Рождение Российской империи. Концепции и практики политического господства в XVIII веке бесплатное чтение
На обложке: рис. Е. Корнеев, грав. И. Ланитин из кн.: Rechberg, Charles de: Les peuples de la Russie ou description des moeurs, usages et costumes des diverses nations de l’Empire de Russie: Accompagnée de fig. coloriées, Tome premier, Paris, 1812, S. 7.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Настоящая работа является переработанной версией докторской диссертации, которая была представлена в 2018 году на факультет истории и искусствоведения мюнхенского Университета Людвига-Максимилиана. Многие люди и организации помогли мне на этом пути. Я хотела бы от всего сердца поблагодарить их за руководство, поддержку, советы и подсказки.
Прежде всего я хотела бы поблагодарить профессора доктора Мартина Шульце Весселя, который как научный руководитель моего диссертационного проекта не только предоставил мне необходимую свободу и активно поддерживал меня в реализации проекта, но и всегда внушал мне уверенность в том, что мои многолетние исследования приведут к достойному результату. Моим менторам — профессору д-ру Кристофу Нойману и профессору д-ру Мартину Аусту я обязана ценными указаниями и советами, а также критическими отзывами на окончательный вариант рукописи. Мартин Ауст, многолетний друг и компаньон по научной деятельности, всегда находил время для дискуссии, вдохновляющей меня на новые идеи.
Немецкое научно-исследовательское общество предоставило мне как матери троих детей «персональную ставку с частичной занятостью», создав тем самым роскошные условия для научной работы. Щедрые исследовательские гранты Баварского фонда поддержки равных возможностей и Фонда Герды Хенкель помогли довести обширный проект до конца. Я выражаю мою искреннюю благодарность всем трем учреждениям.
Более десяти лет я могла рассчитывать на помощь сотрудников университетской библиотеки Свободного университета в Берлине, особенно службы межбиблиотечного абонемента, которая снабжала меня материалами из самых отдаленных регионов мира. Я хотела бы поблагодарить Маркуса Бресгота из отдела оцифровки за его умение преодолевать любые проблемы при оцифровке старых иллюстраций.
Незаменимым для проекта был обмен идеями с коллегами. Прежде всего я хотела бы поблагодарить Джона Ледонна и, к сожалению, слишком рано ушедшего Марка Раева, которые не только вдохновили меня на написание данной работы, но чей живой интерес к проекту и критические замечания (изложенные в длинных письмах) задавали на ранних этапах важные векторы работы. Я благодарна Майклу Ходарковскому за плодотворный обмен мнениями, происходивший от Саппоро до Филадельфии; Уилларда Сандерленда я благодарю за чрезвычайно важную беседу в Вашингтоне, а более всех остальных я хотела бы выразить признательность Андреасу Каппелеру, который не только поддерживал меня советами на протяжении десяти лет, но и вычитывал и критически комментировал отдельные главы.
Кроме того, немало важных импульсов придали работе конференции по истории империй, особенно конференция «Азиатская Россия», организованная в Японии Томохико Уямой; конференция по глобализации в XVIII веке на озере Комо под руководством Маттиаса Мидделла; конференция по сравнительной и реляционной истории империи, которую мы организовали в Москве с Мартином Аустом и Алексеем Миллером; посвященная истории понятий конференция Ингрид Ширле, Дениса Сдвижкова и Алексея Миллера в Москве; конференция о пространственных образах, воле к порядку и мобилизации насилия, организованная в Гамбурге Ульрикой Юрайт, и семинар о связи между Просвещением и колониализмом, проведенный Дамьеном Трикуаром в Галле.
Концепция и фрагменты исследования были представлены и стали предметом дискуссии на многочисленных исследовательских коллоквиумах, где высказывались ценные критические замечания, предложения и советы. Я хотела бы поблагодарить руководителей и участников исследовательских коллоквиумов в Центре российских и евразийских исследований имени Дэвиса при Гарвардском университете, в Университете Людвига-Максимилиана в Мюнхене, в Берлинском университете имени Гумбольдтов, на кафедрах в университетах Билефельда, Констанца, Тюбингена, Бонна, Фрайбурга, Базеля и Эрлангена, в Гамбургском институте социальных исследований и особенно небольшую, но очень чуткую аудиторию в Ходдздоне — ежегодном месте встреч британской Исследовательской группы XVIII века.
Помимо уже названных лиц, я хотела бы поблагодарить многочисленных коллег и друзей, которые обогатили мой исследовательский проект указаниями на литературу, на определенные источники, в том числе в процессе насыщенных бесед. Вот лишь некоторые из них: Ульрике Вельс, Мартина Винклер, Доминик Гепперт, Керстин С. Йобст, Глеб Казаков, Колум Лекки, Максимилиан Мюллер-Херлин, Денис Сдвижков, Ванесса де Сенаркленс, Райнхард Фрётшнер, Каролина Хассельман, Шарлотта Хенце, Ульрих Хофмайстер, Фритьоф Беньямин Шенк и Зильке Штрикродт. Моим «звездным часом», состоявшимся благодаря Ульрике фон Арним, Анне Дитрих и М. Мюллер-Херлину, стал «Симпозиум друзей» по случаю представления моей докторской диссертации, на котором я имела возможность продемонстрировать результаты исследования юристам, литературоведам, врачам, экономистам и инженерам.
Рукопись диссертации или ее отдельные главы прочли и сделали ценные критические замечания Аксель Вульпиус, Франциска Дэвис, Штефан Иро, Матиас Граф фон Кильмансегг, Екатерина Махотина, М. Мюллер-Херлин, Ш. Хенце, У. Хофмайстер, Ф.Б. Шенк и Дитмар Шорковиц. Моя сестра Карола Вульпиус вычитала диссертацию как корректор. Всем им, кто нашел моей работе место в своей насыщенной профессиональной жизни, я выражаю огромную благодарность.
Я хотела бы поблагодарить редакторов серии Beiträge zur Geschichte Osteuropas («Материалы к истории Восточной Европы») за включение моей монографии в издательский план и за ценную критику и выразить особую признательность Ф. Б. Шенку, который не только помог мне найти лаконичное название для работы, но и поддерживал меня по мере своих возможностей последние десять лет на этом нелегком пути. Я благодарна издательству Böhlau Verlag за профессиональную поддержку на завершающих этапах подготовки рукописи, отделу корректуры — за заботу и настойчивость и особенно Фонду Герды Хенкель — за щедрую финансовую поддержку, позволившую напечатать книгу.
Наряду с моими родителями, которые всегда были рядом, и моими тремя детьми, делающими мою жизнь бесконечно счастливой, самую большую благодарность — последнему в списке, но далеко не последнему по значимости — я высказываю моему мужу Матиасу. Без его поддержки, ободрения и любви я, конечно, никогда не смогла бы закончить эту книгу; она посвящена ему.
УКАЗАТЕЛЬ СОКРАЩЕНИЙ
ААЕ — Акты, собранные в библиотеках и архивах Российской империи Археографическою экспедициею Императорской Академии наук
АИ — Акты исторические, собранные и изданные Археографическою комиссией
ДАИ — Дополнения к актам историческим, собранные и изданные Археографическою комиссиею
КабРО — Кабардино-русские отношения в XVI–XVIII веках
КРО — Казахско-русские отношения
МипсК — Материалы по истории политического строя Казахстана
МпиБ — Материалы по истории Башкортостана
МпиБ АССР — Материалы по истории Башкирской АССР
МпиК — Материалы по истории Казахской ССР
ПиБ — Письма и бумаги Петра Великого
ПСЗРИ — Полное собрание законов Российской империи, серия 1
ПСПР — Полное собрание постановлений и распоряжений по ведомству православного исповедания Российской империи
ПСРЛ — Полное собрание русских летописей
РДагО — Русско-дагестанские отношения
РМонгО — Русско-монгольские отношения
РТуркО — Русско-туркменские отношения
СГГД — Собрание государственных грамот и договоров, хранящихся в Государственной коллегии иностранных дел
СИРИО — Сборник императорского Русского исторического общества
FOG — Forschungen zur osteuropäischen Geschichte
JbfGO — Jahrbücher für die Geschichte Osteuropas
MERSH — Modern Encyclopedia of Russian and Soviet History
УКАЗАТЕЛЬ КАРТ
Рис. 2. Терская крепость на реке Терек между Черным и Каспийским морями, расположенная между территориями кумыков и кабардинцев на Северном Кавказе, XVIII век
Рис. 7. Северная часть Тихого океана с Камчаткой и Русской Америкой, включая прибрежные острова Аляски — Алеутские острова и остров Кадьяк, главную базу Григория Ивановича Шелихова. Карта Билла Нельсона
Рис. 13. Окружение Транскамской и Оренбургской укрепленными линиями башкирских поселений. 1736–1743
Рис. 14. Оренбургская укрепленная линия (от Каспийского моря до Алтайских гор) отделяет калмыков и башкир от территорий летнего расселения казахских Младшего, Среднего и Старшего жузов. Вторая половина XVIII века
Рис. 18. Букеевская Орда на «внутренней стороне», Младший, Средний и Старший казахские жузы на «внешней стороне». Центральная Азия в XIX веке
Рис. 19. Кавказские линии XVIII века и российская южная граница 1829 года
1. ВВЕДЕНИЕ
1.1. ТЕМА
После крупной победы над Швецией в Северной войне царю Петру I был присвоен титул «императора». Если до этого страна именовалась Московской Русью, царством или государством, Русской землей или Россией, то отныне она была на уровне понятия преобразована современниками событий в «империю». Означало ли это, что произошло некое коренное изменение? И если да, то что именно изменилось? Разве прежде в восприятии государственной элиты еще не существовало империи? И что понимали современники Петра I и его преемниц под империей? Заложило ли это понимание основы имперского сознания, которое продолжает оказывать влияние в России и в наши дни?
Историк Райнхарт Козеллек предложил различать понятия, происходящие из источников, и понятия, применяемые в историческом анализе. Если взглянуть с данной точки зрения на термин «империя» как на категорию аналитического познания и задаться вопросом — с точки зрения современного понимания империи — о возникновении Российской империи как многонациональной державы, то точкой отсчета считается завоевание Великим княжеством Московским обоих крайних западных оплотов Золотой Орды, а именно Казанского (1552) и Астраханского (1556) ханств[1]. В действительности на севере страны в состав княжества уже раньше были включены нерусскоговорящие и неправославные этнические группы. Но в случае с ордынскими ханствами речь впервые шла о включении суверенных государств с династической легитимностью власти и чужеродной высокоразвитой культурой, жители которых придерживались нехристианской религии, а именно ислама, и имели сравнимую с русскими дифференцированную социальную структуру[2].
Уважение, с которым русская сторона относилась ко всем трем ханствам Золотой Орды — Казанскому, Астраханскому и завоеванному в XVII веке Сибирскому, — выражалось в том числе в том, что в русских источниках они всегда именовались царствами. Когда Великое княжество Московское выиграло битву за господство над ханствами, московские государи стали претендовать на то, чтобы прибавить к своей титулатуре соответственно титул «Царь Казанский, Астраханский и Сибирский». В то время как титул «Царь и Великий Князь всея Руси» с 1721 года был официально изменен на «Император Всероссийский», три татарских царских титула сохранялись до конца существования империи, то есть до февраля 1917 года (все дореволюционные даты, касающиеся российского государства, в книге приводятся по юлианскому календарю). Они недвусмысленно выражали притязание на то, что Московское государство унаследовало власть над этими государствами от Орды — державы, под властью которой русские сами находились на протяжении более двухсот лет[3].
Однако несмотря на очевидные признаки того, что падением старой империи воспользались для создания новой, в источниках конца XVI и XVII веков все еще обнаруживается недостаточно свидетельств того, что цари и их правящая элита осознавали себя правителями империи — империи, которую можно разделить на различные периферии, каждая из которых включала свои этнические группы[4]. Новое царство не могло или не стремилось говорить на имперском языке. Скорее политика базировалась (с незначительными, но немаловажными исключениями, которые еще будут рассмотрены в данной работе), как и прежде, на принципах патримониального государства, на принципе вотчины, которые определяли политические отношения между государем и его подданными в период раздробленности русских княжеств[5]. Согласно этим принципам, все подданные были в целом равны между собой по отношению к государю: не существовало принципиальной разницы между русскими и нерусскими, православными и неправославными землями[6].
С завоеванием Сибири до границы с Китаем и с поглощением, помимо Казанского и Астраханского ханств, левобережной Украины, возникло обширное властное образование в виде многочисленных разнообразных этнических групп, конфессий и полунезависимых политических субъектов — де-факто империя[7]. Однако поскольку Московское государство продолжало в основном придерживаться патримониального дискурса, Александр Филюшкин предложил ввести для обозначения этой фазы понятие неонатальная империя, «империя-младенец»[8].
Только в этом контексте становится понятно то значение, которое, как я намереваюсь показать в своем исследовании, имел XVIII век в развитии российского царства: это столетие, в котором разрыв между империей как категорией аналитического познания и категорией, происходящей из источников, исчезает. В этот период, обрамленный царствованиями Петра I и Екатерины II, произошли глубокие изменения в традиционном мышлении и практике российской элиты благодаря принятию изначально дихотомической концепции цивилизации и варварства из «Западной Европы»[9]. Эти перемены привели к формированию всеобъемлющего имперского самосознания, что, соответственно, позволяет говорить о рождении Российской империи в применении именно к XVIII веку[10].
Эти изменения выразились — согласно центральным тезисам данной работы — во-первых, в том, что Петр I и его окружение, приняв парадигму цивилизованности, инициировали дискурс цивилизаторской миссии в отношении нехристианских этнических групп на юге и востоке, в котором роль образца играло собственное русское и аккультурированное российское население, включая крестьян, а также в том, что, независимо от этого процесса, Петр I начал дискурс самоцивилизирования[11]. Во-вторых, речь шла не просто о дискурсе: эти изменения, начатые Петром I, ставшие более интенсивными при императрицах Анне Иоанновне и Елизавете Петровне и лишь постепенно усиливавшиеся при Екатерине II, отразились и в политике «цивилизирования». В-третьих, в контексте русской традиции государственного строительства эта «политика цивилизирования» означала начало реализации многообразных стратегий по изменению нехристианских этнических групп с целью их «слияния» с титульным народом или, по крайней мере, максимально возможного сближения с ним. В процессе реализации намерений аккультурации и частичной ассимиляции произошла до некоторой степени трансформация имперского мышления и имперских практик в сторону господства колониального характера. В свете всего вышесказанного в работе выдвигается аргумент в пользу того — и это в-четвертых, — что российское владычество уже в XVIII веке, пусть и с временными и географическими ограничениями, может стать предметом компаративистских исследований колониализма[12]. И в-пятых, работа определяет российскую рецепцию отдельных нарративов Просвещения как движущую силу перехода к колониальной политике. Таким образом, данный анализ призван способствовать включению Российской империи, с точки зрения историков, в глобальное исследование такой спорной темы, как взаимосвязь между колониализмом и Просвещением[13].
Высказывая вышеназванные тезисы, я по нескольким аспектам занимаю позиции, противоречащие тем, которые встречаются в работах других авторов, или призываю к модификации представляемых ими точек зрения.
Во-первых, цель состоит в том, чтобы внести вклад в дискуссию о периодизации и опровергнуть сложившиеся в последнее время представления, согласно которым петровский период не рассматривается как значимый поворотный пункт в истории Российской империи. В два последних десятилетия рядом историков были приведены веские аргументы в пользу отказа от прежней классификации, согласно которой раннее Новое время завершилось с Петровской эпохой и с провозглашением Петра «императором» российского государства, и замены ее описанием периода относительной преемственности приблизительно от 1500 до 1800 года[14]. Традиционная периодизация, в центре которой находился Петр I, была ориентирована исключительно на центр, не уделяя равного внимания провинции; учитывала только элиту, игнорируя широкие массы населения; и отражала влияние тезиса о масштабной секуляризации, хотя де-факто религиозные верования и практики по-прежнему сохраняли большое значение. Брачная политика правящих династий Рюриковичей и Романовых также обнаруживает единую линию развития с 1495 по 1797 год, поскольку только в этот период, за редким исключением, невесты для царей выбирались не за границей, а из собственных служилых людей. Следовательно, только с изменением процедуры царем Павлом I удалось, по мнению этих историков, существенно ограничить борьбу за власть и влияние между высокопоставленными семействами[15].
Однако главный аргумент, выдвигаемый в поддержку тезиса о преемственности, заключается в том, что при ближайшем рассмотрении все до настоящего времени приписываемые Петру I нововведения были осуществлены уже в XVII веке, а значит, до него[16]. К числу таких нововведений относится и отделение государства от личности царя, и появление представления о «Западе» как о «Другом», которое в будущем сформирует русскую национальную идентичность[17]. Масштабы петровской экспансии, по мнению сторонников этой точки зрения, тоже не выдерживают сравнения с размахом более ранних экспансий[18]. Однако, для данного исследования самым существенным является утверждение, что в отношении категории «империя» в XVIII веке не происходило никаких значительных коренных изменений по сравнению с развитием предыдущих столетий[19]: лишь самое раннее в конце XVIII века, если вообще не в конце XIX, российская элита стала воспринимать свое государство как империю. Взгляд, согласно которому лишь в XIX веке сформировалась имперская политика, направленная на изменение образа жизни и стиля правления инкорпорированных нехристианских этнических групп, нашел приверженцев как среди историков раннего Нового времени, так и среди историков Нового времени[20].
В свете этой дискуссии особенно важной представляется задача: выявить характер изменений имперской политики в XVIII веке и, в частности, в эпоху Петра I как поворотного момента истории империи[21]. На примере истории империи должно быть в то же время показано, что при создании периодизации более продуктивно основываться на отдельных областях политики, чем отрицать с помощью обобщающих утверждений возможность одновременности неодновременного. Эта дискуссия заставляет и в предлагаемой вниманию читателя работе постоянно уделять значительное внимание вопросу о том, в какой степени конкретные имперские концепции и практики правления российской элиты XVIII века продолжали следовать давно известному или внедряли новое.
Во-вторых, работа оспаривает точку зрения, согласно которой дискурс цивилизаторской миссии Петра I, шедший рука об руку с европеизацией и «вестернизацией», а также усилия первого российского императора по разработке и проведению «политики цивилизирования» одинаково охватывали все его государство. Согласно этому мнению, в XVIII веке не существовало разницы между самоцивилизированием и цивилизированием других; скорее и то и другое основывалось на одном и том же дискурсе[22]. Эта точка зрения скрывает, однако, от наших глаз тот факт, что принятие парадигмы цивилизованности сподвигло российскую имперскую элиту не только присвоить чужие территории господства и культурные области, но прежде всего попытаться изменить их в соответствии со стандартами образа жизни русского или российского аккультурированного населения «метрополии». Наблюдатель, не делающий различий между самоцивилизированием и цивилизированием других, рискует впасть в апологию унитарного государства, восходящую к традиции национальной историографии русских историков XIX века. Кроме того, русская/российская цивилизаторская миссия XIX века (по поводу которой царит всеобщий консенсус) лишается своего периода становления и важной предыстории[23].
В-третьих, ставятся под сомнение представления об отношениях между империей и воображаемой «нацией» в Российской империи XVIII века. Оспаривается также точка зрения, согласно которой внутри российского государства тогда еще не проводилось концептуального различия между группами, воспринимаемыми как этнически однородные (нация), и нацией как населением империи в целом, охватывающим всех жителей государства, и они еще рассматривались как синонимы[24]. Отвергается мнение, будто в течение XVIII века в сознании российской элиты утвердилось нагруженное оценочными суждениями представление о географическом разделении страны на европейскую и азиатскую части, где последняя приняла образ колониального «Другого»[25]. Напротив, как показывает настоящая работа, российская элита XVIII века была очень хорошо осведомлена о различиях между нацией как государствообразующим народом, в котором преобладали русские, и жителями нерусских окраин, между российским подданством (принадлежностью к империи) и нерусской «национальной принадлежностью» в смысле принадлежности к одной из этнических групп (наций), живущих внутри империи[26]. В то же время разработанные ею (элитой) концепции и практики господства в отношении нерусских этнических групп на юге и востоке были направлены не на создание географически зафиксированного колониального оппонента. Колониальный подход ее политики был обусловлен не географической локализацией колонии, а предположением о собственном цивилизационном превосходстве над нехристианскими этническими группами, чей образ жизни должен был трансформироваться в соответствии с интересами метрополии.
Долгосрочной целью данной трансформации, как показано в работе, было, с одной стороны, преодоление ощущаемого дефицита цивилизованности, а с другой стороны, слияние различных этнических групп с русским или российским аккультурированным населением, составляющим большинство, и в результате объединение пространства империи с пространством находящегося под русским влиянием унитарного государства[27]. Анализируя активную российскую политику аккультурирования и отчасти даже ассимиляции, автор, таким образом, приводит доводы в пользу модификации существовавшего до сих пор предположения об истоках первых стратегий и практик русификации по отношению к нерусскому населению на юге и востоке страны[28].
В-четвертых, положение данной работы, согласно которому определенные фазы российского господства в плане его политики по отношению к некоторым периферийным территориям в XVIII веке следует характеризовать как колониальные, ставит под сомнение одновременно три противоречащие друг другу точки зрения, высказанные в научной литературе. Согласно одной из них, уже Московское государство вело колониальную политику в широком смысле; в соответствии с другим мнением, о колониализме можно вести речь только по отношению к XIX веку; представители третьей точки зрения высказывают сомнение, проводила ли вообще Российская империя когда-либо колониальную политику, сравнимую с политикой западноевропейских держав, и если да, то в какой степени[29]. В противовес указанным мнениям данная работа поддерживает тезис о том, что русское царское правительство уже с XVIII века периодически осуществляло колониальное правление (определение данного термина раскрыто в следующем параграфе), тогда как в предшествующем столетии отсутствовали как сознание собственного цивилизационного превосходства (имеющее фундаментальное значение для дефиниции колониального господства), так и воля к настойчивому преобразованию образа жизни коренных народов[30]. Оба этих фактора имели решающее значение для формирования внешнего управления нерусскими этническими группами в XVIII веке.
Наконец, в-пятых, задача данной работы состоит в том, чтобы модифицировать существовавший до сих пор анализ того, как были адаптированы в Российской империи идеи Просвещения. То, что отныне отношения с Западной Европой стояли на повестке дня российской элиты, стало не единственным значимым результатом рецепции идей Просвещения[31]. Данная работа расширяет поле зрения и направляет взгляд на то, каким образом рецепция избранных идейных направлений Просвещения воздействовала на имперскую политику российского государства. При этом понятие Просвещения, несмотря на весьма позитивные коннотации его возникновения, не будет рассматриваться само по себе ни как позитивное, ни как негативное явление[32]. Кроме того, не входит в задачи данной работы выносить суждение о том, придерживаются ли отдельные представители Просвещения колониалистской или антиколониалистской точки зрения[33]. К тому же Просвещение понимается здесь не как некая монолитная концепция[34]. Скорее оно рассматривается как собрание нарративов, которые по сути объединены новым, саморефлексивным пониманием исторического значения и самобытности Европы, в основе которого лежит идея прогресса[35].
Таким образом, не вдаваясь в философские и литературоведческие изыскания, посвященные авторам Просвещения, данное исследование сосредотачивается на вопросах о том, в какой степени акторы перенимали отдельные нарративы Просвещения и какую политику они проводили с их помощью. Тогда оказывается очевидным не только то, что такие концепты, как цивилизация и стадиальная теория развития, то есть позиционирование человечества на различных ступенях «цивилизационной лестницы», устойчиво формировали имперское правление в российской державе. Прежде всего становится ясно, как эти концепты, далекие от «башни из слоновой кости» философских дебатов, использовались российской элитой, чтобы легитимировать свою отчасти колониальную политику или же чтобы установить ее пределы. Именно этот аспект взаимосвязи философской мысли с политической историей является при прояснении отношений Просвещения и колониализма зоной, еще ждущей своего исследования. До настоящего времени в данной дискуссии принимали участие преимущественно литературоведы и философы и в наименьшей степени — историки колониализма[36].
1.2. ТЕРМИНОЛОГИЯ
Основным для всех вышеназванных аспектов является вопрос, какие именно определения стоят за понятиями «империя», «колониализм» и «колонизация». Множество форм правления обозначались в прошлом и обозначаются сегодня термином «империя», и это осложняет выбор определения, которое бы соответствовало каждому отдельному случаю от «Древнего Рима до Соединенных Штатов»[37]. Несмотря на признание того, что «хотя общее и существует, но всегда лишь в образе частного»[38], исследований империй и определений этого понятия уже давно великое множество[39]. В рамках предложенной работы под «империей» понимается сложносоставной союз господства, чья метрополия контролирует множество периферийных территорий и их культурно инородное население с помощью угрозы насилия, административного управления и местного коллаборационизма и высказывает претензии на универсализм[40].
Одновременно с этим последние исследования отчетливо показали, что империи в столь же незначительной степени являются данностями и статичными образованиями, как и нации. Скорее переходные формы могут быть подвижными — от империи к унитарному или национальному государству и наоборот, — что позволяет рассматривать эти два феномена в большей степени как идеальные типы, между которыми существует множество вариантов империй с признаками национального государства, так же как и единых/национальных государств с имперскими признаками[41]. Чтобы отразить процессообразный, местами ситуативный характер этого явления, некоторые авторы даже отказываются от термина «империя» и охотнее выбирают выражения «имперская формация», «имперская ситуация» или «имперская модель»[42].
Независимо от выбора терминологии, не существует разногласий в вопросе о том, что имперское мышление и действия предполагают в первую очередь различие: с одной стороны, разделение, усматриваемое внутри союза господства между «нами» — воображаемой, часто гомогенной с точки зрения языка и религии, связанной с метрополией господствующей элитой — и всеми теми «Другими», которые отличаются от этой центральной группы (опять же в основном по языковому и религиозному признакам) и относятся к перифериям[43]. С другой стороны, имперское господство также применяет политику различия в отношении многообразия народностей, не входящих в центральную группу, и правит различными этническими группами по-разному[44].
Как такая основанная на различии политика соотносится с колониальным господством? В основе колониализма тоже лежит политика, построенная на различии. Имперская политика понимается здесь как «родовое понятие», под которое подпадает и колониальное господство. Другими словами: не каждое имперское господство одновременно является колониальным. Колониальное же господство, напротив, осуществляется, как правило, только империями. Определяющими критериями колониального господства и современного колониализма в данной работе считаются признаки, указанные в широко признанном специалистами определении, данном Ю. Остерхаммелем. Определение Остерхаммеля подходит к феномену колониализма всесторонне, ограничивая, однако, центральное содержание этого понятия тремя критериями: это, во-первых, попытка управлять извне целым обществом, лишить его собственного исторического развития и переориентировать его на потребности и интересы колонизаторов; во-вторых, характерная для колонизаторов убежденность в более высокой ценности собственной культуры, на основании чего они формулируют и обосновывают тезис о том, что их глобальная миссия — перестроить колонизируемые общества; и в-третьих, ожидание, что колонизируемые будут перенимать навязываемые колониальной властью ценности и обычаи[45].
Эти три критерия (внешнее управление, осознание своего превосходства и ожидание аккультурации) образуют эталон, по отношению к которому ниже будут оцениваться различные концепции и практики властвования российской элиты в XVIII веке с целью определить, носили ли они только имперский или же более специфический колониальный характер. С помощью такой процедуры понятие «колониальный» применительно к Российской империи (как это оказалось необходимым и с тех пор было неоднократно осуществлено в отношении понятия «империя») будет освобождено от оценочных коннотаций, оно станет пригодно для чисто аналитического подхода, что облегчит изучение российской державы в рамках компаративных исследований империй и колониализма[46]. Прежде всего, использование понятия «колониальный» в приложении к Российской империи представляется эвристически полезным в тех случаях, когда можно различать политику, направленную на подчинение, повиновение, получение дани, и политику, выходящую за рамки этих целей. О колониальном господстве в том смысле, в котором это понятие применяется в данной работе, можно говорить только тогда, когда политический центр державы осуществляет попытки глубокого вмешательства во внутренние дела покоренного населения, обычно используя насилие или угрозу такового, руководствуясь ощущением собственного культурного превосходства и стремясь навсегда изменить прежний образ жизни покоренного населения в соответствии с предопределенными шаблонами и подчинить это изменение исключительно потребностям метрополии, минимально учитывая интересы местных жителей[47].
Тем самым становится ясно, что колониализм рассматривается и анализируется в данной работе, как и в определении Остерхаммеля, прежде всего как отношение господства. А территориальному аспекту, то есть географической удаленности от метрополии, которую обычно связывают с заморским колониализмом и концепцией колонии, применительно к Российской империи отводится лишь незначительная роль как предпосылке установления колониального господства. Учитывая размытость границ между метрополией и периферийными областями, столь характерную для континентальных империй и препятствующую строгому географическому разделению, не представляется возможным (или можно лишь неудовлетворительно) однозначно отнести периферийные территории российского государства XVIII века к категориям колоний-владений, поселенческих колоний или колоний-баз в том смысле, как их понимал Остерхаммель[48]. В случае с южными и восточными окраинами речь шла скорее о территориях, на которые Российская империя заявляла претензии, в зависимости от обстоятельств, либо путем приграничной колонизации, либо в ходе захватнических войн, сформировавших ее как империю; в обоих случаях эти территории не были четко отграничены от метрополии[49]. Чтобы подчеркнуть эту особенность по сравнению с заморским колониализмом, можно, по аналогии с рассуждениями Клеменса Рутнера о Габсбургской империи, говорить о присущем Российской империи «внутриконтинентальном колониализме»: это понятие учитывает также и подвижные границы между центром и периферией[50].
Для обозначения географического аспекта имперского и колониального господства в российском государстве представляется более удобным использовать термин «фронтир» (frontier) вместо термина «колония»[51]. Под фронтиром понимается, так же как и у Ю. Остерхаммеля, «подвижная граница освоения ресурсов», или, точнее, «проявляющийся на обширных территориях тип процессуальной ситуации контакта», при котором «на определенной территории вступают в контакт минимум два коллектива различного этнического происхождения и культурной ориентации, преимущественно применяя силу или угрожая друг другу ее применением. Отношения между этими коллективами не регулируются унитарными и четкими государственным порядком и правовыми нормами»[52]. Один из этих коллективов выступает при этом в роли захватчика, его представители заинтересованы в первую очередь в присвоении и эксплуатации земель и/или других природных ресурсов[53].
Применительно к российскому государству такая «подвижная граница освоения ресурсов» может быть использована для описания как планировавшихся, так и реализованных случаев захвата многих территорий на юге и востоке, что одновременно также подпадает под определение «колонизации». В отличие от колониализма, который обозначает отношение господства, колонизация описывает процесс, при котором поселенцы захватывают земли, чтобы использовать их по своему усмотрению[54].
1.3. ТЕОРЕТИЧЕСКИЕ И МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЕ ВОПРОСЫ
Но как в случае континентального государства с размытыми границами между центром и периферией отличить колонизацию приграничных районов, равно как и сопутствующую ей колониальную политику, от строительства государства? Разве не должны были такие характерные для раннего Нового времени процессы, как усиление и расширение государственных институтов, рецепция централистских концепций правления — «абсолютизма», камерализма, меркантилизма — и политика унификации и рационализации неизбежно сопровождаться таким способом правления, который элементарно вмешивается в жизнь подданных в том числе и в приграничных районах?[55] Действительно, данная работа исходит из того, что приграничная колонизация и строительство государства были тесно связаны между собой. Речь при этом идет об основном признаке построения империи (empire-building) континентальными государствами. В результате большое внимание будет уделено тесной взаимосвязи строительства государства и империи. Также вышеназванные формы господства и политико-экономические концепции играли значительную роль для российской политики правительства в XVIII веке[56].
В то же время в работе отвергается идея описывать с помощью понятия «строительство государства» все процессы, во время которых нерусские этнические группы, часть из которых столетиями ранее, а часть — только в XVIII веке были включены в состав российской монархии, в течение нескольких десятилетий были лишены собственного исторического развития, управлялись извне с политико-социальной точки зрения и были (в реальности или по плану) переориентированы на политические, военные и экономические потребности и интересы центра. Ведь тем самым именно процессы, которые при изучении морских империй как бы само собой аналитически причисляются к колониализму, в случае Российской империи уже в силу одной только ее континентальной протяженности рассматриваются как составляющие «абсолютистского» или камералистского строительства государства[57].
Однако не только императив сравнительной имперской и колониальной истории требует в данном случае другой перспективы. Не следует забывать и о сформулированной в рамках постколониальных исследований задаче историка — воздерживаться от взгляда на ситуацию с позиции лишь одной из действующих сторон[58]. Центральные понятия — и прежде всего они — должны быть такими, чтобы они не теряли своей валидности при взглядах с разных сторон. Так, например, понятие «строительство государства» при его использовании для обозначения российской политики фронтира XVIII века в значительной степени игнорировало бы точку зрения нерусского населения юга и востока страны.
Аналогичные критические замечания справедливы для использования такого понятия, как «внутренняя» колонизация[59]. Включение в это понятие также осуществляемого в интересах метрополии захвата ареала расселения инородных коллективов и культур несет в себе опасность игнорирования значимости исходящей от этой метрополии экспансивной колонизации. Подобная колонизация включает господство над чужими этическими группами и в этом смысле она скорее эквивалентна «внешней» колонизации и превращению страны в колониальную державу[60]. Использование же термина «внутренняя колонизация», с другой стороны, означало бы возвращение к вышеупомянутой традиции таких знаменитых русских историков XIX века, как Н. М. Карамзин, С. М. Соловьев, В. О. Ключевский и С. Ф. Платонов, согласно нарративу которых «русская» территориальная и имперская экспансия проходила не как силовой захват, а как мирное освоение земель. Кроме того, применение этих понятий способствовало бы представлению истории российского многонационального государства — в традиции вышеупомянутых историков — как исключительно русской истории[61].
Господство в многонациональном государстве: этническое и географическое многообразие
Однако не только тесное переплетение процессов строительства государства и строительства империи представляет значительную трудность для исследователя российской имперской истории. Помимо этого, Российская империя присоединилась к ряду европейских империй — как морских держав, так и континентальных — еще и в том смысле, что на разных ее окраинах одновременно существовали различные формы правления. Эта столь типичная для империй особенность — наличие ступенчатых политических иерархий, гетерогенных правовых структур и регионально крайне отличных друг от друга подходов — в случае Российской империи выражалась в одновременном существовании типично имперских форм господства в отношении нерусских или не исконно русских подданных на севере и западе, то есть в Смоленске с 1654 года, в Эстляндии и Лифляндии с 1710-го, в Карелии, Старой Финляндии с 1721–1743 годов, на польских территориях, присоединенных в результате разделов, с 1772, 1775 и 1795 годов, и таких форм господства, которые сочетали имперские и колониальные фазы, как в Восточной Сибири, на Дальнем Востоке, в регионе северной части Тихого океана, на Русской Аляске, в южных степях и на Северном Кавказе[62].
В центре внимания данной работы находятся исключительно российские концепции и практики господства в отношении тех этнических групп населения империи, в отношении которых в XVIII веке производились попытки полностью подчинить и кардинально изменить их образ жизни в интересах российской метрополии, руководствуясь осознанием собственного цивилизационного превосходства, и которые, согласно выдвигаемому в этой работе положению, таким образом, в соответствии с приведенным выше определением, периодически находились под колониальным господством. Различные подходы царских правительств к различным этническим группам трактуются в данной работе как следствие субъективного восприятия российской элитой того, насколько соответствующая этническая группа была уже «цивилизована» или насколько она отчасти, как в случае остзейских губерний, даже могла служить образцом для желаемых изменений в коренных российских регионах[63]. В то же время, однако, необходимо не только различать, какие из российских концепций и практик особенно активно использовались в том или ином крупном регионе: прежде всего необходимо учитывать имевшие место внутри крупных регионов, таких как «восток» или «юг» страны, различия между определенными периодами и между формами политического правления, применявшимися в отношении различных этнических групп.
Нерусские этнические группы на Востоке
При рассмотрении политики в отношении нерусских этнических групп «Востока», а именно Восточной Сибири, Дальнего Востока и региона северной части Тихого океана, в данной работе проводится различие между правительственным курсом в отношении бурят и якутов, с одной стороны, и таких малых этнических групп Дальнего Востока, как чукчи, коряки, ительмены, алеуты, жители Курил и острова Кадьяка, с другой[64]. Первые после жестокого покорения в XVII веке смогли частично приспособиться в течение XVIII века к российским требованиям, сохранив при этом ряд определенных свобод и окрепнув экономически[65]. Поэтому в случаях бурят и якутов данная работа исходит из имперской политики конца XVIII века, а не из фаз колониального господства[66].
Иначе сложилась ситуация в случае этнических групп, проживавших на Крайнем Севере и в бассейне Тихого океана, — чукчей, коряков, юкагиров, ительменов, алеутов, кадьякцев и частично коренного населения Аляски[67].
Правда, проводимая в их отношении политика различалась в зависимости от географического положения, российских интересов и силы их сопротивления[68]. Однако царские правительства на протяжении всего XVIII века продолжали практиковать не только методы покорения, использованные ими в Западной и Восточной Сибири веком ранее, — боролись с «непокорным» (то есть не желающим платить дань) туземным населением с помощью пушек, брали силой в заложники их детей и привлекали мужчин к принудительным работам, так что численность коренного населения резко сократилась как вследствие этих мероприятий, так и в результате болезней[69]. Прежде всего, именно ительмены, алеуты и кадьякцы подвергались такой экономической эксплуатации и их экономика была так последовательно перенаправлена на российские интересы в области промысла моржей и каланов, что они больше не могли выживать в своих традиционных структурах и все больше оказывались в жизненной зависимости от экономической помощи российского государства[70]. В то время как эти аспекты колониальной политики господства подробно охарактеризованы в литературе, в данной работе рассматриваются мало освещенные надрегиональные практики, которые проявлялись, в частности, в форме захвата заложников с серьезными последствиями как для коренного населения, так и для российской стороны.
Нерусские этнические группы на юге и юго-востоке
Одна из основных тем данной работы — российские концепции и практики господства над этническими группами на юге и юго-востоке государства, большинство из которых по полгода или круглый год вели кочевой образ жизни. В XVIII веке в числе российских подданных, проживающих в южных степных районах, были башкиры, калмыки, Малая и Средняя казахские орды и ногайцы. Если башкиры формально уже с середины XVI века частично являлись подданными царя, то их покорение методами колониальной экспансии началось лишь в 1730‐х годах[71]. Политике в отношении башкир в данной работе уделяется особое внимание, прежде всего потому, что для их завоевания была использована уникальная в мировом сравнении российская колониальная практика — окружение линиями укреплений.
Калмыки, которые как западно-монгольские племена под давлением восточных монголов и казахов перекочевали на юго-запад и в начале XVII века заселили степи севернее Каспийского моря, с середины XVII века рассматривались российской стороной в качестве подданных[72]. Их покорение в XVIII веке с помощью чередующихся имперских и колониальных методов занимает в данном исследовании одно из центральных мест постольку, поскольку и попытка сделать их оседлыми, и успешные усилия выхолостить содержание их традиционных структур господства сформировали модель царской политики, к которой позднее прибегали и в отношении других этнических групп.
Столь же важную роль для данного исследования играет и российская колониальная политика в отношении Младшего и Среднего казахских жузов[73]. Вместе со Старшим жузом, чей центр жизненных интересов располагался в Семиречье на востоке, казахи населяли огромные степные районы, простиравшиеся между Южным Уралом и Каспием на западе, Алтайскими горами и Тянь-Шанем на востоке и оазисами Средней Азии. Расположение этих территорий, представлявших для российских властей большой геостратегический интерес с точки зрения торговли с Индией и Китаем, в значительной степени определяло российскую имперскую политику от Петра I до Екатерины II[74]. Это привело к тому, что русская имперская элита в XVIII веке занималась вопросами и проблемами покорения казахов и господства над ними больше и интенсивнее по сравнению со всеми остальными этническими группами юга и востока.
Особое внимание в работе уделяется российской политике в отношении Младшего казахского жуза. Он не только первым из трех жузов уже в 1730‐х годах вступил в подданство русского царя, но и благодаря своему ареалу расселения, располагавшемуся ближе всего к русским поселениям к востоку и югу от реки Урал, находился в особенно интенсивном контакте с русским населением, осуществлявшим колонизационное продвижение на юг[75].
Из ногайцев, которые в результате московской экспансии XVI века разделились на три орды, только предводители Большой ногайской орды формально считались с 1557 года подданными русского царя[76]. В силу своей разобщенности (и частичного подчинения крымскому хану) они не представляли больших трудностей для российской имперской политики в XVIII веке. Тем не менее в данной работе они играют определенную роль как объект колониальной российской политики, поскольку впервые именно в их случае российская сторона объединила свою «политику цивилизирования» с правовой дискриминацией.
Нерусские этнические группы на Северном Кавказе
Третьим регионом, включенным в анализ концепций и практик господства как имперской, так и колониальной политики, является Северный Кавказ[77]. Среди более чем пятидесяти этнических групп северной части этого горного региона особое значение для российской политики XVIII века имели черкесские (адыгские) кабардинцы[78]. Обласканные вниманием османского султана, персидского шаха, кумыкского шамхала и крымско-татарского хана, кабардинцы, населявшие предгорья к западу от Терека, наряду с кумыками принадлежали, благодаря высокой степени социальной дифференциации и могущественному княжескому слою, к политическим «тяжеловесам» региона. С принятием кабардинских князей в российское подданство в 1588 году связано начало практики взятия заложников Московским государством[79]. Ее анализу, как и дальнейшему развитию этой практики, исходившей из Кабарды, в работе придается большое значение.
В XVIII веке кабардинцы оказались геополитическими пешками в борьбе между Османской и Российской империями за господство на Северном Кавказе[80]. Только после заключения Кючук-Кайнарджийского мира (1774), по которому Османская империя должна была отказаться от притязаний на Кабарду и признать российскую власть над ней, российская сторона смогла применить здесь имперские и колониальные концепции и практики, которые она уже опробовала на других периферийных территориях. К ним относится, например, практика, примененная в отношении башкир, — строительство укрепленных линий для колониального завоевания.
Участники событий и их названия
Контакты с вышеназванными этническими группами (в русском языке обозначаемыми словом народы) для российской элиты влекли за собой не только проблему, как именовать ту или иную группу, но прежде всего как интерпретировать характерный для нее уклад жизни. При присвоении названия следовали преимущественно самоназванию этнических групп, хотя это нередко и сопровождалось недоразумениями, неоправданными обобщениями и ошибочной идентификацией (поэтому историки призывают относиться к ним с осторожностью)[81]. Самая большая проблема для российской стороны состояла в том, что структуры власти преимущественно кочевых этнических групп существенно отличались от государственной структуры оседлого населения метрополии, занимавшегося земледелием и торговлей. Поэтому требуется особая осторожность, чтобы не попасть под влияние колониального образа мышления, который, согласно возникшему в XVIII веке представлению о возможности расположения всех «народов» на «цивилизационной лестнице», концептуально превратил негосударственные союзы в догосударственные коллективы.
По этой причине в данной работе крайне сдержанно применяется термин «племя» (Stamm). Это понятие как научная категория уже отвергается антропологией, так как во многих случаях европейского колониального управления XIX века оно ассоциировалось с отсталостью[82]. Кроме того, также по мере возможности не употребляется многозначное в немецком языке понятие «народ» (и соответствующее ему политически дискредитированное прилагательное «народный» (völkisch)), равно как и спорное понятие «этнос». Они заменяются понятием «этническая группа» (ethnische Gruppe) для обозначения таких групп, члены которых объединены общим прошлым, выражавшимся в исторических преданиях, обычаях, языке, религии и образе жизни. Чтобы четче дистанцироваться от понятия «этнос», необходимо указать на ситуативный характер этнической принадлежности, минимизировать опасность эссенциализации, которая часто подвергается критике в науке, и прежде всего избежать имплицитного понимания этносов как предшественников современных наций[83].
То, что сказано выше о важнейших для данного исследования регионах и этнических группах, показывает, что центральная задача и специальный интерес данного исследования состоит в том, чтобы проанализировать имперскую российскую политику в рамках трансрегионального подхода[84]. Вопрос состоит в том, существовали ли и в какой степени особые концепции и практики российской элиты, которые применялись одинаковым или сходным способом на разных периферийных территориях, и это несмотря на гетерогенность и фрагментарность Российской империи, подвижность и прагматичность российской элиты, а также особенности акторов из числа коренных жителей и обстоятельств на местах.
Широкий географический и этнический охват настоящего исследования вместе с тем не должен заслонять того факта, что взаимодействие нерусских этнических групп на юге и востоке с российской имперской элитой освещается в работе асимметрично. Центральным является вопрос, когда и как внутри российской элиты возникли имперское сознание и имперские и колониальные концепции и практики господства и как они изменялись. Такой взгляд, при котором внимание ограничивается акторами из среды российской элиты, вызван тем, что империи раннего Нового времени создавались в первую очередь элитами[85]. Отсюда следует, что в данной работе речь идет преимущественно об образе мышления и действиях очень узкого слоя политических, военных и административных государственных чиновников в правительственном центре и на периферийных территориях, различным действиям которых время от времени оказывали поддержку представители царского правительства, не имеющие статуса государственных чиновников[86].
Под понятием имперской российской элиты, которая никоим образом не представляла собой монолитного блока и чьи порой противоречащие друг другу позиции и подходы рассматриваются в отдельных главах, следует понимать всех тех, кто стратегически и оперативно осуществлял построение империи и ее сохранение. Это понятие охватывает множество лиц — от сотрудников Коллегии иностранных дел в Санкт-Петербурге до командующих войсками вдоль Сибирской линии укреплений, от купцов и моряков, именем царя производивших захват островов в пользу империи и для этого бравших заложников из коренных жителей в северной части Тихого океана, до губернатора Астрахани и географа и хрониста Оренбургской экспедиции. Понятие имперской элиты, таким образом, в принципе включает в себя и тех ученых или исследователей, которые писали об империи как империи, идентифицировали себя с ней и своим трудом непосредственно обслуживали нужды тех, кто принимал политические решения.
Однако при этом многочисленные этнографы и народоведы, которые в течение XVIII века с исследовательским энтузиазмом принимали участие в бесчисленных экспедициях и ознакомительных поездках петербургской Академии наук прежде всего в Сибирь, на Дальний Восток и Северный Кавказ, играют в данном исследовании скорее вспомогательную роль. Хотя они и способствовали распространению в центре империи знаний об этнических группах периферийных территорий и в этом смысле укрепляли имперскую власть, все же их статистика, топография и отчеты о путешествиях носят совершенно иной характер по сравнению с письменными свидетельствами их современников из непосредственного окружения политических и военных руководителей державы. Сознание собственного цивилизационного превосходства не занимает центрального места в научных трудах этнографов и народоведов. Они характеризуются преимущественно рационализмом и непредвзятой научной этикой, выражающей глубокое уважение по отношению к Творению и к разнообразию человечества[87].
Однако было бы неверным делать вывод на основе характера работы российских ученых, что в XVIII веке в российском государстве вообще не существовало сознания цивилизационного превосходства[88]. Скорее различия между разнообразными группами акторов ясно показывают, что представители разных профессиональных сообществ ощущали себя принадлежащими к разным мирам[89]. Только некоторые ученые видели себя на службе или орудием имперской политики. Напротив, представители имперской администрации не только анализировали свой опыт контактов с нехристианскими этническими группами на юге и востоке с начала XVIII века с учетом парадигмы цивилизованности, но и вырабатывали на основе этой парадигмы стратегии для изменения этих групп. Взаимодействие между научной средой, с одной стороны, и политико-административно-военными кругами, с другой, в XVIII веке происходило лишь в редких исключительных случаях. Поэтому в российском контексте не может идти речь о широком соучастии этнографов в колониальном господстве, как это происходило среди англичан и французов, о чем упоминает Эдвард Саид в характеристике введенного им термина «ориентализм»[90].
Принципиальным для понимания «российской элиты» в данной работе является учет ее полиэтничного состава. Понятие российской элиты включает в себя и остзейских немцев-помещиков, и переводчиков тюркского происхождения, и служилых людей из русскоязычных семей[91]. По этой причине прилагательное русский используется в нашей работе только тогда, когда речь идет об обозначении русского языка, о коренном населении русско-православной веры, чьим родным языком являлся русский, или о становлении Великого княжества Московского в дополиэтничный период его существования. Во всех остальных случаях, особенно для обозначения государства и его политической, военной и культурной элиты, последовательно используется термин российский, а сама страна называется «державой», «царством» (Reich) или «империей» (Imperium), но не «Россией».
Такой выбор лексики представляется уместным не только потому, что он отражает языковую дифференциацию языка источников XVIII века. Именно в эту эпоху, с приданием законченной формы петровскому государству, прилагательное российский вошло в повседневный язык для обозначения полиэтничного государства, а сама держава отныне именовалась Российской империей[92]. Однако прежде всего данная система понятий отражает растущее осознание имперской элитой этнического многообразия империи и тем самым является предметом данной работы.
Анализ имперского господства и постколониальные исследования
Поскольку в настоящем исследовании взаимодействие российской элиты и представителей нерусских этнических групп на юге и востоке освещается асимметрично, а акцент делается не на коммуникациях, сотрудничестве и жителях приграничья, а «только лишь» на концепциях и практиках российской стороны, данную работу можно было бы упрекнуть в том, что она «в очередной раз» предлагает исследование из ряда трудов «старой» историографии «белой» политики в отношении коренных этнических групп, где в качестве действующих лиц выступают прежде всего колонизаторы или колониальные власти, в то время как коренным народам присваивается статус объекта[93].
В действительности коренные этнические группы важны для настоящей работы настолько, насколько им удавалось влиять на концепции и стратегии имперской российской элиты, изменять их, препятствовать их реализации или вообще порождать их. Однако именно с учетом этих аспектов можно плодотворно использовать результаты постколониальных исследований в данной работе, в которой middle ground, поиск гибридных культур или идентичностей, не является основным предметом исследования[94].
Так, например, постколониальные исследования справедливо указывают на то, что стратегии имперских элит не следует приравнивать к их успешной реализации и, соответственно, не следует низводить колонизируемых до пассивно реагирующих в том смысле, как это понимал Э. Саид[95]. Вместо этого следует учитывать расхождения между ожиданиями имперских акторов или колониальных властей, с одной стороны, и фактическим поведением коренных этнических групп, с другой, то есть необходимо различать притязания на власть и властные отношения[96]. При этом необходимо всегда иметь в виду и учитывать неопределенность населения фронтира, изменение участников местных и коренных миров, а также их взаимное влияние[97]. Особого внимания заслуживает тот факт, что концепции и практики российской элиты постоянно обогащались опытом, полученным российскими акторами прежде всего посредством контакта с коренными народами в целом, а также с местными коренными элитами[98]. Итак, данный труд обязан результатам постколониальных исследований, но для него актуальна не их тематика, а их методический подход и мультиперспективность, позволяющие рассмотреть, где это представляется очевидным, прямо выраженный или косвенный «протокол», касающийся местных жителей, который учитывался в концепциях и практиках правления российской элиты[99].
С другой стороны, важно не перегнуть палку, обоснованно отказываясь от строгого разделения метрополии и периферии, и взять в качестве объекта исследования исключительно «совокупности различных имперских ситуаций» и особенно синхронных ситуаций местного уровня[100]. Семантика мгновенности, связанная с понятием «ситуации», несет в себе опасность упущения многовековых концептуальных и практических традиций российского имперского господства, а также их модификаций. Как показано в настоящей работе на примере различных сфер политики, основы имперских методов российской элиты возникли как раз не из конкретных коммуникаций или синхронно задуманной «совокупности различных имперских ситуаций». Скорее многие из рассматриваемых здесь практик веками передавались от правительства к правительству и опробовались, развивались и адаптировались к обстоятельствам в зависимости от изменения концепций, условий и сопротивления. Одной из таких принципиально новых концепций было принятие парадигмы цивилизованности.
К тому же подход, при котором любое взаимодействие метрополии и периферии рассматривается только как «имперская ситуация», таит в себе опасность упущения концепций и практик господства, перенесенных имперской элитой с одной периферии на другую. Поэтому исследования, которые обращаются к микроуровню коммуникаций отдельных лиц или малых групп, хотя и необходимы, но в то же время должны быть дополнены работами, рассматривающими широкие связи как на межрегиональном, так и на диахронном уровне, без нивелирования при этом имперского многообразия как в центре, так и на периферии[101]. В этом смысле работа выступает за более тесное, чем ранее, сочетание ситуативного подхода в истории империи с акцентом на административной преемственности и трансфере административных практик[102].
1.4. СТЕПЕНЬ ИЗУЧЕННОСТИ ПРОБЛЕМЫ И ИСТОЧНИКИ
Данное исследование базируется на многочисленных предшествующих работах. Главной из них по-прежнему остается фундаментальная работа о многонациональной империи, в которой А. Каппелер в 1992 году сфокусировал внимание на полиэтнической природе русского царства, вследствие чего, одновременно с возникновением государств — преемников Советского Союза, Российская империя в последние десятилетия оказалась предметом активного исследования историографии[103]. При этом лишь в редких случаях трансрегиональные имперские концепции и практики господства российских правительств и имперской элиты исследовались с точки зрения XVIII века. Опираясь на новаторские исследования Б. Э. Нольде, М. Раева, Фредерика Старра, Юрия Слёзкина и дальнейшую работу А. Каппелера, в последние годы прежде всего М. Ходарковский и У. Сандерленд посвятили себя изучению фундаментальных проблем имперского российского господства и колонизации на примере российской политики в отношении территорий и этнических групп южных степей и Северного Кавказа[104]. Им данная работа обязана существенными открытиями и стимулами.
В то же время данное исследование выходит за рамки упомянутых работ по двум аспектам. Во-первых, впервые всесторонне прорабатываются последствия принятия парадигмы цивилизованности имперской политикой российского царства в XVIII веке. Во-вторых, межрегиональный подход позволяет сосредоточиться на некоторых имперских концепциях и практиках, которые до сих пор не рассматривались вовсе или лишь кратко упоминались, проследить стадию их возникновения, проанализировать их в межрегиональной взаимосвязи и с учетом центральных тезисов данной работы описать их особую эволюцию в XVIII веке.
Весьма полезными оказались многочисленные монографии, посвященные двустороннему взаимодействию между российским центром и отдельными этническими группами на юге или востоке царства[105]. Исследования middle ground также сыграли важную роль в данной работе. Речь идет о ситуации, возникшей из столкновения интересов и действий различных степных народов, коренного или переселенного казачьего населения, а также представителей российской администрации, в частности, вдоль реки Яик/Урал и на Северном Кавказе[106].
В вопросах, касающихся концепции и развития цивилизаторской теории, политики цивилизирования и миссии (или миссий) цивилизирования, исследование опирается на выдающиеся труды Ю. Остерхаммеля[107]. Особая роль принадлежит его статье 2005 года, в которой впервые была заложена теоретическая база концепции цивилизирования и цивилизаторской миссии. Данную работу обогатило также недавнее исследование У. Хофмайстера, в котором он, опираясь на идеи Остерхаммеля, предложил тематически связанное исследование русских представлений о миссии цивилизирования в отношении Средней Азии в конце XIX века, что позволяет обнаружить преемственность и разрывы в диахронном сравнении идей цивилизирования[108].
Обращение к литературе становится менее плодотворным, если коснуться вопроса о связи между восприятием идей Просвещения и имперской, а также колониальной политикой в царской державе. В то время как историография «русского Просвещения» до сих пор оставляла за рамками рассмотрения имперский или тем более колониальный аспект, связанный с восприятием просвещенческих идей и практик российскими акторами, данная тема уже давно занимает умы историков, изучающих западноевропейские колониальные империи[109]. Поэтому большим подспорьем в работе стало знакомство с исследованиями о португальской и испанской политике XVIII века в Южной Америке, а также о французском господстве на Мадагаскаре[110].
Важные импульсы работа приобрела благодаря основанному в 2000 году русско- и англоязычному журналу Ab Imperio, редакция которого позиционирует себя как пионера в направлении исследований под названием «Новая имперская история»[111]. Это развивающееся во всем мире направление, а также инициация культурно-исторических исследований российского государства в значительной степени вдохновили данный проект. Одна из задач состоит в том, чтобы взглянуть на феномен империи безоценочно. Неэффективным представляется рассмотрение империи в традиции XIX века и его национальных движений или в традиции марксистской теории империализма как стадии, которую следует преодолеть или которая впоследствии была преодолена государством в своем развитии; в то же время не следует впадать в имперскую ностальгию и видеть в империях государственные образования, которые по природе своей поддерживали мир и сглаживали этнические и религиозные конфликты и исчезновение которых развязало руки сдерживаемому прежде насилию. Вместо этого предлагается решить более трудную задачу — подойти к изучению Российской империи как к феномену домодерна, с языком и коннотациями XXI века, которые по-прежнему формируются под влиянием эпохи национализма и преимущественно антиимпериалистических национальных движений.
Для этого крайне важно поставить восприятия и толкования современников в центр анализа и, таким образом, заняться рассмотрением языка самоописания империи в эпоху перемен в XVIII веке[112]. В этом отношении в каждой главе этой книги важную роль играет история понятий, разработанная Р. Козеллеком в его многотомном труде «Основные исторические понятия» («Geschichtliche Grundbegriffe»), усовершенствованная в последующие десятилетия в результате плодотворной критики и превращенная в исследование лексических полей и историю семантических полей, а также обогащенная ценными работами историков-русистов, посвященными центральным понятиям XVIII века[113].
Угол рассмотрения, принятый в этом исследовании, таков, что в центре внимания находятся как те источники, которыми царские правительства задавали правовые и административные рамки для сосуществования в многонациональной империи, так и те, в которых проявляются рефлексии имперской элиты по поводу ее межрегиональных концепций и практик господства. В этом смысле можно в общих чертах определить четыре группы источников: первая включает документы, касающиеся правовых норм различных правоустанавливающих органов. К ним относятся среди прочего указы царей, правительственные законы, акты и решения Сената, Синода или отдельных коллегий, а также официальные дипломатические соглашения, присяги на верность вождей этнических групп и изволения органов принятия решений коренных народов.
Вторая группа источников включает документы исполнительного аппарата. К ним относятся не только инструкции, приказы и записки Коллегии иностранных дел и соответствующей региональной администрации, но прежде всего переписка между представителями различных иерархических уровней, между местными представителями администрации и элитой коренного населения. Некоторые из этих документов носят информационно-документальный характер (таблицы, сведения о населенных пунктах, описательные отчеты), другие являются стратегическими материалами (проекты, планы, мнения), третьи — отчетами вышестоящему государственному органу.
Третья группа состоит из документов сугубо личного характера, таких как мемуары, воспоминания, дневники, рукописи и путевые заметки. Четвертый тип источников включает русские летописи[114].
Первый ресурс для ознакомления с источниками нормативно-правового характера — 48 томов «Полного собрания законов Российской империи», в котором, вопреки его названию, собраны отнюдь не только законодательные тексты, но и бесчисленные материалы второго корпуса источников[115]. Существенные дополнения были также взяты из «Сборников императорского Русского исторического общества»[116].
Кроме того, мы, историки, работающие над имперской историей российского государства в XVIII веке, в большом долгу перед нашими коллегами, трудившимися в период заката Российской империи, а также перед советскими коллегами, особенно работавшими в 1930–1970‐х годах: они собрали воедино бесчисленное множество ценных документов из центральных и местных архивов российской державы и Советского Союза, опубликовали их и снабдили грамотными вводными статьями и комментариями. Эти сборники источников широко отражают восприятие, стратегии и практики как правительственного центра, так и его административных, военных и экономических представителей на перифериях[117].
Преимущественно опубликованные источники относятся к документам Российского государственного архива древних актов, Российского государственного военно-исторического архива, Российского государственного исторического архива и Архива Санкт-Петербургского института истории Российской академии наук. Некоторые из опубликованных источников хранятся в архивах соответствующих регионов.
Документы, составленные сторонними наблюдателями, и письменные свидетельства представителей нерусских этнических групп, опубликованы преимущественно как в оригинале, так и в русском переводе[118]. Однако тексты, выполненные современными документу переводчиками представителей нерусских элит, необходимо рассматривать в качестве первоисточников с определенной осторожностью. Учитывая проблемы, связанные с переводом на русский язык в то время, их можно лишь в ограниченной степени считать достоверным отражением реакций коренных акторов[119].
Но взгляды и поведение групп коренного населения (и здесь в первую очередь их элит) также просматриваются и в документах, составленных российскими акторами. Так, в них широко обсуждается сопротивление коренных народов или стратегические соображения российской стороны о способах его преодоления. С оговоркой, что именно «российская призма» всегда определяла тему и содержание, «местный протокол», таким образом, включался в формирование, а также в реализацию имперских российских практик[120]. Не меньший интерес, чем вопросы о том, каким образом государственные служащие воспринимали коренное население, какими знаниями они при этом обладали и какие выводы они делали из этих знаний, вызывает вопрос, о чем они в каждом конкретном случае умалчивали[121].
1.5. СТРУКТУРА РАБОТЫ
Поставленный в начале введения вопрос, существовала ли империя в восприятии государственной элиты в смысле политики дифференциации до 1721 года, стал отправной точкой второй главы. Она посвящена фундаментальной проблеме — в какой степени и при каких условиях нерусские группы населения становились или могли стать подданными царя. Глава затрагивает, таким образом, основополагающий аспект — как вообще выглядела русская концепция подданства до XVIII века. Возможно ли в особенностях конкретных процедур приема и последующего правового статуса обнаружить различия между приемом под власть княжества Московского, а позже Московского государства, с одной стороны, русскоязычных групп, а с другой — нерусского населения? Отражается ли в концепции подданства имперский характер Российской империи или скорее характер унитарного государства? Какие трансформации, оказавшие влияние на концепцию российского подданства в XVIII веке, можно выделить на фоне концепции подданства прошлых веков?
В третьей главе основной тезис работы — эпохальный исторический поворот в имперской политике российского государства через принятие парадигмы цивилизованности — рассматривается как бы в миниатюре, осмысливается на примере центрального элемента, которым подданство русских отличалось от подданства нехристианских этнических групп на юге и востоке: речь идет о российской практике взятия заложников. Поскольку эта имперская практика имела решающее значение для прочного закрепления российской экспансии в отношении всех рассматриваемых этнических групп и в некоторых случаях сохранялась вплоть до середины XIX века, а в историографии данному методу уделялось до сих пор мало внимания, этому вопросу посвящена отдельная глава.
История возникновения заложничества со времен Киевской Руси, во-первых, опровергает прежде всего до сих пор едва ли оспариваемое мнение, будто Великое княжество Московское переняло этот метод у монголов и якобы даже детали этой практики несут на себе монгольский отпечаток. В продолжение этой мысли в работе приводится тезис о том, что имперское заложничество было заимствовано Московским государством из османской традиции через Северный Кавказ в XVI веке и впоследствии обрело специфически русский или российский характер. В этом варианте заложничество применялось в де-факто империи XVI и XVII веков от Северного Кавказа до Камчатки. Только на фоне знаний об особенностях практики московского заложничества становится понятной степень ее трансформации, произошедшей в XVIII веке, а именно — изменения в отношении к заложникам, которые рассматривались уже не как оставленные в залог и подлежащие хранению объекты, а как объекты цивилизаторских планов и колониальной эксплуатации.
Это создает предпосылки для четвертой и самой длинной главы, состоящей из шести подразделов, каждый из которых носит самостоятельный характер, и на примере широкого спектра тем освещающей изменения в имперских концепциях и практиках господства в XVIII веке. В то время как в главах о подданстве и взятии заложников итоги подводятся только в конце, гораздо больший объем четвертой главы делает целесообразным подведение итогов после каждого подраздела.
В первом подразделе (4.1) прослеживаются все три шага формирования российского цивилизаторского дискурса в имперском измерении в XVIII веке: возникновение понятийного поля «цивилизованности» и «цивилизации», самоатрибуция российского населения/российского государства как цивилизованного (независимо от инициированного Петром I параллельного дискурса цивилизирования собственного населения), а также воля к цивилизированию остального нерусского населения на основе предполагаемой собственной цивилизованности и цивилизации.
Цель пяти последующих подразделов состоит в том, чтобы продемонстрировать, как интеллектуальное принятие парадигмы цивилизованности породило политическую практику, которая иногда следовала колониальным образцам. При этом в центре внимания в первую очередь находятся зарождение и изменение определенных дискурсов и практик российской элиты. Вопросы о воздействии, масштабах и устойчивости практик хотя и рассматриваются, но в целом играют второстепенную роль.
Прежде всего (4.2) рассматривается стратегия российской элиты, которая использовала старую традицию строительства оборонительных линий на южном фронтире государства в XVIII веке для проведения новой территориальной политики, в соответствии с принципами которой производилось фундаментальное вмешательство в жизнь уже покоренных, нехристианских этнических групп с целью «организовать» ее в соответствии с российскими интересами и потребностями.
В следующем подразделе (4.3) раскрывается значение принудительной массовой христианизации, которая была начата Петром I и которая лишь на первый взгляд имела религиозные цели: на самом же деле речь шла о переходе от завоевательной политики к «политике цивилизирования». Четвертый подраздел (4.4) посвящен расширению этой кампании путем вмешательства в образ жизни и экономический уклад коренных народов. Тема пятого подраздела (4.5) — постепенное выхолащивание и преобразование местных властных и правовых структур в соответствии с российскими интересами и на основе убеждения в собственном цивилизационном превосходстве. Шестой и последний подраздел (4.6) обрамляет все предшествующие, поскольку в нем рассматриваются базовые концепции и практики русской культуры господства, которые использовались для установления лояльности и отчасти для «цивилизирования» нерусских групп населения на юге и востоке.
В то время как в главе о заложничестве более или менее сбалансированно представлен межрегиональный (и диахронный) подход в исследовании Северного Кавказа, южных степей, Сибири, Дальнего Востока, северной части Тихого океана и Русской Аляски, в четвертой главе регионально обусловленные различия и тематический охват требуют выдвижения на первый план различных периодов и районов в зависимости от рассматриваемых тем. В случае территориальной колонизации в центре внимания оказываются южные и юго-восточные степные народы; однако при рассмотрении трансфера новой региональной политики сюда включается и Северный Кавказ. Кампания по христианизации Петровской эпохи анализируется в первую очередь на материале этнических групп Сибири и Дальнего Востока, а также — в гораздо меньшей мере — Среднего Поволжья. Что касается вмешательства в образ жизни и экономический уклад, здесь на переднем плане оказываются степные народы и Северный Кавказ, в то время как этнические группы северной части Тихого океана и Русской Аляски лишь кратко упоминаются.
После краткого обзора различных российских подходов к структурам господства нерусских этнических групп от Северного Кавказа до якутов и ительменов, подробно анализируются выхолащивание и трансформация властных и правовых структур коренных народов на примере калмыков и казахов. Последний подраздел, раскрывающий такой аспект российской культуры господства, как достижение лояльности через милость и дары, вновь касается всех нерусских этнических групп на юге и востоке империи.
2. КОНЦЕПЦИЯ ПОДДАНСТВА КАК ИНСТРУМЕНТ СОЗДАНИЯ ИМПЕРИИ
В XVIII веке Российская империя значительно расширилась не только территориально. Помимо завоевания остзейских губерний, броска на Дальний Восток и в Русскую Америку, присвоения южных степей, Крыма и территорий разделенной Польши, именно в эту эпоху сформировались прежде всего ее особые характеристики, институты и властно-политические практики[122]. Одной из сложнейших, но одновременно и важнейших задач для государства было определение того, при каких условиях соответствующее коренное население и его вожди могли или должны были стать союзниками, опекаемыми или подданными империи в случае аннексии. То, как решался этот вопрос, оказывало важнейшее воздействие на степень успешности имперской экспансии. Кроме того, это в значительной степени определило путь, по которому континентальная империя пошла при формировании населения своего государства. Поэтому в данном параграфе на примере разработки концепции подданства будет описано, как два важных процесса в российской державе, одновременно и тесно переплетаясь, концептуально завершились: процесс образования государства и процесс образования империи.
В то время как концепция российского подданства в смысле «натурализации» посредством индивидуальной добровольной иммиграции уже изучена в литературе, имперский его аспект в значительной степени остается неисследованным[123]. В своем новаторском исследовании о подданстве в Российской империи либеральный русский историк права В. М. Гессен в начале ХX века пришел к выводу, что до петровского времени единственной возможностью для иностранца вступить в подданство являлось обращение в православие[124]. Гессен тем самым проигнорировал тот факт, что к 1700 году к российскому царству уже «присоединилось» бесчисленное множество неправославных этнических групп, то есть они приняли подданство с присягой правителю, не меняя своей веры. Наоборот, им даже было дано указание принять присягу в собственной вере (подробнее о присяге согласно собственной вере речь пойдет ниже).
Пренебрежение имперским аспектом подданства тем удивительнее, что в XVII и особенно в XVIII веке в результате имперской экспансии удалось включить в состав царства гораздо большее количество подданных, чем когда иностранцы принимали подданство путем индивидуальной добровольной иммиграции. Таким образом, взгляд на концепцию подданства, который учитывает только «натурализацию» через индивидуальную добровольную иммиграцию, дает неполную картину или приводит к неверным выводам.
Что же понимала русская и российская сторона под подданством в своем царстве? Каковы истоки этого понимания и с чем оно может быть связано? Как оно было оформлено терминологически? Какое значение придавалось понятию подданства в имперском контексте? И какие изменения это понятие претерпело в XVIII веке? Итак, в дальнейшем нас будут интересовать не только правовые вопросы «членства» в царском союзе господства. Вместо формального институционального анализа речь пойдет в первую очередь о политических концепциях и практиках, которые применялись во время и после принятия в российское подданство нерусских и нехристианских этнических групп.
Подход, ограничивающийся юридическими вопросами, потерпел бы неудачу из‐за того, что Московское государство, несмотря на постоянную иммиграцию и продолжавшуюся имперскую экспансию, не регулировало процесс приема людей в свое подданство почти до середины XVIII века или действовало по-разному от случая к случаю. И даже в XVIII веке отсутствовало законодательство, которое бы общеобязательным образом определяло, как должно происходить включение аннексированной этнической группы в подданство и какие права и обязанности с этим связаны. Несогласованность в действиях российских правительств и терминологическая неопределенность делают невозможным юридически однозначное определение подданства для раннего Нового времени. Говоря словами историка В. М. Гессена, который уже цитировался ранее: «В высшей степени трудно ответить на вопрос: кто является подданным и кто иностранцем в XVIII веке»[125].
2.1. ВОЗНИКНОВЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ ПОДДАНСТВА
Стремление понять российскую концепцию подданства в XVIII веке приводит к вопросу о том, какое представление являлось преобладающим до того времени или c какого момента в Московском царстве вообще существовало представление о подданстве. Американский историк Э. Лор рассматривает включение гетманской Украины в 1654 году как парадигму принятия в подданство в процессе имперской экспансии[126]. При этом он опирается на анализ российского ученого-правоведа Б. Э. Нольде. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что Нольде назвал случай гетманской Украины лишь источником формирования системы «русских областных автономий»[127].
Несомненно, Переяславское соглашение как правовой акт о приеме казачьей Гетманщины, названный по месту его заключения, сыграл выдающуюся роль в формировании концепции русского и российского подданства. В этом вопросе еще предстоит разобраться подробнее. Однако соглашение не стало отправной точкой имперской экспансии. Вероятно, уже в то время существовали «образцы для подражания» при принятии в подданство, уходящие корнями гораздо глубже в историю Московского царства и его формирования. Ведь именно в XV и XVI веках обнаруживаются ключевые элементы, влиявшие на концепцию подданства до конца существования империи. Знание о них является ключом к пониманию подданства также и в XVIII веке.
Основание империи обыкновенно связывают с завоеванием в середине XVI века ханств Золотой Орды, а именно Казани и Астрахани. Московское правительство уже господствовало над полиэтническим населением, когда царь Иван IV вместе с этими ханствами впервые аннексировал государственные образования с чуждой, не восточнославянской и прежде всего нехристианской высокоразвитой культурой. Но и в этих случаях русские завоеватели применяли средство подчинения, которое ни в коем случае не было новым, но давно было им знакомо, — присягу на верность. Московские войска весной 1551 года окружили расположенные западнее Волги районы у Казани, отрезали пути снабжения, начали строительство крепости Свияжск и с помощью военных атаковали население. Жители правого берега Волги, именуемого «Горной стороной», решили «добровольно» подчиниться московским представителям из Свияжска. Русская сторона немедленно преобразовала это «желание подчиниться» во включение в подданство московского царя: царские слуги заставили всех людей Горной стороны (горных людей) «князеи и мырз и сотных князей и десятных и Чювашу и Черемису и Мордву и Можяров и Тарханов» московскому царю «по своей вере правду государю дать», что они и их дети будут царю и князьям «неотступным быти», «служити и хотети во всем добра»; что податные люди будут платить «дани и оброки, как их государь пожялует» и что они не будут держать в плену русских людей[128].
Правда, многие представители татарского высшего слоя уклонились от присяги, перебравшись на другую сторону реки[129]. Завоевание всего Казанского ханства затянулось еще на полтора года. Но решающее значение на данном этапе имеет не количество новых подданных или скорость, с которой совершалась аннексия, а вопрос о том, как и какими средствами московская сторона присоединила к себе политически и культурно чуждые этнические группы. Патриция Сид в своей книге о формах европейского завоевания и захвата земель и народов показала, насколько по-разному англичане, французы, испанцы и голландцы стремились закрепить свои завоевания в раннее Новое время[130]. Средства установления имперского господства над местными жителями (и их землей) основывались на практиках, жестах, процедурах или речах, знакомых им по их собственному, земляческому контексту.
У англичан ритуал имперского присвоения возник из риторики садоводов, практики землевладельцев и аграрных ритуалов плодородия: претензии на право собственности возникали на основании того, что хозяин возделал и огородил поле и построил на нем дом. У французов важную роль играли процессии по модели коронации их собственных королей, у голландцев притязания фиксировались в первую очередь с помощью карт и крайне детальных описаний, у португальцев элитарная традиция исламской и еврейской астрономии и математики предполагала, что территориальные притязания должны проявляться через точное описание наблюдаемых небесных тел.
Для морских империй было характерно осуществлять притязания на господство с помощью преимущественно территориально ориентированных практик. Континентальным империям, таким как Московское царство, напротив, были близки другие ритуалы. Русские не устанавливали никаких знамен на землях ханства, они не отправляли в Москву никакого дерна, они не описывали положение звезд, наблюдаемое в тех местах, не составляли подробных карт земель и не устанавливали своего господства посредством торжественного чтения соответствующих документов перед жителями ханств.
В ходе экспансии до XVIII века включительно царская имперская элита не столько открывала для себя «новую землю», сколько стремилась установить господство на более или менее знакомых территориях над живущими там коренными сообществами и приобрести для царя больше плательщиков дани[131]. Земля играла в Московском государстве лишь роль поверхности, на которой находилось аннексированное население. Следовательно, речь шла об установлении таких ритуалов для упрочения собственного господства, чтобы это привязало людей к новому правителю. На этом фоне становится понятным, почему московская имперская элита в ходе имперской экспансии с самого начала и в первую очередь осуществляла присоединение с помощью присяги на верность местных жителей. Принесение присяги на верность связывалось с фундаментальной целью придать людям новую политическую идентичность. Поэтому до конца монархического периода российской истории этому ритуалу придавалось важнейшее значение.
Однако такого понимания господства, согласно которому для русского царства важны были не столько «новые» земли, сколько вновь присоединенное население, еще недостаточно, чтобы объяснить значение присяги на верность для русской и российской истории. Скорее, в соответствии с концепцией П. Сид, представляется намного более важным поиск более ранних традиций, чтобы понять, почему в качестве решающего критерия включения жителей некоей территории в состав российского государства рассматривалось только обращение к практике присяги на верность и как данная практика интерпретировалась. Полезно в этой связи обратиться к внутренней практике Руси в эпоху Средневековья. Фактически присяга в виде клятвы верности играла важную роль еще во времена Киевской Руси. После принятия христианства в 988 году князья династии Рюриковичей усвоили практику присяги на верность в сочетании с христианскими символами: прежде всего целование креста, которое являлось самой священной формой присяги и превалировало над другими формами, такими как целование икон, прикосновение к мощам или клятва с поднятой над Библией правой рукой[132].
В конце XIV — начале XV века целование креста, совершенное крестоцеловальником, стало центральным элементом при поступлении восточнославянской служилой знати на службу к московским князьям. В ходе борьбы между Литвой и Москвой за объединение русских земель особое значение приобретала верность тех дворян, которые происходили из областей, близких к границе между Литвой и Москвой. Русский ритуал присяги либо закреплял переход из иного господства в русское/российское, либо приводил к присяге служилую знать на спорных территориях. Присяга стала средством привязки новых дворян к собственному двору, установления связи с ними и, таким образом, обеспечения внутренней стабильности[133].
С первой победой, одержанной в 1380 году над татарским войском, Великое княжество Московское значительно расширило свое главенствующее положение. Столетие спустя последовало насильственное присоединение Новгорода (1478), а еще через два года произошел формальный выход Москвы из-под власти Золотой Орды. Концепция единства правителя и его дружины, восходившая ко временам Киевской Руси, была заменена в эти времена усиления Великого княжества Московского необходимостью обеспечить постоянно растущую империю сплоченностью иного рода. Хотя концепция верного служения дворян князю сохранилась, она была изменена: великий князь Иван III исключил из присяги на верность всякую идею обоюдности. Кроме того, он принуждал к тому, чтобы каждый, кто когда-либо принес присягу верности московскому правителю, оставался связан ею навсегда. Отныне бояре были лишены возможности ухода к другому князю[134].
Кроме того, в начале XV века был упразднен обычай времен Киевской Руси, позволявший приносить присягу на верность устно. Отныне церковь допускала в качестве присяги только крестоцеловальные записи, фиксируя и формализуя тем самым отношения господства между великим князем и дворянами[135]. Те, кто прежде были дружинниками, «возлюбленными братьями» князя, теперь превратились в подданных, «от природы» обязанных служить. На смену дружбе и взаимности пришла полная и безусловная преданность служилой знати правителю[136].
Хотя зафиксированное в грамотах крестоцелование, посредством которого скреплялись клятвой отношения господства и подчинения, поначалу еще нельзя было рассматривать как прямое выражение присяги на подданство, нет сомнений в том, что не позднее XV века целование креста де-факто превратилось в присягу на подданство[137]. Воззвание великого князя Василия III точно отражает это, хотя и относится уже к началу XVI века. Согласно повелению князя, все, «кто хочет сидеть в Масковском государстве», обязаны были целовать крест. Те, кто отказывался от целования креста, должны были покинуть Москву[138].
Петр Сергеевич Стефанович убедительно доказал, что сакрализованная, личная привязанность дворян к великому князю московскому не была проявлением социально-сословной традиции вассалитета, что она не устанавливала договорных отношений, как это было принято в Западной Европе в духе ленных отношений между сеньором и вассалом. Там вассальная присяга верности как выражение социально-сословных отношений между князем или королем и его знатными приближенными с конца VIII — начала IX века была даже правоустанавливающей для вассальной зависимости[139]. В случае русской истории — в Великом княжестве Московском — присяга, осуществляемая с целованием креста, представляла собой политическое соглашение, которое воспринималось не как договор, а только как принятие человека в число подвластных, предоставленное ему исключительно милостью правителя.
Юрий Михайлович Лотман, основатель Тартуско-московской семиотической школы, предвосхитил выводы П. С. Стефановича и объяснил их на культурологическом уровне. Согласно Ю. М. Лотману, с русской средневековой точки зрения царская власть была образом небесной власти, в котором воплощалась «вечная истина». Ритуалы власти должны были быть подобием ритуалов божественного порядка. «Перед ее [власти правителя] лицом отдельный человек выступает не как договаривающаяся сторона, а как капля, вливающаяся в море. Отдавая себя [власти], он ничего не требует взамен, кроме права отдавать себя»[140].
Эта базовая концепция милости правителя при приеме новых подданных была продемонстрирована уже при окончательном подчинении Новгорода, состоявшемся в 1478 году. Царь Иван III настаивал на идее, что он не такой правитель, который заключает договоры со своими подданными, а такой, который лишь оказывает им милость. В то время как представители Новгорода хотели обязать царя выполнить определенные условия договора (крест бы целовал), Иван III категорически отказался брать на себя какие-либо обязательства со своей стороны, ссылаясь на покорение как на акт милости[141].
Это представление о характере царской власти как источнике милости, но никак не уступок, в многочисленных вариациях встречается на протяжении веков[142]. Вплоть до Нового времени оно являлось одним из центральных компонентов русского и постепенно развивающегося российского имперского мышления. Соответственно, термины «милосердие» и прежде всего «милость», пожалуй, чаще всего встречаются в источниках — документах государственного происхождения.
Примером неизменности концепции даже в XVIII веке является наставление Александра Ивановича Румянцева, губернатора Астрахани и Казани, Василию Никитичу Татищеву, датированное 1736 годом, в котором он объясняет В. Н. Татищеву, как следует поступить с башкирами, восставшими против условий их царского подданства:
Е. И. В. не повелит з бунтовщиками договор чинить, токмо им надлежит в том милосердия просить. <…> ни в никакой договор с ними вступать не извольте, а пристойным образом можете им сие внушить, что сие будет предсудительно Е. И. В. самодержавной власти и высочайшей императорской чести, чтоб с своими поддаными <…> договоры чинить[143].
Концепция милости также является более глубокой сущностью мыслеобраза, который американский историк Брюс Грант разработал и определил как «дар империи» (gift of empire) в отношении позиции российского государства на Северном Кавказе в XIX веке, не указывая на глубоко укоренившуюся традицию, лежащую в ее основании[144]. Для анализа имперского мышления в XVIII веке в рамках этой работы представление о правителе, оказывающем милость, играет весьма важную роль, причем отнюдь не только в главе о подданстве[145].
Во всяком случае, еще до основания многонациональной империи, в ходе укрепления высокого положения Великого княжества Московского в борьбе за то, кому быть преемником Золотой Орды, основные элементы концепции подданства были заложены во внутрироссийском контексте. Эти элементы по большей части или, возможно, даже полностью реализовались, когда в XV веке Иван III приказал организовать походы в так называемую Югорскую землю в Западной Сибири и присоединить к своему царству такие нерусские этнические группы, как остяки и вогулы, или их вождей[146]. Определенно эти же элементы применялись, когда в XVI веке, как уже упоминалось, впервые встал вопрос о том, чтобы аннексировать представителей стоящего высоко в культурном отношении Казанского ханства с мусульманской структурой правления. Именно одна и та же концепция подданства с принесением присяги на верность и представлением о милости в качестве ее базовых элементов была — и это образует особенность российской державы при сопоставлении империй — осуществлена и при присоединении носителей высокой культуры Казанского ханства, и при «собирании земель Киевской Руси» Великим княжеством Московским в предшествующие десятилетия[147]. Здесь, уже в генезисе Московского государства, лежит ключ к пониманию неразрывного переплетения последующего формирования преимущественно русского унитарного государства и Российской империи.
В последующие столетия основная концепция принципиально оставалась неизменной, а была лишь дифференцирована и в большей степени формализована[148]. Если вначале речь часто шла о поддающихся проверке положениях о том, чего нельзя было делать приносящему присягу, то постепенно возобладали позитивные положения с подробными формулировками для описания внутренних отношений и обязательств принимающего присягу. Во второй половине XVIII века присяги в имперском контексте формулировались все более специфично в соответствии с тем, кто именно их принимал. Ниже кратко изложены пять характеристик, с помощью которых можно описать концепцию подданства в том виде, в котором она развилась и формализовалась к началу XVIII века.
Первой и самой важной характеристикой стала вышеупомянутая присяга на верность. Помимо связанной с ней концепции милости, по сравнению с монархиями в «Западной Европе» проявляется еще одна особенность: в то время как в Центральной и Западной Европе было принято приносить присягу на верность непосредственным господам, царское правительство не позднее XVIII века стремилось добиться монополии на присягу. Присяги, которые до сих пор могли приноситься, например по требованию помещиков, епископов или иного низшего светского или духовного начальства, отныне были строго запрещены царями. Присягу на верность следовало рассматривать как центральный элемент автократических притязаний на господство[149]. Эта политика способствовала тому, что принятие присяги ассоциировалось у населения исключительно с претензией на власть царя или формирующегося государства.
Второй существенной отличительной чертой российского подданства начала XVIII века было существующее с давних времен представление о высокой степени личной связи между подданным и правителем[150]. Эта персонифицированная концепция подданства породила традицию, которая на первый взгляд кажется противоречивой: с самого начала присяга на подданство в случае имперской экспансии содержала положение о вечности. Суть этого положения заключалась, с одной стороны, в том, что принесенная присяга считалась действительно «вечной»; с другой стороны, та верность, в которой клялись правителю, распространялась на его детей и внуков. С этой целью дети и внуки, если они уже существовали, также особо перечислялись в тексте присяги[151]. И все же, несмотря на положение о вечности, присягу приходилось приносить заново при каждой смене правителя, причем как при смене царствующего лица с российской стороны, так и при смене правителя со стороны соответствующей покоренной этнической группы.
При более внимательном рассмотрении этот подход перестает казаться противоречивым. Он имеет смысл тогда, когда включение в подданство понимается как акт милости. Такая милость могла быть дарована только лицом, считающимся божьим избранником, то есть лично царем. Таким образом, принятие в подданство неразрывно связывалось с фигурой самого правителя. Следовательно, присяга как актуализация этих личных связующих уз должна была возобновляться после ухода правителя и воцарения преемника[152].
Однако несмотря на необходимость повторного принесения присяги, после того как люди однажды были приняты в подданство, каждому преемнику монарха принадлежало принципиальное право осуществлять господство именно над этими подданными. Здесь становится очевидной двойственность концепции, подразумевавшей и персональную, и институционально закрепленную (и постепенно ставшую государственной) связь. Эта двойственность возникла в XV веке и просуществовала до начала XIX века. Позже этот вопрос еще будет рассмотрен. А пока мы, резюмируя сказанное, можем, во всяком случае, констатировать, что с российской точки зрения, несмотря на необходимость повтора присяги, действовал принцип «раз подданный — навсегда подданный»[153].
В-третьих, акт подчинения как акт милости считался состоявшимся только тогда, когда он подтверждался так называемой жалованной грамотой, выданной российским правителем. Этот документ имел большое значение для российской стороны. Он не только фиксировал все условия и обязательства, которые влекло за собой принятие в подданство. Прежде всего жалованная грамота была призвана засвидетельствовать для потомков уже упомянутое «вечное» царское право на господство.
Образцом для жалованной грамоты послужила практика, существовавшая ранее при монголах. У них тоже после принесения присяги выдавалось свидетельство об условиях подчинения и о предоставленной в пользование земле, так называемый ярлык, или ярлык на княжение. После каждой смены правителя — будь то с монгольской стороны или со стороны русских князей — ярлык выдавался и получался снова, для чего князья должны были «ездить за ярлыками» в столицу Монгольской империи, к хану в Сарай[154]. И в 1551 году, когда к Московскому государству была присоединена часть Казанского ханства, упоминается о выдаче жалованной грамоты с золотой печатью. В ней, в частности, зафиксировано, что выплату дани (ясака) разрешалось приостановить в течение первых трех лет[155].
В-четвертых, при более внимательном изучении условий принесения присяги, характерных для XVIII века, обнаруживаются и другие принципы концепции подданства, применявшиеся еще со Средневековья. Уже в XIV и позже в XVIII веке присягу необходимо было приносить «по своей вере»[156]. В основном это правило применялось и в те времена, когда в ходе завоевания Казанского и Астраханского ханств в XVI веке и прежде всего в первой половине XVIII века государственная сторона поддерживала или сама инициировала крупномасштабные походы с целью обращения в свою веру[157]. При принятии в подданство миссионерские намерения отходили на задний план. Интерес российской стороны был сосредоточен в первую очередь на максимальной искренности присяги[158]. Для этого присяга должна была приноситься путем обращения к собственным божествам и по возможности с привлечением предмета, служившего гарантом святости присяги. Это наглядно иллюстрирует попытку русской и российской стороны найти аналогии привычной ей традиции целования креста и священный предмет соответствующей веры, сравнимый с крестом или Библией.
Посланники царей прилагали большие усилия, чтобы отыскать подходящие реликвии для всех приносящих присягу. В случае с мусульманами это оказалось сравнительно просто: по аналогии с христианским представлением о Библии как о священном тексте мусульманам предлагалось принести присягу с возложением руки на Коран[159]. Буддисты ламаистского толка целовали изображение Будды или прикладывали его ко лбу[160]. Сложнее было с «анимистами» и шаманистами, особенно если до подчинения русским они никогда не покорялись чужой власти и даже не знали, что такое присяга. Здесь клятву приносили на свежеснятой медвежьей шкуре или рассеченной собаке, глотали золото или кусали железо[161]. На медвежью шкуру, перед которой должны были присягать ханты, заранее клали топор, нож и другое оружие; во время самой церемонии человеку, приносящему присягу, следовало протянуть кусок хлеба на остром ноже. Предполагалось, что клятвопреступник может подавиться и задохнуться во время еды, стать добычей медведя или умереть от лезвия ножа. Якуты проходили между разрубленными частями собаки, кладя при этом в рот землю, и клялись тем самым, что при нарушении присяги они примут судьбу, подобную судьбе собаки. Енисейские киргизы, которые не были мусульманами, либо брали хлеб с ножа, либо пили золото[162].
Кроме того, для подтверждения правдивости присяги требовалось привлечь священнослужителя из другой религии, будь то лама у буддистов ламаистского толка или ахун у мусульман[163]. Предполагалось, что они поручатся за правильность призывания соответствующего божества и впоследствии засвидетельствуют перед своей религиозной общиной, что присяга была принесена. Поскольку у «примитивных религий» отсутствовали подобные авторитеты, возможности дополнительной гарантии не было. Тем тщательнее необходимо было изучать обычаи каждой аннексированной этнической группы. Когда московские посланники упрекали киргизов в том, что они не соблюдают присягу на верность, их предводители (князцы) в 1625 году откровенно отвечали боярскому сыну Петру Сабанскому: «Князцам и их улусным людям та шерть [которой томские воеводы заставили их присягнуть] стала нелюба, что приводили их по остяцки, а не по их вере»[164]. Ведь присяга киргизов, данная по обычаю остяков (современное название «ханты»), совершенно очевидно освобождала киргизов от обязанности ее соблюдать. В этом случае проведенные московскими служилыми людьми поиски «правильного» обычая не увенчались успехом.
В качестве пятой существенной характеристики понятия подданства следует упомянуть изложенные в присяге обязанности подданых. По сути, выбор слов и содержание текстов присяг XVIII века свидетельствуют о том, в какой тесной связи они находились с присягами предыдущих столетий. Основные элементы присяги на верность всегда оставались одинаковыми для всех подданных: не предпринимать ничего «злого» против правителя, немедленно сообщать о «злых» намерениях третьих лиц, не иметь ничего общего ни с каким противником, а также стоять не на жизнь, а на смерть за правителя и в случае необходимости идти за него на войну.
Но тем не менее существовали различия между присягой на верность, которую русское православное население должно было приносить в случае смены правителя, и той, которой клялись представители нехристианских этнических групп при их присоединении или при вступлении на престол нового царя. Уже с XVI века покоренные народы нехристианской веры должны были взять на себя два обязательства, подтверждающие надежность нового политического статуса. Они были зафиксированы и в жалованной грамоте. Одна из повинностей состояла в упомянутой плате подати царю, называемой ясак (ранее дань)[165]. Другая повинность состояла в передаче людей, называемых аманатами (заложниками), в качестве живого залога, которые удерживались российской стороной в качестве гарантии повиновения и время от времени обменивались на новых заложников[166]. Этот метод взятия и удержания заложников практиковался исключительно при инкорпорации нехристианских этнических групп на юге и востоке империи и не имел никаких традиций во внутреннем русском контексте или в период образования Великого княжества Московского.
Другой аспект, в котором проявлялось различие между православным и нехристианским населением, касался «условного самопроклятия». Речь шла о введенном Иваном IV правиле, согласно которому в случае нарушения присяги клявшийся получал наказание в виде проклятия[167]. В то время как с приходом царей династии Романовых с 1613 года в отношении православного населения от этого пункта отказались, мусульмане, ламаисты калмыки и представители примитивных религий должны были приносить присягу на верность, включающую формулировку о самопроклятии[168]. По аналогии с клятвой по собственной вере, также и проклятие ввиду предполагаемого повышения эффективности должно было происходить по собственной вере[169].
В этих пяти аспектах (милость вместо договора, личная связь вопреки статье о вечности, жалованная грамота по монгольской традиции, клятва по собственной вере, содержание присяги и обязательства подданства) заключается ядро российской концепции подданства в имперском контексте. Поскольку с этим ядром внутрирусская присяга на верность только лишь эволюционировала и, за исключением особого обращения с самопроклятием, не представляющим важности в практическом смысле, была дополнена только одним элементом, имевшим силу и значение исключительно в имперском контексте (институционализированное взятие заложников), не имеет смысла говорить о какой-либо «первой» инкорпорации нерусских этнических групп как образце для «принятий в подданство посредством имперской экспансии». Скорее концепция русского и российского подданства берет начало в политической культуре Московского княжества. Последняя формировалась под сильным влиянием как культуры Киевской Руси, так и многолетнего господства монголов[170].
Вместе с тем важное значение имело присоединение гетманской Украины, на которое, как упоминалось, ссылается Э. Лор в своей книге об «империи и гражданстве» (Empire and Citizenship): впервые именно здесь русская традиция принятия в подданство по принципу милости натолкнулась на западноевропейские правовые традиции, преобладавшие в Речи Посполитой: там соглашения о подчинении носили договорной характер и основывались на взаимных обязательствах.
Поэтому было логично, что казаки Гетманщины — подобно тому, как примерно за двести лет до них жители Новгорода — перед своей присягой на подданство потребовали от Василия Васильевича Бутурлина, посланника царя, чтобы он, в свою очередь, дал от имени царя клятву, согласно которой их права и свободы сохранялись бы после вступления в подданство царя. Ответ царского посланника Бутурлина не мог быть более пренебрежительным:
А того, что за великого государя веру учинити, николи не бывало и впредь не будет; и ему, гетману, и говорить было о том непристойно, потому что всякой [русский] подданной повинен веру дати своему государю[171].
И хотя в конце концов казаки смирились с тем, что им было только обещано, что царь сохранит их права и свободы, а правительственные чиновники составили для этого соответствующий документ, это привело к основной проблеме, которая на протяжении последующих веков обременяла русско-украинские отношения: в то время как, с точки зрения казаков, Переяславское соглашение, и в том числе сформулированные позже «статьи» об их «правах и свободах», носило договорной характер, царь, в соответствии с многовековой традицией московской концепции подданства, предоставил эти свободы только из милости. С этой точки зрения сохранение свобод казаков могло стать не вопросом правовых претензий, основанных на взаимности договора о подчинении, а лишь вопросом длительности действия[172].
Но значимость Переяславского соглашения не только в том, что столкнулись различные правовые традиции и по этому поводу представители московского правительства впервые четко сформулировали свою позицию. То, как царская сторона поддержала просьбу казаков и как она почти семьдесят лет при каждой смене правителя подтверждала «статьи» в отношении «Малороссии» — так вскоре была названа Гетманщина в соответствии с церковно-политическим обозначением расположенного там церковного округа, — на первый взгляд может показаться удивительным. Тем более что «статьи» предполагали региональную автономию в таком объеме, в каком ее до сих пор не предоставляли ни одному присоединенному народу[173]. Кроме того, подчинение было объявлено актом милости московского правителя, так что с юридической точки зрения у российских властей не было необходимости постоянно подтверждать эти традиционные «права и свободы» казаков.
На примере Гетманщины скорее можно наблюдать, к какой гибкости была готова российская имперская элита при всей ее принципиальной приверженности основной концепции милости. Эта гибкость проявлялась тогда, когда долгосрочная интеграция вновь подчинившейся этнической группы все еще казалась не гарантированной или если царская сторона, по ее мнению, сталкивалась с сопротивлением. В этом смысле Переяславль вполне можно назвать образцом — как образцом гибкости, к которой постоянно приходилось прибегать при инкорпорациях, так и образцом конкретного оформления региональной автономии в империи в целом. Действительно, модель инкорпорации гетманской Украины, а также постепенное ослабление казачьего самоуправления еще до перехода Ивана Мазепы на сторону Карла XII стали шаблоном для будущих имперских стратегий российской державы в XVIII веке[174].
Сопоставимые стратегии применялись и среди социально высокодифференцированных калмыков и казахов Младшего жуза. Сочетая гибкость и уступки, с одной стороны, и постепенное разложение собственных традиционных структур этих народов, с другой, российской имперской элите удалось прочно закрепить калмыков и казахов в имперских структурах[175]. В этом смысле соглашение 1654 года (и проводимая в последующие десятилетия политика) свидетельствуют об успехе московского курса на превращение внешнеполитического договора, к которому первоначально стремилась присоединяемая сторона (в данном случае казачество), во внутригосударственное соглашение о подчинении[176].
Однако из средне- и долгосрочного успеха российского курса никак нельзя сделать вывод, что казаки или другие этнические группы южных степей приняли царскую интерпретацию. Напротив, вопреки всем российским интерпретациям, казаки даже десятилетия спустя рассматривали свою «подвластность» царю как договор, заключенный в западноевропейской традиции, который наделял обе стороны правами и обязанностями и который, следовательно, терял силу в случае нарушения его условий. Несколько раз казачья элита предъявляла доказательства нарушения договора как основание для своего намерения выйти из-под власти царя, как это в последний раз произошло под предводительством гетмана Ивана Мазепы.
В не меньшей степени московское понимание «вечного подданства» отличалось от интерпретации ногайцев, башкир, калмыков, казахов и кабардинцев. Степные народы юга и горные народы Северного Кавказа веками придерживались традиции политических союзов, которые часто менялись и с самого начала заключались лишь на короткий срок. С распадом Золотой Орды, в рамках которой отношения между различными частями империи регулировались с помощью уже упомянутых ярлыков, с конца XV века союзы основывались на так называемой «шерти». Этот термин происходит от арабско-тюркского šart’ и первоначально употреблялся только в значении «соглашение», «условие»[177].
При первом упоминании понятия в русском контексте, в документе 1474 года шертью называется клятва, которой могущественный хан Крымского ханства Менгли I Герай пообещал («крепкое свое слово молвя») вошедшему в силу великому князю Московскому Ивану III Васильевичу придерживаться согласованных в ярлыке договоренностей о ненападении и военном союзе, в то время как великий князь Московский, в свою очередь, в присутствии представителя хана целовал крест в знак подтверждения и соблюдения условий «братского договора»[178]. Следовательно, в то время и с русской точки зрения шерть еще воспринималась как внешнеполитический договор, который заключали между собой две стороны и который предусматривал для каждой стороны четко сформулированные договорные обязательства. Ни о каком «вхождении» крымского хана в московское подданство даже с русской точки зрения в то время речи не шло[179].
Но впоследствии московские правители неоднократно прибегали к понятию шерть и стали обозначать им все присяги, которые приносили представители мусульманских и «языческих» этнических групп в Сибири, южных степях и на Северном Кавказе. За расширением употребления понятия шерть в XVI веке последовали и перемены в его интерпретации: понимание шерти как клятвы соблюдения мирных договоров или временных союзов с закрепленными взаимными обязательствами преобразовалось, в соответствии с московской интерпретацией и по образцу собственной средневековой традиции, в соглашение, в котором фиксировалось безусловное подчинение милости русского правителя. С московской точки зрения шерть превратилась в присягу на верность со всеми описанными выше характеристиками, включая статью о вечности, когда представители нехристианских этнических групп искали защиты у московского правителя. В этом смысле было вполне логичным, что царская сторона стала приписывать «клятвенной грамоте», издаваемой в связи с шертью (шертная грамота), такое же значение, которое ранее уже было связано с жалованной грамотой в контексте средневековой присяги на верность, а именно — закрепление безусловного и прочного принятия в подданство русского и позднее российского правителя[180].
Поскольку изменение семантики понятия шерть происходило медленно и завуалированно, а российская сторона в начале взаимодействия с этнической группой остерегалась слишком четких формулировок своей интерпретации, произошла предсказуемая и продолжительная череда недоразумений. Среди нехристианских этнических групп юга и востока вплоть до XVIII века сохранялось первоначальное понимание шерти как двустороннего договора. В этой связи они видели себя во временном статусе царского протектората[181]. Так, на Северном Кавказе в 1557 году то, что, по версии московской стороны, представляло собой «вступление» кабардинцев в подданство русского царя («учинение в холопство»), с точки зрения самих жителей Кабарды означало всего лишь временную внешнеполитическую ориентацию на Московское государство, своего рода военно-политический союз. К большому раздражению российской стороны, после этого кабардинцы де-факто по-прежнему продолжали лавировать между персидским шахом, османским султаном и московским царем[182]. Даже присоединенные лишь в XVIII веке казахские ханы Младшего и Среднего жуза не соблюдали своих подданнических обязательств, не освобождали пленных и не позволяли российским караванам мирно передвигаться по своим пастбищам, как это было согласовано[183].
Но если за присягой на подданство царю не следовало повиновение царскому правительству, если каждый по-своему трактовал свою присягу, а также условия подчинения или подвластности, возникает несколько вопросов: какое значение имел статус номинального подданства для российской стороны вообще, если он не был или не мог быть реализован? Каким российская имперская элита видела статус инкорпорированных ею, но «непокорных» нехристианских этнических групп за пределами концепции милости? В какой мере могли, с ее точки зрения, существовать разные степени подданства? И какие критерии, с точки зрения историка, должны быть соблюдены, чтобы вообще можно было говорить о реальном подданстве инкорпорированных этнических групп в российском государстве?
2.2. КРИТЕРИИ РОССИЙСКОГО ПОДДАНСТВА
Российский историк В. В. Трепавлов и его последователь П. С. Шаблей не так давно размышляли о том, как следует анализировать распространенное в XVIII веке понятие подданство с учетом различий его восприятия в центре и на периферии, а также различной степени его реализации. На первом этапе Трепавлов называет необходимым условием статуса подданства, во-первых, заключение соответствующего соглашения, а во-вторых, использование термина, обозначающего этот статус[184]. Для установления различия между номинальным и реальным подданством Трепавлов предлагает четыре критерия: во-первых, включение территории или народа в высшую государственную символику — прежде всего в официальный царский титул или в большой государственный герб; во-вторых, обложение налогом каждой «включенной» этнической группы; в-третьих, распространение царского законодательства и юрисдикции национальных учреждений на территорию формально инкорпорированной этнической группы; и в-четвертых, принадлежность территории к одной из административных единиц структуры правления или государства[185].
Эти критерии важны по ряду причин. С их помощью впервые предпринимается попытка разложить сложный процесс имперских инкорпораций в российском государстве на компоненты. Критерии позволяют обозначить неодновременность формального принятия в подданство и фактического включения в административную систему Российской империи и аналитически определить степень политического проникновения. Наконец, они дают возможность измерения различных восприятий с российской стороны и со стороны инкорпорированных этнических групп на основе единых стандартов.
И все же упомянутые критерии не могут адекватно отразить сложность и неоднородность российской концепции подданства, сложившейся к XVIII веку. Попытка Трепавлова административно представить переход от номинального подданства к реальному оперирует идеальными типами и основывается на современном представлении о сформированном государстве. Однако он пренебрегает такими важными аспектами, как намерения современников и их интерпретации. Он недостаточно учитывает, в чем состоял соответствующий интерес российского правительства по отношению к коренным жителям различных регионов и в какой степени этот интерес придавал значение определенным аспектам подданства и отодвигал на задний план остальные аспекты, что не обязательно влекло за собой другой уровень интеграции подданных — а порой российское государство и не ставило перед собой подобной цели.
Продемонстрируем это на примере. В Сибири и на Дальнем Востоке постоянно повторяющееся предписание «ласково» приводить коренное население в подданство означало, что коренным народам предлагалась альтернатива: либо добровольно вступить в подданство и тогда платить ясак самыми лучшими собольими шкурками, либо быть убитыми. В южных степях повеление «ласково» приводить в подданство означало, что калмыцких или казахских ханов осыпали подарками, прежде чем осторожно, путем многочисленных искусных уговоров и переговоров, предложить им российское подданство. Если на востоке действовал девиз «отдай или умри», то на юге собрать ясак можно было только в том случае, если местные жители предоставляли его добровольно. В случае их отказа не следовало от них ничего требовать, хотя изначально уплата ясака была даже зафиксирована в жалованной грамоте как условие подданства[186].
Рис. 1. Сдача ясака в Тюмени. Рисунок С. У. Ремезова из его «Служебной чертежной книги» 1699–1701 годов
Эта разница в подходах была связана с варьирующимися в зависимости от региона интересами царских правительств. На востоке целью имперской экспансии являлось прежде всего «белое» золото. На юге требовалось обезопасить геополитически значимый регион, чтобы обеспечить возможность торговли с Индией и Китаем, а также импорт лошадей. На востоке действовали с применением оружия и принуждали к подданству по праву победителя. На юге и Северном Кавказе производились попытки включать степные и горные народы в состав российской державы, настраивая этнические группы друг против друга.
Таким образом, критерии Трепавлова лишь отчасти помогают ответить на вопрос, когда сама российская сторона стремилась добиться только номинального или реального подданства и стремилась ли она установить определенный тип подданства. Именно этот аспект в литературе при анализе российско-имперской политики постоянно преподносится как ключевой. В зависимости от того, о каком народе идет речь, ответы на него оказываются более или менее спорными[187]. Но если взглянуть на российскую практику применения концепции подданства в масштабах всей державы, становится очевидным, насколько интересы царских правительств и их имперской элиты различались в зависимости от региона и как расставлялись приоритеты при принятии соответствующих мер. Тогда становится очевидным, что эти разные точки зрения предполагали такой гибкий и прагматичный подход, что, кроме требования верности и послушания, нельзя выделить ни одного компонента концепции подданства, которому имперская элита всегда во всех регионах уделяла одинаковое внимание.
Поэтому, чтобы понять российскую концепцию подданства с точки зрения ее современников, представляется целесообразным вновь осмыслить ее, исходя из ее исторического развития. Только при понимании царского подданства как акта милости правителя становится понятным, почему никакие попытки рассмотреть данное явление с юридической или административной точки зрения не увенчаются успехом. Напротив, концепция акта милости позволяет понять, что подданство можно рассматривать только как ситуативную категорию, с которой обращались гибко, в зависимости от региона, а также в пределах одного региона в зависимости от условий, и которая не допускает идеальных типов. Подданство с самого начала являлось динамической системой[188]. Под одним и тем же понятием сознательно подразумевали различные степени инкорпорации. Они не были четко разграничены, но переходили одна в другую. Именно эта бесступенчатость, позволявшая политике царских правительств проявлять большую гибкость, была не столько недостатком, сколько большим преимуществом концепции[189].
Без сомнения, декларирование подданства во многих случаях еще не означало реального подчинения[190]. Часто отношения русских с коренными этническими группами, в особенности с башкирами в XVII веке и с казахами в XVIII веке, формировались на уровне протектората. Также в духе предыдущих замечаний можно согласиться с анализом Павла Шаблея, согласно которому благодаря прагматичному российскому подходу среди относительно многих этнических групп преобладало представление, что подданство следует рассматривать как «свободные вассальные отношения», как временный альянс союзного партнера с российским государством, а не как безусловное и вечное подчинение.
То, что характер предмета не был четко определен российской стороной, несомненно, вызывало проблемы. Гибкая царская политика действительно могла служить искрой для восстаний, если она, как считали башкиры в конце XVII и начале XVIII века, в одностороннем порядке нарушала предполагаемые условия договора[191]. Но преимущества этой гибкой концепции подданства, безусловно, перевешивали ее недостатки.
Вопреки точке зрения Шаблея, именно отсутствие правовых норм в российском понимании подданства в духе концепции милости, привело скорее к успеху российско-имперской политики, чем к ее провалу. Гибкость и прагматизм в решении вопросов подданства в сочетании с военной силой были главным козырем царей и их имперской элиты в непрерывном продолжении и укреплении территориальной экспансии. «Вечное» подданство могло быть зафиксировано письменно по праву победителя, после успешно проводимой политики дезинтеграции или угрозы со стороны других империй, которая вынуждала коренные этнические группы искать убежище в российском государстве. С российской точки зрения, после этого подданство сохранялось и в случае чисто номинального господства как воплощение притязания на реальное господство. Таким образом, статус подданства имел гораздо большее значение, чем юридическая характеристика индивида, которая указывала на принадлежность к российскому государству. Подданство само по себе было инструментом российской политики экспансии. Подданство гарантировало правовую позицию, которая впоследствии могла оправдать и оправдывала карательные экспедиции (поиски) и вмешательство во внутренние дела — в первую очередь именно для достижения реального подданства[192].
В отношении «непокорных» этнических групп, таких как живущие на Дальнем Востоке чукчи, среди которых к середине XVIII века только часть вождей и их последователей удалось привести в подданство, представители царского правительства даже заявляли, решительно и со множеством уловок, будто все чукчи стали подданными московского царя. Вслед за историком А. С. Зуевым здесь с полным основанием можно говорить о «превентивном характере» подданства: российское подданство было объявлено не просто для отдельных представителей чукчей, но по умолчанию для всей этнической группы в заявлении о верности, которое предшествовало фактической присяге. Это, с точки зрения царской стороны, впоследствии давало право на применение оружия для обеспечения законности установленных притязаний[193].
Политика прагматичного отношения к подданству особенно ярко проявлялась в регионе наивысшего межимперского соперничества: в южной и юго-западной Сибири. Здесь российские цари на протяжении веков допускали двойное, а в отдельных случаях даже тройное подданство. Барабинские татары и енисейские киргизы с середины XVII века до падения Джунгарской империи в середине XVIII века являлись подданными и российского царя, и джунгарского хана. Они платили дань обоим правителям и обязывались в случае нападения предоставлять воинов обеим сторонам (двоеподданство)[194].
После уничтожения Джунгарской империи династией Цин в 1750‐х годах российская сторона продолжала практику двойного подданства этнических групп на юге Алтайских гор, на этот раз вместе с китайской империей. Конфронтации с династией Цин на первых порах избегали, чтобы не навредить прибыльной сухопутной торговле с Китаем. В конце концов и здесь царское правительство добилось успеха благодаря своей гибкости, и в 1860‐х годах ему удалось установить в регионе единоличное российское подданство[195]. Подобное было характерно как для отдельных районов Дагестана, которые в первой половине XVII века находились в подданстве, с одной стороны, персидского шаха, а с другой, московского царя, так и для частей казахского Среднего жуза, которые в середине XVIII века временно находились в подданстве русских царей и династии Цин. В этих двух случаях российская сторона в конечном итоге также получила единоличное подданство[196].
В особенности прагматизм был распространен среди представителей имперской элиты на периферии. В отличие от предыдущих веков центральные органы власти в XVIII веке придавали большое значение тому, чтобы как можно более четко декларировать переход коренного населения в царское подданство, чтобы таким образом узаконить свои военные кампании по «умиротворению» региона и обеспечению российских интересов. С другой стороны, российские посланники и посредники на местах часто шли на различные уловки и скрывали от коренного населения истинные последствия принесения присяги и платы ясака. Тем самым они стремились предотвратить восстания и прежде всего обеспечить требуемое центром поступление ясака.
В результате в Сибири, на Дальнем Востоке и в Северо-Тихоокеанском регионе у многих коренных этнических групп сложилось впечатление, что при сдаче пушнины и получении в обмен бус и ножей происходил скорее бартер, чем выплата дани правителю, подданными которого они становились навсегда. Ногайцы во главе с бием Иштереком в XVII веке заявили, что им полагается столько же подарков, сколько они получали от «царя Крымских татар» и султана Османской империи[197]. Среди казахов также многие считали, что они будут состоять в «добровольном» союзе с российским государством только до тех пор, пока не перестанут получать за это ценные сабли, одежды и шапки из собольих шкур. Российские представители на периферии часто были осведомлены об этом заблуждении. Однако часто именно эта неявная стратегия была наиболее эффективной: сначала забрасывалась сеть номинального подданства, чтобы позднее следующим шагом постепенно и в соответствии с российскими нуждами и военным потенциалом затянуть нить реального подданства таким же образом, как это проделывается с рыболовной сетью[198].
Итак, при всех значимых различиях между номинальным и реальным подданством можно отметить, что номинальное принятие в российское подданство не исчерпывалось исполнением формальностей, особенно с конца XVII — начала XVIII века. Скорее сам акт принятия составлял обоснование постоянного притязания российской стороны на коренное население, независимо от того, могло или не могло на самом деле осуществляться царское господство над номинально новыми подданными, а также от вопроса, каким образом осуществлялось принятие в подданство: путем применения силы или на якобы добровольной основе. Акт вступления в подданство олицетворял собой обязательное условие связей с российской стороной. Он создавал новую политическую идентичность местного населения, которая с российской точки зрения должна была сохраняться даже тогда, когда носители этой новой идентичности больше не желали быть частью империи. С российской точки зрения однажды совершенный акт приема узаконивал любые меры, служившие для закрепления подданства, а также усиления административного проникновения, как только появлялись собственные возможности для этого. Именно отсутствие установленных российской стороной этапов административного проникновения позволяло гибко трактовать подданство в зависимости от региона или этнической группы.
2.3. ПОДДАНСТВО, ОБРАЗОВАНИЕ ГОСУДАРСТВА И ИМПЕРИИ
После того как в первой подглаве было показано, что в концепции российского подданства не проводилось принципиального различия между природными русскими подданными и теми, кто стал россиянами в результате имперской экспансии, на следующем этапе возникает вопрос, какие последствия для концепции имела растущая национализация в XVIII веке и что это означало для «старых» и «новых» групп подданных соответственно.
В рамках пяти характеристик российской концепции подданства было упомянуто о двойственном положении между личными и династическими и позднее государственными связями, которые были внесены в присягу на верность: несмотря на предусмотренную в присяге формулу о вечном характере подданства, которая указывает на институциональное постоянство российской структуры правления, присягу необходимо было повторять при каждой смене власти. Это трактовалось уже как выражение личного подданства. Но та же схема действовала и в отношении «природных» подданных. От них также требовалось заново приносить присягу при каждой смене царя, хотя в тексте присяги уже говорилось, что она должна была распространяться также и на преемников нового царя/императора, новой царицы/императрицы.
Итак, в этом двойственном положении между личным и институционально закрепленным подданством все подданные находились на равных. Однако это еще недостаточно объясняет исходное состояние концепции подданства в XVII веке, то есть до процесса огосударствления. Для того чтобы наглядно представить процесс огосударствления, происходивший в XVIII веке, и его последствия для всех подданных, необходимо в качестве вспомогательного средства привлечь историю понятий. Только при анализе различных понятийных систем и связанной с ними семантики подданства, а также подданства монарху как во внутрирусском, так и в имперском контексте XVII века становится ясно, как государственное образование, развиваемое Петром I, укрепило то пересечение, которое уже существовало в исторической традиции понятия российского подданства: слияние концепции подданства для «природных» русских и аккультурированных россиян, с одной стороны, с концепцией подданства для людей нехристианских культур, которые были инкорпорированы в ходе имперской экспансии на юге и востоке, с другой стороны[199].
Тот факт, что российские подданные были подданными конкретных личностей, а не безличного государства, вплоть до XVII века находил свое отражение в таких формулировках, как «быть под государевою высокою рукою» или «привести под государеву руку». «Государева высокая рука» символизировала защиту властью и силой — связанными с личностью царя и его притязанием на господство. Независимая от него государственная структура еще не предполагалась. Но как называли людей, ставших подданными царя? И что можно извлечь из этих определений для понимания подданства до огосударствления царской власти?
В XVI и в начале XVIII века все «принятые в подданство» царя путем имперской экспансии, независимо от того, принадлежали ли они к высшему или низшему классу их соответствующей этнической группы, назывались «холопами» царя: «Он взял себе в холопы, холопы царя <…> во веки»[200]. Таким образом, прежде всего возникает вопрос о семантике понятия холоп в то время. Примечательно, что при его употреблении обращались к тому же термину, которым еще в прежние века называли несвободных людей землевладельца или тех, кто в качестве вспомогательной военной силы вместе с высокопоставленным воином отправлялся в поход. Но в обоих случаях это были социально-сословные, а не властные отношения.
Использование одного и того же термина, с одной стороны, в отношении несвободных людей в социально-сословной сфере, а с другой — в качестве обозначения подданных в контексте господства предполагает, что в этом одновременно можно увидеть и аналогию для описания отношений: сходство между властными отношениями царя и его подданных (холопов) с социально-сословными отношениями между землевладельцем и его «слугами» (холопами). Фактически размывание границ между отношениями, вытекающими из социально-сословного контекста и из контекста господства, можно наблюдать и на примере русского термина, противоположного по значению «холопу», а именно термина для обозначения помещиков и правителей: не только владельцы несвободных людей (слуг, холопов) назывались «государями» — так, в Судебниках 1497 и 1550 годов при Иване III и Иване IV к носителю правящей власти, великому князю московскому, по крайней мере с XV века, также обращались как к государю и господину, а с 1470‐х годов — как к государю и господарю.
На фоне этой аналогии становится понятным и поведение русских представителей власти: великий князь Иван III в конце XV века был первым русским правителем, придававшим значение тому, чтобы к нему не только во внутрироссийской, но и в дипломатической среде обращались с упоминанием титула государь. Как следствие, русские вельможи приняли обозначение холоп, соответствующее государю в социально-сословном контексте, как самообозначение по отношению к государю в контексте властных отношений[201].
Маршалл По и А. А. Горский представили убедительный анализ семантики понятия холоп в отношении преданных высших сановников русского правителя. Согласно их выводам, это понятие использовалось не для выражения самоуничижения российского высшего класса, а скорее было призвано политически возвеличить статус великого князя московского: речь идет в том числе и о терминологической борьбе за признание правителя, претендовавшего, в частности, посредством титула царь, на то, чтобы считаться равным монгольскому хану. «Возвышение» правителя тем самым возвеличивало и честь тех, кто служил этому правителю[202]. Отсюда напрашивается вывод, что понятие «холоп» во внутрирусском контексте относилось только к элите, но не было доступно простым российским подданным. Относительно правителя они скорее должны были называть себя «сиротами».
Для подданных, присоединенных в ходе имперской экспансии на юге и востоке, такого различия по социальным критериям в начале XVII века еще не существовало. До сих пор они все без различия должны были именовать себя холопами царя. По аналогии с внутрирусской семантикой, по поводу понятия холоп в имперском контексте также напрашивается мысль, что с ним не связаны выходящие за рамки концепции милости намерения придать новым, нехристианским подданным явный уничижительный статус. Предположение о намерении унизить невозможно хотя бы потому, что понятие холоп во внутрирусском контексте относилось только к высшему сословию. Скорее следует предположить, что это обозначение прежде всего было призвано вновь указать на славу правителя, на честь быть его подданным. Кроме того, можно было надеяться, что желание обрести эту честь мотивирует и других, еще не ставших подданными, также стать ими.
Путь от термина холоп, применявшегося для обозначения новых подданных, к собирательному понятию холопство для обозначения состояния, в котором находились все, кто был «принят» в подданство в имперском контексте, был с точки зрения лингвистики недолгим. Это первое обозначение подданства в Московском государстве утвердилось в начале XVII века. Оно распространялось на всех вновь присоединенных подданных в Сибири, на Дальнем Востоке, в Алтайских горах, в южных степных районах и на Северном Кавказе[203]. До сих пор в исследованиях уделялось мало внимания понятию «холопство». Вероятно, это связано с тем, что коннотация имперского подданства всегда накладывалась на второе, гораздо более важное для внутрирусского контекста значение этого понятия, в соответствии с которым до конца XVIII века холопство обозначало состояние рабства, а позже стало синонимом крепостничества[204].
Обозначение подданства — холопства — в его имперском измерении всегда сопровождалось выражениями, подчеркивающими личностный характер подчиненности, — например, «быть под высокою рукою в вечном холопстве» или «быти под высокою рукою в прямом холопстве навеки неотступным». Образное представление о «высокой руке» и терминологическая аналогия с социально-сословными отношениями господина и слуги вдвойне подчеркивали концепцию тесной связи с правителем. Однако именно это сходство с отношениями господина и слуги привело к тому, что понятие «холопство» постепенно перестало применяться для обозначения имперского подданства.
От холопства к подданству
Могущественный хан государства Алтын-ханов в северо-западной Монголии Бадма Эрдэни, также называемый Омбо Эрдэни, в середине 1630‐х годов был очень заинтересован в сотрудничестве с московским царем. Будучи преемником основателя империи Алтын-ханов, он стремился, с одной стороны, обеспечить себе военную поддержку против конкурентов из Внутренней Монголии, а с другой — получить доступ к торговым рынкам сибирских городов[205]. Когда в ответ на его желание царские послы предоставили ему присягу на верность для вступления нехристиан в царское подданство (шертную грамоту), он возмущенно заявил: «В холопстве де <…> то бесчестно». Невозможно представить, чтобы он, «Золотой царь» (такое буквальное значение имеет монгольский титул, заимствованный Московским государством из тюркоязычного перевода слова алтын-хан), принес присягу для вступления в «холопство» «великого государя». «А если нельзя изменить слово холопство, то я, Алтын-царь, не могу подписать» («и то де слово холопство льзя ли переменить инак, а так де мне, Алтыну-царю, отнюдь не писатца»)[206].
Московская сторона старалась объяснить монгольскому хану, что многие государства до него уже перешли под «высокую царскую руку» правителя. Тот, кого государь называет холопом, достоин чести, а не бесчестия[207]. Но попытки не увенчались успехом: все переговоры о личном исполнении шерти монгольским Алтын-ханом закончились безрезультатно. Вместо этого монгольский царь, не желая сильно оскорбить представителей Московского государства, позаботился о том, чтобы его духовный ламаистский наставник вместе со своим братом принесли присягу (шерть) за него и «за всю свою землю»[208].
Таким образом, монгольский «царь» все же не стал холопом московского царя. Это было поражение, с которым царские дипломаты не готовы были смириться. Последующая неопределенность политического курса, с одной стороны, свидетельствует о гибкости Москвы, но, с другой стороны, также указывает на границы царского прагматизма. Они обнаружились в тот момент, когда речь зашла о сути понимания подданства, о концепции милости. Прежде всего, необходимо было предложить Алтын-хану новое наименование, чтобы он все-таки согласился лично принести присягу. В конце октября 1637 года, после долгих переговоров, московские дипломаты решились представить «Золотому царю» термин для обозначения царского подданства, которого никогда прежде не предлагали нехристианским вождям, а на тот момент, возможно, только грузинскому (а значит, христианскому) князю Александру в конце XVI века: он имел право вступить в царское подданство как подданный[209].
К сожалению, в источниках отсутствуют следы рефлексии по поводу того, какая интерпретация была связана с этими обозначениями. Однако представляется, что именно монгольский Алтын-хан был тем, кто впервые ввел новое понятие, чтобы навязать его московской стороне. Еще до того, как посланники царя предложили термин подданство, в письме к московскому правителю он уже называл себя «подданой твой»[210]. Только после того, как московские посланники набрались смелости и попытались настоять на старом термине холопство, но потерпели фиаско, они согласились предложить монгольскому «царю» принести присягу в роли подданного[211]. С уверенностью можно сказать только одно: по мнению Алтын-хана, новое понятие означало новый статус: он считался более почетным, чем статус холопа.
Но и этот шаг не позволил московской стороне добиться своей цели. Даже с учетом нового обозначения монгольский царь не был готов лично положить руку на текст присяги для подтверждения шерти: в Монгольской земле «не повелось, что царь царю шертует»[212]. Вместо этого он сообщил, что присяги, которую дали лама и его двоюродный брат за него, вполне достаточно и что он и так был готов следовать всем указаниям великого царя[213].
Для московской стороны позиция Алтын-хана была неприемлема. Подданство в рамках понятия милости требовало личного, безоговорочного подчинения. Достичь его можно было только через личную подпись. На понятийном уровне гибкость в ограниченной мере была возможна, в вопросах подчинения — нет. Когда Алтын-хан отказался первым спросить московских посланников о здоровье московского царя в соответствии с московскими дипломатическими обычаями и вместо этого потребовал сначала поинтересоваться его собственным здоровьем, провал вступления в царское подданство был предрешен[214]. Как ни желательно было бы с московской точки зрения после Сибирского ханства инкорпорировать и орду Алтын-хана — «Золотой царь» не желал ни становиться царским холопом, ни превратиться в подданного.
В конце концов была составлена жалованная грамота, в которой не содержалось ни слова холопство, ни слова подданство, а просто было сказано, что Алтын-хан переходит под «нашу царскую высокую руку в наше царское в милостивое повеленье и в послушанье навеки неотступно». Тем самым уже не оставалось никаких сомнений в том, что вступление в подданство не состоялось и был заключен скорее «договор о дружбе»[215].
В литературе рассматриваются два варианта происхождения понятий подданный и подданство. Один из вариантов заключается в том, что дипломаты образовали их от польских терминов poddany и poddanstwo. Эти обозначения, вероятно, были знакомы московским дипломатам по контактам с польско-литовским государством (Речь Посполитая), по крайней мере, с середины XVI века[216]. С российской точки зрения польская семантика понятия, производного от латинского subditus («покоренный»), вполне подходила для заимствования: старопольское понятие poddany также имело двойное значение и обозначало, с одной стороны, принадлежность крестьянина государству, а с другой — социально-сословную зависимость крестьянина от феодала[217].
Таким образом, двойственное положение принадлежности, которая, с одной стороны, была личной, а с другой стороны, в то же время соотносилась с надличной структурой правления, также было включено в новое понятие. Тем не менее польская и более поздняя русская и российская интерпретации имели одно существенное различие: poddanstwo в Речи Посполитой соотносилось исключительно с зависимым положением крестьян по отношению к польскому королю. «Покоренным» (poddany) назывался только тот, кто в социальном плане находился на самой низкой ступени общества. Напротив, в отношении представителя польско-литовской шляхты семантика статуса «покоренного» применяться не могла.
Другой вариант может заключаться в том, что, возможно, московские дипломаты вывели эти термины из корня слова «дань»: быти под данью. В этой деривации понятие подданный указывает на то, что лицо (данник) платит подати в пользу того, кому он подчинился[218].
Поскольку термин подданство — вопреки тому, что утверждали до настоящего времени исследования — впервые был применен не в контексте переговоров с казаками Речи Посполитой в 1654 году, а, как описано выше — еще в грузинском контексте, а затем и в ходе переговоров с монгольским Алтын-ханом, его латинско-польское происхождение вызывает сомнения[219]. Однако дальнейшее использование термина в течение XVII века свидетельствует о том, что его введение, без сомнения, находилось в русле семантики холопства и, следовательно, в контексте описываемого намерения повысить статус царя. Поэтому представляется более убедительным исходить из акцента на подчинении и связанного с этим понятия польско-латинского происхождения как подтверждения подчинения уплате дани, как предполагает производное от корня русского слова.
Отныне во всяком случае понятие подданства обозначало предполагаемую или осуществленную инкорпорацию любой имеющей высокий авторитет категории подданных, независимо от того, были эти подданные христианами или нехристианами. Оно употреблялось всякий раз, когда государственное образование с высокой степенью социальной и политической дифференциации должно было быть переведено или переводилось в реальное подданство или, по крайней мере, в своего рода отношения протектората. Соответственно, в уже упоминавшихся переговорах 1654 года о присоединении гетманской Украины обсуждалось только понятие подданства. То же самое произошло два года спустя с молдавским князем и еще два года спустя с курляндским герцогом. Также в переговорах 1661 года с калмыцкими аристократами ламаистско-буддийской веры (тайши[220]) или при присяге царю кабардинского князя Каспулата Муцаловича Черкасского в 1676 году упоминалось исключительно понятие подданство[221]. С другой стороны, при присоединении сибирских оленеводов, охотников и кочевников царская сторона в течение всего XVII века еще придерживалась понятия холопства[222].
Одновременное использование двух понятий для обозначения подчиненности в имперском контексте с середины 1630‐х годов — подданства для высокопоставленных лиц и их свиты, холопства для этнических групп, не имеющих социальных классов, сопоставимых с российским высшим дворянством, соответствовало употреблению сразу двух понятий для самоназвания подданных по отношению к правителю во внутрироссийском контексте. Как и в случае с подданством и холопством, в использовании терминов холоп (для высокопоставленных лиц) и сирота (для простого населения) решающее значение имели только социальные критерии[223].
Как же повлияли усиление и расширение роли государства, которые продвигал Петр I, на понятийную систему и стоящие за ней концепции подчинения? Такой реформатор, как Петр I, который, с одной стороны, намеревался коренным образом реорганизовать Россию на основе принципов камерализма, а с другой — нуждался в мощной регулярной армии и для этого рассчитывал на призыв солдат из широких слоев населения, быстро пришел к выводу, что упомянутые различия больше не имели смысла. Для пополнения армии ему были необходимы и холопы, бежавшие от своих господ. Привлечение холопов в армию и, следовательно, их невозвращение прежним господам можно было осуществить только в случае одновременного упразднения холопства как социальной категории сословного права. Однако с отменой холопства возвращение на уровне языка к социально-сословным отношениям господина и холопа в контексте отношений монарха и его приближенных больше не имело смысла. Более того, возникшая из камерализма цель царя унифицировать положение населения по отношению к личности монарха также упраздняла различия между холопами и сиротами[224].
В связи с этим в 1702 году царь повелел, чтобы отныне все жители «российского царства» в своих челобитных, подаваемых монарху, единообразно и без указания своего ранга именовали себя нижайшими рабами. Больше не допускалось различия между сиротами и холопами[225]. Но этого было недостаточно, повеление явно относилось не только к «природным» россиянам, боярам, служилым и купцам. В равной степени оно относилось и к нерусским и даже нехристианским жителям, то есть к тем жителям, которые назывались иноземцами или в последующие десятилетия иноверцами.
Таким образом, одновременно на двух уровнях был сделан значимый шаг к формированию представления об объединении подданных: с одной стороны, вне социальных слоев, с другой — вне этнического происхождения и религиозной принадлежности дистанция между троном и подданными должна была быть, по крайней мере номинально, одинаковой для всех, а единство населения должно было поддерживаться только имперским патриотизмом и институтом самодержца как верховного господина[226]. Основополагающий для империй принцип политики различия следовало упразднить, цель унитарного государства необходимо было сформировать в умозрении подданных.
На фоне этой концепции дальнейшее уравнивание было вполне логичным процессом. Если с точки зрения отношения подданных к монарху между приближенными высокого ранга и широкими слоями населения уже не должно было оставаться различий, то и употребление понятия подданства среди нерусского населения уже не требовало дифференциации по социальному статусу. Таким образом, даже в рамках подданства нерусских жителей социальные различия потеряли свою актуальность, по крайней мере на понятийном уровне: холопство вышло из употребления как термин для обозначения подданства нехристиан низшего ранга. Подданство утвердилось как единое понятие для всех, кто был покорен в ходе имперской экспансии, будь то кочевники в степях, оленеводы на Дальнем Востоке или остзейские немецкие дворяне в Лифляндии и Эстляндии[227].
Унифицировано было не только понятие, обозначающее концепцию подданства. Отныне «природные» русские, так же как инкорпорированные «иноземцы» и «иноверцы», были приведены к единому обозначению подданные. Однако в качестве самоназвания в челобитных к царю это понятие пока еще не использовалось. Только в 1786 году Екатерина II ввела самоназвание верный подданный, отменив тем самым введенный Петром I термин раб[228].
Еще при Петре I были отменены и языковые различия между клятвой на верность, которая исполнялась по христианской традиции крестным целованием, и шертью как присягой для людей других вероисповеданий. Вместо этого не позднее чем с 1720‐х годов всем необходимо было приносить лингвистически унифицированную присягу на подданство[229].
То, что совершенно иная концепция подданства в принципе могла быть возможна, обнаруживается при сравнении действий российского государства с политикой Британской империи. Для англичан включение коренного населения британских колоний, будь то Канада, Новая Англия, Австралия или Индия, в государственное объединение «свободнорожденных англичан» было бы немыслимым. Вместо включения (и постепенной аккультурации) коренных этнических групп в собственное население и в собственную социальную структуру британским властям, напротив, крайне важно было постоянно следить за сегрегацией англичан от коренного населения[230].
Однако другая картина наблюдалась в дореволюционной Франции. В частности, в «Новой Франции» (в Канаде) французская имперская элита придерживалась не только интегративного подхода, схожего с российским. Прежде всего французская колониальная элита на протяжении многих десятилетий как в XVII веке, так и периодически во второй половине XVIII века стремилась к полной ассимиляции автохтонного населения с французским. Несмотря на то что формирование французской нации, составляющей большинство, на решающем этапе образования империи в XVIII веке уже продвинулось намного дальше, чем в российском государстве, между обеими империями можно провести примечательные параллели.
Эти параллели заметны не только в осуществлении попыток инкорпорировать культурно чуждые этнические группы в соответствии с концепцией всеобщего подданства или гражданства. Наряду с этим в обеих империях обнаруживались ограниченность и амбивалентность таких попыток. Если в российском государстве XVIII века, несмотря на единый статус подданства, по-прежнему проводились различия между иноверцами и природными россиянами и даже после обращения «новокрещеные» не становились автоматически «россиянами», а продолжали считаться «новокрещеными» или даже крещеными иноверцами, то и во Франции, несмотря на политику ассимиляции, сохранялись различия между «природными французами» и «не природными французами», или натурализованными иностранцами[231]. Таким образом, в обоих случаях можно увидеть зачатки типичного явления, характерного для колониального дискурса, в соответствии с которым границы между колонизаторами и колонизированными хотя зачастую и стираются, но все же не исчезают полностью[232]. Однако прежде всего взгляд за пределы Российской империи показывает, что отнюдь не контраст между морскими и континентальными империями был определяющим при выборе политики интеграции или сегрегации, а скорее ту или иную политику определяли исторические традиции и причины соответствующей имперской экспансии.
История понятия проливает свет не только на инициированное при Петре I слияние империи и протонационального государства посредством создания терминологически единого союза подданных. Вместе с тем она также может проиллюстрировать параллельно протекающий процесс огосударствления подданства. Таким образом, понятийная система отражает то, как изначально преобладающая двойственность российского подданства (с одной стороны, личного, с другой — трансперсонального) постепенно превращалась в однозначную связь с институцией, бытование которой все чаще рассматривалось как не зависящее от личности, которую она олицетворяла[233].
В то время как в 1696 году такие формулировки, как быть под высокою рукою в вечном холопстве[234], не предполагали цели скрыть от людей личное подданство, уже через несколько десятилетий обозначения российское подданство (впервые употребленное уже в 1722 году)[235], а также подданные российские (1731) продемонстрировали[236], какие изменения Петр I внес для отделения государства от правителя[237]. Конечно, в середине XVIII века все еще встречались отголоски личностного восприятия в употреблении таких формулировок, как быть в подданстве Его Императорского Величества (1741)[238]. Однако не позднее начала XIX века концепция связи подданства с государственной структурой, то есть «империей» или «троном», окончательно утвердилась: теперь подданные находились в подданстве империи Всероссийской (1802)[239] или оставались под покровительством всероссийского престола (1812)[240].
От подданства к протекции и покровительству
Процесс огосударствления был важнейшей, но не единственной тенденцией, оказавшей влияние на развитие концепции подданства в XVIII веке. Другие преобразования происходили в результате освоения (западно)европейских понятий и связанных с ними концепций раннего и позднего периодов эпохи Просвещения. К ним относился термин протекция. Это понятие, произведенное от латинского protectio (защита, охрана), один из многочисленных неологизмов, проникших в российское государство через украинско-польское языковое пространство и взятое на вооружение Петром I и его окружением, в российском контексте приобрело два значения[241].
С одной стороны, оно представляло собой этап подготовки к «абсолютному подданству». Если казахский жуз не желает точного подданства, писал царь Петр I в одном из наставлений своему переводчику Алексею Ивановичу Тевкелеву (1674–1766), то нужно постараться, невзирая на большие расходы до 1 миллиона [рублей], в письме обязать его вступить под протекцию Российской империи[242]. Конечно, остается открытым вопрос, что именно Петр I понимал под протекцией. Но очевидно, что казахам (Младшего жуза) необходимо было предоставить статус, который бы не предполагал обязательств, вытекающих из «полного подданства»[243].
С другой стороны, гораздо чаще российская элита употребляла обозначение протекция как синоним подданства, невзирая на иное толкование со стороны коренных этнических групп[244]. Обязательства, связанные с концепцией подданства, а также личное принесение присяги по собственной вере, выплата дани и предоставление заложников называли то подданством, то протекцией, то и тем и другим одновременно[245]. Тем самым вновь проявилась многовековая русская и российская традиция прагматичного и гибкого обращения с понятием царского подданства: неоднозначное употребление понятия протекции допускало его различные трактовки. Не было никаких критериев, которые указывали бы на разницу между протекцией и подданством. Более того, ни к чему не обязывающее взаимодействие плавно могло перейти в другую, значительно более тесную связь. Решающим с российской точки зрения оставался сам акт включения, а также связанное с ним притязание на длительные отношения. Обозначение и детали могли варьироваться[246].
И все же с появлением термина протекция в российском подданстве возник новый нюанс, который в последующие десятилетия значительно укрепил свои позиции. Восприятие мыслей Просвещения проявилось в том, что были введены такие новые термины, как покров и прежде всего покровительство. Эти новые понятия стали поздним следствием осуществленного при Петре I принятия парадигмы цивилизованности, которая еще будет подробно рассматриваться в настоящей работе[247]. С появлением новой парадигмы в российской имперской элите распространилось осознание себя как цивилизатора покоренных коренных этнических групп на юге и востоке и, следовательно, осознание своего долга вывести эти группы на более высокий цивилизационный уровень. Начиная с 1730‐х годов убежденность в необходимости выполнить эту задачу связывалась не только со стремлением принудить людей к якобы «наилучшему пути» для них, но и с попыткой склонить их к изменениям «изнутри».
В связи с этим не позднее чем с середины XVIII века в центре внимания оказалась идея «покровительства». С правления императрицы Екатерины II новый дискурс терминологически проявился в том, что этнические группы, инкорпорированные в ходе имперской экспансии, принимались не в подданство, как это было раньше, а уже главным образом в покровительство императрицы. Как ранее протекция, так и покровительство применялось с разной семантикой: в редких случаях это понятие выступало для обозначения однозначно не достигающей подданства принадлежности к имперской структуре (в смысле протектората)[248]; часто оно использовалось либо в одном ряду с подданством[249], либо как синоним к подданству[250]. Иногда покровительство также непосредственно выражало только мысль о царской милости, защите и заботе — обычно с тем примечанием, что желательно было попасть под «особое покровительство» императрицы[251].
Эти категории покровительства, прогресса и представления о различных уровнях цивилизации, получившие широкое распространение в поздний период эпохи Просвещения во второй половине XVIII века, не могли не повлиять на концепцию подданства. Прежде всеобщая и унифицированная концепция Петра I была частично разрушена, что расчистило путь для патерналистского образа мыслей и действий. В качестве примера «политики покровительства» в конце XVIII века можно привести действия в отношении Младшего жуза казахов. С российской точки зрения цель состояла в том, чтобы сломить упорную казахскую несговорчивость и привести кочевников в подчинение. В то время как, с одной стороны, царская сторона самочинно назначала казахского хана на российской земле, с другой стороны, казахской элите предоставлялась возможность войти в российские административные структуры и получать за это регулярное жалованье[252].
Однако сформулированный на этой основе тезис, как это делает историк Дов Ярошевский, что только такая политика служила цели «предоставить» казахам «полное» подданство, неубедителен. Ярошевский предполагает, что при императрицах Анне и Елизавете сознательно избиралась концепция лишь «ограниченного подданства». Таким образом, утверждает он, речь шла только о минимизации набегов казахов на российских подданных путем передачи казахам «выкупа» в виде жалованья или подарков. Только при Екатерине II и ее оренбургских губернаторах Дмитрии Васильевиче Волкове (1715–1785) и Осипе Андреевиче Игельстроме (1737–1817 или 1823) возникла новая линия политики, посредством которой из подданных, которые были таковыми «только по названию», пытались сделать лояльных подданных[253].
Как до него Трепавлов и Шаблей, Ярошевский не основывает анализ на понимании подданства современниками событий. Скорее, исходя из существующих сегодня представлений, он измеряет возможности участия в государственном управлении, которыми обладали казахи на соответствующих этапах российского подданства. При этом он аналитически опирается на концепцию, которую можно обозначить скорее как гражданство, нежели подданство. Однако политика Екатерины II в отношении казахов не была связана в первую очередь с наделением их особыми правами участия в управлении. Ее главной задачей был поиск новых средств, направленных на борьбу с постоянными грабительскими набегами казахов, и обеспечение их неизменной лояльности российскому государству. Не укрепление подданства само по себе было ее целью. Речь шла о новой политике в духе Просвещения, которая полагалась не столько на физическое насилие для воспитания из казахов «послушных подданных», сколько на то, чтобы «завоевать» их сердца и заставить изменить образ жизни посредством политики царского «покровительства» и вовлечения в дела государства[254]. Таким образом, цель была та же, что и в начале принятия казахов в царское подданство в 1730‐х годах, только средства были другие. Опять же, именно гибкость российской концепции подданства дала возможность и в этом случае пересмотреть выбор средств.
2.4. ВЫВОД
Царскую концепцию подданства в имперском контексте XVIII века можно понять только с оглядкой на возникновение внутрирусской концепции подданства в конце XIV — начале XV века. Ее сущностные характеристики формировались из условий присяги на верность, которая со времен русского Средневековья составляла основу акта принятия в подданство правителя.
Со времен образования Великого княжества Московского решающее значение имела концепция неравенства участников. Правитель оказывал милость, принимая кого-либо в свое царство. В отличие от заключения равноправного договора, согласно московскому подходу, подразумевалось полное подчинение без правовых ограничений. Отличительной чертой подданства была личная связь, что было типично для правящих структур раннего Нового времени. В Российской империи это продолжалось дольше и было более выражено, чем в Западной Европе, несмотря на содержащееся в тексте присяги положение о трансперсональной вечной связи подданных с господином. Свидетельством русского, а затем российского подданства в соответствии с монгольской традицией выдачи ярлыка служила жалованная грамота, которую должен был предоставлять великий князь или царь. Для достижения максимальной истинности присяги клятва должна была осуществляться по собственной вере инкорпорированных.
Эти компоненты концепции подданства были взяты из внутрирусского контекста, когда в XVI веке впервые зашла речь об инкорпорации представителей чуждой, нехристианской высокой культуры. Это была та же концепция подданства с ее основным элементом — присягой на верность, и в межимперском сравнении в этом заключается особенность, которая проявилась при инкорпорации чуждых этнических групп Казанского ханства, а также при «собирании земель Киевской Руси» Великим княжеством Московским несколькими десятилетиями ранее. Эта инклюзивная традиция, продолженная в XVII веке, стала предпосылкой того, что дальнейшее расширение Российской империи в XVIII веке было самым тесным образом связано с образованием российского унитарного государства, а параллельно протекающие процессы частично даже слились друг с другом. Это важное наследие XVIII века, инклюзивный характер имперских дискурсов и государственной политики, несмотря на некоторое противодействие, сформировало российскую историю вплоть до XIX и XX веков и продолжает оказывать на нее влияние по сей день.
При этом цель царской власти объединить нерусские этнические группы, инкорпорированные в рамках имперской экспансии, с собственным населением, в межимперском сравнении отнюдь не была уникальной. Французская имперская элита сформулировала ту же самую цель в некоторых частях «Новой Франции» (Канада) и уже в XVII веке проводила аналогичную политику. Однако, пожалуй, ни в какой другой европейской империи стремление к объединению населения не доминировало в дебатах и имперской политике с такой настойчивостью и так эффективно, как в российском государстве.
Благодаря истории понятий становится ясно, как концепция подданства раннего Нового времени отделилась от своего первоначального двойственного положения между личными и зарождающимися государственными связями и развилась в начале XVIII века от личного подданства к гражданству: отправной точкой является холопство, первое русское понятие, обозначающее подданство, в котором терминологическое сходство с социально-сословными отношениями между государем и холопом демонстрирует личностный характер, несмотря на его употребление в контексте отношений господства. Когда в первой половине XVII века монгольский Алтын-царь Омбо Эрдэни отверг термин холопство в тексте своей присяги, российские власти ввели термин подданство. Он употреблялся до 1917 года и служил с Петровской эпохи общепринятым обозначением подчиненности, вне социальных и политических различий. С тех пор он отражал формирование концепции российского государственного народа, которая в равной степени характеризовала как давно проживающее население, так и вновь инкорпорированные нерусские этнические группы.
Царская администрация допускала расхождения между номинально установленным и иногда едва различимым реальным подданством. Современное понятие подданства включало различные ступени «натурализации», которые могли плавно перетекать друг в друга. В этом смысле российское подданство в XVIII веке, если не учитывать его основные компоненты, было ситуативной категорией, которая могла гибко корректироваться на местах в зависимости от региона и условий. Российские имперские акторы использовали именно эту гибкость концепции для установления все новых и новых притязаний и этим обеспечивали постоянный приток новых подданных.
Только один компонент концепции подданства уже с XVI века придавал инкорпорации новых подданных на юге и востоке явно имперский колорит: помимо сбора дани представители нехристианских аннексированных коренных этнических групп должны были передавать российской государственной власти в качестве живого залога членов самых уважаемых семей, которые регулярно обменивались. Этому методу, имевшему первостепенное значение для построения и консолидации Российской империи на юге и востоке, посвящена следующая глава.
3. ЗАЛОЖНИЧЕСТВО КАК ИМПЕРСКИЙ И КОЛОНИАЛЬНЫЙ ИНСТРУМЕНТ
Концепция царского подданства в ее основных принципах с самого начала распространялась на всех, кто подчинялся или хотел подчиниться российскому господству. Однако в случае нехристианских подданных, помимо присяги/шерти и ясака, выдвигалось дополнительное требование предоставить заложников[255]. Для коренных русских или членов других этнических групп, если они были христианами, обязанности платить ясак соответствовала аналогичная обязанность платить налоги или служить своему господину. Обязательное же предоставление заложников в том виде, в котором оно формировалось начиная с XVI века, не имело никаких аналогий ни во внутрирусском контексте, ни в форме господства над теми жителями державы, которые хотя и не были русскими, но все же являлись христианами.
Значение заложничества заключалось в первую очередь в том, что, в отличие от присяги, которая могла быть зафиксирована только на бумаге, взятие заложников являлось видимым признаком властно-политического превосходства. В этом пункте представления коренных народов, выдававших заложников, также во многом совпадали с мнением российской стороны, удерживающей заложников. В большинстве других вопросов, связанных с заложничеством, мнения расходились: с царской точки зрения заложники символизировали обещание постоянного подданства в виде лояльности и послушания. Для коренных этнических групп или их предводителей предоставление заложников обычно имело другое значение — например, оно могло являться символом временного протектората, связанного с притязанием на военную защиту, установлением дипломатических отношений или обременительным условием для получения подарков[256].
С российской точки зрения с XVI по XIX век удержание заложников служило решающим средством обеспечения царского права на подданство, даже среди нехристианских этнических групп, и надежным методом укрепления российской экспансии. Положения, которые впервые освещают этот имперский метод от его истоков до начала XIX века и с акцентом на XVIII веке, могут прояснить два момента. Во-первых, требование заложников, как ничто другое, обнаруживает, что царская власть управляла своими имперскими перифериями двояко: при присоединении христианской гетманской Украины, остзейских или польских губерний не было взято ни одного заложника. Во-вторых, на примере того, как решался вопрос с заложничеством, можно изучить, как в XVIII веке возникла российская миссия цивилизирования — политика, предусматривавшая всестороннюю трансформацию образа жизни коренного населения на юге и востоке.
3.1. ЗАЛОЖНИЧЕСТВО В МИРОВОЙ ИСТОРИИ
Взятие заложников относится к правовым архетипам. Еще в Библии рассказывается, как Иосиф удерживал при себе Симеона в качестве гаранта, когда его братья отправились обратно домой, чтобы привести к нему младшего брата Вениамина. Упоминания о взятия заложников встречаются в самых ранних источниках Китая, Вавилона и Индии, у ассирийцев и тимуридов[257].
Особое значение захват заложников приобрел при римлянах. С самого начала они использовали заложничество для создания своей империи, прибегая, однако, лишь к одностороннему взятию заложников. Это означало, что получали заложников (obsides) исключительно римляне, сами же их не предоставляли[258]. Покоренные этнические группы принуждались к заключению союза с Римом (foedera iniqua) и в качестве побежденных были обязаны предоставить заложников (так произошло в 201 году до н. э. с карфагенянами и в 189 году до н. э. с этолийцами). Известно о заложнике Полибии из Греции, который в 167 году до н. э. поселился в доме полководца Эмилия, где воспитывал юного Сципиона.
Однако чем дольше заложник находился вдали от дома, тем больше Рим опасался, что с его отсутствием могут смириться и в результате снизится важность заложника в обеспечении договоренностей. Поэтому через определенный срок заложников заменяли на новых. Положение взятых под надзор было для римлян священным, за исключением случаев, когда заложник утрачивал свое значение. Такое положение дел возникало, если покоренная этническая группа, предоставившая заложника, не соблюдала соглашения.
В позднеримский период истребование заложников сводилось к тому, чтобы продемонстрировать блеск и престиж Imperium Romanum: с помощью заложничества демонстрировалось не только превосходство Рима над другими этническими группами. Прежде всего возросло стремление использовать взятых в заложники сыновей «варварских» вождей для того, чтобы оказывать на них влияние в духе Рима и приобщать их к римским ценностям.
Несмотря на то что этот аспект заложничества в значительной мере был утрачен в Европе в Средневековье, столетия на рубеже первого тысячелетия являлись расцветом взятия и обмена заложников. Шла ли речь о нашествии викингов, нормандском завоевании Англии, борьбе за инвеституру, иберийской Реконкисте или крестовых походах — все европейские державы вплоть до папы римского были вовлечены в широко признанный институт поручительства — захват заложников[259].
Вариантов этой практики существовало великое множество, они варьировались от взятия заложников как гаранта высокой дипломатии между королями до насильственного и одностороннего захвата в заложники обычных людей с целью подчинения. Карл Великий для подтверждения своего господства над недавно завоеванными этническими группами регулярно брал заложников, особенно у саксов. Заложники рассматривались им как гарантия мирного поведения остальных членов рода. Так же как позднее и в российском государстве, эта форма заложничества в большинстве случаев сопровождалась принесением присяги[260].
Международно-правовые дискурсы XVI и XVII веков фундаментально изменили на Западе отношение к захвату заложников. Благодаря трудам, подобным произведениям Гуго Гроция, захват заложников в мирное время как средство давления и договоренностей рассматривался в рамках международной политики все чаще как противоречащий нормам международного права, поскольку оценивался как неправосудное насилие по отношению к невинным частным лицам. Подобное считалось допустимым исключительно в том случае, если захват заложников побуждал другое государство отказаться от поведения, противоречащего международному праву[261]. В противном случае привлекались другие формы дипломатии, и в 1748 году, с подписанием Аахенского мирного договора, состоялась последняя среди западноевропейских государств передача заложников[262].
Вместе с тем размышления о международном праве едва ли мешали западноевропейским империям прибегать к захвату заложников в ходе заморской экспансии. Скорее, напротив, нарушение соглашений и их одностороннее толкование были обычным явлением в обращении с местным населением, как, например, с североамериканскими индейскими племенами. И все же, по сравнению с происходящим в российском государстве, заложничество не сыграло значительной роли в испанской, голландской, британской или французской колонизации Северной и Южной Америки. Только в отдельных случаях голландцы прибегали к договорам о заложниках в рамках международного права, как, например, голландские колонисты в Южной Америке, когда по мирному договору 1762 года они предоставили свободу сарамакам, но хотели защитить себя от набегов с помощью взятия заложника[263]. О французах и англичанах известно лишь, что при каждой колониальной войне XIX века они время от времени брали заложников[264]. В мирное время этим занимались преимущественно частные лица, которые путем взятия заложников пытались вымогать шкуры или другой выкуп. Английские или французские купцы в Африке также часто прибегали к частноправовому договору о заложниках, чтобы использовать их в качестве гарантии или залога при торговых сделках либо для обеспечения долгов при штрафах, в азартных играх или пари[265].
Тем не менее ни в одной из западноевропейских колониальных империй раннего Нового времени, располагавших заморскими колониями, «добровольно» заключенные договоры о заложниках или основанное на международном праве одностороннее (насильственное) взятие заложников в мирное время не служили систематическим средством содействия имперской экспансии и обеспечения насильственно-военных претензий расширяющегося государства. В континентальной Османской империи ситуация была иной. Не позднее XV века удержание заложников происходило здесь на регулярной основе[266]. Могущественные султаны на протяжении двух столетий выступали в качестве господ по отношению к заложникам — сыновьям правителей из многих покоренных ими стран, которых они на протяжении долгого времени держали в зависимости. К ним принадлежал, например, знаменитый сын валашского господаря Влада Дракулы, граф Дракула (Vlad Drăculea), который с 9 до 17 лет удерживался в качестве «человеческого залога», вероятно, временами в крепости, временами при дворе османского султана. После смерти его отца султан объявил его наследником престола Валахии[267]. Эта процедура была типичной для османского обеспечения власти. В случае с Крымом, завоеванным в 1478 году, султаны пытались с помощью заложников, большинство из которых являлись братьями крымского хана, повлиять на вопрос о том, кто должен быть избран наследником престола вассального ханства[268].
Однако с падением Османской империи в XVII и XVIII веках и потерей многочисленных территорий удержание заложников становилось все менее важным. В последний раз оно имело место после недолговечного триумфа османов над русскими в результате поражения последних в 1711 году на реке Прут, когда султану удалось получить в заложники Михаила, сына русского фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева, и дипломата и доверенное лицо царя Петра Павловича Шафирова (1670–1739), в качестве гарантии заключенного мирного договора, однако лишь на короткое время[269]. Российское государство вследствие усиления своей власти во внешнеполитическом контексте больше уже не видело себя в роли того, кто предоставляет заложников, но исключительно в роли того, кто их берет.
В противовес снижающейся значимости взятия заложников в западноевропейских и Османской империях, в российском государстве с конца XVI века значение заложничества неуклонно возрастало. В XVII и особенно в XVIII веке в контексте российской экспансии и укрепления власти взятие заложников приобрело наибольшее значение. Различие, проведенное Асканом Луттеротом между предоставлением заложников, регулируемым договором, с одной стороны, и их насильственным захватом, с другой, в российском случае бесполезно. Хотя, за единственным исключением в конце XVIII века, речь всегда шла об одностороннем взятии заложников, границы между их «мирным» предоставлением по соглашению и захватом силой или под угрозой применения силы были подвижны.
Вместе с тем можно говорить о «градиенте насилия» с востока на юг: в то время как взятие заложников на Северном Кавказе и в Южных степях, несмотря на элементы принуждения и насилия, как правило, с обеих сторон встречало понимание и часто сопровождалось своеобразным договором о заложниках, взятие заложников в Восточной Сибири, на Дальнем Востоке, в северной части Тихого океана и на Аляске почти всегда основывалось на открытом применении силы. Выражаясь современным языком, это можно было бы обозначить как «организованное на государственном уровне похищение людей»[270] и этим провести очевидные связи между понятием заложника раннего Нового времени и тем же явлением конца ХX века, террористический вариант которого в 1979 году был объявлен вне закона в Международной конвенции о борьбе с захватом заложников[271]. Однако значительные семантические различия между понятиями «заложник» конца ХX века и раннего Нового времени намного перевешивают терминологическую идентичность.
Несмотря на значение для российской империи заложничества как инструмента экспансии, методы взятия и удержания заложников до сих пор мало изучены в историографии российского государства[272]. Очевидно, что гетерогенность имперских периферий царства привела к тому, что удержание заложников не рассматривалось как один из наиболее трансрегионально значимых российских методов имперской экспансии и стабилизации господства на юге и востоке[273]. Тот факт, что сегодня доступны лишь малочисленные преимущественно связанные с региональной спецификой исследования, чреват тем, что этот феномен в целом окажется недооцененным[274].
3.2. МОНГОЛЬСКИЙ ТРАНСФЕР? СРЕДНЕВЕКОВАЯ ПРАКТИКА ЗАЛОЖНИЧЕСТВА В ВОСТОЧНОСЛАВЯНСКОМ ПРОСТРАНСТВЕ
Российская имперская элита XVIII века рассматривала захват заложников как нечто целиком и полностью само собой разумеющееся и считала, что его легитимность обоснована уже одной лишь давностью традиции. Вновь и вновь в источниках встречаются указания на порядок действий, известный «с незапамятных времен». Чтобы понять концепцию заложничества в ее русском и российском исполнении, а также изменения, которые произошли в XVIII веке, необходимо — как уже было сделано в предшествующей главе о подданстве — обратиться к истокам метода, к этапу его становления в восточнославянском регионе.
Сразу же возникает вопрос не только о преемственности и разрыве с традициями на протяжении столетий. Прежде всего необходимо прояснить, на какие традиции ориентировалось русское и позднее российское заложничество. Идет ли речь о том, что заложничество стало актом сложного культурного обмена в рамках пространства Slavia Asiatica?[275] Или можно говорить о захвате заложников как об осознанном акте культурного трансфера, трансфера определенного метода, который Великое княжество Московское после окончания монголо-татарского владычества переняло у Золотой Орды, так же как сбор дани (ясак), введение почтовой системы (ям), перепись населения и многие другие государственные практики? Следовало ли, таким образом, русское и позже российское формирование заложничества в русле монголо-татарской традиции?[276]
В научной литературе встречаются бесчисленные, подозрительно одинаковые указания на то, что московиты переняли эту практику от монголов. Однако тщетно искать этому доказательства[277]. С. В. Бахрушин, один из самых известных экспертов московской экспансии в Сибири в XVII веке, ссылаясь на результаты обширных архивных изысканий, даже утверждает, игнорируя Античность и раннее Средневековье, что русские переняли практику, которая была изобретена монголами[278].
А. З. Асфандияров заменяет отсутствующие доказательства собственными умозаключениями: невозможно представить, пишет Асфандияров, что «башкирские племена» в XIII и XIV веках «без принуждения и добровольно вносили в ее [Золотой Орды] казну ясак. <…> Без института аманатства — одного из средств принуждения, [хан Золотой Орды] [задачу удержания башкирских племен в повиновении] не смог бы <…> решить»[279].
Более тщательное исследование монгольских и монголо-татарских практик порабощения и последующего взимания дани с различных русских княжеств приводит к более дифференцированным выводам. Действительно, существуют свидетельства того, что монголы в процессе покорения этнических групп и расширения империи требовали в качестве заложников сыновей или младших братьев правителей покоренных групп[280]. С подобным требованием монголы в 1262 году обратились к корейскому монарху и в 1267 году к правителю Аннама. Но все доступные свидетельства заставляют предположить, что взятие заложников не являлось правилом для закрепления завоеваний на русских территориях.
В научной литературе в качестве свидетельства взятия заложников в первой фазе монгольского завоевания и покорения Руси приводится единственный источник — рассказы францисканца Джиованни дель Плано Карпини (ок. 1185–1252)[281]. Карпини отметил, что тверской князь Ярослав Ярославович (1230–1272), впоследствии великий князь Владимирский, должен был посылать своих детей в качестве залога добросовестного поведения должника[282]. В действительности формулировки Карпини говорят о том, что монголы не применяли практику заложничества по отношению к русским княжествам в 1240‐х годах. Согласно Карпини, взятые в качестве «заложников» сыновья или братья князей позже никогда больше не выпускались из столицы Орды — Сарая, даже если отец или брат, который осуществлял господство над определенной территорией, умирал, не оставляя преемников[283]. Это говорит о том, что Карпини наблюдал одну из форм монгольского плена, поскольку отсутствует элемент, столь характерный для практики заложничества, а именно временное удерживание заложника или даже обмен заложников[284]. Русский дореволюционный историк А. В. Экземплярский в своем изложении данного инцидента также исходит из того, что речь идет не о захвате монголами заложников: сыновья князя Ярослава Ярославовича в 1252 году попали в монгольский плен во время битвы под Переславлем (их взяли в полон)[285].
Полагать, что захват заложников практиковался в первой фазе монгольского владычества, нельзя и потому, что монгольские ханы осуществляли правление из Сарая и назначали в каждом русском княжестве баскаков, чтобы иметь возможность оказывать непосредственное давление и обеспечивать постоянное подчинение. Баскаки выполняли функции, сходные с задачами губернаторов, однако также могли в любой момент применить насилие с помощью привлечения частей монгольской конницы для придания веса своим требованиям[286]. До первой трети XIV века в их задачу входил сбор дани и налогов. Они контролировали размещение войск и создание и поддержание князьями почтовой системы. Кроме того, они следили за тем, чтобы князья при каждой смене правителя отправлялись к новому хану в Сарай с ходатайством о предоставлении им права на княжеское правление на их территории (ярлык на княжение). Это путешествие, которое князья использовали также для защиты своих политических интересов, всегда было трудным, опасным и дорогостоящим предприятием, которое обычно занимало от одного года до двух лет[287]. Применительно к этой фазе консолидации монгольского владычества неизвестно, чтобы баскаки брали и удерживали заложников, дабы гарантировать уплату дани или реализацию других повинностей князьями. Учитывая возможность быстрого применения своей конницы, баскаки, видимо, считали себя в состоянии справиться со своими задачами без взятия заложников.
Когда кыпчакские ханы в Сарае убедились, что Русь в достаточной мере замирена, они уполномочили в первой половине XIV века русских великих князей самостоятельно собирать налоги и поддерживать закон и порядок. Баскаки были отозваны почти со всей северо-восточной Руси. Причиной этого нововведения, таким образом, стали замирение территорий и принятие гегемонии кыпчакского хана, а не местное сопротивление монголо-татарскому владычеству в целом или уплате дани в частности[288]. Таким образом, следует отметить, что на всем этапе консолидации власти над вновь завоеванными территориями, во время которого в российском государстве захват заложников получил наибольшее распространение и значение, в случае Золотой Орды этот метод не играл абсолютно никакой роли.
Однако после ухода баскаков функционирование монголо-татарской системы власти зависело от сотрудничества русских князей с Сараем. Если раньше власть и авторитет хана в Сарае олицетворяли баскаки, то теперь русские князья оказались непосредственно включенными в жестко организованную иерархию монголо-татар. Прежде всего это относилось к великому князю московскому, который отвечал за сбор дани. Поездки, которые все русские князья обязаны были совершать по случаю их прихода к власти или смены монголо-татарского правителя, чтобы отдать дань уважения престолу хана в Сарае, после ухода баскаков становились все дольше[289]. Отказаться от поездки в Орду не имел права никто. В противном случае хан посылал гонцов с вооруженными отрядами.
И все же было бы слишком смело вслед за историком Л. И. Шерстовой трактовать поездку за ярлыком (ездить за ярлыками) и последующее пребывание в Сарае как период заложничества[290]. В русских летописях нет указаний ни на то, что поездка за ярлыками имела что-то общее с заложничеством в смысле человеческого залога, ни на то, что русские воспринимали поездку за ярлыками именно таким образом[291]. Скорее можно говорить о принудительном, но ограниченном по времени пребывании князей в Орде, которое служило для демонстрации властных отношений и их ритуального выражения.
Лишь спустя многие десятилетия после передачи сбора дани русским князьям появляются указания на то, что Золотая Орда ввела некую форму захвата заложников в процесс правления Русью. Возможно, хан считал введение этого метода необходимым для противодействия укреплению местных сил и тем самым угрозе свержения Золотой Орды. В любом случае начиная с 1380‐х годов существуют свидетельства того, что сыновья князей различных русских княжеств содержались в Сарае и, по-видимому, использовались в качестве залога[292].
Однако в источниках того времени по-прежнему не встречается специального понятия для этой практики или самого состояния заложничества. Вместо этого используется довольно неопределенное выражение оставить во Орде или послать/отпустить в Орду для описания ситуации, когда княжеские сыновья, которых «поставляли» в Сарай, чтобы они жили там — как, например, в случае Василия из Володимира — против их воли в течение трех лет, а затем отпускали[293]. Принудительность пребывания особенно подчеркивается тем, что в источниках упоминается о многочисленных попытках побега[294].
В то же время отмечается, что князья часто «посылали в Орду» своих сыновей, чтобы те могли таким образом лучше представлять и отстаивать их интересы при дворе хана[295]. Тот, кому посчастливилось находиться в Сарае во время кончины одного из русских князей, мог даже надеяться, что хан передаст ему освободившийся удел[296]. Нелояльное отношение одного из русских князей также могло привести к тому, что хан сместит его и заменит его сыном, которого до этого момента держали в Сарае как заложника[297].
Другими словами: взятие монголо-татарами в заложники сыновей русских князей в конце XIV века было включено в политическую культуру; пребывание в Орде с самого начала выполняло по меньшей мере две функции: во-первых, сыновья русских князей служили для Золотой Орды залогом корректного поведения их отцов. Во-вторых, князья, со своей стороны, пользовались длительным пребыванием своих сыновей при ханском дворе, чтобы реализовать свои политические амбиции и тем самым получить преимущества во власти[298].
Эта форма монголо-татарской практики отличается по многим существенным пунктам от позднейшего российского заложничества. Эти различия с очевидностью демонстрируют, что нельзя исходить из того, что метод заложничества был заимствован Московским государством из контекста Золотой Орды: во-первых, заложничество играло в мире Золотой Орды, как уже упоминалось, определенную роль только и лишь тогда, когда монголо-татарское владычество, спустя столетие, уже консолидировавшись, столкнулось с проблемой участившихся притязаний на власть некоторых русских княжеств. В Московском государстве, напротив, заложничество имело большое значение во время процесса завоевания и покорения, а также по меньшей мере в течение последующих столетий внедрения и укрепления имперского господства[299].
Во-вторых, в случае монголо-татар заложники содержались в месте пребывания хана в Золотой Орде, чтобы — как в случае с монгольским владычеством над Китаем — пополнять императорскую гвардию или — как в случае с господством над Русью — вовлечь их в политику обеспечения господства, чтобы затем поставить их в качестве преемников при захвате русских княжеств и таким образом закрепить монголо-татарское господство посредством личных связей[300]. Таким образом, давление Золотой Орды на даннического правителя Руси состояло не столько в угрозе физической расправы и душевных страданиях кровных родственников, взятых в качестве заложников, сколько в том, чтобы при первых признаках нелояльности его самого могли поменять местами с заложником. Заложника, который провел много времени при имперском дворе, татары считали более надежным, чем его родственника, который все время провел вдали, на княжеском престоле[301].
В Московском государстве заложники, напротив, с момента введения данной практики в конце XVI века, находились или на специально для этого устроенных аманатных дворах в российских крепостях вдоль фронтира, например в южных степях и на Северном Кавказе, или в более простых рубленных избах в Сибири и на Дальнем Востоке[302]. Кроме того, они регулярно заменялись и до XVIII века, как правило, не имели никаких контактов с политическим руководством страны. До XVIII века никто не думал о заложниках как о возможности оказывать влияние на преемников правителей покоренных этнических групп, не говоря уже о том, чтобы назначать преемниками самих заложников.
В-третьих, и это, вероятно, самая важная причина, из‐за которой нельзя говорить, имея в виду позднее русское и российское заложничество, о заимствовании традиции Золотой Орды, — русские князья уже до покорения монголами были знакомы с заложничеством как одной из форм человеческого залога[303]. В Киевской Руси заложничество стало частью ряда практик гражданской и коллективной ответственности на духовном, военном, финансовом и политическом уровнях[304]. Заложник, обозначаемый восточнославянским понятием таль, обменивался как залог при сделках в гражданско-правовом контексте, как, например, между Новгородом и остзейскими купцами, или во внешнеполитическом или «международном» контексте например между русскими князьями и степными народами, такими как печенеги или половцы (куманы)[305]. Эта практика в обеих формах сохранялась неизменной — и с теми же обозначениями — также и во время монголо-татарского правления над территориями Киевской Руси[306].
Понятие таль, однако, не встречается ни в одной русской летописи в связи с княжескими сыновьями, посланными ко двору монголо-татарского хана в Сарай. Таким образом, становится ясно, что практика обмена человеческого залога в узком смысле слова (как во времена Киевской Руси), с одной стороны (таль), и «политическое» заложничество с целью влияния и аккультурации при дворе Золотой Орды (в смысле римской модели) (хождение в Орду), с другой стороны, в сознании современников происходящего значительно различались. Речь идет о двух разных формах практики заложничества с разными функциями, которые во времена монголо-татарского владычества существовали параллельно[307]. История понятий содержит четвертый и самый веский аргумент, который свидетельствует против трансфера заложничества в Московское государство в монголо-татарском варианте. В отличие от таких терминов, как ясак (дань), ям (почтовая система) и деньги, у монголов не существовало термина для характерного для них типа заложничества, который нашел бы отражение в русских летописях и сохранился бы после их владычества, и также нет никаких указаний с русской стороны, позволяющих предположить, что монгольский вариант заложничества воспринимался как продолжение древнерусской практики таль.
3.3. СТАНОВЛЕНИЕ ЗАЛОЖНИЧЕСТВА В МОСКОВСКОМ ГОСУДАРСТВЕ
Вопрос об истоках
Если Московское государство переняло заложничество не из контекста Золотой Орды и если форма монголо-татарского заложничества не оказала никакого влияния на позднее русское и российское проявление этого метода, то возникает вопрос о началах заложничества в Московском государстве. Упадок монголо-татарского владычества и одновременное усиление Великого княжества Московского в XV веке, его территориальное расширение благодаря последовательному присоединению старых княжеств Киевской Руси и первых неславянских этнических групп на северо-востоке расширили не только источники дохода московской власти. Укрупнение государства предполагало развитие новых практик стабилизации власти или расширение устоявшихся методов.
В литературе встречаются утверждения, согласно которым «заложники» брались уже во время первых походов за Урал в конце XV века[308]. Обращение к источникам этого не подтверждает: в летописях постоянно говорится о «пленении» (в полону вывели) или о статусе «пленников» (полоны), в который добровольческие отряды (хотячие люди) по приказу Ивана III перевели часть коренного населения, но не о заложниках[309]. Нельзя исходить из того, что под «пленниками» и «заложниками» понималось одно и то же, поскольку в Киевской Руси, как позже и в Московском государстве, между этими двумя феноменами существовало четкое различие[310]. К тому же понятие таль, которое еще во время монголо-татарского иностранного господства играло определенную роль в отношениях русских князей друг с другом и с Западной Европой, во время Ивана III не использовалось и в конце XV — начале XVI века было утрачено[311].
Как и прежде, отсутствует какое-либо указание на взятие заложников в связи с методами подчинения, с помощью которых Иван III как великий князь Московский обязал лидеров этнических групп в западно-сибирской Югорской земле, «князей» Калпака и Течика, принести присягу и платить дань, дал им право осуществлять княжеское правление в Югорской земле («князь великий их пожаловал югорским княжением») и затем отправил домой, выдав им жалованную грамоту[312]. Даже присяга, которая приносилась в начале процесса покорения Казани в 1550 году, не содержала обязательства предоставлять заложников[313]. Таким образом, отсутствуют свидетельства связи раннего этапа существования Московского государства и заложничества (таль) в какой-либо форме времен Киевской Руси и тем более Золотой Орды.
Только когда Московское государство вследствие знаменательного завоевания Казани, в тот период самой крупной державы в регионе, вступило в контакт с этим краем, где благодаря османскому влиянию заложничество было обычной практикой, эти методы прочно интегрировались в репертуар московской политики подчинения и имперской реализации власти. Произошло ли это в результате диффузионного акта культурного обмена или сознательного культурного трансфера — здесь не важно. Но теперь, так или иначе, взятие и удержание заложников развились в составные элементы консолидации русского и российского владычества над нехристианскими народами. Регионом, в котором происходил этот культурный обмен или трансфер, стал Северный Кавказ.
Поскольку в литературе зарождение и первоначальный характер московского заложничества либо остаются в тени, либо из‐за политических обстоятельств и ситуации с источниками не рассмотрены и не оценены достаточно основательно, следует уделить этому аспекту более пристальное внимание. Московское покорение мусульманского Казанского ханства коренным образом изменило политический ландшафт. Главы многочисленных этнических групп, которые населяли территории к востоку и югу от Казани, впервые послали посольства в Москву, добиваясь заверений в «дружбе», и даже были сразу готовы принести присягу на верность русскому правителю. Одним из ярких примеров стало покорение Сибирского ханства, чьи посланники в 1555 году прибыли ко двору русского правителя Ивана IV, чтобы от имени своего князя Едигера и всех сибирских земель принести присягу на верность и стать данниками российского монарха. Иван IV, который был провозглашен в 1547 году «царем», в ответ на это отправил своего посланника (дорога) с ярлыком, чтобы на монгольский манер сосчитать податных и привести их к присяге. При этом он также не потребовал заложников[314].
В 1554 году последовал поход на Астраханское ханство и его окончательное покорение два года спустя. С покорением Астрахани сразу же сформировалась прямая связь с Северным Кавказом — регионом, с которым в Москве связывали дальнейшие геополитические амбиции. Часть населения Северного Кавказа также стремилась к тому, чтобы избавиться от власти крымских татар и османского султана, которую многие считали деспотичной, и хотели взамен заключить альянс с набиравшим силу русским царством. Посреди этнической пестроты Северного Кавказа, облюбованного османским султаном, персидским шахом, кумыкским шамхалом и крымско-татарским ханом, поселились черкесские (адыгейские) кабардинцы. Наряду с кумыками, они являлись, не в последнюю очередь благодаря высокой степени социального расслоения, одним из политических «тяжеловесов» региона. Первые кабардинские князья, которые уже в 1552 и 1555 годах просили о принятии их на царскую службу и крестились, в результате были радушно встречены в Москве[315].
В 1557 году «верховный князь» (или пщы тхьэмадэ) Кабарды Темрюк Идаров даже просил о военном союзе с царем для защиты от османских и крымско-татарских притязаний и, согласно русской летописи, также о том, чтобы войти «в подданство» («бити челом чтоб их государь пожаловал, велел им собе служити и в холопстве их учинил»). Поскольку оригинал документа не сохранился и русская летопись является единственным источником информации об этом событии, сегодня нелегко оценить характер данного соглашения. Однако летопись не упоминает о принесении присяги кабардинским князем. Также речь не идет о кабардинской земле, поэтому празднование в 2007 году предполагаемого 450-летнего юбилея государственного «союза» Кабарды с «Россией» обосновано скорее идеологическими, а не историческими причинами[316].
Истинный характер договора становится очевидным при более внимательном рассмотрении условий. В русской летописи не только отсутствует указание на присягу, но также не идет речь и об уплате дани. Есть немало оснований полагать, что царь Иван IV вначале исходил из того, что нашел в лице верховного кабардинского князя Темрюка Идарова могущественного союзника, с чьей помощью Московское государство рассчитывало расширить силовое присутствие на Северном Кавказе. Это объяснило бы, почему царь в последующие два года предоставил в распоряжение князя значительные войска (стрельцов или казаков), которыми тот мог свободно распоряжаться в борьбе против других кабардинских князей, оказывающих Темрюку неповиновение[317]. Иван IV даже счел возможным, после смерти своей первой жены, в 1561 году взять в жены дочь Темрюка. Это еще одно доказательство того, что в 1550‐х и 1560‐х годах с точки зрения Москвы они хотя и находились в асимметричном соотношении сил, но вместе с тем рассматривались как союзники по коалиции. О строгих иерархических отношениях, как в случае с элитой этнических групп, которые непосредственно перешли в царское подданство, речь отнюдь не шла.
Уже этот короткий взгляд на русско-кабардинские отношения показывает, насколько нецелесообразно исходить из предположения, разделяемого Г. А. Кокиевым и Ф. А. Озовой, что уже в 1550‐х годах осуществлялось предоставление кабардинских заложников в качестве выражения кабардинского подданства русской стороне[318]. Кроме того, данное утверждение, во-первых, не подкреплено происходящим из источника понятием, и во-вторых, внешние обстоятельства не позволяют сделать убедительный вывод о предоставлении заложников
Скорее с 1557 года ряд кабардинских князей, и среди них верховный князь Темрюк Идаров, исходящие из собственных властно-политических интересов, начали отправлять к царскому двору в Москве в знак «дружбы» одного или даже нескольких своих сыновей[319]. Последние были там крещены, получили русские имена, выучили русский язык, были приняты на царскую военную службу, участвовали в оборонительных войнах против крымского ханства и некоторые еще при Иване IV стали видными политическими деятелями в Московском государстве[320]. Княжеские семьи добровольно посылали своих сыновей, которые никогда не заменялись, не рассматривались как залог и которые, как правило, никогда не возвращались на родину[321]. Чтобы подчеркнуть союзнические и дружеские отношения, они, напротив, поступали на царскую службу, перенимали русскую культуру и обеспечивали своим семьям перспективные должности при дворе. Эта форма отправки сыновей не имела ничего общего с позднеримской или монголо-татарской традицией заложничества, когда в каждом случае метрополия была заинтересована в том, чтобы оказывать влияние и политически воздействовать на наследника престола покоренной этнической группы, прежде чем он возьмет в руки бразды правления этой группой. Также это не имело ничего общего с заложничеством, которое укоренилось в Московском государстве с 1580‐х годов.
Самое позднее в конце 1580‐х годов в русско-кабардинских отношениях произошли коренные изменения. Наперсник и тесть царя Ивана IV князь Темрюк Идаров умер от ран, полученных в сражении с крымскими татарами, двое его сыновей попали в крымско-татарский плен. Идея, что Идаровы смогли бы объединить под одной рукой всех кабардинских князей и соседние этнические группы Северного Кавказа (по образцу модели московского владычества над княжествами Киевской Руси) и обеспечить царю стабильную возможность влияния во всем регионе, оказалась иллюзией. Противодействие вмешательству Москвы на Северном Кавказе ожесточенно и последовательно выражали не только ее противники в Османской империи и в Крымском ханстве. Среди кабардинских князей также сформировался сильный антимосковский альянс[322]. В результате царское правительство сделало вывод, что больше не может полагаться на один княжеский клан, чтобы прочно закрепиться в регионе. Оно нуждалось в более широком фундаменте власти.
Начало московского заложничества на Северном Кавказе
По аналогии с уже устоявшейся практикой политики подчинения на восточной границе с этих пор Московское государство обратило свой взгляд на все сильные партии Северного Кавказа. Как можно больше вождей и князей были обращены в подданство с помощью присяги «под царскую руку». При «неповиновении» организовывались военные походы, партии натравливались друг на друга. Для укрепления этой многопланово организованной политики на Северном Кавказе московская сторона впервые в истории создания своего государства применила метод, с которым кабардинцы были уже хорошо знакомы из османско-крымско-татарского опыта: взятие заложников. Применительно к 1588 году можно говорить не об удивительном «переломном моменте» в методе заложничества в сравнении с 1550-ми годами (Ф. А. Озова) или даже об открытии «двухступенчатой» практики (Г. А. Кокиев), но скорее только о начале практики заложничества[323].
И вновь полезно обратиться к истории понятий, чтобы приблизиться к пониманию современников событий — в данном случае пониманию того, что подразумевала московская сторона под термином «заложник». Изначально доминировавший термин заклад, обозначавший заложника, впервые был применен в кабардинском контексте в 1588 году в жалованной грамоте[324]. Исходя из этого, необходимо было выступить военным походом против «непослушных» («на наших непослушников»), «заставить повиноваться» и затем захватить заложников («и заклады у них поимати»). Заложник (заклады) должен был быть доставлен в город Терск для подтверждения («для укрепления поимати»), чтоб они [кабардинцы] «от Крымского и от Шевкальского отстали» и вместо этого «в нашем царском жалованье и в службе» были[325].
В этой грамоте представляются важными несколько элементов. Так, сначала осуществлялось принуждение к «послушанию» и только затем брались заложники «для подтверждения», но не наоборот — люди становились пленниками, чтобы таким образом осуществить процесс покорения. В противном случае речь шла бы о пленении, но не о захвате заложников в смысле человеческого залога. Кроме того, взятие заложника обосновывалось тем, что он должен был обеспечить лояльность царю и предотвратить переход на сторону Крымского хана или кумыкского шевкала (человеческий залог). Наконец, было приказано содержать заложника в московской крепости Терск — порядок действий, который явственно отличался от монголо-татарского метода держать заложников при ханском дворе.
С термином заклад московские дипломаты ввели понятие для «человеческого залога», которое до этого с XIV века использовалось как эквивалент латинского термина pignus (залог) исключительно для материальных видов залога, таких как залог недвижимости, залог движимого имущества или антихрез, и которое едва ли можно было отличить от русского термина для материального залога (залог). С конца 1580‐х годов оно стало также распространяться на обозначение человеческого залога, хотя и всего на полстолетия[326].
Именно эта аналогия, согласно которой понятие залога отныне должно было распространяться как на людей, так и на материальные предметы, ярко демонстрирует характер заложничества в конце XVI, XVII и даже в начале XVIII века в российском государстве (и, предположительно, также во времена Киевской Руси): люди, как и вещи, должны были «храниться» в условленном месте условленное время, чтобы придать вес политическим требованиям. И именно это понимание легло в основу заложничества, как оно практиковалось в имперском контексте российского государства до начала XVIII века. Таким образом, оно значительно отличалось от формы, практиковавшейся в античном Риме или монголо-татарском Сарае.
Существенной предпосылкой для введения заложничества с российской стороны (по османскому образцу) было строительство крепостей. Возведение крепостей, форпостов, редутов и валов издавна принадлежало к важнейшим инструментам экспансии Великого княжества Московского и позже Московского государства. Он применялся при завоевании как Сибири и Дальнего Востока, так и южных степей и Северного Кавказа[327]. Поэтому спустя десятилетие после принятия отдельных кабардинских князей на царскую службу и заключения военного союза с князем Темрюком Идаровым в 1550‐х годах, царское правительство охотно удовлетворило просьбу князя Темрюка закрепить свою военную мощь у подножия Северного Кавказа. В 1567 году на реке Терек было возведено первое московское укрепление[328].
Место было выбрано удачно: крепость стояла у устья реки Сунжи, у места впадения в крупный Терек, на стратегически важном перекрестке, известном как «османский путь», где пересекались пути, шедшие с севера на юг и с востока на запад Северного Кавказа. Крепость переполнила чашу терпения крымско-татарского хана и османского султана: они больше не хотели мириться с вмешательством Москвы в дела региона, который они воспринимали как неотъемлемую часть собственной зоны влияния. Больше двух десятилетий шла борьба за этот узловой пункт, и в 1571–1572‐м, а затем в 1578 году крепость разрушалась[329]. В итоге московская сторона добилась своего. Ей удалось не только заново отстроить крепость в 1588 году, но и основать в ее окрестностях постоянное поселение казаков[330].
Год спустя создание специально оборудованного дома для заложников, которые жили внутри Терской крепости, положило начало новому методу консолидации власти в Московском государстве[331]. Впредь все заложники по всему царству должны были содержаться, как в случае с Терской крепостью, на окраинах завоеванных, аннексированных или находящихся в процессе захвата территорий. Такая организация убивала одним выстрелом сразу трех зайцев: во-первых, территориальная близость к исконным местам поселения покоренных этнических групп облегчала замену заложников, которая должна была происходить через определенные промежутки времени. Во-вторых, родственники заложника получали возможность время от времени убеждаться в его благополучии. С помощью подобных посещений российская сторона надеялась добиться большего успеха в выполнении ее требований. В-третьих, наконец, и без того уже существующую военную охрану крепости можно было также использовать для надзора за заложниками, так что охрана не требовала дополнительного финансирования. Терск (Терский город) как пункт содержания заложников даже назначили местом пребывания воеводы и город оставался на протяжении почти полутора столетий важнейшим центром имперской политики российской державы на Северном Кавказе.
Рис. 2. Терская крепость на реке Терек между Черным и Каспийским морями, расположенная между территориями кумыков и кабардинцев на Северном Кавказе, XVIII век
Борьба за власть среди кабардинских князей, разгоревшаяся в 1589 году после смерти князя Камбулата Идарова, брата князя Темрюка Идарова, предоставила Москве новые возможности. С сентября 1589 года царское правительство заставило всех кабардинских князей, сам род Идаровых и другие особо влиятельные в политической жизни Кабарды семьи регулярно предоставлять заложников[332]. Московское государство следовало политической стратегии, которую оно позже реализовало также и за пределами Северного Кавказа, на других перифериях: речь шла о стремлении с помощью заложников из различных семей оказывать давление на значительную часть политической элиты покоренных этнических групп и таким образом иметь возможность определять их (внешне)политический курс[333].
В свете межимперской борьбы за кабардинцев между Османской империей, Крымским ханством, Персией и Московским государством, а также из‐за внутренних разногласий внутри кабардинских княжеских родов оказывать влияние на их внешнеполитическую ориентацию представлялось особенно непростой задачей. Царскому правительству пришлось с неудовольствием принять к сведению, что этнические группы в областях фронтира приспособились к тому, чтобы поддерживать лояльность одновременно нескольким сторонам: некоторые кабардинские князья, несмотря на предоставление заложников царю, не хотели в дальнейшем отказываться от тесных отношений с крымским ханом и кумыкским шамхалом и от выдачи этим правителям заложников в качестве залога для поддержания мирных отношений[334].
Вместе с тем заложничество вкупе со строительством крепостей были признаны настолько успешными методами для создания и развитие фундамента властно-политических притязаний Московского государства в отношении кабардинцев, что они были перенесены на процесс взаимодействия и с другими этническими группами и стали краеугольным камнем царской имперской политики в отношении нехристианских народов. Присяга на верность, которую Москва по-прежнему заставляла приносить глав покоренных этнических групп, хотя и оставалась, как и прежде, важнейшим аспектом подчинения царской власти, но только с началом практики заложничества верховенство Москвы стало очевидно извне.
С одной стороны, это заметное теперь верховенство могло быть, с одной стороны, использовано против империй-соперников, которые хотели подчинить себе те же этнические группы[335]. С другой стороны, удержание взятых Москвой заложников из числа коренного населения могло произвести гораздо более сильный эффект в отношении покоренных этнических групп, чем ритуалы присяги на верность и жалованные грамоты. Поэтому отныне требование московского правительства о предоставлении заложников стало неотъемлемой составной частью принятия или подчинения новых этнических групп на юге или востоке государства. «Подданство» в имперском контексте на юге и востоке приобреталось в равной степени как через клятву верности, так и через передачу сыновей или братьев правителей. Присяга на верность и предоставление заложников стали двумя сторонами одной медали.
Это относилось к переговорам о подчинении с кумыкским шамхалом в конце XVI века[336] и к процедуре принятия в «подданство» башкир, ногайских татар и калмыков (в XVII веке), киргизов и казахов (в XVIII веке) на юге и юго-западе и к покорению остяков, ненцев и других самоедских этнических групп, якутов, бурятов, юкагиров, чукчей, ительменов и коряков в Западной и Восточной Сибири, на Дальнем Востоке, а также индейцев-тлинкитов и других коренных этнических групп на Русской Аляске[337]. Место, в котором селили заложников с начала XVII века на Северном Кавказе, на юге степных районов и на Волге, носило название аманатный двор. В лесах Сибири и на Дальнем Востоке использовались простые бревенчатые дома (избы)[338]. В этих скромных жилищах, которые располагались внутри небольших или крупных огороженных поселений, состоявших из деревянных построек (зимовье или острожек), заложники в Сибири или на Дальнем Востоке должны были находиться постоянно[339].
Служившие в этих поселениях обеспечивали им за счет государства минимум еды и одежды, но злоупотребления были широко распространены. Нередко заложников обманывали, избивали или кормили падалью. В других случаях, как иногда на Дальнем Востоке, обеспечение питанием было возложено на членов соответствующих этнических групп[340]. Если соплеменники заложника не платили дань, он мог умереть с голоду. Заложник часто погибал от изменения образа жизни в аманатном дворе и из‐за контакта с болезнетворными вирусами, распространявшимися среди российского населения фронтира, особенно с оспой[341].
В северокавказской Кабарде, находящейся под турецким влиянием, заложничество Московского государства не только обрело свои истоки и характерную форму. Помимо этого, османское влияние отразилось на восприятии нового понятия для человеческого залога. С конца XVI века в Московском государстве для обозначения заложника использовали термин аманат, который постепенно вытеснил термин заклад и широко применялся до XIX века. От слова аманат позже произошло понятие аманатство для обозначения метода в целом.
Здесь следует еще раз обратить внимание на то, что понятие аманат пришло не из эпохи монголо-татарского владычества в XIII–XV веках. Напротив, первые свидетельства о нем в Московском государстве относятся к 1586 году, хотя общераспространенным он стал только в 1610–1614 годах[342]. В противоположность понятиям таль или заклад новое обозначение заложника имеет не славянское, а арабское происхождение. Османская империя, вероятно, заимствовала это понятие (как, возможно, и саму практику) у аббасидов, династии которых окончательно прервались с завоеванием османами Каирского халифата в 1517 году. В Аббасидском халифате было принято, чтобы покоренные кочевые этнические группы в качестве гарантии надежной выплаты дани предоставляли регулярно сменявшихся заложников из семей высших высокопоставленных лиц. Однако ничего не известно о том, чтобы в аббасидском контексте существовало целенаправленное политическое использование заложников, подобное монголо-татарской практике[343].
В тюркском языке арабское понятие было преобразовано в amanat и ämanät[344]. Языковое заимствование из османско-турецкого региона кажется очевидным по причине близких отношений Москвы с Кабардой, которая с конца XVI века была тесно связана с Крымским ханством и османским султаном. К тому же османско-турецкий язык давно получил статус языка межнационального общения огромного региона — с тех пор как Османская империя настолько расширилась, что временами простиралась от Багдада до Белграда и от Каира до Крыма. С конца XV века арабские (и персидские) элементы постоянно включались в османско-турецкий язык — в том числе понятие аманат[345].
Однако даже если кабардинцы и большинство степных народов юга были хорошо знакомы из османского контекста с заложничеством — как методом для регулирования политических отношений, — далеко не все княжеские семьи или главы этих этнических групп были готовы сразу же предоставлять заложников московскому царю. Кабардинский князь Алкас, например, пытался в сентябре 1589 года избежать выдачи заложников со словами: «Дожил есми до старости и преж сего веривали во всяком деле моему слову, а закладу есми и шертованья никому не давывал»[346].
Московская имперская элита, конечно, видела блеф тактика, который, как она знала от других кабардинских князей, уже поддерживал оживленный обмен заложниками с кумыкским шевкалом[347]. Она осталась непреклонной и в итоге добилась успеха. Вместе с тем она смогла добиться предоставления заложников только со значительными уступками: князь Алкас потребовал за это свободный доступ к ловле рыбы и охоте в реках и землях края, помощи вольных казаков и дворцовой охраны царя при переправе через реки Терек и Сунжа, обязательства сражаться силами царских войск против врагов князя Алкаса и наконец ежегодного жалованья в том же размере, какое получали другие кабардинские князья[348].
При подобных значительных уступках со стороны Москвы создается впечатление, что взятие заложников являлось прежде всего бартерной сделкой[349]. Однако это впечатление обманчиво. Оно скрывает истинное соотношение сил. Вопрос состоял, как правило, не в том, должны ли быть заложники предоставлены Московскому государству, но лишь в том, кто и на каких условиях должен был стать заложником[350]. Царские представители во время переговоров действовали прагматично, как они уже поступали раньше при включении в русское и российское подданство этнических групп на юге и востоке[351]. Они часто обещали подарки и денежные вознаграждения, чтобы добиться перелома в переговорах и получить присягу на верность и согласие на предоставление заложников. Подарки в виде денег, изделий из шерсти, мехов и предметов роскоши служили при этом не только инструментом подкупа. Задача состояла также в том, чтобы привлечь других князей и этнические группы, которые еще не покорились «могущественному, но милостивому правителю» и не предоставили заложников[352].
Царские слуги были непреклонны только в одном требовании: признавались заложники исключительно из самых знатных семей. Это определялось их авторитетом, богатством и их численностью внутри коренной этнической группы[353]. Особые усилия прилагались для того, чтобы предоставлялись сыновья и племянники правителей. В случаях, когда было несколько жен, с особой тщательностью изучалось значение каждого случая материнства внутри иерархии клана[354]. Оставшееся пространство для торга, которое слуги царя использовали для вопросов о том, кто будет передан в качестве заложника, на какой срок и какие подарки, какое жалование или какие политические обязательства за это будут предложены, зависело, с одной стороны, от положения во власти того, кто выдавал заложника: чем более весомым в политическом и военном отношении являлся заложник, тем шире было пространство для переговоров. С другой стороны, интересы московской стороны, которые варьировались в зависимости от региона, определяли то, насколько уступчивыми были царские посредники при переговорах.
Региональная специфика московского заложничества
На Северном Кавказе предоставление заложников служило гарантией политической лояльности местных правителей российскому государству и вводилось им прежде всего как мера противодействия имперской конкуренции со стороны Персии, Крыма и Османской империи. В южных степях российская сторона, помимо политической верности, рассчитывала на соблюдение договоренностей — в первую очередь о прекращении набегов на российские поселения и караваны. Захват заложников среди башкир имел целью прекращение их восстаний. В Сибири и на Дальнем Востоке заложничество служило стимулом для регулярной выплаты дани — ясака. Именно в тех районах, где до ближайшей российской крепости было далеко, деревянные дома с заключенными в них заложниками представляли собой «естественное» место, куда представители коренных народов приезжали для сдачи шкур.
Различие интересов объясняет различия в порядке действий российской стороны. В то время как в большинстве случаев при взятии заложников в южных степях и на Северном Кавказе существовала возможность переговоров и поэтому в отношении этих регионов можно говорить о «договорах о заложничестве», то практика заложничества в Сибири, на Дальнем Востоке и в северной части Тихого океана выглядела совершенно иначе. Здесь имело место одностороннее, насильственное взятие заложников, которое западное международное право раннего Нового времени заклеймило как «международно-правовые репрессии в мирное время». Соответственно, по-прежнему допустимым захват заложников считался только в военное время и только для того, чтобы удержать население оккупированной территории от военных действий против оккупационных властей[355].
Не стоит полагать, что царская власть когда-либо задумывалась о международно-правовой оценке своих действий в отношении захвата заложников. Российская имперская элита не сомневалась в допустимости своих действий. Эта позиция определялась прежде всего московской точкой зрения на этнические группы на Востоке, которые планировалось покорить: все коренные жители, которые не были готовы принести присягу, платить дань и предоставлять заложников, считались «немирными иноверцами» или «изменниками»[356]. Они выступали против законного с российской точки зрения притязания царя на своих подданных и отказывались от связанного с этим повиновения. Кроме того, их негативное поведение ставило под угрозу цель приумножения государственных доходов за счет дополнительных плательщиков ясака[357].
Таким образом, взятие заложников в Восточной Сибири, на Дальнем Востоке и в северной части Тихого океана, как правило, совершалось с применением грубой силы. В отличие от ситуации с кабардинцами, казахами или башкирами, здесь заложникам не разрешалось свободно передвигаться внутри крепости. Вместо этого они в основном находились в деревянных домах, прикованные железными цепями, и им оставалось только надеяться на пропитание либо от добросердечных российских служилых людей, либо от членов своего клана или своей этнической группы. Но прежде всего вопрос их выживания зависел от того, готовы ли члены их клана или этнической группы платить дань. Из столицы постоянно поступали указания заботиться о заложниках, хорошо кормить их и таким образом мотивировать членов клана или этнической группы сдавать меха. Но реальность обычно выглядела иначе[358].
Представители царской власти сталкивались с проблемами совершенно особого рода, когда коренные жители абсолютно не чувствовали связи с заложниками, выбранными из их рядов, — они просто бросали их и бежали. С таким отношением российские завоеватели сталкивалась вплоть до середины XVIII века среди бурят, коряков и прежде всего среди проживающих на Дальнем Востоке чукчей[359]. Чукчи раньше никогда никому не платили дань, не говоря уже о предоставлении заложников. Поэтому столь привычный для россиян метод взятия заложников вызвал у чукчей полное непонимание. Более того, заложники в данном случае никоим образом не оправдали ожиданий, возложенных на них царской стороной. Вместо того чтобы беспокоиться о благополучии Апы, сына чукчи, который в 1648 году был «захвачен» царской стороной на реке Колыме как заложник, и вместо того чтобы отныне посылать царским послам ясак, ни отец, ни мать, ни другие представители этой семьи или чукчей вообще не дали о себе знать[360].
Андрей Зуев смог убедительно доказать, что чукчи считали членов своей этнической группы, после того как они были насильно захвачены российской стороной в качестве заложников, мертвыми, независимо от того, были ли они на самом деле мертвы или еще живы. Согласно верованиям и мировоззрению чукчей, если кто-то умирал насильственной смертью, то это приводило к «доброму духу» и приносило удачу родственникам[361]. Переход в царское заложничество ассоциировался со смертью. Таким образом, потерю тех, кто был успешно «похищен» российской стороной, можно было больше не принимать во внимание[362].
Рис. 3. Семья чукчей в кафтанах из оленьих шкур с собачьим или волчьим мехом. На заднем плане — яранга, большая палатка из оленьих и моржовых шкур. Рисунок XIX века
В случае с чукчами, таким образом, принцип обеспечения российской экспансии и притязаний на господство, который основывался на связи представителей группы с заложниками, взятыми из ее среды, потерпел фиаско[363].
Российские служилые люди, которым после долгих усилий в суровых районах Дальнего Востока удавалось заполучить отдельных представителей чукчей или коряков, напрасно надеялись привести семейные кланы или этнические группы в российское подданство. Кроме того, они сталкивались с фактами многочисленных набегов, с помощью которых чукчи пытались изгнать российских захватчиков. При этом чукчи вплоть до 1750‐х годов несли трагические потери в собственных рядах[364].
Если в ситуации с чукчами российский интерес был направлен преимущественно на их подчинение с целью получения доходов от ясака, совсем другие причины для захвата заложников возникли в ходе экспедиций на Камчатку, Алеутские острова и Аляску. Во-первых, суровые условия регионов затрудняли продвижение и путешествия вообще. Поэтому в случае длительного пребывания, например при зимовке, предполагалось, что удержание заложников защитит от нападения местных жителей. Во-вторых, взятые в заложники коренные жители часто сами по себе давали достаточную гарантию выживания, потому что без их помощи не знающим местность российским исследователям и завоевателям грозила голодная смерть[365]. Заложники также должны были служить посредниками и советниками при общении с коренными племенами и в качестве проводников в неизвестных районах. Нередко заложников привлекали и к принудительному труду в частных домах или подвергали сексуальной эксплуатации[366]. Хотя эти злоупотребления никоим образом не являлись установками российской власти, тем не менее их не удавалось предотвратить и виновные наказывались редко[367].
Итак, московскую традицию заложничества в ее многообразии и прагматичном обращении со стороны имперской элиты трудно уложить в единую концепцию. Как и царская концепция подданства, намеренно размытая в своих контурах и за счет этого способная адаптироваться к соответствующим обстоятельствам, созданный российской имперской элитой метод взятия заложников превратился в инструмент экспансии и консолидации империи с практически безграничным спектром применения.
Поскольку интенсивность обращения к заложничеству зависела от соответствующего состояния имперской экспансии и консолидации власти, периоды расцвета практики заложничества также совпадали с периодами расцвета экспансии и особых усилий, направленных на подчинение и интеграцию коренного населения. Так, конец XVI века можно охарактеризовать как начало пиковой фазы заложничества среди северокавказских кабардинцев, период с XVII до конца первой трети XVIII века — на Северном Кавказе и в Поволжье, в Восточной Сибири и на Дальнем Востоке, а также среди калмыков и башкир. Начиная с 1740‐х годов значимость и интенсивность заложничества в этих районах постепенно снижались. Но теперь этот метод получил широчайшее распространение среди казахов, на Алеутских островах, в северной части Тихого океана и на Русской Аляске. Он играл важную роль до конца XVIII века и на Северном Кавказе. В начале XIX века заложничество постепенно утратило свое некогда первостепенное значение и в этих областях, но вплоть до 1820‐х годов еще считалось во многих районах обычным делом. В отдельных случаях заложничество встречалось вплоть до 1860‐х годов[368].
3.4. НОВОЕ ИЗМЕРЕНИЕ В XVIII ВЕКЕ: АМАНАТСТВО И МИССИЯ ЦИВИЛИЗИРОВАНИЯ
Изменившийся в Западной Европе XVI и XVII веков международно-правовой дискурс в отношении заложничества придавал все большее значение личности и ее самореализации. В соответствии с этим больше никто не мог быть лишен свободы, чтобы нести ответственность или ручаться за действия сообщества. При этом Московское государство явно шло другим путем и продолжало требовать предоставления заложников. Вероятно, одна из причин сохранения заложничества даже в XVIII веке заключается в исторически сложившемся важном значении, которое в Российской империи еще со времен Киевской Руси придавалось принципу поручительства отдельных лиц за все сообщество и возложения на сообщество коллективной ответственности за одного человека. Историки Хорас В. Дьюи и Энн М. Клеймола установили, в сколь значительной степени все аспекты жизни Московского государства в силу многовековой традиции и монголо-татарского влияния были проникнуты руководящей идеей коллективной гарантии и ответственности[369].
Ярким примером такого коллективного подхода служит поручительство (порука). За уголовные преступления, за долги, политическое оскорбление, неуплату налогов, неисполнение повинностей, неявку в суд, за нарушение договора или военный или административный проступок — во всех этих случаях один или несколько человек могли быть привлечены к ответственности и наказаны как поручители за проступки других членов группы[370]. При этом давление, направленное на то, чтобы заставить лицо выполнить требование, оказывалось не столько посредством прямого государственного принуждения, сколько косвенно, через соседей, семью или служилых людей, которые принадлежали к той же общине и вместе с которыми это лицо находилось на службе у царя.
Если следовать за рассуждениями Дьюи и Клеймолы, можно сделать вывод, что именно принцип коллективной гарантии и ответственности позволил Московскому государству нарастить значительную мощь и достичь относительно высокой степени контроля[371]. На фоне этого исторического развития гораздо менее удивительным представляется тот факт, что концепция коллективной ответственности и поручительства отдельных лиц за общину, в том числе и в случае заложничества, сохранялась за пределами Московского государства, в отличие от Западной Европы, и на протяжении всего XVIII века, а ее масштабы в некоторых случаях даже увеличивались.
Вместе с тем с инициированными Петром I изменениями политической и культурной жизни западноевропейский дискурс раннего Просвещения получил распространение и среди российской имперской элиты. Однако, поскольку в вопросе о заложничестве мнение о том, что личность необходимо защищать от обязанности выступать в роли гаранта за общество, не утвердилось, возникает вопрос, повлияла ли в принципе принятая Петром I интерпретация концепций раннего Просвещения на многовековую русскую и российскую традицию заложничества, и если да, то как.
Первые явные признаки изменений наблюдаются в ходе крупной кампании по христианизации, начатой при Петре I и значительно расширенной при двух его преемницах, императрицах Анне Иоанновне (1730–1740) и Елизавете Петровне (1741–1761)[372]. Миссионерская деятельность не минула и заложников. В июле 1730 года начальнику сибирского города Охотска Григорию Григорьевичу Писареву было поручено проследить, чтобы все местные церковные служители «во всяком бы остроге склоняли аманатов и других охотников учиться грамоте и показывали им закон христианский, понеже тамошний народ никакой веры и закону не знают»[373].
Теперь сибирские заложники не служили исключительно залогом того, что покоренные члены их этнической группы будут платить дань царской администрации. Человеческий залог уже не воспринимался только как политический инструмент для экспансии и увеличения доходов государства. Заложники, большинство из которых строго охранялось казаками в российских крепостях, были признаны самоцелью, людьми, мировоззрение и образ жизни которых необходимо изменить. Несмотря на то что в основу указа 1730 года легла облаченная в религиозную форму миссионерская идея, в ней уже наблюдались фундаментальные перемены.
Этому повороту событий суждено было стать еще более радикальным. После примерно полуторавековой практики заложничества, в эпоху царствования императрицы Анны Иоанновны усилились сомнения в том, насколько эффективным был прежний метод с точки зрения его основной цели — обеспечения лояльности покоренных этнических групп царскому правительству. Применение заложничества очевидно не уменьшило количества конфликтов с калмыками[374]. Восстания башкир, каждое из которых приводило ко все большему распространению практики захвата заложников, регулярно повторялись с 1660‐х годов несмотря на то, что в российских крепостях, таких как Казань и Уфа, удерживалось множество башкирских заложников[375]. В ответ на серьезные злоупотребления и нарушения при обращении с заложниками — воеводы вплоть до XVIII века ввиду отсутствия правовой базы часто позволяли себе самоуправство — и в ответ на многочисленные прошения в 1728 году Сенат впервые регламентировал порядок заложничества в отношении башкир[376]: в соответствии с ним башкирских заложников больше не разрешалось удерживать в отдаленных крепостях и принуждать там к работе. Вместо этого крепость Уфа была объявлена единственным местом содержания заложников и любой принудительный труд заложников был запрещен[377].
Но решение Сената не разрешило ситуацию. Астраханский губернатор Артемий Петрович Волынский (1689–1740) не видел причин для смягчения практики заложничества. Напротив, он настаивал на том, чтобы брать по несколько заложников на волость и тем самым увеличивать их общее число. Кроме того, он предлагал содержать их в Уфе, «а лучше еще в Казани» и ежегодно обменивать[378]. Хотя это не способствовало ни окончанию башкирских восстаний, ни прекращению потока прошений башкир новой императрице Анне Иоанновне.
Заложничество среди казахов
Столкнувшись с джунгарской угрозой, казахи Младшего жуза во главе с Абулхаир-ханом в 1730–1731 годах искали контактов с царским правительством и просили принять их в российское «подданство». По этому случаю Коллегия иностранных дел поручила своему представителю Мухаммеду Тевкелеву (при крещении — Алексей Иванович Тевкелев) не настаивать на безоговорочном предоставлении заложников. Хотя от казахских посланников были получены устные заверения, что казахские старшины готовы платить ясак, как и башкиры, и в обмен на соответствующее финансовое обеспечение посылать заложников в Уфу. Но если хан не захочет выполнять эти требования, то вместо этого необходимо было просто позаботиться о том, чтобы хан отправил послов, которые докладывали бы о делах казахского хана при царском дворе[379].
На фоне прежней многовековой практики российского государства данный подход стал существенным смягчением предыдущей позиции. Когда требование Тевкелева предоставить заложников действительно натолкнулось на сопротивление, он, следуя инструкции, не стал настаивать на предоставлении заложников после принесения присяги на верность. Однако он был обеспокоен тем, как остановить казахские набеги на российские караваны, продолжавшиеся и после 1731 года[380].
Отказ казахских старшин посылать своих детей в качестве заложников в Уфу и ответ хана, который намеревался просто отправить «посланников» к царскому двору, подтолкнули Тевкелева к новой идее: построить крепость, где жили бы члены ханской семьи и старшины каждого рода, ежегодно сменяясь, и там как судьи назначали бы наказания за совершенные казахами преступления. В таком случае они не содержались бы как политические заложники (вместо политичных аманатов), но выполняли бы важные функции. Кроме того, Тевкелев считал их способными, наряду с исполнением судебных функций, собирать ясак у казахов и отправлять дань в Москву. В то же время крепость и ее охрана казаками внушали бы им страх и удерживали бы от набегов. Таким образом, российские подданные в приграничных регионах были бы лучше защищены, а караваны могли бы передвигаться с большей безопасностью[381].
В апреле 1733 года Тевкелев представил это предложение Коллегии иностранных дел в усовершенствованном варианте: к взятию заложников в классическом формате он предлагал прибегать только в случае выхода в путь российского каравана. Казахских заложников следовало отпускать после благополучного возвращения каравана. Нововведение же состояло в строительстве крепости на окраине Казахской степи (в месте, где Ор впадает в Яик), где казахские судьи вместе со служившими в крепости казаками должны были предотвращать набеги[382].
Таким образом, с предложением российского посредника Тевкелева впервые появилась идея о том, что интересы державы могут быть реализованы более успешно посредством интеграции представителей коренных народов, чем с помощью давления на нерусские этнические группы и принуждения их к лояльности. Однако предложение Тевкелева о взятии заложников в случае с российскими караванами ясно показало, что реформаторские мысли не мешали ему параллельно придерживаться концепции заложничества как человеческого залога.
Через год императрица Анна Иоанновна заинтересовалась этим предложением и усовершенствовала его. В это время она как раз одобрила одну из крупнейших на тот момент экспедиций в российской истории. Иван Кириллович Кирилов (1689–1737), статский советник и секретарь Сената, сумел в начале мая 1734 года пламенной речью убедить императрицу отправить экспедицию в южные степи[383]. В подробных инструкциях Кирилову императрица поясняла, что российский метод заложничества во время предстоящего изучения казахских поселений должен отойти от древней традиции и измениться, по крайней мере в отношении казахов Младшего жуза.
Критика традиционного метода взятия заложников со стороны Анны Иоанновны, в отличие от международно-правовой дискуссии Западной Европы, не основывалась на том, что отдельный индивид должен быть лучше защищен от незаконного захвата. Скорее многолетний опыт общения с башкирами, по словам императрицы, показал, что они предоставляли в качестве заложников только худых людей. Они не были нужны представителям своей этнической группы и, следовательно, никоим образом не могли в полном объеме оказать дисциплинирующего воздействия на башкир в целом. Поэтому при взаимодействии с вновь вступившими в подданство этническими группами нужно было действовать иначе. Отныне предоставленные лица вновь покоренных народов уже должны были называться не «аманатами» («аманатами их не называть»), а — и тут в игру включается идея Тевкелева — их следовало брать на службу в «особной суд», который назначался бы администрацией. Таким образом, связь с российским государством будет осуществляться не «за аманатство, но за милость и правосудие Наше»[384].
Указания императрицы были выполнены два года спустя (1736) лишь фрагментарно, а в некоторых районах даже спустя несколько десятилетий. Тем не менее она инициировала сверху новый дискурс, который должен был определять метод заложничества в следующие несколько десятилетий[385]. Среди причин отказа от старого метода «удержания» заложников как средства оказания давления на поведение коренных народов было и осознание того, что в прошлом башкиры обманывали российскую сторону. Вместо самых знатных и лучших своих людей они в действительности часто посылали самых бедных, удержание которых не оказывало ни малейшего давления на остальных башкир. Как и в других частях империи, некоторых заложников даже выдавали за других людей, переодевали их и давали им вымышленные имена[386]. Но прежде всего теперь цель состояла не просто во внешнем давлении на нехристианские этнические группы, независимо от того, вступили они в подданство добровольно или были подчинены насильно, а в том, чтобы добиться их внутренней приверженности российскому государству.
«Милость и правосудие» были концепциями, с помощью которых кочевников следовало завоевать «изнутри». «Милость» — всепроникающий основной принцип российского государства с момента возникновения Великого княжества Московского — была с российской точки зрения дарована вновь подчиненным этническим группам уже тем, что императрица была готова принять их в свой могущественный союз подданных[387]. В имперском контексте после принятия в подданство милость выражалась в подарках, денежных выплатах, в присуждении почетных титулов или политических привилегий[388]. В случае изменения практики заложничества это должно было выражаться в признании собственных «судов», хотя в них также заседали двое-трое «первых» из «наших русских людей», в число которых прежде всего должны были входить «лучшие люди» из ханских детей (или султанов, или старшин)[389]. Правосудие, по мнению Анны Иоанновны, должно было помочь завоевать сердца кочевников, так как оно позволяло ориентироваться на традиции каждой этнической группы. Кроме того, кочевые казахи, как предполагалось, скорее примут власть Российской империи над собой, если увидят, что она обеспечивает принятие быстрых и справедливых судебных решений[390].
Но даже при этом новом подходе Анна Иоанновна не планировала полностью отменить заложничество: в качестве меры предосторожности она предусмотрела охрану (караул) для «суда». Хотя казахам это объяснили тем, что наличие караула демонстрирует «почтение» к «суду», в действительности императрица стремилась обеспечить с его помощью «охранение и защищение»[391]. Так зародилась идея привлечь заложников или тех, кто был назначен на должность «судьи», к основным принципам российского образа жизни и с их помощью склонить присоединенные этнические группы к принятию российской модели правосудия и разрешения конфликтов.
Новое веяние Василия Никитича Татищева
Одним из первых, кто попытался реализовать эти новые идеи, стал известный российский государственный деятель и ученый В. Н. Татищев (1686–1750). Будучи составителем первого российского энциклопедического словаря, он размышлял над понятием аманат, объясняя его следующим образом: «От ненадежных подданных берутся знатных людей дети и братья родные, как то у нас от многих степных народов, тако, яко от горских, татарских и других народов берутся и на довольном пропитании содержаться»[392]. В определении Татищева ключевую роль играло слово «ненадежный». Под подозрением в «ненадежности» с российской точки зрения оказались в принципе все нехристианские народы, включенные в состав империи на юге и востоке.
Однако сам Татищев принципиально сомневался в целесообразности заложничества. Брать заложников из людей, уже ставших подданными Российской империи, казалось ему «не весьма приличным» («от подданных аманатов брать разумею не весьма прилично»). Лучше было бы, рассуждал Татищев в ноябре 1736 года, развивая идеи Анны Иоанновны, если бы среди вновь принятых в подданство народов преобладал страх перед судом. Под руководством старшин из коренных народов и представителей сотников такой суд был бы весьма способен «порядок в содержании» сохранить[393].
К тому моменту, как Татищев изложил свои мысли на бумаге, он уже несколько лет возглавлял Канцелярию Главного правления Сибирских и Казанских заводов и в этой должности приобрел большой опыт в области заложничества: пока башкиры не предоставляли ему заложника, он запрещал вести торговлю с ними на территории горнозаводского хозяйства. С 1736 по 1737 год, вопреки своему скептицизму, он приказывал содержать в Екатеринбургской крепости от 5 до 25 заложников из башкир (от одного до четырех человек на волость). Они должны были служить гарантией того, что башкиры не станут участвовать в крупных восстаниях, а вместо этого будут сотрудничать с российской стороной для их подавления[394].
Однако эта надежда оказалась иллюзией. Татищев пришел к выводу, что практика заложничества вела в тупик: часто башкирам удавалось обмануть российскую сторону при предоставлении заложников. Они выдавали своих заложников за сыновей почтенных старшин, но в действительности посылали ничего не значащих представителей этнической группы, с которыми никто из них не считал себя связанным. Или же башкиры действительно посылали заложников из «лучших и почтеннейших» кругов, но тогда в башкирских волостях не хватало тех, кто мог бы обеспечить спокойствие и порядок[395].
Поэтому уже весной 1736 года Татищев попытался продолжить начинания Анны Иоанновны и не рассматривать заложников исключительно как залог и средство оказания давления. Он старался использовать башкирских заложников как посредников в переговорах с восставшими членами их этнической группы[396]. Но попытка оказалось неудачной во всех отношениях. Башкирские заложники, едва оказавшись внутри своей этнической группы, отказывались от своей миссии и сами принимали активное участие в восстаниях. Приобретенные ими знания о российской стороне даже помогали им выступать в роли предводителей грабительских набегов[397].
В конце 1736 года Татищев на основе опыта с башкирами пришел к выводу, что взятие в заложники подданных не только «неприлично» и слишком затратно из‐за необходимости их содержать, но и малоэффективно. Гораздо более действенным для покорения башкир он считал окружение их новыми крепостными сооружениями и укрепленными линиями[398]. Когда год спустя императрица назначила его преемником умершего Кирилова на должность главы Оренбургской экспедиции, Татищев почувствовал, что настало время для реализации реформаторской идеи Анны Иоанновны. Впервые в истории российско-казахских отношений он при поддержке Кабинета министров назначил казахских старшин третейскими судьями в спорах между российскими купцами и казахами. За это они получали государственное жалованье[399].
В Астрахани Татищев стремился к тому, чтобы наладить работу «судебного органа» под названием «Татарская контора» или «Контора калмыцких и татарских дел», и дал людей в помощь главе этого органа — почти всегда пьяному мирзе Урусову. Однако работа этого первого «суда» провалилась, поскольку многие судьи не только почти не говорили по-русски, но прежде всего не знали ни татарских, ни российских законов[400].
Однако эти трудности не привели к прекращению попыток найти альтернативу заложничеству. По аналогии с «Конторой татарских и калмыцких дел» Елизавета Петровна инициировала учреждение новых «судебных органов» во всех городах Астраханской губернии. Астраханские дворяне с 1742 года возглавляли эти суды вместе с калмыцкими «судьями»[401]. Впрочем, полный отказ от традиционного заложничества по-прежнему казался российскому правительству слишком опасным. Поэтому даже в пределах Астраханской губернии калмыки и татары по-прежнему также удерживались в российских крепостях параллельно с существованием «судебных структур»[402].
3.5. АМАНАТСТВО В РАЗЛИЧНЫХ МОДЕЛЯХ
Двойственный подход к продолжению практики заложничества демонстрировал борьбу различных сил и противоположных взглядов внутри имперской элиты. За кулисами между реформаторами и традиционалистами разгорелся спор о том, есть ли вообще будущее у заложничества. Этот конфликт, в последующие десятилетия отразившийся в зигзагообразном курсе царского правительства, лучше всего можно проиллюстрировать на примере действий российских властей по отношению к тем подданным, которые вошли в ее состав только в 1730‐х годах и, следовательно, еще не были знакомы с российской имперской практикой, а именно с казахским Младшим жузом. Обращение с этим жузом — представлявшим с точки зрения царского правительства геополитически наиболее важную этническую группу южных степных народов — особенно наглядно демонстрирует трансформацию заложничества в XVIII веке и тезис о вкладе, который этот период внес в историю империи.
Через заднюю дверь: введение заложничества у казахов
После того как в мае 1734 года Анна Иоанновна выступила за отказ от прежнего метода взятия заложников во взаимоотношениях с казахами, царская администрация впервые нарушила многовековую традицию взаимодействия с нехристианскими этническими группами и в жалованной грамоте о принятии казахов в российское подданство не предъявила требований о предоставлении заложников. Вместо этого Тевкелев, полномочный представитель на переговорах о принятии в подданство, потребовал от предводителя казахского Младшего жуза Абулхаир-хана, чтобы тот «добровольно» и «в качестве посланника» отправил в Петербург своего одиннадцатилетнего сына султана Ералы, а также двоюродного брата Нияза[403]. Абулхаир-хан, который надеялся на поддержку царского правительства во внутриказахской борьбе за власть, согласился на «добровольную отправку». Но зигзаги правительственного курса в обращении с заложниками принесли ему горькое разочарование[404].
В 1734 году обоих казахских «посланников» действительно отпустили из Петербурга. Но И. К. Кирилов, назначенный в июне 1734 года главой Оренбургской комиссии, не позволил ханскому сыну вернуться в казахскую степь. Вместо этого он без согласия отца поместил его в качестве заложника в Оренбургской крепости, сооруженной в августе 1735 года[405]. Несмотря на настойчивые просьбы Абулхаир-хана вернуть ему сына, несмотря на напоминания о начале возмущений среди казахских старшин, которые сочли российские действия бесчестием, и даже несмотря на готовность хана послать вместо сына племянника, султану Ералы только в 1738 году благодаря содействию нового уполномоченного Василия Татищева было позволено вернуться в казахский жуз. И произошло это только после того, как казахский хан вновь принес присягу на верность.
Совершенно очевидно, что царская администрация, несмотря на первоначально совершенно противоположные планы, пришла к выводу, что не существует сравнимой по эффективности альтернативы заложничеству для обеспечения подчинения казахов. Таким образом, к тому времени как казахи уже давно подписали российский вариант присяги на верность, заложничество вновь было нелегально введено в практику[406].
Рис. 4. Одиннадцатилетний Ералы, сын казахского Абулхаир-хана, в качестве «посланника» в сопровождении духовного лица (ахуна) из Бухары и «гувернера» Кутыр-Батыра по дороге из казахских степей в Санкт-Петербург до того, как он был взят в заложники. Рисунок 1740‐х годов
Когда Абулхаир-хан вернул своего сына султана Ералы и обменял его на другого своего сына Хож-Ахмета (Ходжей Ахмет), казалось, он все еще не предполагал, что речь идет теперь уже лишь о плохо скрываемом заложничестве на традиционный российский манер. Не получив назад и второго сына, в 1742 году он гневно обратился к главе Оренбургской комиссии И. И. Неплюеву и изложил свое представление о происходящем: в подданство Ее Императорского Высочества он вступил «своею волею» и своих детей отдал «в службу Е. И. В., а не в полоненики»[407].
Однако в данном случае казахский хан дважды недооценил российскую политику. Глава Комиссии Неплюев был далек от того, чтобы принять сыновей хана «в службу» к императрице. Еще менее он или кто-либо другой в царском правительстве был склонен рассматривать сыновей как «пленников» императрицы. В конце концов, все казахи Младшего жуза с принесением присяги и после вручения жалованной грамоты стали подданными императрицы. А российские подданные не могли быть российскими пленниками, но они могли быть заложниками.
В отличие от Тевкелева и Татищева, Неплюев считался «исключительно» традиционалистом в вопросе заложничества и придерживался мнения, что старое доброе взятие в заложники все еще «самое главнейшее средство», чтобы не только хан, но и все султаны и народ «в верности обузданы и удержаны быть могут»[408]. Неплюев придерживался этой практики, исходя из трех аспектов: во-первых, это был обычай предков. Во-вторых, она укрепляла у заложников чувство непосредственной преданности и, следовательно, их верность. Это было особенно справедливо в отношении «своевольного и нимало ненадежного» народа, какими считались казахи. И в-третьих, у российской стороны не было «другого столь сильного способа»[409]. Это «совершенно очевидно» было доказано взятием в заложники сына Абулхаир-хана. Ибо без этого, по мнению Неплюева, поведение Абулхаира, хана Младшего жуза, было бы столь же проблематичным, как и поведение предводителя Среднего жуза Абулмамбета-хана, объединившегося с враждебными Российской империи джунгарами[410].
Ни в одном источнике не было обосновано, почему заложничество как метод стабилизации империи так ценилось российской стороной и почему его придерживались в течение столетий[411]. Несмотря на планы реформ, начатых Анной Иоанновной, Неплюев в начале 1740‐х годов, очевидно, считал необходимым решительно выступать также и при новой Елизавете Петровне за традиционную практику. Неплюев находился не в последнюю очередь под впечатлением от угрозы, которую представляли для царства восточномонгольские джунгары, расширявшие свои владения. Последние добились того, что глава Среднего жуза Абулмамбет-хан послал одного из своих сыновей в качестве заложника джунгарскому правителю.
Чтобы сохранить равновесие и хотя бы некоторое российское влияние на казахов Среднего жуза, которые в 1740 году присягнули также и российской императрице, Неплюев хотел получить любым путем другого ханского сына. Таким образом, заложничество сыновей хана в двух различных государствах служило для того, чтобы держать казахов Среднего жуза как минимум равноудаленно от джунгар и российского государства[412]. Правда, в случае с казахами Младшего жуза угроза подчинения джунгарам еще отсутствовала. Но тем очевиднее казалась Неплюеву необходимость укрепления связей с российским государством с помощью заложника и изначальное пресечение любого влияние джунгар.
Борьба за власть: оренбургский губернатор Иван Иванович Неплюев и казахский Абулхаир-хан
Поскольку Абулхаир, хан Младшего жуза отказывался предоставлять заложников, Неплюев продолжил риторику своих предшественников, маскируя статус заложника статусом «посланника». По поручению Неплюева генерал-лейтенант князь Василий Алексеевич Урусов, который в 1740 году вел со старшинами Младшего и Среднего жузов переговоры о присяге на верность, вновь обратился с просьбой о «добровольной» отправке «посланцев своих ко двору», на этот раз из числа казахских старшин. При этом он лукаво ссылался на детей, которых Абулхаир-хан до этого уже «добровольно» отослал ко двору, и заманивал перспективой, что дети из высокопоставленных семей могли бы надеяться быть также представленными императрице[413].
Однако продолжать маскировать казахских заложников под «посланников» в 1740 году было уже рискованно: сын Абулхаир-хана Хож-Ахмет к этому времени уже был настолько измучен в Сорочинской крепости, что его из‐за угрозы самоубийства перевели в крепость в Казань, надеясь, что татарское окружение сможет поддержать его «хорошее настроение»[414]. О приличествующем положению образовании или о принятии при дворе императрицы речь даже не шла. Смелое упоминание Урусовым детей Абулхаира, вероятно, касалось исключительно первого из присланных сыновей — Ералы. Сразу после прибытия ему действительно «позволили» на короткое время окунуться в великолепие жизни при дворе[415]. Однако уже вскоре, как упоминалось выше, он против своей воли в течение четырех лет удерживался в качестве заложника в Оренбургской крепости.
Рис. 5. Первый губернатор Оренбурга Иван Иванович Неплюев
Однако участившиеся казахские набеги на российские поселения, которые Абулхаир-хан инициировал из‐за отказа вернуть ему сына, а также успешные попытки джунгар подчинить себе казахов и таким образом приблизиться к российской границе со временем заставили Неплюева, известного как «сторонника жесткой линии», пересмотреть заложничество в его привычной форме. Между тем Абулхаир-хан осознал истинный характер удержания своего сына и обвинил Неплюева в том, что тот продолжает нарушать свое слово в свете того, что его сын был отправлен как посол, а не как аманат[416]. Неплюев по-прежнему отклонял предложение хана об обмене его сына, обосновывая это тем, что другой предлагаемый для обмена сын Абулхаира не является равноценной заменой. На самом деле Неплюев выяснил, что предлагаемый для обмена сын является плодом союза с рабыней-калмычкой. Таким образом, он никак не соответствовал положению, которое сын Хож-Ахмет занимал в силу знатного происхождения его матери, и представлялся российской стороне менее ценным гарантом[417].
Рис. 6. Хан Младшего жуза Абулхаир-хан. Литография по рисунку Дж. Кэстля. 1736
Однако в сентября 1743 года Неплюев обратился к Коллегии иностранных дел с предложением не содержать больше сыновей хана в городах у внешних границ государства. Вместо этого, по мнению Неплюева, необходимо в будущем даровать ему и его семье «милость» императрицы и привезти их в Санкт-Петербург ко двору. Это давало несколько преимуществ: можно не принимать в расчет набеги родственников, так что заложников больше не нужно охранять. Кроме того, больше не нужно было запрещать им выходить в город, и дети хана могли бы получить соответствующее их статусу воспитание и образование («чтоб <…> во всяком надлежащем по состоянию их обучении и сведении были»)[418].
Таким образом, упреки родственников хану в том, что он отдает своего сына, «приготовив его как животное», были бы исключены[419]. Оренбургская комиссия освободилась бы от многих трудностей, сопряженных с содержанием заложников, и от связанных с этим столкновений с родственниками, а хан даже мог бы изложить свои пожелания через сына при дворе[420].
Вопрос о том, насколько серьезно Неплюев относился к тому, чтобы заложник получил в Петербурге соответствующее образование, остается открытым. Другие его высказывания говорят о том, что он, как и прежде, видел в заложничестве инструмент для приучения к дисциплине вновь завоеванных подданных[421]. Возможно, он, поднявшийся за это время от должности главы комиссии до уровня губернатора Оренбурга, больше был заинтересован в облегчении работы местной администрации на периферии и в городах-крепостях.
Но предложения Неплюева оказались безрезультатны, и Коллегия иностранных дел продолжала колебаться по поводу вопроса, как должно выглядеть будущее заложничества. Ситуация обострилась на седьмой год непрерывного удержания ханского сына Хож-Ахмета. Абулхаир-хан в очередной раз активизировал набеги казахов на русские поселения. Неплюев возмутил хана, указав ему на то, что «состояние» жуза еще не позволяет вернуть ему сына[422]. В августе 1748 года Абулхаир-хан был убит казахским соперником в борьбе за власть.
Неясно, в какой степени Неплюев был замешан в разжигании внутриказахской вражды, закончившейся убийством. Достоверно известно только, что Неплюев воспользовался назначением по российской инициативе сына Абулхаира, Нуралы, новым ханом Младшего жуза, чтобы прекратить любое сокрытие удержания заложников[423]. Он категорически потребовал от нового хана, чтобы тот заменил своего сидящего в заключении брата султана Адиля на трехлетнего сына Нуралы в качестве заложника. Указание Нуралы-хана, что такие маленькие дети у казахов должны воспитываться матерями, Неплюев не принял во внимание. По его мнению, сына могла бы сопровождать няня. К тому же «благодаря милости Ее Императорского Величества» он будет содержаться во всех отношениях удовлетворительно.
Одновременно в речах Неплюева появились новые оттенки. Он впервые намекнул, что «однажды» в удержании заложников больше не будет необходимости. Это произошло бы в том случае, если бы казахи доказали свою «угодность» исполнением «с полной, самой подобострастной преданностью» царских указов «Ее Императорского Величества»[424]. Коварство данного высказывания в отношении казахов заключалось в его расплывчатости. Только царская администрация, вплоть до самой императрицы, определяла критерии «угодности». И эти критерии могли меняться в зависимости от потребностей Российской империи.
Ускорение перемен
В вопросе о заложничестве произошли необратимые изменения. О возможности прекращения практики взятия заложников, пусть и в неопределенном будущем, было сказано не только казахам. Из Восточной Сибири раздавались аналогичные высказывания от представителей имперской элиты. Известный российский капитан-командор Алексей Ильич Чириков в докладе Адмиралтейств-коллегии по поводу взятия в 1746 году заложников из высокопоставленных лиц восточносибирских этнических групп советовал освободить их, когда они проявят «свою верность» по отношению к русским. Воеводы, по словам Чирикова, разделяли его мнение. В качестве условия он указывал следующий критерий: речь должна идти о «добрых князцах», которые в течение долгого времени проявляли верность[425]. Освобождение заложников также могло быть обосновано щедростью императрицы и могло мотивировать заинтересованных лиц, в свою очередь, уплатить более значительный ясак. В особенности речь шла о таких «князьях», которые, с одной стороны, перешли в христианскую веру и, с другой, поддерживали ее[426].
Однако речь Чирикова показала, что одно лишь обращение в христианство до сих пор не сделало заложничество неактуальным. Скорее стало очевидно, что не принятие христианства как таковое решало вопрос о предоставлении заложников, а российское восприятие культурной чуждости и «ненадежности». Христианизация, в понимании Петра I и с точки зрения имперской элиты XVIII века, была уже не самоцелью, а средством цивилизирования и аккультурации[427].
Произошли изменения и в организации заложничества среди кабардинцев на Северном Кавказе. Пророссийская фракция кабардинских князей, Баксанская коалиция, с 1748 года больше не обязана была предоставлять заложников. Враждебная же и прокрымско-татарская сторона, князья Кашхатавской коалиции, вынуждены были, как и прежде, отправлять своих сыновей в крепости Астрахани и Кизляра[428]. Различная оценка русскими ожидаемой по отношению к царскому правительству степени лояльности и тут привела к неравному обращению.
Тем не менее размышления о возможном прекращении предоставления заложника ни в одном из регионов не были связаны с вопросом, как долго та или иная этническая группа его уже предоставляет. В то время как кабардинцы непрерывно должны были предоставлять заложников с конца XVI и до XVIII века, от этнических групп Сибири это же требовалось с начала XVII века, а калмыки и башкиры предоставляли заложников с середины XVII века. Высказывания Неплюева по поводу казахов, которые только несколько лет назад стали царскими подданными, и его поведение по отношению к процарски настроенной кабардинской «коалиции» показывают, что имперская практика, по крайней мере в ее прежней форме, уже прошла точку наивысшего расцвета.
Последующие изменения были объявлены указом царского правительства от 1749 года, который после столетий самоуправного манипулирования методом заложничества впервые вводил правила, распространявшиеся на всю империю: отныне заложники должны были возвращаться не позднее чем через десять лет и регулярно обмениваться. Самое главное, что заложники при отпуске принародно должны были одариваться деньгами и подарками. Размер выплаты зависел от российской заинтересованности в заложнике и в соответствующей этнической группе[429].
Таким образом, в середине XVIII века было подтверждено направление перемен, уже заданное Анной Иоанновной. Заложничество, если оно и сохранялось, больше не было инструментом давления и принуждения. Напротив, отныне его следовало представлять в привлекательном свете. Бывшие заложники должны были сохранять добрую память о том времени, когда они были заложниками, а члены их этнических групп даже завидовать их положению. Идея, согласно которой аманат по окончании своего пребывания получал роскошные подарки, во времена московского заложничества показалась бы совершенно абсурдной. Теперь такой порядок действий считался остро необходимым.
Записка Петра Ивановича Рычкова и Алексея Ивановича Тевкелева 1759 года
После ухода Неплюева с должности губернатора Оренбурга его настроенные на реформы соперники поняли, что их время пришло. На протяжении шестнадцати лет Неплюев играл решающую роль в определении судьбы региона, сначала в 1742–1744 годах как глава Оренбургской комиссии, затем в 1744–1758 годах как губернатор в недавно созданной Оренбургской губернии. Его излюбленными методами разрешения конфликтов с казахами были жесткость, блокада их мест проживания и военные карательные экспедиции[430]. Критики Неплюева — Тевкелев и Рычков — напротив, считали верными совсем иные пути для замирения казахов. Рычков как историк, экономист и географ благодаря трехлетнему участию в Оренбургской экспедиции под руководством Кирилова был хорошо знаком со степными народами[431]. Вместе с Тевкелевым он использовал уход Неплюева и назначение их обоих временными управляющими Оренбургского губернаторства для того, чтобы всячески лоббировать перед царским правительством новую политику.
Составленная в соавторстве записка в Коллегию иностранных дел от января 1759 года представляется одним из самых интересных стратегических документов своего времени. Здесь рассмотрен вопрос о том, какие цели должно преследовать российское государство на южных границах и какими инструментами их достигать. По основной направленности эта записка должна рассматриваться в одном ряду с запиской Кирилова, в которой он в 1734 году убеждал Анну Иоанновну в необходимости расширения на юг и основания города Оренбурга[432]. Вопрос, что делать в будущем с практикой заложничества, также играет в документе значительную роль.
Тевкелев и Рычков открыто ссылались на представление Анны Иоанновны, согласно которому для каждого «народа» необходимо организовать «особый суд», чтобы люди почитали Россию не из-за заложничества, но благодаря «милости и правосудию», и критиковали ситуацию, когда эта идея — применительно к Младшему жузу (при Неплюеве) — так и не была реализована, хотя они также не сомневались, что принципиально заложничество должно сохраниться[433]. Однако чтобы обеспечить не только расходы, но одновременно и пользу от взятия заложников, было предложено, в духе Анны Иоанновны, учредить «суды» в сочетании с «почетным караулом». Привлечение сыновей хана и детей казахских старшин в подобные «суды» при этом ни в коей мере не означало, что характер заложничества был бы ослаблен. Скорее «суд» мог способствовать тому, чтобы привести казахов «к большой людкости и к познанию государственных прав»[434].
Если уже в 1734 году Анна Иоанновна разъясняла, насколько важно для царского правления привлечь на свою сторону заложников и представителей их этнической группы в целом не только с помощью давления и шантажа, но и по велению души, то Рычков и Тевкелев в своих предложениях пошли еще дальше. Императрица была озабочена мнением вновь включенных подданных, чьи заложники должны были быть привлечены к «доброму делу» с помощью, по ее мнению, положительных стимулов. Рычков и Тевкелев, напротив, выражали зрелую колониальную позицию. Речь больше не шла лишь о стимулировании. Скорее захват заложников должен был использоваться для осуществления широкомасштабного управления казахским обществом извне. Цель внешнего управления состояла в том, чтобы приобщить колонизируемых к ценностям и обычаям российского большинства.
Авторы записки более четко, чем до них представители имперской элиты, выражали специфическую для колониального мышления установку сознания, согласно которой они оценивали собственную культуру как более ценную и на этом основании считали своей миссией всеобъемлющее преобразование покоряемых народов. Так, чиновники указывали на необходимость изменить «застарелые общности» (то есть устаревшие обычаи) «казахского народа». Целью изменений служило «состояние людскости» (то есть цивилизованности). Однако, признавали они, эта цель труднодостижима. Башкиры достигли ее, по крайней мере в некоторой степени, только после «двухсот лет подданства». Но у казахов этот процесс, вероятно, проходил бы легче и быстрее, поскольку они благодаря относительно близкому общению с российским государством уже «в такое состояние разума пришли», что среди них наблюдались «людскость и довольное разсуждение». Заложничество, а также привлечение заложников к участию в «судах» в сотрудничестве с российскими «судьями» также служили данной цели[435].
Записка Тевкелева и Рычкова попала в Коллегию иностранных дел в благоприятный момент. С одной стороны, стало очевидно, что хотя выбранный Неплюевым путь бескомпромиссной жестокости и привел к кратковременному улучшению защиты российских караванов, но не достиг «замирения» Младшего жуза. Во-вторых, уничтожение Китаем Джунгарской империи и связанная с этим китайская экспансия создали новое, казавшееся опасным положение дел. Срочно требовалась концепция, чтобы воспрепятствовать попыткам Китая вовлечь и Младший, и Средний жуз в сферу своего влияния.
Афанасий Романович Давыдов, назначенный новым оренбургским губернатором (1759–1763), не обладал никакими предварительными познаниями о сложных русско-казахских отношениях. Вдобавок он не обладал смелостью для выработки собственной позиции и изменения политики своего предшественника Неплюева[436]. Точка зрения Давыдова по поводу программного документа Рычкова и Тевкелева также неизвестна. Поэтому предложения двух опытных государственных деятелей, хорошо знакомых с регионом, так и остались до поры до времени «в столе».
Новая форма заложничества при Екатерине II
Ситуация, однако, кардинально изменилась, когда с июня 1762 года, с приходом к власти Екатерины II, на вершине империи «задул новый ветер». Отныне созревавшие десятилетиями планы реформ получили шанс быть извлеченными из стола, а традиционная практика заложничества могла быть изменена не только в отдельных областях. Уже в апреле 1763 года императрица обратилась к оренбургскому губернатору со словами, что заложничество должно служить только тому, чтобы народы «отводить от варварских нравов» и «вселять в них людскость и лучшее обхождение». Этого можно добиться, если наладить их тесный контакт с россиянами и обучать их русскому языку и грамматике. В таком случае они поймут, что могли бы говорить «со всеми русскими» без переводчика, самостоятельно писать и читать письма. «Когда несколько человек из находящихся в здешних местах из сих варварских народов аманатов чрез то исправлены были бы, со времени и другие из их народов лучшее обхождение от них перенимать стали бы». Единственное, нужно действовать крайне осторожно, чтобы мусульманские отцы и родственники не опасались, что заложника хотят насильно обратить в христианство[437].
Очевидно, императрица не встретила ожидаемой открытости своим предложениям со стороны оренбургского губернатора. В тот же месяц Давыдов был отозван и его должность была передана Д. В. Волкову, который уже занимал должности в Коллегии иностранных дел, секретаря Конференции при Высочайшем дворе Елизаветы Петровны и личного секретаря Петре III.
Вновь назначенный чиновник не только подхватил идеи Екатерины II, но и существенно развил их. Сразу же после вступления в должность, в мае 1763 года, им была составлена основательная записка на имя императрицы. В ней, в духе предыдущей императрицы — Анны Иоанновны, он ратовал за «образцовое правосудие» в государстве, чтобы сделать «Россию <…> для всех окрестных и разноверных народов» «любезною» и привлекательной[438]. Помимо этого, он резче, чем все его предшественники на должности оренбургского губернатора, указывал на потенциал заложника-туземца, который не будет служить пользе российского государства до тех пор, пока оно будет придерживаться традиционной формы заложничества:
Для чего, например, не иметь к малолетным их здесь аманатам лутчаго, нежели к скотине призрения? Для чего не обучать не военному ремеслу, но гражданским наукам и благонравию? Для чего о том не постараться, чтоб ханския и знатных старшин здесь в аманатах находящияся дети время своего здесь невольничества почитали после самым лутшим их жизни времянем и чтоб отцы их за щастие почитали, что дети их будут аманатами, вместо того, что теперь чем больше кто остается здесь аманатом в своем заточении, тем большею питается к российскому имяни ненавистию и может быть мщением? Для чего не дать им чувствовать великую разницу между нашим благопристойным и их зверским обхождением? <…>
Азиатцы имеют еще славу верных друзей и чего деньгами купить неможно, то дружбою получить удобно. <…> Для чего не возбуждать в них охоту ко вступлению в здешнюю службу? Для чего не вселять в них похвальную ревность служить великой в свете монархине, а не ворами быть? Для чего не приобучать их к земледелию и хлебопашеству, хотя б несколько лет и безплодно употреблять на то некоторое иждивение?[439]
Таким образом, новый оренбургский губернатор пошел гораздо дальше своих предшественников. Стремление Тевкелева и Рычкова привести казахов «к цивилизованности» посредством участия в правосудии, идея императрицы достичь того же благодаря интенсивному обучению языку привели его к идее обширной программы цивилизирования. Она охватывала образование от военного и академического до «морально-нравственного». Передача знаний о сельском хозяйстве и возделывании зерновых культур была призвана изменить кочевой образ жизни и склонить казахов к оседлости.
В аргументации оренбургского губернатора Волкова проявились колониальные устремления имперской российской элиты, облаченные в форму нарративов Просвещения. Противопоставление собственного «благопристойного» поведения и «зверского» состояния казахов свидетельствовало не только о принятии дихотомических моделей мышления, распространившихся в имперской элите со времен Петра I с разделением всех людей на «цивилизованные» и «нецивилизованные» народы[440]. Прежде всего это обнажило убеждение российской стороны, которая видела себя в роли того, кто с позиции цивилизованности должен вести других по верному пути, — мандат на изменение образа жизни и привычек казахов.
В отличие от некоторых своих предшественников Волков не только призывал к изменениям. Он также стремился внедрить их в своей провинции. Султану Бекгали, который как сын казахского Нуралы-хана с 1760 года содержался в заложниках в Троицкой крепости Оренбургской губернии, он распорядился дать самое лучшее, со своей точки зрения, образование, одел его в русском стиле и обучил «русским манерам». Когда Волков в октябре 1763 года вызвал к себе в Оренбург Нуралы-хана для беседы, он продемонстрировал ему сына. Хан, как описывают эту встречу российские источники, едва мог поверить собственным глазам, когда появился его сын, свободно говорящий по-русски, довольно упитанный и аккуратно одетый[441].
Волков воспользовался изумлением отца и объяснил, что, к сожалению, сын больше не останется в заложниках. Однако при его способностях и склонностях из него можно было бы сделать такого человека, который не только годился бы для службы Ее Императорскому Величеству, но и был бы чрезвычайно полезен ему, хану, своей семье и «всей нации» казахов. В частности, это относилось к изучению русского языка, потому что это позволило бы сыновьям служить отцу переводчиками.
По мнению русских наблюдателей, хан был явно впечатлен и попросил, чтобы о его следующем сыне, которого он передал в качестве заложника, позаботились так же, как о его сыне султане Бекгали. Волков дал ему обещание при условии, что хан позаботится о том, чтобы остальные казахские заложники снова происходили из самых лучших и могущественных семей. В прошлом, отметил он, казахи отправляли детей из менее благородных семей[442].
Волков был отозван с поста оренбургского губернатора уже год спустя по собственному желанию. Все же захват заложников на юго-западных и южных границах империи был коренным образом преобразован, по крайней мере для заложников из семей высших сановников (таких, как сыновья казахских ханов или самых важных кабардинских князей): из объектов, пригодных только в качестве заклада для государственного принуждения, из человеческого залога, с которым обращались как с товаром, они превратились в субъектов, в потенциальных носителей цивилизации, которых правительство отныне всеми силами стремилось привлечь на свою сторону ради интересов и нужд Российской империи.
Российский вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын (1762–1775) в конце 1764 года высоко оценил усилия российской стороны в отношении Нуралы-хана и указал на то, как много принесло ему пользы то, что его дети один за другим находились на российской стороне и обучались «всякому благонравию». Таким образом, сыновья испытали уже с малых лет «высочайшую милость» императрицы[443]. Преемник Волкова на посту оренбургского губернатора, князь Абрам Артемьевич Путятин (1709–1769) даже сделал цивилизационный проект исключительно своей личной задачей: в течение четырех лет он позволял сыну Нуралы-хана султану Аблаю (не путать с султаном Аблаем из Среднего жуза) посещать свой дом, одевал его «по-европейски», обучал русским обычаям и, вопреки предупреждениям Екатерины II, убедил его принять христианство. Несмотря на переход в другую веру, Нуралы-хану позволили забрать сына Аблая в 1768 году снова в степь и заменить его в качестве заложника братом Бегали (Пирали)[444].
В феврале 1764 года Коллегия иностранных дел поддержала генерал-майора фон Фрауендорфа в попытке еще более приблизить султана Аблая из Среднего жуза к российскому государству. При условии что султан Аблай отправит десять казахов в качестве заложников, фон Фрауендорф должен был организовать отправку туда специалистов вместе с оборудованием для обучения сельскому хозяйству. За счет государственной казны эти заложники должны были получить инструменты и пройти необходимую подготовку[445].
Таким образом, российская сторона была полна надежд, что новая форма захвата заложников окажет влияние на казахов в целом, особенно на Младший и, в ослабленном виде, на Средний жуз, и что она поможет их замирить и более эффективно, чем ранее, изменит их образ жизни.
Неоправдавшиеся надежды
Однако к концу десятилетия наступило всеобщее отрезвление. Принципиально осмысливая опыт, полученный в результате введения новой формы заложничества, Коллегия иностранных дел в 1769 году признала, что новый способ воздействия через воспитание заложников не воспрепятствовал дальнейшим многочисленным «продерзостям» казахов Младшего жуза на российских границах и грабительским нападениям на торговые караваны. Только семья казахского Нуралы-хана, отдавая своих детей в заложники российской стороне, проявляла добросовестность в поведении («дети его <…> служат в обязательство»). Однако его могущества и авторитета было далеко не достаточно, чтобы повлиять на остальных казахов[446].
Тем не менее, утешали себя сотрудники Коллегии, от новой формы заложничества отказываться не стоит: хотя до сих пор ее непосредственную пользу обнаружить не удалось, все же дети в роли заложников могли, по крайней мере, «лучшее понятие о здешнем [российском] состоянии и силе возыметь». Более того, теперь, вполне в духе Волкова, также и среди казахов считалось преимуществом содержание наследника в качестве заложника в российской крепости. Возможно, надеялись в Коллегии, этого пожелает и султан Среднего жуза Аблай, расположения которого уже давно добивалась российская сторона. Обладая тщеславием и любовью к наживе, он, по рассуждению Коллегии, возможно, давно по своему статусу стремился к тому, чтобы видеть своих детей в качестве заложников у имперской элиты. Поговаривали даже, что султан Аблай назвал «честным и славным» видеть своих детей в обществе российских пограничных начальников[447].
Чем больше чиновники Коллегии иностранных дел уговаривали себя интерпретировать новый тип заложничества как успешный, тем больше они отдалялись от реальности. Султан Аблай в полной мере воспользовался межимперским соперничеством Китая и российского государства за Средний жуз, не допуская и мысли о предоставлении своего сына в качестве заложника и делая только несерьезные предложения, например, он охотно согласился бы отправить сына в заложники, если бы российская сторона вернула ему 70 000 лошадей, украденных у него башкирами[448].
На южных перифериях ввиду отсутствия успехов российское заложничество столкнулось с глубоким кризисом. Сама Екатерина II в марте 1770 года решила, что удержание заложников из казахских жузов не принесло российской стороне никакой пользы. Поставленные цели не были достигнуты, количество постоянных казахских набегов на башкирские и калмыцкие населенные пункты не сократилось[449]. Оренбургский губернатор Иван Андреевич Рейнсдорп/Рейнсдорф (1768–1781) не видел никакой пользы в заложничестве уже во времена Пугачевского восстания[450]. Правда, род Нуралы-хана внешне проявлял преданность российской стороне и не участвовал во вспыхивающих беспорядках и учащающихся набегах и грабежах казахов. Однако даже Нуралы-хан воспользовался моментом и впервые отказался продолжать отправлять заложников российской стороне. Он сослался на то, что уже несколько его детей, отправленных им в заложники, умерли в Оренбургской крепости. Кроме того, уверял Нуралы-хан, он и без предоставления заложников был тверд в своей присяге на верность Российской империи[451].
Таким образом, удержание заложников, которое в колониальной манере стремилось изменить коренное население посредством давления царских властей и ориентировалось на российские интересы, в случае с казахами зашло в тупик. Семья хана, сыновей которого обучали и обхаживали во время пребывания в заложниках, оказалась бессильна предотвратить набеги казахов на российскую территорию. Более того, за благосклонное отношение к Российской империи Нуралы-хан подвергся таким нападкам и угрозам, что в 1786 году ему даже пришлось искать убежища на российской стороне[452]. Кроме того, с отказом хана присылать новых заложников окончательно прекратились все попытки ускорить «цивилизирование» казахов через казахских детей. Наконец, благожелательное отношение, с помощью которого, по крайней мере со времен Волкова, пребывание в заложниках старались сделать одним из самых «счастливых периодов жизни», казалось, развеяло опасения отправляющих в заложники своих детей казахов, что с их детьми в случае нарушения родителями закона может случиться что-то недоброе.
Екатерина II попыталась применить эту меру воздействия еще раз в 1783 году. Она воспользовалась продолжающимися казахскими беспорядками, чтобы осведомиться у наместника Симбирска и Уфы, удерживались ли еще в крепостях заложники из казахов. В этом случае следовало заставить их написать ханам или султанам, что «их мирное пребывание» на российской стороне зависит от поведения членов их этнической группы[453]. Однако эта мера, предполагавшая демонстрацию угрозы, оказалась лишь признаком бессилия, с которым верховная власть столкнулась после крушения одного из своих важнейших вековых средств воздействия. В южных степях заложничество больше не приносило никакого эффекта, ни дисциплинирующего — через страх, ни «цивилизаторского» — через (принудительное) обучение. Предстояло искать новые пути.
Новый прорыв под руководством Осипа Андреевича Игельстрома
По мнению императрицы, одним из способов содействия «цивилизированию» казахов должно было стать укрепление мусульманской религии[454]. Благодаря строительству новых мечетей и образованным татарским священнослужителям теперь предполагалось достичь того, для чего оказалось недостаточно колониальной формы заложничества. Губернатор Астрахани Иван Варфоломеевич Якоби (1726–1803) прямо высказался об этой взаимосвязи: после того как императрица осознала, что ее попытка привести казахов к «людскости и лучшему обхождению» посредством обучения заложников из коренных народов чтению и письму на русском языке не увенчалась успехом, она решила строить мечети[455].
Второй путь для нового прорыва, по крайней мере в политике по отношению к южным степным народам, связывали с новым доверенным лицом императрицы. Екатерина II назначила О. А. Игельстрома, образованного выходца из лифляндского дворянства, генерал-губернатором Симбирского и Уфимского наместничества (1784–1792), как теперь именовалась вновь образованная в 1780 году административная единица, к которой относилась и Оренбургская губерния. На протяжении шести лет (1784–1790) Игельстром определял судьбу региона, и с его требованием концептуально перестроить российско-казахские отношения он, возможно, являлся одним из самых выдающихся государственных деятелей имперской политики своего времени[456].
Игельстром полностью отказался от модели колониального заложничества. Он считал «безмерно дурной» идею о том, что казахи могли быть привлечены к судейству и правосудию через их назначение на осуществление этих функций в качестве заложников[457]. По его мнению, сущность заложничества и сущность «судейства» фундаментально противоречили друг другу. Игельстром не меньше своего предшественника Волкова выступал за российскую цивилизаторскую миссию среди казахов. Только эта миссия должна была осуществляться без удержания заложников.
Вместо этого Игельстром склонил императрицу к введению «пограничного суда» с российско-казахским сотрудничеством (основан в 1786 году), решения которого должны были приниматься и контролироваться несколькими исключительно казахскими исполнительными органами (расправами, основанными в 1787 году). В отличие от предыдущих «судов», основанных при Татищеве в 1730‐х годах, «судьи», назначенные в «пограничный суд» и в исполнительные органы из круга наиболее почтенных старшин, не находились под охраной. От них даже не требовалось постоянно находиться на месте проведения «суда». Вместо этого они получали регулярное государственное жалованье и в первую очередь обязаны были присутствовать на заседаниях «суда»[458].
В действительности новый подход Игельстрома также зашел в тупик и потерпел неудачу — в зависимости от точки зрения — из‐за казахских реалий или ввиду отсутствия поддержки с российской стороны[459]. Пограничный суд был закрыт в 1799 году, органы исполнительной власти в казахском жузе — в 1806 году. Впоследствии Игельстрома осуждали как оторванного от реальности идеалиста[460].
Провал его политического подхода привел к возрождению заложничества на южной степной границе в его первоначальной форме. Причиной тому стали последствия строительства крепостных линий: укрепления в виде валов и возникшие за ними российские поселения на протяжении XVIII века лишили казахов обширной части их мест обитания и закрыли доступ к наиболее ценным для них в зимний период пастбищам[461]. На фоне восстания Пугачева верховная власть отступила под напором казахов обедневшего Младшего жуза с голодающими стадами. Им было позволено переходить реку Урал (Яик), проводить зимы со скотом на пастбищах, которые относительно крепостных линий располагались на внутренней, обращенной к российскому центру стороне. Однако с внутренней стороны не хватало укреплений для предотвращения набегов и грабежей. Возвращение к заложничеству, цель которого состояла исключительно в получении залога, явилось необходимым, поскольку требовалось территориально дисциплинировать казахов таким образом, чтобы они ограничились исключительно выделенными для них пастбищами. Этой традиционной формы заложничества впоследствии придерживались вплоть до XIX века[462].
Даже от казахов Среднего жуза, чьи территории проживания в XVIII веке были затронуты экспансией царской империи в гораздо меньшей степени, российская сторона к концу века потребовала заложников в традиционной форме — в данном случае для обеспечения безопасной торговли. Генерал-майор Я. Гувер намеревался потребовать сразу два вида заложников: с одной стороны, заложников должны были предоставлять все области, через которые проходили российские купеческие караваны и которые делились на административные единицы (волости). С другой стороны, заложники из коренных народов должны были сами сопровождать караваны и обеспечивать их безопасность, пока те не достигнут места назначения[463].
Таким образом, на рубеже веков все меньше внимания уделялось оказанию политического воздействия на степные народы путем заложничества. Скорее теперь в центре внимания оказалось обеспечение с помощью заложников хорошо поддающихся проверке соглашений, касающихся пастбищ и торговли[464]. Также до сих пор неясная ситуация ничтожности заложника, то есть состояния, когда заложник не исполнял взятое на себя обязательство и в принципе терял право на неприкосновенность, при императоре Александре I была уточнена: отныне в случае произвола, грабежей и набегов коренных жителей заложников, которых по возможности выбирали предпочтительно не из детей, а из лидеров их этнической группы, больше не возвращали[465].
Таким образом, на степной границе заложничество, практикуемое в новых политических целях, перестало быть актуальным. Во-первых, царское правительство утратило иллюзии в связи с неудачными попытками «цивилизаторского» воздействия. Во-вторых, подчинение и интеграция южных кочевников, таких как калмыки, башкиры и постепенно казахи и туркмены, в начале XIX века достигли значительного прогресса: военное бессилие и нищета настолько возросли из‐за вытеснения бесчисленными российскими укрепленными линиями, экспроприации и роста российских поселений, что большего «неповиновения» либо уже не ожидалось, либо предполагались иные способы борьбы с ним[466].
Миссия цивилизирования на Северном Кавказе
Заложничество на Северном Кавказе также претерпело серьезные изменения вследствие того, что действующая на местах российская элита освоила такие нарративы Просвещения, как прогресс и универсальная «цивилизационная лестница». Однако перемены в этом регионе, где межимперская конкуренция и борьба за влияние замедлили расширение российского государства в XVIII веке, начали происходить лишь с 1760‐х годов. В то время как в Оренбурге новый губернатор Волков ратовал за использование потенциала казахских заложников в российских интересах цивилизирования, Коллегия иностранных дел направила и коменданту российской крепости Кизляр указание всячески «приводить в людкость» заложников из горских народов. Они должны были изучать русский язык, и их следовало «от варварских нравов отводить»[467].
Однако на Северном Кавказе и особенно у кабардинцев дела обстояли сложнее, чем у казахов Младшего жуза. Межимперская борьба Османской империи, Крымского ханства, Персии и различных кавказских княжеств за влияние на кабардинцев дестабилизировала внутриполитическое положение кабардинцев гораздо сильнее, чем у казахов в результате проникновения к ним джунгар и китайцев. Политическая лояльность была очень неустойчива, тем более что русско-турецкая война в начале 1770‐х годов значительно обострила внутрикабардинские противостояния. Таким образом, удержание заложников, являясь средством оказания давления для придания веса соглашениям о внешнеполитической ориентации, гораздо дольше, чем в казахских степях, сохраняло здесь принципиальное значение.
Российский комендант Кизлярской крепости Николай Алексеевич Потапов в 1768 году даже заявил кабардинским сановникам, что не явится на переговоры с ними, пока те не предоставят ему заложников. Если они хотели от него «себе добра», то сначала им следовало отправить заложников, тогда он тоже выполнил бы свое обещание: «А без аманатов ни к какому делу не приступлю»[468].
Даже кабардинский сановник, причислявший себя к пророссийской фракции, во время секретной дипломатической миссии призвал российскую сторону продолжать неукоснительно настаивать на заложничестве. «После чего если аманата взято не будет <…> то и верности от тех владельцев [имелись в виду кабардинские удельные князья] продолжено быть не может, а взятием аманата, конечно, они в верности подкрепятся»[469]. В особенности во время русско-турецкой войны 1768–1774 годов Екатерина II предписывала непременно придерживаться «древнего обыкновения», согласно которому князья должны были предоставить собственных детей в качестве «действительных аманатов». Если кабардинцы не исполняли это обязательство, против них применяли силу[470]. Рассматривался также вопрос о насильственной отправке кабардинских сыновей в российскую столицу[471].
Однако с победой Российской империи над османами в 1774 году функция залога в практике заложничестве отошла на второй план. В центре внимания оказалось стремление цивилизовать население Северного Кавказа, не в последнюю очередь за счет заложников. Астраханский губернатор П. Н. Кречетников считал, что «ко обузданию сих варварских народов», «ко опровержению их языка и обычаев» требуются не столько военные средства, сколько устранение их «грубого невежества»[472]. Для этого, по его мнению, необходимо было еще больше поощрять находящихся в заложниках княжеских детей учить русский язык и говорить «чисто». В Астрахани им должны были также преподавать различные науки.
Итак, естли б на первой раз двух или трех из них [заложников, которых содержали в Крепости Святого Креста], получить в Астрахань, то надеятца можно, что по небольшом времяни их нарочитое число набралось, да и тогда бив аманатах нужды не было когда б дети их в училище были и могли б современем совсем и к вере христианской притти, и естли высочайшее в. и. в. соизволение на сие будет, тогда план и о сумме на то особо представить можно будет[473].
Позиция астраханского губернатора была схожа с позицией оренбургского губернатора Волкова, Кречетников также считал, что заложники больше не должны были отдавать в залог свою жизнь, чтобы обеспечить политическую лояльность и соблюдение договоренностей. Но он стремился к большему: помимо всеобщего «обуздания», преодоления «грубого невежества», его целью было также вытеснение коренного языка русским, обычаев коренных народов российскими традициями и замена мусульманской веры русской православной. Следовательно, с позиции астраханского губернатора, не только идея миссии цивилизирования коренным образом изменила или должна была изменить суть заложничества. Его, очевидно, не меньше волновала и идея ассимиляции.
Итак, заложничество и для Кречетникова стало переходной практикой с двойной целью — цивилизирования и ассимиляции. На этом этапе заложники должны были выступать в качестве «трансмиссионного ремня» между колониальным и колонизируемым обществом. Предполагалось, что они окажут воздействие на остальных членов своей этнической группы таким образом, чтобы из платящих ясак иноверцев формировались бы служащие царю россияне христианского вероисповедания. Если бы такая ассимиляция удалась, то, по мнению Кречетникова, необходимость в заложниках отпала бы.
Об аспектах «формирования» «диких народов» и о приложенных к этому усилиях можно судить на примере обращения с находящимся почти десять лет спустя в заложниках княжеским сыном из Большой Кабарды: Павел Сергеевич Потемкин, с 1782 года верховный главнокомандующий войск на Кавказе и флота на Каспийском море, а также саратовский, кавказский и астраханский генерал-губернатор, лично заботился о нем, по его словам, как о «собственном сыне». Обращаясь к его отцу, князю Мисосту Баматову, он писал в 1782 году, что сын «в рассуждении остроты и разума обещает много» и что из него может получиться «весьма полезный» человек.
Иными словами, держать заложников, по крайней мере из семей сановников, даже на Северном Кавказе уже не было задачей охраняющих российскую крепость солдат. За их «воспитание» и образование теперь отвечали сами представители российской имперской элиты. Вместо того чтобы «хранить» заложников, теперь оценивались их интеллектуальные способности и польза для предполагавшейся в дальнейшем просветительской роли[474].
Миссия цивилизирования в Сибири, на Дальнем Востоке, в северной части Тихого океана и на Аляске
Каким образом новый российский взгляд на заложников изменил их положение в Сибири и на Дальнем Востоке, в северной части Тихого океана и на завоеванных территориях на Аляске? Взимание ясака, как правило, связанное с насильственным захватом заложников из коренных народов, характеризовалось с момента его введения в начале XVII века жестокими злоупотреблениями, несправедливым обогащением за счет коренного населения и воровством в пользу сборщиков ясака[475]. Пожалуй, ни в одном другом регионе Московского государства практика заложничества не принимала таких жестких черт, связанных с вымогательством и шантажом, как в Сибири и на Дальнем Востоке[476]. Сам факт того, что в распоряжениях царского правительства регулярно повторялось, что с коренными народами необходимо обходиться «мягко» и «дружелюбно», мотивировать их выплачивать ясак и хорошо обращаться с заложниками, не в последнюю очередь для того, чтобы благодаря этому добиться вступления в российское подданство других, еще не платящих ясак местных жителей, свидетельствует о том, что эти призывы, как правило, игнорировались на просторах Сибири и Дальнего Востока.
Злоупотребления, о которых власти узнавали из многочисленных прошений и которые сокращали поступления в государственную казну, в 1754 году побудило Сенат уполномочить Сибирский приказ разработать предложения по изменению практики сбора ясака и связанного с ним заложничества. Это было поручено Ивану Данилову, члену Сибирского приказа, который не видел необходимости в каких-либо реформах, меняющих систему. Эти «реформаторские предложения», представлявшие собой не более чем краткое изложение существующих норм, встретили не только резкий протест остальных сотрудников Приказа, обвинивших Данилова в грубом незнании ситуации. Первым делом они потребовали от Сената назначить более надежного человека и снова с определенным числом помощников направить его в Сибирь[477].
Это обращение было подкреплено документом с изложением реформы, который в 1759 году циркулировал в правительственных кругах Санкт-Петербурга. В нем предлагалось полностью упразднить систему, при которой российские служилые люди, постоянно злоупотребляя своими полномочиями, собирали ясак с местных жителей. Система должна была измениться таким образом, чтобы в будущем «волостные князцы и старшины» сами собирали бы ясак со своих этнических групп, а затем доставляли бы его в соответствующие городские российские административные органы. В этих условиях можно было бы даже отказаться от заложников, так как их основная функция в Сибири до сих пор состояла в обеспечении сдачи ясака российским сборщикам. Все еще находившихся в заключении многочисленных заложников, по словам неизвестного автора документа, следовало научить читать и писать по-русски, «отучать от дикости» и затем отправить обратно в свои племена с небольшим вознаграждением. При таком подходе заложники «обязаны будут любовью к России»[478].
Содержание документа звучит знакомо: оно напоминает идеи Петра Рычкова и Алексея Тевкелева, которые одновременно занимали посты представителей царской администрации в Оренбургской губернии, а также идеи Дмитрия Волкова, несколько лет спустя назначенного на пост оренбургского губернатора. И хотя позже Волков не требовал полной отмены заложничества в южных степях, представлялось вполне вероятным, что именно он, участвовавший в 1759 году в Петербурге в качестве конференц-секретаря в определении внешнеполитического курса империи, был автором распространившегося в столице документа с изложением реформы.
Любопытны очередность и временная близость фундаментальной критики Волковым существующей формы заложничества в том виде, в котором она была представлена в его письме императрице в мае 1763 года, с одной стороны, и указа Екатерины II Михаилу Щербачеву несколькими неделями позже, с другой. В нем императрица, в соответствии с документом о реформе 1759 года, предписывала полностью отменить сбор ясака в Сибири в его прежнем виде[479]. Надежды Екатерины II с помощью попыток цивилизирования расположить к Российской империи заложников, которых продолжали удерживать в крепостях, также соответствовали как ожиданиям проекта реформы, так и ожиданиям Волкова. Отсюда напрашивается вывод, что Волков, по крайней мере, оказал влияние на действия Екатерины II. В любом случае данный пример демонстрирует, насколько полезно для общего понимания имперских практик заложничества и их изменений рассматривать их с точки зрения трансрегионального подхода.
Структурная реформа
Однако предписания Екатерины II Михаилу Щербачеву как новому доверенному лицу в отношении проведения структурной реформы на востоке, в которых она поддержала требования Сибирского приказа 1750‐х годов, еще не отменяли заложничество в Сибири и на Дальнем Востоке. Замена российских служилых людей при сборе ясака означала лишь то, что заложничество могло бы стать излишним, по крайней мере тогда, когда передача ясака, производившаяся самими лидерами автохтонных этнических групп, проходила без осложнений. Этот подход имел решающее значение. Согласно инструкции Екатерины II, не могло быть и речи о всеобщей отмене заложничества в Сибири, на Дальнем Востоке, на Камчатке, на Курильских островах или тем более на Русской Аляске[480].
«Не чувствуют ли князцы и лучшие люди», которых удерживали в заложниках, как сообщается в указе Екатерины II, «от того [от заложничества] какого огорчения?» По мнению императрицы, следовало найти способ обойтись без заложников и заставить «князцов и лучших людей» самостоятельно исправно платить ясак. Если в некоторых местах нет возможности отказаться от заложничества, тогда — далее по инструкции — нужно, по крайней мере, вести себя «ласково» по отношению к заложникам, оказывать им всякое «благодеяние», предоставлять им такие условия, при которых они могли бы «иметь с русскими обхождение вольное». Местные государственные служащие должны убедиться, что «князцы и лучшие люди» не считают свое положение заложников обременительным, а сами желают оставаться в этом положении до следующего обмена. И те, кто захочет, могли бы, вернувшись на свои пастбища, рассказать всем своим родственникам, какое «удовольствие» они получили от пребывания в заложниках[481].
В соответствии с этими указаниями императрицы, по стилю и аргументации напоминавшими предложения, которые параллельно должны были способствовать изменению положения заложников в южных степях, Ясачной комиссии было поручено пересмотреть процесс сбора дани[482]. В июне 1769 года Комиссия объявила, что отныне на содержание заложников не будет выделяться никаких государственных средств и коренные жители должны сами (и, следовательно, без предоставления заложников) собирать ясак и доставлять его в места сбора. Как в предписаниях императрицы, так и в указе Комиссии сохранялась возможность взятия заложников в той или иной волости или в каком-либо улусе — а именно там, где народ «явное на себя в чем подозрение [на неверность] подаст». Эти группы по-прежнему должны были предоставлять заложников, но их содержание должно было осуществляться за счет соответствующей этнической группы («с таковых брать аманатов и содержать на их коште»). Им предписывалось объяснять, что взятие заложников применяется в качестве наказания и «пред другими верными в стыд». У истинно верных заложников не берут, только у неблагонадежных. Однако если они встанут на путь исправления, то их заложник будет освобожден[483].
В отличие от прежней ситуации на востоке империи, где предоставление заложников было равносильно вступлению в российское подданство, решение Ясачной комиссии означало радикальную смену курса. Этническая группа, от которой теперь требовали заложников, отныне должна была считаться бесчестной и позорной, освобождение от предоставления заложников должно было стать целью, к которой нужно стремиться.
Если принять во внимания дискуссию до и во время работы комиссии, становится ясно, что эта смена курса лишь в незначительной степени была обусловлена восприятием идей Просвещения[484]. В действительности гораздо большее беспокойство вызывали расходы на заложников, которые в последние десятилетия постоянно росли как в плане финансов (расходы на размещение, охрану и питание), так и в смысле больших человеческих жертв, которыми российские служилые люди нередко расплачивались за насильственное взятие и удержание заложников в Сибири и прежде всего на Дальнем Востоке. Поэтому в регионах, где сопротивление российскому господству в целом считалось сломленным, переложить бремя по сбору ясака на представителей коренных этнических групп было в интересах царского правительства[485].
Дальний Восток и северная часть Тихого океана
На крайнем северо-востоке изменение российской практики заложничества происходило совершенно уникальным образом. На протяжении десятилетий российские вооруженные отряды ожесточенно и с применением грубой силы пытались покорить чукчей путем масштабного захвата заложников[486]. Разочарование было велико, поскольку захват заложников как у чукчей, так и у коряков из‐за особых культурных представлений не произвел убедительного эффекта[487]. Существенные потери с российской стороны сами по себе требовали изменения курса. Кроме того, определенную роль сыграли изложенные выше изменения во взглядах на заложничество в целом, которые разделяли многие представители российской имперской элиты в конце 1750‐х годов. В совокупности оба этих фактора начиная с 1759 года способствовали политике гибкости и прагматизма по отношению к чукчам[488]. Новый курс, с одной стороны, позволил принципиально не отказываться от требования предоставления заложников чукчами (еще до 1772 года правительственные указы предусматривали взятие заложников). Но, с другой стороны, фактически произошел отказ от их насильственного захвата. Теперь основное внимание уделялось стремлению перестроить отношения с чукчами и стимулировать предоставление заложников с помощью мирного диалога и подарков[489]. Таким образом, в 1770‐х годах российская сторона действительно несколько раз добивалась предоставления заложников от чукчей[490]. Но и здесь в последующее десятилетие, как двумя десятилетиями ранее у бурят и якутов, заложничество постепенно изживало себя.
Рис. 7. Северная часть Тихого океана с Камчаткой и Русской Америкой, включая прибрежные острова Аляски — Алеутские острова и остров Кадьяк, главную базу Григория Ивановича Шелихова. Карта Билла Нельсона
Совсем иначе выглядела обстановка в районах, расположенных дальше на восток. На Алеутских островах, расположенных между Америкой и Азией в северной части Тихого океана, открытых российской стороной в 1741 году в ходе экспедиции Витуса Беринга, расцвет российского заложничества пришелся на 1770‐е и начало 1780‐х годов. На Кадьяке, крупнейшем прибрежном острове Аляски, практика заложничества достигла пика к середине 1790‐х годов. На Аляске она сохранялась до середины XIX века.
Даже Екатерина II, которой в литературе приписывают отмену заложничества, в 1785 году поручила капитан-лейтенанту Иосифу Биллингсу в ходе его многолетней экспедиции на Дальний Восток и в северную часть Тихого океана требовать от местных жителей не только ясак, но и заложников[491]. Конечно, главное правило при покорении «новооткрытых» и до сих пор независимых этнических групп состояло в том, что в них должно было сформироваться «позитивное отношение» к русским. Также их следовало буквально осыпать подарками[492]. Однако единственным ограничением, которое установила императрица в отношении заложников из коренных этнических групп, было: во избежание проблем с обеспечением рекомендовалось не брать слишком много заложников одновременно. «Правда, что им всегда привозят родители их пищу, но случиться может, что и опоздают тем доставлением, и тогда конечно уже не избежите издержек и для них своего провианту»[493].
Рис. 8. Алеуты в традиционной одежде на охоте. Недатированный рисунок Михаила Тихонова
Эта цитата свидетельствует о том, что Екатерина II не отвергала заложничество как таковое даже в конце XVIII века. С точки зрения императрицы и ее служилых людей, его нужно было только адаптировать к местным нуждам и «представить в нужном свете». Как будет показано далее, завоевание, эксплуатация и заселение островов в северной части Тихого океана, а также островов Русской Аляски в действительности протекали бы гораздо сложнее и сопровождались бы гораздо большим количеством неудач, если бы не применялось заложничество как универсальное средство — будь то для сбора ясака, для гарантии выживания российских моряков, служилых и промысловых людей и купцов или для строительства целых российских поселений[494].
Как ни в одном другом регионе империи, вопрос о том, удастся ли российской стороне убедить коренных жителей в «огромных преимуществах» пребывания в качестве заложников на их кораблях или в их лагере, оказывался вопросом жизни и смерти самих колонизаторов. Среди тех, кто изо всех сил старался приобрести заложников, в 1766 году были казаки Степан Глотов и Сергей Пономарев и сопровождавшие их российские промысловики. На своем корабле они «открыли» для Российской империи прибрежный остров Аляски Кадьяк, но, несмотря на множество приведенных ими доводов, местные жители, «по-своему дикому размышлению и зверонравному обычаю», отказались предоставить заложников[495]. А после того, как коренные жители еще несколько раз пытались напасть на россиян, «первооткрыватели» в течение всей следующей зимы не осмеливались отойти от корабля и не имели доступа к свежей пище. В результате девять из них умерли от цинги и других лишений[496]. В случае удачного взятия заложников они, с одной стороны, могли заставить заложников снабжать их всем необходимым, с другой, приобрели бы посредников, с помощью которых коренное население можно было уговорить воздержаться от нападений[497].
По этой причине заложники в негостеприимных районах Дальнего Востока, северной части Тихого океана и Аляски во многих отношениях служили гарантией жизни. Они обеспечивали россиянам защиту от нападений коренных жителей, помогали в поиске и ловле животных и другого пропитания, служили проводниками в море и на суше и могли, наконец, после достаточно продолжительного времени, проведенного в заложниках, выступать в качестве переводчиков и посредников при взаимодействии с местными жителями, которые чувствовали угрозу, исходящую от российской стороны[498]. Именно в свете этой жизненно важной их многофункциональности не было недостатка в увещеваниях вроде речей иркутского генерал-губернатора Федора Глебовича Немцова, призывавшего приветливо обращаться с заложниками и кормить их вдосталь[499].
Рис. 9. Алеуты в лодках (байдарках) во время охоты на каланов
Но прежде всего российские ответственные лица прилагали огромные усилия для обучения и «цивилизирования» своих заложников. Расцвет заложничества в северной части Тихого океана совпал с пиком восприятия российской имперской элитой идей Просвещения, включая стадиальную теорию. Так, в 1775 году премьер-майор Матвей Карпович фон Бем, «начальник Камчатки», поручил руководителю экспедиции на Курильские острова Ивану Михайловичу Антипину держать при себе заложника не только для безопасности «русских». Наряду с этим заложников необходимо было ознакомить с русским языком, «русскими обычаями» и с православной религией[500].
Дэвид Кэмбелл, участник третьего кругосветного плавания английского капитана Джеймса Кука, во время своего пребывания на Уналашке в 1778 году с изумлением наблюдал за российскими усилиями, аналогов которым в английской практике он не встречал: «Русские забирают у туземцев их детей, когда те еще совсем малы, и используют молодых островитян на различных работах в своей фактории. Их учат русскому языку и, вероятнее всего, крестят и наставляют в начатках христианской религии»[501].
Взятие в заложники детей коренных этнических групп, их обучение для собственных нужд и облечение этого процесса в нарратив цивилизирования начали практиковаться среди алеутов еще в середине века. Здесь колониальная риторика и практика под маской просветительского дискурса «любви и кротости» достигли зенита. Ярким примером может служить судьба мальчика Темнака. Он был первым мальчиком, которого Михаил Васильевич Неводчиков в 1747 году разлучил с родителями на Алеутских островах, чтобы отвезти на Камчатку. Там он был крещен и наделен новой идентичностью под именем Павла. Как и многие другие последовавшие за ним мальчики, он был обязан посещать школу и служить переводчиком российским участникам экспедиции. Устный и письменный перевод первоначально являлись услугами коренных жителей, в получении которых российская имперская элита испытывала наиболее острую нужду. Как и многие другие мальчики после него, Павел не вынес новых условий жизни. Он скончался через год пребывания в заложниках. Те, кто сумел выжить, проводили много лет на кораблях с участниками российских экспедиций, выполняя у промысловых людей роль переводчиков, а позже нередко вступали в сословие казаков[502].
Григорий Иванович Шелихов и заложничество
В ходе кровопролитного захвата Кадьяка в 1784–1786 годах русский купец, мореплаватель и первооткрыватель Григорий Иванович Шелихов (1748–1795), действуя наполовину неофициально, наполовину от имени государства, дал своим сотрудникам указание — «для лучшего повиновения» предъявить жителям острова ультиматум: выдать в заложники пятьсот детей. После неоднократных отказов Шелихов приказал стрелять по островитянам. В итоге он добился предоставления необходимого количества заложников[503]. Обращаясь к императрице, Шелихов сообщил о своих усилиях, направленных на то, чтобы коренные жители повиновались «не по страху и нужде», а «по любви и по собственной их пользе», и о том, что он заверил их, что пребывание россиян доставит им «бесчисленные выгоды, безопасность и благоденствие»[504]. Также в обращении к своему сотруднику К. А. Самойлову в мае 1786 года он подчеркнул, насколько он осознает свое обязательство заботиться о заложниках и их благополучии, а также позволить им изучать обычаи и навыки россиян[505].
Шелихов поручил обучить большую часть из пятисот детей в качестве переводчиков, а другую часть научить чтению и письму на русском языке[506]. Именно для заложников Шелихов открыл на Кадьяке первую школу на занятой российской стороной части Америки[507]. Несколько лет спустя капитан Гавриил Андреевич Сарычев в рамках большой «экспедиции Биллингса — Сарычева» (1785–1793) сделал в своем путевом дневнике заметку о ситуации на Кадьяке:
Для безопасности своей содержат несколько детей от островитян в аманатах и стараются обучать их русскому языку и грамоте, что заслуживает немалую похвалу, ибо оное со временем принесет великую пользу в просвещении сего дикого народа[508].
Если в казахских степях и на Северном Кавказе «попытки цивилизирования», как правило, были направлены только на избранных ханских и княжеских детей и к тому же осуществлялись очень бессистемно и несогласованно, то Шелихов утверждал, что в регионах Аляски, занятых его торговой компанией, ему удалось провести широкую и комплексную «кампанию цивилизирования». Вернувшись на восточносибирский континент, он в 1787 году доложил о своих «успехах» иркутскому генерал-губернатору Ивану Якоби: благодаря детям заложников появился «способ для отечества нашего полезный». Среди представителей коренных этнических групп он отбирал в заложники тех, кто в силу сообразительности казался ему наиболее подходящим, с помощью ведущих работников «по добровольному желанию» обучал их чтению и письму на русском языке, а также «благонравию». Их отцы отнеслись к учрежденной им для этих целей школе благосклонно, и в ней наблюдался уже «действительный успех»[509]. Архимандрит Иоасаф также не скупился на похвалу: изучая образ жизни «русских», заложники смогли смягчить «варварские нравы» своих отцов. В школу отбирали наиболее способных детей из заложников, и они учились там не по принуждению, а добровольно и за счет торговой компании Шелихова[510].
Рис. 10. Григорий Иванович Шелихов, русский купец, исследователь и завоеватель; на заднем плане — бюст его жены
Рис. 11. Алеутская пара в традиционных костюмах перед своими лодками. Хромолитография, художник неизвестен, впервые опубликована Густавом-Теодором Паули в: Народы России. Санкт-Петербург, 1862
Сомнительно, можно ли говорить о добровольности относительно почти пятисот детей, взятых в заложники, о том, насколько мирно протекала жизнь в школе и насколько были расположены к такому «цивилизированию» отцы, лишенные своих детей. Одни только кровавые методы, с помощью которых на Кадьяке вымогали заложников, говорят сами за себя. Более того, ни в одном другом месте российской экспансии заложничество не приближалось настолько к состоянию рабства, как в регионах Дальнего Востока, северной части Тихого океана и Русской Аляски[511]. Особенно на Кадьяке заложники должны были выполнять принудительные работы рука об руку с рабами (называемыми в источниках каюрами), взятыми из рядов алеутской элиты после завоевания Кадьяка, и с «добровольными наемными работниками»[512]. Еще в 1806 году монах Гедеон писал о том, что обучающиеся в школе на Кадьяке заложники, в данном случае из индейцев-тлинкитов, принуждались русскими к «предметам, относящимся до хозяйственной части» и «вместо отдыха» обрабатывали огороды, собирали коренья и травы, ловили рыбу, а также изготавливали обувь[513].
Известие о том, что заложников из тлинкитов в кадьякской школе заставляли работать и обращались с ними как с рабами, даже стало одной из причин восстания индейцев из Якутата, в результате которого местное российское поселение и российская крепость были захвачены и уничтожены[514]. Даже к подчеркиваемой протоиереем Гедеоном «добровольности», с которой, по его словам, заложники позволяли себя крестить в кадьякской школе, учитывая внешние обстоятельства, нужно подходить с большим скепсисом[515]. Однако литературные источники исходят из того, что по крайней мере некоторые из заложников после «обучения» добровольно поступили на службу в Российско-Американскую компанию в качестве переводчиков[516].
Хотя Шелихов и был одним из лидеров, выступавших за «цивилизирование» и продвигавших аккультурацию автохтонного населения на Аляске и на островах северной части Тихого океана, он всегда действовал при поддержке царского правительства и властей в Сибири. Прежде всего иркутские генерал-губернаторы И. В. Якоби (1783–1789) и Иван Алферьевич Пиль (1789–1794) призывали Шелихова к еще большим усилиям, чтобы «американцев превратить из диких в обходительных»[517].
«Под видом сомнения в их верности», писал Пиль в 1794 году, местных жителей необходимо продолжать брать в заложники. Следовало неукоснительно придерживаться правил Шелихова, в соответствии с которыми заложники должны говорить по-русски, учиться читать и писать, изучать математику и навигацию. Помимо образа жизни русских, их обычаев, наук и искусств, им с самого начала нужно было знакомиться с хлебопашеством и скотоводством. Христианскую веру и ее практики им должны были передать церковные служители, чтобы взрастить в них «кротость» и «благонравие». В качестве заложников необходимо было выбирать «более молодых и дарования имеющих людей», которые, «входя во вкус жизни русской», развивали бы чувство образа жизни русских, внушали бы «пользу нашей жизни» своему собственному народу и должны были помочь ему перенять этот стиль жизни. Все это должно было происходить без принуждения и только по их собственному согласию[518]. Эти старания привели к тому, что десять мальчиков из коренных жителей Русской Америки были доставлены в Иркутск, чтобы там обучаться игре на различных музыкальных инструментах[519].
Взятие заложников в XIX веке
Практика заложничества нашла отражение даже в Уставе Российско-Американской компании, утвержденном в 1821 году императором Александром I[520]. Если в 1749 году царская власть впервые установила общие правила продолжительности содержания заложников, то устав 1821 года, вступивший в силу после длительных переговоров с царским правительством, вводил новые положения. Впервые было зафиксировано, что в коренных этнических группах, во всяком случае в мирное время, не допускалось насильственное взятие заложников, содержать заложников нужно было достойно, и руководители общества должны были особенно заботиться о том, чтобы в отношении заложников не допускалось несправедливости[521]. Эти правила были перенесены и в устав 1844 года, предварительно ответственный министр финансов получил подробные сведения о том, когда, где, в каких количествах и как долго удерживались заложники в прошлом, насколько они распространяли благотворное влияние на представителей своей этнической группы после их замены, в каких отношениях с русскими они находились после проведенного в заложниках времени и предоставляли ли они после этого наемных работников на добровольной основе[522].
Однако фактически заложничество в середине XIX века на Востоке играло также лишь незначительную роль. На Алеутских островах и на Кадьяке оно потеряло свое значение уже около 1800 года: коренное население понесло такие человеческие потери в результате болезней, военных столкновений с россиянами, порабощения и эксплуатации в российских целях, а также в результате голода, поскольку система самообеспечения была разрушена, что русские могли там жить «в полной безопасности» и больше не нуждались в заложниках[523].
С начала века заложничество интенсивно применялось только на Русской Аляске по отношению к тлинкитам. Именно индейцы, наряду с жителями Северного Кавказа составлявшие одну из последних этнических групп, из которой царские власти еще брали заложников, поставили российскую сторону перед новой проблемой: в отличие от всех этнических групп, с которыми в ходе экспансии в Восточной Сибири и на Дальнем Востоке приходилось сталкиваться царским войскам, тлинкиты еще до первой встречи с россиянами обзавелись огнестрельным оружием и научились им пользоваться[524]. Кроме того, в отличие от алеутов и коренных жителей Кадьяка, тлинкиты выросли численно в гораздо более крупную этническую группу, что, возможно, объясняется лучшим доступом к пище, связанным с природными условиями. Их сильная сплоченность, а также дифференцированная социальная структура также обеспечили им значительно более выгодное положение для оказания сопротивления насильственной российской экспансии[525].
Когда в 1794 году Егор Пуртов и Демид Куликалов во главе флотилии из более чем пятисот легких лодок высадились на берег в бухте Якутат юго-восточнее Кадьяка и потребовали заложников от местных жителей, а затем проделали то же самое южнее с тлинкитами, сложилась совершенно новая конфигурация: единственный раз в истории экспансии российского государства российская сторона сама оказалась принужденной предоставить заложников. Правда, для этого выбирали не исконных русских или россиян из «центра», а кадьякцев, которые сами недавно были покорены и должны были сопровождать россиян. Однако этот шаг показал, что российская тактика запугивания несколькими пушечными выстрелами и как результат быстрого получения заложников, что стало обычным явлением в северной части Тихого океана и вдоль побережья Алеутских островов, не произвела желаемого эффекта на тлинкитов. Напротив, тлинкиты оказали массовое сопротивление завоевателям и в мае 1802 года вынудили россиян заключить соглашение о перемирии, в знак чего обе стороны предоставили заложников[526].
В отличие от заложничества в Сибири, на Дальнем Востоке и в северной части Тихого океана, в обращении с тлинкитами российская сторона больше не интересовалась экономической эксплуатацией. Аманаты, предоставленные индейцами, были необходимы только для придания веса требованию, чтобы они (как и казахи в степных районах) не предпринимали никаких набегов на российские крепости или поселения. В декабре 1818 года все еще происходил обмен заложниками: лейтенант Семен Иванович Яновский из Российско-Американской компании (РАК) выдал от российской стороны двух заложников, когда ему предоставили двух племянников верховного вождя кагвантанов — одного из тлинкитских родов[527]. Глава делегации РАК настолько осознавал необходимость уважительного обращения с противоположной стороной, что даже поручил торговой конторе РАК в Новоархангельске «записать [заложников-тлинкитов] в артель и довольствовать провизией наравне с русскими»[528]. Такой приказ был бы немыслим в контексте заложничества в Сибири и на Дальнем Востоке, где заложников заковывали в цепи.
Однако уже в 1818 году этой крайне необычной по российским меркам ситуации пришел конец. Спустя 25 лет после установления двухстороннего заложничества (1793–1818) исполняющий обязанности директора РАК узнал от главного правителя Русской Америки, что кагвантаны настояли на обмене заложников и вместо своих прежних мальчиков на этот раз передали двух девочек. Директор резко осудил тот факт, что для «дикарей» пошли на такие неоправданные уступки. Более того, с тех пор он приказал больше никогда не предоставлять заложников с царской стороны[529].
Однако российская сторона до самой продажи Аляски Соединенным Штатам в 1867 году настаивала на предоставлении тлинкитами заложников — либо для обеспечения «мирного» соседства с индейцами, либо для того, чтобы «цивилизовать» их путем христианизации и обучения русской грамоте[530].
3.6. ВЫВОД
Трансрегиональное исследование заложничества показало, что внутри российского государства уже с конца XVI века существовало фундаментальное различие между двумя формами господства над нерусскими подданными: господство над нехристианами, к которым относились этнические группы на Северном Кавказе, в Южных степях, в Сибири, на Дальнем Востоке, в северной части Тихого океана и на Русской Аляске, и господство над христианами — населением Смоленска, Гетманщины, Остзейских губерний, Карелии и польско-литовских террриторий, доставшихся в результате разделов Польши и Литвы.
Заложничество на протяжении почти трех столетий практиковалось только по отношению к нехристианским народам русского и российского государства. Способ его применения в российской державе не имел аналогов в других империях: он уникален как по трансрегиональному масштабу, так и по продолжительности применения. В отличие от присяги на верность и ясака, этот третий элемент российского подданства не имел аналогий с каким-либо инструментом власти, который применялся бы по отношению к природным подданным во внутрирусском контексте. В то же время это был институт, игравший ключевую роль в имперском контексте, поскольку он мог использоваться для экспансии, артикуляции российских претензий на господство и их действенности в долгосрочной перспективе.
В противоположность мнению, которое было до сих пор принято в науке, данная работа демонстрирует, что московская форма заложничества не представляла собой заимствованную монгольскую практику. Скорее на основе анализа нескольких линий развития и при обращении к истории понятий удалось показать, что этот метод в его московской версии впервые был введен только в ходе имперской борьбы за Северный Кавказ в конце XVI века и, предположительно, ориентировался на османскую рецепцию арабских практик.
Как в случае с российской концепцией подданства, контуры которой сознательно оставались размытыми и которую за счет этого можно было адаптировать к соответствующим обстоятельствам, так и в случае с заложничеством российская элита создала себе чрезвычайно гибкий инструмент: иногда заложники использовались как средство давления, иногда как проводники и снабженцы, иногда как способ завоевания и открытия новых территорий. Помимо военной силы, прагматичное использование заложничества являлось одним из рецептов успеха царской экспансии. Лишь среди некоторых этнических групп российский подход потерпел неудачу, например у чукчей на Дальнем Востоке, тлинкитов на Русской Аляске и «калифорнийских индейцев» вокруг русского поселения Форт-Росс. Либо иные культурные коды были диаметрально противоположны российским ожиданиям по отношению к поведению покоряемых народов, либо в отдаленных районах царской стороне недоставало военного превосходства.
В то время как метод взятия и удержания заложников в Западной Европе в XVI и XVII веках вышел из употребления, в Российской империи практика привлечения целого этнического сообщества к коллективной ответственности за счет отдельных лиц сохраняла базовое значение даже в XVIII веке. Рецепция нарративов Просвещения в сравнении с зарождающимся в Западной Европе индивидуализмом привела здесь к иной критике заложничества. Заложники больше не являлись просто вещественным залогом и не рассматривались в качестве «объектов, подлежащих хранению»: оказалось, их можно было использовать в собственных целях. В этом практика позднего римского периода явилась античным образцом того, что русские открыли для себя только в XVIII веке, пусть и не зная о римской модели: заложников стали рассматривать как целевые объекты аккультурации, политико-социального и культурного влияния, а также как «трансмиссионные ремни» для оказания влияния на местные этнические группы. В то же время этот новый взгляд на заложников лег в основу их колониальной инструментализации и эксплуатации, которые особенно ярко проявились в северной части Тихого океана и на Русской Аляске. Таким образом, изменения в заложничестве означали гораздо больше, чем просто «новую риторическую маскировку»[531].
Вопреки предположению, что в Российской империи в XVIII веке еще не было четкого различия между самоцивилизированием и цивилизированием других, на примере заложничества можно в миниатюре продемонстрировать формирование идеи российской миссии цивилизирования по отношению к нехристианским этническим группам. При этом зачастую идея цивилизирования сопровождалась идеей аккультурации или даже ассимиляции. Иногда речь даже шла о попытках вытеснения языков коренных народов русским, о замене обычаев местных этнических групп российскими, преодолении кочевого образа жизни с помощью оседлости или замене мусульманской или языческой веры русской православной.
В то же время российские попытки «цивилизирования» и ассимиляции ни в коем случае нельзя путать с «успешным» с российской точки зрения результатом. Довольно часто представителям российской имперской элиты приходилось терпеть поражение — что было весьма типично для колониальных миссий цивилизирования, — а «цивилизуемое» население никоим образом не выражало ожидаемой от него «благодарности» или не добивалось «прогресса в науках». В частности, с точки зрения постколониальных исследований это создает привлекательные тематические поля для будущих исследований, будь то случаи поражений из‐за сопротивления коренных народов или добровольного сотрудничества коренных элит при взятии заложников или опыт культурной гибридности, который коренные жители получили в российском окружении за время, проведенное в заложниках.
В то же время изучение заложничества показывает, насколько полезно анализировать применение этого имперского и в XVIII веке становящегося все более колониальным метода на территориях от Северного Кавказа через Поволжье, южные степи, Сибирь, Дальний Восток и до Русской Аляски. С одной стороны, только такой анализ позволяет увидеть, что эта практика была основным принципом российской имперской экспансии на юге и востоке. С другой стороны, становится понятной региональная специфика, а также те элементы или подходы, которые для российской стороны не подлежали обсуждению. Кроме того, межрегиональное исследование заложничества показало, что экспансия Российской империи в регионе северной части Тихого океана и на Русской Аляске была тесно связана с экспансией на азиатском материке.
Если смотреть не только на заложничество и его применение на юге и востоке, а шире, на российскую имперскую политику по отношению к нерусским этническим группам на западе и на севере, то можно сделать дополнительные выводы о ее основных чертах. Нельзя ли провести параллели между заложничеством в той форме, в которой оно утвердилось в течение XVIII века по отношению к элитам нехристианских этнических групп на юге и востоке, с одной стороны, и кооптацией местных элит нерусских этнических групп на западе и севере в российскую элиту, с другой? Можно ли интерпретировать попытки «цивилизирования» местной нехристианской элиты посредством удержания ее представителей в заложниках в XVIII веке как эквивалент принятию в российское дворянство христианских (а также некоторых мусульманских) элит этнических групп на севере и западе? Эти вопросы свидетельствуют о том, что в настоящей главе было положено только начало дальнейшим исследованиям.
4. КОНЦЕПТЫ И ПРАКТИКИ ЦИВИЛИЗИРОВАНИЯ И ИНТЕГРАЦИИ
Пример заложничества показал масштабы изменения российских концептов и практик господства в течение XVIII века. Чтобы признать этот результат частью общей картины и разъяснить центральный тезис книги, в соответствии с которым Российская империя начиная с XVIII века превращалась, по меньшей мере периодически, в процессе господства над своими нехристианскими подданными из империи в колониальную державу, надо провести гораздо более полный и системный анализ и внимательно рассмотреть все основные политические сферы российского господства.
Но начать необходимо с рассмотрения идеи, которая постепенно оформилась в течение XVIII столетия. С учетом событий последующих веков она может считаться наиболее эффективной политической стратегией, которая когда-либо имела значение для российской державы в ее имперской истории: это российская миссия цивилизирования.
Исходя из соответствующих понятий, миссия цивилизирования обозначает убеждение, что собственная этническая группа имеет права и обязанности вторгаться в жизнь других, менее развитых этнических групп, пропагандировать собственные ценности и институты и принудительно внедрять их среди других этнических групп на основании якобы свойственного ей превосходства и более высокой легитимности собственного стиля жизни[532].
Хотя понятию «цивилизация» не обязательно присущи экспансионистские коннотации, элемент понятия «миссия» выражает идею о том, что развитие в направлении цивилизации можно и даже нужно было ускорить посредством вмешательства извне. Таким образом, известное главным образом из религиозного контекста понятие «миссии» в связи с концепцией цивилизирования обозначает широкомасштабное миссионерство, явно выходящее за рамки религиозных вопросов.
В русском языке термин «миссия цивилизирования» стал частью колониального дискурса только во второй половине XIX века. Цель четвертой главы — показать, что такая концепция миссии цивилизирования дискурсивно развивалась уже в течение XVIII века, оказывая серьезное практическое влияние на политику, и описать, в какой форме это происходило[533].
4.1. ПРЕДМЕТНОЕ ПОЛЕ: «ЦИВИЛИЗОВАННОСТЬ» И «ЦИВИЛИЗАЦИЯ»
Фундаментальной предпосылкой идеи миссии цивилизирования и генезиса цивилизаторского дискурса является возникновение понятия и лексико-семантического поля «цивилизованности» и «цивилизации». Оно включает такие асимметричные понятия-антонимы, как «нецивилизованность» и «нецивилизация»[534]. При этом развитие понятий понимается как развитие человеческого сознания, которое становится осязаемым в языке эпохи, в ее аутентичных текстах[535].
Помимо этого сознания и соответствующего образования понятия, вторым шагом возникновения цивилизаторского дискурса является уверенность, что собственная «мы»-группа является «цивилизованной», и в то же время появляется восприятие других как «нецивилизованных». На третьем этапе, который базируется на убеждении в собственном превосходстве, требуется понимание, что существуют нецивилизованные «Другие», которые поддаются изменениям и которых можно и нужно перевести в состояние цивилизованности или цивилизации[536].
При исследовании возникновения в Российской империи терминов, относящихся к семантическому полю цивилизованности или цивилизации необходимо прежде всего проследить историю современного понятия цивилизации и его лексико-семантического поля (по-немецки Zivilisation, по-французски civilisation, по-английски civilization). Его источник — латинский перевод civitas, civilis, civilitas от греческого πολιτική — уже в древности представлял собой концепт, с помощью которого создавались идентичности и устанавливались оценочные различия между «нами» и «ими»[537].
В Англии и Франции понятие «цивилизация» вошло в официальный язык в поздний период эпохи Просвещения, с середины XVIII века, но значимой категорией оно стало только в конце XVIII века[538]. В немецкое языковое пространство это понятие проникло в конце 1770‐х годов. Оно быстро вступило в конфликт с «культурой» и «образованием», которые символизировали одобряемое стремление к внутренним ценностям (сфера морали, эстетики, приличия). «Цивилизация», напротив, находилась во все более тесной взаимосвязи с материальными внешними достижениями, которые рассматривались как второстепенные (сфера материальных, экономических и технологических характеристик)[539]. Несмотря на эти различия, в XIX веке во всех (западно)европейских дискурсах это понятие играло ключевую роль в обосновании и легитимации колонизации и колониализации Африки, Азии и Америки[540].
В русском языке в XVIII веке еще не существовало термина, образованного от civitas, civilitas именно для «цивилизации» в рассматриваемом смысле. Длительный билингвизм (немногочисленный франкоязычный высший слой общества и русскоязычное крестьянское население) привел к тому, что введенное в конце XVIII века французское слово civilisation прочно укоренилось в первой половине XIX века в постепенно формирующейся российской публичной сфере. Только в 1830‐х годах слово цивилизация как русское заимствование слова civilitas вошло в официальный язык и к концу 1860‐х получило там широкое распространение[541].
Но разве до XIX века еще не существовало русских терминов, с помощью которых Российская империя могла бы выразить ощущение собственного величия и превосходства над другими этническими группами? Действительно ли понадобилась екатерининская рецепция позднего Просвещения для того, чтобы в Российской империи могло образоваться предметное поле (пусть изначально и исключительно французское) цивилизованности и цивилизации? Разве ранее не существовало оснований и необходимости относиться к нерусским этническим группам собственной империи с убежденностью в своем превосходстве как имперской державы и требовать их трансформации?
Позднее формирование в русском языке понятия цивилизации, произведенного от civilitas, на первый взгляд, подтверждает представление, в соответствии с которым начатый в XVIII веке процесс само-«цивилизирования» являлся прежде всего «догоняющим» процессом, который ориентировался на (западно)европейские идеи о цивилизировании и поэтому должен был заимствовать термины из французского языка. Такое восприятие разделяла в XVIII веке и (западно)европейская общественность[542].
И даже исторические исследования до сих пор предполагали, что петровская культурная революция была нацелена исключительно на воспитание и преобразование собственного, русского и российского аккультурированного населения — и здесь речь идет прежде всего о высших слоях общества[543]. Российская держава, казалось, контрастировала с несколькими западноевропейскими империями, элиты которых уже давно сами себе приписывали состояние цивилизованности и которые ставили перед собой задачу цивилизовать наряду с населением своей страны прежде всего другие (неевропейские) этнические группы[544]. Но в случае с российским государствомй вопрос о том, существовало ли русское понятие для цивилизованности/цивилизации, и тем более вопрос о том, проводились ли различия между «цивилизованными русскими» и «подлежащими цивилизированию нерусскими этническими группами», казалось, представлялись излишними для исследования, по крайней мере в первой половине XVIII века[545].
Не только предыдущие главы содержат указание на то, что состояние исследований в этом отношении неудовлетворительно и нуждается в обновлении. Исследование терминологии других западноевропейских стран также свидетельствует о том, что и у них семантическое поле цивилизованности отразилось лексически в обиходном языке не тогда же, когда широко распространилось заимствованное из латыни понятие «цивилизация». Во французском языке словообразования, родственные более позднему слову civilisation и обозначавшие как состояние, так и активный процесс, известны уже в XVI веке, в английском языке — в XVII веке (по-французски civiliser, civilité; по-английски civilize, civility)[546]. Кроме того, существовали понятия с другими корнями, но относящиеся к тому же семантическому полю[547]. Поэтому и в русском языке следует искать схожие более ранние лексические единицы, принадлежащие тому же семантическому полю.
Однако прежде нужно взглянуть на трудности, которые возникают при попытке воспроизвести историю понятийного поля цивилизованности и цивилизации в XVIII веке. Далее будут привлекаться различные группы текстов: исследование лексикографических источников необходимо для того, чтобы учесть уровень языковой нормы, а анализ лексики политики и бюрократии понадобится для рассмотрения общественно-политического уровня. В то же время исследованный корпус текстов нельзя рассматривать как окончательный или достаточный, но лишь как базу для дальнейших исследований. Кроме того, следует учитывать, что каждое понятие находится внутри семантического поля, которое также является изменчивым.
Наконец, сложность возникает в связи с тем, как происходит определение значения. Так, при исследовании понятий предполагается, что их смысл существует независимо от конкретного способа употребления и что способ употребления должен всегда соответствовать этому смыслу. Но в действительности определение смысла происходит при каждом употреблении лексической единицы новым сочетанием диспозиции и интенции, во-первых, с позиции говорящего, и во-вторых, с позиции круга адресатов или определенной ситуации, в контексте которой высказывание приобретает свое значение[548].
Эти трудности следует иметь в виду далее, в разысканиях о появлении новых понятий и семантических полей в Петровскую эпоху. Характерной особенностью Петра I и его эпохи является импорт бесчисленных иностранных слов, заимствование новых понятий и тем самым формирование современной политико-социальной лексики русского языка[549]. В частности, более пристального внимания заслуживает провозглашение царя Петра I «Всероссийским императором» в 1721 году и связанное с этим переименование Московского государства в петербургскую «империю»[550]. Содержатся ли здесь какие-либо указания на искомое предметное поле? Выражались ли в этом помпезно обставленном шаге какие-либо глубокие перемены в восприятии себя и своего окружения, которые в то же время могли повлечь за собой последствия в политике, проводимой по отношению к нерусским подданным державы, и которые могли отразиться в лексике? Или речь идет лишь о демонстрации власти ради иностранного признания, которое должно было позволить царю трансформировать вновь завоеванный внешнеполитический авторитет после победы в Северной войне в устойчиво высокое положение по отношению к западноевропейским державам?[551] Какой смысл имело переименование для внутреннего состояния государства и для его имперской политической культуры? Кроме того, возникает вопрос: если царское государство только теперь назвало себя «империей», то чем в глазах современников оно являлось раньше?
Империя и цивилизованность
Р. Козеллек, инициатор направления в немецкой исторической науке, называемого «историей понятий», писал о работе историка, что при трансформации «пережитков» прошлого в источники он всегда находится на одном из двух уровней: или он исследует факты, которые ранее уже были облечены в текстовую форму, или он реконструирует факты, которым этот процесс только предстоит. Эти факты он извлекает из источников с помощью различных гипотез и методов. В первом случае понятия служили языку источника для описания прошедшей действительности. Во втором случае историк использует термины, сформулированные постфактум, которые употребляются несмотря на то, что их нельзя обнаружить в источниках[552].
При применении к российской державе понятия «империя» представляется особенно полезным проведенное Козеллеком различие между понятием, связанным с источником, и научной категорией познания. Действительно, обозначение «империя» в русских источниках до XVIII века практически не встречается. Только после провозглашения Петра I «императором» оно все чаще применяется для описания российского государства. И даже тогда, в первые десятилетия после номинального преобразования, это понятие еще не играло заметной роли в политическом языке элиты[553].
Что можно говорить, исходя из нового обозначения, о характере Российской империи до 1721 года? Как показывает проведенное Козеллеком различие, явления или обстоятельства в истории вполне могут предшествовать своему языковому оформлению. Более позднее провозглашение себя «империей» отнюдь не исключает того, что такое государственное образование могло существовать ранее. Историография показывает, что понятие империи как категории научного познания используется в отношении Московского государства уже несколько десятилетий. По крайней мере, с появлением в 1991 году большого обзорного труда А. Каппелера «Россия — многонациональная империя» историки стали связывать начало Российской империи с завоеванием двух высокоразвитых в культурном отношении мусульманских государств — Казанского (1551–1552) и Астраханского ханств (1556)[554].
Можно ли в отношении провозглашения правителя императором и, соответственно, в отношении объявления государства империей с учетом смысла, который эти обозначения накладывали на внутреннее устройство государства, говорить просто о неологизмах, введенных для приведения понятий в соответствие с существующими обстоятельствами? Для ответа на этот вопрос необходимо исследовать, какую семантику современники связывали с новым понятием империи[555]. Если взглянуть на речи, с которыми выступали на торжественном вручении титула императора, оказывается, что почти ни один из центральных аспектов, которые сегодня обычно связывают с понятием империи (и вместе с тем с Московским государством с момента присоединения Казани и Астрахани), в сознании современников не играл никакой роли: в выступлениях внимание фокусировалось не на большой территории российского государства, не на полиэтничности или многоконфессионализме и даже не на многоступенчатости политико-территориальной организации и вытекающем отсюда большом количестве различных титулов правителя[556]. Вместо этого канцлер граф Гавриил Иванович Головкин в хвалебной речи Петру I превозносил великие военные заслуги царя, которыми тот приумножал славу и престиж российского государства, а также подчеркивал прочность и стабильность государства[557].
Но Г. И. Головкин не остановился на дифирамбах славе, престижу, прочности и стабильности государства. В его речи появился новый аспект. Он может дать ключ к пониманию того, какая концепция в современном политическом мышлении верховной элиты сопутствовала провозглашению Петра I императором и связанному с этим переименованию государства в империю: Головкин отметил, что царь своими действиями вывел своих верных подданных «из тьмы неведения на театр славы всего света» и, таким образом, «из небытия в бытие». Если выразиться еще более конкретно, Петр ввел своих подданных «во общество политичных народов»[558].
Международное право и «цивилизованность»
Новая категория и еще молодая лексическая единица русского языка, введенная Головкиным после детальной подготовки речи Священным синодом, Сенатом и окончательной обработки доверенным лицом императора П. П. Шафировым, — как раз и была категория цивилизованности[559]. Она противопоставлялась описанию прошлого, непосредственно предшествовавшего Петру, — «тьме неведения», граничащего с «небытием»[560]. Это дихотомическое противопоставление прежней тьмы нынешнему свету раскрывает новый, проникнутый идеями раннего Просвещения образ мышления. Оно позволяло не только различать две стадии, но и выделить в совокупности этнических групп, в соответствии с их государственной структурой, ту часть, которая состояла из «политичных народов», и ту, к которой относились народы, (еще) не принадлежавшие к этой группе[561]. Кроме того, поскольку, по словам Головкина, российское государство только недавно достигло новой стадии, была высказана идея о том, что круг «политичных народов» не является закрытым обществом, но открыт для новых членов. Согласно такому представлению, «цивилизованность» являлась универсальной категорией, к которой могла приблизиться любая (имеющая признаки государства) этническая группа, приложив для этого определенные усилия.
Наиболее ранние свидетельства употребления еще нового понятия политичный, которое Головкин использовал как кодовое слово для выражения своих дуалистических взглядов, можно найти в контексте трансфера политических идей, понятий и концептов, проникших в Московское государство через Речь Посполитую и гетманскую Украину в конце XVII века[562]. В начале XVIII века при Петре I российская политическая элита стала использовать это понятие для характеристики как целых этнических групп, так и отдельных лиц[563]. Причем слово «политичный» обозначало стремление к благородным манерам, вежливости, эрудиции, а также владение утонченными нравами и дипломатическим этикетом, принятыми в (Западной) Европе[564]. В этой трактовке отражалось заимствование западноевропейских образцов поведения в том виде, в котором они сформировались в Европе в эпоху Возрождения как аристократический идеал добродетели и придворного этикета, ориентировавшихся на упомянутые стандарты[565].
Но с чем ассоциировалось у Петра I и его сподвижников выражение «политичные народы»? Ни один труд не даст более полного представления об этом, чем трактат, написанный еще несколькими годами ранее как раз тем сподвижником Петра I, который занимался окончательной редакцией речи для провозглашения царя императором, П. П. Шафировым[566]. После совместной поездки в Западную Европу, в которой Шафиров сопровождал Петра I в качестве переводчика, он благодаря своим выдающимся способностям оказался в ближайшем окружении царя. В 1717 году царь назначил его вице-канцлером Коллегии иностранных дел[567]. В том же году Шафиров по просьбе Петра I написал чрезвычайно важный труд, который царь впоследствии собственноручно отредактировал и дополнил. Занимающее две страницы название (здесь в сокращенной версии) звучит следующим образом: «Рассуждение, какие законные причины Петр I, царь и повелитель всероссийский, к начатию войны против Карла XII, короля шведского, в 1700 имел»[568].
Совместный труд о Северной войне
Речь идет о полемическом сочинении, цель которого состояла в том, чтобы доказать, во-первых, что российское государство действовало законно, развязав (Великую Северную) войну со Швецией в 1700 году, во-вторых, что война длилась так долго по вине самой Швеции, и в-третьих (это самое главное), что держава вела войну «по правилам христианских и политичных народов»[569]. Здесь также встречается упоминание о принадлежности российского государства к «политичным народам» — разумеется, в гораздо более развернутом виде, чем три года спустя в условиях провозглашения Петра I императором.
Публикация вышла под именем Шафирова (и, таким образом, не представляла собой официальной декларации) и в отличие от прежних меморандумов, составленных на русском языке, не была адресована другим правительствам, поэтому некоторые расценивают ее как первый письменный международно-правовой документ и, следовательно, как начало дисциплины международного права в российском государстве[570]. Другие видят в ней прежде всего попытку установления политико-территориальных притязаний российского государства в рамках международной политики на заключительном этапе Северной войны[571]. Третьи не признают труд международно-правовым документом и рассматривают его исключительно как полемическое сочинение, а также как типичный пример распространенной в то время в Европе формы политической легитимации войн[572].
В действительности в работе можно выделить несколько уровней смыслов, так что не стоит рассматривать ее либо в том, либо в ином конкретном ключе. Скорее полемическое сочинение Шафирова (и Петра) представляет собой пример поддерживаемой царем начавшейся в начале XVIII века трансформации российского политического дискурса и является документом международно-правового и выдающегося политико-пропагандистского значения[573]. Никогда прежде ни один представитель российского государства не составлял исторического оправдания войнам, которые велись против других держав. Шафиров вникал в подробности истории дипломатических отношений Швеции и Московского государства и тем самым, как само собой разумеющееся, ставил Российскую империю в ряд европейских государств. Более того, в своем изложении российской точки зрения, согласно которой шведская сторона нарушала международное право, тем самым вела себя как неполитичный народ и не оставляла российской державе возможности избежать войны, он придерживался традиции европейских трактатов по легитимации войн[574]. Как уже давно стало рутинным в рамках подобной легитимизации в остальной Европе, российское государство впервые утверждало, что оно полностью соблюло нормы международного права и не предпринимало никаких действий, не соответствующих международному кодексу поведения сообщества государств[575].
Почему Шафиров и царь вдруг так активно стали ссылаться на международное право? До сих пор оно не играло никакой роли для Московского царства. Западноевропейские дебаты XVII века о концепциях так называемого естественного права и о разработке норм международного права не воспринимались российским государством. Широко распространенное среди московских государственных и церковных лидеров недоверие к иностранному влиянию препятствовало проникновению западных текстов и работе с ними[576]. В заимствовании западных норм пока не видели и необходимости. Существовала внутриполитическая культура, фактически ориентированная на критерий милости и немилости правителя. Существовали взятые из христианской традиции правила и обычаи во взаимоотношениях с другими государствами. Например, после присяги в форме целования креста условия договора необходимо было соблюдать до тех пор, пока были живы обе стороны договора[577]. Существовали понятия о том, что являлось подобающим в отношениях друг с другом и что «в государствах не только в христианских, и в мусульманских не бывает» (1613)[578]. Нарушение традиционных норм поведения, согласно которым, например, дары в рамках посольских визитов в принципе не облагались налогом, клеймили как «нравы зверские» (1667)[579]. Но принципиальное представление о том, что государство разделяет единую систему ценностей с другими странами, находится в одном сообществе с общими международными правовыми отношениями или же что у себя в стране оно оценивает различные этнические группы не только с точки зрения их вероисповедания, было глубоко чуждо Московскому государству[580].
Только Петр I благодаря помощи выпускников Киево-Могилянской коллегии (с 1701 года академии) перевел наиболее значимые тексты зарождающегося международного права; например, при нем были переведены тексты Гуго Гроция, Самуэля фон Пуфендорфа и Авраама де Викфора[581]. О том, какие новые пути открыли эти переводы, свидетельствует вопрос, вставший перед переводчиками: как переводить на русский язык термин «международное право» — всенародные права, всенародные правила или всенародный закон?[582] Кроме того, большинство переведенных международно-правовых текстов при жизни Петра хранились исключительно в рукописной форме в библиотеках правящей российской элиты и были опубликованы только после смерти царя. Публикация Шафирова (и Петра I), которая не только была составлена на уровне работ западноевропейских ученых, но и напрямую ссылалась на отдельные труды и авторов, продемонстрировала не только глубокие знания и компетентность, с учетом изложенных предпосылок. Прежде всего, ее эффект трудно переоценить, и здесь кроется значение этого труда для международного права: отныне (западно)европейские юридические термины и концепции юридического дискурса получили широкое распространение и проникли в русское законодательство и дипломатическую переписку[583].
Но почему царь уделял столько внимания распространению международно-правовой литературы и чего он хотел добиться посредством трактата Шафирова и его аргументов в пользу того, что Русское государство действовало в соответствии с нормами международного права? Из формулировки, согласно которой Швеция, нарушив нормы международного права, действовала как «неполитичный народ», следует, что ключ к разгадке кроется в тесном переплетении представлений о цивилизованности в том виде, в котором они преобладали в современной Западной Европе, с соблюдением норм международного права. Дискурс цивилизованности возник в Западной Европе в ответ на проблему, как определить, какие страны заслужили признания как субъекты международного права[584].
Центральная категория цивилизованности в латыни конца XVII века редко обозначалась словом civilitas, чаще использовались понятия cultus и cultura, которые (включая политические компоненты, которые ранее содержало понятие civilitas) все чаще заменяли выражение vita civilis[585]. Во французском и английском языках доминировали civilité и civility, с конца XVII века все чаще встречались humanité или humanity, в немецком языке на первом месте стояли слова Cultur и Humanitet[586]. Признание государств субъектами международного права зависело (помимо вопроса о суверенитете и монополии на применение силы) от того, считались ли они цивилизованными. Имелось в виду, готовы ли они (и способны) соблюдать нормы международного права (возникшего во взаимосвязи с западнохристианской теологией)[587].
Как убедительно показал Пяртель Пииримяэ, именно в этом вопросе Османская империя в конце XVII века образовала противовес европейскому сообществу государств и европейской общественности, осознававших свои общие христианские корни и все более утверждавшихся в своем единстве: в то время как (западно)европейские правители начиная со Средневековья считали нужным сообщать своему противнику о причинах войн, которые они вели, и — после изобретения печатного станка — еще и обнародовать их, и ученые считали эту процедуру частью развивающегося международного права, с точки зрения Османской империи не было необходимости ни в объявлении направленной против христиан войны, ни в оправдании нападения на них[588]. Скорее такое поведение противоречило бы исламской концепции мира, в котором мусульманские государства по определению находятся в постоянном состоянии войны с немусульманскими государствами[589]. Даже если на практике конфронтация господствовала гораздо в меньшей степени, чем это утверждалось на идейно-религиозном уровне, с точки зрения европейских государств отсутствия публичной легитимации войн было достаточно, чтобы воспринимать себя как «цивилизованных», а турок — как «варваров»[590].
На этом фоне полемическое сочинение Шафирова и Петра I несло центральный посыл, который возвышался над всеми остальными уровнями смысла: в отличие от османов, российское государство отныне должно быть причислено к кругу тех, кто соблюдает нормы международного права. Исключение россиян из (западно)европейского союза (латинского) христианского мира нужно было преодолеть, предрассудки опровергнуть и, в частности, навсегда покончить с польской, ливонской и шведской пропагандой против «тиранических и варварских русских»[591]. Тщательное изучение норм международного права, вся аргументация, согласно которой российская держава также действовала в соответствии с ним при ведении войны, и, следовательно, одобрение этой столь новой для царской империи нормативно-концептуальной структуры было подчинено конкретной цели. В этом заключался глубоко политический характер полемики: дать понять как отечественному, так и западноевропейскому общественному мнению, что российскую державу нужно причислить не только к сообществу христианских государств, но, прежде всего, к «цивилизованным народам»[592].
Политичный
Столь часто применявшееся ключевое слово политичный было широко распространено среди российской элиты, чему немало способствовало его использование канцлером Головкиным во время присвоения Петру I титула императора. Гавриил Бужинский также использовал его в своем переводе введения к «Истории европейской» Самуэля фон Пуфендорфа, где перевел нелестный отрывок, согласно которому русские были не такими культурными и цивилизованными, как другие европейские нации, не такими «устроенными» и «политичными» (в латинском подлиннике exculti & politi), в то время как в немецком тексте это было переведено одним словом Cultur[593]. В выполненном в 1722 году переводе полемического сочинения Шафирова (и Петра I) на английский язык выражение «политичные народы» было переведено как civilized Nations[594]. Словосочетание «политичные народы» в отрывке о провозглашении Петра I императором в 1721 году было переведено на немецкий язык как policirten Völckern и тем самым напоминало о большом сходстве, наблюдаемом между словами «политичный» и Policierung в значении «культуры, цивилизованности, порядка», что являлось и одним из аспектов немецкого понятия Policey, которое в свою очередь было связано с французским policité, politesse[595]. В 1731 году слово «политичный» было включено в «Немецко-латинский и русский лексикон» («Teutsch-Lateinische- und Russische Lexicon»), где оно было переведено на немецкий язык как «ученый/цивилизованный» (gelernt/zivilisiert)[596].
В других работах слово «политичный» оставалось тесно связанным с его параллельным образованием «политически» или «политический» и ассоциировалось с поведением человека, способного соблюдать правила и нормы общества[597]. В семантике «добрых нравов» или «цивилизованности» в конце XVII — начале XVIII века иногда встречается и использование соответствующего существительного «политика»[598]. Петр Васильевич Постников, первый русский врач, получивший ученую степень, который, являясь выпускником Киево-Могилянской академии, овладел несколькими иностранными языками и переписывался с Петром I, использовал понятия «политика» и «политикоразумный» уже в 1696 году[599]. Ф. С. Салтыков, российский посол в Лондоне, в своем письме Петру I от 1713 года также использовал термин «политика», правда, в значении, которое, вероятно, никогда ранее не встречалось во внутрироссийском контексте.
Салтыков советовал некрещеным татарам, черемисам и мордве в российской державе, чтобы они «навыкали всякои политике в обхождениях их закона, что их привести в такое состояние как и наши народы»[600]. Таким образом, Салтыкова можно считать одним из пионеров российской имперской элиты, создаваемой Петром I, которая не только была убеждена в цивилизованности собственного коренного населения, но и к тому же на основе этого убеждения призывала к цивилизированию других. Базовым для этого являлось разграничение Салтыковым коренного русского или аккультурированного русского населения («наши народы»), с одной стороны, и нехристианских этнических групп собственного государства (татар, черемисов, мордвы), с другой.
Последние, по его мнению, нуждались не только в изменении веры, но их необходимо было привести «в такое состояние», в котором уже находились «русские» и аккультурированные ими этнические группы. Таким образом, Салтыков был одновременно и одним из первых, кто связывал цель цивилизирования с целью ассимилирования. «Иноземные подданные» должны были не только лишиться своей «дикости» и войти в русскую православную веру, но и «обрусеть», чтобы в итоге «они воплощены были с нашим народом вместе»[601]. Цивилизирование и ассимиляция рассматривались как две стороны одной медали[602].
Humanitas — людскость
С петровским преобразованием русской политической лексики и введением дискурса «цивилизованной» державы в языковой практике появилось другое, гораздо более значимое для последующих десятилетий наступившего века существительное, обозначавшее «цивилизованность». Это было понятие, соответствующее распространенному современному латинскому понятию humanitas или его переводам на английский (humanity), французский (humanité) и немецкий языки (Humanitet, Humanität или Menschheit, Menschlichkeit[603]). Подобно тому, как в случае с понятием политичный, польское словообразование, которое базировалось на славаянском эквиваленте латинского корня, оказало влияние на позднее формирование русского языка при трансфере через гетманскую Украину, такой же процесс произошел и с польским эквивалентом humanitas, а именно ludzkość. От него в начале XVIII века в русском языке образовались понятия людкость или людскость[604].
Польские и украинские лексиконы свидетельствуют о том, что слово в польско-украинском языковом пространстве уже с XVI века употреблялось, во-первых, в значении «доброты», «человечности» и «щедрости» и, во-вторых, в значении «культуры нравов», «изысканного тона» и «образования» (ludzkość, укр. людкость)[605]. С такой семантикой понятие вполне соответствовало современным вариантам значения латинского humanitas, а также раннему смысловому содержанию понятия civilitas[606]. Однако в то время как понятие civilitas с конца XVI века все больше сводилось исключительно к значению простой вежливости и связь с государством и гражданином постепенно исчезла, французские понятия XVI века civiliser, civilisé и английское понятие XVII века to civilize значительно расширили свое значение в смысле противопоставления цивилизованного и нецивилизованного образа жизни, цивилизованных и нецивилизованных этнических групп[607]. Начиная с эпохи Возрождения и развития различных народных разговорных языков, понятию humanitas также приписывали значение «хороших манер», «вежливости» и «обходительности» как в индивидуальной, так и в общественно-политической сфере, его употребляли в отношении как отдельных лиц, так и целых этнических групп[608]. В XVIII веке термины humanité, humanity, Humanitet даже стали центральными понятиями Просвещения. Не в последнюю очередь они позволяют установить связь между идеей мирового сообщества, с одной стороны, и цивилизационным прогрессом, являвшим собой всеобщий идеал, с другой[609].
Однако в российском государстве понятие людскость появилось только при Петре I. Введение этого понятия в значении скромности, вежливости, воспитания, хорошего поведения в обществе было тесно связано с намерением царя установить для собственного населения новый кодекс поведения[610]. Этот социально-общественный оттенок значения людскости в начале XVIII века историк О. Л. Беличенко в своем исследовании о детстве обобщил следующим образом:
Вхождение в светское общество требовало от дворянина не столько учености, сколько умения соответственно себя вести, определявшегося тогда словом «людскость». Танцы, фехтование, навыки езды верхом и знание того, как быть обходительным и галантным, становились необходимыми в обучении дворянских детей. Светское поведение не ограничивалось знанием норм этикета, оно должно быть естественным и непринужденным, жестко контролирующим собственные эмоции, уверенным и одновременно мягким[611].
Однако при Петре I появился и второй вариант значения этого понятия, который до сих пор был обделен вниманием исследователей, в соответствии с которым «цивилизованность» не просто касалась конкретных лиц, но становилась мерилом оценки поведения целых этнических групп[612]. Таким образом, употребление понятия людскость не просто следовало за употреблением понятия политичный. Прежде всего соответствующее семантическое употребление в российской державе включалось в концептуальное развитие «цивилизованности» в том виде, в котором оно распространилось по всему миру в XVIII веке. Недавние исследования показывают, что на межнациональном уровне отмечается и устанавливается тесная связь между стремлением к индивидуальной цивилизованности, понимаемой как эмоциональный самоконтроль, самообладание и культивирование тонких чувств, и желание коллективной цивилизованности. Последнему приписывалась способность к светскому обхождению («обходительность»), нередко связываемая с правом или даже обязанностью вести в этом направлении другие общества и этнические группы, еще не достигшие этого состояния[613].
Употребление понятия людскость в трансиндивидуальном, коллективном смысле встречается уже в полемическом сочинении о легитимности войны против шведов, отредактированном царем и изданном Шафировым в 1717 году. В нем Шафиров пишет, что шведы вели войну «не по традиции политичных народов», а «со всякою суровостью, не людкостью»[614]. Безусловно, здесь Шафиров в целом противопоставляет (цивилизованную) российскую державу королевству Швеция, которое вело себя нецивилизованно, в то время как о внутрироссийской имперской трактовке еще не могло быть и речи. И все же с расширением масштабов «цивилизованности» от индивида до целых этнических групп или государства уже в Петровскую эпоху были заложены основы семантики, которые в течение XVIII века внутри российской элиты превратили людскость в центральное понятие имперских, а также колониальных дискурсов и практик цивилизирования нехристианских этнических групп на Юге и Востоке[615].
Для оренбургского губернатора И. И. Неплюева, воспитанника Петра I, который жаловался в Коллегию иностранных дел на отсталость казахов в отношении политического устройства, наказаний и установления законности, справедливости и правосудия, людскость превратилась в (достигнутое россиянами) состояние, к которому казахи должны быть приведены: «Когда все они к людскости приобыкнут», пишет Неплюев, они с помощью правильного отправления правосудия также смогут положить конец «своевольству народа»[616].
В то время как использование Неплюевым понятия людскость выявило представление о цивилизованности, которое было прежде всего государственническим концептуально и ставило на первый план функциональную эффективность государства, семантика этого понятия расширилась при ближайших преемниках Неплюева. Генерал-майор Алексей Тевкелев, работавший в свое время переводчиком у Петра I, и коллежский советник Петр Рычков, временно занимавший пост оренбургского губернатора вместе с Тевкелевым, в 1759 году описали для Коллегии иностранных дел, каким образом казахов Младшего жуза можно окончательно привести в российское подданство и повиновение. При этом чиновники ссылались на опыт, который российская держава, по их мнению, приобрела в результате предыдущего подчинения и цивилизирования башкир:
Хотя и самое многотрудное дело, чтоб в целом народе переменить национальной нрав и застарелые общности, но в рассуждении управления новоподданных народов, какие б они и были, существенная польза наипаче в том состоит, чтоб с самого начала, вызнавая их нравы и состояние и употребляя с ними всякую справедливость и умеренность, к тому их направлять и наклонять, чего от них государственной интерес требует. На сие ближайшей пример и доказательство здешний башкирский народ, которого о приведении в людскость и в подданническое послушание с начала подданства их по делам надлежащего учреждения и наблюдения не видно, без чего он от времени до времени, усиливаясь и обогащаясь, по грубому своему состоянию и дикости в великое своевольство приходил. Итак, сделалось, что [народ] токмо ныне в состояние людскости приходить начал, а уже более двухсот лет подданным именуется[617].
Высказывания Неплюева, Тевкелева и Рычкова показывают, что в российской имперской элите утвердилось представление о собственной «мы»-группе, центре державы, как «цивилизованной», а об этнических группах на южной периферии, которые еще предстояло покорить, как о «нецивилизованных». Эта «мы»-группа в центре империи была связана, с одной стороны, с российским государством, с другой стороны, с ее преимущественно русским или российским аккультурированным населением, которому противопоставлялись «дикость» и «грубость» еще не интегрированной, нерусской этнической группы. Кроме того, на основании убежденности в собственном превосходстве созрело желание привести «диких» «Других» в состояние «цивилизованности». Таким образом, к середине XVIII века сформировалось понятийное поле цивилизованности с имперской ориентацией на внутреннюю часть державы.
Из цитаты Тевкелева и Рычкова следует, что дискурс цивилизаторской миссии был направлен отнюдь не только на политическую элиту казахов. Скорее предстояло «переменить национальный нрав [всего казахского народа] и застарелые обычаи». Целью изменения казахов было достижение «состояния людскости», которое в этот момент использовалось как статическое, а не как динамическое понятие. Это, на первый взгляд, отличает его от одновременно возникших во Франции и Англии понятий civilisation и civilization, которые, являясь неологизмами, с самого начала содержали в себе одновременность процесса и результата[618]. И все же уже в работе Тевкелева и Рычкова обнаруживаются первые представления о разной степени цивилизованности, которой достигли нерусские этнические группы на юге, и об изменчивости этих соотношений. Вот что они пишут в последующих разъяснениях:
Впрочем, можно про всех про них донесть, что они [казахи][619] весьма не толь суровы и упруги, как башкиры, и во всем гораздо их понятнее, а особливо между владельцами их и старшинами такие находятся, которые и чрез недавно временные обхождение [с русскими и россиянами] в такое состояние разума пришли, что людскость и довольное рассуждение в них видно, чего в башкирах поныне нет. Одним словом, можно заключить, что они к обхождению гораздо склоннее, нежель башкиры и калмыки[620].
Правда, здесь снова упоминается «состояние разума», которое так же, как и «довольное рассуждение», ассоциируется с людскостью. Но различные этнические группы на их «дикой» начальной стадии не описываются как находящиеся в одном и том же состоянии «нецивилизованности». Скорее считается, что они в разной степени способны и склонны к «людскости» и что они в разном темпе продвигаются к цивилизации. Здесь оттенок значения «людскости» в смысле динамического развивающегося понятия цивилизации уже не кажется таким чуждым: история понимается как последовательность необходимых шагов на пути развития. Это наводит на мысль о «цивилизационной лестнице», где все этнические группы находятся на разных ступенях, соответствующих разной степени «цивилизованности». Таким образом, расширение значения понятия людскость происходило параллельно с постепенной темпорализацией понятия «человечность» в Западной Европе[621]. Там начиная с середины XVIII века понятие «человечность» (Menschheit) также стало «языковым выражением исторического процесса становления человека», горизонт человеческих ожиданий был «увеличен за счет включения конечной цели человеческого развития во временную протяженность», идея прогресса восторжествовала[622].
Это представление о цивилизованности как о процессе, проходящем различные этапы, которые необходимо преодолеть, промелькнуло и в заключительной речи, в которой чиновники Тевкелев и Рыков описывают, как действовать в отношении казахов:
<…> за ханские и салтанские противности и неисполнении всех без изъятия штрафовать и губить весьма не надлежит, ибо и между самыми политичными народами в свете ни одного такого не сыщется, в котором бы воров и злодеев не было, кольми ж паче от киргисцов [казахов], которые до подданства никакой почти людскости не знали, взыскивать сего невозможно[623].
Превосходная степень прилагательного политичный, употребление которой демонстрирует здесь тесную семантическую связь с понятием людскость, наводит на мысль о существовании в разной степени цивилизованных этнических групп.
Во второй половине XVIII века трансформация понятия просвещение, о котором еще будет сказано подробнее, оспаривает уникальность понятия людскость как обозначения «цивилизованности». Но даже если с развитием понятия просвещение, которое является отглагольным абстрактным существительным и, таким образом, явно динамическим понятием, был положен конец более ранним статическим представлениям, понятие людскость с его имперским значением оставалось в употреблении до конца века.
С вступлением на престол Екатерины II образовательные аспекты играли все более значительную роль в семантике цивилизованности/цивилизации. Так, в 1775 году астраханский губернатор П. Н. Кречетников напомнил, что еще в 1763 году Коллегия иностранных дел издала указ обучать заложников из кавказских этнических групп российской азбуке и таким образом «приводить [их] в людкость»[624].
Оренбургский губернатор Иван Якоби в 1780 году также связал это понятие с образовательным аспектом. Говоря о казахах, Якоби отметил, что Екатерина II решила построить мечети после того, как увидела, что попытка привить казахам «людскость и лучшее обхождение», обучив казахских заложников русской грамоте и русскому языку, не удалась[625]. Связь грамотности и образования с «людскостью» не просто отражала дух времени с начала просветительских усилий Екатерины II[626]. Прежде всего она свидетельствовала о растущем доминировании параллельно развивающегося понятия «просвещение», семантика которого была сосредоточена на образовательном аспекте.
Наряду с просветительской инициативой как одним из направлений цивилизаторских мер, с 1740‐х годов все большую роль играл перевод кочевников к оседлости. Именно на этом аспекте акцентировала внимание Екатерина II при использовании понятия людкость, когда в 1770 году отмела все опасения астраханского губернатора Никиты Афанасьевича Бекетова по поводу возможного исхода калмыцких подданных из империи. Скорее императрица верила в эффективность российских мер по заселению, целью которых должно было стать постепенное обучение калмыков «цивилизованности/цивилизации» («чтоб со временем приобучить калмык к вящей людскости»)[627].
К концу XVIII века заимствованное французское понятие civilisation, а также понятие просвещение в имперском контексте окончательно вытеснило понятие людскость. С другой стороны, внутрироссийская интерпретация понятия людскость, которое понималось как цивилизованное поведение индивида или самоцивилизирование собственного населения, оставалась актуальной в течение еще нескольких десятилетий. В «Новом и полном российско-французско-немецком словаре», составленном по «Словарю Академии Российской» Иваном Андреевичем Геймом (1799), встречается перевод слова людскость на французский язык: la politesse, l’urbanité, le savoir-vivre, а также на немецкий: «вежливость, благовоспитанность» (die Höflichkeit, die gute Lebensart)[628]. В первом одноязычном словаре русского языка, шеститомном «Словаре Академии Российской», изданном в 1780‐х годах княгиней Екатериной Романовной Дашковой, понятие людскость применяется уже не в отношении коллективов, а только отдельных людей: «Снисходительное, учтивое отношение в поступках и речах; уважение к другим, благорасположение к подобным себе»[629].
Один из последних значительных примеров использования понятия людскость встречается в начале XIX века в труде историка Н. М. Карамзина. Под заголовком «О любви к Отечеству и о народной гордости» он писал: «Наша людскость, тон общества, вкус в жизни удивляют иностранцев, приезжающих в российскую державу с ложным понятием о народе, который в начале осьмого-надесять века считался варварским»[630].
В употреблении Карамзиным понятия людскость (больше) не наблюдается имперский аспект. Скорее это понятие относилось исключительно к начатому Петром I процессу самоцивилизации, который, по его мнению, проходил успешно. Однако его противопоставление «цивилизации» (как фактического состояния российского государства) понятию «варварства» (как состояния державы, предполагаемого иностранцами) уже предвосхитило ту важную роль, которую, особенно в XIX веке, должно было иметь для элиты российской державы понятийное поле с оценочной коннотацией в сочетании с собственной и чужой точкой зрения. Однако для полемики последующих десятилетий понятие людскость изжило себя и в связи с усиленной рецепцией западных дискурсов на французском языке было вытеснено понятием civilisation, с 1830‐х годов — понятиями гражданственность, образованность/образование и, наконец, цивилизацией — русским вариантом приведенного французского термина. С 1860‐х годов в употреблении осталось только понятие цивилизация[631].
Просвещение
Однако понятийное поле цивилизованности/цивилизации в XVIII веке в русском языке строилось не только на таких неологизмах, как политичный и людскость, но и включало в себя традиционные понятия, значение которых претерпевало глубокие изменения. В их число входило уже упомянутое понятие просвещение. Многообразие значений встречающегося уже в древнецерковнославянском и древнерусском языках существительного, а также связанных с ним глаголов просветить/просвещать (или в древнерусском просветити, просвещати) выстраивается вокруг единственного корня: свет. Курту Гюнтеру удалось показать, что представление о свете, игравшее столь важную роль в просветительском мышлении и лежащее в основе всех обозначений «Просвещения» в народных языках, восходит не к христианству. Скорее церковь, которая, как она считала, принесла свет христианства язычникам, заимствовала концепцию света у греческих и восточных мистических религий[632].
В христианском контексте с самого начала образовались следующие варианты значения: освещение лика, тела и души; освещение духа и знания; крещение и христианизация, а также явление Христа, праздник Богоявления[633]. Но хотя понятие просвещение использовалось в отношении «разумения» еще до XVIII века, например в православной мариологии, тем не менее речь всегда шла о просвещении ума, в котором человек достигает христианского мышления. Отрыв от контекста христианского откровения казался немыслимым[634].
Преобразование просвещения на рубеже XVIII века из чисто христианского понятия сначала в понятие, которое хотя и сохранило христианскую коннотацию, но приобрело светское значение, а затем в сугубо светское понятие, происходило постепенно и продолжалось в течение всего XVIII века. Однако сдвиг в семантике, при котором аспект разума вышел на первый план и все больше ассоциировался со светским образованием, начался уже при Петре I.
Если во времена Ивана IV, а также в XVII веке тех, с кем велась миссионерская работа, или обращенных в русскую православную веру называли новокрещеными, то в поздний период Петровской эпохи в рамках масштабных миссионерских кампаний постепенно возникло понятие просвещенные, или новопросвещенные[635]. Это концептуальное преобразование уже отражало смещение акцентов с чисто религиозного акта крещения на аспект «просвещения» с религиозной и светской направленностью, который должен был стать результатом всеобщего обучения чтению и письму и прежде всего был призван устранить всякие суеверия[636]. В миссионерской политике государства и Русской православной церкви эта перемена нашла отражение в том, что с 1720‐х годов церковь стремилась сосредоточиться не столько на количестве крещений, сколько на передаче более глубокого понимания Евангелия[637].
Во второй половине XVIII века основное значение просвещения отделилось от религиозного контекста. Как показывают статьи в словарях и энциклопедиях, понятие просвещение теперь было тесно связано с семантикой западноевропейского Просвещения. Во втором издании словаря Российской академии наук просвещение, являясь синонимом крещения, ассоциировалось также с «очищением разума от ложных, предосудительных понятий, заключений; противополагается невежеству»[638]. В русско-французском словаре, базирующемся на издании Французской академии 1786 года, французские обозначения того времени civiliser и civilité были переведены как «делать учтивым, вежливым» и «выводить из дикого состояния, просвещать». Французское выражение civiliser une nation было передано с помощью словосочетания «просветить народ»[639]. К концу века понятие просвещенный служило прямым переводом французского policé в контексте выражения pays policés, обозначавшего «цивилизованные страны»[640].
Одним словом, в течение XVIII века понятие просвещение не только стало светским, но и приобрело новые значения в семантическом поле цивилизованности/цивилизации. Габриела Леманн-Карли передает это многообразие значений, выделяя семь семантических уровней: образование и культура, европеизация и цивилизация как процесс (попытка внедрения европейского образа жизни и мышления), цивилизация как прямое соответствие для civilisation в значении «смягчения нравов», двойное просвещение (как духовно-нравственное, так и мистически-религиозное), «просвещение» в духе немецкого философа Иммануила Канта («Просвещение — это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине»), здравый смысл, а также понятие просвещения как метафоры образовательных и реформаторских программ просвещенных царей, начиная с Петра I[641]. Употребление понятия просвещение и образованных от него глаголов в значении «цивилизованности», «цивилизации», «цивилизировать» в литературе не только не оспаривается, но и встречается в контексте самоцивилизирования и цивилизирования других в XVIII веке настолько часто, что здесь можно обойтись без более узкого лексикологического рассмотрения, предпринятого ранее в отношении слова людскость[642].
В XVIII веке в ансамбль синонимичных слов, охватывающих и мыслительно организующих предметное и понятийное поле цивилизованности и цивилизации, входил ряд других понятий, подробный лексикологический анализ которых выходит за рамки данного исследования. К ним относились такие термины, как учтивство, учтивость, вежливость, светскость, и такие выражения, как благопристойное обхождение, обходительность или регулярные народы[643]. Но ядро понятийного поля цивилизованности/цивилизации в XVIII веке составили три уже проанализированных понятия политичный, людскость и просвещение.
Тем не менее исследование понятийного поля оставалось бы неполным, а локализация отдельных понятий была бы недостаточной, если бы одновременно сюда не включались термины с прямо противоположным значением. Это относится к исследованиям в области истории понятий в широком смысле. Однако это особенно верно для понятий цивилизованности и цивилизации, которые потеряли бы всякий смысл без базового противоположного концепта[644]. Они нуждаются в антитезе и тем самым в ряде антонимов, ментально организующих понятийное поле нецивилизованности, отсутствия цивилизации.
«Варвары» и «варварство»
Уже в ранней Античности греки называли «варварами» (βάρβαροι) всех людей, говорящих на иностранном языке. Позже как среди эллинов, так и в Римской империи этот термин стал распространяться на всех, кто просто находился за пределами их собственного политического объединения или империи[645]. Разделение на эллинский и варварский миры служило укреплению собственной формы политического господства и выражению презрительного отношения к чужакам, которым, как считалось, не хватало знаний и способностей[646]. С христианизацией и принятием иудейского образа мышления те предрассудки, которые связывали с варварством, постепенно переносились и на «язычников»[647]. В ходе европейской экспансии в XV и XVI веках европейцы эпохи Возрождения не только поддержали разделение человечества на христиан и язычников или на цивилизованных и варваров, но и обновили и укрепили предполагаемое тождество между язычниками и варварами, с одной стороны, и христианами и цивилизованными, с другой[648]. Barbarie, олицетворение греховной инаковости, во французском языковом пространстве XVII века стало непосредственным антонимом понятий humanitas или humanité (человечество, человечность) и тем самым служило морально-культурным контрконцептом[649].
С другой стороны, в русском языковом пространстве до конца XVII — начала XVIII века не встречается почти никаких свидетельств употребления понятия «варварство». Если это понятие, в принципе, встречалось, то оно употреблялось либо для описания дикости природы, либо для обозначения человека, воспринимаемого как чужака, язычника, неверующего или просто нехристианина в почти безоценочном значении[650].
Исключения из этого правила в общем языковом обиходе можно наблюдать на примере тех субъектов, которые пребывали в южно- или восточно-центральноевропейском языковом и культурном пространстве или находились в тесном контакте с ним благодаря происхождению или длительному пребыванию за границей. В случае с русским князем Андреем Михайловичем Курбским (1528–1583), превратившимся из близкого доверенного лица в главного противника Ивана IV и бежавшим от преследования из Московского государства в Литву, в письмах царю из эмиграции четко прослеживается восприятие негативных (западно)европейских образов «России». Так, он не только говорит в общих чертах о «варваре», неспособном следовать философским мыслям, но и прямо называет ответ Ивана IV варварским, то есть невежественным и бескультурным[651].
Еще одним исключением был хорватский священник Юрий Крижанич (1618–1683), который в ссылке в Тобольске в 1663–1666 годах создал на общеславянском языке текст, в котором проанализировал политику, экономику, юстицию и общество, размышляя в том числе о применении понятия «варварство» (западными) европейцами[652]. В нашем контексте примечательно, что он впервые на русском языке противопоставил варваров, с одной стороны, и политичные народы, с другой стороны[653].
Николай Гаврилович Спафарий (1636–1708), молдавский дворянин-полиглот, получивший образование в Стамбуле и отправившийся после пребывания в Швеции и Франции в 1670‐х годах в качестве дипломата на российскую службу и возглавивший в этом статусе крупное посольство в Китай, в отчете о путешествии, написанном в 1678 году, использует в отношении китайских участников переговоров выражение «люди-варвары», имея в виду диких, некультурных людей[654]. Но использование понятия «варвары» этими немногими иностранцами или бежавшими за границу русскими не оказало никакого влияния на господствующие политические концепции Московского государства. Понятийного поля цивилизованности, как и понятийного поля варварства, в целом почти не существовало.
Однако в конце XVII — начале XVIII века Петр I и его соратники ввели в общий политический лексикон державы по аналогии с понятиями цивилизованности также антоним — «варварство» или идею «варварских народов». Царь сам лично несколько раз использовал этот набор понятий. В Уставе воинском 1716 года он противопоставил «регулярные народы», имея в виду «политичные народы», «варварству»[655]. В полемическом трактате о Северной войне, написанном им совместно с Петром Шафировым в 1717 году, речь идет о «варварах-турках»[656]. В проекте предисловия к Морскому уставу, написанному Петром I в 1720 году, царь также назвал «варварами» татар, от которых Иван III освободил Московское государство[657]. Завоевание мусульманского Дербентского ханства на южном побережье Каспийского моря в 1722 году он чествовал перед Священным синодом как победу над «противящимися, злочестивыми варварами»[658]. Выражаясь таким образом, Петр I следовал новой для российских условий антиисламской пропаганде, к тому времени давно укоренившейся в (Западной) Европе.
Петр Постников, уже упоминавшийся выше первый русский врач, получивший ученую степень, в своем письме Петру I от 1696 года использовал понятие «варвары» для обозначения арабов «Азии»[659]. Русский дипломат П. А. Толстой, посланный Петром I в Константинополь, в 1703 году сообщал о «варварских нравах», от которых, по его словам, пытались отучить «турков», чтобы они «политично» обращались с другими государствами[660]. Концептуализация понятий политичный и варварский в одном семантическом поле была продолжена Иосифом Туробойским, который, будучи префектом Славяно-греко-латинской академии, заметил в 1704 году по поводу триумфальной арки, воздвигнутой в Москве годом ранее, что такой знак славы будет воздвигнут у «всех политичных, но не варварских народов»[661].
В 1731 году понятие «варварство» даже попало в «Немецко-латинский и русский лексикон»[662]. Однако его дальнейшее распространение в первые десятилетия после Петра I, по крайней мере в имперском контексте, еще было ограничено[663]. Ситуация стала меняться с 1760‐х годов в ходе рецепции позднего Просвещения, формировавшегося под влиянием (западно)европейских философов, в центре внимания которых находились понятия цивилизации и варварства[664]. Теперь термин стремительно распространялся и среди российской имперской элиты. В целом этот термин утвердился в отношении «диких племен и народов (древних и новых) по сравнению с народами культурными и просвещенными»[665]. В «Словаре Академии Российской» 1789 года варвар характеризуется как «суровый» и «бесчеловечный», варварство — как «жестокость, свирепость, бесчеловечие»[666].
Теперь использование больше не ограничивалось тем, что «варварами» называли только чуждые этнические группы иностранных государств. Напротив, во время правления Екатерины II среди имперской элиты российского государства стало принято применять этот термин и по отношению к периферийным этническим группам собственной империи, чтобы таким образом культурно и цивилизационно отграничить их от основного российского населения. Примером может служить проект Сената от 1762 года, в котором недавно коронованной императрице Екатерине II предлагалось усилить российский фронтир на Северном Кавказе новой крепостью и, в частности, проведением религиозной границы между россиянами-христианами и кабардинцами-мусульманами. Хотя часть кабардинцев находилась в российском подданстве, этнические группы горного региона обычно называли «варварскими народами»[667].
Аналогичный пример привел депутат казачьего Терского войска, который в 1767 году в Уложенной комиссии снова назвал северокавказские «горные народы» «беззаконными и зверообразными дикими народами», а также «этими варварами»[668]. Такое же обозначение выбрала Екатерина II, когда в 1774 году писала оренбургскому губернатору И. А. Рейнсдорпу о том, как следовало обращаться с казахами Младшего жуза[669]. В записке от 1775 года астраханский губернатор Петр Кречетников, цитаты которого уже приводились, изложил, как, по его мнению, должна была проводиться политика дальнейшей интеграции уже подчиненной Малой Кабарды. «Осмеливаюсь донесть, — писал губернатор Кречетников российским властям, — что все оне по варварскому своему невежеству, один против другого рода в злобе и крайнем несогласии и друг друга грабят, разоряют, и невольниками делают <…>. А потому <…> поскольку они не имеют ни книг, ни грамоты <…> то легко ожидать должно, что все примут христианскую веру, да и не трудно посредством сообщения нашего народа совсем их язык, яко не имеющей своего основания, то ж и обычаи истребить. А сие самое и сходствовать будет с указом <…> от 8 апреля 1763 года, коим повелено содержащихся в Кизляре горских аманатчиков стараться склонять ко обучению российской грамоте и приводить в людкость, а от варварских нравов отводить»[670].
«Варварскому невежеству», «злобе» и «крайнему несогласию» покоренной этнической группы в этой цитате противопоставлялась не только сила российской империи, христианская вера, письменность и языковая культура собственной «мы»-группы. С учетом идеи прогресса и связанной с ней динамизации понятия цивилизации все варварское казалось прежде всего преодолимым. Были описаны как путь к этой цели, так и сама намеченная цель. Носителями цивилизации должны были выступать не только государство, государственные служащие или армия. В центре внимания находился «наш народ», в результате общения с которым вытеснение языка и традиций «дикого народа» и закрепление российской цивилизации среди «диких» были лишь вопросом времени. Семантически становится ясно, что понятие людскость диаметрально противоположно понятию варварский («отводить от варварских нравов», «приводить в людкость»), что оказывается вполне в духе древних логически противоположных понятий греческий — варварский, римский — варварский и христианский — языческий[671].
Некоторые россияне, однако, подвергали сомнению и собственные, современные им понятия. Так, побывавший в далеких краях русский морской офицер Матвей Григорьевич Коковцов (1745–1793) в своем описании «Варварийского берега», опубликованном в 1787 году, критически заметил: «Имя Варваров прилично народу злонравному, беззаконному и жестокосердому; а народы Варварийские вообще казались мне добронравнее и странноприимчивее многих Европейцев»[672].
«Дикие» и «дикость»
Уже в Киевской Руси понятие дикий или дикость применялось как само собой разумеющееся по отношению к степи и кочевникам. После завоевания Киевской Руси монголами оно вышло из употребления, поскольку новые правители не могли называться дикими[673]. В течение последующих веков использование понятия дикий ограничивалось степью, невозделанными землями, дикими животными, а также людьми, не обращенными в христианскую веру. В отношении нехристиан это выражение носило скорее описательный, преимущественно нейтральный, безоценочный характер[674]. Ситуация коренным образом изменилась в конце XVII — начале XVIII века с возникновением при Петре I понятийного поля цивилизованности.
Вновь вернулось старое значение понятия дикий. Теперь необходимо было «выводить народы из дикого состояния»[675]. Слово по-прежнему употребляли по отношению к животным, только словосочетание «дикие звери» теперь могло относиться и к людям.
Казанский губернатор и некогда близкий соратник Петра I А. П. Волынский в 1730 году говорил о башкирах как «о диком и необузданном народе»[676], а А. И. Тевкелев в 1732 году писал Коллегии иностранных дел о казахах: «Киргиз-кайсаки — люди дикие и непостоянные»[677]. В контакте с российскими официальными лицами казахи и сами отчасти переняли это обозначение. Согласно докладу чиновника князя Василия Урусова, представители Младшего и Среднего жузов заявили: «Мы-де между подданными е. и. в. подобны еще диким зверям и никаких российских обхожденей не знаем». Поэтому, по словам Урусова, казахи просили, «чтоб на их дикие нравы не позазрить и их российскому обхождению поучить»[678].
Какие варианты значений скрывались за понятием дикий, которое было так широко распространено на протяжении всего XVIII века? Согласно объяснению словаря Российской академии наук 1790 года, «дикие народы» — это «непросвещенные, удаленные от сообщения с другими». «Дикий человек» — «необходительный, грубый, не знающий обращения»[679].
В письмах и записках, которыми обменивались российские имперские государственные служащие на южной и восточной границах империи с Коллегией иностранных дел, понятия дикость и дикий — как цитировалось выше — встречаются в контексте еще одного семантического поля с иначе расставленными акцентами. В этом семантическом поле на первый план в меньшей степени выходило отсутствие культурной цивилизованности. Скорее важное значение придавалось критике социального устройства кочевых этнических групп в южных степях и на Крайнем Севере, которое так резко отличалось от общественного строя российской державы. В одном ряду с дикость и дикий упоминались такие понятия, как легкомыслие, ветреность, непостоянство, своевольство и необузданность[680]. По сути, пренебрежительная критика, связанная с этим семантическим полем, была направлена на формирование представления о том, что государственные структуры полностью отсутствовали или казались недостаточно развитыми. Эта проблема воспринималась как угроза собственному государственному устройству[681].
Только в конце XVIII века акцент понятий дикость и дикий все больше смещался в сторону недостаточного развития науки, образования и нравственности[682]. Такие понятия, как неведение и невежество, под влиянием возросшей важности вопросов, касающихся образования, при Екатерине II вышли на первый план и отразили российское восприятие интеллектуально-культурной иерархии человеческого существования внутри собственной империи[683].
С распространением образа «благородного дикаря» в конце XVIII — начале XIX века многие атрибуты, которые ранее служили для описания сущности дикарей, стали преподноситься в позитивном ключе. Эта перемена наглядно демонстрирует, как понятийные поля, включающие множество оценочных суждений, привязаны ко времени и перспективе: «примитивность» превратилась в «неприхотливость», «детское безрассудство и тупость» — в «невинность и беспристрастность», лень — в «спокойное довольство», «беззаконие» — в «естественную гармонию бытия», а «импульсивность» — в «беззаботную радость жизни»[684].
Вывод
Русское понятийное поле «цивилизованности» сформировалось уже в Петровскую эпоху. По крайней мере к середине XVIII века оно прочно утвердилось среди российской имперской элиты. Восприятие цивилизационного разрыва, иерархии коллективных форм жизни при этом изначально выражалось с помощью неологизмов политичный и людскость. Оба проникли в Российскую империю через польско-литовское и украинское языковое пространство. В случае с людскостью речь идет о восточнославянском эквиваленте латинского понятия humanitas, переведенного на западноевропейские языки как humanité (французский), humanity (английский) и «Humanität» или «Menschlichkeit» и «Menschheit» (немецкий).
Движущей силой закрепления нового понятийного поля в российской политико-социальной лексике были император Петр I и его приближенные. С самого начала «цивилизованность» рассматривалась в двух контекстах: в контексте поведения отдельного человека и в контексте состояния всей этнической группы. Концепция цивилизованности стала центральной в видении «новой» Российской империи. Поэтому Российская империя отныне не только причислялась к «цивилизованным» нациям, новое притязание также служило одним из оснований для переименования государства в «империю».
По аналогии с современным пониманием в «Западной Европе» понятийное противопоставление цивилизованных и нецивилизованных наций при Петре I по-прежнему связывалось в первую очередь с принятием и соблюдением международного права. Этот контраст имел важное внешнеполитическое значение и включал в себя антиосманскую (и антиисламскую) направленность. Однако введение понятийного поля, употребление понятия «цивилизованность» в двух значениях (индивидуальная и коллективная) и возросшее притязание на статус «цивилизованного» государства также заложили основу для развития российского дискурса цивилизаторской миссии, направленного на нехристианские этносы империи, с учетом понятия «цивилизованность». Этот процесс начался уже при жизни Петра.
Через два десятилетия среди российской имперской элиты утвердилось представление о том, что противопоставление «цивилизованных» и «нецивилизованных» также необходимо было перенести на отношения между преимущественно русским или приведенным к русской культуре населением, с одной стороны, и нехристианскими этническими группами на юге и востоке собственной державы, с другой. Центральным понятием этого дискурса цивилизаторской миссии служило понятие людскость.
Не позднее чем при Екатерине II получило распространение параллельное ему понятие просвещение (с первоначальным религиозным значением). Его основное значение несколькими десятилетиями ранее оторвалось от первоначальной сугубо христианской коннотации и превратилось в светское понятие. Параллельное понятие повлияло и на семантику людскости. Понятие просвещение, образованное от глагольной основы (просвещать), также способствовало динамизации представления о цивилизованности. По аналогии с появлением в (Западной) Европе неологизма «цивилизация», которому с самого начала была присуща темпорализация, и который, таким образом, отражал историческую последовательность различных уровней цивилизации, соответствующим образом изменилось и значение понятия людскость. Кроме того, значение фактора образования в понимании цивилизации неуклонно возрастало. К концу XVIII века понятие людскость в значении «цивилизованности» и «цивилизации» постепенно вышло из употребления, в то время как понятие просвещение сохранялось и было дополнено понятиями гражданственность, по-французски civilisation, а с 1830‐х годов все чаще стало употребляться понятие цивилизация как самостоятельное русское словообразование.
Противоположное понятийное поле, «нецивилизованность» или «отсутствие цивилизации», также утвердилось в русской языковой среде только в Петровскую эпоху с помощью таких понятий, как варвары и дикий/дикость. И здесь семантика сместилась с акцента на недостаточной государственности к акценту на недостатке культуры. Образ «благородного дикаря» и сопутствующее ему преобразование именно тех характеристик, которые ранее имели негативную коннотацию, в позитивные получили распространение только в начале XIX века.
С помощью этого анализа удалось проследить все три шага на пути к образованию российского дискурса цивилизаторской миссии с имперской направленностью: возникновение понятийного поля «цивилизованности» и «цивилизации»; приписывание русскому и аккультурированному российскому населению статуса цивилизованного населения (независимо от параллельного дискурса, инициированного Петром I, который желал цивилизировать собственное население); а также стремление цивилизировать других по причине предполагаемой собственной цивилизованности и цивилизации. Однако само по себе стремление еще не могло осуществить политику цивилизирования. Оно было лишь необходимым условием. Для того чтобы можно было говорить о политике цивилизирования и миссии цивилизирования, необходимы были тщательно разработанные концепции господства и прежде всего практика в экономической, политической и культурной сферах, в которой эти намерения нашли бы реальное отражение. Об этом пойдет речь в следующих разделах.
4.2. ТЕРРИТОРИЯ: СТРОИТЕЛЬСТВО КРЕПОСТЕЙ И УКРЕПЛЕННЫЕ ЛИНИИ
«Пространства не существуют, пространства создаются!» — этой формулой берлинский историк географии Ханс-Дитрих Шульц еще двадцать лет назад сформулировал суть нового деконструктивистского подхода к категории пространства и наглядно отграничил его от предыдущих, эссенциалистских представлений о пространстве[685]. Согласно этому подходу, пространство больше не рассматривается как доисторическая или неисторическая величина. Вместо того чтобы предполагать, что пространства предопределяют исторические события, как ранее считали представители классической геополитики и географии, социальное (а значит, исторически значимое) пространство понимается как продукт человеческих действий и восприятия[686].
Если следовать этой концепции пространства, то вопрос о том, как в случае Российской империи, территории, на которых жили и господствовали чужие этнические группы, могли быть узурпированы, то есть на физическом, властно-политическом и ментальном уровне «превращены» в пространства господства, становится особенно интересным[687]. В случае с российской державой этот вопрос возникает не в последнюю очередь потому, что этой стране благодаря огромной территориальной экспансии в XVII и XVIII веках удалось стать крупнейшей континентальной державой на земле. В то же время в историографии долгое время сохранялось представление, что расширение империи на юге и востоке удалось осуществить прежде всего за счет более или менее мирной колонизации, распространение которой следовало естественным данностям[688]. Сопряженное с насилием «упорядочивание» территорий в соответствии с собственными представлениями, насильственное оформление пространств господства российской элитой оставались при этом недостаточно освещенными.
Однако выдающийся успех экспансии российских элит на юге и юго-востоке империи был теснейшим образом связан с методом, суть которого состояла в постоянном перекраивании территорий: речь идет об уникальном в межимперском сравнении методе систематического использования засечных черт как средства экспансии и колонизации[689]. В целом российским историкам хорошо знаком метод, с помощью которого московские и петербургские элиты на протяжении веков защищали границы империи от вторжений кочевников, отодвигая засечную черту все дальше и дальше на юг[690]. Однако при этом остался неизученным вопрос о трансформации, благодаря которой в течение XVIII века этот способ территориальной организации превратился из средства защиты границ в метод имперского захвата и осуществления колониального господства[691]. На примере российского продвижения в степные районы башкир, калмыков и казахов в XVIII веке далее анализируются преобразования, в результате которых засечные линии превратились в территориальный «паттерн упорядочивания».
Пространственный образ Российской империи и среднеазиатская степь со времен Петра I
Петр Великий изволил иметь желание для всего отечества Российской империи полезное намерение в приведении издревле слышимых и в тогдашнее время почти неизвестных обширных Киргиз-Кайсацких орд в Российское подданство высокою своею монаршею особою […] хотя-де оная Киргиз-Кайсацкая степной и лехкомысленный народ, токмо-де всем азиатским странам и землям оная-де орда ключ и врата; и той ради причины оная-де орда потребна под Российской протекцыей быть, чтоб только чрез их во всех Азиатских странах комоникацею иметь и к Российской стороне полезные и способные меры взять[692].
Эта рабочая инструкция императора Петра I от 1722 года Коллегии иностранных дел не только иллюстрирует значение, которое держава приписывала казахам в начале века. Наряду с этим она демонстрирует пространственный образ, связанный с казахским районом поселения и заложивший основу для всех последующих планов по экспансии в среднеазиатских степях: казахи и район их расселения представляли собой «ключ и врата» к азиатским землям. Они выполняли решающую связующую функцию для развития торговли с Индией и даже Китаем.
Близкий сподвижник Петра И. К. Кирилов конкретизировал двенадцать лет спустя в эмоциональном обращении к императрице Анне Иоанновне это видение, когда в принятии казахов в российское подданство и в намерении построить город-крепость Оренбург он увидел возможность завладеть Аральским морем, проникнуть через Сырдарью и Амударью в глубь среднеазиатских степей и проложить торговым караванам путь в Бухару, Бадахшан и оттуда в Индию. Кирилов предсказывал, что за счет торговли и добычи полезных ископаемых Российская империя разбогатеет, как Испания благодаря Америке и Голландия благодаря Ост-Индии, при условии что она не оставит казахов опасным противникам, прежде всего персам и джунгарам[693].
Эти элементы — связующая функция для торговли с Азией и буферная зона для защиты от имперской конкуренции — отражают взгляд всех российских правительств XVIII века на южные степи, две грани пространственного образа, который лег в основу векового проекта подчинения казахов. Наряду с персами и монгольскими джунгарами династия Цин также входила в число опасных конкурентов, с которыми все чаще сталкивалась Российская империя. Все четыре державы планировали расшириться за счет территории расселения нестабильных степных народов, однако опасались связанных с этим рисков. Вступать в открытый конфликт с одной из остальных великих держав пока никто не хотел[694].
В отличие от открытого фронтира (open-ended frontier) — такой границы, которая тянется, казалось бы, бесконечно, пока не натолкнется на физическое препятствие, такое как море или непреодолимый горный хребет, — российский фронтир на юге, по словам американского историка Дж. Ледонна, представлял собой transfrontier[695]. Под этим следует понимать переходную зону между двумя политически высокоорганизованными и оседлыми союзами господства, каждый из которых относится к соответствующему срединному пространству (core areas)[696]. В качестве такой переходной зоны российская элита рассматривала район расселения кочевых казахов. Населенные ими территории «посередине», без оседлых культур, представляли собой пространство с валентным характером.
Действительно, в 1730‐х годах ставленнику Петра I А. И. Тевкелеву, крещеному татарину на российской службе, удалось добиться «вступления» в российское подданство хана, а также других высокопоставленных сановников Младшего жуза[697]. Однако вскоре российской стороне пришлось признать, что, хотя вступление в подданство было письменно оформлено клятвой, до фактической инкорпорации было еще далеко[698].
Образ жизни и экономический уклад казахов не совпадал с российской целью использовать район поселения трех орд в качестве транзитной зоны для передвижения торговых караванов между Российской империей, Хивинским и Бухарским ханствами, а когда-нибудь и с Индией и Китайской империей. Караваны регулярно подвергались набегам и грабежам. Людей похищали и продавали в рабство на рынках Крымского ханства и Средней Азии[699]. Не существовало государственной власти, которая бы хотела или могла положить конец этим проискам казахов несмотря на обещания обратного (с момента принятия в российское подданство). Политические структуры жузов казались царскому правительству не только непрозрачными, ненадежными и недостаточно эффективными: сам кочевой образ жизни с его постоянно меняющимися территориями проживания противоречил всем представлениям империи о порядке, обеспечивающем спокойствие и стабильность[700].
К тому же у правительства возникли проблемы с башкирами, чья историческая территория расселения на севере граничила с пастбищами казахов Младшего жуза. После завоевания Казани в середине XVI века Иван IV удовлетворил просьбы башкир принять их в российское подданство и предоставил им привилегии. Однако интеграция осталась фрагментарной: с тех пор башкиры платили дань и приняли расширение российской воеводской власти путем строительства в 1586 году на территории их расселения российской крепости Уфа. Но даже почти два столетия спустя не было и речи о российском контроле над территорией расселения башкир. Напротив, поочередно заключая союзы с крымскими татарами, казахами или каракалпаками, башкиры продолжали участвовать в набегах на русских крестьян, которые, в свою очередь, все больше претендовали на исконные территории башкир[701].
Укрепленные линии как инструмент имперской политики
На протяжении веков царская власть реагировала на такого рода организованные набеги на южных границах строительством оборонительных линий, которые с XVI до XVIII века назывались черта, а также в связи с их функцией отсекать пути (шляхи) вторжения кочевников — понятием засека[702]. Тем самым Московское государство возвращалось к практике, с помощью которой еще князья Киевской Руси со времен Владимира пытались удержать кочевников от нападения на их города, используя бревна и змиевы валы[703]. Против татар в 1518 году был воздвигнут защитный вал, который должен был не только отражать нападения с юга, но и действовать в обратном направлении, чтобы в случае возможных удачных набегов отрезать наступающим возможность обратного пути[704].
Но только в 1560‐х годах московское правительство разработало столь характерное для последующих столетий линейное строительство, которое предполагало соединение нескольких крепостей в километровые связанные между собой защитные валы для защиты от степных народов. Их защита и содержание лишь частично обеспечивались за счет налогов, взимаемых со всего населения. Остальная часть финансировалась за счет сборов, которые должны были вносить жители близлежащих поселений. С 1570‐х годов взимались засечные деньги, а служилых людей обязали следить за состоянием защитных линий[705].
Однако успешные татарские вторжения в 1630‐х годах выявили серьезные недостатки, анализ которых привел к строительству так называемой Белгородской засечной черты — укрепленной линии длиной более 800 километров, проходящей через Белгород и Воронеж сначала до Тамбова, а затем до Симбирска. Так, в середине XVII века строительство укрепленных линий временно достигло своего пика[706]. Длина вала, двадцатилетний период строительства, объем расходов и использование материалов и рабочей силы значительно превосходили все сооруженные прежде оборонительные линии. Сплошной крепостной вал сочетал естественные препятствия, такие как реки и болота, с возведенными крепостями, он состоял также из нескольких рядов рвов, срубленных деревьев и частоколов в сочетании с вынесенными вперед сигнальными башнями, а также включал многочисленные форты, оснащенные пушками. Он был выражением усиления Московского государства, которое в отличие от своих соседей — Османской империи и Речи Посполитой — располагало как силами, так и финансовыми средствами для защиты от пресловутых вторжений[707].
Земля, простирающаяся с московской стороны «внутрь» за этой укрепленной линией, быстро заселялась крестьянами из центральных русских земель, которые не в последнюю очередь должны были обеспечить снабжение военных сил, размещенных на валах[708]. Таким образом, новые укрепленные линии XVII века уже долгое время служили двум целям: защите центральных земель от набегов и уверенной территориальной экспансии на юг. Это стало еще более очевидным, когда в 1680‐х годах — спустя всего около трех десятилетий после завершения строительства Симбирской черты — она уже устарела и после строительства Сызранской черты была смещена на сотни километров на юг[709].
Мощное расширение империи с постоянно изменяющимися границами, обозначенными валами, все еще встречало незначительное сопротивление из‐за относительной малонаселенности районов. Картографы и инженеры смело продолжали представлять все новые и новые планы по продвижению. С созданием в 1650‐х годах Закамской линии (Закамской черты) российская экспансия впервые достигла границ территории расселения башкир. Обозначение этой засечной черты произошло от того, что правительство приказало построить ее, глядя с российской стороны, за рекой Камой, чтобы соединить Белый Яр на Волге с крепостью Мензелинск. Строительство этой линии стало проявлением обеспокоенности Москвы по поводу приближения западномонгольских кочевников — калмыков, которые, двигаясь на запад, нападали на степные народы и вместе с ногайскими татарами совершали набеги на российские поселения и города фронтира[710]. В течение примерно восьмидесяти лет правительство не решалось на дальнейшее продвижение Закамской линии, прекрасно понимая, что ее строительство уже позволило отрезать небольшие, пусть даже и незначительные области расселения башкир от башкирских центральных районов.
Но и без дальнейшего смещения границы российско-башкирские отношения на рубеже веков оставались напряженными из‐за растущего числа русских крестьян, поселившихся вследствие сооружения первой Закамской линии на исконных башкирских территориях[711]. Коррупция многих царских чиновников и прежде всего повышение налогов и других сборов при Петре I для увеличения государственных доходов и распоряжение об изъятии в пользу государства тысяч башкирских лошадей переполнили чашу терпения. Произошло несколько продолжительных башкирских восстаний, которые искали и находили поддержку у крымских татар, также исповедующих ислам[712]. С другой стороны, калмыки, между тем поселившиеся между Волгой и рекой Яик, предложили правительству подавить восстание башкир, с которыми они враждовали. Время от времени, однако, и они меняли фронты. Непрекращающиеся беспорядки и набеги крымских татар, ногайских татар, башкир, казахов, каракалпаков и калмыков на российские поселения заставили правительство почувствовать необходимость в масштабном решении «проблемы кочевников»[713].
Первый, решающий шаг был сделан Петром I. Его приход к власти, его огромные амбиции в отношении территориальной экспансии и не в последнюю очередь ускоренное принятие западноевропейского образа мышления, которое опиралось на идею о собственном цивилизаторском превосходстве, изменили прежнюю управленческую практику. Его указ 1694 года о возведении Царицынской сторожевой линии, отрезавшей сухопутную дорогу между обоими «коленами» крупных рек Дон и Волга, положил начало новой политике строительства крепостных сооружений. Завершенный в 1718 году 64-километровый вал из рвов, валов, частоколов, двадцати пяти застав и четырех крепостей не просто впервые объединил древнюю российскую традицию строительства засечных черт с западноевропейским военно-инженерным искусством. Прежде всего он разделил ногайских татар, живших севернее и южнее этой новой линии, и закрепил живущих севернее ногайских татар (исповедующих ислам кочевников, бывших некогда в союзе с Крымским ханством) на треугольнике между Царицынской линией, рекой Хопёр и Волгой. Кроме того, эта линия преградила калмыкам путь, по которому зимой они вели свой скот на расположенные к северу плодородные пастбища[714].
Несомненно, Петр I также стремился защитить северные земли российских поселений от набегов кочевников с юга. Кроме того, он намеревался сдвинуть Симбирскую линию еще на 600 километров на юг и включить в состав Российской империи новые территории[715]. Но строительство Царицынской сторожевой линии положило начало политике, которая, помимо обороны и экспансии, включала также цель реорганизации подвластных территорий для уже аннексированного, но не полностью покоренного населения в соответствии с российскими интересами. То, что новые границы при этом перерезали жизненные пути коренного населения, было частью плана.
Новое измерение: пространственная «ориентация» и колониальная политика
Оборонительные линии сооружались еще в Античности. Так, древние римляне строили валы, чтобы защитить себя от вторжений «варварских племен». С конца XVII века совершенствование метода осады, развитие артиллерии и военно-инженерного искусства во всей Европе привели к внедрению бастионного строительства крепостей. Форты (также именуемые бастионами), выступающие за линию крепостного вала, теперь позволяли видеть пространство непосредственно перед валом — преимущество, которого были лишены защитники с позиции бруствера. В ходе этого развития линейное строительство на рубеже XVIII века достигло нового расцвета не только в Российской империи, но и в Западной Европе. Основы заложил Себастьен Ле Претр де Вобан (1633–1707) — специалист по фортификации, который в 1678 году был назначен Людовиком XIV на должность генерального комиссара всех французских крепостей. Его геометрическая конструкция бастионов в виде правильных пятиугольников задала новые стандарты и сделала его создателем «железного пояса» (enceinte de fer) для внешних границ Франции[716].
Кайзер также пытался защитить Священную Римскую империю германской нации с помощью строительства новой системы укреплений. Он поручил маркграфу Людвигу Вильгельму Баден-Баденскому (1655–1707), также известному благодаря заслугам в войне против османов как «Турецкий Луи», защищать империю от французов, наступавших в ходе Войны за испанское наследство. Для этой цели маркграф приказал построить между 1692 и 1701 годами обширную систему оборонительных укреплений на Верхнем Рейне. Он объединил более старые средневековые укрепления и укрепления времен Тридцатилетней войны в одну линию взаимосвязанных редутов. С севера на юг эти «Шварцвальдские линии» вместе с прилегающими «линиями Эппингена» и «Штольгофенскими линиями» (позже им на смену пришли «Эттлингенские линии») простирались более чем на двести километров[717].
Рис. 12. Модели шанцев, редутов и крепостей вдоль сибирской линии в XVIII веке. Из архивных документов
Петр I, предположительно, ввел понятие линия в качестве обозначения для укрепленных валов в Российской империи, ознакомившись с укрепленными линиями Центральной и Западной Европы, тем более что российские валы благодаря иностранным инженерам сооружались с таким же мастерством, а за счет более широкого использования открытых и закрытых шанцев они больше ни в чем не уступали западноевропейским[718]. Однако в отличие от валов в российской державе, французский «железный пояс», все баденские линии, а также Вайсенбургская линия в Средней Франконии и Брабантская линия в Нидерландах были схожи в том, что использовались практически исключительно для обороны; через несколько лет после войн они в основном утратили свое значение и как сооружения пришли в упадок[719].
Метод использования укрепленных линий для присоединения новых территорий также не был известен в контексте других европейских империй, будь то заморские империи или континентальные державы, такие как Османская империя. Правда, в испанской, британской и французской колонизации Америки форты играли важную роль в качестве военных и торговых баз[720]. В Османской империи начиная с XVI века крепости имели первостепенное значение (чтобы наложить печать суверенитета на оспариваемое региональное пространство)[721]. Но тщетно искать примеры постоянных валов, соединявших крепости друг с другом и линейно продвигавших территориальную экспансию. Тем более уникальным в мировой истории представляется использование укрепленных линий для упорядочивания пространства господства таким образом, чтобы живущие на нем уже номинально покоренные этнические группы также и фактически могли быть покорены и колонизованы.
В этом смысле Царицынская линия с теми серьезными последствиями, которые несло ее строительство для таких кочевников, как ногайские татары и калмыки, была лишь прелюдией. Успешный перенос в 1730–1731 годах сооруженной восемьдесят лет назад старой Закамской линии на юг крайне обострил российскую политику передела территорий исторического расселения. До конца 1720‐х годов, за исключением российской гарнизонной крепости Уфа и нескольких других изолированных фортов, в зоне расселения башкир между Волгой и рекой Самарой на западе и рекой Урал на юге не было российского присутствия. Даже для В. Н. Татищева, руководившего в то время Уральскими горными заводами, это недостаточное присутствие в контексте башкирских восстаний было неприемлемой ситуацией. Чтобы положить конец башкирским волнениям, он еще в 1724 году в письме Кабинету выступал с призывом к стратегическим действиям:
Для пресечения, чтоб оные [башкиры] в степи убегать и прочими степными народы соединяяся вреды чинить случая не имели, пристоен образ царя Ивана Васильевича, как он заключил казанских татар построением нескольких городков по Каме и Вятке рекам, которые и доднесь пребывают, по которой возможно мнится и [башкир] заключить[722].
Даже если Татищев пытался вписать свое предложение в традицию политики Ивана IV после завоевания Казани в XVI веке, это обращение не могло скрыть того факта, что стремление к территориальной организации в начале XVIII века приняло совершенно иное измерение, чем полтора века назад. Идея как укрепления, так и продвижения экспансии через программы расселения ничуть не изменилась. Однако желание, развитое Татищевым и его современниками, «заключить» уже присоединенное, но еще «непокорное» башкирское население с помощью соединенных друг с другом укреплений, окончательно «усмирить» его, построив укрепленные линии внутри территории их поселения, было новым.
Кроме того, антибашкирские настроения в царской администрации также подогревались запиской казанского губернатора А. П. Волынского от 1730 года. Волынский представил башкир как внутреннего врага, численность населения которого уже из‐за его мусульманского вероисповедания требовалось сократить[723]. Ввиду своего опыта на посту российского посла в Персии Волынский предупреждал об опасности повторить ошибку Персидского государства, допустив процветание по сути своей разбойничьих этнических групп, которые тогда только и ждали момента слабости, чтобы напасть на собственное государство. Хотя Волынский еще и не высказывал мысль об осаде, но выдвигал идею, с одной стороны, посредством высоких налогов и, с другой стороны, с помощью присутствия российской армии в непосредственной близи от башкир загнать их в угол таким образом, чтобы со временем из страха они разоружились и ослабли. Но и на то, что это удастся, он, Волынский, полностью рассчитывать не мог: «понеже не токмо такому дикому и необузданному народу [башкирскому], но и надвластным не без противности оставя удобные и пажиточные земли»[724].
Мнение, что башкирам не следовало оставлять «удобные и пажиточные земли», разделяла и Анна Иоанновна, коронованная в 1730 году. Ее правительство, и в частности ближайший советник граф Бурхард Кристоф фон Миних (1683–1767), который прежде был инженером французской армии, а также в ходе войны за испанское наследство со стороны Гессен-Дармштадта хорошо изучил западноевропейские линейные сооружения, придерживались решительных убеждений в отношении башкир[725]. После всестороннего анализа довольно низко оцениваемой безопасности российских приграничных поселений к востоку от средней Волги правительство, руководствуясь идеями Татищева и опасаясь возможного объединения различных степных народов, напомнило о необходимости строительства новых укреплений[726]. В феврале 1731 года, через два года после того, как Миних был назначен генерал-фельдцейхмейстером и генерал-инженером и, таким образом, сосредоточил в своих руках как артиллерию, так и инженерное дело, Сенат дал указание построить Новую Закамскую оборонительную линию[727]. Необходимо было завоевать новые земли и обеспечить их безопасность от башкирских набегов. Тайный советник Федор Наумов, которому в сопровождении экспедиции было поручено детальное планирование, предложил сместить линию с ее прежней позиции таким образом, чтобы она пересекала башкирские земельные владения[728].
Генерал-лейтенант Владимир Петрович Шереметев, младший брат знаменитого полководца, отвечавший за безопасность в Казанской губернии, был встревожен. Он, вероятно, хорошо осознавал взрывоопасный характер этого беспрецедентного действия. Он решительно возражал против идеи Наумова провести линию через Заволжье, предупреждал о непредсказуемых, по его мнению, последствиях и призывал к разработке альтернативного плана. Невозможно, утверждал Шереметев, провести линию через степи, не затронув земли башкир. Башкиры выступили бы резко против не только строительства укрепленной линии, но даже против ее запланированного исследования, измерения и описания территории, которую они до сих пор считали своей. А именно от башкир, как считал Шереметев, зависела стабильность всего региона[729].
Спор между двумя ответственными лицами прояснил одно: российская сторона прекрасно отдавала себе отчет в провокации, которая заключалась в возведении вала от Сергиевской крепости до Мензелинска прямо через территорию расселения этнической группы, которая номинально уже давно покорилась империи. Вопрос состоял не только в том, чтобы свести к минимуму опасности экспансии для российских поселений. Напротив, массовое сопротивление башкир запланированному строительству линии, ожидаемые волнения и набеги на российские деревни были предвидены и сознательно просчитаны.
Наумову как руководителю «экспедиции» по сооружению линии удалось добиться своего. С имперской точки зрения было много аргументов в пользу строительства. К тому же перенос Закамской линии в очевидно не «пустующую» местность не был прецедентом, но следовал примеру Царицынской линии. Кроме того, Наумов лично был крайне заинтересован в строительстве, поскольку намеревался приобрести для себя по выгодной цене «ковыльные земли»[730].
Однако предсказания критиков сбылись. Уже при установлении точных границ линии и необходимых землеустроительных работ произошли столкновения, хотя далеко не только с башкирами. Внезапные набеги калмыков и каракалпаков создавали значительные проблемы для Закамской «экспедиции»[731]. Полки, предназначенные для охраны измерительных и строительных работ, получили приказ удерживать калмыков и каракалпаков подальше от предполагаемых границ линии и начинающихся за ней российских поселений[732].
На основании первого проектного чертежа в июле 1731 года Правительствующий Сенат поручил Наумову построить крепости Закамской линии таким образом, чтобы существующие башкирские жилые площади не были затронуты, но, наоборот, чтобы они «остались в закрытии линиею и крепостями»[733]. Новому губернатору Казани Михаилу Владимировичу Долгорукову было поручено с помощью переговоров успокоить башкирских старшин и заверить их, что строительство Закамской линии никоим образом не противоречит их интересам[734]. Кроме того, Сенат настоял на том, чтобы во время строительных работ их пропускали на их пастбища и сельскохозяйственные угодья, не давая повода для беспокойств[735].
При массированной поддержке войск российской стороне удалось завершить все измерения для проектирования 240-километровой Закамской линии в 1731 году, начать строительство в 1732 году и завершить его в 1736 году[736]. Однако не позднее этого момента другие события отодвинули значение линии на второй план. Действительно, строительство Царицынской и Закамской линий послужило началом изменений в российской организации подвластных территорий с важным политическим значением. Но только что построенная Закамская линия утратила свою актуальность еще до своего завершения из‐за того, что Младший жуз казахов — живущие к югу кочевые враги и соседи башкир — из‐за политических условий, сложившихся в степи, принял российское подданство.
Отсюда возникли совершенно новые вопросы, касающиеся упорядочивания периферии империи. Предпочтительной формой планирования и проведения реорганизации была военно-научная экспедиция, которая уже была сформирована для проектирования Закамской линии и которую Татищев описал как «чрезвычайное предприятие на море или сухим путем», поручаемое «одному искусному офицеру», обычно сопровождаемому войсками[737]. На практике подобные экспедиции почти всегда выполняли как научные, так и политические задания, которые могли варьироваться от описания флоры, фауны и людей до притязаний на новые земли, нанесения на карту новых портов и торговых площадок и организации колонизации[738]. На фоне того, что планировали и осуществляли руководители вновь сформированной «Оренбургской экспедиции» (а затем и первые оренбургские губернаторы) в отношении линейных сооружений в тесном взаимодействии с центром, все предыдущие мероприятия по возведению укреплений теряли свое значение.
От Каспийского моря до Алтайских гор
Решающее значение для новых планов имело мнение Ивана Кирилова, уже упоминавшегося бывшего сподвижника Петра I. Целью его «экспедиции», в которую он в 1734 году отправился по поручению Анны Иоанновны в район среднего течения реки Яик, была реализация плана Петра — через основание города Оренбурга с помощью казахов открыть «ворота в Азию»[739]. Но уже с самого начала его видение оказалось под угрозой срыва: Кирилов недооценил степень недовольства башкир, которое нарастало в 1730‐х годах — не в последнюю очередь из‐за Закамской линии и высоких налогов — и под угрозой окружения новыми российскими крепостями вылилось на юге в крупномасштабное восстание[740]. Несмотря на то что казахи уже номинально вступили в российское подданство, правительство чуть было не отложило ad acta весь оренбургский проект строительства новой России[741]. Башкирские мятежи казались слишком опасными, Российская империя на своем юго-восточном фланге — слишком бессильной[742].
Рис. 13. Окружение Закамской и Оренбургской укрепленными линиями башкирских поселений. 1736–1743
На фоне этой критической ситуации Кирилов сделал из нужды добродетель и продолжил разработку новой стратегии, начатой со строительством Царицынской и Закамской линий. Несмотря на то что его первоначальная концепция обеспечения безопасности недавно основанного Оренбурга, а также других запланированных фортов с помощью маршрута снабжения, который должен был пройти прямо через Башкирию, провалилась, теперь у него появилась идея довести свой проект до конца с помощью строительства новых укрепленных линий вдоль реки Самары, то есть к югу от Башкирии. Продолжение Закамской линии до того места, где Самара достигает реки, которая в то время называлась Яиком, а позднее Уралом, означало окружение башкир и с юго-запада и защиту от их набегов как на севере, так и на юге. Если, как писал Иван Кирилов в 1736 году Василию Татищеву, множеством редутов и крепостей удастся обезопасить три пути снабжения, ведущие в Оренбург, «тогда нежели новые места, но и старые всегдашние бунтовщики башкирцы, как внутри стены, смирнее жить будут»[743]. Татищев рассматривал запланированное Кириловым расширение крепостных линий как подходящее средство для принуждения к повиновению и поддерживал радикальную перемену в российской политике в отношении башкир[744].
С этого момента определяемая укрепленными линиями система фронтира действительно пришла в движение. Кирилов и его преемник Татищев на посту начальников «Оренбургской экспедиции» занимались строительством двадцати пяти крепостей и расположенных между ними валов[745]. Они не остановились у истока реки Самары, а продолжили работы вдоль всей реки Яик/Урал до ее северных истоков. Кирилов аргументировал идею основания Оренбурга тем, что его местоположение находилось точно между районами расселения башкир и казахов и, кроме того, могло отделить волжских калмыков от башкир — все они, кстати, были уже подданными империи[746]. С завершением строительства Оренбургской линии завершилось не только оцепление башкир на юго-востоке и востоке. Это также позволяло препятствовать движению вновь присоединившихся казахов на север и все больше подчинять их российскому контролю[747].
Преемник Татищева на посту руководителя «Оренбургской экспедиции» И. И. Неплюев, назначенный также первым оренбургским губернатором, продолжил политику окружения казахов. Строительство других укрепленных линий соответствовало его генеральному плану, который он вместе с генерал-майором Стокманом представил Сенату в январе 1744 года и который был одобрен последним по всем пунктам[748]. В нем Неплюев дал понять, что в предыдущее десятилетие были использованы все возможные ненасильственные методы «успокоения» казахов, но последние так и не дали себя «успокоить». Поэтому «по их непостоянству» необходимо было иметь запасной план, согласно которому в случае набегов казахов на российские поселения можно было бы осуществить должное возмездие таким образом, чтобы у казахов не было возможности для отмщения[749].
В качестве основы для «должного возмездия» в виде карательных экспедиций (поисков) рассматривались прежде всего укрепленные линии[750]. Они не только облегчали окружение неприятеля с точки зрения военной силы, но и могли служить надежными путями отступления[751]. В 1740‐х годах губернатор Неплюев позаботился о расширении Оренбургской линии на западе (Яицкая линия) еще девятью крепостями и достиг на востоке после завершения начатого еще Кириловым строительства Уйской линии реки Тобол[752]. Таким образом, Оренбургская, Яицкая и Уйская линии были соединены и состояли из 114 укрепленных пунктов, включавших чередующиеся крепости, промежуточные форпосты или редуты, между которыми располагались реки, болота и земляные валы, укрепленные бревнами[753]. Поскольку преемники Неплюева также продолжили эту политику, правительству удалось добиться того, что в 1760‐х годах общая протяженность укрепленных линий составила более 4000 километров[754]. Они простирались от Каспийского моря через реку Яик (Урал) вдоль Западно-Сибирской равнины до Омска, а оттуда вдоль Иртыша до северного предгорья Алтайских гор в Кузнецке[755]. Даже за Саянскими горами на востоке предполагалось соорудить еще одну линию, соединяющую Иркутск с Селенгинском и Нерчинском, и тем самым перекрыть врагам подступы к озеру Байкал — правда, уже не с такой плотностью крепостей, как вдоль Среднеазиатской степи[756].
Рис. 14. Оренбургская укрепленная линия (от Каспийского моря до Алтайских гор) отделяет калмыков и башкир от территорий летнего расселения казахских Младшего, Среднего и Старшего жузов. Вторая половина XVIII века
Всестороннее исследование, посвященное всем юго-восточным линиям XVIII века и проектам их строительства, еще не написано. В него должен был бы войти анализ измерительных и строительных работ в условиях изначального отсутствия карт, равно как и анализ ошибок планирования, недостаточного снабжения рабочих и сопротивления в рядах башкир, каракалпаков и казахов различных жузов. Дезертирство казаков и солдат, используемых в качестве рабочих, нехватка материалов, холод, жара и голод, нежелание местных жителей обеспечивать рабочих, дефицит питьевой воды и нападения казахов сильно затруднили строительство тысячекилометровых линейных сооружений, однако не смогли остановить его и не помешали реализовать планы в отношении степных кочевников[757].
Команда для обеспечения территориального «порядка» подвластных территорий
Однако с наиболее серьезным вызовом российское правительство столкнулось после завершения строительства укрепленных линий: новый порядок требовал постоянного персонала для их обслуживания, чтобы ментальное и физическое оформление пространства господства имело долгосрочный эффект в социальной практике. Все цели, связанные со строительством линий, от защиты до окружения, от базы для карательных экспедиций до поступательного расширения империи, требовали достаточного количества постоянно готовых к действию и обученных военному делу людей.
В XVII веке правительство образовало вдоль линий военные колонии однодворцев, которые в обмен на выполнение обязанностей по охране границы получали вознаграждение в виде участка земли (как правило, только один двор, отсюда и название) на мужчину и семью[758]. Их количества даже вместе с задействованными на некоторых участках казаками уже не хватало для постоянно растущих линейных сооружений. Правда, когда Петр I впервые набрал рекрутов из всех слоев населения, произошло массовое увеличение численности регулярных войск[759]. Но рост числа солдат был полностью нейтрализован потребностями всех войн, которые вел царь и которые не позволяли обеспечивать линии военными из рядов регулярных войск. Кроме того, содержание и продовольственное снабжение регулярных военных сил, переброшенных на линии, поглощали огромные суммы денег. Их тяжелое вооружение не подходило для службы на укрепленных линиях, было слишком дорогим и слишком неманевренным[760].
В связи с этим Петр I прибегнул к двум новым мерам. С одной стороны, после 1713 года он сформировал так называемые ландмилицкие полки из круга однодворцев, которые отныне должны были нести службу вдоль линий в новом и расширенном составе[761]. С другой стороны, на Царицынской линии, строительство которой было завершено в 1720 году, он приказал нескольким пятисотенным полкам донских казаков нести караульную службу, первоначально только на один год и вместе с регулярными солдатами гарнизонных войск[762]. Этот шаг стал началом практики новых масштабов, связанной со строительством линий, предполагавшей принудительное расселение больших групп людей, и прежде всего казачьего населения, или переселения их на новые места вблизи укрепленных линий[763]. С конца 1730‐х годов этот новый метод получил еще более широкое распространение. Правда, в приграничных городах и на засечных чертах правительство уже на протяжении нескольких веков обязывало к пограничной службе служилых или городовых казаков, вольных казаков или служилых людей[764]. Они получали жалованье, как и однодворцы в XVII веке, им выдавали небольшой земельный надел, лично они были свободными служилыми людьми, которые не должны были платить налоги и напрямую подчинялись московскому правительству[765]. Однако они не являлись сильной, привязанной к определенной территории армией[766]. Кроме того, до начала XVIII века исторически сложившиеся свободные казачьи сообщества, которые начиная с XV–XVI веков селились вдоль крупных рек Днепр, Терек и Яик и которых в равной степени старались привлечь на свою сторону и боялись из‐за их «дикости» и воинского мастерства, еще не были взяты под эффективный российский контроль[767].
Все изменилось в начале XVIII века. Насильственным присоединением днепровских казаков после измены гетмана Мазепы в ходе Северной войны и подавлением среди донских казаков восстания Булавина 1707–1709 годов Петр I уже продемонстрировал стремление к расширению государства и подчинению органично сложившихся и кажущихся ненадежными казацких объединений жесткому контролю российской державе[768]. Таким образом, отделив в 1720 году донских казаков от их традиционной общины, Петр I решил сразу две проблемы: с одной стороны, он ослабил их исторически сложившийся союз поселений, а с другой — смог с низкими затратами укомплектовать Царицынскую линию. При этом приказ временно откомандировать более тысячи донских казаков был лишь первым шагом. В 1733 году им было приказано селиться с семьями на линии для постоянного проживания, а в 1734 году их призвали в Волжское казачье войско[769].
Всего три года спустя правительство при Анне Иоанновне объединило также городовых казаков Астрахани и поселившихся в Астрахани крещеных калмыков (а также другие небольшие группы, сформированные частично по этническому, частично по социальному признаку) в новое Астраханское казачье войско, которое должно было служить на пограничной заставе на форпостах и укреплениях, выполнять роль курьеров, сопровождать почтовые службы, а также ловить рыбу от места впадения Волги в Каспийское море до изгиба Волги в сторону Царицына[770]. Они тоже стали частью новой «политики порядка» в не слыханном до Петровской эпохи масштабе, их переводили по своему усмотрению, селили и переселяли, объединяли в новые «нерегулярные» военные подразделения и обязывали нести службу на укрепленных линиях[771].
Астраханское и Волжское казачьи войска были лишь флагманами этой новой политики. В 1731 году для Закамской линии была создана Закамская ландмилиция[772], а после подавления башкирского восстания, в годы после основания Оренбурга и связанной с ним укрепленной линии, было образовано Оренбургское казачье войско[773].
Если предыдущие небольшие группы, сформированные по этническому и социальному признаку, уже были обязаны нести службу на укрепленных линиях, то принуждение башкир (и мещеряков, ныне называемых мишари) к службе вдоль Оренбургской линии начиная с 1742 года особенно выделяется на этом фоне. Это связано как с историческим моментом их призыва, так и с характером их принудительной службы, исполняемой исключительно в интересах российского правительства и в корне противоречившей интересам башкир. Действительно, башкирские отряды использовались для защиты границ Московского государства еще с момента их присоединения в XVI веке. Кроме того, ранее они никогда не получали жалованья за свою сторожевую службу. Но после кровавого подавления башкирских восстаний 1735–1740 годов, которые не в последнюю очередь были направлены против угрозы оцепления укрепленными линиями и связанной с этим конфискации земель, ситуация изменилась: с одной стороны, все башкиры, участвовавшие в восстаниях, если они еще были живы, с российской точки зрения утратили право собственности на свои исторические исконные территории[774]. С другой стороны, в 1742 году тогдашний оренбургский губернатор Неплюев и вице-губернатор Уфы Аксаков постановили, что после «усмирения» башкиры должны были отныне находиться под строгим контролем российского командования, чтобы таким образом они могли «воздержаться от своевольств и противных намереней» в будущем[775].
Рис. 15. Гребенский казак осматривает горизонт со сторожевой башни Кавказской укрепленной линии. Рисунок из альбома Петра Ивановича Челищева. Конец XVIII века
Отныне вместо эпизодической караульной службы для охраны границ башкиры должны были предоставлять регулярный конный патруль из 2000 человек для летней службы вдоль Оренбургской линии, против которой они раньше воевали, а также резерв из 2500 человек, а с 1769 года такие правила действовали и вдоль Сибирской линии[776]. Они должны были сами обеспечивать себя вооружением, лошадьми и снаряжением, до 1790‐х годов не получали ни провианта, ни жалованья, в первое десятилетие, несмотря на их службу вдали от семей и привычного окружения в течение полугода, они должны были платить денежный ясак, а также исполнять службу вместе с ненавистными им мещеряками[777]. За обязательством совместного исполнения службы стоял расчет, что взаимная враждебность будет выгодна для охраны линий, а значит, и для российской стороны. Дело в том, что в лице мещеряков «сослуживцами» башкир стали именно те, кто недавно был направлен правительством на подавление башкирских восстаний и в награду за службу получил как раз те земли, которые прежде принадлежали башкирам[778].
Однако жалобы и попытки побега — как следствие данной ситуации — происходили повсеместно. Учитывая, что длина линий составляла 4000 километров, проблема собрать подходящих людей для укомплектования крепостей и окружения кочевников, несмотря на сформированные сверху казачьи войска, а также службу башкир и мещеряков, в течение всего столетия не теряла своей актуальности. В 1786 году в связи с возникшими проблемами оренбургский губернатор Игельстром даже выступил с предложением снова сократить длину линий[779].
В то же время постоянно возникали трудности со снабжением линейных войск, в частности, питьевой водой. Вдоль вала, проходившего через степь между Петропавловской и Омской крепостями, из сооруженных колодцев можно было получить только горькую и соленую воду. Поэтому новая Ишимская линия была переименована в Пресногорьковскую. На некоторых участках нехватка питьевой воды оказалась настолько значительной, что пришлось покинуть недавно построенные редуты, снести их и построить новые в других местах[780].
Еще одной проблемой была нехватка хлеба. С 1740‐х годов правительство целенаправленно пыталось выдавать в служебное пользование пустые земли вдоль линий, которыми прежде пользовались «только» кочевники, чтобы стимулировать земледелие и тем самым производство хлеба[781]. Пропагандировавшееся среди кочевников с конца 1750‐х годов и прежде всего в 1760‐х годах строительство домов и земледелие, помимо их «усмирения», имело целью снабжение линий[782]. Прежде всего правительство стремилось обеспечить снабжение, расселив вдоль Оренбургской линии сформированных в 1755 году «оренбургских казаков» и предоставив им плодородные земли. Кроме того, ремесленники, преследуемые по религиозному признаку жители Польши, непригодные для службы солдаты, ссыльные и бежавшие крепостные были обязаны селиться вдоль линий и снабжать линейную службу продовольствием и продуктами ремесленного производства[783]. Хотя вначале Неплюев хотел разместить всех новоприбывших в укрепленных сооружениях, вскоре это оказалось невозможным. Довольно быстро на окраинах крепостей возникли настоящие предместья, которые за счет притока постоянно прибывающих крестьян, служилых людей, солдат в резерве и казаков росли быстрее, чем сами крепости[784].
При такой социальной и этнической пестроте вдоль укрепленных линий, естественно, развивались очень многоплановые отношения. Неоднородность различных интересов только тех, кто был обязан служить на линии, позволяет предположить, что их встречи с казахами с другой стороны линии едва ли можно описать как встречи колонизаторов и колонизируемых. Юрий Маликов справедливо отметил, что и «казаки» (которых надо рассматривать как внутренне разнородных) не всегда были надежными союзниками царской администрации. Скорее они также преследовали собственные интересы и в случае конфликта отдавали им приоритет. В этом отношении регион казахских степей вдоль линий в XVIII веке по праву можно охарактеризовать как «зону активного обмена и взаимной аккультурации» или в том смысле, который подразумевает Р. Уайт, как middle ground[785].
Но взгляд на культуру приграничья вдоль линий вводит в заблуждение, если остановиться только на недостаточной лояльности. Маликов оставляет открытым вопрос, в какой степени охарактеризованное им практическое взаимодействие вдоль линий принципиально и настойчиво нарушало предписания, которые исходили от Коллегии иностранных дел в Санкт-Петербурге и от назначенного центром губернатора. Также остается неясным, какие непреднамеренные последствия, якобы вызванные местными условиями, не были предусмотрены царским правительством.
Скорее анализ, рассматривающий практику формирования территорий на протяжении всего XVIII века, показывает, что укрепленные линии, насколько это было возможно, выполнили намеченную российской стороной задачу, насильственным образом «усмирили» башкир и привели в колониальную зависимость казахов Младшего, а позднее и Среднего жуза. То, что когда-то казалось неуправляемым регионом фронтира, превратилось в двойную пограничную область, которая как перед линией, так и за ней все больше подчинялась российским правилам игры.
Конструкция «внутри» и «снаружи»
Понятие «линия» являлось программным[786]. Лишь с помощью фортификационных цепей были созданы однозначно определяемые линии. Переходные зоны от лесных и луговых ландшафтов к открытой степи сами по себе определяли границы линий столь же мало, как и сам степной ландшафт[787]. Ход линий и строительство форпостов, редутов или крепостей зависели от возможностей обороны, свойств почвы, запасов древесины и от осуществимости снабжения гарнизонов крепостей[788]. Большую роль сыграло и то, что картография при Петре I не только активно поддерживалась, но и соответствовала строгим европейским стандартам[789]. Инженеры-строители крепостей и военные нуждались в точной информации о местности. Не случайно именно Иван Кирилов и Василий Татищев, при которых тактика окружения и формирования территории с помощью линий укреплений на южной периферии получила реальное развитие, долгое время несли основную ответственность за координацию, сбор, составление и оценку всех картографических данных в Российской империи.
Именно Кирилов в 1734 году издал первый «Атлас Всероссийской империи», а Татищев устранил недостатки первого издания и в 1745 году в сотрудничестве с Императорской Академией наук способствовал публикации на тот момент самого амбициозного в картографическом плане атласа Российской империи[790]. Для картографических исследований было бы полезно более детально проработать связь и взаимозависимость имперской и колониальной политики в южных степных районах, строительства укрепленных линий и одновременной активизации картографических исследований в 1730–1740‐х годах[791].
С точно заданными линиями в одночасье возникли новые территориальные характеристики. Будто прорезанные ножом, валы образовали области, которые с тех пор, в том числе в рассматриваемую эпоху, назывались внутренними (внутри, внутренняя или здешняя сторона) и внешними (внешняя сторона)[792]. Вместе с тем как по эту, так и по ту сторону номинально жили подданные Российской империи: так же как живущие «внутри» башкиры, кочующие «снаружи» казахи тоже принесли Анне Иоанновне присягу на верность. Все, кто жил внутри линий, были причислены российской стороной «к империи», несмотря на их восстания. С другой стороны, статус тех, кто жил на внешней стороне линий, был политически амбивалентным: будучи номинально подданными императрицы, они находились под ее покровительством, но российская правовая система распространялась на них лишь в ограниченной мере. Следуя характеристике колониальных территорий теоретика государственного права Георга Еллинека, по крайней мере в отношении казахов Младшего жуза можно сказать следующее: «Они принадлежат империи, но не относятся к ней» («Sie gehören dem Reiche, aber nicht zum Reiche»)[793].
Создавая «внутренний» и «внешний» фронтир, российское правительство преследовало несколько целей. Внутри оно возвело бастион, чтобы под его сенью ускорить расселение русских крестьян и предотвратить бегство крепостных от дворян-помещиков в открытую степь. Снаружи укрепленные линии с размещенными на них гарнизонами служили для защиты внутренних пограничных земель от грабительских казахских набегов. Кроме того, правительство создало базу для преследования казахских грабителей или карательных мер против ближайших казахских поселений.
И наконец, с помощью укрепленных линий российское правительство отделило различные кочевые племена друг от друга. Валы не в последнюю очередь возводились из‐за опасений, что башкиры, калмыки и казахи, ведущие вызывающий настороженность кочевой образ жизни, могут объединиться против Российской империи[794]. Более того, когда казахам из‐за брешей в защите укрепленных линий снова удавалось напасть на российские поселения или совершить набег на караваны, правительство прибегало к своему традиционному средству «разделяй и властвуй» (divide et impera). Если раньше восстания башкир подавлялись силами казахов, то теперь совершать набеги на казахов и грабить отправлялись калмыки и башкиры. Башкирам запрещалось пересекать укрепленные линии «наружу», казахам не позволяли совершать ответные походы «внутрь». «Итак, одних против других побуждая, — аргументировали российские посредники и стратеги Тевкелев и Рычков в 1759 году, — напреде ими ж самими их усмирять и обезсиливать»[795].
Рис. 16. Башкиры и казахи. Акварель Г. Э. Опица. 1814. Национальный музей Республики Башкортостан, Российская Федерация
Эта политика в долгосрочной перспективе во многих отношениях привела к успеху. Действительно, российской стороне за несколько десятилетий удалось настолько настроить племена друг против друга, что они поколениями враждовали вплоть до XIX века[796]. Кроме того, укрепленные линии лишили башкир малейшей возможности ведения политики смены союзов. Вместе с тем для них как для кочевников, окруженных линиями одновременно с трех сторон, больше не оставалось возможности бежать в Крымское ханство.
С другой стороны, Младший жуз столкнулся из‐за строительства Яицкой и Оренбургской линий с теми же угрожающими жизни последствиями, с которыми ранее столкнулись калмыки при строительстве Царицынской линии при Петре I: доступ к самым ценным для них в зимнее время пастбищам в один момент оказался закрыт. Это привело к сокращению поголовья скота и обнищанию населения. Не было такого вопроса, который, с точки зрения казахов, до конца XVIII века в большей степени обострял бы отношения с российским правительством, чем этот[797]. Но ни настойчивые прошения к губернаторам и царям, ни восстания, ни незаконные пересечения Яицкой линии не способствовали изменению позиции правительства. Только восстание Пугачева в 1770‐х годах привело к временным уступкам: правительству понадобились силы на подавление восстания, поэтому оно позволило казахам в определенных местах пересекать Яицкую линию и там зимовать — правда, только при условии, что в качестве гарантии своего миролюбия старшины предоставят многочисленных заложников и что с таянием льда они снова вернутся на «внешние» территории[798].
Вместе с новым «внутренним» и «внешним» фронтиром появились и новые цели. Примерно в середине XVIII века Коллегия иностранных дел в Санкт-Петербурге обратилась к оренбургскому губернатору Неплюеву с вопросом, нельзя ли изгнать живущих «снаружи» казахов с территорий, расположенных вблизи российских линий, далее в глубь степей[799]. В запросе подчеркивается: укрепленные линии, которые возводились с огромными усилиями и большими финансовыми затратами, ни в коем случае не были задуманы как постоянные внешние границы. Скорее их можно понять только с точки зрения концепции российского фронтира: территории державы, расположенные за линиями, не считались чужими. Они также представляли собой объект для притязаний правительства по организации территорий и могли меняться. Те области, которые располагались ближе к линиям, могли в один день стать «внутренними территориями» по отношению к более удаленным степным районам, как это произошло с «внутренним» фронтиром, недавно окруженным укрепленными линиями. И даже территории, лежащие с российской точки зрения «по эту сторону» линии, по мнению российской имперской элиты, делились на уже освоенную центральную территорию и пограничную область, которую еще предстояло стабилизировать. Этот внутренне дифференцированный территориальный порядок составлял ядро российской политики фронтира на юге империи.
Но даже если создание «внутреннего» и «внешнего» фронтира было заведомо временным и к тому же внутренне неоднородным, территориальные обозначения как таковые дают представление о том, с какими ментальными географическими картами работало царское правительство и его администрация вдоль южной периферии державы. Конструкция, в соответствии с которой совокупность всех территорий на «внутренней стороне» линий рассматривалась как «внутренняя территория», выявила базовую идею, которая многое говорит о том, какой пространственный образ Российской империи в целом сложился у имперской элиты[800].
Согласно этому представлению, между центром/метрополией и периферией, которую еще необходимо было стабилизировалась, несмотря на проживающее там нерусское население, не была проведена ментальная разделительная линия. По крайней мере, этого не происходило до тех пор, пока шла речь об описании отношения к территории «за пределами» линий. Обе стороны, и метрополия, и периферия, скорее относились к одной и той же универсальной единице, одной и той же воображаемой общей «внутренней территории». Эта «внутренняя» территория господства ментально включала в себя территории, захваченные и колонизированные российским центром или подлежащие колонизации в ближайшем будущем. Пространственный образ лишь на первый взгляд противоречил тому, что в отношении части нерусского населения «внутренней территории» осуществлялась колониальная политика. Фактически, по аналогии с представлением о российском подданстве, даже в образе территорий господства отражалась доминирующая целевая установка российской элиты в XVIII веке — слияние формировавшегося преимущественно русского домодерного национального государства с Российской империей, которую еще предстояло цивилизировать на ее южной и восточной перифериях[801].
Укрепленные линии и крепости как база для российской политики цивилизирования
Планируемые в среднесрочной перспективе изменения существующего внешнего фронтира, задуманного лишь как временный, заставляли постоянно размышлять о том, как добиться этого изменения. Идея полного разгрома и изгнания тех казахских племен, чьи исторические территории расселения располагались вблизи линий, в последующие десятилетия неоднократно вызывала резонанс как в центре, так и среди военных на местах[802]. Но ответственные местные политические власти отмахнулись от нее. Если калмыков, башкир и казаков вновь натравить на казахов, чтобы удерживать тех вдали от российских линий, то, по мнению Ивана Неплюева, такое противостояние имело бы больше негативных, чем позитивных последствий. Младший жуз, внутри которого в тот момент царила разобщенность, воссоединился бы в борьбе и в отместку сделал бы «внешний» пограничный регион гораздо менее безопасным, чем он был на тот момент, и надолго нарушил бы торговлю между азиатскими и российскими купцами. Кроме того, необходимо было позаботиться о том, чтобы не толкнуть казахов в объятья джунгарского, китайского или даже персидского правителя[803].
Поэтому вместо одностороннего военного «решения» казахской проблемы Неплюев выступал за политику кнута и пряника:
Те крепости охраняя, башкирцов обуздать, а киргис-кайсак от обыкновенного воровства удерживать и, усматривая их пролазы, возможные поиски чинить, а впротчем, оные народы отчасти страхом, а больши добрыми распорятками в верности содержать и время от времяни чрез торг и добрые распоряжении в лутшее состояние и в спокойство приводить[804].
Тем самым Неплюев охарактеризовал двойную стратегию: помимо военного присутствия, для казахов должны быть открыты торговые возможности и изданы «добрые распорядки». Это позволит привести их в «спокойство» и «лучшее состояние». За этими формулировками не в последнюю очередь стояла цель убедить казахов в среднесрочной и долгосрочной перспективе отказаться от кочевой жизни и приучить их к земледелию и оседлости. Во второй половине XVIII века на южном фронтире державы оседлость и земледелие стали доминирующим организующим принципом[805]. В представлении Д. В. Волкова, исходя из государственных интересов альтернативы этому перевоспитанию не существовало: «Где заведется пашня, там и домостройство, а где домостройство, там и тишина и власть законов. Напротиву того кочующие народы всегда будут ветрены и законам не подчинены»[806].
В качестве места для такого перевоспитания и для стимулов, которые необходимо было создать для перевоспитания, укрепленные линии подходили идеально. Здесь могли быть основаны рынки, охраняемые гарнизонными войсками, которые, как в случае с торговой площадью Оренбургской крепости, развивали направление, которое уже вскоре достигло Шелкового пути[807]. Благодаря льготным ценам казахские кочевники познакомились с хлебом и зерном и открыли для себя русские предметы быта и роскоши[808]. Нурали-хан и казахские старшины Младшего жуза в 1760‐х годах могли даже бесплатно брать хлеб в крепостях в качестве своего рода выплаты жалованья зимой[809].
Именно благодаря казахским вождям российская сторона надеялась оказать воздействие на обычаи и традиции жузов, отучить их от «беспокойного» кочевого образа жизни и постепенно привести к цивилизации в российской интерпретации[810]. Возросшая в результате хлебных поставок зависимость многих казахов от российского снабжения в крепостях дала царскому правительству еще одно важное преимущество: от старшин, которые регулярно возвращались за хлебом, представители царя получали секретную и полезную информацию обо всех трех казахских жузах, а также о намерениях иностранных держав в отношении Российской империи[811].
Рис. 17. Тептярский казак Второго казачьего кавалерийского полка. 1819. Гуашь С. С. Петрова. 2007, реконструкция. Консультант Рамиль Рахимов
Таким образом, функция валов не ограничивалась перекрытием путей и разделением территорий. Скорее вместе с крепостями они образовывали пространство взаимодействия, служившее местом встреч, политического и культурного проникновения[812]. Показательным при этом было удержание казахских заложников в крепостях. Поскольку они в основном были сыновьями казахского хана Младшего жуза, а также других знатных казахских семей и их периодически посещали и обменивали, укрепленные линии стали не только идеальным местом для передачи и обмена заложников, но и местом их длительного содержания[813].
Укрепленные сооружения и созданные в них аманатские дворы в некоторой степени символизировали территорию перехода, связующее звено между «внутренним» и «внешним» фронтиром: по мере того как желание российской элиты изменить казахский образ жизни и приблизить его к русской цивилизации возрастало, с 1760‐х годов были предприняты многочисленные попытки обучить заложников из числа коренного населения, заключенных в крепостях, русскому языку, культуре и русскому судопроизводству, прежде чем они снова вернутся в свои сообщества и будут выполнять там просветительскую функцию[814].
Но, наряду с «пряником», двойная стратегия оренбургского губернатора включала в себя и «кнут». Хотя губернатор больше не беспокоился по поводу «усмирения» башкир, поскольку их окружали крепостными линиями, он считал необходимым военное устрашение казахов с их открытыми флангами на юге и востоке. С помощью «страха и террора» казахов необходимо было привести «в лучшее состояние». Пограничные командиры иногда называли свои «карательные экспедиции» поисками, иногда описывали свои действия с помощью казахского понятия барымта или образованной от него русифицированной версии баранта.
Это обозначение являлось отсылкой к исконному методу разрешения конфликтов в соответствии с обычным правом (адат) многих этнических групп в степях, при котором на действия, воспринимаемые как неправомерные, реагировали кражей поголовья скота, а иногда и похищением людей. Скот удерживался до тех пор, пока сторона, которая считала, что ее права были нарушены, не получала компенсацию от другой стороны. Царская администрация принципиально клеймила баранту с середины XVIII века как признак грубости и жестокости «диких народов» (с 1822 года казахи, участвовавшие в баранте, юридически даже считались преступниками). Однако на протяжении десятилетий подобные грабежи неоднократно сознательно допускались со стороны российских войск при крепостях, их маскировали под карательные экспедиции или даже давали указания казакам и другим подразделениям местных российских гарнизонов совершать набеги на казахские поселения и грабить их[815].
Зачастую в случае с казачьими пограничными войсками цель состояла не в том, чтобы отомстить за совершенные казахами разбойные нападения на российские поселения, преследуя «преступников» в степи и наказывая их. Обозначение российских действий как «карательные экспедиции» (будь то поиски или баранты) скорее скрывало реальные намерения и маневры российских войск. В действительности казахские отряды после набега регулярно спасались бегством, потому что умели быстро отступать в степь. Напротив, нападения, грабежи и довольно часто человеческие потери терпели казахи, которые просто пасли свой скот вблизи пограничных линий и не имели никакого отношения к отрядам, нападающим на российские поселения[816].
Таким образом, российская администрация действовала так же, как большинство других колониальных держав в рамках европейской экспансии, — например, испанцы в 1599 году в Нью-Мексико, португальцы в XVI веке в Бразилии, голландцы в начале XVII века на острове пряностей Амбон или буры в 1772 году в южноафриканском Роххевелде[817]. Разработанные Дирком Вальтером характеристики «карательных экспедиций» — «классического инструмента господства в районе военизированного фронтира» в рамках европейской экспансии — также во всей полноте применимы и к методам действий царских властей на юге (и востоке): «Наказание и поддержание престижа как цель; чрезмерное насилие, не пропорциональное поводу для его применения, назначающее целые группы ответственными за отдельные нападения и служащее исключительно для запугивания и поощрения других (encourager les autres); и полное безразличие к последствиям интервенции»[818].
Опять же, именно укрепленные линии за счет разделения «внутренней» и «внешней» сторон образовывали фронтир для «малоинвазивных» военных походов, которые велись на протяжении десятилетий: сами крепости одновременно являлись и исходным пунктом, и местом отступления российских пограничных войск, а радиус военных походов ограничивался расстоянием, которое за день можно было преодолеть на лошади туда и обратно.
В то время как нападения служили русским войскам и особенно казакам для личного обогащения, казахов это приводило в отчаяние и увеличивало степень обнищания[819]. При этом их недовольство было направлено не только против таких «карательных экспедиций». Вопреки планам оренбургских губернаторов, наступление русских как таковое, разорение жизненно важных пастбищ и передача пастбищных угодий российским жителям не позволили казахам «прийти в спокойство» вплоть до конца XVIII века. Вместо этого напряженная обстановка неоднократно провоцировала крупные бунты и восстания[820].
Рис. 18. Букеевская Орда на «внутренней стороне», Младший, Средний и Старший казахские жузы на «внешней стороне». Средняя Азия в XIX веке
Эксперимент: создание «Внутренней Орды»
Когда в 1799 году внутриказахские раздоры побудили казахского султана Букея обратиться к царскому правительству с вопросом о том, можно ли ему со своей обедневшей свитой, состоящей из 5000 кибиток Младшего жуза, пересечь реку Урал, чтобы навсегда поселиться на «внутренней» стороне, царское правительство увидело в этом новые возможности для своей политики фронтира. Территория, о которой шла речь, почти полностью опустела в результате исхода калмыков в 1771 году[821]. Даже если польза казахов для державы оценивается не слишком высоко, писал инспектор астраханского кордона Иринарх Иванович Завалишин министру внутренних дел Виктору Павловичу Кочубею, можно надеяться, что контакт с русскими поселенцами на «внутренней» стороне «поумягчит, может быть, дикие их нравы и тем заманит, наконец, и к самой оседлости»[822]. Когда они привыкнут к жизни на «внутренней» стороне и «обрусеют», то следует заложить деревни[823]. Учитывая эту связь между распределением территории господства и ожиданиями цивилизации и ассимиляции, император Александр I в 1801 году разрешил султану Букею пересечь с казахами Урал, чтобы навсегда поселиться на «внутренней» стороне, и нарек их с этих пор Букеевской, или Внутренней, Ордой.
Разумеется, это пошатнуло прежнюю территориальную организацию фронтира. Оставшиеся «снаружи» казахи Младшего жуза, которым десятилетиями отказывали в праве выводить свой скот в зимние месяцы на плодородные «внутренние» пастбища, выплеснули свою озлобленность, возникшую из‐за особого отношения к султану Букею, и самовольно организовали себе доступ к «внутренней» стороне в зимние месяцы[824]. Таким образом, пастбищ, выделенных Букеевской Орде для ее выживания, уже не хватало. Часть Букеевской Орды тайно попыталась снова уйти на «внешнюю территорию». Однако такое возвратное движение полностью противоречило представлениям царского правительства, которое по отношению к «внутреннему» фронтиру (в отличие от «внешнего») претендовало на то, чтобы полностью контролировать передвижения своих подданных и силой пресекать их[825].
Чтобы внести порядок, император Александр I в 1808 году приказал одобрить переход «внешних» казахов Младшего жуза, но строго ограничить его зимними месяцами, обеспечить предоставлением заложников (предпочтительно в виде самих вождей племен) и привязать возможность перехода билетами, которые должна была выдавать оренбургская пограничная комиссия[826]. Фактически царской администрации удалось снова восстановить контроль над внутренней границей: оренбургский военный губернатор Григорий Семенович Волконский в 1810 году в обращении к императору Александру I в замешательстве заметил, что в случае с казахами [Внутренней Орды] их присоединение удалось не столько за счет дальнейшего расширения укрепленных линий, сколько за счет «допуска» казахов «внутрь»[827].
В то же время эксперимент с Внутренней Ордой изменил характер Оренбургской линии. Российская база экспансии временно превратилась в своего рода внутриимперскую государственную границу: спустя двенадцать лет после введения билетов они уже были переименованы в «визы», которые оценивались в зависимости от длительности пребывания и которые, наряду со статусом пребывания, давали казахам право наниматься в качестве низкооплачиваемых рабочих к жителям Оренбургской линии на «внутренней» стороне[828]. И когда в 1827 году многочисленные казахи снова захотели пересечь линию «изнутри» «наружу» для обратного переселения, оренбургский военный губернатор Петр Кириллович Эссен обосновал свою угрозу применить суровые наказания за такой переход тем, что речь идет о сохранности «неприкосновенности границы», «целости линии»[829]. Таким образом, возник типичный для колониального правления фронтир, с такой парадоксальной особенностью, что, с одной стороны, был задуман государственный пограничный режим с правилами въезда и выезда, но, с другой стороны, ни граница не рассматривалась как общепринятая, ни пограничный режим не препятствовал передвижениям через границу, а лишь регулировал движения подданных с обеих сторон в соответствии с правилами российской метрополии[830].
В целом насильственное упорядочение территорий на южной периферии державы принесло царской администрации свои плоды. По мере политического внедрения в системы правления Младшего и Среднего жузов и их постепенного распада ближайший к линии «внешний» фронтир также со временем превратился в продолжение «внутреннего». Строительство новых крепостей и линий дальше на юг казалось возможным и заманчивым, необходимость окончательного установления государственной границы не стояла на повестке дня. Напротив, в 1802 году министр коммерции Николай Петрович Румянцев надеялся в отношении новых линий не только на стимулирование торговли, но и на то, что они позволят «и из самых киргисцов соделать со временем добрых слуг отечеству, подобно башкирцам»[831]. В уставе от 1822 года эта точка зрения была дополнена мнением, что Сибирская линия будет перемещаться «по мере распространения порядка в занимаемых Киргизами [казахами] землях» далее «вперед», чтобы однажды (когда именно, неизвестно) закончиться, установив «постоянное утверждение себя на действительной Государственной границе». Однако оставался открытым вопрос, где должна была располагаться эта «действительная Государственная граница»[832].
В 1825 году коллежский советник Григорий Александрович Демидов поддержал перед царем Александром I требование некоторых российских генералов, которое неоднократно выдвигалось в предыдущее десятилетие, перенести сибирские и Оренбургскую укрепленные линии глубже в казахские степи, указывая, что это обеспечит доступ к запасам золота и серебра, ценным горным породам, а также позволит «разные племена содержать в страхе и повиновении»[833]. «Мне казалось всегда, — писал Демидов, — что сама природа предназначила российской державе перенести военные рубежи свои вовнутрь степей киргизских»[834].
Почти таким же образом примерно за сто лет до этого Иван Кирилов обосновывал свое эмоциональное обращение к Анне Иоанновне по поводу основания Оренбурга и дальнейшей экспансии. Как позже Демидов, он также аргументировал свою позицию привлекательностью прибыльных полезных ископаемых, подчеркивая, кроме того, новые возможности для торговли вплоть до Китая и ссылаясь на положительный колониально-исторический опыт других империй. В начале XVIII века возникла невиданная доныне динамика в сочетании экспансии и колониального формирования территорий господства, которая продолжалась на юге державы почти в течение всего XIX века[835].
Трансфер новой территориальной политики на Северный Кавказ
Использование укрепленных линий для создания новых территорий господства и их «упорядочение» в собственных интересах, конечно, не ограничивались только степными районами, населенными башкирами, калмыками и казахами. Как и во многих других областях имперской политики, спустя десятилетия российское правительство перенесло испытанные средства, в том числе в области преобразования территорий, на другие имперские периферии, в данном случае на Северный Кавказ[836]. Здесь, однако, российскому военному проникновению после строительства первой крепости в Кизляре (1735) у места впадения Терека в Каспийское море изначально препятствовало соперничество с Ираном и Османской империей. В первые два десятилетия после заключения Белградского мирного договора 1739 года, в котором османская и российская стороны договорились о нейтралитете Большой Кабарды, царская администрация сосредоточилась на более тонких формах политического регулирования или на захвате кабардинских князей[837].
Однако с приходом к власти Екатерины II и инициированным ею строительством стратегически важной крепости Моздок (1763) к западу от Кизляра появилась возможность не только создания укрепленной линии вдоль Терека (Азово-Моздокская линия). Прежде всего продвигаемое под руководством Григория Александровича Потемкина строительство укрепленной линии (1772–1782) от Моздока до расположенного к северо-западу Азова на Азовском море (Кавказская линия) положило начало территориальной реорганизации и преобразованию фронтира, которое следовало образцам, похожим на те, которые применялись в расположенных далее на востоке степных районах против башкир и казахов[838]: и здесь линия, которая в результате протянулась от Каспийского до Черного моря, была также проложена прямо через территории расселения различных этнических групп (главным образом кабардинцев и ногайских татар), а с лишением наиболее плодородных пастбищ жизнь в уязвимой экосистеме степных районов была в значительной степени разрушена. Царская сторона ослабляла кабардинцев и ногайских татар, ужесточая контроль над рынками, рыбными запасами, пастбищами и лесами, и использовала крупные крепости как места для удержания заложников[839].
Казачьи отряды формировались заново или принудительно набирались из Волжского казачества и расселялись вдоль линий для постоянной службы, «внутренние» земли оставлялись под российскую крестьянскую колонизацию, линии использовались казаками как отправной пункт для «карательных экспедиций», в результате которых деревни коренного населения произвольно разрушались, скот угонялся, жители принудительно переселялись, а женщины и дети угонялись в плен[840].
Рассматривая жизнь вдоль российского фронтира на Северном Кавказе, Томас Барретт смог убедительно продемонстрировать, как строительство линий создало линии неопределенности (lines of uncertainty) для коренного населения, земли которых располагались на юге[841]. Следуя за выводами Ю. Маликова о российско-казахском фронтире, Барретт показывает на примере Северного Кавказа, что невозможно провести линию между «колонизаторами» и «колонизованными»: кабардинские князья и предводители других горных народов организовывали нападения и похищали людей, коренные сельские жители и казаки с разрешения или по распоряжению российских наместников совершали набеги. Здесь было бы уместнее говорить о «срединном пространстве» (middle ground) в понимании Р. Уайта.
Рис. 19. Кавказские линии XVIII века и российская южная граница 1829 года
Однако наряду с параллелями, между Кавказской и Оренбургской линиями есть два существенных различия: Кавказская линия также, но в гораздо большей степени, чем Оренбургская, была сформирована как религиозная и социальная граница[842]. Это было связано с антироссийскими настроениями многих кабардинских князей, чьи влиятельные позиции царская администрация сознательно стремилась ослабить. В то время как российское правительство не отпускало обратно коренных жителей, которые приходили к линии и крестились, и, более того, поощряло христианизацию с помощью подарков и посредством расселения новокрещеных на линиях, коренным крепостным крестьянам предоставлялась возможность бежать от своих кабардинских господ и искать работу на лучших условиях на российских угодьях. Царская сторона целенаправленно использовала этот вариант социального разделения, чтобы дестабилизировать кабардинские княжества[843]. В то же время так она сознательно превратила линию в религиозный фронтир между мусульманами и христианами[844].
Несмотря на успешное российское продвижение и удавшееся ослабление коренных этнических групп, новое территориальное устройство на большинстве территорий привело в большинстве мест к постоянному циклическому насилию: если в XVI и XVII веках стены российских крепостей возводились в первую очередь для защиты русских поселений от вторжений этнических групп и для сокращения набегов, то линии XVIII века, построенные для покорения и трансформации образа жизни коренных жителей как на башкирских и казахских территориях расселения, так и в особенности на Северном Кавказе, достигали прямо противоположного эффекта. Они в еще большей степени побуждали этнические группы горного региона совершать набеги на крепости, казачьи поселения и расположенные за ними российские деревни. Произвольные «карательные экспедиции» российской стороны не заставили себя ждать и, в свою очередь, послужили поводом для очередных набегов местного населения[845]. На Северном Кавказе всего через несколько лет после гарантированного Ясским мирным договором присоединения Крыма (1792) царская администрация по старой традиции ответила еще одним перемещением северной части Кавказской линии на юг к реке Кубани, которая позже получила название «Черноморская кордонная линия». Но и на этом все не закончилось. Последовало множество других перемещений, продолжавшихся вплоть до окончательного покорения северокавказских горных народов в середине XIX века[846].
Вывод
Засечные черты, или укрепленные линии, которые еще во времена Киевской Руси и Московского царства играли ключевую роль в защите границ и расширении державы, в ходе петровской европеизации империи приобрели новую направленность. Новая функция является уникальной в межимперском сравнении и заслуживает гораздо более детального анализа на микро- и макроисторическом уровнях, чем это можно сделать в рамках данной главы. На южном и юго-восточном фронтире Российской империи царское правительство использовало укрепления и валы, соединенные с помощью сначала Царицынской, затем Закамской линии и, наконец, с помощью Яицкой и Оренбургской укрепленных линий, чтобы покорить местное население и изменить его образ жизни. Башкиры были окружены на территории своего расселения укрепленными линиями, волжские калмыки и казахи Младшего жуза отрезаны от наиболее плодородных пастбищ на севере и, следовательно, существование их образа жизни оказалось под угрозой. Этнические группы были разделены таким образом, что антицарские союзы оказались больше неосуществимы, а возможность бегства значительно затруднилась. Несколько десятилетий спустя, со строительством Азово-Моздокской и Кавказской линий, царская администрация перенесла этот подход с некоторыми региональными поправками на Северный Кавказ и, соответственно, на кабардинцев и ногайских татар.
В области transfrontier между российской державой, с одной стороны, и Персидской, Джунгарской, Китайской и Османской державами, с другой, крепостные валы способствовали не только изменению территориального устройства. В ментальном плане расположение линий, которое ранее точно определялось с помощью обширных картографических измерений, породило новые представления о пространстве: линии разом разделили богатые традициями районы расселения на резко разграниченные «внутренние» и «внешние» фронтиры, хотя по обе стороны жили подданные Российской империи. «Внешний» и «внутренний» — это понятия, использовавшиеся в то время. Именно понятие «внутренние» (территории) иллюстрирует ментальную карту, согласно которой в представлении российской элиты метрополия и периферия (вплоть до линии) сливались или должны были слиться в единое целое. Таким образом, по аналогии с представлением о российском подданстве, в пространственном образе также отражалась доминирующая целевая установка российской элиты, которая заключалась в слиянии формирующегося под влиянием России домодерного национального государства с Российской империей.
В практической политике, однако, преобладал подход, который при этом рассматривал «внутренние территории» как гетерогенные. Так, прилегающая к линии «внутренняя территория» де-факто все еще считалась фронтиром и характеризовалась усилиями российского государства по «замирению» региона, содействию оседлости кочевников и, самое главное, быстрой колонизации территории русскими и российскими поселенцами.
Внешний фронтир, простиравшийся на юге до османской и на юго-востоке до китайской зоны влияния, российская сторона сначала стремилась как можно сильнее дестабилизировать, чтобы затем, на втором этапе, трансформировать. Само строительство укрепленных линий и сопутствующее ему уничтожение части источников существования ногайских татар, башкир, калмыков, казахов и кабардинцев стали не единственным, хотя и самым важным шагом на пути к ослаблению этнических групп. Сильное истощающее воздействие на живущее вблизи линий население оказывали также российские «карательные экспедиции» в сочетании с организованными набегами, для которых укрепленные линии служили базой. Здесь российский подход можно поставить в один ряд с действиями других европейских колониальных держав, которые на фронтире их внеевропейских областей с таким же чрезмерным насилием, как и царская администрация, привлекали к ответственности целые группы за вторжения отдельных лиц с целью их устрашения, «наказания» или обогащения.
Тем не менее было бы неверно рассматривать укрепленные линии исключительно как границу между колонизаторами и колонизируемыми. Все большее количество трудов, посвященных «срединному пространству» (middle ground) на южном и юго-восточном российском фронтире смогло убедительно продемонстрировать, что неоднородность населения приграничья и связанные с этим различия интересов акторов не позволяют говорить о простых дихотомиях. Грабежи шли со всех сторон, и интересы царской администрации и казачьих союзов, назначенных защищать линии, нередко расходились друг с другом. Вместо этого в данном разделе предлагается интерпретировать укрепленные линии как пространство переплетения интересов. Такое переплетение особенно проявилось в российской практике удержания коренных народов в заложниках на крупных фортах линий. Они содержались за государственный счет в специально построенных для них помещениях и, таким образом, должны были служить «трансмиссионными ремнями» для обществ по обе стороны линий.
Однако переплетенные пространства, гибридные культуры и четко не определенная лояльность не могут скрыть принципиальную властно-политическую асимметрию: действительно, в краткосрочной и среднесрочной перспективе строительство линий провоцировало новые циклы насилия во многих местах. Однако в долгосрочной перспективе оно вело к ослаблению и покорению нерусских этнических групп. Вместе с тем это укрепило царскую сторону в военно-политической изобретательности в ходе территориальной реорганизации пространств господства. В зависимости от потребностей укомплектования линии создавались новые иррегулярные и привязанные к местным условиям войска, которым поручалась охрана сформированных территорий, а взамен предоставлялись земли, которые ранее использовали коренные этнические группы. Хотя у этих происходящих преимущественно из казаков сил были свои планы, но и они в XVIII веке стали орудием и пешками в руках правительства.
Несмотря на некоторые аналогии, российские линии XVIII века, состоявшие из валов, крепостей и насыпей, нельзя приравнять к строительству стены в том виде, в каком ее возвела для себя Китайская империя. Китайская стена была построена для защиты от конных кочевых народов и олицетворяла «имперскую варварскую границу», в смысле определения границ, предложенного Ю. Остерхаммелем. Таким образом, она представляла собой линию, предназначенную для изоляции, исключения и предотвращения трансграничных контактов[847]. Если китайская стена символизировала политику закрытой границы (closed border policy), то российская политика формирования собственных территорий господства с помощью укрепленных линий была направлена на политику продвижения вперед (forward policy), на политику, которая не только непрерывно способствовала экспансии в трансфронтир, но и стремилась «умиротворить» новые окруженные земли, ментально и властно-политически преобразовать их в «собственные» территории в соответствии с интересами метрополии и таким образом интегрировать их в основные владения.
4.3. РЕЛИГИЯ: ГОСУДАРСТВЕННАЯ МИССИОНЕРСКАЯ ПОЛИТИКА
Говорить о «миссии» или «миссионерстве» в российской державе до XIX века представляется столь же неуместным, как и об «империи» до XVIII века: только в середине XVIII века в русском языке впервые появилось слово миссия, которое, предположительно, было заимствовано через польский или украинский язык из латыни. Однако в религиозном значении в XVIII веке оно использовалось только для описания иностранной и прежде всего иезуитской христианизации, а не для деятельности Русской православной церкви[848]. Только в XIX веке понятие миссия вместе с обозначением миссионер получило более широкое распространение. Но даже тогда миссия относилась в основном к православным священнослужителям, которые вели службы в русских церквях при посольствах в других странах, но не к организованным попыткам привлечь к христианству мусульман или «язычников» в российской державе[849].
Ни при царе Иване IV в XVI веке, ни при Петре I или его последовательницах в XVIII веке не было существительного, обозначавшего мероприятия по христианизации собственной страны. Скорее в литературных источниках речь идет только о деятельности как таковой — в смысле «проповедовать», «крестить» и «приводить к крещению», но не о духовной цели этой деятельности, связанной с понятием миссии[850]. И все же нет сомнений (по аналогии с понятием «империя») в том, что и Русская православная церковь, и российское государство до XIX века периодически проводили масштабную миссионерскую деятельность, хотя и не столько в духовно-религиозном смысле, сколько прежде всего в виде номинального приписывания русской православной идентичности прежним нехристианам.
Агрессивные миссионерские кампании первой половины XVIII века, начавшиеся при Петре I и усилившиеся при его преемницах — Анне Иоанновне и прежде всего Елизавете Петровне, — уже подробно проанализированы в литературе и не нуждаются в повторном описании, особенно если говорить о наиболее интенсивном периоде с 1740 по 1755 год[851]. В контексте данной работы скорее возникает вопрос о месте миссионерских кампаний в предшествующей и последующей религиозной политике, а также вопрос об их интерпретации в общем контексте имперской российской политики: каков был характер миссионерской политики в первой половине XVIII века и в какой степени она может рассматриваться как стратегия цивилизирования? Идет ли речь о том, что нетолерантная религиозная политика по отношению к мусульманам и «язычникам» на юге и на востоке являлась лишь временным отклонением от той гибко и прагматично отрегулированной политики, которую проводило Московское государство? И был ли прежний государственный подход возобновлен спустя полвека политикой религиозной «терпимости» Екатерины II? В связи с этим не является ли эта политика в силу ограниченности и временных рамок ничтожной для анализа имперской политики всего XVIII века? И какую роль в этом сыграла Петровская эпоха? Можно ли рассматривать ее как переломный момент, или такая характеристика скорее относится к периоду масштабной деятельности по обращению в христианство при Анне Иоанновне и особенно при Елизавете Петровне?[852]
Чтобы классифицировать политику российских правительств по отношению к нехристианским религиям в XVIII веке и выработать собственную научную позицию в противовес преобладающим мнениям в литературе, необходимо обратиться к предыдущим столетиям. Только учитывая ретроспективу, можно ответить на вопрос, в какой степени и в каких масштабах Петр I инициировал новую имперскую политику. До Петра I интенсивные миссионерские усилия московского правительства предпринимались только при царе Иване IV в XVI веке и недолго при царе Федоре Алексеевиче в XVII веке[853]. Насколько меры, предпринятые Петром I, были схожи с мерами Ивана IV?
Первый этап инициированного государством миссионерства в XVI веке
После завоевания Казанского ханства в 1552 году Иван IV созвал Собор русских православных епископов и постановил учредить епархию Русской православной церкви в недавно присоединенной, находившейся под мусульманским влиянием Казани. Уже созыв царем высшего директивного органа духовенства был необычен. Еще более необычным стало то, что даже мандат на миссионерство, выданный недавно назначенному архиепископу Казанскому Гурию в 1555 году, был пожалован не иерархами Русской православной церкви, а самим Иваном IV[854]. Этим первым масштабным вмешательством государства в церковные дела были установлены правила миссионерской деятельности, хотя, как было упомянуто выше, русское понятие «миссия» еще отсутствовало в лексиконе: «А которые татарове похотят креститца своею волею, а не из неволи, и ему, архиепископу, тех татар велети крестити, а страхом и жесточью ко крещению никак не приводити <…>. И говорить с ними кротостию, и приводити их ко крестьянскому закону <…> с жесточью с ними не говорить»[855].
Не по принуждению, а «с любовию» следовало обращать в христианство. Для этого пути царь Иван IV повелел создать систему стимулирования, идею которой ему оставалось только перенять из светского контекста: уже во время завоевательного похода на Казань было принято решение, что те представители ханства, которые заявят о своем «добровольном» вступлении в царское подданство, будут освобождены на три года от уплаты ясака и одарены многочисленными подарками[856]. В случае «добровольного» перехода в православие царское правительство избрало в качестве приманки для всех тех «татар», которые совершили то или иное преступление, освободить их от наказания и разрешить им возвратиться в свои деревни[857].
В рамках этой политики стимулирования был введен метод, который с возрастающей интенсивностью должен был сопровождать все миссионерские усилия и который также сыграл ключевую роль в XVIII веке[858]. Однако в XVIII веке этот метод иногда лишь на первый взгляд заслуживал обозначения «стимулирование». «Пряник», обещание в основном финансовых и правовых преимуществ в случае обращения в христианство, нередко сопровождался «кнутом», то есть угрозой того, что произойдет в случае необращения: серьезное ухудшение условий жизни. Здесь можно говорить скорее о принуждении, чем о «стимулировании»[859].
Миссионерскую кампанию XVI века при Иване IV можно разделить на два этапа: сразу после военного захвата Казанского ханства бóльшая часть населения была уничтожена или взята в плен, мечети были разрушены, а хан и знатные татары принудительно отправлены в Москву или в другие регионы державы. Там их либо насильно крестили, либо топили[860]. Но после 1555 года — и в отличие от первой половины XVIII века — служилым князьям из казанских татар и другим нерусским местным жителям было разрешено сохранять свои владения и права как в Казани, так и на основной территории Московского государства[861]. В частности, это означало, что мусульманско-татарские служилые люди Вятского края, мордовских территорий расселения и автономного ханства сохраняли привилегированный социальный статус и могли владеть подневольными крестьянами из русских православных верующих[862].
Однако щедрость ограничивалась только указанными регионами. В пределах города Казани нехристиан изгоняли, в 1556 году им было запрещено там селиться. В результате торговая деятельность казанских татар была сильно затруднена, город смогли заселить русскими, а исламская культура все больше вытеснялась в сельскую местность[863]. Кроме того, создание многочисленных монастырей способствовало продвижению русской колонизации и в сельской местности[864].
Тем не менее следует отметить, что инициированная государством миссионерская деятельность только в первые годы после завоевания Казани, то есть между 1551 и 1555 годами, сопровождалась агрессивной и систематической дискриминацией нехристиан, которая к тому же была направлена в первую очередь против высшего класса бывшего ханства. Депортации и переселения, а также действующий в Казани запрет на поселение в городе были направлены не столько на внутреннее христианское обращение татар, сколько на укрепление контроля над захваченным казанским городом и демонстрацию притязаний новой власти на господство[865]. Христианизация, к которой в дальнейшем призывал Иван IV, проходила преимущественно без принуждения[866]. Более того, после смерти архиепископа Казанского Гурия в 1563 году активная политика обращения в христианство была вновь прекращена[867].
И все же, помимо политики стимулирования, царь Иван IV оставил после себя еще один метод, который хотя и использовался при нем лишь в отдельных случаях и непоследовательно, но в дальнейшем оставался в памяти и в XVIII веке вошел в стандартный репертуар политики миссионерства: этот метод предполагал принуждение новокрещеных селиться в другом месте. Обычно это должно было происходить в компактной форме, но прежде всего вдали от какого-либо соседства с «неверными».
Таким образом, модели принудительного поселения, выселения и переселения, уже опробованные им в ходе светских завоеваний на городской элите Новгорода и Казани, Иван IV перенес на группы, чей статус определялся через вероисповедание[868]. При этом и в религиозном контексте московского правителя интересовал в первую очередь высший класс[869]. Совершенно очевидно, что для него было важнее контролировать элиту казанских татар, обеспечивать ее послушание, чем следить за тем, чтобы она сохраняла свою новую веру. Это видно из приказа, который Иван IV в 1556 году направил новгородским дьякам: в обращении с крещеными казанскими татарами следовало следить не столько за соблюдением христианских обычаев, сколько за тем, чтобы они не удалялись из новгородских монастырей, в которых им предстояло жить[870].
Большинство остальных новокрещеных, как называли новообращенных уже в XVI веке, напротив, могли и дальше пребывать среди своих прежних единоверцев[871]. Если они не находились под непосредственным надзором монастыря, то тем самым подвергались беспрепятственному влиянию своей мусульманской среды, часто, как и прежде, жили по древним татарским обычаям, а в некоторых случаях даже открыто возвращались к своей старой вере[872].
Государственное миссионерство в конце XVI–XVII веке
Со второй половины XVI века до последней четверти XVII века почти не встречается государственных инструкций по миссионерству среди мусульман или «язычников»[873]. Христианизация иноземцев считалась желательной, ей содействовало и государство, освобождая, как правило, плательщиков ясака в случае их крещения от уплаты дани и включая их в группу русских недворянских служилых людей по прибору[874]. В целом, однако, миссионерская работа теперь снова считалась делом церкви. Это означало, что государство адресовалось к ней относительно христианизации без каких-либо указаний — за исключением того, что насильственное крещение оставалось запрещенным[875].
Вместо усилий по обращению в христианство, основной идеей государственного законодательства XVII века стало стремление оградить новокрещеных от влияния некрещеных. Уже указ 1599 года, предусматривавший освобождение нерусских военнопленных из холопства, постановил, что только лица некрещеные имели право возвращаться на свои исконные территории расселения. Крещеные, напротив, отныне должны были оставаться «среди россиян». Крещеных женщин даже призывали выходить замуж за служилых людей царя, а крещеные мужчины должны были вступать в ряды стрельцов и казаков[876]. Это показало, что переселение и желание предотвратить «возврат» новообращенных к старому «неверию» задумывались лишь как первый шаг. Вторым шагом должна была стать постепенная ассимиляция новокрещеных с преимущественно русским населением державы, пусть даже на добровольной основе[877].
На практике правило, согласно которому однажды крещенные не могут быть возвращены к членам своей этнической группы, привело к широкомасштабному насилию[878]. Многие московские служилые люди и воеводы использовали его как основу для насильственного обращения в христианство. Они торопились крестить нерусских пленных и заложников на Волге и особенно в Сибири и на Дальнем Востоке, чтобы затем перевести их в разряд холопов для собственных хозяйств. Новокрещеные больше не имели права возвратиться к своим некрещеным родственникам[879]. Ввиду быстро растущего числа новокрещеных среди холопов, в течение XVII века центральная власть неоднократно пыталась защитить нерусских (иноземцев) и воспрепятствовать этому явному злоупотреблению властью, запретив какое-либо насилие при крещении[880].
Другой принцип, красной нитью проходящий через законодательство XVII века, касался защиты русских православных верующих, которым приходилось работать холопами у нехристиан. С 1628 года им было запрещено продолжать жить на дворах некрещеных, поскольку там им пришлось бы умирать «бес покаяния <…> в великой пост и в ыные посты мясо и всякой скором» есть «неволею»[881]. Этот запрет был утвержден в Уложении, первом своде законов Московского государства 1649 года, а также в последующих указаниях воевод о том, что даже ранее не крещенных холопов в случае их крещения нужно было отбирать у их нерусских господ иной веры[882].
Однако вопреки тому, что представлено в большей части исследовательской литературы, вплоть до второй половины XVII века зависимые русские православные крестьяне все же могли жить и работать в поместьях мусульманских служилых людей[883]. Напрашивается вывод, что царское правительство не столько было заинтересовано в дискриминации некрещеных или иноверцев, сколько стремилось защитить крещеных холопов (как русского, так и нерусского происхождения) в их русской православной вере, поскольку в XVII веке они находились еще в большей зависимости от своих господ, чем крепостные крестьяне. С точки зрения московского правительства речь шла о защите «беззащитных» христиан от нехристиан. Если бы правительство было озабочено в первую очередь нападением на помещиков-иноверцев, то в 1628 году им бы запретили не только владеть русскими православными холопами, но и иметь русских православных крестьян[884].
Только в середине 1650‐х годов произошел кратковременный отход от политики, которая стала общепринятой в 1560‐х годах и была направлена не столько на миссионерство, сколько на защиту однажды крещенных. Впервые после взятия Казани столетием ранее миссионерская работа снова велась с применением насилия, по меньшей мере не без одобрения государства. Инициатива исходила от патриарха Никона, который особенно стремился к обращению в христианство «языческих» мордвинов (и татар)[885]. Он, будучи сам мордовского происхождения, добился того, чтобы царь Алексей Михайлович назначил доверенного ему монастырского настоятеля Мисаила архиепископом Рязанским и Тамбовским и поручил ему миссионерство среди мордвы и татар. С одобрения царя архиепископ Мисаил в течение года крестил в Поволжье более 4000 мордвинов и татар. Когда возникло сопротивление, правительство выделило архиепископу вооруженный отряд служилых людей, чтобы остальных «мордвинов и татар во святое крещение приводити». Архиепископ был убит повстанцами, после чего попытка миссионерства была прервана[886].
К сожалению, мотивы необычной поддержки царем насильственного миссионерства неясны. Поскольку инициатива исходила от патриарха и архиепископа, а правительство лишь доброжелательно поддерживало ее, последнее, возможно, почувствовало необходимость силового вмешательства только ввиду сопротивления коренного населения, то есть довольно спонтанно[887]. В любом случае ослабление усилий после смерти архиепископа позволяет предположить, что по крайней мере со стороны правительства отсутствовало намерение участвовать в продолжительном принудительном миссионерстве[888].
Предвестники петровских перемен: миссионерская политика в конце XVII века
Признаки нового образа мыслей и действий, согласно которым обращение в христианство больше не должно было происходить только на добровольной основе и с помощью позитивных стимулов, проявились к концу правления царя Алексея Михайловича (1645–1676). В предпоследний год своего правления он издал указ, в соответствии с которым служебные и наследственные имения «татарских и других иноземцев» подлежали изъятию, если те не соглашались креститься[889]. Они должны были быть переданы «русским людям» и новокрещеным. И если после этого «мирза и татары» все-таки крестились, то им не возвращали уже конфискованные поместья, а велели искать себе новые среди захваченных земель[890].
Этот резкий отход от ранее сдержанной миссионерской политики продолжился и при царе Федоре Алексеевиче (1676–1682). Под его руководством даже был разработан целый комплекс согласованных мер: побуждение к крещению сопровождалось элементами принуждения, которые, как ранее при его отце, были в первую очередь направлены против нехристианского высшего класса в Поволжье[891]. В связи с этим и ввиду временнóй близости к Петровской эпохе снова и гораздо более остро, чем применительно к Ивану IV, встает вопрос, в какой степени миссионерская политика царя Петра I фактически представляла собой коренное изменение, или это было простое продолжение уже начатого до него нового курса в отношении «иноверцев»[892].
Сначала в мае 1680 года царь Федор Алексеевич лишь пригрозил мирзам (татарский высший класс) и татарам из Романова и Ярославля конфисковать их поместья, если они не крестятся. В случае же их обращения он гарантировал им княжеский титул в соответствии с русской иерархией титулов и чин стольника. Кроме того, они должны были получить освобождение от службы на три года. Это касалось и других служилых людей мусульманского вероисповедания этого региона, которым также было обещано, что в случае их обращения в христианство им будет предоставлен в собственность земельный надел[893].
Вскоре после этого царь Федор Алексеевич расширил этот локальный указ, нанеся тем самым сокрушительный удар по всему мусульманскому высшему классу: в мае 1681 года он предписал, чтобы все служилые люди мусульманского вероисповедания, которые отказывались креститься, лишались собственности, если в их поместьях поселятся русские православные крестьяне[894]. Этот указ оставался в силе всего год, но поскольку он энергично воплощался в жизнь, то, конечно, привел к обращению в христианство многих состоятельных землевладельцев-мусульман[895]. Давление с целью обращения было усилено тем, что, помимо сохранения своего имущества, желающие креститься получали еще один служебный земельный надел из казны, который относился к фонду земель, ранее изъятых у татар, отказавшихся от крещения[896].
Правда, царевна Софья, сестра умершего в 1682 году Федора Алексеевича и еще молодого Петра I, спустя всего год, в мае 1682 года, сначала частично, а затем, в мае 1685 года, полностью отменила указ о конфискации, изданный ее братом[897]. Окончание русско-турецкой войны, а также волнения служилых людей из татар в Москве и среди башкир показали целесообразность того, чтобы снова объявить право собственности на православных крестьян мусульманскими помещиками[898]. Однако даже царевна Софья не полностью вернулась к прежнему курсу. Она не отменила уже проведенные экспроприации, но в апреле 1683 года разрешила земельные споры таким образом, чтобы конфискованные при царе Федоре Алексеевиче имения, которые уже были переданы православным россиянам или новокрещеным, после отмены указа не требовалось возвращать прежним землевладельцам-мусульманам[899]. Таким образом, несмотря на отмену требования конфискации, она также отказалась от политики относительной сбалансированности, которая нашла отражение еще в Уложении 1649 года и в более поздних указах. В них, несмотря на наступление русской колонизации на территории Казани, правительство позаботилось о том, чтобы одновременно защитить земельные владения высшего класса татар[900].
За недостатком источников, в которых всесторонне отражены мотивы царя Федора Алексеевича прежде всего при его генеральном наступлении на верхушку мусульман, исследователям до сих пор приходится довольствоваться преимущественно самими указами, чтобы объяснить кратковременные изменения в политике последней четверти XVII века. В качестве важнейшей причины могут выступать антиисламские настроения, возникшие в результате первой крупной русско-турецкой войны за господство над гетманской Украиной, которая длилась пять из шести лет правления царя Федора Алексеевича (1676–1681)[901]. Антиисламское отношение отразилось среди прочего в огульном подозрении, под которое попали все мирзы и другие татары из-за указа от 1681 года, в соответствии с которым их крестьяне (русские православные) якобы переносили экономические и иные тяготы, принуждались к мусульманской вере, а православные ритуалы и предметы осквернялись[902]. Недоверие еще больше усугублялось тем, что в эти военные годы большое количество солдат-мусульман дезертировало из царской армии, поскольку они не были готовы сражаться против своих братьев по вере в Османской империи. Сразу же после этого они были лишены имущества[903]. Кроме того, сообщения о заговорщических связях поволжских татар с султаном еще больше накалили обстановку[904].
Однако прежде всего указы свидетельствуют о том, что речь шла не о том, чтобы вербально оскорбить (осудить или унизить) мусульманскую веру как таковую или собственно мусульман. Также не прослеживается осознание того, что власти мнили себя цивилизационно превосходящими мусульман. Указы лишены какого-либо поучительного характера. Скорее в них выражается беспокойство по поводу русских православных крестьян, с которыми могут плохо обращаться, оскорблять их и принуждать к отступничеству от своей веры и переходу в ислам. Кроме того, нет ни одного упоминания о кампании по обращению «язычников» в Сибири[905].
Таким образом, в отношении допетровской миссионерской политики московских правителей в целом можно утверждать, что предшествовавшая ей с 1560‐х годов политика слабого государственного вмешательства была прервана в середине 1650‐х при Алексее Михайловиче, а также на несколько лет в конце XVII века при Федоре Алексеевиче. Государственная стратегия сдержанной христианизации с применением поощрений в краткосрочной перспективе уступила место политике жесткой дискриминации со значительными социально-экономическими последствиями для тех, кто не желал креститься. Однако даже в последней четверти XVII века, не в последнюю очередь в результате усилившейся осторожности царевны Софьи, российская политика терпимости и защиты других религий, которая в то время представляла собой исключительное явление в сравнении с Западной, еще не полностью завершилась.
С одной стороны, политика начала 1680‐х годов была направлена в основном против высшего класса мусульман. Даже для них, несмотря на социальное и экономическое давление, по-прежнему сохранялась возможность остаться в старой мусульманской вере, чем и воспользовалось большинство нерусских как в Поволжье, так и в Сибири[906]. С другой стороны, после этого и до конца века придерживались инструкций, издаваемых государственной стороной, в соответствии с которыми крещение нерусских должно было осуществляться исключительно на добровольной основе и без всякого принуждения[907].
Кроме того, вопросы веры по-прежнему не играли никакой роли в ходе продолжающихся завоевательных походов в Восточной Сибири и на Дальнем Востоке. Таким образом, метод компактного поселения и переселения, используемый иногда царем Иваном IV, в XVII веке почти не применялся. Хотя ни новокрещеным несвободным, ни новокрещеным плательщикам ясака (или мусульманам, обращенным в православие) не разрешалось оставаться в какой-либо зависимости или в доме некрещеных. Однако новокрещеные мужчины могли выбирать из различных вариантов, где они хотели бы жить в будущем. А новокрещеных девушек и женщин просто склоняли к браку с русскими служилыми людьми. Как к тому же показывают многочисленные предостережения некрещеным, запрещавшие мешать службам и процессиям христиан, многие из новокрещеных, очевидно, оставались на прежних местах жительства[908].
Петровская эпоха
Однако с переходом от XVII к XVIII веку внутри российской элиты и под руководством Петра I в религиозной политике произошли радикальные духовные изменения. Влияние этих перемен на миссионерскую политику, учитывая их значимость, еще недостаточно проработано в исследованиях[909]. Русское православное миссионерство, которое резко активизировалось при Петре I и систематически и по большей части насильственно проводилось при его преемницах Анне Иоанновне и Елизавете Петровне в течение четверти века, обычно рассматривается как одна из многих форм проявления петровского стремления к насильственному преобразованию всей империи[910]. Относительно Екатерининской эпохи существует широко распространенное мнение, что императрица, хотя и желала продолжить развитие большинства политических начинаний Петра I, все же остановила запущенную им волну миссионерства, так как она была несовместима с ее политикой «просвещенного разума» и идеей, что религия является личным делом каждого.
Рассмотрение процессов в таком упрощенном виде ошибочно. Во-первых, агрессивные и всеобъемлющие миссионерские усилия были прекращены еще за семь лет до начала правления Екатерины II, поскольку Елизавета Петровна больше не хотела мириться с негативными последствиями в виде восстаний коренных народов, в частности башкир. С другой стороны, Екатерина II также ни в коем случае не позволила религии стать личным делом. Скорее она прибегала к миссионерским кампаниям при условии, что это отвечало ее целям консолидации власти в соответствующем регионе[911]. Это касалось преимущественно коренного населения Русской Аляски, а также осетин и кабардинцев на Северном Кавказе[912]. Кроме того, указанный выше подход таит в себе опасность того, что начатая при Петре I миссионерская работа будет рассматриваться как нечто неважное, достойное лишь упоминания в сноске. Однако в таком случае оказалось бы утрачено понимание того, что лежало в основе интенсивных миссионерских усилий.
Чтобы понять это, нужно сначала взглянуть на доминирующий европейский дух времени конца XVII века. Несомненно, Московское государство с его в целом прагматичной политикой терпимости по отношению к чужим религиям находилось в изоляции по сравнению с политикой Центральной и Западной Европы. От прежней толерантности, обусловленной влиянием гуманизма, католические дворы Франции, Речи Посполитой, Богемии и империи Габсбургов во второй половине XVII века отказались[913]. Терпимость и прагматизм по отношению к другим, нехристианским конфессиям, особенно к мусульманам или буддистам, больше не оценивались позитивно. Напротив, распространилось мнение, что достойная прославления задача светских властей — позаботиться о «правоверности» своих подданных[914]. Установившаяся прагматичная религиозная политика Московского государства в этой связи трактовалась как признак отсталости. Иностранные путешественники упрекали державу в том, что живущие в ее государстве «язычники» и мусульмане не обращаются или почти не обращаются[915].
Учитывая традиционную изоляцию Москвы от происходивших в Западной Европе интеллектуальных споров и дискуссий, постоянно поддерживавшуюся стараниями Русской православной церкви, подобные рассуждения иностранных путешественников и послов не должны были оказывать большого влияния в российской державе. Но положение дел изменилось, с тех пор как в середине XVII века Московское государство присоединило гетманскую Украину, политическое образование, глубоко вовлеченное в конфессиональные споры между униатами, католиками и православными в Речи Посполитой и испытавшее на себе огромное влияние контрреформаторской борьбы иезуитов[916]. Это поглощение Украины привело не только к тому, что русские православные иерархи внезапно столкнулись с тем, что теперь они значительно уступали в интеллектуальных спорах своим украинским братьям по вере, которые отныне принадлежали к российской державе. Украинские священнослужители почти все без исключения окончили основанную Петром Могилой престижную Киево-Могилянскую академию, которая предполагала изучение латыни и аналогов которой в Московском государстве не было вплоть до XVII века[917]. Но, самое главное, инкорпорация привела к тому, что украинские священнослужители перенесли в Московское государство и убеждения в правильности миссионерской деятельности и обращения со стороны государства[918].
Но именно царь Петр I взял рецепцию идеологических влияний с Запада под личный контроль. В сфере государственных наук он совещался с такими немецкими камералистами, как Ананиас Христиан Потт фон Люберас (1655–1722) и Генрих Фик (1678–1750), в области философии он испытывал сильное влияние трудов философа раннего Просвещения Самуэля Пуфендорфа (1632–1694), он тесно общался с Готфридом Вильгельмом Лейбницем (1646–1716). От полковника Бальтасара фон Кампенхаузена он опосредованно перенял пиетистские идеи Августа Германа Франке (1663–1727) из Галле[919]. Вскоре после возвращения из Великого посольства, своего первого длительного путешествия по Центральной Европе, которое позволило ему встретиться не только с бесчисленным количеством специалистов самых разных областей, но и с величайшими умами раннего Просвещения, он настоятельно возжелал воплотить свои познания о связи христианства, образования и камерализма в государственной политике[920].
Так же как за полтора века до него Иван IV, Петр I своим указом от июня 1700 года интенсивно вмешался в церковные дела: во-первых, царь присвоил себе право поставить нового митрополита в Тобольскую епархию, хотя это решение, согласно церковному праву, принадлежало только патриарху Адриану. Во-вторых, царь дал церкви поручение выполнить работу небывалого до тех пор масштаба. Когда в 1555 году Иван IV приказал обратить казанских татар в христианство, речь шла о закреплении недавнего завоевания. Акция была направлена в основном против мусульманского высшего слоя и, таким образом, против все еще ограниченного числа лиц. Обращение должно было происходить «с кротостью», стремления к долговечности достигнутых результатов при обращении в христианство в указах не обнаруживается. Прежде всего провозглашенная царем воля к миссионерской деятельности в XVI веке явно проистекала из закона победителя. Петр I, напротив, спустя восемьдесят (!) лет после того, как была учреждена Тобольская епископская кафедра, объединил с назначением нового митрополита указ о христианизации. Указ, который, должно быть, оказался совершенно неожиданным для его современников, распространялся на необычайно обширные территории: на (всю) «Сибирь» и «Китай». Наряду с этим нововведением, появилось еще одно, по крайней мере не менее важное изменение, позволяющее лучше понять духовные перемены того времени: впервые российский правитель применял в отношении иноверцев среди своих подданных в высшей степени пренебрежительную терминологию.
С Божьей помощью вновь назначенный в Тобольске митрополит должен был позаботиться о том, чтобы «в слепоте идолослужения и в прочих неверствиях закоснелых человек приводить в познание и служение и поклонение истинного живого Бога». Новый митрополит должен был привести с собой из киевских кругов трех-четырех образованных и не старых иноков, которые могли бы изучить китайский и монгольский языки, чтобы «их суеверие познать, могли твердыми святого Евангелия доводами многие души из области темныя сатанинския привести во свет познания Христа Бога нашего»[921].
Никогда еще в Московском государстве в мирное время, а тем более спустя десятилетия после присоединения чужих этнических групп глава государства не говорил об этих самых группах как о «в слепоте идолослужения закоснелых людях», о душах, которые должны быть приведены «из сатанинской тьмы» к свету. Напротив, религиозная направленность сибирских этнических групп не играла для государственной стороны никакой роли на протяжении всех десятилетий с момента их присоединения.
Царь Алексей Михайлович и царь Федор Алексеевич в преддверии и во время первой русско-турецкой войны воспринимали мусульман как внутреннюю опасность, обвиняя их в притеснении русских православных крестьян и наказывая их за дезертирство из царской армии. В определенные периоды и в отдельных регионах на мусульман оказывали давление и подвергали экономической дискриминации. Мотивация, по всей вероятности, заключалась в необходимости «защитить» в конкретных ситуациях исконно русское население, с одной стороны, а с другой, учитывая противостояние с султаном, в потребности ослабить силы мусульман в державе. В общую картину вписывается тот факт, что после окончания русско-турецкой войны царевна Софья отменила указы царя Федора Алексеевича о конфискации имений татар-мусульман. Кроме того, отсутствовали инструкции, призывающие священнослужителей проводить миссионерскую работу среди «язычников». В целом предшественники Петра I не стремились ни к крупномасштабной миссионерской кампании, ни к дискредитации людей только из‐за их «неправильной» веры.
Однако в процитированных словах Петра I царь на гораздо более глубоком уровне связывал задачи западноевропейского раннего Просвещения с задачами миссионерства[922]. С нравоучительной позиции мнимого добра против мнимого зла («сатанинского») он завершил фазу относительной веротерпимости в Московском царстве, длившуюся более века. В течение нескольких лет он проложил в империи путь дискурсу, который провозглашал презрение христиан к «примитивным религиям», а также, что следует из более поздних указов, убежденность в собственном превосходстве над другими, нехристианскими религиозными сообществами[923].
Надежды царя на исполнение его указаний возлагались на украинское духовенство, и не только по причине учености. В русском монашестве и епископстве Петр I видел противников своего замысла упразднить независимый институт русского православного патриархата. С украинским духовенством ему, напротив, не нужно было опасаться какого-либо противодействия в этом отношении. Левобережные украинские епархии и сами всего за несколько лет до этого, вопреки сопротивлению в собственных рядах, были выведены из Константинопольского патриархата и подчинены Московскому патриархату[924]. Особого уважения к этому институту в них пока еще не могло возникнуть. Назначив митрополитом Тобольским украинца Димитрия (Туптало), которого в 1702 году сменил его соотечественник Филофей (Лещинский), а также призвав других украинских представителей духовенства в Московскую академию, Петр I тем самым создал себе тройные гарантии: сильный миссионерский дух, подъем образования и лояльность в основных вопросах церковной политики[925].
От образовательного импульса духовенства Петр I ожидал основания епархиальных школ в митрополиях. Церковнослужители и новокрещеные должны были научиться читать и писать, чтобы этим упрочить процесс миссионерства[926]. Уже в 1698 году, а затем в 1701 году царь приказал учредить в Тобольске соответствующую школу. В отличие от учебной программы, принятой в Киеве, здесь отказались от латыни и вместо этого усилили преподавание катехизиса[927].
Но прежде всего Петр I рассчитывал на миссионерский дух украинских архиереев, для проявления которого указ 1700 года положил лишь начало[928]. Хотя по-прежнему появлялись распоряжения о том, что никто не мог быть крещен против собственной воли, но не только частые возобновления запрета свидетельствовали о том, что они исполнялись недостаточно. Прежде всего предупреждения преимущественно были связаны с уже упомянутым порабощением коренных народов русскими служилыми людьми, поскольку последние в начале XVIII века не только нарушали букву закона, держа крещеных нерусских в качестве холопов после их обращения, но и часто переселялись с ними в «европейскую» часть державы, способствуя процессу депопуляции и без того малонаселенной Сибири[929]. С точки зрения царского правительства такое развитие событий в среднесрочной перспективе способствовало сокращению поступления меха и поэтому должно было быть остановлено[930].
Рис. 20. Русское православное миссионерство на корабле. О. И. Татион. Астраханские епархиальные ведомости. 1910
С другой стороны, увещевания не обращать в христианство силой отнюдь не означали, что Петр I ослабил свое миссионерское рвение. Напротив, в 1706 году он приказал тобольскому воеводе принудить некоторых «князей» из хантов («остяки») и манси («вогулы») к обращению с помощью подарков[931]. Когда это не принесло плодов, Петр I впервые использовал насилие как средство обращения в христианство: в том же году он приказал митрополиту сжечь все «языческие» святыни, которые он мог найти, и на их месте построить церкви и колокольни[932]. Когда в 1709 году митрополит заболел и попросил освободить его от его обязанностей, Петр лично принуждал его продолжать хотя бы миссионерскую работу, даже если Федор (принявший в схиме имя Феодор) уже не мог одновременно занимать пост митрополита[933].
Рис. 21. Идолы «братских татар» (бурятов) начала XIX века. Гравюра Е. О. Скотникова по рисунку Е. М. Корнеева. 1809. Акварель Е. М. Корнеева
Прежде всего Петр был обеспокоен тем, что некоторые из новокрещеных хантов/остяков регулярно навещали поселения своих соплеменников, в которых еще остались «остякские идолы». Из-за беспокойства об отступничестве недавно крещенных он приказал в 1710 году архиерею послать специально отобранных церковнослужителей к хантам/остякам с тем, чтобы их «мнимые боги шайтаны» были сожжены, изрублены и их идольские храмы разрушены («тех огнем палить и рубить и капища их разорить»). Вместо капищ следовало построить часовни, поставить «святые иконы» и привести хантов/остяков к крещению и «ко познанию единого в Троицы истиннаго Бога». Всем хантам/остякам, которые в той или иной форме сопротивлялись этому приказу, царь угрожал смертной казнью[934].
Правда, в действительности смертная казнь едва ли приводилась в исполнение[935]. Но в последующих шести крупных миссионерских экспедициях (1712–1720) Петр I всегда поручал сопровождение миссионеров солдатам, которые следили за разрушением «языческих» культовых мест и силой сгоняли людей на крещение[936]. Вероятно, важнейший указ о христианизации, касавшийся сразу нескольких этнических групп и предназначенный для повсеместного исполнения, Петр I издал в декабре 1714 года. В нем он приказал сибирскому митрополиту отправиться «во всю землю» «остяков, татар, вогулов и якутов». Там, где он найдет идолов, идолопоклонников или их «нечестивые чтилища», он должен сжигать их по приказу Великого Государя и обращать всех иноземцев в христианскую веру[937].
Если при царе Иване IV в XVI веке или при царе Федоре Алексеевиче в XVII веке на высшее сословие казанских татар-мусульман оказывалось давление, чтобы они отреклись от традиционной веры, то это всегда было вопросом решения отдельных людей о христианизации личности. Петр отказался от этого подхода, он ставил во главу угла христианизацию целых этнических групп. Историк Л. А. Таймасов ввел для этого явления обозначение «этническая христианизация» и противопоставил его рассматривавшийся ранее индивидуальной или «территориальной христианизации», как это пытались, например, частично осуществить в Казани в XVI веке при Иване IV[938].
Однако Таймасов исходит из того, что эта новая фаза христианизации началась только в 1730‐х годах. Таким образом, он упускает явно этнически ориентированные петровские указания о христианизации в самом начале столетия[939]. Не убедительна также предпринятая Таймасовым классификация миссионерской деятельности при Петре исключительно по степени ее эффективности[940]. Нет сомнений в том, что она была малорезультативна и, если удавалась, то только локально. Для массовой христианизации в тех масштабах, которые были предписаны, не доставало людей, которые были бы специально для этого обучены, государственной и церковной инфраструктуры и денег, которые были обещаны для поощрения тех, кто принял крещение[941]. К тому же попытки миссионерства наталкивались в некоторых местах на решительное и хитроумное сопротивление коренных народов, которые позволяли русским солдатам уничтожать мнимых идолов, пряча настоящих[942].
Но прежде всего тезисы Таймасова сомнительны, когда он говорит о «новом» этапе христианизации в российском государстве (после первого, начало которого он определяет 1552 годом), который, по его мнению, начался только в 1731 году с основанием Новокрещеной комиссии при Анне Иоанновне. В таком случае в его анализе не принимаются в расчет значительные изменения в религиозной политике, которые были начаты при Петре I[943]. Напротив, именно исследование больших изменений, которые проявились в масштабах предписанной христианизации, в пренебрежительном языке описания некрещеных народов, в убежденности в собственном цивилизационном превосходстве и в усилиях достичь устойчивого результата миссионерской деятельности, дает ключ к пониманию глубоких коренных изменений в имперской политике страны.
Впервые в указах 1713 и 1714 годов царь разъяснил, как должно осуществляться массовое обращение в христианство. С одной стороны, оно должно производиться полностью за счет государства, а не церкви. Комендантам всех сибирских городов было предписано предоставить в распоряжение иерарха в Тобольске все необходимое[944]. С другой стороны, всем иноземцам было обещано, что после крещения они получат от царя вознаграждение в виде льняной рубахи и на определенный период будут освобождены от выплаты ясака[945]. Таким образом, в 1714 году Петр I объединил усиление процесса христианизации с тактикой поощрения, которая уже применялась по отношению к мусульманам Иваном IV и в конце XVII века Федором Алексеевичем. Сразу после своего вступления в должность митрополит Филофей (Лещинский) уже рекомендовал этот подход Петру I[946]. В указе 1714 года тем не менее отсутствовало точное указание на срок обещанного освобождения от уплаты ясака. Срок оглашался с течением времени и колебался между изначально шестью, позже тремя годами[947].
Но Петр I занимался миссионерской деятельностью не только в отношении «идолопоклонников». Он смотрел также в сторону мусульман и особенно мусульманских землевладельцев[948]: указ от ноября 1713 года, который появился по личному распоряжению царя, повторял в еще более детальной форме содержание указа, действовавшего короткое время при Федоре Алексеевиче в начале 1680‐х годов: землевладельцам-мусульманам Среднего Поволжья, владевшим православными крестьянами и дворовыми людьми, было приказано «само собой разумеется» креститься в течение полугода. В противном случае поместья с живущими на них зависимыми крестьянами отбирались и передавались в собственность правителя[949].
Таким образом, татарская элита, остававшаяся некрещеной с 1680‐х годов, была вновь, и на этот раз окончательно, поставлена перед выбором: либо со сменой религии полностью интегрироваться в сложившуюся российскую социальную структуру (в их случае принятие православной веры означало именно это), либо экономически обнищать. К тому же беспощадное выполнение указа нередко приводило к тому, что экспроприация земель выходила за пределы, обозначенные в тексте указа. Жалобы татар заставили правительство в 1715 году уточнить, что у мирз и татар должны быть отобраны «только» русские православные крестьяне с их пахотной землей и всем к ней принадлежащим, но не все остальные дома и земли, которые помимо этого находились во владении татар[950].
Последний значительный удар в череде законодательных актов, касающихся миссии, Петр нанес в 1715 и 1718 годах. В этот раз его распоряжения были направлены на оставшихся служилых людей мусульманского вероисповедания Среднего Поволжья, которые участвовали в походах российских армий и после 1713 года все чаще привлекались к трудовой повинности. Поскольку царь обнаружил на Среднем Поволжье ценные дубовые леса, древесина которых была ему крайне необходима для строительства флота в Санкт-Петербурге, он объединил потребность государства в древесине с отправкой на принудительные работы отобранных по вере людей: все служилые люди Среднего Поволжья нехристианского вероисповедания, «служилые мурзы, татары, мордвины и чуваши» были наняты без оплаты и внесены в акты как приписанная к корабельным лесам категория населения. Правда, со временем они могли освободиться от работы, уплатив выкуп[951]. Но в длительной перспективе, тяготы в сочетании с обязанностью поставлять рекрутов вели к тому, что те служилые люди, которые оставались в своей нехристианской вере, среди них особенно много татар, должны были расстаться со своими земельными владениями и перенести свой экономический фундамент на торговлю[952].
Такое развитие петровской религиозной политики в отношении «примитивных религий» в Сибири и мусульман в волжском регионе, казалось, указывает на одно направление: представляется, что речь идет об объявлении войны всем, кто не готов принять русскую православную религию. Можно предположить также, что продвигалась политика, цель которой состояла в том, чтобы, с одной стороны, усилить русскую православную религию как выражение насильственно-военного (и культурного) притязания на гегемонию российского господства, а с другой стороны, гомогенизировать все население через религию.
М. Раев, а затем Пол Верт разработали другую, более углубленную интерпретацию стремления Петра I коренным образом изменить державу и вместе с этим религиозную среду. Они указывают на воспринятый царем доминирующий в Западной Европе идеальный образец упорядоченного полицейского государства[953]. В соответствии с ним Петр I ставил во главу угла рациональную организацию, в подражание немецким правилам делопроизводства, любой общественной деятельности, которая включала также новую организацию церкви и религиозной жизни[954]. Таким образом, Раев и Верт определяют миссионерский импульс царя как проявление полицейского государства и камерализма: религия должна была быть полезной при регулировании поведения, а нехристиане должны были подчиняться моральному авторитету православного духовенства. Кроме того, внесение в общинные реестры должно было способствовать более глубокому включению подданных в зарождающуюся бюрократическую государственную структуру и сделать их более удобными для мобилизации в соответствии с камералистской политикой[955].
Эта аргументация кажется на первый взгляд убедительной. Она предлагает объяснение интервенционистского характера петровской политики, которая была направлена на изменение образа жизни всех подданных. Однако при более внимательном рассмотрении — и это еще предстоит объяснить, становится очевидным, что принятие камералистических концепций, так же как идеального образца упорядоченного полицейского государства, хотя и важно для понимания, но недостаточно для адекватного восприятия и анализа петровской кампании по обращению в христианство нехристиан на юге и Востоке.
Обращение в христианство в зависимости от уровня цивилизованности
Собственно говоря, образ интервенционистской политики, ставящей себе цель гомогенизировать всех подданных согласно рациональным принципам, скрывает принципиально иной мотив — мотив, который весьма важен для аналитической классификации миссионерских кампаний. Этот мотив становится явным только в том случае, если взглянуть на политику по отношении к империи в целом, точнее говоря — на петровскую религиозную политику по отношению к неправославным, но христианским конфессиям: в течение всего XVII века любого, кто не был привержен православной вере, на русской земле называли «иноземцем». Это в равной мере относилось и к сибирским оленеводам, и к остзейским немецким дворянам. Сообщество, определяемое как «мы», для русского и находящегося под русским влиянием населения базировалось на принадлежности к русской православной вере[956]. Поэтому тот, кто однажды переходил в православную веру, не только становился подданным российского государства. Покидать страну ему позволялось только с разрешения царя, да и то лишь на некоторое время[957].
Сообщество всех тех, кто принадлежал к другой конфессии, но также был христианской веры, с русской православной точки зрения до конца XVII столетия занимало невысокое положение. И они, конечно, не были поставлены в равные условия с принадлежащими к Русской православной церкви: протестанты считались язычниками — погаными немцами[958], западные европейцы — некрещеными иноземцами[959], а католики — еретиками, которые должны были сначала покаяться, а затем принять повторное крещение[960]. В своем завещании Иоаким, московский патриарх Русской православной церкви, в 1690 году призывал «никакоже они <…> попустят кому христианом православным в своей державе с еретиками иноверцами, с Латины, Лютеры, Калвины, безбожными Татары <…> общения в содружестве творити», и напомнил, что «еретикам отступным» должно быть запрещено строить «костелов Римских, кирок Немецких, Татаров мечетов»[961].
Эту традицию XVII века прервал Петр I, ориентировавшийся на Западную Европу. Царь сознательно хотел, чтобы начавшуюся в 1701 году Северную войну против Швеции воспринимали не как войну с религиозным подтекстом, а как войну за незамерзающие порты, Остзейские губернии и живущих там людей[962]. Конфессиональное противостояние, которое он особенно подчеркивал в ходе столкновения с мятежным казацким гетманом Иваном Мазепой в 1708–1709 годах (последний был «предателем» собственной веры по отношению к полякам-католикам), он преуменьшал, когда речь шла о протестантской Швеции. Религиозный антагонизм по отношению к Западу должен был быть прекращен раз и навсегда[963].
В манифесте от 16 апреля 1702 года, в котором он приглашал западноевропейцев приехать в «Россию» для «улучшения» Русского государства и поступить на царскую службу, он взял на вооружение новейшие и самые революционные формулировки своего времени по проблеме религиозной свободы. Он заверил возможных заинтересованных лиц, что они смогут и впредь без ущерба придерживаться своих христианских верований[964]. По словам Петра, «настоящим вновь подтверждается <…> что Мы <…> по дарованной Нам от Всевышнего власти, совести человеческой приневоливать не желаем и охотно предоставляем каждому Христианину на его ответственность пещись о блаженстве души своей»[965].
Тот самый царь, который издавал и в некоторых местах планировал продолжить издавать распоряжения о насильственных миссиях в отношении язычников и об изъятии земельных наделов у собственников мусульманского вероисповедания, своим манифестом от 1702 года дал принципу свободы совести положительную оценку. Как это сочеталось? Петровская ориентация политической жизни на принципы камерализма в данном случае не может служить объяснением. Скорее ключ к разгадке кажущегося противоречия лежит в петровском восприятии религии, христианства и церкви. Миссионерская политика Петра I не основывалась в первую очередь на камералистских или религиозных мотивах. Православное благочестие на государственном уровне не было его задачей[966]. Как он продемонстрировал упразднением патриаршества и введением Святейшего синода как церковной администрации, которая полностью подчинялась ему как царю и являлась составной частью государственной администрации, церковь также не была для него самоценностью. По его мнению, она существовала для того, чтобы служить государству, а не наоборот[967]. Более того, для Петра (христианская) религия существовала для того, чтобы приносить пользу человеку. По его мнению, только она могла способствовать распространению важнейшего инструмента для приобретения человеком возможности определять свою судьбу: образования.
Миссионерские кампании Петра следовали той же логике, которую разделяли большинство его современников, вдохновленных ранним Просвещением, одним из которых был немецкий философ и ученый Г. В. Лейбниц. Последний несколько раз лично встречался с Петром I, многократно обращался к царю в назидательных записках, призывая его привести «народы» российской державы «к науке и добрым нравам»[968]. Для этого необходимо было распространять набожность и христианство. По этой причине Лейбниц восхвалял инициируемые Петром миссионерские кампании: они были «одним из полезнейших и славных дел, которые мог предпринять столь великий монарх»[969].
И. Т. Посошков, один из важнейших русских политических мыслителей своего времени, не состоявший на государственной службе, напротив, рассматривал прежнюю петровскую религиозную политику как крайне недостаточную. В трактате 1719 года он призвал также не оставлять «язычников» на Дальнем Востоке католической миссии иезуитов и отправить на Камчатку своих миссионеров: «А естьли увъдаютъ о нихъ Римляне [что там еще живут язычники], то они тотчасъ пошлютъ отъ себя». Кроме того, Посошков сопоставлял недостаточные успехи миссионирования российского правительства и Русской православной церкви с методами и успехами западноевропейских держав. Мордвины, черемисы и чуваши уже почти двести лет находились «под державою Рускою» и, хотя «живут не в дальном разстоянии, но внутрь нашего Российскаго государьства, по Волге реке и по Каме» «о их просвещении ни малаго ни от гражданства, ни от духовенства нест». В противовес этому, негодовал Посошков, католики развернули свою миссионерскую деятельность даже в Китае и Америке. «И на такое их тщание зря, не стыдно-ли нам?»[970]
Но еще больше, чем сравнение Посошкова с действиями западноевропейских держав, его призыв к мерам, выходящим за рамки христианизации, показал, что его тоже интересовала не только религия: у нерусских родителей следовало, по его мнению, насильно отнимать детей и передавать их на русскую службу. Как взрослым, так и детям следовало запретить пользоваться своим родным языком, чтобы «вси обрусеют. А дондеже языки их истреблены не будут, то совершенными христианы они быть не могут, но будут они полуверцы»[971].
Несмотря на то что петровская миссионерская политика возникла задолго до трудов и призывов, составленных Лейбницем, Посошковым и другими, и к тому же неизвестно, насколько Петр I вообще вникал в них, в цитатах все же проявляется большое сходство в способе мышления современников[972]. Православная религия была лишь одной из составляющих русской культуры бытия. Вместе с тем не менее важным считалось обучение русскому языку «невежд» в собственной стране. Секуляризации, понимаемой как продвижение разума в форме науки и добрых нравов, направленной против всякого рода фанатизма и религиозных суеверий, необходимо было достигнуть через христианизацию. Иными словами: христианизация означала образование, образование означало цивилизованность, а цивилизованность означала стать русским или россиянином.
Это был основной принцип, который объяснял, с одной стороны, толерантную политику Петра по отношению к представителям других христианских конфессий, которые уже обладали в его глазах этими стандартами образования и цивилизации, а с другой — его строгий и дискриминирующий подход к нехристианам, которым нужно было помочь стать цивилизованными. Посредством русской православной религии и ее церковного распространения нехристианское население, по мнению Петра, можно было — как уже цитировалось выше — вывести «из тьмы во свет» и тем самым только повысить его ценность и пользу для государства.
Таким образом, в отличие от времен Ивана IV или Алексея Михайловича и Федора Алексеевича, Петр I с самого начала занимался миссионерской деятельностью не только ради крещения. Его целью было долгосрочное изменение «невежества» или «варварства» коренного населения[973]. Этот новый подход к миссионерской деятельности нашел свое отражение в том, как уже было упомянуто, что впервые были основаны школы для детей духовенства и новокрещеных[974]. Кампания в сфере образовательной политики включала также усилия царя по переводу катехизисов и других книг христианского содержания на языки коренных народов[975].
Еще один признак проистекает из понятийного изменения: в то время как во времена Ивана IV привлеченных к христианству в результате миссионерской деятельности или новообращенных называли исключительно новокрещеными, и это наименование существовало в течение всего столетия и в рамках миссионерской кампании начала следующего века, уже при Петре I по крайней мере внутри церковной администрации постепенно утвердилось понятие просвещенные или новопросвещенные по отношению к новообращенным нерусским[976]. Понятийное изменение отражало изменение взглядов Петра: акцент семантически сместился с чисто религиозного понимания акта принятия крещения на аспект религиозно и светски направленного просвещения, которое все чаще связывалось с просвещением как обязательством изучать чтение и письмо[977].
Переселение как инструмент русской православной миссии
Намеченное Петром коренное изменение «новокрещеных» (или «новопросвещенных») нашло отражение в том, что он применял сначала в отношении калмыков, а затем и в отношении других этнических групп введенные еще Иваном IV методы целенаправленного переселения и поселения, чтобы укрепить новокрещеных в их христианской вере и «защитить» их от нападок со стороны некрещеных представителей их этнической группы. Введя эту форму компактного поселения приведенных в христианство в результате миссионерской деятельности, или новообращенных, Петр спустя полтора века снова вернулся к методу, которому при его преемницах предстояло стать одной из важнейших стратегий достижения цели эффективной миссионерской деятельности и «цивилизирования».
Поскольку в XVII веке не существовало последовательных мер по сегрегации христиан и нехристиан, новокрещеных хотя и забирали из домов некрещеных, но переселяли их только в отдельных случаях[978]. Как правило, нехристиане мирно жили бок о бок с христианами даже после обращения. Это касалось также и христиан разных конфессий[979]. Весомое исключение в политике гомогенного поселения представителей одной конфессии составили только пригороды Москвы, такие как Татарская слобода в XVI веке и Новая Немецкая слобода в XVII веке[980]. В «Немецкой слободе» царское правительство замкнуто селило крайне необходимых принадлежащих к другим конфессиям служилых людей и купцов, ремесленников и художников, число которых начиная с XVII века постоянно росло и которые преимущественно прибывали из протестантской Северной Европы[981].
Также по немиссионерским, главным образом военно-политическим и стратегическим причинам в 1679 году при царе Федоре Алексеевиче крещеные калмыки были поселены в пригороде Чугуева — приграничного города на правом берегу Северского Донца — в пределах Харьковской губернии. Они должны были увеличить силы казаков при отражении постоянных набегов крымских татар[982]. Изначально Петр продолжил следовать этой цели, когда в 1696 году поселил в Чугуеве в качестве подкрепления новокрещеных калмыков, участвовавших в его походе на Азов[983]. Однако постепенно и едва заметно его действия приобрели дополнительную цель[984].
При основании поселения для крещеных калмыков на реке Терешке выше Саратова для Петра были важны уже не только военно-политические причины. Теперь все большую роль играло стремление эффективно проводить миссионерскую деятельность[985]. С одной стороны, царь был заинтересован в том, чтобы посредством компактного расселения новокрещеных затруднить их возврат к старой вере. С другой стороны, представителей их собственной этнической группы, находившихся под правлением калмыцкого хана Аюки (Аюши) и остававшихся верными ламаистскому буддизму, благодаря географической близости к новокрещеным предполагалось привлечь к христианству, тем самым выведя их из сферы власти хана[986]. Реакция разгневанного хана говорила сама за себя: в 1704 году он приказал сжечь поселение[987]. Правда, в дальнейшем калмыцкому хану не удалось прекратить его существование. Однако в 1717 году он добился от царского правительства уступок, запрещающих новокрещеным калмыкам вести активную миссионерскую деятельность на территории его улусов и селить будущих новокрещеных на Волге, вблизи его территорий господства, но расселять их в других «русских местах»[988].
Несмотря на это, мир не наступал еще долго. Российской стороне помогла дестабилизация правления Аюки-хана[989]. Сенат отказался удовлетворить требования хана и вернуть ему обратно некрещеными желающих креститься калмыков. Это было несовместимо с христианской религией[990]. Чуть позже группа новокрещеных калмыков вновь поселилась на реке Терешке вопреки договоренности, но с разрешения царского правительства. Часть новокрещеных отряды хана уничтожили, а другую часть выгнали обратно в калмыцкие степи.
Эти события заставили Петра I передумать: отныне он не позволял крещеным калмыкам селиться вблизи улусов Аюки-хана, а посылал их на отдаленные «порожние земли» Киевской губернии[991]. Несколько представителей российской имперской элиты, среди них губернатор Астрахани Артемий Волынский, генерал-майор Иван фон Менгден, генерал-поручик Лев Измайлов, генерал-лейтенант Дмитрий Ефремович Бахметьев и комендант Саратова Василий Беклемишев, в последующем поддержали эту идею переселения: с 1724 года они призывали Коллегию иностранных дел не «содержать» отныне крещеных калмыков в приграничных районах, а селить их «внутри Российской Империи»[992]. Политика, согласно которой новообращенных размещали на «безопасном» расстоянии от других представителей их этнической группы не только в целях защиты, но и для лишения возможности бежать обратно, стала одним из аспектов, побудивших в 1730‐х годах Анну Иоанновну основать целые города с поселениями для новокрещеных, как в случае с Нагайбацкой крепостью для новообращенных башкир и татар в Уфимской губернии и в 1739 году со Ставрополем для новообращенных калмыков к северу от города Самары[993].
Рис. 22. Внутреннее убранство ламаистского молитвенного дома калмыцкого духовенства: главное божество (Шакьямуни), жертвенник, алтарь, чаша для воды и жертвенное блюдо, фигурки животных, лампады, ароматические свечи; духовные ученики, тимпан, металлические тарелки, тромбоны и шалмеи, впереди молящийся калмык. Медная пластина 1779 года. Петр Симон Паллас
Политика целенаправленного поселения и переселения по религиозным причинам, отделения новокрещеных от остававшихся иноверными представителей их этнической группы проводилась сначала в 1730‐х годах сначала при Анне Иоанновне, а затем при Елизавете Петровне. Это стало одним из важнейших инструментов русской православной миссионерской политики, поддерживаемой государством. Однако эта деятельность власти никоим образом не была новой. Скорее она продолжала линию поздних лет правления Петра I[994]. Конечно, позже тактика переселения приняла совершенно другие масштабы, особенно с того момента, как при Елизавете Петровне в 1743 году вышел приказ о том, чтобы переселять из своих деревень не новокрещеных, а «иноверцев»[995].
Вывод
Произошедший при Петре поворот в политике по отношению к нехристианам на юге и востоке, в особенности по отношению к «первобытным религиям» в Сибири и на Дальнем Востоке и к мусульманам в Поволжье, носил фундаментальный характер. Цель не была обусловлена краткосрочным завоевательным порывом, как это произошло в 1551–1555 годах во время правления Ивана IV. Для объяснения миссионерской кампании Петра I недостаточно доводов о защите политического господства, о принятии камералистских концептов и идеального образца упорядоченного полицейского государства. Скорее такую политику следует понимать как политику цивилизирования: русская православная религия служила царю в качестве передаточного звена для просвещения и моральных принципов. Его политика цивилизирования исходила из убеждения, что нехристианским этническим группам необходимо привить систему убеждений, имеющих больший вес с точки зрения цивилизации, некий высший канон ценностей. У московских правителей XVII века подобного убеждения (еще) не обнаруживалось.
Лишь при Петре I государственную миссионерскую политику можно рассматривать в русле традиции испанского историка Хуана Хинеса де Сепульведы, который в дебатах о правах индейцев в Южной Америке против Бартоломе де лас Касаса уже в 1550 году защищал испанскую политику насильственного обращения на том основании, что индейцы были необразованными варварами. При этом Сепульведа также ссылался на представление о том, что в силу своего превосходства испанцы призваны и обязаны бороться против «варварских обычаев»[996].
Наряду с новым мировоззрением перелом в миссионерской политике Петра по сравнению со временем Московского государства отразился и в попытке проведения этнически оформленной массовой миссионерской деятельности в отдельных регионах. Она пришла на место индивидуальных обращений в христианство определенных представителей высшего класса. Кроме того, при Петре I впервые возникла идея о закреплении обращения с помощью обучения в школе и образования.
Тем не менее отдельные методы ведения миссионерской деятельности были не новыми. Скорее Петр I вернулся к практикам, которые уже применялись в предыдущие полтора столетия: политика стимулирования желающих креститься освобождением от налогов, подарками и вознаграждениями, освобождением от рекрутской повинности и в отдельных случаях освобождением от наказаний, а также политика компактного поселения и переселения религиозно однородных групп. Масштабы использования этих методов значительно расширились в нескольких последующих после Петровской эпохи десятилетиях, в особенности с 1740 по 1755 год, так что число новокрещеных во время правления Елизаветы Петровны было значительно выше, чем в начале столетия. Однако вопреки мнению предыдущих исследователей, изменения в религиозной политике, проводившейся в разные десятилетия в первой половине столетия, были плавными и незначительными.
Манифест 1702 года, в котором Петр I провозгласил принцип свободы совести для тех, кто принадлежит к христианским неправославным конфессиям, лишь на первый взгляд контрастирует с политикой агрессивной миссионерской деятельности. При ближайшем рассмотрении он вписывается в общую концепцию, согласно которой с представителями «цивилизованных наций» нужно было обходиться иначе, чем с теми, кого называли «в слепоте идолослужения и в прочих неверствиях закоснелыми людьми».
Если взглянуть на религиозную политику XVI, XVII и XVIII веков с «высоты птичьего полета», то только в ограниченном смысле можно говорить о временном краткосрочном отклонении от основной линии, которая как до Петра I, так и после Елизаветы Петровны состояла в терпимости по отношению к чужим религиям в собственной державе. Несомненно, Екатерина II намного больше полагалась на терпимость в отношении чужих религиозных сообществ и на сотрудничество с их представителями, чем на конфронтацию. Но такое рассмотрение, которое ограничивает петровские и последующие миссионерские кампании вопросами веры, может легко заслонить видение более глубоких линий преемственности между имперской политикой Петра I (и его непосредственных преемниц) и Екатерины II. Посягательства Петра на веру и систему ценностей нехристиан были только началом гораздо более масштабной политики цивилизирования, которая сначала воздействовала только на религию, но уже в период систематической миссионерской деятельности в первой половине XVIII века распространилась на многие другие сферы, такие как образ жизни и способ ведения хозяйства, язык и повседневная культура. Только с такой точки зрения становятся понятными глубокие перемены в имперской политике, произошедшие при Петре I.
Здесь проявляется сходство между двумя правителями, прозванными «великими»: они больше не желали, чтобы нерусские этнические группы на юге и востоке вели привычный образ жизни, но требовали глубоких культурных преобразований. Несмотря на терпимое отношение Екатерины II к нехристианским религиям, она также принципиально не отказалась от локальных миссионерских кампаний. Скорее она считала усилия по обращению уместными, если их можно было применять в качестве инструментов консолидации власти и рационализации управления. Шаг от стратегии цивилизирования в области религии к стратегии цивилизирования в области ведения хозяйства и образа жизни был очень небольшим, а переходы были плавными.
4.4. ЭКОНОМИКА И ОБРАЗ ЖИЗНИ: КАМПАНИЯ ПО ВВЕДЕНИЮ ОСЕДЛОСТИ
Политика миссионирования Петра I включала центральные характеристики стратегии цивилизирования. И тем не менее в данном случае вполне уместен скептицизм по поводу того, насколько эту форму политики цивилизирования, основанной на религии, уже можно считать частью миссии цивилизирования. Ю. Остерхаммель в своем определении «миссии цивилизирования» справедливо указывает на условие: какими бы характеристиками ни обладала миссия, она должна включать убежденность в своем предназначении, при которой центром аргументации (больше) не является христианская вера[997].
Правда, и для Петра религиозное обращение лишь на первый взгляд являлось основной целью. Однако на нем основывалось все остальное. Оно находилось в центре, и при всей широкой государственной поддержке оно сформировало религиозную — на первый взгляд — направленность, в соответствии с которой миссия поручалась исключительно священнослужителям. В противоположность этому, ядром модерной миссии цивилизирования являются светские цивилизаторские идеи Просвещения. В соответствии с ними совершенствование человека является уже вопросом не только религии, но и внутреннего мира. Отсюда возникает вопрос, насколько обоснованно утверждение, что петровская политика уже представляла собой первую часть гораздо более масштабной миссии цивилизирования. Есть ли преемственность или даже совпадения между, на первый взгляд, религиозно ориентированными миссионерскими усилиями и теми или иными кампаниями по насаждению оседлости, которые стали предприниматься после Петра I?
В литературе до сих пор преобладает представление, что российская политика XVIII века предпринимала лишь незначительные попытки административного вмешательства в традиционные способ хозяйствования и систему землепользования коренных народов, в том числе по отношению к скотоводческим кочевым сообществам на юге[998]. Но насколько масштабными в действительности были меры по насаждению оседлости при императрицах Анне Иоанновне, Елизавете Петровне и Екатерине II?
Изменение в восприятии
Московитов с кочевыми народами на востоке, юге и юго-западе державы связывало многовековое знакомство. Еще населению Киевской Руси приходилось иметь дело с печенегами и половцами. Однако самое главное, что в случае с монголами русские княжества в течение более двухсот лет были подчинены господству кочевого племени. Таким образом, они, в отличие от западноевропейских держав, не только были хорошо знакомы с их бытом и методами правления, которые частично переняли сами: в результате последовательного завоевания владений монголов, которые прежде вели кочевой образ жизни, а затем перешли к оседлости (Казанское, Астраханское и Сибирское ханства) и в результате постепенного включения в состав Московского государства этнических групп, которые все еще оставались кочевыми, таких как ногайцы, башкиры и калмыки, сформировалось осознание собственного властно-политического превосходства над неоседлыми народами[999].
Тем не менее этот опыт не помешал Российской империи вести прагматичную политику смены союзов со степными этническими группами в зависимости от расстановки сил. Однако в отличие от жителей Западной Европы, которые сталкивались с ними только в ходе имперской экспансии на других континентах, для русских XVI–XVII веков кочевые народы не представляли собой ничего экзотического. Они также не вызывали любопытства. Ввиду такой осведомленности российская элита не видела необходимости в изучении или описании кочевников и их пастбищ[1000]. В XVI и XVII веках, с точки зрения русских, они определялись прежде всего тем, что не принадлежали к русской православной религии, то есть были «нехристианскими иноверческими народами», или «бусурманами»[1001]. И они жили на земле, которая уже во времена Ивана IV называлась «Диким полем».
В этой первоначально нейтральной характеристике прилагательное «дикий» указывало исключительно на то, что земля не подвергалась обработке[1002]. Это еще не свидетельствовало о желании выделить свою культуру на фоне культуры степных народов[1003]. Возведение укрепленных линий в XVI и XVII веках также нельзя понимать таким образом, что отношения с кочевниками были исключительно враждебные или что российская сторона стремилась к тому, чтобы во всех отношениях от них отгородиться[1004]. Действительно, линии возникли из настоятельной потребности обезопасить себя от набегов кочевников и защитить российские поселения. Однако вместе с тем они служили для возможных контактов, торговли и в качестве базы для дальнейшей экспансии[1005].
В результате новой самоидентификации в начале XVIII века, в соответствии с которой Российская империя теперь, в противовес все еще пребывающим «во тьме», относилась к «цивилизованным народам» («политичным народам»), среди российской элиты изменилось и отношение к кочевникам[1006]. В указе от 1722 года Петр I задал совершенно новый для внутрироссийских отношений тон, когда настоятельно потребовал ввести казахов в российское подданство: он охарактеризовал их как «степной и легкомысленный народ»[1007].
К этому моменту калмыки и башкиры номинально уже давно стали подданными державы и своим иноверчеством, равно как и сибирские «идолопоклонники», вызывали стремление царя изменить их с помощью русской православной религии. Российская сторона проявляла большой интерес к калмыкам. Их навыки верховой езды породили желание включить их в казачьи войска для пограничной службы или использовать в российских походах против персов и татар[1008]. В связи с этим как петровское, так и последующие правительства были особенно озабочены тем, чтобы посредством установления территориального дисциплинирования с помощью Царицынской линии и обращения калмыков в русскую православную веру сделать их более лояльными и «обходительными» подданными[1009].
Когда Баксадай-Дорджи, внук могущественного калмыцкого Аюки-хана, в 1724 году согласился отречься от ламаистской веры и принять крещение, Петр I лично прибыл на церемонию, проходившую в Санкт-Петербурге, и согласился стать крестным отцом калмыка, которого в честь него нарекли именем «Петра Тайшина». После смерти своего деда Петр Тайшин решил, что после крещения он может с российской помощью стать новым калмыцким ханом[1010]. Он потерпел неудачу, однако калмыку удалось добиться, наряду с внушительным годовым жалованьем, лейб-гвардией и специально нанятым для него доверенным лицом для связи с российскими ведомствами, туманного обещания царя однажды получить город, построенный недалеко от Астрахани для него и крещеных калмыков из его рода. Это пожелание исходило от самого внука калмыцкого хана, который хотел по крайней мере зимой и, таким образом, сезонно вести оседлый образ жизни, а летом он и его род намеревались продолжать кочевую жизнь со своими стадами[1011].
Однако пока он располагал лишь обещанием Петра I, что получит для своих новообращенных калмыков город в Астраханской губернии. При жизни царя эта идея так и не была реализована. Для Петра I прежде всего было важно, чтобы религиозное обращение сопровождалось полной сменой идентичности (включая принятие русского имени). Борьба с собственно кочевым образом жизни, введение оседлости как самостоятельной политической цели в отношении кочевников и освоение земледелия как новой формы хозяйствования еще не играли для него никакой роли[1012].
Проект Ставрополь
Только в конце правления Анны Иоанновны наметилось изменение в отношении к степи и к степным народам, которое было направлено именно против их «непостоянного» образа жизни. Однако отправной точкой здесь, как и в случае с поселением крещеных калмыков в пригороде Чугуева при Петре I, стала эффективность миссионерской деятельности. Считалось, что ее можно было обеспечить при соблюдении двух условий: во-первых, если повседневная жизнь проходила (по крайней мере преимущественно) в христианском окружении и, во-вторых, если новокрещеные жили достаточно далеко от не обращенных в христианство представителей своей этнической группы и тем самым были защищены от их набегов или от действий, направленных на их возвращение[1013].
Обещание, данное Петром I своему калмыцкому крестному сыну Петру Тайшину, не было забыто. В 1737 году вдова Тайшина — калмычка, которую в присутствии ее крестной матери, Анны Иоанновны, крестили тем же именем — «княгиней Анной Тайшиной», — из‐за боязни набегов калмыков, не принявших христианство, умоляла императрицу претворить, наконец, план создания города в жизнь. Ей было предоставлено право стать главой всех новообращенных членов своего рода. Теперь она хотела обосноваться вместе со «своими» калмыками и с несколькими крещеными зайсанами[1014] на достаточном расстоянии от своих родовых пастбищ в Саратовской губернии[1015].
Царское правительство использовало эту петицию как повод для развития своей политики[1016]. С учетом опыта расселения калмыков в Чугуеве, было уже недостаточно следить за тем, чтобы калмыки сохраняли недавно принятую ими христианскую веру и были «защищены» от других представителей своей этнической группы[1017]. В отличие от Чугуева, теперь речь шла не об усилении российских оборонных постов посредством интеграции калмыков в казачью службу. Скорее побочный эффект, возникший среди жителей Чугуева, когда насильно переселенные при Петре I калмыки, чтобы просто выжить, вынуждены были осваивать земледелие и переходить к оседлому образу жизни, отныне стал основной задачей[1018].
Это амбициозное предложение внес не кто иной, как И. К. Кирилов, советник Анны Иоанновны и руководитель Оренбургской экспедиции. Кирилов доказал свою дальновидность еще несколькими годами ранее, когда дал императрице один из самых ценных советов по построению российской имперской стратегии на юге державы[1019]. Анна Иоанновна уже тогда была увлечена планами Кирилова и дала этому ярому приверженцу Петра I и автору первого географического описания Российской империи 1734 года поручение претворить имперские замыслы в жизнь. И теперь она последовала его совету и лично поручила ему построить для крещеной калмыцкой княгини Анны Тайшиной со свитой дворы, небольшую крепость, церкви и школы, чтобы они могли «обыкнуть к пашне и к домовному житию». В течение этого времени, когда княгиня и ее окружение привыкали к новому образу жизни и, как сказано в предписании, для соблюдения интересов правительства, с ними нужно было хорошо обращаться, остальным калмыкам пока разрешалось кочевать[1020].
Это стало новым шагом в двух отношениях. С одной стороны, наряду с защитой веры российское правительство впервые провозгласило целью перевести кочевых подданных к оседлому образу жизни. С другой стороны, был дан ответ на вопрос, как должна происходить трансформация образа жизни простых калмыков: российское правительство надеялось, что удачный пример с переселением княгини и ее свиты и освоение ими земледелия окажется привлекательным и для широких слоев калмыцкого населения. Таким образом, российская сторона разработала своего рода модель трансформации образа жизни своих кочевых подданных, модель, которой в несколько измененном виде применялась на протяжении всего столетия для реализации кампании по насаждению оседлости.
Первая попытка расселения, предпринятая Кириловым, провалилась во всех отношениях. Когда планы по переселению были обнародованы, большинство калмыков, которых крестили против воли вместе с их госпожой, бежали из свиты княгини Анны назад в улус[1021], то есть обратно к некрещеным членам своей этнической группы[1022]. Кирилов и сам не испытывал большого оптимизма в отношении того, что с поселением сразу все пройдет удачно: «Пашни можно ожидать разве от внучат или правнучат оных калмыков»[1023]. Однако летом 1737 года, после смерти Ивана Кирилова и назначения Василия Татищева руководителем «Оренбургской комиссии», проект был продолжен с большим размахом. «Оренбургская комиссия» теперь стала официальным названием ведомства, ранее носившего название «экспедиция». Спустя короткое время, с основанием Оренбургской губернии и должности губернатора, она была преобразована.
В Оренбург был направлен российский историк, географ и государственный деятель Татищев, и едва ли кто-либо обладал более обширными знаниями и способностями для работы в регионе. Вдохновленный ранним Просвещением, как до него Кирилов, он в своих научных работах стремился создать систематический перечень и описание всех «степей и пустынь» державы, пытался определить их местоположение и физические свойства, интересовался происхождением наименований кочевых народов, их обычаями и традициями, их правителями, а также границами территорий их проживания[1024]. В отличие от многих своих коллег-ученых, которые довольствовались сбором информации, Татищев имел и политические амбиции[1025]. Хотя некрещеное состояние кочевников представлялось ему проблемой, еще большую сложность он видел в их необразованности и неоседлости[1026]. Уже в 1733 году, упоминая хантов и манси, проживающих на крайнем севере державы, он критиковал христианизацию, не изменяющую образ жизни крещеных. Вместо номинального крещения возникла цель (в связи с созданием русских школ) всех местных жителей «вскоре в [содержательное] христианство и благочестивое житие привести и к домовному житию приучить»[1027].
Вполне в духе политики цивилизирования, разработанной еще в Петровскую эпоху, Татищев связывал с христианизацией глубокое преобразование жизни местных жителей. Однако, в отличие от Петра I, для Татищева крещение явно должно было сопровождаться не только школьным образованием, но и оседлостью. В связи с этим он сам отправился на поиски подходящего места для поселения 2400 оставшихся крещеных калмыков из окружения княгини Анны Тайшиной. Он нашел искомое на границе между степью и лесостепью выше города Самары на Волге. Он приказал дать будущему новому поселению красноречивое название Ставрополь, что в переводе с греческого означает «город креста» (сегодня он известен как Тольятти)[1028].
Вместе с полковником А. И. Змеевым, назначенным в Ставрополе комендантом, и генерал-майором Леонтием Яковлевичем Соймоновым Татищеву удалось убедить Коллегию иностранных дел выделить на ставропольский проект значительные средства из казны[1029]. В 1740 году кабинет министров выделил средства для обучения калмыцких детей на русском языке, а также для строительства четырех церквей и до ста деревянных хижин для церковнослужителей. В целом все меры соответствовали обычной схеме, по которой миссионерская деятельность осуществлялась во многих частях державы в 1740‐х годах. Однако Ставропольский проект включал в себя и три новых аспекта: во-первых, Татищев и Змеев заранее распорядились о строительстве деревянных хижин для новокрещеных. Этим они надеялись привлечь калмыков к оседлой жизни[1030]. Во-вторых, необходимо было специально подбирать солдат с крестьянским происхождением и на определенный срок посылать их помогать калмыкам в освоении техник земледелия и зернового хозяйства[1031]. В-третьих, по окончании этого первого этапа солдат нужно было снимать с этой службы и заменять другими, в долгосрочной перспективе более подходящими «русскими носителями цивилизации».
В действительности Татищеву и Змееву удалось добиться согласия Коллегии иностранных дел, чтобы после отзыва солдат поселить среди калмыков в качестве более подходящих «носителей цивилизации» группу русских крестьян и разночинцев[1032]. По мнению Змеева, для крещеных калмыков, пока еще «людей диких, необыклых», которые «еще и русского обхождения совершенно не разумеют», могла происходить большая польза от крестьян и разночинцев:
Если они по поселении между теми калмыками станут жить в слободах домами, и калмыки, живучи между ими и смотря на них, весьма охотно за кошение сена, и за пашню, и к строению дворов своих примутся.
И тогда их можно будет привести к тому,
чтобы калмыки женились на русских, а русские брали калмычек, и тем мешать их с Российскою нациею[1033].
Вероятно, размышления Змеева являются одним из первых свидетельств того, как российские имперские акторы на царской службе решительно формулировали цель стремиться к большему, чем просто к «цивилизированию» кочевников путем их приведения к оседлости[1034]. Еще в 1703 году Федор Салтыков, близкий соратник Петра I, предложил царю совместить «цивилизирование» иноземцев с их русификацией[1035]. В 1719 году Иван Посошков также не только высказался за христианизацию и обучение автохтонного населения российской державы на русском языке, но и выступил за запрет родных языков коренных народов, чтобы «все обрусели»[1036]. Однако ни Салтыкова, ни Посошкова в строгом смысле слова нельзя назвать «имперскими» акторами, поскольку они ни стратегически, ни оперативно не принимали участия в создании империи или в поддержании ее развития[1037].
Это придает рассуждениям Змеева особый вес. Для него строительство домов и возделывание земли были лишь первым шагом. Второй шаг состоял в смешении русских с коренными народами с целью если не ассимиляции, то по крайней мере аккультурации, сближения, вхождения в состав «русской национальности»[1038].
В литературе неоднократно указывалось, что идея цивилизирования еще ни в коем случае не предполагает, что коренное население также должно аккультурироваться и ассимилироваться с новыми «господами»[1039]. Напротив, во многих колониальных державах колонизаторы хотя и проводили «политику цивилизирования», но отвергали сближение с колониальной метрополией, не говоря уже о смешении с населением. До середины XVIII века это относилось к испанской колониальной политике в Южной Америке, а также к колониальной политике Англии в Индии и Северной Америке. Французы, напротив, в течение XVII и XVIII веков колебались между политикой галлизации (francisation) и политикой сегрегации[1040].
В российской континентальной державе, где коренные этнические группы уже с начала имперской экспансии присоединялись согласно той же концепции подданства, что и княжества в ходе «собирания Киевской Руси», где к тому же в XVIII веке лишь во время решающей фазы расширения империи сформировался концепт государственного народа и нации, совершенно естественным считалось также и стремление к интеграции, аккультурации и посильной ассимиляции нехристианских этносов после их крещения[1041]. Вместе с этим для российских акторов в XVIII веке находилась за пределами понимания и не могла быть выражена словами возможность осознанного поддержания дистанции между собой как «цивилизаторами» и теми, кого «цивилизировали», что, вероятно, отчасти стало требоваться в Российской империи только в конце XIX века, в частности среди «носителей цивилизации» в Туркестанском генерал-губернаторстве[1042].
Что касается вопроса, существовало ли в российской державе в XVIII веке различие между политикой самоцивилизирования и цивилизирования других, показательным является сделанный Змеевым и Татищевым выбор носителей цивилизации. Не только на представителей российской администрации или армии была возложена обязанность следить за тем, чтобы кочевники изменили свой образ жизни. «Русских крестьян и разночинцев» также следовало обязать участвовать в работе над «цивилизированием» посредством их целенаправленного поселения среди калмыков. Совершенно очевидно, что Змееву и Татищеву, а также Верховному кабинету, одобрившему их предложения в июне 1741 года, даже не пришла на ум мысль о том, что разночинцы или русские крестьяне, возможно, и сами могли быть слишком грубыми, нечистоплотными и необразованными[1043]. Одной только их оседлой формы жизни, их познаний в области земледелия, а также их принадлежности к Русской православной церкви было достаточно, чтобы счесть их подходящими носителями цивилизации по отношению к «цивилизируемым»[1044]. При этом существовала колоссальная уверенность в том, что «дикие», «необходительные», принудительно переселяемые калмыки были в состоянии стать «цивилизованными» русскими и что они сами тоже этого хотели. Вера в превосходную силу примера, подаваемого русскими, не оставляла места ни малейшим сомнениям. Конечно, никто не хотел слишком утруждать «цивилизаторов». Пожелание калмыцкой княгини Анны Тайшиной передать ей уже российские деревни и с ними русских крестьян, чтобы она сама с подвластными ей калмыками могла наблюдать за их крестьянской работой и чтобы ей и другим калмыкам обучиться у них домашнему быту, Коллегия иностранных дел отклонила. Кочевники не привыкли владеть деревнями, и русским крестьянам пришлось бы трудно, если бы княгиня не справилась с этой задачей[1045].
Успех, отрезвление и стратегическое разнообразие
Начало проекта было многообещающим. За двадцать пять лет население Ставрополя формально выросло с чуть более двух тысяч новообращенных калмыков вначале до почти восьми тысяч. В 1760‐х годах власти даже принуждали калмыков селиться в Оренбурге вместо Ставрополя, поскольку его считали перенаселенным[1046]. Ставрополь стал синонимом надежды на успех эксперимента по совмещению религиозного и социально-экономического обращения[1047]. Так, вместе с калмыками в Ставрополе также поселили «вновь крещенных азиатцев», бежавших из казахского рабства, в надежде, что из них получатся христиане-земледельцы[1048]. В 1744 году по инициативе нового оренбургского губернатора Ивана Неплюева Сенат согласился на введение общинной обработки земли по образцу Уральского казачьего войска. Суть нововведения заключалась в том, что всем семьям раздавали семена, а урожай делился между членами улуса[1049].
Однако вскоре возникли сомнения в том, произошли ли желаемые масштабные перемены образа жизни, финансируемые из государственных средств. В действительности в первые пять десятилетий лишь немногие соратники Анны Тайшиной занимались земледелием. Ожидаемая волна изменения образа жизни не затронула большинство переселенцев. Большинство ставропольских калмыков только номинально оставались крещеными и продолжали придерживаться своих ламаистских верований. К тому же они предпочли по-прежнему кочевать со своими стадами, вместо того чтобы распахивать выделенную им землю[1050]. Более того, в 1750‐х годах попытки бегства принудительно поселенных ставропольских калмыков участились настолько, что правительство посчитало необходимым применять все более изощренные методы и принимать все более жестокие меры с целью запугивания[1051]. В 1768 году оренбургский губернатор Абрам Путятин призывал правительство усилить позицию «носителей цивилизации» и поселить русских крестьян, отставных солдат и даже крещеных мордвинов, чтобы они обучали кочевников техникам земледелия и первое время могли обеспечивать их зерном и хлебом[1052].
Сами же «цивилизируемые» не видели необходимости в своем «цивилизировании» посредством оседлости и земледелия. Внимательным наблюдателям и через тридцать лет не удавалось разглядеть никакого развития земледелия[1053]. И даже на рубеже веков только часть ставропольских калмыков перешли к смешанной форме хозяйствования и в дополнение к традиционному скотоводству стали заниматься заготовкой сена и немного сельским хозяйством. Изменения происходили настолько медленно, что в 1836 году, то есть спустя столетие после основания Ставрополя и с начала кампании по насаждению оседлости, чуть более половины живущих там калмыцких родов занимались преимущественно сельским хозяйством. Более 30 процентов семей придерживались скотоводства[1054]. Впечатления Николая Александровича Нефедьева, в 1817 году посетившего ставропольских калмыков на Волге, с точки зрения российских «цивилизаторов» оказались еще более отрезвляющими:
Калмыки эти почти ничем не отличаются от калмык, обитающих в Астраханской губернии. Они также ведут жизнь кочевую и занимаются скотоводством, а о хлебопашестве, кажется, никогда не думали и не думают, отдавая пожалованные им для этого земли, равно как и луга, лес, воды из оброка русским крестьянам ближайших селений, что доставляет им возможность быть счастливыми арендаторами[1055].
Таким образом, желание российского правительства показать пример ставропольским проектом, а вместе с этим и цель «мешать» калмыков «с российскою нацией» казались недостижимыми[1056]. Тем не менее в 1764 году астраханский губернатор Н. А. Бекетов решился задать вопрос, не стоит ли попробовать перевести к оседлости всех калмыков его губернии[1057]. Поводом для этого стал запрос калмыцкого тайши Замьяна, который искал возможности ускользнуть от своего личного противника — калмыцкого хана Дондука-Даши — и с этой целью просил разрешения на поселение. Однако на этот раз Коллегия иностранных дел ответила отказом. Правда, тайше Замьяну, который, следуя ставропольскому примеру, также пожелал для себя строительства поселения, повышенных ежегодных выплат и защиты со стороны властей, разрешили поселиться среди 250 казаков на западном берегу Волги к северу от Астрахани. Ему оплатили строительство жилья, снабжали запасами сена, дали высокое годовое жалованье и надеялись, что эти меры помогут «приобучить калмык к вящей людкости»[1058]. Однако в то же время Коллегия отвергла идею сделать оседлым весь «калмыцкий народ».
Рис. 23. Строение калмыцкого лагеря с юртами, лошадьми, верблюдами и кладью вблизи устья реки. Слева — надгробный памятник калмыцкому ламе 1772 года. Медная пластина, изготовлена в 1768–1769 или в 1772–1773 годах Д. Р. Ничманом
Крупные поселения, по ее мнению, не отвечали интересам империи. Даже если калмыки по природе и были «варварскими» и склонными к грабежам и воровству, они все же служили безопасности российского фронтира. По причине их постоянного кочевничества вражеские рейдовые отряды не знали их точного местонахождения и воздерживались от нападения. С другой стороны, полный переход калмыков к оседлому образу жизни опустошил бы степи. Это позволило бы казахам продвинуться из‐за Яика к Волге, чего они давно желали[1059]. Однако подобное передвижение представляло бы опасность, считали в Петербурге, так как казахи могли вступить в союз со своими мусульманскими единоверцами на Кубани и в Крыму. И наконец, российскому государству было бы выгодно постоянно иметь мобильные войска, которые можно было быстро развернуть в случае конфликта с Османской империей[1060].
Такова была позиция Коллегии иностранных дел в 1764 году. Неясно, стремилась ли она этим осуществить смену курса, после того как произошло своего рода крушение иллюзий о приспособляемости калмыков и их готовности адаптироваться в Ставрополе, или же поселение всех калмыков было сочтено нежелательным уже давно, в 1730‐х годах. Так или иначе, этот текст демонстрирует неожиданные для 1760‐х годов соображения о том, что от кочевого образа жизни калмыков российское правительство получало сразу три выгоды: непредсказуемость передвижений кочевников (как следствие — устрашение врага), сам факт заселенности степи — как предотвращение вакуума, в который могли проникнуть другие, нежелательные этнические группы, а высокий уровень мобильности, вытекающий из кочевого образа жизни, — как преимущество при оперативной мобилизации для российских военных походов. Таким образом, позиция Коллегии дает понять, что даже в середине XVIII века кочевников не воспринимали исключительно в негативном ключе. Напротив, эта аргументация свидетельствует о прагматизме правительства в тот момент, когда чувство превосходства над неоседлыми народами все шире распространялось в рядах российской элиты. Политике «цивилизирования» не отдавался безусловный приоритет по отношению ко всем остальным соображениям[1061].
Тем не менее эта точка зрения, согласно которой калмыки все еще были нужны (по крайней мере, частично) как кочевники, поскольку приносили в этом качестве больше пользы империи, чем если бы они стали оседлыми, не стала главным направлением политики по отношению к ним в середине XVIII века. Более того, дискурс цивилизаторской миссии, предложенный в 1730‐е годы Кириловым и Татищевым, распространялся среди российской элиты как лесной пожар[1062]. С помощью колоний-поселений обращение в христианство должно было стать необратимым, а домашний быт и сельское хозяйство прочно закрепиться благодаря русским и россиянам. Эксперимент с калмыками создал прецедент. В 1750 году в отношении крещеных кабардинцев и кумыков на Северном Кавказе Коллегия иностранных дел предложила «селить в российских жилищах и обще с россианами, чтоб они со времянем могли привыкнуть к пашне»[1063].
В особенности вдоль Кавказской укрепленной линии, проходившей между Кизляром и Моздоком по руслу рек Терек и Сунжа, основание бесчисленных казачьих станиц должно было служить обучению осетин и кабардинцев жизни в поселении и возделыванию земли[1064]. Хотя, по словам астраханского губернатора П. Н. Кречетникова, земля осетин особенно хорошо подходила для сельского хозяйства и благодаря частым дождям пожары не мешали росту зерна, этот горский народ пребывал в «крайнем невежестве» и «от сущей бедности» наряду со скотоводством просто полагался на грабежи. Переселение осетин и кабардинцев в «подворье <…> с нарочитым укреплением» вблизи станиц и гарнизонов российских солдат должно было побудить «невежд» к лучшему сосуществованию. Тем самым, сообщает Кречетников, явно ссылаясь на эксперимент в Ставрополе на Волге, «их нравы, обычаи и язык истребитца, и лехко придут нечувствительным образом в существительные в. и. в. подданные»[1065].
Секуляризация кампании по утверждению оседлости
Если до конца 1750-х годов христианство и переход к оседлости (с помощью российских «культуртрегеров») все еще рассматривались в тесном симбиозе, а религиозное обращение считалось, так сказать, предварительным этапом миссии по изменению образа жизни, то теперь кампания по установлению оседлости утратила религиозный контекст[1066]. Решающее значение при этом имела смена курса Елизаветой Петровной, которая из соображений внутренней безопасности и имперской стабильности в 1755 году частично пересмотрела миссионерскую политику, постепенно признавая другие конфессии[1067]. Некрещеных освобождали от задолженностей по дополнительным платежам, которые были возложены на них после крещения членов их сельской общины. В 1756 году правительство отменило правило, в соответствии с которым обязанность предоставлять рекрутов в смешанных сельских общинах возлагалась только на нехристиан. Оно значительно смягчило правила переселения нехристиан[1068]. Таким образом, у представителей правительства как в центре державы, так и на периферии появилась возможность проводить политику, которая не требовала предварительного этапа обращения в христианство для преодоления, как считалось, изжившего себя образа жизни и способа хозяйствования кочевого скотоводства. Кочевничество выдвинулось на первый план как основной порок, который необходимо было устранить.
На место «своевольства и необузданности» кочевой жизни, когда каждый пасет свой скот, где хочет, и вольность считается величайшим благом, должны были прийти послушание и «людскость» вместо «дикости». Кроме того, требовалось, чтобы «народы» приносили пользу государству. Так звучали уже в 1759 году размышления Алексея Тевкелева и Петра Рычкова[1069]. Коллегия иностранных дел попросила их обоих высказать мнение относительно вопроса о том, имеет ли смысл строить хлевы для скота на внешней стороне Оренбургской укрепленной линии вблизи российских редутов. В этом случае скот казахского хана Младшего жуза и скот его братьев могли лучше разместиться зимой[1070].
Оба были уже хорошо знакомы с образом жизни степных кочевников. Тевкелеву, который, еще будучи мусульманином по имени Кутлу-Мухаммед, при Петре I начал работать переводчиком в Коллегии иностранных дел, вопреки неблагоприятным условиям удалось перевести Младший жуз в российское подданство. После принятия в подданство казахов, его собственного повышения по службе и обращения в христианство Тевкелев остался в регионе, чтобы на протяжении двух десятилетий активно сопровождать «обуздание» казахов и башкир[1071]. В 1759 году, после отставки многолетнего оренбургского губернатора Ивана Неплюева и перед назначением его преемника Афанасия Давыдова, Тевкелев временно возглавлял Оренбургскую губернию вместе с Петром Рычковым. В молодости Рычков в должности переводчика и бухгалтера в Петербургской портовой таможне, возглавляемой Иваном Кириловым, привлек к себе внимание благодаря своим компетенциям, позже Василий Татищев обнаружил его большой талант в науке и оказал ему поддержку[1072]. Будучи историком, географом и экономистом, он опубликовал важные труды об Оренбургском крае. Однако как и Кирилов с Татищевым, он не ограничивался научной работой, а в 1734–1737 годах принял участие в Оренбургской экспедиции под руководством Кирилова и с тех пор оставался в тесной связи с губернской администрацией в качестве политического советника[1073].
Рис. 24. Петр Рычков, историк, экономист, географ и вице-губернатор Оренбурга
В свете вышеизложенного неудивительно, что Тевкелев и Рычков использовали незначительный вопрос Коллегии от 1759 года как повод немедленно представить на рассмотрение центра программный документ по работе с кочевниками. В целом речь шла о «приведении» казахов Младшего и Среднего жузов «в лучшее состояние», которое должно было быть неразрывно связано с распространением оседлости. Они подхватили предложение, которое уже обсуждалось в начале 1740‐х годов Неплюевым, о строительстве для правящего казахского хана Младшего жуза Нуралы дома с заграждением, а также жилья для его слуг. Кроме того, ему должны были предоставить отряд охраны. Тем самым можно было достичь нескольких целей одновременно: укреплялся авторитет хана и вместе с тем его влияние внутри жуза, а казахи на примере сеновала в ханской крепости обучились бы тому, как обычно происходит заготовка корма на зиму для скота. И при содействии всех этих факторов можно было бы приобщить «народ» к «людскости» и к обязанностям подданных. Кроме того, Тевкелев и Рычков напомнили о том, что Коллегия иностранных дел еще в 1749 году в одном из указов велела приучать казахов к «здешней» пище. Это касалось прежде всего употребления хлеба. Чтобы сформировать сильную потребность в этом у всех казахов, было бы целесообразно поставлять зерно в казахские земли беспошлинно[1074].
Оба правительственных советника прибегли в рассуждениях к той самой модели, которая ранее уже была разработана для калмыков в Ставрополе: первым шагом необходимо было приучить правителя Младшего жуза Нуралы к российскому образу жизни. Ожидалось, что вслед за тем изменившийся образ жизни вождя окажет благотворное влияние на весь его жуз. Однако ни слова не было сказано о том, что успеха этой стратегии в Ставрополе, связанного с переменами в образе жизни, пришлось ждать два десятилетия. Также неясно, насколько Тевкелев и Рычков были знакомы с развитием ставропольского проекта. Во всяком случае, план создания дополнительного стимула для изменения образа жизни с помощью изменения рациона питания кочевников и тем самым попытки создать зависимость от сельского хозяйства, был новаторским.
Но вместо того чтобы принять предложение о смене рациона питания, центр выдвинул на первый план идею о том, что надежный охраняемый зимний лагерь для хана, сооруженный российской стороной, существенно повысит его достоинство и авторитет среди членов этнической группы и таким образом будет легче осуществить российские планы[1075]. Однако, когда спустя некоторое время Нуралы-хан вступил с царской администрацией в спор, затянувшийся почти на десять лет, о том, где именно должен быть построен его дом «с нарочитым укреплением», эта идея также утратила актуальность[1076].
Напротив, усилия царского правительства убедить казахскую элиту Среднего жуза хотя бы сезонно вести оседлый образ жизни и ввести земледелие, оказались успешнее. Спустя всего несколько месяцев после того, как Тевкелев и Рычков представили свой меморандум о всеобщем «обуздании» казахов, Военная коллегия отправила командующего российскими войсками на Сибирской линии генерал-майора Ивана Ивановича Веймарна к султану Среднего жуза Аблаю. Веймарну требовалось оценить, можно ли убедить султана Аблая и других казахских сановников селиться в зимние месяцы в домах и, таким образом, служить примером для всего Среднего жуза.
Казахская сторона отреагировала заинтересованно. Военная коллегия настаивала на том, чтобы действовать быстро, пока султан не передумал: случай с Аблаем позволил бы прояснить, насколько велики шансы привести к оседлости казахов в целом. Веймарн получил приказ немедленно отправить к султану Аблаю плотников и одного или двух инженеров, которые определили бы точное место для строительства зимнего дома. При этом они должны были действовать «неприметным образом», чтобы не вызвать страх в казахском населении и таким образом не нанести вред всему плану[1077]. Основное внимание следовало уделить тому, чтобы султан Аблай получил возможность проживать в своих домах не только сезонно, но и круглый год. Для этого нужно было построить помещения для мелкого скота и крытые конюшни для лучших лошадей. Кроме того, следовало установить не русские печи, а очаги татарского образца (с кожухом и отверстием для дыма). Поселок Аблая должен был производить впечатление богатого, чтобы султан мог им похваляться. Жажда славы и почета, подчеркивалось в письме Военной коллегии, распространена среди зажиточных владельцев скота в степи, поэтому дома Аблая также необходимо снабдить небольшим земляным валом и рвом[1078].
Рис. 25. Конный памятник хану Аблаю/Абылаю на Привокзальной площади в Алматы. Казахстан. 2000. Скульптор К. К. Сатыбалдин, главный архитектор С. К. Баймагамбетов. Фотография Д. В. Васильева
Несмотря на настоятельные призывы Военной коллегии ускорить процесс, переговоры о деталях поселения затянулись. Строительству суждено было завершиться только в 1765 году[1079]. Тем временем представления о том, как привести казахов к оседлому образу жизни, получили новый импульс. Как и в случае с царскими советниками Рычковым и Тевкелевым, хорошо знакомыми с местностью и выступившими в 1759 году с программным документом, эти импульсы снова исходили не из центра, а от вышеупомянутого генерал-майора Веймарна, служившего на имперской периферии.
Стратегия обессиливания
За три года пребывания на посту командующего российскими войсками на сибирской линии Веймарн хорошо ознакомился с проблемами, возникающими в результате столкновений оседлых русских православных крестьян, занимающихся земледелием, с кочующими казахами, живущими за счет скотоводства. В то же время, являясь потомком семьи, иммигрировавшей в XVII веке из Германии в Остзейские губернии, он был частью традиции образованной элиты, тесно связанной с Западной Европой. Как до него Тевкелев и Рычков, Веймарн принадлежал к тем образованным и знающим многие иностранные языки российским руководителям, которые были глубоко убеждены в собственном цивилизационном превосходстве[1080]. Отчетливее чем когда-либо он выразил восприятие цивилизационного различия между «россиянами» и «казахами» в своем труде, опубликованном на русском и немецком языках: казахи «безрассудны, к воровствам и разбойничьим нападениям склонны, к тому же ведут дикий и звериный образ жизни». Они проявляют «бесполезные склонности и обычаи», являются «безрассудным в пустынях кишащим народом». В своем «обычном разбойничьем способе опустошать населенные места» показали они свое «безнравственное», «звериное воспитание», свои «бесполезные склонности», которые должны быть «искоренены насколько возможно»[1081].
В еще большей степени, чем у Тевкелева и Рычкова, в меморандуме Веймарна отразился распространенный в то время в Западной Европе негативный образ кочевников как деструктивных, морально неполноценных и отсталых. Кочевничество, скотоводство и экстенсивное землепользование больше не рассматривались как способ хозяйствования, а приобрели коннотацию бесцельного блуждания и бродяжничества. Однако решающее отличие от прежнего дискурса о кочевниках в Российской империи скрывалось за такими выражениями, как «бесполезные склонности» и «истребление склонностей и обычаев». Веймарн стал первым, кто больше не разделял уверенности в возможности полного перевоспитания кочевников. Напротив, он считал, что «надежды на полное исправление обычаев и традиций среди них мало или почти нет», их полное цивилизирование привычными способами невозможно. Этим пониманием были обусловлены предложенные изменения стратегии: глав жузов нужно было продолжать склонять к оседлому образу жизни с помощью образцово-показательных строений, чтобы затем опосредованно влиять на их племена. Однако решающее значение имело рассмотрение этой тактики в сочетании с «обессиливанием» кочевников для того, чтобы «скудость навести». Только тогда можно будет завладеть ими и «приучать их к лучшему и спокойнейшему житию»[1082].
Рис. 26. Ловля лошадей у казахов. Изображение XIX века
Тем самым Веймарн вышел за рамки противоборствующих прежде стратегий по «решению» казахской «проблемы»: если «мягкий» курс предполагал упор на поддержку, добровольность и привлекательность перемен, то «жесткий» курс, до сих пор выдвигавшийся прежде всего представителями армии, опирался на насильственные методы, такие как изгнание казахов из российских крепостей в глубь степей. Веймарн выступал за третью позицию, предлагая «изнежить» казахов.
Уже Неплюев, ссылаясь на риски, выступал против чисто военного «решения» и взамен предлагал сочетать кнут и пряник. В качестве «кнута», по мнению Неплюева, должны были служить отправляемые против казахских стойбищ военные «карательные экспедиции», которые он рассматривал как адекватный ответ на грабительские набеги кочевников[1083]. Кроме того, уже с первых десятилетий XVIII века беспрецедентным строительством укрепленных линий, проходящих через пастбища кочевых народов, было принято осознанное решение лишать их экономической базы, отнимая у них все больше и больше пространства.
Теперь с предложением Веймарна по преобразованию казахского (и башкирского) образа жизни связывалась политика, основанная на добровольности, стимулировании и поощрении, цель которой состояла в том, чтобы за счет среднесрочного и долгосрочного ослабления экономической мощи казахов довести их до нищеты и таким образом добиться послушания. Подходящий метод ослабления, по мнению Веймарна, должен был состоять в том, чтобы «неприметным образом» сократить поголовье скота и лошадей. Оба эти фактора определяли их богатство и довольствие. Чем меньше у них того и другого, тем «меньше от них и дерзновенности и беспокойств опасаться можно»[1084].
Способ достижения этой цели состоял в том, что скот и лошадей так «изнеживали» бы и «баловали», содержа с самого рождения в хлевах и снабжая готовым кормом, что после они уже не могли бы самостоятельно искать пропитание и погибли при сезонном продолжении кочевого образа жизни. Поэтому по меньшей мере для «знатнейших старшин» необходимо было соорудить дома, а для их скота хлева и амбары, и при этом их самих нужно было приучить к строительству. «Протчия киргисцы» должны воодушевиться увиденным, следовать и подражать примеру. Более того, чем больше они занимались бы строительством, тем меньше бы совершали набеги. Этому способствовала бы и изнеженность самих людей.
Дело в том, писал Веймарн, что, пока кочевники придерживались старого образа жизни, они были настолько выносливы, что
ни дождь, ни ветер, ни суровые и невыносимые морозы или сильная вьюга не тяготили их настолько, что они для совершения своих хищнических набегов избирали именно такие неудобные и невыносимые для человека и крайне неприятные погодные условия.
Эту силу, в которой Веймарн видел опасность для российской стороны, можно было сломить, только приучив кочевников к комфорту. С одной стороны, в этом просматривается восхищение способностями неоседлых народов, предвестник более позднего дискурса о «благородном дикаре», хотя в данном случае с негативным оттенком[1085]. С другой стороны, «привычку к комфорту» Веймарн рассматривал пока не как декадентский порок цивилизации, а скорее как полезное и необходимое для трансформации коренных народов состояние.
Меморандум Веймарна имел большой успех. Многие годы он определял дальнейшую политику в отношении кочевых этносов на юге и прежде всего в отношении казахов Младшего и Среднего жузов. Его вполне можно назвать одним из важнейших стратегических документов XVIII века по «цивилизированию» степных кочевников на южном фланге российской державы[1086]. При этом члены Секретной комиссии сибирского губернатора, которым Веймарн адресовал свое письмо, первоначально подвергли его план резкой критике. Они сомневались, что другие казахи станут подражать примеру своих старшин. Кроме того, уже тогда было очевидно, что обнищавшие казахи, которые остались без скота или лошадей, вместо того чтобы перейти к более спокойной жизни, лишь еще больше грабили, чем раньше[1087]. Но, как писали члены комиссии, поскольку в любом случае принимать решение по этому вопросу должна Коллегия иностранных дел, а она «наибольшее и совершеннейшее как о обстоятельствах нынешних пограничных дел, так при том и о состоянии киргисцов сведение иметь изволит собою», меморандум был направлен туда.
Совершенно очевидно, что комиссия надеялась лестью в адрес Коллегии добиться отказа от стратегии Веймарна. Ведь утверждение, будто именно члены Коллегии иностранных дел обладают самыми обширными знаниями, не может не удивлять, если учесть, что большинство прежних влиятельных стратегических документов выходило из-под пера государственных деятелей, имевших опыт работы на имперской периферии (достаточно вспомнить хотя бы Кирилова, Татищева, Рычкова и Тевкелева).
Вопреки надеждам комиссии сибирского губернатора, Коллегия иностранных дел и вслед за ней Правительствующий сенат во всем последовали стратегическому предложению Веймарна[1088]. В марте 1762 года, то есть еще за четверть года до вступления на престол Екатерины II, с именем которой впоследствии всегда связывали эту политику, Коллегия приняла предложение и уже в тот же день — полностью в стиле Меморандума — поручила сибирскому генерал-губернатору Федору Ивановичу Соймонову предпринять все необходимые меры, чтобы тайным образом довести казахов до скудости в скоте и лошадях[1089]. На рынке необходимо было удерживать низкие цены на скот, скот следовало скупать по бросовым ценам, краденый скот, который на тот момент находился в руках народов, бывших в подданстве российской державы, предписывалось не возвращать казахам. Наконец, казакам должно было быть разрешено осуществлять «воинские поиски» (то есть военные карательные экспедиции) в казахской степи для отмщения за кражу скота, совершенную казахами вдоль линии[1090].
Дома для султанов и старшин необходимо было сооружать недалеко от Сибирской линии, сено выдавать сначала безвозмездно, а позднее предлагать за небольшую плату. Этими мерами предполагалось как можно сильнее подтолкнуть султана Аблая и казахов Среднего жуза к тому, чтобы заниматься крестьянским хозяйством и перейти к земледелию. Реализация всех мер, в том числе отправка кос и русских специалистов, была поручена самому Веймарну. Он получил подробный план, в котором были уже точно указаны расположение домов и суммы, предусмотренные для подарков султану Аблаю и другим казахским сановникам[1091].
В действительности в последующие десятилетия царское правительство построило за государственный счет множество домов, амбаров и сараев для казахской элиты и ее скота[1092]. Также оно позаботилось о предоставлении сена и посевного материала, отправило косы и в 1764 году послало сразу десять русских специалистов к султану Аблаю, чтобы обучить земледелию его и других высокопоставленных лиц[1093]. Он, со своей стороны, отправил нескольких казахов для освоения зерноводческого хозяйства в российских поселениях на линии, попросил снабдить их пахотными орудиями, мотыгами и топорами, а также чтобы русские охотники показали ему, как ловить бобров[1094]. Бесплатные поставки муки, которые Веймарн организовал для султана Аблая и которые вместе с беспошлинным снабжением зерном, как было задумано, должны были направить его на путь питания хлебом, скоро стали относиться к тем «подаркам», выдачу которых казахи Среднего жуза ожидали ежегодно от российской стороны как нечто само собой разумеющееся[1095].
Однако преемник Веймарна на посту командующего российскими войсками Сибирской линии Иван Иванович Шпрингер начал все больше сомневаться в этой стратегии. Хотя сначала он продолжил придерживаться практики раздачи подарков тем, кто настойчиво требовал их, но в гораздо большей степени из опасения в противном случае разочаровать казахов и тем самым потерять их лояльность, чем из убеждения, что эти подарки приведут к какому-либо изменению в образе жизни[1096].
На самом деле вплоть до конца XVIII века не наблюдалось признаков перехода заметного числа казахов от кочевого скотоводства к домашнему земледелию и сельскому хозяйству: покосы сена росли незначительными темпами, султаны и старшины предпочитали получать сено в готовом виде и при каждом удобном случае просили российскую администрацию выдать им сено, никак не связывая свои потребности с необходимостью заготавливать его самостоятельно. Но, самое главное, предположение российской стороны о том, что пример немногих окажется притягательным для всех остальных, не оправдалось. По-прежнему большинство состоятельных владельцев скота среди казахов как Младшего, так и Среднего жуза считали свой способ ведения хозяйства гораздо более выгодным, чем утомительное земледелие. И даже султан Аблай из Среднего жуза, несмотря на свой интерес к земледелию, не желал круглый год вести оседлый образ жизни[1097].
Таким образом, значение стратегического документа Веймарна в основном проявляется постфактум. Намеченная в нем цель — добиваться все большего обнищания казахов, особенно Младшего жуза, которые находились ближе всего к российским поселениям, — была достигнута к концу XVIII века[1098]. Бедность возросла до такой степени, что многие большие семьи после продажи своего скота могли выжить только за счет продажи своих детей[1099]. Другие пытались проникнуть на «внутреннюю» сторону российских укрепленных линий и работать там целыми днями в качестве наемных рабочих за низкую плату[1100]. Но это обнищание произошло прежде всего за счет лишения их подходящих пастбищ в результате строительства все новых и новых укрепленных линий, постоянного притока российских (а с началом политики привлечения Екатериной II колонистов из‐за рубежа и иностранных) поселенцев и по той причине, что казахам десятилетиями отказывали в предоставлении в зимний период плодородных пастбищ на «внутренней» стороне реки Урал.
Таким образом, значение меморандума Веймарна заключается не столько в том, что высказанные в нем оценки оказались верными или что выбранные методы — успешными. Скорее, наряду с идеями Рычкова и Тевкелева, его можно рассматривать как начало дискурса в российской элите, влияние которого проявлялось и после XVIII века и который поставил в центр российской политики на южной периферии государства перевод кочевников к оседлому образу жизни. При этом «цивилизация» должна была служить не самоцелью, а средством для «умиротворения» приграничных территорий и защиты российских интересов. Отправной точкой стал дискурс цивилизационного неравенства. В то время он еще не был встроен в универсальную хронологическую шкалу истории человечества, разработанную на основе понятия прогресса. В рассуждениях Веймарна речь шла, скорее, о статичных свойствах, приписываемых кочевникам; улучшение их нравов» казалось маловероятным. Идея динамичной истории человечества, развития, предопределенного ходом истории, еще не рассматривалась.
Кочевники в рамках универсальной теории стадиального развития
Шаг, который определил бы место кочевников в истории человечества, совершил лишь Д. В. Волков, назначенный Екатериной II в 1763 году оренбургским губернатором. Хотя его переписка с Екатериной II свидетельствует о том, что она ценила его профессиональные навыки, но из других ее писем следует, что она не испытывала к нему доверия из‐за его прежней приближенности к ее убитому супругу[1101]. Несомненно, однако, что императрица и Волков находились в духовном родстве в своем интенсивном восприятии просветительских идей, поэтому Екатерина II уделяла большое внимание его предложениям и идеям[1102].
Волков был, возможно, первым российским государственным деятелем, проводившим на руководящей должности имперскую политику, которая сочетала дискурс цивилизационного неравенства с идеей прогресса[1103]. С рецепцией этого нового представления, возникшего в XVIII веке, в то же время связывалось введение категории «отсталости». И кочевники, и русские/россияне (приравненные к «оседлым») теперь располагались на «цивилизационной лестнице», соответствующей временной шкале:
Прежних веков и в здешнем государстве люди так же, как и народ их киргиз-кайсацкой, пребывание имел с места на место кочевное, и такой же вольности держался, как и киргизцы,
сообщал Волков Нуралы-хану из Младшего жуза.
Напоследок от времяни до времяни премудрым государей при помощи Божией промыслом мало-помалу в такое состояние приведен, что ныне щастие имеет в совершенном покое находиться, или инаково сказать, состояние здешних людей было сперва подобно возрасту человеческому. Например, когда человек на свет произойдет, то, во-первых, бывает младенец, потом — юноша, затем делается и совершенный человек. Так и российские люди: сперва были как младенцы, потом — как юноши и, таким образом, восходя по степеням, напоследок и в настоящее состояние дошли, что наипаче содействовало в том подобающее повиновение[1104].
В границах этого процесса, управляемого «Божьим промыслом» и «премудрым государем», было очевидно, что те, кто уже находился «впереди», помогали остававшимся позади подниматься по «цивилизационной лестнице» ступень за ступенью и в конце концов также взойти на самую высокую ступеньку. На одобрительное высказывание Нуралы-хана, согласно которому казахи в то время действительно были похожи на «младенцев», губернатор Волков ободряюще ответил, что, конечно, казахи тоже «со времянем и в совершенное состояние приведены быть могут». При этом этот путь, который еще предстояло пройти, он недвусмысленно связывал с российской помощью[1105].
Политика приведения кочевников к оседлому образу жизни получила новое обрамляющее повествование: теперь речь шла не только о дихотомии между дикостью и благонравием. Вместо этого кочевников поместили в общую теорию цивилизации, включили в универсальные исторические рамки, внутри которых двигались все этнические группы — русские и казахи. Новым стало также описание отношений между россиянами и кочевниками. Усилия по приведению к оседлости в видении Волкова не были направлены против кочевников ни по цели, ни по методам, но задумывались именно как помощь, оказываемая им правительством, для достижения более высокой ступени[1106]. В российском контексте эта помощь основывалась не только на просветительской мысли, но и на концепции дарующего милость правителя, на этом эффективном на протяжении столетий концепте русской и российской истории[1107]. Как на фоне стадиальной теории, так и в духе этой милости перед русскими и россиянами была поставлена задача с собственных «передовых» позиций поддержать «оставшихся позади».
Как должна была выглядеть, с точки зрения Волкова, такая политика милости? Как и Веймарн, оренбургский губернатор отвергал военный путь. На грабежи российских торговых караванов на их пути в Индию не следовало отвечать истреблением степных жителей военными методами.
В Чингисхановы времяна славно было цветущия государства прелагать в ужасныя пустыни, но гишпанцам не прощают и доныне, что кровию неповинных жителей утвердили владычество свое в Америке[1108],
писал Волков. Вместо этого, по его мнению, речь шла о том, чтобы больше не рассматривать казахов лишь как номинальных подданных, выдавая им за это жалованье и поддерживая их расположение подарками. Напротив, казахов нужно было «до того довести, чтоб киргизцы Россию собственно для России слюбили и помаленьку русели»[1109]. Поэтому существенной мерой, необходимой для избавления казахов от «зверского обхождения», Волков считал введение земледелия и зернового хозяйства.
Где заведется пашня, там и домостройство, а где домостройство, там и тишина и власть законов. Напротиву того кочующие народы всегда будут ветрены и законам не подчинены[1110].
В этих словах Волкова обнаруживается кредо идей Просвещения, в соответствии с которым кочевая жизнь была несовместима с верховенством закона и поэтому для Волкова она была несовместима с государственным российским правлением. Принятие других форм жизни прежними российскими правителями было окончательно отвергнуто, западноевропейские взгляды осваивались во всех отношениях. Совместимость с российской государственной жизнью могла быть достигнута только посредством перехода к оседлости, воплощенной в домашнем и зерновом хозяйстве[1111].
Но как именно их нужно было перевоспитывать? Этим вопросом императрица указала на слабое место в положениях Волкова[1112]. Перед Сенатом Волков добавил: там, где зерновое хозяйство уже существовало, его нужно было массово расширять. В частности, вдоль линий следовало расселить больше русских крестьян, чтобы с их помощью на местах закрепить сельское хозяйство и приучить к нему других. Даже новокрещеных из других регионов Волков считал подходящими для того, чтобы стать носителями цивилизации для кочевников[1113]. Кроме того, казахских заложников, которых содержали в крепостях, требовалось обучить зерновому хозяйству и земледелию. После их возвращения они сами могли бы выступить в качестве носителей цивилизации в своих родах[1114]. Даже на заводах по переработке руды вблизи линий, по мнению автора записки, необходимо было создавать непосредственно прилегающие к ним хозяйства и таким образом вводить там зерновое хозяйство и оседлое скотоводство. Переезды русских, которые постоянно преодолевали большие расстояния между заводом и своей родиной, настаивал Волков, обязательно необходимо было прекратить, иначе их жизнь не отличалась бы от жизни кочевников[1115].
В качестве дополнительной меры должны были служить экспорт и продажа зерна. «Азиатцы, — Волков не уточнил, кого он к ним относит, — кои пред сим только мясом и молоком питались, ныне довольно и хлеба покупать начинают». Как пятью годами ранее Рычков и Тевкелев, Волков видел во все большем потреблении зерна ключ к успеху в изменении образа жизни. «В хлебе скорее сыщем мы золото и серебро, нежели во всех других артифициельных способах»[1116]. Климатически трудные для кочевников времена, такие как суровые зимы или регулярно повторяющиеся джуты[1117], были весьма подходящим моментом, чтобы прельстить зерном казахов и их скот, погибающий от голода и холода[1118].
Предполагалось, что эти меры и целенаправленная колонизация российских крестьян также и среди башкир дадут возможность значительно расширить зерновое хозяйство. Кроме того, по словам Волкова, он сам желал побудить башкирских высокопоставленных лиц и старшин к тому, чтобы они должным образом занимались домашним и зерновым хозяйством. Он указывал на обнадеживающие признаки: уже тогда они научились перевозить руду на заводы летом и зимой, хотя раньше не знали никаких гужевых упряжек. Но если однажды башкир обучат зерновому хозяйству, то тогда казахи станут завидовать их состоянию и их можно будет быстрее привести на тот же путь[1119]. Таким образом, Волков перенес модель «притягательности», которая могла бы распространить пример элиты на широкие слои населения, на уровень этнической группы в целом: «башкиры» должны были стать авангардом, поскольку тогда они смогли бы увлечь за собой и «казахов».
Однако чтобы привить башкирам зерновое хозяйство, было необходимо разрешить им иметь работников, поскольку в статусе «иноверцев» им это было запрещено. В качестве аргумента в пользу запрета до сих пор приводилось беспокойство о том, что среди «чувашей, черемисов и татар», которые предлагали себя в качестве работников, в основном были новокрещеные. До сих пор существовало опасение, что, работая у иноверных башкир, они оставят православную веру. Теперь же Волков призывал к тому, чтобы приложить все усилия, чтобы башкиры могли заниматься земледелием, а не обращались принудительно в веру, поскольку у них в любом случае не возникало «никакого понятия» о православии[1120].
Этой аргументацией Волков продемонстрировал, что он окончательно расстался с миссионерской политикой. Кампания «цивилизирования», которая в первой трети первой половины XVIII века еще была направлена преимущественно на обращение в православную веру, во второй трети уже уступила место стратегии двойного обращения; теперь, по словам Волкова, должна была прийти такая кампания, которая была бы направлена исключительно на перевод к оседлому образу жизни и зерновому хозяйству.
Волков, однако, должен был осознавать, что хотя его предложения по «цивилизированию» основывались на стимулировании, агитации и самоосознании вовлеченных лиц, но осуществляемое государством расселение российских крестьян и иностранных колонистов на бывших пастбищах башкир и казахов вдоль укрепленных линий (и за их пределами), как это происходило при Екатерине II, фактически и в буквальном смысле уничтожало кочевую жизнь[1121]. С точки зрения Волкова, увеличение обрабатываемых земель и связанные с этим все большие стеснения кочевников не считались незаконным давлением. Напротив, он видел в этом вспомогательное средство, с помощью которого степные народы можно было подтолкнуть к отказу от кочевой жизни. Давление обстоятельств, обусловленное сокращением площадей, в его глазах не являлось чем-то предосудительным, оно не противопоставлялось всем другим инициативам, а дополняло их. Позднее он выразился следующим образом:
Если действительно окажется, что башкирам станет тесно [от новых поселенцев], что вполне может случиться, то они будут вынуждены наблюдать, как русские крестьяне среди них живут в еще более тесных помещениях, и, видя это, сами обратятся к земледелию и оседлой жизни[1122].
Волков рассматривал в качестве подходящего примера и яицких казаков, которые после их расселения вдоль реки Яик стали заниматься земледелием. Здесь Коллегия иностранных дел решительно возразила: ни в коем случае нельзя было добиваться сотрудничества казахов и яицких казаков. Напротив, яицких казаков необходимо было «искусным образом» удерживать от того, чтобы они «знакомились» с казахами[1123]. Совершенно очевидно, что в рамках политики сдержек и противовесов правительство стремилось пресечь любое сближение между казаками, которых использовали для обороны и военного устрашения казахов в виде «поисков» в степных районах, и самими степными народами[1124]. Вместо этого Екатерина все больше полагалась на посредническую роль поволжских татар. Уже с 1730‐х годов их назначали писцами и переводчиками и все чаще поручали задачи в сфере торговли. Императрица считала, что поволжские татары смогут наставлять казахов в исламе, обучать их грамоте и не в последнюю очередь служа примером оседлой мусульманской жизни, передавать казахам навыки ведения сельского хозяйства[1125].
Несмотря на энергичные призывы, выдвинутые в ходе кампании по введению оседлости среди казахов, оренбургский губернатор Волков ощущал себя неспособным справиться с вызовами своей службы и просил о переводе на другую должность. Но хотя он оставался оренбургским губернатором только до 1764 года, его идеи не теряли своей актуальности и позже. На Правительствующий сенат произвели, в частности, сильное впечатление аргументы в пользу того, как важно изменить рацион питания «азиатцев». Появилось распоряжение о беспошлинной продаже зерна всем казахам в крепостях в течение трех лет. Нуралы-хан и султаны Среднего жуза по-прежнему получали зерно безвозмездно[1126].
Смена фокуса: от человека к стране
Преемник Волкова на посту оренбургского губернатора, князь А. А. Путятин (1764–1768), испытывал давление со стороны Сената, который хотел, чтобы он приложил усилия, в традициях Волкова, для более успешного распространения сельского хозяйства среди кочевых народов. Путятин, однако, негативно охарактеризовал старания своих предшественников начиная с Неплюева (то есть с 1758 года)[1127]. По его мнению, их попытки приучить башкир Оренбургской губернии к домашнему и зерновому хозяйству не привели к успеху. Чтобы земли, которые до сих пор были заняты башкирами, больше не оставались «без всякого плода», их необходимо было измерить и освободить целые районы для поселения там исключительно великорусских людей. До сих пор среди новопоселенцев были многочисленные иноверцы и новокрещеные (в основном татары и чуваши), которые казались ему неподходящими и ненадежными. Вместо этого иноверцев и новокрещеных в дальнейшем нужно было селить исключительно во «внутренней губернии» среди христианского населения. Великорусские люди были необходимы, чтобы обучить башкир зерновому хозяйству и привить им «прочие великороссийские обычаи»[1128].
Рис. 27. Смена пастбищ и поселений у казахов. Литография с картины Дж. Кэстля. 1736
Если Тевкелев, Веймарн и Волков были заинтересованы главным образом в том, чтобы «цивилизировать» кочевников, подчинить их (Веймарн) и обучить их земледелию (Волков), не позднее чем при Путятине пришло отрезвление. Ожидаемого самоосознания, что они являются сторонниками «неправильного» образа жизни и способа хозяйствования, у кочевников не произошло. Правда, «благодеяния» правительства в виде бесплатных или льготных поставок муки, посевных семян и зерна охотно принимались. Однако ни среди башкир, ни среди казахов это не побудило значительное число кочевников отказаться от своего образа жизни.
Точку зрения Путятина разделял Петр Рычков, первый «историк» оренбургского края, который в конце 1750‐х годов вместе с Тевкелевым еще надеялся, что, изменив рацион питания казахов, он сможет повлиять также и на их образ жизни. В своей записке от 1767 года, одобренной Правительствующим сенатом, Рычков пришел к выводу, что больше не было смысла ожидать, что казахи займутся сельскохозяйственной деятельностью, пока они не изменят свои обычаи. Последовательность имела ключевое значение: готовность заниматься земледелием придет только тогда, когда они откажутся от кочевничества и когда закрепится оседлый образ жизни, даже если сначала это будет лишь сезонным явлением[1129]. Тем самым Рычков отказался от политики, направленной на то, чтобы сделать сельское хозяйство, а затем и оседлость привлекательными для казахов. Но прежде всего он указывал на то, какую ценность имели для сельского хозяйства земля и почва именно Оренбургской губернии. Эта территория потенциально могла считаться наиболее плодородной во всей российской державе. Поэтому важно было, наконец, поселить здесь подходящих земледельцев, подчеркивал Рычков[1130].
Еще при Путятине, усвоившем идеи Рычкова, но в первую очередь при его преемнике И. А. Рейнсдорпе (Иоганн Фридрих Рейнсдорп, встречается также написание Рейнсдорф, 1768–1781), на протяжении 13 лет занимавшем пост оренбургского губернатора, плодородные, но якобы неиспользуемые земли все чаще стали оказываться в центре внимания[1131]. Если люди, ведущие кочевой образ жизни, не изменятся, рассуждал он, то цивилизация должна будет развиваться по крайней мере на земле, по которой до сих пор кочевники просто блуждали. Тем самым был принят топос, с помощью которого западноевропейские колониальные державы уже легитимировали свои действия в Америке.
Интеллектуальную основу этой аргументации составляли идеи, предложенные в 1689 году английским философом права Джоном Локком. Согласно этим идеям, право на владение землей наступало только тогда, когда человек возделывал землю[1132]. Швейцарский философ права Эмер де Ваттель в своем фундаментальном труде о праве собственности в 1758 году усовершенствовал эту идею, сформулировав тезис о том, что владение землей даже обязывает человека использовать ее как можно эффективнее. Поэтому «безответственное» обращение кочевников с землей необходимо было порицать, а их вытеснение на меньшие по площади территории или даже их уничтожение было легитимным:
Такие народы, как древние германцы и некоторые современные татары, которые пренебрегают земледелием, проживая в плодородных странах, и предпочитают жить грабежом, не выполняют обязанностей в отношении к себе самим, обижают всех своих соседей и заслуживают истребления, как свирепые и вредные животные. <…> Те из них, которые сохраняют еще этот праздный образ жизни, захватывают больше земли, чем то количество, в котором они нуждались бы при честной ее обработке; поэтому они не могут жаловаться, если другие, более трудолюбивые и слишком стесненные нации приходят захватить часть их земли[1133].
В Российской империи с начала XVIII века также закрепился топос необходимости эффективного использования земли вместе с топосом «пустоши», хотя первое время они еще не оказывали широкого влияния. Так, независимый мыслитель Иван Посошков еще в Петровскую эпоху советовал избегать «запустения» земли, потому что «с пуста никакого доходу не бывает»[1134]. Петр I заимствовал понятие пустоши, когда в 1709 году он, глядя на «изрядный город» с гаванью в Троицкой крепости Таганрога, радовался тому, что еще десять лет назад можно было видеть только пустое поле[1135].
Образ «празднолежащих», неиспользуемых и, соответственно, «пустых земель» нашел отражение в «Генеральной карте» российской державы 1734 года Ивана Кирилова, на которой вся территория, по которой странствовали степные кочевники на юге империи, была представлена пустой[1136]. Во второй половине XVIII века словосочетание «пустые земли» стало устойчивым выражением среди наместников и царей (празднолежащие земли; пустые земли/места)[1137]. Атласы губернии, заказанные правительством в 1783 году, наряду со списками деревень содержали также списки пустошей[1138]. Эта ощущаемая теперь «пустота» сигнализировала о том, что ее необходимо превратить в цветущие ландшафты. Так, князь Григорий Потемкин описал, например, для Екатерины II в 1786 году преобразование провинции «Новороссия», колонизация которой значительно усилилась после окончательного завоевания и присоединения Крыма в 1783 году:
Страна сия из степей бесплодных преображена попечениями Вашими в обильный вертоград, и обиталище зверей в благоприятное пристанище людям, из всех стран текущим[1139].
В «Словаре Академии Российской» от 1789 года степь уже даже определялась как «пустое, ненаселенное и безлесное место, простирающееся на великое пространство»[1140].
В свете вышеизложенного вполне соответствовало духу времени, когда князь Абрам Путятин, а также его преемник Иван Рейнсдорп на посту оренбургского губернатора обратили внимание на издержки кочевничества в форме упущенной прибыли для государства. Они не только предлагали продавать «празднолежащие» земли российским дворянам, чтобы таким образом увеличивать государственные доходы, но и требовали привлекать в поселения также и иностранных людей, в том числе оседлых каракалпаков[1141]. Для этого было нужно пообещать им освобождение от налогов, базовое финансовое обеспечение, медицинские учреждения и упрощенную продажу зерна по доступным ценам. Однако и для башкирских старшин Рейнсдорп рекомендовал создавать новые стимулы к культивированию земли: поскольку их главной страстью было стремление к материальным почестям, необходимо было награждать серебряными и позолоченными медалями тех, кто собирал наибольший урожай, при условии что они сами его сеяли[1142].
Ответы императрицы показывают, что Рейнсдорпу удалось инициировать изменение политики. Вместо того чтобы сосредоточиться в первую очередь на изменении образа жизни коренных жителей степи с помощью различных стимулов, Екатерина II также высказалась за преимущественное расширение земледелия[1143]. Образ «празднолежащих земель» в Оренбургской губернии, с наличием которых больше нельзя было мириться, был в полной мере воспринят императрицей. В соответствии со своей позицией, согласно которой «земледелие есть первый и главный труд, к которому поощрять людей должно», она распорядилась об описании, измерении и продаже «празднолежащих земель» из казны дворянам, если они не понадобятся для государственного использования[1144].
Российское представление об обязательстве выделить «празднолежащие» земли для хлебопашества нашло особое выражение в политике Екатерины II по отношению к кабардинцам на Северном Кавказе. До сих пор расширение российского господства в редких случаях так открыто легитимировалось интересами распространения сельского хозяйства. Когда в 1771 году кабардинские сановники в очередной раз с досадой жаловались императрице на осуществленное в 1763 году строительство крепости Моздок на их родовых пастбищах и требовали ее сноса, она резко отказала, напомнив, какие блага, включая крепостное сооружение Моздок, принесло российское подданство кабардинцам. Моздок «никогда» не будет уничтожен, во-первых, потому, что он находится не на «Вашей кабардинской земле», а во-вторых, даже время, которое прошло с момента основания селения в Моздоке, «есть доказательством наилутчим, что оное началось и содержится не для наложения оков на свойственную кабардинцам вольность <…> но единственно на тот конец, чтоб лежавшая впусте земля в некоторую для пограничных жителей обращена была пользу». Кабардинцы должны были бы сами желать, чтобы по соседству с ними находилось укрепленное поселение для их защиты и для распространения хлебопашества[1145].
Тесная связь между расширением российского господства и распространением земледелия вряд ли может быть продемонстрирована более наглядно[1146]. Не менее отчетливо звучали надежды на благодарность за введение «цивилизации» как следствия императорской милости. Здесь, как и в случае со степными кочевниками, российское разочарование было тем сильнее, что даже политика стимулирования нашла лишь незначительный отклик и, таким образом, едва ли продвинула «цивилизирование».
Как и в случае со многими миссиями цивилизирования в рамках колониального господства, на пути российской миссии встала фундаментальная проблема: предполагаемые «варвары» отказывались становиться «цивилизованными»[1147]. Вместо ожидаемой благодарности российские цивилизаторы столкнулись с сопротивлением или просто с отсутствием «прогресса». Этот внутренний кризис, пропасть между притязаниями и действительностью, как правило, приводил к тому, что от колониальных властителей требовалось больше насилия, как это произошло и с полковником Дмитрием Андреевичем Гранкиным в отношении южных степных народов.
Гранкин, который был переведен главнокомандующим российской армией князем Григорием Потемкиным в казахский Младший жуз, в адресованной князю записке от 1788 года дал волю своему негодованию по поводу незначительных успехов среди башкир и казахов: казахи приняли российское подданство «из единого лакомства», чтобы получать больше подарков. Соответственно, они проявляли мало готовности к изменению образа жизни. Как следствие, казахи заготавливали слишком мало зерна. В результате российские войска вдоль линий находились в крайне затруднительном положении, испытывая недостаток продовольствия. Гранкин призывал расселить казаков на линиях, чтобы таким образом гарантировать развитие сельского хозяйства и вместе с тем лучшее обеспечение хлебом и зерном[1148].
Потемкин, который как главнокомандующий прежде всего должен был заботиться о благополучии своих солдат, выдвинул этот предложенный Гранкиным аспект на передний план своей политики «цивилизирования» южных степных народов: казахов различных жузов, подчеркивал князь, необходимо привести к оседлости, поскольку это позволит им обеспечивать государство и его солдат продовольствием[1149]. Эти взгляды Потемкина, представленные Екатерине II генерал-майором Яковом Боувером спустя годы после смерти Потемкина, сделали имперскую политику российской державы на ее южных перифериях более интегрированной с экономически мотивированными дискурсами и практиками европейского колониализма в XIX веке. Если при «обуздании» казахов в середине XVIII века целью была защита в первую очередь российских торговых интересов на переходной территории к Индии и Китаю, то теперь на первый план все больше выходили потребности в снабжении самого расширяющегося государства. Ожидалось, что их будут обслуживать коренные этнические группы. Требовалось не только устранить их «сродную строптивость» и «укротить их в буйном расположении» — в конце концов они должны были принести «существенную пользу России»[1150].
На рубеже веков оренбургский губернатор Иван Онуфриевич Курис соединил отдельные линии аргументации своих предшественников в единый нарратив. Поскольку пространство, занимаемое башкирами, остается без всякого применения для общественной пользы, сообщал Курис сенаторам Матвею Григорьевичу Спиридову и Ивану Владимировичу Лопухину, предпочтительным средством является продажа земли. В таком случае башкиры больше не смогли бы оставаться в «праздности» кочевничества, так как у них было бы недостаточно пастбищ для скота. Им пришлось бы обратиться к сельскому хозяйству, затем осознать происходящую от него выгоду, послужить для общей пользы и рано или поздно обрусеть («время от времени сами обрусеют»)[1151].
В начале XVIII века Посошков утверждал, что посредством принятия русской православной веры нерусские постепенно станут русскими. В конце 1730‐х годов Змеев и Татищев надеялись, что совместные поселения приведут к смешанным бракам и нерусские растворятся в «российской нации». Курис же полагал, что сами элементарные навыки земледелия послужат в качестве «носителя цивилизации» и приведут сначала к уподоблению в образе жизни, а потом постепенно и к ассимиляции[1152]. Кочевая жизнь теперь ассоциировалась не столько с беспорядками и беззаконием, сколько с «праздностью».
Однако упомянутые сенаторы Спиридов и Лопухин видели в кочевом скотоводстве лишь часть причин предполагаемой праздности южных степных народов. По их мнению, лень была врожденным качеством «этих народов»[1153]. Как и ранее Веймарн, они, таким образом, прибегли к детерминистической аргументации, ссылаясь на якобы естественные исходные условия. Тем самым оставалось все меньше пространства для миссии цивилизирования, основанной на воспитании и благоразумности. Напротив, возникали первые элементы расового мышления XIX века[1154]. Именно на этом фоне имели смысл высказывания губернатора Куриса, который впервые открыто заявил, что цель постоянной продажи земли состоит в том, чтобы для кочевничества постепенно оставалось все меньше пространства. Из стратегии, предполагавшей переход к оседлости на добровольной основе и только при помощи силы убеждения, рассматривавшей сокращение пастбищ исключительно как вспомогательное средство, возникла политика, которая в первую очередь основывалась на принуждении обстоятельствами[1155].
От стимулирования к дискриминации
До сих пор это «принуждение обстоятельствами» должно было происходить преимущественно за счет экономически и политически поощряемой конфискации земель и, таким образом, только косвенно через видимый человеческий диктат. Военный губернатор Херсона и Таврии Андрей Григорьевич Розенберг продвинулся еще на один шаг с предложением, которое он внес на рассмотрение государственному канцлеру графу Александру Романовичу Воронцову и военному министру Сергею Кузьмичу Вязьмитинову в 1805 году. Его беспокоили главным образом кочующие ногайцы в Таврической губернии, добровольного приобщения которых к оседлости (обращения)[1156] он больше не планировал добиваться[1157].
Чтобы пресечь сии беспорядки и положить первый, так сказать, камень основанию нравственности и благосостояния грубого сего народа [ногайцев], нужно, во-первых, ощутительным образом показать ему великие преимущества жизни постоянной пред кочевою[1158].
Не следовало ожидать, подчеркивал Розенберг, что такое воздействие достигается одними только «предписаниями». Напротив, «ощутительно» значило, что в ногайских поселениях постоянно должен присутствовать представитель российских властей. Он должен был назначаться руководителем в «экспедиции» (в данном случае так называлось своего рода ногайское самоуправление), управление которой прежде находилось исключительно в руках ногайцев, и быть в непосредственном контакте с правлением губернии.
Содержа людей сих в порядке и повиновении, руководствовал их мало по малу к общей гражданской жизни, к прочному водворению и к упражнениям, добрым земледельцам свойственным[1159].
Таким образом родилась идея больше не оказывать политико-административное влияние на кочевые народы только через посредников из коренного населения, назначенных российским центром, но разместить на местах на длительный срок и своих людей в качестве «приставов» и надсмотрщиков. Только тогда, по словам Розенберга, можно будет устранить проблемы, которые возникали в результате того, что лидеры из коренных народов не говорили по-русски, не знали канцелярской работы и, значит, «естественно не могли иначе действовать, как только беспорядочно».
Но для того, чтобы как можно успешнее способстовать «образованию» ногайцев, необходимо было опираться на тех, кто уже достиг успехов в земледелии и оседлости. С этой целью через два года после введения нового устава об управлении ногайцами тем из них, кто еще не построил себе дом, было запрещено избираться в качестве ногайских представителей в «экспедицию». Спустя четыре года те же ногайцы должны были лишиться активного избирательного права, а также права быть избранными в председатели сельской полиции[1160].
Таким образом, впервые высокопоставленный представитель царского правительства выдвинул идею лишения гражданских прав, которые до сих пор предоставлялись всем нерусским подданным на основе самоуправления, если они не начнут вести оседлый образ жизни. Тем самым прежняя политика стимулирования впервые на локальном уровне — пусть пока только в виде предложения — была дополнена стратегией, направленной на утверждение «цивилизованного» образа жизни с помощью правовой дискриминации.
А. Р. Воронцов и С. К. Вязьмитинов, которых попросили высказать свое мнение по поводу предложения Розенберга, в целом одобрили проект. Они также придерживались мнения, что администрация ногайцев должна выйти из-под их собственного контроля и перейти к гражданскому губернатору и, таким образом, к представителю российского правительства. Перед ним как главным попечителем стояла задача адаптировать ногайцев к переходу от кочевничества к «постоянной жизни». Однако в отличие от Розенберга они, придерживаясь традиции господствующих дискурсов XVIII века, предупреждали об опасности применения средств принуждения и полагались на то, что ногайцы сами ощутят и посчитают достойными подражания преимущества «постоянной жизни»[1161].
Новый Устав для управления ногайцами Таврической губернии, принятый в 1805 году Александром I, соответствовал в итоге гораздо больше идеям херсонского военного губернатора Розенберга. Он не только одним махом лишил власти прежнее ногайское самоуправление (экспедицию) и заменил ее российским чиновником (приставом), который подчинялся таврическому гражданскому губернатору и пост которого вовсе не мог быть открыт для избираемых ногайцев. Прежде всего император поддержал предложенную Розенбергом новую идею лишать гражданских прав тех ногайцев, которые отказывались от образа жизни, предписанного российским правительством: кто продолжит вести кочевую жизнь, лишается как пассивного, так и активного избирательного права и, таким образом, теряет возможность назначать старост для сельской полиции от деревни, двора и юрты[1162].
Еще Екатерина II при созыве Уложенной комиссии отказала кочевникам в праве посылать своих представителей на собрание в столицу, лишив их тем самым возможности принимать участие в обсуждении собственного будущего правового статуса[1163]. В данном случае речь шла об однократной дискриминации и об отказе в праве голоса на государственном уровне. Однако запретом для кочевых ногайцев на участие в выборах сельских старост от деревни, двора и юрты устав лишил их права голоса на самом элементарном уровне их повседневной жизни. Кроме того, впервые обращение с ногайцами должно было основываться на их личном цивилизационном прогрессе. Таким образом, правительство усилило давление своей колониальной политики на тех, кто не был готов приспособить свой образ жизни к укладу российского государства[1164].
Насколько далеко должна была зайти экспансия, никоим образом не пояснялось. Перенос фокуса с человека на территории, их недра и ожидаемую от этого прибыль сделал дальнейшее проникновение державы на юг вполне своевременным[1165]. Когда в 1825 году коллежский советник Демидов разъяснил Александру I свои планы по переносу Сибирской и Оренбургской укрепленных линий на юг и тем самым в глубь территории расселения казахов, он обосновал возобновление экспансионистского продвижения тем, что «сама природа предназначила Российской державе перенести военные рубежи свои вовнутрь степей киргизских»[1166].
Региональное многообразие
Какие мнения царили среди имперских акторов в Северо-Тихоокеанском регионе и в Русской Америке? Внедрение хлебопашества и оседлости не имело здесь такого же значения, как в южных степях. В Восточной Сибири и на Дальнем Востоке центральная власть вплоть до конца столетия очень осторожно проводила политику, поддерживающую внедрение сельского хозяйства и связанной с ним оседлости среди нерусских подданных[1167]. Слишком велика была заинтересованность казны в поступлениях от охотников, плательщиков ясака (соболь) или потребность в рабочей силе на первых заводах по переработке руды[1168]. Поэтому в Северо-Тихоокеанском регионе и на Русской Аляске сельское хозяйство и оседлость являлись лишь двумя из нескольких элементов политики «цивилизирования» и априори были включены в гораздо более масштабную миссию цивилизирования, чем в степном регионе.
И. А. Пиль, генерал-губернатор Иркутска, в 1794 году поручил Г. И. Шелихову позаботиться о том, чтобы в поселениях Северной Америки «необразованные умы американцев образовались от примерной доброй жизни русских». Их нужно было познакомить не только с образом жизни, обычаями, науками и искусствами русских, но и с методами ведения сельского хозяйства и кормлением скота. В случае возникновения сомнений в лояльности местных жителей необходимо было брать заложников, которым будут «внушать пользу нашей жизни» и таким образом помогут приучиться этому образу жизни.
Главнейшая цель стараний ваших состоит в том, чтобы американцев превратить из диких в обходительных, из несмысленных в нужных в просвященном общежитии упражнениях сделать знающими; из незнания никакой веры да и самого бога учинить христианами, — словом сказать, привести их в познание и во вкус употреблять, делать и упражняться во всех должностях и званиях, в каких российские люди находятся[1169].
Несмотря на то что сельское хозяйство считалось лишь одним из видов деятельности, которым требовалось обучить местных жителей, оно было необходимо для снабжения российских поселенцев. В связи с этим Шелихов целенаправленно выбирал «русские» семьи, которые он селил как на материке, так и на отдельных Курильских островах с миссией внедрения сельского хозяйства и вместе с тем «русской жизни». Мужчин и женщин из числа коренных американцев необходимо было постоянно уговаривать селиться совместно с русскими. Если при этом использовать пленных, пишет Шелихов своему управляющему Северо-Восточной компанией А. А. Баранову, они могут оказаться надежнее и проявить лучшее послушание «русским поселяемым»[1170].
Однако попытки Шелихова и А. А. Баранова ввести землепашество полностью провалились: из‐за климатических условий, сопротивления местных жителей, недостатка добровольно желающих переехать и подходящих российских поселенцев, разногласий между ними и трудностей со снабжением[1171]. Поэтому деятельность основанной в 1799 году Российско-Американской компании (РАК) была сосредоточена не столько на сельском хозяйстве и колонизации, сколько на получении постоянного дохода от пушнины[1172].
Наибольшее сходство между российским подходом к местным жителям на Дальнем Востоке, в Северо-Тихоокеанском регионе и на Русской Аляске и к степным кочевникам на юге в XVIII и XIX веках состояло прежде всего в том положении бесправия, в котором находились коренные жители. Только устав реформатора Михаила Михайловича Сперанского от 1822 года должен был исправить эту ситуацию, по крайней мере в отношении Сибири, Дальнего Востока и степных кочевников на юге, и положить конец их бесправию на законодательном уровне[1173]: чтобы сдержать административный произвол, Сперанский, который с 1819 по 1821 год служил генерал-губернатором в Сибири, разработал правила управления «инородцами» и новые «Учреждения для управления Сибирских губерний»[1174].
Под действие «Устава об управлении инородцев» из степных кочевников сначала подпали только казахи Среднего жуза (с наименованием «сибирские киргизы»), с 1824 года также казахи Младшего жуза и до 1848 года постепенно казахи Старшего жуза[1175]. Впервые в нем было зафиксировано, что отныне больше не могло быть правовых различий между «залинейными» кочевниками и «верноподданными» кочевниками, проживающими с российской стороны линии[1176]. Правда, в отношении них были созданы некоторые специальные положения. Однако в уставе кочевники впервые были названы равными по статусу гражданами, движение которых «внутрь» линии и обратно не должно было ограничиваться. Кроме того, в будущем было запрещено приобретать казахов в качестве крепостных[1177].
С точки зрения степных кочевников, устав был вехой на пути к меньшему произволу. Однако он ничего не менял в том, что они, в отличие от оседлых, были лишены права на владение землей. Это в равной степени относилось как к степным кочевникам, так и к коренному населению Сибири и Дальнего Востока[1178]. Их образ жизни продолжал считаться отсталым пережитком прошлого, который необходимо преодолеть. Устав Сперанского также выразил это предельно ясно. В параграфе о «движимости линии» за упоминанием о том, что линия не является созданным навечно сооружением для «стражи», следовало разъяснение: напротив, эта «стража» должна была «по мере распространения порядка в занимаемых Киргизами [казахами] землях, подвигаться вперед и наконец кончить постоянным утверждением себя [линии] на действительной Государственной границе»[1179]. Этот «порядок» означал не что иное, как перевод земли и людей к хлебопашеству и оседлости.
Выводы и перспективы
Кампании российского правительства по установлению оседлости в XVIII веке в зависимости от региона выглядели по-разному и были ориентированы на нужды администрации, которые варьировались от района к району. В южных степных районах усилия по насаждению оседлости были наиболее интенсивными. Здесь задачей было не просто прекратить набеги на поселения русских крестьян. Прежде всего своим образом жизни степные кочевники угрожали цели, намеченной уже Петром I, которая состояла в развитии многообещающей торговли по Шелковому пути и с Индией.
Первые серьезные попытки склонить степных кочевников на юге российской державы к оседлости относятся в концу 1730‐х годов: они предпринимались в период правления Анны Иоанновны по отношению к калмыкам. Однако растущие притязания на преобразование неоседлых этнических групп не означали разрыва с политикой Петровской эпохи. Напротив, дискурсы, которые перерастали в кампании по насаждению оседлости, основывались на предложенном Петром I переосмыслении инаковости коренного населения как культурной отсталости. Разработанные при Анне Иоанновне концепции трансформации только лишь продолжили развивать идею, выдвинутую мыслителями эпохи раннего Просвещения во времена Петра I. Они рассматривали религиозное обращение как кампанию по распространению образования и вместе с тем как масштабную смену идентичности. Анна Иоанновна дополнила требования аспектом оседлости, однако не отменила политику христианизации. Для согласования настойчивых усилий по осуществлению долгосрочных изменений в религии и образе жизни прежде всего было предусмотрено основание города Ставрополя на Волге.
Это плавное расширение притязаний на трансформацию сопровождалось рядом совпадений в методах между кампаниями по обращению в сфере религии и в образе жизни. Они выражались в концепции, согласно которой следовало сначала завоевать элиту, сделав для нее с помощью политики стимулирования привлекательным обращение в православную веру, с тем чтобы она, как ожидалось, своим влиянием обеспечила обращение всей этнической группы. Убеждение, что необходимые знания можно привить с помощью «носителей русской цивилизации» также было характерно для обеих кампаний, равно как и перемена, связанная с переходом от первоначальной политики стимулирования к политике косвенного и прямого давления. Оба политических подхода, основанные на цивилизационном императиве, разработанном только в XVIII веке, подразумевали вмешательство в жизнь коренного населения, исходили из принципиальной воспитуемости местных жителей и поэтому могут быть охарактеризованы как стратегии цивилизирования.
Структурная аналогия с французскими имперскими усилиями по цивилизированию колоний на базе рецепции идей Просвещения, когда дискурсы кампаний по установлению оседлости трансформировались от грандиозных планов до отрезвления и разочарования в «противящихся цивилизированию» туземцах, показывает, насколько прочно российская держава была встроена в общеевропейский контекст[1180]. При этом, вопреки распространенной точке зрения, имперская элита как ранее в развитии представлений о цивилизации, так и в становлении имперской политики по просветительской ступенчатой модели в европейском сравнении не только не уступала Франции, но даже опережала ее[1181]. Хотя в российском государстве XVIII века еще не существовало общества, которое можно было бы рассматривать как отдельное от государства, — публичной сферы, в которой господствуют philosophes (как во Франции, например), — российские имперские акторы интенсивно усваивали мыслительные модели европейского Просвещения и выстраивали на их основе собственную политику по отношению к нехристианским этническим группам. До сих пор в исследованиях, посвященных Просвещению в «России», практически не учитывались ни широта этой рецепции, ни ее последствия для имперской политики.
Если сравнить различные империи с точки зрения их стратегий цивилизирования, особенностью российского государства окажется политика ассимиляции в том виде, в котором она с самого начала планировалась в ходе кампании петербургского правительства по установлению оседлости и неуклонно проводилась до конца XVIII века. Из европейских колониальных держав XVIII века только Франция следовала схожему дискурсу от аккультурации до ассимиляции — например, на Мадагаскаре. Ключевое различие между российским и французским вариантами состоит в том, что в случае с Францией дискурс ассимиляции был введен в форме «цивилизационной лестницы» универсально-историческим нарративом позднего периода Просвещения. В российской державе, напротив, уже в первой половине XVIII века, то есть в ранний период рецепции просветительских нарративов, утвердился не только дискурс, но и политика аккультурации и частичной ассимиляции. Таким образом, намерения по аккультурации и частично даже по ассимиляции изначально были присущи российской политике цивилизирования. Поэтому не приходится говорить о том, что французские концепции цивилизирования, подразумевавшие ассимиляцию, были перенесены в российскую державу только после начала 1770‐х годов[1182]. Более того, в этом плане российское государство пошло по пути, который существенно отличался от остальных европейских империй. Этот аспект будет еще раз рассмотрен в заключительном разделе работы.
Однако не только аккультурация, но и сокращение численности кочевников посредством сокращения поголовья их скота или площади их земель, которой они располагали для своих странствований, получили одобрение центральной власти. Вариант изгнания в случае с казахскими жузами хотя и обсуждался, но никогда не рассматривался в качестве решения. Это прежде всего было связано с межимперской конкуренцией великих азиатских держав, главным образом с Китаем. Любой ценой старались избежать риска потерять жузы казахов после их изгнания в Китай, что позволило бы «Срединному государству» приблизиться к российским границам.
Если задаться вопросом о преемственности и различиях между представленным генезисом кампании по установлению оседлости в XVIII веке и политикой в новых российских владениях Средней Азии во второй половине XIX века, то первым делом в глаза бросаются сходства[1183]. В обоих случаях изначально считалось само собой разумеющимся, что кочевники готовы перейти к оседлости и обучиться зерновому хозяйству. В обоих случаях рассчитывали на то, что «пример русских» вдохновит их на подражание. И в обоих случаях правительство пыталось создать стимулы, выделяя средства на поддержку кочевников, проявляющих желание перейти к оседлости. Наконец, на обоих этапах ввиду отсутствия прогресса важную роль играл императив эффективного использования земли, направленный на дальнейшее вытеснение кочевников. Однако в дискурсах и практиках конца XIX века этот аспект принял более широкие масштабы, чем столетием ранее.
И здесь необходимо перейти к различиям. Если в течение XVIII века сокращение используемой кочевниками земли становилось результатом строительства крепостей, их постоянных переносов и расширений укрепленных линий и колонизации, получившей поддержку правительства, то во второй половине XIX века правительство боролось с кочевниками прежде всего с помощью законов и их реализации: в результате осуществленной в 1868 году формальной аннексии казахской степи и принятия Степного положения 1881 года «не используемые» (то есть некультивируемые) кочевниками земли были переданы Министерству государственных имуществ. В 1886 году «Положение об управлении Туркестанским краем» окончательно лишило кочевое население права на земельную собственность, если только они не использовали землю в сельскохозяйственных целях или для строительства домов. Якобы неиспользуемые земли переходили в государственную собственность как «излишние земли»[1184].
Правовое и административное подчинение степи привело к тому, что в конце XIX века кочевники больше не находились в центре внимания российского среднеазиатского дискурса. Их «цивилизирование» больше не представлялось значимой темой, а их перевод на оседлость обсуждался преимущественно с точки зрения связанного с этим освобождения пастбищ и приобретения земель для колонизации[1185].
В отличие от этого периода, в XVIII веке тема перевода кочевников к оседлости и земледелию занимала имперскую элиту на протяжении долгих десятилетий. С одной стороны, кампания по установлению оседлости служила средством стабилизации имперской периферии. С другой стороны, она стала результатом педагогического императива, который некоторые имперские акторы выводили из своей рецепции идей Просвещения. В то время как эта педагогическая миссия «обуздания» иногда концептуально сочеталась со стратегией ослабления, направлена она была на этнические группы, которые либо уже долгое время являлись царскими подданными (такие, как ногайцы, кабардинцы, калмыки и башкиры), либо лишь недавно перешли в подданство (Младший и Средний жузы казахов). Миссия же цивилизирования образца XIX века, напротив, служила в качестве легитимации расширения российских захватов и собственно господства над завоеванными народами. Таким образом, притязание на цивилизирование было стилизовано под абстрактное моральное обязательство, которое носило преимущественно инструментальный характер. Тем не менее образцы для этой формы инструментализованной миссии цивилизирования также восходят к XVIII веку, хотя в то время акцент еще делался на «мирном» перевоспитании.
С другой стороны, конечно, следует отметить тот факт, что в XVIII веке даже среди степных кочевников на юге, особенно среди казахов Среднего и Старшего жузов, усилия по внедрению строительства домов и хлебопашества в численном выражении первоначально достигли лишь незначительных результатов. Однако даже в XIX веке, когда были приняты гораздо более масштабные меры и законы об экспроприации значительно усилили давление, направленное на перевод кочевников к оседлости, цель деномадизации Средней Азии не была достигнута даже наполовину. Недавно опубликованное исследование Роберта Киндлера «Сталинские кочевники» показывает, что кочевничество казахов было сломлено только в середине XX века жестокими сталинскими методами[1186]. Тем не менее курс XIX–XX веков на проведение насильственных кампаний по установлению оседлости во многом был задан — как дискурсивно, так и методически — еще в XVIII веке.
4.5. ГОСПОДСТВО И ПРАВО: ТРАНСФОРМАЦИЯ МЕСТНЫХ СТРУКТУР
Имперское господство в российской державе являлось гетерогенным. Не только различия имперских периферий заставляли администрацию применять юридически и институционально различные подходы. Наряду с этим не существовало ни единого политического концепта, ни единой администрации, координирующих расширение российского господства над всеми нехристианскими подданными на востоке и юге державы. Это справедливо как для XVIII века, так и для более позднего времени. Процесс инкорпорации, закрепления и усиления российского господства везде происходил на свой манер. Местные исторические и политические традиции, общественные структуры, сопротивление коренных народов, момент покорения или присоединения, российский интерес и межимперское соперничество создавали большие различия в зависимости от региона и требовали большой гибкости от местной российской администрации[1187].
Тем не менее возникает вопрос, не существовало ли при проникновении в структуры господства коренных народов на юге и востоке державы и при их разрушении концептов и практик, к которым имперская российская элита прибегала по отношению к различным этническим группам одинаковым или очень похожим образом. В труде «Россия — многонациональная империя» А. Каппелер уже отмечал, что царская администрация, помимо репрессивного политического подхода, в принципе всегда стремилась к сотрудничеству с лояльными нерусскими элитами и насколько возможно гарантировала сохранение статус-кво. Кроме того, он подробно разобрал практику кооптации нерусских элит в российское дворянство как важнейший для Российской империи метод интеграции этнических групп, обладавших социальной структурой, схожей с русской[1188].
Но как происходила инкорпорация нерусских этнических групп с явно иной социальной структурой и преимущественно кочевым образом жизни? Существовал ли и здесь общий подход или даже эффект обучения? Можно ли, несмотря на большие различия между структурами правления кочевых народов, выделить межрегиональные практики, с помощью которых российская элита размывала властные структуры коренных народов и заменяла их российскими институтами?
При поиске ответов необходимо выявить модели лоялизации, «цивилизирования» и лишения коренной элиты политической власти царской администрацией. С точки зрения социологии господства, понятие «лояльность» описывает диспозицию, которая «основывается на предположении о легитимности господства и обеспечивает осуществление власти без прямого применения насилия». Установление лояльности с точки зрения социологии господства не может осуществляться в одностороннем порядке, но всегда базируется на определенных переговорных процессах[1189]. Поэтому, несмотря на то, что в центре анализируемых мер по лоялизации и «цивилизированию» находится российская имперская элита, рассматривать возможные модели и концепты необходимо с учетом влияния, которое на нее оказывали столкновения и опыт взаимодействия с коренным населением. По этой причине представления и образ действий подвластных групп постоянно включены в исследование. Однако нацеленный на получение знания интерес исследования предусматривает ассиметричный подход.
Далее на примере калмыков и казахов Малого жуза проводится сравнение и сопоставление российского метода, направленного на лишение власти степных народов на юго-востоке. Посколькку история упадка калмыцкой и казахской автономии уже достаточно подробно освещена в литературе[1190], в центре внимания окажутся основные методы подчинения, их трансформация в течение XVIII века и поворотные моменты во властных отношениях с коренными народами, которые до настоящего момента недостаточно исследованы.
Анализ административной политики по отношению к калмыкам и казахам представляется особенно плодотворным, поскольку в этих случаях политические задачи царского правительства были особенно сложны. В отличие от многих других этнических групп, которые были покорены в результате военного захвата и которым впоследствии навязали администрацию с российским руководством, главы названных степных народов «добровольно» присоединились к российской державе[1191]. Кроме того, обе этнические группы обладали дифференцированной социальной структурой[1192]. Обе располагали развитыми политическими властными структурами, а также политической культурой, формировавшейся поколениями. Следовательно, российская сторона должна была действовать с особым мастерством и чрезвычайной осторожностью, чтобы не вызвать слишком сильного сопротивления, преобразуя эти степные народы в соответствии с интересами державы. Это было тем более важно, что и казахи, и калмыки (как и многие другие покоренные этнические группы на востоке и юге империи) имели совершенно иное понимание своего подданства, чем российская сторона. К тому же ввиду межимперской конкуренции за казахов и калмыков со стороны джунгар, династии Цин и Бухарского и Кокандского ханств возможность принятия жестких мер была исключена. Поэтому основополагающим являлся тот стратегический подход, который комбинировал формальное предоставление политической автономии со скрытым усилением вмешательства во внутренние дела.
Полной противоположностью курсу осторожного присоединения (как в случае с калмыками и казахами) являлась политика, которую российское правительство проводило, когда оно сталкивалось со слишком сильным сопротивлением местных жителей. Так произошло с башкирами. Восстание, вспыхнувшее в 1735 году почти повсеместно в ответ на усилившееся российское вмешательство в их внутренние дела, вылилось в пятилетнюю российско-башкирскую войну и после уничтожения всех башкирских лидеров и их семей, голода и сожжения многочисленных поселений привело к демографической и экономической катастрофе[1193]. Вскоре после начала боевых действий российская элита отказалась от прежней политики искусных переговоров по поводу уступок и скрытого вмешательства во внутренние дела. В приоритете оказалась политика «жесткой руки»: башкир, которых посчитали нелояльными, депортировали или лишали видного положения (лишение статуса тархана)[1194]; с 1742 года была введена постоянная обязанность выставлять воинов; были сформированы более мелкие административные единицы, а якобы «пустые степи» из владений убитых, депортированных и бежавших башкир были переданы российским дворянам, офицерам и казакам[1195]. Это закрепило притязания российской державы на лидерство и интеграцию в государственные структуры, хотя и здесь процесс затянулся еще на долгие десятилетия, а новые восстания продолжали сотрясать страну[1196].
Что же касается населения Восточной Сибири, Дальнего Востока и Северо-Тихоокеанского региона, то здесь следует различать правительственный курс в отношении, с одной стороны, бурят и якутов и, с другой стороны, более малочисленных этнических групп, таких как чукчи, коряки, ительмены, алеуты, жители Курильских островов и острова Кадьяка[1197]. После жестокого военного покорения в XVII веке первые смогли, с одной стороны, частично приспособиться к российским требованиям в течение XVIII века, а с другой — сохранить некоторую свободу в решении своих внутренних дел и укрепиться экономически[1198]. Главы кланов и у бурят, и у якутов обеспечивали сбор ясака, требуемого центральной властью, и это помогло им повысить свой статус и войти в привилегированную группу посредников (княжцы) между коренным населением и московскими сборщиками налогов. Им даже были переданы функции местной полиции и судебные полномочия[1199]. Таким образом, прежняя система самоуправления этих этнических групп коренным образом изменилась[1200]. Якутская элита уже в конце XVIII века добилась со стороны правительства признания в качестве полномочных представителей своей этнической группы. Так было заложено политическое основание для учреждения якутской Степной думы, которая была образована в 1827 году[1201]. В культурном плане якутской элите также удалось добиться такого доминирования, что многие местные русские ассимилировались с якутами в языковом отношении[1202]. Поэтому политику российской державы в XVIII веке как в случае с якутами, так и в случае с бурятами можно оценивать как имперскую и лишь с натяжкой как колониальную[1203].
Иная ситуация сложилась у живущих на Крайнем Севере, а также в Тихоокеанском регионе этнических групп чукчей, коряков, юкагиров, ительменов, алеутов и народа Кадьяка, а также у части местного населения Русской Аляски. Конечно, и в проводимой по отношению к ним политике существовали различия в зависимости от географического положения, российских интересов и интенсивности восстаний[1204]. Но и здесь цари, начиная с Петра I в XVIII веке, продолжили применение методов завоевания XVII века, сражаясь с непокорными — с российской точки зрения (то есть не желавшими платить дань) — местными жителями с помощью пушек, насильного взятия детей в заложники и принуждения мужчин к труду. Вследствие перечисленных факторов и распространения болезней численность племен резко сократилась[1205]. Кроме того, именно ительмены, алеуты и народ Кадьяка подвергались такой экономической эксплуатации и их экономика была настолько ориентирована на российские интересы в сфере охоты на моржей и каланов, что они больше не могли выживать в своих традиционных структурах, а оказывались во все большей зависимости от российской помощи[1206]. В случае с этими малочисленными этническими группами со слабо дифференцированной социальной и управленческой структурой представители российской власти не прилагали иных усилий кроме захвата заложников и культуры даров для лоялизации коренных элит и потепенной трансформации властных структур. Административное участие коренных элит главным образом обеспечивало организацию отлова животных (в прибрежной зоне преимущественно морских выдр и моржей) и организацию транспорта[1207].
По отношению к социально высокодифференцированным этническим группам, таким как кабардинцы на Северном Кавказе, на административно-политическом уровне применялись стратегии, крайне схожие с теми, которые использовались в отношении групп, получивших политическую автономию, например калмыков и казахов. Однако на Северном Кавказе военное продвижение Российской империи началось гораздо позже, только со строительством первых крепостей: Кизляр был основан в 1735 году, Моздок — в 1763-м; первая Азово-Моздокская укрепленная линия строилась в 1772–1782 годах, то есть спустя примерно сорок лет после Закамской линии. Таким образом, скрытое политико-административное вмешательство также произошло в более поздний период, чем в случае с южными степными народами[1208]. Кроме того, в связи с русско-персидской и русско-турецкой войнами с 1804 по 1813 и с 1804 по 1812 год соответственно возникла сложная ситуация, не сравнимая с той, что была в южных степях. Межимперская конкуренция устанавливала гораздо более жесткие рамки для действий российской державы на Северном Кавказе.
Тем не менее в отношении южных степей и Северного Кавказа особенно справедливо указать на то, что концепты и практики передавались от одной периферии к другой. В источниках методы взаимодействия с калмыками неоднократно приводятся как образец для обращения с казахами, в то время как учреждения, введенные у казахов, послужили примером для вовлечения кабардинцев в российскую администрацию[1209].
Кроме того, важную роль при обращении с калмыками и казахами сыграл опыт взаимодействия с еще одной имперской периферией: произошедшая в 1654 году инкорпорация гетманской Украины стала не только моделью, но и истоком формирования российской системы региональной автономии. Впервые именно здесь в XVII веке произошла передача властных полномочий «царской милостью» представителю нерусского этноса. И впервые в державе была введена процедура инвеституры, символика которой затем служила для лоялизации калмыков и казахов: после принесения российскому царю присяги на верность российский протокол 1654 года предусматривал проведение торжественной церемонии, во время которой Василий Бутурлин, будучи российском посланником, вручил казацкому гетману Богдану Хмельницкому знаки делегирования власти, получившие характерное название «знаки милости»[1210].
К символическим регалиям гетманской власти, избранным российскими дипломатами, относились, во-первых, покрывающая все тело ферезея (длинное платье с длинными рукавами, без воротника и перехвата, которое носили в том числе и мужчины), во-вторых, головной убор в виде меховой шапки, в-третьих, гетманский жезл (булава) как символическое выражение передачи власти[1211], и, в-четвертых, знамя (предположительно, флаг с двуглавым орлом как символом царского суверенитета)[1212].
Три из вышеупомянутых знаков отличия после некоторых первоначальных колебаний также были выбраны российским центром, чтобы передавать высокопоставленным лицам из нерусских этнических групп властные полномочия, исходящие от царя: закрывающая все тело одежда (впоследствии всегда шуба), меховая шапка и знамя. Только булава в XVIII веке была заменена саблей. В будущем эти регалии должны были использоваться всякий раз, когда российские переговорщики стремились подчеркнуть, с одной стороны, низший статус верноподданных нерусских вождей по сравнению с русским царем, а с другой стороны, почетность этого статуса для носителя властных полномочий, исходящих от царя.
Помимо вручения регалий, царское правительство своим тактическим подходом к Гетманщине также создало модель, которую применяло и в дальнейшем. Впервые правительство продемонстрировало, как оно за несколько десятилетий шаг за шагом смогло размыть региональную автономию, предоставленную Гетманщине по соглашению от 1654 года, и превратить ее в правление, все больше контролируемое российским центром[1213]. Если в случае с Гетманщиной Петру I уже через несколько лет после начала усиления вмешательства, которое следует связывать с началом Северной войны, представилась возможность наказать измену гетмана Ивана Мазепы, перешедшего на сторону шведского короля Карла XII, прекращением автономии, в случае со степными народами преемницы Петра использовали момент смерти лидера для того, чтобы сместить баланс сил в свою пользу.
Российская политика административного проникновения и лоялизация калмыцкой элиты
Всего через три года после Переяслава калмыцкие тайши Худа Шукур Дайчин и его сын Пунчук впервые после принятия присяги на верность получили шубы и меховые шапки (и чуть позже — воинское знамя). Однако это происходило пока скорее в рамках культуры даров и без соответствующей церемонии передачи власти. В течение XVII века дары служили просто знаком напоминания о российском подданстве и демонстрировали, что калмыцкая кавалерия стала частью российской армии[1214]. Однако до начала XVIII века не практиковалось ни усиление контроля над населяемой калмыками территорией, ни рост влияния на племенные элиты. О реальном подданстве и, следовательно, о статусе автономии речи еще не шло[1215].
И снова именно приход к власти Петра I стал причиной перелома в российско-калмыцких отношениях. Основополагающим средством при усилении вмешательства было обращение к старому методу обеспечения власти: массовому использованию культуры даров[1216]. С его помощью российская сторона еще в 1670‐х годах позволила калмыцкому лидеру тайши Аюке консолидировать власть над калмыками[1217]. Правда, в тот момент помощь была двусторонней. Российская сторона также нуждалась в Аюке и его приближенных, чтобы использовать их в качестве своего рода мобильной оборонительной линии против мятежных донских казаков и вторгавшихся ногайских татар, а также против башкир и кабардинцев. В 1708 году перед планируемым участием калмыков в войне против Швеции российский центр даже решился присвоить тайши Аюке титул калмыцкого хана[1218].
Однако в долгосрочной перспективе оборонительная война Аюки-хана против кубанских ногайцев на юге, башкир на севере, казахов на востоке, а также внутрикалмыцкие междоусобицы привели к тому, что он оказался гораздо более зависим от помощи Москвы, чем держава от его поддержки. Получая 1000 рублей в год, порох и свинец, в 1710 году Аюка-хан приобрел не только огромные средства для расширения своей личной власти[1219]: наряду с этим российский центр предоставил ему привилегию посылать в столицу посольства, состоявшие из его приближенных, которые затем возвращались с большими суммами денег и подарками[1220].
Однако с начала XVIII века в результате массового расширения культуры даров российское правительство упрочило не только позиции лично Аюки. Оно изменило политическую структуру калмыков в целом. Прежде в калмыцкой традиции роль хана возрастала только в случае войны: он брал на себя верховное командование. В остальных случаях тайши следили за тем, чтобы хан занимал менее заметное положение. Что касается доходов, до российского вмешательства хан, как и другие высокопоставленные лица, получал их исключительно из собственного улуса[1221]. Однако не позднее 1715 года, когда российская сторона предоставила Аюке лейб-гвардию из 600 кавалеристов под командой Д. Е. Бахметьева, которую хан мог использовать не только против внешних, но и против внутренних врагов, новая мощь, которую приобрел пост хана, произвела среди калмыков эффект, изменяющий систему. Ввиду почтенного, почти семидесятилетнего возраста Аюки усилилась алчность тех, кто считал, что у них есть шанс стать его преемником[1222]. Это уже ставило российскую сторону в выгодное положение: с помощью развитой культуры даров она все больше занимала позицию «делателя королей».
Более того, с созданием ханской лейб-гвардии российской стороне удалось осуществить двойной маневр: помимо официальной задачи — поддерживать Аюку, на нее возлагалась еще и негласная обязанность — контроль внешнеполитической деятельности хана и наблюдение за его политическим поведением[1223]. Одновременно российское правительство основало административную единицу (калмыцкие дела), подчиненную Коллегии иностранных дел, которая, однако, не выступала посредником между калмыцким ханом и российской администрацией, но была нацелена на постепенное проникновение в калмыцкие властные структуры[1224]. Сначала задача Дмитрия Бахметьева состояла только в том, чтобы постоянно находиться в ставке хана и регулярно передавать информацию российскому центру. Однако постепенно его роль трансформировалась в контактное лицо центра с резиденцией на месте и в руководителя сети калмыцких информаторов, которые брали на себя все больше административных обязанностей, действуя в интересах российского правительства, и с помощью которых предпринимались попытки контроля над внешнеполитическими контактами Аюки[1225].
Артемий Петрович Волынский как новый губернатор Астрахани
Такова была исходная ситуация, в которой новым астраханским губернатором в 1718 году стал А. П. Волынский. Он был согласен с новой петровской точкой зрения, что мир следовало разделять на «нецивилизованные» и «цивилизованные» народы, и не оставлял никаких сомнений в том, к какой стороне, по его мнению, нужно было относить русских, а к какой калмыков[1226]. Он проводил политику железной руки, ожидал абсолютного послушания и лояльности по отношению к царскому правительству и покровительственно и снисходительно относился к калмыкам как к «деткам моим»[1227]. Прежде всего он отказался от прежней стратегии, которая заключалась в усилении власти калмыцких ханов. Напротив, в соответствии с идеей «разделяй и властвуй» (divide et impera) он стремился больше не допустить того, чтобы одно лицо объединяло под собой большинство улусов. Вместо этого внутрикалмыцкие междоусобицы необходимо было подпитывать таким образом, чтобы российская сторона могла продолжить расширение своей власти. В этом смысле, пишет Волынский в записке, направленной в Коллегию иностранных дел в 1723 году, следовало нарушить баланс, который Аюка-хан старался поддерживать между своими сыновьями, и сделать его сыновей врагами друг другу.
Итако, ханская власть не так будет самовластна, что к пользе и прибыли Его Царского Величества будет, ибо один другова боялся — вернее служить будет. Желая показать свою верность — один другого обличать будет. А ежели их власть в одних руках будет, то редко кто с тем справиться сможет[1228].
Стратегия Волынского сработала. Правда, несмотря на введение наблюдения, едва ли удалось добиться полного контроля над действиями Аюки. Однако с помощью постоянного расширения сети информаторов и регулярных докладов у центра вырисовывалась все более четкая картина устройства калмыцкой элиты и благодаря мастерскому ведению политики «разделяй и властвуй» после смерти хана в 1724 году он смог узурпировать право выбора преемника[1229]. Без сомнения, несколько факторов оказали влияние на этот важный переломный момент в российско-калмыцких отношениях. Старая стратегия усиления позиции хана была столь же важной предпосылкой, как и новая стратегия, которая через разжигание розни еще при жизни Аюки обеспечивала беспрецедентные масштабы борьбы за наследование власти[1230]. Вместе с тем российская политика постепенного окружения калмыков Царицынской укрепленной линией на юге, донскими казаками на западе, крепостями на востоке и густо расположенными российскими поселениями на севере шаг за шагом ограничивала диапазон перемещений и усиливала российскую позицию.
В качестве временной кульминации в усилиях по вмешательству во внутрикалмыцкие дела должна была послужить первая церемония назначения нового хана царской милостью. Уже те издержки, на которые российская сторона пошла для согласования деталей церемонии, показывают, какую символическую силу ей придавали. Это был лишь второй случай в истории державы — спустя три четверти века после назначения казацкого гетмана Богдана Хмельницкого в 1654 году, — когда власть царя передавалась автохтонному учреждению подвластной нерусской этнической группы на имперской периферии[1231]. Поэтому протокол этой процедуры был еще недостаточно проработан и какие в ней должны были использоваться символы, было неясно.
Рис. 28. Калмыцкая пара. Хромолитография. Середина XIX века. Художник неизвестен. Впервые опубликована Густавом-Теодором Паули в: Народы России. Санкт-Петербург, 1862
Регалии в виде шубы, меховой шапки и знамени, врученные в 1654 году российским послом украинскому гетману, вначале еще казались неподходящими, поскольку их уже вручали предшественникам на посту калмыцкого вождя (тайши) Дайчину и Пунчуку в виде подарков после принесения присяги на верность. На сей же раз должно было быть заметно существенное отличие, которое заключалось в том, что помимо необходимости принести присягу на верность царю, именно российская сторона выбрала калмыцкого хана и намеревалась назначить его по милости царя.
Астраханский губернатор Волынский предложил Коллегии иностранных дел вручить хану саблю, панцирь с наручами и прочим убором и щит с гербом. Эти регалии, по мнению Волынского, калмыки отныне должны будут «почитать во знак ханства, и, может быть, у них в обычай сие со временем войдет, что кому того не будет дано, тот за прямого хана не приметен»[1232]. Царь одобрил инициативу по символическому наполнению церемонии новыми предметами и добавил только, что, наряду с саблей и панцирем, следовало вручать еще ерихонку, или из лучших — мисюрку, по старой русской традиции из Оружейной палаты, «дабы сие калмыки во знак к нему е. и. в-ства [Его Императорского Величества] милости почитали, и впредь бы то им в обычай со временем прийтить могло»[1233]. Очевидным было желание закрепить в калмыцкой элите сформировавшуюся под русским влиянием новую политическую культуру, опираясь на собственные традиции.
Фактически не было реализовано ни первое, ни второе предложение. Предусмотренный протокол был полностью сорван, поскольку выбранный российской стороной кандидат с учетом своей низкой позиции у власти посчитал свое назначение нереальным и отказался. Настроение среди сыновей и внуков Аюки, которые почувствовали себя обделенными, было взрывоопасным, возникла угроза массового бегства, а также союзов с крымскими татарами, а губернатор Волынский, от которого ожидали быстрых решений, находился под сильным давлением. После нескольких недель переговоров он добился в 1724 году прорыва: все важные тайши и 70 зайсангов согласились с тем, что новым кандидатом станет сын Аюки Черен-Дондук[1234]. Однако из‐за вынужденной спешки Черен-Дондук сначала был приведен к присяге не в качестве хана, а — и это было новшеством, изобретенным российской элитой в имперском контексте, — в качестве наместника.
«Наместниками» со времен царя Ивана IV назывались высокопоставленные государственные служащие, которые выступали в качестве представителей правителя в городах и областях, находились под непосредственным надзором царя, получали государственное жалованье и платили налоги[1235]. Благодаря временному отказу от традиционного титула хана и, таким образом, установлению номинального равенства с государственными служащими губернатор Волынский добился более полного подчинения калмыков, чем российской стороне изначально казалось возможным. От вручения предметов, знаков милости, в которых должен был проявиться перенос власти, пока отказались, поскольку ввиду беспорядочной ситуации и после отказа других кандидатов они находились на обратном пути в Москву[1236]. Однако Волынский использовал годами старательно подпитываемые внутрикалмыцкие междоусобицы для нового прорыва: наряду с приведением к присяге наместника Черен-Дондука ему впервые удалось склонить других калмыцких тайши и зайсангов принести и подписать присягу на верность, имевшую столь важное значение для российской стороны[1237].
Таким образом, Волынскому удалось на более широкой основе интегрировать калмыков в российское подданство. Даже если присягающие имели принципиально иное представление о подписываемом документе и по-прежнему считали, что речь идет скорее о временном союзе, чем о «вечном подданстве», сами потомки калмыков в 1724 году признали эту присягу действительной, в отличие от присяг таких лидеров, как Дайчин, Пунчук и Аюка, принесенных в XVII веке[1238].
Протокол церемонии, на которой Черен-Дондук в присутствии 70 зайсангов и до 2000 простых калмыков был назначен наместником, в силу обстоятельств оказался недоработанным. Правда, Черен-Дондука по прибытии ожидали две роты драгун с ружьями, взятыми «на караул», и барабанами, бившими марш; губернатор Артемий Волынский выступил с речью о том, почему правительство объявило Черен-Дондука наместником; последовали поздравления и объятия, а затем богатое застолье, во время которого простым калмыкам подавали жареное бычье мясо, баранину с вином и медом в бадьях. Однако в описании, которое известный историк Николай Николаевич Пальмов составил на основе дневника Волынского в 1920‐х годах, отчетливо видно, что празднования 1724 года носили преимущественно импровизированный характер[1239]. Подобно тому как для царской аудиенции в столице более детальная церемониальная практика оформлялась лишь постепенно, в том, что касалось центральных событий на имперской периферии, властям тоже понадобилось несколько десятилетий, чтобы осознать ценность отточенных церемоний, которые можно было использовать для завоевания лояльности лидеров этнических групп и для демонстрации власти.
Тем не менее у губернатора Волынского был особый козырь в рукаве. Уже в своей речи по случаю назначения калмыцкого наместника он указал на то, что тот останется на своем посту «впредь до указу е. и. в-ства [Его Императорского Величества]», которым будет назначен новый хан[1240]. Даже если разногласия между калмыцкими влиятельными лицами и нехватка времени могли стать основной причиной того, что вместо хана был назначен наместник, этими словами Волынский сразу после назначения нового калмыцкого лидера низвел его до положения просящего подданного, ожидающего своего назначения. Волынский даже не прояснил, были ли у Черен-Дондука вообще перспективы получить титул хана. Таким образом, российской стороне удалось изменить политические структуры калмыков так, чтобы получить доступ к их внутренним делам. Однако российское правительство не вполне самостоятельно определило момент, когда Черен-Дондук фактически был объявлен ханом. Скорее в условиях конкуренции с Китайской империей в 1731 году стало очевидно, что этот шаг необходимо сделать, чтобы не рисковать потерей калмыков в пользу соперника на юго-востоке[1241].
Перипетии российской борьбы за ханскую инвеституру у калмыков
Новые хаотичные обстоятельства, при которых Черен-Дондук был провозглашен ханом, в этот раз также не позволили осуществить более продуманный протокол назначения. Но в этот раз Черен-Дондуку вручили регалии власти, или знаки милости. Исполняющий обязанности губернатора Астрахани Иван Петрович Измайлов по согласованию с Коллегией иностранных дел избрал те же регалии, которые в 1654 году уже присваивали украинскому гетману, но в немного видоизмененной форме: покрывающую все тело одежду (шубу на собольем меху, покрытую золотой парчой) и соболью шапку. Пока не хватало только ззнамени, булавы или, позднее, сабли[1242].
Это удовлетворяло российским представлениям о «хане царской милостью». Во всех остальных аспектах церемонии была проявлена чрезвычайная гибкость по отношению к Черен-Дондуку. Согласно калмыцким традициям, назначения ханом считались действительными только тогда, когда они осуществлялись по указанию далай-ламы[1243]. Поэтому царская администрация привлекла к церемонии посланника далай-ламы Шакур-ламу, который одновременно являлся духовным лидером калмыков. Были соблюдены также тюркско-монгольские традиции в вопросах музыки, облачения в монгольский национальный костюм и даже во вручении грамоты о назначении хана, как это было принято у калмыков[1244]. Эта гибкость напоминает аналогичную маневренность российской элиты в вопросе о том, каким образом новым подданным следовало приносить присягу на верность. Для этого царская администрация позволяла целовать Коран, клясться на медвежьей шкуре или рассеченной собаке, глотать золото или кусать железо — для российской стороны имело значение только то, чтобы клятвы были искренними. Какие ритуалы и обычаи необходимы для этой искренности с точки зрения присягающих, полностью доверяли решать им самим. Таким же образом губернатор Измайлов повел себя в случае с инсценированным калмыцкой стороной действом по случаю назначения хана.
Рис. 29. Духовный лидер калмыков Астраханской губернии. Рисунок. XIX век
За успехами российской политики в достижении цели постепенного политического проникновения в общность калмыков последовало поражение. Уже спустя четыре года после торжественного назначения Черен-Дондука калмыцким ханом российское правительство было вынуждено вновь сместить его. Держава стояла на пороге войны с Османской империей, срочно нуждалась в военных силах калмыков и должна была признать, что Черен-Дондук не только пристрастился к алкоголю, но его властные позиции по отношению к собственному народу основывались исключительно на российской поддержке. Старые внутрикалмыцкие междоусобицы, которых удавалось избежать благодаря устраивающему всех хану, давно разгорелись с новой силой. Одному из внуков Аюки-хана Дондук-Омбо удалось объединить большинство улусов и тайши и поставить Черен-Дондука в сложное положение[1245].
Таким образом, царское правительство не видело никакого другого выхода, как только в 1735 году скрепя сердце объявить именно Дондука-Омбо «управителем калмыцкого народа»[1246]. В отличие от прежних церемоний, на этот раз Дондук-Омбо не только определил духовно-ламаистскую часть церемонии, но и диктовал все условия, начиная с места и даты принесения присяги на верность и заканчивая запретом на присутствие каких бы то ни было драгунов, гренадеров или казаков. Кроме того, вопреки российскому порядку Дондук-Омбо принял грамоту о своем назначении из рук посланца Анны Иоанновны сидя и в шапке и в дальнейшем ходе церемонии противился российским пожеланиям относительно различных формальностей[1247]. Даже праздничного застолья за церемонией не последовало[1248]. Несомненно, это продемонстрировало непрочность властных отношений, обусловленную предстоящей войной. Однако изменения были недолговечными: они лишь на короткое время сместились в невыгодную для российского государства сторону.
С помощью традиционных методов резкого увеличения денежных выплат (Дондук-Омбо получал годовое жалованье в размере 3000 рублей, в шесть раз больше, чем его предшественник Черен-Дондук) и ценных подарков российское правительство снова добилось ведущих позиций. Ему даже удалось обязать калмыков под руководством нового лидера к участию в новых военных кампаниях на российской стороне против турок, казахов и крымских татар[1249]. Этому способствовал тактический прием — повышение Дондук-Омбо в 1737 году из «управителя» в «ханы» и наделение его уже получившими признание регалиями — шубой и меховой шапкой, а теперь впервые и саблей (как это предполагалось еще при Петре I) и знаменем (что планировалось еще в 1654 году)[1250]. Российская сторона держала назначение хана как наживку за соответствующие услуги императрице и, таким образом, несмотря на все уступки, не полностью потеряла контроль.
Перемены после смерти хана Дондука-Омбо
Более чем когда-либо российское превосходство проявилось после смерти Дондука-Омбо. На этот раз царской администрации без труда удалось навязать преемника вопреки иным интересам и назначить его по собственному усмотрению. В 1741 году был избран Дондук-Даши, внук Аюки, который соответствовал критериям российского кандидата: так же как и в рамках начатого двумя годами ранее проекта поселения крещеных калмыков вокруг княгини Тайшиной в Ставрополе, Дондук-Даши в 1739 году согласился перейти к оседлости. По распоряжению правительства он вместе со своими зайсангами и их приближенными поселился в крепости Красноярск на Закамской линии и получал от правительства регулярные подарки в виде денег, зерна, сена, свеч и дров[1251].
Как и в случае с первым назначением калмыцкого главы российской стороной в 1724 году, Дондук-Даши в 1741 году вновь был провозглашен лишь наместником, но на этот раз при серьезных ограничениях полномочий[1252]. Снова в важном вопросе выбора титула сработала тактика российской стороны, предполагавшая сохранение пространства для маневра: когда во время Семилетней войны поддержка российской армии калмыцкой конницей оказалась под угрозой, правительство сумело заручиться поддержкой калмыков, назначив только теперь, то есть в 1758 году, Дондука-Даши калмыцким «ханом». Кроме того, оно дало согласие, чтобы его 13-летний сын Убаши стал его преемником[1253]. Правда, тем самым российская сторона лишила себя свободного выбора кандидата в следующий раз. Однако Убаши был предложен не только по причине лояльности отца, но и потому, что с заблаговременным решением вопроса о преемнике связывали надежду на корню пресечь внутрикалмыцкие междоусобицы, которые постепенно становились все более обременительными и невыгодными в военном отношении.
Надежды не оправдались. Молодой возраст Убаши — в тот момент, когда в 1762 году умер его отец, ему было всего 17 — побудил других претендентов заявить претензии на пост калмыцкого хана. Царская администрация придерживалась заключенного с Дондуком-Даши соглашения о наследнике и уже в 1762 году присвоила Убаши титул наместника[1254]. Однако на этот раз она больше не довольствовалась назначением кандидата в рамках торжественной церемонии. Уже в 1715 году, с основанием административной единицы Калмыцкие дела, царское правительство приступило также и к административному вмешательству во внутрикалмыцкие отношения. Однако до сих пор еще не нарушался второй основной элемент калмыцкой политической организации наряду с властью хана: традиционный институт зарго — судебный и законодательный совет хана[1255]. Теперь царское правительство считало, что пришло время пересмотреть состав и процедуру голосования в зарго в соответствии с российскими интересами.
Еще годом ранее Коллегия иностранных дел предложила отныне подчинить калмыков «как народ, под российскою державою с давнего времени находящийся» «внутреннему» ведомству: или Сенату, или Военной коллегии. Точно так же поступили и с ливонцами, эстонцами, финнами и даже малороссами, которые теперь подчинялись «внутренним» ведомствам: «Калмыцкие дела прямо за внутренние, а не заграничные и до Коллегии неследующие признавать надлежит»[1256]. Вряд ли можно было более ясно выразить, насколько уверенно российская сторона чувствовала себя в управлении калмыками, насколько твердо она была убеждена в своем внедрении в их административные структуры[1257].
Правда, пока, несмотря на заявления об обратном, калмыки все еще оставались в юрисдикции Коллегии иностранных дел. Однако Коллегия убедила правительство в том, что она проделала достаточно подготовительных работ, чтобы теперь, после смерти хана Дондука-Даши, получить возможность коренным образом изменить политическую жизнь калмыков[1258]. Если прежде в зарго входили восемь калмыцких сановников (зайсангов), которые происходили исключительно из улуса соответствующего хана, то теперь российское правительство распространило право участия в зарго на зайсангов всех улусов. Кроме того, оно постановило, что количество зайсангов должно находиться в пропорциональной зависимости от численности населения улуса, и предписало, что решения следует принимать большинством голосов[1259].
Рис. 30. Калмыцкое поселение в степи. Рисунок. XIX век
Таким образом фундаментально изменилось соотношение сил. Новый зарго, который российское правительство теперь называло «калмыцким правительством», резко ослабил власть хана и значительно расширил возможности российской стороны по оказанию влияния на политические решения[1260]. После почти полувека проникновения в калмыцкие структуры закинутая сеть показалась правительству достаточно крепкой, чтобы теснее затянуть петли и положить конец самостоятельной политической жизни калмыков.
Однако царская сторона недооценивала степень тяжести существования калмыков, что приближало катастрофу для обеих сторон. Отчаяние калмыков подпитывалось не только растущим административным российским контролем над их внутренними делами: в конце 1760‐х годов все грани российской колониальной политики сложились в одну общую гнетущую картину. Екатерина II значительно усилила и без того продолжавшуюся десятилетиями колонизацию Поволжья, в результате лишив калмыков многих земель, которые прежде были предоставлены только им для выпаса скота[1261]. Предупреждения Убаши о том, что калмыцкие стада скоро останутся без корма и погибнут, не заставили правительство сменить курс[1262].
Кроме того, росли потребности в калмыцкой коннице[1263]. Когда в 1768 году вновь вспыхнула русско-турецкая война, данное императрицей Убаши приказание отправить 20 000 конников на войну в Азов, а остальных калмыков использовать против кубанских татар переполнило чашу терпения[1264]. Калмыки предоставили только половину от затребованного количества. Между Убаши и генерал-майором Иваном Федоровичем фон Медемом, под руководством которого должны были служить калмыки и который обвинял их в плохой дисциплине, произошел личный конфликт. Калмыки поздней осенью вернулись к своим стадам, не дожидаясь разрешения. Российское правительство расценило такое поведение как дезертирство и назначило суровое физическое наказание[1265]. Требования о выдаче в заложники сына Убаши довершили картину, и в 1770 году внук Дондука-Омбо тайши Цебек-Доржи объявил в зарго:
Ваши права ограничиваются во всех отношениях. Русские чиновники обращаются с вами ужасно, а правительство хочет поделать из вас землепашцев. Вот покрылись казачьими станицами берега Урала и Волги, вот и северные окраины степей заселены немцами, еще немного времени, и будут заняты Дон, Терек и Кума, а вас стеснят на безводных пространствах и погубят ваши стада, единственный источник вашего существования. Уже приказано представить в заложники сына Убаши. <…> В будущем остается одно из двух: или нести на себе тяжелое бремя рабства, или же удалиться из России и таким образом положить конец всем бедствиям[1266].
Тайши Цебек-Доржи не был одинок в своем анализе российской колониальной политики и выводах, которые можно было сделать на основе этого анализа. Под руководством Убаши большинство калмыков приняли решение покинуть российскую державу[1267]. В январе 1771 года более 150 000 калмыков отправились в долгое и трагическое бегство в Джунгарию, то есть в империю Цин[1268]. По пути десятки тысяч умерли от болезней, голода, холода и набегов казахов, около 10 000 попали в плен. Сегодня считается, что во время исхода погибло почти 100 000 калмыков[1269].
Правда, российское правительство и императрица были предупреждены о том, что калмыки, возможно, попытаются бежать. Однако эту информацию посчитали недостоверной и не восприняли всерьез[1270]. В результате правительство растерянно и озлобленно отреагировало на то, что не могло ни заранее предотвратить исход своих подданных, ни остановить продолжающееся бегство: яицкие казаки противились российским указаниям о задержании калмыков, переходящих Яик, вследствие чего российская погоня за «мятежниками» запоздала и в целом была предпринята слишком несвоевременно, чтобы остановить беглецов на российской территории[1271].
Последний этап лишения власти калмыцкого самоуправления
Зато теперь царское правительство не видело необходимости в том, чтобы продолжать с осторожностью добиваться лояльности оставшихся калмыков, занимавших примерно 13 000 шатров. От оставшихся едва ли можно было ожидать сопротивления. Вместо того чтобы продолжить пошаговое преобразование калмыцких политических институтов, астраханский губернатор Н. А. Бекетов, а вместе с ним Екатерина II решили, что пришло время полностью упразднить калмыцкие автономные структуры. Декретами от октября и декабря 1771 года императрица поручила Бекетову устранить как титул калмыцкого хана, так и титул калмыцкого наместника ханства. Все оставшиеся тайши перешли в непосредственное подчинение астраханского губернатора[1272]. Бекетов получил указание в будущем круглый год ограничивать перемещения калмыков территорией на западном берегу Волги и запретить для них любые попытки переправы через реку[1273].
Так была ликвидирована политическая автономия калмыков. Этот шаг был аналогичен политике Екатерины II в отношении первого субъекта политической автономии в российской державе — гетманской Украины: там уже в 1764 году она сняла с должности гетмана, в 1782 году окончательно упразднила гетманскую администрацию и заменила ее на губернскую[1274]. То, что для жителей Гетманщины означало фронтальную атаку на их идентичность, уничтожение их государственности и прежде всего рост несвободы для простых людей, в логике императрицы соответствовало необходимому курсу на интеграцию имперских периферий в единое государство, его унификацию и сближение максимально возможного числа регионов посредством единой административной структуры[1275].
На данном этапе становится ясно, что процессы колонизации и «административной русификации» в рамках обоснованной идеями камерализма стратегии расширения государства могли перетекать друг в друга[1276]. Последнее при ожидаемом результате означало конец колониальной и имперской политики: ведь если в случае ее успеха управление целым обществом извне (и ориентация на российские интересы) достигло своего конечного пункта полного институционального уподобления и политического равенства со всеми остальными частями державы, то в административном отношении не было бы различия между метрополией и периферией. И тогда империя превратилась бы в унитарное государство[1277].
Впрочем, в случае с гетманской Украиной политическая ориентация общего курса на полное слияние с метрополией проявлялась намного отчетливее, чем в отношении калмыков. Административная унификация в случае с «Малороссией» сочеталась с выраженной политикой ассимиляции, тем более что к концу XVIII и главным образом в начале XIX века среди русскоязычного населения все больше преобладала идея о том, что православные «малороссы» и без того являлись частью общерусской нации[1278]. Культурные различия между русским титульным народом и калмыками были намного значительнее. Даже политика, в центре внимания которой находилась только институциональная гомогенизация, сталкивалась с серьезными вызовами в том, чтобы обязать оставшуюся калмыцкую элиту все же придерживаться только этого курса[1279].
Российская имперская элита и прежде всего сама императрица в духе нарративов позднего Просвещения полагали, что им удастся справиться с вызовом, преимущественно с помощью одного средства: административного интегрирования коренных элит в учреждения, созданные российской стороной, и их постепенного «воспитания» через эту сопричастность. Правда, в действительности этот концепт нашел применение лишь спустя десятилетие — преимущественно при оренбургском губернаторе Игельстроме в отношении казахов Младшего жуза, а также позднее в отношении кабардинцев (и в казахском контексте еще будет освещен подробнее). Однако российская политика в отношении калмыков в 1771 году сформировала, так сказать, образец для повсеместного использования в дальнейшем[1280].
На смену традиционному зарго и вместо временно назначенного командующего над калмыками полковника князя Алексея Дондуковича Дондукова должен был прийти суд, размещавшийся в Астрахани. Этому суду необходимо было передавать на рассмотрение и обсуждение все калмыцкие споры. Решения возлагались на астраханского губернатора[1281]. От каждого зажиточного владельца скота следовало выбрать по три калмыцких сановника, которые должны были поселиться в Астрахани и которых обеспечивали бы годовым жалованьем в размере 100 рублей[1282].
Путь от обязанного вести оседлый образ жизни «судьи» с консультативно-совещательной функцией, получавшего жалованье от российского государства, до служащего царской администрации с российской точки зрения был недолог. Между судебной и исполнительной властью не проводилось четкого различия, главную роль играли лояльность и подчинение российскому государству. Это проявилось и в институциональной связи и административных обозначениях: сначала суд был подчинен «Экспедиции калмыцких дел», которая была создана в городе Астрахань[1283]. После дальнейшей реорганизации в 1803 году царское правительство подвело калмыков под всеобщее управление главного пристава. Учреждение зарго продолжало существовать еще некоторое время чисто номинально[1284].
Хотя процесс полного перехода оставшихся калмыков в российские управленческие структуры был завершен только в середине XIX века, важнейшие периоды, когда калмыцкие институты подвергались ослаблению и трансформации, приходятся на XVIII век. В целом можно выделить три важных этапа: с наступлением Петровской эпохи российское правительство стало все чаще вмешиваться во внутренние дела калмыков, сначала серьезно укрепив власть хана Аюки, чтобы добиться его расположения и эффективно использовать его в борьбе с соперниками-калмыками. Когда эта политика привела к успеху, астраханский губернатор Артемий Волынский в качестве второго шага в рамках того же этапа принял меры по повторному ограничению власти хана и расширению российского влияния за счет увеличения агентурной сети для наблюдения за ханом. На втором этапе, когда в 1724 году российскому правительству после смерти Аюки удалось назначить вместо нового хана наместника милостью императрицы, российская сторона, хотя и вынуждена была вновь и вновь идти на уступки калмыкам, в целом сумела увеличить свое влияние.
На третьем этапе, который начался с приходом к власти Екатерины II в 1762 году и завершился исходом калмыков в 1771 году, российское правительство лишило этот народ функционирующего зарго — его второго важного традиционного института. После исхода большей части калмыков политическая автономия была нарушена, должность хана упразднена. В дальнейшем, в 1770‐х годах, последовали меры по административной аккультурации оставшейся калмыцкой элиты, которым в дальнейшем суждено было стать моделью для обращения с коренными элитами на периферии.
В то же время остается неясным, в какой степени российскую политику можно было назвать успешной с царской точки зрения. Бегство такого большого числа российских подданных было не просто скандальным для администрации. Прежде всего оно выявило очевидные изъяны в политике имперской элиты, которая иногда переоценивала реальный уровень достигнутой власти и свою роль в процессе подчинения и инкорпорации, а также привлекательность принадлежности к империи. Проблема заключалась также в том, что стратегия тесной связи российской державы с калмыцкими лидерами привела к политическому бессилию последних в отношении собственной этнической группы и тем самым противодействовала российской цели дисциплинировать их в соответствии с интересами державы. В результате Российская империя, хотя и получила в свое распоряжение земли, прежде заселенные калмыками, но потеряла господство над большей частью этой уже давно присоединенной этнической группы.
Российская политика административного внедрения в казахскую элиту, ее лоялизации и цивилизирования
Когда в 1731 году после присяги Абулхаир-хана на царское подданство казахи Младшего жуза номинально стали подданными Российской империи, царское правительство уже приобрело значительный опыт благодаря взаимодействию с гетманской Украиной, а также с калмыками, сначала предоставляя им автономию, а затем постепенно упраздняя ее. Оно разработало методы, позволяющие постепенно размыть непрямое правление, а значит, и первоначальное обещание не вмешиваться во внутренние дела этнической группы, и затем, шаг за шагом, трансформировать его в прямое российское правление. В случае с казахами Младшего жуза эти проверенные практики административного вмешательства частично нашли идентичное применение, а частично были существенно доработаны, а также усилены продуманными до мелочей имперскими инсценировками. Однако главное отличие от политики в отношении калмыков заключалось в том, что применительно к казахам намного более важную роль играл вопрос о том, как в рамках этих практик их можно успешнее «цивилизировать».
Это различие в обращении объясняется тем, что казахи, во-первых, намного позже, чем калмыки, стали номинальными подданными российской державы (1731 против 1657 года). Таким образом, интенсификация административных мероприятий среди казахов пришлась на то время, когда большая часть имперской элиты уже восприняла нарративы Просвещения с акцентом на парадигме цивилизирования. Во-вторых, — и это по крайней мере не менее важно — играло роль различие в природе того интереса, который проявляли российские власти к каждой из этих двух групп: хотя с 1740‐х годов, в связи с основанием Ставрополя, и предпринимались серьезные усилия для «цивилизирования» (крещеных) калмыков («обуздания», крещения, перевода на оседлый образ жизни и обучения хлебопашеству, а также прививания российской бытовой культуры)[1285], дискуссия 1764 года относительно вопроса о том, следует ли калмыков полностью перевести к оседлости, проливает свет на то, чем они с российской точки зрения были полезны в первую очередь: они были нужны империи как мобильные воины, которые кочевали и, постоянно меняя свое местонахождение, тем самым удерживали других от вторжения в степи, а также главным образом как прекрасная кавалерия, которую в любой момент можно было мобилизовать и которая уже успешно участвовала в многочисленных войнах российской державы и должна была использоваться в будущем[1286]. «Цивилизирование» могло ослабить силу устрашения этих воинов, которых так боялись в Западной Европе во время Семилетней войны[1287].
С казахами все обстояло иначе. Здесь российский интерес заключался прежде всего в том, чтобы они не препятствовали транзитной торговле с Индией, Бухарой и Китаем, путь в которые пролегал через их территории. Кроме того, за счет развития хлебопашества они могли улучшить ситуацию со снабжением караванов и гарнизонов в крепостях, а за счет оседлости освободить землю для ее колонизации российскими хлебопашцами. Для достижения каждой из трех целей российскому правительству представлялись необходимыми «лоялизация», «обуздание» и «цивилизирование» казахов[1288].
Несмотря на различные цели, для которых российская сторона намеревалась использовать каждую из этнических групп, практики, разработанные при взаимодействии с калмыками (и в некоторой степени с гетманской Украиной) для политической лоялизации и административного вмешательства, подходили и для казахов. Как и в случае с калмыками, сразу после принятия в подданство стратегия первого шага состояла в том, чтобы активизировать отношения с лидером коренного населения, повысить уровень доверия и с помощью щедрых подарков сформировать материальную зависимость. Цель второго этапа, как и в ситуации с калмыками, была еще более амбициозной. Она состояла в том, чтобы получить возможность оказывать влияние на внутриказахский политический избирательный процесс. Фактически это означало право голоса российской державы при определении предводителя.
Однако Абулхаир уже был ханом Младшего жуза, когда в 1731 году он и его приближенные приняли царское подданство; он не мог быть задним числом приведен в зависимость от «милости Е. И. В.» и быть назначен российской стороной. Тем более важное значение с российской точки зрения приобрела присяга на верность, которую он должен был принести и в результате которой он, по крайней мере косвенно, признавал свой статус хана подчиненным по отношению к власти императрицы. И вот в октябре 1731 года царское правительство отметило присягу Абулхаира теми же регалиями, которыми пятью месяцами ранее наделило Черен-Дондука при назначении его калмыцким ханом царской милостью: ему вручили уже ставшие традиционными знаки милости — шубу на собольем меху, меховую шапку (в этот раз из меха чернобурой лисицы) и саблю[1289].
Рис. 31. Прием гостей в шатре Абулхаир-хана, Младший казахский жуз. Литография по рисунку Дж. Кэстля. 1736
Однако внешние обстоятельства присяги на верность и вручения регалий были отнюдь не благоприятными. Среди большого количества сановников (батыров и старшин), которые высказывались категорически против вступления в царское подданство, возникло агрессивное недовольство шагом Абулхаира. Более или менее масштабная торжественная церемония была немыслима, вместо этого Абулхаиру быстро вручили регалии во время обеда. Затем, рискуя жизнью, российскому посланнику Тевкелеву пришлось тайно покинуть казахский лагерь[1290].
Реализуя стратегию лоялизации, российское правительство сумело в течение нескольких лет изменить настроения многих казахских влиятельных лиц. Щедро раздавались не только подарки. Впервые царское правительство определило территории для пастбищ и охоты, которые предназначались только для казахов Младшего жуза, причем это были территории на вожделенном правом берегу Яика[1291]. Для казахов это означало надежду на окончание вновь и вновь вспыхивавших на протяжении веков территориальных конфликтов сначала с ногайцами, а затем с калмыками, яицкими казаками и башкирами[1292].
Изменившиеся настроения позволили в 1738 году второй раз привести Абулхаира к присяге в гораздо более торжественной обстановке и в рамках уже более тщательно проработанного протокола[1293]. С российской точки зрения необходимость в новой присяге назрела, с одной стороны, потому, что казахский хан вел себя крайне противоречиво в ходе башкирских восстаний и последовавшей за ними российско-башкирской войны[1294]. С другой стороны, необходимо было воспользоваться изменившимися пророссийскими настроениями в рядах высшего класса казахов и еще больше расположить их к российской державе посредством мощной имперской самопрезентации. Вместо того чтобы наказать Абулхаира за нарушающее присягу поведение, удалось одновременно и удовлетворить хана в его тщеславии, и произвести впечатление на тех казахов Младшего и, возможно, Среднего жуза, которые еще не перешли в царское подданство[1295]. Кроме того, при дворе в Санкт-Петербурге в конце 1730-х — начале 1740‐х годов также распространилось понимание того, что с политической точки зрения полезно с помощью пышных церемоний более наглядно демонстрировать императорскую власть и царскую милость[1296]. Теперь этот метод нашел применение и на периферии.
В 1738 году в недавно основанном городе Орске под звуки литавр и труб был оказан роскошный прием Абулхаиру, состоялся парад местных военных подразделений, произведены артиллерийские залпы, после принесения присяги на верность раздали щедрые подарки. Попытка за счет демонстрации военной мощи сделать российское подданство более привлекательным принесла свои плоды. Днем позже действующему руководителю «Оренбургской экспедиции» В. Н. Татищеву удалось принять присягу на верность от сына хана — султана Ералы, а также еще от 56 старшин, биев и батыров[1297].
Стратегия зримого возвышения позиции хана Младшего жуза по отношению к ханам других жузов с помощью помпезных празднований и щедрых подарков и придания российскому подданству внешнего блеска также оказалась действенной. Генерал-лейтенант князь Василий Урусов, который в 1739 году сменил Татищева на посту руководителя «Оренбургской экспедиции», уже в 1740 году в крепости Орск смог с литаврами и трубами привести к присяге на верность хана Среднего казахского жуза Абулмамбета, а также 129 султанов, старшин и батыров. С точки зрения церемониала торжества 1738 года уже установили новые стандарты. Однако князь Урусов продолжал их расширять. Идея воспроизведения в церемониях иерархии власти внутри государства, закрепления общественных структур управления и передачи имперской периферии культурных образцов была впервые представлена им в таком проработанном виде, вероятно, в 1740 году: военный парад полков и казаков приветствовал казахских высокопоставленных лиц. В центре богато устланного коврами шатра был установлен царский портрет. В рамках праздничного застолья Урусов произвел пушечные залпы во славу громогласно провозглашенных лиц: 17 залпов за императрицу, 13 за царскую семью, 9 за успешные военные походы, однако только 7 за здоровье хана и всего его Среднего жуза, 7 за Абулхаир-хана (из Младшего жуза) и его подданных, 7 за здоровье султанов и, наконец, 5 залпов за всех тех, кто еще желал вступить в царское подданство[1298].
С одной стороны, таким образом создавалось впечатление, что императрица находится в почти недостижимой сфере (приносящему присягу хану Среднего жуза не полагалось и половины пушечных залпов, которые были произведены в честь императрицы). С другой стороны, милость быть в подданстве именно этого монарха приобретала особую ценность. Залпы в честь тех, кто в будущем, возможно, примет подданство, являлись прозрачным намеком[1299].
Иван Иванович Неплюев как руководитель Оренбургской комиссии и первый оренбургский губернатор
Когда в 1741 году князь Урусов умер и его сменил на посту руководителя «Оренбургской комиссии» (ранее называвшейся «экспедицией») Иван Неплюев, уровень лояльности казахов Младшего жуза по отношению к Российской империи был близок к уровню лояльности калмыков в 1718 году, когда А. П. Волынский был назначен новым губернатором Астрахани. В то время как царское правительство незадолго до того уже назначило постоянного российского представителя при калмыцком хане и тем самым смогло начать постепенное проникновение в калмыцкие структуры, российские усилия в отношении казахов до начала 1740‐х годов были направлены исключительно на количественное расширение казахского проявления лояльности и на интенсификацию отношений. Цель первого этапа была достигнута, цель второго казалась делом далекого будущего.
С приходом И. И. Неплюева в 1744 году в качестве первого губернатора Оренбурга начался второй этап в политике российского государства в отношении казахов Младшего жуза. Как и Волынский, Неплюев принадлежал к той команде новых российских политиков, которых Петр I признал своими единомышленниками и привлек на государственную службу[1300]. Так же как и Волынский, Неплюев должен был преуспеть в политическом и административном ослаблении подвластного ему населения Младшего казахского жуза, чтобы российская сторона в итоге смогла определить нового хана.
Отправной точкой Неплюева стал тот же расчет, что и 25 лет назад у его астраханского коллеги: больше не добиваться расположения хана. Теперь речь шла, наоборот, о подрыве его власти путем разжигания противоречий и усобиц между казахами. По мнению Неплюева, высказанному им в 1743 году, для Российской империи гораздо полезнее было бы, «чтобы их между собою в согласие не допускать»[1301]. В отличие от своих предшественников, таких как Тевкелев, Кирилов, Татищев и Урусов, Неплюев опасался того, что окрепший хан, возможно, перестанет считать себя зависимым от царского правления[1302]. Поэтому следовало исполнять только те его просьбы, которые усиливали зависимость от правительства. Соответственно, российская сторона негативно реагировала на частые просьбы Абулхаира об укреплении его власти путем установления наследственного принципа для выбора преемника[1303].
В действительности в последующие годы Неплюеву удалось сначала дискредитировать, а затем изолировать Абулхаир-хана внутри его этнической группы, не в последнюю очередь благодаря унижению, отказав в обмене его сына Хож-Ахмета, который содержался в заложниках, на другого сына после истечения назначенного срока, используя неубедительные аргументы[1304]. Одновременно Неплюев создал Абулхаиру влиятельного соперника в лице султана Барака из Среднего жуза[1305]. Эти враждебно настроенные друг к другу казахи и их семьи, отмечал Неплюев в 1748 году, создавали хороший баланс, тем более что обе семьи в своих жузах были «к лучшему обузданию сих диких народов в нынешнем их состоянии весьма потребны»[1306].
Однако, отказав в обмене ханского сына, которого содержали в заложниках, Неплюев переполнил чашу терпения Абулхаира. Под предводительством хана некоторые из его оставшихся казахских сторонников возобновили набеги на российские форпосты. Как и при подавлении башкирских восстаний, Неплюев намеревался жестко отреагировать на это и «один или два улуса вырубить до самого младенца и тем их в страх привести». При этом он признавал, что в таких случаях невозможно отделить невиновных от виновных.
Однако его замыслу помешала Коллегия иностранных дел[1307]. Тем не менее Неплюев имел более серьезные рычаги воздействия на казахского хана. Измученные нападениями джунгар с юго-востока, потерявшие плодородные пастбища на севере из‐за российских укрепленных линий (активно расширяемых Неплюевым), лишенные царским правительством права пасти скот на плодородном правом берегу Яика в зимнее время, казахи начали не просто все чаще отказываться следовать за Абулхаиром[1308] — в августе 1748 года его противнику султану Бараку, усилившему свои позиции благодаря Неплюеву, удалось убить хана.
Переломный момент: Российская империя ставит ханом Нуралы
Оренбургский губернатор Неплюев ждал именно такого момента. Поле было вспахано. Разжигаемая им вражда между двумя казахскими кланами дошла до той степени, когда ни одна из сторон больше не могла добиться поста хана без поддержки российских военных. Как и в случае с калмыками, царское правительство в течение всего XVIII века грамотно использовало смерть предводителей для изменения традиционных политических структур. Елизавета Петровна и губернатор Неплюев также сочли, что пришло время поставить во главе казахов хана «царской милостью». Как и при назначении калмыцких ханов и наместников, казахский хан также должен был получить соответствующие регалии делегирования царской власти (шубу, меховую шапку, саблю с надписью)[1309]. Назначенный послом и переводчиком, Тевкелев получил указание сообщить казахам, что «им ныне, как подданным е. и. в., без опробации е. в. на такия дела собою поступать уже несходно». Кроме того, их необходимо было уверить, что после «выборов» они будут по милости императрицы пожалованы богатыми подарками и «что такое высочайшее подтверждение для всего их народа, а особливо для таких новых ханов, будет гораздо им полезнее и пред другими владельцами знатнее и авантажнее»[1310].
Это снова была логика «дара империи» (gift of empire)[1311]: вмешательство царского правительства в самоопределение казахов, о котором при принятии в подданство менее двух десятилетий назад не было и речи, на самом деле нужно было считать преимуществом, поскольку после того, как императрица одобрит кандидатуру хана и назначит его, он займет более высокое положение по сравнению с другими правителями соседних этнических групп.
И действительно, Неплюев не собирался скупиться на то, чтобы подчеркнуть положение вновь назначенного хана. Напротив, инсценированные им спустя год торжества по случаю инвеституры сына Абулхаира султана Нуралы, с которым он в течение многих лет поддерживал тесный контакт, превзошли все, что российская держава когда-либо организовывала при взаимодействии с нехристианскими этническими группами на имперской периферии. Даже по мнению самого Неплюева, настолько помпезное и дорогостоящее празднование инвеституры подобало только монарху[1312].
Проведенная в присутствии примерно тысячи казахов церемония являлась уже не просто вручением грамоты о подтверждении или о назначении султана Нуралы. К тому времени важность церемоний как составной части реализации российского господства, в том числе и в имперском контексте, уже давно была осознана, цель торжества состояла в репрезентации царской власти, в демонстрации императорской милости и в разъяснении «степному и дикому народу», с помощью каких символов и жестов должным образом выражается власть и авторитет императрицы. В то же время это сопровождалось стремлением вытеснить политические традиции и обычаи коренных народов и постепенно заменить иерархически малоструктурированную политическую культуру казахов российской.
9 августа 1749 года близ Оренбурга в шатре развернули украшенный золотом ковер из императорских владений. Вокруг на земле сидели наиболее уважаемые сановники казахского Младшего жуза. На ковре на коленях стоял кандидат в ханы — Нуралы, а оренбургский губернатор Неплюев как представитель императрицы, стоя перед ним, зачитывал на русском языке документ, именованный «патентом», согласно которому султану Нуралы именем ее императорского величества императрицы Елизаветы присваивалось достоинство хана Младшего жуза[1313].
Мусульманский священнослужитель повторил слова «патента» по-татарски, а затем Нуралы, стоя на коленях, на татарском языке принес установленную Коллегией иностранных дел присягу на верность, поцеловал Коран для подтверждения истинности своей присяги и приложил к тексту присяги печать. Затем последовали военный парад, тосты за императрицу, ее наследника, за верноподданных, за российский генералитет, российскую армию и только в конце — за новоизбранного хана и «казахский народ»[1314]. Далее спектакль достиг кульминации: как это было введено генерал-лейтенантом Василием Урусовым в 1740 году, «слово» дали пушкам. 21 залп — даже больше, чем в предыдущий раз, — был произведен за императрицу и ее семью, затем последовали залпы за генералитет и «непобедимую российскую армию», всего 7 за хана и 5 за Младший жуз. Наконец, в грохоте и треске залпов шум барабанов, труб и литавр окончательно смешался в тот самый момент, когда российские офицеры надели на новоизбранного хана российские знаки царской милости: соболью шубу, покрытую парчей, шапку из меха чернобурой лисицы и отделанную золотом саблю с выгравированной надписью[1315].
Затем, вдвое превысив первоначальную смету Коллегии иностранных дел (в общей сложности — значительно более 2000 рублей), устроили шумные народные гуляния с вином, пивом и мясом быков и баранов, а сановников и простой народ осыпали подарками и милостями. Нуралы заранее попросил губернатора предоставить ему деньги и подарки, раздать которые должен был исключительно он, поскольку это являлось частью казахских традиций[1316]. Правда, большие расходы заставили губернатора Неплюева оправдываться перед Коллегией иностранных дел:
по состоянию и обычаям киргис-кайсацкого народа, при сем первом случае для основания и утверждения онаго права на всегдашния времяна и чтоб во оном степном и диком народе самовольные их произведения ханов, как то прежде бывало и ныне недавно над Батыр-салтаном некоторые учинили, вывесть из обычая, а по меньшой мере таковых от народа производимых ханов, пред конфирмованным от е. и. в. и впредь таким же образом конфирмуемых, унизить и обезсилить за потребно признал, чтоб как салтанов, так и старшин и бывшей при том народ награждениями и милостию е. и. в. так удовольствовать, чтоб столько никакой их владелец или салтан сам собою учинить не мог[1317].
Казахи не просто приняли участие в доселе невиданном, из ряда вон выходящем праздновании. Они также столкнулись с тем, что многие из их обычаев посвящения в ханы, имевших тюркско-монгольское происхождение, были преобразованы в церемониал в российском стиле. Если ранее церемонии проходили среди их пастбищ, на этот раз хан был обязан предстать для своего назначения перед российскими чиновниками в пяти верстах от российского крепостного города Оренбурга. Исполнителями были не казахские высокопоставленные лица, а представители местной администрации. Кроме того, протокол предполагал ясную демонстрацию низкого статуса ханского достоинства через преклонение колен и через число пушечных залпов. Спустя восемнадцать лет после принятия подданства царское правительство за счет фактического окружения с помощью укрепленных линий, удержания заложников, а также большой ловкости, хитрости и коварства обеспечило себе право назначать хана Младшего казахского жуза и способствовать тому, чтобы эта процедура происходила только в том случае, если императрица предварительно распорядилась об этом.
Чтобы сделать эту новую процедуру постоянно действенной, царская администрация ввела язык символов, которому предстояло играть важную роль многие десятилетия российской имперской политики. Неплюев придавал большое значение не только тому, чтобы документ о назначении был оформлен настолько торжественно, чтобы «и впредь [их подданство] может им в обычай и закон войти»[1318]: по личному приказу императрицы его печатали золотым шрифтом на пергаменте, окантованном лаврами, украшенном золотой печатью Российской империи, золотой парчей и в середине тафтой[1319]. Документ был настолько насыщен символами и тщательно продуман, что даже в 1770 году для Нуралы-хана оказалось непростой задачей получить у следующего оренбургского генерал-губернатора Рейнсдорпа новый экземпляр в связи с тем, что предыдущий был испорчен[1320].
Однако главным новшеством стало название документа: грамоте, подтверждающей ханское достоинство, императрица распорядилась дать название «патент»[1321]. Этот термин получил распространение в российском государстве только в начале века — один из введенных при Петре I неологизмов из голландского и немецкого языков, который прежде использовался для обозначения заверенных печатью грамот или свидетельств о квалификации офицеров и судовых инженеров или для присвоения определенных чинов и званий[1322]. Теперь понятие впервые нашло применение в имперском контексте.
Грамота с ее новым претенциозным названием обозначала намного больше, чем свидетельство о квалификации. Патент был предназначен для наделения правом осуществления власти. Однако право на такое наделение российская сторона присвоила себе самовольно. В 1749 году еще не было ясно, удастся ли окончательно закрепить притязание на инвеституру казахских ханов. В этом отношении присвоение патента в 1749 году в первую очередь являлось демонстрацией притязания. Помпезная церемония имела целью скрыть этот претензионный характер и придать этой инвеституре вид уже давней и широко известной традиции[1323].
Постфактум празднование инвеституры в 1749 году действительно можно рассматривать как ключевое событие в российско-казахских политических отношениях. Неплюеву удалось заложить основу для прочного закрепления права инвеституры казахского хана. В дальнейшем на пост хана рассматривались только те кандидаты Младшего жуза, о которых был заранее издан соответствующий указ. Примерно тридцать лет спустя правительство во главе с Екатериной II предприняло еще один шаг в отношении Среднего жуза: оно потребовало, чтобы казахов только тогда можно было «обнадежить о императорском утверждении хану», когда султаны, старшины и вся этническая группа вместе с кандидатом отправит посланников высокого ранга с соответствующей всеподданнейшей просьбой к императорскому двору, чтобы просить императорской «милости» на назначение хана[1324]. Политическое лишение власти казахского правления нужно было повсеместно включить в имперскую концепцию милости и в дискурс дара империи (gift of empire).
Процедура празднования инвеституры, синтез государственно-имперских аспектов (военный парад, пушечные залпы, вручение регалий власти для установления опосредованного господства) с аспектами народности (народные гуляния и пиршество) сформировали модель, которая имела большое значение даже в XIX веке, причем не только в Младшем жузе[1325]. В Среднем жузе практика вручения патентов с соответствующими церемониями сохранялась до упразднения ханства в 1822 году[1326]. И даже после упразднения ханского титула при назначении казахских представителей в государственные ведомства царская администрация продолжала придерживаться этой церемонии. Так, каждый из «старейших султанов» удостаивался торжественного чествования при вступлении на службу уездных ведомств, что должно было напоминать старую церемонию[1327]. В случае Букеевской, так называемой Внутренней, Орды, созданная в 1749 году модель выдачи патентов также не теряла значимости: еще в 1824 году султану Жангиру Букееву, сыну покойного Букей-хана, «патент» на ханское правление был вручен с соблюдением тех же «изобретенных традиций», что и в 1749 году. Правда, к этому времени вопрос о том, кем, в каком порядке и какие знаки отличия должны вручаться хану, регулировали гораздо более четкие правила[1328].
Рис. 32. Казахский султан начала XIX века. Гравюра Е. О. Скотникова. Рисунок и акварель Е. М. Корнеева. 1809
По сравнению с довольно скромными празднованиями, которые организовывали в начале XVIII века при назначении калмыцкого вождя, с середины века церемонии играли в имперском контексте несравнимо большую роль. Они не только создавали желаемый образ царского господства, с их помощью стремились приобщить коренное население, которому делегировалась царская власть, к блеску могущества правителя, даже если эта власть носила лишь временный характер. Кроме того, царская администрация стремилась представить постфактум каждого хана, который до того выбирался исключительно казахской стороной, в менее выгодном свете[1329]. С одной стороны, церемонии демонстрировали, таким образом, субординацию. С другой стороны, тот факт, что казахские сановники привлекались в качестве публики, должен был сформировать сознание принадлежности к имперскому единству. И наконец, цель состояла в том, чтобы помпезными празднованиями пробудить зависть и честолюбие у ханов двух других казахских жузов, которые еще не были назначены императрицей[1330].
Хотя источники не позволяют сделать достаточно обширных выводов о степени влияния церемоний на широкие слои населения, усиливающаяся ориентация как казахских, так и калмыцких вождей на символические российские инсценировки (будь то интерес к пергаментным грамотам или к проведению празднований) показывает, что на образ политического мышления местных коренных элит можно было оказывать длительное влияние. В церемониях, сопровождавших инвеституру, чаще, чем в других случаях, проявлялась концепция царской милости, имперская культура даров и стремление приобщить казахов к российским ритуалам власти. Все три аспекта вместе подпитывали царскую надежду на возможность укрепления подданства коренных элит.
Отрезвление и новые стратегические соображения
Однако чтобы привязать ханов к российской стороне, требовались постоянные усилия и после их помпезного назначения. Тевкелеву удалось донести до Коллегии иностранных дел мысль, что в случае с таким «легкомысленным», «самовольным и необузданным народом», как казахи, в долгосрочной перспективе поддерживать их зависимость без ежегодных подарков в виде денег и продовольствия не удастся. За подарки же казахи, по утверждению Тевкелева, были готовы сделать все: если бы население узнало, что их хану назначили жалованье, тогда они подчинились бы хану и «подлинно» стали бы «российскими подданными»[1331].
В 1755 году санкт-петербургская администрация действительно назначила Нуралы-хану ежегодное жалованье в размере 600 рублей[1332]. Однако «рассуждение», под которым понималась полная покорность казахских «российских подданных», с точки зрения царского правительства и его представителей, вслед за этим не наступила. Продолжающийся захват земель для постоянного расширяющегося строительства линий, натравливание степных народов друг на друга, не в последнюю очередь путем военных карательных экспедиций (поисков) то против одних, то против других, многочисленные казачьи грабежи (российское подражание баранте/баримте), в ходе которых даже мирные казахи лишались своих стад, и запрет на переход Яика в зимнее время не позволяли наступить миру и «всеподданнейшему послушанию» среди казахов Младшего жуза[1333].
Реакция губернаторов, возглавлявших Оренбургскую губернию с момента ухода Неплюева с 1758‐го до середины 1780‐х годов, состояла в том, что контроль над казахским ханом все больше усиливался, яицким казакам разрешили свободно грабить, особенно при губернаторе Афанасии Давыдове в 1759–1763 годах, а опосредованное господство превратилось в прямое российское властвование[1334]. В незначительных делах Нуралы-хану шли на уступки, в существенных вопросах не проявляли никакой готовности пойти навстречу. Так, Екатерина II отказала ему в возможности назначить преемника еще при жизни[1335]. Точно так же она оставила в силе введенное в 1770‐х годах правило, позволяющее казахским султанам вести прямую переписку с российской администрацией. В то время, как до этих пор только хан мог поддерживать официальные контакты, российская сторона увидела в этом шанс существенно расширить социальную основу для вмешательства и политического проникновения, как уже произошло полувеком ранее с калмыками. Однако в целом из‐за частой смены губернаторов подобные российские усилия оставались половинчатыми, несогласованными и не оказывали видимого воздействия[1336].
Рис. 33. Казахский всадник. Начало XIX века
Кроме того, существенной дестабилизации способствовал зигзагообразный курс царского правительства в вопросе о том, что больше отвечало российским интересам, — укрепление позиции хана (чтобы иметь возможность благодаря ему успешнее продвигать собственные интересы) или ее ослабление (чтобы не допустить примирения сторон и, следовательно, упрочения казахских сил). Если оренбургский губернатор Неплюев вплоть до его смены в 1758 году отстаивал курс на максимальное ослабление сначала Абулхаир-хана, а затем и Нуралы-хана (несмотря на его помпезную инвеституру), то в 1759 году его непосредственные преемники на посту исполняющего обязанности оренбургского губернатора — Тевкелев и Рычков — разработали совершенно иную стратегию. Они оба уже много лет были близко знакомы с проблемами и сложностями, связанными с попыткой включить казахов в состав российского государства. Именно благодаря глубоким региональным и лингвистическим познаниям Тевкелева, а также его дипломатическому искусству Младший жуз в принципе согласился принести присягу на российское подданство[1337]. После почти двадцатилетнего пребывания Неплюева на посту губернатора Тевкелев и Рычков решили, что появилась возможность добиться продвижения их концепции господства над казахами. Записка 1759 года, вышедшая из-под пера этих двух чиновников, позволяет получить гораздо более полное по сравнению с большинством других документов XVIII века представление о размышлениях высокопоставленных царских чиновников над тем, как добиться политического подчинения этнической группы, недавно перешедшей в российское подданство.
Центральный вопрос для Рычкова и Тевкелева состоял в том, посредством каких учреждений и шагов можно было перевести казахов постепенно в «прямое подданническое послушание» и прежде всего использовать «к пользе государственной». В случае с каждым вновь покоренным народом, писали они, первостепенная цель — «направлять и превращать их в то, чего от них государственной интерес требует». Авторы не стремились скрыть утилитарный подход своей имперской политики, равно как и свое намерение исходить из нужд российской метрополии в качестве мерила того, в каком направлении следует менять образ жизни той или иной нерусской этнической группы. К тому же опыт, накопленный российской державой в деле лишения калмыков и башкир политической власти и установления внешнего управления над ними, неоднократно служил ориентиром и основой для разработки моделей[1338].
Рис. 34. Лагерь казахов. Фотография. Начало XX века
К «переориентации» казахов Тевкелев и Рычков приступили там, где, по их мнению, находился корень зла: в форме правления и политической культуре. Неявная, но отчетливо узнаваемая собственная политическая культура самодержавно управляемого российского государства служила фоном для их суждения о политическом устройстве подвластного народа. Неудивительно, что это суждение вылилось в уничтожающую критику: все казахское население, писали авторы записки, не знает «ни о каких политических законах», не понимает «общих интересов», подчиняется собственным старшинам и назначенным правителям только тогда, когда есть какая-либо приманка или лакомство. Вся власть ханов состоит только в их силе убеждения и способности «народу флатировать». Но таким образом столь своевольный степной народ нельзя привести к «резону» и послушанию. Вместо этого необходимо, с одной стороны, ослабить власть народа, уменьшив его традиционные права на участие в управлении, а с другой стороны, так усилить ханов, предоставив им гвардию из унтер-офицеров, чтобы они в случае необходимости могли реализовывать приказы царского правительства силой. Такие меры, наряду с обеспечением послушания, служили «к приведению народа сего в людскость»[1339].
С этим обоснованием «цивилизирование» впервые прямо упоминается по отношению к казахам как одна из целей административно-политического вмешательства: модель аргументации, которая в последующие десятилетия (а тем более в XIX веке) становилась все более распространенной. До поры до времени представление о цивилизации связывалось с ее статичной концепцией. Идея о различных стадиях, которые подвластное население должно преодолеть в ходе его «цивилизирования», была воспринята частью имперской элиты только в следующем десятилетии. Кроме того, «цивилизирование» всегда оставалось только одной из целей, оно не занимало особого положения и не являлось приоритетным по сравнению с другими. Ни у Тевкелева и Рычкова, ни в последующие десятилетия XVIII века «цивилизирование» еще не приводилось как главная причина для российского административно-политического проникновения в структуры управления присоединяемых народов или тем более как оправдание необходимости дальнейшей экспансии. Скорее, она должна была служить средством обеспечения уже существующих притязаний на господство и превращения присоединенных этнических групп в покорных подданных. Таким образом, с одной стороны, наглядно демонстрируются происхождение дискурса как такового и линия его преемственности, ведущая из XVIII в XIX век. С другой стороны, становится очевидным существенное различие между российскими (и западноевропейскими) дискурсами цивилизирования XVIII и конца XIX века[1340].
Концептуальные размышления Тевкелева и Рычкова еще долго продолжали оказывать воздействие. Граф Никита Иванович Панин (1718–1783), руководитель Коллегии иностранных дел, и вице-канцлер А. М. Голицын спустя десятилетие все еще ссылались на этот меморандум, когда в письме к оренбургскому обер-коменданту генерал-майору Ланову приводили аргументы в пользу подходящего преемника Нуралы-хана[1341]. Однако в долгосрочной перспективе не могла возобладать ни одна стратегия, пока О. А. Игельстром не занял пост губернатора Оренбурга, или, как его тогда называли, «Уфимского и Симбирского наместничества» (к которому с 1781 года относилась прежняя Оренбургская губерния). Вступив в должность в 1784 году, он нашел практически бессильного в политическом отношении казахского хана Нуралы, который, с одной стороны, по причине коррупции и интриг, а с другой стороны, по причине сильной близости к российской стороне больше не воспринимался как представитель казахов и, таким образом, потерял всякую поддержку и влияние в казахском обществе[1342]. Зигзагообразный курс российского государства между ослаблением и укреплением хана, как и в случае с калмыцким ханом Черен-Дондуком, завел в тупик.
Новый подход Екатерины II в отношении казахов
Важному перелому в российской политике, осуществленному губернатором Игельстромом, предшествовало крупное восстание под предводительством Емельяна Пугачева. Его первоначальный успех и масштабы не просто вызвали глубокую озабоченность у Екатерины II и ее администрации. Большой приток калмыков и казахов Младшего жуза в ряды восставших показал, что лозунгами о возвращении «украденной» земли и обещанием вернуть калмыкам и казахам возможность вести их прежний образ жизни были затронуты ключевые проблемы, которые в то же время указывали на опасные последствия российской политики[1343].
Жестокие российские «карательные экспедиции» под предводительством губернатора Рейнсдорпа (1768–1781), проникавшие вглубь казахских степей, все более энергичные попытки независимого Бухарского ханства привлечь казахов на свою сторону и рост числа сторонников казахского лидера по имени Сырым (Срым) Батыр создали для Российской империи взрывоопасную ситуацию на ее юго-восточном фланге. Сырым Батыру удалось сплотить большинство казахских старшин и настроить их против Чингисидов, династии потомков Абулхаира, которые рассматривались как марионетки российского государства[1344].
Последней каплей стала политика оренбургского губернатора Акима Ивановича Апухтина (1782–1784): на обострившийся земельный вопрос и все более настоятельные просьбы казахов о разрешении пасти скот зимой «на внутренней стороне» российской линии Апухтин в 1782 году ответил условием, что казахам будет позволено переходить на эти земли только в том случае, если они будут вносить арендную плату. Платить аренду за земли, которые казахи прежде считали своими и которых они были лишены из‐за строительства российских линий? Это было уже слишком. Следующей весной напряженность вылилась в значительно усилившиеся набеги казахов на российские крепости и поселения, в участившиеся случаи похищения людей и масштабный угон скота. Необходимость в принятии мер была очевидна, местная администрация — беспомощна[1345].
В этой ситуации Екатерина II решилась на радикальный разрыв с прежней российской политикой на юго-востоке. Примечатален уже первичный анализ ее указаний от мая 1784 года Апухтину как генерал-губернатору Симбирска и Уфы, предшественнику Игельстрома, которые сопровождались признанием вины: поведение казахов является следствием спирали насилия, которая на протяжении нескольких лет раскручивалась местной администрацией с помощью военных «карательных экспедиций»[1346]. Теперь необходимо было добиться сотрудничества казахов с российской стороной. При этом Екатерина II также руководствовалась категорией «цивилизирования», введенной Тевкелевым и Рычковым в 1759 году в связи с задачей защиты имперских границ: «имея попечение о приведении в безопасность границ наших и о всевозможном обуздании народов диких»[1347].
Императрица полагалась на сочетание укрепления собственной позиции в пограничном регионе с политикой привлечения казахов и взаимодействия с ними. С одной стороны, она потребовала возвести новые крепости в степи, а также провести обширные полевые исследования в регионе между Аральским морем и рекой Иртыш и между Каспийским и Аральским морями, чтобы получить все сведения о населяющих эти земли людях и этнических группах. С другой стороны, Екатерина II направила предложения обеим казахским группам, вражески настроенным друг против друга: хану Нуралы была предложена перспектива удвоения годового жалованья (на тот момент оно составляло 600 рублей в год), если ему удастся сократить количество казахских набегов, найти виновных и наказать их. Ему также следовало обратиться и к другим влиятельным Чингисидам, в частности к султану Ералы. Старшинам, поддерживавшим Сырым Батыра, она сделала предложение о сотрудничестве, взяв на вооружение возникшую несколько десятилетий назад идею пограничных судов с равноправным представительством. Они впервые были введены Тевкелевым в 1733 году. Анна Иоанновна одобрила эту идею уже год спустя, астраханский губернатор Татищев впервые реализовал цель равного представительства в судебных органах в конце 1730‐х годов с калмыками, а в 1759 году Тевкелев и Рычков настойчиво призывали к тому, чтобы применять эту концепцию и в отношении казахов, чтобы люди почитали Российскую империю за ее «милость и правосудие»[1348].
Однако в отличие от представлений ее предшественников и прежних правительственных советников, основанный Екатериной II пограничный суд больше не должен был иметь ничего общего с удержанием заложников. Еще Тевкелев и Рычков задумывались о том, чтобы совместить необходимость удерживать заложников с пользой от назначения их судьями под надзором «почетного караула». Теперь служищие суда должны были быть свободными и получать государственное жалованье в сочетании с возможностью премирования за особые заслуги[1349]. Однако императрица прежде всего четко следовала изменениям во внутриказахских властных отношениях, постановив, что из семи членов суда только один султан должен являться представителем Чингисидов, в то время как шесть остальных должны происходить из старшин различных родов. Широким включением старейшин в число ответственных лиц она вместе с тем подчеркнула изменение позиции державы, которая теперь желала воздействовать на казахское общество не только через хана и султанов, но — гораздо сильнее, чем прежде, — через старшин[1350].
Российскую сторону представляли обер-комендант, двое судей из числа российских офицеров, два представителя местного купечества и два платящих налоги деревенских жителя. Правда, основой для решения конфликтов между казахами и администрацией могли служить исключительно российские законы и учреждения. Это позволяло российской стороне сохранять преимущество.
Пограничный суд стал только первым шагом. Вместо того чтобы, как прежде, требовать заложников и насильно удерживать их в российских крепостях, императрица запланировала основать постоянное казахское представительство при генерал-губернаторе в знак того, что она изменила свои убеждения. Его цель состояла в том, чтобы получать более полную информацию о внутренней ситуации Младшего жуза и, в свою очередь, лучше информировать казахское население через казахских депутатов о рекомендациях и постановлениях оренбургской администрации[1351]. Кроме того, каждые два-три года казахские депутаты должны были сменяться, чтобы лучше доносить до населения собственные распоряжения и идеи[1352]. Таким образом, параллели с колониальной практикой заложничества, безусловно, были очевидны (размещение в местном административном центре, регулярная смена, посланники из коренных народов в качестве «трансмиссионного ремня» для передачи российских требований). Однако теперь влияние и трансформация с помощью казахских представителей должны были происходить без давления и принуждения и только за счет убеждения, денежных стимулов и других даров.
Рис. 35. Казаки на службе на реке Урал (прежде Яик) на Оренбургской линии. Хромолитография. XIX век. Художник неизвестен, впервые опубликована Густавом-Теодором Паули в: Народы России. Санкт-Петербург, 1862
Кроме того, Екатерина II подтвердила свое распоряжение, впервые данное в отношении степных этнических групп мусульманского вероисповедания еще в июле 1782 года: следовало как можно быстрее при содействии правительства построить мечети в подходящих местах. Муллам за их службу должны были выплачивать жалованье[1353]. Несмотря на то что императрица в своей религиозной политике по-прежнему отводила ведущую роль русскому православию, с 1780‐х годов она стала ориентироваться также на, с ее точки зрения, интегративную и цивилизаторскую функции других монотеистических религий, главным образом ислама[1354]. Как прежде пограничным судом и казахским представительством, в религиозной сфере она также стремилась с помощью стимулов и сотрудничества привлечь казахов на сторону Российской империи и противопоставить, с ее точки зрения, сильную альтернативу попыткам Бухарского эмирата добиться расположения казахов[1355].
Наиболее значимым из всех нововведений для казахов стал приказ императрицы губернатору строго запретить («строжайшее подтверждение») местным военачальникам, будь то полевые или гарнизонные солдаты, совершать произвольные и разорительные набеги на казахов. Любой, кто ослушается этого приказа, был «злейшим преступником» и подлежал самому суровому наказанию. Таким образом, Екатерина II впервые осудила практику «карательных экспедиций» и грабительских походов свободных казаков, башкир и служащих в крепостях солдат, которая то предписывалась, то просто допускалась и которая только в ее правление уже двадцать лет (а до того при Елизавете Петровне) устрашала казахов и в ходе которой грабили, похищали или убивали невинных людей.
Можно ли было в то время назвать политику Екатерины II по отношению к казахам колониальной, учитывая эти приказы, нацеленные на интеграцию и сотрудничество? Без сомнения, ее тон свидетельствовал о том, что эта политика исходила из убеждения в собственном превосходстве и связанного с этим долга проводить цивилизаторскую миссию. Кроме того, Екатерина II ничего не изменила в политике окружения и захвата земель посредством строительства линий. Она продолжила колонизацию с помощью российских поселенцев, а также строительства городов внутри степных районов, не принимая во внимание интересы казахов[1356]. Однако если если исходить из содержания указов, уже нельзя говорить об абсолютном и насильственном внешнем контроле над казахским обществом, об исключительном «изменении полярности» в пользу российских интересов и нужд[1357].
Тем более важным являлся вопрос, как выглядела бы реальная политика в отношении казахов на местах. Своим решением отправить губернатора Апухтина в отставку и, по рекомендации ее доверенного лица Г. А. Потемкина, назначить новым наместником Симбирска и Уфы О. А. Игельстрома императрица проявила серьезную заинтересованность в том, чтобы по крайней мере на несколько лет смягчить некогда бескомпромиссное и ориентированное исключительно на российские интересы господство над казахским степным районом.
Осип Андреевич Игельстром как новый губернатор в Оренбурге
Новый генерал-губернатор О. А. Игельстром, проникнутый цивилизационным дискурсом эпохи Просвещения, был поклонником стадиальной теории. Как и некоторых из его предшественников, эти взгляды привели его к позиции патернализма. Однако прежде всего он верил в то, что человек наделен разумом, а значит, поддается воспитанию. Этой убежденностью подкреплялась его точка зрения, согласно которой к порабощенным этническим группам других культур необходимо было относиться с таким же уважением, как и к своим соотечественникам, и их требовалось направить «на истинный путь» только по убеждению, то есть на добровольной основе[1358]. От всех своих предшественников, а также от самой императрицы его отличало то, что к коренным этническим группам на юге и юго-востоке он относился без снисходительного превосходства. Напротив, ему были неприятны презрение и ненависть, с которыми, как он считал, c казахами обходились некоторые из предыдущих оренбургских губернаторов, а также ряд комендантов крепостей, командиров батальонов и казаков[1359]. Его максима заключалась в том, чтобы, с одной стороны, предотвратить нарушения правил казахами под страхом наказания, с другой стороны, добиться их расположения через «доверенность и любовь к тому, кому поверено отправление их дел»[1360].
Уже на должности командующего российскими оккупационными войсками на недавно присоединенном Крымском полуострове он прославился благодаря тому, что старался серьезно отнестись к потребностям и желаниям крымско-татарского населения. Это же относилось к его попытке включить исповедующих ислам жителей Крыма в российские властные структуры через их религиозных лидеров[1361]. На новой должности в Оренбурге он сделал еще один шаг вперед и попытался на широкой основе мобилизовать общественные силы коренного населения и делегировать им ответственность за собственные стремления. Он не только основал уже получивший поддержку императрицы пограничный суд[1362]. Ему также удалось склонить ее к основанию внутри жуза нескольких так называемых расправ (малые исполнительные органы), которые (за исключением письмоводителя, который должен был избираться из представителей духовенства казанских татар) следовало формировать только из казахских сановников различных родов (то есть не из круга султанов). В обязанность членов расправы входило исполнение решений оренбургского пограничного суда и урегулирование небольших местных споров. Им полагалось жалованье[1363].
Рис. 36. Осип Андреевич Игельстром (Otto Heinrich Igelström), генерал-губернатор Симбирского и Уфимского наместничеств, оренбургский губернатор. Картина Д. Г. Левицкого, 1790
За этим стояло стремление Игельстрома подвести казахов ближе к общеимперской системе нижних и верхних расправ, которые были введены в большинстве губерний в ходе правительственных реформ 1775 года[1364]. Возлагая на них административную ответственность, он ожидал, что казахские элиты удастся привести «к обузданию и приведению в порядок»[1365]. Кроме того, задействуя старшин в расправах, Игельстром дал российское благословение на внутриказахский мятеж, организованный против еще официально находившегося у власти Нуралы-хана[1366]. После того как генерал-губернатор в результате детальной переписки больше не видел оснований для доверительного сотрудничества с ханом, а весной 1785 года старшины по всем правилам отстранили хана от власти и передали себя в еще большее распоряжение «черной кости» (батырам и биям), Игельстром пришел с императрицей к соглашению, что российская сторона больше не заинтересована в поддержке власти этого хана[1367].
Игельстром стремился к разделению Младшего жуза на три части и к постепенному уравниванию их управления с остальными частями империи. Если бы все зависело от него, то власть хана была бы полностью упразднена. Однако императрица все еще не решалась на подобный шаг. Но решение, принятое ею, уже ознаменовало собой резкий перелом в российском господстве над казахами, сопоставимый с инвеститурой 1749 года: она поручила Игельстрому перевезти Нуралы-хана на российскую сторону, держать его в Уфе под постоянной охраной, а также пока не допускать выборов нового хана. Таким образом Екатерина II уже не просто присваивала себе право ставить казахского хана в зависимость от утверждения его статуса российской стороной (правда, она, возможно, предотвратила убийство Нуралы разъяренными старшинами под руководством Сырым Батыра[1368]). Но отстранение правящего хана и приостановка новых выборов были беспрецедентным случаем. Такой подход демонстрировал растущую асимметрию российско-казахских властных отношений и выявил взаимосвязь просветительских нарративов в духе патерналистской опеки с нарративами миссии цивилизирования. В 1786 году Екатерина II писала Игельстрому:
Выбор нового хана мы столь же невыгодным находим, как и начальство нынешнего; и для того сие всячески отдалять; но дабы не производить в киргизцах подозрения, что будто бы хотят их притеснить в управлении, должно советовать им иметь для доброго порядка правление, состоящее в их же лучших старшинах из главнейших родов, а когда станут отзываться о дозволении выбрать хана, то внушать им, покуда настоящий жив, неудобно к тому приступить, со временем же сие лучше учредить можно[1369].
Причина того, что Екатерина II медлила с выбором нового хана, заключалась в сообщении Игельстрома о том, что старшины хотя и желали избавиться от Нуралы-хана, но не хотели, чтобы должность хана как таковая была упразднена. Вместо этого они отдали предпочтение Каипу, который уже являлся де-факто ханом южной части степи, но не был признан царским правительством[1370]. Избрание Каипа вместо Нуралы означало бы восстановление казахской государственности, постепенно ликвидированной российской стороной в середине XVIII века. Официальное упразднение должности хана в то время, когда еще был жив Нуралы, назначенный ранее российской стороной ценой больших усилий, также не казалось ей своевременным. Глубокие административные изменения среди калмыков также было легче всего проводить сразу после кончины кого-то из их предводителей. Таким образом, императрице оставалась стратегия, при которой при формальном сохранении власти хана предполагалось фактически ее приостановить и за это время ввести совершенно новый политический порядок — это была стратегия, содержащая опасные противоречия[1371].
В этом аспекте — введение чего-то совершенно нового — осуществлялась и инициатива Игельстрома по основанию в Оренбурге мусульманского центра «Духовное собрание», которому подчинялось бы все исламское духовенство (ахуны[1372], имамы и муэдзины), а также все мечети и школы степей и Поволжья, большинство которых еще предстояло основать[1373]. Здесь Игельстром повторил шаг, который он уже предпринимал, чтобы умиротворить Крым и сделать его более управляемым. Там основанный Игельстромом муфтият стал неотъемлемой составляющей гражданской администрации Российской империи[1374].
Как и в Крыму, на казахской периферии стояла цель взять под государственный контроль исламское руководство и низшее духовенство, чтобы получить возможность влиять на исповедующих ислам. Все письменные документы исламского Духовного собрания следовало составлять на русском языке, хотя к ним и должен был прилагаться перевод на татарские «диалекты»[1375]. Заключенные по тайному сговору браки с этого момента считались недействительными. Вместо этого о свадьбе сначала требовалось объявлять в мечети, «как наблюдается между европейскими народами». Телесные наказания отныне могли применяться, только если к делу предварительно была привлечена городская или земская полиция. Духовные школы должны были быть очищены от «всякого суеверия» и поставлены под государственный надсмотр[1376].
Таким образом, речь шла об экспансии государства также в те сферы жизни, которые уже в начале XVIII века при Петре I больше не воспринимались как находящиеся вне государственных интересов. Если тогда царь еще рассматривал русское православие как средство устранения мнимого невежества и необразованности нехристианских групп, то теперь Игельстром и Екатерина II и в исламской религии увидели потенциал для формирования зависимости, образования и цивилизирования, который следовало применять в соответствии с интересами российского государства[1377].
В центре внимания оказались уже не ложная вера и «невежество», но неверный образ жизни, кочевничество и в результате конфронтация с русской оседлостью. С помощью муфтията под руководством казанско-татарских мусульман Игельстром считал возможным вбить клин между казахами и мусульманскими этническими группами, находившимися вне Российской империи. Кроме того, он надеялся положить конец вооруженным столкновениям с казахами, привлекая их к работе российской администрации. Здесь прослеживалась взаимосвязь между введением партиципаторных элементов на уровне веры и на административно-политическом уровне посредством пограничного суда и расправ[1378].
Не менее радикальной была и произведенная Игельстромом смена курса в территориальной политике. В отличие от почти всех своих предшественников, он в 1787 году позволил перейти тем казахам, которые больше не находили достаточно пастбищ для своего скота на левом берегу реки Урал, на плодородную правобережную сторону[1379]. Год спустя он одобрил переход казахов даже без предварительного запроса о разрешении[1380]. В торгово-политической сфере Игельстром также выступил с новыми инициативами. Он взял на вооружение выдвинутое полвека назад Тевкелевым предложение о выплате старшинам вознаграждений за безопасное сопровождение караванов. Кроме того, он склонил императрицу к идее построить на территории крупных казахских родов, наряду с двумя-тремя новыми городами, которые предстояло возвести, несколько караван-сараев для размещения проходящих купцов. При этом необходимо было работать вместе с вождями родовых кланов и доверить им право выбора точного местоположения[1381].
На всех уровнях — административном, торговом, территориальном или политико-правовом — генерал-губернатор Игельстром стремился освободить казахских старшин и казахское духовенство от роли объекта российской политики, основанной на военной силе, и с помощью убеждения возложить на них ответственность за совместно проводимую политику как на субъектов российского государства[1382]. Во многих областях были достигнуты краткосрочные успехи. Объем торговли со среднеазиатскими государствами через территорию Младшего жуза значительно вырос. Обмен товарами только с Бухарским эмиратом, который, являясь соперником империи, в то же время представлял собой важного торгового партнера, за время наместничества Игельстрома увеличился в восемь раз[1383]. Торговля сельскохозяйственными животными в Оренбурге достигла рекордных показателей[1384]. Было торжественно открыто Исламское Духовное собрание. Муфтии и все исламское духовенство получали государственное жалованье, а благодаря Духовному собранию во всей державе ислам получил более прочную правовую позицию и административную функцию. Пограничный суд и расправы по крайней мере формально приступили к своей работе[1385]. Но самое главное, улучшение отношений между казахскими старшинами и российской местной администрацией отразилось в том, что похищения людей вдоль Оренбургской линии сократились со 175 в 1785 году до двух в 1787 году[1386].
Провал реформ О. А. Игельстрома
Однако успех был недолгим. Уже в 1788 году снова резко возросло число похищений людей и нападений на российские поселения и крепости. Представители казахов в пограничном суде, избранные из рядов низших людей, не справлялись со своей работой. Расправы существовали скорее на бумаге, чем в реальности. Документооборот отсутствовал, и только когда наступало время получать жалованье, казахские «судьи» приходили требовать его. После получения они снова возвращались, «как им по воле их разсудится» — в глубь степей[1387].
Критические голоса, такие как высказывание капитана Д. А. Гранкина, утверждали, что первоначально проявленное казахами стремление к сотрудничеству основывалось исключительно на стремлении получить максимум денег и подарков; их присяга на верность исходила не из «чистосердечия», а лишь из жажды удовольствия[1388]. Уступки в религиозной политике не могли быть эффективными по той причине, что казахи не испытывали особой «привязанности» к вере и по своей «дикости» редко ходили в мечеть. Вместо этого, как писал Гранкин в 1788 году в записке князю Потемкину, резкий рост расходов на отражение участившихся набегов на линии указывает на необходимость радикального изменения курса в сторону более жесткого подхода: «С сим народом чем суровее обходиться, тем повинности лутчей от них ожидать должно»[1389].
Игельстром признавал наличие проблем, но призывал императрицу продолжить придерживаться начатого курса:
Орда, не быв до ныне уподоблена внутренним частям государства вашего [императрицы], требует некотораго терпения в приведении народа ея в равное с прочими подданными вашего величества состояние. Тут города и селы, там же, напротив, одна степь, и народ, который пространство ея наполняет, где находит лучшее место, перегоняет стада свои и сам с ними перекочевывает. <…> Стоит только продолжать введение к ним наук, то и богослужение, по мере их просвещения, от часу будет между ими ревностнее, и суеверие, котораго ныне по незнанию своего закона придерживаются, уменьшится, так как и вся жизнь их время от времени нечувствительно уподобится прочим магометанам, в краю здешнем обитающим; ибо теперь уже некоторые киргисцы начинают изъявлять желание заниматься хлебопашеством, прося о позволении начать оное при границе[1390].
Игельстром представлял себе постепенную аккультурацию на основе добровольности, соучастия и убеждения в вопросах образа жизни, организации религии, образования и способа хозяйствования, интеграцию казахов по общегосударственному образцу. Его оппоненты, напротив, голосовали за то, чтобы продолжить политику, ставившую на первое место российскую заинтересованность в «тишине и порядке» и, следовательно, возобновление конфискации земель, а также применение принуждения и насилия как средства обращения со своенравными «дикими народами». Царское правительство оказалось перед выбором дальнейшего вектора действий.
Поддерживать курс Игельстрома далее было невозможно. При этом основная проблема состояла не столько в «падкости на лакомства» или в недостаточной религиозности казахов. Она заключалась в динамике, причиной которой десятилетиями являлась сама российская сторона и которую Игельстром лишь довершил своими реформами: осуществленное несколько десятилетий назад вмешательство в казахские политические реалии, постепенное лишение хана власти и его связь с российской властью и сопутствующая потеря его авторитета среди казахской этнической группы нарушили их традиционную общественную структуру.
Два лагеря — обретшие уверенность в себе старшины, с одной стороны, и опасавшиеся потери власти султаны, с другой, непримиримо противостояли друг другу. Модель Игельстрома, предлагавшая старшинам широкое участие, только обострила этот конфликт. Это сделало внутриказахский мир столь же недостижимым, как и мир между султаном и российской администрацией. В этом смысле Игельстром стал могильщиком собственных реформ. Султаны бойкотировали расправы, в которых они видели ограничение своей власти. В определенный момент они даже удерживали в плену вождя старшин Сырым Батыра[1391]. В свою очередь, старшины частью не доверяли российской администрации, частью призывали сохранить власть самопровозглашенного хана Каипа и рассматривали расправы как ограничение его власти[1392]. Воцарился хаос, внутриказахские конфликты вылились в постоянно нарастающее насилие. Пограничная администрация была малоэффективна в процессе коммуникации между казахами и генерал-губернатором. В 1789 году Игельстром приказал разработать для Младшего жуза новую систему правления: власть хана снова должна была оказаться в центре внимания[1393].
В последний раз Игельстром отстаивал свои представления о том, что вместо центрального ханского правления необходимо разделить жуз на несколько частей, предотвратив тем самым усиление центра и произведя подготовку к включению жуза в общедержавные структуры[1394]. Однако попытки реформ Игельстрома уже изжили себя. Его вызвали в Санкт-Петербург и назначили главой российской делегации для переговоров о заключении мирного договора со Швецией[1395]. Правда, до 1792 года официально он еще оставался на посту генерал-губернатора. Но назначение Александра Александровича Пеутлинга (1739–1801) его преемником, сначала временно, а с 1792 года на постоянной основе, показало, что царское правительство стремилось к возврату прежних условий: в свете Французской революции представлялись необходимыми не только ориентация на партию султана, но и возврат к жесткости и насилию в обращении с казахами для обеспечения российского господства в казахской степи[1396]. Разрешение на переход Урала было отменено, уральские казаки снова получили свободу действий в набегах на казахов[1397]. Когда в 1790 году Нуралы умер в российской тюрьме, Пеутлинг при поддержке вооруженных отрядов добился того, чтобы новым казахским ханом был назначен Ералы. Есим же, которому отдавали предпочтение старшины, остался ни с чем[1398].
Пропасть между организованным с большими затратами назначением Нуралы в 1749 году, к которому была привлечена вся казахская элита, и назначением Ералы в 1791 году, которого необходимо было защищать с помощью военных от нападения, едва ли могла быть больше. Традиционная практика медленной трансформации и осторожного управления извне больше не казалась Пеутлингу приемлемой. Напротив, он полагал, что и он, и администрация занимают более сильную позицию, что, по его мнению, позволяло ему применить силовые методы, чтобы «переполяризировать» казахское общество в сторону интересов России[1399]. Однако реформы Игельстрома продемонстрировали иные возможности правления, вызвали к жизни новые притязания и мобилизовали общество с политической точки зрения. Объединившиеся вокруг Сырым Батыра старшины, выступив с обличительными речами, объявили Пеутлингу и его администрации открытую войну:
Точные ваш обман и ухищрения видны, что вы нас оными хотите довести, так же как ногайцев и башкирцев поспешить обуздать и наложить службу, а детей наших сделать солдатами и употреблять в [ваши] походы, и разные тягости хотите на нас положить. Каковыя все ваши намерения, мы поняли, ибо и пред сим вы, россияне, скольких, обласкивая серебром и прочим, довели в свое рабство[1400].
Параллели с российской политикой, проводившейся среди калмыков до их исхода двадцатью годами ранее, очевидны. Таким образом, часть казахов разоблачила колониальный характер политики державы, направленный на инструментализацию нерусских этнических групп в интересах метрополии.
Царская администрация вновь оказалась в тупике. Зигзагообразный курс привел к спирали насилия. Даже возвращение Игельстрома на пост генерал-губернатора Уфы и Симбирска, чего так страстно желали некоторые казахские старшины (Сырым Батыр, Каракобек бий и другие) и на которое новый царь Павел I дал согласие казахам в 1796 году, уже мало что могло изменить[1401]. Правда, в результате основания Ханского совета Игельстрому удалось вновь ввести структуру с партиципаторными элементами[1402]. Совет должен был состоять из шести старшин, представлявших крупнейшие роды. Однако и эта идея с самого начала была обречена на провал: лагерь Сырым Батыра отказался сотрудничать, находя реформу половинчатой, поскольку представитель Чингисидов по-прежнему стоял во главе казахов в качестве хана[1403]. В свою очередь, союз султанов и их сторонников ощущал себя лишенным власти из‐за численного превосходства старшин[1404]. Когда Сырым Батыр впоследствии убил Есим-хана, назначенного российской стороной в 1796 году, Игельстром также окончательно отказался от мысли искать в дальнейшем тесного сотрудничества со старшинами, поддерживающими Сырым Батыра[1405].
Начало конца казахского самоуправления
С этого момента и до окончательной отмены ханского правления в Младшем жузе в 1824 году Игельстром и его преемники на посту генерал-губернатора Уфы и Симбирска руководствовались прежде всего принципом избрания в качестве ханов слабых представителей казахов, тем самым дестабилизируя жуз, дискредитируя идею ханства как таковую и разделяя старшин между собой. Пограничный суд, инициированный Екатериной II и введенный Игельстромом, был закрыт еще в 1799 году, последние расправы распущены в 1804 году, Игельстром позже был осмеян как «романтик»[1406]. Из пяти ханов, правивших Младшим жузом с момента смерти Нуралы до 1824 года, только один умер естественной смертью на своем посту (Ералы в 1794 году). Двое были убиты соперниками-казахами (Есим в 1797 году и Жанторе в 1809 году), а два были принуждены российской стороной уйти в отставку (Айчувак/Айшуак в 1805 году и Шергазы/Ширгазы Айчувак в 1824 году)[1407].
К тому же в течение последних двух десятилетий перед упразднением института ханства администрации удалось осуществить еще один замысел: сын Нуралы Букей из‐за растущей нехватки земли для своих людей и скота, а также из‐за внутриказахской вражды испытывал такие трудности, что испросил разрешения вместе со своими соратниками (около 7500 семей) поселиться оседло на «внутренней» стороне, как это сделала примерно семьюдесятью годами ранее калмыцкая княгиня Анна Тайшина[1408]. Как в свое время Анна Иоанновна, теперь Павел I осознал, какой эффект на остальных казахов мог бы произвести в случае успеха подобный образцовый проект перехода в оседлость. Царская администрация разрешила султану Букею и его соратникам поселиться на территории, которая освободилась в результате исхода калмыков между Уралом и Волгой. Разрешение было дано на неограниченный срок, но предполагало плату дани[1409]. Султан Букей со своей Внутренней ордой был подчинен губернаторам Астрахани и Оренбурга, но в 1812 году был наделен российской стороной ханским достоинством. Таким образом, в последние двенадцать лет казахи Младшего жуза были подчинены сразу двум ханам; такое состояние еще больше ослабило и дискредитировало этот традиционный институт власти[1410].
Тем не менее Букеевская, или Внутренняя, Орда не стала образцовым проектом. Первоначальное экономическое оживление, обусловленное большим земельным массивом, предоставленным ей в единоличное пользование, постепенно сменилось упадком: произвольное раздаривание земель российским поселенцам, таким как граф Илья Безбородко и князь Николай Юсупов, резко сократило и без того строго ограниченную территорию[1411]. Оседлость и хлебопашество нашли лишь немногих подражателей[1412]. В то же время царская администрация стремилась пресечь отток казахских родов обратно в степные районы по ту сторону Урала[1413]. Вспыхнули беспорядки, которые продолжались в 1820‐х годах, а еще десятилетия спустя под руководством Исатая Тайманова и Махамбета Утемисова переросли в крупные восстания, направленные как против собственных ханов, которых считали российскими марионетками, так и против самой царской администрации[1414].
Оставшийся по ту сторону Урала Младший жуз, так же как и Средний, был измотан внутренними распрями и все более обостряющейся земельной проблемой. Поскольку животные, основной источник доходов казахов, больше не имели достаточно земли для выпаса, средний размер стада в Младшем жузе неуклонно сокращался. Хлебопашество по-прежнему было или мало известно, или казалось непривлекательным, и им в примитивной форме занимались ради выживания только беднейшие слои населения. В этой ситуации группе российских чиновников, окружавших реформаторски настроенного генерал-губернатора Сибири М. М. Сперанского и оренбургского генерал-губернатора П. К. Эссена, спустя почти три десятилетия после Игельстрома удалось реализовать его идеи по разделению жузов и по включению их в централизованное государство по территориальному принципу. Однако при этом они прямо не ссылались на Игельстрома.
Имя Сперанского главным образом принято связывать с Уставом «Об управлении инородцев», касавшимся нерусского населения Сибири[1415]. При этом часто упускается из виду тот факт, что он разрабатывал и административную структуру, которая вместе с уставом 1822 года вступила в действие в отношении казахов Среднего жуза. Кроме того, он вместе с Эссеном и в сотрудничестве с Азиатским комитетом в 1824 году разработал второй устав, в результате которого Младший жуз был полностью ликвидирован[1416]. Стремления Сперанского проистекали из той же комбинации патерналистской заботы и веры в цивилизаторскую силу закона и административной структуры, которая лежала в основе попыток реформ Игельстрома[1417]. Кроме того, как и Игельстром, Сперанский также связывал свою реформаторскую деятельность с тем, что реализация реформ будет осуществляться не против, но вместе с подданными, а также для их блага, как он его понимал. По словам Александра I, обращение с казахами как с малообразованным и «еще младенствующим на степени благоустройства гражданского» народом было направлено на то, чтобы привести их на высшую ступень «гражданской образованности». Однако это должно было происходить поэтапно и на основе местных обычаев и традиций[1418].
Впервые в уставе Сперанского был описан целый каталог четко определенных прав и обязанностей[1419]. Несомненно, это стало важной вехой на пути к росту правовой определенности нерусских этнических групп на востоке и юго-востоке, которые ранее обозначались как «ясачные», хотя и без учета башкир и калмыков, но зато включая казахов. Однако в то же время ориентация на идею единого и неделимого централизованного государства, впервые последовательно прописанную в уставе, положила конец казахской политической самостоятельности. Российская идея сплавления империи в единую государственную народность, высказанная еще в начале XVIII века в отношении калмыков, в своем дальнейшем развитии в духе Сперанского означала, что административное деление державы должно было происходить не по этническому, а именно по территориальному принципу[1420].
Поэтому вполне логично, что Сперанский и Азиатский комитет, основанный оренбургским военным губернатором П. К. Эссеном, имели целью более прочную интеграцию территориальных единиц в имперскую государственную структуру при переорганизации и переименовании. Исторически сложившееся описание казахской идентичности как «жуза» исчезло. Вместо этого Младший жуз был разделен на четыре части и получил названия, которые больше не учитывали никаких исторических традиций. Они ориентировались исключительно на географические константы, такие как стороны света (запад, восток) и позиции «средняя» и «внутренняя»[1421]. Казахское самоназвание «казах» (qazaq), которое было ранее отражено в русском обозначении по крайней мере в части слова («киргиз-кайсак»), также было убрано. Отныне царская администрация использовала обозначение, введенное уставами 1822 и 1824 годов: «Сибирские киргизы» для казахов бывшего Среднего жуза и «Оренбургские киргизы» для казахов бывшего Младшего жуза[1422].
Если выраженные в уставе попытки номинально, административно и по образу жизни в долгосрочной перспективе слить сибирское население и казахов с остальными частями империи носили явно аккультурационные черты, то введение новой правовой категории инородцев имело прямо противоположную направленность. Обозначением инородцы объединили нерусских людей и нехристиан, которые не имели ничего общего в происхождении и социальном положении[1423]. Их спектр простирался от торговцев и купцов до оседлых крестьян и кочующих скотоводов и охотников. Единственное, что у них было общего, — восприятие их российской элитой[1424]: на протяжении более ста лет формировалось представление, что все этнические группы, живущие на востоке и юго-востоке империи, «по различной степени Гражданского их образования и по настоящему образу жизни» уступали обществу большинства, в котором доминировали русские[1425].
Пропасть между намерением оказать аккультурирующее и частично ассимилирующее воздействие и добиться интеграции нерусских этнических групп юга и востока в общество метрополии, с одной стороны, и фактическим сохранением различий между коренным и некоренным населением, с другой стороны, не была характерна исключительно для Российской империи. Подобным образом вела себя, например, Португалия в конце XVIII века по отношению к индейцам[1426]. Историки Джейн Бурбанк и Фредерик Купер говорят о том, что «все империи в той или иной степени нуждались как в инкорпорации, так и в дифференциации»[1427].
Однако прежде всего спустя почти столетие после присоединения Среднего и Младшего жузов, после постепенного политического проникновения в казахские структуры и их дезинтеграции, с помощью устава Сперанского и Эссена российская власть достигла своей главной цели: она почувствовала себя достаточно сильной в военном и политическом отношении, чтобы окончательно упразднить самый политически значимый институт казахов — ханское правление. На смену ему для новых западной, восточной и центральной частей бывшего Младшего жуза пришла должность старших султанов, происходивших из числа сторонников султана и назначаемых царским правительством[1428].
Чтобы смягчить шок среди казахов от лишения политической власти, Сперанский и Эссен разработали практику, с помощью которой старались замаскивать перемены различными церемониалами. Так, «старшие султаны» при их введении в должность «начальников отделений округа» на ежегодных праздниках должны были проходить церемонию, напоминавшую прежнюю церемонию утверждения хана: в дом с российским гербом на фасаде, построенный специально для нового ведомства, был торжественно внесен портрет царя, «старший султан» «утверждался» оренбургским военным губернатором с помощью изукрашенной пергаментной грамоты, знамени с императорским гербом, а также золотой сабли, затем казахов угостили за счет губернатора и, наконец, были проведены традиционные казахские игры[1429]. Для создания иллюзии того, что уже перестало быть реальностью, не хватало только шубы и меховой шапки, которые прежде надевали на казахского хана во время его назначения как символы передачи власти. Но в действительности целью администрации было создание совершенно новых отношений: «старшие султаны» должны были стать теми, кто получал приказы, правители — исполнителями и обычными имперскими служащими. Султаны отныне получали распоряжения в виде циркулярных писем, провозглашений и предписаний. Их полномочия над подконтрольными территориями были ограничены по времени, и они получали жалованье, соответствующее чину майора[1430].
Последний еще исполняющий обязанности хана Младшего жуза Ширгазы Айчуваков, который давно лишился всякого авторитета среди казахов, в 1824 году против своей воли был провозглашен «первоприсутствующим в пограничной комиссии». «Перемещенный» от серьезных обязательств и получая ежемесячное жалованье в размере 150 рублей, в будущем он должен был пребывать в Оренбурге «на пользу киргизов»[1431]. Не признанный российской стороной, избранный недовольными казахами в знак протеста «хан» Арынгазы в 1821 году был доставлен в Санкт-Петербург, там задержан, а затем сослан в Калугу, где и умер в 1833 году[1432].
В Среднем жузе, где в 1819 году царскому правительству уже удалось предотвратить новые выборы хана, в 1822 году ханская власть официально была упразднена уставом Сперанского. Преемнику хана Букея на «внутренней» стороне Жангиру Букееву позволили сохранить свой титул хана в знак признания его тесной связи с администрацией, но в будущем он должен был признать создание совета, что уравнивало его с султанами[1433]. Лишь смерть Жангир-хана в 1845 году послужила переломным моментом для упразднения ханской власти во Внутренней орде[1434]. Старший жуз казахов, который только в 1824 году перешел в подданство, дольше всех сохранял независимость. Его реорганизация поэтапно продлилась до 1848 года[1435].
Последний этап инкорпорации в централизованное государство заключался в замене казахских сановников российскими служащими на местном уровне. В 1838 году казахи Среднего жуза предоставили только одного советника «почетному председателю оренбургского Пограничного управления», который отныне возглавлял область «сибирских киргизов». В 1855 году законом было установлено, что должность «старшего султана» в Младшем жузе мог занимать только российский чиновник. Спустя четыре года управление казахской степью было передано Министерством иностранных дел Министерству внутренних дел[1436].
Параллельно с политическим и административным шло и территориальное проникновению в казахскую степь. Уже в «Уставе о сибирских киргизах» от 1822 года было зафиксировано, что сибирские линии в их настоящем виде предполагаются не «на все времена», но «по мере распространения порядка в занимаемых киргизами землях» будут перемещаться «вперед», чтобы когда-то в будущем закончиться «постоянным утверждением себя на действительной государственной границе»[1437]. Вопрос о том, где однажды должна была оказаться эта «действительная государственная граница», благоразумно оставляли открытым. Вместо этого новые крепости и соединяющие их новые укрепленные линии обеспечивали продвижение российской колонизации все дальше на юг[1438]. Устав 1822 года для Среднего жуза не содержал ни информации о четко очерченных районах, на которые должны иметь право только казахи, ни строгих правил относительно того, как впоследствии должны определяться возможные границы[1439]. Правда, границы между отдельными частями Младшего жуза точно обозначались Азиатским комитетом. Однако «восточная часть» Младшего жуза должна была признать себя закрепленной за территориями, на которые традиционно претендовали роды Среднего жуза[1440].
Оба фактора вместе — упразднение власти хана, постоянно продолжающееся строительство новых укрепленных линий и связанная с этим экзистенциальная угроза из‐за все большего сокращения пастбищ — в последующие годы и десятилетия привели к ожесточенному сопротивлению казахов. В случае с массовым восстанием под предводительством Кенесары Касымова с 1837 по 1847 год разжечь бунты удалось почти повсеместно и даже за пределами прежних Младшего, Среднего и Старшего жузов. Однако восстания были жестоко подавлены царским правительством и, несмотря на большие потери с российской стороны, в результате ускорили, а не остановили распространение российского господства[1441].
Выводы и перспективы
Многообразие этнических групп в российском государстве и властных структур на имперских перифериях не позволяет говорить о единой концепции трансформации политического устройства всех подвластных нехристианских народов на востоке и юге в XVIII веке. Тем не менее в отношении калмыков и казахов Младшего жуза, несмотря на разные исходные ситуации, царская администрация применяла похожие концепции и практики, которыми она сначала медленно и скрыто ослабляла автохтонные правящие структуры, чтобы затем заменить их российскими институтами.
В обоих случаях, как и в случае с гетманской Украиной, это были политические образования, которые изначально подчинялись лишь косвенному российскому господству. Как лидеры калмыков, так и лидеры казахов Младшего жуза решились на вступление в российское подданство в результате безальтернативной политической ситуации в степи, превратив тем самым свои государства в протектораты российской державы. Однако не только их понимание обязательств, связанных с этим шагом, отличалось от представлений российской стороны. Прежде всего у обеих сторон существовали различные точки зрения о будущем протекторатов.
Основополагающим по крайней мере для институционального успеха российской политики в направлении лишения протекторатов власти был стратегический подход, в соответствии с которым стояла цель, с одной стороны, усыпить бдительность степных народов, убедив их, что им предоставляют политическую автономию, и закрепить это представление церемониально, с другой стороны, скрыто дезинтегрировать и разрушить эту автономию. По обоим направлениям царская администрация действовала в три этапа, которые отнюдь не были линейными.
На первом этапе за счет широкого распространения культуры даров местный лидер значительно укреплялся в своей позиции внутри властной элиты этнической группы: так было с калмыцким ханом Аюкой в Петровскую эпоху до его смерти в 1724 году и с казахским ханом Абулхаиром в царствование Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны до его смерти в 1749 году. В процессе поддержания нового статуса местный правитель в то же время оказывался во все большей зависимости от российской стороны. На момент смерти лидера царская администрация считала свою властную позицию достаточно прочной, чтобы выдвинуть требование о возможности нового хана занять пост только тогда, когда милостью императрицы он получит разрешение и, соответственно, назначение. Этот маневр удался как с калмыками (1724), так и с казахами Младшего жуза (1749).
На втором этапе, который начался с назначения хана и у калмыков длился с 1724 по 1762 год, а у казахов Младшего жуза с 1749 по 1785 год, ставилась цель, с одной стороны, расширить всеподавляющее российское влияние, а с другой стороны, ослабить позицию хана внутри его этнической группы до такой степени, чтобы необходимость в самой должности постепенно отпадала.
Третий этап предусматривал трансформацию политических институтов коренных народов вплоть до самовольной отмены власти хана (у калмыков с 1762 по 1771 год, у казахов Младшего жуза с 1790 по 1822–1824 годы). В то время как политика большинства российских акторов основывалась на том, чтобы, исходя из применения метода кнута и пряника, постоянно сопровождать свои цели угрозами или применением насилия в виде произвольных военных преследований, Екатерина II в 1784 году внесла временное изменение, назначив О. А. Игельстрома новым оренбургским губернатором.
Как и его предшественники, Игельстром также воспринял идеи Просвещения и проводил различие между цивилизованными и нецивилизованными этническими группами. Но, в отличие от них (за исключением губернатора Дмитрия Волкова, который совсем недолго пробыл на своем посту), Игельстром придерживался позиции, что политика в отношении казахов может успешно привести их к цивилизации (по российскому образцу) только в том случае, если вместо применения силы она будет основываться на добровольности, соучастии и силе убеждения. Его усилия потерпели крах из‐за внутреннего противоречия между стремлением, с одной стороны, навязать трансформацию местных властных структур в патерналистской манере, и, с другой стороны, требованием от коренных народов участия в принятии решений и личной ответственности[1442].
Аналогичное противоречие лежало и в основе уставов 1822 и 1824 годов, разработанных генерал-губернатором Сибири графом М. М. Сперанским и оренбургским военным губернатором П. К. Эссеном. Как интеллектуальные последователи Игельстрома, они также стремились к тому, чтобы уже не только рассматривать казахов в качестве объектов, но и гарантировать им статус субъекта, впервые сформулировав индивидуальные права и обязанности. Но в то же время, самовольно отменив власть хана в Среднем и Младшем жузах, они пренебрегли казахскими интересами и в колониальной манере положили конец центральному политическому институту казахов после почти 350-летней истории[1443].
Кроме того, введение правовой категории инородцев препятствовало стремлению унифицировать население империи. Новая категория, которая де-факто ориентировалась на такие критерии, как нерусское происхождение и нехристианская религия людей, находящихся в совершенно различных экономических и социальных укладах жизни, противостояла запланированному процессу, в конце которого должно было стоять единообразно оформленное и разделенное только по социальному положению подданство. Эта категория зафиксировала с юридической точки зрения разницу, которая, в сущности, должна была исчезнуть благодаря политике аккультурации. Несмотря на этот парадокс, типичный для миссии цивилизирования в рамках европейской колониальной политики, новую категорию можно рассматривать как логичное следствие политики предыдущего века.
Однако сравнение российской политики в отношении калмыков, с одной стороны, и казахов, с другой, также выявило различие: если «цивилизирование» калмыков (помимо усилий в Ставрополе) играло второстепенную роль в лишении их политической власти и в их инкорпорации, то в политике по отношению к казахам с середины XVIII века оно приобрело важное значение. Это различие можно объяснить прежде всего разницей российских интересов к этническим группам. Но и в случае с казахами «цивилизирование» оставалось для администрации лишь одной из ряда целей. Оно должно было послужить инструментом, чтобы более эффективно утвердить российские притязания на власть. В отличие от XIX века, стремление к цивилизированию еще не было стилизовано под единственное обоснование политического проникновения и лишения власти.
Если задаться вопросом об итогах российской политики, направленной на трансформацию политических структур коренных народов и их замену российскими институтами, то возможны две точки зрения. С одной стороны, с точки зрения администрации можно было говорить о большом успехе. Как калмыки, так и казахи Младшего и Среднего жузов после длительного российского воздействия больше не могли противостоять распаду их политических институтов. Косвенное господство постепенно разрушалось и превращалось в прямое. Кроме того, царская администрация — прежде всего в случае с казахами Младшего жуза — доказала свою способность идти к поставленным целям в течение очень долгого времени. Хотя трансформация казахских структур была задумана уже вскоре после «вступления» их лидеров в российское подданство, между назначением хана «царской милостью» (1749) и упразднением ханской должности (1824) прошло три четверти века. Кроме того, российские имперские акторы демонстрировали большую стойкость, умело и гибко реагируя на кризисы и сопротивление коренного населения уступками, например, по отношению к калмыкам в ходе подавления башкирских восстаний в 1730‐х годах и к казахам Малого жуза в связи с восстанием Пугачева в 1770‐х годах.
С другой стороны, общая картина содержит отчетливо иные оттенки. Исход калмыков вследствие российской политики стал травматическим опытом не только для самой этнической группы. Для российской державы это также был большой провал и огромная потеря подданных. Казахов Младшего жуза отъем их пастбищ для строительства укрепленных линий и продолжение российской колонизации привели к резкому обнищанию и отчаянию, которые выливались в массовые набеги на российские крепости и поселения, а также в участие в восстании Пугачева. Наряду с утратой политических институтов, формирующих идентичность, это создало питательную среду для крупных, почти не стихающих восстаний кочевников в XIX веке.
Российская трансформация политических структур калмыков и казахов Младшего жуза не может быть описана исключительно с помощью категории «абсолютистской» государственной экспансии, потому что тогда окажется упущенным из виду «переключение» целых обществ на российские военные, торговые и колонизационные интересы в сочетании с убежденностью — преимущественно артикулированной в отношении казахов — в собственном цивилизационном превосходстве. Тем не менее государственная экспансия и колониальная политика не всегда строго разграничиваются. Скорее политика, направленная на устранение косвенного господства, создание единых институтов во всей державе и введение российских законов, может обоснованно считаться выражением государственной экспансии. Но в то же время эту политику можно классифицировать как колониальную, если она была ориентирована исключительно на интересы российского, а не коренного населения, подлежащего инкорпорации, и если она не привлекала его к процессам принятия решений.
Пример О. А. Игельстрома показывает, что характерная для раннего Нового времени имперская политика унификации в смысле расширения государства, которая опиралась на участие элит и силу убеждения вместо насилия и управления извне, утратила свои колониальные черты. Как и в случае с внедрением цивилизаторских, интервенционистских форм политики, начиная с Петра I, движущей силой его патерналистского политического подхода стала рецепция идей эпохи Просвещения. Таким образом, нарративы Просвещения в рамках их политической реализации однозначно не указывают ни на колониальную, ни на неколониальную политику. Скорее они приводят аргументы в пользу обоих направлений. Наряду с современным дискурсом решающую роль играло то, какая личность с какими интересами присваивала себе просветительские идеи[1444].
4.6. ПОЛИТИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА: ОБЕСПЕЧЕНИЕ ЛОЯЛЬНОСТИ С ПОМОЩЬЮ МИЛОСТИ И ДАРА
Все рассмотренные до сих пор концепции и практики «цивилизирования» и инкорпорации немыслимы без культуры господства, характерной для Российской империи в XVIII веке. Макс Вебер понимал под «господством» шанс «найти повиновение для <…> приказа у определенной группы людей»[1445]. Критика этого определения, подразумевающего разделение на правящих и получающих приказы, уже давно привела к тому, что в управляемых стали видеть нечто большее, чем просто пассивных адресатов. Господство давно рассматривается как процесс переговоров, в ходе которых приказы интерпретируются теми, кого они затрагивают, и адаптируются к соответствующим обстоятельствам[1446].
Здесь происходит переход на уровень политической культуры, или, точнее, культуры господства. При его рассмотрении речь будет вестись не о какой-то отдельной области (имперского) господства, как в предыдущих главах, а об основе политической деятельности вообще[1447]. В этом смысле данный подраздел обрамляет все остальные. В нем основное внимание сосредоточено на фундаментальном стремлении правящей российской имперской элиты к формированию политической лояльности. Таким образом, речь идет об анализе усилий по осуществлению господства без прямого использования принуждения[1448]. Необходимые для этого переговорные процессы требуют наличия оппонента. Поэтому, исходя из расширенного понятия господства, сюда — как и в предыдущей главе — будут включены представления и способы поведения коренного населения, хотя будет сохраняться асимметричный подход, то есть основной акцент будет сделан на анализе интерпретаций и образа действий российской имперской элиты.
И снова возникает вопрос о переломном характере XVIII века: какие попытки лоялизации существовали в отношении нерусских подданных в прошлые века и продолжились в XVIII веке? В какой степени эти практики претерпели трансформацию? Какие новые формы лоялизации разрабатывались и применялись в течение XVIII века? И самое главное: как эти новые или преобразованные концепции и формы лоялизации соотносились с политикой «цивилизирования», которая в течение столетия принимала все более конкретные формы по отношению к нерусским подданным на востоке и юге империи?
Концепция милости и ее презентация в имперском контексте
В главе о подданстве уже рассматривалась центральная роль понятия и представления о российском правителе, дарующем милость при инкорпорации новых подданных. При этом была показана преемственность с XVI до XVIII век. Однако, как отметил Уве Хальбах, понятие «милости» и его выдающееся значение в общественно-политической жизни возникли гораздо раньше. Как понятие милость, так и его семантическое поле и дихотомические понятия гроза или гнев можно проследить до времен Киевской Руси, то есть до IX–XII веков[1449].
Изначально милость и гнев, доброта и строгость представляли единство и основной принцип поведения русского правителя. Милость, доброта, милосердие обозначались в русских источниках применительно к князьям понятиями кротость, тихость, любовь, жалованье, добродеяние. Уже тогда особую роль внутри этого семантического поля играли понятие милость и этимологически родственные ему понятия милование, милостыня, милостивый, милостивец, милосердие. Преемственность в XVIII веке прослеживается и в антонимах: как в древнерусских источниках, так и в документах XVIII века они были представлены такими понятиями, как страх, гнев, а в XVI и XVII веках прежде всего понятием опала[1450].
Первоначальное значение милости состояло в заботе господина о своих слугах, и как одно из атрибутов Христа оно имело явное сакральное значение[1451]. Со временем милость была перенесена на отношение, которое связывало князей с их подданными. Понятием милостник (получатель милости) новгородские летописи характеризовали отношение целого общественного слоя к княжеской милости[1452]. Это подчеркивало тот элемент отношений, который лежал в основе взаимоотношений дворянства с русским правителем и, как следствие, с постепенно развивающимся Московским государством: безусловное подчинение милости правителя.
Во время правления царя Ивана IV (1533–1584) инструментализация царской опалы даже сыграла ключевую роль в консолидации самодержавной власти. Иван Грозный отменил существовавшие прежде ограничения, касавшиеся того, когда и как монарх должен был оказывать милость или лишать ее. Он настоял на том, чтобы только он без всякого согласования имел право наложить на кого-либо опалу[1453]. При этом, как правило, оставалось неясным, как могли выглядеть милость и опала. Именно многообразие поощрительных и карательных мер, а также нерегулируемый характер их применения позволили предоставлению «милости» и ее лишению стать мощным инструментом политического контроля.
Тем не менее потребовалось время, прежде чем это понимание господства, помимо политической элиты страны, достигло большинства населения. Но и здесь годы правления Ивана IV считаются определяющими. В 1550‐х годах он ввел решающие правовые изменения, чтобы подчинить широкие слои населения новым принципам раздачи милостей и наказаний царем: к ним относились как распоряжение о том, что уголовные дела должны разбираться только после доклада царю, так и учреждение Челобитного приказа непосредственно при царе. В то время как подданные отныне могли взывать к милости правителя своими челобитными, введение всеобщей обязанности доносить о проявлениях политической нелояльности и неповиновения правительству на деле и на словах служило для того, чтобы показать населению гнев и опалу, грозу правителя[1454].
Именно такое понимание господства, происходящее из внутрирусского контекста было основой для включения любых новых нерусских подданных (по крайней мере в русской и российской перспективе) в державу: вместо закрепленных договором прав и обязанностей (оборонительный и наступательный союз) московское, а позднее петербургское правительства, порой преодолевая сильное сопротивление, устанавливали правило, что царь всегда принимает новых подданных только по своей государевой милости, но сам никогда не берет на себя никаких обязательств[1455].
Для процедуры вступления «под высокую Царскую руку» было, соответственно, важно, чтобы перед инкорпорацией принимаемая сторона всегда составляла просительную грамоту. Это касалось даже тех случаев, когда принятие в подданство фактически происходило под давлением. Этот подход отражал сразу три аспекта понимания господства. Во-первых, просьба о принятии в подданство, являясь жестом смирения и покорности, подчеркивала высокое положение правителя. Во-вторых, удовлетворяя просьбу, царь мог продемонстрировать свое милостивое поведение. В-третьих, на основании этого акта милости можно было сформулировать ожидания от принятых в подданство: кто впоследствии противился воле правителя, проявлял неблагодарность к ранее оказанной ему милости и с самого начала делал себя виноватым.
Этим принципом, согласно которому в русском нарративе подчиненного «Другого» ставили в положение должника по отношению к русскому повелителю, описывается механизм, фундаментально характеризующий политическую культуру имперской экспансии в Сибири XVII и XVIII веков[1456]. Правда, служилые люди и казаки в Сибири и на Дальнем Востоке не придавали формальной стороне — ходатайству о принятии в подданство и принесению присяги — такого значения, как царская администрация в южных степях и на Северном Кавказе. Вместо этого выплата дани (ясака), которая обеспечивалась предварительным насильственным захватом заложников, часто подразумевала готовность к подчинению царю. А всякий, кто отказывался от уплаты ясака и тем самым от подданства, хотя царь и был готов распространить свою государеву милость до Тихого океана и еще дальше, тот в нарративе российской имперской элиты сам возлагал на себя вину, реагировал «немирно», «изменнически» и «ослушно»: «А буде тех иноземцев никоими делы под его царского величества державу в вечной ясашной платеж, по разговором, привести невозможно, а учнут, видя свое многое воровство и служилым людем убивство и разграбление многой камчатской казне, чинится ослушны и непокорны» — такова была типичная инструкция петровской администрации от 1716 года, выданная одному российскому дворянину относительно того, как он должен был поступить с юкагирами и коряками на Дальнем Востоке, —
итти на тех изменников войною […] чтоб им и иным иноземцом на то смотря, впредь неповадно было так делать; […] а пущим заводчиком, которыя к такому злому делу и убийству заводчики были, учинить […] по розыску смертную казнь, а иных к смертному страху, положа на плаху, и сняв с плахи, что их великий государь жалует, за иноземчество, от смертной казни, хотя они тому и достойны, указал свободить[1457].
Из этого распоряжения становится ясно, как создавались поводы, чтобы проводить в жизнь принцип правителя, дарующего милость и опалу. Кто не был готов в опережающем послушании покориться государевой милости через уплату ясака, тот уже в момент неподчинения (еще в статусе неподданного!) делал себя предателем. После этого он мог избежать смертного приговора только по милости государя, перед которым отныне находился в большом долгу.
Понятия «мирный» и ясачный, а также противоположные им понятия приравниваются друг к другу почти во всех государственных документах того времени, касающихся Сибири и Дальнего Востока[1458]. При этом иногда «немирными» людьми и «предателями» считались не только те местные жители, которые противились уплате ясака, но и те, кого в перспективе еще предстояло подчинить. В их случае уже просто статус неподданных рассматривался как признак немирного поведения[1459]. Даже территория, на которой они жили, не уплачивая ясак, называлась немирной землицей[1460].
В то время как местные жители Восточной Сибири и Дальнего Востока в итоге только через плату ясака показывали себя достойными милости правителя, для калмыков, живших в Восточной Сибири вдоль Иртыша, российская сторона создала другую повинность. Царь Петр, который, ссылаясь на завоевание трех ханств Великого Монгольского государства (Казанского, Астраханского, Сибирского), считал себя обладателем всей Сибири, в 1716 году поручил Матвею Гагарину, первому губернатору основанной в 1708 году Сибирской губернии, заняться на юге Сибири поиском таких полезных ископаемых, как серебро, золото и медь. Для этого необходимо было построить города вблизи поселений калмыцкого племени, еще не принявшего подданство. Царская аргументация гибко приспосабливалась к государственным нуждам: весь регион относился к Сибирскому царству и, следовательно, принадлежал русскому правителю. В результате неподвластный царю «народ калмыков» оказался гостем на чужой земле[1461]. Но царь проявил милосердие («милосердуя о вас») к калмыкам и разрешил им остаться («у нас в милости пребывать») там, где они сейчас находятся, хотя земля им и не принадлежала. Повинность калмыков по отношению к царю заключалась, как им было объявлено, в том, чтобы оставаться мирными и не чинить никаких препятствий строительству городов и поиску полезных ископаемых. Тогда царь не прогонит их из этой местности, более того, им не причинят никакого вреда и будут защищать и охранять от врагов[1462].
И в этом случае имперский нарратив сконструировал повинность коренных жителей до того, как их вообще сделали подданными державы. Здесь калмыки вдруг оказались должны проявить благодарность за то, что по господской милости их терпят как гостей на территории, которую они до сих пор рассматривали как свою. За это от них ожидалось смирение с тем, что на их пастбищах будут строить города и эксплуатировать полезные ископаемые[1463].
Одна из главных и сложных задач, вставших перед российской имперской элитой, состояла в том, чтобы прочно закрепить основную концепцию государевой милости и опалы в картине мира нерусских подданных (или тех, кто примет подданство в будущем). Если между имперской периферией и центром власти пролегало несколько тысяч километров, как можно было добиться уважения и безусловной покорности царской милости? Как блеск и привлекательность дарующего милость правителя в Санкт-Петербурге вообще можно было донести до самых отдаленных провинций Восточной Сибири или казахской степи?
Одним из вспомогательных средств были портреты царя. Они служили для того, чтобы визуально донести имперский центр до самых отдаленных окраин. Перед роскошным портретом Анны Иоанновны в 1740 году в Оренбурге генерал-лейтенант князь Василий Урусов принимал присягу на верность от представителей Среднего казахского жуза. Урусов радовался тому, как неотрывно и с каким великим удивлением и удовольствием старшины Среднего жуза якобы рассматривали портрет[1464]. Жителям тихоокеанских островов у берегов Аляски, расположенных намного дальше от центра империи, также показали изображение императрицы — в данном случае Екатерины II. Сторонник экспансии предприниматель Григорий Шелихов и его жена Наталья Шелихова приказали специально оборудовать помещение, чтобы повесить там портрет. С помощью изображения они пытались объяснить местным жителям милосердие, авторитет и власть императрицы. И какими счастливыми, рассуждал Шелихов в надежде привлечь новых подданных, считали бы себя те, кто придет под ее милость, какими несчастными — те, кто этого не сделает![1465]
Еще одним средством внушения уважения и почтения к российскому правителю даже на дальней периферии служили правила ведения разговора, когда говорили о царе. В 1716 году тобольский боярин Никита Белоусов, посланный губернатором Сибири к казахам, получил приказ следить за тем, чтобы о царе говорили только стоя и только без головного убора. Иным образом упоминать имя его «Царского Величества» не подобало[1466].
Поездки с целью принесения присяги
Гораздо больший эффект, чем изображения, имела репрезентация царской власти и милости, когда представителям нерусских этнических групп с юга и востока позволяли отправиться в центр империи в Санкт-Петербург и там быть принятыми самим царем. Поскольку идея о возможности передать пожелания и жалобы самому правителю, минуя российских чиновников, была очень привлекательной для большинства представителей инкорпорированных этнических групп, предоставление права дипломатических поездок в течение XVIII века стало значимым инструментом власти российской имперской элиты на перифериях. В этом праве могло быть отказано или не отказано, что зависело преимущественно от губернаторов, решение которых, в свою очередь, определялось поведением представителей соответствующей этнической группы. С целью укрепления благонадежности Правительствующий сенат уже с 1720‐х годов поддерживал возможность поездок нерусских этнических групп в Москву или Санкт-Петербург и представления там прошений о больших трудностях и о «своих несносных обидах». Для этого воеводам поручили выдавать им проезжие письма, а с 1739 года пашпорты[1467].
Новый этап наступил, когда обнаружилось, что торжества в честь коронации царя являются подходящим фоном для лоялизации нерусских подданных. Если Петр I не посчитал нужным пригласить представителей нерусских этнических групп на торжество в связи с его провозглашением императором в 1721 году или на церемонию коронации его жены Екатерины I в 1724 году, то Анна Иоанновна допустила в 1730 году на свою коронацию к шествию в Успенский собор по крайней мере представителей остзейских городов, а также эстляндского и лифляндского дворянства[1468]. Анна Иоанновна также впервые предоставила так называемые коронационные аудиенции некоторым представителям этнических групп, проживавшим в непосредственной близости от Российской империи на юге и востоке. Так, после грузинского царя и персидского посла на поклон к императрице были допущены и другие дипломатические миссии из Грузии, Армении, Китая и даже небольшого закавказского горного народа. Однако в тот момент среди них не было подданных империи[1469].
Рис. 37. Церемония коронации императрицы Елизаветы Петровны в Москве 6 мая 1742 года. Гравюра Григория Калачева
Но только при Елизавете Петровне произошли более серьезные перемены. После церемонии ее коронации в 1742 году она стала предоставлять аудиенции не только представителям знати из остзейских губерний, из Смоленска и «Малороссии»[1470]. Впервые она расширила круг тех, кто был удостоен милости аудиенции, включив в него нерусских подданных с юга и юго-востока империи, то есть нехристиан. При этом она проявила благосклонность и по отношению к таким этническим группам, социальная структура которых мало походила на русскую, среди них были представители полукочевых и круглый год кочующих степных народов. Генерал-лейтенант Л. Я. Соймонов, который в качестве руководителя Башкирской комиссии после подавления башкирского восстания 1735–1740 годов искал возможности сформировать лояльную башкирскую элиту, распорядился, чтобы в общей сложности двадцать делегатов из башкирских и мещеряцких старшин и сотников из различных родов могли поехать к императрице в Москву, чтобы поздравить ее с восшествием на престол[1471]. Кроме того, императрица дала аудиенцию посланцу Абулмамбет-хана и султану Бараку из Среднего жуза, Абулхаир-хану из Младшего жуза и старшинам родов кабардинцев, ногайцев, «татар»[1472] и калмыков[1473].
Что же изменилось? Конечно, еще нельзя было говорить о том, что Елизавета Петровна намеревалась использовать этническое многообразие подданных в целях собственной репрезентации, демонстрации проявления имперской власти, что стало лейтмотивом при ее преемнице Екатерине II[1474]. Так, упомянутые представители еще не были приглашены на коронационное шествие, а всего лишь на последовавшие за ним аудиенции. Соответственно, у Елизаветы Петровны — в отличие от Екатерины II — коронационный альбом тоже не содержит изображений представителей нехристианских этнических групп[1475].
Но совершенно очевидно, что Елизавета Петровна и ее советники из правительства приняли решение использовать «персональное воплощение» царской власти как средство вовлечения этнических групп степных регионов, которые еще воспринимались как непостоянные и нецивилизованные, в более устойчивые отношения верности и послушания. Возможность увидеть придворный церемониал собственными глазами, быть допущенным в великолепный тронный зал царского дворца и получить право с покорным поклоном приблизиться к руке императрицы, которую раньше видели только на портретах, была призвана сделать величие, власть и авторитет правительницы лично осязаемыми для иноверных подданных и привести к более крепкой их привязанности к государыне после возвращения домой[1476].
В центре всех аудиенций с российской точки зрения находилась визуализация государевой милости. О ней нужно было «всеподданнейше» просить, она должна была оказываться «милосердно» и материализовываться в богатых дарах. К тому же во многих случаях аудиенции предоставляли возможность, после повторного принесения присяги на верность, получить жалованную грамоту из рук новой правительницы. Например, предшественник приглашенного на аудиенцию казахского Абулмамбет-хана, хан Семеке, в 1732 году уже приносил присягу на верность за Средний жуз, однако концепция российского подданства предусматривала повторное принесение клятвы как выражения личной связи при каждой смене монарха и хана[1477]. Как правило, это происходило на периферии и просто перед представителем правительницы, обычно перед губернатором. Но в случае с некоторыми избранными представителями нерусских племен, например с Абулмамбет-ханом, Елизавета Петровна в знак своей благосклонности лично вручала жалованную грамоту после принесения присяги[1478]. В случае со Средним жузом эта форма лоялизации приобрела особый смысл, ведь этот жуз угрожал перейти на сторону джунгар, которые до тех пор являлись имперскими соперниками российской державы[1479].
Вероятно, генерал-майор Алексей Тевкелев также имел в виду интенсивность впечатлений, получаемых при визите в самый центр имперской власти, когда в 1756 году представил Правительствующему Сенату в Санкт-Петербурге предложение о том, чтобы предоставлять башкирам право ежегодно совершать поездку с дипломатической миссией в Санкт-Петербург для «принесения всеподданническаго рабскаго их поклонения» Ее Императорскому Величеству. Это было задумано как одна из ряда мер, призванных после крупных восстаний привести башкир к большему «покою» и большему «послушанию».
Причем, ежели случатся какия их [башкир] нужды, то могут об оных рабскии приносить, а когда ничего не имеют, то с тем удовольствием, что е. и. в. подданническия поклонения принесут, обратно в жилищи свои возвращаться.
А если их еще и вознаградить, то весь башкирский народ,
видя такую к ним высочайшую е. и. в. милость, могут за немалое то себе высочайшее от е. и. в. милосердие почитать и непоколебимо е. и. в. усердно служить[1480].
Правительствующий сенат принял аргументацию Тевкелева. Он дал оренбургскому губернатору Ивану Ивановичу Неплюеву указание позволить отныне башкирам отправлять из рядов своих лучших людей по двое мужчин и одному старшине от каждого клана «для принесения е. и. в. за оказанныя к башкирскому народу высочайшие е. и. в. милости» и для уверения в своей «подданнической верности». Для этого за государственный счет им необходимо было предоставить паспорта и деньги на проезд[1481].
Правда, у представителей нерусских родов были свои собственные планы относительно того, чего они ожидали от принесения присяги[1482]. Однако зачастую и они были заинтересованы в поездке с целью принесения присяги на верность. Так было в случае с калмыцким степным лидером Дондуком-Даши. После смерти хана Дондука-Омбо в 1741 году между калмыками вспыхнула борьба за ханское наследие. С давнего времени российская сторона играла решающую роль в вопросе о том, кто будет избран новым ханом[1483]. Дондук-Даши, назначенный наместником, полагал, что у него есть хорошие шансы. Он целенаправленно просил правительство о «милости» явиться на аудиенцию к императрице Елизавете Петровне после торжеств по случаю ее коронации в 1742 году. От приема он ожидал укрепления своих позиций в борьбе за ханскую власть[1484].
В действительности ему не только была предоставлена аудиенция, но в знак особой милости он получил в дар еще и портрет императрицы, а также особливое жалованье[1485]. Кульминацией стала честь принять участие в пире, императорском столе, что напоминает традицию Средних веков и раннего Нового времени в Западной Европе, когда трапеза использовалась для консолидации социально-правовых структур, как бы предвосхищая сотрудничество подданного с правителем[1486].
Расчет царской администрации на оказание Дондуку-Даши такой чести можно было легко понять: он должен был, с одной стороны, приобрести высокую степень авторитета по возвращении, а с другой — через дары и почести оказаться в особой повинности и, соответственно, в большей зависимости. Если наместник по возвращении при исполнении своих обязанностей на родине окажется достойным «милости» и будет действовать в соответствии с советами недавно назначенного астраханского губернатора В. Н. Татищева, сказала императрица в сентябре 1742 года на прощальной аудиенции, то он из наместника «может быть пожалован в действительные калмыцкие ханы»[1487]. Предпосылкой для стратегии российской стороны по использованию личного тщеславия калмыцкого наместника мог быть недавно начатый проект перевода в оседлость обращенных в христианство калмыков в Ставрополе. Представители калмыцких племен решительно выступили против. Теперь представители правительства, возможно, почувствовали возможность обуздать сопротивление с помощью наместника[1488].
Однако удивительно, что в число тех, кто пользовался благами аудиенций у императрицы Елизаветы Петровны в ходе коронационных торжеств, не был приглашен ни один представитель этнических групп Сибири и Дальнего Востока. Возможно, елизаветинское правительство считало, что в восточных областях оно уже добилось или может добиться достаточно прочной привязки коренного населения к державе исключительно с помощью демонстрации военного превосходства и массового взятия заложников (аманатов)[1489]. Однако возможно и то, что интерес к подданным с востока, которых воспринимали как нецивилизованных, был слишком незначителен и лидеры этих этнических групп не считались адекватными адресатами царских почестей.
Впервые Екатерина II во время своего правления распространила усилия по лоялизации и «цивилизированию», которые должны были проистекать из личной встречи с ней, на всех номинальных подданных империи. Однако и при ней новая культура развивалась лишь постепенно, чему отчасти способствовали серьезные кризисы на имперской периферии. И тем не менее несомненно, что именно во время ее правления произошло значительное изменение в понимании того, что представляет собой империя. Если в начале XVIII века семантику империи определяли сила, стабильность и доступ к сообществу «цивилизованных народов», то Екатерина II совершенно иными способами показала, что, помимо этих факторов, понятие империи для нее было неразрывно связано с аспектом этнического многообразия. Она не упускала ни одной возможности, чтобы транслировать картину огромной полиэтничной империи внешнему миру. Это проявлялось в том, что она, в отличие от своих предшественников, велела полностью зачитывать список ее титулов. Ее Жалованная грамота дворянству от 1785 года начинается с перечисления титулов 38 губерний и земель, находящихся под ее господством[1490]. Вместе с тем императрица поддерживала многочисленные этнографические экспедиции и исследовательские поездки, которые под руководством Российской академии наук продолжили великие достижения первой половины века и значительно продвинули российскую этнографию[1491]. Кроме того, Екатерина II стала первой императрицей, установившей традицию путешествия по империи и демонстративного установления контакта с нерусским местным населением, как, например, во время поездки 1787 года с делегацией татарских мурз по недавно завоеванным территориям вдоль Черного моря до Крыма через Кременчуг[1492].
На основании наблюдения, что только при Николае I инородцы получили возможность участвовать в своих национальных костюмах в торжестве в честь коронации наравне со всеми подданными, Р. Уортман сделал вывод, что европейская модель государства как «имперской нации», правящей различными подвластными этническими группами, закрепилась только в николаевский период[1493]. Однако в действительности начало такого имперского самовосприятия можно обнаружить гораздо раньше, даже если стремление к экстенсивной публичной репрезентации проявилось с некоторой задержкой.
В начале правления императрица ограничилась приглашением на участие в коронационной процессии в Москве высокопоставленных представителей русских сословий, казачества и остзейских губерний[1494]. Однако она повелела, первой из правителей, изобразить на гравюре в коронационном альбоме присутсвовавших на аудиенции после торжеств представителей «азиатских народов» — султана Аблая и султана Салтамамета от Среднего жуза и хана Нуралы от Младшего жуза[1495].
Однако несколько лет спустя, при созыве Уложенной комиссии, Екатерина II продемонстрировала значительные изменения в понимании имперского господства. Если ее предшественница Елизавета Петровна для работы в созванной ею Комиссии Уложения пригласила только представителей дворянства и купечества, исключив всю Сибирь и Астраханскую губернию, то Екатерина II выбрала новый путь[1496]. Когда в 1766 году она приказала созвать Комиссию о составлении проекта нового уложения, она пригласила представителей из высших государственных учреждений, из рядов дворянства, горожан, государственных крестьян и казачества и велела им выдвинуть делегатов из своих рядов. Однако эти делегаты — что и являлось новшеством — обязательно должны были прибыть из всех частей державы.
Правда, существовали группы населения, на которых это право делегирования не распространялось. Однако это исключение основывалось не на территориальных или этнических условиях, а скорее на сочетании сословных критериев (ни духовенство, ни крепостные не могли отправить депутатов) с критериями образа жизни, то есть зависело от уровня цивилизованности в понимании Екатерины II: всем кочевым этническим группам было запрещено направлять делегатов в столицу[1497].
Здесь впервые в полной мере стало очевидным понимание Екатериной II империи со всеми ее противоречиями: хотя она гордилась этническим и конфессиональным разнообразием, но в то же время стремилась к преодолению многообразия образа жизни. Необходимо было административно и культурно унифицировать население и всем привить одно и то же понимание цивилизации. Эта политика унификации, понимаемая как трансэтническая, отразилась и в применении Екатериной II понятий отечество и Россия. Как удалось показать И. Ширле, оба термина применялись как внутриполитические аналоги понятия империя, которое в основном использовалось во внешнеполитическом поле, и поэтому воспринимались как синонимы[1498].
Но цель слияния Российской империи с русским протонациональным государством была не нова. Уже попытки привить калмыкам оседлость в 1740 году, поселив их в Ставрополе, демонстрируют ожидание того, что этот народ можно «мешать с Российскою нациею»[1499]. Однако новаторство Екатерины II состояло в том, что она была готова продвигать необходимое в ее глазах «цивилизирование», которое она считала обязательным для слияния всех окраин империи с метрополией, даже путем правовой дискриминации.
Однако на практике императрица применяла дифференцированный подход. Когда якутские улусы, вопреки отстранению от выборов делегатов, все же отправили Софрона Сыранова как своего представителя в Санкт-Петербург, Государственный совет, ссылаясь на кочевой статус якутов, отклонил кандидата. Однако Сыранову удалось добиться аудиенции у императрицы. Вероятно, в ходе аудиенции он произвел на нее глубокое впечатление: она лично ходатайствовала в Государственном совете за якутов, ссылаясь на то, что они вели не полностью кочевой образ жизни, а часть года проживали оседло, и предоставила Сыранову возможность участвовать в Уложенной комиссии[1500].
Вопрос, была ли эта необычная встреча с полукочевым якутом причиной того, что Екатерина II изменила свою практику придворных приемов, выходит за рамки настоящего исследования. Во всяком случае, в последующие десятилетия своего правления она навсегда изменила концепцию аудиенций при императорском дворе. Она преобразовала их в представления, гораздо менее помпезные и потому обладающие более низким официальным статусом, чем прежние аудиенции. Эти представления способствовали тому, что общение между императрицей и представителями всех (а значит, и всех неоседлых) этнических групп стало само собой разумеющимся[1501].
Особую значимость новая практика приобрела в отношении казахов Младшего жуза. Когда в середине 1780‐х годов российско-казахские отношения переживали тяжелый кризис, а часть казахов грозила перейти на сторону Бухарского или Кокандского ханств или империи Цин, императрица увидела в приеме старшин при дворе потенциал для оказания влияния. Таким образом, впервые не только представители казахской правящей династии (Чингисиды) получили приглашение посетить столицу. Императрица приняла их без всякой причины (как, например, коронационные торжества)[1502]. За ними последовали другие делегации Младшего жуза, например в апреле 1787 года, когда казахи обратились к императрице с настоятельной просьбой разрешить им пасти скот в зимний период на «внутренних» территориях (то есть в пределах области, отгороженной линиями российских крепостей на реке Урал)[1503], а также два года спустя, когда они благодарили за «царскую милость» — учреждение в степи исполнительных органов (расправ)[1504].
В 1793 году делегатам Старшего жуза казахов также было позволено посетить императрицу в Санкт-Петербурге. Хотя они еще не подчинялись российскому правлению, но, опираясь на царский концепт собственности на землю, при дворе их представляли так, будто фактически они уже были подданными: речь шла о «кочующих в той стране под державою ее величества»[1505]. Добиваться лояльности, с царской точки зрения, было никогда не рано и никогда не поздно.
Но не только для царской администрации прямая форма коммуникации открывала новые возможности укрепить связь представителей самых отдаленных регионов державы с имперским центром. Жившие на перифериях этнические группы также придавали большое значение тому, что могут получить непосредственный доступ к императрице. В 1792 году казахские старшины даже угрожали оренбургской администрации применением насилия в случае, если им не разрешат отправить делегацию[1506].
Рис. 38. Церемония коронации Екатерины II в Успенском соборе Московского Кремля. Гравюра по рисунку Луи де Велли. 1730–1804
Прием представителей любых этнических групп в самом центре империи был лишь одним из изменений, инициированных Екатериной II с помощью имперской символической политики. Другую возможность демонстрации имперского блеска как внутри державы, так и за ее пределами предоставляли придворные церемонии в честь принятия новых этнических групп в царское подданство. В 1730‐х годах принятие казахов различных жузов в подданство происходило еще на периферии. Посланцы императрицы ездили в степь и там вручали жалованные грамоты. Екатерина II ввела новую церемонию, согласно которой дипломатические миссии желающих вступить в подданство этнических групп должны были прибыть к императорскому двору в Санкт-Петербург. Царский блеск, иерархия самодержавной власти и императорская милость здесь могли быть представлены совсем иначе, чем на периферии, и торжественно продемонстрированы перед новыми подданными, придворным обществом и, если возможно, перед международной аудиторией.
Так, в 1771 году в заполненных почетными гостями тронных залах Зимнего дворца Екатерина II приняла делегацию кочевых ногайских татар, желавших вступить в подданство. Рядом с троном под балдахином, на котором восседала императрица, был установлен стол с регалиями власти — короной и скипетром. Ногайские татары передали ходатайство о присоединении вице-канцлеру, который, в свою очередь, передал его императрице. Она приняла к сведению речь главы дипломатической миссии и перевод речи и поручила своему статскому советнику Голицыну объявить царскую милость об удовлетворении прошения о приеме в подданство. После поклонов новых подданных новая жалованная грамота заняла место на втором столе, расположенном ниже стола с регалиями. Пирамида власти российского самодержавия была продемонстрирована весьма эффектно. Кроме того, новая информационная политика при дворе обеспечила осведомленность всей страны и даже международной общественности о состоявшемся расширении власти императрицы: все речи, грамоты и подписи были впоследствии опубликованы в приложениях к «Санкт-Петербургским ведомостям»[1507].
Заботясь о том, чтобы репрезентация империи носила торжественный публичный характер и производила впечатление на «дикие народы», Екатерина II заложила основу для все более укреплявшейся в последующие десятилетия идеи миссии, которая состояла в стремлении использовать церемонии в имперском центре для дисциплинирования и «цивилизирования» подданных. Подобные приемы при дворе и приглашения на церемонию восшествия на престол как методы воздействия со временем все больше совершенствовались. Особое внимание уделялось отбору тех, кому разрешалось приехать, приоритет отдавался народам, чья лояльность все еще была под вопросом[1508]. Однако отбор происходил после тщательной проверки кандидатов и их заслуг и с годами становился все более строгим[1509]. Недостойные, «как многие из азиатских с весьма ограниченными понятиями», ни в коем случае не могли удостоиться чести находиться в столице[1510].
В 1840‐х годах цивилизаторские намерения центра настолько вышли на первый план, что посещения столицы казахскими делегациями стали больше походить на образовательные поездки. Помимо придворных церемоний, посещение театров и музеев, участие в процессиях, поездки по железной дороге должны были ознакомить «дикарей» с русской цивилизацией. Кроме того, необходимо было произвести на степных гостей такое впечатление, чтобы они захотели изменить свой образ жизни[1511].
Веру в силу воздействия церемоний разделял и востоковед Василий Васильевич Григорьев. То, что он писал в письме оренбургскому и самарскому генерал-губернатору Василию Алексеевичу Перовскому в преддверии коронационных торжеств Александра II в 1856 году, ровно столетием ранее уже сформулировал Алексей Тевкелев в отношении башкир — другими словами, но с тем же содержанием: отправка казахских делегатов будет «мерой в десять раз <…> действительнее для внушения ордынцам расположения и уважения к России, чем десять военных экспедиций и всевозможных циркуляров комиссии»[1512].
Культура даров как имперский инструмент господства
Вопреки надеждам на лоялизирующее и «цивилизирующее» воздействие приемов и приглашений, подобного рода демонстрации оказания милости и проявления имперской власти в среднесрочной и долгосрочной перспективе оказали бы лишь незначительное влияние внутри державы, если бы в распоряжении российских царей и их правительств не было дополнительного постоянно действующего инструментария имперской лоялизации — культуры даров[1513]. Ни принесение присяги на верность, ни удержание заложников, ни предоставление аудиенций или прием делегаций в долгосрочной перспективе не могли укрепить лояльность нехристианских подданных в державе так эффективно, как выплаты и подарки из центра власти.
Если исследовать российскую культуру даров в имперском контексте XVIII века, то в первую очередь в глаза бросается преемственность с XVI и XVII веками. После распада монгольской Золотой Орды выплаты и подарки превратились в сложную систему, в которой трудно или даже невозможно было провести различие между данью, налогами и подарками. Однако это касалось не только Восточной Европы или территории, на которой существовали постмонгольские государственные образования. Скорее об обмене дарами в Азии, равно как и в домодерной Европе и Америке, можно утверждать, что их значение никогда не было точно обозначено и что именно многозначность даров и «личный и зависящий от контекста характер передаваемого через них послания» оставляли большой простор для символических инсценировок[1514]. Дары могли приноситься за ожидаемые или оказанные услуги, как форма дани или как важная часть дипломатических церемониалов[1515]. Все эти поводы для обмена дарами объединяло то, что хотя, с одной стороны, фикция добровольности при вручении дара сохранялась, но, с другой стороны, на дар необходимо было ответить в какой-нибудь форме в определенный момент[1516].
Таким образом культура даров теоретически отличалась от акта обмена. Как убедительно показал Пьер Бурдье, решающими критериями культуры даров являются временная задержка в актах дарения и «табу на четкую формулировку» целей обмена. Временной интервал между даром и ответным даром и сокрытие цели способствуют тому, что культура даров не поддается рациональности цели do ut des[1517]. Однако из негласного обязательства взаимности следует то ожидание ответного дара и, таким образом, та непрерывная цепь постоянного обмена, которая способствует фундаментальным и долговечным социальным отношениям и на которой в целом основывается социальная сплоченность сообществ[1518].
В случае с российской державой, доктрина господства которой базировалась не на договоре о господстве, а на концепции милости, существовала особая необходимость в культуре даров. Милость должна была материализоваться в даре, чтобы оказать свое действие как при ее оказании, так и при ее отмене. Милости придавалось ключевое значение, особенно когда держава инкорпорировала новые этнические группы не с помощью военного завоевания, а посредством более или менее осторожного давления. В этом случае дары служили для привлечения лидеров нерусских групп на российскую сторону, ослабления настроенных против российского государства групп, предотвращения грабежей и набегов, а также для постоянного укрепления лояльности нерусских подданных по отношению к правящему центру в целом.
При этом российская элита не могла свободно, по собственному вкусу формировать культуру даров, соответствующую ее интересам при установлении власти и иерархии. Скорее необходимо было учитывать традиции, которые возникли и развивались после распада Золотой Орды, порождали ожидания, в особенности среди степных народов. Важнейшая традиция состояла в том, что Московское государство на протяжении многих веков само было обязано платить дань монгольской орде и, помимо дани (выхода) и налогов (ясака), постоянно отправляло еще и «подарки» (так называемые поминки). После распада Орды в конце XV — начале XVI века на несколько ханств прежде всего ногайцы и Крымское ханство настаивали, что им как наследникам монгольского правителя и впредь полагалась дань от Московского государства.
Хотя историки раннего Нового времени до сих пор спорят о том, носили ли «подарки» (поминки), которые Москва отправляла Крымскому ханству в течение еще нескольких веков, характер дани по крайней мере в XVI веке, все сходятся во мнении, что московские дипломаты в XVI и XVII веках приложили все усилия, чтобы переопределить характер этих даров[1519]. Российская стратегия, которая отразилась также в изменении терминологии, предусматривала превращение прежней дани в жалованье и обозначила прежние налоги и сборы исключительно как подарки — термином поминки[1520].
«Подарки» московские царские правительства распределяли в разном объеме в зависимости от чести получателя и его позиции по отношению к Москве. Российская интерпретация заключалась в том, чтобы поощрять «подарками» лояльность и особые заслуги перед царем. Однако с точки зрения соседей-кочевников передача «подарков» была лишь продолжением традиции прежних выплат дани[1521].
В случае с выплатой жалованья российские представители стремились также закрепить понимание того, что царь таким образом дарует данные Богом милосердие и благодать и с установленной периодичностью вознаграждает «друзей» и подданных Москвы за их лояльность и особые заслуги перед царем. Но и здесь у степных народов преобладало понимание, что Москва по-прежнему должна была осуществлять эти выплаты им ежегодно без каких-либо условий.
Таким образом, становится очевидным, как сильно культура даров отражала политику, как смысл даров мог определяться или переопределяться в соответствии с различными интересами власти и насколько амбивалентность интерпретаций затрудняет выработку единственно верного взгляда[1522]. Однако для понимания практик лоялизации российской имперской элиты, которые находятся в центре внимания данной работы, важно включение культуры даров в уже описанную концепцию милости: в той мере, в которой российские выплаты и подарки становились все более связанными с милостью царя, их можно было регулировать, распределяя только между теми, кто проявлял себя достойным этой милости. В источниках XVIII века даже милость правителя терминологически настолько тесно связана с жалованьем, что одно без другого уже казалось почти немыслимым[1523]. Вознаграждение полагалось тем, кто доказал свою лояльность или от кого ожидали особой лояльности в будущем. Что именно следовало понимать под лояльностью, каждый раз определялось по-новому.
При этом границы между «движением» даров внутри империи (тем, кто хотя бы номинально уже являлся подданным) и обменом с иностранцами или с «еще не подданными» были подвижны. Часто, однако, речь шла именно о том, чтобы тех, кто еще не принял присягу на верность, побудить к вступлению в российское подданство посредством культуры даров. Эта стратегия сыграла особенно значимую роль при завоевании новых подданных в Сибири, на Дальнем Востоке и в Северо-Тихоокеанском регионе. Так, в 1732 году Анна Иоанновна лично дала мореплавателю и первооткрывателю Витусу Берингу указание не забыть о подарках для поддержки его второй экспедиции на Камчатку (1733–1743)[1524]. В прошлом практика раздачи подарков коренным жителям, вступившим в российское подданство и готовых платить ясак, очень хорошо зарекомендовала себя как в Сибири, так и на Камчатке, подчеркивала императрица. Алые сукна, ножи, иглы для шитья и вязания, а также изделия из листового металла следовало предложить людям на новых островах и на материке, чтобы «приласкать» их[1525]. Тот же способ привлечения новых подданных на Северо-Тихоокеанских островах упоминал капитан А. И. Чириков в письмах Адмиралтейств-коллегии в 1747 году. «Недорогие гостинцы», такие как «железные котлы, корольки и бисер», должны были привлечь туземцев[1526]. В 1762 году казаки докладывали, что с помощью подарков им удалось добиться столь «дружеского обхождения» с местными жителями на Алеутских островах, что последние уже были готовы платить ясак[1527].
Екатерина II также поручила капитан-лейтенанту И. Биллингсу в ходе его экспедиции на восток и в Северо-Тихоокеанский регион (1785–1794) с помощью подарков и медалей привлечь новых подданных и тем самым создать положительное отношение коренных жителей к русским. Медали должны были висеть у них на шее «в знак всегдашней к ним дружбы россиян»[1528]. Так же, считала Екатерина, можно было бы воздвигнуть на их земле каменные колонны с символикой оружия и выгравированными буквами для демонстрации «добровольного подчинения российскому господству» во время «славного царствования Екатерины II Великой». Между подаренными медалями и каменными колоннами можно провести аналогию — и то и другое являлось символом дружбы, который необходимо было беречь и хранить. «Как только вы добьетесь того, что они захотят, чтобы вы посетили их снова, вы заложите почву для взыскания ясака. Заставьте их стремиться к торговле!»[1529]
Рис. 39. Торговля между чукчами и экипажем чужеземного корабля: обмен ружей и алкоголя на оленей. На заднем плане: лодки для ловли моржей, подвешенная к шесту из китовых ребер
Смешение уплаты ясака как символа вступления в подданство с торговлей и обменом подарками было намеренным. Неудивительно, что большинство местных жителей полагали, что меха, моржовые клыки и прочие дары были всего лишь товарами, а следовательно, их обменивали на подарки другой стороны. Большинство были далеки от понимания того, что как новые подданные они платили дань[1530].
Иначе сложилась ситуация у многих коренных жителей Камчатки, Алеутских и других Северо-Тихоокеанских островов. Здесь завоеватели в последней трети XVIII века не оставляли сомнений в своих намерениях и нередко применяли физическое насилие, чтобы покорить и привязать к себе местных жителей. Хотя россияне также предоставляли им недорогие товары — бисер, козью шерсть и маленькие медные чайники — и пытались таким образом обязать местных жителей всю зиму кормить их рыбой и съедобными кореньями, но в то же время у населения отнимали детей (в зависимости от реакции в том числе насильно), чтобы в среднесрочной и долгосрочной перспективе через давление с помощью заложничества (аманатство) обеспечить российскую сторону продовольствием[1531].
Рис. 40. Медаль, выпущенная в честь коронации императрицы Екатерины II. 1762
Попытка все более целенаправленно использовать подарки для контроля поведения вновь приобретенных подданных была предпринята и в отношении степных народов на юго-востоке. Учитывая обширность степи и тем самым огромное пространство для отступления, имевшееся у кочевников, и ограниченные возможности царской стороны для наказания их за «непослушание», трудно переоценить значение постоянно предоставляемых жалований, награждений, поминок, подарков. Присвоение тарханского титула также обладало значительным потенциалом для установления связи между представителями коренных народов и российского правительства.
Наделение тарханским достоинством косвенно также являлось материальным даром. Вопрос о том, было ли слово тархан перенесено в Российскую империю из османского или из монгольского контекста, пока можно оставить открытым[1532]. Так или иначе, речь шла о титуле, знакомом степным народам со Средневековья и обозначавшем привилегированный и освобождающий от податей статус[1533]. При царской власти, в XVII и XVIII веках, сановники, наделенные достоинством тархана, были схожи положением с русским дворянством, освобождались от платы ясака и всех податей, но, в отличие от дворян, принадлежавших к христианской конфессии, не имели права ни владеть землей (вне своего клана), ни держать крепостных[1534]. Поэтому возведение в статус тархана хотя и являлось одним из имперских способов предоставления привилегий, но не приводило к слиянию элит коренных народностей с российским дворянством, как это практиковалось царским правительством на западе в отношении высшего класса Гетманщины, Смоленска, остзейских губерний и татарских мирз Поволжья.
В принципе метод XVIII века, который заключался в использовании присуждения титула тархана для лоялизации местных элит, продолжал прежнюю практику. Однако в результате перемен, начавшихся при Петре I, в последующие десятилетия метод обрел новое качество. Теперь речь шла не просто об укреплении лояльности. Цель состояла в том, чтобы привлекательностью титула тархана обязать местные элиты принимать непосредственное участие в российской имперской экспансии, сберегая тем самым силы метрополии и ослабляя силы коренных этнических групп на периферии.
На практике это выглядело следующим образом. Иван Кирилов получил от Анны Иоанновны неограниченную поддержку в реализации своих идей от 1734 года о расширении российской державы на юго-восток путем основания на окраине степи нового города, что открывало путь к дальнейшей экспансии. Эта поддержка распространялась и на план по использованию для строительства нового города, впоследствии Оренбурга, местных «чужих» этнических групп, для чего в качестве стимула им предполагалось присвоить тарханское достоинство. Никто не будет их оплакивать, писал Кирилов, если некоторые из них будут там убиты. Таким образом, очевидна выгода, которую можно извлечь, не опасаясь потери собственных людей[1535]. И даже более того: не только убитые башкиры не вернутся домой, но и то, что они будут трудиться в Оренбурге, приведет к тому, что женщины перестанут рожать детей. Оба эти фактора будут способствовать сокращению численности мусульман («ко умалению сих махометан»)[1536]. Этот план предусматривал (что редко случалось прежде) инструментализацию и эксплуатацию нерусской рабочей силы в интересах «российской» стороны и тем самым четко разграничивал «своих» и «чужих» подданных. В конце 1734 года Кирилов отправился в башкирские земли и с беспрецедентной щедростью пожаловал желанный тарханский титул «татарам», мещерякам и прежде всего сотням башкир[1537].
Однако Кирилов не учел в своих расчетах башкир. Его планы, получившие огласку, и начало его экспедиции в 1735 году привели к крупнейшему в XVIII веке башкирскому восстанию. Оно продлилось пять лет. Из 773 башкирских тарханов, которых ожидал Кирилов и которые должны были воздвигнуть Оренбург для него и для российской державы, явились только 100[1538]. Город был тем не менее построен. Но Иван Неплюев как преемник «Оренбургской экспедиции» в последующие годы добился того, чтобы вновь лишить часть башкир тарханского титула по причине их «нелояльности»[1539].
Неудача с присуждением башкирам тарханского достоинства в колониальных целях для извлечения выгоды не умаляла метода как такового. Тот же Неплюев, который вновь лишил башкирских тарханов титулов, в последующие годы расхваливал центру данный метод как ключевой для того, чтобы в дальнейшем лоялизировать и дисциплинировать казахов Младшего жуза. По его словам, казахи почитали это чествование «за весьма немалое удовольствие» и после присвоения тарханского звания стали бы «службы и верности свои е. и. в. одни пред другими ревнительнее [чем прежде] оказывать»[1540].
Идея поставить присуждение достоинства на службу колониальной политике снова была взята на вооружение — на этот раз в сочетании с планом использовать воинственный казахский народ против китайцев. Правда, как писали в 1759 году Алексей Тевкелев и Петр Рычков Коллегии иностранных дел, благонадежность казахов все еще не была достигнута. Однако с помощью денежных вознаграждений, обещаний жалованья, хвалебных писем императрицы, а также присуждения тарханского достоинства их, возможно, удалось бы задействовать в будущем, «дабы тем сие полезное и государственное дело между ими скорее в обычаи ввести»[1541].
Присуждение тарханского достоинства являлось вершиной российской политики даров и концепции милости по отношению к степным народам, но всегда оставалось включенным во всеобщее прямое распределение даров. Тем не менее и здесь сказалась усилившаяся в XVIII веке тенденция царской администрации использовать дары целенаправленно и дополнять их условиями. Когда казахи Младшего и Среднего жузов за принесение присяги в связи с торжествами по случаю коронации Елизаветы Петровны в 1745 году в письменном виде потребовали награждения в виде сабель и других вещей (отчетливо выразив тем самым свое понимание подданства), оренбургский губернатор Иван Неплюев дал им понять, кто устанавливает правила: не хватало присяжного листа, который, наряду с печатью хана и его старшин, был условием для получения «знаков милости» императрицы. Сначала эти письма нужно было отправить императрице, и только после этого она могла дать приказ о награждении[1542].
С другой стороны, российская сторона могла потерпеть неудачу, пытаясь уговорить казахов Младшего жуза сделать что-либо без получения подарков от императрицы. Таким образом, именно в российско-казахских отношениях в культуре даров можно было говорить о взаимной зависимости. Ярким примером может послужить то, что Нуралы-хан в 1750‐х годах был готов предотвратить нападение на караван только в том случае, если получит за это денежное вознаграждение[1543]. И наоборот, невыдача подарков оренбургским губернатором Афанасием Давыдовым в 1759 году привела к тому, что казахи при Нуралы-хане вообще отказались ездить в Оренбург, пока он оставался там губернатором. В итоге это продолжалось до 1763 года[1544].
Алексей Тевкелев еще в 1748 году понял, какой потенциал для российской стороны содержится в политике даров: в случае с таким «необузданным» и «легкомысленным народом», как казахи, которые «для подарков всего зделать в состоянии», уже можно было влиять не только на отдельные модели поведения. С помощью годового денежного и хлебного жалованья вновь назначенный казахский хан мог быть приведен в зависимость от милости императрицы. А если казахи узнают, писал Тевкелев, что их хан получает регулярное жалованье, то население будет помнить Ее Монаршескую милость и впредь будет послушно хану (от которого, в свою очередь, оно тоже будет ожидать вознаграждений)[1545]. И если хан окажется верным императрице и казахское население будет его слушать, то это будет чрезвычайно полезно для интересов правительницы.
Иными словами, по мнению Тевкелева, подарки и жалованье должны были сформировать патронажную сеть, которая открывала путь для долгосрочного и структурного вмешательства в политическую модель правления Младшего жуза и его подчинения российским интересам. Подарки и жалованье в качестве мягкой силы должны были инициировать процесс лишения казахов политической власти, как это могло осуществляться и на других имперских окраинах с помощью хорошо оснащенной и представленной на местах обширной российской военной бюрократии[1546] (таким образом, например, при Петре I была упразднена должность гетмана у малороссийских казаков[1547]). Российские военные «поиски» в открытых степных регионах, напротив, не принесли успеха даже при гораздо меньших политических проблемах, если не учитывать личное обогащение от разграбления казахских жилищ. Более того, о хорошем финансовом и кадровом обеспечении оренбургской администрации в то время, спустя всего несколько лет после ее основания, еще не могло быть и речи[1548]. Все эти недостатки на юго-восточной границе державы нужно было компенсировать подарками и жалованьем[1549].
Однако прежде всего действовать заставляла конкуренция. Попытки цинского Китая переманить казахов в качестве подданных у российской державы и привлечь их к себе в 1750‐х и в 1760‐х годах настолько нервировали российскую сторону, что она видела возможность превзойти противника и предотвратить смену подданства только с помощью чрезвычайно щедрых подарков и денежных жалований[1550]. Султаны получали сабли с парчей и подписями с личным посвящением от Елизаветы Петровны, старшины — щедрые суммы, чтобы привлечь их к военной обороне от китайцев, сановникам присуждали желанные тарханские титулы[1551]. Главная мысль указа Коллегии иностранных дел оренбургскому губернатору А. Р. Давыдову звучала так: «Лутче потерять несколько иждивения, нежели его, Аблай-солтана [Среднего казахского жуза], и тамошних старшин»[1552].
На Северном Кавказе межимперская конкуренция также способствовала развитию культуры даров. Здесь планы российской стороны по удержанию кабардинцев в подданстве и по убеждению к вступлению в него других кавказских племен, таких как авары, грозила сорвать прежде всего Османская империя. Кавказский генерал-губернатор П. С. Потемкин вполне открыто поручил князю Уракову демонстрировать щедрость императрицы с помощью подарков и привлекать соответствующими «щедротами е. и. в., столь знаменитыми в целом свете». Уракову в итоге удалось добиться того, чтобы аварский Умма-хан разорвал связи с Османской империей. Однако это еще не делало его подданным российского государства[1553].
Бюджет Коллегии иностранных дел, необходимый для раздачи подарков на юго-восточной и южной перифериях, приходилось увеличивать из года в год[1554]. Особый скачок произошел в конце 1780‐х годов, когда российская сторона временно приостановила у казахов Младшего жуза господство хана и попыталась вместо единственного правителя поставить во главе политической власти коллектив казахских старшин[1555].
В 1789 году исполняющий обязанности оренбургского губернатора О. А. Игельстром счел несправедливостью критику из своих рядов за культуру даров как таковую и, в частности, за рост расходов на нее: в конце концов, писал он, раздачу щедрых подарков в отношении казахов инициировал не он — она началась с вступлением казахов в российское подданство почти пятьдесят лет назад. Существенный рост издержек, отмечал Игельстром, был непосредственно связан с большим количеством казахских сановников, на которых была возложена политическая ответственность. Если раньше губернатору приходилось иметь дело только с одним ханом и двумя его братьями, то теперь он был вынужден поддерживать максимально тесный контакт со многими старшинами, постоянно принимать их или их посланников и дарить им что-нибудь при их возвращении домой. Поэтому вполне логично, что устанавливаемой до сих пор ежегодно денежной суммы уже не хватает, заключал Игельстром[1556].
Критик Игельстрома полковник Дмитрий Гранкин, который несколько лет спустя получил возможность принять командование над нерегулярными оренбургскими казачьими частями, напротив, в корне раскритиковал сложившиеся порядки: «Киргисцы Меньшой Орды хотя некоторые в верное подданство склонены, но они сие сделали не из чистосердечия, а из единаго лакомства, получая великие подарки». Гранкин обвинил казахскую сторону, что она по совету своего исламского духовного лица (ахуна) сознательно придерживается стратегии притворства, делая вид, что позволяет управлять собой с помощью подарков от российской стороны. Казахи, по мнению Гранкина, считали, что православные русские — христиане, которых можно обманывать как неверных, ведь с точки зрения мусульманской веры нет ничего предосудительного в принятии подарков от христиан, даже если после этого не оправдывать их ожидания[1557].
Несмотря на то, что эти гипотетические воззрения мусульманского богослова не подтверждаются другими источниками, цитата все же отражает недоверие, которое распространилось среди части российской имперской элиты по отношению к практике ничем не ограниченного дарения. Причин для такого недоверия было более чем достаточно. Ни дорогостоящая инвеститура первого казахского хана царской милостью, ни щедрые финансовые и материальные вложения не привели к стойким изменениям в «послушании» казахских подданных: набеги на российские и иностранные караваны продолжались, российские поселения подвергались грабежам, а пленных российских подданных (в основном калмыков и башкир), невзирая на многочисленные указания, не возвращали и не разглашали места их пребывания. О султане Аблае из Среднего жуза стало известно, что, несмотря на российское подданство, он намеревался передать своего сына в качестве залога подданства китайской стороне[1558].
Недостаточный с российской точки зрения эффект царской культуры даров в достижении лоялизации и цивилизировании, на который возлагались большие надежды (наряду с пространственным цивилизированием с помощью укрепленных линий, кампаниями по насаждению оседлости и удержанием заложников), на рубеже веков постепенно заставил российскую сторону пересмотреть свои взгляды. Канцлер Воронцов в письме от 1803 года убеждал Александра I в том, что необходимо прекратить выплачивать хану Младшего казахского жуза Айчуваку жалованье на таких ни к чему не обязывающих условиях.
Правда, Айчувак-хан постоянно жаловался на бедствия и набеги на казахские жилища, учиняемые башкирами и российскими пограничными войсками, и царское правительство (не в первый раз) издало для своих пограничных войск строгий запрет на новые набеги. Однако оно отошло от прежней практики щедрых выплат и впервые отменило хану жалованье в наказание за его «слабое управление» казахами. Только когда Айчувак-хан выдаст «преступников», напавших на караваны, и украденные товары будут возвращены, а также будут предоставлены письменные извинения императору за действия его этнической группы — таковы были условия, только тогда выплаты возобновятся. Императорская милость не была безвозмездной[1559].
Назначенный военным губернатором в Оренбурге князь Г. С. Волконский год спустя еще более резко раскритиковал традиционную культуру даров перед Александром I. По его мнению, все выплаты казахским старшинам следовало полностью отменить. Жалованье должно выплачиваться только хану и его совету. Иначе, по его наблюдениям, жалованья не приносили «никакой существенной нам пользы, а производили только почти во всех, не получающих онаго, зависть и неудовольствие». Вместо этого отныне следовало награждать денежными выплатами за конкретные оказанные услуги. Тем самым можно было не только сократить напрасные государственные расходы, но и снизить общее недовольство среди тех казахов, которые оставались без премий и награждений. Вместо обильной культуры даров, считал Волконский, казахскому насилию следовало противостоять ответным насилием, а угрозы не имеют эффекта до тех пор, пока они не выполнены[1560].
Правда, своей инициативой военный губернатор Волконский не положил конец культуре даров: только позднее, в ходе расширения российской администрации, дары были заменены регламентированными денежными выплатами. Однако их выдача становилась все более адресной и целевой. Особенно значительную роль дары сыграли в ходе последнего этапа политического покорения казахов. После того как в 1820‐х годах российская сторона полностью и окончательно упразднила господство хана сначала в Младшем, а затем и в Среднем жузе, подарки приобрели ключевую роль в усмирении разгневанных кочевников[1561]. Например, в 1830 году казахская делегация в Санкт-Петербурге просила как минимум о возможности сделать титул «старших султанов» наследственным и, кроме того, требовала восстановить ханское достоинство. Азиатский комитет осыпал гостей подарками, чтобы они отправилиь домой довольными, несмотря на то, что их просьбы были отклонены[1562].
Выводы
Кульминацией российской стратегии постепенного проникновения в структуры правления коренных народов являлись захват политического господства и полная интеграция в российские административные структуры. Культура даров в XVIII веке служила для этого важным вспомогательным средством. Она была тесно вплетена в российскую концепцию милости, а также в стратегию лоялизации и «цивилизирования» нерусских этнических групп на юге и востоке. Она всегда выполняла функцию установления и закрепления властных отношений и иерархий согласно российским представлениям, а также контроля поведения.
Дары, включая присуждение тарханского титула, использовались иногда как стимулы и приманка, иногда как неприкрытая взятка, иногда как воспитательное средство, когда их грозились отобрать или действительно отбирали. Они служили для приобретения новых подданных, для защиты от межимперской конкуренции и играли значительную роль в убеждении коренных элит смириться с лишением их власти на институциональном уровне. Несмотря на то, что эти методы уже практиковались в предыдущие века, в XVIII веке они приобрели новое, колониальное качество. Например, с петровских времен присвоение тарханских званий использовалось для того, чтобы привлекать к участию в военных операциях коренных жителей, гибель которых сознательно учитывалась, продвигать имперскую экспансию и сохранять силы метрополии. Российское имперское правление в XVIII веке было немыслимым без культуры даров.
К концу века в результате российской дискуссии о смысле и бессмысленности даров, не связанных ни с какими условиями, наметились преобразования. Они привели к новой практике, которая предполагала все меньше индивидуально распределяемых даров и все больше единых правил для всех, приближаясь к концепции выплаты жалованья за определенные задачи. Это изменение отражало постепенный процесс инкорпорации элиты коренных народов в общую систему государственного управления.
Хотя культура даров по своей значимости, несомненно, превосходила все другие практики лоялизации и «цивилизирования» местных элит, поездки с целью принесения присяги на верность по случаю церемоний коронации и аудиенции при дворе для приема делегаций коренных народов также имели важное значение. Эти практики по укреплению лояльности были введены во времена правления Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны, но систематически расширялись только при Екатерине II. Они свидетельствуют о неуклонно растущем осознании того, что, во-первых, правление осуществляется над различными этническими группами, а во-вторых, что с помощью соответствующей культуры господства нужно стремиться привлечь коренные элиты в центр державы. Публичная репрезентация имперского многообразия возникло лишь при Екатерине II. Она выразилась, в частности, в том, что торжества по случаю принятия новых этнических групп в царское подданство происходили теперь при императорском дворе в Санкт-Петербурге.
Тезис Р. Уортмана, согласно которому нововведения следует рассматривать как следствие растущего территориального сознания, требует существенного дополнения[1563]: уже для царской администрации при Анне Иоанновне и Елизавете Петровне нововведения были, кроме того, еще и следствием роста цивилизаторской активности. Вероятно, для Екатерины II воспитательный компонент по сравнению с ростом территориального сознания играл еще более важную роль. Во всяком случае, основы для усилий по цивилизированию, которые в XIX веке были продолжены с еще большим размахом в виде поездок нерусских подданных в столицу и к царскому двору, были заложены уже в XVIII веке.
Однако прежде всего культура даров, поездки с целью принесения присяги и приемы делегаций как в XVIII, так и XIX веке, по сути, берут начало в одной и той же концепции российского понимания господства и подданства, зародившейся в Средневековье. В соответствии с ней основное внимание уделялось не взаимным правам и обязанностям: центральное место занимало беспрекословное подчинение подданных правителю, оказывающему милости или налагающему опалу и имеющему неограниченную власть. Однако, в долгосрочной перспективе власть правителя над нерусскими подданными на востоке и юге была устройчивой только в том случае, если за наделением милостью следовал дар.
5. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Как результаты анализа российского имперского господства в XVIII веке могут быть включены в сравнительные исследования империй и колониализма? Подтверждается ли звучащее время от времени мнение, согласно которому преимущественно континентальная Российская империя со своим инклюзивным пониманием государства и империи пошла путем, который нельзя сравнить ни с одним из путей европейских заморских империй?[1564] Ответ на этот вопрос станет основой для заключительных рассуждений о специфике российского имперского господства.
На самом деле не может быть и речи об эксклюзивном «особом пути» российского государства в XVIII веке: дискурсы и практики цивилизирования, аккультурации и ассимилирования обнаруживают многочисленные параллели с образом мышления и с поведением других европейских колониальных держав[1565]. В то же время оказывается, что в области различий линии проходят не где-то между российской державой, с одной стороны, и всеми другими европейскими империями, с другой. Скорее в вопросе политики цивилизирования и ассимилирования европейские державы можно примерно отнести к четырем категориям[1566].
В первом типе, как, например, в случае Франции, в Новом Свете уже до XVIII века развивалась как политика цивилизирования, так и политика ассимилирования. Правда, неудача в Новой Франции (Канаде) и тех и других усилий еще в XVII веке привела к отказу от этой политики. Однако часть французской колониальной элиты использовала просветительский нарратив прогресса, чтобы в XVIII веке вернуться к прежнему идеалу ассимилирования, теперь в рамках ранее неизвестного универсалистского нарратива[1567]. Другие империи, такие как Испания и Португалия (второй тип), хотя до XVIII века уже разработали политику цивилизирования, однако еще не стремились к ассимилированию коренных жителей имперских окраин[1568]. Здесь только в конце XVIII века стали использоваться нарративы Просвещения, чтобы связать прежнюю проводимую исключительно миссионерами политику цивилизирования с концептами, вытекающими из идеи прогресса и направленными на ассимилирование.
Российская держава относится к третьему типу империй, которые до XVIII века не проводили ни политику цивилизирования, ни политику ассимилирования. Только восприятие раннепросветительских дискурсов привело как к выработке стратегий цивилизирования, так и к началу ассимиляционного дискурса, которые во многих местах, хотя и не систематически и не повсеместно, также находили отражение в практике российской элиты. Великобритания относится к четвертому типу великих европейских империй, где рецепция просветительских нарративов только к концу XVIII века привела к тому, что были разработаны стратегии цивилизирования, которые впоследствии также перешли в политику цивилизирования[1569]. Однако в отличие от имперских элит остальных великих европейских империй, британская элита в течение XVIII века ни разу не задумывалась о том, чтобы сочетать свою миссию цивилизирования с политикой аккультурирования или даже ассимилирования[1570].
Итак, если не существовало «европейской нормы» для ответа на вопрос о том, имели ли колониальные державы в XVIII веке намерения цивилизирования и ассимилирования, и если да, то с какого времени, и если случай Российской империи скорее можно назвать одним из различных европейских вариантов, то возникает вопрос, в чем состояла российская специфика. Приведенные ниже основные результаты работы призваны ответить на вопрос, где зародилась российская идея ассимиляции, в каких отношениях она находилась с российским стремлением к цивилизированию, какие изменения претерпели как концепции, так и практики политики ассимилирования и цивилизирования в течение XVIII века и почему от обеих концепций так долго не отказывались — по меньшей мере на дискурсивном уровне.
Как в случае французского господства в Новой Франции, так и в случае Российской империи происхождение идеи цивилизирования иных народов тесно переплеталось с мыслью о самоцивилизировании. В случае Франции со времен гуманизма часть элиты пришла к выводу, что французы являются потомками галлов и, таким образом, сами когда-то были варварами, которых цивилизировали римляне. Из аргументации следовало, что лишь подражание Античности дало французам возможность снова наверстать упущенное, вновь цивилизироваться. Наряду с самоцивилизированием, которое все еще рассматривалось как нечто необходимое и в традиции которого видели себя philosophes Просвещения, они рассматривали заокеанские страны как шанс пойти по стопам Рима и компенсировать свой прежний невыгодный статус, оказывая, как французы, цивилизирующее воздействие на «еще совершенно дикие» народы[1571]. Схожим образом в случае российского государства цивилизирование других стало результатом нового притязания Петра I на то, что жители его собственной страны принадлежат к группе «цивилизированных народов». Этот новый статус среди прочего выражался в убеждении, что держава имеет возможность, право или даже обязанность цивилизировать Других, которые еще не относятся к этой группе. И как в случае Новой Франции, политика цивилизирования с самого начала была связана с идеалом ассимиляции.
В то же время, если взглянуть на Испанскую и Португальскую империи, можно увидеть, что связь и одновременное возникновение идеала цивилизирования и ассимиляции отнюдь не были само собой разумеющимися. Но почему возникла эта особая связь в российском случае? И что именно понималось под ассимиляцией в российском государстве? В какой степени уже с начала XVIII века по аналогии с дискурсами и практиками франкизации XVII века можно было говорить о дискурсах и практиках русификации? Обобщение отдельных выводов, полученных в процессе исследования, позволяет рассмотреть важный вопрос об отношении между Российской империей и зарождающейся идеей о российском национальном государстве в XVIII веке.
По аналогии с трактовкой терминов «империя» и «колониализм», термин «русификация» в данной работе также применяется не как нормативное понятие. Джон Кип, Ф. Старр и Эдвард Тейден в 1980‐х годах сумели доказать, что в научных исследованиях неприменимо преобладавшее в то время политически ангажированное понимание русификации финских, еврейских и польских эмигрантов[1572]. С тех пор как было осуществлено аналитическое разграничение между разными значениями понятия «русификация» — как понятия из источников, как понятия научного познания и как понятия политической агитации, — с точки зрения исторического исследования не остается сомнений в том, что о «русификации» как о систематической и всесторонне спланированной «национальной политике» российского правительства, которая сопровождалась грубым физическим подавлением и преследовала цель навязать меньшинствам свою культурную гегемонию, ни в отношении XIX, ни тем более в отношении XVIII века говорить не приходится[1573].
Исторические исследования последних десятилетий неоднократно подчеркивали дифференцированный характер этого явления и многоплановость его семантики[1574]. После того как Э. Тейден провел дифференциацию, разграничив «незапланированную», «административную» и «культурную» русификацию, А. И. Миллер указал на сложности, связанные с таким чрезмерным расширением понятия.[1575]. Итак, понимание русификации, лежащее в основе данной работы, основывается на мнении Миллера: применение понятия «русификация» ограничивается исключительно теми действиями и стратегиями, которые содержали стремление фактически сделать кого-либо «русским» и таким образом заставить его слиться с собственным населением[1576]. В триаде Э. Тейдена это соответствует понятию «культурная русификация» и может быть передано как «активное ассимилирование».
«Незапланированная русификация» Тейдена в дальнейшем будет обозначаться как «добровольное ассимилирование» в смысле результата культурного взаимодействия без сопутствующих государственных мер. Концепт «административной русификации» Тейдена понимается как основанная на принципах камерализма стратегия расширения государства, цель которой состояла в объединении пограничных территорий империи с центром державы на правовом и институциональном уровнях исключительно для того, чтобы установить господство, которое базируется на единых законах и правилах, содействовать созданию общеимперской бюрократии и иметь возможность использовать единый язык в управлении губерниями в качестве языка-посредника (lingua franca)[1577].
При этом столь важная для XIX и XX веков дифференциация терминов обрусѣние («становление русским») или обрусѣть («стать русским»), с одной стороны, и обрусение («делание русским») или обрусить («сделать русским», «русифицировать»), с другой, для XVIII века не играет никакой роли по той причине, что в источниках того времени использовался исключительно глагол обрусѣть, или обрусеть (то есть «стать русским»)[1578]. Однако, как уже показали отдельные результаты работы, на основании использования непереходного глагола неверно делать вывод о том, что ассимиляция в XVIII веке происходила исключительно незапланированно или добровольно и что, следовательно, не существовало ни стратегии ассимилирования, ни тем более политики русификации со стороны имперской элиты[1579]. Скорее результаты работы требуют модификации прежних предположений о началах первых стратегий и практик русификации по отношению к нехристианским этническим группам на юге и востоке державы.
Но что российская имперская элита вообще понимала под выражениями «обрусеть» или «обрусить»?[1580] Первая проблема при поиске ответа возникает в связи с разграничением понятий «россиянин» и «русский». Многие представители российской имперской элиты сами происходили не из русских семей, а имели, например, татарское или лифляндское происхождение. Можно предположить, что, учитывая объединяющую их всех близость к одной социальной и культурной среде, а также их совместную службу на благо царя и его правительства, это не считалось проблемой[1581]. Так, все высшие должностные лица происходили из дворянства или были возведены в дворянское достоинство, владели несколькими языками и либо всегда исповедовали христианство, либо перешли в него не позднее начала срока своей службы. Поэтому можно предположить, что для задачи «русификации» доселе «нецивилизированных» нерусских считалось в принципе достаточным, если кто-то становился «россиянином»[1582].
Каковы были минимальные требования для этого? Центральное значение на протяжении всего столетия сохраняли признание происходящего из XVI века династического имперского патриотизма с концептом самодержавия (включая представление, что царь и его династия царствуют «божией милостью»), представление о территориальном единстве империи и православной вере как доминирующей религии державы[1583]. Кроме того, в первой половине XVIII века обращение в русскую православную религию, соблюдение православных праздников и традиций, а также владение русским языком представляли собой существенные признаки, но в то же время никогда не считались абсолютными. Как показала данная работа, начиная с 1730‐х годов критерий оседлости и земледелия превратился в еще одну характеристику, которая с середины XVIII века, бесспорно, стала важнейшим аспектом для имперской элиты. Владение как письменным, так и устным русским языком, адаптация к российским манерам, употребление в пищу хлеба (и других зерновых продуктов), присвоение русских имен собственным детям и, наконец, браки с членами русских семей являлись дополнительными, но в то же время не обязательными факторами.
Как в российской державе, если вернуться к первоначальному вопросу, возникла связь между намерениями цивилизирования и ассимилирования, которая отнюдь не была самоочевидной? Как показывают рассуждения о возникновении парадигмы цивилизованности, из намерений Петра I по «цивилизированию» населения Российской империи де-факто возникли две стратегии: одно «цивилизирование» было направлено на русское и аккультурированное русское население и особенно на собственную элиту («самоцивилизирование»), другое — на иноземцев, как называли нехристианских подданных державы в начале XVIII века. Даже если политика цивилизирования Петра I выражалась преимущественно в кампании по христианизации (и, таким образом, стремилась привести к русской православной вере, к православным традициям и к русской грамотности) и расширялась его последовательницами за счет тех стратегий цивилизирования, которые, как, например, кампания по введению оседлости и хлебопашества, также соответствовали российскому образу жизни, все эти цели теоретически все еще могли быть выражением политики, ориентированной исключительно на цивилизирование. Они еще не обязательно должны были означать, что с их помощью предполагалась ассимиляция и, следовательно, смешение нерусского населения юга и востока с российским населением.
Более глубокие причины того, что по крайней мере в среднесрочной и долгосрочной перспективе только уподобление образу жизни и по возможности еще смешение с российским населением рассматривались в качестве стандарта для дискурса цивилизирования XVIII века, кроются в ранней истории империи. Они заключаются в том, каким образом формировалась де-факто империя начиная с XVI века, и в том, как ее возникновение отразилось на российской концепции подданства. Как было изложено во второй главе, именно эта концепция подданства с присягой на верность в качестве ее центрального элемента нашла применение при «собирании земель Киевской Руси» Великим княжеством Московским, а также при инкорпорации культурно чуждых групп Казанского ханства и при всех остальных инкорпорациях следующих столетий. Между природными подданными, то есть коренными россиянами, и нехристианскими этническими группами, которые были инкорпорированы в имперский контекст и еще только должны были стать россиянами или уже были рожденными в смешанных браках детьми, на понятийном уровне не проводилось различия ни в отношении их персонального подданства, ни в отношении подданства, преобразованного в ходе XVIII века в гражданство.
Правда, понятия иноверцы и новокрещеные являлись категориями, которые в XVIII веке дискурсивно и в ряде постановлений фиксировали прежде всего социальное и культурное и только в единичных случаях правовое отличие от исконного населения на религиозном и социальном уровнях. Те, кого так называли, зачастую не могли избежать этого отличия даже тогда, когда они, будучи «иноверцами», принимали крещение. Вместо полного уподобления остальным они абсурдно определялись государственной стороной как новокрещеные иноверцы[1584]. Даже до второго или третьего поколения часто за ними оставалось обозначение «новокрещеных»[1585]. Однако эти категории не означали юридически четко определенного статуса или тем более статуса, навсегда закрепленного за индивидами по правилам происхождения, как это было присуще построенной по расовому принципу кастовой системе в Новой Испании (Мексике) с ее метисами, альбиносами и мулатами. Были возможности, пусть даже непрозрачные и непоследовательные, выйти из категории «иноверцев» или «новокрещеных», как, например, в случае татар, которые, будучи «новокрещеными», во втором поколении «доказали» свою ассимиляцию, назвав своих детей русскими именами[1586]. Таким образом, несмотря на это ограничение, уже в условиях возникновения империи было заложено неразрывное переплетение российского унитарного государства с многонациональной державой.
Однако эта традиция сближения русских и нерусских, которая выражалась в единой форме подданства де-факто империи, а также в связанной с ней традиции кооптировать элиты иных народов в российскую элиту, была не единственной причиной, заставлявшей в начале XVIII века рассматривать ассимиляцию как единственно мыслимую цель цивилизирования. Как удалось показать Сергею Плохию, в начале XVIII века, когда гетман Иван Мазепа отстранился от Петра I и царь попытался склонить остальную украинскую элиту к единству с российским государством, концепция этнически и религиозно гомогенного «русинского народа», созданная образованной киевской элитой еще в XVII веке, была перенесена на российскую державу. Этот перенос дискурсивно и концептуально нашел отражение в понятии отечество, впервые употребленном Петром I в 1708 году. Этим понятием царь и его свита неразрывно связывали концепцию российского монарха с концепцией российского государства во всей его имперской протяженности (государство, держава) и с проживающим внутри этой территории народом[1587].
Эта протонациональная концепция, которая первоначально была призвана главным образом объединить великороссов и малороссов и, в частности, киевскую и московскую элиты, отражала видение царем цели: превратить Российскую империю в унитарное государство, расширяемое за счет завоеваний. Следовательно, политика цивилизирования, которую инициировал Петр I, чтобы, как он считал, культурно отсталых подданных-нехристиан, «многие души области темныя сатанинския привести во свет познания Христа Бога нашего»[1588], также могла быть связана только с идеей приблизить их к образу жизни преобладающего русского населения, смешать их с ним в среднесрочной и долгосрочной перспективе и таким образом расширить унитарное государство.
Впервые связь намерений по цивилизированию и ассимилированию нашла выражение у Ф. С. Салтыкова, близкого соратника царя. Салтыков, полиглот, выходец из старинного боярского рода, которому Петр I поручал различные задачи, в 1713 году представил царю свои амбициозные планы реформ, в которых он выступал за то, чтобы приучить не исповедующих христианство мордвин, черемисов, вотяков и чувашей «всякой политике в обхождения», «привесть в такое состояние как и наши народы», затем привести их в русскую православную веру, чтобы в конце они «воплощены были с нашим народом вместе». Для этого некрещеных следовало отдавать в дома почтенных господ и судей, чтобы там в результате прямого контакта они познакомились с (российским) обхождением и российскими порядками и привыкли к ним.
Впервые у Салтыкова встречается неологизм обрусеть («стать русским»), под которым боярин поначалу подразумевал сочетание цивилизирования и аккультурации[1589]. При этом последовательность процесса ассимиляции, к которой в долгосрочной перспективе стремился Салтыков, поразительно была похожа на ту, которую представляла себе французская колониальная элита в XVII веке в Новой Франции: как и в случае с автохтонным населением Новой Франции, первой задачей в проекте Салтыкова ставилась «русифицикация» коренных жителей (термин «франкизировать» также являлся понятием современных источников), под которой понималось как цивилизирование, так и аккультурирование, затем намечалась их христианизация и на последнем этапе — полное присоединение их к правящей нации через браки и, таким образом, растворение в ней[1590]. Непонятно, почему Салтыков изначально говорил во множественном числе о «наших народах», к которым следовало приобщать, в то время как третий этап «слияния» должен был произойти с «нашим народом» в единственном числе. Возможно, в данном случае за этим стояло обычно редко встречающееся в источниках различие между аккультурацией с «российскими народами» и ассимиляцией с «русским народом».
Идея Салтыкова возложить на исконно российское население обязанности по цивилизированию и ассимилированию нерусских вновь и вновь находила поддержку в последующие десятилетия, в том числе у царского правительства, и демонстрировала, что с самого начала исконно русское население, независимо от статуса, достигнутого им в самоцивилизировании, рассматривалось в качестве подходящего носителя культуры и цивилизирования для нерусских подданных[1591].
Гораздо более радикальный подход к русификации принадлежал купцу, предпринимателю и политическому мыслителю И. Т. Посошкову. Неясно, насколько его предложения были известны Петру I[1592]. Однако вне зависимости от этого его идеи показательны, поскольку они демонстрируют, как новый идеал русификации распространялся в Петровскую эпоху. Посошков использовал неологизм Салтыкова обрусеть и впервые упоминал его в контексте активных намерений по ассимилированию. Так, в своем трактате, опубликованном в 1719 году, он требовал не только христианизации всех «язычников» в державе. Он также выступал за то, чтобы силой отнимать детей у нерусских родителей, особенно в случае малочисленных этнических групп, передавать их в услужение «русским» и запретить как взрослым, так и детям пользоваться их родным языком, чтобы таким образом заставить их всех «стать русскими» («и такова <…> вси обрусеють»)[1593].
Идея забирать детей у родителей, принуждать их к крещению и социализировать их на российский манер воплощалась в практической политике лишь в течение нескольких десятилетий при Сильвестре (Гловатском), управляющем Конторой новокрещенских дел, и позже при митрополите Сибирском и Тобольском[1594]. Попытки использовать с 1730‐х годов детей высшей знати коренных народов, которые как заложники содержались в российских крепостях и сибирских избах, с целью цивилизирования, аккультурации или ассимиляции, описанные в третьей главе, также могут быть отнесены к этой идейной традиции.
Напротив, серьезные намерения самого Петра I по ассимилированию, несмотря на введение концепта «отечества», не находят подтверждений. Ему, конечно, был знаком неологизм обрусеть, однако нет источников, в которых он использовал бы этот термин. На первом плане для него стояли задачи цивилизирования. Во время его правления можно наблюдать за их изменением, поскольку после принятия в 1708 году концепции «отечества» он значительно активнее, чем прежде, стремился подчеркнуть аспект «цивилизирования» «Других», придавая целевым объектам своего цивилизирования этническую коннотацию: если в 1700 году он еще стремился к тому, чтобы вообще любых «в слепоте идолослужения закоснелых человек» и «души» вывести из «сатанинской тьмы»[1595], то с 1709–1710 годов для этого проекта уже приводился точный список отдельных этнических групп, таких как остяки, татары, вогулы и якуты. Надо полагать, это изменение в указах связано с принятием гомогенизирующего концепта «отечества»: совершенно очевидно, что царь стал отчетливее различать существующее имперское многообразие и, следовательно, инаковость и «неприемлемость» отдельных групп нерусского (и прежде всего нехристианского) происхождения.
Однако независимо от того, были ли задачи ассимилирования четко артикулированы или нет, введенный Петром I интервенционистский и нацеленный на долгосрочную перспективу трансформативный подход имперской политики изменил то, что ранее можно было помыслить или выразить словами. Только петровский период правления подтолкнул современников Петра, а также последующие поколения к тому, чтобы связать стратегии цивилизирования с намерениями по ассимиляции или по крайней мере аккультурации, которые представлялись не менее интервенционистскими и стабильно трансформативными, и попытаться воплотить их в политической практике.
Один из современников Петра I, полковник А. И. Змеев, спустя несколько лет после смерти Петра, в конце 1730‐х годов, будучи комендантом в основанном для крещеных калмыков городе Ставрополе, представил Коллегии иностранных дел стратегию того, как еще, помимо христианизации, можно было цивилизировать и ассимилировать калмыков. Группа «русских» крестьян и разночинцев должна была поселиться среди калмыков, чтобы мотивировать их косить сено, обрабатывать землю и строить собственные дома. И тогда можно достичь того, «чтобы калмыки женились на русских, а русские брали калмычек, и тем мешать их [калмыков] с Российскою нациею»[1596]. В отличие от плана Салтыкова, здесь крещение оказалось на первом месте и, таким образом, предшествовало аккультурации в виде строительства домов и земледелия в качестве второго шага, и «смешению» как третьей ступени ассимилирования.
Примечательным в этой инициативе по ассимилированию было то, что она исходила не из центра на периферию, а наоборот[1597]. Кроме того, из документа следовало, что цель смешения как таковая не требует дальнейших разъяснений. Это показывает, что впервые сформулированное лишь три десятилетия назад видение политики активного ассимилирования рассматривалось как настолько само собой разумеющееся, что не требовалось ни указаний «сверху», ни продуманного стратегического предложения «снизу». Скорее цель была общей для всех, включая Анну Иоанновну. В 1740 году она сама поручила Сенату при крещении детей, чьи родители были «новокрещеными», назначать «старинных русских людей» в качестве восприемников и восприемниц, которые не только приучали бы детей к христианским традициям, но и должны были следить за тем, чтобы они женились на русских («чтоб новокрещеные с Русскими брачились»)[1598].
Только благодаря размышлениям выдающегося энциклопедически образованного ученого и государственного деятеля Василия Татищева, который, со своей стороны, воспринял идеи европейского Просвещения, появился второй вариант того, что можно было думать и говорить о стратегии ассимиляции[1599]. Ученый, некоторое время руководивший «Оренбургской экспедицией», в 1730‐х годах своими трудами создал новый мыслительный горизонт и предвосхитил то, что примерно тридцать лет спустя Екатерина II объявила основополагающим принципом: как и Петр I, Татищев, а позже Екатерина II рассматривали принадлежность к христианству как важную ценность, которая по-прежнему способствовала образованию и духовному укладу жизни. Но для Татищева, как позднее и для императрицы, образование как таковое находилось в центре интересов и больше не было связано с христианством. Если, согласно предложениям Ивана Посошкова, еще не крещенных детей следовало изымать из домов нехристианских родителей с целью христианизации, то Татищев выдвинул предложение изымать детей лучших аристократов тюркского происхождения (мирз) из родительских домов с целью обучения русской грамоте[1600].
Интервенционистский и трансформативный подход остался тем же самым. Однако религиозное многообразие само по себе Татищев больше не рассматривал как проблему; он в принципе не видел в нем никакой опасности для страны[1601]. Правда, и для него оставались желательными принятие нехристианскими этническими группами российских ритуалов жизни, русской православной веры, одежды и обычаев. Однако о цели ассимиляции он размышлял только в долгосрочной перспективе. Сначала необходимо было достичь цивилизирования путем установления оседлости, введения «благочестнаго жития» и умения писать и читать на русском языке. Цивилизирование и аккультурирование явно превалировали над политикой ассимилирования[1602].
Этим новым образом мышления Татищев открыл возможность больше не рассматривать Российскую империю как образование, имеющее целеполагание гомогенного унитарного государства, по крайней мере, в краткосрочной и среднесрочной перспективе. Скорее благодаря его идеям возникла возможность понимать империю, в которой (велико)россы были бы крупнейшей и господствующей этнической группой, как совокупность различных, хотя и подлежащих аккультурированию в образовании и образе жизни этнических групп и, таким образом, как единство, которое в первую очередь определялось политически и должно было скрепляться посредством как можно более единообразных законов и сильного центра.
Как известно, именно эта позиция стала фундаментом политики религиозного прагматизма Екатерины II. Введя новый принцип терпимости чужих религий, она не только в значительной степени положила конец государственной миссионерской кампании. Прежде всего с помощью приема на службу исламских священнослужителей татарского происхождения для «цивилизирования» казахов она ясно дала понять, что, как и Татищев, готова отдать своему представлению о цивилизировании неограниченный приоритет перед целью ассимиляции[1603].
Однако именно в отношении Екатерининской эпохи следует провести различие между дискурсом и политической практикой. Даже в период правления Екатерины дискурс Петровской эпохи, связанный с целевой установкой на гомогенное унитарное государство, не полностью прервался. Скорее прежний дискурс существовал параллельно с той концепцией подданства, которая первоначально была политически ориентированной и посредством административной унификации и политики «цивилизирования» опиралась в первую очередь на аккультурацию нерусских на юге и востоке.
Эта преемственность на дискурсивном уровне в ослабленной форме проявлялась у самой императрицы. Как уже было всесторонне показано Робертом Крюзом, Еленой Марасиновой, П. Вертом и другими, религиозная политика Екатерины II не предполагала принцип свободы совести[1604]. Переход из русской православной веры в ислам по-прежнему карался смертной казнью. Миссионерская деятельность разрешалась только Русской православной церкви. Кроме того, императрица рассматривала нехристиан как «заблудших овец» и желала в долгосрочной перспективе привести их к «истинному верных стаду»[1605]. Однако это обращение должно было осуществляться не принуждением и насилием, но посредством убеждения, примеров и долгосрочных стратегий аккультурирования. При этом главной заботой императрицы было не поставить под угрозу имевшую для нее первостепенное значение политику административной унификации и цивилизирования, открыв в вопросах веры еще один фронт, который мог бы вызвать волнения и сопротивление и помешать «соединению граждан»[1606].
Екатерининское видение «соединения граждан» отнюдь не ограничивалось чисто политико-административным пониманием. Екатерина II по крайней мере в перспективе придерживалась также цели, чтобы «новые подданные» «сердцами и духом» соединились с «Российскими сынами» и вместе образовали «единый с ними народ»[1607]. Если расширить анализ и рассмотреть ее знаменитый «Наказ, данный Комиссии о сочинении проекта нового Уложения» от 1766 года, то и здесь обнаруживается интеллектуальная основа для дискурса ассимилирования. Императрица находилась под впечатлением от трудов Монтескье и Пуфендорфа и была убеждена в том, что одних только, пусть даже самых лучших, единых законов для формирования «народного умствования» (ésprit de la Nation) недостаточно: если мышление «народов» неразвито, то принятие таких законов требует предварительной активной подготовки человеческого разума («приймите на себя труд приуготовить оные [умы людские]»)[1608]. Такая подготовка подданных могла означать, что «к великому онаго добру» следовало изменять и обычаи народов. Эти изменения также должны были достигаться не через принуждение и насилие, но в большей степени благодаря наглядному примеру для подражания. Добиться этого можно было благодаря тесным контактам с народом, который и должен был служить таким примером[1609].
Именно в этом духе — в пользу сочетания цивилизирования как первоочередной цели с ассимилированием, к которому надо стремиться в долгосрочной перспективе, — высказывались и губернаторы Екатерины II. Примером могут служить слова астраханского губернатора Петра Кречетникова, который в 1775 году стремился к «обузданию сих [северокавказских] варварских народов», «опровержению [то есть преодолению] их языка и обычаев» и устранению их «грубого невежества» и который, явно ссылаясь на эксперимент Ставрополя, выражал надежду на то, что потом «их нравы, обычаи, и язык истребитца, и они лехко придут нечувствительным образом в существительные е. и. в. подданные»[1610]; или высказывания генерал-губернатора Иркутска И. А. Пиля, который в 1794 году призывал к тому, чтобы «американцов превратить из диких в обходительных», обучая их не только «образу жизни», обычаям, наукам и искусствам русских, но и выращиванию зерна, скотоводству и христианской вере. Далее, если в качестве заложников выбрать умных молодых людей, ввести их во «вкус жизни русской», то они смогли бы внушить своему собственному «народу» «пользу нашей жизни» и помочь утвердить этот образ жизни среди них[1611]. А в отношении казахов астраханский пограничный инспектор И. И. Завалишин в 1803 году в письме министру внутренних дел В. П. Кочубею высказал ожидания, что общение с «русскими поселянами» на «внутренней» стороне укрепленных линий «поумягчит дикие их нравы», постепенно приведет к оседлости и, наконец, к тому, что они «обрусеют»[1612].
Поэтому остается мало сомнений в том, что по крайней мере дискурс рассматривавшихся в сочетании цивилизирования и ассимилирования в Екатерининскую эпоху продолжал существовать. Отличия, однако, обнаруживаются в политической практике, хотя эти изменения еще не коснулись деятельности, нацеленной на «цивилизирование». Как показано выше в параграфах, посвященных различным сферам имперского господства, дискурс цивилизирования и при Екатерине II сопровождался многочисленными практиками «цивилизирования». Правда, в отношении этнических групп юга и востока нельзя говорить ни о систематическом, ни о всеохватном подходе. Скорее следует проводить различия как в хронологическом, так и в географическом плане и делать выводы дифференцированно в зависимости от этнических групп. Однако на протяжении большей части XVIII века среди большинства южных степных народов осуществлялись такие практики «цивилизирования», которые были нацелены на приведение их к оседлости, «организацию» их территорий расселения, изменение их хозяйственного уклада, размывание их структур господства и трансформацию их политической культуры. Такими же повсеместными были усилия по цивилизированию народов, заключавшиеся во взятии заложников и на юге, и на Дальнем Востоке, и в Северо-Тихоокеанском регионе.
Однако как показывает изменение уже миссионерской политики, Екатерина II, несмотря на то что дискурс планируемой в перспективе ассимиляции продолжал существовать, в значительной степени прекратила соответствующие практики ассимилирования, характерные для прежних правителей. В этом, вероятно, сыграли свою роль не только приоритет идеала цивилизирования и забота о том, чтобы не помешать его достижению. В главе о политической культуре империи объясняется, как этническое и культурное многообразие наряду с территориальным масштабом страны стало для Екатерины II самостоятельной ценностью и демонстрировало в ее глазах мощь и величие ее державы, а значит, и ее правления. Кроме того, свою роль сыграли и прагматические причины. Так, опыт восстания Пугачева, в котором участвовали представители многочисленных этнических групп южных степей, в той же степени призывал к осторожности, как и аннексия частей Польши и Литвы, встретившая большое сопротивление. Поэтому ее интересам больше не отвечала активная политика ассимилирования, но скорее политика, сочетающая цивилизирование с аккультурированием населения, подвергшегося русскому влиянию.
Однако фактором, объединяющим Екатерининскую эпоху и правление ее предшественников, начиная с Петра I, были интервенционистские и трансформационные устремления российской политики, рассчитанные на устойчивость, что выражалось в политике «цивилизирования» по отношению к нехристианским этническим группам на юге и востоке. В этом смысле можно говорить о высокой степени преемственности в течение всего XVIII века, вне зависимости от того, преследовались ли русификация и цивилизирование как равноправные цели или в определенные периоды цивилизирование рассматривалось как приоритетная, а ассимиляция как второстепенная цель или же последнее сменялось целью аккультурации.
Фундаментальные конвергенция и преемственность обеих целей на дискурсивном уровне, прослеживаемые с начала и до конца XVIII века, по сравнению с другими европейскими колониальными державами, в которых намерения по ассимилированию зародились или возродились лишь ближе к концу столетия, определяют российскую специфику. С учетом конвергенции обоих намерений эта специфика объясняется уже охарактеризованными сохранившимися традициями прежней де-факто империи. Кроме того, постоянство однажды утвердившегося идеала цивилизирования и аккультурации на протяжении всего столетия объясняется тем, что дискурсы, сложившиеся в ходе принятия парадигмы цивилизованности, были неразрывно связаны с имперским сознанием российской элиты, которое всесторонне формировалось только в XVIII веке[1613]. Поэтому отныне по крайней мере вплоть до 1820‐х годов, если не до возникновения восстаний, вдохновленных национальной идеей, таких как восстание поляков в 1830–1831 годах, осознание имперского многообразия державы находилось в нерушимой связи с представлением об идеале цивилизирования и целью ассимиляции или — позднее, ближе к концу XVIII века, — частично с целью аккультурации всех этнических групп державы[1614].
Однако постоянство доминирующих намерений цивилизирования, а также ассимилирования или аккультурации не должно заслонять тот факт, что части российской элиты, особенно во второй половине XVIII века, столкнулись и со значительной фрустрацией, и с крушением иллюзий. Как любой миссии цивилизирования в рамках колониального господства, российской также был внутренне присущ кризис: момент отказа предполагаемых «варваров» стать цивилизованными[1615]. Вместо благодарности за предоставленные навыки в сфере политики безопасности, экономики и культуры российские «цивилизаторы» столкнулись с сопротивлением или просто с отсутствием прогресса.
Этот изначально заложенный кризис (built-in crisis), разрыв между притязанием и действительностью, как правило, приводил не только к призывам применять больше насилия. Следствием крушения иллюзий становилось также то, что коренным жителям имперских периферий в связи с их якобы слабой обучаемостью все чаще приписывались генетически обусловленные черты с негативной коннотацией. Это подтверждает заключение Салихи Бельмесус, которая на примере «Новой Франции» XVII века пришла к выводу, что зачатки расового мышления следует искать не в ходе развития современных наук XIX века, но уже в колониальном контексте фрустрированной политики цивилизирования и ассимилирования предыдущих столетий[1616]. Правда, ранний расовый образ мышления российских имперских деятелей раннего Нового времени еще не был связан с физическим обликом людей. Однако предположение о природных, неизменяемых качествах этнических групп уже «перебрасывало мостик» к расовым дискурсам XIX века. Этот вывод примечателен тем, что расовые дискурсы фактически диаметрально противоположны базовой идее дискурса цивилизирования, основанного именно на идеях воспитания, благоразумия и способности к изменениям «цивилизируемых»[1617].
В случае с генерал-майором И. И. Веймарном, командовавшим российскими войсками на Сибирской линии в 1761 году, опыт неоднократных разочарований привел к потере «его надежды» на «полное исправление» кочевников: ввиду их «бесполезных склонностей» «надежды на полное исправление обычаев и традиций среди них [кочевников] мало или почти нет». Из этого понимания он вывел тактику ослабления кочевников, стратегию приведения их к «некоторой скудости» путем сокращения поголовья скота и лошадей. Только тогда их можно было заставить «к лутчему и спокойнейшему житию привыкать»[1618].
Оренбургский губернатор А. А. Путятин приходил в ярость от необучаемых и опасных, по его мнению, башкир. В 1766 году он обратился к Сенату с предложением впредь больше не допускать «иноверцев» (а также «новокрещеных») к поселению в Оренбургской губернии, поскольку они были «неудобны и безнадежны», а что касается новокрещеных, то они тайно возобновляли свое неверие и, главное, бессмысленно занимали землю, которая лишь при заселении «великороссийскими людьми» могла бы принесли желаемую пользу «человеческому роду»[1619].
В 1788 году ожесточенность вызвало отсутствие ожидаемого эффекта от ускоренного «цивилизирования» среди казахов, которым была оказана «честь» участвовать в малых органах исполнительной власти российской администрации. Вместо ожидаемых благодарности и приязни к России, администрация столкнулась с полным равнодушием: органы исполнительной власти существовали только на бумаге, казахи требовали жалованье и после его получения снова возвращались в глубь степи[1620]. Полковник Д. А. Гранкин пришел к выводу, что казахи находились в российском подданстве только ради получения царских даров, то есть «из единого лакомства». В отношении столь своенравных «диких народов» был уместен, по его мнению, только жесткий подход: «С сим же народом, чем суровее обходиться, тем повинности лучшей от них ожидать должно»[1621].
Результаты удержания заложников также разочаровали некоторых представителей российской элиты. Штабс-капитан Фомаков еще в середине XIX века жаловался на то, что бывает так, что казах, которого пытались воспитать и образовать за государственный счет, по возвращении в жуз всего через несколько недель терял «всю полировку», «все, что было к нему привито»: «он снова тот же киргиз»[1622]. Еще более глубоким было разочарование по поводу двух «ученых и надежных» башкир из «лучших людей», которых в середине 1730‐х годов удерживали в качестве заложников на российской стороне. Они были выбраны специально, чтобы привести своих мятежных соплеменников к покорности, а вместо этого сами перебежали к повстанцам и передали им приобретенные знания о российской стороне[1623].
Даже из тех заложников, которые на острове Кадьяке у побережья Аляски в конце 1780-х — 1790‐х годах стали объектом, пожалуй, самых масштабных из всех российских усилий по цивилизированию, — в основанной для заложников школе они осваивали русский язык, возделываение зерновых культур и животноводство, получали знания о русской православной вере и обучались игре на музыкальных инструментах — некоторые после освобождения вновь сражались на стороне своих этнических групп против российских захватчиков[1624].
На этом фоне, как и в случае с цивилизаторскими миссиями других колониальных держав, в отношении Российской империи можно говорить о переоценке как собственных ресурсов, так и привлекательности собственного образа жизни, а также об утопических дискурсах[1625]. Непонимание местных реалий основывалось прежде всего на «стратегии нигилизации», столь характерной для колониальных миссий цивилизирования: конструкции действительности и символические смысловые миры «Других» — коренных жителей покоряемых территорий — сначала наделялись негативным онтологическим статусом, а затем замалчивались или «теоретически ликвидировались». Вместо попыток вникнуть в образ мыслей «Другого» и конструирования инаковости имело место неограниченное ожидание его цивилизирования и аккультурации или ассимиляции[1626].
Устав Сперанского от 1822 года можно рассматривать как следствие, с одной стороны, постоянной фрустрации российских властей, а с другой — их нежелания отказываться от притязаний на цивилизирование и ассимиляцию или аккультурацию. С одной стороны, представленные в уставе попытки номинально, административно и по образу жизни в долгосрочной перспективе объединить сибирские этнические группы и казахов с остальными частями державы имели аккультурирующие и ассимилирующие черты. С другой стороны, во введении новой правовой категории инородцев выражалось осознание того, что до аккультурации еще было далеко и поэтому все-таки еще оставалась необходимость в юридически определенной «переходной категории». Эта категория включала нерусских и нехристиан, которые по своему происхождению и социальному положению не имели ничего общего, но объединялись только в восприятии российской элиты. Эта развивавшаяся более столетия точка зрения заключалась в предположении о превосходстве населения, являвшегося носителем преимущественно культуры российского образца, над этническими группами, обитавшими на юге и востоке державы и рассматривавшимися как отсталые «по различному степени Гражданского их образования и по настоящему образу жизни»[1627].
Какую же роль играла рецепция мыслей Просвещения в формировании и развитии российских дискурсов и политики цивилизирования, аккультурирования и ассимилирования? В какой степени нарративы Просвещения служили обоснованием для развертывания колониальной политики в Российской империи? Взгляд на другие великие европейские империи показывает, что дискурсы и практики как цивилизирования, так и ассимилирования начали прокладывать себе путь задолго до эпохи Просвещения. Французы с разной степенью интенсивности преследовали идеал ассимиляции на протяжении большей части XVII века. Даже Римская империя имела цивилизаторские намерения. Кроме того, защитники трудов Просвещения неоднократно справедливо указывали на множественность «просвещений» и соответствующих им контекстов, а также на связанную с ними множественность аспектов, которые могут быть сопряжены с Просвещением[1628]. Таким образом, при любом анализе рецепции идей Просвещения всегда важен ответ на вопрос, почему тем или иным темам был отдан приоритет, а другие были проигнорированы.
Для Петра I, который хотел порвать с прежним московским царством и приблизить «новую» державу к «западной Европе» гораздо сильнее, чем прежде, рецепция идей международного права и универсально понимаемого (в действительности: европейского) мирового порядка в духе Гуго Гроция была привлекательна как возможность впервые поместить российскую державу в воображаемую рамку, охватывающую все человечество. Все вышесказанное, а также рецепция идей Самуэля Пуфендорфа непосредственно сопровождались также восприятием идеи дихотомии между цивилизованностью и варварством, которая через несколько десятилетий была еще более профилирована в рамках концепции исторического прогресса в понятиях цивилизации и стадиальной теории.
Такая избирательная рецепция идей Просвещения, от универсального миропорядка до прогресса и концепции цивилизации, а также игнорирование явно антиимперского образа мышления, предписывавшего невмешательство в другие культуры, дала возможность российским имперским акторам перевести свое восприятие культурных различий на перифериях державы на язык прогресса, который, по их мнению, присутствовал у одних в большей, а у других в меньшей степени[1629]. Таким образом дискурсы Просвещения предлагались в качестве обоснования и оправдания при трансформации людей по своему образу и подобию с помощью миссионирования, воспитания и образования. Однако, как отмечает М. Раев, эта новая интервенционистская политика Российской империи XVIII века была обусловлена в не меньшей степени влиянием камералистского мышления и концепции полицейского государства[1630]. Но рецепция просветительских дискурсов позволила акторам, заявив цель цивилизирования, объединить дело государственной экспансии и рационализации с обеспечением внешнего контроля над нерусскими этническими группами и переключением их экономического и социального уклада на обслуживание российских нужд. Тем самым была заложена основа для такой политики, которая, в соответствии с определением Ю. Остерхаммеля, является колониальной.
В то же время российское восприятие просветительских дискурсов позволяет понять, в какой степени эпоху Просвещения следует понимать как процесс глобальных взаимосвязей и идей. Речь ни в коем случае не шла об одномерном переносе (западно)европейских нарративов раннего и позднего Просвещения, а также о попытке реализовать их в политической практике Российской империи. Скорее российская элита с начала XVIII века видела себя частью воображаемого мирового сообщества «цивилизованных людей», чей долг — прикладывать усилия для распространения цивилизованности, а затем цивилизации. Специфика российской политики цивилизирования, ее тесная связь изначально с политикой ассимилирования, а затем аккультурирования свидетельствует также о совершенно самобытной форме освоения и инструментализации в соответствии с традициям российского государства раннего Нового времени. С рождением Российской империи политика цивилизирования XVIII века, каким бы универсальным ни виделся стоящий за ней образ человечества, носила характер сближения «нецивилизованных» народов с населением, находящимся преимущественно под российским влиянием.
6. ИСТОЧНИКИ И ЛИТЕРАТУРА[1631]
6.1. ИСТОЧНИКИ
[Аввакум.] Сочинения протопопа Аввакума // Хрестоматия по древней русской литературе / Под ред. Н. К. Гудзия. М., 1973.
Акты исторические, собранные и изданные Археографическою Комиссией. Т. 1–4. СПб., 1841–1843.
Акты, собранные в библиотеках и архивах Российской Империи Археографическою экспедициею имп. Академии Наук. СПб., 1836.
Акты, собранные Кавказской Археографической комиссиею. Т. 1–12. Изд. А. Берже. Тифлис, 1866–1904.
Архив Государственного Совета. Т. 1. Ч. 2. СПб., 1869.
Архив Графа Игельстрома // Русский архив. 1886. Год 24. Кн. 3. С. 341–345.
Архив Князя Воронцова. Т. 1–40. М., 1870–1895.
Архив Ф. А. Куракина. Изд. М. И. Семевским. Т. 1. СПб., 1890.
Атлас Российской, состоящей из девятнадцати специальных карт, представляющих Всероссийскую Империю с пограничными землями, сочиненной по правилам географическим и новейшим обсервациям. СПб., 1745.
Б., А. Из истории Казахстана XVIII в. // Красный архив. 1938. № 2 (87). С. 129–133 (введение), 133–173 (документ: О киргис касаках. Книга Азиатского департамента № 21).
Белокуров С. Л. Сношения России с Кавказом. Материалы, извлеченные из Московского главного архива Министерства иностранных дел. Вып. 1: 1578–1613. М., 1889.
Бильфельд Я. Ф. Наставления политическия барона Билфельда. Т. 1–2. М., 1768–1775.
Булычов И. Д. Путешествие по Восточной Сибири. Т. 1: Якутская область, Охотский край. СПб., 1856.
Бычков И. А. Новые материалы для биографии первого русского доктора П. В. Постникова (письма его к Петру Великому за 1695–1696 гг.) // Чтения в Императорском обществе истории и древностей российских при Московском университете. М., 1911. Кн. 4. Ч. III: Смесь. С. 5, 41–51.
В память графа М. М. Сперанского / Под ред. А. Ф. Бычкова. СПб., 1872.
«Вам кроме воли моей дороги нет»: Рескрипты императора Павла I к оренбургскому генерал-губернатору барону О. А. Игельстрому, 1796–1797 гг. // Исторический архив. 2003. № 1. С. 180–201.
Ванкувер Г. Путешествие в северную часть Тихого океана и вокруг света, совершенное в 1790–1795 гг. капитаном Георгием Ванкувером. Кн. 5. СПб., 1833.
Ваттель Э. де. Право народов, или Принципы естественного права, применяемые к поведению и делам наций и суверенов / Предисл. В. Н. Дурденевского. М., 1960.
Воссоединение Украины с Россией. Документы и материалы в трех томах. Т. 1–3, здесь т. 3: 1651–1654 / Ред. П. П. Гудзенко и др. М., 1954.
[Гейм И. А.] Новый и полный словарь. Первое отделение, содержащее немецко-российско-французский словарь, изд. И. Геймом. М., 1799.
[Гельтергоф Ф.] Российский целлариус, или Этимологической российской лексикон, изданный Ф. Гельтергофом. М., 1771.
Гиббон Э. История упадка и разрушения Римской империи. СПб.: Наука; М.: Ювента, 1997–2000.
Гусев В. А. Поселение на Волге донских казаков. XVIII век. Материалы по истории и генеалогии казачества. Вып. 3. Волгоград, 2013.
Давыдов Г. И. Двукратное путешествие в Америку морских офицеров Хвостова и Давыдова, писанное сим последним. СПб., 1812.
Десницкий С. Е. Юридическое рассуждение о разных понятиях, какие имеют народу о собственности имения в различных состояниях общежительства // Русская философия второй половины XVIII века. Хрестоматия / Сост. Б. В. Емельянов. Свердловск, 1990. С. 59–73.
Димитриев В. Д. «Царские» наказы казанским воеводам XVII века // История и культура Чувашской АССР: Сб. ст. Вып. 3. Чебоксары, 1974. С. 284–419.
Дневные записки путешествия капитана Николая Рычкова в киргис-кайсацкой степи, 1771 год. СПб.: Имп. Академия наук, 1772.
Добросмыслов А. И. Материалы по истории России: Сборник указов и других документов, касающихся управления и устройства Оренбургского края. Т. 1–2. Оренбург, 1900. Т. 1: 1734 год.
Документы и материалы по истории Мордовской АССР. Т. 1–4. Саранск, 1939–1953.
Документы по истории Удмуртии XV–XVII веков / Сост. П. Н. Луппов. Ижевск, 1958.
Дополнения к Актам историческим, собранные и изданные Археографической комиссией. Т. 1–12. СПб., 1846–1875.
Древняя российская вивлиофика. Т. 3. СПб., 1895 [1773–1775].
Духовные и договорные грамоты великих и удельных князей XIV–XVI вв. М.; Л., 1950.
[Екатерина II.] Собственноручные записки императрицы Екатерины II // Сочинения Екатерины II / Сост. О. Н. Михайлова. М., 1990.
[Екатерина II.] Сочинения императрицы Екатерины II. Т. 1. СПб., 1849.
[Епифаний.] Житие Святого Стефана, епископа Пермского. СПб., 1897.
Ермолов А. П. Записки. 1818–1825 // Осада Кавказа: Воспоминания участников Кавказской войны XIX в. / Сост. и подгот. Я. Гордин. СПб., 2000.
Житие святого Стефана епископа Пермского / Под ред. В. Дружинина. СПб., 1897 [репринт: S-Gravenhage, 1959].
Журналы и камер-фурьерские журналы 1695–1774 гг. СПб., 1853–1864.
Земледелие у киргиз // Оренбургский листок. 1888. № 50–52.
[Зуев В. Ф.] Путешественные записки Василья Зуева от С.-Петербурга до Херсона в 1781 и 1782 году. СПб., 1787.
Игольстром, Осип/Игельстром, Отто Хайнрих. Архив графа Игельстрома // Русский архив. 1886. Год 24. Кн. 3. С. 341–345.
История Букеевского ханства. 1801–1852 гг.: Сборник документов и материалов. Алматы, 2002.
История Татарии в материалах и документах. М., 1937.
Кабардино-русские отношения в XVI–XVIII вв.: Документы и материалы. Т. 1–2. М., 1957.
Казахско-русские отношения в XVI–XVIII веках: Сборник документов и материалов. Алма-Ата, 1961 [Т. 1].
Казахско-русские отношения в XVIII–XIX веках: Сборник документов и материалов. Алма-Ата, 1964 [Т. 2].
Карамзин Н. М. О любви к отечеству и народной гордости [1803] // Карамзин Н. М. Избранные сочинения. Т. VII. М.; Л., 1964.
Карпини Дж. ди П. деи. История монгалов. Путешествие в Восточные страны / Г. де Рубрук; ред., вступ. статья [с. 3–20] и примеч. Н. П. Шастиной. М., 1957.
Ключевский В. О. Русская история. Полный курс лекций. Книга первая. М., 2005.
Колониальная политика Московского государства в Якутии XVII в.: Сборник архивных документов / Под ред. Я. П. Алькора и Л. К. Дрезена. Л., 1936.
Колониальная политика царизма на Камчатке и Чукотке в XVIII веке: Сборник архивных материалов / Под ред. Я. П. Алькора и Л. К. Дрезена. Л., 1935.
Котошихин Г. К. О России в царствование Алексея Михайловича. Издание Археологической комиссии. СПб., 1884.
Крафт И. И. Сборник узаконений о киргизах степных областей. Оренбург, 1898.
Крашенинников С. П. Описание земли Камчатки. С приложением рапортов, донесений и других неопубликованных материалов. М.; Л., 1949 [1755].
Крижанич Ю. Русское государство в половине XVII века. Рукопись времен царя Алексея Михайловича / Открыл, [снабдил примеч.] и изд. П. Бессонов. М., 1859.
Крижанич Ю. Собрание сочинений. Т. 2. М., 1891.
Кук Дж. Третье плавание капитана Джеймса Кука. Плавание в Тихом океане в 1776–1780 гг. М., 1971.
[Курбский А. М.] Сказания князя Курбского. СПб., 1868.
[Лепехин И. И.] Дневные записки путешествия доктора и Академии Наук адъюнкта Ивана Лепехина по разным провинциям Российского государства. СПб., 1771–1772.
[Лепехин И. И.] Записки путешествия академика Фалька // Полное собрание ученых путешествий по России, издаваемое Императорской Академией наук по предложению ее президента. Т. 6. СПб., 1824.
Локк Дж. Два трактата о правлении // Сочинения в трех томах. Т. 3. М.: Мысль, 1988. С. 135–405.
Маржерет Ж. Состояние Российской империи. Ж. Маржерет в документах и исследованиях (Тексты, комментарии, статьи) / Под ред. Ан. Береловича, В. Н. Назарова, П. Ю. Уварова. М.: Языки славянских культур, 2007.
Материалы по истории Башкирской АССР / Под ред. Б. Д. Грекова. Т. 1–5.
Т. 1: Башкирские восстания в XVII и первой половине XVIII вв. М.; Л., 1936–1960.
Т. 3: Экономические и социальные отношения в Башкирии в первой половине XVIII в. М.; Л., 1949.
Т. 4: Экономические и социальные отношения в Башкирии и управление Оренбургским краем в 50–70‐х годах XVIII в. Ч. 2. М.; Л., 1956.
Т. 5. М.; Л., 1960.
Материалы по истории Башкортостана. Т. 6: Оренбургская экспедиция и башкирские восстания 30‐х годов XVIII в. / Под ред. Н. Ф. Демидова и Н. В. Устюгова. Уфа, 2002.
Материалы по истории Казахской ССР.
Т. II. Ч. 1 (1741–1745). Алма-Ата, 1948.
Т. II. Ч. 2 (1741–1751 гг.) / Сост. М. П. Вяткин. Алма-Ата, 1951.
Т. IV (1785–1828 гг.). М.; Л., 1940.
Материалы по истории политического строя Казахстана / Под ред. М. Г. Масевич. Т. 1. Алма-Ата, 1960.
Международные отношения в Центральной Азии XVII–XVIII вв. Документы и материалы / Под ред. В. П. Гуревич и Г. Ф. Ким. Т. 1–2. М., 1989.
[Мертваго Д. Б.] Записки Дмитрия Борисовича Мертваго. 1760–1824 // Приложение к Русскому архиву. М., 1867.
Мурзакевич Н. А. Письма светлейшаго князя Григория Александровича Потемкина-Таврическаго разным лицам (1774–1789) // Записки Императорского Одесского общества истории и древностей. Т. 8. 1872. С. 191–193.
Наказ императрицы Екатерины II, данный Комиссией о сочинении проекта нового Уложения / Под ред. Н. Д. Чечулина. М., 1907.
Немецко-латинский и русский лексикон, купно с первыми началами русского языка к общей пользе при Императорской Академии наук печатию издан. СПб., 1731.
Неплюев И. И. Записки Ивана Ивановича Неплюева (1693–1773). Новое полное издание, с примечаниями. СПб., 1893.
Нефедьев Н. А. Подробные сведения о волжских калмыках, собранные на месте. СПб., 1834.
Новгородская первая летопись младшего извода // Новгородская первая летопись стершего и мледшего изводов. М., 1950.
Ногайско-русские отношения в XV–XVIII вв. / Под ред. Б.-А. Б. Кочекаева. Алма-Ата, 1988.
Об управлении калмыцким народом // Журнал Министерства внутренних дел. 1835. Ч. 15.
Обстоятельное описание торжественных порядков благополучного вшествия в царствующий град Москву и священного коронования Имп. Елизаветы Петровны. СПб., 1744.
Оглоблин Н. Н. Обозрение столбцов и книг Сибирского приказа (1592–1768 гг.). Т. 3: Документы по сношениям местнаго управления с центральным. М., 1900.
Описание вшествия в Москву и коронования Государыни Императрицы Екатерины II // Камер-фурьерский журнал. 1762. № 63.
Описание документов и бумаг, хранящихся в Московском архиве Министерства юстиции. Кн. 8. М., 1891.
Описание документов и дел, хранящихся в архиве Святейшего правительствующего Синода. Т. 1. СПб., 1868.
Описание коронации Е. В. Екатерины Алексеевны 7 мая 1724 года. СПб., 1724.
Описание коронации Е. В. Имп. и самодержицы всероссийской Анны Иоанновны. СПб., 1730.
Открытия русских землепроходцев и полярных мореходов XVII века на северо-востоке Азии: Сборник документов / Сост. Н. С. Орлова; под ред. [и со вступит. ст.] А. В. Ефимова. М., 1951.
Паллас П. С. Путешествие по разным провинциям Российской империи. Часть первая. СПб., 1773.
Паллас П. С. Путешествие по разным провинциям Российского государства. Часть третья. Половина первая. 1772 и 1773 годов / Пер. Василий Зуев. СПб., 1788.
Пальмов Н. Н. Этюды по истории приволжских калмыков XVII и XVIII века. Т. 1–5. Астрахань, 1926–1932.
Пальмов Н. Н. K Астраханскому периоду жизни В. Н. Татищева // Известия АН СССР. Сер. 7. 1928. С. 317–342.
Памятники новой русской истории: Сборник исторических статей и материалов. Т. 3. СПб., 1873.
Памятники сибирской истории XVIII века. Т. 1–2. Т. 1 (1700–1713). Ч. 1–2. СПб., 1882; Т. 2 (1713–1724). Ч. 1–2. СПб., 1885.
Письма и бумаги императора Петра Великого. Т. 1–13. СПб.; Л.; М., 1887–2003.
Поликарпов Ф. Лексикон треязычный. Dictionarium trilingue. М., 1704.
Полное собрание законов Российской империи (ПСЗРИ). Серия 1. Т. 1–46. СПб., 1830.
Полное собрание постановлений и распоряжений по ведомству православного исповедания Российской империи (ПСПР). Т. 1–10. СПб., 1869–1916.
Полное собрание русских летописей (ПСРЛ). Т. 1–43. М., 1841–2004.
Полной Французской и Российской Лексикон с последняго издания лексикона Французской Академии на Российской Язык переведенный Собранием ученых людей = Dictionnaire complet François et Russe, composé sur la Dernière Édition de celui de L’ Académie Francoise par une Société de Gens de Lettres. Т. I: A — K. СПб., 1786.
Попов Н. Королева Варвара. Исторический рассказ // Русский вестник. 1857. Т. 7. С. 128.
[Посошков И. Т.] Завещание отеческое. Сочинение Ивана Посошкова. Изд. Андрей Попов. М., 1893 [1719].
Посошков И. Т. Книга о скудости и богатстве и другие сочинения. Изд. Б. Б. Кафенгауз. М., 1951 [1724].
Потанин Г. Н. Материалы для истории Сибири. М., 1867. С. 1–53.
[Потемкин Г. A.] Собственноручные бумаги кн. Потемкина-Таврического // Русский архив. Год 3. 1865. С. 394–416.
Прокопович Ф. Слова и речи. СПб., 1760.
Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. СПб., 1992.
[Райнсдорф.] Записка оренбургского губернатора Райнсдорпа о недостатках вверенной его управлению губернии 1770 г. Изд. В. И. Ламанский // Вестник Императорского русского географического общества. 1859. Т. 27. Отд. 2. Пт. 29, 95.
Русская Америка. По личным впечатлениям миссионеров, землепроходцев, моряков, исследователей и других очевидцев / Отв. ред. А. Д. Дридзо, Р. В. Кинжалов. М., 1994.
Русская тихоокеанская эпопея / Сост. и введ. В. А. Дивина. Хабаровск, 1979.
Русские открытия в Тихом океане и Северной Америке в XVIII в. / Под ред. А. И. Андреева. М., 1948.
Русские экспедиции по изучению северной части Тихого океана во второй половине XVIII в.: Сборник документов. М., 1989.
Русско-дагестанские отношения XVII — первой четверти XVIII в.: Документы и материалы. Махачкала, 1958 [здесь Т. 1].
Русско-дагестанские отношения в XVIII — начале XIX в.: Сборник документов / Под ред. В. Г. Гаджиева. М., 1988 [здесь Т. 2].
Русско-дагестанские отношения во второй половине XVIII — начале XIX в. / Под ред. Ф. З. Феодаева. М., 2008 [здесь Т. 3].
Русско-китайские отношения в XVIII веке: Документы и материалы. Т. I–VI. М., 1978–2011.
Русско-китайские отношения в XVIII веке: Документы и материалы. Т. V: Русско-китайские отношения. 1729–1733. М., 2016.
Русско-монгольские отношения, 1607–1636 (Материалы по истории русско-монгольских отношений): Сборник документов / Под ред. Л. М. Гатауллина, М. И. Гольман, Г. И. Слесарчук; отв. ред. И. Я. Златкин, Н. В. Устюгов. М., 1959 [здесь Т. 1].
Русско-монгольские отношения 1636–1654: Сборник документов / Под ред. М. И. Гольман, Г. И. Слесарчук. Т. 1–3. М., 1974–1996 [здесь Т. 2].
Русско-ногайские отношения и казачество в конце XV–XVII веке / Под ред. Е. В. Кусаинова. Волгоград, 2005.
Русско-осетинские отношения в XVIII веке, 1742–1762 / Под ред. М. М. Блиева. Т. 1. Орджоникидзе, 1976.
Русско-туркменские отношения в XVIII–XIX вв. (до присоединения Туркмении к России): Сборник архивных документов. Ашхабад, 1963.
Русско-чеченские отношения. Вторая половина XVI–XVII в.: Сборник документов / Под ред. Е. Н. Кушевой. М., 1997.
Рычков П. И. История Оренбургская по учреждении Оренбургской губернии. Уфа, 2001 [1759].
Рычков П. И. История Оренбургская (1730–1750). Оренбург, 1896.
Рычков П. И. Топография Оренбургская, то есть: Обстоятельное описание Оренбургской губернии. 1762.
Рычков П. И. Ответы на экономические вопросы, касающиеся до земледелия, по разности провинции кратко и по возможности изъясненные в разсуждении Оренбургской губернии // Труды Вольного экономического общества к поощрению в России земледелия и домостроительства. Ч. 7. СПб., 1967. С. 111–212.
Рычков П. И. О способах к умножению земледелия в Оренбургской губернии // Труды Вольного экономического общества к поощрению в России земледелия и домостроительства. Ч. 7. СПб., 1967. С. 1–25.
[Рычков Н. П.] Дневныя записки путешествия капитана Николая Рычкова в киргиз-кайсацкой степи, 1771 году. СПб., 1771.
Салтыков Ф. С. Пропозиции Федора Салтыкова. 1713. СПб., 1891.
Санкт-Петербургские ведомости. Прибавление к № 22. 18.03.1771.
Сарычев Г. A. Путешествие по северо-восточной части Сибири, Ледовитому морю и Восточному океану. М., 1952 [1802].
Сарычев Г. Путешествие капитана Биллингса чрез Чукотскую землю от Берингова пролива до Нижнеколымского острога, и плавание капитана Галла на судне Черном Орле по Северовосточному океану в 1791 году. СПб., 1811.
Сборник документов по истории Бурятии, XVII век / Сост. Г. Н. Румянцевым и С. Б. Окунь. Вып. 1. Улан-Удэ, 1960.
Сборник Императорского Русского Исторического Общества (СИРИО). Т. 1–148. СПб., 1876–1916.
Сенатский архив. Т. 14. СПб., 1910.
Словарь Академии Российской / Под ред. Е. Р. Дашковой. Т. 1–6. СПб., 1789–1794 [репринт: М., 2002–2006].
Словарь Академии Российской. Т. 5. СПб., 1819 [репринт: Odense, 1971].
Смутное время и Московско-Польская война: От появления первого самозванца из Польши в 1604 г. до Деулинского перемирия 1618 г.: Из славян. пер. Хроники перемышльского бискупа Павла Пясецкого. Памятники древней письменности. Т. 68. СПб., 1886.
Собрание государственных грамот и договоров, хранящихся в Государственной Коллегии иностранных дел. Т. 1–5. М., 1813–1894.
Статейный список посольства Н. Спафария в Китай (1675–1678) // Вестник археологии и истории / Под ред. Ю. Арсеньева. СПб., 1906. Вып. 17. Отд. 2. С. 162–339.
Столыпин П. А., Кривошеин А. В. Поездка в Сибирь и Поволжье: записка. СПб., 1911.
Стрелов Е. Д. Акты Якутской области (с 1650 г. до 1800 г.). Т. 1: Известия Якутской областной ученой архивной комиссии. Якутск, 1916.
[Сычевский.] Историческая записка о китайской границе, составл. Советником Троицко-Савского пограничного правления Сычевским в 1846 г. Изд. В. Н. Басниным. СПб., 1846. С. 25–36.
Татищев В. Н. Записки. Письма 1717–1750 гг. // Научное наследство. Т. 14 / Под ред. A. И. Юхт. М., 1990.
Татищев В. Н. Избранные труды по географии России. М., 1950.
Татищев В. Н. Избранные произведения. Л., 1979.
[Толстой П. А.] Путешествие П. А. Толстого // Русская литература XVIII века: Хрестоматия / Под ред. А. Алферова и А. Грузинского. М., 1907.
Толстой П. А. Русский посол в Стамбуле (Петр Андреевич Толстой и его описание Османской империи в начале XVIII в.). М., 1985.
Туробольский Иосиф. Преславное торжество свободителя Ливонии // Панегирическая литература петровского времени. Русская старопечатная литература (XVI — первая четверть XVIII в.). Изд. подг. В. П. Гребенюк. М., 1979. С. 150–180.
Храповицкий А. В. Журнал высочайшего путешествия Ея Величества Государыни Императрицы Екатерины II самодержицы всероссийской в Полуденные страны России в 1787 г. М., 1787.
Храповицкий А. В. Памятные записки А. В. Храповицкого. М., 1990.
Церемониал коронования государя императора Петра II. СПб., 1858.
Шафиров П. П. «Разсуждения, какие законные причины его величество Петр Великий император и самодержец всероссийский… к начатию войны против короля Карола 12 Шведского 1700 году имел…» СПб., 1717.
[Шелихов Г. И.] Российского купца Григория Шелихова странствования из Охотска по восточному океану к американским берегам / Под ред. Б. П. Полевого. Хабаровск, 1971. С. 35–61.
Щербатов М. М. О повреждении нравов в России // Хрестоматия по истории России. Т. 2. Кн. 1. М., 1995. С. 219–220.
[Энгельгардт Л. Н.] Записки Льва Николаевича Энгельгардта, 1766–1836. С примечаниями и указателем. Изд. «Русского архива». М., 1868.
Avril Ph. Voyage en divers états d’Europe et d’Asie. Paris, 1693.
Bergmann B. F. B. von. Nomadische Streifereien unter den Kalmüken in den Jahren 1802 und 1803. Bd. 1–4. Riga, 1804–1805 [Nachdruck: 1969].
Bielfeld J. F. von. Institutions politiques. Leiden, 1772.
De La Neuville. Relation curieuse et nouvelle de Moscovie. [S. l.], 1699.
Dmytryshyn B. (Ed.). To Siberia and Russian America: Three Centuries of Russian Eastward Expansion. Vol. 1: Russia’s Conquest of Siberia: 1558–1700. A documentary record. Portland, 1990; Vol. 2: Russian Penetration of the North Pacific Ocean: 1700–1797. A documentary record. Portland, 1988.
Dokumente zur Geschichte der europäischen Expansion. Bd. 2: Die großen Entdeckungen / Hg. von M. Mayn. München, 1984.
[Güldenstaedt/Gil’denštat A. J.] Discours academique sur les produits de Russie, propres pour soutenir la balance du commerce extérieur toujours favorable <…> par A. J. Güldenstaedt. St. Petersburg, 1776.
Hermelin O. Discussio Criminationum, Quibus usus est Moscorum Czarus, Cum bello Svecis, contra jusjurandum, & nuperrime datam fidem, illato praetextum quaereret. Stockholm, 1700.
Hermelin O. (нем. пер.) Gerechte Ablehnung Derer Lasterhaften Beschuldigungen / Womit der Moscowitische Czar Seinen Krieg / damit Er Schweden/wieder Eyd / <…> angegrifen / zu beschönigen gesuchet hat. S. l., 1701.
Macaulay T. B. Minute of 2 February 1835 on Indian Education // G. M. Young (Ed.). Macaulay: Prose and Poetry. Cambridge, MA, 1967. P. 719–730.
Marperger P. J. Moscowitischer Kaufmann. Lübeck, 1705.
[Michailov.] Adventures of Michailow, a Russian Captive; among the Kalmucks, Kirghiz, and Kiwenses. Written by himself. London, 1822.
Pierce R. A. (Ed.). Documents on the History of the Russian-American Company. Ontario, 1976.
Pufendorf S. Introductio ad Historiam praecipuorum Regnorum et Statuum modernorum in Europa. Frankfurt am Main, 1688.
Pufendorf S. Einleitung zu der Historie der Vornehmsten Reiche und Staaten so itziger Zeit in Europa sich befinden. Frankfurt am Main, 1682.
Pufendorf S. Eris scandica, qua adversus libros de jure naturali et genitum objecta diluuntur. Frankfurt, 1686.
Radiščev A. N. A Discourse Concerning the Just Causes of the War between Sweden and Russia: 1700–1721 (первый пер. на англ. 1722, приложение к: Weber: The Present State of Russia) / Ed. W. E. Butler. Dobbs Ferry; New York, 1973.
Sauer M. An Account of a Geographical and Astronomical Expedition to the Northern Parts of Russia <…>. London, 1802.
[Schlözer A. L. von]. Haigold M. (Hg.). Katharinä der Zweiten, Kaiserin und Gesetzgeberin von Rußland, Instruction für die zu Verfertigung des Entwurfs zu einem neuen Gesetzbuche verordnete Commißion. Riga; Mietau, 1768.
Sepulveda J. G. de. Democrates segundo o De las justas causas de la guerra contra los Indios. Madrid, 1984.
Stählin J. von. Originalanekdoten von Peter dem Grossen [1785] / Hg. u. Bearbeitung des Textes von U. Lehmann. Leipzig, 1988.
Weber F.-Ch. Das veränderte Rußland. 1. Teil. Hildesheim, 1992 [1721–1738].
[Weissmann E.] Teutsch-Lateinisch und Rußisches Lexikon samt denen Anfangs-Gründen der Rußischen Sprache. St. Petersburg, 1731 [Reprint: München, 1982–1983].
6.2. ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
Абашин С. Л., Арапов Д. Ю., Бекмаханова Н. Е. Центральная Азия в составе Российской империи. М., 2008.
Абашин С. Н., Кокошин А. А. Россия — Средняя Азия. Т. 1: Политика и ислам в конце XVIII — начале XX в. М., 2011.
Абдрахманова Б. М. История Казахстана: власть, система управления, территориальное устройство в XIX веке. Астана, 1998.
Абрамов Н. А. Филофей Лещинский, митрополит тобольский и сибирский // Журнал Министерства народного просвещения. 1846. Ч. 52. С. 70–96.
Аванесов Р. И. Словарь древнерусского языка (XI–XIV вв.). Т. 3. М., 1990.
Агеева О. Г. Имперский статус России: к истории политического менталитета русского общества начала XVIII века // Царь и царство в русском общественном сознании = Мировосприятие и самосознание русского общества / Под ред. А. А. Горского. Вып. 2. М., 1999. С. 112–140.
Агеева О. Г. Императорский двор России. 1700–1796 годы. М., 2008.
Агеева О. Г. Дипломатический церемониал императорской России, XVIII век. М., 2012.
Азиатская Россия: Люди и структуры империи: Сборник научных статей. К 50-летию со дня рождения профессора А. Ремнева / Под ред. Н. Г. Суворовой. Омск, 2005.
Акимов Ю. Г. Северная Америка и Сибирь в конце XVI — середине XVIII в. Очерк сравнительной истории колонизаций. СПб., 2010.
Акманов А. И. Земельная политика царского правительства в Башкирии (вторая половина XVI — начало XX в.). Уфа, 1993.
Акманов И. Г. Башкирия в составе Российского государства в XVII — первой половине XVIII века. Свердловск, 1991.
Акманов И. Г. Башкирские восстания XVII — начала XVIII в. Уфа, 1993 [первое изд. 1978].
Александровская О. А. Становление географической науки в России в XVIII веке. М., 1989.
Алексеев А. И. Судьба Русской Америки. Магадан, 1975.
Алексеев В. В., Алексеева Е. В., Зубков К. И., Побережников И. В. Азиатская Россия в геополитической и цивилизационной динамике (XVI–XX века). М., 2004.
Алишев С. Х. Исторические судьбы народов Среднего Поволжья, XVI — начало XIX в. М., 1990.
Аминов Р. Р. Татары-казаки в составе Оренбургского казачьего войска (1748–1917 гг.). Казань, 2017.
Андреев А. И. Описания о жизни и упражнении обитающих в Туруханской и Березовской округах разного рода ясачных иноверцах // Советская этнография. 1947. № 1. С. 84–103.
Аникин А. Е. Русский этимологический словарь. М., 2007.
Аполлова Н. Г. Присоединение Казахстана к России в 30‐х годах XVIII в. Алма-Ата, 1948.
Аполлова Н. Г. Экономические и политические связи Казахстана с Россией в XVIII — начале XIX в. М., 1960.
Асфандияров А. З. Институт аманатства в Башкирии // Археография Южного Урала: Материалы IV Межрегиональной научно-практической конференции 16 сентября 2003 года. Уфа, 2004. С. 10–19.
Асфандияров А. З. Башкирские тарханы. Уфа, 2006.
Асфандияров А. З. История Казахстана (с древнейших времен до наших дней). Алматы, 2003.
Асфендиаров С. Д. История Казахстана (с древнейших времен). Алма-Ата; М., 1935.
Атнагулов И. Р. Нагайбаки: Опыт комплексного историко-этнографического исследования хозяйства в материальной культуре второй половины XIX — начала XX века. Магнитогорск, 2007.
Багалей Д. И. Очерки из истории колонизации степной окраины Московского государства. М., 1887.
Байдакова Н. Н. Политика российских властей по отношению к нехристианскому населению и новокрещенам в XVI — начале XX в. (на примере Тамбовского края): Автореферат дис. М., 2006.
Байдакова Н. Н. Законодательный аспект в принятии христианства «иноверцами» в Тамбовской губернии XVII–XIX вв. // Религии мира: история и современность. М., 2004. С. 138–148.
Бакунин В. М. Описание истории калмыцкого народа // Красный архив. 1939. № 94. Ч. 3. С. 189–254 (вводная статья В. Разумовской) [продолжение] // Красный архив. 1939. № 96. Ч. 5. С. 196–220.
Баркарь Е. В. Старокрещеные и новокрещеные татары. Особенности народной религиозности кряшен в прошлом и настоящем // Альфа и Омега. 2010. № 1. С. 131–147.
Басин В. Я. Политика России в Младшем и Среднем жузах в конце 50‐х и в 60‐х годах XVIII века // Известия Академии наук Казахской ССР. Серия общественная. 1968. № 3. С. 38–54.
Басин В. Я. О сущности и формах взаимоотношений царской России и Казахстана в XVIII в. // Известия Академии наук Казахской ССР. Серия общественная. 1968. № 5. С. 26–34.
Басин В. Я. Россия и казахские ханства в XVI–XVIII веках (Казахстан в системе внешней политики Российской империи). Алма-Ата, 1971.
Басин В. Я., Сулейменов Б. С. Казахстан в составе России в XVIII — начале XX века. Алма-Ата, 1981.
Батмаев М. М. Документальные материалы архивного фонда «Состоящий при калмыцких делах при астраханском губернаторе». Малоисследованные источники по истории дореволюционной Калмыкии и задачи их изучения на современном этапе / Отв. ред. Л. С. Бурчинова. Элиста, 1987. С. 43–56.
Батмаев М. М. Калмыки в XVII–XVIII веках. События, люди, быт. Элиста, 1993.
Батунский М. А. Ислам и русская культура XVIII века. Опыт историко-эпистемологического исследования // Cahiers du Monde Russe et Sovietique. 1986. № 27. С. 45–70.
Бахрушин С. В. Научные труды. Т. 1–4. М., 1955 [1927].
Бахрушин С. В. Очерки по истории Красноярского уезда в XVII в. // Он же. Научные труды. Т. 4. М., 1955.
Бахрушин С. В. Ясак в Сибири в XVII в. // Он же. Научные труды. Т. 3: Избранные работы по истории Сибири XVI–XVIII вв. Ч. 2. М., 1955. С. 49–85.
Башарин Г. П. Из истории приобщения якутов к русской земледельческой культуре. Якутск, 1958.
Бгажноков Б. Х., Дзамихов К. Ф. Темрюк Идаров и военно-политический союз Кабарды и России // История многовекового содружества. К 450-летию союза и единения народов Кабардино-Балкарии с Россией / Отв. ред. Б. Х. Бгажноков. Нальчик, 2007. С. 54–63.
Бекмаханов Е. Б. Казахстан в 20–40‐е годы XIX века. Алматы, 1992 [1947].
Бекмаханова Н. Е. Легенда о Невидимке (Участие казахов в крестьянской войне под руководством Пугачева в 1773–1775 годах). Алма-Ата, 1968.
Бекмаханова Н. Е. Формирование многонационального населения Казахстана и Северной Киргизии. Последняя четверть XVIII — 60-e годы XIX в. М., 1980.
Бекмаханова Н. Е. Россия и Казахстан в освободительном движении. Последняя четверть XVIII — первая половина XIX века. М., 1996.
Бекмаханова Н. Е. Присоединение Центральной Азии к Российской империи в XVIII–XIX вв.: Историко-географическое исследование. М.; СПб., 2015.
Беликов Т. И. Калмыки в борьбе за независимость нашей родины (XVII — начало XIX вв.). Элиста, 1965.
Беликов Т. И. Участие калмыков в Крестьянской войне под руководством Е. И. Пугачева (1773–1775 гг.). Элиста, 1971.
Беличенко О. Л. Тема детства в русской мемуаристике. http://bdpu.org/scientific_ published/apsf_21_2009/belichenko.pdf, последнее обращение 07.03.2010.
Белокуров С. А. Сношения России с Кавказом. Вып. 1: 1578–1613. М., 1889.
Белокуров С. А. О посольском приказе. М., 1906.
Бенда В. Н. «Присяга на верность…» как одно из средств формирования традиции русской армии и патриотизма в России XVIII века // Вестник Челябинского государственного университета. 2009. № 12 (150). История. Вып. 31. С. 56–62.
Бенюх М. И. «Горькая линия» (Памятник военно-инженерного искусства XVIII в.) // Из истории Западной Сибири. Омск, 1974. Т. 79. С. 79–108.
Беспрозванных Е. Л. Китайские документы о принятии волжских калмыков в цинское подданство (1771 год) // Вестник Волгоградского государственного университета. 2003. Серия 4. Вып. 8. С. 82–91.
Биржакова Е. Э. Лексикографические источники и их использование в словаре русского языка XVIII в. // Проблемы исторической лексикографии. Л., 1977. С. 94–106.
Бирюков А. И. История Астраханского казачьего войска. Т. 1–3. М., 2015 [1911].
Блиева З. М. Административное и судебное устройство на Северном Кавказе в конце XVIII — первой трети XIX в. Л., 1984.
Бобровников В. О. Что вышло из проектов создания в России «инородцев»? (Ответ Джону Слокуму из мусульманских окраин империи) // «Понятия о России»: К исторической семантике имперского периода / Под ред. Д. Сдвижкова, И. Ширле. Т. 1–2, здесь Т. 2. М., 2012. С. 259–291.
Бобровников В. О., Бабич И. Л. Северный Кавказ и кавказоведение: История изучения региона в России // Северный Кавказ в составе Российской империи / Авт. кол.: Д. Ю. Арапов и др. М., 2007. С. 18–32.
Бобровников В. О., Хазарова В. Х., Сотаров Н. А. Северный Кавказ в Российской внешней политике XVIII века // Северный Кавказ в составе Российской империи / Авт. кол.: Д. Ю. Арапов и др. М., 2007. С. 33–58.
Богданов М. Н. Очерки истории бурят-монгольского народа. С дополнительными статьями Б. Б. Барадина и Н. Н. Козьмина. Верхнеудинск, 1926.
Богораз В. Г. Материалы по изучению чукотского языка и фольклора, собранные в Колымском округе. Т. 1–2. СПб., 1900 и 1939.
Богораз В. Г. Чукчи. Ч. 2: Религия. Л., 1939.
Богоявленский С. К. Московская Немецкая слобода // Известия Академии наук СССР. 1947. Т. 4. № 3. С. 220–232.
Большая советская энциклопедия. Т. 2. М., 1926.
Борисов А. А. Якутские улусы в эпоху Тыгына. Якутск, 1997.
Борисов А. А. Реформы самоуправления якутов в 1760–1830‐е гг.: Люди и идеи // Азиатская Россия: люди и структуры империи: Сборник научных статей. К 50-летию со дня рождения профессора А. Ремнева / Ред. кол.: Н. Г. Суворов, С. А. Мулина (отв. ред.). Омск, 2005. С. 271–282.
Борисов Н. С. Иван III. М., 2000.
Боронин О. В. Вопрос о двоеданцах на русско-джунгарских переговорах (второе десятилетие XVIII в.) // Россия, Сибирь и Центральная Азия (взаимодействие народов и культур): Материалы II региональной конференции 26 октября 1999 г. Барнаул, 1999. С. 27–30.
Боронин О. В. Русско-джунгарские посольские связи и возникновение двоеданничества в Южной Сибири // Актуальные вопросы российско-китайских отношений: История и современность. Барнаул, 2000.
Боронин О. В. Вопрос о двоеданцах на русско-джунгарских переговорах 1731–1733 гг. (посольство Л. Д. Угримова) // Актуальные вопросы истории Сибири. Вторые научные чтения памяти проф. А. П. Бородавкина 6–7 октября 1999 г. Барнаул, 2000. С. 355–362.
Боронин О. В. Двоеданничество и двоеподданство коренных народов Южной и Юго-Западной Сибири как стабилизирующий фактор в международных отношениях в Центральной Азии в XVII — 60-e гг. XIX в. // Востоковедные исследования на Алтае: Сборник научных трудов / Отв. ред. В. А. Моисеев. Вып. II. Барнаул, 2000. С. 55–64.
Боронин О. В. Челканцы между Россией и Джунгарией в XVII — первой половине 50‐х гг. XVIII в. // Востоковедные исследования на Алтае: Сборник научных трудов. Вып. III. Барнаул, 2002. С. 9–17.
Боронин О. В. Двоеданничество в Сибири XVII — 60-e гг. XIX в. Барнаул, 2002.
Буганов В. И. Разрядные книги последней четверти XV — начала XVII в. М., 1962.
Бурбанк Дж., Купер Ф. Траектории империи // Ab Imperio. 2007. № 4. С. 47–85.
Бурдье П. Практический смысл / Пер. Н. А. Шматко. М., 2001.
Бурчинова Л. С. Калмыкия в системе государственного управления России // Добровольное вхождение калмыцкого народа в состав России: исторические корни и значение. Элиста, 1985. С. 48–56.
Бутков П. Г. Материалы для новой истории Кавказа с 1722 по 1803 год. Т. 1–3: Хронологический и алфавитный указатели. СПб., 1869.
Буцинский П. Н. Заселение Сибири и быт первых ее насельников. Тюмень, 1999 [1889].
Буцинский П. Н. Крещение остяков и вогулов при Петре Великом // Православный благовестник. 1912. № 2. С. 87.
Быков А. Ю. Истоки модернизации Казахстана. Барнаул, 2003.
Важинский В. М. Землевладение и складывание общины однодворцев в XVII веке. Воронеж, 1974.
Васильев Д. А. Семиреченская область как колония и роль в ней Чуйской долины. Введение к проекту. Пг., 1915.
Васильев Д. В. Россия и Казахская степь: Административная политика и статус окраины. XVIII — первая половина XIX века. М., 2014.
Вдовин И. С. Природа и человек в религиозных представлениях чукчей // Природа и человек в религиозных представлениях народов Сибири и Севера (вторая половина XIX — начало XX в.). Л., 1976. С. 217–253.
Вебер М. Хозяйство и общество: очерки понимающей социологии / Пер. с нем. под ред. Л. Г. Ионина. М., 2016–2019.
Велижев М. Б. «Цивилизация» и «средний класс» // «Понятия о России»: К исторической семантике имперского периода / Под ред. Д. Сдвижкова, И. Ширле. М., 2012. Т. 1. С. 249–292.
Вельяминов-Зернов В. В. Источники для изучения тарханства, жалованного башкирам русскими государями // Записки Императорской Академии наук. 1864. Т. 4. Кн. 2. Прил. 6. С. 1–47.
Вельяминов-Зернов В. В. Исследование о касимовских царях и царевичах. Т. 1–4. СПб., 1863–1887.
Вершинин Е. В. Русская колонизация Северо-Западной Сибири в конце XVI–XVII в. Екатеринбург, 2018.
Виноградов В. В. Специфика российской политики на Северном Кавказе в 1783–1816 гг. Славянск-на-Кубани, 2005.
Витевский В. И. Воспоминания о П. И. Рычкове, по случаю 100-летнего юбилея со дня его кончины // Оренбургский листок. 1877. № 40. С. 2.
Витевский В. И. И. И. Неплюев, верный слуга своего отечества, основатель Оренбурга и устроитель Оренбургского края. Казань, 1891.
Витевский В. И. И. И. Неплюев и Оренбургский край в прежнем его составе до 1758 г.: Историческая монография. Т. 1–3. Казань, 1897.
Владимирцов Б. Я. Общественный строй монголов. Монгольский кочевой феодализм. Л., 1934.
Волков Л. В. Комиссии по составлению нового Уложения // Государственность России: Государственные и церковные учреждения, сословные органы и органы местного самоуправления, единицы административно-территориального, церковного и ведомственного деления (конец XV века — февраль 1917 года): Словарь-справочник. Т. 1–6. М., 1999–2009. Здесь Т. 2. М., 1999. С. 270–273.
Вяткин М. П. Очерки по истории Казахской ССР с древнейших времен по 1870 г. Т. 1. Л., 1941.
Вяткин М. П. Батыр Срым (Освободительное движение в Казахстане в конце XVIII в.). М.; Л., 1947.
Вяткин М. П. Политический кризис и хозяйственный упадок в Малой орде в конце XVIII — нач. XIX в. // Материалы по истории Казахской ССР (1785–1828 гг.). Т. IV. М., 1940. С. 3–39.
Гаврюшкин А. В. Граф Никита Панин. Из истории русской дипломатии XVIII века. М., 1989.
Гаджиев В. Г. Роль России в истории Дагестана. М., 1965.
Гапуров Ш. А., Саралиева Л. Ш. Кабарда в кавказской политике России (конец XVIII — первая четверть XIX века). Грозный, 2012.
Гвоздикова И. М. Башкортостан накануне и в годы крестьянской войны под предводительством Е. И. Пугачева. Уфа, 1999.
Герасимов И. В., Глебов С. В., Каплуновский А. П., Могильнер М. Б., Семенов А. М. В поисках новой имперской истории // Новая имперская история постсоветского пространства: Сборник статей / Ред. и сост.: И. В. Герасимов [и др.]. Казань, 2004. С. 7–32.
Гессен В. М. Подданство, его установление и прекращение. Т. 1–2. СПб., 1909.
Гниловской В. Г. Азово-моздокская оборонительная линия // Памятники Отечества. № 48. Земля Ставропольская. М., 2001. С. 42–47.
Годжи Д. Колонизация и цивилизация: русская модель глазами Дидро // Европейское Просвещение и цивилизация России / Отв. ред. С. Я. Карп, С. А. Мезин. М., 2004. С. 212–237.
Горский A. A. О происхождении «холопства» московской знати // Отечественная история. 2003. № 3. С. 80–83.
Грабарь В. Э. Первая русская книга по международному праву («Рассуждение» П. П. Шафирова) // Вестник Московского университета. 1950. № 7. С. 101–110.
Грабарь В. Э. Материалы к истории литературы международного права в России (1647–1917). М., 1958.
Грабовский Н. Ф. Присоединение Кабарды к России и ее борьба за независимость. Нальчик, 2008.
Греков И. Б. К вопросу о характере политического сотрудничества Османской империи и Крымского ханства в Восточной Европе в XVI–XVII вв. (По данным Е. Челеби) // Россия, Польша и Причерноморье в XVI–XVIII вв. М., 1979. С. 299–314.
Григорьев А. Н. Христианизация нерусских народностей как один из методов национально-колониальной политики царизма в Татарии (с половины XVI в. по февраль 1917 г.) // Материалы по истории Татарии. Т. 1. Казань, 1948. С. 226–285.
Гринев А. В. Индейцы эяки и судьба русского поселения в якутате // Советская этнография. 1988. № 5. С. 116–121 [пер. на англ.: The Eyak Indians and the Fate of the Russian Settlement in Yakutat // European Review of Native American Studies 3 (1989). № 2. Р. 1–6].
Гринев А. В. Русские промышленники на Аляске в конце XVIII в. Начало деятельности А. А. Баранова // История Русской Америки 1732–1867 / Под общ. ред. Н. Н. Болховитинова. Т. 1–2, здесь Т. 1. М., 1997. С. 154–196.
Гринев А. В. Русско-тлинкитский конфликт 1818 г. и его разрешение // Русская Америка и Дальний Восток (конец XVIII — 1867 г.): К 200-летию образования Российско-Американской компании: Материалы Международной научной конференции (Владивосток, 11–13 октября 1999 г.). Владивосток, 2001. С. 165–170.
Гринев А. В. Туземцы-аманаты в Русской Америке // Клио. 2003. № 4. С. 128–142.
Гринев А. В. Индейцы тлинкиты в период Русской Америки (1741–1867). Новосибирск, 1991.
Гринев А. В. Аляска под крылом двуглавого орла (российская колонизация Нового Света в контексте отечественной и мировой истории). М., 2016.
Гринев А. В., Макарова Р. В. Промысловое освоение алеутских островов русскими промышленниками 1743–1783 // История Русской Америки 1732–1867 / Под общ. ред. Н. Н. Болховитинова. Т. 1–2. Здесь Т. 1. М., 1997. С. 68–108.
Гузевич Д. Ю., Гузевич И. Д. Великое посольство. СПб., 2003.
Гуломов Х. Г. Роль казахской степи в истории межгосударственных отношений Бухары и России в последней четверти XVIII века // Shygys. 2005. № 1. С. 58–64.
Гусев В. А. Поселение на Волге донских казаков. XVIII век // Материалы по истории и генеалогии казачества. Вып. 3. Волгоград, 2013.
Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля. Т. 1–2. М.; СПб., 1881.
Дамешек Л. М. Внутренняя политика царизма и народы Сибири. XIX — начало XX века. Иркутск, 1986.
Джесюпов Э. С. Ставропольский калмыцкий полк в Отечественной войне 1812 года // Археография Южного Урала: Материалы VII Межрегиональной научно-практической конференции. Уфа, 2007. С. 51–55.
Джесюпов Э. С. Участие Ставропольского калмыцкого полка в Отечественной войне 1812 г. и заграничном походе русской армии 1813–1814 гг. // Альманах Центра общественных экспертиз. Научный журнал. 2008. Декабрь. Ч. 2: История. Политология. Философия. Экономика. Юриспруденция. С. 197–203.
Дзамихов К. Ф. Адыги в политике России на Кавказе (1550 — начало 1770‐х годов). Нальчик, 2001.
Дзамихов К. Ф. «В службе и обороне…»: Кабарда и российское государство: Эпоха военно-политического сотрудничества (1550-e — начало 1770‐х годов). Нальчик, 2017.
Димитриев В. Д. К вопросу о заселении юго-восточной и южной частей Чувашии // Ученые записки Научно-исследовательского института языка, литературы, истории и экономики при Совете министров Чувашской АССР. Т. 14. Чебоксары, 1956. С. 173–181.
Димитриев В. Д. Чувашские предания о Казанском ханстве и присоединении Чувашии к России // Труды НИИ при Совете министров Чувашской АССР. Т. 60. Чебоксары, 1975. С. 88–136.
Димитриев В. Д. Распространение христианства и чувашские народные массы в период феодализма (середина XVI в. — 1861) // Труды Чувашского научно-исследовательского института. 1978. Т. 86. С. 81–119.
Дмитриев Н. К. О тюркских элементах русского словаря // Лексикографический сборник. Вып. III. М., 1958. С. 3–47.
Добросмыслов А. И. Башкирский бунт в 1735, 1736 и 1737 г. Оренбург, 1900.
Добросмыслов А. И. Тургайская область: исторический очерк // Известия Оренбургского отдела Императорского русского географического общества. Т. 16. Оренбург, 1901. С. 125–272.
Добросмыслов А. И. Заботы императрицы Екатерины II о просвещении киргизов // Труды Оренбургской ученой архивной комиссии. 1902. Т. 9. С. 51–63.
Дорджиева Е. В. Исход калмыков в Китай в 1771 г. Ростов-на-Дону, 2002.
Дубасов И. И. Очерки из истории Тамбовского края. Тамбов, 1993.
Дубман Э. Л. У истоков Закамской экспедиции // Самарский областной историко-краеведческий музей им. П. В. Алабина: Краеведческие записки. Самара, 2003. Вып. 10. С. 26–36.
Дубман Э. Л. Начало работ Закамской экспедиции в Заволжье в 1731 г. и первый проект строительства новой оборонительной линии // Истоки и история в меняющемся мире: Материалы конференции, посвященной 100-летию со дня рождения проф. Е. И. Медведева. Самара, 2003. С. 32–39.
Дубман Э. Л. Закамская экспедиция и строительство новой оборонительной линии в Заволжье в 1732 г. // Самарский край в контексте российской и славянской истории и культуры / Отв. ред. П. С. Кабытов. Самара, 2004. С. 8–21.
Дюлак Ж. Рибейро Санчес о политике колонизации и колониях в России (1765–1766) // Европейское Просвещение и цивилизация России / Отв. ред. С. Я. Карп, С. А. Мезин. М., 2004. С. 264–280.
Емельянов А. П. Развитие тактики русской армии во второй половине XVIII в. // Развитие тактики русской армии, XVIII — нач. XX в. М., 1957.
Ерофеева И. В. Хан Абулхаир: Полководец, правитель и политик. Алматы, 1999.
Ефремов А. В. Петр Иванович Рычков: Историк и просветитель. Казань, 1995.
Живов В. М. Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени. М., 2009.
Забелин И. Е. Посольския путешествия в Турцию в XVII столетии // Русская старина. 1877. Т. 20. Сентябрь. С. 1–33.
Загоровский В. П. Белгородская черта. Воронеж, 1969.
Зайцев И. В. Проблема удостоверения клятвенных обязательств мусульманина перед христианской властью в России XVI–XIX веков // Отечественная история. 2008. № 4, июль. С. 3–9.
Залкинд Е. М. Ясачная политика царизма в Бурятии в XVIII — первой половине XIX в. // Экономика, управление и культура Сибири XVI–XIX вв. АН СССР. Сибирское отделение. Материалы по истории Сибири. Сибирь периода феодализма / Редкол.: В. И. Шунков (отв. ред.) и др. Вып. 2. Новосибирск, 1966. С. 236–248.
Залкинд Е. М. Общественный строй бурят в XVIII — первой половине XIX в. М., 1970.
Залкинд Е. М. Участие представителей коренного населения Забайкалья в русских административных органах XVIII века // 50 лет освобождения Забайкалья от белогвардейцев и иностранных интервентов. Чита, 1972. С. 110–117.
Заозерский А. И. К характеристике московской дипломатии XVII века. СПб., 1911.
Захарова О. Ю. Власть церемониалов и церемониалы власти в Российской империи в XVIII — начале XX века. М., 2003.
Захарова О. Ю. Светские церемониалы в России XVIII — начала XX в. М., 2003.
Захарова О. Ю. Государственный церемониал как программа власти. М., 2014.
Заходер Б. Н. История восточного средневековья (Халифат и Ближний Восток). М., 1944.
Зеленин Д. К. Обычай «добровольной смерти» у примитивных народов // Памяти В. Г. Богораза (1865–1936). М., 1937. С. 47–78.
Зиманов С. З. Политический строй Казахстана конца XVIII и первой половины XIX веков. Алма-Ата, 1960.
Зимин А. А. Холопы на Руси. М., 1973.
Златкин И. Я. История Джунгарского ханства (1635–1758). М., 1964.
Зорин А. В. Кормя двуглавого орла…: Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII — первой трети XIX века. М., 2001.
Зорин А. В. Индейская война в Русской Америке. Русско-тлинкитское военное противоборство (1741–1821). Курск, 2002; М., 2017.
Зуев А. С. Русские и аборигены на крайнем северо-востоке Сибири во второй половине XVII — первой четверти XVIII в. Новосибирск, 2002.
Зуев А. С. Русская политика в отношении аборигенов крайнего Северо-Востока Сибири (XVIII в.) // Вестник Новосибирского государственного университета. Серия: История, филология. Т. 1. Вып. 3. Новосибирск, 2002. С. 14–24.
Зуев А. С. К вопросу о присоединении к России крайнего северо-востока Сибири во второй половине XVII — начале XVIII в. // Актуальные вопросы истории Сибири: Третьи научные чтения памяти проф. А. П. Бородавкина 5–6 октября 2001 г. Барнаул, 2002. С. 135–138.
Зуев А. С. Русско-чукотские переговоры 1778 года и принятие чукчей в подданство России // Вестник Новосибирского государственного университета. 2006. № 5. Серия: История, филология. Вып. 3: Археология и этнография (прил. 1). С. 26–37.
Зуев А. С. «Аманатов дать по их вере грех»: отношение чукчей к русской практике заложничества (XVII–XVIII) // Археология, этнография и антропология Евразии. 2007. № 2 (30). С. 155–159.
Зуев А. С. Присоединение Чукотки к России (вторая половина XVII–XVIII век). Новосибирск, 2009.
Ибнеева Г. В. Путешествие Екатерины II по Волге в 1767 году: узнавание империи // Ab Imperio. 2000. № 2. С. 87–104.
Иванов И. С. К столетнему юбилею Внутренней (Букеевской) киргиз-кайсацкой орды // История Букеевского ханства 1801–1852 гг.: Сборник документов и материалов / Сост. Б. Т. Жанаев, В. А. Иночкин, С. Х. Сагнаева. Алматы, 2002. С. 895–942.
Избасарова Г. Б. В. А. Перовский и проблемы развития хлебопашества в Оренбургском крае // Цивилизационное развитие Оренбургского края: Сборник статей научной конференции, посвященной 300-летию со дня рождения устроителя Оренбургского края, первого члена-корреспондента РАН Петра Ивановича Рычкова. Оренбург, 26 октября 2012 / Под ред. С. В. Любичанковского. Оренбург, 2012. С. 195–204.
Избасарова Г. Б. Имперская власть и дебаты по определению границ земель казахов Оренбургского и Сибирского ведомств в первой половине XIX века // Вестник Воронежского университета. Серия: История. Политология. Социология. 2016. № 3. С. 13–21.
Избасарова Г. Б. «Утвержденное мнение Комитета азиатских дел относительно преобразования управления Оренбургским краем» 1824 года: подготовка реформы и ее реализация // Вестник Оренбургского государственного педагогического университета. Электронный научный журнал. 2016. № 4. С. 108–118.
Ингерфлом К. С. Н. Историографический миф о верности государству при Петре Великом. Опыт применения Begriffsgeschichte к русской истории // Эволюция понятий в свете истории русской культуры / Отв. ред. В. М. Живов, Ю. В. Кагарлицкий. М., 2012. С. 252–278.
Иофа Л. Е. Современники Ломоносова И. К. Кирилов и В. Н. Татищев. Географы первой половины XVIII века. М., 1949.
Ислаев Ф. Г. Ислам и православие в Поволжье в XVIII столетия: от конфронтации к терпимости. Казань, 2001.
Истомин А. А. «Индейский» фактор в калифорнийской политике Российско-Американской компании на начальном этапе колонизации (1807–1821 гг.) // История и семиотика индейских культур Америки. М., 2002.
История Башкортостана с древнейших времен до наших дней. В 2 т. Уфа, 2004.
История Казахской ССР. Т. 1–2. Алма-Ата, 1975–1979.
История народов Северного Кавказа (конец XVIII в. — 1917 г.). М., 1989.
История народов Северного Кавказа с древнейших времен до конца XVIII в. / Отв. ред. Б. Б. Пиотровский. М., 1988.
История Сибири с древнейших времен до наших дней. Т. 1–5. Т. 1: Древняя Сибирь / Гл. ред. А. П. Окладников и В. И. Шунков. Л., 1968.
История Сибири с древнейших времен до наших дней. Т. 1–5. Т. 2: Сибирь в составе феодальной России / / Гл. ред. А. П. Окладников и В. И. Шунков. Л., 1968.
История Татарской АССР (с древнейших времен до наших дней). Казань, 1968.
История Якутской АССР. Т. 2: Якутия от 1630-x годов до 1917 г. / Редкол.: С. А. Токарев и др. М., 1957.
Кабузан В. М. Население Северного Кавказа в XIX–XX веках: этностатистическое исследование. СПб., 1996.
Кабузан В. М., Троицкий С. М. Численность и состав населения Сибири в первой половине XIX века // Русское население Поморья и Сибири (период феодализма): Сборник статей / Редкол.: А. П. Окладников (пред.) и др. М., 1973. С. 271–277.
Каганович А. Б. Некоторые проблемы царской колонизации Туркестана // Центральная Азия и Кавказ. Вып. 1–12. 1997. http://www.ca-c.org/journal/11-1997/ st_13_kaganovich.shtml, последнее обращение 18.05.2018.
Калмыков Ж. А. Интеграция Кабарды и Балкарии в общероссийскую систему управления (вторая половина XVIII — начало XX века). Нальчик, 2007.
Калмыкская степь Астраханской губернии по исследованиям Кумо-Манычской экспедиции. СПб., 1868.
Каменский А. Б. Элиты Российской империи и механизмы административного управления // Российская империя в сравнительной перспективе: Сборник статей. М., 2004. С. 115–139.
Каменский А. Б. Подданство, лояльность, патриотизм в имперском дискурсе России XVIII в.: К постановке проблемы // Ab Imperio. 2006. № 4. С. 59–99.
Кан Г. В. История Казахстана: Учеб. пособие. Алматы, 2000.
Каппелер А. Россия — многонациональная империя / Пер. С. Червонной. М., 2000.
Каппелер А. Является ли грамота царя Федора 1593 г. о мерах против казанских татар фальсификацией XVIII в.? // Историк во времени: Третьи Зиминские чтения. Доклады и сообщения научной конференции. М., 2000. С. 147–148.
Каппелер А. Формирование Российской империи в XV — начале XVIII века: наследство Руси, Византии и Орды // Российская империя в сравнительной перспективе: сборник статей / Под ред. А. И. Миллера. М., 2004. С. 94–112.
Каппелер А. Центр и элиты периферии в Габсбургской, Российской и Османской империях (1700–1918 гг.) // Ab Imperio. 2007. № 2. С. 17–58.
Каппелер А. Как классифицировали русские источники XVI — середины XIX в. этнорелигиозные группы Волго-Уральского региона? // Исповеди в зеркале. Межконфессиональные отношения в центре Евразии (на примере Волго-Уральского региона XVII–XXI вв.). Нижний Новгород, 2012. С. 13–39.
Карамзин Н. М. История государства Российского. Т. 1–12. М., 1998.
Каргалов В. В. Существовала ли на Руси «военно-политическая баскаческая организация» монгольских феодалов? // История СССР. 1962. № 1. С. 161–165.
Касымбаев Ж. К. Проблемы истории национально-освободительных движений в Казахстане в XVIII–XIX вв. // Отан тарихы. 2003. № 1. С. 90–95.
Касымбаев Ж. К. Государственные деятели казахских ханств (XVIII век). Т. 1–3. Алма-Ата, 1999.
Каштанов С. М. Земельно-иммунитетная политика русского правительства в Казанском крае в 50‐х годах XVI в. (по актовому материалу) // Ученые записки Казанского педагогического института. 1970. Вып. 80. С. 164–203.
Каштанов С. М. Государь и подданные на Руси в XIV–XVI вв. // In memoriam: Сборник памяти Я. С. Лурье. СПб., 1997. С. 217–229.
Ким Н. В. Из истории земледелия у бурят в конце XVIII — первой половине XIX века. Улан-Удэ, 1968.
Киняпина Н. С., Блиев М. М., Дегоев В. В. Кавказ и Средняя Азия во внешней политике России. Вторая половина XVIII — 80‐е годы XIX в. М., 1984.
Киреев Ф. Н., Алейникова А. К., Семенюк Г. И., Шойнбаев Т. Ж. Предисловие // Казахско-русские отношения. Т. 1. Алма-Ата, 1961. С. III–XVI.
Киселев М. А. От «политичного» к «просвещенному». Рукопись. 2011.
Клаус А. А. Наши колонии: Опыт и материалы по истории и статистике иностранной колонизации в России. СПб., 1869.
Клеянкин А. В. Ясачные крестьяне и старослужилые люди Среднего Поволжья на адмиралтейских работах в XVIII — первой половине XIX в. // Вопросы аграрной истории Среднего Поволжья. Дооктябрьский период. Йошкар-Ола, 1978. С. 46–55.
Клычников Ю. Ю. Из истории формирования российского Северного Кавказа во второй половине XVI–XVIII веке. Пятигорск, 2008.
Клюева В. П. Иноземцы в Сибири XVII в.: Стратегии конфессионального предпочтения // Иноземцы в России в XV–XVII веках: Сборник материалов конференции 2002–2004 гг. / Редкол.: Ю. Н. Звездина, В. Р. Новоселов, С. П. Орленко (отв. ред.). М., 2006. С. 463–472.
Ковригина В. А. Немецкая слобода Москвы и ее жители в конце XVII — первой четверти XVIII в. М., 1998.
Козеллек Р. К вопросу о темпоральных структурах в историческом развитии понятий // Бедекер Х. Э. (ред.) История понятий, история дискурса, история метафор. М., 2010. С. 21–33.
Козеллек Р. Введение // Словарь основных исторических понятий: Избранные статьи в 2 т. / Пер. с нем.: К. А. Левинсон; сост. и ред.: Ю. П. Зарецкий, К. А. Левинсон, И. Ширле. Т. 1. М., 2016.
Козеллек Р. «Пространство опыта» и «Горизонт ожиданий» — две исторические категории // Социология власти. 2016. № 2. С. 149–173.
Козлов С. А. Кавказ в судьбах казачества (XVI–XVIII вв.). СПб., 1997.
Кокиев Г. А. Методы колониальной политики царской России на Северном Кавказе в XVIII в. // История Кабардино-Балкарии в трудах Г. А. Кокиева: Сборник статей и документов / Сост. Г. Х. Мамбетова. Нальчик, 2005. С. 75–121.
Кокиев Г. А. Русско-кабардинские отношения в XVI–XVII вв. // История Кабардино-Балкарии в трудах Г. А. Кокиева: Сборник статей и документов / Сост. Г. Х. Мамбетова. Нальчик, 2005. С. 184–193.
Колесник В. И. Последнее великое кочевье: Переход калмыков из Центральной Азии в Восточную Европу и обратно в XVII и XVIII веках. М., 2003.
Колычева Е. И. Холопство и крепостничество (конец XV–XVI в.). М., 1971.
Конев А. Ю. Коренные народы северо-западной Сибири в административной системе Российской империи (XVII — начало XX в.). М., 1995.
Конев А. Ю. Правовое положение «новокрещеных иноверцев» Сибири. XVII–XVIII века // Вестник Новосибирского государственного университета. 2006. № 5. Серия: История, филология. Вып. 3: Археология и этнография (приложение 1). С. 20–26.
Корсакова В. Д. Василий Никитич Татищев // Русский биографический словарь. Т. 19. СПб., 1912. С. 339.
Костенков К. И. О распространении христианства у калмыков // Журнал Министерства народного просвещения. 1869. № 144. С. 103–159.
Крафт И. И. Принятие киргизами русского подданства. Оренбург, 1897.
Кривощеков А. И. На Оренбургской пограничной линии. Очерки прошлого // Вестник Оренбургского учебного округа. 1914. № 1. С. 3–5.
Кузьмин А. Г. Татищев. М., 1981.
Кундакбаева Ж. Б. «Знаком милости Е. И. В.»: Россия и народы Северного Прикаспья в XVIII веке. М., 2005.
Курышев А. В. Волжское казачье войско (1730–1804): создание, развитие и преобразование в линейные казачьи полки. Волгоград, 2011.
Кучера М. П. Змиевые валы Среднего Поднепровья. Киев, 1987.
Кучумов И. В., Смирнов Ю. Н. Первый научный труд по истории Башкортостана // Рычков П. И. История Оренбургская по учереждении Оренбургской губернии. Уфа, 2001.
Кушева Е. Н. Политика русского государства на Северном Кавказе в 1552–1572 гг. // Исторические записки. 1950. № 34. С. 236–287.
Кушева Е. Н. Народы Северного Кавказа и их связи с Россией. Вторая половина XVI — 30-e годы XVII века. М., 1963.
Лавринова Т. И. Царицынская линия: история строительства в 1718–1720 гг. и первые годы существования: Автореферат дис. Воронеж, 1990.
Лапин Н. С. Деятельность О. А. Игельстрома в контексте казахско-российских взаимоотношений (1780-e — 1790-e гг.). Астана, 2012.
Ласковский Ф. Ф. Материалы для истории инженерного искусства в России. Т. 3: Опыт исследования инженерного искусства после императора Петра I до императрицы Екатерины II. СПб., 1865.
Лашков Ф. Ф. Статистические сведения о Крыме, сообщенные каймаканами в 1783 году // Записки Императорского одесского общества истории и древностей. 1886. Т. 14. С. 91–99.
Левшин А. И. Описание киргиз-казачьих, или киргиз-кайсацких орд и степей. Т. 2–3. СПб., 1832.
Лепехин М. П. Коковцов, Матвей Григорьевич // Словарь русских писателей XVIII века. Вып. 2 (K — П). СПб., 1999. С. 102–103.
Лихач Е. Шафиров // Русский биографический словарь. Т. 17. М., 2001. С. 42–43.
Лор Э. Российское гражданство: от империи к Советскому Союзу / [пер. с англ. М. Семиколенных]. М., 2017.
Лотман Ю. М. Семиосфера: Культура и взрыв. Внутри мыслящих миров. Статьи. Исследования. Заметки. СПб., 2004.
Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Роль дуальных моделей в динамике русской культуры (до конца XVIII века) // Труды по русской и славянской филологии. XXVIII: Литературоведение. К 50-летию профессора Бориса Федоровича Егорова. Тарту, 1977. С. 3–36.
Луппов П. Н. Христианство у вотяков со времени первых исторических известий о них до XIX века. СПб., 1899.
Луппов С. П. Книга в России в первой четверти XVIII века. Л., 1973.
Любавский М. К. Обзор истории русской колонизации с древнейших времен и до XX века / Отв. ред. А. Я. Дегтярев. М., 1996.
Любимов П. П. Религия и вероисповедный состав населения Азиатской России // Азиатская Россия. Изд. под ближайшим общ. рук. Г. В. Глинки. Т. 1: Люди и порядки за Уралом. СПб., 1914 [репринт: 1974]. С. 200–242.
Любичанковский С. В. Реляции О. А. Игельстрома в Государственный совет как исторический источник по проблеме интеграции казахских земель в состав Российской империи // Уральский исторический вестник. 2013. № 2 (39). С. 102–107.
Ляпунова Р. Г. Алеуты. Очерки этнической истории. Л., 1987.
Макаров Д. М. Некоторые вопросы истории христианизации чуваш (постановка вопроса) // Вопросы истории и историографии чувашского народа: Сборник статей. Вып. 2. Чебоксары, 1970. С. 116–150.
Макаров Д. М. Самодержавие и христианизация народов Среднего Поволжья (XVI–XVIII вв.). Чебоксары, 2000.
Максимов К. Н. История национальной государственности Калмыкии (начало XVII–XX в.). М., 2000.
Малахова Г. Н. Становление и развитие российского государственного управления на Северном Кавказе в конце XVIII–XIX в. Ростов, 2001.
Малов Е. А. О новокрещенских школах в XVIII веке (Публичная лекция, чит. в Казани 7 апреля 1868 г.) // Православное обозрение. 1868. № 26. С. 350–380.
Малов Е. А. О новокрещенской конторе. Речь, произнесенная в торжественном годичном собрании Казанской духовной академии 1878 г. Казань, 1878.
Мальбахов Б. Х., Дзамихов К. Ф. Кабарда во взаимоотношениях России с Кавказом, Поволжьем и Крымским ханством (середина XVI — конец XVIII в.). Нальчик, 1996.
Марасинова Е. Н. К истории политического языка в России XVIII века // Отечественная история. 2005. № 5. С. 3–16.
Марасинова Е. Н. Власть и личность: Очерки русской истории XVIII века. М., 2008.
Матвиевская Г. П. Жизнь и деятельность П. И. Рычкова. Т. 1–4. Оренбург, 2008–2011.
Матвиевский П. Е., Ефремов А. В. Петр Иванович Рычков, 1712–1777. М., 1991.
Мезин С. А. Петр как цивилизатор России: два взгляда // Европейское Просвещение и цивилизация России / Отв. ред. С. Я. Карп, С. А. Мезин. М., 2004. С. 5–15.
Мейер Л. Л. Киргизская степь Оренбургского ведомства. Материалы для географии и статистики России, собранные офицерами генерального штаба. СПб., 1865.
Мельников П. И. Очерки мордвы. Саранск, 1981.
Миллер А. И. «Украинский вопрос» в политике властей и русском общественном мнении (вторая половина XIX в.). СПб., 2000. С. 31–41.
Миллер А. И. Империя Романовых и национализм: эссе по методологии исторического исследования. Изд. 2-е. испр. и доп. М., 2010.
Миллер А. И. История понятия «нация» в России // «Понятия о России». К исторической семантике имперского периода / Под ред. И. Ширле, Д. Сдвижкова. М., 2012. Т. 2. С. 7–49.
Миллер А. И. Нация. Могущество мифа. СПб., 2016.
Миненко Н. А. Северо-Западная Сибирь в XVIII — первой половине XIX в.: Историко-этнографический очерк. Новосибирск, 1975.
Могильнер М. Б. Homo imperii. История физической антропологии в России. М., 2008.
Можаровский А. Ф. Изложение хода миссионерского дела по просвещению казанских инородцев, с 1552 по 1867 год // Чтения в Императорском обществе истории и древностей российских при Московском университете / Под заведыванием А. Н. Попова. 1880. Январь — март. С. 1–261.
Моисеев В. А. Прием в российское подданство южных алтайцев и включение в состав России Горного Алтая // Социокультурное взаимодействие алтайского и русского народов в истории государства Российского: Труды Всероссийской научно-практической конференции. Бийск, 2006. С. 187–191.
Моисеев М. В. Посольские дары — «поминки» в контексте взаимоотношений России с постордынскими государствами: проблема изучения // От смуты к империи. Новые открытия в области археологии и истории России XVI–XVIII вв. Вологда, 2016. С. 163–171.
Мосс М. Очерк о даре. Форма и основание обмена в архаических обществах // Общества. Обмен. Личность: Труды по социальной антропологии / Пер. с фр., послесл. и коммент. А. Б. Гофмана. М., 1996. С. 134–155.
Муратова С. Р. На страже рубежей Сибири: строительство Сибирских укрепленных линий. Тобольск, 2007.
Муханов В. М., Айрапетов О. Р., Волхонский М. А. Дорога на Гулистан. Из истории российской политики на Кавказе во второй половине XVIII — первой четверти XIX века. М., 2014.
Наследие П. И. Рычкова в контексте цивилизационного развития Оренбургского края: Сборник статей / Ред. В. А. Котунова, Р. Д. Иванченко. Оренбург, 2012.
Национальные окраины Российской империи: становление и развитие системы управления / С. Г. Агаджанов, Ш. Ф. Мухамедьяров, В. В. Трепавлов и др. М., 1997.
Некрасов А. М. Международные отношения и народы Западного Кавказа, последняя четверть XV — первая половина XVI в. М., 1990.
Николаев В. Б. Подданство Российской империи: его приобретение и прекращение (историко-правовой анализ): Автореферат дис. Нижний Новгород, 2008.
Никольский Н. В. Христианство среди чуваш Среднего Поволжья в XVI–XVIII веках. Исторический очерк. Казань, 1912.
Новолетов М. Калмыки. Исторический очерк. СПб., 1884.
Новосельский А. А. Борьба Московского государства с татарами в первой половине XVII века. М.; Л., 1948.
Ногманов А. И. Самодержавие и татары. Очерки истории законодательной политики второй половины XVII–XVIII века. Казань, 2005.
Нольде Б. Э. Очерки русскаго государственнаго права. СПб., 1911.
Огиенко И. И. К вопросу об иностранных словах, вошедших в русский язык при Петре Великом // Русский филологический вестник. 1911. Т. 66. № 531/532. С. 352–369.
Огородников В. И. Русская государственная власть и сибирские инородцы в XVII–XVIII вв. (Памяти учителя, проф. Д. А. Корсакова) // Труды Государственного Дальневосточного университета. Серия III. № 4. Владивосток, 1927. С. 1–45.
Огрызко И. И. Христианизация народов Тобольского Севера в XVIII в. Л., 1941.
Огурцов А. В. Типологическая классификация русских укреплений в конце XVII — середине XVIII в. // Проблемы охраны и освоения культурно-исторических ландшафтов Сибири. Новосибирск, 1986. С. 129–138.
Озова Ф. А. Институт аманатства в Кабарде в конце 1580-х — середине 1620‐х гг. // Актуальные проблемы истории и этнографии народов Кавказа: Сборник статей к 60-летию В. Х. Кажарова. Нальчик, 2009. С. 58–87.
Окунь С. В. Введение // Колониальная политика царизма на Камчатке и Чукотке в XVIII веке. Сборник архивных материалов / Под ред. Я. П. Алькора и Л. К. Дрезена. Л., 1935. С. 1–17.
Опарина Т. А. Иностранец на государевой службе в XVII веке // Проблемы истории местного управления Сибири конца XVI — начала ХX века: Материалы третьей региональной научной конференции. Новосибирск, 1989.
Опарина Т. А. Иван Наседка и полемическое богословие в Киевской митрополии. Новосибирск, 1998. С. 340–342.
Опарина Т. А. Украинские казаки в России: единоверцы или иноверцы? (Микита Маркушевский против Леонтия Плещеева) // Socium (Киев). 2003. № 3. С. 21–44.
Орлова К. В. История христианизации калмыков: середина XVII — начало XX в. М., 2006.
Очерки истории Дагестана / Редкол.: М. О. Косвен (отв. ред.) и др. Т. 1. Махачкала, 1957.
Очерки истории Калмыцкой АССР. Т. 1: Дооктябрьский период / Гл. ред. Н. В. Устюгов и др. М., 1967.
Очерки истории СССР. Т. 4: Период феодализма XVII в. / Под ред. А. А. Новосельского, Н. В. Устюгова. М., 1955.
Павлинов Д. М., Виташевский Н. А., Левенталь Л. Г. Материалы по обычному праву и по общественному быту якутов. Л., 1929.
Пальмов Н. Н. Этюды по истории приволжских калмыков XVII и XVIII века. Т. 1–5. Астрахань, 1926–1932.
Пащеня В. Н. Государственное управление в России и Крыму в конце XVIII–XIX в. (1783–1900 гг.). Симферополь, 2016.
Пекарский П. П. Наука и литература в России при Петре Великом. Введение в историю просвещения в России XVIII столетия. СПб., 1862 [репринт: Cambridge, 1972].
Перетяткович Г. И. Поволжье в XV и XVI вв. (очерки из истории края и его колонизации). М., 1877.
Перетяткович Г. И. Поволжье в XVII и начале XVIII века (очерки из истории колонизации края). Одесса, 1882.
Петров А. Ю., Троицкая Л. М. Основание постоянных поселений на Северо-Западе Америки. Деятельность Г. И. и Н. А. Шелиховых // История Русской Америки, 1732–1867 / Под общ. ред. Н. Н. Болховитинова. Т. 1. М., 1997. С. 109–153.
Петрова З. М. Прилагательные на — ический в Словаре Академии Российской и в Словаре русского языка XVIII в. // Словари и словарное дело в России XVIII в. Л., 1980. С. 143–156.
Петрухинцев Н. Н. Царствование Анны Иоанновны: формирование внутриполитического курса и судьбы армии и флота 1730–1735 г. СПб., 2001.
Погосян Е. А. Русь и Россия в исторических сочинениях 1730–1780‐х годов // Россия/Russia. Вып. 3 (11): Культурные практики в идеологической перспективе: Россия, XVIII — начало XX века / Сост. Н. Н. Мазур. М., 1999. С. 7–19.
Погосян Е. А. Петр I — архитектор Российской истории. СПб., 2001.
Погосян Е. А. «О законе своем и сами недоумевают»: народы России в этнографических описаниях, составленных и изданных в 1770–1790-e гг. // Антропологические концепции в русской культуре и литературе (XVIII–XIX вв.) = Anthropologische Konzepte in der russischen Kultur und Literatur (18. — 19. Jh.) / Сост. А. А. Фаустов, Gabriela Lehmann-Carli. Halle-Wittenberg, 2008. С. 97–110.
Полубояринова М. Д. Русские люди в Золотой Орде. М., 1978.
Попов М. Я., Устюгов Н. В., Беликов Т. И. Калмыцкое ханство в XVIII в. Кризис 70‐х годов и его последствия // Очерки истории Калмыцкой АССР. Т. 1: Дооктябрьский период. М., 1967. С. 163–225.
Попов Н. А. В. Н. Татищев и его время: Эпизод из истории государственной, общественной и частной жизни в России, первой половины прошедшего столетия. М., 1861.
Постников А. В. Развитие крупномасштабной картографии в России. М., 1989.
Постников А. В. Становление рубежей России в Центральной и Средней Азии (XVIII–XIX вв.): Роль историко-географических исследований и картографирования: Монография в документах. М., 2007.
Почекаев Р. Ю. Правовая ситуация в Казахстане в составе Российской империи. Ч. 2: От правового компромисса к окончательной интеграции в имперское правовое пространство (1824–1868 гг.) // Вопросы истории и археологии Западного Казахстана. 2010. № 2 (13). С. 85–96.
Преображенская П. С. Из истории русско-калмыцких отношений в 50–60‐е годах XVII века // Записки Калмыцкого научно-исследовательского института языка, литературы и истории. 1960. № 1. С. 49–84.
Преображенский П. С. Калмыки в первой половине XVII в. Принятие калмыками русского подданства. М., 1963.
Прокопенко Я. И. «Политический инженер». Генрих фон Фик и феномен реформ Петра I // Феномен реформ на западе и востоке Европы в начале Нового времени (XVI–XVIII вв.) / Ред. М. М. Кром, Л. А. Пименова. СПб., 2013.
Проскурякова Т. С. Планировочные композиции городов-крепостей Сибири (второй половины XVII — 60-e годы XVIII в.) // Архитектурное наследство. 1976. № 25. С. 57–71.
Прохоров И. Р. Историческая география казахского земледелия (1758–1822) // Вестник Карагандинского государственного университета. 2006. https://articlekz.com/article/5349, последнее обращение 15.03.2016.
Раковский С. Якоби Иван Варфоломеевич. http://orenkraeved.ru/lichnosti/ya/2774-yakobi-ivan-varfolomeevich-1726-1803.html, последнее обращение 03.11.2010.
Рассказов Л. П. и др. Кубанское казачество: историко-правовое исследование (конец XVIII в. — начало XXI в.) / Под ред. Л. П. Рассказова. Краснодар, 2013.
Рахимов Р. Н. На службе у «Белого царя». Военная служба нерусских народов юго-востока России в XVIII — первой половине XIX в. М., 2014.
Редакция Ab Imperio: Языки самоописания империи и нации как исследовательская проблема и политическая дилемма // Ab Imperio. 2005. № 1. С. 11–22.
Резун Д. Я., Ламин В. А., Мамсик Т. С., Шиловский М. В. Фронтир в истории Сибири и Северной Америки в XVII–XX вв. Общее и особенное. Новосибирск, 2001.
Ремнев А. В. Российская власть в Сибири и на Дальнем Востоке: колониализм без министерства колонии — русский «Sonderweg»? // Imperium inter pares: Роль трансферов в истории Российской империи [1700–1917]: [Сборник] / Ред. М. Ауст, Р. Вульпиус, А. Миллер. М., 2010. С. 150–181.
Ремнев А. В., Суворова Н. Г. «Русское дело» на азиатских окраинах: «Русскость» под угрозой или «сомнительные культуртрегеры» // Ab Imperio. 2008. № 2. С. 120–163.
Ремнев А. В., Сухих О. Е. Казахские депутации в сценариях власти: от дипломатических миссий к имперским репрезентациям // Ab Imperio. 2006. № 1. С. 119–154.
Речкина И. А. Организация мусульманского правления в казахской степи в конце XVIII — начале XIX в. // Степной край Евразии: международный Евразийский форум: Тезисы докладов и сообщений III научной конференции / Редкол.: А. П. Толочко (отв. ред.) и др. Омск, 2003. С. 79–81.
Рогожин Н. М. Посольские книги России конца XV — начала XVII в. М., 1994.
Руденко С. И. Башкиры: историко-этнографические очерки. М.; Л., 1955.
Русский биографический словарь. Т. 1–20. М., 1991–2001.
Рухманова Э. Д. К истории переговоров о принятии Курляндии в подданство России в 1658 г. // История СССР. 1975. № 1. С. 157–163.
Рябов С. И., Самойлов Г. П., Супрун В. И. Петр I в Царицыне и на Среднем Дону. Волгоград, 1994.
Сабырханов А. C. Земельная политика царского правительства в Младшем жузе во второй половине XVIII века // Известия Академии наук Казахской ССР. Серия общественная. 1968. № 3. С. 40–54.
Садвокасова З. Т. Духовная экспансия царизма в Казахстане в области образования и религии (II половина XIX — начало XX веков). Астана, 2005.
Саид Э. В. Ориентализм. Западные концепции Востока / Пер. с англ. и послесл. А. В. Говорунова. 2‐е изд., испр. и доп. СПб., 2016.
Санин Г. А. Южная граница России во второй половине XVII — первой половине XVIII в. // Russian History/Histoire Russe. 1992. № 19. С. 433–457.
Сафронов Ф. Г. Русские крестьяне в Якутии (XVII — начало XX в.). Якутск, 1961.
Сафронов Ф. Г. Из истории якутской ссылки первой половины XVIII века // Ученые записки Якутского университета. Серия истории. 1963. Вып. 14. С. 99–110.
Сафронов Ф. Г. Русские на северо-востоке Азии в XVII — середине XIX в.: Управление, служилые люди, крестьяне, городское население. М., 1978.
Свердлов М. Б. Василий Никитич Татищев — автор и редактор «Истории Российской». СПб., 2009.
Семенов А. А. К вопросу о золотоордынском термине «баскак» // Известия Академии наук СССР, отделение литературы и языка. 1947. № 2. Вып. 6. С. 137–147.
Семенов В. Г., Семенова В. П. Губернаторы Оренбургского края. Оренбург, 2014.
Семенюк Г. И. Политика царизма в Казахстане до начала крестьянской войны 1773–1775 гг. (Царизм и феодальная верхушка казахского общества) // Крестьянство и классовая борьба в феодальной России: Сборник статей памяти Ивана Ивановича Смирнова / Отв. ред. Н. Е. Носов. Л., 1967. С. 414–446.
Сергеев А. А. Ногайцы на молочных водах, 1790–1832: Исторический очерк // Известия таврической Ученой Архивной Комиссии. 1912. № 48. С. 1–67.
Сергеев А. А. Уход таврических ногайцев в Турцию в 1860 г. Симферополь, 1912.
Сергеев А. Д. Оборонительные сооружения Колывано-кузнецкой линии (XVIII в.) // Памятники истории и культуры Сибири. Новосибирск, 1978. С. 43–55.
Ситников Л. А. Григорий Шелихов. Иркутск, 1990.
Скальковский А. А. Хронологическое обозрение истории Новороссийского края. 1730–1823. Т. 1. Одесса, 1836.
Скальковский А. А. Занятие Крыма в 1783 г. // Журнал Министерства народного просвещения. 1841. Ч. 30. Отд. 2. С. 23–24.
Скальковский А. А. О ногайских татарах, живущих в Таврической губернии // Журнал Министерства народного просвещения. 1843. Ч. 40. Отд. 2. С. 105–146, 147–190.
Слёзкин Ю. Арктические зеркала. Россия и малые народы Севера. М., 2008.
Словари и словарное дело в России / Отв. ред. Л. Л. Кутина, Е. Э. Биржакова. Л., 1980.
Словарь достопамятных людей русской земли / Под ред. Д. Н. Бантыш-Каменского. Т. 1–4. СПб., 2009.
Словарь русского языка XI–XVII вв. Т. 1–28. М., 1975–2008.
Словарь русского языка XVIII века. Т. 1–19. Л./СПб., 1984–2007.
Словцов П. Историческое обозрение Сибири. Т. 1–2. СПб., 1838–1844.
Смирнов Н. А. Западное влияние на русский язык в петровскую эпоху // Сборник Отделения русского языка и словесности. Т. 88. № 2. СПб., 1910.
Смирнов Н. А. Россия и Турция в XVI–XVII вв. Т. 1–2. (Ученые записки. Вып. 94). М., 1946.
Смирнов Н. А. Кабардинский вопрос в русско-турецких отношениях XVI–XVIII вв. Нальчик, 1948.
Смирнов Н. А. Политика России на Кавказе в XVI–XIX вв. М., 1958.
Смирнов Ю. Н. Оренбургская экспедиция (комиссия) и присоединение Заволжья к России в 30–40‐е гг. XVIII века. Самара, 1997.
Соколовский И. Р. Служилые «иноземцы» в Сибири XVII века (Томск, Енисейск, Красноярск). Этнокультурное взаимодействие в Евразии. Новосибирск, 2004.
Соколовский С. В. Образы других в российской науке, политике и праве. М., 2001.
Соловьев С. М. История России с древнейших времен. СПб., 1896.
Солодкин Я. Г. О принятии Борисом Годуновым титула Сибирского царя: хронология и мотивы // Российская история. 2015. № 3. С. 55–57.
Сосенков Ф. С. Национальная политика и территориальная целостность государства во взглядах В. Н. Татищева // Власть. 2014. № 9. С. 183–186. https:// cyberleninka.ru/article/n/natsionalnaya-politika-i-territorialnaya-tselostnost-gosudarstva-vo-vzglyadah-v-n-tatischeva, последнее обращение 28.03.2018.
Софроненко К. А. Малороссийский приказ русского государства второй половины XVII и начала XVIII века. М., 1960.
Срезневский И. И. Материалы для словаря древнерусского языка по письменным памятникам. Т. 1–3. Грац, 1956.
Стариков Ф. М. Краткий исторический очерк Оренбургского казачьего войска. Оренбург, 1890.
Стенник Ю. В. Идея «древней» и «новой» России в литературе и общественно-исторической мысли XVIII — начала XIX века. СПб., 2004.
Стефанович П. С. Крестоцелование и отношение к нему церкви в Древней Руси // Средневековая Русь. 5. М., 2004. С. 86–113.
Стефанович П. С. Религиозно-этнические аспекты отношений знати и князя на Руси в X–XII веках // Отечественная история. 2004. № 1. С. 3–18.
Султангалиева Г. С., Алитурлиева А. К. Оренбургское магометанское духовное собрание и оренбургская власть. Вторая половина XVIII — первая половина XIX вв. // Вестник Карагандинского университета. 2006. № 2 (42). С. 5–14.
Султанов Т. И. Поднятые на белой кошме. Ханы казахских степей. Астана, 2006.
Сухих О. Е. Как «чужие» становятся «своими», или Лексика включения Казахской степи в имперское пространство России // Вестник Евразии. 2005. № 3. С. 5–29.
Таймасов С. У. Роль Оренбургской экспедиции в присоединении Башкирии к России (1730‐е гг.) // Вопросы истории. 2008. № 2. С. 144–149.
Ташкин С. Ф. Инородцы Приволжско-приуральского края и Сибири по материалам Екатерининской законодательной комиссии. Вып. 1: Инородцы поволжско-приуральского края. Оренбург, 1921.
Тимченко Е. К. Матеріали до словника писемної та книжної української мови XV–XVIII ст. У 2‐х кн. = Материалы для словаря письменного и книжного украинского языка XV–XVIII вв. В 2 кн. Київ, 2003.
Тихменев П. А. Историческое обозрение образования Российско-Американской компании и действий ея до настоящего времени. СПб., 1863.
Тихомиров М. Н. Россия в XVI столетии. М., 1962.
Ткачева Н. К. Из истории однодворцев в XVIII в. // Ежегодник по аграрной истории Восточной Европы. 1968. Л., 1972.
Тольц В. С. Дискурсы о расе: имперская Россия и Запад в сравнении // «Понятия о России». К исторической семантике имперского периода / Под ред. Д. Сдвижкова, И. Ширле. Т. 2. М., 2012. С. 145–193.
Торопицын И. В. Переселение крещеных калмыков в Ставрополь на Волге в 40‐х годах XVIII в. // Архив русской истории. 2002. Т. 7. С. 107–124.
Торопицын И. В. Институт аманатства во внутренней и внешней политике России в XVII–XVIII вв. // Кавказский сборник. 2007. Т. 4 (36). С. 59–80.
Трепавлов В. В. «Шертные» договоры: Российский прообраз протектората // Россия и Восток: Проблемы взаимодействия: Тезисы докладов III Международной научной конференции. Ч. 1 / Под ред. С. А. Панина. Челябинск, 1995. С. 1, 28–30.
Трепавлов В. В. История Ногайской Орды. М., 2001.
Трепавлов В. В. Три столетия территориального расширения России // Отечественная история. 2003. № 2. С. 171–185.
Трепавлов В. В. Империя как сообщество народов (уроки российской истории XVI–XIX вв.) // Судьба двух империй. Российская и Австро-Венгерская монархии от расцвета до крушения / Редкол.: Л. П. Колодникова (ред. — сост.) и др. М., 2006. С. 118–127.
Трепавлов В. В. Присоединение народов к России и установление российского подданства (проблемы методологии изучения) // Этнокультурные взаимодействия в Евразии. Кн. 2. М., 2006. С. 198–205.
Трепавлов В. В. Добровольное вхождение в состав России: торжественные юбилеи и историческая действительность // Вопросы истории. 2007. № 11. С. 155–163.
Трепавлов В. В. Лояльность в обмен на ярлык. Присоединение башкир к России // Родина. 2007. № 9. С. 29–35.
Трепавлов В. В. «Белый царь». Образ монарха и представления о подданстве у народов России XV–XVIII вв. М., 2007 [2017].
Трубачев О. Н. Русский — российский. История, динамика, идеология двух атрибутов нации // Он же. В поисках единства. М., 1997. С. 266–280.
Трутнев И. А. Петр Иванович Рычков: первый член-корреспондент Петербургской академии наук. Екатеринбург, 1999.
Тулибаева З. М. Казахстан и Бухарское ханство в XVIII — первой половине XIX в. Астана, 2001.
Тхамоков Н. Х. К вопросу о роли системы аманатства в развитии русско-кабардинских связей в XVIII в. // Ученые записки Кабардино-Балкарского университета. Серия историко-филологическая. Вып. 43. Нальчик, 1971. С. 108–115.
Уортман Р. Сценарии власти. Мифы и церемонии русской монархии. Т. 1: от Петра великого до смерти Николая I; Т. 2: от Александра II до отречения Николая II. М., 2002–2004.
Уортман Р. Символы империи: экзотические народы в церемонии коронации российских императоров // Новая имперская история постсоветского пространства: сборник статей (Библиотека журнала «Ab Imperio») / Ред. и сост.: И. В. Герасимов, С. В. Глебов, А. П. Каплуновский, М. В. Могильнер. Казань, 2004. С. 409–426.
Урсынович С. Л. Новокрещенская контора. К вопросу о роли православного миссионерства в колонизационной и национальной политике самодержавия (переработанный доклад, читанный в Комиссии по истории религии при Ком. академии 28 марта 1930 г.) // Атеист. 1930. № 54. С. 22–50.
Усов Ф. Н. Статистическое описание Сибирского казачьего войска. СПб., 1879.
Успенский Б. А. Царь и император: помазание на царство и семантика монарших титулов. М., 2000.
Устюгов В. Н., Кичиков М. Л. Изменения в хозяйственном и социальном строе калмыков в конце XVIII — первой половине XIX в. Политика царизма в Калмыкии // Очерки истории Калмыцкой АССР. Т. 1: Дооктябрьский период. М., 1967. С. 226–257.
Уханов И. С. Рычков. М., 1996.
Фаизов С. Ф. Поминки-«тыш» в контексте взаимоотношений Руси-России с Золотой Ордой и Крымским юртом: К вопросу о типологии связей // Отечественные архивы. 1994. № 3. С. 49–55.
Февр Л. Цивилизация: эволюция слова и группы идей // Он же. Бои за историю. М., 1991. С. 239–281.
Федоров Б. О форме присяги в России, со времен язычества до царствования Петра Великого // Отечественные записки. 1824. Ч. 17. № 45. С. 387–410.
Федоров М. М. Правовое положение народов Восточной Сибири (XVII — начало XIX века). Якутск, 1978.
Федоров М. М. Памятники права Саха / Сост. Федоров М. М. и др. Якутск, 1994.
Федорова С. Г. Русское население Аляски и Калифорнии. Конец XVII — 1867 г. М., 1971.
Федчина В. Н. Как создавалась карта Средней Азии. М., 1967.
Фейгина С. А. Аландский конгресс. М., 1959.
Филюшкин А. И. Проблема генезиса Российской империи // Новая имперская история постсоветского пространства / Ред. и сост.: И. В. Герасимов [и др.]. Казань, 2004. С. 375–408.
Филюшкин А. И. Андрей Михайлович Курбский: Просопографическое исследование и герменевтический комментарий к посланиям Андрея Курбского Ивану Грозному. СПб., 2007.
Фирсов Н. А. Положение инородцев Северо-восточной России в Московском государстве. Казань, 1866.
Фирсов Н. А. Инородческое население прежнего Казанского царства в новой России до 1762 года и колонизация закамских земель в это время. Казань, 1869.
Флоровский А. В. Состав Законодательной комиссии 1767–74 гг. Одесса, 1915.
Флоря Б. Н. Иван Грозный. Жизнь замечательных людей. Серия биографий. М., 2002.
Фриман Л. Л. История крепости в России. Ч. 1: До начала XIX столетия. СПб., 1895.
Хайрединова З. З. Инкорпорации крымско-татарских сословий в социальную и правовую систему Российской империи // Проблемы интеграции Крыма в состав России, 1783–1825 / Под ред. Н. И. Храпунова, Д. В. Конкина и др. Севастополь, 2017. С. 109–134.
Ханыков Я. В. Сведения о роде Тевкелевых и о службе генерал-майора Алексея Ивановича Тевкелева // Временник Императорского Московского общества истории и древностей российских. 1858. Кн. 13. С. 19–22.
Харлампович К. В. Казанские новокрещенские школы (К истории христианизации инорожцев Казанской епархии в XVIII в.). Казань, 1905.
Харлампович К. В. Малороссийское влияние на великорусскую церковную жизнь. Т. 1. Казань, 1914.
Хафизова К. С. О некоторых методах цинской дипломатии в XVIII в. (на примере политики Китая в Центральной Азии) // Общество и государство в Китае. VI Научная конференция / Сост. А. Н. Хохлов, Ю. В. Чудодеев. М., 1975. С. 179–183.
Холл К. «Расовые признаки коренятся глубже в природе человеческого организма»: Неуловимое понятие расы в Российской империи // «Понятия о России»: К исторической семантике имперского периода / Под ред. Д. Сдвижкова, И. Ширле. Т. 2. М., 2012. С. 194–258.
Хорошкевич А. Л. Русь и Крым после падения ордынского ига: Динамика трибутарных отношений // Отечественная история. 1999. Вып. 2. С. 71–78.
Хоркхаймер М., Адорно Т. В. Диалектика Просвещения: Философские фрагменты. М., 1997.
Худяков М. Г. Очерки по истории Казанского ханства. Казань, 1923.
Черепнин Л. В. Монголо-татары на Руси (XIII в.) // Татаро-монголы в Азии и Европе: Сборник статей. Отв. ред. С. Л. Тихвинский. М., 1970. С. 179–203.
Черная Л. А. От идеи «Служения государю» к идее «служения отечеству» в русской общественной мысли второй половины XVII — начала XVIII в. // Общественная мысль: исследования и публикации. Т. 1 / Отв. ред. А. Л. Андреев, К. Х. Делокаров. М., 1989. С. 28–43.
Чернуха В. Г. Паспорт в Российской империи: Наблюдения над законодательством // Исторические записки. 2001. Вып. 4. С. 91–131.
Чернуха В. Г. Паспорт в России: 1719–1917 гг. СПб., 2007.
Шаблей П. С. Подданство в Азиатской России: исторический смысл и политико-правовая концептуализация // Вестник Евразии. 2008. № 3. С. 99–122.
Шаблей П. С. Оренбургское магометанское духовное собрание в Казахстане (1788–1868 гг.) // Вопросы истории. 2008. № 5. С. 146–150.
Шастина Н. П. Алтын-ханы Западной Монголии // Советское востоковедение. М.; Л., 1949. № 6. С. 383–395.
Шастина Н. П. Русско-монгольские посольские отношения XVII века. М., 1958.
Шевченко О. М. Про підпорядкування Київської митрополії Московському патріархату наприкінці XVII ст. // Український історичний журнал. 1994. № 1. С. 54–61.
Шерстова Л. И. Проблема переориентации аборигенного населения южной Сибири в подданство России в XVII в. // Актуальные вопросы истории Сибири. Третьи научные чтения памяти проф. А. П. Бородавкина. 5–6 октября 2001 г. Барнаул, 2002. С. 300–303.
Шерстова Л. И. Тюрки и русские в Южной Сибири: Этнополитические процессы и этнокультурная динамика XVII — начала XX века. Новосибирск, 2005.
Шерстова Л. И. Русские в Сибири XVII века: ментальные и социокультурные трансформации // Проблемы социально-экономического и культурного развития Сибири XVII–XX вв. / Отв. ред. М. В. Шиловский. Новосибирск, 2005. С. 16–28.
Шерстова Л. И. Ислам и православие в Сибири: Казахстанские параллели (XVII–XIX вв.) // Евразия: народы, культуры, социумы. Астана, 2005. С. 168–171.
Ширле И. Учение о духе и характере народов в русской культуре XVIII в. // «Вводя нравы и обычаи Европейские в Европейском народе»: К проблеме адаптации западных идей и практик в Российской империи / Отв. сост. А. В. Доронина. М., 2008. С. 119–137.
Ширле И. Понятие «Россия» в политической культуре XVIII века // Эволюция понятий в свете истории русской культуры / Отв. ред. В. М. Живов, Ю. В. Кагарлицкий. М., 2012. С. 207–232.
Шовунов К. П. К вопросу о земельной политике царизма в калмыкских казачьих поселениях (XVIII — первая половина XIX в.) // Проблемы аграрной истории дореволюционной Калмыкии. Элиста, 1982. С. 27–41.
Шовунов К. П. Калмыки в системе военной организации России XVIII века // Добровольное вхождение калмыкского народа в состав России: Исторические корни и значение. Элиста, 1985. С. 40–47.
Шовунов К. П. Калмыки в составе российского казачества (вторая половина XVII–XIX в.). Элиста, 1992.
Шунков В. И. Ясачные люди в Западной Сибири в XVII веке // Советская Азия. 1930. № 3–4. С. 184–197; № 5–6. С. 261–271.
Шунков В. И. Очерки по истории колонизации Сибири в XVII — начале XVIII века. М., 1946.
Экземплярский А. В. Великие и удельные князья Северной Руси в татарский период с 1238 по 1505 г.: Биографическое очерки по первоисточникам и главнейшим пособиям. Т. II. М., 1998 [1889].
Элиас Н. О процессе цивилизации: Социогенетические и психогенетические исследования. М.; СПб., 2001.
Энциклопедический словарь / Изд. Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона. Т. 1–44. СПб., 1890–1904.
Этимологический словарь русского языка / Сост. М. Фасмер. Т. 1–4. М., 1964–1973.
Этимологический словарь русского языка / Сост. Н. М. Шанский. Т. 1. М., 1962.
Эткинд А. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России / Авториз. пер. с англ. В. Макарова. М.: Новое литературное обозрение, 2013.
Юдин П. Л. Церемониалы ханских выборов у киргизов (По запискам очевидцев, изложено П. Юдиным) // Русский архив. М., 1892. Кн. 1. Вып. 4. С. 497–509.
Юдин П. Л. Барон О. А. Игельстром в Оренбургском крае (1784–1792 и 1796–1798) // Русский архив. М., 1897. Год 35. № 4. С. 513–556.
Юхт А. И. Государственная деятельность В. Н. Татищева в 20-х — начале 30‐х годов XVIII в. М., 1985.
Ядринцев Н. М. Сибирь как колония. СПб., 1882.
Яковлев А. И. Засечная черта Московского государства в XVII в. М., 1916.
Akimov Y. Les voïvodes sibériens, une élite colonial à la fin du XVIe siècle et au XVIIe siècle // C. Laux, F.-J. Ruggiu, P. Singaravélou (Ed.). Au sommet de l’Empire. Les élites européennes dans les colonies (XVIe — XXe siècle). Brüssel u. a., 2009. P. 85–114.
Alef G. Das Erlöschen des Abzugsrechts der Moskauer Bojaren // Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. Bd. 10. Berlin, 1965. S. 7–74.
Alexander J. Empire of the Cossacks: Pugachev and the Frontier Jacquerie of 1773–1775. Lawrence; Kansas, 1973.
Allsen T. T. Mongol Imperialism. The Policies of the Grand Qan Möngke in China, Russia, and the Islamic Lands, 1251–1259. Berkeley; Los Angeles; London, 1987.
Althoff G., Stollberg-Rilinger B. Die Sprache der Gaben. Zu Logik und Semantik des Gabentauschs im vormodernen Europa // JbfGO. 2015. Bd. 63. H. 1. S. 1–22.
Amburger E. Geschichte der Behördenorganisation Rußlands von Peter dem Großen bis 1917. Leiden, 1966.
Asad T. Anthropology and the Colonial Encounter. London, 1973.
Aust M. Kommentar: Russländisches Imperium und Begriffsgeschichte // JbfGO. 2012. Bd. 60. H. 3. S. 406–410.
Aust M. Vergleich und Sprachen der Selbstbeschreibung — zwei Ansätze der Imperienforschung // JbfGO. 2013. Bd. 61. H. 1. S. 103–112.
Axtell J. The Invasion Within: The Contest of Cultures in Colonial North America. New York, 1985.
Baberowski J. Auf der Suche nach Eindeutigkeit: Kolonialismus und zivilisatorische Mission im Zarenreich und in der Sowjetunion // JbfGO. 1999. Bd. 47. S. 482–504.
Baberowski J. Rußland und die Sowjetunion // Wulf Köpke, Bernd Schmelz (Hg.). Das gemeinsame Haus Europa. Handbuch zur europäischen Kulturgeschichte. München, 1999. S. 197–210.
Bagrow L. A History of Russian Cartography up to 1800. Ontario, 1975.
Barkey K. Empire of Difference: The Ottomans in Comparative Perspective. Cambridge, 2008.
Barkman C. D. The Return of the Torghuts from Russia to China // Journal of Oriental Studies. 1955. Vol. 2. P. 89–115.
Baron S. H. The Origins of Seventeenth-Century Moscow’s Nemeckaja Sloboda. California Slavic Studies. Vol. 5 / Ed. by Nicholas V. Riasanovsky and Gleb Stuve. Berkeley; Los Angeles; London, 1970.
Barrett T. M. Lines of Uncertainty: The Frontiers of the North Caucasus // Slavic Review. 1995. Vol. 54. № 3. P. 578–601.
Barrett T. M. At the Edge of Empire: The Terek Cossacks and the North Caucasus Frontier, 1700–1860. Boulder, CO, 1999.
Barrett T. M. The Russian Empire and the Steppe: An Exchange of Views // Anthropology and Culture. 2007. Vol. 4. P. 395–415.
Bartlett R. P. Human Capital: The Settlement of Foreigners in Russia, 1762–1804. New York, 1979.
Basarab J. Pereiaslav, 1654: A Historiographical Study. Edmonton, 1982.
Bassin M. Expansionism and Colonialism on the Eastern Frontier: Views of Siberia and the Far East in Pre-Petrine Russia // Journal of Historical Geography. 1988. Vol. 1. P. 3–21.
Bassin M. Russia between Europe and Asia: The Ideological Construction of Geographical Space // Slavic Review. 1991. Vol. 50. P. 1–17.
Bassin M. Turner, Solov’ev, and the «Frontier Hypothesis»: The National Signification of Open Space // The Journal of Modern History. 1993. Vol. 65. P. 473–511.
Bassin M. Imperial Visions: Nationalist Imagination and Geographical Expansion in the Russian Far East, 1840–1865. Cambridge, 1999.
Baumgarten B., Gosewinkel D., Rucht D. Civility: Introductory Notes on the History and Systematic Analysis of a Concept // European Review of History. 2011. Vol. 18. № 3. P. 289–312.
Becher M. Karl der Große. München, 2007.
Becker C. Raznochintsy: The Development of the Word and of the Concept // American Slavic and East European Review. 1959. Vol. 18. № 1. P. 63–74.
Becker J., Komlosy A. Grenzen und Räume — Formen und Wandel. Grenztypen von der Stadtmauer bis zum «Eisernen Vorhang» // Idem. (Hg.). Grenzen weltweit. Zonen, Linien, Mauern im historischen Vergleich. Wien, 2006. S. 21–54.
Becker S. Contributing to a Nationalist Ideology: Histories of Russia in the First Half of the Nineteenth Century // Russian History. 1986. Vol. 13. P. 331–353.
Becker S. Russia Between East and West: the Intelligentsia, Russian National Identity and the Asian Borderlands // Central Asian Survey. 1991. Vol. 10. № 4. P. 47–64.
Becker S. Russia and the Concept of Empire // Ab Imperio. 2000. № 3–4. P. 329–342.
Beichelt T. Herrschaftskultur zur kulturwissenschaftlichen Öffnung der Vergleichenden Politikwissenschaft // Berliner Debatte Initial. 2003. Bd. 14. H. 1. S. 60–74.
Belmessous S. Assimilation and Racialism in Seventeenth and Eighteenth-Century French Colonial Policy // The American Historical Review. 2005. Vol. 110. № 2. P. 322–349.
Belmessous S. Assimiliation and Empire. Uniformity in French and British Colonies, 1541–1954. Oxford, 2013.
Bennigsen A., Lemercier-Quelquejay Ch. Le khanat de Crimée au début du XVIe siècle. De la tradition mongole à la suzeraineté ottomane, d’après un document inédit des Archives ottomanes // Cahier due monde Russe. 1972. Vol. 13. P. 321–337.
Bennigsen-Broxup M. (Ed.). The North Caucasian Barrier: The Russian Advance Toward the Muslim World. London, 1992.
Benveniste E. Civilisation. Contribution à l’histoire du mot // Éventail de l’histoire vivante. Ed. Fernand Braudel. Т. 1. Paris, 1953. P. 47–54.
Benz E. Leibniz und Peter der Grosse. Der Beitrag Leibnizens zur russischen Kultur-, Religions- und Wirtschaftspolitik seiner Zeit. Berlin, 1947.
Berg B. Burchard Christoph Reichsgraf von Münnich (1683–1767). Ein Oldenburger in Zarendiensten. Oldenburg, 2011.
Berger P. L., Thomas L. Die gesellschaftliche Konstruktion der Wirklichkeit: Eine Theorie der Wissenssoziologie. Frankfurt am Main, 1987 [1969].
Berger S., Miller A. Introduction: Building Nations in and with Empires — A Reassessment // Berger S., Miller A. (Ed.). Nationalizing Empires. Budapest; New York, 2015. P. 1–30.
Beteille A. The Idea of Indigenous People // Current Anthropology. 1998. Vol. 30. № 2. P. 187–191.
Bethencourt F. Humankind: From Divison to Recomposition // Fabian Klose, Miijam Thulin (Ed.). Humanity. Göttingen, 2016. P. 29–50.
Betts R. F. Assimilation and Association in French Colonial Theory, 1890–1914. New York; London, 1961.
Bhabha H. K. Of Mimicry and Man. The Ambivalence of Colonial Discourse // Discipleship: A Special Issue on Psychonalysis. 1984. Vol. 28. P. 125–133.
Bitterli U. Die «Wilden» und die «Zivilisierten». Grundzüge einer Geistes- und Kulturgeschichte der europäisch-überseeischen Begegnung. München, 1991 [1976].
Black L. T. The Conquest of Kodjak // Anthropological Papers of the University of Alaska. 1992. Vol. 24. P. 165–182.
Black L. T. Russians in Alaska, 1732–1867. Fairbanks, 2004.
Blanc S. Un disciple de Pierre le Grand dans la Russie du XVIIIe siècle. V. N. Tatiščev (1686–1750). Paris, 1971.
Blickle P. (Hg.). Untertanen in der Frühneuzeit. Zur Rekonstruktion der politischen Kultur und der sozialen Wirklichkeit Deutschlands im 17. Jahrhundert // Vierteljahrschrift für Sozial- und Wirtschaftsgeschichte. 1983. Bd. 70. H. 4. S. 483–522.
Blome A., Depkat V. Von der «Civilisierung» Rußlands und dem «Aufblühen» Nordamerikas im 18. Jahrhundert. Leitmotive der Aufklärung am Beispiel deutscher Rußland- und Amerikabilder. Bremen, 2002.
Bodger A. Abulkhair, Khan of the Kazakh Little Horde, and his Oath of Allegiance to Russia of October 1731 // Slavic East European Review. 1980. Vol. 58. P. 40–57.
Boeck B. J. Imperial Boundaries: Cossack Communities and Empirebuilding in the Age of Peter the Great. Cambridge University Press, 2009.
Bödeker H. E. Menschheit, Humanität, Humanismus // Otto Brunner, Werner Conze, Reinhart Koselleck (Hg.). Geschichtliche Grundbegriffe. Historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland. Bd. 3. Stuttgart, 1982. S. 1063–1128.
Bödeker H. E. Reflexionen über Begriffsgeschichte als Methode // Bödeker H. E. (Hg.). Begriffsgeschichte, Diskursgeschichte, Metapherngeschichte. Göttingen, 2002. S. 75–121.
Bödeker H. E. Biographie. Annäherungen an den gegenwärtigen Forschungs- und Diskussionsstand // Bödeker H. E. (Hg.). Biographie schreiben. Göttingen, 2003. S. 9–63.
Boer P. D. Civilization: Comparing Concepts and Identitites // Contributions to the History of Concepts. 2005. Vol. 1. P. 51–62.
Bourdieu P. Entwurf zu einer Theorie der Praxis. Frankfurt am Main, 1979.
Bourdieu P. Sozialer Sinn. Kritik der theoretischen Vernunft. Frankfurt am Main, 1993.
Bowden B. The Empire of Civilization: The Evolution of an Imperial Idea. Chicago, 2009.
Braichevskyi M. I. Annexation or Reunification: Critical Notes on One Conception. München, 1974.
Brakensiek S., Wunder H. (Hg.). Ergebene Diener ihrer Herren? Herrschaftsvermittlung im alten Europa. Köln; Weimar; Wien, 2005.
Brang P. Fortschrittsglauben in Rußland einst und jetzt // W. Meyer (Hg.). Das Problem des Fortschritts heute. Darmstadt, 1969. S. 29–53.
Breyfogle N. B. U. A. (Ed.). Peopling the Russian Periphery: Borderland Colonization in Eurasian History (Routledge Series on Russian and East European Studies). London, 2007.
Brockhaus Enzyklopädie. Bd. 1–30. Leipzig; Mannheim, 2006.
Brower D. Turkestan and the Fate of Russian Empire. London; New York, 2003.
Brower D. Peopling the Empire. Practices, Perceptions, Policies // Kritika. 2007. Vol. 8. P. 841–859.
Braunfels W. Karl der Große. Bonn, 1965.
Brubaker R. Ethnicity without Groups. Harvard, 2004.
Brummett P. The Fortress: Defining and Mapping the Ottoman Frontier // A. C. S. Peacock (Ed.). The Frontiers of the Ottoman World. Oxford, 2009. P. 31–57.
Bryson A. From Courtesy to Civility: Changing Codes of Conduct in early Modern England. New York, 1998.
Bucher G. Wahrnehmung und Beschreibung des Schamanismus durch Gelehrte des 18. Jahrhunderts // Eva-Maria Stolberg (Hg.). Sibirische Völker — transkulturelle Beziehungen und Identitäten in Nordasien. Münster, 2007. S. 104–134.
Burbank J., Cooper F. Imperien der Weltgeschichte. Das Repertoire der Macht vom alten Rom und China bis heute. Frankfurt; New York, 2012 [2010].
Bushkovitch P. The Formation of a National Consciousness in Early Modern Russia // Harvard Ukrainian Studies. 1986. Vol. 10. № 3/4. P. 355–376.
Butler W. E. Russian Law. Oxford, 2009.
Butler W. E. Shafirov: Diplomatist of Petrine Russia // History Today. 1973. Vol. 23. № 10. P. 699–704.
Butler W. E. On the Origins of International Legal Science in Russia: The Role of P. P. Shafirov // Journal of the History of International Law. 2002. Vol. 4. № 1. P. 1–41.
Byrnes R. Kliuchevskii on the Multi-National Russian State // Russian History. 1985. Vol. 13. № 4. P. 313–330.
Campbell I. W. Knowledge and the ends of empire: Kazak intermediaries and Russian Rule on the Steppe, 1731–1917. Ithaca, 2017.
Carey D., Festa L. Introduction. Some Answers to the Question: «What is Postcolonial Enlightenment?» // Carey D., Festa L. (Ed.). Postcolonial Enlightenment: 18th-century Colonialism and Postcolonial Theory. Oxford, 2009. P. 1–33.
Carey D., Trakulhun S. Universalism, Diversity, and the Postcoloinal Enlightenment // Daniel C., Lynn F. (Ed.). Postcolonial Enlightenment: 18th-Century Colonialism and Postcolonial Theory. Oxford, 2009. P. 240–280.
Cederberg A. R. Heinrich Fick. Ein Beitrag zur russischen Geschichte des 18. Jahrhunderts. Tartu-Dorpat, 1930.
Celestino De Almeida M. R. Portuguese Indigenous Policy and Indigenous Politics in the Age of Enlightenment: Assimilationist Ideals and the Preservation of Native Identities // Tricoire D. (Ed.). Enlightened Colonialism. Civilization Narratives and Imperial Politics in the Age of Reason. Cham, 2017. P. 73–92.
Chambers I., Curi L. (Ed.). The Postcolonial Question: Common Skies, Divided Horizons. Routledge, 1996.
Chambre H. Posoškov et le mercantilisme // Cahiers du Monde russe et soviétique. 1963. Vol. 4. № 4. P. 335–365.
Chartier R. Civilité // Reichardt R., Schmitt E. (Hg.). Handbuch politisch-sozialer Grundbegriffe in Frankreich 1680–1820. H. 4. München, 1986. S. 7–50.
Chartrand R., Spedaliere D. The Forts of Colonial North America. British, Dutch and Swedish colonies (Fortress 101). Oxford, 2011.
Chekin L. S. The Godless Ishmaelites: The Image of the Steppe in Eleventh-Thirteenth-Century Rus’ // Russian History. 1992. Vol. 19. № 1–4. P. 9–28.
Cherniavsky M. Russia // Ranum Orest (Ed.). National Consciousness, History and Political Culture in Early-Modern Europe. Baltimore, 1975. P. 118–143.
Christiani W. A. Über das Eindringen von Fremdwörtern in die Russische Schriftsprache des 17. und 18. Jahrhunderts. Berlin, 1906.
Cole L., Unowsky D. L. (Ed.). The Limits of Loyalty. Imperial symbolism, popular allegiances, and state patriotism in the late Habsburg Monarchy. New York; Oxford, 2007.
Conrad S., Randeria Sh. (Hg.). Jenseits des Eurozentrismus. Postkoloniale Perspektiven in den Geschichts- und Kulturwissenschaften. Frankfurt am Main, 2002.
Conrad S. Enlightenment in Global History: A Historiographical Critique // American Historical Review. 2012. October. P. 999–1027.
Cooper F. Colonialism in Question: Theory, Knowledge, History. University of California, 2007.
Cracraft J. The Church Reform of Peter the Great. London; Basingstoke, 1971.
Cracraft J. Feofan Prokopovich // J. G. Garrard (Ed.). The Eighteenth Century in Russia. Oxford, 1973. P. 25–47.
Cracraft J. Empire versus Nation: Russian Political Theory under Peter I // Harvard Ukrainian Studies. 1986. Vol. 10. № 3–4. P. 525–540.
Cracraft J. The Petrine Revolution in Russian Imagery. Chicago, 1997.
Cracraft J. The Revolution of Peter the Great. Cambridge, MA, 2003.
Cracraft J. The Petrine Revolution in Russian Culture. Cambridge, MA; London, 2004.
Crews R. D. Empire and Confessional State: Islam and Religious Politics in Nineteenth-Century Russia // American Historical Review. 2003. Vol. 108. P. 50–83.
Crews R. D. For Prophet and Tsar: Islam and Empire in Russia and Central Asia. Cambridge, MA, 2006.
Crosky R. M. Muscovite Diplomatic Practice in the Reign of Ivan III. New York; London, 1987.
Cvetkovski R. Introduction: On the Making of Ethnographic Knowledge in Russia // Cvetkovski R., Hofmeister A. (Ed.). An Empire of Others. Creating Ethnographic Knowledge in Imperial Russia and the USSR. Budapest, 2014. P. 1–23.
Dahlmann D. Von Kalmücken, Tataren und Itelmenen: Forschungsreisen in Sibirien im 18. Jahrhundert // Auch E.-M., Förster S. (Hg.). «Barbaren» und «Weiße Teufel». Kulturkonflikte und Imperialismus in Asien vom 18. bis zum 20. Jahrhundert. Paderborn u. a., 1997. S. 19–44.
Dahlmann D. Sibirien. Vom 16. Jahrhundert bis zur Gegenwart. Paderborn, 2009.
Daniels R. V. N. Tatiščev: Guardian of the Petrine Revoluion. Philadelphia, 1973.
Darwin J. After Tamerlane. The Global History of Empire since 1405. London, 2007.
Darwin J. Das unvollendete Weltreich. Aufstieg und Niedergang des Britischen Empire, 1600–1997. Köln, 2013.
Davies B. L. The Road to Pereiaslav. Ukrainian and Muscovite Understandings of Protectorate, 1620–1654 // Cahiers du Monde Russe et soviétique. 2009. Vol. 50. № 2–3. P. 465–494.
Delgado M. «All People have Reason and Free Will»: The Controversy Over the Nature of the Indians in the Sixteenth Century // Klose F., Thulin M. (Ed.). Humanity. A History of European Concepts in Practice. From the Sixteenth Century to the Present. Göttingen, 2016. P. 91–106.
Dewey H. W., Kleimola A. M. Promise and Perfidy in Old Russian Cross-Kissing // Canadian Slavic Studies. 1968. Vol. 2. P. 327–341.
Dewey H. W., Kleimola A. M. Suretyship and Collective Responsibility in pre-Petrine Russia // JbfGO. 1970. Bd. 18. S. 337–354.
Dewey H. W., Kleimola A. M. From the Kinship Group to Every Man His Brother’s Keeper: Collective Responsibility in Pre-Petrine Russia // JbfGO. 1982. Bd. 30. H. 3. S. 321–335.
Dewey H. W., Kleimola A. M. Russian Collective Consciousness: The Kievan Roots // The Slavonic and East European Review. 1984. Vol. 62. № 2. P. 180–191.
Dewey H. W. Russia’s Debt to the Mongols in Suretyship and Collective Responsibility // Society for Comparative Study of Society and History. 1988. Vol. 30. April. P. 249–270.
Dilcher G. Eid // Handbuch der Rechtsgeschichte. Bd. 1. Berlin, 1971. Sp. 866–870.
Döring J., Thielmann T. (Hg.). Spatial turn. Das Raumparadigma in den Kultur- und Sozialwissenschaften. Bielefeld, 2008.
Donnelly A. The Russian Conquest of Bashkiria 1552–1740. A Case Study in Imperialism. New Haven, 1968.
Dowd G. E. Wag the Imperial Dog: Indians and Overseas Empires in North America, 1650–1776 // Deloria P. J., Salisbury N. (Ed.). A Companion to American Indian History. Oxford, 2002. P. 46–67.
Doyle M. Empires. Ithaca, 1986.
Duchhardt H. Das Zeitalter des Absolutismus. München, 1998.
Duchet M. Anthropologie et Historie au siècle des Lumières. Paris, 1971.
Duranton H. Humanité // Reichardt R., Lüsebrink H.-J. (Hg.). Handbuch politisch-sozialer Grundbegriffe in Frankreich 1680–1820. Bd. 19. München, 2000. S. 9–52.
Eccles W. J. The Canadian Frontier, 1534–1760. New York, 1969.
Eckert A. Kolonialismus. Frankfurt am Main, 2006.
Edelstein D. The Enlightenment: A Genealogy. Chicago, 2010.
Eisenstadt Sh. The Political Systems of Empires. New Brunswick, 1992.
Elliott J. H. A Europe of Composite Monarchies // Past & Present. 1992. Vol. 137. P. 48–71.
Erdmann Y. Der livländische Staatsmann Johann Reinhold von Patkul. Ein abenteuerliches Leben zwischen Peter dem Großen, August dem Starken und Karl XII. von Schweden. Berlin, 1970.
Eschment B. Wider die leichtsinnigen, wilden und der viehischen Lebensart sehr ergebenen Kirgis-Kajsaken. Vorschläge eines baltendeutschen Adligen in russischen Diensten zur Befriedung der Kazachen [Edition und Kommentierung eines Vermerks von Vejmarn] // Herzog T., Holzwarth W. (Hg.). Nomaden und Sesshafte — Fragen, Methoden, Ergebnisse. Teil 2. Halle, 2004 (Orientwissenschaftliche. H. 15; Mitteilungen des SFB «Differenz und Integration» 4/2). S. 131–157.
Esper Th. The Odnodvortsy and the Russian Nobility // Slavonic and East European Review. 1967. Vol. 45. P. 124–134.
Eze E. Ch. Race and the Enlightenment. A Reader. Malden, 1997.
Faroqhi S. The Ottoman Empire and the World Around it. London; New York, 2006.
Feichtinger J., Prutsch U., Csaky M. (Hg.). Habsburg postcolonial. Innsbruck, 2003.
Ferguson A. D. Russian Landmilitia and Austrian Militärgrenze // Südost-Forschungen. 1954. Bd. 13. S. 139–158.
Fieldhouse D. К. The Colonial Empires. A Comparative Survey from the Eighteenth Century. London, 1966.
Fisch J. Die europäische Expansion und das Völkerrecht. Die Auseinandersetzungen um den Status der überseeischen Gebiete vom 15. Jahrhundert bis zur Gegenwart. Stuttgart, 1984.
Fisch J. Artikel «Zivilisation, Kultur» // Brunner О., Conze W., Koselleck R. (Hg.). Geschichtliche Grundbegriffe. Historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland. Bd. 7. Stuttgart, 1992. S. 679–774.
Fisher A. W. Enlightened Despotism and Islam under Catherine II // Slavic Review. 1968. Vol. 27. № 4. P. 542–553.
Fisher A. W. The Russian Annexation of the Crimea 1772–1783. Cambridge, 1970.
Fisher A. W. The Crimean Tatars. Stanford, 1978.
Fisher H. R. The Russian Fur Trade, 1550–1700. Berkeley, 1943.
Fleckenstein Ch. Von der «Erleuchtung» zur «Aufklärung». Ein Beitrag zur Geschichte des Wortes prosveščenie // Wolfgang Boeckh (Hg.). Sprache, Literatur und Landeskunde slavischer Völker. Frankfurt am Main, 1994. S. 39–45.
Fleischacker H. Die politischen Begriffe der Partner von Perejaslav // JbfGO. 1954. Bd. 2. H. 3. S. 221–231.
Forsyth J. A History of the Peoples of Siberia: Russia’s North Asian Colony, 1581–1990. Cambridge, 1992.
Frank S. «Innere Kolonisation» und frontier-Mythos. Räumliche Deutungskonzepte in Russland und den USA // Osteuropa. 2003. Bd. 53. H. 11. S. 1658–1675.
Frenz M. «A Race of Monster»: South India and the British «Civilizing Mission» in the Later Eighteenth Century // Fischer-Tine H., Mann M. (Ed.). Colonialism as a Civilizing Mission: Cultural Ideology in British India. London, 2004. P. 49–67.
Friesenhahn E. Der politische Eid. Bonn, 1928.
Galuzo P. G. Das Kolonialsystem des russischen Imperialismus am Vorabend der Oktoberrevolution // Zeitschrift für Geschichtswissenschaft. 1967. Bd. 15. S. 997–1013.
Garnier C. Gabe, Macht und Ehre. Zu Formen und Funktionen des Gabentauschs in den Beziehungen zwischen Mongolen und Europäern im 13. Jahrhundert // JbfGO. 2014. Bd. 63. H. 4. S. 47–68.
Gasimov Z. (Hg.). Kampf um Wort und Schrift. Russifizierung in Osteuropa im 19. und 20. Jahrhundert. Göttingen, 2012.
Gerasimov I. V. The Great Imperial Revolution // Ab Imperio. 2017. № 2. P. 21–43.
Gerasimov I. V., Glebov S. V., Kaplunovskij A. P., Mogil’ner M. B., Semenov A. M. Search of a New Imperial History // Ab Imperio. 2005. № 1. P. 33–54.
Gerasimov I. V., Kusber J., Semyonov A. (Ed.). Empire speaks out: Languages of Rationalization and Self-Description in the Russian Empire. Leiden; Boston, 2009.
Gerogiorgakis S., Scheel R., Schorkowitz D. Kulturtransfer vergleichend betrachtet // Borgolte M. u. a. (Hg.). Integration und Desintegration der Kulturen im europäischen Mittelalter. Bad Langensalza, 2011. S. 385–466.
Geyer D. Der russische Imperialismus. Studien über den Zusammenhang von innerer und auswärtiger Politik 1860–1914. Göttingen, 1977.
Ghachem M. W. Montesquieu in the Caribbean. The Colonial Enlightenment Between Code Noire and Code Civil // Gordon D. (Ed.). Postmodernism and the Enlightenment: New Perspectives in Eighteenth-Century French Intellectual History. New York, 2001. P. 7–30.
Gibson J. R. Russian Dependence upon the Natives of Alaska // Starr S. F. (Ed.). Russia’s American Colony. Durham, 1987. P. 77–104.
Gibson J. R. Otter Skins, Boston Ships, and China Goods. The Maritime Fur Trade of the Northwest Coast, 1785–1841. Montreal; Kingston; London, 1992.
Glazik J. Die russisch-orthodoxe Heidenmission seit Peter dem Grossen. Münster, 1954.
Glazik J. Die Islammission der russisch-orthodoxen Kirche: Eine missionsgeschichtliche Untersuchung nach russischen Quellen und Darstellungen. Münster, 1959.
Glebov S. Siberian Middle Ground: Languages of Rule and Accommodation on the Siberian Frontier // Gerasimov I. V., Kusber J., Semyonov A. (Ed.). Empire speaks out: Languages of Rationalization and Self-Description in the Russian Empire. Leiden; Boston, 2009. P. 121–154.
Glebov S. Siberian Ruptures: Dilemmas of Ethnography in an Imperial Situation // Cvetkovski R., Hofmeister A. (Ed.). An Empire of Others. Creating Ethnographic Knowledge in Imperial Russia and the USSR. Budapest, 2014. P. 281–310.
Goehrke C. Die Wüstungen in der Moskauer Rus’. Studien zur Siedlungs-, Bevölkerungs- und Sozialgeschichte. Wiesbaden, 1968.
Goffman D. The Ottoman Empire and Early Modern Europe. Cambridge, 2002.
Golden P. В. Turkic Calques in Medieval Eastern Slavic // Cross C. (Ed.). Turks, Hungarians and Kipchaks. A Festschrift in Honor of Tibor Halasi-Kun. Journal of Turkish Studies. 1984. Vol. 8. P. 103–112.
Goldfrank D. Muscovy and the Mongols: What’s What and What’s Maybe // Kritika. 2000. Vol. 1. № 2. P. 259–266.
Gong G. W. The Standard of «Civilization» in International Society. Oxford, 1984.
Gorban’ N. V. From the History of the Construction of Forts in the South of Western Siberia: The New Ishim Fortified Line // Soviet Geography. 1984. Vol. 25. № 3. P. 177–194.
Gorizontov L. The «Great Circle» of Interior Russia: Representations of the Imperial Center in the Nineteenth and Early Twentieth Centuries // Burbank J., von Hagen M., Remnev A. (Ed.). Russian Empire: Space, People, Power 1700–1930. Bloomington, 2007. P. 67–93.
Graham H. F. Namestnik // The Modern Encyclopedia of Russian and Soviet History. Vol. 24. Gulf Breeze, 1981. P. 55–57.
Grandner M., Komlosy A. Das 18. Jahrhundert — eine global-historische Epoche? // Idem. (Hg.). Vom Weltgeist beseelt. Globalgeschichte 1700–1815. Wien, 2003. S. 7–23.
Grant B. The Captive and the Gift: Cultural Histories of Sovereignty in Russia and the Caucasus. Ithaca, 2009.
Grasshoff H. Das Humanitätsideal der russischen Frühaufklärung. Das humanistische Weltbild des Aufklärers und Satirikers A. D. Kantemir // Graßhoff H., Lehmann U. (Hg.). Studien zur Geschichte der Russischen Literatur des 18. Jahrhunderts. Bd. 2. Berlin, 1968. S. 206–230.
Grau C. Der Wirtschaftsorganisator, Staatsmann und Wissenschaftler Vasilij N. Tatiščev (1686–1750). Berlin, 1963.
Gray J. After the New Liberalism // Social Research. 1994. Vol. 61. № 3. P. 120–124.
Greenberg L. The Jews in Russia: The Struggle for Emancipation. New York, 1976.
Grigore M. Humanism and its Humanitas: The Transition from Humanitas Christiana to Humanitas Politica in the Political Writings of Erasmus // Klose F., Thulin M. (Ed.). Humanity. A History of European Concepts in Practice. From the Sixteenth Century to the Present. Göttingen, 2016. P. 73–90.
Grinev A. V. The First Russian Settlers in Alaska // The Historian. 2013. P. 443–474.
Gründer H. Conquista und Mission // Christliche Heilsbotschaft und weltliche Macht. Studien zum Verhältnis von Mission und Kolonialismus. Gesammelte Aufsätze / Hg. von Post F.-J., Küster T., Sorgenfrey C. Münster, 2004 [1994]. S. 23–46.
Grimm J., Grimm W. (Hg.). Deutsches Wörterbuch. Bd. 7. Leipzig, 1889.
Gruzinski S. La Pensée métisse. Paris, 1999.
Guerlac H. Vauban: The Impact of Science on War // Earle E. M. (Ed.). Makers of Modern Strategy. Military Thought from Machiavelli to Hitler. Princeton, 1952. P. 26–48.
Günther О. E. Der Vertrag von Perejaslav im Widerstreit der Meinungen // JbfGO. 1954. Bd. 2. H. 3. S. 232–257.
Günther K. Zur Epochenbezeichnung «Aufklärung», speziell im Deutschen und Russischen. Eine wortgeschichtliche Studie // Grasshoff H., Lehmann U. (Hg.). Studien zur Geschichte der Russischen Literatur des 18. Jahrhunderts. Bd. 3. Berlin, 1968. S. 56–92.
Guichard J.‐P. L’ Émergence de l’Empire Russe. L’ Europe byzantine jusqu’à Catherine II. Paris, 2018.
Häfner L. Von der frontier zum Binnenraum. Visionen und Repräsentationen Sibiriens als innerrussländischer Grenzraum // Duhamelle C. u. a. (Hg.). Grenzregionen. Ein europäischer Vergleich vom 18. bis zum 20. Jahrhundert. Frankfurt am Main u. a., 2007. S. 25–50.
Hämäläinen P., Trott S. On Borderlands // The Journal of American History. 2011. Vol. 98. № 2. P. 338–361.
Haggenmacher P. Grotius et la doctrine de la guerre juste. Paris, 1983.
Halbach U. Milost’ und groza — Fürstengnade und — ungnade in der Begriffswelt altrussischer Quellen // Halbach U. (Hg.). Geschichte Altrusslands in der Begriffswelt ihrer Quellen (Festschrift zum 70. Geb. von Günther Stökl). Stuttgart, 1986. S. 69–95.
Hall C. Introduction: Thinking the Postcolonial, Thinking the Empire // Hall C. (Ed.). Cultures of Empire: A Reader. Colonizers in Britain and the Empire in the Nineteenth and Twentieth Centuries. Manchester, 2000. P. 1–36.
Hall C. Civilising Subjects. Metropole and Colony in the English Imagination. Oxford, 2002.
Hall S. Wann war «der Postkolonialismus»? Denken an der Grenze // Bronfen E. (Hg.). Hybride Kulturen. Beiträge zur anglo-amerikanischen Multikulturalismusdebatte. Tübingen, 1997. S. 219–246.
Halperin Ch. J. Muscovite Political Institutions in the 14th Century // Kritika. 2001. Vol. 1. № 2. P. 237–257.
Hamamoto M. Tatarskaja Kargala in Russia’s Eastern Policies // Uyama T. (Ed.). Asiatic Russia. Imperial power in regional and international contexts. London; New York, 2012. P. 32–51.
Hamburg G. M. Russia’s Path Toward Enlightenment. Faith, Politics, and Reason, 1500–1801. New Haven, 2016.
Hammer E., Salvin M. The Taking of Hostages in Theory and Practice // The American Journal of International Law. 1944. Vol. 38. № 1. P. 20–33.
Handbuch politisch-sozialer Grundbegriffe in Frankreich. 1680–1820 / Hg. von R. Reichardt. H. 8. München, 1988.
Happel J. Nomadische Lebenswelten und zarische Politik: Der Aufstand in Zentralasien 1916. Stuttgart, 2010.
Happel J. Kolonialisierte Lebenswelten. Zentralasiens Nomaden als frontier-Gesellschaft des Zarenreiches // Asiatische Studien. 2011. № 3. S. 661–694.
Härs E., Müller-Funk W., Reber U., Ruthner C. (Hg.). Zentren, Peripherien und kollektive Identitäten in Österreich-Ungarn. Tübingen, 2006.
Hart J. L. Forts on the Frontier: Adapting European Military Engineering to North America // Babits L. E., Gandulla S. (Ed.). The Archaeology of French and Indian War Frontier Forts. Gainesville, 2013.
Hattenhauer H. Zur Autorität des germanisch-mittelalterlichen Rechts // Zeitschrift für Rechtsgeschichte, Germanistische Abteilung. 1966. Bd. 83. S. 258–273.
Haumann H. Dracula. Leben und Legende. München, 2011.
Hausmann G. Kolonisation // Bohn T. M., Neutatz D. (Hg.). Studienhandbuch Östliches Europa. Bd. 2: Geschichte des Russischen Reiches und der Sowjetunion. Köln u. a., 2002. S. 237–245.
Hellie R. Slavery in Russia, 1450–1725. Chicago; London, 1982.
Hildermeier M. Traditionen «aufgeklärter» Politik in Rußland // Historische Zeitschrift. 2003. Bd. 276. S. 75–94.
Hildermeier M. Traditionen der Aufklärung in der Russischen Geschichte // Duchhardt H., Scharf H. (Hg.). Interdisziplinarität und Internationalität. Wege und Formen der Rezeption der französischen und der britischen Aufklärung in Deutschland und Rußland im 18. Jahrhundert. Mainz, 2004. S. 1–15.
Hildermeier M. Geschichte Russlands. Vom Mittelalter bis zur Oktoberrevolution. München, 2013.
Hinrichs E. Abschied vom Absolutismus? // Asch R. G., Duchhardt H. (Hg.). Der Absolutismus — ein Mythos? Köln; Weimar; Wien, 1996. S. 353–371.
Hirschhausen U. V. A New Imperial History? Programm, Potential, Perspektiven // Geschichte und Gesellschaft. 2015. Bd. 41. S. 718–757.
Hoetzsch O. Rußland in Asien. Geschichte einer Expansion. Stuttgart, 1966.
Hofmeister U. Die Bürde des Weißen Zaren. Russische Vorstellungen einer imperialen Zivilisierungsmission in Zentralasien. Stuttgart, 2019.
Holenstein A. Die Huldigung der Untertanen: Rechtskultur und Herrschaftsordnung (800–1800). Stuttgart; New York, 1991.
Holmberg H. J. Ethnographische Skizzen über die Völker des Russischen Amerika. Helsingfors, 1855.
Holmberg H. J. Ethnographische Skizzen über die Völker des Russischen Amerika // Acta Societatis Scientiarum Fennicae. Bd. 4. Helsinki, 1856. S. 410–417.
Holmberg H. J. Holmberg’s Ethnographic Sketches. The Rasmuson Library Historical Translation Series / Ed. by M. Falk. Fairbanks, 1985.
Holmes R. L. On War and Morality. Princeton, 1989.
Hosking G. Russia. People and Empire, 1552–1917. Cambridge, MA, 1997.
Howe S. Empire: A Very Short Introduction. Oxford, 2002.
Hudson N. From «Nation» to «Race»: The Origin of Racial Classification in Eighteenth-Century Thought // Eighteenth-Century Studies. 1996. Vol. 29. № 3. P. 247–264.
Hughes L. Russia in the Age of Peter the Great. New Haven; London, 1998.
Hulme P. The spontaneous hand of nature: Savagery, Colonialism, and the Enlightenment // Hulme P., Jordanova L. (Ed.). The Enlightenment and its Shadows. London; New York, 1990. P. 16–34.
Hummel A. W. (Ed.). Eminent Chinese of the Ch’ing Period (1644–1912). Vol. 1–2. Washington, 1933–1943.
Hummel S. Einführung // Benjamin F. B. von Bergmann: Nomadische Streifereien unter den Kalmüken in den Jahren 1802 und 1803. Bd. 1–4. Riga, 1804–1805. S. V–VIII.
Hundley H. Sh. Speransky and the Buriats: Administrative Reform in Nineteenth Century Russia. Ph. D. diss. University of Illinois, 1984.
Imber C. Ideals and Legitimation in Early Ottoman History // Kunt M., Woodhead C. (Ed.). Süleyman the Magnificent and His Age: The Ottoman Empire in the Early Modern World. London; New York, 1995. P. 138–153.
Israel J. The Dutch Republic. Its Rise, Greatness, and Fall, 1477–1806. New York, 1995.
Israel J. Enlightenment Contested: Philosophy, Modernity, and the Emancipation of Man, 1670–1752. Oxford, 2006.
Israel J. Democratic Enlightenment: Philosophy, Revolution, and Human Rights, 1750–1790. Oxford, 2012.
Israel J. Radical Enlightenment: Philosophy, Revolution, and Human Rights, 1750–1790. Oxford, 2012.
Jan E. von. Humanité // Zeitschrift für französische Sprache und Literatur. 1932. H. 55. S. 1–66.
Jellinek G. Allgemeine Staatslehre. Kronberg, 1976.
Jenning F. The Invasion of North America: Indians, Colonialism, and the Cant of Conquest. Chapel Hill, 1975.
Jenning F. The Ambiguous Iroquois Empire: The Covenant Chain Confederation of Indian Tribes with the English Colonies. New York, 1984.
Jobst K. S. «Orientalism», E. W. Said und die Osteuropäische Geschichte // Saeculum. 2000. 51. Jg. Hlbd. II. S. 250–266.
Jobst K. S. Die Taurische Reise von 1787 als Beginn der Mythisierung der Krim. Bemerkungen zum europäischen Krim-Diskurs des 18. und 19. Jahrhunderts // Archiv für Kulturgeschichte. 2001. Bd. 83. S. 121–144.
Jobst K. S. Where the Orient Ends? Orientalism and its Function for Imperial Rule in the Russian Empire // Hodkinson J., Walker J. (Ed.). Deploying Orientalism in Culture and History. From Germany to Central and Eastern Europe. Rochester, 2013. P. 190–208.
Johnson J. T. The Holy War Idea in Western and Islamic Traditions. University Park, 1997.
Jüthner J. Hellenen und Barbaren: Aus der Geschichte des Nationalbewußtseins. Leipzig, 1923.
Julian G. Patterns of Empire: The British and American Empires, 1688 to the Present. Cambridge, 2011.
Kämpfer F. Die Eroberung von Kasan 1552 als Gegenstand der zeitgenössischen Russischen Historiographie // Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. 1969. Bd. 14.
Kämpfer F., Günter S. Rußland an der Schwelle zur Neuzeit. Das Moskauer Zartum unter Ivan IV. Groznyj // Hellmann M., Schramm G., Zernack K. (Hg.). Handbuch der Geschichte Russlands. Bd. 1, 2. Hlbd. Stuttgart, 1989. S. 853–960.
Kaiser F. Der europäische Anteil an der russischen Rechtsterminologie der petrinischen Zeit // Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. 1965. Bd. 10. S. 75–333.
Kappeler A. Ivan Groznyj im Spiegel der ausländischen Druckschriften seiner Zeit. Ein Beitrag zur Geschichte des westlichen Rußlandbildes. Bern; Frankfurt am Main, 1972.
Kappeler A. Rußlands erste Nationalitäten. Das Zarenreich und die Völker der Mittleren Wolga vom 16. bis 19. Jahrhundert. Köln u. a., 1982.
Kappeler A. Historische Voraussetzungen des Nationalitätenproblems im russischen Vielvölkerreich // Geschichte und Gesellschaft. 1982. H. 2. S. 159–183.
Kappeler A. Ethnische Minderheiten im Alten Rußland (14.–16. Jahrhundert): Regierungspolitik und Funktionen // Forschungen zur Osteuropäischen Geschichte. 1986. Bd. 38. S. 131–151.
Kappeler A. Die Moskauer «Nationalitätenpolitik» unter Ivan IV // Russian History. 1987. Bd. 14. S. 263–282.
Kappeler A. Die zaristische Politik gegenüber den Muslimen des Russischen Reiches // Kappeler A. (Hg.). Die Muslime in der Sowjetunion und in Jugoslawien. Köln, 1989. S. 117–129.
Kappeler A. Bemerkungen zur Nationsbildung der Russen // Kappeler A. (Hg.). Die Russen. Ihr Nationalbewußtsein in Geschichte und Gegenwart. Köln, 1990. S. 19–36.
Kappeler A. Moskau und die Steppe: Das Verhältnis zu den Nogai-Tataren im 16. Jahrhundert // Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. 1992. Bd. 46. S. 87–105.
Kappeler A. Rußlands Frontier in der Frühen Neuzeit // Asch R. G. u. a. (Hg.). Frieden und Krieg in der frühen Neuzeit. Die europäische Staatenordnung und die außereuropäische Welt. München, 2001. S. 599–613.
Kappeler A. Vom Moskauer Fürstentum des 15. zum eurasischen Vielvölkerreich Rußland des 17. Jahrhunderts: Europäische Expansion oder Orientalisierung Osteuropas? // Edelmayer F., Feldbauer P., Wakounig M. (Hg.). Globalgeschichte, 1450–1629: Anfänge und Perspektiven. Wien, 2002. S. 157–178.
Kappeler A. Die «vergessenen Muslime». Russland und die islamischen Völker seines Imperiums // Saeculum. 2004. 55. Jg. Hlbd. 1. S. 19–47.
Kappeler A. The Ambiguities of Russification // Kritika. 2004. Vol. 5. № 2. P. 291–297.
Kappeler A. Russlands zentralasiatische Kolonien bis 1917 // Bert Fragner, Andreas Kappeler: Zentralasien. 13. bis 20. Jahrhundert. Geschichte und Gesellschaft. Wien, 2006. S. 139–160.
Kappeler A. Russia as a multiethnic Empire. Classifying people by estate, religion and ethnicity (1760–1855) // Brauch M. (Ed.). Defining Self. Essays on Emergent Identities in Russia. Seventeenth to Nineteenth Centuries. Helsinki, 2009. P. 59–74.
Kappeler A. Russland und Europa — Russland in Europa // Ertl T., Komlosy A., Puhle H.‐J. (Hg.). Europa als Weltregion. Zentrum, Modell oder Provinz? Wien, 2014. S. 96–110.
Kappeler A. Die Kosaken. Geschichte und Legenden. München, 2013.
Kasinec E., Wortman R. The Mythology of Empire: Imperial Russian Coronation Albums // Biblion: The Bulletin of the New York Public Library. 1992. Vol. 1. № 1. P. 77–100.
Kazemzadeh F. Russian Penetration of the Caucasus // Hunczak T. (Ed.). Russian Imperialism from Ivan the Great to the Revolution. New Brunswick, 1974.
Keenan E. L. Muscovy and Kazan, 1445–1552: A Study in Steppe Politics. Cambridge: Harvard University (неопубл. дис.), 1966.
Keenan E. L. Muscovy and Kazan: Some Introductory Remarks on the Patterns of Steppe Diplomacy // Slavic Review. 1967. Vol. 26. P. 548–558.
Keep J. L. H. Imperial Russia: Alexander II to the Revolution // Auty R., Obolensky D. (Ed.). An Introduction to Russian History (Companion to Russian Studies 1). London, 1976.
Kendirbay G. Der Kampf um das Land in der kazachischen Steppe am Anfang des 20. Jahrhunderts // JbfGO. 1999. Bd. 47. H. 3. S. 381–395.
Kennedy D. Imperial History and Post-Colonial Theory // Journal of Imperial and Commonwealth History. 1996. Vol. 24. № 3. P. 345–363.
Khadduri M. War and Peace in the Law of Islam. Baltimore, 1955.
Khazanov A. Nomads and the Outside World. Cambridge, 1983.
Khodarkovsky M. Russian Peasant and Kalmyk Nomad: A Tragic Encounter in the Middle of the Eighteenth Century // Russian History. 1988. Vol. 15. P. 43–69.
Khodarkovsky M. Where Two Worlds Met: The Russian State and the Kalmyk Nomads, 1600–1771. Ithaca, 1992.
Khodarkovsky M. From Frontier to Empire: The Concept of the Frontier in Russia. Sixteenth-Eighteenth Centuries // Russian History. 1992. Vol. 19. P. 115–128.
Khodarkovsky M. Four Degrees of Separation: Constructing Non-Christian Identities in Muscovy // Kleimola A. M., Lenhoff G. D. (Ed.). Cultural Identity in Muscovy, 1359–1584. Moskau; Ohio, 1997. P. 248–266.
Khodarkovsky M. Ignoble Savages and Unfaithful Subjects’: Constructing Non-Christian Identities in Early Modern Russia // Brower D. R., Lazzerini E. J. (Ed.). Russia’s Orient: Imperial Borderlands and Peoples, 1700–1917. Bloomington, 1997. P. 9–26.
Khodarkovsky M. Of Christianity, Enlightenment, and Colonialism: Russia in the North Caucasus, 1550–1800 // Journal of Modern History. 1999. Vol. 71. № 2. P. 394–430.
Khodarkovsky M. The Conversion of Non-Christians in Early Modern Russia // Geraci R. P., Khodarkovsky M. (Ed.). Of Religion and Empire. Missions, Conversion, and Tolerance in Tsarist Russia. Ithaca; London 2001. P. 115–143.
Khodarkovsky M. Russia’s Steppe Frontier: The Making of a Colonial Empire, 1500–1800. Bloomington, IN, 2002.
Khodarkovsky M. Colonial frontiers in eighteenth century Russia: from the North Caucasus to Central Asia // Siefert M. (Ed.). Extending the Borders of Russian History (Festschrift für Rieber). Budapest, 2003. P. 127–141.
Khodarkovsky M. «Third Rome» or a Tributary State: A View of Moscow from the Steppe // Kappeler A. (Hg.). Die Geschichte Russlands im 16. und 17. Jahrhundert aus der Perspektive seiner Regionen. FOG 63. Wiesbaden, 2004. S. 363–374.
Khodarkovsky M. The Non-Christian Peoples on the Muscovite frontiers // Maureen P. (Ed.). The Cambridge History of Russia. Vols. 1–3. Vol. 1: From Early Rus’ to 1689. Cambridge, 2006. P. 317–337.
Khodarkovsky M. Bitter Choices: Loyalty and Betrayal in the Russian Conquest of the North Caucasus. Ithaca, 2011.
Khodarkovsky M. Between Europe and Asia. Russia’s State Colonialism in Comparative Perspective, 1550s–1900s // Canadian-American Slavic Studies. 2018. Vol. 52. P. 1–29.
Kindler R. Stalins Nomaden. Herrschaft und Hunger in Kasachstan. Hamburg, 2014 [Киндлер Р. Сталинские кочевники: власть и голод в Казахстане / Пер. с нем. Л. Ю. Пантиной. М.: Политическая энциклопедия, 2017].
Kirner G. O. Politik, Patronage und Gabentausch. Zur Archäologie vormoderner Sozialbeziehungen in der Politik der modernen Gesellschaft // Berliner Debatte Initial. 2003. 14. Jg. S. 168–183.
Kissel W. S. Im Zeichen der Ambivalenz: Zur Geschichte des russischen Begriffs «civilizacija» im frühen 19. Jahrhundert // Thiergen P. (Hg.). Russische Begriffsgeschichte der Neuzeit. Beiträge zu einem Forschungsdesiderat. Köln, 2006. S. 189–202.
Kivelson V. Cartographies of Tsardom: The Land and Its Meanings in Seventeenth-Century Russia. Ithaca; London, 2006.
Kivelson V. Claiming Siberia. Colonial Possession and Property Holding in the Seventeenth and Early Eighteenth Centuries // Breyfogle N. B., Schrader A., Sunderland W. (Ed.). Peopling the Russian Periphery: Borderland Colonization in Eurasian History. London; New York, 2007. P. 21–40.
Kivelson V., Ronald G. S. Russia’s Empires. New York; Oxford, 2017.
Kleimola A. M. The Duty to Denounce in Muscovite Russia // Slavic Review. 1972. Vol. 31. P. 759–779.
Kleimola A. M. The Muscovite Autocracy at Work: The Use of Disgrace as an Instrument of Control // Butler W. E. (Ed.). Russian Law. Historical and Political Perspectives. Leyden, 1977. P. 29–50.
Klell Ch., Deutsch R. Dracula — Mythen und Wahrheiten. Styria; Wien, 2010.
Klier J. D. The Concept of «Jewish Emancipation» in a Russian context // Olga Crisp (Ed.). Civil Rights in Imperial Russia. Oxford, 1989. P. 121–144.
Klimenko M. Der heilige Stephan von Perm. Leben und Werk // Kyrios. 1966. 6. Jg. S. 13–42.
Klug E. «Europa» und «europäisch» im russischen Denken vom 16. bis zum frühen 19. Jahrhundert // Saeculum. 1987. 38. Jg. S. 193–224.
Klug E. Das «asiatische» Rußland. Über die Entstehung eines europäischen Vorurteils // Historische Zeitschrift. 1987. Bd. 245. S. 265–289.
Knott S., Taylor B. General Introduction // Knott S., Taylor B. (Ed.). Women, Gender, and Enlightenment. London, 2007.
Koch K. Deutsch als Fremdsprache im Rußland des 18. Jahrhunderts: Ein Beitrag zur Geschichte des Fremdsprachenlernens in Europa und zu den deutsch-russischen Beziehungen. Berlin; New York, 2011.
Köhler M. Russische Ethnographie und imperiale Politik im 18. Jahrhundert. Göttingen, 2012.
Kohut Z. E. Russian Centralism and Ukrainian Autonomy — Imperial Absorption of the Hetmanate 1760s–1830s. Harvard, 1988.
Kohut Z. E. Ukraine: From Autonomy to Integration (1654–1830s) // Greengrass M. (Ed.). Conquest and Coalescence. London, 1992. P. 182–196.
Kolarz W. La Russie et ses colonies. Paris, 1954.
Kollmann N. S. Comment: Divides and Ends — The Problem of Periodization // Slavic Review. 2010. Vol. 69. № 2. P. 439–447.
Kollmann N. S. The Russian Empire, 1450–1801. Oxford, 2017.
Kononenko K. Ukraine and Russia. A History of the Economic Relations Between Ukraine and Russia (1654–1917). Milwaukee, 1958.
Koselleck R. Zur historisch-politischen Semantik asymmetrischer Gegenbegriffe // Koselleck R. Vergangene Zukunft. Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main, 1984. S. 211–259.
Koselleck R. A Response to Comments on the Geschichtliche Grundbegriffe // Lehmann H., Richter M. (Ed.). The Meaning of Historical Terms and Concepts: New Studies on Begriffsgeschichte. Washington, 1996. P. 59–70.
Koselleck R. Begriffsgeschichten. Studien zur Semantik und Pragmatik der politischen und sozialen Sprache. Mit zwei Beiträgen von Ulrike Spree und Willibald Steinmetz sowie einem Nachwort zu Einleitungsfragmenten Reinhart Kosellecks von Carsten Dutt. Frankfurt am Main, 2006.
Kosto A. J. Hostages in the Middle Ages. Problems and Perspectives. Oxford, 2012.
Krieger L. An Essay on the Theory of Enlightened Despotism. Chicago, 1975.
Krings H. Die Geschichte des Wortschatzes der Höflichkeit im Französischen. Bonn, 1961.
Kürsat-Ahlers E. Zur frühen Staatenbildung von Steppenvölkern. Über die Sozio- und Psychogenese der eurasischen Nomadenreiche am Beispiel des Hsiung-Nu und Göktüren mit einem Exkurs über die Skythen. Berlin, 1994.
Kumar K. Nation-States as Empire, Empires as Nation-States. Two Principles, One Practice? // Theory and Society. 2010. Vol. 39. P. 119–143.
Kusber J. Eliten- und Volksbildung im Zarenreich während des 18. Jahrhunderts und in der ersten Hälfte des 19. Jahrhunderts. Studien zu Diskurs, Gesetzgebung und Umsetzung. München, 2004.
Kusber J. Imperiale Wissenschaften und Expansion: Das Beispiel Fedor Petrovič Litke (1797–1882) // Duchhardt H. (Hg.). Russland, der Ferne Osten und die «Deutschen». Göttingen, 2009. S. 103–117.
Kusber J. «Ein Kleid schneidern, das für alle passt»? Katharina II. und die Religionen des Russländischen Imperiums in der zweiten Hälfte des 18. Jahrhunderts // Thomsen M. (Hg.). Religionsgeschichtliche Studien zum östlichen Europa. Festschrift für Ludwig Steindorff zum 65. Geburtstag. Stuttgart, 2017. S. 187–198.
Läpple D. Essay über den Raum // Häußermann H. u. a. (Hg.). Stadt und Raum. Soziologische Analysen. Pfaffenweiler, 1991. S. 157–207.
Lampen A. Sachsenkriege, sächsischer Widerstand und Kooperation // Stiegemann C., Wemhoff M. (Hg.). 799. Kunst und Kultur der Karolingerzeit. Katalog der Ausstellung. Paderborn; Mainz, 1999. Bd. 1. S. 264–272.
Landwehr A. Geschichte des Sagbaren: Einführung in die historische Diskursanalyse. Tübingen, 2001.
Lantzeff G. V. Siberia in the Seventeenth Century. A Study of Colonial Administration. Berkeley; Los Angeles, 1972 [1943].
Lattimore O. Chingis Khan and the Mongol Conquests // Scientific American. 1963 (Aug. 2009). № 2. P. 55–68.
Lauer R. «Progress» — der russische Fortschritt // Thiergen P. (Hg.). Russische Begriffsgeschichte der Neuzeit. Beiträge zu einem Forschungsdesiderat. Köln, 2006. S. 269–279.
Laur M. Katharina II. und die Kapitulationen von 1710 // Brüggemann K., Laur M., Piirimäe P. (Hg.). Die baltischen Kapitulationen von 1710. Kontext — Wirkungen — Interpretaionen. Köln; Weimar; Wien, 2014. S. 119–128.
Leckey C. Envisioning Imperial Space: P. I. Rychkov’s Narratives of Orenburg, 1730s–70s // Regional Studies of Russia, Eastern Europe & Central Asia. 2017. Vol. 6. № 2. P. 175–199.
LeDonne J. Ruling Russia: Politics and Administration in the Age of Absolutism, 1762–1796. Princeton, 1984.
LeDonne J. The Frontier in Modern Russian History // Russian History. 1992. Vol. 19. P. 143–154.
LeDonne J. Frontier Governors General 1772–1825. I. The Western Frontier // JbfGO. 1999. Bd. 47. S. 56–79.
LeDonne J. Frontier Governors General 1772–1825. II. The Southern Frontier // JbfGO. 2000. Bd. 48. H. 2. S. 161–183.
LeDonne J. Frontier Governors General 1772–1825. III. The Eastern Frontier // JbfGO. 2000. Bd. 48. H. 3. S. 321–340.
LeDonne J. Russian Governors General, 1775–1825. Territorial or Functional Administration? // Cahiers du Monde russe et soviétique. 2001. Vol. 42. № 1. P. 5–30.
LeDonne J. The Grand Strategy of the Russian Empire (1650–1831). Oxford u. a., 2004.
LeDonne J. Building an Infrastructure of Empire in Russia’s Eastern Theater 1650s–1840s // Cahiers du Monde russe et soviétique. 2006. Vol. 47. № 3. P. 581–608.
Lehmann-Carli G. Aufklärungsrezeption, «prosvescenie» und «Europäisierung»: Die Spezifik der Aufklärung in Rußland // Zeitschrift für Slawistik. 1994. H. 39. S. 358–382.
Lehmann-Carli G. Aufklärung in Russland // Thoma H. (Hg.). Handbuch Europäische Aufklärung. Begriffe, Konzepte, Wirkung. Stuttgart, 2015. S. 114–116.
Lehtovirta J. Ivan IV as Emperor: The Imperial Theme in the Establishment of Muscovite Tsardom. Turku, 1999.
Lemercier-Quelquejay Ch. Les missions orthodoxes en pays musulmans du moyenne- et basse-Volga, 1552–1865 // Cahiers du monde russe et soviétique. 1967. Vol. 8. № 3. P. 369–403.
Leonhard J., v. Hirschhausen U. Empires und Nationalstaaten im 19. Jahrhundert. Göttingen, 2011.
Lieven D. Empire. The Russian Empire and Its Rivals. London, 2000.
Lieven D. Empires and Their Core Territories on the Eve of 1914: A Comment // Berger S., Miller A. (Ed.). Nationalizing Empires. Budapest, 2015. P. 647–660.
Lintzel M. Zur altsächsischen Stammesgeschichte. Bd. 1. Berlin, 1961.
Lovejoy P. E., Richardson D. The Business of Slaving: Pawnship in Western Africa, c. 1600–1810 // Journal of African History. 2001. Vol. 42. № 1. P. 67–89.
Lovejoy P. E., Falola T. (Ed.). Pawnship, Slavery, and Colonialism in Africa. Trenton; New York; 2003.
Löw M. Raumsoziologie. Frankfurt am Main, 2001.
Lüdtke A. Einleitung: Herrschaft als soziale Praxis // Lüdtke A. (Hg.). Herrschaft als soziale Praxis. Göttingen, 1991. S. 9–63.
Luehrmann [Ljurman] S. Alutiiq Villages under Russian and U. S. Rule. Fairbanks, 2008.
Lüsebrink H. J. Kolonialismus (frz. Colonalism; engl. colonialism) // Thoma H. (Hg.). Handbuch Europäische Aufklärung. Begriffe, Konzepte, Wirkung. Stuttgart, 2015. S. 289–299.
Lutteroth A. Der Geisel im Rechtsleben. Ein Beitrag zur allgemeinen Rechtsgeschichte und dem geltenden Völkerrecht. Abhandlungen aus dem Staats- und Verwaltungsrecht. H. 36. Breslau, 1922.
Macintyre A. Der Verlust der Tugend: Zur moralischen Krise der Gegenwart. Frankfurt, 1987.
Macmillan К. Common and Civil Law? Taking Possession of the English Empire in America, 1575–1630 // Canadian Journal of History. 2003. Vol. 38. P. 410–423.
Madariaga I. de. Russia in the Age of Catherine the Great. London, 1981.
Madariaga I. de. Tsar into Emperor: the Title of Peter the Great // Oresko R., Gibbs G. C., Scott Hamish M. (Ed.). Royal and Republican Sovereignty in Early Modern Europe. Essays in Memory of Ragnhild Hatton. Cambridge, 1997. P. 351–381.
Madariaga I. de. Russia and the Enlightenment // Madariaga I. de. Politics and Culture in Eighteenth-Century Russia. London, 1998. P. 262–283.
Mälksoo L. The History of International Legal Theory in Russia: a Civilizational Dialogue with Europe // The European Journal of International Law. 2008. Vol. 19. № 1. P. 211–232.
Maier H. Die ältere deutsche Staats- und Verwaltungslehre. München, 1986.
Malikov Y. Tsar, Cossacks, and Nomads. The Formation of a Borderland Culture in Northern Kazakhstan in the Eighteenth and Nineteenth Centuries. Berlin, 2011.
Marasinova E. N. The Russian Monarch’s Imperial Title (The Formation of Official Russian Imperial Doctrine in the Early Eighteenth Century) // Russian Studies in History. 2006. Vol. 45. № 3. P. 9–30.
Marenbon J. Pagans and Philosophers. The Problem of Paganism from Augustine to Leibniz. New York, 2015.
Marker G. Publishing, Printing, and the Origins of Intellectual Life in Russia, 1700–1800. Princeton, 1985.
Marshall P. J. Taming the Exotic: The British and India in the 17th and 18th Centuries // G. S. Rousseau, Porter R. (Ed.). Exoticism in the Enlightenment. Manchester; New York, 1990. P. 46–65.
Martin A. The Invention of «Russianness» in the late 18th — early 19th Century // Ab Imperio. 2003. № 3. P. 119–134.
Martin J. Medieval Russia, 860–1584. Cambridge, 1997.
Martin R. E. The Petrine Divide and the Periodization of Early Modern Russian History // Slavic Review. 2010. Vol. 69. № 2. P. 410–425.
Martin V. Law and Custom in the Steppe: The Kazakhs of the Middle Horde and Russian Colonialism in the Nineteenth Century. Richmond, 2001.
Martin V. Barymta: Nomadic Custom, Imperial Crime // Brower D., Lazzerini E. J. (Ed.). Russia’s Orient: Imperial Borderlands and Peoples, 1750–1917. Bloomington, 1997. P. 249–270.
Matthews M. The Passport Society. Controlling Movement in Russia and the USSR. Boulder, 1993.
Matthies V. Im Schatten der Entdecker. Indigene Begleiter europäischer Forschungsreisender. Berlin, 2018.
May T. The Mongol Conquests in World History. London, 2012.
Mcneill W. H. Europe’s Steppe Frontier, 1500–1800. Chicago; London, 1964.
Mediger W. Mecklenburg, Rußland und England-Hannover 1706–1721. Ein Beitrag zur Geschichte des Nordischen Krieges. Bd. 1–2. Hildesheim, 1967.
Melzer S. E. Colonizer or Colonized. The Hidden Stories of early Modern French Culture. Philadelphia, 2012.
Metha U. S. Liberal Strategies of Exclusion // Frederick Cooper, Ann Laura Stoler (Ed.). Tensions of Empire: Colonial Cultures in a Bourgeois World. Berkeley, 1997. P. 59–86.
Metha U. S. Liberalism and Empire: India in British Liberal Thought. New Delhi, 1999.
Michel P. Barbarie, Civilisation, Vandalisme // Reichardt R., Schmitt E. (Hg.). Handbuch politisch-sozialer Grundbegriffe in Frankreich 1680–1820. H. 8. München, 1988.
Middell M. (Ed.). Cultural Transfers, Encounters and Connections in the Global 17th Century. Leipzig, 2014.
Miklosich F. Die Türkischen Elemente in den südost- und osteuropäischen Sprachen I und II; Nachtrag I und II // Denkschriften der Wiener Akademie der Wissenschaften. Philosophisch-historische Klasse 1. Wien, 1884.
Miller A. Between Local and Inter-Imperial: Russian Imperial History in Search of Scope and Paradigm // Kritika. 2004. Vol. 1. P. 7–26.
Metha U. S. «Russifications»? In Search for Adequate Analytical Categories // Hausmann G., Rustemeyer A. (Hg.). Imperienvergleich. Beispiele und Ansätze aus osteuropäischer Perspektive. Festschrift für Andreas Kappeler. Wiesbaden, 2009. S. 123–143.
Metha U. S. The Romanov Empire and the Russian Nation // Metha U. S., Berger S. (Ed.). Nationalizing Empires. Budapest, 2015. P. 309–368.
Miller G. A. Kodiak Kreol: Communities of Empire in Early Russian America. Ithaca, 2010.
Mish J. L. The Return of the Turgut // Journal of Asian History. 1970. Vol. 4. № 1. P. 80–82.
Mogil’ner M. Beyond, against, and with Ethnography: Physical Anthropology as a Science of Russian Modernity // Cvetkovski R., Hofmeister A. (Ed.). An Empire of Others. Creating Ethnographic Knowledge in Imperial Russia and the USSR. Budapest; New York, 2014. P. 81–120.
Mortier R. «Lumière» et «Lumières». Histoire d’une i et d’une idée // Mortier R. (Ed.). Clartés et Ombres au siècle des Lumières. Études sur le XVIIIe siècle littéraire. Genf, 1969. P. 13–59.
Motyl A. J. Thinking About Empire // Bareky K., Hagen M. v. (Ed.). After Empire. Multiethnic Societies and Nation-Building. The Soviet Union and the Russian, Ottoman, and Habsburg Empires. Boulder, 1997. P. 19–29.
Motyl A. J. Imperial Ends. The Decay, Collapse, and Revival of Empires. New York, 2001.
Mousalimas S. A. The Transition from Shamanism to Russian Orthodoxy in Alaska. Oxford, 1995.
Müller K. Soziale Termini der griechischen Antike in ihrem Weiterleben in der russischen Sprache // Welskopf E. C. (Hg.). Soziale Typenbegriffe im alten Griechenland und ihr Fortleben in den Sprachen der Welt. Bd. 6. Teil 1: Das Fortleben altgriechischer sozialer Typenbegriffe in den Sprachen der Welt. Berlin, 1982. S. 409–444.
Münkler H. Imperien. Die Logik der Weltherrschaft — vom Alten Rom bis zu den Vereinigten Staaten. Berlin, 2005.
Muldoon J. Empire and Order: The Concept of Empire, 800–1800. New York, 1999.
Munzel-Everling D. Eid: Handbuch zur deutschen Rechtsgeschichte. Bd. 1. Berlin, 2008. Sp. 1249–1261.
Muthu S. Enlightenment against Empire. Princeton, 2003.
Neff S. C. War and the Law of Nations. A General History. Cambridge, 2005.
Nitsche P. Die Mongolenzeit und der Aufstieg Moskaus (1240–1538) // Hellmann M., Schramm G., Zernack K. (Hg.). Bd. 1. Hlbd. 1. Stuttgart, 1981. S. 534–714.
Noda J. The Kazakh Khanates between the Russian and Qing Empires: Central Eurasian International Relations during the Eighteenth and Nineteenth Centuries. Leiden, 2016.
Nolde В. La Formation de L’ Empire Russe — études, notes et documents. T. 1–2. Paris, 1952–1953.
Nolte H.‐H. Religiöse Toleranz in Rußland 1600–1725. Göttingen, 1969.
Nolte H.‐H. Verständnis und Bedeutung der religiösen Toleranz in Rußland 1600–1725 // JbfGO. 1969. Bd. 17. S. 494–530.
Nolte H.‐H. Umsiedlungen als Instrument der russischen Mission im Wolgaraum 1740–1748 // JbfGO. 1997. Bd. 45. H. 2. S. 199–209.
Norris S. M., Sunderland W. (Ed.). Russia’s People of Empire: Life Stories from Eurasia, 1500 to the present. Bloomington, 2012.
Nye J. S. Soft Power. The Means to Success in World Politics. New York, 2004.
Okenfuss M. J. The Jesuit Origins of Petrine Education // Garrard J. G. (Ed.). The Eighteenth Century in Russia. Oxford, 1973.
Olcott M. B. The Kazakhs. Stanford, 1987.
Onasch K. Prokopowitsch, Feofan // Biographisch-Bibliographisches Kirchenlexikon. Bd. 7. Herzberg, 1994. Sp. 995–998.
O’Neill K. Claiming Crimea: A History of Catherine the Great’s Southern Empire. New Haven, 2017.
Osterhammel J. Kulturelle Grenzen in der Expansion Europas // Saeculum. 1995. 46. Jg. S. 101–138.
Osterhammel J. Kolonialismus. Geschichte, Formen, Folgen. München, 1995.
Osterhammel J. Die Entzauberung Asiens: Europa und die asiatischen Reiche im 18. Jahrhundert. München, 1998.
Osterhammel J. Die Wiederkehr des Raumes: Geopolitik, Geohistorie und historische Geographie // Neue Politische Literatur. 1998. 43. Jg. S. 374–397.
Osterhammel J. Entdeckung und Eroberung, Neugier und Gewalt. Modelle frühneuzeitlichen Kulturkontakts // Osterhammel J. Geschichtswissenschaft jenseits des Nationalstaats. Studien zu Beziehungsgeschichte und Zivilisationsvergleich. Göttingen, 2001. S. 183–202.
Osterhammel J. Europamodelle und imperiale Kontexte // Journal of Modern European History. 2004. Vol. 2. № 2. P. 157–182.
Osterhammel J. «The Great Work of Uplifting Mankind». Zivilisierungsmission und Moderne // Barth B., Osterhammel J. (Hg.). Zivilisierungsmissionen. Imperiale Weltverbesserung seit dem 18. Jahrhundert. Konstanz, 2005. S. 363–426.
Osterhammel J. Europe, the «West» and the Civilizing Mission: The 2005 Annual Lecture at the German Historical Institute London. London, 2006.
Osterhammel J. Welten des Kolonialismus im Zeitalter der Aufklärung // Lüsebrink H.-J. (Hg.). Das Europa der Aufklärung und die außereuropäische koloniale Welt. Göttingen, 2006. S. 19–36.
Osterhammel J. Die Verwandlung der Welt. Eine Geschichte des 19. Jahrhunderts. München, 2011 [2009].
Osterkamp J., Schulze Wessel M. Texturen von Loyalität. Überlegungen zu einem analytischen Begriff // Geschichte und Gesellschaft. 2016. Bd. 42. S. 553–573.
Osterkamp J., Schulze Wessel M. Exploring Loyalty // Osterkamp J., Schulze Wessel M. (Ed.). Exploring Loyalty. Veröffentlichungen des Collegium Carolinum. Vol. 136. München, 2017. P. 1–16.
Osterrieder M. Von Tyrannen und Barbaren. Mentale Sichtweise und Begründungen des Livländischen Kriegs in Polen-Litauen // Brunner H. (Hg.). Der Krieg im Mittelalter und in der frühen Neuzeit: Gründe, Begründungen, Bilder, Bräuche, Recht. Wiesbaden, 1999. S. 395–426.
Ostrowski D. The Mongol Origins of Muscovite Political Institutions // Slavic Review. 1990. Vol. 49. P. 525–542.
Ostrowski D. Muscovy and the Mongols: Cross-Cultural Influences on the Steppe Frontier, 1304–1589. New York, 1998.
Ostrowski D. Muscovite Adaptation of Steppe Political Institutions: A Reply to Halperin’s Objections // Kritika. 2000. Vol. 1. № 2. P. 267–304.
Ostrowski D. The End of Muscovy: The Case for circa 1800 // Slavic Review. 2010. Vol. 69. № 2. P. 426–438.
Otten F. Untersuchungen zu den Fremd- und Lehnwörtern bei Peter dem Großen. Köln; Wien, 1985.
Otten F. Annotationen zu den Fremdwörtern bei P. V. Postnikov (1695/96) // Zeitschrift für slawische Philologie. 1983. Bd. 43. S. 323–358.
Outram D. The Enlightenment. Cambridge, 2005.
Pagden A. The Uncertainties of Empire. Essays in Iberian and Ibero-American Intellectual History. Aldershot, 1994.
Pagden A. Lords of all the World. Ideologies of Empire in Spain, Britain and France, 1500–1800. Yale, 1995.
Pagden A. Peoples and Empires: A Short History of European Migration, Exploration, and Conquest, from Greece to the Present. New York, 2001.
Pallott J., Shaw D. J. В. Landscape and Settlement in Romanov Russia, 1613–1917. Oxford, 1990.
Pearson R. Privileges, Rights and Russification // Crisp O., Edmondson L. (Ed.). Civil Rights in Imperial Russia. Oxford, 1989. P. 85–102.
Pelensky J. Russia and Kazan: Conquest and Imperial Ideology (1438–1560s). The Hague, 1974.
Pelensky J. State and Society in Muscovite Russia and the Mongol-Turkic System in the Sixteenth Century // Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. 1980. Bd. 27. S. 156–167.
Perdue P. C. China Marches West: The Qing Conquest of Central Eurasia. Cambridge, MA, 2005.
Pernau M. Whither Conceptual History? From National to Entangled Histories. Contributions to the History of Concepts. 2012. Vol. 7. № 1. P. 1–11.
Pernau M. Civility and Barbarism: Emotions as Criteria of Difference // Frevert U. et al. (Ed.). Emotional Lexicons. Continuity and Change in the Vocabulary of Feeling 1700–2000. Oxford, 2014. P. 230–259.
Pernau M., Jordheim H. Introduction // Pernau M., Jordheim H. et al. (Ed.). Civilizing Emotions. Concepts in Nineteenth Century Asia and Europe. Oxford, 2015. P. 1–22.
Peter der Große in Westeuropa. Die große Gesandtschaft 1697–1698. Bremen, 1991.
Pierce R. A. Introduction // Shelikhov G. I. A Voyage to America, 1783–1786. Ramsey, 1981.
Pierce R. A. Russian America: A Biographical Dictionary. Kingston; Fairbanks, 1990.
Piirimäe P. Just war in theory and practice: The Legitimation of Swedish Intervention in the Thirty Years War // The Historical Journal. 2002. Vol. 45. P. 499–523.
Piirimäe P. Russia, the Turks and Europe: Legitimations of War and the Formation of European Identity in the Early Modern Period // Journal of Early Modern History. 2007. Vol. 11. № 1–2. P. 63–86.
Piirimäe P. The Capitulations of 1710 in the Context of Peter the Great’s Foreign Propaganda // Brüggemann K., Laur M., Piirimäe P. (Hg.). Die baltischen Kapitulationen von 1710. Kontext — Wirkungen — Interpretationen. Köln; Weimar; Wien, 2014. S. 65–86.
Pistohlkors G. V. Literaturbericht. «Russifizierung» in den Baltischen Provinzen und in Finnland im 19. und beginnenden 20. Jahrhundert. Neue westliche Darstellungen // Zeitschrift für Ostforschung. 1984. Bd. 33. S. 592–606.
Plassmann M. Krieg und Defension am Oberrhein. Die Vorderen Reichskreise und Markgraf Ludwig Wilhelm von Baden (1693–1706). Berlin, 2000.
Plokhy S. The Ghosts of Pereyaslav: Russo-Ukrainian Historical Debates in the Post-Soviet Era // Europe-Asia Studies. 2001. Vol. 53. № 3. P. 489–505.
Plokhy S. Crossing National Boundaries: The Case for the Comparative Study of Cossackdom // Kappeler A. (Hg.). Die Geschichte Rußlands im 16. und 17. Jahrhundert aus der Perspektive seiner Regionen // Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. Bd. 63. Wiesbaden, 2004. S. 416–430.
Plokhy S. The Two Russias of Teofan Prokopovyc // Siedina G. (Ed.). Mazepa e il suo tempo. Storia, culture, societá / Mazepa and his Time. History, Culture, Society. Alessandria, 2004. P. 334–338.
Plokhy S. The Origins of the Slavic Nations: Premodern Identities in Russia, Ukraine, and Belarus. Cambridge University Press, 2006.
Pocock J. G. A. Barbarism and Religion. Vol. 4: Barbarians, Savages and Empires. Cambridge University Press, 2005.
Poe M. What did Russians mean when they called themselves «Slaves of the Tsar»? // Slavic Review. 1998. Vol. 57. № 3. P. 585–608.
Pollock S. Empire by Invitation? Russian Empire-Building in the Caucasus in the Reign of Catherine II. PhD diss. Harvard University, 2006.
Pollock S. «Thus We Shall Have Their Loyalty and They Our Favor»: Diplomatic Hostage-Taking (amanatstvo) and Russian Empire in Caucasia // Boeck B. J., Martin R. E., Rowland D. B. (Ed.). Dubitando. Studies in History and Culture in Honor of Donald Ostrowski. Bloomington, 2012. P. 139–166.
Porter R., Teich M. (Ed.). Enlightenment in National Context. Cambridge, 1981.
Postnikov A. V. Russia in Maps: A History of the Geographical Study and Cartography of the Country. Moscow, 1996 [Постников А. В. Карты земель российских: очерк истории географического изучения и картографирования нашего отечества. М., 1996].
Postnikov A. V. Outline of the History of Russian Cartography // Matsuzato Kimitaka (Ed.). Regions: A Prism to View the Slavic-Eurasian World. Towards a Discipline of «Regionology». Sapporo, 2000. P. 1–49.
Price R. To Slay the Hydra. Dutch Colonial Perspectives on the Saramaka Wars. Ann Arbor, 1983.
Prodi P. Der Eid in der europäischen Verfassungsgeschichte. München, 1992.
Prodi P. Das Sakrament der Herrschaft. Der politische Eid in der Verfassungsgeschichte des Okzidents. Berlin, 1997.
Prokopovych V. The Problem of the Juridical Nature of the Ukraine’s Union with Muscovy // Annals of the Ukrainian Academy of Arts and Sciences in the United States. 1955. Vol. 4. № 3. P. 918–946.
Quesada A. de, Walsh S. Spanish Colonial Fortifications in North America 1565–1822 (Fortress 94). Oxford, 2010.
Quincey Th. de. Revolt of the Tatars or Flight of the Kalmuck Khan. New York, 1895.
Radloff W. Versuch eines Wörterbuches der Türkdialekte. Bd. 1–4. St. Petersburg, 1893–1911.
Raeff M. Siberia and the Reforms of 1822. Seattle, 1956.
Raeff M. Staatsdienst, Außenpolitik, Ideologien (Die Rolle der Institutionen in der geistigen Entwicklung des russischen Adels im 18. Jahrhundert) // JbfGO. 1959. Bd. 7. S. 147–181.
Raeff M. Origins of the Russian Intelligentsia: The Eighteenth-Century Nobility. New York, 1966.
Raeff M. Patterns of Russian Imperial Policy Toward the Nationalities // Allworth Edward (Ed.). Soviet Nationality Problems. New York, 1972. P. 22–42.
Raeff M. The Enlightenment in Russia and Russian thought in the Enlightenment // Garrard John G. (Ed.). The Eighteenth Century in Russia. Oxford, 1973. P. 25–47.
Raeff M. The Well-Ordered Police State and the Development of Modernity in Seventeenth- and Eighteenth-Century Europe: An Attempt at a Comparative Approach // The American Historical Review. 1975. № 5. P. 1221–1243.
Raeff M. Uniformity, Diversity, and the Imperial Administration in the Reign of Catherine II // Osteuropa in Geschichte und Gegenwart. Festschrift für Günther Stökl zum 60. Geburtstag. Köln, 1977. S. 91–113.
Raeff M. Seventeenth-Century Europe in Eighteenth-Century Russia? (Pour prendre congé du dix-huitième siècle russe) // Slavic Review. 1982. Vol. 41. № 4. P. 611–619.
Raeff M. The Well-Ordered Police State. Social and Institutional Change through Law in the Germanies and Russia, 1600–1800. New Haven; London, 1983.
Raeff M. Der wohlgeordnete Polizeistaat und die Entwicklung der Moderne im Europa des 17. und 18. Jahrhunderts. Versuch eines vergleichenden Ansatzes // E. Hinrichs (Hg.). Absolutismus. Frankfurt am Main, 1986. S. 310–343.
Raeff M. Un Empire comme les Autres? // Cahiers du Monde russe et sovietique. 1989. Vol. 30. № 3–4. P. 321–328.
Räsänen M. Versuch eines etymologischen Wörterbuches der Türksprachen. Helsinki, 1969.
Rafael V. L. Contracting Colonialism: Translation and Christian Conversion in Tagalog Society under Early Spanish Rule. Ithaca, 1988.
Ramer S. C. Saltykov, Fedor Stepanovich // Modern Encyclopedia of Russian and Soviet History. Vol. 33. Gulf Breeze, 1983. P. 42–45.
Raphael L. Recht und Ordnung. Herrschaft durch Verwaltung im 19. Jahrhundert. Frankfurt am Main, 2000.
Rauch G. V. Studien über das Verhältnis Russlands zu Europa. Darmstadt, 1964.
Real- und Sachwörterbuch zum Altrussischen / Hg. von Karla Günther-Hielscher, Helmut Wilhelm Schaller, Victor Glötzner. Neuried, 1985.
Reddel C. S. M. Solov’ev and Multi-National History // Russian History. 1986. Vol. 13. P. 355–366.
Reichardt R. Wortfelder — Bilder — semantische Netze // Scholtz G. (Hg.). Die Interdisziplinarität der Begriffsgeschichte (Archiv für Begriffsgeschichte, Sonderheft). Hamburg, 2000. S. 111–133.
Reinhard W. Kleine Geschichte des Kolonialismus. Stuttgart, 1996.
Reinhard W. Geschichte der Staatsgewalt. Eine vergleichende Verfassungsgeschichte Europas von den Anfängen bis zur Gegenwart. München, 1999.
Reinkowski M. Kryptojuden und Kryptochristen im Islam // Saeculum. 2003. 54. Jg. S. 39–62.
Renner A. Russland. Die Autokratie der Aufklärung // Renner A., Kraus A. (Hg.). Orte eigener Vernunft. Europäische Aufklärung jenseits der Zentren. Frankfurt, 2008. S. 125–142.
Repgen K. Kriegslegitimationen in Alteuropa. Entwurf einer historischen Typologie // Historische Zeitschrift. 1985. Bd. 241. S. 27–49.
Richter M. The History of Political and Social Concepts. A Critical Introduction. Oxford, 1995.
Richter M., Burke M. (Ed.). Why Concepts Matter: Translating Social and Political Thought. Leiden, 2012.
Ricken U. Begriffe und Konzepte für Aufklärung. Zur Problematik einer Begriffsgeschichte als vergleichende Lexikologie der Aufklärung // Jüttner S., Schlobach J. (Hg.). Europäische Aufklärung(en): Einheit und nationale Vielfalt. Hamburg, 1992. S. 95 — 105.
Rieber A. J. Changing Concepts and Constructions of Frontiers: A Comparative Historical Approach // Ab Imperio. 2003. № 1. P. 23–46.
Rieber A. J. The Struggle for the Eurasian Borderlands: From the Rise of Early Modern Empires to the End of the First World War. Cambridge, 2014.
Robinson R. Non-European Foundations of European Imperialism: Sketch for a Theory of Collaboration // Owen R., Sutcliffe B. (Ed.). Studies in the Theory of Imperialism. London, 1972. P. 117–142.
Rogger H. National Consciousness in Eighteenth-Century Russia. Cambridge, MA, 1960.
Rogger H. Nationalism and the State: A Russian Dilemma // Comparative Studies in Society and History. 1961/62. Vol. 4. P. 253–264.
Rothe H. Religion und Kultur in den Regionen des russischen Reiches im 18. Jahrhundert — Erster Versuch einer Grundlegung. Opladen, 1984.
Rothe H. What Is the Meaning of «Rossijski» and «Rossija» in the Polish and Russian Conception of State in the 17th Century? // Ricerche Slavistiche. 1990. Vol. 37. P. 111–122.
Rusakovskiy O. Geiselstellungen an den Russischen Kulturgrenzen in der Frühen Neuzeit // Zeitschrift für Historische Forschung. 2017. Bd. 44. S. 1–34.
Russell F. H. The Just War in the Middle Ages. Cambridge, 1975.
Rustemeyer A. Dissens und Ehre. Majestätsverbrechen in Russland (1600–1800). Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. Bd. 69. Wiesbaden, 2006.
Ruthner C. K. u. K. Kolonialismus als Befund, Befindlichkeit und Metapher: Versuch einer weiteren Klärung // Feichtinger J., Prutsch U., Csaky M. (Hg.). Habsburg postcolonial. Innsbruck, 2003. S. 111–128.
Rywkin M. Russian Central Colonial Administration. From the Prikaz of Kazan, to the XIX Century, a Survey // Rywkin M. (Ed.). Russian Colonial Expansion to 1917. London, 1988. P. 8–22.
Sabol S. Russian Colonization and the Genesis of Kazakh National Consciousness. Basingstoke, 2003.
Sabol S. Kazakh resistance to Russian colonization: Interpreting the Kenesary Kasymov revolt, 1837–1847 // Central Asian Survey. 2003. Vol. 22. № 2/3. P. 231–252.
Sabol S. The Touch of Civilization: Comparing American and Russian Internal Colonization. Boulder, 2017.
Sahlins P. Unnaturally French: Foreign Citizens in the Old Regime and After. Ithaca; New York, 2004.
Sahlins P. Interview. Subjecthood that happens to be called «Citizenship», or trying to make sense of the old Regime on its own terms // Ab Imperio. 2006. № 4. P. 39–58.
Sala-Molins L. Les Misères des Lumières: Sous la raison, l’outrage. Paris, 1992.
Sandl M. Geschichtswissenschaft // Günzel S. (Hg.). Raumwissenschaften. Frankfurt am Main, 2009. S. 159–174.
Sapir E. The Social Organization of the West Coast Tribes // McFeat T. (Ed.). Indians of the North Pacific Coast. Toronto, 1966. P. 28–48.
Sattler R.‐J. «Barbaren» // Grundbegriffe der Geschichte. Gütersloh. 1964. S. 33–35.
Schalk F. Humanitas im Romanischen // Exempla romanischer Wortgeschichte. 1966. S. 255–294.
Scheidegger G. Perverses Abendland — barbarisches Rußland. Begegnungen des 16. und 17. Jahrhunderts im Schatten kultureller Mißverständnisse. Zürich, 1993.
Scheidegger G. Ein Ost-West-Konflikt der Vormoderne: Rußland und das Abendland im 17. Jahrhundert // Bußmann K., Werner E. A. (Hg.). «Europa» im 17. Jahrhundert. Ein politischer Mythos und seine Bilder. Stuttgart, 2004. S. 231–239.
Schenk F. B. Aleksandr Nevskij. Heiliger — Fürst — Nationalheld. Eine Erinnerungsfigur im Russischen Kulturellen Gedächtnis (1263–2000). Köln u. a., 2004 [Шенк Ф. Б. Александр Невский в русской культурной памяти: святой, правитель, национальный герой (1263–2000) / Авториз. пер. с нем. Е. Земсковой и М. Лавринович. М.: Новое литературное обозрение, 2007].
Schierle I. «Sich sowohl in verschiedenen Wissensgebieten als auch in der Landessprache verbessern». Übersetzungen im Zeitalter Katharinas II // Lehmann-Carli G., Schippa M. (Hg.). Russische Aufklärungs-Rezeption im Kontext offizieller Bildungskonzepte (1700–1825). Berlin, 2001. S. 627–642.
Schierle I. Semantiken des Politischen im Russland des 18. Jahrhunderts // Steinmetz W. (Hg.). «Politik». Situationen eines Wortgebrauchs im Europa der Neuzeit. Frankfurt; New York, 2007. S. 226–247.
Schierle I. «Otečestvo» — Der russische Vaterlandsbegriff im 18. Jahrhundert // Pietrow-Ennker B. (Hg.). Kultur in der Geschichte Russlands. Räume, Medien, Identitäten, Lebenswelten. Göttingen, 2007. S. 143–162.
Schierle I. «For the Benefit and Glory of the Fatherland»: The Concept Otečestvo // Bartlett R., Lehmann-Carli G. (Ed.). Eighteenth-Century Russia: Society, Culture, Economy. Papers from the VII International Conference of the Study Group on Eighteenth-Century Russia. Wittenberg, 2004. Berlin, 2008. P. 283–295.
Schimmelpenninck van der Oye D. Russian Orientalism: Asia in the Russian Mind from Peter the Great to the Emigration. New Haven u. a., 2010.
Schippan M. Sozialgeschichte, Religion und Volksaufklärung: Die Spezifik der Aufklärung in Russland (I) // Zeitschrift für Slawistik. 1994. Bd. 39. H. 3. S. 345–357.
Schippan M. Die Aufklärung in Russland im 18. Jahrhundert. Wiesbaden, 2012.
Schlögel K. Im Raume lesen wir die Zeit. Über Zivilisationsgeschichte und Geopolitik. München, 2003.
Schmidt Ch. Aufstieg und Fall der Fortschrittsidee in Rußland // Historische Zeitschrift. 1996. Bd. 263. S. 1–30.
Schmidt Ch. Pott «von Lubras». Zwei Bielefelder am Zarenhof (1718–1752) // JbfGO. 1996. Bd. 44. S. 49–59.
Schmidt K. R. Soziale Terminologie in russischen Texten des frühen Mittelalters (bis zum Jahre 1240). Kopenhagen, 1964.
Schnell R. (Hg.). Zivilisationsprozesse: Zu Erziehungsschriften in der Vormoderne. Köln, 2004.
Schönle A. Garden of the Empire: Catherine’s Appropriation of the Crimea // Slavic Review. 2001. Vol. 60. № 1. P. 1–23.
Schorkowitz D. Die soziale und politische Organisation bei den Kalmücken (Oiraten) und Prozesse der Akkulturation vom 17. Jahrhundert bis zur Mitte des 19. Jahrhunderts: Ethnohistorische Untersuchungen über die mongolischen Völkerschaften. Frankfurt, 1992.
Schorkowitz D. Staat und Nationalitäten in Rußland. Der Integrationsprozeß der Burjaten und Kalmücken, 1822–1925. Stuttgart, 2001.
Schorkowitz D. Akkulturation und Kulturtransfer in der Slavia Asiatica // Härter R. (Hg.). Akkulturation im Mittelalter. Ostfildern, 2014. S. 137–163.
Schröder W. M. Mission impossible? Begriff, Modelle und Begründungen der «civilizing mission» aus philosophischer Sicht // Osterhammel J. (Hg.). Zivilisierungsmissionen. Imperiale Weltverbesserung seit dem 18. Jahrhundert. Konstanz, 2005. S. 13–32.
Schultz H.‐D. Räume sind nicht, Räume werden gemacht. Zur Genese «Mitteleuropas» in der deutschen Geographie // Europa Regional. 1997. Vol. 5. P. 2–14.
Schulze Wessel M. «Loyalität» als geschichtlicher Grundbegriff und Forschungskonzept: Zur Einleitung // Schulze Wessel M. (Hg.). Loyalitäten in der Tschechoslowakischen Republik 1918–1938. Politische, nationale und kulturelle Zugehörigkeiten. München, 2004. S. 1–22.
Schwerhoff G. Zivilisationsprozeß und Geschichtswissenschaft. Norbert Elias’ Forschungsparadigma in historischer Sicht // Historische Zeitschrift. 1998. Bd. 266. S. 561–605.
Seed P. Ceremonies of possession in Europe’s conquest of the New World, 1492–1640. Cambridge, 1995.
Seegel S. Mapping Europe’s Borderlands. Russian Cartography in the Age of Empire. Chicago, 2012.
Semyonov A. Empire as a Context Setting Category // Ab Imperio. 2008. № 1. P. 193–204.
Senghaas D. Zivilisierung wider Willen. Der Konflikt der Kulturen mit sich selbst. Frankfurt am Main, 1998.
Shalkop A. The Russian Orthodox Church in Alaska // Starr S. F. (Ed.). Russia’s American Colony. Durham, 1987. P. 196–217.
Shaw D. J. B. Urbanism and Economic Development in a Pre-industrial Context: The Case of Southern Russia // Journal of Historical Geography. 1977. Vol. 3. № 2. P. 107–122.
Shaw D. J. B. Southern frontiers of Muscovy, 1550–1700 // Bater J. H., French R. A. (Ed.). Studies in Russian Historical Geography. Vol. 1. London, 1983. P. 118–142.
Shaw D. J. B. Geographical Practice and its Significance in Peter the Great’s Russia // Journal of Historical Geography. 1996. Vol. 22. № 2. P. 160–176.
Sidorko C. P. Der Elefant Peters des Grossen. Gesandtschaftsgeschenke als Instrument diplomatischer Kommunikation // Boskovska N., Collmer P., Gilly S., Mumenthaler R., Werdt C. v. (Hg.). Wege der Kommunikation in der Geschichte Osteuropas. Köln u. a., 2002. S. 31–56.
Sidorko C. P. Dschihad im Kaukasus. Antikolonialer Widerstand der Dagestaner und Tschetschenen gegen das Zarenreich (18. Jahrhundert bis 1859). Wiesbaden, 2007.
Slezkine Y. The Sovereign’s Foreigners: Classifying the Native Peoples in Seventeenth-Century Siberia // Russian History. 1992. Vol. 19. P. 475–486.
Slezkine Y. Savage Christians or Unorthodox Russians? The Missionary Dilemma in Siberia // Diment G., Slezkine Y. (Ed.). Between Heaven and Hell: The Myth of Siberia in Russian Culture. New York, 1993. P. 15–31.
Slezkine Y. Naturalists versus Nations: Eighteenth-Century Russian Scholars Confront Ethnic Diversity // Brower D. R., Lazzerini E. J. (Ed.). Russia’s Orient: Imperial Borderlands and Peoples, 1700–1917. Bloomington, 1997. P. 27–57.
Slocum J. W. Who, and When, Were the Inorodtsy? The Evolution of the Category of «Aliens» in Imperial Russia // Russian Review. 1998. Vol. 57. P. 173–190.
Slownik Staropolski. Т. 1–12. Warschau, 1953–55.
Slownik Polszczyzny XVI wieku. Т. XII. Wroclaw; Warszawa; Krakow; Gdansk, 1979.
Smolitsch I. Geschichte der russischen Kirche 1700–1917. Leiden, 1964.
Sneath D. The Headless State: Aristocratic Orders, Kinship Society, and Misrepresentations of Inner Asia. New York, 2007.
Sneath D. Tribe, Ethnos, Nation: Rethinking Evolutionist Social Theory and Representations of Nomadic Inner Asia // Ab Imperio. 2009. № 4. P. 80–109.
Snow D. A., Machalek R. The Sociology of Conversion // Annual Review of Sociology. 1984. Vol. 10. P. 167–190.
Sperling W. «Schlafende Schöne»? Vom Sinn und Unsinn der Begriffsgeschichte Russlands. Ein Diskussionsbeitrag // JbfGO. 2012. Bd. 60. H. 3. S. 373–405.
Spivak G. C. A Critique of Postcolonial Reason: Towards a History of the Vanishing Present. Cambridge, MA, 2000.
Spuler B. Die Goldene Horde. Die Mongolen in Rußland, 1223–1502. Leipzig, 1943.
Stanley G. F. G. The Policy of «Francisation» as Applied to the Indians during the Ancien Regime // Revue d’Histoire de l’Amerique Francaise. 1949. Vol. 3. № 3. P. 333–348.
Starobinski J. Le mot civilisation // Le temps de la réflexion. 1983. № 4. P. 13–52.
Starr F. S. Tsarist Government: The Imperial Dimension // Azrael J. R. (Ed.). Soviet Nationality Policies and Practices. New York u. a., 1978. P. 3–38.
Stebelsky I. The Frontier in Central Asia // Bater J. H., French R. A. (Ed.). Studies in Russian Historical Geography. Vol. 1. London u. a., 1983. P. 143–173.
Stefanovič P. S. Der Eid des Adels gegenüber dem Herrscher im mittelalterlichen Russland // JbfGO. 2005. Bd. 53. H. 4. S. 497–505.
Steinwedel Ch. Threads of Empire. Loyalty and Tsarist Authority in Bashkiria, 1552–1917. Bloomington, 2016.
Stewart G. T. Journey to Empire. Enlightenment, Imperialism, and the British Encounter with Tibet, 1774–1904. Cambridge, 2009.
Stökl G. Imperium und imperiale Ideologie: Erfahrungen am Beispiel des vorpetrinischen Rußland // Der Russische Staat im Mittelalter und früher Neuzeit. Wiesbaden, 1981.
Stolberg E.‐M. The Genre of Frontiers and Borderlands: Siberia as a Case Study // Stolberg E.‐M. (Ed.). The Siberian Saga. A History of Russia’s Wild East. Frankfurt am Main, 2005. P. 13–28.
Stolberg E.‐M. «Der Mond ist kein Kochtopf» (Ost-)Europäische Geschichte und Globalgeschichte // Digitales Handbuch zur Geschichte und Kultur Russlands und Osteuropas (2007). https://epub.ub.uni-muenchen.de/1385/1ZStolberg-Globalgeschichte.pdf, последнее обращение 07.03.2018.
Stoler A. L. On Degrees of Imperial Sovereignty // Public Culture. 2006. Vol. 18. № 1. P. 125–146.
Stoler A. L. Along the Archival Grain. Epistemic Anxieties and Colonial Common Sense. Princeton, 2009.
Stoler A. L., Mcgranahan C., Perdue P. C. (Ed.). Imperial Formations. Santa Fe, 2007.
Stotz Ch. M. Outposts of the War for Empire. The French and English in Western Pennsylvania: Their Armies, Their Forts, Their People 1749–1764. Pittsburgh, 2005.
Stuchtey B. Die europäische Expansion und ihre Feinde: Kolonialismuskritik vom 18. bis in das 20. Jahrhundert. München, 2010.
Stupperich R. Staatsgedanke und Religionspolitik Peters des Großen. Königsberg, 1936.
Sturm G., Fahl S., Harney J. Prosveščenie vor der Aufklärung // Zeitschrift für Slawistik. 1994. H. 3. S. 337–344.
Sultangalieva G. The Russian Empire and the intermediary role of Tatars in Kazakhstan: The politics of cooperation and rejection // Uyama Tomohiko (Ed.). Asiatic Russia. Imperial power in regional and international contexts. London; New York, 2012. P. 52–79.
Sunderland W. Russians into Iakuts? «Going Native» and Problems of Russian National Identity in the Siberian North // Slavic Review. 1996. Vol. 55. № 4. P. 806–825.
Sunderland W. The «Colonization Question»: Visions of Colonization in Late Imperial Russia // JbfGO. 2000. Bd. 48. H. 2. S. 210–232.
Sunderland W. Taming the Wild Field: Colonization and Empire on the Russian Steppe. Ithaca; New York, 2004.
Sunderland W. Imperial Space: Territorial Thought and Practice in the 18th-Century Russia // Burbank J., Hagen M. v., Remnev A. (Ed.). Russian Empire: People, Space, Power, 1700–1930. Indiana University Press, 2007. P. 33–66.
Sunderland W. The Ministry of Asiatic Russia: The Colonial Office that never was but might have been // Slavic Review. 2010. Vol. 69. P. 120–150.
Sysyn F. E. The Image of Russia and Russian-Ukrainian Relations in Ukrainian Historiography of the Late Seventeenth and Early Eighteenth Centuries // Kappeler A., Kohut Z. E., Sysyn F. E., Hagen M. v. (Ed.). Culture, Nation, and Identity: The Ukrainian-Russian Encounter, 1600–1945. Edmonton; Toronto, 2003. P. 108–143.
Szeftel M. The Title of the Muscovite Monarch up to the End of the Seventeenth century // Canadian-American Slavic Studies. 1979. Vol. 13. № 1/2. P. 59–81.
Tairova-Jakovleva T. Ivan Mazepa im historischen Kontext // Hausmann G., Rustemeyer A. (Hg.). Imperienvergleich. Beispiele und Ansätze aus osteuropäischer Perspektive (Festschrift für Andreas Kappeler). Wiesbaden, 2009. S. 209–220.
Tajmasov L. A. From «Kazan’s Newly Converted» to «Orthodox Inorodtsy»: The Historical Stages of the Affirmation of Christianity in the Middle Volga Region // Matsuzato Kimitaka (Ed.). Imperiology: From Empirical Knowledge to Discussing the Russian Empire (Slavic Eurasian studies № 13). Sapporo, 2007. P. 111–138.
Thaden E. C. (Ed.). Russification in the Baltic Provinces and Finland 1855–1914. Princeton; New York, 1981.
Thaden E. C. (Ed.). Russia’s Western Borderlands: 1710–1870. Princeton, 1984.
Thaden E. C. (Ed.). Russification in Tsarist Russia // The Modern Encyclopedia of Russian and Soviet History / Ed. by Joseph L. Wieczynski. Vol. 32. Gulf Breeze, 1983. P. 205–212.
Ther Ph. «Imperial Nationalism» as Challenge for the Study of Nationalism // Berger S., Miller A. (Ed.). Nationalizing Empires. Budapest, 2015. P. 573–592.
Thiergen P. Begriffsgeschichte: Traditionen, Probleme, Desiderat // Thiergen P. (Hg.). Russische Begriffsgeschichte der Neuzeit. Beiträge zu einem Forschungsdesiderat. Köln u. a., 2006. S. XIII–XXIX.
Tolz V. Russia. Inventing the Nation. London; New York, 2001.
Torke H.‐J. Absolutismus // Torke H.-J. (Hg.). Lexikon der Geschichte Rußlands. Von den Anfängen bis zur Oktober-Revolution. München, 1985. S. 9–11.
Torke H.‐J. The Unloved Alliance: Political Relations between Muscovy and Ukraine in the Seventeenth Century // Potichnyj P. J., Raeff M., Pelenski J., Zekulin G. N. (Ed.). Ukraine and Russia in Their Historical Encounter. Edmonton, 1992. P. 39–68.
Torke H.‐J. Moskau und sein Westen. Zur «Ruthenisierung» der russischen Kultur // Berliner Jahrbuch für osteuropäische Geschichte: Osteuropäische Geschichte in vergleichender Sicht. 1996. H. 1. S. 101–120.
Treadgold D. Russian Expansion in the Light of Turner’s Study of American Frontier // Agricultural History. 1952. Vol. 26. P. 147–152.
Treptow K. W. Vlad III. Dracula. The Life and the Times of the historical Dracula. Center for Romanian Studies, 2000.
Tricoire D., Pečar A. Falsche Freunde. War die Aufklärung wirklich die Geburtsstunde der Moderne? Frankfurt am Main, 2015.
Tricoire D. Introduction // Tricoire D. (Ed.). Enlightened Colonialism. Civilization Narratives and Imperial Politics in the Age of Reason. Cham, 2017. P. 1–22.
Tricoire D. The Enlightenment and the Politics of Civilization: Self-Colonization, Catholicism, and Assimilationism in Eighteenth-Century France // Tricoire D. (Ed.). Enlightened Colonialism. Civilization Narratives and Imperial Politics in the Age of Reason. Cham, 2017. P. 25–45.
Tricoire D. Enlightened Colonialism? French Assimilationism, Silencing, and Colonial Fantasy on Madagascar // Tricoire D. (Ed.). Enlightened Colonialism. Civilization Narratives and Imperial Politics in the Age of Reason. Cham, 2017. P. 47–72.
Tricoire D. Der koloniale Traum: Imperiales Wissen und die französisch-madagassischen Begegnungen im Zeitalter der Aufklärung. Köln; Wien; Weimar, 2018.
Troebst S. Schwellenjahr 1667? Zur Debatte über den «Durchbruch der Neuzeit» im Moskauer Staat // Berliner Jahrbuch für osteuropäische Geschichte. 1995. H. 2. S. 151–171.
Trotha T. v. Was war der Kolonialismus? Einige zusammenfassende Befunde zur Soziologie und Geschichte des Kolonialismus und der Kolonialherrschaft // Saeculum. 2004. 55. Jg. S. 49–95.
Tuck R. The Rights of War and Peace. Political Thought and the International Law from Grotius to Kant. Oxford, 1999.
Vasary I. The Origin of the Institution of Basqaqs // Vasary I. Turks, Tatars and Russians in the 13th–16th Centuries. Aldershot, 2007. P. 201–206.
Vermeulen H. F. Before Boas. The Genesis of Ethnography and Ethnology in the German Enlightenment. Chapell Hill, 2015.
Vinkovetsky I. The Russian-American Company as a Colonial Contractor for the Russian Empire // Miller A., Rieber A. J. (Ed.). Imperial Rule. Budapest, 2004. P. 161–176.
Vinkovetsky I. Russian America: An overseas colony of a contintental empire. 1804–1867. Oxford, 2011.
Vocelka K. Geschichte der Neuzeit, 1500–1918. Wien; Köln; Weimar, 2010.
Vodoff W. Contribution à l’histoire du vocabulaire politique de la Russie muscovite (remarques sur l’emploi du terme otčina/votčina) // FOG. 1978. Vol. 24. P. 21–38.
Vogt J. Kulturwelt und Barbaren. Zum Menschenbild der spätantiken Gesellschaft. Wiesbaden, 1967.
Vulpius R. Das Imperium als Thema der russischen Geschichte. Tendenzen und Perspektiven der jüngeren Forschung // Schulze Wessel M. (Hg.). Eine Standortbestimmung der osteuropäischen Geschichte = Zeitenblicke. 2007. Bd. 6. № 2. http://www.zeitenblicke.de/2007/2/vulpius/index_html, последнее обращение 07.09.2013.
Vulpius R. Räumliches «Ordnen» und Gewaltmobilisierung: Festungslinien an der südlichen russländischen Frontier im 18. Jahrhundert // Jureit U. (Hg.). Umkämpfte Räume. Raumbilder, Ordnungswillen und Gewaltmobilisierung. Göttingen, 2016. S. 139–157.
Vulpius R. Civilizing Strategies and the Beginning of a Colonial Policy in the Eighteenth-Century Russian Empire // Tricoire D. (Ed.). Enlightened Colonialism. Civilization Narratives and Imperial Politics in the Age of Reason. Cambridge Imperial and Post-Colonial Studies Series. Palgrave Macmillan, 2017. P. 113–132.
Vulpius R. Rezension zu Marcus Köhler: Russische Ethnographie und imperiale Politik im 18. Jahrhundert. Göttingen, 2012 // Sehepunkte. 2013. Bd. 13. H. 5. http://www. sehepunkte.de/2013/05/22531.html, последнее обращение 18.11.2017.
Vulpius R. Vorübergehende Allianz oder dauerhafte Unterwerfung? Die Bedeutung des Abkommens von Perejaslav im Kontext des Russländischen Imperiums // Schulze Wessel M. (Hg.). Revolution und Krieg. Bd. 1. Schriftenreihe der Deutsch-Ukrainischen Historikerkommission (готовится к печати).
Waldron A. The Great Wall of China. From History to Myth. New York, 1990.
Wallerstein I. Die Barbarei der anderen: Europäischer Universalismus. Berlin, 2007.
Walter D. Organisierte Gewalt in der europäischen Expansion. Gestalt und Logik des Imperialkrieges. Hamburg, 2014.
Warf B., Arias S. (Ed.). The Spatial Turn: Interdisciplinary Perspectives. New York, 2009.
Washburn W. E. The Moral and Legal Justifications for Dispossessing the Indians // Smith J. M. (Ed.). Seventeenth-Century America. Essays in Colonial History. Chapel Hill, 1959. P. 15–32.
Waugh D. C. We have never been modern: Approaches to the Study of Russia in the Age of Peter the Great // JbfGO. 2001. Bd. 49. S. 321–345.
Weber D. J. Bárbaros. Spaniards and Their Savages in the Age of Enlightenment. New Haven, 2005.
Weeks T. Religion and Russification: Russian Language in the Catholic Churches of the «Northwest Provinces» after 1863 // Kritika. 2001. Vol. 2. № 1. P. 87–110.
Weeks T. Nationality, Empire, and Politics in the Russian Empire and USSR: An Overview of Recent Publications // H-Soz-u-Kult (2012). http://hsozkult.geschichte.hu-berlin.de/forum/2012-10-001, последнее обращение 05.03.2018.
Wendelken R. W. Russian Immigration and its Effect on the Kazakh Steppes, 1552–1965 // Bell-Fialkoff A. (Ed.). The Role of Migration in the History of the Eurasian Steppe. Sedentary Civilization vs. «Barbarian» Nomads. Basingstoke, 2000. P. 71–97.
Werth P. W. Subjects for Empire: Orthodox Mission and Imperial Governance in the Volga-Kama Region, 1825–1881. Diss. Michigan, 1996.
Werth P. W. At the Margins of Orthodoxy. Mission, Governance, and Confessional Politics in Russia’s Volga-Kama Region, 1827–1905. Ithaca; London, 2002.
Werth P. W. Coercion and Conversion: Violence and the Mass Baptism of the Volga Peoples, 1740–1755 // Kritika. 2003. Vol. 4. № 3. P. 546–547.
Werth P. W. The Tsar’s Foreign Faiths: Toleration and the Fate of Religious Freedom in Imperial Russia. New York, 2014.
Wesseling H. L. The European Colonial Empires 1815–1919. Harlow, 2004.
Wheeler M. E. The Russian American Company and the Imperial Government: Early Phase // Starr S. F. (Ed.). Russia’s American Colony. Durham, 1987. P. 43–62.
Wheeler R. The Complexion of Race: Categories of Difference in Eighteenth-Century British Culture. Philadelphia, 2000.
White R. The Middle Ground: Indians, Empires and Republics in the Great Lakes Region, 1650–1815. Cambridge, 1991.
Wieczynski J. L. The Russian Frontier: The Impact of Borderlands upon the Cause of Early Russian History. Charlottesville, VA, 1976.
Wight M. Systems of States. Leicester, 1977.
Wilson K. Introduction: Histories, Empires, Modernities // Wilson K. (Ed.). A New Imperial History. Culture, Identity and modernity in Britain and the Empire, 1660–1840. Cambridge: Cambridge University Press, 2004. P. 1–26.
Winkler M. From Ruling People to Owning Land: Russian Concepts of Imperial Possession in the North Pacific, 18th and early 19th Centuries // JbfGO. 2011. № 59. H. 3. S. 321–353.
Winkler M. Die Macht der Gaben — ein Kommentar // JbfGO. 2015. Bd. 63. H. 1. S. 99–108.
Winkler M. Das Imperium und die Seeotter: Die Expansion Russlands in den nordpazifischen Raum, 1700–1867. Göttingen, 2016.
Winter E. Frühaufklärung. Der Kampf gegen den Konfessionalismus und die deutsch-slawische Begegnung. Berlin, 1966.
Winter S. Osmanische Sozialdisziplinierung am Beispiel der Nomadenstämme Nordsyriens im 17.–18. Jahrhundert // Periplus: Jahrbuch für außereuropäische Geschichte. 2003. 13. Jg. S. 51–70.
Wirtschafter E. K. Thoughts on the Enlightenment and Enlightenment in Russia // Journal of Modern Russian History and Historiography. 2009. Vol. 2. P. 1–26.
Wittram R. Peters des Großen Verhältnis zur Religion und zu den Kirchen // Historische Zeitschrift. 1952. Bd. 173. S. 276.
Wittram R. Peter I. Czar und Kaiser. Peter der Große in seiner Zeit. Bd. 1–2. Göttingen, 1964.
Wokler R. Projecting the Enlightenment // John Horton, Suan Mendus: After MacIntyre: Critical Perspectives on the Work of Alasdair Macintyre. Notre Dame, 1994. P. 108–128.
Wolfe M. Walled Towns and the Shaping of France: From the Medieval to the Early Modern Era. New York, 2009.
Wolff L. Inventing Eastern Europe. The Map of Civilization on the Mind of the Enlightenment. Stanford, 1994.
Woltner M. Untertanenschaft von Westeuropäern in Russland bis Peter einschließlich // JbfGO. 1938. Bd. 3. H. 1. S. 47–60.
Wortman R. Ceremony and Empire in the Evolution of Russian Monarchy // Evtuhov C., Gasparov B., Ospovat A., Hagen M. v. (Ed.). Kazan, Moscow, St. Petersburg: Multiple Faces of the Russian Empire. Kazan u. a., 1997. P. 23–39.
Yang L.‐Sh. Hostages in Chinese History // Harvard Journal of Asiatic Studies. 1952. Vol. 15. № 3–4. P. 507–521.
Yaroshevsky D. B. Attitudes toward the Nomads of the Russian Empire under Catherine the Great // Cross A. G., Smith G. S. (Ed.). Literature, Lives, and Legality in Catherine’s Russia. Nottingham, 1994. P. 15–24.
Zatorska I. Discours colonial, Discours utopique. Témoignages français sur la conquête des antipodes, XVIIe et XVIIIe siècles. Warschau, 2004.
Zernack K. Polen und Rußland. Zwei Wege in der europäischen Geschichte. Berlin, 1994.
7. ИСТОЧНИКИ ИЛЛЮСТРАЦИЙ
Рис. 1. Slezkine Y. Arctic Mirrors. Р. 10.
Рис. 2. Khodarkovsky M. Where Two Worlds Met. Р. 20, Карта 3. Copyright © 1992, Cornell University. Воспроизведено с любезного разрешения Cornell University Press.
Рис. 3. Forsyth J. A History of the Peoples of Siberia. Р. 148.
Рис. 4. Materialien zu der russischen Geschichte seit dem Tode Kaisers Peter des Grossen, Zweiter Teil, 1730–1741 / Hg. von Christoph Schmidt. Riga, 1784, Kupfertafel Tab. I.
Рис. 5. Витевский В. И. И. И. Неплюев и Оренбургский край. Т. 1, без пагинации.
Рис. 6. Materialien zu der russischen Geschichte seit dem Tode Kaisers Peter des Grossen, Zweiter Teil, 1730–1741 / Hg. von Christoph Schmidt. Riga, 1784, Kupfertafel Tab. XIII.
Рис. 7. Карта Билла Нельсона, опубликована в: Miller. Kodiak Kreol, без пагинации. Map 2: Russian America. Воспроизведено с любезного разрешения Билла Нельсона.
Рис. 8. Головин В. М. Сочинения. М.; Л., 1949. С. 353.
Рис. 9. Alaska State Library, Alaska Purchase Centennial Commission Photograph Collection, p20-056: Aleuts in their baidarkas.
Рис. 10. Lincoln W. The Conquest of a Continent. Siberia and the Russians. London, 1994, без пагинации.
Рис. 11. Штукатурова Н. М. Костюм народов России в графике 18–20 веков: Из фондов Государственной центральной театральной библиотеки. М., 1990. С. 49.
Рис. 12. Проскурякова Т. С. Планировочные композиции городов-крепостей Сибири. С. 69. Рис. 12. Типы крепостей сибирских укрепленных линий (по материалам ЦГВИА).
Рис. 13. Steinwedel Ch. Threads of Empire. Р. 49. Карта 2.1: Russian fortress construction in Bashkiria, 1736–1743. Воспроизведено с любезного разрешения Indiana University Press.
Рис. 14. LeDonne J. The Grand Strategy. Р. 30. Карта: The Eastern Theater (Kazakh Steppe). Воспроизведено с любезного разрешения Джона Ледонна.
Рис. 15. Barrett T. M. At the Edge of Empire. Рис. 5, 85: A Greben Cossack in a watchtower scans the horizon (drawing from an album by P. I. Celiscev).
Рис. 16. Рахимов Р. Н. На службе у «Белого царя», без пагинации. Рис. 12. Башкир и киргиз-кайсак. Г. Е. Опиц. 1814. Бумага, акварель, перо.
Рис. 17. Рахимов. На службе у «Белого царя». Рис. 11. Казак 1‐й сотни 2‐го Тептярского конного казачьего полка. 1819. С. С. Петров. 2007. Бумага, гуашь.
Рис. 18. Khodarkovsky. Russia’s Steppe Frontier. Р. 150. Карта 7: Central Asia in the nineteenth century. Воспроизведено с любезного разрешения Indiana University Press.
Рис. 19. LeDonne J. The Grand Strategy. Р. 169. Карта: The Caucasian Sector. Воспроизведено с любезного разрешения Джона Ледонна.
Рис. 20. Орлова К. В. История христианизации калмыков, обложка.
Рис. 21. Гончарова Н. Н. Е. М. Корнеев. Из истории русской графики начала 19 века. М., 1987. Рис. 24.
Рис. 22. Pallas P. S. Sammlungen historischer Nachrichten über die mongolischen Völkerschaften. II. Teil. Graz, 1980 [Nachdruck des Originals von 1779], Kupferplatte 11.
Рис. 23. Pallas P. S. Sammlungen historischer Nachrichten, Kupferplatte 1.
Рис. 24. Матвиевская Г. П. Жизнь и деятельность П. И. Рычкова. Оренбург, 2008, без пагинации.
Рис. 25. Васильев Д. В. Россия и Казахская степь, без пагинации: Памятник Абылай-хану в Алматы (фрагмент).
Рис. 26. Живописная Россия: Отечество наше в его земельном, историческом, племенном, экономическом и бытовом значении / Под ред. П. П. Семенова. Т. 7. Ч. 2. СПб.; M., 1899. С. 178.
Рис. 27. Schmidt. Materialien zu der russ. Geschichte seit dem Tode Kaisers Peters des Grossen. 2. Teil, 1730–1741. Riga, 1784. Рис. 12.
Рис. 28. Штукатурова Н. М. Костюм народов России. С. 54.
Рис. 29. Живописная Россия. С. 137.
Рис. 30. Живописная Россия. С. 139.
Рис. 31. Schmidt. Materialien zu der russ. Geschichte, Kupfertafel III.
Рис. 32. Гончарова Н. Н. Е. М. Корнеев. Рис. 47.
Рис. 33. Левшин А. Описание Киргиз-казачьих или киргиз-кайсакских орд и степей. СПб., 1832. Пт. 3, 42.
Рис. 34. Азиатская Россия. Т. 1. Изд. Т-во Р. Голике и А. Вильборг. СПб., 1914. С. 157.
Рис. 35. Штукатурова Н. М. Костюм народов России. С. 52.
Рис. 36. Д. Г. Левицкий: 1735–1822. Каталог временной выставки. Государственный музей. Л., 1987. Рис. 68.
Рис. 37. Wortman R. Scenarios of Power. Vol. 1. Р. 96. Рис. 13: Crowning Ceremony, Empress Elizabeth Petrovna. Engraving by Grigorii Kalachev.
Рис. 38. Wortman. Scenarios of Power. Vol. 1. Р. 117. Рис. 20: Catherine at the Tsar’s Place. Engraving after a drawing by Louis de Veilly.
Рис. 39. Forsyth. A History of the Peoples of Siberia. Р. 265.
Рис. 40. Wortman. Scenarios of Power. Vol. 1. Р. 112. Рис. 18: Medal issued on accession of Catherine II.