травник

1992

Есть трава кропива, добра есть в уксусе топить и пить по исходу недели на тощее сердце, в том человеке тело и утробу чистит, и голове лехче живет, который человек бывал.

Настоящая женственность заключается в том, чтобы не бояться казаться смешной, думала Саша. Брать ли дешевый strapontin в опере и сидеть в три погибели с коленями у подбородка, или повязывать дурацкий свитер на голову на ветреном пляже, или, скажем, снимать тесные туфли в кафе и шевелить пальцами — в общем, всегда поступать так, как тебе хочется, не обращая внимания на удивленные взгляды знакомых.

Младшая была как раз такой, и Саша ей немного завидовала. В девяносто втором, в июле, сестра захотела новое имя и получила его — хотя все в доме над ней посмеивались, да и в городе тоже.

Ради этого ей пришлось часов девять просидеть в душном плотницком сарае, притворяясь глубоко опечаленной и растирая сухие глаза кулачками.

— Ну зачем, зачем тебе новое имя? — спросила Хедда за ужином, когда ее осунувшаяся мрачная дочь явилась в столовую с завитками сосновой стружки в волосах.

— Затем, что ты могла придумать для меня что-нибудь получше, — ответила Младшая, — тоже мне имечко, Эдна, да так зовут половину города! Вот ее же мать не поленилась, заглянула в именослов, — она ткнула пальцем в сидевшую напротив Сашу. — Хочу, чтобы и меня так звали: Александра! Прямо с сегодняшнего дня.

— Тебя не могут так звать, — заметил отец, когда Хедда толкнула его ногой под скатертью, — вы теперь сестры, и вас будут путать. Нет, никуда не годится, невозможно.

— Ладно, как хотите, — Младшая вышла из-за стола, вынула из корзинки горячую плюшку с джемом и сунула ее в карман кофты. — Тогда я буду жить в сарае, пока меня не позовут обратно в дом, но пусть позовут по имени, как полагается: Александра, иди домой!

Она вышла из комнаты, высоко подняв кудрявую голову — маленькая, прямая и немигающая, как статуэтка Дарумы. Отец и мачеха смотрели ей вслед и почему-то улыбались. Когда дверь за Эдной захлопнулась, мачеха покачала головой:

— Она не может сидеть там всю ночь, ребенок должен спать в своей постели, в конце концов, ей всего девять лет. Сходи за ней, только не сразу, часа через два, пусть помучается. Почему бы не дать ей среднее имя, раз она так хочет, все равно его никто всерьез не принимает. Пусть будет Эдна А. Сонли.

— Надеюсь, вы не собираетесь отдать ей мое имя? — спросила Саша, повернувшись к отцу. — Это же какой-то детский бред — две Александры в одном пансионе.

— Ну… поместились же две Изольды в одном романе, — невозмутимо заметил отец. — Одна Белокурая, другая — Белорукая. Не думаю, что тебе стоит так нервничать по этому поводу. Мы с матерью обсудим это после ужина и что-нибудь придумаем, — он провел рукой по толстому запястью Хедды, черненые браслеты звякнули, Саша пожала плечами и встала из-за стола, с шумом отодвинув тяжелую скамью.

— Обсудим после ужина, представляю себе, — сказала она, выходя из столовой, и поймала себя на том, что старается держать спину очень прямо, а голову высоко.


Утром она обнаружила Эдну в саду, румяную и довольную, как фигура Коварства на картине Апеллеса, сестра шла ей навстречу с пачкой почтовых открыток, написанных за завтраком.

— Погляди, — сказала Младшая, протягивая Саше верхнюю открытку с маргаритками в крупной росе, — я написала своей тетушке в Карнарфон — сама! Хотя ты и говоришь, что я пишу как варвар на обломке скалы.

Дорогая тетушка, — прочитала Саша, — у нас все хорошо. Лето ужасно жаркое, а море грязное.

Твоя племянница Эдна Александрина Сонли

(можешь звать меня просто Дрина).

1998

Есть трава косая желеска, и та трава вельми добра, у ково мехирь не стоит, пей в вине и хлебай в молоке, и станет стоять без сомнения, а только дай жене — и она заблудитса, то и станет мыслить, кому дать.

Каждый раз, открывая дверь в теплицу, она искала глазами знакомый брезентовый фартук и нитяные перчатки, висящие на гвозде, каждый раз, входя, она пригибалась — в точности, как мама, хотя была ниже ее ростом и не смогла бы стукнуться головой об алюминиевую раму, даже если бы встала на цыпочки.

Кирпичная стена, вдоль которой росли гибискусы, всегда оставалась теплой, здесь можно было читать даже зимой — к полудню солнце нагревало стекло, цветы алели в горшках, душно пахло сырой землей, и даже мерзлая трава за окнами теплицы казалась покрытой сизыми лепестками.

За последние восемь лет мамины драцены сильно ослабели, зато уцелели гортензии и жимолость. Саша надеялась, что после отъезда Хедды драцены сразу поправятся, но ржавые пятна никуда не исчезли, а одно деревце утончилось у самых корней и в один из зимних утренников упало, обнажив жалкие запутанные корешки.

Первый раз Хедда уехала в ноябре, спустя два месяца после смерти отца.

— Я уезжаю в Кардифф, — сказала она, — кто-то ведь должен заниматься финансами. К вашему сведению, мы прогораем и вот-вот прогорим. Землю и пансион придется заложить, а еще лучше — продать!

— Продать, уехать и Фирса забыть, — подумала Саша, вспомнив пьесу из маминой хрестоматии, но промолчала. Они с мачехой редко отвечали друг другу вслух.

Вернувшись через две недели, Хедда стала улыбаться самой себе в зеркале, прямо как кондитерская девушка у Джойса, и выходить в спальню каждый раз, когда зазвонит телефон. Саша забеспокоилась, несколько раз она подходила к двери мачехиной спальни, когда та говорила по телефону изменившимся голосом, но слышала только обрывки слов: зима, дома, я сама.

За день до сочельника в доме появился человек с глянцевыми прямыми волосами, колкими перстнями на длинных пальцах и отрывистым именем. На самом деле имя у него было длинным, полным спотыкающихся согласных, но Хедда сказала: это мистер Аппас, и все стали звать его мистер Аппас.

Он приехал на стареньком «ровере», с кожаным потертым чемоданом, в котором оказались рождественские подарки для Хедды и девочек — три тонкие шали, которые он почему-то вручил сразу же, почти у дверей, и Сашу кольнула надежда, что он уедет, не дождавшись Дня подарков.

Саше досталась зеленая пашмина с бахромой, это цвет бессмертия, сказал индийский гость, а Хедда заулыбалась и взяла его за руку. На руки Аппаса Саша не могла смотреть без удивления, особенно когда он сплетал пальцы, выложив обе смугловатые кисти на белую скатерть. Ей казалось, что его пальцы на сустав длиннее, чем это может быть у обычного человека, а перстни выглядели бутафорскими, полыми, точно такие Саша видела в лондонской лавке на Портобелло, их там была целая груда по полтора фунта штука.

Приехав, мистер Аппас расположился в одной из гостевых комнат наверху и первым делом принес Саше четыре потертые банкноты.

— Надеюсь, горячий завтрак входит в стоимость? — спросил он, положив деньги на конторку, — и еще, будьте добры, поменяйте мне полотенца. Они слишком долго пролежали в ванной и пропитались сыростью. Вам следовало бы получше топить!

— Он будет учить меня? — спросила Саша мачеху, когда та вернулась из оранжереи с охапкой голубоватой осоки. — Он вообще-то кто?

— Мистер Аппас — мой хороший знакомый, — сказала Хедда, остановившись в дверях и глядя на Сашу посветлевшими от обиды глазами, — у него в Свонси живет сестра, она держит приличный ресторан.

— Знаю, — сказала Саша, — однажды я ела там манго ласси с йогуртом. Так себе был манго ласси.

Хедда подняла брови и открыла рот, но говорить передумала. Она быстро прошла в кладовку и, вернувшись оттуда с высокой вазой, протянула ее Саше:

— Осоку поставь у него в комнате. Замени полотенца. И имей в виду — у мистера Аппаса в Кумаракоме свой круизный корабль, он не хуже тебя знает толк в гостиничном деле.

Наутро, выйдя к завтраку, индиец разложил на столе целую пачку ярких фотографий — озеро Вембанад, храм Бхагавати, белые цапли и плавучие домики. Они называются кутуваламы, произнес он несколько раз, и Младшая радостно повторила за ним: ку-ту-ва-ла-мы.

Горячий завтрак — омлет с беконом и сыром — гостю не понравился, он намазал тост земляничным джемом и жевал его долго и аккуратно, промокая темно-красный рот салфеткой.

— Тот, кто наращивает свое мясо, поедая плоть других созданий, обрекает себя на страдания, в каком бы теле он ни родился, — сказал он, когда Хедда осторожно спросила, чем ему не угодил английский завтрак. — Однако у вас прекрасный кофе, я, пожалуй, выпил бы еще чашечку.

Саша сидела напротив него, чуть наискосок, разглядывая суховатое маленькое лицо — того оттенка, который появляется на изнанке листьев, когда растению не хватает железа, и пыталась представить губы мачехи, ищущие на этом лице хоть одно подходящее для поцелуя местечко. Почувствовав ее взгляд, Аппас понимающе покачал головой и спросил:

— Сегодня прохладно, но вы не стали надевать свою новую шаль, дорогая Аликс, следует ли заключить, что она вам не к лицу?

— Я тут почитала о зеленом цвете в маминой книге, — сказала Саша, глядя ему прямо в угольные зрачки, — там говорится, что зеленый это цвет банкротства. Также там упоминался зеленый флаг — символ кораблекрушения. Более того, зеленым египтяне изображали мертвого Озириса, — она поднялась из-за стола и, немного подумав, добавила:

— Не говоря уже о цвете плесени.

Мистер Аппас отбыл в своей дребезжащей машинке утром двадцать пятого, после того, как Саша подала на ужин свиной рулет с изюмом и стейки с зеленым горошком, не обратив внимания на гору вегетарианских запасов, предусмотрительно сделанных Хеддой.

Увидев Сашины приготовления, Младшая побежала звонить матери, уехавшей к сестре в Кардиган на обязательный рождественский ланч, но было уже поздно — запахи пригорелого мяса расползались по «Кленам», мешаясь с запахами мандариновой кожуры и еловых веток.

Мистер Аппас тихо спустился вниз, накинул гостевую брезентовую куртку и, пробормотав что-то о приятной прохладе, торопливо направился в сторону моря.

Хедда приехала в пять, сбросила мокрое шерстяное пальто и взлетела по лестнице в свою комнату. Позже — наткнувшись на Сашу в прихожей — она молча и сильно ткнула ее кулаком в ключицу и прошла в кухню, высоко держа душистую кудрявую голову.

В восемь они встретились за столом, где Аппас ковырял ложкой рисовый пудинг и рассказывал о своих планах на будущий год, то и дело поглядывая на сидевшую слева Хедду выпуклым черным глазом, слезящимся в раскаленном от свечей воздухе гостиной.

В январе и феврале постояльцев было мало, шли дожди. Александра и Хедда почти не разговаривали. Две комнаты наверху пришлось закрыть, чтобы не расходовать уголь.

Третьего марта Хедда уехала, оставив короткое письмо.

Дневник Луэллина

ничего у меня не вышло

возвращаясь с морского берега по узкой дуайн-стрит, я услышал за спиной завывание и медный звон, и посторонился, прижавшись к стене: вверх по улице с трудом пробиралась пожарная машина, судя по надписи на желтом борту, принадлежавшая паромной компании

двое лохматых парней в кабине были похожи друг на друга, будто сицилийские демоны-близнецы, [30] и судя по решительным лицам, торопились оказать помощь обиженным, как и положено поступать сыновьям зевса и талии

еле-еле миновав ирландский крест, неуклюжая машина застряла на повороте, слегка прижав меня колесом — водяная цистерна возвышалась прямо над моей головой, будто туловище дракона, а отстегнувшаяся железная лесенка уперлась в стенную кладку прямо над плечом

я застыл на месте, зачем-то втянув живот, глядя на черные буквы н и о, оказавшиеся перед глазами, огромное ребристое колесо крутанулось еще несколько раз и остановилось

стой спокойно, приятель, сказал один из пожарников, появляясь со стороны насоса и протягивая мне руку, теперь не дыши и протискивайся потихоньку

я вышел, улыбаясь, — ненавижу эту плоскую улыбку, она всегда появляется, когда кто-то наступает мне на ногу или грубо толкает в автобусе, — и принялся отряхивать испачканное известкой плечо, стены на старомодной дуайн были побелены на совесть, виновный палик, вблизи оказавшийся совсем мальчишкой, ухмылялся мне из кабины, его напарник крепко похлопал меня по спине: извини, приятель, но это еще не все — нам нужна твоя помощь, выйди вон туда и помаячь! мы попробуем вывернуться, а то на хай-ньюпорт выгорит весь переулок, там еще четыре жилых дома в огнеопасном кустарнике

***

выбравшись со скрежетом, они потащились дальше, по направлению к мосту, а я почему-то пошел за ними, вглядываясь в следы, оставленные громоздким желтым деннисом на выщербленном асфальте

кобальтовые тучи, с утра зависавшие над морем, потемнели, набухли и пролились коротким сильным дождем, вода в узком канале под мостом сразу же поднялась шапкой грязной пены — не прошло и двадцати минут, как пожарники снова показались на дороге, и, заметив меня на обочине, остановились

повезло этой ведьме аликс на хай-ньюпорт-стрит! с сожалением сказал старший палик, открутив кабинное стекло вниз и выставив острый локоть, все дождем залило, даже разгореться толком не успело!

что же ведьма — жива? спросил я, чувствуя, как сырость пробирается под тонкий плащ и свитер, а в левый ботинок потихоньку затекает вода из лужи

а что ей сделается! пожарник обернулся к водителю, и оба заулыбались весело и страшно, на, возьми вот! старший палик протянул мне глянцевую карточку из окна кабины, не ровен час, у тебя что-нибудь вспыхнет, не стесняйся, звони

у меня не вспыхнет, я сунул карточку с четырехзначным номером в карман плаща, во мне слишком много воды

тебе видней, приятель, он толкнул напарника в левое плечо, и тот осторожно тронул машину с места, поглядев на меня с каким-то смутным недоумением

это и понятно, на меня уже не первый год так поглядывают

***

по дороге на автобусный вокзал, покуда упрямый западный ветер дул в подреберье каждой подворотне, я то и дело заходил обсушиться и выпить рюмочку, но холодный мокрый зверек все так же скребся под ложечкой, не унимаясь ни от черного рома, ни от крепкого чаю

я думал о джулии, ведьме из брандона, которую гервард воскрешенный нанял для того, чтобы заклясть норманнов во время очередной дурацкой войны, а потом норманны подожгли ее дом и ее саму в этом доме, наверняка полном медных шаров с отварами и вонючих птичьих чучел

еще я думал о незнакомой мне ведьме аликс, чей дом подожгли сегодня посреди цивилизованного острова, который правит волнами чортову уйму цивилизованных лет

люди не меняются, сказала бы моя мать, меняется только погода и королевские почести! эта поговорка, да еще то, что в доме не держат одолженных книг, а ребенку плюют в лицо, чтобы укрепить его благополучие, — вот, пожалуй, все, что я запомнил из слышанного от матери

хотя нет, не все: она называла меня лорд беспорядка, и я обижался, хотя знал, что в старину так именовали распорядителя на замковом балу, чья беспокойная свита была увешана колокольчиками и старательно ими гремела, — у меня не было свиты, но шуму от меня было не меньше, чем на двенадцатую ночь святок

с тех пор, как я решил, что в младенчестве меня подменили, выносить мое присутствие в доме стало довольно трудно, я должен стать им противен, и тогда они откажутся от своей затеи, думал я, тогда они отдадут меня моим настоящим родителям или просто отпустят на свободу

к тому же, в школе меня прозвали ведьминым внучком, что было обидно не столько из-за ведьмы, сколько из-за того, что миссис стоунбери была и вправду слишком старой, и это было заметно, при том, что она не была ни седой, как мать моего дружка андерса, ни толстой, как учительница математики в гвинеде

мама была старой изнутри, как новая с виду перчатка, у которой в прах износился подкладочный атлас, мама была старше отца, а это уж никуда не годилось

***

дитя истощенных чресел, сказал бы джойс, таким же был иоанн предтеча, родившийся у елизаветы и захарии, но

это меня ничуть не утешало, я даже не позволял маме заходить лишний раз в гвинед-пойнт, надеясь, что так ее быстрее забудут

мы жили на отшибе, и в городской школе о нашей семье слышали только несколько человек, но те, кто слышал, своего не упускали: где тебя раздобыла эта старушка? спрашивали меня в классе — неужели в котле с кореньями? судя по тому, что отец твой давно убрался с глаз долой, он к этому делу не причастен!

когда она умерла, я вздохнул с облегчением

моя мать не стояла голой в белом кругу на кухне и не обмазывалась растительным маслом и солью, она не делала мне надрезов на коже и не говорила теперь ты один из нас, она не нанимала бесенят, чтобы они работали в поле, не летала под зеленой луной на встречу с рогатым богом и даже не читала гарднера

правда, она родила меня в тот день, когда гарднер умер за завтраком в кают-компании ливанского корабля, но это уж чистой воды совпадение

через неделю после родов ей исполнилось сорок четыре года, а через восемь лет отец продал лавку, уехал в чепстоу и поселился там в комнате над трактиром белая рука короля

Дневник Саши Сонли. 2008

Знаю я, Один, где глаз твой спрятан:
скрыт он в источнике славном Мимира! [31]

Дейдра бы этого не одобрила. Я натворила уйму глупостей — значительно больше, чем мама, а Дейдра ведь и маму не слишком одобряла.

Представляю, чтобы она сказала, увидев могилу Дрины в саду, или малолетнего Сондерса в роли моего жениха. Дейдра бы вышла на крыльцо в своем форменном синем платье, подбоченилась, как веджвудская сахарница, и сказала бы все, что думает. А я бы заплакала. А мама бы только плечами пожала.

Мама не вмешивалась, если Дейдра меня ругала, она вообще не любила лишних разговоров. Стоило ей услышать что-то неприятное, как она тут же извинялась, поворачивалась и уходила.

Я завидовала умелому равнодушию мамы: соседки восхищались ее цветниками и презирали за болезненность и капризы, но она даже не помнила их имен, она была похожа на лезвие, закаленное до абсолютного холода, непроницаемое и блестящее. Нетерпение и мучительная скука кипели в ней, будто кислота в реторте, но об этом знали только мы с ней, а отец не знал. Зато он знал о маме что-то другое, о чем я в то время не догадывалась. И Дейдра тоже знала, но совсем не боялась.

Потому что, когда любишь кого-то, то знаешь о нем странное, и чувствуешь дикое, и видишь весь его дремотный ил, и зеленую донную мглу, и слепнущую в нем небесную силу. Но ты не боишься, все странное представляется тебе объяснимым, а дикое — почти что ручным, и если тебя спрашивают: как ты это терпишь, или просто — каково это? ты даже не сразу понимаешь, о чем речь.


Я помню этот день и все, что в нем было, — стук крикетных мячей, внезапные возгласы, венецианская зелень травы, вкус остывшего чая, та гулкая летняя островная тишина, которую можно оценить, лишь проведя лето на континенте.

Мама и Дейдра стояли на веранде, облокотившись на перила, смотрели в сад и говорили вполголоса. Две худые длинные спины были бы почти неотличимы, если бы не красные тесемки фартука на талии Дейдры. Иногда мне казалось, что мама прощает Дейдре ее частые отлучки и ирландскую ветреность только потому, что они немного похожи — обе светловолосые и светлоглазые, у обеих не слишком белая кожа, такой цвет бывает у слабой настойки календулы.

— Вы сегодня гадали, я видела ваш мешочек с рунами на столе в кухне, — сказала мама, — это было обо мне? У вас какое-то нехорошее предчувствие?

— Нет. Это было о вашей дочери, — ответила Дейдра. — Поверить трудно, но руны предсказали ей двух мужей: одного мужа, который заложит свой слух, как Хеймдалль, и другого, который заложит свой глаз, как Один.

— Который это — Хеймдалль? — спросила мама, но Дейдра уже заметила меня, махнула рукой и ушла в комнаты. Я направилась прямо к книжному шкафу, нашла Прорицание Вельвы и стала читать про Хеймдалля, златозубого сына девяти сестер. Он пил мед и трубил в рог, а потом стал драться с Локи и убил его, понятное дело, но про заложенный слух нигде не говорилось.

Кому он его заложил и почему? Я думала об этом до самого вечера.

— Руны говорят, что первый муж у меня будет глухим, а второй — слепым! — сказала я Доре наутро, придя к Кроссманам за свежим хлебом, и она засмеялась на весь магазин, и я тоже засмеялась.

Никто в школе не умел смеяться, как Дора Кроссман — зажмурившись и широко разевая карминный рот, прямо, как торжествующий царь альвов.

***
… я — хозяйка отличной таверны «Ферри»,
я — белая луна, радующаяся любому мужчине,
который приходит ко мне с серебром. [32]

Собираясь в Хенли, я искала шкатулку с браслетами и невзначай начиталась мачехиных писем. Всю ночь в мое окно стучался слоноликий бог Ганеша, пытаясь позолоченным хоботом отодвинуть защелку.

Писем у меня осталось только восемь или девять, остальные исчезли четыре года назад из ящика с инструментами в папином сарае. Надо было их все порвать и выбросить, как я сделала с первым и со вторым, а не складывать будто увядшие billet-doux. Порвать и выбросить.

Прошлой ночью мне снился тот бельгийский пианист, с которым я провела ночь в отеле "Миллениум", уж лучше пусть бы Ганеша снился, честное слово.

Было убийственно душное лето, я помню пожухший ракитник и вспыхнувший от жары болезненным розовым цветом японский тростник в саду. Я получила два подарка на день рождения — от отца и от тетушки Реджи из Голуэя, два конверта по пятьдесят фунтов в каждом. В девяносто третьем году этого хватало на поездку в Лондон, и я поехала в Лондон, тем более, что по радио обещали прохладу на востоке острова.

Потратив половину первого конверта на блошином рынке, я прошла до Кенсингтон-Гарденз, села там на траву возле свежеокрашенной зеленой скамейки и высыпала пакетики перед собой на платок. Вот склянка из-под кельнской воды, вот волчок, вот портсигар с пробковой крышкой для папы, на нем нацарапаны инициалы прежнего хозяина, но ничего, они почти что подходят: У. О. — это мог быть, например, Уолдо Осторожный или Уолдо Обыкновенный.

Или, если вспомнить папину мастерскую, Уолдо Оселок.

Чья-то прохладная тень закрыла солнце, и я подняла глаза: возле меня стоял черноволосый мужчина в песочном плаще, в руках у него был пакет с горячими сэндвичами, стремительно подмокающий оранжевым маслом.

— Вы сейчас испачкаете плащ, — сказала я, прикрывая глаза рукой от солнца, незнакомец подошел чуть поближе, и свет теперь бил мне прямо в глаза.

— Боже, я и не заметил! — он положил пакет на скамейку и сел на траву рядом со мной, от него пахло вербеной, но не противно, в одной книге так пахла девушка по имени Друзилла, она заглушала вербеной запах мужества.

— Можно взглянуть? — он протянул руку за портсигаром, но я быстро завернула его в бумагу, сунула в сумку и застегнула молнию.

— О, я понимаю, — он ничуть не смутился, — это, наверное, подарок для вашего возлюбленного?

Когда он произнес возлюбленный по-французски — votre amant, — я сразу расслабилась, села поудобнее и стала его разглядывать. Лицо незнакомца было слишком круглым, но выразительным — наверное, благодаря острому горбатому носу, в точности такой нос я видела на хальсовском портрете молодого человека с перчаткой.

— Раньше здесь охотился Генрих Восьмой, бегали олени и дамы следили за охотниками из-под тенистых шляп, — сказал он мечтательно и протянул мне фляжку, похожую на книгу в тисненом переплете. Я помотала головой, отказываясь.

— Ну и напрасно, — он медленно отпил несколько глотков, разглядывая мое лицо. — Какая, однако, строгая девушка, не хочет пить сарацинский заммут. Английское провинциальное воспитание, n'est-ce pas?

Я молча протянула руку за фляжкой и поднесла ее к носу, из горлышка потянуло анисом я выпила все, что там оставалось, и поглядела на незнакомца с недоумением.

— Разве это крепкое? Мама чем-то похожим поливала мороженое. На меня совсем не действует!

— Pas vrai? Что ж, ваша мама знает толк в выпивке, — усмехнулся он. — Эту штуку полагается поджигать и пить с кофейными зернами, но я не играю в гарсонские игры с алкоголем.

— Мне пора идти. Спасибо за угощение, — я резко поднялась, стряхнула приставшие к платью травинки и потянулась за сумкой. В голове у меня зажужжала и заметалась большая шершавая пчела, кончик носа защипало, как будто от холода. Я проглотила противную сладкую слюну и села на траву.

— Погодите! — мужчина неожиданно ловко поднялся и подал мне руку, улыбаясь блестящим от масла ртом. — Я, пожалуй, вас провожу. До концерта мне совершенно нечего делать. Меня зовут Натан, и я совершенно безобиден.

Мы гуляли еще часа два, пили холодный чай, потом — снова самбуку в каком-то пабе, потом, часам к шести, поехали в Барбикан, где у Натана действительно был концерт, но я была пьяна от горящей синим огнем бузины, и Двадцать четвертый концерт Моцарта показался мне слишком бурным и полным отчаяния.

А потом мы поехали к Натану в отель, потому что добираться ко мне на Тивертон-стрит было поздно и совершенно незачем, так сказал Натан, и там, в отеле, он лег в ванну, полную эвкалиптовой пены, и велел мне сесть на бортик и гладить его ноги — на удивление стройные для такого тяжелого тела, музыкальные ноги с маленькими спелыми пятками.

***

The fools rush in where the angels fear to thread. [33]

… — Ты — классическая переписчица нот, мечта затворника, — говорил мне Натан. — Или нет, ты выйдешь замуж за скульптора, и он станет лепить твои ягодицы из белой глины, непременно выйди замуж за скульптора. Повернись-ка вот так, — говорил он, — повернись-ка вот эдак.

И я поворачивалась, как мельничное колесо, а кипящая речная вода бежала по моей спине, подгоняя мельничный камень, разбивая в пыль крупное, покорное зерно.

— Этот ваш город похож на оркестр Малера: он непривычно большой, и трубы в заднем ряду сияют золотой шеренгой, — говорил он, подводя меня к окну с видом на крыши Слоан-стрит, — жить здесь нельзя, нельзя.

— Лондон издает пустой крик. Музыкант должен жить в маленьком патриархальном городке, где его знает каждый булочник, и молоко отпускают в кредит, — говорил он, вынимая бутылочки с коньяком из мини-бара и расставляя их на подоконнике, будто шахматные фигуры.

— Нечего воротить нос, — бормотал он, открывая их одну за другой, — это лучшая вещь из всех, что мир способен тебе предложить.

Странное дело, я помню каждое его слово, и почти не помню, что он со мной делал. Все как будто затянулось мутноватой птичьей пленкой с того момента, как мы оказались в гостиничной кровати — а мы оказались там почти сразу, после того как Натан вымыл меня жесткой мочалкой, поставив перед собой в ярко освещенной ванной.

Ноги у меня разъезжались в оседающей пене, голова кружилась, и я боялась одного: поскользнуться и упасть головой вниз, как Лупе Велес в фильме Уорхолла. [34]

— Ты, Александра, похожа на валлийскую погоду, — говорил он, — на туман, стелющийся над рыжей полоской дюн с черно-белым маяком в конце. Твои мужчины станут бить тебя сыромятной плеткой, и правильно сделают. Иначе до твоего маяка добраться невозможно: он маячит, но не показывается, дразнит, но не дается.

Ничего себе — не дается. Чертова музыкальная кукла Натан.

Лучше бы мне приснился синий трехглазый Ямантака в венце из черепов, этот хоть был на самом деле.

Письмо Дэффидда Монмута. 2006

… Я не знаю, что ты намерена делать, Саша, но, что бы там ни было, отель закрывать нельзя!

Подумай о том, что этот дом — все, что осталось от твоих родителей, и тебе придется продать его, без постояльцев ты не сможешь содержать ни «Клены», ни себя саму, как это ни печально.

Когда мистер Сонли умер, ты мгновенно отменила нашу помолвку, сшила черное платье и ходила в нем всю осень, хотя смысла в этом не было никакого: древние носили траур не затем, чтобы показать свою скорбь, а из страха: они боялись, что в обычной одежде умерший признает их и будет преследовать.

Будь я на месте Уолдо Сонли, я бы явился с того света и задал тебе хорошую трепку за то, как ты поступила с его женой и дочерью.

Если бы мы поженились тогда, в девяносто седьмом, в твоей жизни не было бы всей этой мутной ерунды с Александриной, ты жила бы себе спокойно в укромном Монмут-Хаус, предоставив мачехе самой разбираться со своим потомством.

Ты пишешь, что устала, что тебе не под силу роль трактирщицы из бойкой пьесы Гольдони и что ты предпочла бы любовь к трем апельсинам, или что-то в этом роде. Отдаешь ли ты себе отчет в том, что в глазах окружающих тебя людей ты выглядишь скорее, как la donna serpente? [35] Тебя не любят, но ты предпочитаешь оставаться в неведении, а неведение обходится дорого.

Когда я преподавал в младших классах, еще в старом добром Хеверстоке, у меня в классе была странная девочка, которой, мягко говоря, никто не был особенно увлечен. Кажется, ее звали Агата. У нее были толстые ноги, нескладное тело и что-то не то с лицом, дети этого не прощают — так что, в лучшем случае, ее не замечали.

В День св. Валентина, когда все выставляли на подоконниках свои раскрашенные обувные коробки, она доверчиво поставила свою, и я дал себе слово положить туда что-нибудь, но забыл. Дома же вспомнил, увидев такую же коробку, выставленную горничной, и корил себя целый вечер, воображая разочарование бедного ребенка.

На следующий день в обувной коробке Агаты лежала целая груда открыток с виньетками и даже зеленый плюшевый медведь. Когда я это увидел, то признал, что ничего не понимаю в этих детях, раскаялся и целую неделю спускал им все фокусы и шалости как никогда благодушно.

Так бы и думал до сих пор, если бы в конце февраля не увидел парного, бежевой масти, медведя в лавке на Альберт-террас, любопытство подтолкнуло меня спросить, какой мальчик недавно купил зеленого, мне сказали, что купила девочка, и еще — что купив ворох открыток, она их все подписала прямо в магазине, на прилавке. Очень торопилась.

Угадай, о чем я подумал, покупая оставшегося медведя?

О том, что ты рассказывала мне тогда, в Лондоне, а я обещал никогда не вспоминать — и вот, вспомнил. О том, как ты подделывала приглашения на дни рождения, чтобы не огорчать маму, и — отсидевшись в лесу или на берегу, в пляжной кабинке — приходила домой утомленная, с рассказами о своих светских успехах. И еще: как ты отправляла самой себе открытки с видами, якобы от путешествующей подруги, и показывала маме, избавившись от конверта с предательским штампом местной почты. Ты думаешь, она об этом не знала? Ты и сейчас думаешь, что о тебе никто ничего не знает.

Кстати, бежевый медведь так и остался жить у меня, но вовсе не в память о девочке Агате — а может быть, и не Агате вовсе, бог ее знает, столько лет прошло.


… И еще: прошу тебя, оставь эту затею с Сондерсом Брана Я тебе еще раньше хотел сказать, но предполагал — не без оснований, — что ты примешь это за ревнивое брюзжание. Не связывайся с ним, милая Саша Он мальчишка всего-навсего, кудрявый англосакс с соломой в волосах. Знаешь ли, что о вас говорят?

Старшая Сонли не слишком-то жалует Сондерса, но не справляется с отелем одна, молодой Сондерс не слишком жалует Аликс, но беден, как мышь в доме викария, и готов улечься даже с сапожной щеткой, лишь бы в хозяйстве пригодилась.

Прости мне эту пахнущую пивом цитату и то, что я не стану называть тебе имени говорившего, — я ведь знаю, что тебе все равно, просто не смог удержаться, прости. Этот парень отлично годился для твоей младшей сестры, и — если ты ее не убила, отправь его к ней, где бы она теперь ни была.

М.

Лицевой травник

1996

Есть трава воронец, любовная, ростет на боровых землях, цвет бел, корень красен. Угодна давать женам и девам — горети по том человеке начнут. Вельми надо знать человеку.

Дэффидду Симусу Монмуту принадлежал дом его родителей и еще — купленный в давние времена у Ваверси луг за домом, две сотни ярдов неплодородной земли с восточной стороны от шоссе.

Эти Ваверси плохо смотрели за своими воротами и совсем не смотрели за стадом, их меченые фиолетовыми ромбами овцы то и дело уходили с пастбища на дорогу и стояли вдоль обочины. Узнать об этом можно было по сердитым сигналам автомобилей, застрявших возле поворота на Ллигейн, иногда водители выходили из машин, кричали и махали руками, пытаясь напугать безмятежных животных, топчущихся в теплой пыли. Овцы были причиной раздора молодого Монмута с соседями: ему казалось, что сгонять овец с дороги должны хозяева стада, а Ваверси утверждали — что хозяин луга.

Продавая землю после войны — во времена перченой ветчины, как говорил старый Монмут, — Ваверси выговорили себе право пасти там овец, они знали, что деду Дэффидда скудный луг нужен был лишь для того, чтобы отделить имение от дороги. В купчей об этом, разумеется, ничего не говорилось, и Дэффидд в любую минуту мог запретить соседям пасти овец в своих папоротниках, мог даже обнести луг проволокой и пустить туда собак, тем более что у него в доме жили два лохматых каштановых бриара, совершенно отупевшие от безделья. Но Дэффидд этого не сделал, и Саше это нравилось.

Еще ей нравилось его лицо, мягкое, как замазка — казалось, что, прикоснись она к его щеке, пальцы уйдут в нее до самых ногтевых лунок. Правда, когда ей все-таки пришлось прикоснуться, оказалось, что на ощупь лицо Дэффидда напоминает камышовый султан, нет, скорее — перчаточную замшу, тонкую и слегка ворсистую.

Сашу, в отличие от многих, не раздражала ни его школьная, трогательно внятная речь — видите ли, фиалки, без сомнения, любят тень, говорил он, показывая гостям свою клумбу, — ни его утлая элегантность, ни любовь к елизаветинским поэтам. Ей нравилось, что учитель строит из себя, как говорила миссис Ваверси, и если бы он взял, например, моду подписывать классный журнал «ДС. Монмут, эсквайр», Саша бы даже не засмеялась: да, он был не как все, и — да, она собиралась за него замуж.

Дом Монмутов расположился на обрыве, между двумя еловыми рощами, отделенными от угодий проволочной оградой, его створчатые северные окна смотрели на бухту, а южные — на Птичью пустошь. На террасе стояли большие каменные урны, из которых торчали пожухшие на морском ветру кусты барбариса, дверная табличка, когда-то покрытая позолотой, сохранила прежнее имя дома: Саффолк-Вудз.

Александра приходила сюда не часто — дом казался ей пустоватым, несмотря на обилие гобеленов и потертых ковров, к тому же ее отпугивал узкий каменный коридор, что вел через весь дом из кухни на террасу. Ей представлялось, что это один из тех тайных замковых ходов, которые она видела в Лланстеффане, и что в доме Монмутов он неуместен, как, скажем, молоко красной лани и корешки калгана в школьной столовой.

Таким же неуместным казался ей дуэльный пистолет с позолоченными полками, висящий над тахтой в библиотеке, где учитель обычно спал зимой, чтобы не топить громоздкую печь в стылой теткиной спальне Предки Дэффидда были учителями и фермерами, никому из них и в голову не пришло бы вызывать кого-то на дуэль, но Дэффидд утверждал, что это фамильная вещь и держал его наготове — вычищенным и заряженным.

Саша знала, что говорили о Дэффидде в школе, чаще всего она слышала это от сестры, которой в классе приходилось говорить ему да, учитель, и нет, учитель, хотя, встречаясь с ним в гостиной «Кленов», Дрина запросто садилась на ручку кресла и наматывала на палец его длинноватые волосы цвета остывшего пепла.

За глаза ученики называли Дэффидда Мамонтом. И еще — Черный Вустер, за любовь к соусу, который он громогласно требовал в столовой к любому блюду, даже к овсянке. Горячую овсянку в вишгардской школе подавали с утра до вечера, у Саши даже скулы сводило от вида пресной распаренной каши, томящейся в медном котле.

Когда тетка Дэффидда умерла, оставив ему Монмут-Хаус с прилегающими землями, в его жизни многое изменилось. Для начала он нанял прислугу — пожилую вдову Хелен Боу — и завел обыкновение по пятницам принимать гостей с невиданной в Вишгарде роскошью. Правда, к столу подавали всегда одно и то же: пудинг с почками, херес и лимонное суфле из кондитерской "Тритон и Огурец", зато салфетки были льняными, а серебро — отменно вычищенным.

Вдоволь натешившись обедами, учитель решил изменить свою жизнь крайним образом: в девяносто пятом он занялся комментариями к Данте, в девяносто шестом купил кольцо и предложил Саше выйти за него замуж, а в девяносто седьмом купил машину с открытым верхом и сиденьями из серой лайковой кожи.

1998

Есть трава перекоп морская, мала собою, листом темна, а цвет ворон, как отцветет — стручками, видом добра. Человеку положить в головы — спит три дни немочно. Положить против воды и вода раступитса. А корень как есть человек.

Дрина поворачивалась к Саше спиной, каждый раз, ночь за ночью, зажмуривалась и ровно дышала. Совсем как тот мальчик у Петрония, притворявшийся, что спит, но твердо помнивший наутро все, что ему обещали — пару голубок, македонского скакуна, — и без запинки требующий оплаты.

Темная мякоть ночи понемногу наливалась электричеством, напряженное гудение усиливалось, и вот, Младшая, выждав положенное время, поворачивалась к сестре, не открывая глаз. Саша знала, что с этой минуты не следует произносить ни слова, ведь если они не видят лиц друг друга и не слышат голоса, то как можно догадаться, что происходит на самом деле?

Если бы Сашу спросили, о чем она думала, когда первый раз протянула руку к сестре, свернувшейся на краю постели в позе зимующей травяной лягушки, она сказала бы: о мороженом, я думала о мороженом. Прохладный, немного оплывший, будто подтаявший, живот, а над ним свежий сливочный шарик с шершавой ягодой. Саша погладила ягоду, чувствуя, как влечение и отвращение, смешавшись, душным войлоком забивают ей горло.

Вяжущая прохлада копилась на языке, часы Младшей тикали там, внутри ее тела, громко и неутомимо — маленькое тело было набито минутами, как маковая головка зернышками, минуты были тугими и прочными, прочнее и длиннее Сашиных. На мгновение ей захотелось сжать руками горло сестры, чтобы остановить ее часы, но тут Младшая хмыкнула во сне и повернулась на другой бок, показав спину в комариных расчесах.

Саша вспомнила — если дерзкой рукой я поглажу мальчика, и он не почувствует, я дам ему двух лучших боевых петухов! [36] и улыбнулась в темноте. Она знала, что Младшая ждет этого прикосновения, забираясь под одеяло в комнате, где ее мать и отчим просыпались столько раз, пока не исчезли, не стали тенями, похожими на те, что сестра показывала в китайском театре, вырезанном из обувных картонок. Хотя, если бы ее спросили, она бы, наверное, сказала: я вовсе не жду, мне просто некуда деваться.

Еще Саша знала, что наутро Младшая не скажет ни слова. Она и виду не подаст, как будто ночью она танцевала в вересковом холме, а выйдя из его распахнувшихся лиловых створок, забыла и стрекозиные танцы, и музыку, и лица прозрачных хозяев.


Слишком сильная жажда делает человека беспомощным, — записала Саша в своем дневнике наутро, проснувшись и никого не увидев рядом. На мгновение она подумала, что ей просто приснился сон, и сильно обрадовалась.

Наверное, я была беспомощной, вот что — будто старый ритор Эвмолп [37] из Satiricon libri, затеявший недоброе в дружественном доме. Нет, куда мне до него. У него рот пересыхал от мучительного желания, а меня мучила тоскливая, бесталанная жажда прикосновения, только и всего. Это где-то на границе между чаяньем и отчаяньем. Ладно, положим, я не по этому делу, тогда — по какому же?

Я не создана для того, чтобы заниматься любовью с мужчиной, как морская вода не создана для того, чтобы сквозь нее смотреть, записала она немного позднее. Ты открываешь глаза в зеленоватой мути и удивляешься тому, что видишь, и радуешься блестящим пузырькам пред твоим лицом и атласным раковинам на дне, но, вынырнув, долго сидишь на берегу и жалеешь свои разъеденные морем глаза, и моргаешь мучительно, и трешь воспалившиеся веки, и плачешь от соли и досады.

Я также не создана для того, чтобы заниматься любовью с женщиной.

Но от того, что я занимаюсь любовью с женщиной, мне хотя бы немного спокойнее.

Дневник Луэллина

сегодня мне снова приснился ибис!

шаг ибиса, говорят, был мерой длины при построении храмов — а ибис и знать не знал, шагал себе по влажной прибрежной полосе, выискивая в песке чешуйчатый блеск, бедный, бедный черноголовый ибис — бог мудрости тот, не умеющий плавать, владыка словес, не способный к человеческой речи

зимой мне снятся барочные обстоятельные сны, а летом сплошные ибисы

еще летом снится невыносимое: будто с солнцепека заходишь в сизый крапчатый холод зрачка и весь покрываешься гусиной кожей, или — будто стоишь в простудном актовом зале у белой доски, теребя белый мелок — письменно ли, устно, нет ответа, не видно белого на белом и нет твоих сил

нет больше сил править это лезвие на сыромятном ремне жалости, избавляясь от лишних слов, пока они обугливаются, бьются об углы, слова твои сослепу слепленные, вялый мускул синтаксиса, перебиранье ребер, улюлюканье, лепет

вот отец, тот никогда не снится мне — ни зимой, ни летом — мне снится город, в котором он умер, а я никогда не был, маленький ирландский город со словом назад внутри названия

когда он умер, мне передали письмо, которое он не успел отправить

к тому времени он уже не выходил из дома и отдавал свои письма молочнику, приносившему сливки и молоко, или разносчику из булочной, оставлявшему в прихожей хлеб

когда его нашли через пять дней, на крыльце стояли три бутылки молока, только три — потому что два дня были праздничными и молочный мальчик не приехал, а булочный старик, увидев, что дверь заперта, просто поворачивал назад и ехал на велосипеде вдоль обледенелой улицы, ежась и натягивая шапку на глаза, а воротник на подбородок

***

я не прошу у тебя многого, лу, но кое-что ты должен сделать, если со мной что-нибудь случится: ты должен приехать сюда и вступить во владение наследством, да-да, домом и лавкой, как бы мало это тебя не занимало — мысль о том, что дело будет заброшено, донимает меня ужасно, обещай мне это, забудь все то, что тебя точит, ибо сказано о злопамятных: они делают сердце свое подобным печи, пекарь их спит всю ночь, а утром она горит, как пылающий огонь, подумай об этом, луэллин стоунбери

когда мне исполнилось восемь лет, я убедил себя в том, что был подменышем, что меня нашли в лесу или на вершине холма, было совершенно очевидно, что я не мог родиться у этих двоих, я рассказал об этом в школе, но все стали надо мной смеяться, а учитель написал записку отцу, и отец тоже смеялся, а потом зачем-то ударил меня по лицу

он назвал меня луэллином в честь покойника, лежащего в узорном гробу в захолустном лланрусте, [38] где они с матерью проводили одну из медовых суббот, кроша сливовый пудинг в гостиничной постели, он мог назвать меня родри или мервином, но выбрал мне имя добродушного рогоносца, повесившего соперника на ближнем болоте, но простившего никчемную жену

если это он выбрал мне имя, разумеется, ведь подтверждения этому я до сих пор не получил

***

я вижу, как он сидит в своем захламленном бэксфордском доме, где я ни разу не был, и пишет мне это предпоследнее — декабрьское — письмо, громоздкий радиатор шипит и щелкает, за окном постукивают на ветру обледенелые простыни на веревке, на столе разложены и сколоты крупными скрепками стопки счетов за драп и твид, габардин и букле, письма от поставщиков, сухие цветы, похожие на метлу из ракитника, залитый воском подсвечник на львиных лапах — с тех пор, как отец остался один, все подсвечники в доме выглядят чугунными

он пишет мне по воскресеньям, когда его магазин закрыт, и в конце каждого письма ставит свою разлохмаченную купеческую подпись, а это письмо пришло в четверг, в нем было про овсяную рождественскую лепешку с дыркой посередине, которую ему принесла соседка, и ветку падуба, которую он сам подвесил над дверью

я сразу представил себе горстку людей у сен-поля, собравшихся затемно на утреннюю обедню, всех этих нарядных ирландских старух с толстыми свечами в серебряной фольге, темный мох и лишайник их непокрытых волос, иней на каменной церковной кладке, сомкнутые ряды могильных плит с полустертыми именами, и решил прочитать письмо до конца

дорогой мой сын, говорилось дальше в письме, в одной китайской книге сказано, что овцы на севере вырастают прямо из земли, ягнята всходят как трава, а пуповина у них уходит глубоко в землю, и перерезать ее нельзя — можно только заставить ее порваться, напугав ягненка громким криком, чтобы он побежал, в стадо такой ягненок уже не вернется, но станет пастись поодаль, покуда не повзрослеет

я напугал тебя громким криком и порвал твою пуповину, и вот уже двадцать восемь лет как ты пасешься в стороне, не желая признавать меня родней — не пора ли тебе повзрослеть?

***

писателя из меня не вышло, учителя тоже не вышло, даже душевнобольного толком не вышло, хотя доктор майер очень старался

я принес свое железо в холодную кузню, говорит отец сыну в одном старом романе, желая показать, что он разочарован в своем наследнике, а вот мой отец не нуждался в метафорах, он вообще со мной не разговаривал

то есть, последний раз он разговаривал со мной в декабре семьдесят девятого, у себя на новой квартире, между кухонной полкой и диваном — поговорил и отправил меня домой на последнем промерзлом автобусе, в котором я был один, и шофер выключил отопление: наверное, злился, что в праздник приходится работать

целый день я думаю о железных крицах из раскопок дур-шаррукина [39]: ассирийцы хранили их в сокровищницах, будто золотые слитки или жемчуг, и железки были так убедительны, что через три тысячи лет нашли себе место в лувре, и в них никто не сомневается, а во мне все сомневаются, даже те, в ком я сам сомневаюсь

напрасное железо на остывшей наковальне, виноватые меха, запьянцовский мучительный молот — я кромешно пью и мало читаю, может, в этом дело?

раньше я читал по книге в день, иногда даже по две, я читал все подряд — даже несносного парацельса, в конце концов я перестал отличать щипцы для сахара от кантовского устройства для снимания чулок, а элементарное тело от сидерального, разозлился и вовсе перестал читать

Дневник Саши Сонли. 2008

Mы сядем с тобою ветер
на этот камушек смерти. [40]

Двадцать восьмое июня.

Хорошенькое дело — выйти из дома, чтобы спуститься к морю в рассуждении выпить чаю по дороге, пройти по скользкой от ночного дождя террасе, гирлянду лампочек погасив на ходу, и вспомнить, что чаю выпить негде, теперь уж точно негде. Резные красные двери чайной для меня закрылись, хотя я ничего плохого не сделала Гвенивер Маунт-Леви, а на Харбор-роуд мне наливают холодный чай, хотя я ничего плохого не сделала хозяину Лейфу.

Как, впрочем, и никому другому в этом городе.

Выйти и смотреть, как в небе занимается холодная синева, как мелкое лимонное солнце выпрастывается из холмов понемногу, а прибитые тяжелой росой ветки можжевельника поблескивают там и тут, точно серебряные ложки, забытые в саду после вечеринки.

Добрести до Старого порта, подойти к ограде пристани, туда, где уши и рот забивает туманом, а тишина становится вязкой. Звук шагов тоже становится вязким — там, где нога попадает на ил, а там, где на гальку — отчетливым и хрустким.

Подняться на утес Эби Рок, сесть на холодный черный валун и вспомнить, о чем я тогда думала, в то невыносимое январское воскресенье: отсюда тело Младшей будет лететь вниз несколько десятков метров, пока не ударится вон о тот выступ, думала я. Потом — если не зацепится за колючий кустарник — она упадет прямо между камнями цвета нефти, высоко выступающими из воды. Они похожи на спины морских котиков, лоснящиеся на солнце.

Моя сестра потеряет сознание от страха еще до того, как ударится о кипящую черную воду прибоя, и не услышит всплеска, не услышит голосов взметнувшихся птиц, ничего не услышит. Так я тогда думала, хотя вовсе не собиралась сбрасывать ее со скалы. Просто, когда думаешь о чьей-то близкой смерти, ярость быстрее проходит.

***

There once was a lounger named Stephen

Whose youth was most odd and uneven. [41]

Первое июля. Луэллин Элдербери.

— Можно я буду звать вас Лу, — написала я в блокноте, увидев его имя в книге постояльцев, — а то имя Луэллин напоминает мне одну грустную историю.

— Вот как? — он положил ручку и поднял на меня глаза, один глаз голубовато-серый, как мокрый мох на солнце, другой — зеленый, как пятнышко окислившейся меди. — Я заплачу наличными, мисс Сонли.

Увидев его лицо, я чуть было ключи не выронила, но виду не подала и принялась пересчитывать деньги, которые он положил на стойку — две бумажки по двадцать фунтов, потертая пятерка и горстка серебряной мелочи.

От него сильно пахло пивом и болотом, то есть изо рта пахло пивом, а от одежды — болотом. Наверное, он шел через вествудский лес, во время летнего ливня там оживают болотные огоньки. Какая редкая фамилия Элдербери, бузина, греческая дудочка, руна Fehu — чай из ее цветов очищает кровь, а отвар из коры успокаивает сердце.

— А что, этот парень, Луэллин, натворил что-нибудь? — он положил мокрый белый плащ на ручку кресла и сел, разглядывая меня своими разными глазами, издали казалось, что он немного косит.

— Да нет, ничего такого, — написала я, — просто старая уэльская история. Два батрака из Нита, Луэллин и Рис, возвращались из трактира и услышали музыку — прямо из сердцевины холма. Рис принялся весело плясать и вскоре исчез, а Луэллина обвинили в его убийстве и посадили в тюрьму, — я писала быстро, и так размашисто, что последние два слова пришлись на другую страницу.

— Луэллина — в тюрьму? За что же это? — он продолжал смотреть мне в лицо, а не в блокнот, как делают теперь все остальные. — Ну и порядки у вас в Южном Уэльсе. То у вас танцы, то похороны, то девушки не разговаривают, хотя язык у них вроде на месте и, наверное, неплохо подвешен.

— Вы не дослушали, — написала я, вышла из-за стойки, протянула ему ключи и продолжила на второй странице: — Люди из деревни пошли к холму, услышали арфу и увидели танцующих эльфов. Они поймали Риса за рукав, выдернули из круга и отвели домой. Правда, он почти сразу умер. Я поставлю вам в счет разбитое стекло, это была моя последняя садовая лампа Вы не возражаете?

— Невеселая история, — он встал с кресла и показался мне выше, чем был, когда я открыла ему дверь. Теперь он смотрел прямо на мой рот, и я невольно поджала губы.

— Я знаю историю повеселее, — сказал он, остановившись в дверях, — о том, как Луэллин Великий женился на принцессе-горбунье, после чего у лордов забрали фамильную землю, а валлийский язык объявили вне закона. Во сколько вы подаете завтрак, мисс Сонли?

— В восемь, — написала я и показала ему свой листок издали. — В восемь, и ни минутой позже.

***

Shee, that pinches countrey wenches

If they rub not cleane their benches.

Когда Младшая влюбилась в Сондерса Брана, она совсем перестала со мной разговаривать. Я долго ничего не знала — весна в том году была бесконечной, тугой механизм гостиничного сезона все никак не запускался, к тому же в спальнях поселился зеленоватый сырой грибок, и я мучилась с ним добрых три недели.

Про веронских любовников мне рассказала Прю, заставшая их in situ на заднем дворе — Воробышек пользуется нашей старой калиткой, потому что всегда торопится. Помню, что выбранное ими место удивило меня едва ли не больше, чем сама новость. Стоит снегу сойти, а рыжей грязи подсохнуть, бедные вишгардские парочки отправляются на берег, залезают в рассохшиеся лодки или лежат в дюнах на холодном песке. У молодого повесы по имени Сондерс Брана должна была быть отцовская машина или палатка, или хотя бы охотничий шалаш в вествудском лесу.

— Они постелили на траве старый пиджак твоего отца, — сказала Прю, — стянули его из теплицы, торопились, вот и схватили, что под руку подвернулось.

Поспешность сама себе препятствует, сказал бы на это школьный учитель, который к тому времени уже не был моим женихом. В феврале девяносто девятого я отослала ему чаячье кольцо, а взамен получила начищенное до горячего блеска дуэльное оружие, не иначе как купленное у пембрукского антиквара. Ума не приложу, что он этим хотел сказать. Все, что делает учитель Монмут, отдает трагедийным реквизитом, а все, что делаю я — декоративно-античной пьеской в духе Бена Джонсона.

Кусты бузины, которые мама посадила в начале восьмидесятых, так и не разрослись в приличную живую изгородь, наверное, почва за домом слишком скудная. Прежний владелец «Кленов» был мрачным, сильно пьющим почтмейстером, разжалованным в почтальоны — похоже, он сжигал на заднем дворе письма, которые ему лень было разносить. Когда он умер, «Клены» продали с молотка, а письма стали приходить в аптеку старого Эрсли, тот их попросту складывал в ящик стола, рядом с гирьками и вощеной бумагой для фунтиков.

Сондерс Брана с начала апреля обнимался с моей сестрой в моей бузине, а я все удивлялась ее ускользающему взгляду и синякам, похожим на следы от эльфийских щипков, к ней теперь даже подойти было нельзя, не то что потрогать. Это меня не слишком тревожило — к тому времени мы почти не разговаривали и старались не оставаться подолгу в одной комнате, так что если фейри щипали ее за нерадивость, то я этого не видела и не хотела.

Не знаю, какая причина злиться была у сестры, но моя причина была ясной, как лето. Был такой король на севере — Хавган Ясный-как-Лето, он воевал с королем по имени Арван Серебряный Язык. Ох, про язык лучше не надо. Когда я вспоминаю язык Эдны А., мне кажется, что во рту у меня застрял можжевеловый леденец.

Скажи мне теперь кто-нибудь, что я должна поцеловать ее, я бы закрыла лицо руками и стала бы молча раскачиваться, как тот алжирский мальчик, что сидит с шапкой посреди Эйремх-парка, я всегда даю ему пару монеток, хотя у него, наверное, больше денег, чем у нас с Прю вместе взятых.

А было время — я целовала ее всюду, куда могла добраться, девяносто восьмой год, что с него возьмешь. Любовное масло текло у меня из ушей, и я не знала, что с этим делать, мне хотелось выйти на берег моря, встать на кирпичную портовую стену, как убийца Теламон на свою дамбу в Эгине, и кричать оттуда, пока не охрипну. Мои нервы жили своей собственной, какой-то насекомой жизнью, пробиваясь сквозь кожу, будто усики голодного богомола, мою голову распирало гудящее шмелиное электричество.

То мне казалось, что я улиткой ползу по оконному стеклу, а там, с другой стороны, меня разглядывают и тыкают пальцем в мое склизкое брюшко, то казалось, что я вся покрыта липкой селедочной чешуей, то — коростой, под которой копится сукровица. Странно было, что никто этого не видит, ни редкие посетители, ни постояльцы.

Когда Младшая повернулась ко мне лицом на родительской кровати, я даже удивилась — ведь она могла сделать вид, что спит. Или широко открыть глаза и рот и закричать. Или просто встать и уйти. Или что-то грубое проворчать сквозь сон. Или молча убрать мою руку со своей груди. Да много чего могла сделать Младшая, зачем же она повернулась ко мне лицом?

Может быть, она тоже чувствовала себя улиткой на оконном стекле, только я этого уже не узнаю.

— Дрина, у тебя роман? — спросила я вечером, когда она проходила через столовую, разматывая оставленный ей матерью шарф — слишком длинный и перепачканный какой-то пыльцой.

— У меня мужчина, настоящий, чего и тебе желаю, — сказала она ровным голосом и скрылась в своей комнате. За дверью загремел голос Фреда Дерста из «Limp Bizkit», это означало, что помощи по дому сегодня не будет, я сразу почувствовала себя размокшим сухарем, взяла свою чашку и вышла в сад.

Прошло девять лет, а я помню цвет тогдашнего неба, цвет льняного шарфа и слова песни, доносившиеся из-за запертой двери:

Пришлось мне быть начеку,
Не то ты воткнул бы мне в спину нож.

Хедда. Письмо второе

Хочин, май, 1999

Здравствуйте, мои девочки, пишу вам на террасе мастерской, на улице Гангадесварар, укрывшись под плетеной крышей, в тени. Жарко здесь так, что влажная от пота одежда не успевает просохнуть — вот не думала, что такое бывает.

В прошлом году, пока мы жили в Кумаракоме, я держалась и ходила в своих английских платьях. Теперь мы перебрались в этот ужасный Хочин, и я ношу сари — в них попросторнее, да и стирать так часто не приходится.

Весь город пропах маслом, в котором жарят сладости, их потом заворачивают в коричневые листья. Вам бы здесь все показалось грязным и диким, как и мне казалось поначалу. Вы, наверное, уже собрали яблоки и сварили варенье, а здесь вместо этого засаливают какие-то стручки и едят потом целый год.

Сегодня начался праздник — один из бесконечных праздников, я в них еще не разобралась как следует — местные режут кур и козлов и украшают цветами изображение толстой потасканной богини, при этом барабаны громыхают и трубы воют так, что хоть уши затыкай. Я никогда ничего не пойму про эту страну.

Стены в доме мистера Аппаса обиты искусственным бархатом, у дверей торчат две позолоченные гипсовые собаки — ужасная безвкусица, сказала бы наша Александра.

Никак не могу к этому привыкнуть, как и к туалету во дворе — четыре глинобитные стенки, совсем низкие, тебя за ними не видно, только если сразу сядешь на корточки. Меня до сих пор пробирает дрожь, когда я вижу женщин, моющих детей под струей воды из колонки, прямо на обочине.

Моя ванная тоже была просто пустой комнатой с дыркой в полу, но после рождения Гаури мистеру Аппасу пришлось купить фаянсовый умывальник и нормальный английский стол для пеленания ребенка. Хотя, к моему ужасу и стыду, дочку он за ребенка не считает. Зато, как ни странно, маси Куррат ее полюбила, гуляет с ней и даже зовет Девика — маленькая богиня.

Дядя мистера Аппаса получил заказ: реставрировать ширмы для богатого коллекционера, и мне приходится сидеть над ними с утра до самых сумерек. Со мной работает Куррат и еще одна старуха-родственница, та целый день раскачивается и тянет свои унылые песни, в ноздре у нее рубин, а глаза — как у черепахи.

Ширмы высокие, как дворцовые двери, поэтому мы работаем на террасе, в дом их не затащишь, на ночь приходится затягивать ширмы пленкой, на случай, если пойдет дождь. А дождь все не идет и не идет.

Зато теперь я знаю целую кучу разных секретов, смогла бы работать в Королевском музее, если бы вернулась домой, только вряд ли это у меня получится.

Тисненая кожа, которой обтянуты ширмы, называется золотая, но это вранье, как и многое другое в этой стране: берут обычную воловью шкуру, тиснят орнамент деревянной плитой и расписывают через листы сусального серебра. У моей бабушки в Сент-Дейвидсе был целый ящик игрушек из такого серебра, оно ничего не стоит.

Здесь многое так устроено: выглядит роскошно, а чуть поскребешь ножичком — глина, гипс, морилка и прессованные опилки.

Раджив Аппас не стал мне хорошим мужем, но и твой отец, Александра, им не был, можешь поверить мне на слово. Не думайте, что я жалею о том, что сделала. Прежняя жизнь представляется мне чередой туманных дней, без просвета и радости, чередой смертей — в Уэльсе похоронены оба моих мужа и родители, даже тетушка, казавшаяся такой здоровой, самая веселая и славная в семье, и та умерла.

Аликс, дорогая, я знаю, что ты читаешь эти письма, поэтому обращаюсь к тебе напрямую, сделай так, чтобы моя дочь отвечала мне хотя бы коротко, хотя бы открыткой.

Она чувствует себя преданной, но мой поступок не был предательством.

Я была уверена, что заберу ее к себе, как только все наладится.

А оно все не налаживается и не налаживается.

Дневник Луэллина

я никак не мог понять, почему отец предпочел душную конуру с клочьями пыли по углам нашему просторному дому, где всегда пахло сушеной мелиссой, а на полках в кладовой стояли ровные ряды стеклянных банок с яблочным джемом и смородиновым вином

мама не убирала запасов в подвал, как это делали соседки, она говорила, что вид еды, подробно заготовленной на зиму, успокаивает ее сердце, так же как потрескиванье козодоя или вид запорошенной снегом рябиновой ветки

когда отец уехал, я долго не мог успокоиться, пару лет тайком от матери писал ему жалобные письма и, наконец, однажды, скопив несколько фунтов, поехал в неведомый чепстоу, на зимнем промозглом автобусе, я помню — это было двадцать четвертое декабря, шел редкий снег, мост через реку северн совершенно обледенел и автобус немного заносило

я выехал рано, чтобы поспеть к рождественскому ужину, в сумке у меня лежал подарок: красный вязаный свитер в шуршащей бумаге, в коробке из золоченого картона

мне пришлось долго искать постоялый двор, где отец снимал себе жилье, редкие прохожие торопились домой и небрежно показывали то влево, то прямо, то в сторону реки, так что я добрался туда только к семи часам

если кто-то и должен был уехать, так это я! почему бы тебе не сказать мне правду о моих родителях? выпалил я, увидев отца в дверях чердачной комнаты, эту фразу я придумал еще в автобусе, отец взглянул на меня с привычным сомнением и посторонился, пропуская меня внутрь, я увидел его ноги и страшно удивился — он был в шлепанцах, мама бы этого никогда не позволила, в шлепанцах с загнутыми носами

ты — дитя своей матери, такой же взбалмошный придурок с фантазиями, произнес он с расстановкой, как будто по книге прочел, потом он пошел в дальний угол комнаты, где у него было что-то вроде кухни, и принялся заваривать чай, а я размотал обросший ледышками шарф, сел на кровать и заплакал

удивительное дело, человек, которого я хотел бросить больше всего на свете — заносчивый сорокапятилетний старик с тонкой шеей, с этим его костистым носом, задавленным голосом астматика и вечным запахом залежавшихся драповых рулонов — этот человек взял и спокойно бросил меня

мы выпили чаю, съели по куску холодного пирога, потом он проводил меня до автобусной станции — последний автобус отходил в половине десятого, и он шел быстро, низко наклонив голову, и тащил меня за руку, как будто я стал бы сопротивляться

свой подарок он распечатал сразу, и теперь на нем был красный вязаный свитер — наверное, он собирался пойти в нем на вечеринку, где его ждали и уже тревожились, поверх свитера он надел куртку с капюшоном, так что я почти не видел его лица

с тех пор я приезжал к нему только один раз, в восемьдесят девятом, когда продал дом после смерти матери — я привез голубой тисненый чек с золотым обрезом и гордо положил его на пластиковый стол в отцовской кухне на виджер-роуд, ослепительные по тем временам деньги, которых я почему-то не хотел, а он взял и, наверное, не поморщился

в тот день — снова зимний и промозглый, даже смешно — взойдя на крыльцо его дома, я немного постоял на ступеньках, глядя на свежевыкрашенную сосновую дверь и свою собственную фамилию на фаянсовой табличке

я понимал, что приехал сюда, чтобы попробовать еще раз заставить его обратить на меня внимание, только теперь мне был двадцать один год, и шансов было гораздо больше

я протяну ему деньги и скажу — папа, ты ведь хочешь открыть свою лавку, правда? чтобы все было как раньше, да? чтобы ты мог ходить меж атласными колодами, поглаживая их, будто сине-зеленых крутобоких телок, любоваться костяными пуговицами на листах картона, прикалывать булавками белые ярлычки, нанять румяную помощницу с круглыми икрами и гонять ее почем зря, да мало ли чем можно заниматься в просторной, бесхитростной лавке, пахнущей пыльным полотном и опилками, ты ведь этого хочешь?

и он вспомнит, что я — это я, и удивится: какой я стал большой

* * *

женщина, которая впустила меня в отцовский дом, была полна сочувствия, она предложила мне чаю, продолжая ловко разбирать стоявшую на столе корзину с еловыми шишками

хочу покрасить их золотой краской и сделать венок для входной двери, а остальное пойдет на растопку, сказала она

он жутко простудился, сказала она, лежит под ватным одеялом и ни с кем не хочет разговаривать, даже со мной!

когда он болеет, он просто невыносим, сказала она через полчаса, когда я допил свой чай, догрыз свой сухарик и выкурил две сигареты

вы уж простите, сказала она, когда я положил чек на стол, рядом с ворохом клейких пахучих шишек, попрощался и ушел

спустя еще пару лет он переехал — купил суконную лавку в ирландском портовом городке и женился на некоей вдове симмонс, он ни разу не навестил меня, пока я был в больнице, ни разу не прислал паршивой открытки или фотографии, все эти годы я даже не представлял себе, как он выглядит

он не знает моего адреса, говорил я себе, я ведь несколько раз сменил квартиру, а после аварии в свонси — еще и фамилию

я тоже не знал его адреса, хотя мог узнать, написав тому же старине андерсу или прежним соседям, вместо этого я оторвал его постное лицо на всех фотографиях — аккуратно согнул и оторвал по линии сгиба

так прошло четырнадцать с половиной лет

в две тысячи третьем я получил от него первое письмо

***

стоит мне уехать из дому с ночевкой, я непременно иду искать зубную щетку, мыло и всякую мелочь, нарочно не беру ничего с собой, даже рубашку утром покупаю, и чувствую себя при этом настоящим путешественником, даже если уехал не дальше соседнего графства

это еще потому, что мне приходится покупать билет, куда бы я ни отправился, в аргайл или в ноттингем — если я сяду за руль, меня снова посадят в тюрьму, я пленник прожженных автобусных сидений, хлебатель кипяченой воды, я беспечный электронный ездок, вращатель призрачного руля, нажиматель притворных педалей

осенью на морском побережье смеркается быстро, как только солнце скроется в воде, все вокруг тут же становится одного цвета — цвета мокрого сланца, что ли, и трава, и песок, и живые изгороди, и бездомные кошки, а если еще и дождь зарядит, то небеса и вовсе сливаются с землей, только беленые фахверковые фасады проступают из темноты да фонари еле теплятся в тумане, будто газовые светильники на пэлл-мэлл во времена уильяма мердока

в ботинках было полно воды, зато плащ я еще на вокзале надел наизнанку, клеенчатой стороной вверх, мой плащ слишком длинен и похож на готическую казулу без крестов, зато умеет превращаться в синий плащ дождя, в точности такой, как у бога индры

terre terre eaux ciel j'ai de mal du pays? — это сандрар, верлен или я просто пьян?

ворота каменных кленов были заперты и вокруг не было ни камней, ни кленов — только обожженные ежевичные плети на стене, сложенной из неровных кусков песчаника, римская кладка, я провел рукой по мокрому камню: такому дому никакой пожар не страшен, крепко, как ворота дамаска

постоялый двор сонли, было выбито на медной табличке, под ней висела еще одна — побольше, из белой жести: осторожно, во дворе злые собаки

на нижней табличке кто-то мелко приписал красным фломастером: … и злокозненные змеи

***

я обрадовался выходке неведомого варвара, дерзкая надпись красным по белому напомнила мне другую — на фреске, изображающей географическую карту, я видел ее в палаццо питти, когда еще позволял себе ездить во Флоренцию

qui ci sono del monstri, здесь обитают монстры, художник написал это в том углу карты, о котором просто не знал, что сказать — художники часто так делают

где же злые собаки? молча сидят на волшебной цепи глейпнир? [42] за стеной было совсем тихо, я слышал, как капли дождя гулко били по чему-то стеклянному и, чуть потише, по чему-то брезентовому, понятно, оранжерея, подумал я, там юная ведьма, вероятно, выращивает свою белладонну, хотя — почему юная? я ведь даже. не спросил у суконщика, сколько лет здешней хозяйке, как бишь ее зовут?

ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР СОНЛИ? сонли, ох нет, господи

только не сонли

на мгновение мне захотелось, чтобы кто-нибудь огромный пришел сюда, сложил каменную стену с медной табличкой и унес ее, будто крикетные воротца со школьного поля

меж тем дождь усилился, капли превратились в струи, и я в одночасье вымок с ног до головы, белая кнопка нажалась с хриплым стуком., будто последняя клавиша у рояля, но звонок не зазвенел, я постучал костяшками пальцев по косяку — но кто это услышит в такой дождь? потоптался у ворот, позвонил еще раз, постучал каблуком в нижнюю доску ворот, и, наконец, взял горсть гравия с дорожки и перекинул ее через стену — что-то стеклянное зазвенело, посыпалось, хлопнула дверь — или окно? — и послышались быстрые разъезжающиеся шаги по мокрому гравию

ну, будь что будет

я твердо решил переночевать в погорелых кленах — пансион это или не пансион? — мне нужны были кровать и завтрак, и я готов был расстаться с пятьюдесятью фунтами, хотя это чертовски большие деньги, четыре спокойных вечера, если пересчитать на гавана клаб аньехо

Лицевой травник

1998

Есть трава измодник, ростет при пальниках или старых межах, А на ту траву сама мать выходит. Да та ж трава угодна, которого человека окормят, дай пить с медом теплым, ино вынесет верхом и низом.

— Пчелиные матки — убежденные королевы, они не становятся рабочими пчелками, даже если их голодом морить, — заявила Младшая в начале июня, — потому что они крупнее и красивее.

Вот и мама твоя не стала тут долго задерживаться, подумала Саша, теперь она сидит на белом песке с алым гранатом в руке или гуляет в шелковом сари по лавкам и покупает благовония.

Саша не сказала сестре о письме из Индии, это было ни к чему.

В тот день, явившись к аптекарю Эрсли за почтой, она положила тонкий голубой конверт в карман, отделив его от счетов, и потом — купив себе пару брикетов ванильного пломбира — устроилась на скамейке за «Медным Якорем», прочитала письмо и медленно порвала его на кусочки, оставив их в урне вместе с липкими обертками от мороженого.

— На моей кухне эта женщина не будет жечь моих ос, — подумала Саша в декабре, когда пришли заказанные мачехой гостиничные карточки, и вот, не прошло и полгода, как все вышло так, как она хотела.

Мистер Аппас хотел стать хозяином «Кленов», но ему досталась лишь Хедда с индийским мальчиком в животе.

Мачеха Хедда хотела стать хозяйкой «Кленов», но ей досталось лишь сари, раскаленный песок и индийский мальчик в животе.

Учитель Дэффидд хотел стать хозяином «Кленов»… Нет, Дэффидд хотел стать хозяином Саши, но ему досталось чаячье золотое кольцо, отосланное Сашей не так давно заказным письмом, на обороте конверта она написала; нашедшего просим вернуть в Монмут-Хаус, заранее благодарим.

Младшая хотела стать хозяйкой «Кленов»… нет, Младшая хотела, чтобы ее оставили в покое. Еще она хотела получить паспорт и уехать на озеро Вембанад.

— Мама не пишет, — говорила Младшая поучительно, — потому что пока ничего хорошего там не происходит. А вовсе не потому, что она меня забыла. Она должна хорошенько устроиться, чтобы вызвать меня к себе, я нарисую красную точку на лбу и сяду в самолет, а ты останешься здесь одна со своими пыльными тряпками — и все ирландские коммивояжеры будут твои!

Через полгода от Хедды пришло второе письмо, Саша не стала его рвать, просто положила в папин ящик с напильниками и засыпала опилками.

1985

Есть трава земленица. Добра та трава очи парить, у кого преют, а парить с листом смородинным, а корень, у кого зубы болят, и клади на зуб, и от того уйметса.

Когда маме исполнилось тридцать пять лет, Саша нашла в лесу редкий серебристый папоротник и подарила ей — в аккуратно склеенном саманном горшке из сада. Через неделю она нашла свой подарок у самых ворот пансиона, в терновой гуще, а потом он и вовсе исчез из виду, будто под землю ушел.

— Вещи не должны быть починенными, — объяснила мама разобиженной Саше, — разбитые или сломанные, они приближают нас к распаду, они живут на самой границе хаоса, даже если прикидываются целыми.

Иногда мамины объяснения проходили мимо Саши — не потому, что она была невнимательна, а потому что в какой-то момент ей как будто закладывало уши. Так бывает, когда выключаешь фары в ночном лесу: голос спутника становится бесплотным и густая лиственная тишина обрушивается на тебя, не давая себя осознать, но заставляя напряженно вглядываться во тьму.

Однажды осенью, году в восемьдесят третьем, Саша ехала с отцом через Вествуд поздно ночью, и машина встала посреди леса, что-то случилось с электричеством. Отец вышел, поднял капот и стал разглядывать проволочки, подсвечивая себе ручным фонарем, а Саша свернулась на заднем сиденье, обеими руками вцепившись в спинку водительского кресла — ни с того ни с сего ей стало не по себе.

Сначала она слышала упругое молчание леса, пробивающееся сквозь заклеенное скотчем заднее стекло, потом — когда закапал дождь — ей показалось, что редкие черные стволы вязов принялись осторожно сдвигаться у нее за спиной. Они сходились тихо и неумолимо, будто хитроумные шотландцы в бирнамском лесу, превращая широкую изъезженную просеку в тоннель обвалившейся шахты, с поблескивающими там и тут сколами серебристой руды.

Саша понимала, что от темноты ее отделяют лишь склоненное лицо отца с прилипшими ко лбу влажными волосами, его ловкие пальцы и слабый синеватый свет фонарика, но этого было достаточно, чтобы дрожь унялась. Вот так же ловко и бесстрастно отцовские руки отделяли ее от мамы в те дни, когда мама расстраивалась, не могла говорить, и в ней наставала вязкая опасная тишина, которая, казалось, вот-вот выплеснется через расширенные, сильно потемневшие глаза — такой оттенок в коробке с красками назывался кобальтовая синь.

Люди становятся лучше, когда немного поизносятся, вроде как ружья или седла, говорила Дейдра, но Саша не верила — мама изнашивалась так быстро и неумолимо, что у всех в доме дух перехватывало.

С тех пор, как Фергюсон прописал ей розовые таблетки, у мамы стали появляться новые странности, вернее сказать — несуразности, точь-в-точь как в самих «Кленах», когда Сонли в них только обосновались. Первые полгода, а то и больше, в доме сплошь и рядом что-нибудь несуразное обнаруживалось: то антресоли, забитые толстыми плюшевыми занавесками, то чуланчик в подвале, зачем-то запертый на замок, — когда его открыли, на полу нашли только банку с засахарившимся терновым повидлом и наклейкой «1974».

1989

Есть трава пухлец, ростет по старым межам при пашнях, цвет на ней бел и собою бела же.

За последние два года Саша ставила пластинки только несколько раз, а потом и вовсе перестала — стоило голосу кудрявого тенора зазвучать после вступления, как прошлое наваливалось на нее всеми четырьмя лапами и тяжелой головой со стеклянными глазами. Точь-в-точь как та удушливая медвежья шкура, под которую она залезла однажды в гостях у миссис Торн в Аберстуите, залезла и замерла, прислушиваясь, почувствовав еще не угасшую до конца власть и силу зверя.

С тех пор, как мама умерла, а умерла она в восемьдесят седьмом году, в декабре, когда Саше исполнилось тринадцать лет, прошлое стало похоже на сломанные часы без стекла, в которых можно подкручивать стрелки рукой — и Саша подкручивала, понимая, что пружина однажды не выдержит, распрямится и выстрелит в нее со всей силой насильно стиснутого времени.

От этих мыслей у нее начинала болеть голова и немели пальцы.

На маму упала гнутая железная арка с надписью ГОСТИНИЦА, когда они с отцом укрепляли ее над воротами за неделю до Рождества, пытаясь привлечь клиентов, с каждым годом все реже появляющихся на этой дороге.

Арка осталась от прежних хозяев, Саша сама нашла ее в сарае под пустыми картонными коробками, на которых маминой рукой было помечено: посуда, детское, или — разное.

Вдвоем с отцом они вытащили вывеску во двор, Саша отчистила ее песком до тусклого блеска и уговорила отца обвить железные прутья гирляндой красных лампочек, купленной для гостиничной аллеи. Арка получилась огромной, пышной, даже мама пришла из кухни посмотреть, хотя у нее как раз было трудное время, и она ни с кем не разговаривала.

Отец снял ботинки, стараясь не ступить в грязь, сунул в рот четыре толстых гвоздя и полез на ворота укреплять вывеску, волоча за собой спутанный хвост проводов и приговаривая что-то сердитое, снизу было не слышно слов. Саша и мама стояли и смотрели на него. Пошел снег, и арка понемногу становилась красно-белой, похожей на зимнюю ветку, полную рябиновых ягод.

Отец с трудом удерживался на одной ноге, забавно подогнув другую, будто цапля, на одном из толстых шерстяных носков была дырка, и мама молча указала на нее рукой.

Заштопаем, весело сказала Саша.

Господи-боже-ты-мой, сказал отец. Там, наверху, его несильно, совсем чуть-чуть, стукнуло током.

Ох, нет, сказал он, выронил молоток, пошатнулся, задел на одном гвозде державшийся конец арки, железо чиркнуло о железо, вывеска с шуршанием и звоном рухнула вниз, Саша успела отбежать, а мама упала на редкий грязноватый снег, который в ту зиму даже траву не смог укрыть.

Когда Саша посмотрела на маму, крови было совсем немного.

Больше было красных стеклянных крошек и черных иголок искусственной хвои.

Мамино лицо куда-то пропало.

Вместо мамы на Сашу смотрел кто-то другой.

Это, наверное, была смерть.

У смерти было гадкое, гладкое лицо, и Саша в него расхохоталась.

Табита. Письмо второе

2008. Саут-Ламбет

Тетя Джейн, приезжай скорее, мне столько нужно тебе рассказать.

Я встречу тебя на Сент-Панкрас, и мы сразу пойдем в то кафе с китайскими ширмами, и выпьем чаю, и поговорим. Его зовут Луэллин — это, кажется, король был такой, — и он рассказывал мне кучу разных старинных историй.

Вернее, не он рассказывал, а я в книге прочитала, но книгу-то я взяла у него! Там было про битву при Честере и про Кадваллона Долгорукого — тетя, чему меня учили в школе, не представляю?

Мы, англичане, понятия не имеем о многих вещах. Оказывается, валлийцы были христианами и строили монастыри, когда в Англии еще молились Одину, и они не говорили по-английски даже при Генрихе Восьмом. И еще — я не думала, что Томас Кромвель был такой негодяй.

Луэллина так часто не бывает дома, что я привыкла прислушиваться к звукам на лестнице, и узнаю шаги, когда он еще далеко внизу, и даже звяканье его ключа, и как он дышит тяжело, у него часто бывают простуды, почти каждую неделю, и тогда он запирается у себя в квартире и пьет липовый чай с медом, и еще доминиканский ром — как можно глотать эту гадость!

У него на кухне целый ящик этого рома, называется Аньехо. На той неделе он оставлял мне ключи, потому что ждал мастера — у него тоже текут трубы в ванной! — но должен был срочно уехать, и я понюхала этот ром. Бррррр, мужчины совершенно не имеют вкуса к напиткам.

Я сбегала в лавку на Далледж-стрит и купила ему две бутылки отличного бордо, по семь фунтов бутылка, в придачу мне дали плитку горького шоколада Good wine needs no bush.

Все это я оставила на кухонном столе и сегодня, когда я увижу его снова, он наверняка станет угощать меня этим шоколадом, не имея понятия, откуда он взялся! Луэллин ужасно рассеянный, я успела это понять, хотя видела его только восемь раз. Включая четыре раза на лестнице, мельком.

Но сегодня, в День св. Патрика, он непременно пригласит меня к себе, не может быть, чтобы не пригласил. На всякий случай я наклеила бумажный трилистник ему на дверь, прямо над дверною ручкой.

Я уверена, что он думает обо мне, только считает меня слишком молодой, ему ведь, наверное, не меньше сорока. Это всего на семь лет меньше, чем мистеру Р., а ведь он настоящий старик.

Да, кстати, меня перевели работать в отдел словарей, теперь у меня свой стол с ящичками и свой угол в Архивном зале, доверху заставленный полками, так что меня никто не видит.

Можно целый день вырезать бумажных ангелов и писать пасхальные открытки про запас.

Целую тебя и дядю.

Т.

Дневник Саши Сонли. 2008

Мы — то, чем пытаемся притворяться.

Надо быть осторожнее.

Тридцатое июня.

Прочитала нынче у Дефо: доктор Стефанус Хризолитус обнаружил, что для предотвращения чумы следует по утрам есть изюм в вареном и жареном виде; он сообщает об этом ради общественного блага. [43]

Наверное, мама читала эту же самую книгу, потому что в детстве меня закармливали изюмом — от общей слабости, как говорила наша служанка. На столе в кухне всегда стояла деревянная миска с разбухшими от кипятка коричневыми ягодами, я пользовалась ими, когда лепила глиняных кукол, у них всегда были карие глаза и сморщенный сладкий рот.

Странно все же читать те самые книги, которые читала мама: слова и присловья, услышанные в детстве, те, что казались частью маминого собственного языка, так не похожего на отцовский, выскальзывают ящерками из подсохших, покрытых старческими пятнами страниц, объявляют себя — вот я! она нашла меня здесь! она полюбила меня и выписала в тетрадь! она сидела в плетеном кресле на веранде и водила своим тонким прозрачным носом по этим строчкам!

Господи, как бы я хотела ее увидеть, еще разок только.

Томас Мор в красной обложке окликнул меня сифогрантами — так мама называла особенно скандальных постояльцев, и гитлодеем [44] — так называли отца, когда он пускался в длинные описания дорожных происшествий, забыв про остывающий суп.

Натаниел Готорн пробубнил знакомое совершенство убивает, отец всегда пожимал плечами, когда слышал это от мамы, жалуясь на подгорелую корочку у пирога, забытого Дейдрой в печи. Оказалось, это слова из притчи — про красавицу, которой свели с лица родимое пятно. Она умерла, потому что перестала быть собой: не смогла узнать себя в зеркале и умерла от ужаса.

А мама умерла, потому что упала железная вывеска.

А папа умер, потому что Хедда его не любила. От этого многие умирают, вот я, например. А Младшая не умерла, хотя все ее давно похоронили. Она просто раскололась посередине — будто говорящий камень Алех Лавар, [45] пытавшийся вставить словечко в чужую похоронную речь.

Смерть — это одна из вещей, на которых построен мир, в ней нет ничего бесчеловечного. Чтобы это понять, не надо даже сидеть на чердаке.

Я сижу на чердаке, потому что здесь сухо, здесь тепло, в стенах ходит древесный жук, а соломенный коврик пахнет травой воронец, травой буган и травой погибелкой. Я сижу здесь, потому что в доме шумно, а в сарае сыро после долгого ливня — четыре дня лило и шумело так, что на веранде оторвался полотняный узкий лоскут маркизы и повис, будто крыло подстреленной ласточки.

Кстати, про смерть. Осталась еще одна мамина фраза, она так и не нашлась ни в одной книге, полагаю, мама сама ее выдумала.

Королева Анна скончалась.

***

Просьба твоя тяжела,

ибо кто, побежденный,

захочет битвы свои вспоминать?

Когда инспектор спустился завтракать, на нем была дешевая белая рубашка, только что распакованная, и это меня позабавило — свежую рубашку всегда видно по заломам на рукавах, к тому же у него в комнате, в мусорной корзине, я нашла мелкие гвоздики россыпью. Багажа у Элдербери не было, я нарочно поднялась посмотреть, когда все постояльцы собрались за столом, значит, он приехал ненадолго и не собирался ночевать, а рубашку купил в супермаркете на станции.

Вечером, вручая ему ключи, я приняла его за туриста, перебравшего в баре у Лейфа и отставшего от парома в Ирландию. Такое случается, однажды у нас ночевали студенты, опоздавшие на паром, так те познакомились с Финн Эвертон и остались еще на день, оба, смешные такие мальчишки-математики. Вот уж не думала, что Финн может вскружить кому-то голову. Полагаю, здесь не обошлось без любовного зелья, в Вишгарде его любая девчонка приготовит в полчаса.

Я приняла мистера Элдербери за скучающего путешественника, но утром, когда Прю забежала на чашку чая, я услышала странное: вчера он расспрашивал ее на автобусной станции — о пожаре и обо мне. Тут что-то не совпадает: поджог случился только вчера, а меня он вообще никогда не видел. Выходит, он вернулся назад с автобусной станции, чтобы на меня посмотреть? В такую-то погоду?

— Это полицейский, — сказала Прю твердо, — даже не сомневайся. Вчера он был изрядно навеселе, но копа я за версту чувствую, даже если у него на носу золотые очки, а зубная щетка торчит из кармана плаща. Вовремя ты перестала разговаривать, Аликс! Теперь ему придется помучиться, чтобы тебя допросить.

— Зачем меня допрашивать? — написала я на салфетке и поставила три вопросительных знака.

— Ну, как же, — Прю замялась, — тебе ведь ворота подожгли и вся южная стена сгорела. Хотя все и так знают, кто это сделал. И потом — разве ты не написала бумагу в полицию, когда отравили собак?

Я покачала головой. Зачем бы я стала писать бумагу, местный сержант даже пальцем не шевельнет, если речь идет о семье Сонли, вернее, о том, что от нее осталось.

Сержанта зовут Поль Дольфус, девятнадцать лет назад он водил меня в рощу за школой, и я стукнула его кулаком в нос, а четырнадцать лет назад, в бильярдной его отца, он назвал меня русским отродьем, после чего с ним случились разные неприятные вещи, к которым я не имею никакого отношения.

Лондонец приехал не за тем, чтобы искать убийцу Хугина и Мунина, я думаю, его интересует другая могила, не та, что под кустом пожелтевшего самшита, а та, что в зарослях ежевики.

Что ж, удачи вам, инспектор Элдербери. Жаль, что у вас такие дымчатые, крыжовенные глаза, мужчину с такими глазами жалко водить за нос, тем более что нос точь-в-точь как на портрете Догмация — сильный и заносчивый.

Однако ничего не поделаешь, мне придется запутать вас, как несуществующие питанцы из Спарты запутали Геродота, а если не выйдет, я сделаю так, что вы сами запутаетесь, и вам станут мерещиться взаправдашние кости летучих змей на берегу Красного моря.

***

И се слышаша глас хлопота в пещере от множества бесов.

Синеглазый Сондерс Брана приходил за ключами, я оставила его в «Кленах» за хозяина — на те несколько дней, что мне придется провести в Хенли.

Я подала ему шенди на кухне, взяла нож и хотела было уйти в сад за осокой, но тут он поймал меня за руку и заставил сесть за стол.

— Куда ты едешь, Аликс? — спросил он, хмуро вглядываясь в мое лицо, как будто пытаясь обнаружить белый кружок вокруг носа: так в китайской опере обозначают персонажа, таящего коварные планы. — Только не подсовывай мне своих листочков, что это за новые фокусы?

— Разумеется, в Кардифф, — написала я красным карандашом мысленно заливая лицо алым гримом, это обозначает чистую правду, так, между прочим, раскрашен оперный Гуань Юй. — За свадебным платьем, ты же знаешь. А говорить я в этом городе больше ни с кем не стану, так что терпи.

— Я хотел поговорить с тобой об Эдне Александрине, — сказал Сондерс, — я имею право знать, как вы двое договорились о владении пансионом. Невеста ты мне или нет?

— С тех пор, как она сбежала, я о ней ничего не знаю, — ответила я, — но если вернется, то будет владеть половиной имущества. Вместе с Хеддой, если Хедда вообще еще жива.

— Ну да — если эта жива, если та жива, — поморщился Сондерс, — тебе волю дай, ты всех похоронишь. За платьем я поеду с тобой: остановимся в «Ангеле» на пару дней, будет повод увидеть тебя в ночной рубашке.

— У меня нет ночной рубашки, я сплю в папиной пижаме, — написала я, мысленно рисуя на щеках синие узоры строптивости.

— Ну да, и к тому же, ты едешь не в Кардифф, — Сондерс допил шенди и глухо стукнул стаканом по столу. — Послушай, Аликс. Я многое готов стерпеть, но всему есть предел. Ты закрываешь дверь своей спальни перед моим носом, ладно, Сондерс терпит, половина города считает тебя убийцей, а меня альфонсом — ладно, Сондерс терпит. Но эта твоя немота меня просто бесит. Открой свой чертов рот!

Когда мой жених нервничает и перестает следить за собой, его голос становится скрипучим, как у всех, кто плохо слышит. Я смотрела на него, пытаясь представить, как это произошло с его барабанными перепонками — там, на глубине, заполненной медленными рыбами и мутным планктоном, на песчаном дне Гаафару, заросшем пурпурными и ржавыми горгониями. Холод заполнил ему голову, все закружилось перед глазами — хрусть, и мембрана треснула?

Сондерс выждал немного, потом взял меня за руку и ткнулся носом в запястье.

— Лимонная мята, — сказал он, раздувая ноздри и вытягивая верхнюю губу, будто лошадь, почуявшая запах дыма, — хотел бы я понюхать тебя всю целиком. Твоя сестра пахла кислым молоком, как сейчас помню, — он медленно улыбнулся, обнажив ровные яблочные зубы, и я вдруг поняла, что не могу на него злиться.

Да чего там — даже руку не могу отнять, будто приклеилась.

Правильно говорила Дейдра: бойся бычьих рогов, конских копыт и улыбки англичанина.

***

Смертная бледность ее претворилась в бескровные листья,

Все же и алость при ней. [46]

Третье июля.

Автобус на Хенли был переполнен, я достала из сумки журнал, купленный на вокзале в Рединге, и стала обмахиваться, слева от меня ворочался лысоватый мужчина в пропотевшей рубашке, справа — девочка в наушниках. В автобусе пахло пролитым пивом и ванильными духами, неотвязными, как ангина, у меня даже в горле запершило. Подай нам помощь в тесноте, ибо защита человеческая суетна, сказал бы отец Дейвант из воскресной школы. А может, и не сказал бы.

У отца Дейванта была привычка вырезать человечков из бархатной бумаги, за час он вырезал четверых и в конце занятий раздавал тем, кто отличился, задавая правильные вопросы. У меня в ящике письменного стола лежит один такой человечек — заработай я еще одного, могла бы показывать сцену из китайского Троецарствия в театре теней.

Мне больше нравился отец Лука из кардиффской церкви, у него была пегая борода и золотые узоры на одеждах — мама толком не знала, кто она, и ходила то к протестантам, то к католикам, то к отцу Луке. В церкви мы оставляли под иконами тонкие, гнущиеся в руке свечки, зажигая их от чужих свечек, воск был сливочно-желтым, но на пальцах оставались черные пятна.

В девяносто восьмом я прочитала у Марселя Дюшана: Нет, я не верю в бога. Бог — изобретение человека, и ужасно разозлилась. Электричество — тоже изобретение человека, ну и что с того? Оно ведь существует само по себе. Удивительно, как умные с виду люди не понимают очевидных вещей. Взять хотя бы Дрессера, моего сбежавшего лодочника.

Интересно, что он сейчас делает — наводит в доме порядок и мучается дурными предчувствиями? Все мои истории, если отбросить самую первую, под названием отель Миллениум, начинались дурными предчувствиями, а заканчивались слишком цивилизованно, в том-то и беда.

Номера телефонов — почерневшие паданцы в моем саду, записная книжка полна беспокойного молчания, беспокойство вертится во мне глиняным волчком, вечное, как уэльская сырость, а взлета нет, нет взлета.

С тех пор, как сестра ушла, у меня осталось только прошлое время и позапрошлое, настоящее стало сплошным, как черный фон на гравюре меццо-тинто. Медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником, теперь, к чему меня ни приложи — выходит черно и дремуче.

То, что я собираюсь сделать с Дрессером, это тоже не взлет, так — скольжение по параболе, попытка исправить прошлое ненастоящим, осыпающаяся, как перебеленный оперный картон.

Дрессер ничего мне не должен, он просто пытался устроиться немного повеселее.

А мне нужно сделать что-то лютое и опустошительное, иначе я задохнусь.

Издательство благодарит Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency за содействие в приобретении прав

Издатель П. Подкосов

Главный редактор Т. Соловьёва

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Корректоры Т. Мёдингер, Ю. Сысоева

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Л. Элтанг, 2008

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2024

* * *

…много-много-много лет тому назад, когда еще по Уэльсу бродили волки и птицы, красные, как фланелевое исподнее, трепетали над лирным изгибом холмов, когда мы пели и нежились день-деньской напролет в пещерах, пахнущих влажным воскресным вечером в деревенской зале, и отваживали англичан и медведей челюстью дьякона, еще до автомобиля, до велосипеда, до кобылы с лицом оскорбленной принцессы, когда нас несли на хребтах неседланные, веселые горки, – все шел и шел снег[1].

ДИЛАН ТОМАС

Вере и Григорию

Часть первая

Ведьмы немы

Саша Сонли

Проигравшие теряют имя. Как и те, кого внезапно разлюбили. Мертвые собаки теряют имя, породу и приметы пола, они похожи, будто обломки кораблекрушения. Рассказывая о них после их смерти, вы говорите просто: моя собака любила то, моя собака делала так. Если я найду того, кто скормил моим собакам отраву, ему придется глотать стекло, я до сих пор держу в столе пузырек, который нашла на поляне.

В тот субботний вечер, когда, пройдя через вествудский лес босиком, держа туфли в руках, я вернулась домой, мне показалось, что в саду кто-то стоит, высоко подняв над головой фонарь. Приглядевшись, я поняла, что это садовая лампа, висевшая на решетке перголы, остальные были разбиты, все до одной. Я закрыла калитку, примотала проволоку и пошла по тропинке к дому, под ногами похрустывали стеклянные осколки. Дойдя до освещенного участка сада, я остановилась, заметив два темных пятна в траве, достала из сумки очки и протерла их рукавом.

Мои собаки лежали посреди заросшей мятликом поляны с закрытыми глазами, будто сраженные внезапным сном. У Хугина передняя лапа была вытянута вперед, как если бы он во сне пытался ползти, а Мунин подогнул все лапы под себя, как будто бы сильно замерз. Они были не похожи на лабрадоров, просто два пустых рукава, оторванные от собачьей дохи и забытые в траве.

Некоторое время я стояла молча, слушая, как поскрипывает проволочный крючок садовой лампы. Ветер покачивал ее едва заметно, и свет выхватывал то спину старшего брата – цвета перца, то спину младшего – цвета горчицы. Разница между ними была в одну минуту, но они всегда знали, кто из них старший.

Потом я зашла в дом – дверь была заперта, замок не пытались взломать, – взяла в кухне железные собачьи расчески и положила обоих псов на садовый стол, сначала Хугина, потом Мунина. Пасти у обоих были открыты, виднелись кончики языков. Холодные черные носы казались сделанными из оникса, будто два набалдашника для японской трости. Я сняла свою шаль, вытерла мокрую шерсть и вычесала ее как следует, сначала гребнем, потом щеткой, до живого серебряного блеска.

Хугин и Мунин не боялись ничего, на чем шерсть растет, точь-в-точь как шестеро храбрых терьеров, описанных Вальтером Скоттом. Моих собак можно было взять только хитростью. Или это сделал кто-то из своих.

Проходя мимо теплицы, я увидела, что могилу сестры вскопали старательно и пышно, будто грядку с георгинами. Ее содержимое было раскидано по поляне вместе с пластами дерна, тряпками и роликовыми коньками. Каменный жернов, служивший надгробием, торчал из земли, будто отвалившееся от повозки колесо. Выглядело это противно и стыдно, как и полагается потревоженному кенотафу – такой, наверное, была могила Генриха Пятого, после того как в ней поискали царскую голову.

Я взяла лопату в папином сарае, вырыла яму под самшитовым кустом и положила своих собак туда, в темноту и сырость. Копать пришлось долго, я сбила пальцы до крови, но яма все равно получилась мелковатой. Потом я дошла до ворот и проверила замок – заперто. Обведя фонариком каменную стену, я заметила, что в траве что-то поблескивает, и подняла стеклянный пузырек без этикетки. Очевидно, здесь были свои – у чужих мои псы не берут угощения.

Я вернулась к могиле сестры, вытащила из земли базальтовый жернов и осторожно покатила его по дорожке, чувствуя, как горят ободранные в лесу ступни. Через лес я шла по проторенной тропе, но шишки и острые сучья там все же попадались. Мою сестру звали Эдна, хотя она предпочитала имя Александрина, сама его придумала. Ее уход был естественным и полезным, такой же, как розмарин на ее могиле, который я иногда срываю, когда запекаю картофель с оливковым маслом.

Закончив, я бросила лопату и села на скамью возле теплицы. Что мне посеять здесь: может, белый вереск, спасающий от чумы? Что написать на базальтовом колесе? «Где вторая из этой земли наибезрадостнейшая? Та, где больше всего останков закопано мертвых людей и мертвых собак».

Так и напишу, у меня две банки краски осталось в сарае. И вереска сажать не стану, самое надежное средство от чумы – бежать от нее подальше. А лучшее средство от ненависти – это закопать ее поглубже. В земле сухая вражда пропитается многолетней прелью, размякнет, разъяснит себя, перестанет быть жестким проволочным комком, в котором нет ни конца, ни начала.

Плакучий бук, самшит, каменные плиты – поляна за теплицей становится все больше похожа на кладбище. Теперь здесь две могилы, одна старая, другая – новая, чернеющая свежей землей. Но я все приведу в порядок, ночь еще молода.

Мама, должно быть, расстроится, когда увидит эту надпись.

Когда мама расстраивалась, она переставала разговаривать – просто молчала, и все, будто рот у нее запекся сургучом. Она писала нам с папой записки на клочках бумаги, а служанке Дейдре не писала ничего, та сама знала, что делать. Мама была уверена, что нужно замолчать, когда действительность поворачивается к тебе спиной.

Вот и я замолчу. Скажу только вслух: прощай, моя призрачная свора, мои божественные сплетники, мои старые собаки, мои обманутые сторожа, вы были последними, кто видел моего отца живым. Все, теперь молчу.

* * *

Газет я больше не читаю. Ни газет, ни блогов, ни грязноватых завиральных простынь, хлопающих на электрическом ветру. Я читаю только книги и вишгардские рекламные буклеты, очень внимательно – потому что распродажи в местных лавках позволяют мне держаться на плаву. Каждое утро вынь да положь – молоко, джем, хлопья, бекон и тушеная фасоль. Постояльцы требуют английский завтрак, оставляют свет в комнате, уходя на прогулку, не до конца заворачивают кран, не выключают обогреватель, увозят на память наши пушистые полотенца с монограммой КК. Но это все мелочи, хуже всего – когда постояльцев нет.

Что касается событий в мире, то они все больше напоминают мне насмешливую скороговорку министров во втором акте оперы «Турандот»: Уж много лет живем в плену у страха… В год Мыши шестерых казнили, а в год Собаки сразу восемь… До чего мы докатились! В палачей мы превратились!

В те времена, когда учитель Монмут приглашал меня в оперу, мы слушали ее в Ковент-Гардене, показавшемся мне похожим на пряничный домик, – учитель потом сказал, что во время войны там был танцзал, а еще раньше склад. После спектакля мы долго шли вдоль реки и я громко возмущалась, заставляя прохожих оборачиваться: стоило городить все эти леденящие душу диссонансы и звенеть китайскими колокольчиками, чтобы в финале так оглушительно соврать! Совершенно ясно, что Пуччини задумывал другой финал: принцесса должна казнить Калафа, наплевав на закон, переступив через свои обещания, презирая возможные волнения в народе. Потому что именно так работает механизм деспотии!

Монмут посмеивался, поддакивал, а когда мы дошли до Святого Магнуса и свернули налево, к нашему отелю, он вдруг остановился и серьезно сказал: в этом и заключается настоящий страх смерти. Твой замысел терзает тебя годами, ты ищешь свой финал, достойный властной, живописной завязки, выкуриваешь тонны табака и выпиваешь бочки виски, но смерть забирает тебя, и финал дописывает профан, недоучка, желающий угодить публике голливудской концовкой.

Дэффидд Монмут больше не приглашает меня в оперу, мы с ним никогда не поженимся, это мой первый жених, после него был второй, а теперь есть третий. Мне тридцать лет, я ни разу никого не любила, as innocent as a babe unborn, как сказала бы наша служанка, – но нет, невинной я бы себя не назвала. Невинность существа есть полная приспособленность к миру, если верить Камю, – невинен тот, кто ничего не стремится доказать.

По утрам я готовлю кофе в тесной кухне, завешанной по стенам аккуратными связками мяты, чабреца и зверобоя, травы такие сухие, что стоит к ним прикоснуться, и они превращаются в пыль, так что от диких зверей и разбойников – как написано в мамином травнике – они уже не защитят. Из пекарни привозят сладкий дрожжевой хлеб, здесь его называют бармбрек, хотя это не точно – в настоящем бармбреке должны быть щепки, горох или монетки, они предсказывают судьбу. Если постояльцев нет – а так теперь часто бывает, – я завтракаю одна, из кухонного окна виден морской берег, все остальные окна выходят на холмы или на англиканскую церковь цвета темной охры.

Потом я занимаюсь садом, там всегда много работы: мамина теплица, гортензии, растущие вдоль аллеи, пергола, которую нужно обрезать и подвязывать, а за перголой – могила моей сводной младшей сестры. Зимой я выхожу в сад в резиновых сапогах, потому что снег сразу превращается в воду, весной и осенью – тоже, потому что дерн никогда толком не просыхает, туфли в нашей деревне не нужны, у меня их всего-то одна пара, купила зачем-то на папины похороны. Хотя на кладбище не поехала, осталась дома и вымыла все полы в гостинице, босиком.

Я видела так много смерти, но ни разу не плакала – глаза горят, будто в них известь попала, а горло пересыхает, вот и все. Плакать – это особое искусство, сказала Гвенивер, хозяйка чайной, когда гадала мне в первый раз. Не все умеют плакать, многие просто роняют слезы.

Всякому понятно, что смерть – это не бой, а сдача оружия, аcta est fabula, пьеса сыграна – в античном театре так оповещали о конце спектакля. Поэтому я обращаюсь к ней на вы, так разговаривают с превосходящим противником. Вежливо, но без уничижения, dolce ma non pederasta! как говорил один болонский дирижер на репетиции «Травиаты». А может – и не было такого дирижера вовсе. Не успеешь кого-нибудь вспомнить, как выясняется, что его не было.

* * *

Зачем мне вся правда? Я и с половиной не знаю, что делать.

Правильно говорила наша ирландская служанка в те времена, когда в доме еще натирали воском деревянную мебель и выбивали ковры: прямо душно среди этих прямодушных людей! Теперь нет ни служанки – после смерти отца она вышла замуж, ни ковров – я свернула их в рулоны и вынесла в сарай, потому что на чистку нет ни сил, ни времени. Тем более что пол в «Кленах» теплый, пробковый, отец его сам настелил. Дом должен себя согревать, говорил он, особенно в наших краях, где сырость приходит прямо из земли, а море норовит свалиться тебе на голову.

Пора вам узнать всю правду, сказала соседка Прю, когда мы встретились у ворот, чтобы обсудить доставку молочных бутылок, иногда правда диковиннее вымысла. Вот кто у нас любит ирландские поговорки, но я тоже не лыком шита, для ответа у меня целый ворох Дейдриных сентенций, с детства заученных. Три вещи сложнее всего понять, сказала я гордо, разум женщины, работу пчел и игру прибоя! Прю покачала головой и отправилась по своим делам, это, пожалуй, единственная женщина в деревне, которая мной интересуется – может, потому, что ее кузина подрабатывает в пансионе, а может, потому, что наши владения симметричны, разделены быстрым, прямым ручьем и на карте выглядят как стрекоза с зеленым брюшком.

Мой отель для местных жителей – странное место, не менее странное, чем вересковый холм, люди проводят там ночь, а когда выходят – никто не помнит их имен, а все их родственники давно умерли. Моего имени тоже никто не помнит, для деревни – которую у нас принято называть городом – я просто русская из пансиона на берегу, в лучшем случае – дочка покойного плотника, и это понятно: я проиграла, а проигравшие теряют имя. Как и те, кого внезапно разлюбили.

В маминой книге я прочла, что умершие египтяне не покорялись решению богов, но пытались торговаться с ними и всячески уговаривали определить им лучшую участь. В этом есть непривычная для христианства уверенность в себе и прелестная дотошность – я решила, что буду делать то же самое, только еще при жизни. Поэтому я никогда не продам пансион. И никуда не уеду.

Луэллин

мир ловил меня, ловил, поймал да и бросил!

я сказал это доктору майеру, когда пришел к нему в первый раз – не по своей воле, конечно, моя бы воля, ноги бы моей не было в этой полутемной комнате с короткой кушеткой, на которой приходится лежать в позе зародыша

доктор майер похож на баварского крестьянина, так и вижу его в кожаных штанах и шляпе с тетеревиным пером, доктор не смеется, не улыбается, считает религию компенсаторным механизмом и никогда не поднимает жалюзи

я ходил к нему всю зиму, осталось еще восемь прописанных встреч, хотя говорить уже не о чем: я знаю, что майер мне не поможет, для него я алкоголик, случайно, по пьяному делу, погубивший человека, чудом избежавший тюрьмы и терзаемый муками совести, настоящими, вплоть до галлюцинаций

а для себя я кто? учитель без учеников – вон из профессии! латинист, забывший все слова, кроме глаголов глотания, глаголов питья и глаголов разрушения, способный только plurimum absum и все вокруг себя interficio, кто еще? водитель без дороги – да, такова моя новая работа! любовник без либидо – сам не знаю, как у меня встает, взлетаем на чистом керосине, садимся со стимпанковым лязгом и грохотом, кто еще? человек, не способный похоронить своего отца, одним словом, homo monstruosus

но доктору майеру такого рода соображения представляются пораженчеством, его задача – вернуть меня в общество, воздвигнув нравственный закон и ободрав колючую проволоку, стоило мне сказать, что я переспал с соседкой, как он заурчал и завозился за своей ширмой, уж это он точно считает своим достижением! а услышав, что я ходил со своим начальником в тир, он даже похлопал ладонью о ладонь

уайтхарт и впрямь пригласил меня в тир – он у нас на первом этаже, принадлежит китайцу, разложившему в витрине убедительные муляжи пистолетов, раньше там была пекарня и в витрине лежали румяные резиновые булки – каждый раз, приходя на работу, я смотрю на беретту M9А3 с неизбывным желанием ее украсть

китаец говорит, что эту модель не приняли на вооружение американской армии, это, мол, неудачник, проигравший все конкурсы, пасынок судьбы, зато у него есть резьба для глушителя, думаю, мы бы стали друзьями, не будь беретта резиновым пугачом, несъедобной булкой, золотистой подделкой, хотя – господи боже мой, кто здесь говорит о неподдельности?

* * *

я всегда думал, что самое острое плотское переживание, на которое я способен, – это неизвестно чей поцелуй в макушку, такое со мной случилось однажды в школе, когда я заснул в кабинете зоологии, меня там оставили на полтора часа после уроков за дурацкие вопросы про пчел – я спросил мисс финли, почему в улей с пчелами никогда не бьет гром, она сказала, что это суеверие, и стала рассказывать про какой-то нуклеус

я сказал, что недаром ведь дева мария сравнивала себя с ульем, а сына божьего с пчелой, на что мисс финли заметила, что подобные рассуждения уместны в беседе со святым отцом, а мы говорим о натуральной жизни природы, тогда я сказал, что пчела разбудила хеттского бога телепинуса, спящего на поляне, но мисс финли ничего про это не знала и разозлилась, прямо как телепинус, ужаленный пчелой в окрестностях города лихцина

когда все ушли, я сел за учительский стол, завел учительские часы и стал ждать конца наказания, положив голову на столешницу, нагретую яростью мисс финли, сначала я смотрел на чучело утконоса, потом на коллекцию жуков под стеклом, потом я думал, каково это – быть клювоголовым или, скажем, чешуйчатым, а потом я проснулся от того, что меня поцеловали прямо в голову

я открыл глаза, когда дверь класса хлопнула и кто-то быстро прошел по коридору, неизвестно чей поцелуй горел на моем темени, прямо на коже, хотя губы того, кто сделал это, прикоснулись только к кончикам волос – так в японских послевоенных фильмах изображали поцелуй через кисейный платок

несмотря на платок, я чувствовал, как лиловое вибрирующее пятно расползается вниз к вискам и шее, наливается смородиновой мякотью, мое тело распрямилось и наполнилось, будто перчаточная кукла, в которую вставили руку, я не знал, что с этим делать, и на всякий случай встал и подошел к окну

подумаешь, поцелуй, думал я, глядя во двор, где свободные одноклассники гоняли мяч, да люди целуют все, что под руку попадется: молитвенник, чужого ребенка, пистолет, землю отечества, фишку в казино, даже покойника целуют, хотя это ни в какие ворота не лезет, я думал старательно, почти что вслух, но след от поцелуя глухо саднил, будто ушибленное место, не знаю, чем бы это кончилось, но тут запищали часы на столе у мисс финли

если сумеете осознать свою вину, стоунбери, сказала она, то в пять можете идти домой! мой любимый поэт тоже любил слово если – если бы двери восприятия почистили, мир показался бы человеку бесконечным, сказал он однажды, и, будто жертвенный стол, окутался пчелиным роем

* * *

долго не мог понять, почему от некоторых людей у меня оскомина, ведь они же совсем не кислые, многие даже сладкие на зависть или безвкусные, будто бамбуковый побег, а теперь вот дошло: они напоминают мне дикие сливы с деревца возле церковной ограды – мы с дружками срывали их зелеными, во время июльских баталий, весь двор был усыпан растоптанными вдрызг мирабельными шариками

ребристая косточка в сливе созреть не успевала, на ее месте был мягкий белый пузырек, почти прозрачный, и в нем было что-то пугающее, ненастоящее, страшнее, чем просто косточка недозрелой сливы, – так вот, когда я разговариваю со своим шефом уайтхартом, белый пузырек недосказанности катается у меня за щекой, будто серебряная драхма у грека

нет, это никуда не годится, лу, сказал он сегодня, когда я позвонил в лондонскую контору, мы и так уже отменили два твоих занятия! так все ученики разбегутся, давай, приходи в себя, возвращайся из своего бэксфорда и завязывай!

я там еще не был, сказал я, а что завязывать-то?

послушай, сказал уайтхарт, вся контора знает, что ты называешь бэксфордом и каким потрепанным оттуда возвращаешься! ради бога, лу, даже моя секретарша говорит о своем муже – уехал в ирландию, когда он застревает в каком-нибудь пабе до утра

вот как, сказал я, потому что не знал, что сказать

ну да! весело сказал уайтхарт, заканчивай там и не вздумай сесть за руль, а то снова в участок загремишь, и возьми на работу мятный спрей, завтра тебе три часа крутить баранку со старушками, он засмеялся, и я положил трубку, белый пузырек мирабели привычно лопался у меня на зубах, а ведь когда-то он мне нравился, этот круглоголовый уайтхарт, похожий на статуэтку сельского старосты, найденную в саккаре, я даже ходил с ним в паб и давился там ненавистным портером

когда ты перестанешь искать в людях свое отражение, лу? спросила меня гвенивер, когда мы сидели в чайной, кто бы ни встретился тебе – бирманский богомол или египетский стервятник, первым делом радуешься, что встретил большого, парящего, пристально глядящего, и, даже когда видишь, что рот у него в крови, думаешь, что он вегетарианец, который разок ошибся дверью

Лицевой травник

Есть трава кропива, добра есть в уксусе топить и пить по исходу недели на тощее сердце, в том человеке тело и утробу чистит, и голове лехче живет, который человек бывал.

Настоящая женственность заключается в том, чтобы не бояться казаться смешной, думала Саша. Брать ли дешевый страпонтин в опере и сидеть в три погибели с коленями у подбородка, или повязывать дурацкий свитер на голову на ветреном пляже, или, скажем, снимать тесные туфли в кафе и шевелить пальцами – в общем, всегда поступать так, как тебе хочется, не обращая внимания на удивленные взгляды знакомых. Младшая была как раз такой, и Саша ей немного завидовала. Однажды сестра захотела новое имя и получила его – хотя все в доме над ней посмеивались, да и в городе тоже.

– Ну зачем, зачем тебе новое имя? – спросила Хедда за ужином, когда ее дочь явилась в столовую с завитками сосновой стружки в волосах.

Весь день она просидела в плотницком сарае, притворяясь глубоко опечаленной.

– Затем, что ты могла придумать для меня что-нибудь получше, – ответила Младшая, – тоже мне имечко, да так зовут половину города! Вот ее мать не поленилась, заглянула в именослов, – она ткнула пальцем в сидевшую напротив Сашу. – Хочу, чтобы меня звали Александра! Прямо с сегодняшнего дня.

– Тебя не могут так звать, – заметил отец, когда Хедда толкнула его ногой под скатертью, – вы теперь сестры, и вас будут путать.

– Ладно, как хотите. – Младшая вынула из корзинки булочку и сунула ее в карман кофты. – Тогда я буду жить в сарае, пока меня не позовут обратно в дом, но пусть позовут по имени, как полагается: Александра, иди домой!

Она вышла из комнаты, высоко подняв кудрявую голову. Когда дверь за Эдной захлопнулась, мачеха покачала головой:

– Она не может сидеть там всю ночь, в конце концов, ей всего девять лет. Сходи за ней, только не сразу, пусть помучается. Почему бы не дать ей среднее имя, раз она так хочет? Пусть будет Эдна А. Сонли.

– Надеюсь, вы не собираетесь отдать ей мое имя? – спросила Саша, повернувшись к отцу. – Две Александры в одном пансионе?

– Ну… поместились же две Изольды в одном романе, – невозмутимо заметил отец. – Одна белокурая, другая – белорукая! Ладно, мы с матерью что-нибудь придумаем.

С какой такой матерью? хотела спросить Саша, но промолчала и встала из-за стола, с шумом отодвинув тяжелую скамью. Утром она обнаружила Эдну в саду, румяную и довольную, сестра шла ей навстречу с пачкой почтовых открыток.

– Погляди, – сказала Младшая, протягивая Саше открытку с маргаритками, – я написала своей тетушке в Карнарфон, и красиво как! А ты говоришь, что я пишу как варвар на обломке скалы.

Дорогая тетушка, у нас все хорошо. Лето ужасно жаркое, а море грязное.

Твоя племянница Эдна Александрина Сонли
* * *

Есть трава воронец, любовная, ростет на боровых землях, цвет бел, корень красен. Угодна давать женам и девам – горети по том человеке начнут. Вельми надо знать человеку.

Дэффидду Симусу Монмуту принадлежал дом его родителей и еще – купленный в давние времена у Ваверси луг за домом, две сотни ярдов неплодородной земли с восточной стороны от шоссе.

Эти Ваверси плохо смотрели за своими воротами и совсем не смотрели за стадом, их меченные фиолетовыми ромбами овцы то и дело уходили с пастбища на дорогу и стояли вдоль обочины. Узнать об этом можно было по сердитым сигналам автомобилей, застрявших возле поворота на Ллигейн, иногда водители выходили из машин, кричали и махали руками, пытаясь напугать безмятежных животных, топчущихся в теплой пыли. Овцы были причиной раздора молодого Монмута с соседями: ему казалось, что сгонять овец с дороги должны хозяева стада, а Ваверси утверждали, что – хозяин луга.

Продавая землю после войны – во времена перченой ветчины, как говорил старый Монмут, – Ваверси выговорили себе право пасти там овец, они знали, что скудный луг нужен был владельцу лишь для того, чтобы отделить имение от дороги.

В купчей об этом ничего не говорилось, и Дэффидд в любую минуту мог запретить соседям топтаться в своих папоротниках, мог даже обнести луг проволокой и пустить туда собак, тем более что у него в доме жили два каштановых бриара, совершенно отупевшие от безделья. Но Дэффидд этого не сделал, и Саше это нравилось.

Еще ей нравилось его лицо, мягкое, как замазка, – казалось, что, прикоснись она к его щеке, пальцы уйдут в нее до самых ногтевых лунок. Правда, когда ей все-таки пришлось прикоснуться, оказалось, что на ощупь лицо Дэффидда напоминает камышовый султан, нет, скорее – перчаточную замшу, тонкую и слегка ворсистую.

Сашу, в отличие от многих, не раздражала ни его школьная, трогательно внятная речь – видите ли, фиалки, без сомнения, любят тень, говорил он, показывая гостям свою клумбу, – ни его утлая элегантность, ни любовь к елизаветинским поэтам. Ей нравилось, что учитель строит из себя, как говорила миссис Ваверси, и, если бы он взял, например, моду подписывать классный журнал «Д. С. Монмут, эсквайр», Саша бы даже не засмеялась: да, он был не как все, и она собиралась за него замуж.

Дом Монмутов расположился на обрыве, между двумя еловыми рощами, отделенными от угодий проволочной оградой, его створчатые северные окна смотрели на бухту, а южные – на Птичью пустошь. На террасе стояли каменные урны, из которых торчали пожухшие на морском ветру кусты барбариса, яблоневый сад за домом безнадежно зарос, потому что садовника у Монмута не было.

Александра приходила сюда не часто – дом казался ей пустоватым, несмотря на обилие гобеленов и потертых ковров, к тому же ей не нравился холодный каменный коридор, разбивающий первый этаж на две половины. Ей казалось, что это один из тех замковых ходов, что ведут в колодцы-ловушки или в потайные тоннели, откуда вечно слышатся звуки волынки, и что в доме учителя он неуместен, как, скажем, молоко красной лани в школьной столовой.

Таким же неуместным казался ей дуэльный пистолет с позолоченными полками, висящий в библиотеке, где учитель обычно спал зимой, чтобы не топить в спальне, – на кушетке возле маленькой чугунной печки. Предки Дэффидда были учителями и фермерами, никому из них и в голову не пришло бы вызывать кого-то на дуэль, но Монмут утверждал, что это фамильная вещь, и держал пистолет наготове – вычищенным и заряженным.

* * *

Есть трава земленица. Добра та трава очи парить, у кого преют, а парить с листом смородинным, а корень, у кого зубы болят, и клади на зуб, и от того уйметса.

Первую страницу дневника Саша написала, когда умер отец.

Несколько дней она ходила по дому, закусив губу, потому что слова, будто черная, смолистая нефть, хотели вырваться и затопить все вокруг, но обратиться ей было не к кому, последний собеседник – отрешенный, неласковый – уже покинул дом. Говорить с сестрой и мачехой было все равно что попусту растрачивать дыхание, так это звучало на английском, но Саше больше нравилась русская версия: швырять слова на ветер. Попытка выплеснуть черную нефть, занявшись делом – мытьем полов, стрижкой можжевеловой изгороди, – оказалась бесполезной, и, дождавшись вечера, Саша достала из школьной сумки сестры тетрадь и синий карандаш.

Некоторые думают, написала она на первой странице, что существовать можно только тогда, когда люди знают, что ты существуешь. Может, оно и так, а может, и нет. А вот ненавидеть – это я точно знаю – можно только тех, кто знает, что ты их ненавидишь. А иначе какой от этого прок?

На второй странице она в столбик написала несколько имен, которые теперь незачем было произносить. Лиза Сонли. Уолдо Сонли. Дейдра. Помм. Электрик Стайнбаум.

Служанка Дейдра из Абертридура – ужасная растеряха, зато красавица – рассказывала Саше про угольные отвалы, окружавшие шахтерские поселки наподобие крепостных стен, плавильные печи, рассыпающие красные искры, угольную пыль, привычную, как вкус горелого хлеба, ущелья, похожие на край света, где туман заползает в рот и лошади окунают копыта в пустоту.

Самым любимым рассказом Дейдры, от которого у Саши вся спина покрывалась мурашками, была история ллануитинской общины – поселка, сто двадцать лет назад ушедшего под воду целиком.

Все сорок домов и церковь Святого Иоанна Иерусалимского! Их проглотило проклятое водохранилище, говорила служанка, округляя блестящие голубые глаза, и Саше представлялось чудовище в голубой чешуе, разевающее пасть с голубыми зубами. Такие зубы бывали у нее самой, когда она возвращалась из леса с корзиной терновых ягод для цыганского сиропа, ягоды густо пачкали лицо и рот, а на дне корзины пускали голубоватый сок, оставляющий несмываемые пятна.

Когда Саше исполнилось девять лет и она стала писать стихи, Дейдра прочла несколько страниц, подумала немного и сказала с важностью:

– Ну что ж, детка, похоже, боги помазали твои губы майским медом и кровью мудреца. Так они поступают с теми, кому суждено складывать слова. Губы помазали даже барду Талиесину, ты будешь проходить это в школе.

– Кровью? Какая гадость, – сказала Саша и блаженно улыбнулась.

Табита. Письмо первое

Саут-Ламбет

Тетя Джейн, дорогая, у меня новости!

Во-первых, мистер Р. обещал перевести меня на второй этаж, там двойные окна с жалюзи и нет сквозняков. Больше не надо будет носить с собой шарф и шерстяные носки. Во-вторых, я починила кофейную машину и начинаю день с чашки эспрессо, только зерна молоть приходится помельче, иначе она засоряется и ужасно клокочет. Обошлось всего в девятнадцать фунтов.

В-третьих, у меня появился сосед по площадке. В той самой квартире, где жил этот ужасный человек со своей ужасной семьей, надеюсь, этот будет вести себя потише и не станет стряпать кесадильяс всю ночь напролет.

Он уже взялся за благоустройство: поставил звонок вместо двух голых торчащих проволочек и прикрутил на дверь номер 6. Я видела нового соседа мельком, он довольно высокий, хмурый, носит очки в тонкой оправе – оправа блестит, как золото, но, будь это золото, зачем бы ему селиться в Южном Ламбете?

Хобарт-пэншн все-таки жуткая дыра, на лестнице вечно окурки, несмотря на железные пепельницы на каждом углу, а у меня в ванной снова протекла труба, и приходится то и дело подставлять салатную миску. От этой хозяйки-австралийки с голубым перманентом не дождешься неоплаченных благодеяний, нечего и надеяться!

Да, так вот. Не знаю, как зовут нового соседа, надо бы подглядеть у консьержки в списке жильцов, но смотреть на него приятно, хотя толком поздороваться мне пока не удалось. Зато вчера я как следует его разглядела – в дверной глазок, пока он возился со своим новым звонком.

У него худое красивое лицо и сто лет не стриженные волосы пепельного цвета, хотя, на мой взгляд, к такому лицу подошел бы короткий убедительный ежик, на военный манер. Еще у него тяжелая походка, хотя весит он не больше ста сорока фунтов, и привычка выходить с зонтом. Глаза я пока что не разглядела. Передавай дяде Тимоти привет и скажи, что я пришлю ему эту книжку про кактусы, как только найду время съездить в центр и доберусь до Уотерстоунз.

Не простужайся, не выходи без шарфа.

Твоя Табита
Луэллин

утром я купил билет в бэксфорд, но не уехал, потому что не смог

ирландский залив все так же катит свинцовые волны, зрение моего отца сливается с солнцем, вкус – с водой, речь – с огнем, но ни одно из перечисленных свойств не перейдет ко мне, как предсказывают упанишады, потому что я второй год не могу добраться до кладбища баллимерн, и в этот раз тоже не доберусь

я уже второй час сижу в трилистнике и думаю почему-то о поэзии – может быть, потому, что на моем билете грязновато напечатан портрет дилана томаса в рыбацкой шляпе с отворотами? вот так умрешь, а твое небритое лицо станет логотипом паромной компании

билет уже перестал быть билетом, но выбросить жалко, мятая бумажка с числом и часом несостоявшегося отплытия – это уже пятый билет, а может, и шестой, который я оставлю в корзине для мусора, пять раз по шестьдесят фунтов, это ящик пендерина в зеленой коробке с красным драконом или два ящика непроглядно черной водки файв, беспечальная неделя, поток благодатного молчания

я мог быть в бэксфорде через четыре часа, но не буду там и через четыре года, я пью холодный чай и разговариваю с хозяйкой гвенивер, она рассказывает о вчерашних похоронах зеленщика – с таким удовольствием, с каким рассказывают о венчаниях

у гвенивер чудесное лицо – густо напудренное, в щербинках и пигментных пятнах, оно напоминает мне старый корабль на паромной переправе, с облупленным носом и ржавыми перилами, которые суровый матросик по утрам подновляет белой краской, расхаживая всюду с кисточкой и пластиковым ведром

двадцать четыре белые гвоздики с зеленью, золотые виньетки, черные ленты прилагаются, говорит она с восторгом, ну да, точно такой венок я купил, когда в первый раз не уехал в ирландию – я сидел на этом же стуле, прислонив венок к стене, и провожал глазами отходящий от пристани паром с надписью норфолк на грязно-белом боку

что же это у вас все мрут тут, как мухи? спросил я у гвенивер, спросил и смутился: хозяйка уже много лет была вдовой, при мистере маунт-леви здесь был паб под названием кот и здравица, в нем было четыре футбольных телевизора и ни одной фаянсовой креманки с медом

когда я смотрю на эти креманки, то вспоминаю осовевших ос в блюдце с вареньем на веранде нашего дома, ос можно было вынимать ложкой и класть на траву, некоторые так и не просыпались от клубничного сна и лежали возле веранды, постепенно сливаясь с землей

…мрут, как мухи? ты слишком много рому подливаешь себе в чайную чашку, нахмурилась гвенивер, вынь эту фляжку из кармана и поставь на стол! что до похорон, то я, право, не вижу здесь ничего странного – в каждом городе бывает время, когда жители умирают один за другим, так города очищаются от людей, понимаешь, лу? некоторые люди это чувствуют и уезжают сами, не дожидаясь, пока на них свалится камень со скалы эби-рок или наедет очумелый велосипедист

я достал фляжку и вылил остаток рома в остывший чай, гвенивер взглянула на часы, поднялась и, сложив на поднос грязную посуду с моего столика, направилась в кухню – ей бы и в голову не пришло напомнить мне, что уже шесть часов, мой паром уже на половине пути в ирландию и скоро последний автобус на свонси отойдет от супермаркета в верхнем городе

я ведь – упаси, господи – мог подумать, что мое присутствие ей в тягость

* * *

кобальтовые тучи, с утра зависавшие над морем, потемнели, набухли и пролились коротким дождем, вода в канале сразу же поднялась шапкой грязной пены

направляясь в небесный сад – заведение, где к пиву подают маринованные яйца, потому что хозяин родом из чешира, – я решил, что переночую в комнате над баром, а завтра вернусь домой на радость начальнику

пробираясь по дуайн-стрит, я услышал за спиной медный звон и посторонился, прижавшись к стене: вверх по улице ехала пожарная машина, двое парней в кабине были похожи, будто сицилийские демоны-близнецы, на повороте машина застряла, слегка прижав меня колесом к стене, стой спокойно, приятель, сказал один из демонов, появляясь со стороны насоса и протягивая мне руку, теперь не дыши и протискивайся потихоньку

я принялся отряхивать испачканное известкой плечо, стены на дуайн побелены на совесть, водитель ухмылялся из кабины, его напарник похлопал меня по спине: слушай, приятель, выйди вон туда и помаячь, чтобы никто с перекрестка не выскочил – а то на хай-ньюпорт выгорит весь переулок, там еще четыре дома в огнеопасном кустарнике – шевелись, парень! по дружбе, да, парень?

по дружбе – думал я, стоя в луже и сурово оглядывая улицу, – нет никакой такой дружбы, приятель, и слово-то неудачное, в нем ужиное из-под камня скольжение, рыбий жир в чайной ложке, какая еще тебе дружжжба, пожарник?

все эти люди, встреченные в зябкой толпе, зацепившиеся за тебя заусеницей жалости, щербатым краем зависти, – все эти люди только тем и хороши, что с ними можно словом перекинуться, а с другими и перекинуться не о чем, только тем и хороши, что без них забыл бы, каково это – брать чужую руку в свою, стучать по плечу, улыбаться, на ходу прижиматься безучастной щекой

или вот еще – разговоришься с ними по пьяному делу, разгрузишь трюмы, наскачешься от радости и думаешь, что приблизился, завязал узлы, практически причалил, а утром проснешься на пристани – только лохматый кусок веревки в руках, уже заселенный муравьями, а друзья твои отдали швартовы, у них свои дела, трезвые, крепкие, самый малый ход вперед

не прошло и двадцати минут – я как раз вышел из якоря, терпения не хватило добраться до чеширской пивнушки, – как пожарники снова показались на дороге и, заметив меня на обочине, остановились

повезло этой ведьме на хай-ньюпорт-стрит! с сожалением сказал старший демон, открутив кабинное стекло вниз и выставив острый локоть, все дождем залило, даже разгореться толком не успело! о поджоге мы, конечно, доложим куда следует

что же ведьма – жива? спросил я, чувствуя, как в левый ботинок потихоньку затекает вода, а что ей сделается! пожарник обернулся к водителю, и оба улыбнулись весело и страшно, на, возьми вот! водитель протянул мне глянцевую карточку из окна кабины, не ровен час, у тебя что-нибудь вспыхнет, не стесняйся, звони

* * *

они сговорились заранее, в этом нет никаких сомнений: когда я сел за столик в пабе, они беседовали так гладко и оживленно, что я почти сразу понял – это заговор!

сегодня у плотника было нарочито пресное лицо, а у суконщика дрожала верхняя губа, как будто он вот-вот заплачет, а может, у меня просто перед глазами все дрожало – я ведь перед небесным садом еще в якорь зашел на стаканчик – так дрожало, что кошку суконщика, спящую на стуле, я поначалу принял за оставленную кем-то грязную шляпу

представь, она завела двух здоровенных псов, чтобы никто к ней в сад не залез, заявил суконщик, скосив на меня глаза, еще бы – там ведь могила ее убитой сестры, ясное дело, народу такое не нравится, вот кто-то и бросил ей за забор подожженную тряпку с бензином!

ну, положим, могилу никто не видел, возразил плотник, а насчет собак – лет десять назад ей привезли из приюта двух щенков в чесотке, и она их выходила

да брось, отмахнулся суконщик, все знают, что она может порчу наслать – вот и лейф говорит, что у него крышу чуть не снесло ураганом, стоило ему с хозяйкой кленов поссориться, так что ворота ей за дело подожгли, и это еще не конец

зато она до сих пор заплетает косу, гордо сказал плотник, а в детстве у нее был красный велосипед, один такой на весь город, из ирландии было видать, как спицы блестят! особенно зимой, на свежем снегу, на нем потом и сестра ее младшая каталась, александрина

и где теперь эта сестра, проворчал суконщик, а твоя ведьма ни дать ни взять шумерская царица, та, например, обиделась и повесила голую сестру на крюк!

убийство ради царского трона – еще куда ни шло, я наконец вмешался, чтобы доставить им удовольствие, или, скажем, замужество из мести

верно, от шумеров до кельтов рукой подать! провозгласил суконщик, поглядывая в сторону кухни, откуда к нам не спеша направлялся патрик, бутылки с пивом он держал между пальцами за горлышки, будто подстреленных уток

Саша Сонли

Хорошенькое дело: выйти из дома в рассуждении выпить чаю в деревне, попасть под дождь, пройти половину дороги в мокрых ботинках и вспомнить, что чаю выпить теперь негде. Резные красные двери чайной для меня закрылись, хотя я ничего плохого не сделала Гвенивер Маунт-Леви. Как, впрочем, и никому другому в этом городе.

Dim gwerth rhech dafad, как сказал бы отец, страшно любивший местные ругательства, не думай об этой ерунде, так это стоит понимать, хотя речь там идет об овце, которая шумно испортила воздух.

Они любили мою невыносимую сестру, звали ее muffin и sugarplum, а меня не полюбят – даже если я подарю всем по серебряной ложке, и не пожалеют – даже если мой дом сгорит. Кто-то уже пытался поджечь его в понедельник. Если бы не ливень, огонь добрался бы до папиного сарая, полного опилок, и дому пришел бы конец – а так обгорели только ворота, угол гостиной и два оконных стекла лопнули.

Вот о чем хотела сказать мне соседка Прю, поглядывая на меня с сочувствием, вот какая вся правда. Ее кузина Финн подрабатывает не только в «Кленах», она берется за любую работу, за детьми присматривает, готовит на свадьбах, помогает на окрестных фермах. Она отлично знает, кто пришел сюда с банкой керосина, плеснул через забор и бросил спичку. Кому в деревне нужен керосин? Рыбакам, выходящим в море с керосиновой лампой на корме, и тем, кто по старинке обрабатывает деревья в саду – таких можно по пальцам пересчитать, но я не стану.

Ладно, кроме чайной есть и другие возможности. Выйти к старому форту, например, и смотреть, как в небе занимается холодная синева, а мелкое лимонное солнце выпрастывается из холмов понемногу. Потом добрести до грузового порта, подойти к ограде пристани, туда, где уши и рот забивает туманом, а тишина становится вязкой. Подняться на утес Эби-Рок и вспомнить, сидя на черном валуне, о чем я думала в то январское воскресенье, когда захотела смерти своей сестры.

Отсюда тело будет лететь вниз, пока не ударится о выступ скалы, потом оно упадет между камнями, похожими на спины морских котиков, лоснящиеся на солнце. Потом тело ударится о кипящую черную воду прибоя, но сестра не услышит всплеска, не услышит голосов взметнувшихся птиц. Так я думала, сидя на черном валуне, хотя вовсе не собиралась сбрасывать сестру со скалы. Просто когда думаешь о чьей-то близкой смерти, ярость быстрее проходит.

* * *

Двадцать первое июня. Письмо из отеля «Хизер-Хилл» пришло неделю назад вместе со счетами и брайтонской открыткой от миссис Треверскот. Эту даму я помнила довольно смутно, кажется, у нее был смешной подбородок долотом. Да, верно, было начало весны, они с мужем сильно замерзли, гуляя вечером по берегу, и я согрела им на ночь красного вина с гвоздикой. Люди бывают тебе благодарны за неожиданные мелочи и совершенно не замечают благодеяний, в которых заранее уверены.

А может, это были другие постояльцы, прошлой весной их было довольно много, я, помнится, даже растерялась и пригласила помогать родственницу Воробышка Прю. За семьдесят пять фунтов в неделю. В этом году пансион пустует и работы немного, но соседская Финн прижилась и вовсе не думает уходить.

Я распечатала письмо и оставила его на столе, чтобы мама прочитала: меня с великим почтением приглашали на кофе в отель «Хизер-Хилл». Мама читает все, и мой дневник, и мою редкую почту, я точно знаю, что читает – полгода назад я нашла двадцатифунтовую бумажку в самой середине травника. Как раз в тот день я собирала мелочь по всем ящикам комодов, чтобы купить кофе и туалетную бумагу, – в доме может быть шаром покати, но в нем должно быть и то и другое.

«Кофе в сумерках с Dura, в синей гостиной, в субботу, в пять часов пополудни». Меня в нашей деревне никуда не зовут, хозяева гостиницы об этом не знают, им еще никто не сказал. Конверт с приглашением лежал на видном месте, посреди кухонного стола, и как будто светился, так в темноте светятся окна большого отеля, когда смотришь на них с вершины холма. Иногда, в тихую погоду, оттуда доносятся автомобильные гудки и дивные невразумительные звуки чужого веселья.

– О боже, мне не в чем идти, – сказала бы теперь Младшая и принялась бы выворачивать шкафы у себя в комнате.

– Там будет слишком много чужих людей, – сказала бы мама.

– Мне нечего там делать, у меня с вечера клей заварен, – сказал бы отец и пошел бы в сарай клеить свои толстоногие стулья.

– Надень фамильный жемчуг, – сказала бы соседка Прю, – что ты его маринуешь!

– Тебе надо выйти в свет, рано или поздно это случается, – сказал бы учитель Монмут и перечитал бы письмо еще раз, надев свои очки, в точности такие, как на портрете Теодора Рузвельта, висевшем у нас в кабинете истории.

Там был целый ряд портретов, все веселые, с пышными усами, а женщина была только одна – королева Виктория, старая и несчастная, в сапфировой тиаре и кружевах.

* * *

В школе миссис Мол я была единственной, кто не носил в ранце россыпь купленных в супермаркете флаконов и палеток, девочки красились в тесной туалетной комнате, перед зеркалом, вклеенным прямо в кафельную плитку. Там всегда пахло острым девичьим потом, дешевой пудрой и немного – свернувшейся кровью.

У меня и теперь только два флакона: один с духами – духом благовонна подобно фиалкову корени! – и один с кремом для рук. На моем лице даже бледная косметика выглядит как синие полосы на женщинах племени гурупи. А вот мама всегда красила губы, помню, что на тюбике помады было написано амарант.

До гостиницы меня подбросил старший Эвертон на своем молочном фургоне. Перед тем как спуститься на цокольный этаж, я посмотрела на себя в зеркало, занимавшее в вестибюле половину стены. Вторая половина была занята картиной, изображающей вишгардский форт с шестью чугунными пушками.

Зачем я послушалась воображаемую Прю и надела бабушкин жемчуг? Похоронные туфли, впрочем, выглядели неплохо. Перекинувшись парой слов со знакомым консьержем, я вызвала лифт, проехала один этаж, вошла в гостиную и остановилась на пороге. Сидящие в креслах дамы повернули головы и стали меня разглядывать – молча, придерживая свои чашки над блюдцами. Вид у них был довольно обыкновенный, одна из приглашенных – бакалейщица миссис Андерсон – явилась в джинсовом комбинезоне, заправленном в резиновые сапоги. Бедные наши провинциалки, озерные девы в тюленьих шкурах.

Я расправила платье и села в свободное кресло. Закусок еще не принесли, посреди комнаты стоял столик с тремя кофейными машинами, вокруг столика кружил низенький человек в вязаном жилете: не переставая говорить, он крутил какие-то ручки, машины гудели и прыскали коричневыми струйками, щеки толстяка надувались и опадали, как будто он тоже производил кофейные порции, только невидимые.

Внезапно он повернулся ко мне лицом и оборвал себя на полуслове, желудевые глаза остановились на моем декольте и медленно прокатились по животу и ногам.

– Подойдите же сюда, дорогая! Какой сорт вы предпочитаете?

Он зачерпнул горсть зерен из огромной банки с надписью Dura и простер ко мне руку. Я покачала головой, отказываясь. Дамы очнулись и тихо заговорили друг с другом, высовывая головы из кресел, будто ящерки из нагретых солнцем камней. Надо было остаться дома и заняться стиркой, сказала я себе, пока распорядитель обходил дам, предлагая понюхать зерна из своего кулака. Тем более что завтра у меня паром в Дилкенни, а там меня ничего хорошего не ждет.

Я обещала помочь несчастной, избитой, беспутной chwaer wirion, но хочу ли я этого? И разве мы больше не враги? И как вышло, что свежая вонючая амбра последних лет осветлилась, затвердела и стала мускусной и золотистой? Неужто под действием морской воды и прямого света?

Выходит, вероломство в восьмом круге, где мучаются обманщики по любви и корысти, наказывается особенным унижением – помощью, приходящей от обманутого? Нет, семнадцатая песнь не годится, другое дело восемнадцатая: злые щели для обманувших тех, кто им не доверился.

Злые, маленькие, мокрые щелки!

* * *

Если бы я знала, что вечером этого дня навсегда перестану разговаривать, то ответила бы кофейному карлику что-нибудь приятное – просто чтобы пошевелить губами напоследок. Но я не знала и сидела молча, я совсем ничего не знала – ведь у меня не было божественного слуха, как у старика на прабабкиной иконе.

Мама часто показывала мне эту икону, потом она пропала бог знает куда. И мама пропала, хотя и появляется в доме до сих пор, но мы не разговариваем, я ее даже не вижу, в отличие от собак – они приветствуют маму тихим, недоуменным рычанием. На иконе был нарисован золотой старик с расходящимися от головы не то лучами, не то струнами, и мама сказала, что это божественный слух, называется тороки.

Когда заболевший отец садился на свой стул у окна, уперев руки в колени – так ему было легче дышать, – и прислушивался к тому, что делалось в доме, мне казалось, что из его головы выходят такие же настороженные струны. Я представляла, как они поднимаются в комнаты постояльцев, выбираются из дома, минуют сад, а потом, ослабев, проползают по пляжному песку и поникают у самой воды, будто красные водоросли лавербред, которые служанка Дейдра когда-то жевала вместо табака.

«Нажимаешь кнопку – и утро началось. Надежная робуста… в рассрочку… воздушная пенка». Меня уже мутило от жары и ровного, настойчивого голоса коммивояжера. Окна в гостиной были наглухо зашторены, и липкий кофейный угар, казалось, оседал на стенах и потолке. Где же угощение? Хотя бы тарталетки и немного сквозняка. Миссис Андерсон то и дело вытирала лицо салфеткой, а ее соседка обмахивалась рекламным буклетом. Похоже, они тоже попались на крючок, поверили, что хозяева отеля хотят познакомиться с местными дамами. Самое смешное, что, будь у меня хоть пара сотен в кармане, я бы послушно купила эту ловкую машинку, нажимаешь кнопку – и начались все утра мира, разве плохо?

Бархатное платье и похоронные каблуки. Эбеновое дерево и фазаньи перья. Кофе в сумерках с Dura. Дура ты, Саша, дура. А еще ведьма.

Хедда. Письмо первое

Кумараком

Дорогая Эдна, ты мне не ответила, но я все равно надеюсь, что все у вас хорошо.

Здесь, в Лагуне, у меня ночная работа и приходится нелегко, не то что в «Кленах», – о долгих чаепитиях в саду и мечтать нечего. К тому же дождь идет не переставая, еще хуже, чем у нас в феврале, мелкий и противный. Зато желтую пыль прибило, а то я всю весну задыхалась и глаза постоянно болели.

Детка, дорогая, зря ты сердишься и молчишь. Я уехала не потому, что тебя разлюбила, а потому, что у меня будет ребенок – и у него должен быть отец. Нельзя же, чтобы ни у кого из вас отца не было. Сама подумай, как бы я выглядела в нашем тесном Вишгарде – вдова плотника Сонли со смуглокожим младенцем на руках?

Мистер Аппас относится ко мне хорошо, правда, с нами живет еще одна женщина, местная – ее зовут Куррат, она моложе меня, совсем некрасивая, с небритыми ногами. К ней он относится гораздо хуже.

Корабль у него действительно есть, но очень маленький – скорее, лодка со скамейками для катания туристов по озеру. Зато он выкрашен в ярко-синий цвет и вместо крыши натянута маркиза с фестонами, точь-в-точь как над столиками у старого Лейфа. Здесь вообще много синего, оранжевого и малинового, у меня даже в глазах рябило поначалу.

Раньше эту лодку нанимали постояльцы Кокосовой лагуны, в основном для поездок в птичий заповедник (я там была несколько раз, ничего особенного, шумные сороки да кукушки), а теперь туда по воде не доберешься, каналы заросли ряской, так что мистер Аппас сдает ее туристическим группам – вместе со мной и рулевым, чилийцем Пако.

Днем я подаю на кораблике прохладительное и пиво, а вечером возвращаюсь в Тоттаям и работаю в мастерской у старшего брата мистера Аппаса. Спать иду часа в три ночи, а вставать приходится рано – в моем положении это не слишком хорошо, но что поделаешь, нам нужны деньги.

Я ведь дала слово мистеру Аппасу, что продам «Клены», но не смогла, у меня, как утверждает адвокат, нету таких прав, то есть вообще никаких прав нету, потому что перед свадьбой я подписала какие-то бумаги. Разве что твоя старшая сестра согласится. Хотя надеяться на нее не стоит, небось рада-радешенька, что избавилась от меня. С тяжелым сердцем я оставила тебя в этом городе, но скоро все изменится.

Эдна, дорогая, помни – бумаги бумагами, но «Клены» и мои тоже, а значит, часть денег вы должны пересылать мне, половину или даже больше. У вас там все под рукой, свежая рыба, свежий хлеб, крыша над головой, а здесь за все приходится платить, как будто всем должна, и никто даже на чай не позовет.

Люди просто ужасно жадные и думают только о себе, меня на своем языке называют белобрюхой рыбиной, это мне волосатая Куррат сказала, а мистер Аппас и не думает их проучить. Хотя в этом белом брюхе его ребенок, не чей-нибудь!

Х. С.

Письмо Дэффидда Монмута

…твои обстоятельства, Саша, всегда с тобой заодно. Ты решила однажды, что создана для мучительных воспоминаний, ты скреплена ими, как будто музейный скелет хищного существа – проволокой, и, если их выдернуть, кажется тебе, ты рассыплешься на тысячу позвонков и мелких хрящиков.

Воспоминания отложились известкой в твоих сосудах и не дают твоей крови бежать, а тебе не дают распрямиться. В тебе живет девочка, терзаемая предчувствиями, и грубоватая старуха одновременно. Когда-то я знал эту девочку, любил ее как умел и даже хотел на ней жениться, но старуха… я всегда боялся старухи.

Забвение – защитный механизм души, некоторые стекла должны покрываться копотью, чтобы можно было не ослепнуть, глядя на завтрашний день. Если бы я не сделал этого со своей памятью, то не смог бы даже писать тебе. А ведь я пишу тебе.

Ты, верно, не помнишь, как в октябре, когда я брал тебя в Лондон после нашей помолвки, мы попали под дождь в Кенсингтонских садах и метались по бесконечным, залитым водой аллеям. Я предложил снять номер в одном из старинных отелей, что выходят окнами в парк, и провести там ночь – обсохнуть, выпить вина, заказать утку с каштанами. Денег у меня было в обрез, но я так хотел тебя, сердитую, взъерошенную, облепленную мокрым платьем, что готов был руку отдать за теплую постель. Какое ребячество, сказала ты, передернув плечами, у нас нет багажа и разные фамилии – что подумает портье? И обратные билеты пропадут!

Мы так и не сняли номер, ни в тот день, ни в другой, а потом, когда сняли – целый коттедж на озере Бала, – то спали валетом в широкой викторианской кровати, я гладил твои ноги в шерстяных носках и был счастлив, как последний дурак.

Ты – самое лучшее и самое разрушительное, что было у меня за много лет. После твоего ухода я стал всматриваться в людей на твой ведьминский манер и, признаться, немного их разлюбил. Смешно сказать, я читаю деревенским подросткам Платона и Томаса Харди, хотя знаю, что это всего лишь слова, из которых создавался их – Платона и Харди – собственный мир, папье-маше их собственного ужаса, нечто совершенно бесполезное для остальных. Книги пишутся для тех, кто их пишет, сказала ты однажды, они заменяют им жизнь, как ячмень заменяет кофе!

В юности ты напоминала мне мальчишку из рассказа Киплинга, которого родители бросили в Индии на произвол не то родственницы, не то дуры-служанки, и он ослеп, потому что ему ни на кого не хотелось смотреть. Я знал, что должен забрать тебя оттуда, ободрать эту коросту, которую ты нарастила поверх теплой, живой Александры, но «Каменные клены» тянули тебя на дно с такою силою, как если бы ваш пансион назывался «Каменный якорь».

Когда ты отправила мне кольцо, завернув его в бумажку, на которой даже записки не оказалось, я почти не удивился. Я всегда знал, что в тебе живет редкая по нынешним временам натуральная жестокость. Большинство людей жестоки с чужих слов, они читают жестокие книги, слушают жестокие новости по дороге из Борнмута в Ридинг, смотрят на залитые кровью экраны, с тобой же другая история – ты просто не умеешь по-другому, как не умеешь смирять гордыню или повиноваться страсти.

В тебе стоит тишина, как на площади после казни.

ДМ

P. S. Забыл написать о главном! Помнишь, когда мы встретились в ньюпортской лавке, я сказал, что мне предложили работу в туристической компании, и ты недоверчиво покачала головой? Прежний кандидат внезапно отказался, и приступать нужно через две недели. Это восемь тысяч миль от Монмут-хауса! Так вот, я решился.

Лицевой травник

Есть трава еиндринкът, и кто тебя не любит – дай ему пить, и он тебя станет любить и отстати не может до смерти, да быть, и зверя приучишь – дай ему есть.

Новые гостиничные карточки пришли к аптекарю через три дня в плотном желтом конверте: «Х. и А. Сонли, завтрак и комнаты, Вишгард, Южный Уэльс». В верхнем углу была вытиснена красная кленовая веточка. Повертев их в руках, Саша подняла на аптекаря глаза:

– Как вы думаете, кого она имела в виду, меня или Младшую?

– Полагаю, она имела в виду Александрину, – ответил тот не задумываясь, – ведь ты осенью поедешь учиться, а они остаются здесь.

Он запустил руку в высокую банку для сладостей, достал миндальный сухарик, протянул его Саше и зачем-то сказал, мелко кивая:

– Твой отец был хорошим человеком, он никому не сделал ничего плохого.

Чтобы тебя считали хорошим, достаточно никому не делать плохого, думала Саша, переходя Нижний мост с тяжелой сумкой через плечо, по дороге она зашла к Кроссманам за хлопьями. Совершенно необязательно делать хорошее. Можно просто сидеть на месте, молча и не двигаясь, грызть миндальные сухарики и быть объектом всеобщей любви. Люди любят тебя за то, что им не нужно напрягаться, чтобы осмыслить твои слова и поступки.

Расстояние между тобой и людьми должно быть тесно заставлено, думала Саша, спускаясь по Харбор-роуд, люди хотят опираться на знакомые комоды, перепрыгивать понятные стулья, миновать известные заводи зеркал. Люди не хотят видеть пустоту между собой и другими, они заполняют ее горячим рыхлым веществом – овсянкой своего равнодушия, сгущенкой своих объясняемых небес, да бог знает чем заполняют, даже думать неохота. Меня-то они никогда не полюбят, меня уже не любят.

Вернувшись, она высыпала карточки на стол в гостиной и, услышав громкие голоса, заглянула в кухню – там Хедда в клеенчатом фартуке ловила вялых осенних ос на подоконнике и бросала их в высокое пламя газовой конфорки. Осы трещали, будто маленькие хлопушки. Часы на стене показывали половину пятого. В духовке светился медовый кекс для ужина четверых постояльцев.

Саша вошла, молча повернула красный выключатель на газовой трубе и принялась выгружать из холщовой сумки овсяные хлопья. Руки у нее дрожали, хлопья шелестели в картонной коробке, будто сухие крылышки. Огонь погас, в кухне наступила тишина.

Хедда сняла фартук, повесила его на стул, выпрямилась и внимательно посмотрела на Сашу, в глазах у нее шумело синее газовое пламя. Саша отступила назад. Две уцелевшие осы лениво ползли по оконной раме. Воздух в кухне загустел, будто медовая начинка, еще минута – и дышать им было уже нельзя.

Но минута прошла, мачеха усмехнулась и вышла из кухни, а Саша осторожно перевела дух.

* * *

Есть трава косая желеска, и та трава вельми добра, у ково мехирь не стоит, пей в вине и хлебай в молоке, и станет стоять без сомнения, а только дай жене – и она заблудитса, то и станет мыслить, кому дать.

Каждый раз, открывая дверь в теплицу, она искала глазами брезентовый фартук и нитяные перчатки, висящие на гвозде, каждый раз, входя, она пригибалась – в точности как мама, хотя была ниже ее на голову и не задела бы алюминиевую раму, даже если бы встала на цыпочки.

Кирпичная стена, вдоль которой росли гибискусы, всегда оставалась теплой, здесь можно было читать даже зимой – к полудню солнце нагревало стекло, цветы алели в горшках, душно пахло сырой землей, и даже мерзлая трава за окнами теплицы казалась покрытой сизыми лепестками.

За последние восемь лет мамины драцены сильно ослабели, зато уцелели гортензии и жимолость. Саша надеялась, что после отъезда Хедды драцены сразу поправятся, но ржавые пятна никуда не исчезли, а одно деревце утончилось у самых корней и в один из зимних утренников упало, обнажив жалкие запутанные корешки.

С тех пор как мачеха уехала, Саша ни разу не покидала гостиницы больше чем на несколько дней. В прошлом году учитель Монмут уговорил ее поехать во Францию, но она так плохо спала и так часто звонила соседке, которая согласилась приглядеть за хозяйством, что через шесть дней он купил ей билет домой. Гостиничные курсы, на которые ее пригласили официальным письмом – обучение оплачивал какой-то кардиффский фонд, – стали первой стоящей причиной покинуть Вишгард надолго. Причиной, которой она не смогла противиться, потому что в ней скрывалась надежда, почти неслышная, будто снег в стеклянном шарике.

Мы предлагаем хозяевам, ведущим мелкое гостиничное хозяйство на валлийской земле, говорилось в письме, отличавшемся несколько высокопарным стилем, изучить новейшие секреты ремесла за два месяца, проведенных в одном из прекраснейших городов нашего края на полном пансионе.

Письмо чуть не попало в корзину для растопки, куда горничная вытряхивала рекламные листовки из почтового ящика, – утром Саша заметила желтый конверт, вытащила его из горы сосновых щепок, открыла и прочла бумажку вслух, два раза подряд, пока Эвертон недоверчиво слушала, выключив пылесос. Не такое уж мы мелкое хозяйство, проворчала горничная, принимаясь за уборку, уж не знаю, чему вы так радуетесь! Fel ci â dau goc!

Саша хорошо помнила этот день – двадцать второе августа, понедельник, – но не только потому, что утром написала в столичную контору, чтобы дать согласие. В этот день ирландский антиквар попросил ее руки, часа в три пополудни, спустившись из своего номера с видом на пляж, который он снимал во второй раз, оплатив его заранее.

Торговец из Дилкенни, маленький и жесткий, похожий на корень болотного кипариса, сразу показался Саше сомнительным постояльцем. Когда каждый день встречаешь и провожаешь людей, их лица становятся ясными, как нотные листы: вот скрипичный ключ, вот басовый, здесь allegro moderato, здесь agitato. Его светлые ирландские глаза и белые ровные зубы делали лицо выразительным и даже приятным, но, увидев его в первый раз, Саша вздрогнула, как будто услышала звук разбитой чашки. Спустя девять лет она пыталась вспомнить то тревожное чувство, чтобы занести его в победный список своей проницательности, но вспомнила только дантовскую строфу, которая в тот день пришла ей на ум:

  • Он ясен был лицом и величав
  • Спокойством черт приветливых и чистых.

В отличие от опасного великана, что ласковыми речами улещивал гостей, а потом убивал доверившихся его радушию, торговец стариной был не слишком приветлив, и его улыбку Саша видела только два раза: в первый раз, когда он помогал ей красить ворота «Кленов», красная краска попала ему на рубашку и ему пришлось раздеться до пояса, а второй – когда он положил на гостиничную конторку старинное золотое кольцо с аметистом.

* * *

Есть трава болодной былец, ростет подле великих рек, высока, что крапива, цвет на ней, что бел походил, а корень хохлат, черен, красноват, тяжек дух.

Хедда перестала носить траур спустя два месяца после смерти отца.

– Я уезжаю в Кардифф, – сказала она, – кто-то ведь должен заниматься финансами. К вашему сведению, мы прогораем и вот-вот прогорим. Землю и пансион придется заложить, а еще лучше – продать!

«Продать, уехать и Фирса забыть», – подумала Саша, вспомнив пьесу из маминой книги, но промолчала. Они с мачехой редко отвечали друг другу вслух.

Вернувшись через две недели, Хедда стала улыбаться самой себе в зеркале и выходить в спальню каждый раз, когда зазвонит телефон. Саша забеспокоилась, несколько раз она подходила к двери мачехиной спальни, когда та говорила по телефону, но слышала только обрывки слов: зима, дома, я сама.

За день до сочельника в доме появился человек с глянцевыми прямыми волосами, колкими перстнями на длинных пальцах и отрывистым именем. На самом деле имя у него было длинным, полным спотыкающихся согласных, но Хедда сказала: это мистер Аппас, и все стали звать его мистер Аппас.

Он приехал на стареньком «ровере», с кожаным потертым чемоданом, в котором оказались рождественские подарки для Хедды и девочек – три тонкие шали, которые он почему-то вручил сразу же, прямо у дверей, и Сашу кольнула надежда, что он уедет, не дождавшись Дня подарков.

Саше досталась зеленая пашмина с бахромой, это цвет бессмертия, сказал индийский гость, а Хедда заулыбалась и взяла его за руку. На руки Аппаса Саша не могла смотреть без удивления, особенно когда он сплетал пальцы, выложив обе смугловатые кисти на белую скатерть. Ей казалось, что его пальцы на сустав длиннее, чем надо, а перстни выглядели бутафорскими, полыми, точно такие Саша видела в лондонской лавке на Портобелло, их там была целая груда по полтора фунта штука.

Приехав, мистер Аппас расположился в одной из гостевых комнат наверху и первым делом принес Саше четыре потертые банкноты.

– Надеюсь, горячий завтрак входит в стоимость? – спросил он, положив деньги на конторку. – И еще, будьте добры, поменяйте мне полотенца. Они слишком долго пролежали в ванной и пропитались сыростью. Вам следовало бы получше топить!

– Он будет учить меня? – спросила Саша мачеху, когда та вернулась из сада с охапкой голубоватой осоки. – Он вообще-то кто?

– Мистер Аппас – мой хороший знакомый, – сказала Хедда, остановившись в дверях и глядя на Сашу посветлевшими от обиды глазами, – у него в Свонси живет сестра, она держит приличный ресторан.

– Знаю, – сказала Саша, – однажды я ела там манго ласси с йогуртом. И тебя там видела. Так себе был манго ласси.

Хедда подняла брови и открыла рот, но говорить передумала. Она прошла в кладовку и, вернувшись оттуда с глиняной вазой, протянула ее Саше:

– Осоку поставь у него в комнате. Замени полотенца. И имей в виду – у мистера Аппаса в Кумаракоме свой круизный корабль, он не хуже тебя знает толк в гостиничном деле.

Наутро, выйдя к завтраку, индиец разложил на столе целую пачку ярких фотографий: озеро Вембанад, белые цапли и плавучие домики. Они называются кутуваламы, произнес он несколько раз, и Младшая радостно повторила за ним: кутуваламы.

Горячий завтрак гостю не понравился, он намазал тост земляничным джемом и жевал его долго и аккуратно, промокая темно-красный рот салфеткой.

– Тот, кто наращивает свое мясо, поедая плоть других созданий, обрекает себя на страдания, в каком бы теле он ни родился, – сказал он, когда Хедда осторожно спросила, чем ему не угодил омлет с беконом. – Однако у вас прекрасный кофе, я, пожалуй, выпил бы еще чашечку.

Саша сидела напротив него, разглядывая суховатое маленькое лицо – того оттенка, который появляется на изнанке листьев, когда растению не хватает железа, – и пыталась представить губы мачехи, ищущие на этом лице подходящее для поцелуя местечко. Почувствовав ее взгляд, Аппас понимающе покачал головой и спросил:

– Сегодня прохладно, но вы не стали надевать свою новую шаль, дорогая Аликс, следует ли заключить, что она вам не к лицу?

– Я тут почитала о зеленом цвете в маминой книге, – сказала Саша, глядя ему прямо в угольные зрачки, – там говорится, что зеленый – это цвет банкротства. Также там упоминался зеленый флаг – символ кораблекрушения. Более того, зеленым египтяне раскрашивали мертвого Осириса. Не говоря уже о цвете плесени.

Мистер Аппас отбыл в своей дребезжащей машинке утром двадцать пятого, после того как Саша подала на ужин свиной рулет и стейки с зеленым горошком, не обратив внимания на гору вегетарианских запасов, предусмотрительно сделанных Хеддой.

Увидев Сашины приготовления, Младшая побежала звонить матери, но было уже поздно – запахи пригорелого мяса расползались по «Кленам», мешаясь с запахами мандариновой кожуры и еловых веток. Мистер Аппас тихо спустился вниз, накинул гостевую брезентовую куртку и, пробормотав что-то о приятной прохладе, торопливо направился в сторону моря.

Хедда приехала в пять, сбросила мокрое шерстяное пальто и взлетела по лестнице в свою комнату. Позже – наткнувшись на Сашу в прихожей – она молча и сильно ткнула ее кулаком в ключицу. В восемь они встретились за столом, где Аппас ковырял ложкой рисовый пудинг и рассказывал о своих планах на будущий год, хмуро косясь на Сашу выпуклым глазом, слезящимся в раскаленном от свечей воздухе гостиной. Утром мачеха вышла его проводить и долго стояла перед окошком водителя, положив руки на опущенное стекло, как будто не позволяя его поднять.

В январе и феврале постояльцев было мало, шли дожди. Саша и Хедда почти не разговаривали. Две комнаты наверху пришлось закрыть, чтобы не расходовать уголь.

Третьего марта Хедда уехала, оставив короткое письмо.

Луэллин

сестра мисс сонли пропала несколько лет назад, в саду могильная плита, и ссора была из-за мужчины? переспросил я, понимая, чего от меня ждут, и поднял два пальца, подзывая патрика, – а что же честные соседи, неужели никто и ухом не ведет?

в том, что касается чужой жизни или смерти, местные жители – самые спокойные люди на юге острова, весело ответил суконщик, у них своих забот хватает, знай себе хоронят и женятся, хоронят и женятся!

не тебе об этом судить, как не тебе судить о саше сонли, встрепенулся плотник, ты ведь даже не из пембрукшира, дружок, мы вообще не знаем, откуда ты! зато мы знаем, что кошка объела тебе уши и нос!

держу пари, в этой истории всему есть простое объяснение, бодро сказал я, сделав большой глоток из принесенной патриком рюмки, надо поговорить с соседями и хорошенько обыскать сад, мертвая сестра не иголка, я бы за день справился

пари так пари! суконщик поставил ладонь ребром на залитую пивом столешницу, но учти – это тебе не битву лапифов с кентаврами разбирать, сидя в кожаном кресле в бреконском колледже, ты всегда был слабоват в делах такого рода, лу, в настоящих мужских делах

не связывайся с ним! плотник тяжело помотал головой, неприлично заключать пари на женщину, да к тому же на бедную сироту, я ведь ее без гроша оставил

ставлю золотые часы с календарем! я стукнул рюмкой по столу, знаю я твои часы, усмехнулся суконщик, я сам их купил, когда тебя еще звали луэллин стоунбери, давай лучше на желание, тем более что мое желание тебе известно – проиграешь и сядешь на паром, а то никто мне даже ромашки паршивой не принес!

извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне, нараспев произнес плотник, поднявшись со стула, да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод, открывааай вторую, стоунбери, и оставь мальчишку в покооое!

ох, как же я соскучился по этим протяжным гласным и согласным, вибрирующим, будто папиросная бумага на гребенке, два года назад мне пришлось привыкать к ним заново – радостно и быстро, так, вернувшись из пустыни, привыкают к чистой воде, как угодно долго льющейся из крана в ванной

два года назад я снова стал приезжать в уэльс, а ведь думал, что никогда не приеду: я сменил имя и адрес, свернулся водяной улиткой и передвигался вниз головой, осторожно нащупывая дорогу на поверхности пруда

мне приходилось не думать сразу о двух точках необратимости, а это нелегкий труд – не думать о чем-нибудь, это все равно что пытаться не трогать заболевший зуб языком – одна точка неумолимо мигала со дня смерти отца, а другая вспыхнула в две тысячи восьмом, вспыхнула и вернула меня на кушетку доктора майера, узкую, как ложе марии на картине россетти

* * *

заметано, сказал я, поднимаясь со стула, разберусь с этой историей, как только появится пара свободных дней, а теперь мне нужно выспаться – лондонский автобус уходит в половине шестого утра

проигрыша я не боялся – я достаточно знаю о ведьмах, я даже знаю, что если подглядывать за ведьмой во сне, то можно увидеть, как оса влетает и вылетает из ее обмякшего тела, я целую книгу прочел о джулии, ведьме из брандона, которую гервард воскрешенный нанял для того, чтобы заклясть норманнов во время очередной дурацкой войны, а потом норманны подожгли ее дом и ее саму в этом доме, полном медных шаров с отварами и птичьих чучел

я оставил на столе горстку мелочи, взял со стула сумку и отправился наверх, в знакомую комнату над пабом, поднимаясь по лестнице, я думал о незнакомой мне ведьме александре, чей дом подожгли посреди цивилизованного острова, который правит волнами чортову уйму цивилизованных лет

люди не меняются, сказала бы моя мать, меняется только погода и королевские почести! это, пожалуй, все, что я запомнил из слышанного от матери, – нет, не все: она называла меня лорд беспорядка, и я обижался, хотя знал, что в старину так именовали распорядителя на замковом балу, чья беспокойная свита была увешана колокольчиками и старательно ими гремела

1 Перевод Елены Суриц.
Продолжение книги