Фаворит. Книга первая. Его императрица. Том 2 бесплатное чтение

Валентин Пикуль
Фаворит

ОТ АВТОРА

Пушкин предрекал: «…Имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории», а Герцен позже писал, что «историю Екатерины Великой нельзя читать при дамах». Имена этих людей, спаянные единой страстью и ненавистью, общими викториями и поражениями, нерасторжимы в давности русской, Потемкин никогда не стал бы «князем Таврическим», если бы его миновала любовь Екатерины, но и она не рискнула бы титуловаться «Великой», если б ее не окружали русские люди, подобные Потемкину!

Летопись придворного фаворита в России часто писалась дегтем на кривобоких заборах. Однако в бесконечной череде куртизанов встречались и умные люди, страстные патриоты: они дерзко вторгались в Большую Политику, управляя не только коронованной любовницей, но и всем государством.

Среди таких баловней счастья первое место принадлежит светлейшему князю Потемкину-Таврическому, и громадное значение его деятельности в истории развития нашего Отечества уже никем не оспаривается.

Петр I удачно разрешил проблему Балтийскую, Потемкину выпала честь завершить проблему Черноморскую, Именно этот человек и станет нашим главным героем, Роман «Фаворит» является логическим завершением моих прежних исторических хроник «Слово и дело», «Пером и шпагой», Я старался не повторять самого себя, и потому некоторые эпизоды романа написаны с учетом того, что читатель уже знаком с предыдущими фактами, а значит, ему понятна взаимосвязь событий…

В этом романе только один вымышленный герой, но образ его создан на основе подлинных фактов. Все остальные — достоверные личности, а диалоги их подтверждены перепискою и другими документами той эпохи.

Книга первая

Счастье не так уж слепо, как обыкновенно думают. Чтобы лучше доказать это, я построю следующий силлогизм: Первая посылка — качества и характер. Вторая — поведение. Вывод — счастие или несчастие.

Из старинной сентенции

РОЖДЕНИЕ (Вместо пролога)

Доцветали на Москве сады и огороды, душно было.

В окна залетали пчелы, гудя отяжеленно — к дождю.

На соседнем дворе князей Хованских бранились прачки, хлестали одна другую жгутами мокрого белья.

И плыл в небе змей бумажный — детишки баловались.

— Эх! — сказал инвалид. — Налью-ка остатнюю…

Конечно, ежели тебе уже на седьмой десяток, а ты в секунд-майорах засиделся, то фортуна злодейская пророчит явное: генерал-аншефом тебе, красну молодцу, не бывать. От этого предвидения майор полков пеших пребывал в давнем унынии и водку потреблять изволил, кою и закусывал карасями сушеными.

1732 год обозначился тогда на Руси…

Издавна ведомо, что воинство инвалидами украшается. А когда от покалеченных уже невмоготу, разгоняют их по домам, дабы, на полатях отлеживаясь, они язвами своими никому глаза не мозолили. Был зван и майор в коллегию воинскую — ради учинения смотра врачебного. А ежели для геройства батального негоден, будут абшид ему давать без пенсии. Опохмелясь щами прокисшими, исправно пошел он себя комиссии предъявить. За столом присутствия сиживали чины некий, весьма лютые.

— Назовись, — потребовали, — кто таков, и поведай нам о страданьях своих. Но языка не трепли попусту, а докладывай экстрактно, потому как время обеденное, а мы с утра раннего сидим тут не пивши, не евши — калеками разными утруждаемся…

Майор толковый рапорт учинил для комиссии:

— Зовусь я Ляксандром Потемкиным, сын Васильев; дворянин роду старого, именьишки мои в провинциях Пензенской да Смоленской; душ крепостных имею с полсотни; в супружестве — да! — сопряжен, но за давностию лет жены не помню, а детками Боженька обидел…

Затем, раздеваясь, стал майор инвалидностью наглядно хвастать: под Азовом из лука татарского в бок стрелен, под Нарвою прикладом шведским по черепу шарахнут, у Риги порохом обожжен изрядно, под Полтавою палашом зверски рублен, а в несчастном Прутском походе рука колесом мортиры помята, отчего персты худо гнутся. Но тут усмотрел он в ряду начальственном «бывого» солдата, который у него раньше в подчинении состоял. А теперь проныра солдат, происхождения «подлого», сам будучи майором, за столом комиссии красовался — при шпаге и портупее с шарфом.

— А ты, гнида, каким побытом середь дворян затесался?

На что ему было ответствовано: чтобы шумства не учинял, иначе его под руки выведут и в протокол вставят. Майор Потемкин поспешно напялил портки, мундир застегнул проворно:

— И пропади вы все с абшидом без пенсии! Лучше уж сгнию в инфантерии, а посрамления чести шляхетской не потерплю…

Через два года после этого казуса, в уважение инвалидности, отставку Потемкину все-таки дали.

— Езжай, — велели начальники, — до дому своего и сиди там тихохонько. Время сейчас таково, что бубнить по углам не пристало…

Было время правления Анны Иоанновны — кровавой!

Александр Васильевич с Москвы-то съехал, но лошадок завернул не на Смоленский тракт, чтобы жену навестить, а занесло его в пензенские края, в убогое именьишко Маншино, что лежало на Киевской дороге. Тут его и попутал лукавый!

Вот уж истинно: седина в бороду — бес в ребро…

Потемкин жену свою Татьяну и впрямь позабыл. От стола-то свадебного его сразу в инфантерию Петра I затолкали, и закувыркало недоросля в битвах да маршах, только успевай поворачиваться. Не оттого ли и не поехал он, сам старый, на родную Смоленщину, чтобы не видеть жены, тоже старой?

А живя в своей деревеньке, заприметил у соседей Скуратовых вдову молоденькую — Дарью Васильевну, что вышла из роду Кондыревых (была она на тридцать лет моложе майора). И полюбилось инвалиду в село Скуратово наезживать. Приедет — честь честью, всем дворянам поклон учинит, а Дарье Васильевне — персонально:

— Уж не кажусь ли я противен тебе, красавушка?

На что вдовица отвечала ему всегда прямодушно:

— Да вы, сударь, еще худого-то ничего не свершили, так с чего бы вам противным казаться?

И стал Потемкин соблазнять молодицу на любовь.

— Мужчины нонеча, — отнекивалась Дарья Скуратова, — очень уж игривы стали, мне, вдовице, опасаться их надобно.

— Так я… тоже вдову — соврал ей Потемкин; стал он ласкаться к Скуратовым, на одиночество жалуясь, что, мол, негде и головы приклонить. — Вот ежели б Дарья-то свет Васильевна дни мои скрасила, — намекал майор, — так я на руках бы ее носил!

Скуратовы быстро уговорили невестку:

— Ты, дуреха, не реви: быть тебе из мичманского в ранге маеорском, а коли несогласна, так со двора нашего сгоним…

Пред святым аналоем стоя, Потемкин и священника обманул, что давно, мол, вдовствует. Дарья Васильевна понесла вскорости, лишь на шестом месяце тягостей нечаянно вызнав, что у мужа супруга жива на Смоленщине.

Встал старик перед иконами — повинился.

— То так! — сказал. — Да не помню я первой своей. Одна ты мила мне… Уж прости — не изгоняй меня, увечного и сирого. Жизни-то у меня и не было: одни виктории громкие да веселья кабацкие…

Собрали они пожитки, поволоклись телегою на Духовщину — едут и горюют, друг друга жалеючи. Время было суровое, инквизиция духовная за двоеженство карала жестоко. Приехали в Чижово, а там старые ветлы склонились над ветхими баньками, из-под тележных колес с квохтаньем разбегались по обочинам курочки с цыплятками. Вот и дворянская усадьба Потемкиных — такая же изба, как у крестьян, только пошире да поусядистей…

Вышла на крыльцо жена. Они сразу в ноги ей пали, вымаливая прощение. Татьяна Потемкина сказала мужу:

— Я ведь тебя, Сашенька, до седых волос ждала. Бывало, от хлебца кусну, а сама плачу — сыт ли ты, в баталиях упражняясь? Все на дорогу поглядывала — уж не едешь ли? Вот и сподобил Господь Бог на старости лет: прилетел голубь мой ясный, да не един, а с голубицей молоденькой… Ишь как она чрево-то свое оттопырила! Сразу видать, что яичко снесет вскорости…

Потемкин угрюмо взирал на свою жену — первую. Между ними валялась в пыли вторая, и быть ей (согласно уставам церковным) всегда незаконной, пока жива супруга первая.

Законная и спросила о том незаконную:

— Так что ж мне делать-то, чтобы счастье ваше благоустроить? Или уж сразу руки на себя наложить?

— Уйди вон… не мешай, — мрачно изрек Потемкин. — Постригись. Схиму прими. Тогда мы свободны станем… вот и все.

Старуха, горько плача, повязала голову черным платком, уложила в котомку хлеб да соль, взяла посох в руки и побрела за околицу. На прощание разок обернулась, сказала веще-зловеще:

— Живите без меня, люди. Бог вам судья…

Потемкины отбивали ей поклоны земные и не распрямились до тех пор, пока горемычная не исчезла в буреломах лесной дороги, уводившей ее в монастырь — на вечное заточение.

Потом Дарья Васильевна говорила мужу:

— Вот накажет нас Бог, не видать нам счастия.

— Не каркай, — отвечал Потемкин, наливку медовую под яблонькой кушая.

— А на что и нужна-то была она, ежели патлы — уже седые и клыки торчат? Едина дорога ей — под клобук, а мы с тобой еще пожируем. Рожай первого, и второго быстро придумаем.

— Страшно мне с вами, сударь мой неизбежный… Как можете столь сурово с людьми невинными поступать?

И была за такие слова исхлестана плеткою.

— Мужу не перечь! — лютовал Потемкин. — Да целуй мне руку за то, что я, маеор, тебя супружеством осчастливил. Я ведь еще не проверял, каково ты блюла себя во вдовстве… Проверю!

Старая лошадь паслась у старых овинов, а из старого леса гукала старая сова-пересмешница, — это Смоленщина, порубежная земля русская, где под курганами усопли витязи времен былинных. Печальные шляхи тянулись через шумливые дебри — какие на Русь, а какие во владения Речи Посполитой; синие васильки глазели из ржи на проезжих панов, на баб с граблями да на нищих с торбами. Ближе к осени зачинались «рябиновые ночи» — черные, со страшным громом и треском ликующих молний: в такие-то вот ночи на Смоленщине вызревала ядреная и сочная рябина…

А ближайшими соседями чижовских помещиков были сородичи Потемкиных — Каховские, Энгельгардты, Тухачевские, Порсмбские и Высоцкие; наезжали из соседних Сутолок веселые богатыри — Глинки, которых особенно жаловала Дарья Васильевна, и когда Гриша Глинка заводил песню, молодая женщина радостно подхватывала:

Запшегайце коней в санки, мы поедем до коханки.

Ой, дзень, дзень, дзень — мы умчимся на весь день…

После первой дочери Марфиньки родилась у Потемкиных вторая — Марьюшка, и Александр Васильевич подозрительно долго вглядывался в лик младенца, лежавшего в колыбели.

— Что-то уж больно на Глинок смахивает, — объявил он вдруг. — И нос не потемкинский, да и глаза не те…

— Да какой там нос, какие там глаза, — запричитала жена. — У деток молочных все образы на един манир.

Страшный удар в лицо обрушил ее на спину… Старик помешался на ревности. Жену отныне держал взаперти, неохотно выпускал перед гостями. Навещал его в Чижове двоюродный братец, Сергей Потемкин, неустанно подзуживал старика:

— Что ж ты, Сашка, за женою плохо глядишь? По всему повету слых тянется, будто она молодых приваживает. Гляди сам строже, как бы она тебя, дряхлого, не извела настойками разными. Ей, думаешь, ты нужен? Не, ей только поместья твои надобны…

После таких наговоров Потемкин, весь трясясь, безжалостно стегал жену арапником, как доезжачий на охоте вредную собаку. Лишь однажды Дарья Васильевна за себя вступилась.

— Зверь! — крикнула она мужу. — Оставь терзать. Ведь я снова пузата. Рожу вот, а потом уж и добивай…

Настала золотистая осень 1739 года.

16 сентября, под вечер, Дарья Васильевна почуяла близость родов и удалилась в баню, что ветшала на берегу тихой лесной речушки. Здесь она, корчась на полоке, и родила сына.

Пришел грозный муж и спросил ее:

— От кого зачала погань сию, сказывай! — Взял ребеночка за ногу, как лягушонка паршивого, понес топить в речке. — Туда-то ему и дорога, — приговаривал, о корчаги спьяна спотыкаясь.

Младенец, повиснув вниз головой, даже не пикнул. Потемкин встряхнул дитятко еще разок над глубоким омутом, в котором тихо колыхались ленивые сомы и ползали черные раки.

— Так от кого же он? От Глинок иль от Тухачевских?

Звериный вопль матери огласил дремучий лес:

— Потемкин он… Уймись, кобель старый!

Так явился на свет Божий Григорий Александрович Потемкин, светлейший князь Таврический, генерал-фельдмаршал и блистательный кавалер орденов разных, включая все иностранные (кроме Золотого Руна, Святого Духа и Подвязки), генерал-губернатор Новой России, создатель славного Черноморского флота, он же его первый главнокомандующий, и прочая, и прочая, и прочая…

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ. Маленькая принцесса Фике

Для Екатерины II наступила историческая давность… счеты потомства с Екатериной II уже давно сведены. Для нас она не может быть ни знаменем, ни мишенью, — для нас она только предмет изучения!

В. О. Ключевский (т. 5, с. 309, 311)

История царствования Екатерины II еще ждет критического изучения.

Сов. истор. энциклопедия, т. 5, стр. 484

1. ДЕВОЧКА ИЗ ПОМЕРАНИИ

Был апогей ее величия и славы… Парики иноземных послов, склонявшихся перед престолом этой удивительной женщины, почти касались буклями драгоценных паркетов. Она любила хлесткие фразы и сейчас вдруг вспомнила трагическую обмолвку Дени Дидро, который неосторожно сравнил Россию с «колоссом на глиняных ногах».

— Философия тоже ошибается: Россия — да, колосс, но покоится на ногах из чугуна уральского. А ведь это даже не страна…

— Так что же тогда? — пискнул кто-то сдавленно (представляя ничтожество Пармы или Тешена, Ганновера или Гессена).

— Вселенная, — отвечала императрица, и скипетр ее отразил сияние дня в алмазах из сокровищ Надир-шаха, а держава в другой руке озарилась мерцанием рубинов сказочной Голконды…

Всегда помня о вечности, она заранее составила автоэпитафию на свою могилу: «Здесь лежит Екатерина… она ничего не упустила, чтобы иметь успех. Снисходительная, любившая хорошо пожить, веселая по натуре, республиканка в душе и доброго сердца, она имела немало друзей; труд для нее всегда был легок; общество и искусство ей постоянно нравились».

А кто она, эта женщина, откуда явилась к нам?

Любой исторический роман начинается с сомнений.

Еще при жизни Екатерины немецкие историки перерыли архивы церквей и магистрата Штеттина, так и не найдя ни единой бумажки, подтверждающей даже сам факт ее рождения. Пропажа официальных актов уже тогда вызвала подозрения: «Каковы же были серьезные причины, заставившие скрывать ее появление на свет? Что кроется за семейной тайной? Может, незаконность рождения?..»

Но мне, автору, не под силу разрешить эту историческую загадку, и мы, читатель, вынуждены покорнейше следовать тем версиям, которые давно сделались официальными.

Над унылыми дюнами Померании задували протяжные ветры; была запоздалая весна 1729 года, когда в доме благочестивого принца Христиана Ангальт-Цербстского и его не менее благочестивой супруги Иоганны Елизаветы в тихую лунную ночь родилась здоровая девочка, которую в честь ее трех теток нарекли по лютеранскому обычаю тройным именем — София Августа Фредерика.

Родители стали называть ее кратко — Фике!

Германия в ту пору кишмя кишела худосочными отпрысками немецких князей, которых расплодилось такое множество, что в их обширных родословных путались даже всезнающие генеалоги. Потому-то никому в Европе не было дела до девочки, и, туго запеленав новорожденную, ее доверили дремлющей от усталости акушерке… Давным-давно древнейший славянский Серпск обратился в германский Цербст, а его владетели забыли славянское происхождение и даже оскорблялись, если им об этом напоминали. За несколько столетий существования дома Ангальт-Цербстского князья этой захудалой династии не дали германским хроникам ни одной яркой и даровитой личности, — напротив, Цербст поставлял к услугам Гогенцоллернов ограниченных офицеров, никчемных чиновников и безмозглых ротозеев, которые едва кормились от доходов своего крохотного княжества.

Фике даже родилась вне дома: ее родиной стал померанский Штеттин, где квартировал 8-й Ангальт-Цербстский пехотный полк. Этим полком командовал отец, которому в ту пору было уже под сорок. Матери принцессы исполнилось только семнадцать. А разница в возрасте дополнялась различием в характерах.

Отец — тугодумный и скупой педант, много видевший, но мало знавший, набожный лютеранин, любил быт казармы, обожал прусских королей и был доволен судьбою потсдамского генерал-майора.

Мать — мало видевшая, но уже много чувствовавшая, была оскорблена жалкою судьбой генеральши в прусской провинции, ей хотелось славы и поклонения, чтобы страждущие мужчины толпою теснились в роскошных апартаментах.

Но король не позволил генералу даже занять комнаты в штеттинском замке — ангальтцы снимали квартиру в частном доме господина Грейнфейгейма на углу Большой Соборной улицы.

Маленькая принцесса Фике лежала еще в колыбели, а мир открывался перед нею окном спальни, в котором виднелась церковь святой Марии, и там звонили колокола… Иногда появлялась мать — гибкая и вертлявая, бойко стрекочущая каблуками красных туфель. Она дарила дочери мимолетный поцелуй и с яростью раздавала нянькам искрометные пощечины:

— Приседайте ниже при появлении моей светлости…

Иоганна почасту и надолго пропадала из Штеттина: ей, в отличие от домоседа-мужа, было везде хорошо (только не дома!). Сейчас юную ветреницу манил Гамбург, где ее поджидал любовник — русский аристократ Иван Бецкой.

Влажные ветры Померании задували в широкие окна.

Фике разевала беззубый рот, радуясь жизни.

О, как страшна она станет в неизбежной старости!

После Фике у принцессы Ангальт-Цербстской были еще дети, и к каждой новой беременности она относилась с предельным отвращением, будто муж дал ей выпить невыразимой гадости.

— Опять, ваша светлость, вы сделали меня несчастной, — упрекала она принца, шнуруя талию в тиски корсетов. — Теперь я лишена возможности отбыть в Берлин, дабы своим присутствием украсить прием у нашего доброго короля…

(В зрелые годы, вспоминая себя прежней маленькой Фике, Екатерина писала Дидро: «Взрослые не всегда знают, что думают дети, и трудно узнать им детей, особливо когда доброе воспитание приучило их слушать взрослых с покорностью… Бывши ребенком, я часто плакала, когда меня обманывали!») Отец не обманывал Фике — ее обманывала мать.

Однажды она с небывалой лаской внушила дочери:

— Вы должны сказать его светлости, что давно хотите навестить Гамбург, желая повидать свою любимую бабушку и мою высокочтимую мать — герцогиню Голштинскую…

Девочка вошла в служебный кабинет отца:

— Ваша светлость, мой дражайший родитель, я прошу вас дозволить поездку в Гамбург, чтобы я могла повидать бабушку.

Христиан повернулся к Фике столь живо, что с его короткого парика слетело белое облачко дешевой солдатской пудры:

— Вас научила просить об этом мать?

— Да, — созналась Фикс…

За столом принц Христиан спросил у супруги:

— Прелестная, вы опять желаете навестить матушку?

— С чего вы взяли это, мой добрый друг? — удивилась жена, сразу обозлившись. — Я совсем не желаю снова тащиться по грязи в Гамбург на полудохлых клячах наших нищенских конюшен.

— Но Фике мне сказала…

— Ах, мало ли что выдумает наша Фике!

А вечером в спальне она больно ударила дочь по лицу:

— Пфуй! Как вы несносны и глупы, дитя мое…

Но Фике не была глупа; исподтишка она пристально наблюдала за поведением взрослых. Девочка рано научилась угадывать, когда они говорят правду, а когда лгут. Из частых поездок по Германии Фике вынесла верное суждение: ее мать, такая недоступная дома, в Берлине становилась провинциальной дамой нижайшего ранга, а отец, всесильный в Штеттине, — лишь ничтожный вассал прусского короля, с почтением лобызающий фалды его запыленного мундира. Между тем Иоганна Елизавета, словно бездомная кукушка, подкидывала своих детей к родственникам, отсылая их от себя подальше, чтобы не мешали развлекаться. Желая раз и навсегда избавить себя от хлопот о Фике, она приставила к ней гофмейстерину, француженку Кардель, обязав ее (заодно уж!) служить и наставницей в делах суровой нравственности… Фике не однажды спрашивала Кардель:

— Скажите, Бабетта, к чему меня готовят, заставляя танцевать под скрипку и слушать музыку, которую я не выношу?

— Вас готовят к замужеству, — был честный ответ.

— А что я должна делать в замужестве?

— То же самое, что делает ваша мать.

— Но она ведь никогда и ничего не делает.

— Когда вы станете старше, — заключила гофмейстерина, — вы сами убедитесь, что у женщин вашего круга очень много обязанностей перед светом. А сейчас поиграйте в куклы…

Фике терпеть не могла кукол. Она выбегала на двор, где верховодила шайкою уличных мальчишек, устраивая между ними побоища. Совсем неподобающе для принцессы Фике ловко обчищала соседские яблони от недозрелых плодов. Коленки ее были исцарапаны, движения порывисты — как у мальчика. Родители наряжали ее лишь в самые дешевенькие платья, рваные чулки тут же штопали, никаких украшений она не знала, и потому в дни народных гуляний, смешавшись с толпою, девочка-принцесса ничем не отличалась от детей штеттинских горожан.

В 1739 году Фике исполнилось десять лет.

В этом году на далекой Смоленщине родился Потемкин.

Крепостная пушка пробуждала Ангальт-Цербстскую принцессу — крики деревенских петухов будили русского мальчика.

Померания была еще наполнена грозой и славой русского оружия.

Петра I на эти скудные песчаные берега привело жестокое единоборство со шведами и политические союзы, которые он торопливо закреплял брачными связями, раздавая по герцогствам своих царевен и великих княжон. Фике была поражена, когда мать сказала, что они дальние родственники дома Романовых:

— Ваш дед Голштинский был женат на Гедвиге, сестре шведского короля Карла Двенадцатого, воевавшего с Петром Первым. Но зато дочь царя Анна Петровна была выдана отцом за сына вашего деда, и кровь шведской династии смешалась с романовской. А муж Анны Петровны, герцог Карл Фридрих, приходится мне двоюродным братом…

Померания еще хранила следы шведского владычества, но в языке горожан Штеттина (Щецина) иногда звучала древнеславянская речь, не угасшая в бурных событиях европейской истории. С малых лет Фике жила под очарованием рассказов о русских людях (о России часто рассуждали родители, хотя ни отец, ни мать там не бывали). В семье помнили принца Карла, влюбленного в цесаревну Елизавету Петровну; приехав в Петербург, он умер в канун свадьбы.

— Мой голштинский дядя умер от любви?

— От оспы, — отвечала мать дочери…

А на прогулках девочка не раз видела толпы обездоленных немцев; они брели вдоль Одера к морю, чтобы на штеттинских кораблях плыть дальше.

— Куда стремятся эти бесконечные толпы людей?

— О! — отвечал отец. — Это несчастные и нищие в Германии, которые мечтают стать богатыми и счастливыми в России.

— Неужели в России для всех хватит места?

— Эта страна беспредельна.

— И богата?

— Она сказочно богата, дитя мое…

Россия волшебным сном входила в сознание Фике!

2. ПОЛИТИЧЕСКАЯ ПРЕЛЮДИЯ

Россия так и оставалась — только сном… Девочка уже догадывалась о той жалкой роли, какая предназначалась ей в истории: быть супругой мелкого немецкого князька, который по утрам станет гонять по плацу свою армию в 15–20 солдат при двух доморощенных генералах, а унылые вечера ее будут посвящены вязанию чулок в кругу скучнейших фрейлин… Для этого не слишком и учили! Немножко танцев, чуточку морали с религией. Фике не утомляли и грамматикой: на уроках учитель рисовал буковки карандашом, а девочка была обязана обвести их чернилами.

От отца — никакой ласки, от матери — придирки и одергивания, пощечины, всегда торопливые, сделанные наспех и потому вдвойне обидные для детского самолюбия. Время от времени мать внушала девочке, что она никому не нужна, что ее стыдно показать приличным людям, что чулок на нее не напастись, и — наконец — она выпаливала самое ужасное:

— Боже, до чего вы уродливы! Как я, волшебное создание, рожденное для амурных упоений, могла произвести такое чудовище?..

Однажды начались сборы в голштинский Эйтин, куда свою сестру вместе с дочерью пригласил епископ Адольф Любекский, чтобы ангальтские родственники полюбовались на его воспитанника — герцога Карла Петра Ульриха. Садясь в карету, мать предупредила:

— Фике, в Эйтине вы должны служить образцом поведения… И прошу не объедаться за столом…

Эйтин был резиденцией епископа; тут росли дивные тюльпаны, было много красивых дорожек, шлагбаумов и будок с часовыми. А когда принцесса с дочерью выходили из кареты, барабанщики пробили им «встречную дробь», и мать зарделась от гордости.

— Какие бесподобные почести нам оказывают, — восхитилась она. — Подумать только: сразу пять барабанов!

— И еще скрипка, — добавила Фике.

— Где вы увидели скрипача?

— А вон… в окне, — показала девочка.

В окне молочного павильона стоял худосочный подросток, держа скрипицу. На подоконнике лежала морда большой собаки, глядевшей на приезжих с печалью в глазах. Мать больно ущипнула дочь:

— Скорее кланяйтесь! Это герцог Голштинии, мой племянник и ваш троюродный брат, а его мать Анна Петровна как раз и была дочерью русского императора Петра Первого…

Фике взялась за пышные бока платья и, чуть поддернув их повыше, учинила перед кузеном церемонные приседания, на что собака в окне павильона отсалютовала ей троекратным взлаем:

— Уф! Уф! Уф… У-ррррр!

Фике не знала (да и откуда ей знать?), что она раскланялась перед своим будущим супругом, которому суждено было войти в русскую историю под именем императора Петра III…

До германских княжеств уже дошли слухи о болезни Анны Иоанновны, а в случае ее смерти престол России займет отпрыск Брауншвейгской династии! Голштинский дом трагически переживал это известие. Правда, в Эйтине еще не угасла робкая надежда на то, что цесаревна Елизавета Петровна, если судьба ей улыбнется, может круто изменить положение; тогда вместо брауншвейгцев к престолу Романовых придвинется близкая им по крови династия Шлезвиг-Голштейн-Готторпская…

За ужином епископ сказал:

— Не будем создавать сладких иллюзий о России! Беда в том, что русские слишком ненавидят нас — немцев…

На другом конце стола, где сидел герцог Карл Петр Ульрих, послышался шум, и епископ Адольф стукнул костяшками пальцев.

— Неужели опять? — гортанно выкрикнул он.

К нему подошел камер-юнкер Брюммер.

— Опять, ваше святейшество, — отвечал он могучим басом. — Ваш племянник выпил уже два стакана вина, и стоило мне чуть отвернуться, как он вылакал все мое бургундское.

— Выставьте его вон! — распорядился епископ…

После ужина Фике случайно проследовала через столовую, где застала своего голштинского кузена. Герцог торопливо бегал вокруг стола, который еще не успели убрать лакеи, и алчно допивал вино, оставшееся в бокалах гостей. Увидев Фике, мальчик взял кузину за руку и сильно дернул к себе.

— Надеюсь, сударыня, — выговорил он, пошатываясь, — вы сохраните благородство, как и положено принцессе вашего славного дома, иначе… иначе Брюммер снова задаст мне трепку!

Девочка искренно пожалела пьяного мальчика:

— Какой жестокий у вас воспитатель, правда?

— Да, он бьет меня ежедневно. Зато я в отместку ему луплю биллиардным кием своего лакея или собаку… Тут, — сказал Петр, кривя рот и гримасничая, — словно все сговорились уморить меня. Вы не поверите, принцесса, что до обеда я сижу на куске черствого хлеба. Но я вырасту, стану знаменитым, как Валленштейн, и этот Брюммер поплачет у меня, когда я всыплю ему солдатских шпицрутенов…

Фике, волнуясь, прибежала к комнату матери:

— Какой гадкий мальчик мой брат!

Узкое лицо матери вытянулось еще больше:

— Вы не имеете права так скверно отзываться о герцоге, голова которого имеет право носить сразу три короны — голштинскую, шведскую и… и даже российскую!

В голосе матери Фике уловила затаенную тоску. Это была тоска некудышной ангальтинки по чужому земному величию, по громким титулам, по сверканию корон. Утром, гуляя с герцогом-кузеном, девочка спросила его, какую из трех корон предпочел бы он иметь:

— Вы, конечно, мечтаете о российской?

— Сестрица, — захохотал мальчик, — я еще не сошел с ума, чтобы царствовать в стране дураков, попов и каторжников. Лучше моей Голштинии нет ничего на свете…

Из Эйтина лошади понесли прямо в Берлин!

Ангальтское семейство безропотно преклонялось перед величием Пруссии, и мать не могла не навестить короля. Фике запомнила его резко очерченный силуэт, точный жест, каким он бросил под локоть себе большую треуголку. Фридрих II поцеловал принцессу-мать в лоб, а маленькую Фике небрежно погладил по головке.

— Уже и выросла, — сказал он кратко, без эмоций.

Униженно пресмыкаясь, мать выклянчивала чин генерал-лейтенанта для мужа. Фридрих II сухо щелкнул дешевенькой табакеркой.

— Еще рано, — отказал он и, взмахнув тростью, предложил спуститься в парк по зеленым террасам… Фике с матерью едва поспевали за маленьким быстроногим человеком, а в ответ на дальнейшие просьбы принцессы Фридрих II тростью указал на девочку: — Не делайте из нее золушки! В будущем вашей дочери возможны самые невероятные матримониальные вариации.

— Ваше величество, но я…

— А вы уже замужем, мадам! — осадил ее король.

Ночевать остановились в берлинском отеле, и мать, уложив Фике в постель, быстро и шумно переодевалась. Поверх исподнего фрепона накинула распашной модест, в разрезе лифа расположила гирлянду пышных бантов. Туча пудры осыпала ее декольте (в форме воинского каре), а белизну шеи искусно оттеняла узкая черная бархотка. В такие моменты, собираясь покинуть дом, она всегда хорошела, добрея. Иоганна приклеила над губою мушку и, мурлыча, повертелась перед зеркалами. Потом, глубоко задумавшись, она подвела у глаз стрелки, и теперь это сочетание стрелок с мушкою было негласным паролем для знатоков любви: «Вы можете быть со мною дерзким…» Громадное панье не позволяло матери пройти через дверь, она встала бочком и проскочила с писком, как мышь. Фике уснула и пробудилась ночью, встревоженная чужим смехом за стеною. В длинной рубашке до пят девочка соскочила с постели, тихо приоткрыла дверь в материнскую спальню. Первое, что она увидела при лунном свете, это длинный палаш драгунского офицера, затем разглядела и остальное. Фике справедливо решила, что увиденное ею следует скрывать от отца. А утром она заметила, что у матери появились лишние деньги, и мать очень быстро промотала их на всякие мелочи, против приобретения которых всегда так горячо восставал скупой отец…

А скоро наступили перемены. Сначала они казались случайными, потом закономерными и наконец обрели мощный европейский резонанс. Эти перемены касались лично ее — маленькой и отверженной в семье принцессы Фике… Анна Иоанновна умерла, престол России занял ее племянник Иоанн Антонович, но в морозную ночь цесаревна Елизавета, поддержанная гвардией и мелким дворянством, выбросила Брауншвейгскую династию из царского дворца. Фике теперь часто заставала мать перебирающей газеты — брюссельские, парижские, гамбургские. Снова воскресли угасшие надежды голштинцев:

— Да, да! Уже сбываются пророчества Адама Олеария, и нашу бедную Голштинию ожидает великое и славное будущее…

Вскоре газеты сообщили, что герцог Голштинии вытребован теткою в Россию для наследования престола, и Фридрих II моментально отреагировал: летом 1742 года, желая угодить русскому кабинету, король произвел принца Христиана Ангальт-Цербстского в генерал-лейтенанты, назначив его губернатором Штеттина.

Ликованию матери не было предела:

— Прочь из этих жалких комнатушек — в замок, в замок!..

Теперь за стулом Фике прислуживал лакей, штопаных чулок она более не носила, к обеду ей подавали громадный кубок вкусного пива. Отныне — уже не по легендам! — девочка по доходам семьи, по содержимому своей тарелки материально, почти плотски, ощутила щедрую благость, исходящую от могущества великой России. Затем герцог Людвиг (родной дядя Фике) призвал своего брата Христиана в соправители Цербста, и отец стал титуловаться герцогом. Резкий переход от ничтожества к величию отразился на нервах матери, и она властно потребовала от мужа, чтобы во время вкушания ею пищи играла на антресолях музыка.

— Вы знаете, друг мой, — доказывала она, — что я спокойно поедала все, что мне дают, и без музыки. Но зато теперь, когда я стала герцогиней, мой светлейший организм не воспринимает супов без нежного музыкального сопровождения их в желудок…

Фике страдала: она не выносила музыки — ни дурной, ни хорошей. Любая музыка казалась ей отвратительным шумом. Голубыми невинными глазками девочка исподтишка шпионила за матерью, а потом перед зеркалами копировала ее ужимки, обезьянничала.

Никто и не заметил, как за декорациями зеленых боскетов, на фоне трельяжных интерьеров потихоньку складывался характер будущей женщины — все понимающей, все оценивающей, уже готовой постоять за себя. Герцогине не могло прийти в голову, что ее дочь, замурзанная и покорная, уже давно объявила ей жестокую войну за первенство в этом мире, и она будет вести борьбу до полной капитуляции матери… Целый год герцогиня с дочерью провели в Берлине, где Фике оформилась в подростка, стала длинноногой, остроглазой вертуньей, скорой в словах и решениях. Мать хотела сделать из дочери изящное манерное существо, вроде фарфоровой статуэтки, под стать изысканным картинам Ватто, и даже за обеденным столом Фике держала ноги в особых колодках, приучая их к «третьей позиции» — для начала жеманного менуэта.

— Главное в жизни — хороший тон! — внушали Фике.

Целиком поглощенная тем, чтобы люди не забывали о ее величии, мать не разглядела в дочери серьезных физиологических перемен. Но они не остались без внимания прусского короля…

Фридрих II вызвал к себе министра Подевильса:

— А ведь мы будем олухами, если не используем привязанности Елизаветы к своим германским родственникам. Сейчас русская императрица обшаривает закоулки Европы, собирая портреты для создания «романовской» галереи… Я думаю, — решил король, — что нам стоит пригласить глупца Пэна!

Был чудный мартовский день 1743 года.

— Фике, — сообщила мать дочери» — лучший берлинский живописец Антуан Пэн будет писать ваш портрет. Я научу вас принять позу, исполненную внутреннего достоинства и в то же время привлекательную для взоров самых придирчивых мужчин. — Герцогиня заломила руки, возведя глаза к потолку, на котором пухлые купидоны, сидя на спинах дельфинов, трубили в раковины гимны радостной жизни. — Король так добр, — заключила мать, прослезясь, — что нам этот портрет не будет стоить даже пфеннига: прусская казна сама уплатит живописцу…

Портрет был вскоре написан.

— Во, бездарная мазня! — сказал король, стуча тростью. — Ладно! Я не думаю, чтобы Елизавета была знатоком живописной манеры, а принцесса Фике представлена здесь вполне выразительно…

Портрет намотали на палку, как боевое знамя, которое будет развернуто во всю ширь перед генеральным сражением. Королевский курьер доставил его на берега Невы, где Елизавета, кокетливо прищурившись, осмотрела свою дальнюю родственницу.

— Ну что ж, Алеша! — сказала она своему фавориту Разумовскому. — Гляди сам: ноги-руки на месте, глаза и нос — как у людей… Сгодится и такая нашему дурачку!

В канун наступающего 1744 года вся ангальтская семья собралась в Цербсте, где герцог Христиан, как добрый лютеранин, пожелал украсить новогоднюю ночь возблагодарением Всевышнего за щедроты, которые столь бурно на него излились… В эти дни ангальтинцы уже были извещены, что портрет Фике произвел на русскую императрицу самое благоприятное впечатление.

1 января герцог Христиан, сочтя, что одной порции молитв недостаточно, снова деспотически увлек свое семейство в капеллу цербстского замка. Опять заиграл орган, зашелестели в руках молитвенники. Но с улицы вдруг послышался топот копыт, заскрипели на ржавых петлях тяжкие двери храма, и в настороженной тишине, разом наступившей, все невольно вздрогнули от грузных шагов.

Цок-цок-цок-стучали ботфорты по каменным плитам.

Фике встала навытяжку — это близился ее рок!

3. ДОРОГА НА ВОСТОК

Следом за своим воспитанником прибыл в Россию и голштинский камер-юнкер Брюммер, а те слова, которыми он ободрил будущего императора, дошли до нас в документальной ясности:

— Я стану сечь ваше высочество так нещадно, что собаки не будут успевать облизывать кровь с вашей паршивой задницы…

Карл Петр Ульрих в России стал называться Петром Федоровичем. И хотя этот enfant terrible всем постоянно мешал, он многим был нужен. Петр нечаянно для себя (и неожиданно для истории) сделался важным козырем в игре престольных конъюнктур. Из Стокгольма прибыло в Петербург целое посольство — шведы просили у царицы уступить им племянника, который Карлу XII приходился внуком. Елизавета потому и не хотела его отдавать. Она отвечала послам, что Петр нужен ее престолу как внук Петра I, а если вам, шведам, короля нигде более не сыскать, так я вам уступлю другого голштинца. И указала на дядю своего племянника — епископа Адольфа Любекского, который проворно скинул мантию и, уплыв в Швецию, женился на родной сестре прусского короля Фридриха II… Такова забавная подоплека появления голштинца Петра III в России!

Наследник русского престола не знал матери, умершей после его рождения, в раннем детстве потерял и отца, — Брюммер с пучком розог и епископ с катехизисом вывели отрока за шлагбаум европейской политики. При первом же свидании с русской тетушкой Петр сильно озадачил ее ухватками караульного солдата, которые никак не вязались с интересами неразвитого ребенка.

— Впервые вижу, — удивилась Елизавета, — чтобы круглый сирота был и круглым дураком. — Она была растеряна и даже не скрывала растерянности от придворных. — Нешто, — спрашивала царица, — в Европах и все принцы таковые обормоты бывают?..

С бравадою арестанта, выпущенного из тюрьмы, Петр в первый же день свободы жестоко напился. Императрица стороною вызнала, что с десяти лет мальчика уже потчевали в Голштинии вином и пивом.

— Вот это новость, — тяжко призадумалась Елизавета. — Уж на Руси святой люд православный винопитием удивить трудно, но у немцев, видать, всем нам еще поучиться надобно. — Она посоветовалась с Разумовским: — Как быть-то нам? Ведь, чай, не чужой он мне, а родная кровинушка… Драть его? Так он уже дран приехал. Этот Брюммер его насквозь, будто ротный барабан, простучал!

Бывший свинопас отвечал с большим знанием дела:

— Учить надо, голубушка ясная. А ученье без мученья не бывает, о чем небось и сама по опыту ведаешь…

К телесному воздействию со стороны Брюммера приложили умосозерцательное воздействие академика Якоба Штелина, и тот выявил полную беспомощность мозга наследника: Петр понимал лишь осязаемое и видимое, избегая всего отвлеченного. Отвергая все крупное, он любил мелочи. Даже рассматривание мундира начинал не с его покроя, а с пуговиц… Книги не читались, Петр рассматривал в них лишь картинки. Русскую историю Штелин трактовал по рублям и гривнам старого времени. Геометрия имела практическое завершение чертежом учебной комнаты. Химию осваивали лицезрением частых городских пожаров. Брюммер присутствовал постоянно! Он имел наготове испытанный арсенал воспитательных инструментов, как-то: оплеухи, розги, подзатыльники и прочие удивительные чудеса, до сей поры не снятые с вооружения всего мира. К этому набору педагогических средств следует добавить бесподобную виртуозность брани, которую Брюммер по прибытии в Россию радикально обновил за счет пленительных русских выражений…

— Учиться так учиться, — говорил он здраво.

В один из дней тетушка вызвала племянника к себе и поставила перед ним пэновский портрет его цербстской кузины.

— Узнаешь ли? — вопросила конкретно.

— Впервые вижу, — получила ясный ответ.

Елизавета Петровна малость даже оторопела:

— Я тут стараюсь, в Европах этих разных все пороги обила, невесту для тебя сыскивая, а ты свою же сестрицу не признаешь… Ступай! — велела она. — Я тебя супружеством отягощу. А жена — не тетка родная. Она живо даст тебе на орехи с изюмом…

Итак, читатель, 1 января 1744 года в капелле цербстского замка появился курьер с пакетом. Его шаги приближались: цок-цок… Он обошел Фике, вытянувшуюся перед ним, миновал и герцога Христиана, вручив эстафету в руки герцогини Иоганны Елизаветы.

— От кого? — спросила она с некоторым испугом.

— От… простите, не извещен.

Все потянулись в замок — к столам, к каминам, к трубкам и пиву. Владельцы Цербста примолкли, выжидая когда герцогиня ознакомится с посланием. Наконец она вышла из кабинета:

— Фике, это касается лично вашей персоны…

Большие воды политики иногда протекают грязными темными каналами. Письмо было от Брюммера, но писал он так, что за его спиною ощущалось жаркое дыхание самой Елизаветы. Фике скосила глазки на депешу из Петербурга: «…императрица желает, чтобы Ваша Светлость, сопровождая старшую дочь Вашу, принцессу, прибыли сюда возможно скорее… Вы слишком просвещенны, чтобы не понять истинного смысла того нетерпения, с каким русская императрица желает Вас видеть…» Герцог спросил жену, указывая трубкой:

— Могу я знать, что здесь писано к вам?

Иоганна Елизавета закрыла письмо ладонями:

— Нет! — Но тут же разболтала: — Я еду в Россию и везу туда Фике. А в Берлине по векселю Елизаветы король отсыплет мне дукатов, сколько я попрошу… Это великая тайна, мой друг! Пока мы скачем в Россию, ни одна кошка в Европе не должна шевельнуться. Мы отъезжаем под именем графинь Рейнбек и лишь в Риге сможем называться своими подлинными именами…

Вдруг перед замком (опять роковое «вдруг») протрубил рожок почтальона, из кареты выбрался краснорожий фельдъегерь, поднялся в замок и, вскинув ко лбу пакет, вручил его герцогине:

— Вашей светлости от его королевского величества.

— Мускусу! — закатила глаза герцогиня. — Ах, неужели в этом доме никто не видит, что мне дурно… ах, умираю, спасите!

Каждый час по эстафете, сначала из Петербурга, а теперь из Берлина, — это слишком помпезно. Сбрызнутая острым мускусом, герцогиня прочла: король требовал скорейшего отъезда в Россию. Герцог Христиан ходил по комнатам, задевал коленями стулья, обитые гризетом цербстского производства, и — рассуждал:

— Я все-таки не понимаю, что в нашем тихом Цербсте происходит? Кто объяснит мне эту странную суматоху?

— Едем! — закричала жена. — Вы, мой друг, сущий болван, если не догадываетесь, что наша ничтожная Фике станет русской императрицей… Готовьте лошадей и кареты… в дорогу!

Фике онемела. А перед ее матерью, жаждавшей трепетных удовольствий, открылась картина блистательной жизни в России: торжественные почести, праздники и фейерверки, кавалькады любовников, которые, сгорая от страсти, скачут за нею в тени романтических дубрав, а она — гордая! — всем отказывает. Но тут является некто неотразимый, и перед ним она слабеет. При этом ангальтинка плотоядно размышляла: «В любом случае моя дочь может только мешать мне наслаждаться…» Строгим тоном она ей сказала:

— Фике, разрешаю вам взять в Россию три платья, остальные пригодятся вашим сестрам, когда они подрастут… Так и быть: я дарю вам свои новые брюссельские чулки, но отберу их у вас, если в Петербурге не найду себе лучших.

Два дня ушло на срочное обновление туалетов герцогини, а невесту оставили в прежних полунищенских обносках.

— Скромность украшает невинность, — декламировала мать и позволила взять в Петербург медный кувшин, — Пусть русские дикари видят, что вы явились не с пустыми руками. Захотите помыться, и вам не придется краснеть, выпрашивая кувшин у императрицы.

Отец взялся сопровождать их. Карета тронулась, через заднее окошко Фике проследила, как за нею опустился полосатый шлагбаум Цербста (она уже никогда сюда не вернется). На третий день семейство прибыло в Берлин.

— В браке вашей дочери с русским наследником, — сказал Фридрих II герцогине, — я вижу залог безопасности Пруссии, а мой посол в России, барон Мардефельд, ждет вашу светлость с таким же нетерпением, с каким, полагаю, жених ожидает прибытия невесты… А кстати, — огляделся он, — почему я не вижу ее здесь?

Иоганна Елизавета объяснила отсутствие дочери тем, что глупая Фике может лишь помешать серьезной беседе.

— Глупая или мудрая, но к обеду ей быть здесь!

Недавно Фридрих II победоносно завершил войну с Австрией, отняв у нее богатую Силсзию, — теперь, выдавая Фике за русского наследника, он хотел сделать Россию нейтральной к своим захватам. Но канцлер Бестужев-Рюмин ориентировал политику Петербурга на Австрию и Саксонию… Король доказывал:

— Приезд вашей дочери — это удар по Бестужеву, а мой посол Мардефельд поможет вам устранить его вредное влияние на Елизавету, на весь ее двор… Что ж, пора за стол. Где Фике?

Но король не дождался девочку к обеду.

— Где ж она? — спросил он, уже гневаясь.

Пришлось сознаться, что Фике плохо одета.

— Сударыня, — вежливо и едко произнес король, — не забывайте, что вы только дуэнья при своей дочери. Не вам, а именно дочери предназначена роль царской невесты… Одеть Фике!

Три часа ожидали, пока Фике не явилась перед королем в уродливом платье, сшитом на живую нитку, едва причесанная, чуточку припудренная, без драгоценностей. Герцогиня, почуяв неладное, вырвала из своей прически длинное перо черного какаду и с размаху вонзила его в волосы дочери, словно кинжал в свою жертву.

Фридрих тут же выдернул перо, подавая девочке руку:

— Ваша светлость, вы обедаете сегодня со мной…

Это была первая победа Фикс над матерью, которая издали нервно наблюдала за дочерью, сидящей рядом с королем. А она с мужем вынуждена была жаться в сторонке.

Накормив одну лишь Фике, король отпустил их.

16 января ангальтское семейство покинуло Берлин.

Европа давно не помнила такой зимы — суровой и бесснежной; за каретами по замерзшим колдобинам тащились пустые сани на привязи, что придавало процессии нелепый вид. В Шведте-на-Одере семья разделилась: отцу ехать на Штеттин, а мать с дочерью поворачивали на восток. Сильный знобящий ветер развевал флаги над форштадтами. Отец снял треуголку и вдруг разрыдался. Он плакал, а его напутствия дочери звучали на ветру, как боевые приказы:

— Милостивыми взорами наделяйте слуг и фаворитов государыни, с русскими наедине не говорите, чтобы не вызвать дурных подозрений. Избегайте расточительной игры в карты, деньги карманные держите в кошельке, выдавая прислуге самую малость. Кошелек ночью кладите в чулок, а чулок с деньгами прячьте между стеной и постелью, чтобы русские не стащили. В тяжбах и ссорах ни за кого не вступайтесь, дабы не нажить себе лишних врагов…

Это была его «политическая» программа! Фике сердцем вдруг поняла, что больше никогда не увидит этого человека. С криком она бросилась на шею отцу. Христиан стащил с головы парик и вытирал им слезы — свои и дочерние.

Кареты разъехались. Мать даже всплакнула:

— Всегда вы умудряетесь доводить страсти до критических крайностей. Ах, Фике, как хорошо знать золотую середину…

18 января, спасаясь от мороза, «графини Рейнбек» натянули на лица шерстяные маски с прорезями для глаз. Дороги были ужасны, а постоялые дворы Пруссии — в состоянии плачевном. Герцогиня депешировала мужу: «Мы спали в свинятнике; вся семья, дворовая собака, петух, дети в колыбелях, другие за печкой — все вперемежку… мы с Фике устроились на скамье, которую я велела поставить посреди комнаты, спасаясь от клопов». Миновав Данциг, 24 января форсировали Вислу и на третий день — прибыли в Кенигсберг, откуда и повернули на Мемель. Здесь на целый аршин лежали глубокие снега, экипаж переставили на санные полозья. Для сокращения пути ехали прямо через залив Куриш-гаф; президент магистрата пустил перед ними множество саней с рыбаками, чтобы «графини Рейнбек» не угодили в полынью. За Мемелем почтовый тракт кончился, до Либавы катили на обывательских санях. 5 февраля, измученные холодом и неудобствами, путешественницы прибыли в Митаву, столицу Курляндского герцогства, владелец которого, герцог Бирон, был заточен Елизаветою в Ярославле, — отсюда до Риги оставался один переезд. Громадный митавский замок (дивное создание Растрелли) был еще в строительных лесах. Фике впервые увидела деревянные избы…

Отночевали в Митаве еще под именем «графинь Рейнбек», а утром проснулись от зычного голоса полковника Тимофея Вожакова, который, приветствуя их по-немецки, назвал уже настоящими именами, потом показал на часы:

— К полудню нас ждут в Риге — поспешите!

Закутанная до глаз, Фике спустилась во двор и удивилась, что — вчера еще пустынный — он заполнен множеством всадников: их встречали почетным эскортом. Морды лошадей были в пушистом серебре, иней покрывал и латы всадников. Драгуны были первыми русскими, которых увидела Фике. Румяные от мороза и водки, рослые и усатые, все с крепкими зубами, они сразу понравились девочке почти карнавальною красотой. Фике поразилась — всадники были без перчаток, будто холода не замечали. Юный офицер склонился из высокого седла, что-то долго говорил ей, и речь его рокотала как водопад. Фике застенчиво улыбнулась:

— Простите, я не знаю русского языка…

Хлопнула дверца кареты. Вожаков гаркнул:

— Драгунство, палаши… вон! На шенкелях па-а шли!

По бокам возка тронулся эскорт всадников, звенящих промерзлою амуницией, сверкающих клинками наголо, а за ними вихрилась снежная пыль. «Россия, Россия… вот какая она, Россия!» Драгуны сидели на массивных лошадях столь плотно, что казались девочке сказочными кентаврами из античных мифов. А тот юный офицер скакал вровень с каретой и, заметив в окошке лицо принцессы, подмигнул ей — совсем по-приятельски, и от этого Фике стало вдруг легко-легко, как не бывало еще никогда в жизни…

Девочка весело рассмеялась. Ей было 15 лет.

Вскоре за широкой рекой показался угрюмый замок, шпицы соборных храмов, над острыми крышами домов плыли синие уютные дымы обывательских кухонь. Это была Рига — западный фасад России!

4. БЕСПРИДАННИЦА

А вот и первый зловещий факт: за два часа до въезда будущей Екатерины в Россию из крепости Дюнамюндешанц, что расположена в рижских предместьях, был секретно вывезен малолетний император Иоанн Антонович, сверженный Елизаветой Петровной.

Едва кони скатили карету на двинский лед, сразу же салютовали крепостные пушки, раздались звуки рогов и бой барабанов — их встречали. Но… как? В рижском замке, жарко протопленном, царило столь пышное оживление, что в глазах герцогини сразу и навсегда померкли краски берлинских и брауншвейгских празднеств.

— А ведь это еще только Рига, — шепнула она дочери. — Я сгораю от любопытства: что-то будет с нами в Петербурге?

Фике растерялась среди важных персон, отпускавших низкие поклоны, среди осыпанных бриллиантами дам, делающих перед нею величавые реверансы. Слышалась речь — русская, немецкая, польская, французская, английская, сербская, молдавская, даже татарская. У герцогини закружилась голова от обилия золота и бархата, серебра и шелка, алмазов и ароматных курений. Палочкой-выручалочкой в этом заколдованном замке стал для приезжих камергер царицы Семен Нарышкин, который с ленцою русского барина проводил их в отдельные комнаты, небрежно дернул сонетку звонка, наглядно демонстрируя, как вызвать его или прислугу.

— А государыня — в Москве, куда и вам следует ехать.

Лакеи внесли легковесную шубу из соболей, и Нарышкин с удовольствием накрыл ею невесту:

— Это вам от государыни, дабы в дороге не мерзли.

Едва он оставил женщин наедине, как Иоганна Елизавета сразу же напялила шубу на себя и кинулась к зеркалам:

— Фике, не забывайте, что я ваша мать, и слишком жестоко с вашей стороны видеть свою мать одетой беднее…

Шуба так и осталась у нее. Быстрая перемена обстановки ошеломила и девочку. Стоило ей высунуть нос из комнат, как великаны-преображенцы делали «на караул», а на хорах флейты и гобои исполняли пасторальный мотив. Присев к столу, герцогиня уже строчила мужу: «Мне страшно при мысли, что все это делается для меня, для которой в Германии еле слышно стучали в барабан, а чаще всего и того не делали…» О дочери она не упоминала: все почести, оказываемые Фике, мать принимала на свой счет!

Чуть ли не в шесть часов утра Нарышкин был разбужен звонком, призывавшим его в покои принцессы. Камергер застал Фике уже полностью одетой; казалось, в эту ночь она не спала. С видом необыкновенно серьезным девочка указала вельможе на стол, где были разложены заранее бумага с перьями и чернила с песочницей.

— Господин камергер, — сказала Фике, чинно приседая, — я не знаю, как сложится моя судьба в России, но она ведь может сложиться и счастливо. — Допустив паузу, Фике выждала от Нарышкина покорного поклона. — Садитесь, — велела ему, — и опишите мне обычаи при русском дворе, русские заветы и пристрастия…

Нарышкин смолоду был дипломат. Не прекословя, он быстро начертал для нее все-все, о чем она просила. После чего удалился, поцеловал Фике руку — уже не просто из этикета, а даже с уважением.

Тронулись! Для матери сон еще продолжался:

— Мы попали в волшебную страну. Смотрите, Фике, вся наша карета выложена соболями, а матрасы в ней обтянуты индийским муслином. В нашем поезде скачут метрдотель, легион поваров, личный кофишенк и даже кондитер… О-о-о, — заколотилась она, — кажется, я начинаю завидовать даже сама себе!

А взгляд девочки был устремлен за окно кареты, где посвистывали сыпучие русские снега. Тяжко ухали в твердый наст копыта кавалерийского эскорта. Выехав из Риги утром, они еще засветло достигли Дерпта, — дороги были на диво гладкие, по вечерам каждая верста освещалась бочкой с горящей смолою. Бюргерская Нарва встретила их бесподобной иллюминацией, а за Нарвою кони рванули напрямик — на Петербург…

Вот и первые русские деревни; Фике обратила внимание на какие-то строения из высоких столбов с перекладинами.

— Это виселицы? — спросила она Нарышкина.

— Нет, качели, — ответил тот…

Фике не поняла, что это такое (в Германии качелей не знали). А в русской столице властвовали мороз и солнце, все сверкало от инея. Двор пребывал в Москве, и потому Петербург заметно опустел от знати, дипломатов, поваров, посуды и даже мебели. Однако оставшегося декора вполне хватило для соблюдения церемониалов, и вечером Иоганна Елизавета записывала: «Здесь мне прислуживают, как королеве. Меня посещали дамы, я уже играла в карты и ужинала с теми из них, которые признаны того достойными». В этот день Нарышкин спросил Фике: что бы она желала осмотреть в Петербурге? Ответ девочки был для него неожиданным:

— Я хочу проделать путь, который свершила ваша императрица Елизавета, когда шла забирать престол для себя.

И на следующий день в точности повторила маршрут Елизаветы — от Преображенских казарм до Зимнего дворца. А перед отъездом в Москву Фике пригласили в отдельную комнату, куда следом вошли трое сосредоточенных мужчин — это были лейб-медики Санчес, Кондоиди и Каав-Баргаве; врачей сопровождала статс-дама графиня Румянцева, которая с величественным видом повелела девочке:

— Сейчас вы ляжете на эту софу, господа должны учинить императрице подробнейший доклад о вашем природном естестве…

Фике было стыдно. Но следовало подчиниться, дабы не возвращаться в Цербст, который из заснеженных русских далей показался девочке чужим, заброшенным и никому не нужным.

— Одевайтесь, — разрешила графиня. — Доклад врачей ея величеству послужит к вящему удовольствию вашей светлости…

Поехали! На каждой станции торжественный поезд ждали свежие лошади, свежие простыни, свежий кофе и свежие булочки. 7 февраля на раскате крутого поворота сани трахнулись об угол избы с такой силой, что у невесты искры из глаз посыпались, а герцогиня получила удар по лбу, отчего и явилась в первопрестольную столицу с великолепным синяком. Было 8 часов вечера 9 февраля, когда возок с невестою нырнул под кремлевские ворота, длинный поезд вытянулся под окнами покоев императрицы. С треском разгорелись смоляные факелы, громко стучали двери — каретные и дворцовые. В суматохе встречающих, средь разбросанных по сугробам сундуков и баулов, бродила полная молодая женщина в шубе наопашь, с открытою на морозе головой, сверкая восточным украшением, вплетенным в прическу. Это была Елизавета… На лестницах Кремля была страшная суета, одни бежали наверх, другие вниз. Елизавета походя разговаривала со всеми, смеялась, что-то указывала, бранилась, ей возражали, она махала рукой, посылая всех к черту, и тут же суеверно крестилась. Заведя Фике в свои комнаты, императрица сама стала расстегивать на Фике дорожный капор. Герцогиня, ошалевшая от «варварской» простоты приема, стала низко приседать, произнося высокопарную речь о знаках благодеяния, которые… Но Елизавета, не дослушав ее, хлопнула в ладоши, пухлые, как оладьи, — мигом явился Лесток, лейб-хирург ее двора — и указала ему на синяк герцогини, отливавший дивным перламутром:

— Смажь! Чтоб к утру этого не было…

Над Москвою с треском лопались пороховые «шутихи», в небе плясали фонтаны огня. Елизавета сама проводила Фике в спальню, велела при себе раздеваться. Заметив простенькое бельишко принцессы, спросила: что та привезла из Цербста? Фике честно перечислила багаж: три платьица, дюжина нижних рубашек, туфли да чулочки, а простыни для спанья берет у матери.

— И это… все? — хмыкнула царица.

Фике вдруг стало очень стыдно за свою бедность:

— Еще кувшин. Медный. Очень хороший.

Елизавета расцеловала девочку в щеки:

— Бесприданная! Ну, спи. Я тебя приодену…

Будущая Семирамида Севера уснула, но это не был спокойный цербстский сон — даже ночью жизнь в Кремле не затихала. За стенкою долго шумели пьяные, где-то резались в карты, пили и дебоширили. Фике не раз просыпалась от неистовых женских визгов и сатанинского мужского хохота. В покоях императрицы кастраты из Флоренции до утра исполняли любовные арии на слова аббата Метастазио, а у фаворита Разумовского слепые кобзари играли на бандурах, напевая о страданиях запорожцев на галерах турецких. Потом, уже на рассвете, когда все малость утихомирились, дворец Кремля сильно вздрогнул, будто под ним взорвали пороховую бочку, — это обрушилась гигантская пирамида сундуков с нарядами и туфлями императрицы. А когда утром герцогиня с принцессой, приведя себя в порядок, готовились начать день, выяснилось, что дворец наполнен одними спящими.

За окнами тихо сыпался мягкий снежок…

Петр Федорович встретил невесту без интереса. Фике выслушала его первую ложь — как он, будучи лейтенантом (?), командовал голштинской армией (?) и наголову разбил датчан (?), которые сдавались ему в плен тысячами (?).

— Когда это было? — спросила девочка.

— Лет десять назад…

Фике удостоила его игривого книксена:

— Поздравляю ваше высочество, что в возрасте шести лет вы уже столь прославили себя в грандиозных сражениях.

— А вы злая, — ответил Петр.

Елизавета приставила к Фике учителя манер и танцев, священника для познания православия и писателя Василия Ададурова — для обучения русскому языку. Понимая, чего от нее хотят, Фике старалась как можно скорее «обрусеть» и со всем пылом своей натуры взялась за освоение русской речи… О-о, как это было трудно! Регулярно, в три часа ночи, Фике усилием воли заставляла себя покинуть постель, до рассвета зубрила: баба, плетень, дорога, большой, маленький, ложка, превосходительство, чепуха, красавица, капуста, белка, корабль, указ, воинство, клюква… Зачастую, встав средь ночи, Фике, не одеваясь, ходила, разговаривая по-русски, босая, а изо всех щелей дуло, и девочка простудилась.

Все началось с озноба, а к вечеру 6 марта Фике находилась уже в беспамятстве. Очнувшись, она кричала от боли в боку. Императрица находилась в отъезде на богомолье, а мать… Мать думала только о себе! Все, буквально все рушилось в планах герцогини. Сейчас, когда дела идут так хорошо, эта мерзавка-дочь осмелилась заболеть. Мало того, врачи не исключают трагический исход, и тогда герцогине, собрав скудные пожитки, предстоит вернуться к заботам о детях, к старому нудному мужу, на обед ей снова будут подавать вассер-суп… С ненавистью герцогиня тащила умирающую дочь с постели на пол, кричала на принцессу в бешенстве:

— Сейчас же встать! Какое вы имели право так распускать себя? Одевайтесь… немедленно! Мы едем на бал к Салтыковым…

Потеря сознания спасла Фике от этой поездки. Чья-то прохладная рука легла на ее лоб, приятно освежая. Это из Троицкой лавры примчалась императрица. Елизавета (прямо с дороги — в шубе) присела на край постели, а герцогине сказала:

— Сестрица, поди-ка вон… погуляй. — Потом заботливо поправила подушки под головою девочки. — Сама не маленькая, и поостеречься надобно. Здесь тебе не Цербст, а Россия-матушка… у нас сквозняки такие, что и быка свалят!

Она обещала позвать лютеранского пастора.

— Зачем мне пастор? — сказала ей Фике. — Зовите священника русского. Я ведь уже считаю себя православной…

После таких слов Елизавета наказала Лестоку:

— Жано, передай лейб-медикам, что, ежели не спасут девку цербстскую, я их заставлю раскаленные сковородки лизать…

А пока дочь болела, светлейшая герцогиня трудилась как усердная пчела. Из комодов дочери она перетаскала к себе все подарки императрицы, оставив дочку при том же скарбе, с каким и привезла ее в Россию (заодно с медным кувшином). Это заметили все русские. К тому же Иван Иванович Бецкой за партией в фараон сознался перед игроками, что когда-то поддерживал упоительную связь с Ангальт-Цербстскою герцогиней:

— После этого она и родила девочку.

Кирилла Разумовский спросил:

— Ванька, а не ты ли отец ее?

— Об этом надо спрашивать герцогиню, — отвечал Бецкой, сдавая трефового туза и поднимая выше свои придворные ставки.

5. ЕКАТЕРИНА АЛЕКСЕЕВНА

Моряки, приставая к берегу, бросают между бортом корабля и причалом мешки с паклею, дабы смягчить неизбежный удар, — так и царствование Елизаветы Петровны стало чем-то вроде политического буфера, смягчившего исторически необходимый переход от иноземной сатрапии Анны Иоанновны к просвещенному абсолютизму.

Время Елизаветы интересно не менее самой Елизаветы, и только те иностранцы, которые сознательно ничего не желали видеть в России, представляли ее унылой заснеженной пустыней. Зачастую они замечали в ней только мишурный фасад империи, не догадываясь, что в глубине России укрывается могучий трудовой тыл. Русские заводы при Елизавете уже полностью обеспечивали армию и флот отечественным вооружением. Промышленности и кустарям правительство оказывало самое усердное внимание. Двое умелых рабочих, Ивков и Владимиров, получили за труд звания поручиков; фабрикантов бумаги возводили в ранг майоров. В тяжелой индустрии, размещенной на отдаленных окраинах империи, обрастали дворянством и наградами знаменитые фамилии Твердышевых, Мясниковых, Собакиных, Яковлевых и Демидовых (все они вышли из мужиков-умельцев). А на далекой Печоре крестьянин Прядунов наладил первую в стране перегонку нефти — в целях лечебных и осветительных, и русская нефть уже экспортировалась в Европу. Успехи русской агрокультуры познавались тогда не по книгам — в застольях. Никого уже не удивляло, если подмосковный крестьянин вез продавать на базар лимоны и апельсины, в парниках вельмож вызревали виноград и ананасы; даже близ Полярного круга соловецкие монахи умудрялись выращивать дыни и персики. Избалованная модница, Елизавета желала, чтобы вологодские кружева были не хуже брюссельских, чтобы дамские туфли перещеголяли своим изяществом лучшие тогда в Европе варшавские… Богатейшая страна со сказочными ресурсами имела в своих недрах все, что нужно для бурного экономического развития, и единственное, чего не хватало России, так это рабочих рук! Отовсюду слышались жалобы на нехватку тружеников, а гигантские черноземы за Волгою, колышась вековым ковылем, еще сонно ждали, чтобы в их нетронутую сыть бросили первое зерно…

В самом центре этой работящей страны, еще не достроенной и вечно клокочущей бунтами, в душных палатах московского Кремля, жарко разметавшись на драгоценных сибирских соболях, сейчас умирала ангальтская девочка.

Весть о тяжкой болезни Фике достигла и Берлина.

— И надежд на выздоровление мало?

— Их уже не осталось, — ответил Подевильс.

Король свистнул, подзывая любимых собак, чтобы они сопровождали его до парка и надел шляпу задом наперед.

— Ну что ж. Если часовой убит на посту, его заменяют другим, а потому готовьте для Петра новую невесту… Германские принцессы — самый ходовой товар в Европе. Кто у нас там в запасе? Вюртембергская дрыгалка, две корявые сестрицы Гессен-Дармштадтские. Выберите сами! В любом случае мы не упустим престола русского…

Но Фике не умерла и через месяц появилась на публике. «Я похудела как скелет, — рассказывала она о себе в мемуарах, — сильно выросла, лицо вытянулось, волосы выпадали, и я была бледна как смерть. Я сама себя находила такой некрасивой, что было страшно смотреть. Императрица прислала мне банку румян с приказом нарумяниться».

Скоро Фике заговорила по-русски, вызывая своим акцентом и ошибками шумное веселие среди придворных. Но это не смущало ее: она уже нырнула в московскую жизнь с головой, следовало плыть дальше. Фике часто притворялась спящей и, лежа с закрытыми глазами, слушала болтовню придворных дам, выведывая от них то, что нельзя выяснить путем официальным. Так, она узнала, что ее мать не пришлась ко двору, заслужив в обществе ехидную кличку «королева». Русские быстро разгадали ее пустоту и фальшь, их смешили напыщенная вычурность выражений и жеманное чванство герцогини. Фике было стыдно за мать и обидно, что та растерзала ее гардероб. Елизавета вторично обрядила Фике с головы до пят, но каждая новая вещь вызывала материнскую зависть. Герцогиня отнимала у дочери куски парчи и меха, туфли и шали. В сердцах Фике однажды сказала ей:

— Ах, ваша светлость, знали бы вы, как мне прискучило ваше неистребимое грабительство…

И получила от матери здоровенную оплеуху! Но однажды после обеда с женихом в комнаты к Фике вошла Елизавета, сурово указавшая Иоганне Елизавете следовать за нею для разговора. Фикс с Петром уселись на подоконник, разболтались о пустяках. Была весна, все цвело, пели птицы. Вдруг явился Лесток.

— Не пора ли вам укладывать багаж? — сказал он принцессе. — Кажется, вам предстоит возвращение в Цербст…

Фике, ослабев, вяло сползла с подоконника. Петр спросил лейб-хирурга — что значат его угрозы, но врач лишь усмехнулся. Наконец появилась Елизавета, распаленная от гнева, а за царицей, будто побитая собака, тащилась рыдающая «королева». Императрица широко шагнула к Фике, долго изучала лицо девочки. Сказала:

— Ныне на дворе нашем век уже осьмнадцатый, век просвещенный, и дети за грехи родительские неповинны должны быть. — Заметив, что Фике перепугана, она улыбнулась: — Оконфузил тебя Лесток? Ну-ну! Жить в России да не пугаться — такого не бывает…

Истина открылась не сразу: регулярно перлюстрируя письма, Елизавета вызнала, что «сестрица» приехала погостить — как шпионка прусского короля. Ей было поручено свернуть шею канцлеру Бестужеву, а приватные свидания герцогини с Мардефельдом навели царицу на мысль о разветвленном заговоре. Но выставить шпионку за рубежи Елизавета могла лишь после свадьбы. Однако медицинская комиссия бракосочетанию воспротивилась:

— Его высочество Петр Федорович нужных для брака кондиций не обрел!

И надеялись, что организм великого князя окрепнет лишь через два года. Но разве можно допустить, чтобы прусская шпионка еще два года толкалась в передних дворцовых? Летом царица ускорила миропомазание принцессы Фике, которая восприняла от купели веру греческую, получив православное имя — Екатерина Алексеевна.

Перед обручением Екатерина постилась, неделю просидев на рыбной пище, облитой подсолнечным маслом. А когда в церквах провозгласили ектению за «благоверную Екатерину Алексеевну», царица украсила шею невестки ожерельем в 150 000 рублей:

— Но гляди, как бы охотники не сняли с тебя…

Екатерина поняла, в кого она метит. Мать, уже не способная вести интригу в пользу Пруссии, начала интриговать против дочери. Ее сердце преисполнилось грубой зависти к высокому положению Фике, которая из принцессы превратилась в великую княгиню.

Гремели колокола и стреляли пушки. В ее честь!

Обретя под ногами русскую почву, Екатерина оживилась, быстро похорошела. Императрица переслала ей 30 000 рублей «на булавки», которые она тут же спустила за картами. Мотовство не укрылось от взора проницательной Елизаветы. В театре она зазвала наследницу престола в свою ложу и в присутствии Петра и Лестока устроила невестке хорошую баню:

— Что-то уж больно рано финтить стала, голубушка! Когда я в цесаревнах ходила, так, бывало, и соленому огурчику радовалась. А ты, едва приехав, сразу мотать стала… Гляди мне!

Самое обидное было в том, что будущий супруг гнусно злорадствовал над нею, и Екатерина сказала ему:

— Как вы можете, сударь, потешаться надо мною, если видите, что я, ваша супруга нареченная, горько плачу?

А осенью, когда двор длинными обозами стал перетягиваться в Петербург, великий князь заболел оспою. Исход болезни был еще неясен, и герцогиня заранее начала хлопоты перед королем Пруссии, чтобы он подыскал для Фике нового жениха… Петр Федорович, весь в гнойной коросте, остался лежать на станции Хотилово, а герцогиня внушала дочери, что не стоит огорчаться:

— Еще не все потеряно! Георг Дармштадтский славный солдат. Говорят, большой весельчак и принц Баден-Дурлахский…

Но Екатерине уже плевать на Дармштадт, ей и дела нет до Баденского герцогства. Мать осеклась под ее упорным взглядом.

— Я вам приказываю молчать! — выпалила Екатерина…

По сторонам дороги стыли великолепные леса, в белом пуху сидели на елках красногрудые снегири. Двое саней плыли в сверкающем безлюдье: Елизавета срочно повернула назад от Петербурга на Хотилово, а навстречу ей мчались сани с Екатериною. Где-то за Новгородом встретились. Две женщины (одна уже пожившая, все испытавшая, а другая едва вступающая в этот мир) долго плакали в объятиях друг друга. Беспокойство царицы понятно: умри сейчас Петр — и тогда из заточения поднимется Брауншвейгская династия. Еще более понятно и горе Екатерины: умри сейчас Петр — и перед нею снова поднимется полосатый шлагбаум Цербстского княжества. Девушка взмолилась, чтобы царица взяла ее с собой в Хотилово, но Елизавета, волоча по сугробам полы шубы, уже пошла к саням:

— Сама справлюсь! Эй, Сереженька, трогай…

Екатерина с матерью поселились в Петербурге на Фонтанке. Десять раз переволакивали мебель по комнатам, потому что, стоило Екатерине обосноваться, как герцогиня сразу же находила, что у дочери антураж лучше материнского. В довершение всего мать возобновила связь с Иваном Бецким и забеременела. Непорочной Екатерине было противно наблюдать, как ее маменька мечется по аптекам в поисках тайного способа избавиться от нечаянного приплода. Наконец царица привезла в Петербург выздоровевшего племянника. Петр был ужасен! «Я испугалась, увидев его, — вспоминала Екатерина, — черты лица огрубели, лицо было вспухши… он был в громадном парике, который еще больше безобразил его». С детства она умела владеть собою, но сейчас не могла скрыть отвращения к жениху. Кинувшись в спальню, великая княгиня дала волю слезам. Это была естественная реакция здорового организма на всякое уродство… Наплакавшись, она решила подавить в себе отвращение к уроду, чтобы не потерять великой России!

Вскоре опять возникла неприятность — Елизавета вплотную подошла к герцогине, сказав ей так:

— А ты, сестрица, еще не образумилась? Что вы там с бароном Мардефельдом по углам, будто тараканы за печкой, шушукаетесь? Я ведь из Хотилова все примечала…

Елизавета назначила свадьбу на 25 августа, а до свадьбы посоветовала «сестрице» совершить увлекательную прогулку по Ладожскому каналу. Разумовскому она сказала:

— Пусть ее там комары наши съедят, чтоб ее черт побрал, курву цербстскую, прости меня, Господи, Царица наша Небесная!

…Екатерина писала: «По мере того, как день моей свадьбы приближался, я делалась все грустнее! Сердце не предсказывало мне счастья: одно лишь честолюбие поддерживало меня. У меня в глубине сердца было что-то такое, что никогда не давало мне ни на минуту сомневаться, что рано или поздно я сделаюсь самодержавною повелительницею России».

6. ИГРЫ В КУКЛЫ

Как и всегда на Руси, к назначенному сроку ничего готово не было, но желание Елизаветы поскорее избавиться от ангальтской «сестрицы» было столь велико, что она решила:

— Сроков свадьбы не изменять! Чего там еще не хватает нам? Вилок-то? Так и руками все со столов растащат. Материй разных? Так мы, слава Богу, не голыми на четвереньках бегаем…

В эти сумбурные дни жених пропадал в лакейских, где в хамской компании осваивал уроки супружеских обязанностей. Некто Румбер, бывший драгун шведского короля, дал Петру немало полезных брачных советов, смысл которых дошел до нашего времени: «Жена не смеет дышать в присутствии мужа; только дурак позволяет жене иметь собственное мнение; одна хорошая затрещина, вовремя отпущенная, лучше всех убеждений действует на любую женщину…»

В ожидании свадьбы Елизавета не веселилась; только близкие ей люди (Разумовские, Шуваловы да Воронцовы) знали о тревогах императрицы. Пока жив Иоанн Антонович, покоя ей не видать: сверженный император стал знаменем, под которым собирались все недовольные ее правлением. Даже в своем дворце Елизавета не чувствовала себя в безопасности. Недавно за ширмой туалетной комнаты, где она подолгу прихорашивалась, обнаружили человека с черным котом на руках. Неизвестного подвергли самым изуверским пыткам, но так и не дознались — кто он таков и зачем ему понадобился кот? Елизавета была убеждена, что противу нее умышлено злодейское чародейство, ибо от черных котов добра не жди… Эти волнения заставили царицу спешить со свадьбою, а молодоженам вменялось в обязанность не медлить с зачатием наследника, чтобы на престоле русском утвердилась ветвь династии Романовых, продолженная от Петра I.

Наконец герольды в сверкающих латах, под бравурные возгласы литавр, оповестили столичных жителей о предстоящем торжестве. Перед зданием Адмиралтейства народ собирался заранее, уже примеряясь к массовой атаке на винные фонтаны, к дружному штурму пирамид, сложенных из прожаренных бычьих туш, из разных рыбок, псковских и астраханских. Неву украсила эскадра, на резком ветру празднично плескались флаги. Екатерину отвели в парную баню, где императрица, по русскому обычаю, выстегала ее веником до полного изнеможения. Ужинать невесте было указано в одиночестве — без гостей-охальников. На ночь же, для соблюдения уличной тишины, расставили сторожей, которые никому не давали проезда, дабы не потревожить предсвадебный сон великой княгини. В пять часов утра Екатерину разбудили залпы с кораблей — пора вставать. Сразу же начали и обряжение; волос не пудрили, а поверх вздыбленной прически невесты укрепили бриллиантовую корону. Даже мать, уж на что была завистлива, но и та признала:

— Дочь моя, вы сегодня восхитительны!..

Карста с невестой плыла меж шпалерами войск, которые выстроились от Зимнего дворца до Казанской церкви. На улицах была такая несусветная давка, что императрица, потная и всклокоченная, будто базарная торговка, лишь к часу дня сумела пробиться в церковь через густую толпищу. После обряда молебенного войска палили в небо троекратно, огнем беглым, а все храмы столицы неустанно звонили в колокола. Во дворце был устроен «большой» стол, но сразу же после мазурки новобрачных выслали с бала.

— С Богом, робяты! — благословила их Елизавета.

Екатерина лежала в постели, но Петр не являлся. Лишь ближе к полуночи с хохотом вошла камеристка, сообщившая, что жених застрял на дворцовых кухнях и придет не скоро:

— Он ждет, когда ему поджарят котлеты…

Наевшись котлет, жених предстал. Музыка бала едва достигала спальни. Петр стащил Екатерину с постели, босую подвел к комоду, который они сообща и отодвинули от стенки. Здесь Петр прятал кукол!

— Давай, — предложил он жене, — мы с тобой поиграем…

В эту брачную ночь, играя с Петром в куклы, Екатерина твердо осознала, что мужа у нее нет и не будет. Но даже в глубокой старости острой болью отзывались ее слова: «По себе ведаю, какое это несчастье для женщины иметь мужа-ребенка…»

С превеликим удовольствием Елизавета Петровна выставила за рубежи герцогиню Ангальт-Цербстскую, которая молила простить ее. Императрица умела быть и жестокой.

— Мадам, — отвечала она, никак ее не титулуя, — теперь уже поздно каяться, а горбатых на Руси могилами исправляют…

Со слезами на глазах мать призналась дочери:

— Фике, какое ужасное положение — я не могу уехать! Я наделала в России долгов на шестьдесят тысяч рублей…

Но Екатерина тоже не хотела видеть свою мать в Петербурге, потому приняла долги на себя (и долгих 17 лет расплачивалась за материнское распутство). В Риге герцогиню настиг рассчитанный удар — Елизавета буквально убила шпионку своим письмом: «Мадам! Я за потребно рассудила вам рекомендовать, по прибытии вашем в Берлин, его величеству королевусу Прусскому внушить, что мне весьма приятно будет, ежели министра своего барона Мардефельда из Петербурга отзовет…» После этого с какими глазами она могла предстать перед королем? Она, которая из России обольщала Фридриха в письмах, что ее присутствие здесь укрепляет положение посла Мардефельда, — и вот теперь герцогиня должна признать, что король ею обманут… Фридрих был действительно повержен этим письмом. Он долго молчал, потом тихо заметил Подевильсу:

— Я не думал, что эта ангальтинка так глупа. Будем надеяться, ее дочь окажется умнее матери. Депешируйте ко двору Елизаветы, что любое желание русской императрицы я счастлив исполнить… Кстати, — спросил он, заостряясь носом, — не попадался ли нам в лапы последнее время русский шпион?

— Один схвачен.

— Кто он?

— Капитан вашей доблестной армии — Фербер.

— Отлично, — сразу повеселел король…

В ответ на отозвание Мардефельда он публично отрубил голову русскому агенту Ферберу. В ответ на казнь своего шпиона Елизавета сослала на Камчатку прусского агента Шмитмана:

— Сказывали мне на Камчатке бывавшие, будто там земля трясется. Вот и пущай потрясуха эта до Берлина дойдет…

За этим обменом любезностями чуялось нечто зловещее.

А Петербург был прекрасен! Прямые перспективы еще терялись на козьих выгонах столичных окраин; трепеща веслами, как стрекозы прозрачными крыльями, плыли в невскую синь красочные, убранные серебром и коврами галеры и гондолы, свежая речная вода обрызгивала нагие спины молодых загорелых гребцов…

Екатерина была глубоко несчастна.

Отозвание Мардефельда стало для нее первым практическим уроком; посол короля провел в России целых 22 года, служил еще при Петре I, но Елизавета его не пощадила, — девушка сделала вывод: политика не терпит сентиментальности. А второй урок получила, когда из холмогорского заточения доставили в Петербург мертвую Анну Леопольдовну, мать сверженного императора. Тело бывшей правительницы России было выставлено в монастыре Александро-Невской лавры, открытое для свободного обозрения публики. Елизавета собиралась навестить покойницу с утра, но, как всегда, заболталась с портнихами, и поехали в конец города только к вечеру. Могильщики, вскрыв настил усыпальницы, как раз докапывали яму; чадно горели свечи и факелы, освещая гроб с богато одетой покойницей. Елизавета, нагнувшись над ямой, оделила мужиков рубликом на водку и велела им копать глубже. Потом, притопнув ногою в каменные плиты, объяснила молоденькой невестке:

— А вот тут и матка ее полеживает, Катерина Иоанновна Мекленбургская, тоже язва была хорошая… Все они, как подумаю, из-под одного хвоста выпали! Великие неустройства несли на Русь…

Общий страх объединял женщин, стоящих над раскрытой могилой, — страх за будущее короны. В обширной карете, возвращаясь во дворец, Елизавета призналась невестке, что малолетний Иоанн содержится ею под крепчайшим караулом:

— А стражам указано не объяснять узнику — кто он таков и ради чего живет. Пусть мыслит о себе: червь я, и только…

Екатерина сделала вывод: «Политика бескровной не бывает». А постылая жизнь в супружестве не радовала. Французский атташе граф д'Аллион докладывал в Версаль: «Великий князь все еще никак не может доказать супруге, что он является мужчиной». Екатерина играла по ночам в куклы, которых не выносила еще в детстве. Иногда Петр ублажал молодую жену партией в карты на воображаемые ценности. Скинув с головы ночной колпак из бурой фланели, он говорил запальчиво, изображая транжиру-богача:

— Вот вам мои сто миллионов. Сколько ставите против?

Екатерина водружала на стол туфлю с ноги:

— Ах, дьявол вас побери, до чего надоели мне вы со своими фантазиями… Ставлю башмак — в триста миллионов!

Сразу же после свадьбы Петр признался, что безумно влюблен во фрейлину императрицы Катиньку фон Карр.

— На что вам еще и фрейлина, — хмыкнула Екатерина, — если и со своей-то женой вы не знаете, что делать.

— Ты дура… дура, дура! — закричал Петр, выскочив и приемную, где читал газеты камер-юнкер Девиер, великий князь стал горячо доказывать тому, что Екатерину даже нельзя сравнивать с божественной фрейлиной фон Карр. — Вы же сами видите, граф, как она уродлива, как она коварна и мстительна.

Девиер осмелился благородно возразить.

— Не возражать! — велел ему Петр. — Ты тоже дурак…

Екатерина хронически не высыпалась. Обормот устраивал на рассветах «развод караулов», передвигая по комнатам тысячные легионы оловянных солдатиков, при этом сонные лакеи, держа в руках листы кровельной жести, разом их встряхивали (дребезжание жести означало салютацию из мнимых пушек). Потом он пристрастился к собакам, разведя в покоях целую свору, дрессируя их шпицрутенами и плетями. «И когда все это кончится?» — терзалась Екатерина, оглушаемая то грохотом жести, то жалобным воем несчастных животных. Не в силах выносить собачьего визга, однажды она вышла в соседнюю комнату, где и застала такую картину: вниз головой, подвешенная за хвост к потолку, висела жалкая собачонка, а муж сек ее плеткой. Екатерина вырвала из рук мужа хлыст, забросила его к порогу:

— Сударь, неужели вы не способны найти себе дела?

— Хорошо, — покорился ей Петр, — тогда я поиграю немножко на скрипке, а ты меня послушай…

Как мужу, так и жене абсолютно нечего было делать. С горечью Екатерина призналась Кириллу Разумовскому:

— Ожидание праздника лучше самого праздника…

В разговоре с гетманом впервые было произнесено имя Вольтера, оставившее Екатерину постыдно-равнодушной: о Вольтере она ничегошеньки не знала! От страшной скуки она спасалась в чтении романов (пока только романов). Она читала о принцессах настолько нежных и тонкокожих, что когда они пили вино, то было видно, как ярко-красные струи протекают по их горлам, будто через стеклянные трубки…

В один из дней ее лакей Вася Шкурин провинился. Екатерина спокойно заложила в романе недочитанную страницу, вышла в гардеробную и — бац, бац, бац! — надавала Васе пощечин.

— А если тебе еще мало, — заявила она лакею, — так я велю отвести на конюшню и там выдрать…

Маленькая принцесса Фике, ты ли это?

7. НЕТ, НЕТ — ДА, ДА!

Не в силах сам наладить с Екатериной нормальные супружеские отношения, Петр начал поощрять мужчин к сближению с нею. Об этой опасности Екатерину предупредил тот же Вася Шкурин:

— Поостерегись, матушка, на тебя уже собак стали вешать. В городе сказывали, будто ты с графом Девиером милуешься.

— Этого мне только и не хватало сейчас…

Очень редко Петра тянуло к книгам, привезенным из Голштинии. Половина его библиотеки — жития апостолов церкви, другая половина — история знаменитых разбойников. Почитав о канонизированных в святости, Петр брался за синодики колесованных, обезглавленных, сожженных на кострах и сваренных в котлах с кипящим маслом… Екатерина читала много. Но скоро все эти глупые пасторали о любви пастушка к пастушке, бесстыжие Хлои и Дафнисы порядком ей надоели. Это была не жизнь, а лишь замена жизни вычурной непристойной выдумкой. С некоторой робостью девушка обратилась к познанию истории. Но едва прикоснулась к настоящей литературе, как сразу же — почти с ужасом! — сама увидела, насколько она необразованна: читала и не понимала, что читает. Кирилла Разумовский, всегда смотревший на нее несытыми глазами, подсказал, что надо бы на досуге перелистать Пьера Бейля… Екатерина не постеснялась спросить:

— Бейль… А кто это такой?

Бейль оказался философом-еретиком прошлого столетия (он был предтечею энциклопедистов, от него до Монтескье и Вольтера оставался один шаг). И целых два года Екатерина изучала «Философско-критический словарь» Бейля, от которого можно двигаться дальше, уже не боясь заблудиться в литературных дебрях… Письма мадам Севинье сразу захватили искренностью человеколюбивых убеждений. Екатерина, взволнованная чтением, наспех выводила собственные сентенции: «Свобода — душа всего на свете, без тебя все мертво. Желаю, чтобы люди повиновались законам, но не рабски. Стремлюсь к общей цели — сделать всех счастливыми!» Потом она взялась за Брантома, поразившего ее цинизмом придворных нравов Европы в XVI веке. Любую мерзкую гадость Брантом возводил в дело доблести, и Екатерина подсознательно усвоила для себя на будущее, что мораль, как и политика, есть ценность изменчивая. Самый низкий инстинкт может заслужить в истории одобрение, если его оправдать тезисом — ради чего это сделано! Вслед за Брантомом великая княгиня изучила одиннадцать томов германской истории, дойдя на последних страницах уже до своих современников, и вынесла из этих книг подозрительное внимание к вороватой Пруссии, ставшей в ее глазах разрушительницей германской общности. Наконец Екатерина открыла и жизнеописание Генриха IV, над которым смеялась, ликовала, завидовала и плакала… Развратный сластолюбец, пьяница и бабник, но монарх мудрейший, он вывел Францию, раздираемую распрями, в число ведущих держав мира, но был глубоко несчастен в семейной жизни. Этот безобразный и гениальный король стал любимым героем Екатерины… В руки попалось что-то и Вольтера, но, зевая, Екатерина забросила его подальше: до понимания Вольтера она еще не доросла!

А однажды ночью Петр взобрался к ней на постель, противно липкий от пива, и стал рассуждать о том, как очаровательна горбатая принцесса Гедвига Бирон, недавно бежавшая в Петербург от своего отца из ярославской ссылки:

— Вот если бы и ты была такой!

— Такой же горбатой?

Петр ударил ее. Екатерина вздрогнула:

— Это что? Уроки драгуна Румбера?

Еще удар. Прямо в лицо. Екатерина смолчала. «Боже, сколько в мире прекрасных мужчин…»

Поздно (даже слишком поздно!) в Екатерине стало пробуждаться женское начало — она с радостью ощутила, что способна нравиться. Изредка кавалерам удавалось во время танцев нашептать ей на ушко, какой у нее стройный стан, как волшебно сияют ее глаза. Екатерина, лишенная мужского внимания, впитывала такие слова, как воду пересохшая губка. К двадцати годам она развилась в статную, крепкую женщину с сильными мышцами рук и ног. Теперь даже ей самой было ясно, что обликом она пошла в мать: такое же удлиненное лицо с выступающим подбородком, продолговатый прямой нос и крохотный ротик, который при напряжении мысли или нервов сжимался в одну яркую точечку.

Екатерина быстро освоилась с суровым климатом России; как и всем здоровым людям, ей пришлись по вкусу трескучие морозы, бурные весенние ливни и летняя истомляющая теплынь, насыщенная ягодным и цветочным духом. Ее часто видели скачущей на коне в окрестных лесах Петербурга — она была способна, как лихой гусар, по тринадцать часов в сутки проводить в седле. Когда до императрицы дошло, что Екатерина ездит, сидя в седле по-мужски, она вызвала невестку к себе — ради выговора:

— Ежели еще раз сведаю, что по-татарски ездишь, велю лошадей у тебя забрать. — Императрица сказала, что от такой позы женщина становится бесплодна. — А я уж заждалась от вас, когда вы меня наследником престола порадуете…

Екатерина изобрела особое седло: в публичных местах скакала по-английски, свесив ноги на одну сторону, а когда вокруг никого не было — рраз! — и левая нога перекидывалась через луку, следовал укол шпорою, и Екатерина проносилась дальше, не разбирая дороги, отважно перемахивая через кусты и канавы, возбужденная, с длинными растрепанными волосами… Проживая в Ораниенбауме, она вставала с первыми птицами, вылезала в окно. Внизу ее поджидал верный егерь Степан, они шагали к устью канала, заросшего высоким тростником, где охотились на уток. И был у Екатерины верный рыбак-чухонец, дядюшка Микка, который не раз выгребал утлую ладью в море так далеко, что не виднелись берега. Освеженная и бодрая, в солдатских штанах в обтяжку, неся ружье и ягдташ с добычей, Екатерина возвращалась в Китайский дворец, где еще только продирал глаза ее разлюбезный. Истерзанный жестоким похмельем, Петр отпивался крепким кофе, бегал на двор блевать и сосал вонючие трубки. Рядом с цветущей, жизнерадостной супругой Петр казался вышедшим из гарнизонного госпиталя, где его лечили-лечили, да так и выпустили на волю, не долечив…

Муж-ребенок требовал от жены постоянного присмотра. Великокняжеские покои в Летнем дворце на Фонтанке соприкасались с комнатами императрицы. И вот как-то, услышав за стеною голоса, Петр Федорович, не долго размышляя, схватил коловорот и просверлил в стене дырки. Увиденное на половине тетушки так ему понравилось, что он стал созывать фрейлин, истопников, лакеев и горничных — понаблюдать за интимной жизнью императрицы. А чтобы наблюдать было удобнее, Петр велел расставить напротив дырок кресла, как в театре.

— А ты почему не смотришь? — спросил он жену.

— Какая подлость! — отвечала Екатерина. — Сейчас же убирайтесь все отсюда, пока я не позвала гофмаршала…

Елизавете о дырках донесли. Явившись, она отхлестала племянника по лицу. При этом, обуянная гневом праведным, она сказала, не выбирая выражений, что у ее батюшки Петра Первого был сынок, царевич Алексей, который тоже немало чудил:

— Так спроси у Штелина — что с ним сталось?..

Слово за слово, и возник семейный скандал. Елизавета кричала, что если «дохляк» добра людского не ценит, так она всегда сыщет способы, чтобы от него избавиться:

— Ты жену слушайся, урод несчастный! У тебя умишка хватило лишь на то, чтобы стенку расковырять, а жена-то умнее тебя, она подглядывать не полезла…

Дырки залепили хлебным мякишем. После этого случая канцлер Бестужев сочинил инструкцию для Петра, как вести себя в обществе. Наследнику советовали не выливать остатки пива на головы лакеев, не корчить рожи перед духовнослужителями и послами иноземными, в разговоре не дергаться всеми членами тела, а внимать собеседнику с видом благонравным. Инструкция деликатно внушала: «брачную поверенность между обоими императорскими высочествами неотменно соблюдать». Сие значило — как можно скорее родить наследника!

Елизавета накануне перлюстрировала письмо нового прусского посла Финкенштейна к королю. «Надобно полагать, — сообщал посол, — великий князь никогда не будет царствовать в России… он так ненавидим всеми русскими, что непременно должен лишиться короны. Непонятно, как принц его лет может вести себя столь ребячески. Великая же княгиня ведет себя совершенно иначе!» Это правда: Екатерина, не теряя времени зря, завоевывала симпатии в свете. Пожилых статс-дам расспрашивала о здоровье, с почтением внимала рассказам генералов о битвах, наизусть знала, у кого в какой день именины, не забывая принести поздравления. Екатерина осваивала генеалогию русской знати, чтобы познать изнутри сложную структуру родственных отношений; навещала больных старушек, помнила клички их любимых мосек, мартышек и попугаев… Средства легкие, но они очень помогали Екатерине сживаться с русским обществом, в котором к ней уже стали привыкать, как к своему человеку. Она не фальшивила в своем поведении: от души веселилась на святках, каталась на санках с ледяных гор, играла с фрейлинами в жмурки, крестила чужих детишек — и все это делала с приятным лицом, радостно-шаловливая, неизменно отзывчивая к любым мелочам чужой жизни. В результате: Петр Федорович своими поступками терял во мнении общества — Екатерина же Алексеевна, напротив, много приобретала…

Царица между тем все чаще заводила речь о бесплодии. Она не раз подсылала к Екатерине повитуху, а к Петру своих врачей, чтобы доложили научно: кто из супругов более виноват? Елизавета даже приставила к племяннику бойкую вдову живописца Гроота, обещая ей в мужья генерала, если сумеет побудить Петра к любовным прихотям. Но Екатерина осталась в прежнем положении, и тогда у нее состоялся деловой разговор с императрицей.

— Вот что, миленькая! — объявила Елизавета. — Не знаю, каково уж вы там столько лет миндальничали, но толку-то от ваших высочеств, как с козла молока… А ежели от мужа нет явного пособления, так его надобно на стороне сыскивать. И не воротись от меня — эдак-то всегда при дворах знатных поступали!

После чего в придворном штате «малого» двора появился новый камер-юнкер, и Екатерина отметила: «Прекрасен, как ясный день». А звали его Сергеем Салтыковым…

Елизавета Петровна, как дневальный у ящика с казенными деньгами, бодро стояла на страже нравственности придворных, карая блудолюбивых дам и кавалеров остриженном волос или коленостоянием в углу на сухом горохе. Но так как сама-то она являла образец обратного тому, что от других требовала, то по этой причине веселый, неугасающий и даже бесшабашный разврат стал при дворе Петербурга делом привычным и, пожалуй, даже вмененным в прямую обязанность придворных… Екатерина от первых шагов по русской земле была окружена людьми, в лексиконе которых преобладало слово «махаться». Вокруг великой княгини влюблялись, разводились и сходились — когда с трагическим надрывом, когда с комическим легкомыслием. Трепетали от амурных «маханий» едва окрепшие девочки-фрейлины, даже маститые кавалерственные дамы, имевшие внуков сержантами в гвардии, пускались во все тяжкие, и это уже никого не удивляло. Конечно, молоденькой женщине было нелегко в этом вертепе, но Екатерина лишь кокетничала с мужчинами, никогда не переступая границ дозволенного. Только на маскарадах, где все равны под масками, Екатерина с пунцовой розой в черных волосах, загримированная под пажа, вакханкой висла на шеях рослых гвардейцев, интригуя отчаянно:

— Поцелуй меня, маска, только поцелуй через маску…

Дабы назначение Салтыкова не слишком бросалось в глаза, смышленая Елизавета прислала к «малому» двору и Левушку Нарышкина, забавлявшего Екатерину всякими дурачествами. И пока этот «шпынь» увеселял придворных, Сергей Салтыков рисовал перед Екатериной упоительную картину тайных наслаждений. Она вздыхала:

— Откуда вам знать — свободно ли мое сердце?..

Этот разговор состоялся весной 1752 года, и все лето Екатерина успешно отбивала настойчивые атаки красавца. Салтыков даже силой пытался проникнуть в ее спальню, но великая княгиня загородила двери комодом — и спаслась от штурма!

— Ваша смелость способна погубить меня, — сказала она дерзкому. — Не забывайте, что я жена наследника престола…

В августе двор табором отъехал в подмосковное Раево, где на острове была устроена охота на зайцев. Лошадей переправили водой на пароме, гости добирались на остров в лодках. Салтыков бдительно держался возле подола Екатерины, словно приклеенный, но она, спрыгнув на берег первой, татаркой вскочила в седло, вихрем понеслась в сторону леса — за отдаленным лаем гончих собак. Салтыков настиг ее на солнечной поляне, густо покрытой ромашками, вокруг не было ни души.

— Уйдите, наконец! — взмолилась Екатерина.

Но внимательнее, чем обычно, выслушала признания в любви. («Он рисовал мне продуманный план, как держать в глубокой тайне то счастие, которым можно наслаждаться в подобном случае. Я не проронила ни слова…») Салтыков настаивал:

— Сознайтесь, что вы ко мне неравнодушны.

«Он начал перебирать всех придворных и заставил меня согласиться, что он лучше других; из этого он заключил, что мой выбор должен пасть на него…» Разговор затянулся, сделавшись мучительным для обоих. Лошади переступали нетерпеливо.

— Езжайте прочь, — строго велела Екатерина.

Салтыков не повиновался великой княгине:

— Я отъеду лишь в том случае, если услышу от вас, что вы думаете обо мне гораздо чаще, нежели вам хотелось бы…

Екатерина, изогнувшись в седле, взмахнула хлыстом. Ударила лошадь салтыковскую, потом стегнула и свою.

— Вы победили! — вскричала она. — Только убирайтесь к чертовой матери, чтобы я вас больше никогда не видела.

Строптивые кони разнесли их в разные концы поляны.

— Слово вами дано, — услышала Екатерина издалека.

— Нет, нет, нет! — отвечала она, чуть не плача.

— Да, да, да! — донеслось из леса.

По неопытности она не обратила внимания на первые изменения в организме. Зима закружила ее в праздниках, летом 1753 года отъехала из Москвы в село Люберцы, и здесь Екатерина, загорелая и жилистая, как дьяволица, с ружьем гонялась по лесам, охотясь. На именинах мужа танцевала до упаду, а после танцев выкинула мертвого ребенка… Это случилось на бивуаке, в походной палатке, под гудение комаров! Восемь недель жизнь ее была в опасности. Оправясь, Екатерина с новой силой отдалась удовольствиям. Левушка Нарышкин, совершенно безразличный к нравственной стороне жизни, говорил Екатерине откровенно:

— Вы не спрашивайте меня — можно ли то, что хочется. Вы спрашивайте — как получить скорее то, что хочется, и я для вашего высочества в лепешку расшибусь, а все сделаю…

«Шпынь» был предан Екатерине даже не беззаветно, а, скорее, бессовестно! Вскоре у великой княгини появилась и подруга, графиня Прасковья Брюс, шептавшая горячо и призывно:

— Доверься моему опыту, милая Като, и я сегодня же ночью обещаю тебе самые жгучие тайные удовольствия.

Ночью Нарышкин скребся в двери, мяукая по-кошачьи.

— Мрр… мрррр, — мурлыкала Екатерина.

Это значило, что она готова к рискованным похождениям. В мужских костюмах, подобрав волосы под шляпы, подруги воровски исчезали из дворца, до зари пропадая… где? Весной Екатерина доложила императрице о новой беременности и рассчитала, что родит в последних числах сентября 1754 года.

— Ишь какая точная стала! — отвечала Елизавета с ехидцей. — Мне твои расчеты уже знакомы. Но теперь крутиться по палаткам не дам. Кончай танцевать и посиди-ка в карантине…

Чтобы невестка не порхала, она приставила к ней Александра Шувалова — великого инквизитора империи, а Салтыкова публично обозвала «сопляком» и выпроводила красавца за границу…

8. НАЧИНАЕТСЯ ЕКАТЕРИНА

С тех пор как Фике вступила на русскую землю, ее всюду подстерегали опасности. Иногда даже со смертельным риском. Болезни в счет не идут! Но не бывало года, чтобы не стряслось беды. Почти в каждой поездке «несли» ее лошади, вдребезги разбивало кареты, под Екатериной проваливались в реки мосты. А однажды в Гостилицах рухнуло здание, погребя под развалинами 19 человек, и только случайность спасла Екатерину от гибели. В пламени пожаров она теряла свои гардеробы, мебель, книги. От частых столкновений с опасностями осмелела, говоря:

— Приговоренная к веревке не сгорит и не утонет!

Но летом 1754 года Екатерину с великим бережением доставили из Москвы в Петербург; лошади ступали шагом, проезжали за день не более 30 верст (эта дорога взяла у нее месяц жизни). Шувалов не спускал с нее глаз. Ближе к осени, когда двор вернулся из Петергофа в столицу, он отвел беременную женщину в пустую комнатушку Летнего дворца, где было много пыли и мало мебели.

— Желаю вашему высочеству, — сказал Шувалов, — в сем милом убежище порадовать ея величество родами легкими и приятными…

Екатерина поняла, что в этой конуре ей будет так же хорошо, как собаке в будке. Словно перед смертью, простилась она с близкими и, почуяв первые боли, перешла в камеру своего заточения, сопровождаемая акушеркой фон Десршарт; по обычаю того времени, рожать следовало на полу, который и застелили матрасом. В два часа ночи Екатерина всполошила повитуху криком — начались схватки. Разбудили императрицу, прибежал Шувалов с женою. Совместно они послушали, как исходится криком Екатерина, и, перекрестясь, удалились… Десять часов мук закончились.

— Кто у меня? — спросила Екатерина.

— Мальчик, — ответила акушерка…

Моментально, будто из-под земли, нагрянули всякие бабки. Елизавета, командуя ими, опеленала новорожденного голубой лентою ордена Андрея Первозванного, все бабье, охая и причитая, удалилось с младенцем. Следом за ними скрылась и фон Дершарт.

— Пить… дайте воды, — просила Екатерина.

Никто не подошел, потому что подойти было некому. А встать она была не в силах. Екатерина лежала в неприятной сырости, мечтая о сухой простыне и большой кружке холодной воды.

— Люди, где же вы? — звала она, страдая.

Веселая музыка из глубин Летнего дворца была ей ответом. А в соседних комнатах мужа играли в биллиард и пьянствовали.

— Пить, — металась она. — Ну хоть кто-нибудь…

Великим князем Павлом, правнуком Петра I, она заслонила романовский престол от посягательств Брауншвейгской династии — ради этого позвали ее в Россию, не отказывали в забавах и нарядах.

— Люди, помогите же мне, — тщетно взывала она…

Комком собрала под собой мокрые простыни и ногами, плача, ссучила их в конец матраца. Ликующие водопады, опадая с безмятежной высоты, прохладно шумели в ее ушах, и она — пила, пила, пила… Вдруг явилась графиня Шувалова, безбожно разряженная в пух и прах, сверкая массою драгоценностей, уже порядком хмельная. («Увидев меня все на том же месте, она ужаснулась, сказав, что так можно уморить меня до смерти».)

— Воды, — взмолилась перед ней Екатерина. — Графиня, вы же сами женщина рожавшая… я умираю от жажды.

— Господи, да неужто я вас забуду?

И с этими словами ушла, больше не появившись. Музыка гремела и буйствовала, а вокруг Екатерины сосредоточилась вязкая, невыносимая и, казалось, противная на ощупь тишина. Все покинули ее! Летний дворец содрогался от плясок. Шла гульба — дым коромыслом, и никто о ней даже не подумал. Пьяный муж заглянул в двери, но тут же скрылся, крикнув жене, что ему очень некогда.

Было утро. И день миновал. Праздник продолжался.

Наступила ночь — уже вторая ночь.

— Пи-иить… пи-ить хочу-у! — осипло кричала Екатерина.

Наконец музыку выплеснуло из глубин дворца, возник меркнущий желтый свет, она услышала топот множества ног, будто ломилось целое стадо, и голоса пьяных людей, спешащих к ней… В дверях явилась сама императрица! Елизавета была в розовой робе, отделанной золотым позументом, кружева фиолетовые, а пудра с перламутровым оттенком. Слов нет, она прекрасна, но была бы еще прекраснее, если б не была так безобразно пьяна! Вперед выступил камер-лакей, держа на золотом блюде «талон» Елизаветы о награждении роженицы немалыми «кабинетными» деньгами.

— Сто тыщ… копеечка в копеечку! — выпалила императрица (и, падая, успела ухватиться за лакея). — Наследника ты родила… вот и жалую! — Она со смаком расцеловала лакея (очевидно, с кем-то его перепутав) и спросила: — Чего еще ты желаешь?

— Кружку воды, — ответила ей Екатерина…

Лишь через сорок дней Екатерине было дозволено впервые глянуть на сына. Ведьмы-бабки показали Павла с таким видом, будто они его где-то украли, и тут же проворно утащили младенца на половину царицы. Полгода дворцы Петербурга, царские и барские, тряслись от пьянственных катаклизмов: Елизавета, ее двор, гвардия и дворянство столицы неистово праздновали появление наследника. Екатерина в этом бесновании не участвовала…

Когда возвратился из-за границы ее любимый Сережа Салтыков, Екатерина взмолилась перед ним о тайном свидании:

— Утешь меня! Мне так плохо одной…

Обещал — и не пришел. Екатерина упрекала его:

— Как ты мог? Я всю ночь не сомкнула глаз. Ждала…

И получила ледяной ответ:

— Извини, Като! У меня в ту ночь разболелась голова…

«Ну что ж. Надо испытать и самое тяжкое для любящей женщины — да, следует знать, как ее бросают… безжалостно!»

Екатериною овладела меланхолия: «Я начала видеть вещи в черном свете и отыскивать в предметах, представлявшихся моему взору, причины более глубокие и более сложные». Именно в это время, оскорбленная и отверженная, она обратилась к Вольтеру.

Екатерина пришла к его пониманию через Тацита, через Монтескье с его высоким пафосом «Духа законов». Впервые она задумалась над словами — республика, абсолютизм, деспотия. Она постигала социальные сложности мира в канун очередной войны — войны России с Пруссией… Время было удобное для размышлений! Сейчас ей никто не мешал — даже сын, которого Елизавета скрывала от матери. Екатерина приучила себя читать даже то, что обычно никто не читает, — словари, энциклопедии, справочники и лексиконы. Неторопливо и обстоятельно, делая из книг обширные выписки, том за томом, не пропуская ни единого абзаца, как бы скучен он ни казался, великая княгиня взбиралась по лесенке знаний — все выше и выше… Был век осьмнадцатый — век просвещенного абсолютизма, и она, разумная женщина, готовилась оставить свое имя в этом удивительном времени!

Екатерина удалилась от людей (как и люди от нее). В жутком, неповторимом одиночестве, окруженная лишь книгами, выковывалась новая Екатерина — с железной волей, поступающая всегда зрело и обдуманно, как полководец в канун решающей битвы. Вскоре она сама ощутила внутреннее свое превосходство над людьми при дворе. Нет, она, как и раньше, могла поболтать о пустяках, но даже в пустом житейском разговоре оставалась в напряжении мысли, которому никто не властен помешать…

Летом 1755 года иностранные послы уже начали извещать Европу о дурном здоровье Елизаветы. В эти дни царица выгнала прочь любимого садовника Ламберти, который, занимаясь пророчествами, предсказал императрице, что она умрет в расцвете славы русского оружия. Ламберти пешком приплелся в Ораниенбаум к Екатерине:

— Ты не боишься будущего? Так возьми меня…

Екатерина подальше от дворца (чтобы реже встречаться с мужем) развела в Ораниенбауме собственный садик. Ламберти был угрюм и, пренебрегая условностями двора, упрямо титуловал Екатерину словом «женщина», а у великой княгини достало ума не поправлять старика. Она очень скоро привыкла к согбенной фигуре садовника, бродившего среди цветочных клумб, и почти не замечала его.

Но однажды Ламберти сам окликнул ее:

— Женщина, подойди ко мне ближе.

— Чего тебе надобно? — спросила она, подходя.

— Я знаю, что тебя ждет.

— Так скажи. Я не боюсь будущего…

Ламберти послушал, как вдали кричат в зверинце голодные, озябшие павлины. Тихо-тихо всплескивало за парками море.

— Я вижу на твоем челе, женщина, долгое и пышное царствование. Но я читаю в твоем будущем такое множество пороков, что все твои добродетели должны померкнуть, омраченные преступлениями…

Он замолк. Екатерина сказала:

— Не бойся продолжать. Слушать тебя не страшно.

— А мне не страшно говорить, потому что я знаю: история не пишется только белыми красками. Сейчас ты, женщина, еще слишком молода и многого не понимаешь. Но придет время, когда ты осознаешь сама, что всю свою долгую жизнь была глубоко несчастна, как и те люди, которых ты властно увлекла за собою…

«Почти как у Генриха Четвертого», — подумала Екатерина.

— Что же мне делать? — спросила она.

— А ты, женщина, бессильна что-либо сделать. Судьба уже схватила тебя за волосы, и, как бы ты ни сопротивлялась ей, она все равно уже тащит тебя по той длиннейшей дороге, которая тебе (только одной тебе!) предназначена роком…

Он снова склонился к земле, а Екатерина пошла во дворец. Но, обернувшись, она вдруг крикнула Ламберти издали:

— Скажи, а скоро ли я стану царствовать?

— Тебе осталось недолго ждать…

Во дворце Ораниенбаума приятно грели камины, и со стороны Кронштадта наплывали тревожные гулы осенних невзгод. Молодую женщину навестил граф Кирилла Разумовский, а она спросила его:

— Не скройте, гетман, какова была важная причина тому, что, помню, вы часто проскакивали верхом по сорок верст на лошади, бывая у меня в гостях чуть ли не ежедневно.

— Я желал видеть вас.

— Так ли это было вам нужно?

— Ради любви к вам — да, нужно.

— Вот как? Отчего же молчали тогда?

— Не хотел тревожить вашей юности.

— Вы и сейчас любите меня, гетман?

— Я отвечу иначе: если вам когда-либо понадобится моя помощь, прошу располагать мною — я ваш вечный рыцарь…

Разумовский откланялся столь резко, что в шандалах разом наклонилось пламя свечей. Еще ничего не было решено, и Екатерина, с надрывом вздохнув, раскрыла на коленях томик Вольтера.

В грустящем парке Ораниенбаума такой безысходной печалью веяло от одинокой женской фигуры, что неслышно скользила меж поблекших дерев…

Пройдет еще несколько быстрых лет, и Екатерина примет решение: «Что бы там о нас потом ни говорили, а мы давно ко всему готовы и не отступим даже перед самим чертом иль дьяволом!»

Из невского устья, распластав над морем косые паруса, мимо Ораниенбаума, канули в бурление осенних вод последние в эту навигацию корабли…

Первые радости кончились.

«Маленькая принцесса Фике, где ты?»

ЗАНАВЕС

Не так давно «С.-Петербургские ведомости» известили русских граждан, что «в Филадельфии господин Вениамин Франклин столь далеко отважился, что возжелал из атмосферы вытягивать тот страшный огонь, который часто целые земли погубляет». Дошло это и до императрицы Елизаветы, которая на всякий случай перекрестилась. Сейчас она переживала личную драму: не рассчитав своих психологических возможностей, царица окружила себя сразу четырьмя фаворитами. Первый был уже прискучивший граф Алексей Разумовский (и царица, как верная жена, заботливо удерживала его от запоев), второй — умный и скромный Ванечка Шувалов, третий — церковный певчий — бас Каченовский, а четвертый — миловидный юноша-тенор Никита Бекетов. Мы, читатель, не станем жалеть Елизавету, ибо в ее жизни возникали и более сложные ситуации, из которых она всегда выбиралась с незапятнанной репутацией. Но сейчас, в некотором смятении чувств, она просила Академию развлечь ее:

— Эвон, сказывали, будто в Америке ученый объявился, который из облаков електричество запросто собирает. А пошто наши хлеб даром едят и мне електричества еще не показали?

Газеты Европы глумились над Франклином, его опыты подвергались осмеянию — и только в России пресса и научный мир относились к Франклину с должным уважением. Одновременно с американским ученым в тайны атмосферного электричества проникали русские академики — Ломоносов и Рихман… Однажды, когда над столицей удушливо парило, Рихман в покоях императрицы показывал, как улавливается грозовая энергия. При сверкании молний, под мощные аккорды громоизвержений, из стеклянного шара с треском выскакивали искры; Елизавету даже сильно дернуло током… Она засомневалась:

— Чего доброго, а так и жизни можно лишиться. Ты, голубь, не устрой мне здесь пожара. А то я, по твоей ученой милости, с торбой по миру пойду, да подаст ли мне кто?

Рихман просил царицу не пугаться напрасно:

— Мой коллега Маттиас Бозе даже наэлектризовал свою даму сердца, за что она поцеловала его, при этом Бозе ощутил на губах сильный удар электрического разряда, отчего в науке возникло новое приятное понятие — «электрический поцелуй».

Из лейденских банок сыпались голубые искры.

— А выгода-то с електричества будет ли?

Рихман сказал, что о выгодах говорить еще рано:

— Но мой опыт наглядно доказывает, что материя грома и молнии суть родственна материи электрической…

Елизавете, прямо скажем, повезло: Рихман улавливал токи небесные, даже не заземляя антенны, и счастье, что гроза в этот день была несильной, а то бы эксперимент мог закончиться трагически для Рихмана, бравшегося за провод голой рукою, и для самой императрицы, сидевшей близ лейденских банок.

Петербург уже имел три домашние лаборатории по изучению грозовых разрядов. Одна была во дворце графа Александра Строганова, жившего подле Зимнего дворца на Невском; вторая — в доме Рихмана на углу Большого проспекта и 5-й линии Васильсвского острова, а третья размещалась в доме генерала Бонна на 2-й линии, где квартировал великий муж российской учености — Михайла Ломоносов.

В один из жарких дней было заседание Академии наук, но вдруг над городом нависла мрачная туча. Рихман и Ломоносов сразу ушли домой, чтобы измерить ее электрическую силу. Рихман прихватил с собою и гравера Ванюшку Соколова:

— Зарисуешь, как выглядят опыты мои…

Рихман и Ломоносов встали около своих «громовых машин»; туча зловеще клубилась над Васильевским островом, но не отдала даже капли дождя на город. В воздухе, раскаленном от напряжения, ощущался большой избыток природной энергии… Когда из провода посыпались первые искры, Ломоносова отвлекло появление в лаборатории жены с дочерью, звавших его обедать.

— Накрывайте на стол. Сейчас приду…

«И как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались затем, что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня… Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я держал руку у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шол. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут».

Ломоносов был голоден — он проследовал к столу.

В это же время, шагая под железными цепями, развешанными на шелковых шнурках, Рихман предупредил Соколова:

— Отойди подалее, друг мой! Как бы тебя не…

Гравер сделал шаг в сторону; от железного прута отделился (неслышно и плавно) клубок огня величиною с яблоко, отливавший бледною синевой. Проплыв по воздуху, он едва коснулся лба Рихмана, и ученый — молча! — опрокинулся назад. Все произошло в удивительной тишине, но затем последовал удар вроде пушечного. Отброшенный к порогу, Соколов закричал от боли ожогов…

Ломоносов дохлебывал щи, как вдруг двери распахнулись и в комнату почти ввалился слуга Рихмана:

— Профессора громом зашибло… спасите!

Ломоносов бежал от 2-й линии до 5-й; в доме Рихмана его обступили рыдающие жена и мать ученого, испуганно глядели из углов дети. Под башмаками визжали осколки лейденских банок, а ноги скользили в медных опилках, которые были сметены вихрем разряда. Соколов суматошно гасил на себе прожженный кафтанишко.

— Жив? — спросил его Ломоносов.

— Бу-бу-бу-будто…

Ломоносов склонился над телом Рихмана. На лбу мертвеца запечатлелось красно-вишневое пятно («…а вышла из него громовая електрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, и не прожжен…») Ломоносов велел граверу:

— Зарисуй все как было. Для гиштории сие полезно.

Он отправил письмо Ивану Шувалову: «…Умер господин Рихман прекрасною смертью, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет…» Невежественное шипение слышалось по углам вельможных палат, и неистовствовал пуще всех Роман Воронцов, которого Елизавета за его безбожное воровство и хапужество прозвала хлестко: «Роман — большой карман».

— Когда гром грянет, — бушевал ворюга, — креститься надобно, а не машины запущать, кары небесные на себя навлекая…

Этот Роман Воронцов был родным братом вице-канцлера Михаилы Воронцова, он имел двух дочек — Елизавету и Екатерину.

Елизавета скоро станет фавориткой Петра III.

Екатерина сделается знаменитой княгиней Дашковой.

Заслоняя других куртизанов, все выше восходила трепетная звезда Ивана Ивановича Шувалова: молодостью, красотой и разумом он победил иных любимцев Елизаветы, оставшись в истории ее царствования самым ярким и памятным. Шувалов частенько повторял при дворе слышанное от Ломоносова, а слышанное от Ванечки повторяла уже и сама императрица…

Петр I неловко объединил под одной крышей Академию наук со школою — Ломоносов желал разъединить то, что не должно уживаться вместе, дабы Академия осталась гнездилищем научной мысли, а университет пусть будет школою всероссийской. Ученый настаивал перед фаворитом, чтобы во всех крупных городах заводились для юношества гимназии.

— Без них университет — как пашня без семян. А факультетов надобно иметь три, — доказывал Ломоносов, — юридический, естественный и философский. Зато теософского, каких в Европе уже полно, нам, русским, не надобно…

Шувалов просил у престола для создания университета по 10 000 рублей ежегодно, на что Елизавета — прелюбезная! — отвечала:

— Ежели б не ты, Ванюшенька, а другой кто просил, фигу с маком от меня бы увидели, потому как казна моя пустехонька. Ну, а тебе, друг сердешный, отказу моего ни в чем не бывало и впредь не станется… Не десять-пятнадцать тыщ даю!

Елизавета доказала свою пылкую любовь к Шувалову именно тем, что не прошло и полугода (!), как она, поборов природную лень, издала именной указ об основании первого русского университета.

Указ был подписан императрицей 12 января 1755 года — в день, когда справляла именины мать фаворита, звавшаяся Татьяной.

От этой-то даты и повелось на святой Руси праздновать знаменитый Татьянин день — веселый день российских студентов.

В бурной жизни великого народа появился новый герой.

Это был студент!

И писатель Михаил Чулков, автор первого в России романа о студенческой жизни, восклицал — почти в восхищении: «Смею основательно заверить тебя, мой любезный читатель, что еще не уродилось такой твари на белом свете, которая б была отважнее российского студента!»

Появилось и звание: Студент Ея Величества.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ. Студент ея величества

Детина напоказ, натурою счастлив,

И туловищем дюж, и рожею смазлив.

Хоть речью говорить заморской не умея,

Но даст, кому ни хошь, он кулаком по шее…

Которые, с тех пор как школы появились,

Неведомо какой грамматике учились!

И. М. Долгорукий

1. КОРМЛЕНЬЕ И УЧЕНЬЕ

А в сельце Чижове все оставалось по-прежнему… Правда, появление сына доставило чете Потемкиных немало хлопот и огорчений. Гриц (так звали его родители) раньше всех сроков покинул колыбель и, не унизившись ползанием по полу, сразу же встал на ноги. Встал — и забегал! Сенные девки не могли уследить за барчуком, обладавшим удивительной способностью исчезать из-под надзора с почти магической неуловимостью.

Но зато не умел говорить. Даже не плакал!

Дарья Васильевна пугалась:

— Никак, немым будет? Вот наказанье Господне…

Нечаянно Гриц вдруг потерял охоту к еде, и долго не могли дознаться, какова причина его отказа от пищи, пока конюх не позвал однажды Дарью Васильевну в окошко:

— Эй, барыня! Гляди сама, кто сынка твово кормит…

На дворе усадьбы в тени лопухов лежала матерая сука, к ее сосцам приникли толстые щенятки; средь них и Гриц сосал усердно, даже урча, а собака, полизав щенят, заодно уж ласково облизывала и маленького дворянина…

Папенька изволил удивляться:

— Эва! Чую, пес вырастет, на цепи не удержишь…

Гриц еще долго обходился тремя словами — гули, пули и дули. На рассвете жизни напоминал он звереныша, который, насытившись, хочет играть, а, наигравшись, засыпает там, где играл. Не раз нянька отмывала будущего «светлейшего» от присохшего навоза, в который он угодил, сладко опочив в коровнике или свинарнике. С раблезианской живостью ребенок поглощал дары садов и огородов, быстрее зайца изгрызал капустные кочерыжки, много и усердно пил квасов и молока, в погребах опустошал кадушки с огурцами и вареньями. Наевшись, любил бодаться с козлятами — лоб в лоб, как маленький античный сатир… Маменька кричала ему с крыльца:

— Оставь скотину в покое! Эвон оглобля брошена, поиграй-ка с оглоблей. Или телегу по двору покатай…

Ему было четыре года, когда он пропал. Дворня облазала все закоулки усадьбы, девок послали в лес «аукать», парни ныряли в реку, шарили руками по дну, а отчаянью Дарьи Васильевны не было предела. Опять беременная, с высоко вздернутым животом, она металась перед дедовскими черными иконами:

— Царица Небесная, да на што он тебе? Верни сыночка…

А пока его искали, мальчик терпеливо качался на верхушке старой березы, с любопытством взирал свысока на людскую суматоху. С той поры и повелось: большую часть дней Гриц проводил на деревьях, искусно прятался в гуще зелени. Там устраивал для себя гнезда, куда таскал с огородов репу, которую и хрупал, паря над землею на гибких и ломких сучьях.

Но говорить еще не умел! Наконец, словно по какому-то капризу природы, Гриц однажды утром выпалил без заминки:

— Сейчас на речку сбегаю да искупаюсь вволю, потом на кузню пойду глядеть, как дядька Герасим лошадей подковывает…

Ему было пять лет. Отец срезал в саду розги:

— Заговорил, слава те Господи! Ну, Дарья, оно и кстати: пришло время Грицу познать науки полезные…

И появился пономарь с часословом и цифирью, которому от помещика было внушено, что за внедрение наук в малолетнего дворянина будет он взыскан мерою овса и пудом муки.

— А ежели сына мово не обучишь мудростям, — добавил майор Потемкин, — быть тебе от меня драну…

— На все воля Господня, — отвечал пономарь, робея.

Взял он дощечку и опалил ее над огнем, чтобы дерево почернело. Мелком на доске показал Грицу, как белым по черному пишется. Началось ученье-мученье. Сколько ни бился пономарь, складам обучая, мальчик никак не мог освоить, почему изба — это не изба, а «ижица», «земля», «буки» и «аз».

— Изба-то — вон же она! — показывал за окошко.

— Так она в деревне ставлена, а на бумажке инако выглядит. Опять же дом — не дом, а «добро», «он», «мыслете»… Коли не осознал, так опять батюшку кликну с розгами, пущай взбодрит!

В чаянии овса с мукою долго старался пономарь, но обессилел, за что и был изгнан. Отец сам разложил перед собой пучки розог, раскрыл ветхость Симеона Полоцкого. Водя пальцем по строчкам, майор (с утра уже выпивший) бубнил сослепу:

Писах в начале по языке тому, Иже свойственный бе моему дому.
Таже увидев многу пользу быти Славенску ся чистому учити, Взях грамматики, прилежах читати; Бог же удобно даде ю ми знати…

— Смысл реченного мною внял ли ты?

— Не, — отвечал Гриц, — не внял я.

Майор сразу накинулся на него с прутьями:

— У, племя сучье, так и помрешь без разума, Бога не познав, о чем в сих виршах складно и открыто сказано…

Но вскоре и отец отступился, сообщив жене:

— Родила ты бестолочь эку!

— Неужто и впрямь совсем без разума наш сыночек?

— Весь в тебя, — отвечал муж, тяжко задумавшись. — Надо в Дятьково ехать. Сказывали мне братцы, что живет там в отставке артиллерии штык-юнкер Оболмасов, который за десять рублев с харчами любого недоросля берется в науки вывести…

Сочетание слов штык-юнкер было чересчур колючим и непонятным, отчего Гриц заранее стал готовиться к худшему. Так оно и случилось. Однажды въехала в Чижово телега, поверх охапки соломы сидел Оболмасов в драном мундире, заросший шерстью, аки зверь библейский. А вместо ноги была у него деревяшка, жестоко исструганная с боков на лучину для нужд скромного сельского быта…

Штык-юнкеру первым делом поднесли чарку.

— Этот, што ли? — спросил он, на Грица кивая.

— Он, батюшка, он и есть, дурень наш, — кланялась мать. — Уж ты постарайся, покажи ему науки всякие, чтобы умнее стал…

— Это я вмиг! — обещал герой Полтавы, выпивая.

Перед изначальным уроком отстегнул он свою ногу и водрузил на стол, указывая на нее перстом поучительно:

— Вот этой ногой да по башке — у-у, пыли-то будет!

Велел он писать на доске сложение четырех к пяти, а затем коварно повелел из полученной суммы восемь вычислить.

— Сколь получается? — спрашивал злоумышленно.

— Сам небось знаешь, — опасливо отвечал Гриша.

Штык-юнкер потянулся было к ноге, но ученик тут же выкинул ее в окно, за ней и сам выпрыгнул. Моментально очутился на самой верхушке дерева. Оттуда, неуязвимый, как обезьяна, Гриц внимательно пронаблюдал за отъездом штык-юнкера, награжденного пятью рублями («за посрамление чина»), и спустился на землю, лишь соблазнившись посулами матери:

— Так и быть! Дам я тебе пенки с варенья слизать…

Отец даже сечь не стал. Майор впал в мрачную меланхолию, которая исторически вполне объяснима. Дело в том, что по законам Российской империи всех дворянских недорослей надобно являть в герольдию на первый смотр в семилетнем возрасте. От родителей строго требовали, чтобы дети читать и считать умели… Долго обсуждали Потемкины эту монаршую каверзу, потом решили целиком положиться на волю божию и стали заранее готовить дары в смоленскую герольдию. Отец выговаривал сыну:

— Ничего-то с тебя, кроме навозу, дельного еще не было, а сколько убытков я терпеть уже должен…

В канун отъезда служили молебны, лошадей откармливали овсом. Гришу нарядили в сапожки, подпоясали красным кушачком. На телегу громоздили дары — окорока и гусей, бочата с медом, бутыли с наливками. Крестясь и поминая Бога, тронулись! Отец угрожал: дворянских смотров бывает три — в 7, в 12 и в 16 лет.

— Сейчас еще можно откупиться, а вот на третьем смотре не откупишься и пропадешь на краю света… Нно-о! — понукал он лошадей.

Смоленск был первым городом, какой увидел мальчик. Гриц даже притих, когда показались высокие стены крепости, из гущи дерев торчали многие колокольни. Только вблизи стало видно, что Смоленск сплошь составлен из малых домишек, разбросанных невпопад средь лужаек, скотских выгонов, пасек и огородов. Улицы были выложены фашинником, лишь одна мощеная — главная, вдоль нее красовались каменные «палаццо» смоленской шляхты. Остановились на постоялом дворе, наполненном грязью и мухами. За обедом сидели в ряд с такими же приезжими ради смотра; деревянными ложками дворянство чинно хлебало ботвинью с луком. А рано утречком Потемкины подкатили к конторе герольдии. Отец пошел давать взятку деньгами, набежали верткие подьячие, вмиг раздергали все припасы с телеги. Сумрачный отец привел сына в контору; там сидел чиновник, под столом у него стояла корзинка с гогочущими гусями.

— Расписаться-то сумеет ли обалдуй ваш?

— Да уж я за него, — униженно кланялся отец.

И внизу бумаги вывел: «Къ сей скаске Недоросыль грегори сын Лександровъ маеора патемкина Руку пршюжилъ». А в сказке было писано, что до второго смотра Гриша отпускается в дом родителей, дабы, пред Богом и престолом обязуясь, и далее усердно совершенствовать себя к службам дворянским. Чиновник схватил одного из гусей за горло и внимательно прощупал ему печенку — жирна ли?

Спросил потом уже несколько любезнее:

— Для какой стези чадо свое готовить желаете?

— Пусть стезя сама его изберет, — вздохнул Потемкин…

В конторе было много малолетних и юных дворян. Могуче рыдали здоровущие балбесы, когда их (по закоренелой неграмотности) записывали на флот — матросами! А из недорослей третьего смотра солдаты схватили дворянина, уже бородатого, и потащили куда-то по лестнице, а он, сердешный, цеплялся за косяки, вопил утробно:

— Ой, маменька и папенька, спасите меня, несчастного! Ой, люди добреньки, сповидаю ли я своих малых детушек?..

Тут Гриц узнал, что всех неграмотных, но достигших возраста предельного, по указу кроткой Елизаветы ведено посылать на безвыездное проживание в городе Оренбурге.

— Оренбург… где ж такой? — спросил мальчик.

Отец и сам-то знал о нем понаслышке:

— В конце света город имеется. Вокруг пески да соль, хлебушка нету, люди тамошни одним мясом, будто звери дикие, кормятся, а чуть из города высунутся — им сразу петлю на шею и тащат на базар в Хиву, где и продают всех, как баранов.

— На мясо, что ль, продают их, папенька?

— Не знаю. Может, кого и съели…

В детском сознании надолго удержались два понятия: все штык-юнкеры имеют деревянные ноги, а Оренбург — ужасная столица дворян-мясоедов, отвергающих грамматику с арифметикой. На постоялом дворе отец быстро напился и упал с лавки. Гриц волоком стащил батюшку на двор, конюхи помогли ему запрячь лошадей, взвалили пьяного инвалида на телегу, мужики участливо спрашивали:

— Эй, малый! Далече ль тебе ехать-то?

— До Чижова, верст сорок отселе…

Было уже темно, путников окружал зловещий лес, когда старый Потемкин очнулся после перепоя.

— Гриц, ты ли это? — позвал он жалобно.

— Я, я, — отозвался мальчик.

— Везешь-то куда?

— Домой везу тебя, батюшка.

— Ох, умница! А с дороги не сбился ли?

— Да не! Я дорогу крепко запомнил…

Ворочаясь на сене, майор в ночной жути стал возиться с пистолетами. Места тут были балованные — разбойничьи. За спиною мальчика крепко стукнули курки — взведенные!

2. ПРОЩАЙ, ДОМ ОТЧИЙ

А внутри дома Потемкиных вызревала семейная драма… Чем больше хилел Александр Васильевич, тем больше одолевала его лютая ревность к молодой жене. После двух дочерей и сына Дарья Васильевна принесла извергу еще трех девочек (Пелагею, Надю и Дашеньку), а старик изводил супругу придирками:

— Отвечай, на што сына Григорием нарекла?

— Да не я нарекла, — отбивалась несчастная, — сам же знаешь, что крещен Гриц в тридцатый день сентября. Вот и глянь в святцы: это же день великомученика Григория.

— Врешь! — наступал с плеткой Потемкин. — Нарочно с попом сговорилась. А назвала выродка в честь полюбовника своего — Григория Глинки… Разве не так? Убить тебя мало…

Потемкин до того затиранил жену, что Дарья Васильевна, и без того-то недалекая разумом, впала в отупелое слабоумие. Чижовские крестьяне жалели несчастную барыню. Потемкин имел в повете славу худого и жестокого помещика; однажды Гриц слышал, как втихомолку толковали меж собой мужики на кузнице, что можно майору и «петуха» пустить, когда он пьян шибко:

— Пущай бы горел, да Васильевну жаль — ведь родня-то потемкинская ее с детьми малыми по миру пустит!

Затаясь за лесами, в мареве хлебных полей, посверкивая на холмах церквушками, лежали древние потемкинские вотчины — там засели по усадьбам, в духоте погребов и малинников, сородичи майора, которые, наезжая в Чижово, раздували в душе старика злобную ревность к жене, а на Грица даже пальцем указывали:

— Разве ж это наша порода? Ох, окрутила тебя ведьма скуратовская… Бойся, как бы чего в посуду не подсыпала!

Избив жену, Потемкин не раз гнал ее из дому, она запиралась в бане. Гриц как-то навестил ее там, она его утешала:

— Вот умрет злодей наш, и заживем мы смирненько…

Мальчик поливал матери воду из ковша на руки, а Дарья Васильевна рассказывала, что на Москве немало у нее родни знатной:

— Я ведь за Скуратова из дому Кондыревых была выдана, а Кондыревы широко на Москве расселись… Как же! У меня дедушка, прадед твой, в боярах хаживал, «наверху» сидючи, думу думал, царю Алексею на свадьбе лебедя жареного подавал. Царь-батюшка забавы ради его с моста в реку спихнул… Чуть не потонул дедушка под мостом, да зато уж царь-то навеселился.

Гриц спросил о Потемкиных — кто такие?

— А шляхта порубежная… Сказывали, был один Потемкин послом в краях чужих. Но больше всего к монашеской жизни они прилежание имели. Коли не драться, так молиться любили…

Чижово залегло средь болотистых луговин. В тишину лесов, обмывая околицы, уплывала омутистая черноводная Чижовка.

— Маменька, а куда течет наша Чижовка?

— В реку Славицу, сын мой.

— А куда Славица?

— Она в Хмость впадает.

— А куда Хмость?

— Прямо в Днепр, миленький…

Величавый Днепр катил свои волны в Черное море, на берегах которого этот мальчик станет велик, как никто!

Нежданно навестил их московский родственник, Григорий Матвеевич Кисловский, барин сановитый и умный, а его положение президента Камер-коллегии заставило майора Потемкина оказывать ему видимое смирение… Недолго побеседовав с маленьким Грицем, Кисловский огорченно заметил:

— А и неучен же ты, дупло дубовое!

— Да мы учили, — вступилась мать. — Одних припасов из погреба столько в эти науки вложено, что должен бы и поумнеть.

— Кормили — да, это сразу видно…

От Кисловского не укрылось, что старый майор, обходя дочерей боком, сына шпынял, больно толкая его при случае.

— Свет Васильевна, — шепнул он Потемкиной, — советую Грица дома не держать. Недалече отсель монастырь Серпейский, игуменьей там мать Фамарь, сама из роду князей Друцких-Соколинских, смолоду живала в Дрездене и Варшаве, жена высокой грамотности. Я напишу ей, чтобы Грица пригрела…

Отец к отбытию сына отнесся равнодушно. Был морозный вечер, когда сани остановились возле рубленных из бревен монастырских ворот. Чей-то пытливый глаз оглядел приезжих через щелку. Вздрогнули, гудя промерзлым железом, гремучие затворы. Хрустя валенками по жесткому снегу, посиневшему к закату, мать отвела сына в покои игуменьи, где стоял шкаф с книгами и нечто удивительное — глобус… Фамарь, сухая чернавка с шаловливыми глазами былой красавицы, сухонькими пальцами тронула мальчика за подбородок:

— Здравствуй, Гриц… Ну-ну, подними голову. Учись смотреть людям прямо в глаза. А я ведь тебя хорошо знаю. И не удивляйся, милый. Предки твои в веках минувших служили не русским царям, а королям польским, как и мои пращуры: в глубине отживших времен затерялось давнее родство наше… — Пришептывая, она вдруг заговорила по-польски. — Не понял? А жаль. Должен бы понимать…

В монастыре Фамарь собрала много детей, здесь же Гриц встретил родственников — братьев Каховских.

Под ласковым взглядом Фамари жилось хорошо. Без принуждения, в веселом соревновании со сверстниками, Потемкин быстро постигал все то, что никак не могли втемяшить в него пономарь с розгами и штык-юнкер с деревянной ногой.

Но однажды ночью мальчик пробудился в келье от непонятного страха. Над ним склонилась ужасная ведьма — старуха в черной схиме с белыми костями и черепом на клобуке. Со лба ее свисали седые космы волос, между впалых и бледных губ торчали желтые старческие клыки… Эта баба-яга жутко улыбнулась ему.

— Не бойся, — ласково произнесла она, — я ведь не обижу тебя, только гляну и уйду… Нет, — добавила старуха, подняв свечу выше, — не похож ты на отца своего, совсем не похож. В мать удался… да! Красивым будешь… курчавый ты, сыночек!

Горячий воск, оплывая со свечи, стекал на сморщенную руку.

— Прощай, — сказала она, задув свечу, и в полном мраке прозвучали последние слова: — Коли отца увидишь, так передай ему, что приходила, мол, Татьяна… он меня знает! Скоро мы с ним увидимся в жилищах горних… да и пора уж, пора! Спи, золотой мой. Спи, душенька безгрешная… даст Бог тебе счастья!

Вскоре приехала мать и забрала сына из монастыря.

— Един ты у меня, сиротинка горькая. Нету батюшки нашего. Опился вином на святках и помер… Все икал пред часом смертным. Так разыкался, что в дому никто спать не мог.

Ярко светило апрельское солнышко. Лошади, бухая копытами в пролежни колеи, легко увлекали санки вперед.

Покойный майор с жадной свирепостью отвоевывал у соседей земельные угодья, лесные опушки и пчельники, соседи тоже не оставались в долгу, отнимая у него пашни да выпасы, — шла обычная дворянская свара, от которой кормились в Смоленске чиновники. А теперь, когда муженька не стало, начали помещицу обижать; бестолковая вдова совсем запуталась в тяжбах судейских, горевала почасту, что свои же — Потемкины! — оказались хуже соседей. Они наезжали в Чижово как разбойники, без стыда радовались:

— Ты, дура московская, сколь ни пихай сала в конторы разные, все равно лучше нашего суды не умаслишь…

Дарья Васильевна списалась с Кисловским и своим родным дядей, генерал-поручиком Загряжским [1]. Персоны эти важные отвечали глупой вдове, чтобы девок своих в Москву не везла, здесь и без них невест хватает, озамужить их надобно на Смоленщине, а что касаемо Грица — так и быть! — вези к нам, в присмотре не откажем.

— Делать нечего, — вздохнула Потемкина. — Ох я несчастненька! И на што разлакомилась быть в ранге маеорском? Лучше бы отвековала вдовой Скуратовой на чинах мичманских…

Последний раз вдохнул мальчик сладкие запахи отчего дома — запахи скошенных трав, мяты и меду, парного молока с черной смородиной, — прямо перед ним разлеглась большая-большая дорога, конца которой не ведал он (как не знал и смерти своей посреди такой же дороги!). Выехав в летнюю жарынь, пробыли в пути до осени. Смоленский тракт, в ухабах и рытвинах, всю душу вытряс, а иногда кидало так, что у бедной маменьки зубы щелкали. Возле речных переправ сутками ожидали паромов.

Широкий почтовый шлях возвестил о близости первопрестольной. На постоялых дворах стали давать щи без тараканов, а со снетками псковскими. Лес тянулся по бокам дороги — багряный, красивый, весь в шумах ветреных. Все чаще встречались сжатые пашни, где каждый колосок уже собран. Изменился и облик крестьян: подмосковные мужики — в высоких шапках, у каждого лапти новые, и онучи обвязаны лыковыми мочалами. Телега долго скребла колесами по песку, вздымаясь все выше, а когда вкатилась на вершину холма, перед мальчиком открылась Москва.

Матушка сразу опустилась на колени и сына поставила рядом. Гриц Потемкин, молясь истово, видел множество башен, изобилие куполов церковных, слышал вороний грай над рощами, а где-то совсем далеко, уже за городом, снова проступали синеватые дебри Подмосковья, там желтели луга и поля. Колеса дружно затарахтели по камням, стали попадаться дома с окнами прозрачными. Наконец завернули в глухой проулочек и, вспугнув свинью, лежавшую посреди улицы, остановились подле особняка, с крыльца которого, разинув на приезжих пасти, смотрели дивные львы — барбары… Набежали лакеи, кланяясь. Шустрая московская собачонка из породы пустобрехов, откуда-то появясь, внезапно цапнула Грица за ногу.

Кисловский встретил родственников любезно.

— А зваться тебе Грицем уже не надобно, — сказал он. — Будь просто Гришей или Григорием, здесь тебе не задворки смоленские, а Москва-матушка, свет очей наших, стародавнее сердце Отечества…

3. МОСКОВСКАЯ ЖИЗНЬ

Дабы уберечь от истребления леса, императрица Елизавета совсем отменила выделку дегтя на экспорт, хотя от этой крайней меры в бюджете страны образовалась солидная брешь. Ради сохранения природы и живности на целые 200 верст в округе Москвы запретили работу фабрик, винокурен, стекольных заводов и кузниц. Воздух в первопрестольной был свежайший и чистый — как в деревне, изобилие садов и тропических оранжерей напояло древнюю столицу дивными ароматами.

Дворянская Москва всегда была довольна собой, противопоставляя свой уклад жизни чиновному быту новой столицы. Здесь, в кривых переулочках, во всяких Сивцевых Бражках, Арбатах и Пречистенках, еще со времен Петра I затаилась глухая незлобивая оппозиция невской столице. Московское барство расселось широко и уютно — не в пример чеканному Петербургу с его строгою планировкою площадей и усадеб. Близость подмосковных вотчин, где тысячи крепостных трудились на благо господ, дешевейшая доставка на Москву всяческой снеди, которая из деревень попадала сразу на барский стол, — все это делало московский быт чрезмерно богатым, здесь воистину раскидывалась скатерть-самобранка легендарного русского гостеприимства. Приглашенный к обеду лишь один раз имел право обедать до конца жизни, и никто у него никогда больше не спрашивал — кто ты таков и откуда ты появился?

А в особняках Москвы тихо подремывала старинные сны глубочайшая ветхость боярства, помнившая еще царевну Софью, бунты стрелецкие, головы рубленые, ассамблеи потешные, машкерады изрядные с винопитием излишним, отягощающим. Под сенью вычурных капителей, за колоннадами дворцов хранились не закрепленные ни в каких анналах, а лишь удерживаемые в угасающей памяти легенды, древние анекдоты и обширные кладези генеалогических связок, навсегда утерянные для историков позднейших поколений. Когда в Москве встречались дворяне, даже незнакомые, они не расходились до тех пор, пока не устанавливали — да, они меж собою родственники, вот радость-то! И пусть десятая вода на киселе, но их родословные ветви где-то когда-то соприкоснулись и брызнули свежим соком в потомстве. Родственная близость всего дворянства России, связанного в один крепкий узел общего родства, — это была могучая первобытная сила, сила еще феодальная…

Вот в такую Москву и попал Гриша Потемкин!

Дядя учинил племяннику первый выговор:

— Отчего по-русски нескладно глаголешь?..

Да, язык Потемкина не был чистым. Общение с порубежным шляхетством засорило его речь польскими словесами (которые лишь позднее сделались русскими). Оттого и срывались в разговоре: балясы, грубиян, забияка, каналья, шуровать, забобоны, шкодить, завзятый, смак, заядлый и прочие. Вскоре в доме барона Строганова облизал он при гостях тарелку, искушаемый к тому вкусом парижского майонеза, и никто ему замечания за столом не сделал, будто так и надобно поступать со всеми тарелками, но потом дядя Григорий Матвеевич приставил к племяннику мсье Ожеро, который всем своим видом выражал презрение к ученику-азиату… У дяди был сын-Сережа, сверстник Потемкина (и его троюродный брат). Первое время он свысока разговаривал только по-французски:

— Неужели ты не понимаешь речи моей?

— Я в лесу родился… где уж мне!

— Как же ты собираешься карьер делать?

— А я в монахи пойду…

Кисловский образовывал сына в пансионе Иоганна Литке, куда определил и племянника. Литке учил детей только богатых дворян, уже прошедших домашнюю выучку у иноземных гувернеров. По утрам подкатывал рысак, мальчики ехали далеко за Лефортово. В пансионе Потемкин хватал знания на лету, поражая педагогов то варварской ленью, то гениальной смекалкой. Он влюбился в геометрию и рисование, импровизировал музыку, вольтижировал в манеже и хорошо фехтовал на шпагах. Но упрямо отвращался ото всего, чего не мог понять одним махом. Смоленское дитя ловило тогда в кулак весенних мух и слушало, как они там жужжат…

Литке завел разговор с президентом Кисловским:

— Дерзость вашего племянника превосходит границы дозволенного: он осмеливается даже со мною разговаривать по-русски.

— Извините его, — отвечал дядя, учтивый барин.

— Могу и по-польски, — вступился за себя Гриша…

Кое-как Потемкин начал болтать по-французски, однако (назло герру Литке) делал вид, что немецкий язык ему недоступен. Вскоре он обнаружил в себе дар актерского перевоплощения. Точно подражал чужим манерам, искусно копировал голоса. Мог живо представить переполох на птичьем дворе или драку кошки с собакой. Сделавшись заводилою пансиона, Потемкин, потешал школяров, злорадно высмеивая самого Литке, и тот решил сразить юнца одной фразой:

— Вы разве готовитесь в комедианты для балагана?

— Нет, в митрополиты, — ответил ему Потемкин…

С этими словами он покинул пансион. Ни генерал-поручик Загряжский, ни президент Кисловский ничего не могли с ним поделать. Потемкин днями просиживал с дворнею на кухнях, слушал сказки бабок-ведуний, гонял голубей на крышах или (с явной придурью) становился на запятки дядиной кареты, вроде выездного лакея. А по ночам прокрадывался в кабинет Кисловского, где читал, засыпая под утро на биллиарде. Скоро он настолько привык к зеленому сукну, что уже пренебрегал постелью, и Кисловский сказал жене:

— Оставим урода. Пусть живет как хочет.

Потемкин надевал нагольный тулупчик, слонялся по Москве, пропадая в Обжорных рядах, юрко мельтешил в толпе приказных, пока кривые дороги безделья не привели его в церковь святого Дионисия в переулке Леонтьевском — он сделался певчим! И когда в пасхальную ночь храм озарило теплыми огнями, Григорий Потемкин вступил в согласие хора — душевно и хорошо. Под серебряный купол церкви поплыл чистый, как ручей, голос смоленского парня…

После заутрени один вельможа обратил на голос Потемкина особое внимание и спрашивал настоятеля храма:

— Где вы столь утешного певчего раздобыли?

— Сам пришел. Дворянин смоленский.

— А служит ли где?

— Да нет. Баклуши на Москве бьет…

В мае 1755 года Потемкин был записан в Конную гвардию — рейтаром. Иначе говоря, рядовым солдатом кавалерии.

Это был год, значительный для России!

Зимою маменька навестила сынка в Москве, и Григорию было стыдно за убожество ее. Садилась она в дверях покоев обеденных, проверяя у лакеев, какие объедки после гостей на кухни выносят. И что на тарелках оставалось, все поглощала с завидною жадностью, а фруктаж редкостный (будь то корки апельсинов или ананасов) совала в прорехи платья, точно цыганка-побирушка. За такое поведение Кисловские прозвали ее «смоленская тетушка — сливная лохань»… Дарья Васильевна поведала сыну, что старшую дочь Марью выдала за капитана армии Николашу Самойлова, человек он нраву трезвого и жену содержит исправно. А к Марфиньке уже подлаживается Васенька Энгельгардт — соседский, из шляхты смоленской.

— Вот ужо, даст Бог, — уповала вдова, — и других дщериц по мужним рукам распихаю… А ты-то как, сердешный мой?

— Да я, маменька, все думаю. Живу и думаю…

— Чего же думать тебе, ежели сыт, обут и одет? Тут и думать не стоит, а надобно в домах бывать свойских и заранее для себя богатеньку невестушку приискивать…

Потемкину было уже 15 лет. Зима трещала за окнами — морозная, солнечная, снегу навалило — душа радовалась. В доме Загряжских на Моховой собрались вечером родственники, стали обсуждать новый указ царицы. Генерал-поручик сам и зачитывал по бумаге:

— «Великое число у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть учить не могут». Верно — не могут! Чту далее: «Принимают и таковых иноземцев, кои лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали». Ишь как! — заметил генерал. — Тут истинно матушкой-государыней подмечено… Ну, побреду далее: «А таковые в учениях недостатки реченным установлением исправлены будут, и желаемая польза надежно чрез скорое время плоды свои произведет…»

Все притихли. Ясно же и так, что корпуса кадетские (Сухопутный и Морской) в чины офицерские выводили, а где дворянину науки постичь? А где разночинцу себя образовать? — Дарья Васильевна, указа не осилив, спрашивала:

— Никак, снова война с турками будет?

Ей растолковали: в «реченном установлении» сказано об основании университета с гимназиями — для дворян и разночинцев.

— Вот Гришку твоего и надо бы в университет!

— А что это такое?

— Заведение.

— Так в заведения пить ходят, там воров много.

— Ты питейное с наукой не путай. Университеты издавна в образованных странах имеются, как извечные питалища юности нравами добрыми и вкусами здоровыми… Чего ж тут не понять?

Перед сном мать сказала сыну:

— Тебя в новое питалище определять задумали. От казны здорово и вкусно кормить станут. Ты держись за это место. Не проворонь. Сам ведаешь, что мы с тобой бедные — чужим столом сыты…

Потемкин отмахнулся с небрежностью:

— Ах, маменька, мне все равно, где питаться…

Место для университета подобрали у Курятных ворот Китайгорода, где расположились Главная аптека и буйная остерия «Казанка», куда в годы минувшие сам Петр I заглядывал, чтобы перцовой ахнуть и закусить грибками. Трактир этот разломали, а пьяниц выгнали. На старой почве поселялась новая жизнь.

4. ОЧАРОВАНИЕ ЮНОСТИ

Настал день открытия Московского университета…

Отмолясь перед иконою Казанской богоматери, воспрянули все те, кто билеты имел пригласительные, и дружным скопом подвигнулись в залы актовые, где читано им было с кафедр четыре речи о пользе научной. Потемкину пришлась по сердцу первая, прочтенная магистром Антоном Барсовым на языке русском. А потом пошли читать на латыни и французском, отчего рейтар Конной гвардии вежливо поскучал. Последним выбрался на кафедру Иоганн Литке — с речью немецкой…

В ряду гимназическом, ряду дворянском, стоял подле Потемкина отрок-увалень (губы толстые, а глаза смешливые).

— У-у, ферфлюхтер вредный, — шепнул ему Гриша.

— Никак, ты меня эдак? — оторопел отрок.

— Не тебя, а Литке…

Сидели в креслах дамы знатные и персоны значительные, толпились, ко всему внимательные, родители, по стеночке жалось купечество именитое, терзаясь мучительно: «Как бы нас теперича на эту вот штуку налогом новым не обклали…» И был стол пиршественный, и была иллюминация великая. Потемкин поглазеть на чудеса любил, а потому все, что показывали, разглядел. В огнях изображен был Парнас, там Минерва восхваляла императрицу России, а младенцы многие (сиречь купидоны шустрые) упражнялись в науках. Один из них, славе потворствуя, чертил в небесах имя фаворита Шувалова, а скромный ученик с книгою восходил к престолу Минервы, которая приличным жестом одобряла его похвальное поведение. Истина повергала символы зависти и невежества. Младенец ломал ветвь пальмовую, показывая студентам венцы лавровые и медали наградные, которые, вестимо, получат лишь преуспевающие в науках.

Кто-то тронул Потемкина за рукав кафтана — это был толстый отрок-увалень, который назвался Денисом Фонвизиным:

— Шувалов, яко куратор наш, гостям конфеты со стола царицы прислал. А вот и приятель мой — Яшка Булгаков… люби его.

Булгаков был Фонвизину под стать — тоже упитанный недоросль. Сообща решили идти наверх, чтобы конфет себе раздобыть. В их компанию сразу же ввинтился четвертый малый — совсем тощий, обтрепанный, вида захудалого, по имени Васька Рубан:

— Господа благородные, сколь живу, а про конфеты только слыхивал, но видеть не доводилось… Посмотреть на них дадите?

— Пошли с нами, — притянул его к себе Потемкин.

— Да я же не дворянский сын — разночинный. Вам-то ништо не будет, а меня разложат возле конфет и выпорют.

— Плюнь! — баском отвечал Фонвизин. — Мы, столбовые, правда, гербов на лбу не таскаем, а все равно пороты бываем…

На лестнице их задержал Сережа Кисловский:

— Гришка, куда целую шайку ведешь?

— Конфеты красть.

— Попадешься — вовек чести дворянской лишишься…

Все заробели. Потемкин один проник в залу для вельможных гостей, где были развешаны на шелковых лентах конфеты величиною с огурец. И, ничуть не сумняшеся, нарвал конфет, будто фруктов с ветвей своего сада, всех приятелей оделил.

— Бежим, пока не поймали! — воскликнул Рубан…

Вскоре все четверо встретились снова — в книжной лавке университета. Денис Фонвизин купил грамматику латинскую, а Яшка Булгаков лексикон Целлария приобрел. Они и спросили:

— А чего вы, робяты, книг не покупаете?

— Вы богаты, а я бедный, — сказал Потемкин.

Рубан в него вцепился, как в брата родного:

— Гриша, друг! Я тоже бедный. Два дни не жрал.

— Пойдем, — потащил его Потемкин из лавки. — Я у богатых живу. Разносолов не сулю, их по буфетам прячут, но сыт будешь…

Он привел его в дом Кисловских, где и насытил Рубана до отвала. Вася ему потом слезно признался:

— А я ведь, Гриша, пешком из Киева заявился.

— Да ну?

— Учился в тамошней академии и махнул на Москву босой, три месяца шел, побираясь. Где дадут, где поколотят. Хотел к здешней Заиконоспасской академии прибиться, но прослышал об университете и сюда подался: будь что будет, не боги ведь горшки обжигают… Одежонка — вся на мне! Сношу — померзну!

Потемкин ему валенки подарил:

— Как же, Вася, о грядущем-то мыслишь?

— К стихослагательству навык имею природный.

— Дельно ли это для жизни — вирши складывать?

— Прогреметь можно. На весь мир.

— Да что ты? — удивился Потемкин.

— Истинно так! Еще воспарю орлом в поднебесье.

— Ну и ладно. Валенки-то примерь, не малы ли? А пока еще не воспарил, так ходи ко мне: будешь, орел, кашу мою клевать.

Васька Рубан притопнул новыми валенками:

— Ух, и ладны же! Спасибо тебе за ласку.

— Бог с тобой. Носи на здоровье…

В лютые морозы на улицах трещали костры. Один из иностранцев писал: «Стужа зимою в России бывает так велика, что русские по глупости пробуют отапливать даже улицы, но это им нисколько не помогает, холод остается прежним». Так писали иностранцы, но, попав в Россию, сами же у тех костров грелись…

Занимались с утра до вечера, а каникул мало отпущено, всего дважды в году (с 18 декабря до 6 января и с 10 июня до 1 июля). Страшно писано, да зато жилось нестрашно: многие как зачислились в студенты, так и начались у них сплошные каникулы… Потемкин лекции посещал, но в бегах бывал неоднократно. В балаганах смотрел, как заезжая с Мальты девка силу показывала: ставили на грудь ей наковальню, по которой мужики молотами ухали, потом вкатывали на живот девке сорокаведерную бочку с водкой, а поверх бочки итальянец делал разные позитуры и даже на голове стоял, не падая… После таких чудес кому охота сидеть в аудитории, где темно от двух окошек, изо всех щелок дует, а под ногами крысы с крысятками так и шныряют!

Нерадивую младость положено сечь: дворян секли, портков с них не снимая, дабы не бесчестить, а разночинцев пороли без порток, о чести уже не помышляя. Практика воспитания благородных мужей отечества допускала ношение ими на груди дощечки с изображением осла. Зато педагогам возбранялось бить студентов по голове «палкой или иным инструментом». Прохожие на всякий случай обходили университет стороной, — здоровущие, как телята, псы меделянской породы охраняли «питалище наук». Потемкин неизменно имел охоту лишь к тому, что ему нравилось, и не терпел, если в него вдалбливали то, что в голове никак не умещалось. От этого успехами похвастать не мог, хотя и было завидно, когда на «акте» ректор Мелиссино выделил лучших — Дениса Фонвизина и Якова Булгакова… Потемкин спросил приятелей:

— С чего это вы, поросятки, такие прыткие?

— А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует.

— О высокости чина не тщуся, — вздыхал Потемкин. — А в монахи возьмут и без отличий научных…

Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство:

— Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит, а порты у всех целы…

И подарил ему книгу Монтекукколи — знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя, во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласы, воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться.

— Мне бы еще о Валленштейне почитать.

— Перестань метаться, — уговаривал его Рубан. — Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное…

Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину:

— Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль.

— Поднатужусь, — обещал Потемкин…

Денис Фонвизин научил его экзаменоваться:

— У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные — спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его…

Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже!

Неожиданно скончался благодетель его — дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником:

— Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная — вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит!

На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Гр�

© Пикуль В.С., наследники, 2007

© ООО «Издательство «Вече», 2007

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017

Сайт издательства www.veche.ru

Действие пятое. Канун

Можно сказать, милостивый государь мой, что история нашего века будет интересна для потомства. Сколько великих перемен! Сколько странных приключений! Сей век наш есть прямое поучение царям и подданным…

Денис Фонвизин (из переписки)

1. Лежачего не бьют

Потемкин давно никого не винил. Даже не страдал. Одинокий, наблюдал он, как через щели в ставнях сочится яркий свет наступающей весны… Историк пишет: «Целые 18 месяцев окна были закрыты ставнями, он не одевался, редко с постели вставал, не принимал к себе никого. Сие уединенное прилежание при чрезвычайной памяти, коей он одарен был от природы, здравое и не рабское подражание в познании истин и тот скорбный образ жизни, на который он себя осудил, исполнили его глубокомыслием».

Средь ночи Потемкина пробудил женский голос:

– Спишь ли? Допусти до себя…

Он запалил свечи. Сердце бурно колотилось.

– Кому надобен я? – спросил в страхе.

А из-за дверей – голос бабий, воркующий, масленый:

– Да ты хоть глянь, как хороша-то я… утешься!

Потемкин бессильно рухнул перед киотом:

– Господи, не искушай мя, раба своего…

Утром он получил записку. «Весьма жаль, – писала ему неизвестная, – что человек столь редкостных достоинств пропадает для света, для Отечества и для тех особ, кои умеют ценить его». Потемкин метался по комнатам, расшвыривал ногами стопы книг, уже прочитанных, и тех, которые еще предстояло прочесть… Историк продолжает: «Некоторая знатного происхождения молодая, прекрасная и всеми добродетелями украшенная дама (имени коей не позволяю себе объявить), ускоряя довершить над ним торжество свое, начала проезжаться мимо окошек дома, в котором он жил…» Одиноким глазом взирал Потемкин сквозь щели ставней, как в лунном сиянии, словно призрак, мечется под окнами богатая коляска.

Он стал бояться ночей. Уже не раз звали его:

– Да пусти меня к себе… открой, я утешу тебя!

Обессилев, Потемкин растворил двери, и на шее его повисла Прасковья Брюс, жарко целуя его…

Утром графиня отбыла во дворец с докладом Екатерине:

– Форты сдались, и крепость пала.

– Хвалю за храбрость! Поднимем же знамена наши…

В доме Потемкина появился Алехан Орлов, посмотрел, что на постели – войлок, подушка из кожи набита соломкой, а в ногах – худой овчинный тулупчик.

– Не слишком ли стеснил себя скудостью?

– Эдак забот меньше, – пояснил Потемкин.

Алехан поднял с полу одну из книг, раскрыл ее – это было сочинение Госта об эволюциях флотских. Бросил книгу на пол:

– Ныне я, братец, тоже флотом увлекся. – Потом сказал Потемкину, чтобы сбирался в Зимний ехать. – Без тебя возвращаться не велено, таково желание матушки нашей… Шевелись, братец!

Постриг он ногти и волосы. Белая косынка, скрученная в крепкий жгут, опоясала голову, скрывая уродство глаза.

Екатерина встретила отшельника строго:

– Наконец-то я вижу вас снова… Из подпоручиков жалую в поручики гвардии! Кажется, ничего более я не должна вам.

Правил он в полку должность казначейскую, надзирал в швальнях за шитьем солдатских мундиров. Писал стихи. Писал и рвал их. Сочинял музыку к стихам разодранным, и она мягко растворялась в его одиночестве, никого не взволновав, никому не нужная. А в трактире Гейденрейха, где всегда были свежие газеты из Европы, случайно повстречал он Дениса Фонвизина:

– Друг милый! А где ноне Яшка Булгаков?

– Яшке повезло: его князь Николай Василич Репнин с собою в Варшаву взял, он при посольстве его легационс-секретарем… Говорят, картежничает – ночи нет, чтобы в прах не продулся!

О себе же поведал, что служит при кабинет-министре Елагине для принятия прошений на высочайшее имя, а самому писать некогда. Выбрались из трактира. Ладожский лед давно прошел. Петербург задремывал в чистоте душистой ночи; на болотах города крутились винты «архимедовых улиток», вычерпывая из ям воду…

– Чего не спросишь, Денис, куда глаз подевался?

– Говорят разно: бильярдным кием вытыкнули или…

Потемкин сказал ему, что придворная служба уже мало влечет. Желательно вкусить славы военной:

– Даже окривевший, а вдруг пригожусь?..

Вечером он разрешал на доске шахматную задачу Филидора, когда слуга доложил, что какой-то незнакомый просится:

– Сказывал, бывал в приятелях ваших…

Предстал человек с лицом, страшно изуродованным оспою; кафтанишко на нем облезлый, башмаки вконец раздрызганы, а на боку – шпажонка дворянская (рубля в три, не дороже стоит).

– Или не признал меня, Гриша? – спросил он тихо.

– Ах, Васенька! Глаза да голос выдали. Вижу, что оспа до костей обглодала… Где ж тебя так прихватило?

Это был неприкаянный Василий Рубан.

– Да я сам не ведаю где… Год назад по делам таможенным в Бахчисарай ездил к резиденту нашему, в Перекопе татарском, возвращаясь, отночевал – еще здоров. Заехал в кош Запорожский, тут меня и обметало. А сечевики усаты знай одно меня из ведер на морозе водой окачивали. Потом землянку отрыли, там гнить и оставили. Спасибо – еду и воду носили. Уж не чаял живым остаться. Одно ладно, что оспа эта проклятая хоть глаза не выжрала мне… мог бы ослепнуть!

Тяжкое чувство жалости охватило Потемкина: за этой тощей шпажонкой, за этими башмаками виделась нищета безысходная, да и сам Вася Рубан не стал притворяться счастливчиком:

– Дожил – хоть воровать иди. Покорми, Гриша…

Потемкин выбрал из гардероба кафтан поуже в плечах, велел башмаки драные на двор выкинуть, свои дал примерить, потом выложил перед поэтом четыре шпаги, просил взять любую.

– Бог тебе воздаст, Гриша, – прослезился Рубан. – Людей-то добрых немало на Руси, да ведь не у каждого попросишь…

В разговоре выяснилось, что Рубан переводами кормится.

– Писать уже перестали – все, кому не лень, перетолмачивать кинулись. Иногда эпитафии на могилки складываю. Приду на кладбище и жду, когда покойничка привезут. А родственникам огорченным свой талант предлагаю: мол, не надо ли для надгробия восхваление в рифмах сочинить? Однажды на гении своем три рубля заработал. Вот послушай: «Прохожий! Не смущай покой: перед тобой лежит герой, Отечества был верный сын, слуга царям и добрый семьянин…» Мне бы самому под такою вывеской полежать!

Потемкин спросил о Василии Петрове; оказывается, тот при Академии духовной на Москве учительствует, а сейчас тоже в Петербург приехал, возле Елагина толчется, каждый взгляд его ловит.

– А что ему надобно от кабинет-министра?

– Ласки. И лазеек в масонство, благо Елагин-то шибко масонствует. В ложу его попасть – быстрее карьера сделается.

– А я был в ложах, – сознался Потемкин, как о стыдном грехе. – Плуты оне. Я бы всю эту масонию кнутами разогнал…

Встретились и с Петровым; наняли ялик, лодочник отвез их на Стрелку, где пристань. А там базар с кораблей иноземных: матросы попугаями и мартышками торгуют, тут же, прямо на берегу, ставлены для публики столики, можешь попросить с любого корабля – устриц, вина, омаров, фруктов редкостных… Старый нищий, хохоча, пальцем на них указывал:

– Впервой вижу такую троицу: один кривой, другой щербатый, а третий корявый… Охти мне, потеха какая!

Потемкин приосанился:

– Кривые, щербатые да корявые, до чего ж мы красивые!

Вася Петров по-прежнему был пригож, только передних зубов не хватало. Стали они пить мускат, заедая устрицами, а пустые створки раковин кидали в Неву. Потемкин спросил Петрова:

– Клыки-то свои где потерял?

– А как на Руси иначе? Вестимо, выбили.

– Важно ведь знать – кто выбил и за что?

– Барыня на Москве… утюгом! Ревнуча была.

От вина, еды и музыки Рубан оживился:

– Даже не верю, что снова средь вас… Четыре года в степях провел. Смотрю я сейчас вокруг себя: корабли стоят, дворцы строятся, флаги вьются, смех людской слышу. Где же я, боженька, куда попал?

– Так ты домой вернулся, – ответил Потемкин.

Был он среди друзей самый неотесанный. Рубан владел древнегреческим, латынью, французским, немецким, татарским и турецким. Петров знал новогреческий, латынь, еврейский, французский, немецкий, итальянский. Еще молодые ребята, никто их палкой не бил, а когда они успели постичь все это – бес их ведает!

– А ныне желаю в Англии побывать, – сказал Петров.

– Зачем тебе, скуфейкин сын?

– Чую сердцем – плывет по Темзе судьба моя…

Петров глядел на Потемкина заискивающе, словно ища протекцию, но камер-юнкер сказал приятелю, чтобы тот сам не плошал:

– Елагина не тревожь – он кучу добра насулит, а даст щепотку. На его же глазах Дениса Фонвизина шпыняют, он не заступится…

– Так быть-то мне как, чтобы наверх выбиться?

– Вот ты чего хочешь! Тогда слушай. Вскоре в Петербурге великолепная «карусель» состоится. Натяни струны на лире одической да воспой славу лауреатам ристалищным.

Петров хотел руку его поцеловать, но получил по лбу:

– Не прихлебствуй со мною… постыдись!

Когда переплыли Неву обратно, у двора Литейного повстречался молодой солдат вида неказистого, с глазами опухшими.

– Господа гулящие, – сказал неуверенно, – вижу, что вам хорошо живется, так ссудите меня пятачком или гривенничком.

– Да ну его! – сказал Петров. – Пошли, пошли, – тянул он друзей дальше, – таких-то много, что на водку просят.

Потемкин задержался, спрашивая солдата, ради какой нужды ему пятачок надобен, и тот ответил, что на бумагу:

– Хочу стишок записать, дабы не забылся.

– Да врет он все, – горячился Петров.

– Гляди, рожа-то какая опухлая, задарма похмелиться хочет. До стихов ли такому?

Солдат назвался Гаврилой Державиным.

– Постой, постой… – припомнил Потемкин. – В гвардии Конной побаски зазорные распевали. Слышал я, что придумал их солдат Гаврила Державин из преображенцев… Не ты ли это?

Выяснилось – он, и Потемкин рубля не пожалел:

– Хорошо, брат, у тебя получается… поэт ты!

Петров и Рубан всячески избранили Державина.

– Побаски мерзкие учинил солдатским бабам в утеху… Какой же поэт? Эдак-то и любой мужик частушки складывать может.

– Верно, Васенька! А мы с тобой еще воспарим, в одах себя прославим на веки вечные… Ишь ты, – не унимался Петров, – бумажки ему захотелось! На што рубль такому давать?

– Лежачего не бьют, – прекратил их споры Потемкин.

2. Большие маневры

Лето 1765 года выдалось сырым и холодным, с моря налетали шквалы, текли дожди. Екатерина все же выехала в Царское Село, где ее навестил камер-юнкер Потемкин – с бумагами от Григория Орлова.

Она спросила, что о ней говорят в столице.

– Говорят, вы много пишете, – отвечал Потемкин.

– Да, это моя слабость… чисто женская, и тут я ничего не могу исправить. О том, сколько я написала, узнают после моей смерти и будут удивлены: когда я находила время для марания? – Помолчав, она добавила: – Григорий Григорьевич поступил правильно, купив библиотеку Ломоносова. Теперь я задумала идти по стопам друга – и куплю у Дени Дидро его библиотеку.

– Достойно вашего величества, – сказал Потемкин. – Вольтер был прав, нарекши вас «Семирамидой Севера»…

Вольтер, конечно же, намекал на ассирийскую Шаммурамат (Семирамиду), которая правила при малолетнем сыне, как и Екатерина при Павле. О том, что Шаммурамат глубоко порочна, Екатерина знала, но не стала расшифровывать уязвления Вольтера, принимая на себя лишь похвалы его.

– Как хороши иллюзии! – сказала она. – Побольше бы нам, женщинам, таких иллюзий. Проводите меня до парка…

В парке Потемкин тащил за нею складной стульчик и зонтик. Дунул ветер, посыпал маленький дождик, и камер-юнкер раскрыл зонтик над головою императрицы.

– Благодарю, – отозвалась она, поворачивая к гроту на берегу озера. – Укроемся от этого несносного дождя…

Стоя подле нее в укрытии грота, Потемкин заметил синяки, безобразившие руки женщины, – она застенчиво прятала их под шалью, а он думал: «Неужели она способна прощать… даже это?» Перехватив его взгляд, Екатерина строго сказала:

– Не будьте так внимательны ко мне, поручик…

Это был ее женский секрет: Семирамиду Севера иногда под пьяную руку крепко поколачивал фаворит Гришенька. Императрица сказала, что скоро в Красном Селе начнутся большие маневры, но Потемкина она не включила в состав своей свиты, и он в злости сорвал тряпичный жгут со своего лба:

– Я для вас стал уже противен?

Екатерина медленно подняла взор к его лицу. Один глаз Потемкина чуть косил, а другой был мертвенно-желтый, прищуренный, с жалобно текущей слезой… Она сказала:

– Дождь кончается. Не будем стоять здесь. И очень прошу вас не говорить, что бумаги Ломоносова на моем столе…

Эта женщина, осыпанная самой грубой лестью лучших умов Европы и избиваемая пьяным любовником, уже начала работать над своим «Наказом»! Ее мучила модная в то время легисломания – жажда силою закона сделать людей счастливыми…

Потемкин нес над нею раскрытый зонтик.

Какая там Шаммурамат? Просто баба. Да еще чужая…

Дефензива – оборона, офензива – наступление.

– Ух, и дадим же звону! – сказала Екатерина («дать звону» – это было ее любимейшее выражение). Коляска императрицы катила в Красное Село, грачи на пашне жадно поедали червей. – Вот, – показала на них царица, – наглядная картина того, что сильный всегда пожирает слабого, а вечный мир – выдумка Руссо и его голодающей братии. Смотрите, как эти птицы хватают жалких слепых червей… А по мне, так и люба драка! Но если уж драться, так лучше самой бить, нежели другими быть битой…

Показались домики Красного Села, чистые родники звенели в траве у подножия Дудергофских гор, а на склонах их плескались разноцветными шелками шатры персидского Надир-шаха. Екатерина при въезде в лагерь увидела сына: Павел салютовал матери игрушечным палашом, возле него пыжился генерал-аншеф Петр Иванович Панин – разгневанный и страстный милитарист, желавший все в России переделать на казарменный лад, большой поклонник прусских ранжиров. Екатерина сказала камер-фрау Шаргородской:

– Это мой персональный враг. Ишь как надулся…

Здесь, в лесах под Красным Селом, русская армия впервые начала маневрировать, побеждая мнимого врага. Князь Александр Михайлович Голицын[1], прославленный в битвах с Фридрихом II, дал войскам указание:

– До смерти никого не поражать! Помните, что противник суть от сути часть воинства непобедимого. Засеянных крестьянских полей кавалерии не топтать. А помятых в атаках и буде кто ранен неумышленно, таковых отсылать на бумажную фабрику Козенса…

Дипломатический корпус встретил Екатерину возле шатров, в прохладной сени которых разместилась ставка.

– Командующий здесь я! – возвестила императрица…

Она переоделась в мундир Преображенского полковника, натянула скользкие лосины из оленьей замши, Никита Панин сообщил ей:

– Из Вены от князя Дмитрия Голицына[2] получена депеша, начал болеть муж Марии-Терезии, император германский Франц, истощивший себя амурами с нежнейшей графиней Ауэрспейг.

– Туда ему и дорога, – грубо отвечала Екатерина.

– Да не туда, – поправил ее Никита Иванович, – потому как, ежели муж умрет, Тереза венская станет сына Иосифа поднимать, а этот молодой хлюст въедлив в политику, аки клоп в перину.

– Клопов кипятком шпарят, – сказала Екатерина.

К своим «коллегам», монархам Европы, эта женщина не испытывала никакого почтения. А вокруг пестро цвела лагерная жизнь: казаки жарили на кострах мясо, дым валил от полковых пекарен, конница разом выпивала целые пруды, оставляя биться в тине жирных карасей и карпов, которых тут же, весело гомоня, хватали за жабры солдаты. Суздальский пехотный полк, пришагавший из Старой Ладоги, заступил на охрану ставки. Командовал им маленький сухощавый офицер, чем-то напоминавший полевого кузнечика.

– Я вас уже встречала, – сказала императрица.

Это был Суворов – еще не великий! Он ответил:

– Три года назад, осенью, был допущен к руке вашего величества, а солдат моих изволили трактовать рублями серебряными.

– Помню. Жаловались на вас… монахи. Зачем вы ихний монастырь штурмовали, всех до смерти в обители перепужав?

Суворов без робости отвечал, что не оказалось под рукой вражеской цитадели, дабы штурмовать примерно, вот и пришлось посылать солдат карабкаться на стены монастырские:

– Ученье – не мученье! Лишь бы с толком.

– Из Кригс-коллегии тоже на вас жалуются, будто вы солдат полка Суздальского изнуряете маршами чересчур скорыми.

– Ваше величество, читайте Цезаря! – сказал Суворов, мелко крестясь. – Римляне еще скорее нашего походы совершали…

Ближе к ночи, когда догорали бивуачные огни, Екатерина легко взметнула свое тело в седло. Суворов был человеком от двора далеким, потому именно его она и выбрала в попутчики:

– За мной, полковник… галопом, ну!

В ночной темени их несли кони – стремя к стремени, шпора к шпоре. В изложине ручья крутилась водяная мельница бумажной фабрики; здесь они спешились. Их встретил англичанин Ричард Козенс с фонарем… Екатерина привязала Бриллианта к изгороди.

– Лишних никого нету? – спросила она фабриканта. Суворову же сделала доверительный знак рукою, чтобы следовал за нею.

Козенс в конторе демонстрировал образцы бумаги, прочной и тонкой. Екатерина жгла листы над пламенем свечи, комкала их и распрямляла, писала и написанное тут же соскабливала. Ассигнации пробовали печатать еще при Елизавете, но никак не давалась заготовка «нарочитой» бумаги. Екатерина и сейчас была недовольна.

– Ричард Ричардович, советую опыты продолжать. Надобно добиваться лучшего качества. Уж вы постарайтесь, дружок мой…

Утром она сама провела рекогносцировку «противника». Под нею был накрыт вальтрапом Бриллиант, три года назад вынесший ее к престолу! Впереди марширующих задвигались пушки. В конвое скакали двести гусар – сербов, грузин и казаков. В великолепных уборах кавалергардов пронеслись Алехан и Гришка Орловы, над их касками мотались высокие плюмажи из перьев страуса. Притворно враждовали дивизии – одна князя Александра Голицына, другая Петра Панина. Императрица – на рысях – сама отвела панинскую дивизию за болотистую речонку Пудость.

– Здесь и дадим вам звону! – посулила она.

Но «враг персональный», свершив ретираду за деревню Тайцы, открыл массированный огонь, заряжая пушки недозрелыми яблоками, которых было великое множество в садах красносельских.

Голицын настегнул коня под хохочущей царицей.

– Здесь не шутят! – крикнул он ей. – Коли попадет в глаз анисовкой, так никакая примочка не спасет. Грузинцев и сербов, аллюром скорым… арш! – скомандовал он в атаке.

Битва завершилась грандиозным пиршеством, и Екатерина была весела (не так, как на галере «Три святителя», но все же подозрительно хохотлива). Тосты во славу русского оружия слагались под завывание боевых труб, при литавренном бое. Граф Захар Чернышев, по чину президента Военной коллегии, подсел к Екатерине, нашептывая на Суворова, дабы наказать молодчика за кощунственный штурм святой обители. Екатерина послала его к чертям:

– Суворова попусту не дергайте. Он мне нравится тем, что на других не похож. От таких оригиналов большая польза бывает!

После маневров Красное Село покидали и дипломаты.

– Куда спешит эта дама? – сказал австрийский посол Лобковиц. – Глядя на нее, можно подумать, что завтра начнется война. Смотрите, все русские верфи загружены работой, Алексей Орлов получает от нее секретные суммы… ради чего?

– Боюсь, это связано с флотом, – сказал швед.

– А что она пишет? – спросил испанский посол.

– Мемуары, – ответил французский посол маркиз де Боссэ, и его слова вызвали дружный смех дипломатов.

– Плохой ваш смех, господа! – строго заметил прусский посол граф Сольмс. – Русские на Урале понастроили такие вавилонские домны, о каких в Европе понятия не имеют. На древесном угле они дают чугуна столько, что для самых грандиозных коксовых домен в Англии русские выплавки металла остаются лишь недостижимой мечтой…

Ближе к осени настали жаркие денечки, и двор перебрался в прохладу фонтанов Петергофа. Играя с вице-канцлером Голицыным в биллиард, императрица забила шар в лузу, сказав весело:

– Михалыч, у тебя дуплет, гляди! Была пора, когда философия возводилась на костры, а теперь она освоила престол русский… Промазал ты, князь! Я тебе глубоко сочувствую.

Крепким ударом загоняя второй шар в лузу, она велела запросить посла в Париже об имущественном положении Дидро. Вскоре кабинет-министр Елагин точно доложил Екатерине:

– У философа жена и дочь, роскошей не водится, но много денег уходит на обретение книг и эстампов редкостных. Дидро живет скромно, зато у него большой расход карманных денег на фиакры, ибо, часто колеся по Парижу и его окрестностям, он вынужден поддерживать обширные знакомства.

– Запросите, есть ли у него любовница…

Посольский курьер примчался с ответом: «Г-жа Волань таковою считается, и немало он издерживает ей на подарки».

– Вот и хорошо, что Дидро не евнух, – сказала Екатерина. – А эта мадам Волань небось одной философией сыта не бывает, и от лишних франков не отвернется… Перфильич, – наказала она Елагину, – покупая библиотеку Дидро, я все книги оставлю ему в пожизненное пользование, а сам Дидро пусть числится моим библиотекарем, за что буду платить ему пенсион по тыще франков ежегодно… Вот так и депешируй в Париж!

Настала теплая, благодатная осень, шумные ливни барабанили по крышам загородного дворца, когда Потемкин, заступив на дежурство, предстал вечером перед императрицей. Готовясь ко сну, она надела батистовый чепчик, за ее спиною живописно раскинулся барельеф «Вакхические пляски», где пьяные волосатые Силены преследовали тонконогих грудастых нимф…

– Депеша из Вены, от князя Дмитрия Голицына.

– Читай, поручик, секретов нету.

Потемкин прочел, что германский император Франц скончался, а горе Марии-Терезии не выразить никакими словами.

– Что ж, помянем кесаря блинами с маслом и сметаной, – лукаво отвечала Екатерина. – Но императрицу венскую мне искренно жаль: она любила мужа… даже все прощала ему… все-все!

В дверях комнат Потемкин столкнулся с верзилой Пиктэ; женевец принес новое послание от Вольтера. «Вы самая блестящая Звезда Севера, – писал мудрец, – Андромеда, Персей и Каллиста не стоят вас. Все эти звезды оставили бы Дидро умирать с голоду. Он был гоним в своем отечестве, а вы взыскали его своими милостями… Мы втроем, – закричал Вольтер, – Дидро, д’Аламбер и я, мы воздвигаем вам алтари: вы делаете из нас язычников!»

– Пиктэ, – сказала Екатерина, – вам предстоит поездка на Волгу, в степи напротив Саратова… Не обессудьте! Старые способы размножения людей уже не годятся – я придумала новенькие.

3. На флангах истории

Скорописью она строчила в Адмиралтейств-коллегию: «Что флотская служба знатна и хороша, то всем на Руси известно. Но, насупротив того, она столь же трудна и опасна, почему более монаршую нашу милость и попечение заслуживает…» Брякнул у двери колокольчик, было объявлено:

– Генерал-майор флота Голенищев-Кутузов-Средний!

– Проси. – И повернулась от стола лицом к входящему: – Иван Логгинович, годовой бюджет для дел флотских определила я в миллион двести тыщ рубликов. Сумма хороша, но из бюджета вылезать не дам. Знаю, что корабли не в един день строятся и не скоро люди к морям привыкают. Но все же будем поторапливаться…

Голенищев-Кутузов доложил, какие корабли по весне спустят на воду, какие закладываются. Долгая сушка леса задерживала создание флота. Сушеного леса для столичных верфей не хватало.

– Однако, ваше величество, большие запасы леса сухого есть еще в Адмиралтействе казанском и под Мамадышем на складах.

– Вывозите оттуда! Экономия хороша, – добавила Екатерина, – но мелочное скаредство загубит любое здравое дело. Потому не бойтесь поощрять радивых, выводите людей в чины, дабы горячность у всех возникала. А пока флот строите, я адмиралов затрясу насмерть за то, что плавать, сукины дети, совсем разучились. Стыдно сказать: флот русский к берегам прилип, будто старая бабка к забору в день ветреный. Пора уже нам в океаны выходить…

Флот, флот, флот – нужен, насущен, необходим!

От офицеров флота требовали ныне не только знания дела морского, но и нравов добрых, трезвого жития. Теперь во время корабельных трапез, пока офицеры кушали, им вслух читали сочинения – исторические, географические. Дворян стали завлекать службою на верфях: «корабельные мастеры ранги имеют маеорские, производятся в сюрвайеры и в обер-сюрвайеры, из коих последний чин уже есть бригадирский». На новых кораблях усиливали крепление бимсов, палубы стелили из дуба, чтобы они выдерживали пальбу утяжеленных пушечных калибров…

Прошка Курносов воткнул топор в бревно и, завидев начальника Адмиралтейства, забежал перед ним, проворно скинув шапчонку:

– Ваше превосходительство, не оставьте в милости своей. Дозвольте, как обещали, в Англию на верфи Глазго отъехать.

– Сначала тебя, байстрюка, в Мамадыш татарский загоню…

Иностранные дипломаты пристально шпионили за романом императрицы с Орловым, гадая между собою – какой катастрофой он завершится? Людовик XV исправно читал депеши из Петербурга:

«Орлову недостает только звания императора… Его непринужденность в обращении с императрицей поражает всех, он поставил себя выше правил всякого этикета, позволяя по отношению к своей повелительнице такие чудовищные вольности, которых не могла бы допустить ни одна уважающая себя женщина…»

Екатерина всегда перлюстрировала посольскую почту, и это письмо прочла раньше французского короля. Если прочла она, значит, прочел и Никита Панин, давно страдающий от неудовлетворенного желания – видеть Орловых подальше от двора.

– Может, изъять из почты? – предложил он.

– Что это изменит? Отсылайте. Пусть все читают…

Панин осторожненько дал понять Екатерине, что пора бы уж властью монаршей избавить себя от засилия орловского клана.

– Вы не знаете этих людей, как знаю их я! – И этой фразой Екатерина открыто признала свой страх перед братьями.

Все эти годы, кривя душою, она выдумывала Григория Орлова таким, каким он никогда не был и не мог быть. Императрица старалась доказать всем (в первую очередь – Европе), что ее фаворит – не любовник, а главнейший помощник в государственных делах. Иностранным послам она рассказывала сущую ерунду:

– Поверьте, что граф Орлов – мой усердный Блэкстон, помогающий мне разматывать клубки запутанных ниток…

А мадам Жоффрен она даже уверяла, что при чтении Монтескье фаворит делал столь тонкие замечания, что все только ахали, диву даваясь. Между тем Гришка по-прежнему любил кулачные драки, вольтижировку в манежах, фехтованье на шпагах, поднятие непомерных тяжестей и забавы с дешевыми грациями.

Недавно он заявился весь избитый, в крови.

– Кто тебя так? – перепугалась Екатерина.

– Да опять капитана Шванвича встретил. Выпили на радостях, поцеловались, как водится, а потом… – Гришка вытер ладонью окровавленные губы. – Надо же так – всю соску разбил!

Екатерина сказала, что в одном городе со Шванвичем ему не ужиться, она сошлет его подальше – за леса дремучие.

– Хороший он человек, матушка, таких беречь надобно. Эвон, в Кронштадте комендант требуется – Шванвича и назначь: матросы-то буяны, он их по дюжине на каждую руку себе намотает…

Вызов иностранцев в Россию для освоения заволжских пустошей Екатерина поручила Орлову, и фаворит неожиданно загорелся этим делом. Раскатывая перед государыней карты, говорил:

– Гляди сама! От Саратова колонии дале потянутся, образуя кордоны надежные для охраны городов от набегов орды киргизкайсацкой. Хорошо бы, мыслю, поселения эти сомкнуть в степях с Новой Сербией – тогда эту стенку не прошибешь! Ты мне, матушка, где-нибудь в степи памятник должна поставить…

Конечно, нелегко покидать уютную Голландию или обжитую Швейцарию, но несчастные и обездоленные европейцы все же отрывали себя от земли пращуров. Регенсбург стал местом их сбора: сюда стекались толпы немцев, швейцарцев, чехов, ельзасцев, богемцев и гессенцев. Их отправляли на кораблях. Распевая псалмы, пешком шагали на Русь «моравские братья», гернгутеры и менониты.

Никто не ожидал столь мощного притока людей.

– Не совладать, хоть рогатки ставь! – докладывал Орлов. – Не только стариков, но даже умирающих на себе тащат…

Екатерина трезвой головой понимала: 8 шиллингов в сутки на каждого колониста – приманка сладкая. Она нюхнула табачку:

– Не гнать же их обратно! Что ж, старики и больные вымрут скоро. Любой город всегда с кладбища начинается. А для детей малых Россия станет уже отечеством…

По Волге, распустив паруса, струги спускались к Саратову; здесь их встречал, как своих земляков, гигант Пиктэ.

– Вы обретете новое счастье! – вещал он. – Россия дарит вам такие права, какие сами же русские были бы счастливы иметь для себя, но таких прав они иметь не могут. Я достаточно пожил в России – здесь трудно жить, но дышится легче, чем в Европе…

Глубокой осенью Орлов сообщил, что первые колонисты уже вышли на калмыцкую речку Сарефа. Там, в духоте высоченных трав, возникали новые поселения – Берн, Клоран, Унтервальден, Люцерн. Моравские братья (чехи) калмыцкую Сарефу переиначили в библейскую Сарепту; старый проводник воткнул в землю палку:

– Помните, как пророк Илия дошел до Сарепты и сказал сарептянке: «Вода в водоносе не оскудеет, сосуд елся не умалится». Вот тут, где воткнул я палку, быть фонтану на площади…

Начинали от первой могилы в степи, от первого крика новорожденного. Но строились сразу прочно – в камне, и скоро на площадях поселений взметнулись струи артезианских фонтанов… Европа хватилась поздно! Тысячи работящих рук ушли из нее в Россию, газеты наполнились бранью по адресу Екатерины и ее фаворита. Между тем Россия руками переселенцев осваивала жирную целину, получая виноград, пшеницу, коноплю, горчицу, арбузы, дыни, а сами колонии становились как бы пограничными кордонами…

Европа еще поворчала и затихла.

Временная тишина.

Богатства Орловых были уже баснословны, а недавно Екатерина одарила фаворита мызой Гатчиной с окрестными селами Кипенью, Лигово и Ропшею. Славный зодчий Антонио Ринальди сразу же начал возводить в Гатчине угрюмый охотничий замок, волшебным сном стремительно выраставший среди озер, лесов и угодий. Здесь фаворит проделывал опыты по освобождению крепостных от рабства, желая рабов превратить в полурабов – арендаторов его земель… Скоро он стал поговаривать, что Гатчину вообще подарит Руссо:

– Деньгами он, плакса, не берет, так, может, на природу нашу польстится? А мне ведь не жалко… Пущай сидит на бережку с удочкой да от комаров шляпой отмахивается.

Екатерина терпеть не могла Руссо, но сама водила пером фаворита, соблазняя Гатчиной, «где воздух здоровый, вода чудесная, пригорки, окружающие озера, образуют уголки приятные для прогулок, располагающие к мечтательности». Кажется, императрица вознамерилась сделать из Руссо помещика, русского крепостника, чтобы затем подчинить его своей самодержавной воле. А вскоре из Лейпцига возвратился младший брат Орловых – граф Владимир, образованный человек, у которого кулаки для трактирных драк уже не чесались. Екатерина долго беседовала с ним о нравах студенческих, спрашивала, каково обучают в Лейпциге.

– Бестолково! Нигде я не слышал столько казуистических глупостей. Но средь педантов немало и людей высокомыслящих…

На столе императрицы лежали списки пажей, в науках успевающих. Она собиралась отправить их в Лейпциг. А на место гетмана Разумовского президентом Академии сделала Владимира Орлова.

– Ране думали, что весь шум и треск в науке от буйства Ломоносова происходит. Ныне же Ломоносова не стало, и все притихло, как в могиле, а в тишине всегда воровать легче.

Орлов выразил недоумение.

– Не удивляйтесь, – продолжала Екатерина. – Если недавно из моей личной упряжки продали скакуна за десять рублей (хотя я за него уплатила четыреста), то науку обокрасть легче, нежели конюшню. Я по описи академической не раз книги нужные спрашивала – нету, говорят. Куда делись? Стащили даже проект канала, соединяющего Москву с Петербургом. Карты походов к Америке, сделанные Берингом и Чириковым, найти какой год не могут. А я такого мнения, что лорды британские давно их скупили тайно, теперь Англия по нашим же картам в наши моря с пушками полезет. Как видите, граф, я призываю вас занять пост в карауле при арсенале мысли российской…

Голенищев-Кутузов-Средний застал императрицу перед зеркалами, она явно красовалась, набросив на плечи пушистые меха с удивительным подшерстком, отливающим серебром.

– Что за зверь такой? – подивился моряк.

– Никто не знает! Вчера из Сибири прислали с курьером, чтобы я лично указала стоимость. А тамошни оценщики цены этим мехам не ведают… Поздравь меня: Россия новые земли обрела, мореходы наши Алеутские острова обживают – вот откуда меха эти. Теперь, чаю, скоро и Америку освоим.

– Нелегко добираться туда, матушка.

Екатерина была женщиной практичной:

– Легко… Офицер флотский, до Камчатки доехав, получит от меня чин следующий. И еще один чин, когда Америки достигнет. Коли обратно живой возвратится, я его опять в чине повышу. Скажи, какой офицер от такого карьера откажется? А ты сам знаешь: я не мелочна! Это у «Ирода» прусского полвека до седых волос тужатся и все в фендриках, как мальчишки, бегают.

Она спросила: что с лесом из Мамадыша и Казани?

– По первопутку обозы тронутся, – обещал Голенищев.

Прошке Курносову он велел кафтан справить.

– И волосы обкорнай покороче, паричок заведи недлинный, чтобы буклями парижскими за русские елки-палки не цепляться.

Впервые в жизни Прошка получил прогонные деньги, на станциях ямских являл подорожную – как барин! Кони бежали легко…

4. Непорочный лес

Ах, Казань, Казань! Золотая твоя голова…

Разом грянули колокола соборные, с минаретов завывали муэдзины татарские – пора и день начинать. Вот уж не думал Прошка, что загостится в доме лейтенанта Мамаева, который Казанским адмиралтейством ведал. Курносов мамадышский лес в Петербург уже отправил, теперь корабельную древесину надо из Казани забрать. Хотя Мамаев был здесь вроде дяди Хрисанфа в Соломбале, но в Казани все иное – дворянское. Казачок платье чистил, умываться давал, у стола Прошке лакей прислуживал. В обширной горнице стенки украшали темные, как иконы, парсуны давние – с них взирали на юное поколение предки мамаевские. Висел и список пергаментный: на нем изображен был павший замертво рыцарь, из живота которого вырастал дуб с ветвями, а в золотых яблоках были имена потомков его начертаны. Хозяин настырно в комель дуба указывал:

– Вишь, вишь! От самого Мамая происходим.

– Так Мамая-то мы на поле Куликовом чесали.

– И что с того? Мы и московским царям служили. А ныне я в ранге-то лейтенантском – попробуй-ка, дослужись…

Ели дворяне сытно, рыбу да медвежатину, на столе икра гурьевская, на десерт – желе лимонное с вином «розен-бэ». Соловьи заливались в соседних комнатах, а кот был на диво умен. Мамаев хвастал, что казанские коты самые разумные на Руси, по указу Елизаветы котов для нее только из Казани ко двору поставляли.

Данила Петрович Мамаев встал и повелел:

– Умри, Базиль!

Кот мигом соскочил с лавки, брякнулся о пол, члены свои вытянул, хвост трубкой на сторону откинул и глаза блудливые в притворстве зажмурил.

– О-о, не делай всех нас несчастными! – возопил тут Мамаев, руки заламывая, и кот живо воспрял, за что и был вознагражден осетринкою.

– Да, ума у него палата, – согласился Прошка. – Но вот у нас в Соломбале коты эти самые прямо чудеса вытворяют. Своими глазами видел, как один рыжий верхом на собачке Двину форсировал, дела котовские в городе сделал, всем кошкам знакомым визиты учинил, откланялся и обратно на собачке домой приплыл…

Хорошо жилось в Казани! Но особенно радовало Прошку сияние глаз девичьих, которые уже не раз замирали на нем. Анюточка Мамаева была пятнадцати лет – уже невеста, и, когда Прошка похвалил сияние ее глаз, девушка сказала, что глаза у нее не папины:

– А от мамочки, коя из породы дворян Рославлевых.

– А я имею честь из поморов Курносовых быть!

– Вы, сударь, фамилию свою вполне ликом оправдываете.

– Что делать? Курносые тоже сердце имеют…

Прошка и намеки всякие пробовал уже делать:

– Вы кого-нибудь любите ли, сударыня?

– Маменьку.

– А еще кого?

– Папеньку.

За такую осмотрительность Прошка ее похвалил:

– Но я вас, сударыня, об иной любви спрашиваю.

– Ах, сколь вы привязчивы, сударь! Да у меня ведь родня-то изобильная: и тетушки, и дядюшки – мне есть кого любить.

– А вот, скажем, если бы муж у вас появился…

– И не стыдно вам такое мне говорить!

– Любили бы вы его, сударыня?

– Ежели родители прикажут – конечно же.

– Очень мне трудно, сударыня, беседу с вами вести…

На этом Прошка разговор о любви пока закончил.

Адмиралтейство же на реке Казанке стояло, место звалось Бежболда (по-татарски «семь топоров» означает). Матросы казанские из татар были набраны, на Волге они воевали с разбойниками, да и сами от разбойников мало чем отличались. Прохор Акимович начал браковать деревья, выговаривая со знанием дела, благо дело тиммерманское с детства ему привычное:

– Сучок крапивный – к бесу, откатывай! Табак с рожком – негоден. Ух, свиль-то какой, будто сама ведьма скручивала… Косослоя много у вас. Метик, отлуп – сколько ж браку вы запасли! На што лес-то губили? Нет у вас в Казани порядку…

Все штабеля раскидал, отобрав лесины только добрые: их сразу клеймили с комля тавром адмиралтейским. И не знал парень, что, бракуя деревья, наживает врага себе лютого.

– Вот ведь как бывает! – упрекал его Мамаев. – Ты с человеком со всей душою, последнее готов ему отдать, лучшего куска не жаль, а он… Зачем же ты, сынок, обижать меня хочешь?

Прошка и не думал обижать отродье Мамаево.

– Данила Петрович, – отвечал он, – гнили-то разной и на питерских верфях хватает. На что мне лишнюю из Казани таскать? Я ведь не для себя – для флота нашего стараюсь.

– Вижу я, какой ты старательный! Нет того, чтобы уважить хозяина, который приютил, обогрел, поит да кормит…

Ложась спать, Прошка обнаружил под подушкой кисет с десятью рублями. Едва утра дождался – вернул хозяину:

– Уж не потерял ли кто? Возьмите.

– Я ведь от добра, – сказал Мамаев. – Ты человек незнатный, едва из лаптя вылез, щей валенком нахлебался, так зачем мзду мою отвергаешь с таким видом, будто я враг тебе?

Тиммерман понял, чего домогается душа Мамаева: ему бы только тавро на лесе проставить! Но совесть свою парень не запятнал:

– Денег от вас не возьму. Есть у меня деньги, нет у меня денег – я лучше не стану. Детишки по лавкам еще не плачут, жена конфет не требует, с чего бы я волноваться стал?

– Эх, дурак ты, дурак! – окрысился Мамаев…

На беду парня, Анюта дозволила ему поцеловать себя. И так им целование понравилось, что, не раздумывая, оба в ноги отцу повалились, прося благословения. Мамаев сказал:

– Это кстати! Сейчас благословлю вас…

Взял лейтенант дочку за косу, намотал ее на руку и поволок в чулан, где и запер. А жениха шпагой на двор выгнал.

– Эй, служивые! – крикнул. – Давайте бою ему…

Матросы казанские набежали в столь изрядном количестве, в каком Прошка их даже на верфи не видывал. Стали они метелить сироту поморскую с такой небывалой поспешностью, что не успевал отмахиваться. А лейтенант, хозяин очень гостеприимный, вокруг бегал, девизы злодейские возглашая:

– Бей хлопа! Жарь семя навозное… Мы-то от самого Мамая корень ведем, а он откель взялся такой? Бей…

Избили и разбежались. Мамаев в доме закрылся. Прошка поднял с земли камень, шарах – по окнам.

– Эй ты… адмирал из лужи! – крикнул он. – Меня уж так били, как тебе, дураку, и не снилось. Но помни: еще все локти изгрызешь себе, будешь в ногах у меня валяться…

Всадил для верности еще два камня по окнам и ушел.

Жаль, конечно, Анютку! Уж больно глаза красивые…

Прошка Курносов доставил на верфи столицы восемь обозов с чудесным сухим корабельным лесом.

– Без порока! – доложил он в Адмиралтействе.

Лес проверили: тавро было пробито исключительно на добротных лесинах – ни сучка, ни гнили, ни косослоя. Иван Логгинович прилежание в людях уважал, даже поцеловал парня:

– Говорил же я тебе: ты хорош – и мы хороши будем…

При докладе императрице Голенищев-Кутузов-Средний рассказал о рвении, проявленном тиммерманом П. А. Курносовым, на это Екатерина отвечала, что добрые поступки надобно поощрять:

– В таких делах, кои интереса казенного касаются, полушками отдариваться нельзя. Мелочность в наградах – порок вредный.

Она отпустила из «кабинетных» сумм 100 рублей для тиммермана – с публикацией! Имя Прохора Курносова появилось в официальных прибавлениях «С.-Петербургских ведомостей», а Иван Логгинович велел парню собираться в Англию:

– Ты, миленький, на джины с пуншами не набрасывайся там, а мы тебя ждать будем. Да высмотри секреты корпусного строения, чтобы корабли наши королевским не уступали…

Перед отплытием, скучая без знакомцев, Прошка навестил дом Рубановских, куда однажды относил книгу аббата Госта.

Двери ему отворила красавица Настя.

– Никак уже в господа вышли? – оглядела она парня.

– Да все топором… в люди вымахиваюсь.

– Хорош жених, – засмеялась она.

– Не в вашу честь, сударыня.

– Или я плоха? – обиделась красавица.

Прошка обид прежних не забывал:

– А помните, как в прошлый-то раз, когда вам сказали, что я плотник, так вы… Ну-ка вспомните, что вы ответили?

– А что я ответила?

– Вы тогда сказали: «Фу!»

– Фу, – повторила девка и ушла на кухню…

В горнице сидели пажи – Ушаков с Радищевым.

– Э, опять плотник, – узнали они его.

Капрала Федора Ушакова в гостях не было: на пинке «Нарген», уже в чинах мичманских, уплыл он далеко – до Архангельска. Прошка поведал пажам, что на флоте большие перемены: приучают народ бывать подолгу в практических плаваниях; ради экономии парусов и такелажа в гаванях не томятся – флоту место в морях, где команды привыкают к непогодам и положениям аварийным. В конце Прошка сказал, что ему тоже пора.

Уплыл он! На одни только сутки зашли во французский порт Кале, чтобы грузы оставить, пассажиров забрать. Там подкатила к борту богатейшая карета: слуги долго таскали багаж, нарядно одетый юноша поднялся на палубу.

Был он хорош. Даже очень. Глянул на Прошку:

– Слушай, курносый, не земляк ли ты мне?

Это был граф Андрей Разумовский, сын бывшего гетмана. Плыл он в Англию ради волонтерства на королевском флоте. Прошку по-доброму пригласил для ужина в каюту свою:

– Садись, хлопче. Без русской речи соскучился…

Были они почти одногодки. Прошка сказал:

– Вам-то зачем в беду морскую соваться? Англичан я немножко понюхал: у них на флоте что не так – за шею и на рею. Дадут они вашему сиятельству полизать росы с канатов якорных.

Разумовский весело расхохотался:

– Забавно ты лясы точишь, но я ведь вроде вояжира вольного буду плавать. Меня беготней по вантам они изнурять не станут. Уж если меня и повесят, так только в России…

Лакеи приводили каюту в порядок. Андрей Разумовский своими руками установил перед собой овальный портрет отрока. Прошка сказал:

– Курносый он, как и я… А кто такой?

– Мой милый друг – цесаревич Павел!

Павел, еще мальчик, имел чин генерал-адмирала российского, и потому служение на морях было для Разумовского придворною необходимостью. Стало покачивать. Вещи заерзали. Сын гетмана побледнел, но Прошка его утешил:

– Наш пакетбот шустрый – скоро и Англия…

5. Великолепная карусель

Зная о прошлой связи Бецкого с матерью, Екатерина всегда относилась к Ивану Ивановичу с осторожностью, она его не жаловала, писала с иронией: «Хрыч старый, вместо того, штоб Петергоф мой чинить, чорт знает чево из моих денег понаделал!» Бецкой на вечерних приемах угрем крутился за спинкою ее кресла, но Екатерина, игрок отчаянный, ни разу не сказала ему: «Садись, Иван Ваныч… метнем!» Сегодня Бецкой явился со словами:

– Матушка великая государыня, я готов.

– А я всегда готова, – поднялась Екатерина.

В колясочке подъехали к сараю, внутри которого застыл конный монумент Петра I, созданный когда-то Карлом Растрелли по заказу покойной Елизаветы. Памятник отлили, а денег для установки его не нашлось. Екатерина (уточкой, чуть вразвалочку) обошла монумент по кругу, критикуя его нещадно:

– Таких, как этот, уже немало понаставлено в Европе всяким курфюрстам и герцогам… Почему он так спокоен на своем грубом першероне? Характер-то у Петра был горяч! Ему бы рваться на бешеном скакуне, вздыбленном над пропастью.

– Матушка, да где ты в Питере пропасть сыщешь?

– Надо будет, так и скалы появятся…

С неудовольствием разглядела римские сандалии царя, лавровый веночек на его пасмурном челе и довершила критику:

– К чему сандалии и латы центуриона? Для Петра это столь же нелепо, как для Юлия Цезаря наши русские лапти и онучи… Истукан хорош, но для нас негоден. Нет уж! Буду писать в Париж самому Дидро, чтобы приискал монументалиста славного… Пусть все заново мастерят.

В колясочке Бецкой заговорил, что один-то раз денежки на монумент ухнули, а второй монумент еще дороже станется:

– Парижские мастеры – сквалыги: нагишом нас оставят.

– Это уж моя забота, – ответила Екатерина.

Во дворце ее ожидал Елагин, доложивший, что покупка библиотеки Дидро завершена, деньги за нее ученому уже высланы:

– А теперь позвольте и пенсию ему переслать?

Екатерина сказала:

– У запорожцев есть хорошая поговорка: не лезь поперед батьки в пекло. Да, я обещала Дидро пенсию, и пусть Европа шумит об этом на всех перекрестках, а я… могла же я забыть о пенсии!

После Елагина вбежала запыхавшаяся Парашка Брюс:

– Като! Я больше не могу так… Подумай, твой Григорий уже какой раз хватает меня за все места, тащит и кусает в губы.

– Послушай, дорогая, – твердо ответила Екатерина, – о тебе слава давнишняя, как о дешевеньком кольце, которое каждый может на свой палец надеть. Почему меня никто не хватает, не кусает и никуда не тащит?

– Ах, Като! Сравнила ты себя со мною…

С тех пор как турниры кровавые, на которых рыцари убивали друг друга, из обихода Европы повывелись, вместо них возникли праздничные торжества – карусели… Главным судьей был назначен фельдмаршал Миних; в канун карусели Екатерина указала полицмейстеру Чичерину:

– Смотреть на забавы народу не возбраняется. Но которы в лаптях или заплаты на одеждах имеют, таковых близко к амфитеатру не пущать, без побоев подальше отпихивая.

Чичерин загодя вооружил полицию дубинами:

– Побоев простолюдству не учинять, но треснуть палкою можно. Олимпическое спокойствие суть благочиния нашего!

Еще с утра улицы заполнили толпы, народ принарядился, пьяных нигде не было, хотя кабаки не закрывались. Зрители по билетам получали доступ в амфитеатр, где главною богиней восседала сама Екатерина – между Минихом и Паниным… Кадрили тронулись! Горячие кони пронесли римские колесницы, которыми правили бесстрашные женщины. Их прозрачные туники развевались, но красавицы не стыдились наготы своей, как не стыдился ее и мир античный. Костюмы кавалеров были скопированы с народных, и перед петербуржцами разлился пестрый карнавал древних римлян и албанцев, героев греческих мифов и арабов, сербов и турок, валахов и молдаван… Раздалась музыка, но – странная! Это были мотивы Древней Эллады и Древнего Рима, музыка стадионов античного мира, в котором выше всего ценилась гармония человеческого тела. Во главе римской кадрили выступал Гришка Орлов, а турецкую возглавлял Алехан… Могучие телосложением, на могучих буцефалах, они, спору нет, были величественно-прекрасны!

На площадь перед Зимним дворцом выбежали в туниках и сандалиях загорелые юноши – далеко метали тяжкие жавелоты-молоты.

Стройные амазонки, обнажив правые груди, на полном разбеге коней пронзали копьями цветочные гирлянды.

Рядами, тесня друг друга, в коротких плащах, блестя квадратными щитами, рубились на мечах гладиаторы – кадеты.

Перчатки дам красочным дождем опадали на арену ристалища, и рыцари разбирали их в паузах между схватками.

– А почему вы не бросите? – спросил Панин царицу.

Она отвечала ему сжатым ртом:

– У меня мужа нет, и перчатками сорить не стану я, бедная… Кстати, вы убрали из Бахчисарая этого растяпу Никифорова?

– Нет еще. Забыл.

– Надобно убрать. Если посла российского татары публично избили, он уже не посол, а чучело гороховое…

Нужная беседа прервалась: пришло время встать и раскланяться перед лауреатами, которых Миних награждал прейсами (призами). Победителей, мужчин и женщин, одаривали пуговицами из бриллиантов, тростями с золотыми рукоятями, блокнотами в финифти, табакерками с алмазами, готовальнями в яшмовых футлярах.

Потемкин участвовал в рыцарском поединке на пиках и мечах, но был повержен из седла наземь. Спасибо верному пажу: волоком быстро оттащил его с ристального поля, помог разоблачиться от неудобной брони.

– Не повезло, – сказал Потемкин, затоптанный копытами. Он спросил оруженосца, как зовут его.

– Радищев я… Александр.

– Говорят, скоро вас, пажей, в Лейпциг отправят?

– Да. Чтобы постигли мы законы праведные…

С высоты трибун прилетела к нему одинокая перчатка.

– Я не заслужил! – И он отдал ее пажу.

Облегченный от панциря, Потемкин провел Петрова и Рубана в ложу для персон значительных. Обратясь к фавориту императрицы, спросил:

– Граф Григорий, два менестреля сложили оды в честь карусели нынешней. Дозволь пред ея величеством их произнесть?

За своего брата грубо отвечал Алехан:

– Вон тому, корявому, что слева от тебя, читать не надобно! Наша государыня все стерпит, но оспы она не жалует. А второй, хотя и щербатый дурак, но пущай уж читает… бес с ним!

Рубан чуть не заплакал от обиды, а Петров, низко кланяясь, предстал перед императрицей; с высоты амфитеатра слышалось:

  • Я странный внемлю рев музыки!
  • То дух мой нежит и бодрит;
  • Я разных зрю народов лики,
  • То взор мой тешит и дивит…
  • И зависть, став вдали, чудится,
  • Что наш, столь весел, век катится.

– Плохое начало, – сморщился Рубан. – У меня лучше…

  • Убором дорогим покрыты,
  • Дают мах кони грив на ветр
  • Бразды их пеною облиты,
  • Встает прах вихрем из-под бедр…

– Тредиаковский эдак же писал, – сказал Потемкин, подтолкнув Рубана. – Ну, что грустишь, брат? Щербатый-то в люди уже выскочил. Остались мы с тобою – кривой да корявый. Пойдем по этому случаю в трактир Гейденрейха и съедим полведра мороженого…

Петров заканчивал свою оду восхвалением Орловых:

  • Так быстры воины Петровы
  • Скакали в Марсовых полях,
  • Такие в них сердца орловы,
  • Такой чела и рук был взмах…

Григорий Орлов прильнул к Алехану, что-то нашептывая.

– Жаль, что я того корявого отставил, а теперь возись тут с красавцем писаным, – сказал Алехан. – Ежели што-то замечу, так я этому Орфею с Плющихи завтра же все руки-ноги переломаю!

Екатерина плохо поняла оду Петрова, но зато оценила молодецкую стать, юный румянец, густые дуги бровей и розовые губы поэта. Рука женщины оказалась возле его лица – для поцелуя:

– Сыщите Ивана Перфильевича Елагина, скажите, что я велела вас после карусели в «кабинетец» провесть.

– Ну вот… начинается, – покривились Орловы.

В «кабинетце» размещалась библиотека царицы, и она, как радушная хозяйка, рассказывала поэту, что отдает книги переплетать в красный сафьян с золотом, иные же велит в шелк оборачивать. Заранее смеясь, Екатерина показала ему томик Рабле:

– До чего же хорош! Когда настроение дурное, я его грубости прочитываю охотно и веселюсь небывалой сочности слога…

Петров никак не ожидал, что он, из-под скуфейки выползший, попадет в «кабинетец» самой императрицы. Бедняга ведь не знал, что не ему одному честь такая: Екатерина любого свежего человека протаскивала через эту угловую комнату дворца, дабы, непринужденно беседуя, выявить глубину знаний, узнать о вкусах и пристрастиях… Женщине нравилось в Петрове все – внешность, склонность к языкам иностранным, живость в движениях. Она спустилась с поэтом в дворцовый садик, гуляла там, рассказывая:

– Библиотекарем у меня грек Константинов, зять Ломоносова, ленивейший человек в деле проворном… Я возьму вас к себе на его место, обещаю в году тыщу двести рублей.

Мечта о собственной карете загрохотала колесами, уже совсем близкая, раззолоченная и зеркальная. Екатерина, наклонясь, взяла с куста гусеницу, и она колечком свернулась на ее ладони.

– Неужели умерла? – огорчилась императрица.

– Что вы! Можно сразу оживить.

– Каким же образом?

– А вот так, ваше императорское величество…

С этими словами Васька плюнул в ладонь императрицы. Червяк и правда ожил, шевелясь. Но зато сразу умерли женские чувства Екатерины к невоспитанному красавцу. Она вытерла руку о подол платья и велела Петрову ступать к Орловым.

– Передайте, что вашею одой я вполне довольна. Скажите, что вы уже в моем штате – переводчиком и библиотекарем.

От себя она наградила его золотой шпагой. Алехан же дал поэту шкатулку, в которой гремели 200 червонцев, и Петров сразу припал к его руке, целуя… Алехан при этом сказал:

– Ты у нас теленок ласковый, всех маток пересосешь…

Дипломаты явно переоценили появление Петрова.

Близ императрицы новый красивый мужчина? Не значит ли это, что возле престола могут возникнуть некоторые перемены?

– Нет, – отвечал им Панин. – Соседство Петрова доставляет императрице волнения не более, чем вид красивой мебели. Государыне понадобился «карманный» одописец, который не полезет на стенку, как это делал Сумароков, если она станет редактировать его стихи под общий хохот подвыпивших картежников в Эрмитаже…

В один из осенних дней Потемкин проезжал по набережной, когда от Зимнего дворца готовилась отъехать новая лакированная карета, в которую садился Василий Петров, исполненный довольства. Был он горд, напыщен, при золотой шпаге у пояса.

– Гляди на меня! Когда маменька умерла, я из дому только половичок унес, на нем хуже собаки спал, в калачик свертываясь. Голодал, мерз, страдал, а теперь… Теперь ты слушай:

  • Любимец я судеб! – опомнясь, я сказал, –
  • Во свете рифмослов так счастлив не бывал.
  • Я современных честь. Я зависть для потомства.
  • Что может выше быть с богинями знакомства?
  • Являясь, Муза смысл мне толчет во главу.
  • Екатерина деньги шлет и дарит наяву.

Потемкин не был завистлив, но сейчас поморщился:

– Пусть Муза втолчет в башку тебе, чтобы, в карете развалясь, не забывал ты тех, которые с Охты пешочком бегают…

На Охте, нахлебничая у мачехи Печериной, бедствовал Василий Рубан – к нему и ехал Потемкин с корзиной вина и закусок.

6. В павлиньих перьях

Граф Александр Сергеевич Строганов, человек настолько богатый, что при дворе чувствовал себя полностью независимым, однажды за картами в Эрмитаже завел речь: нет ничего сложнее в мире, утверждал он, чем установить правоту человека.

– Вчера на Охте огородница мужа топором зарубила. Вроде бы и преступна она. Но посуди, Като: муж поленом ее дубасил, пьяный, с детьми на мороз гнал, какое тут сердце выдержит? Нет, не преступление совершила женщина, зарубив изверга, – напротив, Като, великое благодеяние для общества оказала она!

Екатерина напряженно смотрела в свои карты:

– Ты, Саня, справедливость не путай с правосудием, ибо справедливость очень часто борется с юридическим правом. Закон всегда лишь сумма наибольших строгостей, в то время как справедливость, стоящая выше любого закона, часто отклоняется от исполнения законности, когда в дело вступает призыв совести.

Строганов быстро проиграл ей партию в робер.

– Одного не пойму, Като, кого ты сейчас цитировала? Ну, будь мила, сознайся – Блэкстона? Монтескье? Или… Ваньку Каина?

Екатерина раскрыла кошелек, черным испанским веером, на конце которого сверкала жемчужина, загребла себе выигрыш.

– Саня, ты же знаешь, что я страшная воровка…

Но воровать так, как воровала Екатерина, тоже не каждый умеет. Бумаги Ломоносова оказались на ее столе – подле трудов Беккариа, Монтескье, Юма, Дидро; здесь же покоились толстенькие томики Энциклопедии. Абсолютизм прост, как проста любая деспотия. Зато просвещенный абсолютизм сложен. К этому времени сама русская жизнь, достижения ее мысли и западной философии уже дали столь сырого материала, что Екатерина просто задыхалась от его изобилия… Тайком от всех она сочиняла «Наказ» для составления Нового уложения законов. «Два года я читала и писала, не говоря о том полтора года ни слова, последуя единственному уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастия империи, и чтоб довесть до высшей степени благополучия всякого…» А все, что она вычитала, обдумала и перестрадала, – все чувства женщины, все побуждения монархини она щедро бросила на алтарь всеобщего обсуждения ради единой цели: сохранить и упрочить самодержавие![3]

«Правда воли монаршей», написанная кнутом и клещами палача, должна была теперь преобразоваться в «Наказ» императрицы, дабы определить абсолютизм уже не кровью, а едино просвещением писанный. Петр I указы об «общем» завершал четкой угрозой – распять, четвертовать, языки отрезать, члены повыдергивать. Елизавета, дочь его, от батюшкиного «общего блага» (изложенного выше) перешла к «матерному попечению» о благе подданных и только с кнутом не могла расстаться! Сложная эволюция «Правды воли монаршей» завершалась сейчас в кабинете Екатерины, воплощенная в ее «Наказе», где на новый лад было писано: преступление следует «отвращать более милосердием, нежели кровопролитием», а «слова никогда в преступление не вменяются».

Безжалостно обкрадывая мыслителей века, Екатерина тщательно отбирала лишь нужное для нее самой, для условий русской жизни, и статьи «Наказа» ее не были безделицей! Ангальтское прошлое давно угасло в женщине, в памяти не осталось ничего, кроме штопаных чулок, стаканов с пивом и шлагбаумов средь тюльпанов. Маленькую принцессу Фике ужасали колоссальные раздолья России, но теперь императрица Екатерина II даже пространства русские превратила в беспощадный аргумент для защиты самодержавной власти. Она писала в «Наказе», что Россия страна обширная, а потому иной власти иметь не может… Статьи выстраивались в порядке:

§ 11. Всякое иное правление не только было бы России вредно, но и в конец разорительно.

§ 12. Другая причина та, что лучше повиноваться законом под одним господином, нежели угождать многим.

§ 13. Какой предлог самодержавного правления? Не тот, чтобы у людей отнять естественную их вольность, но чтобы действия их направити к получению самого большого ото всех добра…

Графу Строганову она призналась дружески:

– Высеки меня, Саня, яко покорную рабу легисломании: единою лишь силою образованного самодержавия осчастливлю подданных через опубликование законов разумных.

Строганов был образован лучше Екатерины.

– У меня, – отвечал он ей, – вообще нет наивной веры в могущество закона, в который так безмятежно верят нынешние философы. Самый праведный из них наверху, достигнув низов, обязательно извращается, становясь вредным для тех, на пользу которых он обращен… Ты неисправимая фокусница, Като!

– Так высеки, высеки меня, – хохотала женщина.

Строганов был слишком занят женой, изменявшей ему с Никитой Паниным, он был всецело поглощен собиранием картинной галереи; есть законы, нет законов – граф великолепно мог обойтись и без них. Не так отнесся к «Наказу» Никита Иванович Панин.

– То, что вы сделали, это… ужасно! – сказал он императрице. – Ce sont des axiomes à renverser des murailless[4].

Ругая императрицу, он ругал, конечно, не столько ее, сколько тех авторов, которых она нещадно обворовала. Григорий Орлов, не всегда понимая желания Екатерины, посоветовал ей:

– Ты бы, Катенька, кому-нибудь еще показала. Я тебе в таких делах советчик дурной. А ты сгоряча нагородишь тут всякого, потом сама же не рада будешь.

Но другие вельможи обрушились на Екатерину даже с яростью, и она покорно вымарывала статьи, редактируя себя без жалости (конфликтовать с крепостниками не хотела!). Никита Иванович Панин сознательно подчеркнул в «Наказе» фразу императрицы: «Не народ существует для меня, но я существую для народа».

– Вы неосмотрительны, – заметил он сухо. – Не уповайте на большинство – большинство голосов не дает верной истины.

– Большинство, – согласилась Екатерина, – и неспособно породить истину. Большинство не истину, а лишь желание большинства показывает. «Наказ» мой – это совет России, как жить ей…

Панину сам бог судья. Иное дело – философы, которые не станут возражать против плагиата. Пропагандируя в «Наказе» их же идеи, Екатерина наступала на больные мозоли деспотов и тиранов, далеких от понимания просвещенного абсолютизма. Но был еще один человек в Европе, которого трудно обмануть, – это прусский король Фридрих II, знавший философию века намного лучше Екатерины. Пересылая в Сан-Суси немецкий перевод своего «Наказа», Екатерина сразу зажала королю рот суровой самокритикой: «Ваше величество не найдет тут ничего нового, для себя неизвестного; вы увидите сами, что я поступила, как ворона в басне, сделавшая себе платье из павлиньих перьев…»

Екатерину навестил князь Вяземский, уныло сообщив, что Салтычиха зловредная ни в чем не созналась. Уже доказано следствием, что уши она отрывала раскаленными щипцами, на голову одной девки крутой кипяток из чайника поливала, а под спальню любовника своего, майора Тютчева, когда он вздумал на Панютиной жениться, она бочку с порохом подкатила, чтобы взорвать обоих в ночь новобрачную. Все обвинения Салтыковой строились лишь на показаниях крестьян, а дворяне (даже соседи Салтычихи) помалкивали.

– Один Тютчев признал всю правду о мучительствах.

Екатерина спросила – сколько лет душегубице?

– Она вашего величества на один годок моложе.

– Осталось последнее средство к сознанию: отвесть в застенок и на преступниках показать ей все виды лютейших пыток.

– Это бесполезно, – отвечал Вяземский. – Салтычиха сама людей пытала и стонов не устрашится. Надо ее пытать!

– Так откройте перед ней все врата ада, – наказала она.

Генерал-прокурор собрал со стола бумаги.

– И открою! – сказал он. – Есть у меня человек один неприметный, Степаном Шешковским зовется, он еще при графе Шувалове в дикастерии тайной усердствовал… Уж такого знатока анатомии, каков Степан мой, еще сыскать надо! Он, бывало, легонько пальцем ткнет в человека, так тот криком от боли исходится.

– А скромен ли твой Гиппократ застеночный?

– Мухи не обидит. Бога каждую минуточку поминает. По три просфорки на дню съедает. Молчалив и опечален…

Она спустилась в парк, возле подола бежала тонконогая левретка. Вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын, сопровождая царицу в прогулке, заметил, что Екатерина утомлена.

– Да, князь, устала… Я сейчас в положении кухарки, у которой на плите сразу несколько кастрюлек и не знаешь, за какую хвататься. Спешу варить немало блюд разом.

Вслед за ними шагал Елагин, который сказал, что пообещать Дидро пенсию и не давать ее – это нехорошо, даже очень нехорошо. Екатерина резко обернулась к своему паладину:

– Перфильич, ты помолчи, будь другом.

– А мне-то что, – бубнил Елагин, ковыляя следом. – Не я же пенсию сулил человеку – не от меня он и ждет ее…

Вице-канцлер сказал Екатерине, что посол Дмитрий Алексеевич Голицын уже имел беседу с Дидро относительно скульптора:

– Конечно, нельзя не доверять вкусу Дидро, который обрел в Европе славу лучшего знатока искусств, но выбор, сделанный Дидро для России, меня настораживает.

– Кого же он предлагает?

– Этьенна Мориса Фальконе.

– Странно! Я даже не слышала о таком мастере…

На аллее, ведущей ко дворцу, показалась шестерка испанских лошадей, которые, игриво пританцовывая, везли карету графа Строганова, и Екатерина издали помахала приятелю рукой:

– Саня, знаешь ли ты Фальконе?

– Понаслышке. – Строганов вытащил из кареты корзину с клубникой. – Говорят, маркиза Помпадур была охотницей до его психей и амуров. Обнаженные женские фигуры Фальконе таят в себе массу скромной чувственности. Но знаменитый Пигаль терпеть не может Фальконе. – Граф протянул императрице самую крупную ягодину. – Это тебе, Като! Всю дорогу мучился, глядя на нее, как бы самому не съесть… ешь скорее, пока не отняли!

Екатерина повернулась к вице-канцлеру:

– Тогда я ничего не понимаю. Надобно, чтобы посол запросил Дидро, чем оправдывает он свой выбор. Я очень плохой знаток искусств, но даже я чувствую, что от статуэток женского тела невозможно перейти к созданию монумента величественного.

Корзину с клубникой поставили на траву, все стали есть ягоды, но Елагин держался поодаль, и Строганов окликнул его:

– Перфильич, а ты чего букой стоишь?

Лакомясь клубникой, Екатерина рассмеялась:

– Елагин разводится со мною, яко с непорядочной женщиной. Я на весь мир растрезвонила, что обещала Дидро пенсию…

– И не даете ее! – подал издали голос Елагин.

– Я еще не все вам сказал, – доложил Голицын, – Фальконе уже пятьдесят лет, но у него юная ученица, она же его и натурщица. Эта девка ни за что не хочет покидать Париж, а без нее Фальконе с места не стронется.

– О боже! – отвечала Екатерина. – Тронь любого француза, и за ним обязательно волочится юбка. Но если посол Голицын может переспорить Шуазеля, то как-нибудь уговорит и эту девчонку…

Стал накрапывать дождик. Екатерина позвала собаку:

– Том, домой… быстро. А ты, Иван Перфильич, в наказание за упрямство свое, бери и тащи во дворец корзину с ягодами.

Екатерине было неприятно узнать, что пытки Салтычиху не испугали – эта зверюга ни в чем не покаялась.

– К смерти ее уготавливать? – спросил Вяземский.

– Ничего иного она и не заслуживает…

Екатерина велела тайком представить ей Степана Шешковского, при этом выразила генерал-прокурору свое кредо: «Доносчики нетерпимы, но доносы полезны». В маленьких свинячьих глазках Шешковского, припорошенных белыми ресничками, светился ум бывалого человека. Начал службу мальчиком одиннадцати лет, копиистом в Сибирском приказе, сызмала наблюдая, как людишек секут и порют, коптят и жарят. Но, в возраст придя, остался сир и беден:

– Характер у меня робостный. Не умею, как другие, вперед вылезать. Оттого и не обзавелся деревеньками с мужичками, у жены хрящики с косточками ноют, а у дщерицы мясо побаливает.

Екатерина обещала ему деревеньки с садочками:

– Но и далее указываю в тени жить. Тайно содеянное и судимо должно быть тайно. Болтунов разных доверяю отечески вразумлять, а чем – и сам ведаешь! Не страшись гнева вельможного: помни, что едино мне подчинен, а я тебя, Степан Иваныч, в обиду не дам.

– Добрая хозяюшка пса своего разве обидит?

– Не обижу, Степан Иваныч! Ступай с богом. Да в церковь мою загляни. Я велела для тебя царские просфорки оставить.

Прошло несколько дней, и в покои императрицы опрометью влетела графиня Прасковья Брюс:

– Като! Погоди, дай отдышаться… уф!! Слушай, какие завелись у нас ужасы. Еду я по Невскому и даже не заметила, как на облучке кареты сменили кучера. Остановились. Открываю дверцу – какой-то двор. Никогда там не была. Заводят в комнату. Под иконами – старичок, жует просфорку. Любезно усаживает меня в кресло напротив себя, и кресло подо мной погружается… в бездну.

– Да что ты? – Екатерина всплеснула руками.

– Поверь, ничего не выдумываю. Я брыкнулась, но моя голова уже оказалась вровень с полом, а все туловище… не знаю где! Чувствую, как чьи-то руки, очень грубые, но опытные, задирают на мне юбки, спуская с меня панталоны… Като, ты понимаешь весь мой ужас? Я сначала решила, что попала в вертеп искусных распутников, и ожидала насилия. Но вместо этого меня стали сечь, а кто сечет – не видать. Святоша же с просфоркой в зубах, как собака с костью, присел возле меня, несчастненькой, и вдруг заявляет: «Ах ты задрыга такая, будешь еще к графу Григорию Орлову подлаживаться?» Като, подумай, что я выстрадала: сверху крестят, снизу секут… Уж лучше бы меня изнасиловали!.

Подруга заплакала. Екатерина пожала плечами:

– Интересно, кто бы эту комедию придумал?

…Люди в Петербурге сделались в разговорах сдержаннее. А те, что уже прошли через «контору» Шешковского, вообще помалкивали. Да и кому приятно рассказывать, как тебя секли? Пора, читатель, представить героев, которые, располагаясь этажом ниже Шешковского, производили главную работу. Это были искусные кнутобойцы Василий Могучий и Петр Глазов; императрица повелела отпускать им жалованье гарнизонных солдат и, кроме того, на платье и хлеб выдавать каждый год по 9 рублей и 95 копеек. Жить можно!

7. Таланты и поклонники

Владимир Орлов рассказывал, что проездом через Берлин имел счастье повидать Леонарда Эйлера; король Фридрих навел в прусской науке столь суровую экономию, что ученые не то чтобы научную работу вести – прокормиться не могут. Екатерина распорядилась переслать Эйлеру четыре тысячи флоринов:

– Но пусть убегает к нам от тиранства прусского.

– Эйлер о том и хлопочет. Он признает, что нигде ему так хорошо не работалось, как в России. Но семья у него – как табор цыганский! Жена досталась будто крольчиха какая…

Эйлер просил для себя ежегодно 3000 рублей.

– Денег нет таких, какие он просит. Но я, чтобы «Ироду» досадить, из своего кармана доплачивать согласна…

Фридрих, получив «Наказ» русской императрицы, критиковать его не стал. Но зато жестоко оплевал Леонарда Эйлера, забравшего из Берлина свои архивы: «Он поехал в Петербург, чтобы снова лизать русский снег. Я счастлив, что своим отбытием он избавил меня от чтения громадных фолиантов, наполненных цифрами, и пусть корабль, нагруженный иксами и игреками, перевернется кверху килем, чтобы Европа уже навсегда избавилась от обилия интегральных исчислений…». Сразу же с корабля Леонард Эйлер был пересажен в карету, которая примчала его в Петергоф.

Екатерина встретила ученого на зеленой лужайке.

– Как ваши драгоценные глаза? – спросила она. – Берегите их, они нужны для моей Академии, мой флот и артиллерия усиливаются, а без ваших вычислений ни стрелять, ни плавать нельзя.

Она спросила – чего больше всего он боится в России?

– Я покинул эту страну, убоясь количества омерзительных пыток, какие были здесь во времена Анны Иоанновны.

– Россия от пыток избавлена навеки!

– И еще я боюсь… русских пожаров.

– Между нами говоря, я их тоже побаиваюсь. Единственное, чем я могу вас утешить: случись пожар, сама прибегу с ведрами.

Она подарила ему дом на Васильевском острове.

Денис Фонвизин уселся в шарабан, велел ехать. Отпуск кончился – прощай, Москва-матушка! Когда с Кузнецкого моста завернули на Лубянку, кучер показал ему дом Салтычихи:

– Во каки палаты у кровопивицы нашей! Сколь народу сгубила, а на нее, стерву, раз управа найдется?..

Денис отворил сундучок дорожный, извлек из него рукопись комедии «Бригадир» и стал читать, поглядывая в окошко, а там – поля и пожати, перелески и костры в безлюдье пастушьем. О Русь, Русь! Великая, многострадальная, обожаемая. Шарабан трясло на ухабах – пущай трясет: ухабы-то ведь тоже родимые… А вскоре по возвращении в Петербург случилось ему быть в доме генерал-аншефа Бибикова. Дело шло к вечеру, заявились гости, пришел и Гришка Орлов, стали уговаривать Дениса – читать:

– Коли плохо, так ногами не затопчем тебя!

Денис читал и сам чувствовал, что комедия получилась. Александр Ильич Бибиков, дома хозяин, в восхищении по ляжкам себя нашлепывал, а Орлов даже со стула вскакивал, крича:

– Режь, Денис! Без ножа режь нас, дураков…

В трактире Денис повстречал Потемкина:

– Орлов желает «Бригадира» моего поставить во фрунт перед самой императрицей, а я, сам ведаешь, шпыняний боюсь.

Потемкин держал в руке громадный бокал с вином:

– Денис! Маршируй к славе смелее…

День выдался жаркий, когда Фонвизин приехал в Петергоф; ликующая вода, объятая радугами, неслась каскадами к морю. Петергофский Эрмитаж был окружен глубоким рвом, к нему вел подъемный мостик, прозрачные волны дробились о замшелые валуны. Зал второго этажа насквозь пронизало светом, свободно втекавшим через десять окон, а дубовые панели простенков были покрыты живописными полотнами. Посреди зала стоял ореховый стол на 14 персон. Вот раздался звон колокола – и середина уплыла вниз, попав в кухни первого этажа, потом плавно вернулась наверх, уставленная питьем и яствами по вкусу каждого. Лакеев в Эрмитаже не было («Не должно иметь рабов свидетелями, как хозяин пьет и веселится», – завещал наследникам престола Петр I).

Здесь же был и Потемкин, сказавший:

– Надо бы усадить Расина нашего.

Фонвизин ответил, что ему удобнее читать в движении. Екатерина встала и сама поднесла ему бокал лимонатису.

– Желаю услужить литературе, – сказала женщина. – Рада видеть в доме своем ум не заезжий, а природный, российский…

Потемкин подмигнул единственным глазом: мол, жарь!

Фонвизин деловито ознакомил гостей Эрмитажа с обстановкою в доме бригадира: комната, убранная по-деревенски; сам бригадир, ходит, покуривая табак; сын его в дезабилье, кобенясь, пьет чай… Вот батюшка-советник посмотрел в календарь:

– Так, – произнес Фонвизин, – ежели бог благословит, то двадцать шестого числа быть свадьбе.

Екатерина удивилась началу (даже вздрогнула).

– Helas! – воскликнул сын бригадира.

И началось… Пренебрегая телесною полнотой, Фонвизин живо двигался меж десяти высоких окон. Он обращал взор то в дали морские, где прибой рокотал в бурунах, то озирал зеленые кущи парковых дубрав; голос его звучал на разные лады, поражая слушателей:

– «О, Иванушка! – взывала бригадирша. – Жена твоя не будет ни таскаться по походам без жалованья, ни отвечать дома за то, чем в строю мужа раздразнили… – Жена! – отвечал ей бригадир. – Не все ври, что знаешь. – В перебранку вступался визгливый голос: – Да полно скиляжничать! Я кацабельна с тобой развестись, ежели ты еще меня так шпетить станешь…»

Смех за столом прерывался напряженным молчанием. За третьим актом возникла неизбежная пауза, которую гости Эрмитажа заполнили скорым писанием записок, их спустили на кухню, чтобы наверх подавали десерты – по вкусу каждого.

Фонвизин, держа в руке свиток рукописи, отдыхал.

– Вы устали? – радушно спросила Екатерина.

– Зачем жалеть-то его? – буркнул Никита Панин. – Добро бы он повар был, а писателей на Руси жалеть не пристало…

Наконец над пышным великолепием стола прозвучали последние слова пьесы: «Говорят, с совестью жить худо: а я сам теперь узнал, что жить без совести всего на свете хуже». При этом Панин обернулся к Елагину, погрозив ему пальцем:

– Слыхал, Перфильич, что чиновник твой заявляет?

– Удивительно! – зашумели гости. – Такую дурищу-бригадиршу пять актов слушаем, и еще давай десять – не заскучаем…

Окрыленный, выбежал Фонвизин в темноту вечернего парка и долго блуждал в одиночестве, среди затихших к ночи фонтанов, где его не поленился разыскать толстяк Никита Панин.

– Покорный ваш слуга! – сказал вельможа. – Осмелюсь предречь вам славу вечную и всероссийскую. Вы искусно преподали нравы наши, а ваша бригадирша всем нам родня близкая. Отчего, смею думать, немало вы врагов себе наживете. Но вы, сударь, еще не ведаете, что произвели: вы первую русскую комедию сочинили!

Он взял с Фонвизина слово, что «Бригадир» будет прочтен перед цесаревичем Павлом. Колесо славы раскрутилось быстро: не было дома, куда бы не звали Дениса с его комедией, он стал известен вельможам высшего ранга, все его ласкали и баловали. Скоро в городе только и говорили об искусстве Дениса Ивановича, и даже на улице Фонвизину кланялись незнакомые люди, спрашивая:

– Уж не сынок ли вы Ивана Андреевича? Радость-то какова… Помню, навестил я вашего батюшку в Ревизион-коллегии. Принес ему громадную сахарную голову и с этой головой в ножки пал. А ваш батюшка (тоже шутник изрядный) сказал мне так-то: «Сахарная голова, пусть даже великая, не есть резон для того, чтобы тебе, сукину сыну, Сибири миновать… Мучайся!»

Это ли еще не комедия? Хотелось Денису знать – что будет с ним дальше? В первые дни славы наугад раскрыл он Библию.

Вот она – шестая глава книги Второзакония:

«И да будут тебе словеса сия…»

«И да накажеши ими сыны твоея…»

А вот и старый дом в старом Париже на старой улице Vieelle Estrapade, крики торговок селедками, мучительное блеяние овец, гонимых на скотобойню; здесь (на четвертом этаже) живет человек, о котором полиции известно: «Роста среднего, лицо чистое, очень умен, но крайне опасен». Это Дени Дидро, сын рабочего-ножевщика, неистовый враг церкви и деспотии, торговый агент Екатерины по закупке произведений искусства для ее столичного Эрмитажа.

Русский посол князь Дмитрий Алексеевич Голицын уселся поудобнее и спросил Дидро, где же его библиотека.

– Она выше – на пятом этаже.

– Не тяжело ли в ваши годы бегать наверх?

– Врачи говорят, что тяжело…

Дмитрий Алексеевич извинился перед ученым за столь долгую задержку с высылкой из Петербурга пенсии:

– Очевидно, государыня занята.

– О! Пусть она не волнуется напрасно…

Голицын сказал: императрица спрашивает, каковы причины, заставившие остановить выбор на Фальконе.

– Фальконе я ставлю выше Пигаля, – был ответ.

– Так! – сказал дипломат. – Но вот у меня в руках ваша же статья, в которой вы браните Фальконе за декоративность манеры, за отсутствие вкуса и банальность темы, за склонность к драпировкам и никчемной символике… Сможет ли этот человек выковать торжественный монумент, достойный величия России?

– Вы всё сказали? – спросил Дидро.

– Да, – Голицын откачнулся в глубину кресла.

Дидро извлек из буфета бутылку с вином. Посол выждал, когда философ выпил три рюмки подряд, потом запечатал вино и спрятал бутылку обратно в буфет, заперев дверцу на ключик.

– Итак, – бодрее заговорил Дидро, – Пигаль достиг совершенства, а Фальконе еще не достиг его. Но для России я рекомендую не Пигаля, а именно Фальконе, ибо этот человек способен к взлетам небывалым. Он груб и нежен, он суров и мягок, деликатен и жесток. В нем бездна ума и чувства пропорции… Давно зная Фальконе, я уверен, что он способен создать нечто великое!

– С вашего изволения, так и отпишу в Петербург.

– Пожалуйста, – отвечал Дидро. – Но должен предварить вас (а вы предварите Петербург), что Фальконе – человек сложный, упрямый и капризный, как положено, быть гению. С ним трудно иметь дело! Он равнодушен к признанию в потомстве, зато страшно ревнив к мнению современников… Добрый отец, но сын от него сбежал. До безумия любил женщину, но заморил ее. Бедняжке Мари Колло нелегко с этим старым ворчуном. Но зато Фальконе – честности удивительной. Я спрашивал многих мастеров Парижа, во сколько они оценили бы создание монумента для Петербурга, и они, словно сговорившись, запрашивали полмиллиона франков. Фальконе же сказал, что все сделает за двести тысяч – такова его скромность.

– Чувствую, – сказал Голицын, поднимаясь из кресла, – мне осталось самое трудное: уговорить мадмуазель Колло.

– А мы навестим Фальконе вместе, – ответил Дидро…

Фальконе чем-то напоминал Вольтера, особенно улыбкою тонких губ, сложенных в саркастическую складку. Голицын и Дидро сразу же стали просить мастера брать за работу дороже:

– Императрица даст вам и триста тысяч франков.

– Никогда! – отвечал Фальконе, взмахивая молотком. – Остальные сто тысяч пусть выплатят мне тем, что не станут мешаться в мою работу, а невмешательство для казны ничего не стоит.

Голицын предъявил ему контракт:

– Вы согласны закрепить его сразу?

– Да! Но… – И Фальконе показал глазами на двери.

В соседней комнате плакала худенькая женщина в черном платье; Голицын, как опытный серцевед, красноречиво высказал массу аргументов в пользу того, чтобы девушка ехала в Россию:

– Поверьте, Петербург засыплет вас заказами…

Он понял, что Колло (на вид несчастная, замученная жизнью) не рискнет покинуть мастера в его одиночестве. Вернувшись к Фальконе, посол спросил его, имеется ли у него план.

– Распростертая над бездной рука царя – и больше ничего! Но эта рука пришла мне в голову сразу… я уже измучен ею.

Голицын обратил внимание на два бюста Дидро: один из них сделал сам Фальконе, другой исполнила Колло.

– Оба они прекрасны! – высказался Голицын.

– Со мною не надо быть дипломатом, – ответил скульптор…

Дидро заговорил, что простертой руки мало:

– Вы покажите Петра, который гонит перед собой варварство с полуразметанными волосами, накрытое звериными шкурами. Варварство, оборачиваясь, еще грозит герою, но уже попрано копытами его коня. Пусть я увижу любовь народов, простерших длани к Петру, осыпая его благословениями. А сбоку пусть лежит могучая фигура, олицетворяющая Россию, которая наслаждается спокойствием и довольством. А потоки светлой воды струятся из расщелин камня…

Фальконе, орудуя молотком, быстро и ловко в куски раздробил бюст Дидро, ударяя его по голове. Голицын закрыл лицо руками:

– Боже, зачем вы это сделали?

– Я разбил свой, худший, оставив лучший – Колло!

Затем он резко обратился к Дидро с выговором:

– Я же просил – не мешать! Петр сам по себе – сюжет, и он не нуждается в атрибутах, объясняющих его дела потомству. Не надейтесь, дружище, что я окружу памятник решеткой, ибо не желаю видеть героя сидящим будто хищник в клетке. А если надо будет защитить монумент от врагов или сумасшедших, то я надеюсь, что в Петербурге всегда найдутся бравые часовые с ружьями…

Контракт был обговорен за четверть часа. За стеною плакала несчастная женщина, без которой Фальконе был бы совсем одинок.

– Пусть хоть ничтожная слава, но она была у меня в Париже. Сейчас я похож на Курция, кидающегося в пропасть… В русской столице я обрету одно из двух – позор или бессмертие!

С этими словами Фальконе подписал контракт.

На улице Дидро спросил князя Голицына:

– Вы убедились, какой это сложный человек?

– Я этого не заметил. Самый обыкновенный гений…

В конце 1766 года Фальконе с Колло прибыли в Петербург; мастер ожидал встретить здесь нечто вроде дымного кочевья варваров, а перед ним возник красивейший город Европы. Было уже холодно, падал снег, тонкие сиреневые дымы струились в небе. Передавая императрице корреспонденцию из Европы, скульптор сказал, что желал бы, по поручению Дени Дидро, говорить с нею наедине:

– Мое известие будет касаться лично вас…

8. Разрушение мира

Павлу было уже двенадцать лет, ум ребенка проснулся, глаза смотрели на мать чересчур серьезно. В долгие зимние вечера, наслушавшись разговоров об отце, которого братья Панины сознательно окружали ореолом рыцарского мученичества, Павел подолгу стоял у окон… Что мерещилось ему там, в снежных буревых вихрях? Может быть, мстительная тень Петра III в белом плаще прусского офицера, подобная той, что в мрачных галереях Эльсинора являлась и принцу Гамлету? Никита Иванович уделял великому князю внимание лишь во время обеда, да и то в веселой компании, где мужчины наперебой обсуждали придворных женщин, рассказывали пикантные анекдоты, от которых мальчик катался по коврам, а однажды был застигнут над листанием Энциклопедии, в которой он силился найти объяснение слову «любовь»…

Недавно возникла сцена между сыном и матерью. Павел отказался ужинать в ее кругу, где преобладали громкие голоса Орловых; Екатерина прикрикнула, что лишит его прав на престол.

– И не надо мне его! – ответил сын. – Я уеду в Голштинию, где меня все любят и где я стану герцогом… как и мой отец!

Когда утром Панин пришел с докладом, она сказала ему:

– Вот как вы замечательно воспитали мне сына…

Панин отделался поклоном. Екатерина, отойдя к зеркалу, исправила злое выражение лица на доброе. Потом спросила: правда ли, что в театре Варшавы спектакля не начинают, пока в ложе не появится князь Репнин?

– К сожалению, так, – ответил Панин.

– Значит, тетива натянута… Аристократ кичливый, его поведение недопустимо, оно может оказаться губительным и для нашей гибкой политики на Босфоре…

Панин затих в кресле, давая ей выговориться.

– Что-то у нас не так, – переживала императрица. – Мы же не ковырялись еще в голове Фридриха и не знаем, какой там суп варится. Кажется, князь Репнин уже допустил ошибку в делах варшавских, и я теперь боюсь, как бы она не стала непоправимой…

Панин тяжело вздыхал. Екатерина думала: так ли уж надобен «Северный аккорд» с опорою на страны лютеранские?

– Ближе всех нам Пруссия, да и той веры мало. Я подписала договор с Англией, но только торговый. Возникни война с турками – и мы останемся в изоляции, а значит, весь «Аккорд» летит к чертям, не имея никакого практического смысла… Сознайся, Никита Иваныч: кто надоумил тебя на создание этой комбинации?

Панин, сильно покраснев, напрягся в кресле:

– Государыня! Не ломайте с трудом созданное.

– Сломать можно, что сделано, а коли не сделано, так и ломать нечего. «Аккорд» реальной силы иметь не может, и вот тебе подтверждение: случись беда на юге, на севере Швеция подымется – тогда как? Два фронта – не один фронт. Дурные предчувствия у меня, Румянцев пишет, что Украина давно неспокойна… Разве могу я догадаться, откуда грянут первые выстрелы?

Иногда ей бывало очень неуютно на русском престоле. Все пути-дороги в Германию отрезаны, порою она даже задумывалась: правильно ли отказала в чувствах Понятовскому? На худой конец, могла бы стать королевой Польши… Она заговорила снова:

– Я вот о чем спрошу, Никита Иваныч: прилично ли великой державе Российской крохоборствовать в Германии, имея под эгидой своей Голштинию, которая нам славы никакой не прибавит?

– Но это же наследственное владение вашего сына! Король английский Георг не брезгует, владея Англией, иметь Ганноверское княжество на материке… Одумайтесь, ваше величество!

Екатерина указала отдать Голштинию Дании.

– За это пусть Дания подарит нам десять кораблей…

Этим широким жестом она лишила сына последних связей с Германией, из суверена Голштинии она превращала Павла в своего верноподданного, который целиком зависел от ее самодержавной власти. Панин это понял. В приемной он повидал Чичерина.

– Ну, как она сей день? – спросил полицмейстер.

– Злая… По причине отказа Руссо поселиться в Гатчине. Ему, видишь ли, климат наш не по нраву. Мне он тоже не нравится, но я смирился – живу… Мы, русские, не от климата помираем!

В окна дворца сыпануло крепким морозным снегом.

Страшная метель бушевала и над Потсдамом…

– Как все мертво, безжизненно и прозрачно! Сан-Суси даже не узнать – это скорее кладбище, заметенное сугробами.

Трепетно дымили свечи в шандалах, освещая глубину королевской библиотеки. Король спросил Финка фон Финкенштейна:

– Вы ничего не слышали о русских домнах на Урале? Англичане уже послали туда шпионов, но они безвестно пропали в лесах.

Друг детства короля Финк был теперь его министром.

– Обращаю ваше внимание: Екатерина своего посла Репнина купает в золоте, а наш варшавский посол Бенуа хуже нищего и лишь по великим праздникам ездит за один грош на дохлых клячах.

– Пусть так останется, – сказал король. – И пусть другие кидают в польский котел все больше мешков с золотом, а мы, Финк, отделались орденом Черного Орла…

На столе лежало письмо Екатерины, украшенное оттиском ее личной печати: розовый куст, вдали виден улей с девизом: полезное. Фридрих заговорил о Понятовском: ученый мир потерял в нем мужа просвещенного, но зато Польша обрела посредственного короля. Финк сказал, что русские, кажется, зовут Радзивилла из эмиграции, чтобы он оказал сопротивление антирусским конфедерациям. Фридрих задул свечи. В потемках проступил узкий, как бойница крепости, софит высокого окна, заметенного снегом.

– Слушайте меня внимательно, Финк: мой союз с Екатериною – тактическая передышка, а Никита Панин отъявленный фантазер: его «Северный аккорд» – наивная утопия. Наш альянс – вынужденная мера как для России, так и для меня. Но в дальнейшем весь ход прусской истории следует перестроить фронтом к югу.

– Уж не собираетесь ли вы?..

– Собираюсь! Правда, пока жива Мария-Терезия, союз с Веною для меня нереален. Эта старая воровка еще продолжает рыдать от моих колотушек. Я бил Австрию и могу бить дальше! Зато вот ее сын – Иосиф… Впрочем, – сказал король, – не будем его идеализировать. Он такой же ворюга, как и его матушка, только желающий казаться философом. Времена переменчивы, Финк: раньше королям доставало умения много жрать, пить и охотиться – теперь они, явно вырождаясь, склонны пофилософствовать. И яркий пример тому – «Наказ» русской императрицы!

– У вас какие-либо претензии к полякам?

– Только не сейчас! Потом мы станем обдирать Польшу, как кочан гнилой капусты: лист за листом, город за городом – до тех пор, пока от нее не останется голая кочерыжка. Но будьте уверены, Финк; мы и кочерыжку сгрызем с аппетитом…

Фридрих II пустил о Екатерине крылатое выражение:

– Екатеринизированная ангальтская принцесса!

Еще никто в Европе не отказывал ему в остроумии.

Новый день начинался над Варшавой, когда Репнин проснулся в постели Изабеллы Чарторыжской. В кабинете его поджидал легационс-секретарь Яков Булгаков.

– Ночью был курьер, – доложил он. – Из коллегии от Панина пишут, что в ближайшие дни возможны образования новых шляхетских конфедераций.

– Князь Радзивилл еще в Дрездене?

– Да. Пьет страшно. Куфель за куфелем.

– Приставим к нему полковника Кара, который в нужный момент скажет из-за спины: «Panie Kochanku, больше ни капли!» Нет такого условия, которое бы виленский воевода счел для себя унизительным, настолько велико желание его посрамить Чарторыжских и лично короля за свое вынужденное пребывание в эмиграции…

Бурный сейм открылся речью епископа Каэтана Солтыка, который заявил, что православные украинцы и белорусы на вечные времена лишаются всех гражданских и политических прав:

– Думающие иначе да будут прокляты святою церковью! А верных псов Рима не приучить носить чужие ошейники.

И трижды одобрили его речь депутаты сейма криком:

– Дозволяем, дозволяем, дозволяем!

Понятовский в блистательной импровизации, точной и умной, сначала похвалил епископа за верность католицизму, но заметил, что решать что-либо на вечные времена никак нельзя, ведь даже на кольце мудрейшего царя Соломона было вырезано: «И это пройдет».

Репнин выпалил в ярости:

– Сильные своими раздорами, будьте же хоть раз сильны единством! Вы здесь все сыты и пьяны не мощью голосовых связок, а как раз трудом тех самых православных, кои впряжены вами в плуги. Рабам своим, пребывающим в кабале вашей, вы отказываете даже в праве молиться, как они хотят.

Перед ним взметнулся частокол сабель пановых.

– Разве мы не хозяева в своем доме?

Понятовский, разрыдавшись, выбежал вон, а прусский посол Бенуа сладострастно нашептал в ухо князю Репнину:

– Мой великий король будет счастлив от этого хаоса. О боже, как радуется мое сердце.

– И как скорбит мое, – тихо ответил Репнин…

Мария-Терезия неизменно считала себя обиженной и обманутой всеми на свете. Европа в ее глазах представляла собой сборище коронованных уголовников, которые только и ждут темного часа, чтобы накинуться на нее и обобрать до последней нитки. Дабы опередить намерения этих жуликов, матрона заранее спешила обглодать всех соседей до костей, так что они потом долго ходили перевязанные. Но при этом ограбленной продолжала считать себя…

Кауниц закончил доклад о варшавских событиях.

– А чем занята распутная тварь? – спросила она.

Понятно, что речь шла о Екатерине.

– Эта тварь только и думает, как бы досадить вашему величеству. Она присылает в Средиземное море корабли, вроде плавучих ярмарок, и теперь русские купцы с их ужасными бородами торгуют икрой, кусками уральской слюды, сибирскими соболями, кожей и брусникой, воском и канатами. А бочка с клюквой была в Неаполе распродана нарасхват – как дорогой варварский деликатес.

– Нам бы все это! – сказала Мария-Терезия, обладавшая природной завистью ко всему, что принадлежало другим. – Везет же России…

Австрия не забывала, куда течет Дунай и кто живет в его устье. Кауниц желал бы все это поскорее сделать австрийским!

– Но теперь, – сказал он, – после проникновения русских в море Средиземное, надо остерегаться, как бы Россия не спустила свои дикие орды к берегам Черного моря, и тогда Дунай изменит историческое русло свое… Вы даже не представляете, какое ужасное зрелище являет сейчас двор Екатерины: там крутятся македонцы, сербы, валахи, молдаване, болгары, кроаты…

– А-а-а! – воскликнула Мария-Терезия. – Я давно уже догадываюсь, что этим бездельникам не живется под моим добрым скипетром и под мудрым правлением Мустафы турецкого.

– Да, да, – печально поник Кауниц, – сейчас на Балканах в любой лавочке можно купить портрет Екатерины, изображенной в штанах гусара, сидящей на лошади в бесстыдной позе, раскинув ноги по-татарски. Греки и сербы изучают уставы русской армии…

– Хватит! – решилась Мария-Терезия. – Пишите моему послу Броньяру в Турцию, чтобы, сдружась с маркизом Верженом, вместе с ним волновал визиря мыслью о безнадежной слабости России, пусть они внушают султану, что положение Екатерины шаткое и чтобы войны с Россией не боялись… Ах, какая мерзкая тварь! И откуда она берет деньги? Граф Брюль перед смертью предлагал мне свою картинную галерею. Но я, обремененная семьей, не могла позволить себе таких расходов, а Екатерина купила… Для этой твари выложить миллион так же легко, как мне высморкаться!

…Екатерина прозвала ее «маменькой».

Фальконе передал Екатерине предупреждение ее парижских друзей: бывший атташе в Петербурге Клод де Рюльер сочинил книгу о «революции» 1762 года, в которой о самой императрице рассказывал чересчур откровенно, и теперь книга читается Рюльером на сборищах парижских салонов… «Опять басни!» Екатерина указала посольству в Париже купить книгу у автора и чтобы он поклялся не оставлять для себя ни единой копии. Она еще раз пробежала глазами последнее донесение князя Голицына, убеждавшего ее не избегать попыток к сближению с Францией («поелику Россия нужду имеет во французских товарах»). Напротив этой фразы посла государыня начертала: «А штоб их совсем не было!» Елагину же наказала тишком выведать, с кем тут общался атташе Рюльер? В перечне вельможных имен мелькнуло имя и княгини Дашковой.

Без этой красотки разве хоть одна гадость противу меня обходилась ли когда? А кстати, как она поживает?..

Елагин сказал – худо. Собирая оброки непомерные, денежки в ломбард складывает, а сама с детишками по гостям кормится.

– Одета убогонько. У старых военных выклянчивает мундиры и аксельбанты, мишуру золотую и канитель серебряную с них спарывает, которые молодым офицерам продавать потом не стыдится. Уже всем в свете прискучили жалобы ее, будто у нее в доме четыре ложки, четыре вилки и четыре ножика…

Обстановка накалилась, когда княгиня Дашкова стала проситься в Париж – ради потребления «свежего воздуха».

– А каким же, спрашивается, воздухом она в России дышит? Ей не воздух надобен, а желательно сплетни обо мне таскать по Европе… Не пущу ее, чтоб она там обносками своими трясла! Уж если русская княгиня такова, решат иностранцы, так мужики наши, наверное, совсем нагишом по снегу бегают… Не пущу!

Весь день у нее было дурное настроение, и лишь вечером ее повеселил Потемкин, рассказав о новом романе Никиты Панина, влюбившегося в юную фрейлину Анечку Шереметеву:

– «И бысть стар царь Давид, и ризы многия не согреваши его, и сыскали царю Давиду девиц юных, и буде лежащи с ним да греющи его, господина царя нашего…»

На улицах русской столицы все чаще попадались дроги, везущие покойников. Причина смерти – оспа!

9. Нюансы жизни

Год заканчивался – надоел он, ничего не принес, кроме усталости… Мокрый снег косо летел за окнами дворца, лепился к подоконникам, Екатерина работала при свечах. Из протоколов Сената вычитала, что вчерашнее заседание было посвящено разбору дела о колдовстве: старая бабка из города Яранска заставляла червей земляных летать по воздуху, отчего воевода, испугавшись, умер. Екатерина колокольчиком пробила тревогу.

– Захар, – сказала вбежавшему камердинеру, – разбуди скорохода: живого иль мертвого генерал-прокурора сюда.

Вяземского она разбранила:

– Россия в пожарах и бунтах, вокруг все воруют, на дорогах разбои, хлеб дорожает, а мои сенаторы, деньги от казны получая, червяками да глупыми бабками развлекают себя. Ну, помер воевода Яранска – вечная ему память! Сенаторов же за пустое провождение времени штрафую в сто рублев каждого. Вот пусть вынут из кармана и положат: умнее станут.

Пришел Панин, и она выслушала, что с отозванием Никифорова из Крыма татары нового русского консула не принимают.

– А французский барон де Тотт еще у татар живет?

– Да. Надо бы написать Обрескову для передачи султану: нельзя же один яд пить, иногда не лишне и противоядие принять. Ежели консул Франции клевещет на Россию, то Россия вправе своего консула в Бахчисарае иметь, дабы клеветы парижские опровергать…

В какой уже раз возникал вопрос о титулатуре. Версаль умышленно сокращал титул Екатерины: вместо Votre Majestè impè riale Шуазель писал Votre Majestè (Франция сознательно унижала достоинство России, отказывая Екатерине в «имперском» величии). Панин сказал, что еще раз переговорит с послом де Боссэ:

– Правда, маркиз сейчас болен и в постели.

– Свистнем, так притащится. Ты, Никита Иваныч, присутствуй, а говорить с послом сама стану.

Она встретила маркиза сурово:

– Кажется, уже не раз я заявляла, что без полной титулатуры никакие письма из Версаля нами не приемлются.

Посол стал оправдывать редакцию документов правилами французского языка, якобы не допускающими добавления эпитетов к словам Votre Majestè.

Екатерина лишь горестно усмехнулась:

– Напрасно в Версале думают, что мы, как дикари, покрытые шерстью, забыли грамматику французскую. Ежели Шуазелю угодно лично меня унизить, то он этого достиг. Но унизить Россию ему не удастся никогда!! – С этими словами Екатерина вернула маркизу известительные грамоты от Людовика XV. – Правительство российское не принимает грамот с ошибками грамматическими, которые правильнее назвать ошибками политическими. Пока в Версале не образумятся, с вами, посол, я всякие отношения прерываю. Впрочем, желаю вам здоровья…

– Нельзя же так резко с больным, – упрекнул ее Панин.

– Если бы Версаль хотел нашей дружбы, прислал бы здорового…

Перед обедом она велела запрячь санки, отправилась кататься по городу с Пиктэ. Над Марсовым полем задувала вьюга. Пиктэ спросил, сколько миллионов людей населяет сейчас Россию.

– Я точно не знаю, – ушла от прямого ответа Екатерина, – но думаю, что миллионов шестнадцать-семнадцать наберется.

Пиктэ сказал, что Россия со своими неисчерпаемыми ресурсами способна прокормить не менее ста миллионов – всю Европу:

– Вспомните историю: в глубокой древности маленькая Сицилия стала главной житницей гигантской и прожорливой Римской империи.

Екатерина ответила, что в таких вопросах политика у нее простая: сначала своих накормить, потом о других думать.

– Недавно у меня еще был излишек хлеба в магазинах, но Румянцев печалился, что живут голодно, и все, что имела, на Украину отправила. Вот уже пять лет подряд Россия каждое лето заливается холодными дождями – где ж тут быть урожаям хорошим?..

За обедом пришло известие из Парижа: по указу короля Людовика XV ее «Наказ» предан публичной казни – его сожгли на площади палачи, – и Екатерина сразу возгордилась.

– Великая честь оказана мне! – просияла она.

Через пламя этого костра она входила в семью европейских просветителей. Вот как бывает…

В доме французского посла собрались дипломаты – навестить больного коллегу. Маркиз де Боссэ, лежа в постели, сказал:

– Разве можно выносить общение с этой ужасной Горгоной? Вчера я был у нее, она повышала голос, швыряла по столу какие-то бумаги, наконец вернула мне листы, подписанные королем.

– Она уморила и моего предшественника Букингэма, – подтвердил Маккартней. – Лондон напрасно уверен, что Екатерина лишь покорная раба нашей политики. Прежние послы получили от нее массу улыбок, немало шуточек и даже танцевали с ней до упаду, но хитрая дьяволица обвела всех вокруг пальца…

Послы сошлись во мнении, что перемен следует ожидать в 1772 году, когда цесаревич Павел достигнет совершеннолетия.

– Еще лет пять, и этот кошмар Европы кончится.

– О, как вы наивны! – возразил пруссак Сольмс. – Она таскает сына за собой чуть ли не с веревкой на шее, а Никита Панин слишком изнежен, чтобы возглавить заговор в пользу своего воспитанника. Екатерина с трудом, но все же умудряется сохранять пристойное равновесие между Паниным и семейством Орловых…

Де Боссэ (истинный француз) не удержался от вопроса:

– Правда ли, что она верна своему фавориту?

– Все мы знаем, как она приятно волнуется перед другими мужчинами, но этим волнением все и заканчивается.

Маккартней сказал, что перемены в России можно вызвать путем искусственным – Орлова следует заменить лучшим мужчиной.

– Но для этого, – ответил Сольмс, – надо найти бесстрашного нахала, который бы статью и красотой не уступал Орлову… Без поддержки же Панина рокировка фаворитами не удастся!

Беседу прервало появление чиновника из коллегии – Маккартнея предупреждали о свидании с императрицей в три часа дня (вход во дворец с посольского подъезда). Де Боссэ пожелал ему:

– Милорд, будьте мужественны и осторожны…

Маккартней был принят в библиотеке. Он сказал, что счастлив видеть русскую императрицу, о которой так много говорят и пишут во всех странах мира… Екатерина сразу прервала его:

– Вы разве уверены, что говорите с русской императрицей? А может, я только двойник той женщины, которую называют Екатериной? Не исключено в таких делах, что настоящая владычица России сидит за стенкою и через дырочку наблюдает, как я, ее точная копия, справляюсь с ролью императрицы…

– Вы шутите! Такое невозможно.

– А почему? Ведь Петр Первый, выезжая с посольством за границу, подавал пиво своим дворянам, играя роль лакея… На всякий случай я вам представлюсь: доктор и магистр искусств Виттенбергского университета, почетный член Берлинской академии наук по кафедре философии… Теперь садитесь, милорд.

После этого милорду сидеть не хотелось. Екатерина уже имела сценарий беседы, но прежде решила запутать посла, чтобы он не догадался об истинной цели ее намерений.

– Итак, с чего мы начнем? Более всего в дипломатии я не выношу преамбул, в которых нет ничего путного. Перейдем сразу к делу… Сент-джемский кабинет импонирует мне соперничеством с кабинетом версальским. Герцог же Шуазель – не политик, а всего лишь пьяный кучер, думающий, что везет всю политику Европы, а если бы оглянулся с козел назад, то увидел бы кучу гнилой картошки… А вот кстати, – легко переключилась она на Англию, – я не совсем понимаю и стремлений вашего кабинета, который, желая союза с Россией, почему-то не желает порывать связи и с турецким султаном.

Маккартней поклонился, сказав: Англия – страна меркантильная, и в ней вопросы политики всегда взаимосвязывались с коммерческой выгодой. Екатерина в ответ мило промурлыкала, как кошка:

– Если у вас в Сити принято торговаться, так буду торговаться и я… Послушайте, милорд! Я была честна с вами, отрешившись от вежливых, но пустых преамбул. Что важнее для Англии – потерять на базаре мешок с пиастрами или обрести союз с Россией?

– Сити неисправимо, – вздохнул Маккартней.

– Немного же вы слов нашли в защиту своей политики! Но я веду дела не с банкирами, а с вашим кабинетом, и, когда мне хочется узнать – нет ли пожара в Казани, я не посылаю гонцов в Архангельск, чтобы справились там о ценах на говядину. Давайте же изменим тон – будем говорить честно…

Маккартней предложил: очевидно, турецкую статью в договоре можно подменить шведской (Англия не могла расстаться с Турцией, но отказывалась от Швеции, где тоже царило влияние Версаля). Посол не понял, что это и была цель русского кабинета: обезопасить фланги страны на Балтике в случае войны с турками. Но, хорошо владея мимикой, Екатерина не выразила обуревавшей ее радости. Скучнейшим голосом она сказала:

– Так и быть… я вам уступаю. Переложим ответственность союза с видов турецких на противодействие видам французским в Стокгольме. Наша беседа имела пока черновой характер. Сейчас у меня личная просьба к вам, посол: в Европе новая вспышка оспы, а я слышала, что в Англии инокулятор Фома Димсдаль делает удачно прививки. Я сама желаю дать пример своим подданным…

«Неужели ради этого вся беседа?» – думал посол. Он все время находился в обороне, отражая скользящие удары то слева, то справа, и теперь решил хоть как-то огрызнуться. Раскланиваясь, Маккартней принял надменный вид и спросил, известно ли императрице в полной мере положение трагических событий в Польше.

– Я не снимаю руки с ее пульса, – был ответ.

– Но польское духовенство… панство…

И за головой Горгоны сразу зашевелились шипящие змеи:

– Перестаньте говорить об этом. В оперу никто не ходит, чтобы слушать хоровое пение. Все идут, чтобы слушать солистов!

В канун 1767 года она издала манифест о созыве в Москве депутатов для изучения «Наказа» и для составления свода Нового уложения законов. Новый год был встречен в напряжении чувств и нервов. Оспа уже хозяйничала в Петербурге, и это заставляло императрицу поторапливаться с отъездом. Екатерина вызвала Чичерина:

– Николай Иваныч, оставляю в лабазах столичных восемьдесят тыщ четвертей хлеба. Надеюсь, с голоду не помрете. В мое отсутствие вели хозяевам, дабы в ночное время ворота запирали, богатые жители сторожей ставили, а бедные собак на ночь с цепей спускали… Головой за порядок отвечаешь!

Генерал-полицмейстер спросил, когда двор вернется.

– Не скоро. Хочу поглядеть, как провинции живут…

Был уже февраль-бокогрей, когда санный поезд, растянувшись по тракту на много верст, выехал в первопрестольную. Стоило Екатерине появиться в Москве, как перед нею стал часто мелькать видный мужчина из дворян рода Вышинских. Красота его была прямо пропорциональна той наглости, с какой он силился обратить на себя «высочайшее» внимание. Екатерина догадалась: Вышинский лишь тайное орудие придворной или дипломатической интриги. Улучив момент, она шепнула этому бесстыжему Аполлону:

– Мои женские достоинства ни в чем не уступают вашим мужским. Но я, к сожалению или к счастью, обладаю не только природными качествами. У меня в запасе еще имеются крепости – Петропавловская, Шлиссельбургская, Кексгольмская и Дюнамюнде… Наконец, есть и Оренбург – чем плох городишко?

Вышинского вмиг не стало, а Екатерина потом призналась Прасковье Брюс, что все мужчины – порода мелкотравчатая:

– Раздуваются перед нами, словно пузыри, а надавишь – и лопаются. Смотрю я вокруг: такая все мелюзга передо мною…

Курьер доставил известие: маркиз де Боссэ умер.

– Ну вот! Еще один пузырь лопнул… Я согласна завести в Петербурге новое кладбище – специально для дипломатов!

Вслед за поездом царицы пешком прошагал до Москвы и Потемкин, ведя 9-ю роту солдат, которые, распахнув мундиры, босиком шли по обочине тракта. В разгулящем селе Валдае бабы все пригожие, как на подбор, и торговали они связками баранок, сухо гремевших на лыковых мочалах. Григорий зашел в трактир для проезжих, а там полно офицеров, которые блудили на Валдае и картежничали. В задней каморке Потемкин попросил себе водки и каши со свининой. Выпив, заедал водку пучком первого зеленого лука… Здесь же томился на лавке полураздетый сержант Державин, смотрел на всех глазами голодными.

– А-а, Гаврила, автор милый… чего бедуешь?

– Вконец продулся. Маменька моя последни денежки дала, чтобы у Вятки деревеньку справить, а я, грешен, все спустил за картами. Надо бы в полк являться, да сроки прогулял, по трактирам играя. Вот послушай, друг, каков я есть в ничтожестве своем:

  • Невинность разрушил я в роскошах забав,
  • Испортил разум свой и непорочный нрав.
  • Испортил, развратил, в тьму скаредств погрузился –
  • Повеса, мот, буян, картежник очутился.

– Чего оду не сочинишь? – Потемкин подвинулся на лавке, сажая поэта к столу. – Государыня наша оды жалует.

Тряскою рукой сержант держал стаканчик с водкой.

– Эх, брат! – отвечал с тоскою. – Да не продажный ведь я: пишу, что пишется. Вот уж когда околевать стану в нужде и сраме, тогда, может, и ослабею – напишу вам оду… закачаетесь.

10. Велизарий на Волге

Приволжское дворянство, раздольно осевшее на берегах великой реки, загодя поджидало проезда матушки-государыни, чтобы на нее поглазеть и себя показать. Готовилась и вдова Наталья Тевяшева, бывалая дама внушительной комплекции, которая, достигнув полувековой зрелости, лишена была четырех передних зубов (в народе их принято называть, «жениховскими»). Зубы же дворянке были крайне необходимы еще и по той причине, что имела она молодого «махателя» Лобойкова и хотела ему нравиться. Дело об этих зубах разбиралось потом в Сенате, ими занимался святейший Синод, но осталось навеки тайной, при каких обстоятельствах вдова Тевяшева «жениховских» зубов лишилась. Из опыта жизни известно, что на Руси святой потерять зубы очень легко, зато очень трудно их потом вставить. Еще зимою вдова побывала в Симбирске и Саратове, где дантистов не сыскала. Правда, видела она князя Мещерского, который, живя в Петербурге, искусственными зубами себя до старости обеспечил, но… не ехать же в Петербург! Помещица списалась с Казанью, откуда ответили ей так: «Знатный лекарь имеется, который, что есть касаемо зубов человечьих, хоть и за немалую цену, оныя вставлять берется». Тевяшева позвала лекаря в свое имение на Волге, заранее переживая:

– Князь-то Мещерский сказывал, что один вставной зуб у него в гостях отвалился, так он его с паштетом и проглотил!

Был веселый месяц май. Скоро должны показаться на Волге расцвеченные коврами и флагами галеры императрицы, а Тевяшева все еще не сверкала белозубой улыбкой. Наконец прикатила бричка, с нее сошел мрачный шарлатан с баулом. Разложив молотки и клещи, выставил флаконы с разными жидкостями, опоясался фартуком из кожи и велел Лобойкову принести веревок покрепче.

Тевяшева так и обмерла со страху:

– А зачем вам веревка-то, государь?

– Чтобы привязать…

– Выходит, мне очень больно будет?

– Не вам, а другим будет больно.

Вдова просила заранее ознакомить ее с зубами:

– Хочу выбрать, чтобы почище и побелее.

Шарлатан ответил, что никаких зубов не привез.

– Так чего вы в меня вставлять будете?

– Зубов в деревне надергаем. Все помещики тако поступают, у своих крепостных зубы заимствуя. Не волнуйтесь, сударыня: я вымою их в «уксусе четырех разбойников». Отберем самые красивые!

Тевяшева заметила, что в газетах иное пишут:

– Будто в Париже зубы из костей слонов делают.

– Мадам, если поймаете мне слона – пожалуйста…

Лобойков загнал в усадьбу двадцать молодух-крестьянок, из которых дантист отобрал лишь четырех. Бабы изрыдались, умоляя избавить их от позора (нехватка зубов во рту считалась в народе безобразием, а щербатость была даже позорной). Безжалостный шарлатан покушался именно на передние зубы.

– Вяжи баб! – велел он Лобойкову.

Их опутали веревками. Тевяшева спросила:

– А на что вам четырех мучить? Взяли бы одну бабу.

– Ради человеколюбия, – отвечал супостат с клещами. – Дабы не лишать бабу четырех зубов, я у четырех по одному выдерну.

Крестьянки криком изошлись, но лекарь уже запустил в рот свои клещи, с хрустом вытянул первый зуб. Лобойков помог ему раздвинуть стиснутые от страха челюсти второй бабы.

– Урожай хорош, – закончил дело лекарь.

Баб развязали и отпустили. Четыре искомых зуба лежали во флаконе с уксусом, а лекарь обмывал окровавленные руки. Но история не знает, успел он вставить зубы вдове или нет. Молодухи с вырванными зубами разбежались по деревне, громко вещая о своем бесчестии. Мужики похватали косы, топоры и вилы. Шарлатан был уничтожен сразу, а прекрасная Дульцинея со своим любовником бежала в город под защиту власти, и губернатор двинул против бунтовщиков гарнизонную артиллерию…

Надо же было так случиться, что как раз во время пальбы эскадра Екатерины проплывала мимо этого места. Средь ночи разбуженная залпами императрица вышла на палубу «Твери»; поднялся из каюты и английский посол Маккартней:

– Кажется, нам салютуют? Что бы это значило?

Екатерине надо было как-то выкручиваться.

– О, – сказала она, – в этих краях пасутся столь неисчислимые стада, что пастухам с ними уже не справиться: вместо того, чтобы щелкать кнутами, они стреляют из пушек…

Невозмутимая во лжи, она спустилась в каюту. Из спального салона вышел заспанный Никита Панин, переговорил с послом о прискорбной неудаче с Вышинским… Панин сказал Маккартнею:

– Как видите, она способна быть верной женой.

– Жаль. Другого такого красавца не будет.

– Э, милорд! Еще сколько их будет-то…

Путешествие было обставлено помпезно, но Екатерина указала эскадре приставать к берегам пореже, дабы дипломатический корпус, сопровождавший ее, не слишком-то приглядывался.

– У них ведь как, – сказала она фавориту, – увидят помойку или пьяных на улице – радуются, а покажи им достойное и похвалы заслуживающее – косоротятся, будто это ради нарочитого показа сама выдумала, чтобы «поддать дыму» всей Европе…

Ярославль произвел на дипломатов очень сильное впечатление, особенно видом громадного котла, который в старину кипел на площади, а веселые ярославцы бросали в кипяток проворовавшихся воевод. Правда, времена изменились, и сам народ сделался добычею воевод. Екатерина показывала послам фабрики и сукновальни, амбары и житницы. Безвестный капрал Вася Шишкин, смотритель за поведением скотины на улицах, удостоился руки императрицы, как грозный бич свиней и собак, пожиравших падаль на Фроловском болоте… За разбитною Костромой проплыла небывалая красота Плеса, Кинешмы и Юрьевца, близилась Балахна. В каюту к Екатерине притащили гигантскую стерлядь, пойманную в Шексне.

– Отдайте послам, чтобы их всех разорвало!

Поедая уху из стерляди, проклятой императрицей, иностранные послы говорили, что Екатерина опять что-то пишет. Князь Лобковиц сказал, что Фальконе привез ей роман Мармонтеля «Велизарий», запрещенный цензурой во Франции, и теперь она поспешно перетолмачивает его для русского обихода.

– Вот как? – фыркнул испанский виконт Догерреро.

– Да. Она разодрала «Велизария» на двенадцать кусков и каждый вручила кому-либо из свиты – для скорейшего перевода. Я все могу понять, кроме одного: как Григорий Орлов, которому досталась пятая глава «Велизария», переводит ее на русский, если он, кроме немецкого, иными языками не владеет.

Маккартней, под мелодичные всплески весел, проследил взглядом, как по берегу, выдирая из песка ноги в лаптях, тянулись бурлаки, таща к ветреной Мологе расшиву с грудою ярко-красных кирпичей. Увы, твердая русская политика затворила дельцам из Сити волжские пути в Персию… Галера ощутила мягкий толчок, и датский барон Ассебург сказал:

– Поздравляю: русские посадили нас на мель…

В каюту императрицы явился командующий эскадрой Петр Иванович Пущин, доложив, что галера с ходу вошла в косяк рыбы, столь плотный, что весла гребут воду, словно кашу. Екатерина снова обратилась к Мармонтелю: его Велизарий блуждал по свету, поучая царей, как мудрее властвовать над народами. Роман как бы дополнял ее собственный «Наказ» – этим он и привлекал императрицу…

В Балахне галеры поджидал курьер с неприятными известиями: Чичерин докладывал, что запасов хлеба в магазинах оказалось меньше, чем думали, продукты в столице неслыханно вздорожали, а в доношении из Лейпцига сообщали, что начали бунтовать студенты из пажей; перед Екатериной снова замелькали знакомые имена – Федора Ушакова, Андрея Рубановского, Александра Радищева. В дурном настроении она осмотрела Нижний Новгород, который ей очень не понравился, зато Казань обворожила ее. Екатерина писала Бецкому: «Наших кадет должно учить татарскому, ибо великая то будет для службы польза…» Здесь она нагнала страху на местное духовенство за их зверства над инородцами и вандализм.

– Дикари бородатые! – раскричалась Екатерина. – Древний град Булгар по камушку растащили, как языческое капище, а ведь от Петра Первого указ имеется, чтобы древность эту не ломать и не портить… Ни о чем не думают! Живут так, будто с них все началось – ими же все и закончится…

Григорий Орлов зазывал ее плыть до Саратова – посмотреть на колонии иноземные, но Екатерина решила завершить путешествие в Симбирске. После оживления Нижнего, после разгульной и пестрой Казани захудалый Симбирск показался скопищем развалившихся сараев, на городе лежала недоимка в 107 000 рублей. Екатерина в сердцах плюнула за борт и сказала, что с этих лучинок и головешек казна даже копейки не получит:

– А штоб они лучше сразу дотла сгорели!..

Бецкому она писала, что на Волге живут неплохо: «Народ весьма сыт и богат, хотя цены везде высокие, но хлеб едят и не жалуются… По лесам же вишни и розаны дикие, а леса иного нет, как дуб и липа; земля такая черная, как в других местах на грядах не видим. Я от роду таких рыб вкусом не едала, как здесь, и все в изобилии!» Пересев с галеры в карету, Екатерина рванула обратно на Москву, примечая в пути, где земли пустуют, где леса напрасно вырублены, где крыши ободраны, где хлеба невысоки…

Однажды ночью, когда проезжали Муромским лесом, Екатерина проснулась от залихватского пересвиста.

– Разбойнички шалят, – сказал Гришка, зевая сладостно, и на всякий случай открыл футляры с пистолетами.

По приезде в Москву «Велизарий» был сдан в печать.

– Назло Версалю, – радовалась Екатерина.

Ивана же Перфильевича Елагина она разругала:

– Как тебе не стыдно! Твоя императрица обещала Дидро платить ежегодно по тыще франков в год, а ты забыл ей напомнить.

У кабинет-министра даже глаза на лоб полезли:

– Два года только о том и твержу, а вы…

– Высылай теперь, – сказала Екатерина со смехом. – Только не ошибись в расчете. Россия – страна не мелочная: переводи в Париж сразу пятьдесят тыщ франков – на полвека вперед…

Хитрая бестия! Нарочно задерживала годичную пенсию, выжидая отрицательной реакции в Европе, а теперь, высылая Дидро сразу полувековую пенсию, добилась бурных похвал себе.

11. Граждане России

Москвою управлял победитель Фридриха фельдмаршал граф Петр Семенович Салтыков, и Екатерина встретила почтенного старца стоя, а благо поклон спины не ломит, сама поклонилась ему нижайше:

– Извини, друг, что редко видимся. Поверь, маршал, так измаялась, что к вечеру едва ноги таскаю.

Старик положил на стол трость и шляпу, попросил водки.

– Помилуй! – отвечал он. – Губерния – твоя, дела тут – твои, я – слуга твой, так хоть и совсем не зови меня – не обижусь…

Румянцев из Глухова все время слал сообщения, что гайдамацкая вольница взбулгатила Правобережную Украину, из Польши известия поступали тревожащие, от турок всего ожидать можно. Екатерина показала Салтыкову депешу венского посла князя Дмитрия Голицына: Мария-Терезия начала массовые передвижения войск возле самых рубежей Речи Посполи-той. Петр Семенович сказал на это:

– Ты не бойсь! Вена под носом поляков силой бравирует, чтобы нам и Пруссии показать: мол, меня-то не забывайте…

Екатерина спросила, кто, по его мнению, более всего годен для верховного командования. Салтыков немедля назвал Румянцева.

– А князь Александр Голицын разве слаб?

– Не слаб! В битве при Кунерсдорфе пруссаки с ноги его даже ботфорт стащили, а все-таки на высоте Мюльберга устоял. Храбрец! Но поверь, одной храбрости для управления армией маловато.

Выпив водки, фельдмаршал намекнул ей:

– В делах польских России лучше бы с Пруссией союзничать, а противу турок надобно выступать бы в согласии с Веной.

– Ах, Петр Семеныч! Сама к такой мысли осторожненько подкрадываюсь. Условия «Северного аккорда» сильны для меня до той лишь поры, пока Никита Панин силен… А я пока султанша податливая; привыкла своего визиря слушаться. Но при «маменьке» венской вряд ли дружбе бывать, погодим, что дальше будет…

После службы в Успенском соборе Амвросий Зертис-Каменский угостил ее лицезрением микробов через микроскоп. Екатерина ужаснулась:

– Откуда взялась мерзость такая?

Епископ объяснил, что снял мазок с чудотворной иконы, зацелованной прихожанами, и получил видимый результат:

– Пока бог еще милует! Но случись на Москве поветрие какое, и образы чудотворные станут источниками повальной заразы.

– Вы об этом никому не говорите, – просила его Екатерина. – Если бы Платон застал нас за микроскопом, нам бы здорово влетело от него за наше просвещенное кощунство.

– А что Платон? Платон все уже сам видел…

Императрица из кошелька достала 500 рублей:

– Слышала я от Платона, что мой камер-юнкер Потемкин брал деньги у вас, да вернуть долг позабыл.

Амвросий широким жестом деньги от себя отвел:

– Деньги – вздор, а люди – всё! Пусть сам вспомнит.

Россия пребывала в постоянной ломке устаревшего и созидании нового, а картина величия империи выписывалась чересчур сочными и грубыми мазками на полотне всеобщего бесправия, эпидемий, недородов и кулачной расправы. Екатерина II продолжала начатое до нее такой же широкой малярной кистью – и картина получалась резкой, краски были кричащи, но тонкая, деликатная акварель для России была бы и неуместна. Иностранным дипломатам в канун открытия Комиссии об Уложении она заявила вдруг с небывалым раздражением:

– Перестаньте твердить – рабы, рабы, рабы… Россия имеет лишь моих подданных, а скоро явятся новые свободные граждане!

Москва переполнилась уже гостями. 652 депутата привезли наказы от населения, их избравшего, а теперь эти местные наказы с изложением нужд народа следовало согласовать с «Наказом» императрицы. Депутаты получили для ношения на груди золотые медали с профилем Екатерины и девизом: блаженство всех и каждого. Некоторые привезли в Москву сразу несколько наказов от своих земляков, и было ясно, что тут за один год со всеми воплями и стонами не управиться… Бумагу возами запасали, сургуч пудами отвешивали, а чернила собирались ведрами проливать!

Потемкин дежурил ночь при дворе, утром был приглашен в покои государыни, которая сказала, что даже не прилегла:

– Если к делам относиться не так, как Елизавета относилась, а вникать во все мелочи, так это сущая каторга, и притом неблагодарная, ибо мои труды видят немногие, остальные же думают, что я здесь только пью, танцую и гуляю… Вам уж честно скажу: ни одна женщина в мире не должна мне завидовать!

Она заварила левантский кофе (фунт на две чашки).

– Вам не предлагаю, – сказала Екатерина, хозяйничая. – А то я как-то Петру Панину, врагу персональному, дала одну чашечку, так потом мои лейб-медики едва его откачали… Небось он до сих пор думает, что я его отравить хотела!

Потемкина она назначила приставом при Комиссии об Уложении, чтобы депутатов дерущихся силою разнимать:

– При первом же шуме, чтобы драться начать не успели, вы рукопашные прения с помощью своих рейтар пресекайте.

– Будет исполнено, – обещал Потемкин…

Днем она предстала на тронном возвышении, при всех регалиях власти, в горностаевой мантии, подле неё на столе, крытом малиновым бархатом, лежал ее увесистый «Наказ», на одну ступеньку ниже Екатерины стоял вице-канцлер князь Голицын, и он приветствовал разноликую толпу депутатов речью:

– Зачинайте сие дело великое! Вы имеете случай прославить себя и век наш, обрести высокое почтение и благодарность веков грядущих. От вас ожидают примера все подсолнечные народы…

Екатерина крепко сжала в руках державу и скипетр:

– Россия есть страна великая, единая и неделимая! Россия – держава суть европейская, а граждане российские суть европейцы. Все существенное в народе нашем всегда было европейским, а все азиатское, и для нас чуждое, было временным явлением и случайным. Однако пределы империи Российской объяли пространства восточные столь обширно, что ныне и в Азии нет державы более могущественной, нежели опять-таки наша Россия…

Она заметила шушуканье средь послов иноземных. Пусть слушают! Сейчас в Грановитой палате Кремля Московского собралась вся Россия – Московская, Киевская, Петербургская, Новгородская, Казанская, Астраханская, Сибирская, Иркутская, Смоленская, Эстландская, Лифляндская, Выборгская, Нижегородская, Малороссийская, Украинская, Воронежская, Белгородская, Архангельская, Оренбургская, Ново-Сербская, – и каждая из этих частей империи могла бы составить немалое и могучее государство Европы… Резким жестом Екатерина выбросила скипетр вперед.

– Не желаю я дожить, – звонко выкрикнула она, – до такого дурного несчастия, когда бы намерение законов наших исполняемо не было! Боже всех нас сохрани, чтобы после окончания работ над законами оказалось бы, что где-то в мире еще существует народ, который счастливее народа нашего – великого народа русского!..

Заиграли на хорах трубы, стали избирать маршала. Больше всех голосов получили братья Орловы, а менее всех князь Михайла Щербатов, депутат ярославский, и, человек тщеславия непомерного, он уже разъярился, ходил меж рядов депутатских и порыкивал:

– Нонеча, скажу я вам, породу древнюю не почитают. Всякие пьяные бурлаки вперед прут, а нас, бедных бояр, затискали.

– Эвон мужики-хлеборобы сидят, – указал ему Гришка Орлов, – у них порода твоей, князь, древнее. Так почитай их!

– Как тебе не стыдно, граф, меня с ними равнять?

Между спорщиками круто вломился одноглазый Потемкин:

– Тиха, тиха… Ведь еще прения-то не начинались!

Орловы добровольно уступили жезл маршала комиссии генералу Александру Ильичу Бибикову. Отмолившись, четыре дня подряд вслух зачитывали «Наказ» императрицы, а в пятом заседании, уже соловея, стали проявлять ретивое нетерпение:

– Чем возблагодарим матушку за мудрость ея?

– Арку триумфальную воздвигать надо!

– Чего там арку? Статуй отольем из чистого золота…

От арки и золотой статуи Екатерина отказалась:

– Нельзя ставить памятники при жизни человека. Пусть он помрет сначала, никак не менее тридцати лет должно миновать, чтобы страсти поутихли, чтобы свидетели дел повымерли, – лишь тогда истина обнаружится и поймут люди, достойна ли я места в истории государственной… Тогда уж и ставьте, черт с вами!

А князь Щербатов все ходил да порыкивал:

– Такового повреждения нравов на Руси, каковое с очами плачущими наблюдаем в сие царствование, еще не бывало, и предки наши благородные в гробах стонут от временщиков и куртизанов происхождения подлого. Деды наши по Европам не шастали, виноградов разных не пробовали, оттого и жили по сто лет без болезней да в сытости доброй…

Бибиков предложил Екатерине титуловаться «Премудрой и великой матерью Отечества», но опять не угодил.

– Побрякушками не украшаюсь! – отвечала она. – Уж не такая я, Александр Ильич, премудрая, как тебе кажусь, а мать отечества лишь по долгу своему… Величие человека чаще всего есть не его собственное, а лишь тех великих людей и событий, которыми он удосужился окружить себя… Вот ежели удастся мне такого сочетания достичь, тогда – да, не спорю, стану и я великой!

Она вышла на балкон дворца, под нею хороводил и галдел народ московский, и князь Вяземский не удержался от лести;

– Ах, матушка наша! Гляди сама, сколько много расплескалось на этих стогнах радости и любви к тебе, великая осударыня.

Екатерина хорошо знала цену любой лести:

– Если бы сейчас не я на балкон вышла, а ученый медведь стал бы «барыню» отплясывать, поверь, собралась бы толпа еще больше.

Братьям Паниным она присвоила титул графский.

– Пять лет прошло – когда же война, Никита Иваныч?

– Сейчас и начнется, – ответил ей «визирь».

…Было очень жаркое лето 1767 года.

Занавес

Панин был прав: борьба возникла, едва депутаты перешли к обсуждению своих наказов. Екатерина укрылась в древнем тайнике Грановитой палаты, иногда на цыпочках проходила за ширмами, поставленными за спиной Бибикова, откуда и слушала, что говорят. Ей давно казалось, что русская жизнь уже вполне изучена ею, – и вдруг, в этой яростной брани сословий, она ощутила свое полное неведение страны, а это был болезненный удар по ее самодержавному самолюбию… Потемкину она честно призналась:

– Сама улей отворила, и потому некого винить, что пчелы жалят. Спасибо камчадалам да самоединам, которые, в Блэкстоне и Монтескье не разобравшись, рады, что в тепло попали, и об одном молят, чтобы не обижали их зыряне. Нет у меня гнева и на мужиков, которых ярославский депутат князь Щербатов публично «скотами ленивыми» обзывает… Об одном прошу: будьте бдительны!

Потемкин старательно вникал в разноголосицу прений, чтобы соколом ринуться на звучание любой оплеушины, следил, чтобы гражданская борьба не обернулась мордобоем кабацким. Бибиков дерзновенных штрафовал – в пользу сироток и подкидышей. А права сословий перемешались в спорах озлобленных. Дворяне требовали для себя владения фабриками, желая иметь доходы купеческие; заводчики, подобно дворянам, хотели крепостными владеть, как ими дворяне владеют, – Грановитая палата еще никогда за всю историю не слышала таких истошных воплей: рабов, рабов, рабов нам!

Но раздавались и здравые голоса: нельзя же у крестьян брать, ничего взамен не давая, и таким доброжелателям учинял отпор князь Михайла Щербатов, надменный трубадур чваннобоярской аристократии, столбовой глашатай ее древлеисторических прав:

– О свободе рабов наших и толковать-то мне совестно, ибо всякий ведает, что держать подлых на цепях надобно, яко псов смердящих, ослабь же цепь – изгрызет он тебя!

Щербатов доказывал: управляя рабами, дворянин учится управлять государством, а поместье его – это лишь образчик империи. Князя поддерживал верейский депутат – Ипполит Степанов:

– Давно примечено, что помещики в ласковости живут с рабами, балуя их всячески, как родители детишек своих.

– И детишки балованны режут по ночам родителей своих, а жилища их поджигают в ласковости! – не выдержал Григорий Орлов, для которого не прошли даром ни общение с великим Ломоносовым, ни гатчинские опыты с крестьянами…

Потемкин вздрогнул от ругани Степанова:

– Гораций писал о себе, что столь беден был – всего трое рабов ему за столом услужали… А сколько у тебя, граф, лакеев?

Глаза фаворита даже побелели от бешенства.

– А зачем тебе знать? Говори что хочешь, но Горация-то к чему приплел? Лучше еще разочек «Наказ» матушки прочитай.

– Уже слыхал… дурь ее! – И верейский депутат под ноги себе «Наказ» бросил, начал топтать его…

Екатерина указала Потемкину из-за ширмы:

– Взять его – в безумии он.

Потемкин с рейтарами повлек Степанова на двор. Депутата (неприкосновенного!) запихнули в кибитку, обшитую кожей, и отвезли не домой в Верею, как наивно полагал он, а чуть подальше – прямо на Камчатку. Но уже раздались дерзкие голоса, чтобы впредь императрица самовольно указов не предписывала, а прежде спрашивала одобрения депутатов комиссии, с чем маршал Бибиков весьма неосмотрительно и согласился.

– Вестимо, – сказал он, важничая, – что, наших умных речей послушав, государыня и сама не захочет дела без нас решать…

Александр Ильич и сам испугался своим резонам. За ширмою вдруг громыхнуло упавшее кресло, послышался хруст платья удаляющейся императрицы. Наконец, в дебатах «порода» схлестнулась с «чином»: старый, наболевший вопрос! Щербатов и его присные стали призывать к уничтожению петровской «Табели о рангах», чтобы дворянство было лишь обретенное от предков:

– А подлому люду гербов и карет не заводить!

Против него стенкою встали офицеры и чиновники, заслугами украшенные, но предков славных – увы! – не имевшие:

– Что значит порода? Ведь если твоих предков копнуть глубже, так наверняка был кто-то первый из Щербатовых, который до княжения своего землю пахал, как и наши родители ее пахали…

Екатерина, послушав эту брань, сказала Вяземскому:

– Они правы! Если отнять у людей надежду на возвышение, то руки у всех на Руси отсохнут и никто ничего делать не станет. А держава одной аристократией сильна не будет…

В спорах быстро миновало лето, потекли дожди, похолодало. Неожиданно в комиссии раздался голос Григория Коробьина, депутата козловского, который осудил жестокий произвол крепостников, призывая ограничить власть дворянскую над душами порабощенными. А когда сличили козловский наказ с его словами, то выяснилось, что, посылая Коробьина в комиссию, дворяне просили его совсем о другом – об усилении власти дворян над крепостными! Началась драка. Потемкин подоспел, когда несчастного депутата крепостники уже топтали ногами… Рейтары вырвали избитого из кромешной свалки, Потемкин оттащил его на двор, присыпанный первым снегом.

– Умойтесь, сударь, – сказал он ему.

Коробьин снегом вытер лицо от крови:

– Меня вот не слушают, а я ведь прав: придет время, не за горами оно, когда поднимется Русь мужичья, и как я сейчас плачу, так будут рыдать те, кто меня не слушает. Но мои-то слезы еще натуральные, а вот ихние будут кровавыми…

Екатерина после этого решила покончить с комиссией, но прежде созвала сенаторов, вытряхнув на стол перед ними целый ворох челобитных, что были поданы на ее имя.

– Шестьсот слезниц! – сказала она. – И все от крестьян, удрученных поборами, зверствами дворянскими.

Граф Петр Иванович Панин решил отвечать за всех.

– Надобно рабам нашим, – заявил генералище, – крепко и наижесточайше, под страхом истязания мучительного, запретить на своих господ жалиться, тогда и челобитных пустых не станет.

Екатерина подписала указ – со слов панинских. Генерал-прокурор князь Вяземский справедливо (!) заметил, что она поступает крайне нелогично.

– В таком случае, – сказал князь – нет смысла осуждать и зверства Салтычихины, ибо судебный процесс над нею не с бухты-барахты, а именно с жалобы крестьян начался…

– За логикой, – раздраженно ответила Екатерина, – вы в Ферней поезжайте, а сидя на бочке с порохом, о логике не думают! Как бы поскорее с бочки-то спрыгнуть да убежать подалее…

Она спешно укатила в Петербург, чтобы бежать от собственных фантазий, чтобы не запятнать себя кровью Салтычихи!

«Милостливый осударь мой, донесу только вам, что у нас в прошедшую субботу соделалось. Воздвижен был на Красной площади ашефот, возвышенный многими ступенями, посреди коего поставлен был столб, а в столб вбиты три цепи; и кого дня сделана публикация, а по знатным домам повестка, что будет представлено позорище… везена была на роспусках Дарья Николаевна вдова Салтыкова… по сторонам которой сидели со шпагами гренадеры. И как привезена к ашефоту, то, сняв с роспусков, привязали (ее) цепьми к столбу, где стояла она около часу. Потом, посадя паки на роспуски, отвезли в Ивановский девичий монастырь в сделанную для ней… покаянную (камеру), коя вся в земле аршина в три (глубиной), и ни откуда света ей нет. Когда есть должно будет, и то при свече, и как отъест, огонь велено гасить, и во тьме ее оставить. И быть ей так до самой смерти…[5] Что ж принадлежит до народу, то не можно поверить, сколь было при казни онаго: на всех лавочках, даже на крышах домовых – несказанное множество, так что многих передавили, а крест переломали довольнотаки… Еще донесу: у нас уже зима, на саночках ездить стали».

Действие шестое. Напряжение

  • Необходимая судьба
  • Во всех народах положила,
  • Дабы военная труба
  • Унылых к бодрости будила.
Михайло Ломоносов

1. Завязка войны

Сначала были: Бар – Умань – Балта.

Но завязка всему находилась в Варшаве…

Король Станислав Август Понятовский проснулся, на его груди покоилась голова прекрасной княгини Изабеллы Чарторыжской, женщина открыла ослепительные глаза:

– Думай о Польше, круль, спаси ее.

– О, как бы я хотел этого, сладчайшая из женщин…

Въезд panie Kochanku Радзивилла в Вильно свершился при набате колоколов, за каретой катились пушки, шагали солдаты, а полковник Василий Кар не давал воеводе напиться до потери сознания. В разгар прений Варшавского сейма появился князь Репнин:

– Перестаньте шуметь, панове, иначе я тоже подниму шум, но мой шум будет сильнее вашего.

Понятовский пытался вызвать сочувствие посла:

– Скажите, как мне властвовать в таких условиях?..

Новая – коронная! – конфедерация заседала в Радоме близ Варшавы, и Радзивилл начал нескончаемое застолье. Кару он доказывал:

– Трезвый я не умнее пьяного, это уж так! Дай мне напиться, и ты увидишь, какой я верный союзник Екатерины…

С трудом он выклянчил у Кара один куфель:

– Бывали у меня и лучшие времена. Вот, помню, в литовской пуще повстречал я медведя… ростом он был со слона! Ружья при мне не было, но разве я растеряюсь? Я открыл табакерку с албанской махоркой. Дал понюхать. Медведь чихнул раз, чихнул два и не мог остановиться. На чихающего я накинул петлю и…

Замолчал. Кар спросил: что было дальше?

– Налей мне еще куфель, тогда узнаешь.

Выпив, он вытер длинные усы.

– После этого я привел медведя в Варшаву, и там наш «теленок» Стась научил его танцевать мазурку с пани Грабовской.

Два куфеля – мало. Радзивилл начал новый рассказ:

– А то вот еще случай. Однажды в лесу я напоил шампанским громадное стадо диких свиней. А в соседней деревне был такой голод, что холопы уже бросали жребий, кого из вдовушек съесть первой. Они натерли хрену покрепче, уже вода кипела в котле, самая красивая вдова в деревне начала раздеваться, чтобы нырнуть в кипяток, но тут…

Он замолчал. Кар спросил: что дальше было?

– Ничего не было! Дай мне напиться, чтобы не до конца погибла моя совесть, – отвечал panie Kochanku и вдруг заплакал…

Репнин арестовал епископа Солтыка, выслал его за Вислу, и после этого православные получили одинаковые права с католиками. Радзивилл завершил сейм маскарадом, но танцевать, конечно, не стал, сказав Репнину:

– Я счастлив, что снова могу пить сколько влезет. Но знай, посол: сейчас в наши дела вмешается Версаль, герцог Шуазель обязательно толкнет султана, алчная Вена давно сторожит вас.

– Французами здесь и не пахнет, – засмеялся князь…

Но Изабелла Чарторыжская уже проснулась в объятиях французского герцога де Лозена; она проявила бурную страсть:

– Не спи, негодяй! Хоть ты спаси Польшу…

Лозен был тайным агентом Шуазеля. Екатерина (как и Репнин) еще не понимала, что все свершаемое сейчас в Варшаве вызовет войну с Турцией. Но это очень хорошо понял литовский «барон Мюнхгаузен», пьяница и враль Радзивилл, который после сейма снова удалился в эмиграцию.

Глухов просыпался, дымки печей сладко запахли на окраинах малороссийской столицы. По снегу скрипели санные обозы – чумаки ехали в Крым за солью. Петр Александрович Румянцев подтянул пудовые ботфорты, прицепил шпагу.

– Поехали за орехами, – сказал он секретарям…

Украина была еще в границах неоформленных. Малая Россия чаще звалась Гетманщиной, она тянулась по левобережью Днепра, в Глухове располагалась Коллегия, а южнее, в зыбком мареве степных раздолий, терялись неясные рубежи Запорожья, смыкавшиеся с владениями крымских ханов, – это была уже Сечь, извечно жившая наготове к бою. А восточнее кипела богатая, звонкая и певучая жизнь сельских слобожан, отчего весь край (со столицей в Харькове) назывался Слобожанщиной, и тут речь украинская чаще всего роднилась с русскою. За правым же берегом Днепра тянулись земли Речи Посполитой, владения панов польских, державших в нетерпимой кабале народ нам родственный, народ украинский…

Бурая лошаденка влекла саночки с Румянцевым, на запятках стояли два секретаря – Петя Завадовский да Санька Безбородко, о которых генерал-губернатор отзывался так: «Один прямо Адонис, но с придурью, а второй умен, но любая жаба его краше…» Румянцев был крут. И когда в заседании коллегии Малороссийской по одной стороне стола сели русские, по другой – украинцы, он гаркнул:

– Опять! Опять по разным шесткам расселись?

Генеральный есаул Иван Скоропадский сказал:

– Тако уж испокон веку завелось, чтобы мы, шляхетство украинское, сидели розно от чинов москальских.

Румянцев кулаком по столу – тресь, велел батально:

– А ну! Пересесть вперемешку. Желаю хохлов видеть с москалями за столом дружественным, да глядеть всем поласковей…

Он управлял из Глухова указно – без апелляций:

– Живете в мазанках, а лес на винокурение изводите. После вас, сволочей, Украина степью голой останется. Указываю: винокурением кто занят, пущай лес сажает. Без этого вина пить не дам! Заборов высоких не городить – плетнями обойдетесь: это тоже для сбережения леса. А бунчуковых, писарей генеральных, обозных не будет на Украине – всех в ранги переведу, как и в России заведено…

Канцелярию он обставил 148 фолиантами по тысяче страниц в каждом – это была первая Украинская Энциклопедия, им созданная. В ней содержалась подробная опись городов и ярмарок, сел и местечек, доходов и податей, ремесел и здравия жителей, перечень скотины и растений, дубрав и сенокосов, шинков и винокурен, рыбных ловлей и рудней железных. Он завлекал старшину в полки, но старшина упрямилась, присылая справки от лекарей – мол, недужат. Румянцев бушевал:

– Сало жрать да горилку хлестать – здоровы, а служить – больны?

Неисправимых сажал в лютый мороз верхом на бронзовые пушки, как на лошадей, и в окна коллегии поглядывал: как сидят? не окочурились ли? Екатерина прислала ему письмо, с прискорбием сообщая, что отошел в лучший мир фельдмаршал Миних. Звякая шпорами, Румянцев ходил по комнатам, диктуя секретарям:

– От Миниха покойного осталась в степях кордонная защита противу татар… Таковая система, хотя и в Европах одобрена, нам в обузу. Дозволь высказаться…

Румянцев ей писал (уже в какой раз!), что кордоны, бесполезные в степях, татары обойдут стороною, благо дорог там нету и гуляй где хочешь. А вместо кордонов предлагал создать подвижные отряды – корволанты; от оборонительной тактики он советовал переходить к активной – заведомо наступательной…

Взяв конвой и походную канцелярию, Румянцев совершил инспекционную поездку по Украине; ночь застала генерал-губернатора на степном хуторе, ночлеговал в мазанке. Старый дед в белых портах, уже слепой, сказывал ему так, словно любимую песню пел:

– У Сечи гарно живется! Прийде було до их чоловик голый та босый, а воны ёво уберут, як пана, бо у запорожцев сукон тих, бархатов, грошей – так скиль завгодно. Воны и детей по базарам хапают: примане гостинчиком – та й ухопе до Сечи…

Сечь, как и гайдамаки, Румянцева заботила; утром он выехал к Днепру, на правом берегу догорало зарево – это опять подпалили усадьбу панскую. В жестокости непримиримой уже разгоралось пламя народной войны – колиивщины (от слова «колiй» – повстанец).

Интуицией солдата Румянцев ощущал близость битвы.

– Кажется, – сказал король Репнину, – вы хотите, чтобы я жил с пожарною трубою в руках, заливая возникающие пожары. Вот вам расплата за вашу дерзость: в могилевском Баре возникла новая конфедерация, и в ней – Мариан Потоцкий, Иосиф Пулавский с сыновьями, Алоизий Пац и еще тысячи других крикунов. Лучшие красавицы страны снимают со своих шеек ожерелья, вынимают из ушей бриллиантовые серьги и все складывают на алтарь восстания. – Будь проклят тот день, когда я стал королем…

Растерянность посла не укрылась от взора Якова Булгакова, который и подсказал ему – не мешкать:

– Прежде всего, князь, надобно срочно известить Обрескова о затеях барских конфедератов.

– Садись и пиши – Обрескову, затем Панину… А вечером будет ужин, надо пригласить коронного маршала Браницкого.

Франциск Ксаверий Браницкий усердно поддерживал тесный союз Варшавы с Петербургом. Маршал подбривал лоб и затылок, не изменял и костюму польскому.

– Посол, – сказал он Репнину, – безумцы в Баре все драгоценности, что собраны с красавиц наших, уже послали в дар султану турецкому, жаждая призвать на Подолию крымских татар. В ослеплении своем не видят из Бара, что землю нашу в какой уж раз вытопчет конница Гиреев крымских, а жен и дочерей Подолии татары на базарах Кафы, как цыплят, расторгуют…

Стол русского посла сверкал от изобилия хрусталя и золота, вино и яства были отличными. Репнин заговорил: трудно жить в стране, где Бахус и Венера суть главные советники в политике, а чувство здравого патриотизма заменяет католический фанатизм. При этом он добавил, что султан Мустафа III достаточно благоразумен:

– И повода к войне у Турции ведь нету!

Эту тираду посла тут же оспорил легационс-секретарь Булгаков:

– Повод к войне, князь, может возникнуть нечаянно.

– Пожалуй, – согласился с ним Браницкий…

Его родная сестра, княгиня Элиза Сапега, была любовницей Понятовского. Николай Васильевич это учитывал: притушив свечи, он сказал в полумраке, что Элизу Сапегу отблагодарит:

– Если ваша ясновельможная сестра внушит его королевскому величеству, что спасение страны – в помощи русской армии.

– Я надеюсь, – отвечал ему Браницкий, – что Стась не будет возражать, если я возьму под свои хоругви компутовое (регулярное) войско. Я разобью конфедерацию Бара! – поклялся коронный маршал. – Но за это вы, русские, дадите мне право наказать разбойников-гайдамаков, тревожащих пределы Речи Посполитой.

Договорились. Репнин велел генерал-майору Кречетникову примкнуть к Браницкому. Русско-польские отряды двинулись в Брацлавское воеводство – на Бар! Страшные картины встречались им в пути: горели храмы православные, лежали мертвые младенцы и матери, на придорожных деревьях висели казненные в таком порядке: гайдамак, крестьянин, собака. Над ними конфедераты писали: два лайдака и собака – вера однака. Проскакивая на арабском скакуне, Браницкий своим высоким султаном не раз уже задевал пятки висельников:

– Трупы, трупы, трупы… Кто же пахать будет?

– Об этом в Баре не думают, – отвечал Кречетников…

Браницкий с компутовым войском примчался под стены Бара, и началась безумная сеча – ляха с ляхом. Бар был взят. Пулавский с остатками конфедератов бежал в Молдавию, где отдался под власть султана турецкого. А князь Мариан Потоцкий сумел прошмыгнуть в пределы Австрии, где Мария-Терезия, плача навзрыд, расцеловала вешателя гайдамаков, украинских крестьян и дворовых собак.

– Ваше величество, спасите вольности шляхетские!

– Это мой христианский долг, – уверила его императрица.

Коронованная хапуга, она потихоньку уже вводила свои войска в Ципское графство, принадлежавшее Польше. В сумятице событий этой подлой агрессии никто в Европе даже не заметил. Но первый шаг к разделу Польши был уже сделан – не нами, не русскими!

2. Оспа – бич божий

Канун войны совпал со зловещим шествием оспы по Европе, и эта зараза не щадила ни хижин, ни дворцов королей. Совсем недавно умерла от оспы невестка Марии-Терезии, а сейчас «маменька» спешно устраивала счастье своих дочерей… Руки старшей дочери Иоганны просил Фердинанд IV, король Сицилии и Неаполя, но перед свадьбой мать заставила Иоганну молиться над прахом усопших предков. Надышавшись миазмами мертвечины, невеста скончалась от оспы, а Мария-Терезия, горестно рыдая, утешила жениха:

– Такова воля божия! Но уже подросла Юзефа… Однако ты не думай, – сказала она Юзефе, – что покинешь Вену ради Неаполя, прежде не покаявшись на гробах достославных предков.

Бедная девушка упала в ноги матери:

– Пощадите меня, я не в силах исполнить ваших желаний! Там лежат эти страшные мерзкие трупы… избавьте, умоляю вас!

– Нет, до свадьбы ты должна покаяться.

– Безгрешна я, в чем же каяться?

– Тащите ее, – распорядилась императрица.

Невесту силой завлекли в подземелье церкви Святых капуцинов, где мать заставила ее лобызать оскаленные черепа пращуров; тут же лежала и недавно умершая от оспы невеста, которую болезнь изуродовала до такой степени, что ее тело не поддалось даже самому интенсивному бальзамированию. Едва выбравшись из склепа, Юзефа вскоре ощутила боль в крестце, врачи определили – оспа! Вместо беззаботной жизни под солнцем Неаполя девушка погрузилась в мерзкую усыпальницу своих достославных предков…

Бравый король Сицилии выразил недовольство:

– Видит бог, как я терпелив, но снова объявлен траур в славном доме Габсбургов. Вы звали меня в Вену ради веселья, а я уже второй раз тащусь за погребальными колесницами.

– Потерпи, король. У меня есть еще Каролина…

Дни траура, чтобы не скучать, Фердинанд IV скрасил шутовским представлением похорон Юзефы; своего пажа нарядил покойницей, положил в гроб, а лицо его обкапал горячим бразильским шоколадом, имитируя оспенные язвы. «Не хватает лишь гноя и зловония!» – веселился король. В церемонии похорон шутовские соболезнования принимал высокообразованный английский посол сэр Уильям Гамильтон…

– Каролина счастлива быть твоей женой, – сказала королю Мария-Терезия. – Но прежде я заставлю ее покаяться на гробах своих предков, как положено в древнем доме благочестивых Габсбургов.

Тут воспротивилась сама Каролина.

– Нет, – заявила она. – Лучше я выброшусь в окно, но не полезу в эту вонючую яму, чтобы потом сгнить в ней заживо.

Ее страстно поддержала юная сестра Мария-Антуанетта (будущая королева Франции, которой суждено погибнуть под ножом гильотины). Императрица обругала дочерей безбожными еретичками, сказав при этом, что в старые добрые времена таких «лечили» на кострах.

– Ладно! Я сама замолю ваши грехи…

Она забралась в склеп и сидела там на родимых трупах, плача о заблудших душах юного поколения. «Маменьку» сам черт не брал – она выбралась оттуда жива и невредима. Молодецкий весельчак Фердинанд IV женился на Каролине и, восстав с ложа Гименея, отправился на рыбную ловлю.

Обо всем этом русский двор был извещен через донесения своего посла князя Дмитрия Голицына. Скромный человек, он не стал писать Екатерине, что в разгар оспы при дворе Габсбургов ему посчастливилось спасти семью одного музыканта, в которой оспа выжгла глаза мальчику и все думали, что он ослепнет…

Звали этого мальчика – Вольфганг Амадей Моцарт!

Петербург долго выражал презрительное возмущение:

– Какое беспримерное ханжество, какая дикость! Впрочем, всему миру известно, что племя Габсбургов состоит из одних ненормальных. У нас такого изуверства никогда не может случиться…

Брейгель на картине «Слепые» увековечил ужас Европы: глаза его слепцов, падающих один за другим в канаву, выжрала оспа. Россия тоже знала скорбные вереницы людей с поводырями: оспа сделала их слепыми, жалкими нищими. Екатерина не могла скрывать своего страха. «С детства, – депешировала она Фридриху II, – меня приучили к ужасу перед оспой… в каждом болезненном проявлении я уже видела оспу. Весной я бегала из дома в дом, изгнанная из города. Я была так поражена гнусностью подобного положения, что считала слабостью не выйти из него». Оспенный мартиролог XVIII века был страшен: едва ли один человек из тысячи не переболел оспою! Казалось, человечество покорилось року, а могучая зараза обгладывала заживо сотни, тысячи и миллионы людей. Оспа уже гнездилась в Зимнем дворце, и знакомые императрицы, молодые цветущие и веселые женщины, переболев оспою, снова появлялись на балах, но уже покрытые рубцами, изъязвленные, несчастные…

Куда же делась их былая живость и красота?

В один из вечеров, заступая на придворное дежурство, Григорий Потемкин застал императрицу в состоянии встревоженном. Камер-лакей держал перед нею на подносе рюмку мадеры и стакан теплой воды с черной смородиной – это было «снотворное» царицы, но сейчас она от него отмахнулась. Сказала так:

– Проводите до фрейлинских. Там что-то нехорошо с невестою графа Никиты Панина – с Анютою Шереметевой, и я боюсь…

За больною фрейлиной ухаживал врач Джон Роджерсон, молодой шотландец, лишь недавно принятый на русскую службу.

– Что с нею? – шепотом спросила Екатерина.

– Жар. Но пока неясно, в чем дело…

В жирандолях коптили быстро догоравшие свечи. Потемкин поднял свой шандал повыше, отчего на лицо фрейлины легли глубокие тени.

– Уйдем отсюда! – быстро сказала императрица.

При резкой перемене освещения лицо девушки покрылось лиловыми пятнами: сомнений не было – оспа. Екатерина в ту же ночь покинула столицу, затаилась в опустевших дворцах Царского Села, на каждого входящего к ней смотрела с большим подозрением. Потемкину она честно призналась, что ждет не дождется Фому Димсдаля. Шереметеву пышно хоронили на кладбище Александро-Невской лавры, старый Никита Панин плакал, а Гришка Орлов был ужасно пьян.

– Такого удобного случая больше не будет, – сдерзил он Панину. – Твой обоз на тот свет уже отправлен: глаза плохо видят, зубы выпали. А тут – гляди! Архиереи собраны, колесница готова, сам ты при полном параде – ложись и поезжай вослед за невестою.

Что взять с пьяного? Панин отвечал куртизану:

– Буду иметь большое счастие отвезти раньше вас…

Потемкин намекнул ему, что, очевидно, понадобится приличная эпитафия на смерть Анюточки, а у него на примете имеется человек стихотворящий – по прозванию Василий Рубан! Панин сказал:

– Такого не знаю! Пущай пишет сам великий Сумароков…

Пьяный Сумароков ломился в покои императрицы.

– Гоните в шею! – велела Екатерина. – У него две дочери в оспе лежат, а он ко мне в кабинеты лезет… О боже! Ну когда же приедет из Англии Фома Димсдаль?

Слухи о приезде Фомы Димсдаля с сыном Нафанаилом взволновали столичное общество. Врачи шумели, что прививки – это наглое шарлатанство, а духовенство Петербурга осуждало борьбу с оспою, яко бесполезную, ибо наказание от всевышнего следует воспринимать со смирением. Димсдаль не сразу рискнул на вариоляцию, боясь осложнений из-за возраста императрицы, он проводил долгие опыты. По его подсчетам, Россия ежегодно теряла от оспы около двух миллионов человек – целую голландскую армию. Екатерина в эту цифру не поверила:

– У нас-то, дай бог, всего семнадцать миллионов!

– Не верите? – усмехнулся Димсдаль. – Но если у вас от оспы погибает каждый четвертый младенец, вот и считайте сами…

Сначала он дал императрице ртутный порошок.

– Примите и будьте готовы, – велел он.

В эту ночь над Петербургом и его окрестностями разыгралась пурга с обжигающим морозом. Раненько утром Фома Димсдаль с сыном Нафанаилом заехали в домик на Коломне, где проживала семья мастерового Маркова, в которой болел оспою мальчик – именно от него решили брать свежую «материю» для прививки. Но мать отказалась дать ребенка, суеверно полагая, что в этом случае смерть неизбежна для ее чада. Напрасно врач говорил, что Екатерина обещает Саше Маркову дворянскую фамилию Оспин, а в гербе его потомства навеки закрепится рука человека со следами вариоляции.

– Не надо нам дворянства! – кричала несчастная женщина. – Не хочу никаких гербов, оставьте нас…

Все сомнения разрешил отец семейства – Марков; он взял больного сына, замотал его в тулуп и протянул Нафанаилу Димсдалю.

– Держи! – сказал. – Вы ведь приплыли из далекой страны, и не за тем же, чтобы сыночка нашего угробить… А даже и умрет сыночек, так, может, другим большая польза станется…

Нитку, зараженную оспой, протянули под кожей на руке Екатерины.

– Поздравляю, ваше величество, – сказал Димсдаль.

– Я счастлива, что буду первой в стране.

– Увы, – разочаровал ее врач. – Вчера поздно вечером ко мне явился Григорий Орлов, велев привить ему оспу как можно скорее, так как его ждали друзья, чтобы ехать на медвежью охоту… Но ваша Академия наук предварила меня: крестьянки Воронежской губернии издревле прививают детям своим оспу, а вот от кого они переняли сей способ – об этом Академия ваша не дозналась!

Орлов вернулся с охоты как ни в чем не бывало: могучий организм его никак не реагировал на прививку. Павел тоже подвергся вариоляции – от матери, а потом Екатерина уговорила сына и фаворита дать «материю» для других людей. Постепенно вокруг престола образовался некий барьер, уже недоступный оспенным атакам. Поздравляя с прививкой Платона, женщина велела митрополиту:

– Духовенству столичному в наказание за то, что много умничали, приказываю привить оспу – как бы ни сопротивлялись!

Вскоре в стране были открыты «оспенные дома», а врачи разъехались по провинциям спасать от оспы детей, насколько это было возможно в условиях тогдашней России. Екатерина опубликовала торжественный манифест, призывая людей не страшиться прививок, влияние которых испытала на себе.

Петербург был празднично иллюминирован, всюду справлялись пышные застолья, сенаторы говорили всякие речи, а Васенька Рубан, сам жестоко пострадавший от оспы, воспел мужество императрицы в высокопарной и бездарной оде. Заезжий итальянский танцор Анджиолини поставил балет «Побежденное предрассуждение»: на сцене плясала радостная Минерва (императрица), ей подплясывала Рутения (олицетворение России), и Екатерина балет сразу запретила.

– Аллегория, – сказала она Бецкому, – должна быть разумной. Мне противно смотреть, когда здоровущая кобыла изображает «гнилую горячку», перед которой выписывает сложнейший пируэт «чума», а проклятая «оспа» с крылышками за плечами приманивает к себе «трахому» в шлеме античного воина.

У Бецкого были свои взгляды на искусство:

– Но музыка, ваше величество, музыка-то какова!

– Никакой Гайдн не избавит сюжет от глупости…

Но еще до этих событий Украина вздрогнула от топота гайдамацкой конницы, и Екатерина, перепуганная, приказала:

– Репнина срочно из Варшавы отозвать!

3. «Пугу, пугу, пугу!»

– Уже поздно, – отвечал ей граф Панин. – Конфедерации Бара, разогнанные компутовым войском, бьют челом Мустафе и Марии-Терезии, войну на Россию накликивая. Черная туча на юге застилает горизонты наши, а зверства, конфедератами учиняемые, не передать словами. В отмщение же им выступает сила новая, для нас тоже опасная – гайдамаки вольные! А для дел польских нужен человек скорейший, яко метеор, чтобы в един миг являлся там, где надобна рука решительная…

Екатерина сказала, поправляя прическу, что Россия талантами не обижена, и велела звать Александра Васильевича Суворова:

– А кто скорее его марши производит? Нету таких…

Теперь следовало размерить каждый шаг Алексея Михайловича Обрескова, чтобы посол мог правильно ориентировать себя в новых условиях войны с конфедератами и восстания гайдамацкого. Инструкции для посла были перебелены, разложены по пакетам, поверх них императрица оттиснула личную печать с изображением улья с пчелами и девизом: полезное! Честь ехать без отдыха от берегов Невы до Босфора выпала сержанту Семеновской лейб-гвардии хорошему парню Алешке Трегубову.

– Вези, молодец! Гладкой дороги тебе…

Трегубов добрался уже до Ясс, и здесь турки на кордоне пустили в него стрелу. Конь рухнул, пронзенный насмерть, янычары сорвали с курьера сумку с дипломатической почтой. Но в Петербурге ничего об этом не знали…

Екатерина, подумав, велела заготовить два указа:

1) А.В. СУВОРОВУ – присвоить чин бригадира.

2) Г.А. ПОТЕМКИНУ – состоять при дворе камергером.

Пути-дороги этих людей еще не перекрещивались.

Молодые ребята. Кто их знает? Да никто не знает…

– Пугу-пугу… пугу! – понукал лошадей гайдамак.

Вольная степная птица, он весь в призыве «Гайда!», и редко кто его гонит, чаще он за врагом гонится. Для власти – разбойник, которого петля ждет, для народа – защитник, которому в любой хате уготовано укрытие, чарка горилки и добрый шматок сала. Когда возникла Барская конфедерация, а на шляхах заскрипели виселицы для крестьян украинских, тогда Максим Железняк намочил в дегте рубаху, натянул ее на голое тело, сверху кобеняк накинул и призвал «товариство» постоять за волю общенародную.

1 Полководца князя Александра Михайловича Голицына (1718–1783) нельзя путать с вице-канцлером князем Александром Михайловичем Голицыным (1723–1807).
2 При Екатерине были два дипломата князя Голицына с именем Дмитрий: Дмитрий Михайлович (1721–1793), посол в Вене, и Дмитрий Алексеевич (1734–1803), посол в Версале и Гааге.
3 «Мы не поймем просвещенного абсолютизма Екатерины II, если не учтем социальной обстановки, грозившей устоям самодержавно-крепостного строя. Екатерина была достаточно умна и идейно подготовлена, чтобы почувствовать и оценить грядущую опасность» (Абсолютизм в России. М., 1964).
4 Это аксиомы, которыми можно обрушить стены (фр.).
5 В таком одичалом состоянии Д.Н. Салтыкова прожила 33 года, умудрившись родить ребенка от караульного солдата, и умерла в 1801 г. Потомство ее прекратилось в 1852 г. со смертью внучки, графини Е.Н. Раймон ди Моден, постоянно проживавшей в Париже.
Продолжение книги