Пианист бесплатное чтение

Владислав ШПИЛЬМАН
ПИАНИСТ
Варшавские дневники 1939–1945

ПРЕДИСЛОВИЕ

Это книга воспоминаний известного польского музыканта и композитора Владислава Шпильмана о жизни в оккупированной немцами Варшаве в период с 1939 по 1945 год. Вся семья его — родители, две сестры и брат погибли от рук немецких оккупантов.

Автора спасли от смерти — сначала еврейский полицейский, сгонявший обитателей гетто для отправки в Треблинку, потом полька Хелена Левицкая и, к концу войны — капитан немецкой армии Вильм Хозенфельд.

После освобождения Варшавы Владислав Шпильман долгое время находился в стрессовом состоянии — не оставляло чувство вины перед погибшими близкими. Чтобы не сойти с ума, он, по совету друзей, написал книгу воспоминаний о пережитом. Написана она была вскоре после окончания войны и издана, в литературной обработке Ежи Вальдорффа, в Польше в 1946 году под названием «Гибель города». В книге нет заданных идей и национальных стереотипов, лишь люди — немцы, поляки, евреи, украинцы и литовцы — и их поступки.

Владислав Шпильман вернулся к деятельности музыканта. Продолжал выступать с концертами. Руководил музыкальной редакцией Польского радио. Был одним из создателей знаменитого «Варшавского квинтета», с которым объездил многие страны, был инициатором организации популярного музыкального фестиваля в Сопоте.

Второе издание книги — под названием «Пианист», вышло в Германии в 1998 году, на следующий год — в США. С тех пор книга была переведена на восемь языков.

Не только в Польше, но и во всем мире — от Испании до Японии — книга вызвала лавину откликов и попала в список бестселлеров «The Economist», «The Guardian», «The Sunday Times» и др. Газета «Los Angeles Times» в 1999 году присудила ей титул лучшей книги года в категории «литература факта».

Навсегда врезаются в память не только сцены расправ и транспорты в Треблинку, но и живые лица участников трагедии, намеченные иногда двумя—тремя штрихами, детали быта, подробности человеческих отношений. Газета «The Independent On Sunday» (от 28.03.99) написала: «Иногда за всю свою жизнь не узнаешь столько о человеческой природе, сколько из этой тонкой книги».

Известный кинорежиссер Роман Полански снял фильм по книге «Пианист», как ранее это хотел сделать Анджей Вайда.

В 2002 году фильм «Пианист» был удостоен «Золотой пальмовой ветви» — высшей награды 55-ого Каннского Международного фестиваля. В 2003 г. — фильм получил трех «Оскаров»: за лучшие режиссуру (Роман Полански), сценарий (Рональд Нарвуд). и мужскую роль (Адриен Броди).

В качестве приложения к книге приведены отрывки из военного дневника капитана немецкой армии Вильма Хозенфельда — одного из спасителей В. Шпильмана от гибели в разрушенной Варшаве.

ВСТУПЛЕНИЕ

Мой отец до последнего времени избегал разговоров о том, что ему пришлось пережить во время войны, но все равно его прошлое вошло в мою жизнь, едва мне исполнилось двенадцать лет, когда я нашел в домашней библиотеке эту книгу. Из нее я узнал, почему у меня нет бабушки и дедушки со стороны отца и почему в нашем доме никогда об этом не говорят. Найденный дневник открыл для меня ту часть истории нашей семьи, о которой я не имел никакого представления… И мы по-прежнему обходим ее молчанием. Наверное, именно поэтому я не сразу понял, что пережитое отцом может представлять интерес и для других людей. В том, что эту книгу надо издать, меня убедил мой друг — немецкий поэт Вольф Бирман, который был уверен в ее исключительной документальной ценности.

Живя в Германии, я уже в течение многих лет наблюдаю то состояние болезненного умолчания, которое установилось между евреями, немцами и поляками. Я надеюсь, что эта книга будет способствовать заживлению все еще открытых ран.

Мой отец, Владислав Шпильман, не писатель. Он — пианист, композитор и деятельный участник культурной жизни. Кто-то сказал о нем, что это «человек, в котором живет музыка».

Он закончил Берлинскую музыкальную академию: класс фортепиано Артура Шнабеля и класс композиции Франца Шрекера.

В 1933 году, после прихода Гитлера к власти, отец вернулся в Варшаву и стал работать пианистом на Польском радио. До 1939 года занимался сочинением симфонической музыки, музыки к фильмам и песен, многие из которых сразу становились шлягерами. Перед самой войной он выступал с концертами вместе с такими всемирно известными скрипачами, как Бронислав Гимпель, Генрик Шеринг, Ида Хёндель и Роман Тотенберг.

После 1945 года он продолжал выступать как пианист-исполнитель камерной музыки. Написал новые симфонические произведения, а также около тысячи песен. Среди них «Дождь», «Этих лет никто не вернет», «Нет счастья без любви», «Не верю песне», «Красный автобус», «Тихая ночь», «Время придет», «Завтра будет хороший день».

Он сочинил более пятидесяти песен для детей, музыку ко многим радиопостановкам и фильмам, а также всем известные позывные Польской кинохроники.

В то время отец входил в руководство Союза польских композиторов, а также Объединения поэтов и композиторов, пишущих для театра и кино, возродил Объединение авторов и композиторов эстрадной песни. Он был инициатором проведения и одним из организаторов международного песенного фестиваля в Сопоте.

До 1960 года мой отец руководил редакцией легкой музыки на Польском радио. Он оставил эту работу, чтобы полностью посвятить себя концертной деятельности. Вместе с Брониславом Гимпелем и Тадеушем Вронским они создали «Варшавский квинтет» и объездили весь мир, дав более двух тысяч концертов.

Отец написал свои воспоминания сразу после войны, в 1945 году. Первое издание книги вышло в 1946 году. Оно, как мне кажется, сыграло свою роль, потому что помогло отцу освободиться от военного кошмара и вернуться к нормальной жизни.

В начале 60-х разные издательства предпринимали попытки сделать эту книгу доступной для новых поколений читателей. По неизвестным, а точнее сказать, хорошо известным причинам они не увенчались успехом. Наверняка у тех, кто принимал решение, были на то свои основания.

Дневники отца вновь увидели свет через пятьдесят с лишним лет — первоначально в Германии. Там они сразу были восприняты как одно из важнейших свидетельств минувшей войны. Серьезный немецкий журнал «Der Spiegel» посвятил им восемь страниц. В 1999 году они были изданы в Англии, Нидерландах, Италии, Швеции, Японии и Соединенных Штатах. Они вошли в списки лучших книг 1999 года таких газет, как «Los Angeles Times», «The Times», «The Economist», «The Guardian».

Помещенные в этом издании отрывки из дневника капитана вермахта Вильма Хозенфельда никого не могут оставить равнодушным. Они придают книге новое качество, опровергая распространенное в Германии убеждение, что немецкое общество ничего не знало о преступлениях, совершаемых гитлеровской армией на территории Польши и других оккупированных стран; в то же время героические поступки этого немца свидетельствуют о том, что возможность противостояния нацистскому режиму все же была.

Включая этот фрагмент в представленное издание, я руководствовался желанием, а скорее моральным долгом сохранить память о Вильме Хозенфельде.

Анджей Шпильман

Март 2000 г.

1 ВОЙНА!

31 августа 1939 года в Варшаве почти никто уже не питал иллюзий, что войны с немцами удастся избежать, и только неисправимые оптимисты надеялись, что непримиримая позиция Польши способна устрашить Гитлера. Их оптимизм был проявлением оппортунизма, этим людям просто хотелось верить, вопреки всякой логике, что войны можно избежать и жить по-прежнему, спокойно — ведь жизнь так прекрасна.

По вечерам из-за тщательной светомаскировки город погружался во тьму. В домах на случай газовой атаки специально готовили комнаты, где заделывали все щели. Газовых атак опасались больше всего.

А в это время за затемненными окнами кафе и баров играли оркестры, посетители танцевали, пили и браво распевали патриотические песни, поддерживая свой боевой дух.

Светомаскировка, противогаз на плече, ночные возвращения домой на такси по изменившим свой облик улицам придавали жизни особую прелесть, тем более что никакой угрозы еще не чувствовалось.

В то время я был пианистом на Польском радио и жил на улице Слизкой вместе с родителями, братом и сестрами. В тот августовский день я вернулся домой поздно, усталый и сразу же лег спать. Наша квартира располагалась на четвертом этаже, что имело свои преимущества: пыль и уличные запахи опускались вниз, а сверху в открытые окна врывался свежий воздух с Вислы.

Проснулся я от звуков взрывов. Светало. Я посмотрел на часы: было около шести. Эхо взрывов было не слишком сильным и, казалось, доносилось откуда-то издалека. Во всяком случае, не из города. Наверное, это были военные учения, к которым за последнее время все успели привыкнуть. Через несколько минут наступила тишина. Я подумал, не заснуть ли мне опять, но было уже слишком светло. И я решил почитать до завтрака.

Наверное, было уже около восьми часов, когда дверь в мою комнату внезапно отворилась. На пороге стояла мать, одетая для выхода в город. Она была бледнее обычного и, застав меня в постели, не могла скрыть своего возмущения. Мать хотела было что-то сказать, но голос ее не послушался; она глубоко вздохнула и, наконец, нервно и быстро произнесла:

— Вставай, началась война!

Я решил немедленно пойти на Радио. Там увижу друзей и узнаю последние новости.

Одевшись и позавтракав, вышел из квартиры. На стенах домов и афишных тумбах уже были расклеены большие белые листы с обращением президента к народу, где он сообщал о нападении Германии на Польшу. Люди стояли небольшими группами и читали, другие в сильном возбуждении бежали, видимо желая в последнюю минуту уладить самые неотложные дела. В магазине на углу, недалеко от нашего дома, хозяйка клеила на окна полоски белой бумаги, что должно было уберечь стекла в случае неизбежных бомбежек. Ее дочь в это время украшала тарелки с салатом, ветчиной и колбасой флажками и маленькими портретами национальных героев.

По улицам без устали сновали продавцы газет, предлагая специальные выпуски. Никакой паники не ощущалось. Настроения колебались между любопытством — что будет дальше — и удивлением, что дело приняло такой оборот.

Перед одной из тумб остановился седой господин, свежевыбритый, тщательно и элегантно одетый. Лицо и даже шея у него покраснели от волнения. Шляпа сбилась на затылок, чего в нормальной ситуации он явно никогда бы не допустил. Прочитав, он недоверчиво повертел головой и начал читать сначала, все глубже насаживая очки на нос. Некоторые слова он с негодованием повторял вслух:

— Напали… Без объявления войны… Оглянувшись на окружающих, чтобы увидеть их реакцию, он поправил очки и воскликнул: — Ведь это нечестно!

Он никак не мог успокоиться и, уже отойдя, все бормотал себе под нос, пожимая плечами:

— Нет. Так не делают…

Дойти до Радио, несмотря на то что я жил совсем рядом, оказалось делом нелегким. Это отняло у меня в два раза больше времени, чем обычно. Я преодолел уже почти половину пути, когда из громкоговорителей, установленных на фонарных столбах, над входами в магазины и в окнах домов, раздался звук воздушной тревоги. Потом послышался голос диктора: «В Варшаве воздушная тревога! Внимание, внимание, начинается…» После чего следовала серия цифр и букв военного шифра, которые для людей невоенных звучали как таинственное заклинание. Может быть, цифры обозначали число летящих самолетов? А буквы — места, куда сейчас должны упасть бомбы? Наверное, среди них есть и то, где мы как раз сейчас стоим?

Улица быстро пустела. Испуганные женщины спешили в подвалы, мужчины, не желая прятаться и демонстрируя свою смелость, стояли в подворотнях, проклиная немцев и ругая правительство, которое бездарно и с большим опозданием провело всеобщую мобилизацию. По безлюдным, будто вымершим улицам разносились крики — это участники отрядов противовоздушной обороны вразумляли тех, кто по одним им ведомым причинам выходил из домов и пытался передвигаться по улице. Потом послышались разрывы бомб, но и на этот раз не слишком близко.

Я уже подходил к зданию Радио, когда снова объявили воздушную тревогу, уже третий раз за время моего пути. Но сотрудники на Радио были не в состоянии каждый раз спускаться в бомбоубежище.

Программа радиопередач была совершенно скомкана, а когда ее наконец удавалось кое-как восстановить, эфир все равно каждый раз прерывали, чтобы передать только что поступившие важные известия с фронта или политические новости, перемежая их военными маршами или национальным гимном. В коридорах редакций царил хаос. Чувствовалось, что люди все больше поддаются общему боевому настрою.

Один из сотрудников, получивший повестку в армию, пришел попрощаться с коллегами, а заодно продемонстрировать свой новый мундир. Скорее всего, он воображал, что все сбегутся и устроят ему трогательные проводы. Но его ждало разочарование: всем было не до него. Он стоял один, пытаясь остановить кого-нибудь из проходивших мимо сотрудников, чтобы хотя бы отчасти реализовать свой сценарий прощания с гражданской жизнью — потом будет что рассказать внукам. Мог ли он подумать, что две недели спустя ни у кого так и не найдется времени, чтобы почтить своим присутствием его похороны.

Возле студии меня схватил за рукав старый заслуженный работник Радио, пианист, профессор Урштейн. Он уже давно измерял время музыкальными произведениями, как другие люди измеряют его часами и днями. Если профессор хотел что-нибудь вспомнить, он всегда начинал так «Тогда я играл…» — и когда ему удавалось таким образом сориентироваться во времени, он мог позволить своей памяти парить дальше, чтобы вспомнить что-нибудь еще, уже менее существенное или более далекое.

Теперь он стоял у дверей студии, оглушенный и сбитый с толку: что это за война без музыкального сопровождения?

— Никто не смог мне сказать, — пожаловался он беспомощно, — буду ли я сегодня работать…

После обеда выяснилось, что работать мы будем, каждый за своим роялем. Музыкальные передачи — правда, не в том порядке, как было запланировано, — собирались передавать в эфир.

Тем временем наступило время обеда, кое-кто из сотрудников уже проголодался. Мы вышли из здания Радио, чтобы перекусить в ближайшем ресторанчике.

Город выглядел так, словно ничего не случилось. Оживленное движение на главных улицах не прекращалось. Магазины были открыты, а поскольку президент призывал население не делать продовольственных запасов, с его точки зрения излишних, никто не толпился в очередях. Уличные продавцы бойко торговали бумажной игрушкой — свиньей, сложенной из листа бумаги: если ее развернуть, она превращалась в нечто, напоминающее Гитлера.

Нам с трудом удалось разыскать в ресторане свободный столик. Многие блюда, которые всегда можно было тут заказать, в меню отсутствовали. Остальные существенно подорожали. Видно, спекулянты не дремали.

Все разговоры вертелись вокруг ожидаемого в ближайшее время вступления Франции и Англии в войну. За исключением немногих безнадежных пессимистов, все были уверены, что это случится в течение ближайших часов или минут. Находились даже такие, кто считал, что войну немцам объявит и Америка. Аргументы, которые они приводили, были основаны на опыте предыдущей войны: складывалось впечатление, что единственной целью Первой мировой войны было показать нам, как воевать в следующий раз.

Франция и Англия вступили в войну только 3 сентября.

Часы в тот день уже показывали одиннадцать, а я все еще был дома. Радиоприемник мы все время оставляли включенным, чтобы не пропустить ни одной новости. Но сообщения с фронта были неутешительны. Правда, наша кавалерия вошла в Восточную Пруссию, а наши самолеты бомбили немецкие позиции, но все же польским войскам приходилось постоянно оставлять занятые рубежи, отступая перед превосходящими силами противника. Как это могло быть, если самолеты и танки у немцев — бумажные, а бензин — синтетический, не годящийся даже для зажигалок, как утверждала наша военная пропаганда?

Над Варшавой уже сбили немало самолетов, и находились свидетели, которые будто бы собственными глазами видели трупы вражеских летчиков в одежде и обуви из бумаги. Как такая жалкая шайка могла заставить нас отступать? Никто не мог этого понять.

Мать кружила по комнате, отец играл на скрипке, я читал, сидя в кресле, когда по радио внезапно прервали какую-то передачу, и диктор торжественным голосом произнес, что сейчас прозвучит экстренное сообщение. Мы с отцом подсели ближе к приемнику, а мать побежала звать моих сестер и брата. Из приемника послышались звуки военного марша, потом повторили анонс, снова звуки марша, и через минуту опять объявили, что сейчас мы услышим важное сообщение. Нервное напряжение достигло уже наивысшей точки, когда раздался польский национальный гимн и сразу после него британский. После чего нам сообщили, что теперь мы сражаемся с врагом не одни, у нас появился сильный союзник, и теперь победа наверняка будет за нами, даже если война пойдет с переменным успехом и события какое-то время будут развиваться не в нашу пользу.

Трудно описать волнение, охватившее нас при этом известии. У матери слезы навернулись на глаза, отец просто рыдал, а Генрик, мой брат, принялся победоносно размахивать рукой у меня перед носом и возбужденно восклицать:

— Видишь? Я же говорил!

Трудно было найти для этого более подходящий момент. Регина, чтобы предотвратить ссору, встала между нами и спокойно произнесла:

— Перестаньте! Все знали, что так будет… И добавила: — Ведь это следовало из международных договоров.

Регина работала адвокатом, а значит, ее авторитет в подобных вопросах был непререкаем.

Галина занялась радиоприемником, пытаясь поймать Лондон, ей хотелось получить информацию из первых рук.

Обе мои сестры отличались большей выдержкой, чем остальные члены семьи. От кого они унаследовали эту черту? Разве что от матери, но сейчас и она по сравнению с моими сестрами казалась человеком неуравновешенным.

Спустя четыре часа Франция тоже объявила немцам войну. После обеда отец решил пойти на демонстрацию, которая должна была состояться перед зданием британского посольства. Мать было воспротивилась, но отец настоял на своем. Вернулся он оттуда сильно возбужденный, разгоряченный и растрепанный. Рассказывал, что видел там нашего министра иностранных дел, а также послов Англии и Франции. Участники все вместе пели и что-то там выкрикивали, пока, в связи с опасностью налетов, их не попросили как можно скорее разойтись по домам. Толпа исполнила этот призыв с таким рвением, что для отца это чуть не закончилось плачевно, его в толчее едва не задавили. Тем не менее он вернулся довольный и пребывал в хорошем настроении.

К сожалению, наша радость длилась недолго. Сообщения с фронта делались все тревожнее.

7 сентября утром кто-то громко постучался к нам в дверь. На лестничной клетке стоял сосед из квартиры напротив, врач, одетый в высокие армейские ботинки, спортивную шапку и какую-то охотничью куртку, с рюкзаком на плече. Он очень торопился, но счел своим долгом сообщить нам, что немцы уже недалеко от Варшавы, наше правительство переехало в Люблин, а все мужчины должны покинуть город и переправиться на противоположный берег Вислы, где будет организована новая линия обороны.

Сначала мы не могли ему поверить. Я решил заглянуть к соседям, чтобы разузнать что-нибудь у них. Генрик включил радио, но там была тишина. Станция молчала.

Почти никого из соседей не было дома. Большинство квартир было наглухо закрыто, а в остальных заплаканные женщины собирали своих мужей и братьев в путь, готовясь к самому худшему. Сомневаться не приходилось — врач сказал правду.

Я сразу решил остаться на месте. Никакого смысла в таких военных скитаниях я не видел. Если судьбе будет угодно, чтобы я погиб, пусть это случится дома. А кроме того, думал я, кто-то должен позаботиться о матери и сестрах, когда отец с Генриком уйдут. Но на семейном совете выяснилось, что и они решили остаться.

Из чувства долга мать еще пыталась уговорить нас бежать. С широко открытыми глазами она, волнуясь, приводила все новые аргументы, которые должны были убедить нас в необходимости покинуть город. Когда она поняла, что сломить наше сопротивление не удастся, на ее прекрасном выразительном лице отразилось чувство облегчения и удовлетворения: будь что будет, мы встретим это вместе.

Я ждал до восьми часов и, как только стемнело, решил выйти из дома. Варшаву было не узнать. Как за считанные часы город мог так разительно измениться?

Все магазины были закрыты, трамваи остановились, и только машины, нагруженные под завязку, неслись на повышенной скорости по улицам, все в одном направлении, к мосту Понятовского. По Маршалковской шел отряд солдат. Они шли браво, с песней, и все же было заметно, что выглядят они как-то необычно: винтовки держат как попало, конфедератки надеты не по уставу, маршируют кто во что горазд, а на лицах написано, что каждый идет в бой сам по себе, что они — уже давно не часть того четко отлаженного механизма, каким должна быть хорошо организованная армия. Две молодые женщины, стоя на тротуаре, бросали им розовые астры, время от времени с воодушевлением что-то выкрикивая. Никто не обращал на это внимания. Люди торопились, очевидно собираясь бежать на правый берег Вислы. Они спешили, боясь не успеть — надо было закончить оставшиеся дела до того, как немцы пойдут в решительное наступление. Внешний вид прохожих тоже был довольно странный. Варшава всегда была очень элегантным городом, куда же внезапно пропали дамы и мужчины, одетые так, будто сошли со страниц модных журналов?

Те, кто сновал теперь по улицам Варшавы, были одеты так, словно собрались на какой-то охотничий или туристический маскарад. В армейских или лыжных ботинках, лыжных штанах, с платками на головах, с вещмешками или рюкзаками за плечами, с тростями в руках, одетые небрежно, в спешке, без малейшей заботы о том, чтобы выглядеть хоть сколько-нибудь цивилизованно.

Улицы, еще вчера такие чистые, сегодня были полны грязи и мусора. На одной из боковых улочек остановились солдаты, которые только что вернулись с фронта. Они сидели и лежали везде: и на тротуаре, и на проезжей части, И их позах, жестах, выражениях лиц сквозила огромная усталость, апатия. Они ее не только не скрывали, но и подчеркивали, так, чтобы у окружающих не оставалось ни малейшего сомнения, что они оказались здесь, а не на фронте исключительно потому, что воевать уже не было никакого смысла — бесполезно. Люди, стоявшие небольшими группами поодаль, передавали друг другу то, что узнали от солдат. Новости с фронта были удручающими.

Подсознательно я стал искать глазами тарелку громкоговорителя. Может, их убрали? Нет. Они по-прежнему висели на своих местах, но молчали.

Я поспешил на Радио. Почему не передают новости? Почему никто не пытается поддержать людей, остановить это массовое бегство? Радио было закрыто. Дирекция покинула город, и только кассиры в огромной спешке выдавали служащим и творческим работникам трехмесячное пособие.

— Что нам теперь делать? — спросил я, поймав за рукав сотрудника, занимавшего здесь высокий административный пост.

Он посмотрел на меня отсутствующим взором, в котором читалось презрение пополам с негодованием. В конце концов ему удалось высвободить свой рукав.

— А кому до этого дело? — закричал он на меня, пожал плечами и выбежал вон, на улицу, от злости сильно хлопнув дверью.

Это было уже слишком. Никто не пытается остановить людей. Репродукторы на фонарных столбах молчат. Никто не очищает улицы от грязи. От грязи? От паники? Или от стыда, что по ним бегут, вместо того чтобы их защищать?

Никто не вернет городу потерянного им достоинства.

Это была картина полного поражения. С болью в сердце я вернулся домой. Вечером другого дня один из первых немецких снарядов угодил в дровяной склад, расположенный напротив нашего дома. И первым же следствием этого были выбитые стекла в ближайшем магазине на углу, старательно заклеенные полосками белой бумаги.

2 ПЕРВЫЕ НЕМЦЫ

В последующие дни, слава Богу, ситуация значительно улучшилась. Город был объявлен крепостью, назначили коменданта, который выступил с обращением к населению, призывая всех остаться в городе и приготовиться к его обороне. За Бугом уже было организовано контрнаступление польских частей, а в нашу задачу входило задержать основные силы врага на подступах к Варшаве, пока войска не смогут прийти к нам на помощь. И в самом городе положение улучшилось: обстрелы немецкой артиллерии прекратились.

Зато участились авианалеты. Воздушную тревогу уже не объявляли. Это слишком часто парализовало жизнь в городе и мешало готовиться к обороне. Почти каждый час в глубокой синеве неба, которое было удивительно ясным той осенью, появлялись силуэты самолетов, в окружении белых облачков от рвущихся снарядов — работа нашей противовоздушной обороны. Тогда приходилось сразу бежать в подвал, что тоже было палкой о двух концах: полы и стены убежищ сотрясались от бомб, падающих на всю территорию города, и каждая из них, как пуля в «русской рулетке», при прямом попадании в дом означала верную смерть для спрятавшихся в подвале. По городу метались кареты «скорой помощи». Когда они перестали справляться, к ним присоединились пролетки и даже простые подводы, чтобы вывозить из руин раненых и убитых.

Люди были настроены позитивно, с каждым часом рос их энтузиазм. Мы не были уже, как тогда, 7 сентября, брошены на произвол судьбы. Мы были частью организованной армии, которая имела свой штаб, боеприпасы и ясно поставленную цель: защиту города. И достижение этой цели зависело только от нас. Теперь каждый должен был сделать все, что в его силах.

Главнокомандующий призвал население копать рвы вокруг города, чтобы задержать немецкие танки. В этих работах участвовали все. У нас дома оставалась только мать, чтобы присматривать за квартирой и готовить обед.

Мы копали рвы на окраине города, в районе Воли, вдоль небольшого холма. За спиной у нас лежал уютный район, застроенный особняками, а впереди тянулся городской лесок. Эта работа доставила бы мне даже удовольствие, если бы и здесь не бомбили. Бомбы падали не слишком близко, но мне было не по себе, когда слышал их свист и понимал, что любая могла угодить в нас.

В первый день рядом со мной работал старый еврей в сюртуке и кипе. Он копал землю с библейским исступлением, бросаясь на заступ как на заклятого врага; с пеной на губах и скрежетом зубовным, с потным и серым от усталости лицом, с дрожью сведенных судорогой мышц — один черный сюртук да борода. Эта непосильная для него работа, в которую он вкладывал столько ожесточения, не приносила никаких результатов. Лопата едва-едва, самым кончиком, входила в твердую землю, а собранные на нее комья земли ссыпались обратно в ров, прежде чем старику удавалось выбросить их наружу. Он без конца кашлял и сплевывал, опершись о край окопа. Со смертельной бледностью на лице он пил мятный чай, который приносили старые женщины. Сами они уже не могли работать физически, но хотели чем-то помочь.

— Вам это не по силам, — сказал я ему во время одного из перерывов. — Вы должны отказаться, если вам тяжело.

Мне было его жаль, и я пробовал уговорить его бросить это дело. Было очевидно, что такой труд не для него.

— Ведь вас никто не заставляет…

Он посмотрел на меня, тяжело дыша, поднял глаза к небу, где в голубизне по-прежнему плыли облачка от рвущихся снарядов, и в его глазах мелькнуло счастливое выражение, будто на небосводе ему явился сам Яхве во всем своем величии.

— У меня магазин, — прошептал он.

Старик глубоко втянул в себя воздух и зарыдал, на его лице отразилось отчаяние, и он снова неистово схватился за лопату.

Через два дня я оставил эту работу. Сказали, что на Радио как раз собираются возобновить передачи под руководством нового директора — Эдмунда Рудницкого, бывшего шефа музыкальной редакции. Он не бежал, как другие. Рудницкий собирал разбредшихся сотрудников, чтобы наладить радиовещание. Я решил, что здесь я буду более полезен, чем на земляных работах. И действительно, мне пришлось много играть, как в качестве солиста, так и аккомпаниатора.

Условия жизни в городе начали заметно ухудшаться, чтобы не сказать: они ухудшались обратно пропорционально возрастающему мужеству гражданского населения.

Немецкая артиллерия обстреливала город сначала по окраинам, а потом уже и в центре. Я замечал все больше домов с пустыми оконными проемами, с разрушенными стенами или со следами от снарядов. По ночам небо было красным от зарева, а воздух наполнялся дымом. Ощущалась нехватка продовольствия. Это единственное, в чем героический президент Варшавы Стажинский оказался не прав: он не должен был удерживать людей от закупок продуктов впрок. Городу пришлось теперь кормить не только себя, но и армию «Познань», которая подошла с запада и смогла пробиться в Варшаву для ее защиты.

Примерно 20 сентября наша семья покинула квартиру на Слизкой и перебралась к друзьям на улицу Панскую. Они жили на втором этаже. Мы думали, что нижние этажи менее опасны и спускаться оттуда во время налетов в подвалы не обязательно. Все боялись бомбоубежищ, где нечем было дышать, а низкие потолки, казалось, вот-вот рухнут и похоронят всех под развалинами многоэтажного дома. У нас на четвертом этаже было не лучше: сквозь оконные проемы, лишенные стекол, доносился свист летящих снарядов, и каждый из них мог угодить в нашу квартиру. Поэтому мы предпочли перебраться к друзьям на второй этаж, хотя там уже ютилось много народу, было тесно и спать приходилось на полу.

Тем временем осада Варшавы подходила к концу.

Мне все труднее было добираться до Радио. На улицах повсюду лежали трупы, а целые районы города находились в сплошном огне.

О том, чтобы тушить его, уже не могло быть и речи, тем более что городской водопровод был поврежден вражеской артиллерией.

Работа в студии была сопряжена с большой опасностью. Немецкие орудия целили во все важные объекты города, и, как только диктор объявлял концерт, обстрел радиостанции сразу усиливался.

Истерический страх населения перед саботажем достиг в это время апогея. Без всяких разбирательств каждый мог быть обвинен в саботаже и расстрелян.

В доме, куда мы переехали, на пятом этаже жила женщина — учительница музыки. Ей не повезло с фамилией — Хоффер — и с характером: она ничего не боялась. Ее смелость была скорее проявлением чудачества. Не было такого налета, который мог бы заставить ее спуститься в убежище или отказаться от ежедневных утренних упражнений на рояле, длившихся по два часа. Со свойственным ей упрямством она три раза в день кормила птиц, которые сидели в клетках у нее на балконе. Такой образ жизни в осажденной Варшаве выглядел странно. Домработницы со всего дома, каждый день собиравшиеся на политические совещания у дворника, сочли это в высшей степени подозрительным. После долгих дебатов они пришли к выводу, что учительница с такой очевидно чуждой фамилией — немка и своей игрой на рояле она подает вражеской авиации зашифрованные сигналы, куда сбрасывать бомбы. И прежде чем мы поняли, что происходит, эти разъяренные бабы ворвались в квартиру чудачки, отвели ее вниз и насильно водворили в один из подвалов вместе с птицами — вещественным доказательством ее шпионской деятельности. Этим они невольно спасли ей жизнь: несколько часов спустя ее квартира была целиком уничтожена попавшим в нее снарядом.

23 сентября я последний раз выступил перед микрофоном Польского радио. Сам не знаю, как я добрался до радиостанции. Я передвигался короткими перебежками, когда поблизости не было слышно свиста падающей бомбы, то и дело прячась в арках домов. В дверях я столкнулся с президентом Варшавы Стажинским. Он был небрежно одет и небрит, и выглядел смертельно усталым. Стажинский не спал уже несколько дней, он был душой защитников города и его героем. На его плечах лежала ответственность за судьбу Варшавы. Он был вездесущ: проверял передовые линии обороны, строил баррикады, занимался больницами и справедливым распределением скудных запасов продовольствия, организовывал отряды противовоздушной обороны и пожарных — и, несмотря ни на что, находил время для ежедневных радиообращений к варшавянам. Все ждали его выступлений и черпали в них свой оптимизм. Не было оснований трусить, если президент не терял бодрости духа. Да и положение дел было не так уж плохо. Французы пересекли «линию Зигфрида», англичане бомбили Гамбург, вот-вот начнется наступление на Германию. Так, по крайней мере, всем казалось.

В тот день я должен был играть Шопена. Это была последняя прямая трансляция концерта на Польском радио, но мы еще об этом не знали. Бомбы то и дело рвались в непосредственной близости от студии, соседние дома горели. Грохот стоял такой, что я почти не слышал звучания своего рояля. После концерта мне пришлось целых два часа пережидать, когда утихнет артиллерийский обстрел, чтобы отправиться домой. Родители, сестры и брат уже думали, что со мной что-то случилось, и встретили меня так, будто я вернулся с того света. Лишь наша домработница считала, что все волнения ни к чему, и пояснила свою мысль: «Ведь если документы при себе, его все равно принесли бы домой…»

В четвертом часу того же дня радио замолчало. Передавали запись концерта до минор Рахманинова, как раз подходила к концу прекрасная, преисполненная покоя вторая часть, когда немецкая бомба угодила в электростанцию и репродукторы в городе замолчали. Вечером я еще пытался, несмотря на шквальный артиллерийский обстрел, сочинять концертино для фортепиано с оркестром. Я пытался работать над ним и позднее, вплоть до конца сентября, хотя давалось мне это со все большим трудом.

Наступили сумерки, я выглянул из окна. Улица, светлая от огня, была пуста, время от времени ее сотрясало эхо взрывов. Слева горела Маршалковская, за мной — Крулевская и Гжибовская площадь, впереди — Сенная улица. Низко над домами висели кроваво-красные клубы дыма. Проезжая часть и тротуары были усыпаны немецкими листовками, которые никто не поднимал: говорили, что они отравлены. Около уличного фонаря лежали два мертвых человека: один — с широко раскинутыми руками, а другой словно прилег поспать. У ворот нашего дома лежал труп женщины с оторванной головой и без руки. Около нее перевернутое ведро. Несла воду из колонки. Темная длинная струя крови тянулась от нее к сточной канаве и дальше к канализационной решетке.

По Желязной со стороны Велькой улицы медленно ехала пролетка. Непонятно, как ей удалось доехать сюда и почему лошадь и возница вели себя так спокойно, будто вокруг ничего не происходило. На пересечении с Сосновой извозчик придержал лошадь, раздумывая, куда свернуть. После недолгих размышлений решил ехать прямо, тронул лошадь, та двинулась шагом. Они едва успели пройти метров десять, когда раздался свист и грохот. Меня ослепила сильная вспышка, а когда глаза привыкли к темноте, пролетки уже не было. Раздробленные куски дерева, остатки дышла, клочья обивки и растерзанные тела человека и животного под стенами домов. А ведь он мог свернуть на Сосновую…

Наступили кошмарные дни 25 и 26 сентября. Взрывы слились в непрерывный гул, в который ввинчивался, подобно звуку электрической дрели, шум приближавшихся на бреющем полете самолетов. Тяжелый от пыли и дыма воздух проникал в каждую щель, не давая свободно дышать людям, закрывшимся в подвалах или квартирах, как можно дальше от улицы,

Сам не знаю, как я выжил в те дни. Рядом со мной осколком бомбы убило человека, с которым мы вместе прятались в спальне друзей. Почти двое суток я и еще десять человек провели, прячась в маленьком туалете. Пару недель спустя мы не могли понять, как нам удалось туда втиснуться, и пробовали это повторить, но оказалось, что в нормальной ситуации там не поместится более восьми человек.

27 сентября, в среду, Варшава капитулировала. Мне потребовалось целых два дня, чтобы набраться мужества и выйти на улицу. Домой я вернулся в отчаянии: показалось, что Варшавы больше не существует.

Улица Новый Свят сузилась до размеров тропинки, бегущей между развалинами домов. На каждом перекрестке приходилось обходить баррикады из перевернутых трамваев и вывороченных тротуарных плит. Руины многих домов еще продолжали тлеть. На улицах лежало множество разлагающихся трупов. Люди, оголодавшие за время осады города, жадно набрасывались на валявшихся везде убитых лошадей.

Я как раз шел по Иерусалимским Аллеям, когда со стороны Вислы подъехал мотоцикл с двумя солдатами в незнакомых зеленых мундирах и стальных касках. У них были большие, грубо вытесанные лица и водянистые глаза. Солдаты остановили мотоцикл у края тротуара и подозвали проходящего мимо мальчика. Тот подошел.

— Marshallstrasse! Marshallstrasse!

Резкими гортанными голосами они все повторяли и повторяли это слово. Мальчик стоял окаменев, с разинутым ртом и не мог выдавить из себя ни слова.

Солдаты потеряли терпение. Один из них выругался себе под нос, с презрением махнул рукой, дал газу, и они уехали.

Это были первые немцы.

Через пару дней стены варшавских домов были обклеены обращением немецкого коменданта на двух языках, где он обещал польскому населению работу и защиту со стороны немецкого государства. Один абзац был специально посвящен евреям — им гарантировались сохранение всех прав, неприкосновенность имущества и полная безопасность.

3 ПОКЛОНЫ ОТЦА

Мы возвращались на Слизкую, не надеясь застать свою квартиру в сохранности. Однако, если не считать пары выбитых стекол, все оказалось в порядке. Двери были заперты на ключ так, как мы их оставили, уезжая, а внутри каждая мелочь оказалась на своем месте. И другие дома поблизости остались целы. Когда, спустя несколько дней, мы начали выходить на улицу, пытаясь узнать что-нибудь о своих друзьях, оказалось, что город, несмотря на большие разрушения, живет. Потери в действительности были гораздо меньше, чем можно было подумать сразу после налетов.

Сначала говорили о ста тысячах убитых, и все были глубоко потрясены этой цифрой, составлявшей ни много ни мало десять процентов всех жителей Варшавы. Позднее стало ясно, что число жертв равнялось примерно двадцати тысячам. Среди них были и наши друзья — еще несколько дней назад мы видели их живыми, а сегодня они лежали под развалинами, разорванные на куски во время бомбежки. Двое сослуживцев моей сестры Регины погибли под рухнувшей стеной дома на Котиковой улице. Проходя мимо этого места, приходилось закрывать нос платком. Зловоние от восьмидесяти разлагающихся тел проникало сквозь щели в стенах и заваленные окна подвалов, отравляя воздух во всей округе. Один из моих друзей был разорван артиллерийским снарядом на Мазовецкой. Лишь благодаря тому, что нашли его голову, удалось установить, что эти растерзанные останки принадлежали человеку, который был способным скрипачом. Это были ужасные известия.

Но ничто не могло замутить нашей стыдливо таящейся в подсознании, почти животной радости, что мы сами живы и уже вне опасности. В этой новой реальности все, еще месяц назад являвшееся устойчивой ценностью, утратило значение. А то, что до этого не заслуживало ни малейшего внимания, заняло новое, несвойственное ему важное место: красивое и удобное кресло, уютная, облицованная белым кафелем печь, на которой приятно остановить свой взгляд, скрип пола, доносящийся из квартиры над нами, — признаки нормальной жизни, домашнего уюта.

Отец первым вернулся к занятиям музыкой. Он часами играл на скрипке, найдя в ней для себя убежище от реальности. Когда кто-нибудь приходил с очередными плохими новостями и пытался оторвать его от дела, он слушал с озабоченным выражением, наморщив лоб, но тут же его лицо прояснялось, и он говорил: «Это ничего не значит! Все равно самое позднее через месяц здесь уже будут союзники!» Этот неизменный ответ на все вопросы помогал тогда отцу уйти от окружающей действительности в неземной мир музыки, где ему было лучше всего.

К сожалению, первые сообщения, полученные от тех, кто сумел, используя аккумуляторы, наладить работу своих радиоприемников, не подтверждали оптимизма отца. Хорошего было мало: французы не пытались прорвать «линию Зигфрида», англичане не пытались бомбить Гамбург, не говоря уже о каких-то планах вторжения в Германию. В Варшаве в это время начались первые облавы. Сначала их проводили неумело, словно стыдясь этого пока непривычного способа мучить людей. Да еще тем, кто это делал, недоставало опыта. Маленькие частные автомобили разъезжали по городу, внезапно останавливаясь около идущих мимо евреев, в открывшуюся дверь просовывалась рука, и согнутый указательный палец подзывал их: «Komm, komm!». Спасшиеся из таких облав рассказывали о первых случаях избиений, которые тогда еще не были так опасны и ограничивались ударом в лицо или парой пинков. Эти происшествия особенно болезненно переживали те, кто считал их унизительными, еще не понимая, что с точки зрения морали их можно было бы приравнять к ударам или пинкам какого-нибудь животного.

На первых порах всеобщее негодование по поводу членов польского правительства и армейского командования, сбежавших за границу и бросивших страну на произвол судьбы, было сильнее, чем ненависть к немцам. С горечью вспоминали слова маршала,[1] обещавшего не отдать врагу даже пуговицы от мундира. И правда — не отдал, потому что забрал мундир с собой, когда бежал из Польши. Хватало и таких, которые предрекали, что теперь будет даже лучше, потому что немцы наконец-то наведут в Польше порядок.

Наемотря на то что с военной точки зрения немцы нас победили, в политическом отношении они терпели поражение. Окончательно это стало ясно после первого расстрела в Варшаве в декабре 1939 года ста ни в чем не повинных мужчин. Тогда за несколько часов между поляками и немцами выросла стена ненависти. Ее уже никогда не удалось преодолеть, несмотря на жесты доброй воли, которые оккупанты нередко делали в последующие годы.

Появились первые немецкие распоряжения, за неисполнение которых грозила смерть. Самое важное из них касалось торговли хлебом: каждый, кто осмелится продавать или покупать хлеб по цене выше довоенной и будет застигнут на месте преступления, подлежит расстрелу. Это запрещение произвело шок. Мы перестали есть хлеб и в течение многих дней питались картошкой и разными мучными блюдами. Потом Генрик заметил, что хлеб никуда не исчез, его покупают и покупателей на месте никто не расстреливает. И мы тоже начали покупать хлеб. Запрет так и не был отменен, все покупали и ели хлеб в течение тех пяти лет, что шла война, потому что во исполнение приказа пришлось бы расстрелять миллионы людей на территории всего генерал-губернаторства. Прошло еще немало времени, прежде чем мы поняли, что по-настоящему опасно не то, что немцы пишут, а то, что могло случиться с каждым из нас совершенно неожиданно, как гром среди ясного неба, без всякого предупреждения или распоряжения.

Вскоре начались новые притеснения, направленные главным образом против евреев. Немцы начали переводить в свою собственность недвижимость, находившуюся в руках евреев. Еще было объявлено, что ни одна семья не может иметь более двух тысяч злотых, остальные сбережения и ценные вещи, стоимость которых превышала эту сумму, следовало сдать на хранение в банк Конечно, никто не был так наивен, чтобы добровольно отдать в руки врагов что бы то ни было. Мы тоже решили скрыть то, что у нас есть, хотя все наше богатство состояло из отцовских золотых карманных часов и пяти тысяч злотых наличными.

У нас разгорелся бурный спор о том, где это спрятать. Отец предложил способ, оправдавший себя во время предыдущей войны: просверлить ножку стола и запихнуть туда.

— А что будет, если стол заберут? — иронически спросил Генрик.

— Чушь, — ответил отец с негодованием. — Зачем им такой стол?

Он презрительно посмотрел на лакированную поверхность столешницы — все, что было на нее когда-то пролито, оставило здесь свои следы. Ореховый шпон в одном месте отклеился. Отец вдруг подошел и сунул туда палец. Кусочек с треском отломился, и показалось необработанное дерево. Это должно было лишить стол остатков красоты.

— Ты что же это делаешь? — возмутилась мать.

У Генрика было другое предложение. С его точки зрения, следовало использовать психологический прием — часы и деньги положить на стол на видном месте, тогда немцы не заметят их, потому что будут искать всевозможные тайники.

В конце концов мы договорились сделать так: часы засунуть под шкаф, цепочку от часов — в отцовский футляр от скрипки, а деньги вклеить в оконную раму.

Люди не давали запугать себя жестокостью немецких порядков, теша себя надеждой, что Германия вот-вот передаст Варшаву Советской России, а та при первой возможности вернет Польше все территории, занятые ею, конечно, только для виду. Граница на Буге еще не установилась, и из-за Вислы постоянно приходили люди, которые божились, что собственными глазами видели русские части в Яблонной или Гарволине. Многие уверяли, что встретили русских, которые покидали Вильнюс и Львов, оставляя их под контролем немцев. Трудно было разобраться, кому верить.

Многие евреи не стали ждать русских. Они продавали в Варшаве свое имущество и отправлялись на восток — в единственном направлении, куда еще можно было бежать от немцев. Почти все мои коллеги тоже решили двинуться в путь и пробовали уговорить меня пойти вместе с ними, но наша семья и на этот раз решила остаться.

Один наш знакомый вернулся через два дня — без рюкзака и денег, избитый и в полном отчаянии. Недалеко от границы он видел пятерых евреев, которых раздели до пояса, подвесили за руки на деревьях и высекли. Он был свидетелем смерти доктора Хацкилевича, которого немцы за то, что он хотел переправиться через Буг, заставили, угрожая расстрелом, войти в реку, все дальше и дальше, пока он не перестал доставать ногами до дна и утонул. И все же многим евреям, пусть ограбленным и хлебнувшим лиха, удавалось добраться до России. У моего коллеги всего лишь украли вещи и деньги, избили и прогнали прочь. Мы сочувствовали бедняге, но нам казалось, что для него было бы лучше, если бы он поступил так же, как мы. В основе нашего решения была не логика, а, как ни пафосно это прозвучит, наша привязанность к Варшаве.

Говоря «наша», я подразумеваю всех своих близких, за исключением отца. Если он и остался, то только потому, что не хотел уезжать далеко от своего родного Сосновца. Варшаву он никогда особенно не любил, и чем хуже нам здесь было, тем больше он тосковал по родному городу и тем сильнее его идеализировал. Только там было хорошо и красиво, люди любили музыку, ценили его как скрипача, и только там можно было выпить хорошего холодного пива, в то время как здесь, в Варшаве, подавали мерзкую, отвратительную бурду. После ужина, сложив руки на животе, он усаживался в кресло поудобнее, мечтательно прикрывал глаза и монотонным голосом начинал свой рассказ, скрашивая нашу жизнь воспоминаниями о Сосновце, который существовал только в его стосковавшемся воображении.

В последние недели осени, меньше чем через два месяца после вторжения немцев, жизнь в Варшаве как-то разом вернулась в свою обычную колею. Быстро начавшееся экономическое оживление явилось еще одной неожиданностью этой самой странной из всех войн, где все шло иначе, чем следовало ожидать. Огромный, наполовину разрушенный город — столицу многомиллионного государства с целой армией безработных чиновников — наводнили многочисленные переселенцы из Силезии, Поморья и Познани. Эти люди — без крыши над головой, без шансов найти работу и без каких-либо видов на будущее — вдруг обнаружили, что можно зарабатывать огромные деньги, обходя немецкие постановления. Чем больше их появлялось, тем больше было возможностей незаконного заработка.

Жизнь потекла по двум руслам: первому, где в соответствии с новыми законами люди должны были работать с утра и до вечера, при этом питаясь почти впроголодь, и второму — противозаконному, дающему сказочные возможности обогащения, с отлично развитой системой торговли долларами, бриллиантами, мукой, кожами или фальшивыми документами, правда, под дамокловым мечом смертной казни, зато с развлечениями в роскошных ресторанах, куда ездили на рикшах.

Немногие жили тогда в достатке. Возвращаясь домой, я каждый раз встречал сидящую в нише дома на Сенной женщину, которая пела печальные русские песни. Она всегда начинала собирать милостыню только после наступления сумерек, как бы боясь, чтобы ее не узнали. На ней был элегантный серый костюм, свидетельствующий о том, что его хозяйка знавала и лучшие времена. Ее красивое лицо в сером свете наступающих сумерек казалось мертвым, а глаза смотрели неподвижно в одну точку, куда-то поверх голов прохожих. Аккомпанируя себе на аккордеоне, она мелодично пела приятным низким голосом. Вся ее фигура, то, как она опиралась о стену, выдавали в ней женщину из высших слоев общества, которую только война могла заставить зарабатывать себе на жизнь таким способом. Но дела ее шли неплохо. В стоящем у ее ног — так, чтобы никто не сомневался, что она ждет вспомоществования, — тамбурине, украшенном светлыми ленточками, который, очевидно, казался ей символом нищенства, всегда было много монет, а иногда даже банкноты по пятьдесят злотых.

Я тоже старался выходить на улицу только после наступления сумерек, но по совершенно иным причинам. Среди множества тягостных, направленных против евреев распоряжений было неписаное правило, требовавшее безусловного исполнения: мужчины еврейского происхождения должны приветствовать поклоном каждого встречного немецкого солдата. Это идиотское и оскорбительное требование доводило меня и Генрика до белой горячки. Мы делали все возможное, чтобы от этого уклониться. Заметив издалека идущего навстречу немца, переходили на другую сторону улицы, а когда нельзя было избежать встречи, отворачивались, делая вид, что не заметили, хотя это всегда было чревато как минимум избиением.

Отец вел себя совершенно иначе. Он выбирал для прогулок самые оживленные улицы и приветствовал немцев преувеличенным, полным иронии поклоном, наслаждаясь тем, что военный, введенный в заблуждение радостью на его лице, отвечал ему вежливо и с улыбкой, как хорошему знакомому.

Каждый вечер, вернувшись домой, он не мог отказать себе в удовольствии упомянуть вскользь, какая он популярная личность: стоит ему выйти на улицу, как его тут же окружает множество знакомых, от них просто невозможно отделаться, он уже устал все время приподнимать шляпу. Он рассказывал об этом с лукавой улыбкой, потирая руки от удовольствия.

Эти притеснения немцев не стоит недооценивать. Они были частью программы, направленной на то, чтобы держать нас в постоянном нервном напряжении и неуверенности в завтрашнем дне. Не проходило недели, чтобы не появлялось все новых распоряжений, на первый взгляд несущественных, но постоянно дающих нам понять, что немцы о нас помнят и забывать не собираются. Евреям запретили пользоваться железной дорогой. Нам приходилось платить в трамвае в четыре раза больше, чем арийцам. Появились первые слухи о создании гетто. Они кружили дня два, приводя людей в ужас, потом внезапно прекратились.

4 ГЕТТО

В тот год осень затянулась, но к концу ноября солнце стало проглядывать все реже, зарядили холодные проливные дожди — в один из таких дней смерть впервые прошла совсем рядом с нами. Как-то вечером мы с отцом и Генриком засиделись у знакомых, и когда я посмотрел на часы, то с ужасом понял, что вот-вот начнется комендантский час. Нужно было немедленно уходить. Правда, попасть домой вовремя мы все равно не успевали, но ведь небольшое опоздание — не великий грех. Поэтому мы решили рискнуть.

Надев пальто, мы поспешно попрощались и выбежали на улицу. Было темно и пусто. Дождь хлестал по лицу, порывистый ветер трепал вывески, отовсюду доносился их металлический грохот. С поднятыми воротниками мы двигались вдоль стен домов, стараясь идти как можно быстрее и тише. Мы уже были на Зельной улице, почти дома, как вдруг из-за угла показался жандармский патруль. Попытаться уйти или спрятаться было уже поздно. Мы стояли в слепящем свете фонариков, а один из жандармов подошел ближе, чтобы рассмотреть наши лица.

— Евреи?

Вопрос был скорее риторический, потому что ответа он и не ждал:

— Ну, да…

В его голосе вместе с угрозой и издевкой звучало торжество — ведь добыча ему досталась просто превосходная. Прежде чем мы поняли, что они собираются делать, нас поставили лицом к стене, отступили на несколько шагов и передернули затворы автоматов. Так вот какая она, наша смерть… Мы встретим ее уже через несколько секунд. Потом мы будем лежать в лужах крови с раздробленными черепами до завтрашнего дня, пока мать и сестры не узнают обо всем и не прибегут сюда. Знакомые станут упрекать себя, что позволили нам уйти в столь поздний час. Такие мысли пронеслись у меня в голове, но все равно я словно не осознавал, что это происходит со мной. Я услышал, как кто-то произнес:

— Это конец!

Лишь спустя мгновение я понял, что это был мой собственный голос. Кто-то громко плакал. Я повернул голову и в свете фонариков увидел отца, стоявшего на коленях на мокром асфальте. Рыдая, он умолял жандармов даровать нам жизнь. Как он мог так унижаться! Генрик склонился над отцом, что-то шепча ему и пробуя его поднять. В Генрике, моем брате, с его вечным сарказмом, в тот момент открылось что-то обезоруживающе нежное. Я никогда его таким не видел. Должно быть, в нем жили два человека, и со вторым, совершенно на него непохожим — если бы у меня была возможность узнать его раньше — мы могли бы найти взаимопонимание и не ссориться каждую минуту. Я снова отвернулся к стене. Положение было безнадежным. Отец плакал, Генрик пытался его успокоить, а немцы по-прежнему держали нас на прицеле. Мы не могли их видеть, ослепленные светом фонариков. Вдруг, за какую-то долю секунды я инстинктивно понял, что смерть прошла стороной. Кто-то из них гаркнул:

— Профессия?

Генрик с необычайным самообладанием, спокойным тоном, будто ничего особенного не происходило, ответил за нас всех:

— Мы музыканты.

Один из жандармов подошел ближе, взял меня за шиворот и потряс с такой злобой, словно не он сам решил даровать нам жизнь:

— Ваше счастье, что я тоже музыкант! — Он ударил меня так, что я отлетел к стене. — Бегите, быстро!

Мы бросились вперед куда-то в темноту, чтобы как можно скорее исчезнуть из круга света от фонариков, боясь, что жандармы могут еще передумать. Удаляясь, мы слышали, как сзади разгорается ссора. Два других жандарма упрекали нашего спасителя за то, что он проявил сочувствие, которого мы не стоим, ведь война, на которой гибнут ни в чем не повинные немцы, началась исключительно по нашей вине.

Если бы немцы отправлялись на тот свет также быстро, как им удавалось богатеть! Банды немцев все чаще врывались в квартиры, где жили евреи, забирая все ценные вещи и мебель и вывозя их грузовиками. Охваченные страхом люди старались избавляться от всего стоящего, оставляя лишь то, что не могло бы никого прельстить. Мы тоже продали пючти все, что сумели, но не из страха перед налетами, а потому, что дела наши шли все хуже. Ни у кого в нашей семье не было торговой жилки. Регина пробовала, но из этого ничего не вышло. Она, как юрист, обладала сильным чувством справедливости, поэтому не умела запрашивать за какую-то вещь двойную цену. Она быстро отказалась от торговли и занялась репетиторством. Отец, мать и Галина давали уроки музыки, а Генрик — английского языка. Только я в то время не мог принудить себя заниматься чем-нибудь для заработка. Я впал в глубокую депрессию, лишь изредка мне удавалось заставить себя заняться инструментовкой моего концертино.

Во второй половине ноября, безо всяких объяснений, немцы начали строить ограждения из колючей проволоки по северной стороне Маршалковской улицы. А в конце месяца появилось объявление, которому сначала никто не мог поверить. Оно превосходило все наши самые мрачные предчувствия: в срок с 1 по 5 декабря все евреи должны были обзавестись белыми повязками с пришитой бело-голубой звездой Давида. Имея публичное клеймо, мы должны были выделяться из толпы как «предназначенные на убой». Тем самым перечеркивалось несколько сотен лет движения человечества по пути гуманизма. Это означало возврат к методам темного Средневековья.

Теперь многие наши знакомые из еврейской интеллигенции целые недели проводили под добровольным домашним арестом. Никто не решался выйти на улицу с повязкой на рукаве. Когда избежать этого было совершенно невозможно, пытались проскользнуть незаметно, глядя в землю, со стыдом и болью на лице.

Потянулись необычайно тяжелые зимние месяцы. Казалось, мороз помогает немцам в преследовании варшавян. Целыми неделями держалась такая низкая температура, какой не могли припомнить в Польше даже старики. Достать уголь было почти невозможно, а его цена выросла неимоверно. Помню, бывали дни, когда мы не вставали с постели, так холодно было в квартире.

В самые суровые морозы в Варшаву из западных областей Польши стали приходить транспорты с евреями. Живыми до конечного пункта добирались немногие. Их долго везли из родных мест в телячьих пломбированных вагонах, без еды, воды и тепла. Когда транспорты прибывали на место назначения, в живых оставалось не больше половины отправленных, да и те с тяжелыми обморожениями. Умершие, одеревенев на холоде, стояли в тесной толпе среди живых и валились на землю, как только открывали засовы вагонов.

Казалось, что хуже быть уже не может. Но так казалось лишь евреям. Немцы думали иначе. В соответствии с немецким принципом постепенного усиления террора были обнародованы новые распоряжения. Первое сообщало о вывозе евреев на работы в концентрационные лагеря, где мы должны были получать необходимое общественное воспитание, чтобы перестать быть «паразитами на здоровом теле арийской расы». Отправке подлежат здоровые мужчины в возрасте от двенадцати до шестидесяти лет и женщины в возрасте от четырнадцати до сорока пяти лет. Второе распоряжение касалось порядка регистрации и транспортировки. Немцы не хотели этим заниматься сами и решили поручить эту задачу еврейской общине. Мы должны были сами себе стать палачами, своими руками приблизить свой конец, совершить нечто вроде узаконенного ими самоубийства. Транспорт был запланирован на начало весны.

Еврейская община решила сделать все возможное, чтобы уберечь интеллигенцию. За тысячу злотых занесенного в списки вычеркивали и заменяли на какого-нибудь еврейского пролетария. Конечно, не вся тысяча попадала в руки этих несчастных: руководители общины тоже нуждались в деньгах, чтобы скрасить себе жизнь водкой с закуской.

Наконец-то наступила весна. Ожидаемый транспорт не состоялся. Это лишний раз подтверждало, что не все официальные постановления немцев выполнялись. Напротив, началась длившаяся несколько месяцев разрядка в отношениях между евреями и немцами, которая казалась тем реальнее, чем сильнее обе стороны были поглощены событиями на фронте.

Мы надеялись, что союзники за зиму спокойно подготовятся и весной атакуют немцев одновременно из Франции, Бельгии и Голландии, «линия Зигфрида» будет прорвана, они займут Баварию, Саарский угольный бассейн и северную часть Германии, войдут в Берлин и самое позднее летом освободят Варшаву. Целый город жил во взволнованном ожидании этого наступления как какого-то праздника. В это время немцы вошли в Данию, что, по мнению наших местных «политиков», не могло ни на что повлиять — все равно они угодят там в окружение.

10 мая началось наступление, но не союзников, а немцев. Голландия и Бельгия пали, агрессии подверглась Франция, но тем более не стоило терять надежды. Повторялся 1914 год. Даже во главе французских войск стояли те же самые люди, что и тогда: Петен, Вейган — лучшие командиры школы Фоша. Можно было ожидать, что и на этот раз они дадут немцам отпор не хуже.

В середине дня 20 мая ко мне пришел знакомый скрипач. Нам хотелось вместе вспомнить одну сонату Бетховена, которую мы оба очень любили, но давно не играли. Пришло еще несколько друзей, и мать, желая сделать мне приятное, приготовила полдник. Был прекрасный солнечный день, мы пили замечательный кофе, ели испеченные матерью пироги, все были в хорошем настроении; уже было известно, что немцы стоят под Парижем, но никто особенно не волновался, ведь оставалась еще Марна — природный защитный рубеж, здесь все должно было остановиться, как на фермате во второй части скерцо си минор Шопена, и после этого немцы в том же бешеном темпе восьмых долей, в каком они наступали, будут вынуждены отступать до своих границ, а потом и дальше, вплоть до заключительного победного аккорда союзников.

Мы выпили кофе и собрались играть. Я сел к роялю в окружении внимательных слушателей, способных оценить хорошее исполнение и получить удовольствие от музыки. Справа от меня встал скрипач, а слева села молодая и хорошенькая подруга Регины, чтобы переворачивать страницы нот. Чего еще я мог пожелать для полного счастья? Мы еще ждали Галину, которой пришлось ненадолго спуститься в магазин, расположенный под нами, чтобы позвонить. Она вернулась со специальным выпуском какой-то газеты. Большими буквами, наверное, самыми большими, какие нашлись в типографии, на первой странице было напечатано: ПАРИЖ ВЗЯТ!

Я уронил голову на рояль и разрыдался, в первый раз с начала войны.

Теперь, упоенные своей победой, немцы после короткой передышки снова возьмутся за нас, хоти нельзя сказать, что, пока шли бои на западном фронте, они о нас забыли. Грабежи, выселение евреев и отправка на работу в Германию шли постоянно, но к этому все уже успели привыкнуть. Теперь следовало ожидать чего-нибудь похуже.

В сентябре ушли первые транспорты в лагеря — в Бельжиц и Хрубешов. Евреи, получавшие там «правильное воспитание» на мелиоративных работах, днями напролет стояли по пояс в воде, копая рвы. В сутки им выдавали сто граммов хлеба и тарелку водянистого супа. Работы длились не два года, как было обещано, а всего три месяца, но и этого хватило, чтобы довести этих людей до полного физического истощения, к тому же многие заболели туберкулезом.

Все мужчины, оставшиеся в Варшаве, были обязаны записаться на работу и минимум шесть дней в неделю работать физически. Я делал все возможное, чтобы этого избежать. В основном из-за пальцев: достаточно было самого незначительного повреждения суставов, надрыва мышц или легкой травмы, чтобы на карьере пианиста поставить крест. Генрик относился к этому совершенно иначе: с ею точки зрения, каждый, кто занят творческим трудом, должен познать вкус тяжелой физической работы, узнать ей цену. Вот он и записался туда добровольно, несмотря на то что это лишило его возможности учиться дальше.

Вскоре произошли два события, потрясшие всех: первым был воздушный налет немцев на Англию, вторым — щиты и развешенные на улицах, ведущих в гетто, извещавшие об эпидемии тифа в этом районе и необходимости обходить его стороной. Вскоре после этого в единственной варшавской газете, которую издавали немцы на польском языке, был опубликован официальный комментарий на тему: евреи — общественно вредные элементы и разносчики заразы. Их вовсе не запирали в гетто, само это слово совершенно неуместно. Ведь немцы — народ великодушный и культурный и никогда не создали бы гетто даже таких паразитов, как евреи, — ведь новый европейский порядок несовместим с таким пережитком Средневековья, как гетто. Напротив, в городе планируется выделить специальный район, где будут жить только евреи и где они будут чувствовать себя свободно, исполнять свои ритуалы и развивать свою культуру. Этот район окружен стеной исключительно по соображениям гигиены, чтобы тиф и другие «еврейские» болезни не перекинулись на население остальной части Варшавы. Комментарий сопровождался картой города, где были точно указаны границы гетто.

Нам оставалось утешать себя тем, что вся наша улица оказалась внутри гетто и нам не пришлось подыскивать себе новую квартиру. Евреи, живущие в других частях города, оказались в несравнимо худшем положении. Они были вынуждены платить огромные отступные, чтобы до конца октября найти новое жилье в черте гетто. Самые удачливые переехали в свободные комнаты на Сенной, которая стала Елисейскими Полями гетто, или куда-то поблизости. Остальные вынуждены были довольствоваться грязными притонами на улицах, издавна заселенных еврейской беднотой: Гусиной, Драконьей и Заменхофа.

Выход из гетто перекрыли 15 ноября. В тот вечер у меня были какие-то дела в конце Сенной улицы, на пересечении ее с Желязной. Шел дождь, но для этого времени года было необыкновенно тепло. Темные улицы кишели людьми с белыми повязками на рукавах. Все возбужденно бегали туда-сюда, как звери, запертые в клетке и не успевшие еще к ней привыкнуть. У стен домов на грудах промокших и забрызганных грязью перин выли женщины с детьми, которые тоже заходились от крика. Это были еврейские семьи, брошенные в гетто в последний момент и не имевшие ни малейшего шанса получить здесь хоть какую-то крышу над головой. На территории и так уже перенаселенного района, где могло разместиться от силы сто тысяч человек, теперь должно было проживать более полумиллиона.

На фоне темной улицы в свете фар выделялся свежеоструганным деревом квадрат ворот, отрезавшихгетто от мира свободных людей, которые жили на достаточной площади в одном с нами городе.

Отныне никто из нас не имел права переступить эту черту.

Как-то я встретил друга моего отца. Он тоже был музыкантом и таким же, как отец, мягким, беззаботным человеком.

— Ну, что вы обо всем этом думаете? — Он нервно засмеялся и обвел рукой толпу людей, стены и ворота гетто.

— Что? — переспросил я. — Они нас прикончат.

Но старик не мог или не хотел со мной согласиться. Снова рассмеявшись, уже несколько принужденно, он похлопал меня по плечу и воскликнул:

— Не расстраивайтесь! — Он схватил меня за пуговицу пальто, приблизил свое розовое лицо и заявил с глубокой, а может, хорошо разыгранной убежденностью: — Ведь нас все равно скоро выпустят. Как только об этом узнают американцы…

5 ТАНЦЫ НА УЛИЦЕ ХЛОДНОЙ

Возвращаясь к пережитому в варшавском гетто с ноября 1940 года по июнь 1942-го, я пытаюсь и не могу разделить свои воспоминания на части и расположить их, как в дневнике, в хронологическом порядке — все события этих двух лет сливаются в один день. Конечно, многие факты, относящиеся к этому и более позднему периоду, теперь общеизвестны. Один из них — охота на людей, подобная той, что устраивали немцы на жителей всей оккупированной ими территории Европы, чтобы превратить их в рабочий скот. Правда, в гетто эту практику неожиданно прекратили весной 1942 года. Евреев приберегали для другой цели. Им предусмотрели охранный период, как принято до начала охотничьего сезона, чтобы запланированная большая охота оказалась богатой и никого не разочаровала. Евреев грабили так же, как греков, французов, бельгийцев или голландцев, с той только разницей, что делалось это более последовательно и от имени закона. Не облеченные соответствующими полномочиями немцы не имели доступа в гетто и не имели права обирать нас по собственному желанию. Это разрешалось только немецкой полиции по распоряжению коменданта — в соответствии с законом Третьего рейха, легализовавшим грабеж.

В 1941 году Германия напала на Россию. Затаив дыхание, следили в гетто за ходом нового немецкого наступления: сначала — с тщетной надеждой, что нацистам наконец дадут отпор, а позднее — с сомнением и страхом за свою судьбу и за будущее всего человечества. Это сомнение росло по мере продвижения гитлеровских войск в глубь России и сменялось оптимизмом, когда немцы под угрозой смерти начинали реквизировать у евреев все меховые изделия. Это давало повод задуматься: так ли хороши у них дела, если их победа может зависеть от жакетов из лисы и бобра.

Границы гетто сужались. Его территорию систематически сокращали, точно так, как немцы сжимали границы вокруг свободной части Европы, захватывая очередное государство. Словно варшавское гетто представляло собой не менее важную проблему для немцев, чем Франция, а отсечение от него Злотой или Желязной улицы имело такое же значение для расширения их жизненного пространства, как отделение от Франции Эльзаса и Лотарингии. И все же ничто не угнетало нас так сильно, как постоянная, всеподавляющая мысль: мы — узники. Мне кажется, с ней легче было бы смириться, если бы нашу свободу ограничили более осязаемо — например, тюремной камерой. Такой способ изоляции ясно и недвусмысленно определял бы наши отношения с окружающим миром. Там известно, чего ждать: тюрьма — это другая реальность, лишенная даже видимости нормальной жизни, о которой остается только мечтать. Все погружено в тюремный быт — не так, как в гетто, где иллюзорность всего и вся — где бы ты ни был, каждую минуту, на каждом шагу — напоминает об утраченной свободе. Жизнь в гетто выносить было тем труднее, чем больше она походила на обычную. Выйдя на улицу, можно было подумать, что находишься в обыкновенном городе. Повязки на рукаве уже никого не смущали — их носили все, а спустя какое-то время пребывания в гетто я поймал себя на том, как сильно я к ним привык: когда мне снились друзья еще довоенных лет, я видел их с повязкой, будто та была неотъемлемой частью костюма, как галстук или носовой платок. Но улицы гетто вели в никуда. Они всегда кончались стеной. Мне часто случалось идти куда глаза глядят, пока я неожиданно не натыкался на стену. Она внезапно вырастала передо мной, и не было никакого логического объяснения, почему мне нельзя при желании продолжить свой путь. Улица по ту сторону стены становилась для меня невероятно значимой, я не мог без нее обойтись, как без чего-то самого дорогого в жизни, там происходило то, за участие в чем я отдал бы все на свете. Подавленный, я возвращался обратно, и так каждый день — в том же отчаянье. В гетто можно было пойти в ресторан или кафе. Вы встречали там друзей, и почему бы, казалось, не провести с ними время в приятной обстановке, как в любом другом кафе в мире. Но рано или поздно у кого-нибудь из присутствующих срывалось с языка, что неплохо бы всей компанией в выходной выбраться в Отвоцк. Ведь сейчас лето, прекрасные жаркие дни простоят еще долго, и ничто не помешает осуществить эту простую, в общем-то, затею. Хоть вот сию минуту. Только заплатить за кофе, выйти на улицу, вместе со смеющимися друзьями направиться на вокзал, купить билеты и сесть в пригородный поезд. Мы находились в замкнутом в стенах гетто иллюзорном мире, полном подмен…

Этот почти двухлетний период моей жизни вызывает у меня детское воспоминание об одном событии, правда куда менее продолжительном. Мне должны были удалить аппендикс. Операция не слишком сложная — не о чем волноваться. Сделать ее собирались через неделю, дата была уже определена, и палата в больнице зарезервирована. Родители, желая скрасить мне ожидание, старались меня отвлечь разными приятными вещами. Каждый день мы выходили съесть мороженое, потом в театр или кино, мне дарили книги и игрушки — все, что душе угодно. Казалось, чего мне не хватало для полного счастья? Но и по сей день я очень хорошо помню, что всю ту неделю, везде — в кино, в театре, поедая мороженое или во время других, столь же увлекательных занятий, целиком поглощавших мое внимание, меня не покидал подсознательный страх перед чем-то неопределенным, мне еще неизвестным: предстоящей операцией. Подобный инстинктивный страх не отпускал людей, находящихся в гетто, на протяжении целых двух лет. По сравнению с тем, что началось потом, это было относительно спокойное время, в течение которого наша жизнь постепенно скатывалась к кошмару, так как все каждую секунду ожидали чего-то ужасного, но никто не знал, чего именно и с какой стороны ждать.

Каждое утро я выходил из дома, обычно сразу после завтрака. В ежедневный ритуал входила длинная прогулка нa улицу Милую, к Иегуде Зискинду, который жил там с семьей в темной, мрачной дыре.

Выход из дома — на первый взгляд нечто совершенно обыденное — в условиях гетто, а особенно из-за уличных облав, вырастал до размеров настоящего события. Сначала надо было навестить кое-кого из соседей, выслушать от них разные жалобы и сетования, а заодно и разузнать, какова ситуация в городе: нет ли облав, не заблокированы ли улицы, что происходит на пропускном пункте на улице Хлодной. Только теперь можно отважиться выйти из дома, но по прежнему нельзя терять бдительности: мы все время останавливали идущих с противоположной стороны, чтобы узнать, что там делается. И только такие меры безопасности давали хоть какую-то надежду избежать облавы.

Гетто разделялось на малое и большое. Малое, расположенное между улицами Велькая, Сенная, Желязная и Хлодная, после очередного сокращения территории соединялось с большим гетто только в одном месте — там, где Хлодная пересекалась с Желязной. Большое гетто занимало всю южную часть Варшавы с множеством маленьких вонючих улочек и переулков, которые кишели еврейской беднотой, ютившейся здесь в грязи, тесноте и нищете.

В малом гетто тоже жили тесно, но все же в пределах разумного: по три, самое большее по четыре человека в одной комнате, и по улицам, при минимальном внимании, здесь можно было пройти, не задевая других людей. А если бы и случилось задеть, то без последствий — в малом гетто жили главным образом интеллигенция и зажиточные горожане, завшивленность была низкая, почти не было переносчиков насекомых. В большом гетто вы неизбежно нахватали бы их. Кошмар начинался за Хлодной, но даже перейти ее — было большой удачей, невозможной без правильной оценки ситуации. Улица Хлодная полностью лежала в «арийской» части города. На ней не прекращалось оживленное движение автомобилей, трамваев и пешеходов. Чтобы пропустить еврейское население по Желязной из малого гетто в большое и обратно, требовалось остановить движение на Хлодной. Это было неудобно для немцев, поэтому они старались делать это как можно реже.

Идя по Желязной, я уже издалека видел толпу на углу Хлодной. Спешащие по делам люди нервно переступали с ноги на ногу, ожидая милости от жандарма, который решал, достаточно ли большая собралась толпа, чтобы открыть проход. Когда такой момент наставал, часовые расступались, и масса потерявших терпение людей начинала напирать со всех сторон, толкаясь, падая и топча друг друга, чтобы как можно скорее оказаться вне опасного соседства с немцами и раствориться в улочках обеих частей гетто. Затем шеренга часовых смыкалась, и вновь начиналось нервное, полное страха и тревоги ожидание.

Немцы скучали на посту и пробовали, как умели, чем-нибудь себя занять. Из всех развлечений они больше всего любили танцы. С близлежащих улочек сгоняли музыкантов — по мере роста нищеты количество уличных ансамблей постоянно увеличивалось, — потом из толпы ожидающих выбирали кого посмешнее и приказывали им танцевать вальс. Музыкантов ставили у стены дома, на проезжей части освобождали место, один из солдат брал на себя роль дирижера: когда оркестранты играли слишком медленно, он их бил. Остальные следили за тем, чтобы танцоры не халтурили. Перед запуганной толпой кружили пары: калеки, старцы, толстяки и доходяги. Коротышки или дети танцевали с людьми, выделявшимися высоким ростом. Вокруг стояли немцы и, надрываясь от смеха, покрикивали: «Быстрей! Шевелитесь! Танцуют все!» Когда комические пары были подобраны исключительно удачно, танцы продлевались. Проход открывался, закрывался и вновь открывался, а эти несчастные все дергались в ритме вальса из последних сил, сопя и плача от усталости и напрасно ожидая, что над ними сжалятся.

Лишь благополучно миновав Хлодную, можно было увидеть гетто в его подлинном обличье. Здесь у людей не было имущества или припрятанных ценностей. Жили торговлей. По мере того как вы углублялись в путаницу тесных улочек, торговля велась все бойчее и нахальнее. Женщины с уцепившимися за их юбки детьми преграждали прохожим путь, пытаясь продать лежащий на обрывке картона кусок пирога — все их богатство, от которого зависело, смогут ли их дети вечером съесть четвертушку черного хлеба. А рядом старые евреи, высохшие от голода до неузнаваемости, пытались, хрипло крича, обратить внимание прохожих на какие-то тряпки в надежде получить за них деньги. Молодые мужчины торговали золотом и валютой, ведя яростную, упорную борьбу за покривившиеся корпуса часов, замочки от цепочек или грязные, потертые долларовые банкноты, которые рассматривали на свет и обнаруживали, что деньги фальшивые и никуда не годные, хотя продавец клялся, что они «почти как новые».

По забитым людьми улицам, стуча и дребезжа, двигались конки, или «конгеллерки», вспарывая плотную толпу дышлами и конскими телами, как корабль рассекает носом воду. Название «конгеллерка» происходило от фамилий владельцев — Кона и Геллера, двух еврейских богачей, которые выслуживались перед гестаповцами, благодаря чему процветали. Вагонами, из-за высокой стоимости проезда, пользовались только богатые, — их приводила в гетто необходимость поддерживать торговые связи. Выходя на остановках, они старались как можно скорее добраться до магазина или конторы, где была назначена встреча, а потом опять побыстрее сесть в конку и покинуть это страшное место.

Преодолеть расстояние от остановки до ближайшего магазина было нелегко. Минутной встречи с состоятельным человеком ожидали десятки нищих, которые, сбившись в кучу, хватали его за одежду и преграждали дорогу, плача, крича или угрожая. Но было бы безрассудно в порыве сострадания подать нищему милостыню. Крик тогда переходил в вой, со всех сторон подходили другие бедняки и брали благодетеля в плотное кольцо: исхудалые, больные туберкулезом люди, толкающие своих, покрытых гнойными наростами, детей ему под ноги; жестикулирующие культи вместо рук, слепые глаза, беззубые, распространяющие зловоние рты, молящие о жалости в последнюю минуту перед смертью, как будто лишь немедленное подаяние могло отсрочить их конец.

Внутрь гетто можно было попасть только по Кармелитской улице, единственной, которая туда вела. Пройти по ней, не задевая прохожих, было невозможно. Плотная людская масса не шла, а перла и проталкивалась вперед, создавая завихрения вокруг торговых лотков и затоны в подворотнях, из которых несло холодным, затхлым воздухом непроветренных постелей, прогорклого жира и гниющих отходов. По любому, самому незначительному поводу толпа впадала в панику и шарахалась то в одну, то в другую сторону, задыхаясь, давя, крича и ругаясь на чем свет стоит. Кармелитская улица была одной из самых опасных. По ней каждый день ездили тюремные машины. За их маленькими зарешеченными окошками с матовыми стеклами находились узники, которых везли с Павяка на аллею Шуха, в Главное управление гестапо, а обратно — то, что от них осталось после допроса — кровавые комья с переломанными костями, отбитыми почками и вырванными ногтями.

Конвоиры никого не подпускали к этим машинам, несмотря на то что те были бронированы. Сворачивая на Кармелитскую, гестаповцы высовывались из автомобилей и били наотмашь палками по толпе, такой плотной, что даже при большом желании никто нe мог укрыться в подворотне. Будь то обычные резиновые палки, это еще можно было пережить, но гестаповцы пользовались такими, из которых торчали бритвы и гвозди.

Иегуда Зискинд жил на улице Милой, недалеко от места ее пересечения с Кармелитской. Он был сторожем, а при случае — носильщиком, возчиком, торговцем и контрабандистом: нелегально перебрасывал товары через границу гетто. Прирабатывал везде, где только мог, употребляя все свои силы и хитрость на то, чтобы прокормить семью, численность которой я не мог определить даже приблизительно, так она была велика. Если оставить в стороне его обычные занятия, то Зискинд был человеком, полным идеалов. Как член тайной организации он провозил листовки в гетто и пытался заниматься здесь нелегальной деятельностью, хотя давалось ему это с большим трудом. Относился он ко мне с некоторым пренебрежением, как следовало, с его точки зрения, относиться к артистам — людям, не пригодным к подпольной работе. Все же я ему нравился, и он позволял мне ежедневно заходить к нему домой, — читать свежие новости, тайно полученные по радио и только что распечатанные. Иегуда относился к решительным оптимистам.

Вспоминая сейчас о нем, после всех страшных лет, отделяющих меня от тех дней, когда он был еще жив и нес свои добрые вести людям, я восхищаюсь его стойкостью. Не было ни одного зловещего сообщения по радио, которое он не смог бы истолкавать в лучшую сторону. Однажды, прочитав последние известия, я в отчаянье ударил рукой по газете и вздохнул: «Но теперь вам придется, наконец, признать, что все пропало». Зискинд улыбнулся, взял сигарету, уселся поудобнее в кресле и со словами: «Господин Шпильман, вы ничего не понимаете, ничего!» начал свою очередную лекцию по политике. Из его речей я понимал немного, но сама его манера говорить была отмечена твердой, передающейся слушателю верой в то, что все идет как надо и, сам не зная как, я проникался тою же уверенностью. От Иегуды Зискинда с улицы Милой я всегда возвращался назад ободренный. И только уже дома, лежа в постели и снова, который раз, анализируя политические события, я приходил к заключению, что выводы Зискинда абсурдны. Но следующим утром я опять отправлялся к нему, позволял себя переубедить и уходил с новой дозой оптимизма, которая действовала до самого вечера и давала мне возможность выжить.

Зискинд попался только зимой 1942 года. С поличным: на столе лежали стопки листовок, а Иегуда с женой и детьми сортировали их. Всех расстреляли на месте, не пощадив даже их маленького сынишки — трехлетнего Симхи. Как же трудно стало мне надеяться на лучшее, когда убили Зискинда и не осталось никого, кто мог бы мне все как следует объяснить! Только теперь я понимаю, что прав был не я и не эти сообщения, а Зискинд. Позднее все случилось именно так, как он предрекал, хотя тогда мы не могли в это поверить.

Домой я возвращался той же дорогой: по Кармелитской, Лешно и Желязной. По пути заглядывал к друзьям, чтобы передать им новости, услышанные от Зискинда. Потом шел на Новолипки помочь Генрику тащить корзину с книгами.

У Генрика была нелегкая жизнь. Он сам ее себе устроил и даже не пытался ничего в ней менять, потому что считал, что жить иначе было бы недостойно. Знакомые, ценившие его гуманитарные способности, советовали ему поступить в еврейскую полицию. Туда в целях самосохранения шло большинство молодых людей из интеллигенции. Сверх всего, там при небольшой ловкости можно было хорошо зарабатывать. Но Генрик отвергал такие советы. Они даже возмущали его, он воспринимал их как оскорбление. Со свойственной ему суровой порядочностью он отвечал, что не намерен сотрудничать с бандитами. Знакомые обижались, а Генрик каждое утро начал ходить на Новолипки с корзиной книг. Он торговал ими, в любую погоду, в летнюю жару и зимнюю стужу, не сдаваясь и твердо стоя на своем: если его, интеллектуала, лишили иных занятий с книгами, то пусть останется хотя бы это, а опуститься ниже — он себе не позволял.

Обычно, когда мы с Генриком, неся корзину, возвращались домой, все были уже в сборе и ждали только нас, чтобы приступить к обеду. Мать придавала большое значение общим трапезам — это был ее способ нас поддерживать. Она следила за тем, чтобы стол, накрытый чистой скатертью и салфетками, был красиво сервирован. Прежде чем сесть за стол, мать смотрелась в зеркало, проверяя, элегантный ли у нее вид, слегка пудрилась, поправляла волосы и нервным движением рук разглаживала платье. Но как было разгладить морщины вокруг глаз, которые с каждым месяцем становились все глубже? И ничего она не могла поделать с тем, что ее пепельные волосы вдруг начали седеть. Когда все уже сидели на своих местах, она приносила из кухни суп и, разливая его, начинала разговор. При этом старалась избегать неприятных тем. Когда, однако, кому-нибудь из нас случалось совершить подобную неловкость, прерывала: «Увидите, все еще переменится». И чтобы сменить тему, обращалась к отцу: «Вкусно, Самуил?»

Отец не особенно стремился терзать себя. Даже пересаливал с хорошими известиями. Как-то после одной облавы, когда с десяток мужчин, благодаря взяткам, выпустили на свободу, он, сияя, уверял, будто знает из верного источника, что всех мужчин старше сорока лет, а может, младше, с образованием или без, по той или иной какой причине освободили — как бы то ни было, это очень обнадеживающий симптом. Когда из города приходили уже однозначно плохие вести, он садился за стол в подавленном состоянии, но уже за супом приободрялся. А во время второго блюда, которое теперь чаще всего состояло из одних овощей, его настроение настолько улучшалось, что он переходил к беззаботной болтовне.

Генрик и Регина обыкновенно бывали погружены в себя. Регина внутренне настраивалась на работу, куда ходила после обеда. Она служила в одной из адвокатских контор. Зарабатывала гроши, но делала все так добросовестно, как будто это были тысячи. А Генрику если и удавалось отвлечься от своих мыслей, то только затем, чтобы затеять со мной ссору. Некоторое время он бросал на меня негодующие взоры, потом пожимал плечами и, наконец, бормотал с возмущением:

— Нужно быть законченной обезьяной, чтобы носить такие галстуки, как Владек!

— Сам ты обезьяна, да к тому же еще и осел! — отвечал я, и ссора разгоралась не на шутку.

Он не хотел понять, что, выступая перед публикой, я должен был хорошо одеваться. Ничего из того, что касалось меня и моих дел, он не воспринимал. Теперь, когда его уже давно нет в живых, я знаю, что мы по-своему любили друг друга, несмотря на то что часто препирались. В сущности, мы были очень похожи.

О Галине я почти ничего не могу сказать. Она единственная из всей семьи жила как бы вне ее. Была скрытной и, появляясь в доме, никак не показывала, что происходит внутри нее, что волнует. Каждый день она просто садилась за стол, не проявляя, казалось, никакого интереса к нашим проблемам. Не могу сказать, какой она была на самом деле, и никогда уже не узнаю.

Наши обеды были очень скромными. Мать старалась экономить на всем. Мяса мы почти совсем не видели. И все же наши трапезы были поистине королевскими — по сравнению с тем, что лежало на тарелках у других обитателей гетто.

Однажды зимой, влажным декабрьским днем, когда под ногами хлюпала грязь со снегом и дул резкий ветер, я стал случайным свидетелем «обеда» одного старика, из тех, кого называли в гетто «ловцами». Это были люди, впавшие в такую бедность, что им приходилось красть, чтобы выжить. Они бросались к прохожему, несущему какой-нибудь сверток, выхватывали его и убегали в надежде, что найдут там что-нибудь съедобное.

Я пересекал Банковскую площадь, а в двух шагах впереди меня шла какая-то бедная женщина, обхватив левой рукой кастрюлю, завернутую в газеты. Между мной и женщиной плелся, трясясь от холода, какой-то старый оборванец со сгорбленными плечами, волоча по грязи дырявые ботинки, из которых торчали серо-фиолетовые ноги. Внезапно старик бросился вперед, вцепился в кастрюлю и попытался вырвать ее из рук женщины. То ли у него не хватило сил, то ли женщина держала кастрюлю слишком крепко, но ему не удалось завладеть добычей, она упала на тротуар, и густой суп, от которого валил пар, вылился на грязную улицу.

Мы все трое застыли на месте. Женщина от ужаса онемела, «ловец» уставился на кастрюлю, потом на женщину, а из его груди вырвался вздох, похожий на стон. Внезапно он бросился в грязь и начал лакать суп прямо с тротуара, закрывая его с двух сторон руками так, чтобы не пропало ни капли, и не чувствуя, как женщина пинает его по голове, крича и в отчаянии рвя на себе волосы.

6 ПОРА ДЕТЕЙ И СУМАСШЕДШИХ

Во время войны я снова начал работать пианистом — в кафе «Современник» на улице Новолипки, в самом центре варшавского гетто. Еще до конца 1940 года, когда был перекрыт выход из гетто, мы уже продали все, даже самое ценное, что у нас было, — рояль. Жизнь заставила меня преодолеть апатию и искать заработка. Для меня это стало благом. Работа оставляла меньше времени на размышления, а сознание того, что от моих усилий зависит существование всей семьи, помогло мне справиться с депрессией.

Рабочий день начинался после полудня. Я шел в кафе кривыми улочками, расположенными в центре гетто, а когда мне хотелось посмотреть на захватывающее зрелище — работу контрабандистов, я выбирал путь вдоль стены.

Послеобеденное время было самым подходящим для контрабанды. Солдаты, уставшие от утренних заданий и довольные наживой, теряли бдительность — все их мысли поглощал подсчет прибыли. В подворотнях и окнах домов, выходящих на стену гетто, мелькали тревожные тени людей, которые с нетерпением прислушивались к тарахтению подъезжавшей телеги. Когда этот звук усиливался и телега подходила совсем близко, раздавался условный свист, и через стену летели мешки и посылки. Из подворотен выбегали получатели, поспешно хватали свою добычу, и скрывались в подворотнях — снова наступала обманчивая тишина, полная нервного ожидания и таинственных шепотов. В те дни, когда солдаты более добросовестно выполняли свои обязанности, стук телег сопровождался звуками выстрелов, а из-за стены вместо мешков летели гранаты. Их оглушительные разрывы приводили к большим разрушениям.

Стена почти по всей своей длине была проложена далеко от проезжей части. В ней на определенном расстоянии друг от друга над самой землей были проделаны продолговатые отверстия, служившие для стока воды с «арийской» части улицы в канализационные люки, расположенные вдоль тротуаров в гетто. Этими отверстиями пытались воспользоваться дети для мелкой контрабанды. Маленькие существа на тоненьких, как спички, ножках сбегались сюда со всех сторон и, украдкой стрельнув испуганными глазами вправо и влево, тянули слабыми ручонками через эти стоки мешки, которые часто были больше них самих.

Когда весь груз оказывался на территории гетто, эти малыши взваливали его себе на спину и, согнувшись в три погибели, с набухшими от напряжения голубыми жилками на висках, шатаясь и тяжело дыша открытым ртом, бежали врассыпную, как испуганные крысы.

Однажды, идя вдоль стены, я увидел такого маленького еврейского мальчика, чье предприятие вот-вот должно было увенчаться счастливым концом. Ему оставалось только проскользнуть через водосток вслед за своим товаром.

Щуплая фигурка мальчика уже наполовину показалась из отверстия в стене, как вдруг ребенок начал пронзительно кричать. Одновременно с «арийской» стороны донесся хриплый крик немецкого жандарма. Я подбежал к мальчику, чтобы помочь, но, как назло, его бедра никак не проходили в отверстие водостока. Я тянул его изо всех сил за плечи, а он кричал все отчаяннее. С той стороны стены долетали отзвуки тяжких ударов каблуками. Когда, в конце концов, мне удалось вытащить ребенка, он умер у меня на руках. У него был перебит позвоночник.

В перебрасываемых через стену мешках и посылках были в основном пожертвования от поляков в пользу беднейших евреев. Но основной поток контрабандного снабжения гетто находился под контролем таких тузов, как Кон и Геллер. Здесь все шло гладко, без осложнений и без малейшего риска. Просто в определенное время подкупленные охранники теряли способность видеть, и у них под носом, с их молчаливого согласия, через ворота проезжали обозы с продовольствием, дорогим алкоголем, деликатесами и табаком прямо из Греции или с французской конфекцией и косметикой.

Выставку этих товаров я мог ежедневно наблюдать в «Современнике». Туда приходили богачи, увешанные золотом и бриллиантами; там же, за столиками, уставленными яствами, под звуки стреляющих пробок от шампанского «дамы» с ярко накрашенными губами предлагали свои услуги военным спекулянтам. Здесь я утратил две иллюзии: одну — о человеческой солидарности и другую — о музыкальности евреев.

Нищим не разрешалось стоять перед «Современником». Толстые швейцары прогоняли их палками.

В колясках прибывающих сюда рикш сидели, раскинувшись, изящные господа и дамы, зимой одетые в дорогие шерстяные костюмы, летом — во французских шелках и дорогих шляпах. Чтобы попасть на территорию, охраняемую швейцарами с палками, им приходилось, кривясь от негодования, самим прокладывать себе путь тростью через толпу попрошаек. Они никогда не подавали милостыни. С их точки зрения, милостыня развращает. Просто пусть идут работать, как они, и зарабатывать такие же деньги. В конце концов, это может делать каждый, и каждый, кто не сумел организовать свою жизнь, только сам виноват в этом.

Они приходили сюда по делам, занимали столики в просторном зале и принимались жаловаться на тяжелые времена и отсутствие солидарности со стороны американских евреев. И правда, что такое? Здесь люди умирают без куска хлеба, страшные вещи происходят, а по другую сторону океана американская печать все это замалчивает, еврейские же банкиры не делают ничего, чтобы Америка объявила Германии войну, хотя легко могли бы этого добиться, было бы желание.

В «Современнике» на мою игру никто не обращал внимания. Чем громче я играл, тем громче разговаривали посетители, и каждый день я соревновался с публикой — кто кого сумеет заглушить. Дошло до того, что как-то раз один из посетителей через официанта попросил меня ненадолго прерваться — я мешал ему оценить подлинность золотых двадцатидолларовых монет, минуту назад купленных у кого-то из сидящих за соседним столиком. Он собирался ударить монетой о мраморную столешницу и вслушаться в звук этой единственно важной для него музыки.

Я не смог здесь долго работать. К счастью, мне удалось получить место в заведении совершенно другого рода, — кафе на Сенной, куда приходила еврейская интеллигенция послушать мою игру. Здесь я приобрел популярность и познакомился с людьми, вместе с которыми мне довелось потом пережить немало и хорошего, и плохого. Постоянным посетителем этого кафе был художник Роман Крамштык, исключительно одаренный человек, друживший с Артуром Рубинштейном и Каролем Шимановским. Он работал над замечательной серией гравюр на тему жизни гетто, не предчувствуя своей гибели и того, что большая часть этих работ бесследно пропадет.

В кафе на Сенной бывал также один из самых благородных людей, кого мне довелось встретить в жизни, — Януш Корчак. Он писал книги, когда-то дружил с Жеромским и был знаком почти со всеми наиболее интересными участниками Молодой Польши, о которых рассказывал просто и занимательно. Его не считали писателем первого ряда, может быть, потому, что его литературные заслуги относились к довольно специфической области. Он писал исключительно для детей или о детях. Книги Корчака отличало глубокое знание детской психологии, они писались не в целях самовыражения, а были потребностью души прирожденного воспитателя и общественного деятеля. Главным было не то, как он писал, а то, как он жил. Каждую свою минуту и каждый имевшийся у него злотый с первого дня своей профессиональной деятельности Корчак посвящал интересам детей. Эта его позиция оставалась неизменной до самой смерти. Он организовывал дома для сирот, многократно проводил сбор пожертвований для нуждающихся детей, обращался как Старый Доктор к детям по радио, что принесло ему большую популярность, и не только среди детей. Когда гетто уже изолировали от мира, он добровольно пришел в него, хотя мог этого избежать. В гетто он по-прежнему исполнял свою миссию, заменяя отца десяткам еврейских детей-сирот, самых одиноких и обездоленных на свете. Беседуя с ним на Сенной, мы и представить себе не могли, каким прекрасным и полным самопожертвования жестом он закончит свою жизнь.

Через четыре месяца я перешел в кафе «Искусство», которое находилось на улице Лешно. Это было самое большое в гетто заведение такого рода. Сюда приходили не только перекусить. В зале «Искусства» проводились концерты, здесь пела Мария Эйзенштадт, которая несомненно завоевала бы огромную популярность среди миллионов людей, если бы ее не убили немцы. Я выступал там вместе с Анджеем Гольдфедером и имел большой успех, исполняя свой парафраз вальса из «Казановы» Людомира Ружицкого на слова Владислава Шленгеля. Этот поэт выступал там ежедневно: вместе с Леонидом Фокчанским, певцом Анджеем Властом, известным сатириком Адвокатом Вацусем и с Полей Браун они вели «Живой дневник» — забавную хронику гетто, полную острых скрытых намеков в адрес немцев. Рядом с концертным залом был расположен бар, где люди, интересовавшиеся не столько искусством, сколько едой и выпивкой, могли заказать отличные напитки и вкуснейшие cotelettes de volaille или boeufs a la Strogonoff. И в концертном зале, и в баре почти всегда все места были заняты. Я тогда прилично зарабатывал и мог, пусть и не без проблем, содержать нашу семью из шести человек.

Тут в перерывах между выступлениями я встречал множество знакомых, с которыми можно было поговорить, и мне бы здесь даже нравилось, если бы не постоянно мучившая меня мысль об обратном пути домой.

Шла тяжелая для гетто зима 1941/1942 года. Островки относительного благополучия еврейской интеллигенции и роскоши спекулянтов тонули в море еврейской нищеты, уже тогда доведенной до крайности голодом, холодом и вшами. Гетто кишело насекомыми, и уберечься от них было невозможно. Вши были везде — на одежде прохожих, внутри магазинов и трамваев, вши ползали по тротуарам, жили на лестницах домов, падали с потолков официальных учреждений, куда приходилось обращаться по многим вопросам. Вши прятались в сгибах газет, на монетах и даже на свежем хлебе, и каждое из этих существ могло быть носителем сыпного тифа.

В гетто началась эпидемия… В месяц умирало до пяти тысяч человек. Тиф был главной темой разговора у всех — богатых и бедных: бедные гадали, когда от него умрут, а богатые — как от него защититься и где достать вакцину доктора Вейгеля, выдающегося бактериолога, ставший фигурой не менее известной, чем Гитлер.

То были два символа — добра и зла противостоящих друг другу. Говорили, что доктора арестовали во Львове, но, слава Богу, не убили, а тут же признали «пранемцем» honoris causa, предложили прекрасную лабораторию, виллу и превосходный автомобиль, но при этом установили за ним надзор гестапо, тоже превосходный. Вейгель должен был производить как можно больше вакцины для завшивевшей немецкой армии на восточном фронте.

Говорят, доктор не принял ни виллы, ни автомобиля. Не знаю, как было на самом деле. Знаю только, что доктор выжил и немцы, после того как он открыл им рецепт своей вакцины, и перестал быть нужен, каким-то чудом все же не отправили его в одну из своих «превосходных» газовых камер.

В любом случае, — благодаря его открытию и немецкой коррупции, многие варшавские евреи избежали смерти от тифа, хотя потом им все равно довелось умереть — иной смертью.

Я не стал прививаться. Моих средств хватало на одну-единственную дозу вакцины, другие члены семьи оставались без нее. Так я поступить не мог.

О том, чтобы вовремя хоронить умерших от тифа, не могло быть и речи. Дома их тоже не оставишь. Люди шли на компромисс: раздетых мертвецов — одежда теперь была в цене — оборачивали бумагой и складывали на тротуар перед домом. Там они лежали, нередко по многу дней, затем местные власти забирали их, и хоронили на кладбище в общих могилах.

Из-за этих, умерших от тифа или от голода людей, мои возвращения домой превращались в кошмар. Я уходил с работы одним из последних, вместе с хозяином, после подсчета дневной выручки и получения своего жалованья. Было темно, улицы почти пусты. Я светил себе фонариком, чтобы не споткнуться о мертвое тело. Холодный январский ветер дул в лицо или толкал в спину, шелестел бумагой, в которую были завернуты трупы, приподнимал ее, обнажая высохшие кости, тощие ноги, запавшие животы, ощерившиеся рты или уставившиеся в пустоту глаза.

Тогда я еще не привык видеть трупы. Полный страха и отвращения, я пробирался по улицам, чтобы как можно скорее оказаться дома, где меня ждала мать с блюдцем спирта и пинцетом. В то опасное время она старалась как можно лучше заботиться о здоровье семьи. Мать никого не впускала в дом дальше прихожей, где тщательно проверяла пальто, шляпу и костюм и собирала вши, которых затем топила в спирте.

Весной, поближе сойдясь с Романом Крамштыком, я часто после работы, вместо того чтобы идти домой, шел к нему на Электоральную, где мы болтали до поздней ночи.

Хозяин этой квартиры был счастливчиком. Он жил в своем собственном маленьком королевстве. Комнатка с покатым потолком на последнем этаже доходного дома хранила все богатства, которые ему удалось сберечь, несмотря на грабежи немцев: широкий диван, покрытый килимом, два антикварных кресла, чудесный комодик в стиле ренессанс, персидский ковер, старинное оружие, несколько картин и множество мелких вещиц, в течение ряда лет привозимых сюда из разных частей Европы. Каждая из них была настоящим произведением искусства и радовала глаз. Хорошо было сидеть в этой комнатке, попивая кофе и весело болтая при желтоватом приглушенном свете лампы, украшенной колпачком, сделанным когда-то самим хозяином. Перед сумерками мы ненадолго выходили на балкон подышать свежим воздухом, который здесь, высоко, был чище, чем в запыленном и удушливом лабиринте тесных улиц.

Приближался комендантский час, люди закрывались в домах, низкое весеннее солнце заливало розовым светом крытые железом крыши домов; в голубом небе чертили круги большие стаи белых голубей, а из расположенного неподалеку Саксонского сада плыли над домами и попадали сюда, в обиталище проклятых, волны аромата сирени. Приближалось время детей и сумасшедших.

Мы с Романом вглядывались в глубину Электоральной улицы, ожидая появления «дамы с плюмажем», как мы называли нашу помешанную. Вид у нее был необыкновенный. На щеках ярко-розовые румяна, брови от виска до виска соединены одной линией шириной в сантиметр. На черное разорванное платье накинута старая зеленая бархатная портьера с кистями, а из соломенной шляпы вертикально торчит большое фиолетовое страусиное перо, которое чуть колышется в такт поспешным и неверным шагам безумной. Она то и дело останавливала прохожих и спрашивала их, вежливо улыбаясь, о муже, убитом немцами на ее глазах:

— Извините… Вы случайно не видели Исаака Шермана? Такого высокого элегантного мужчину с седой бородкой… — и напряженно всматривалась в лицо прохожего, а когда слышала отрицательный ответ, восклицала разочарованно:

— Ах нет? — и на мгновение ее лицо стягивала болезненная гримаса, но тут же исчезала в учтивой принужденной улыбке, — Прошу прощения, уважаемый, — и быстро уходила, качая головой от неловкости за то, что отняла время, и вместе с тем удивляясь, как можно было не знать ее мужа Исаака, такого изысканного и приятного мужчину.

Обычно в это время на Электоральной появлялся Рубинштейн. Крутя тростью, он бежал вприпрыжку по улице в грязных, развевающихся на ходу лохмотьях и мурлыкал что-то себе под нос. Рубинштейн пользовался в гетто большой популярностью. Его можно было узнать издалека, едва заслышав его обычную присказку: «Давай, держись!» Он хотел одного — помочь людям сохранить присутствие духа. Его анекдоты и шутки ходили по всему гетто, поднимая людям настроение. Одним из его трюков было приблизиться к немецкому патрулю и, дергаясь и гримасничая, обзывать их дураками, бандитами и шайкой воров. Немцы от души забавлялись и часто бросали Рубинштейну мелочь и сигареты в качестве платы за его оскорбления, — ведь к сумасшедшему нельзя относиться серьезно. Я, в отличие от немцев, сомневался и сомневаюсь до сих пор, действительно ли он разделил участь множества людей, в результате пережитых ужасов потерявших рассудок, или же только изображал полоумного, чтобы шутовской колпак помог ему избежать смерти. Это, впрочем, ему все равно не удалось.

Помешанные игнорировали комендантский час. Для них он не существовал. Дети вели себя так же. Из разных закоулков, подвалов, сеней — мест их ночевок — выныривали детские тени в надежде, что, может быть, в этот предвечерний час им удастся пробудить жалость в людских сердцах. Они вставали под уличными фонарями, вдоль тротуаров, на мостовой и, глядя на вас снизу вверх, монотонно стонали, что они голодны. Кто мог, пробовал петь. Тонкими, слабыми голосками пели они о молодом солдате, раненом на поле боя, умирающем в полном одиночестве и зовущем: «Мама!» Но мамы рядом нет. Она далеко и не узнает, что сын умирает, его качает лишь мать-земля, успокаивая шелестом деревьев и трав: «Спи, сыночек, спи, любимый!», а вместо креста «За заслуги» на мертвую грудь падает с дерева цветок — его единственная награда.

Другие дети пытались взывать к совести прохожих, убеждая: «Мы в самом деле очень, очень голодные. Мы уже давно ничего не ели. Дайте нам кусочек хлеба или хотя бы картошку или луковицу, чтобы дожить хотя бы до завтрашнего дня».

Но почти ни у кого не было этой одной луковицы, а у тех, у кого она была, — не было сердца. Война превратила его в камень.

7 ЖЕСТ ГОСПОЖИ К.

Ранней весной 1942 года облавы, уже вошедшие в систему, вдруг прекратились. Если бы это случилось на два года раньше, люди могли бы почувствовать облегчение, порадоваться, вновь обрести надежду, что жизнь станет легче. Но после двух с половиной лет сосуществования с немцами никто уже не имел иллюзий. Если они перестали на нас охотиться, то только потому, что им в голову пришла идея получше. Возникал вопрос: какая? Люди терялись в догадках, а воображение не только не успокаивало, но тревожило их все сильнее.

Тем не менее, пока еще можно было спать спокойно у себя дома, а не бегать ночевать в амбулаторию при малейших признаках опасности. Там Генрик спал на операционном столе, а я в гинекологическом кресле и, просыпаясь по утрам, видел перед собой развешанные сушиться рентгеновские снимки больных сердец, легких, съеденных туберкулезом, камней в желчных пузырях и сломанных костей. Наш знакомый врач, заведовавший этим кабинетом, справедливо полагал, что даже во время самой большой облавы гестаповцам никогда и ни при каких обстоятельствах не придет в голову мысль — искать кого-то здесь. Только в таком месте можно было ночью чувствовать себя в безопасности.

Видимость полнейшего покоя сохранялась до самого апреля, когда где-то во второй половине месяца, в пятницу, по гетто прокатился ураган страха. На первый взгляд — беспричинного, потому что на вопрос, что должно случиться и откуда паника, никто не мог сказать ничего определенного. Несмотря на это, сразу после обеда закрылись все магазины, а люди попрятались по домам.

Я не знал, будут ли работать кафе. Поэтому отправился, как обычно, в «Искусство», но там все было наглухо заперто. По дороге домой мое нервное напряжение достигло предела, тем более что на все попытки расспросить людей, обычно хорошо осведомленных, я ничего не смог выяснить. Никто ничего не знал.

До одиннадцати вечера мы сидели одетые, ожидая развития событий, но, поскольку на улице все было спокойно, решили лечь спать. Мы не сомневались, что причиной паники стали беспочвенные слухи. Утром первым вышел из дома отец, но скоро вернулся назад бледный и испуганный: немцы ночью вламывались во многие дома. Вывели на улицу семьдесят мужчин и тут же расстреляли. Неубранные трупы так и лежат на улице.

Что это могло значить? Что эти люди сделали? Мы были потрясены и возмущены.

Объяснение последовало только к вечеру. На пустынных улицах были расклеены объявления. Немецкие власти сообщали, что были вынуждены очистить район от «нежелательных элементов», но эта акция не направлена против лояльной части населения, магазины и кафе должны немедленно возобновить работу, а людям надо вернуться к нормальной жизни, им ничего не угрожает.

И правда, следующий месяц прошел спокойно. Был май, и даже в немногочисленных садах гетто цвела сирень, а цветы акаций день ото дня становились все белее и собирались вот-вот распуститься. В это время немцы снова о нас вспомнили. Правда, на этот раз вырисовывалась одна маленькая деталь: они намеревались заняться нами не сами, а проведение облав было вменено в обязанность еврейской полиции и еврейской бирже труда.

Генрик был прав, не желая вступать в полицию и называя ее бандой бандитов. Там работали в основном молодые люди из обеспеченных семей. Среди них было много наших знакомых, и нас охватывало омерзение, тем большее, чем яснее мы видели, как некогда приличные люди, которым еще недавно подавали руку и относились по-дружески, оскотинивались на глазах. Заражались духом гестапо, так, наверное, следовало бы это назвать. Надевая полицейскую форму и беря палку, они в ту же минуту обращались в зверей. Главнейшей их целью было — налаживать отношения с гестаповцами, прислуживать им, красоваться вместе с ними на улицах, рисоваться знанием немецкого языка и демонстрировать хозяевам жестокость по отношению к евреям. Это не помешало им организовать полицейский джазовый оркестр, весьма, впрочем, недурной.

В мае во время большой облавы они с рвением, достойным настоящих эсэсовцев, окружили улицы и бегали в своих шикарных мундирах, грубо орали, подражая немцам, и, так же как те, били людей резиновыми дубинками.

Я был еще дома, когда вбежала мать с известием, что Генрик попал в облаву и его взяли. Я решил во что бы то ни стало его освободить. Рассчитывать мог лишь на свою популярность пианиста, потому что даже документы у меня были не в порядке. Пробившись через несколько полицейских оцеплений — меня то задерживали, то снова отпускали, — я в конце концов оказался у здания биржи труда. Полиция согнала сюда со всех сторон толпу мужчин. Они стояли, как овцы, сбитые в кучу собаками-пастухами, и это стадо увеличивалось с каждой минутой за счет тех, кого хватали на соседних улицах. Я с трудом пробился к заместителю директора и вырвал у него обещание, что Генрик еще до наступления сумерек вернется домой.

Так и случилось, только — как гром среди ясного неба — Генрик был на меня в бешенстве! С его точки зрения, я не должен был унижаться и о чем-либо просить таких мерзавцев, как эти — из полиции и с биржи труда.

— Было бы лучше, если б тебя увезли?!

— Пусть это тебя не волнует, — пробурчал он. — Это меня бы увезли. Не лезь не в свои дела

Я пожал плечами. Что толку спорить с чокнутым?

Вечером было объявлено, что начало комендантского часа переносится на двенадцать ночи, чтобы семьи тех, кого «посылают на работу», успели принести им смену белья, одеяла и продукты на дорогу. Это было поистине трогательное проявление «великодушия» со стороны немцев, которое еврейские полицаи всячески подчеркивали, чтобы завоевать наше доверие.

Гораздо позже мне довелось узнать, что тысячу схваченных тогда мужчин вывезли из гетто прямиком в Треблинку, чтобы испытать на них эффективность новехоньких газовых камер и крематориев.

Следующий месяц опять прошел спокойно, вплоть до памятного дня июньской резни в гетто. Мы и помыслить не могли, что нас ждет. Стояла жара, поэтому после ужина мы подняли шторы и широко открыли окна, чтобы немного подышать свежим вечерним воздухом. Машина гестапо подъехала к дому напротив, и раздались предупредительные выстрелы — все произошло настолько быстро, что не успели мы встать из-за стола и подбежать к окну, как ворота этого дома уже были распахнутые настежь, а изнутри доносились крики эсэсовцев. В открытых окнах не было света, но чувствовалось, что там царят суета и беспокойство, из темноты выныривали перепуганные лица и снова исчезали в ней. Окна квартир освещались по мере того, как немцы поднимались с этажа на этаж. Напротив нас жила семья торговца, мы часто их видели. Когда и там зажегся свет и эсэсовцы в касках с автоматами наперевес ворвались в комнату, ее обитатели, замерев от ужаса, сидели за столом, так же как и мы минуту назад. Унтер-офицер, командовавший отрядом, воспринял это как личное оскорбление. Он аж задохнулся от негодования. Какое-то время он стоял, в упор глядя на сидящих за столом и не произнося ни слова, пока наконец не рявкнул:

— Встать!

Все вскочили, за исключением отца семейства, старика с парализованными ногами. Унтер-офицер просто кипел от злости. Подойдя к столу, он оперся о него обеими руками, вперил неподвижный взгляд в парализованного и проревел:

— Встать!

Старый человек в отчаянной попытке подняться схватился за ручки кресла, но безуспешно. И прежде чем мы поняли, что произошло, немцы бросились на старика, подняли его вместе с креслом, вынесли на балкон и бросили с третьего этажа вниз. Мать закричала, закрыв лицо руками. Отец отбежал от окна подальше в глубь комнаты. Галина поспешила к нему, а Регина обняла мать и приказала громко и очень отчетливо:

— Спокойно!

А мы с Генриком не могли оторваться от окна. Еще какую-то секунду старик находился в воздухе, потом выпал из кресла, и мы услышали два удара: один — кресла о мостовую и другой — человеческого тела о плиты тротуара.

Мы стояли окаменев, не в силах ни отойти, ни отвернуться, и смотрели на эту сцену. А в это время эсэсовцы уже вывели на улицу десятка два мужчин, включили фары и заставили задержанных встать в освещенном месте. Потом включили мотор и приказали людям бежать перед машиной в кругу света от фар. Из окон дома доносились истерические крики, и в ту сторону из машины дали автоматную очередь. Бегущие падали, пули подбрасывали их вверх и переворачивали через голову или на бок — словно для того, чтобы пересечь границу жизни и смерти, требовалось сделать исключительно трудный и сложный прыжок.

Только одному из бегущих удалось вырваться из круга. Он бежал изо всех сил, и нам показалось, что он сможет добежать до ближайшего угла. Но на этот случай на автомобиле имелся высоко закрепленный прожектор. Его включили, беглеца заметили, раздались выстрелы, и он тоже подпрыгнул вверх, поднял руки, на бегу выгнулся назад и упал на спину.

Эсэсовцы сели в машину, она тронулась с места и поехала вперед прямо по телам, трясясь на них, словно на мелких ухабах.

В эту ночь в гетто опять расстреляли сто мужчин, но эта акция уже не произвела такого впечатления, как в первый раз. Магазины и кафе на следующий день работали в обычном режиме.

Нечто другое теперь возбуждало всеобщий интерес: немцы нашли себе новое занятие — начали ежедневно снимать нас на кинопленку. Зачем? Они вбегали в ресторан, приказывали официантам поставить на стол лучшие блюда и дорогой алкоголь, посетителям приказывали улыбаться, есть и пить, и это зрелище запечатлевали на пленке. В кинотеатре «Фемина» на улице Лешно снимали спектакли оперетты и выступления симфонического оркестра под управлением Мариана Нойтеха, которые проходили там раз в неделю. Председателю правления еврейской общины приказали организовать пышный прием и пригласить всех важных лиц гетто, и этот прием тоже зафиксировали на кинопленке. Однажды согнали мужчин и женщин в баню, всем приказали раздеться донага и мыться в общем помещении, и эту странную сцену тоже во всех деталях запечатлели на пленке.

Гораздо позже мне довелось узнать, что эти фильмы предназначались для заграницы, и для немцев в Германии. Если бы какие-то сведения накануне ликвидации гетто просочились наружу, эти фильмы призваны были развеять тревожные слухи, а также послужить доказательством, что евреям в Варшаве живется хорошо и еще, — что они лишены нравственности и недостойны уважения, поскольку мужчины и женщины моются вместе, бесстыдно раздеваясь на глазах друг у друга.

Примерно в это время в гетто все настойчивее стали возникать пугающие слухи. Их источник всегда оставался неизвестным, и не было никого, кто мог бы подтвердить их достоверность. Несмотря на это, все им верили. Просто сами собой вдруг начинались разговоры, например, о том, в каких жутких условиях живут евреи в гетто Лодзи, где их заставили ввести в оборот свои собственные железные деньги, на которые вне гетто ничего не купишь, и теперь там люди тысячами умирают с голоду. Некоторые принимали такие известия близко к сердцу, другие пропускали мимо ушей.

Прошло довольно много времени, толки о Лодзи прекратились и начались новые — о Люблине и Тарнове, где будто бы евреев умерщвляли газом, во что, впрочем, никто не хотел верить. Более достоверной казалась информация о том, что гетто со всей Польши должны собрать вместе и разместить в четырех городах: Варшаве, Люблине, Кракове и Радоме. Потом вдруг разнеслась молва, что, наоборот, варшавское гетто будут вывозить на восток, транспортами по шесть тысяч человек в день. Некоторые утверждали, что эта акция давно бы уже началась, если бы не секретные переговоры в правлении общины, во время которых удалось убедить гестапо — наверняка за взятку — отказаться от нашего переселения.

18 июня, в субботу, мы с Гольдфедером должны были участвовать в концерте, организованном в кафе «У фонтана» на улице Лешно в пользу известного пианиста, лауреата конкурса им. Шопена Леона Борунского, больного туберкулезом и оказавшегося безо всяких средств к существованию в отвоцком гетто. Садик при кафе был переполнен. Собралось около четырехсот человек из элиты общества, включая тех, кто хотел ею казаться. Предыдущее «массовое мероприятие» все здесь постарались позабыть, а общее возбуждение объяснялось вполне прозаически: элегантные представительницы плутократии и изысканные парвеню сгорали от любопытства: поздоровается ли госпожа Л. с госпожой К. Обе дамы занимались благотворительностью, принимая активное участие в работе комитетов, созданных во многих богатых домах для помощи бедным. Эта деятельность была особенно приятна потому, что предполагала участие в многочисленных балах, где развлекались, танцевали и пили, а собранные в процессе этого деньги передавали на благотворительные цели.

Недоразумение между двумя дамами началось с происшествия, случившегося незадолго до этого в кафе «Искусство». Обе женщины были очень красивы, каждая по-своему. Их взаимная ненависть была самой искренней, они всячески старались отбить друг у друга поклонников, среди которых наиболее привлекательным был Маврикий Кон — хозяин трамвайных линий и гестаповский агент, человек с интересным, выразительным лицом актера.

В тот вечер в «Искусстве» обе дамы веселились от души. Сидя у бара в окружении поклонников, они стремились перещеголять одна другую в выборе самых изысканных напитков и снобистских шлягеров, исполняемых на заказ аккордеонистом джазового оркестра между столиками. Первой направилась к выходу госпожа Л., не подозревая, что шедшая в это время по улице опухшая от голода женщина упала и умерла прямо у дверей бара. Ослепленная светом, госпожа Л., выходя, споткнулась о труп. Поняв, что произошло, она впала в шок и никак не могла успокоиться. Совершенно иначе повела себя госпожа К., которую уже успели обо всем уведомить. Остановившись на пороге, она как бы невольно вскрикнула от ужаса, но тут же, словно в порыве глубокого сочувствия, подошла к умершей, вынула из сумочки пятьсот злотых и подала их идущему за ней Кону со словами:

— Сделайте мне одолжение, позаботьтесь о том, чтобы ее достойно похоронили.

Одна женщина из ее свиты шепнула — так, чтобы все могли услышать:

— Она просто ангел!

Госпожа Л. не могла простить этого госпоже К. На следующий день, назвав ее «подлой бабищей», госпожа Л. заявила, что не собирается больше с ней здороваться. Сегодня обе должны были появиться в кафе «У фонтана», и золотая молодежь гетто с любопытством ожидала, чем закончится дело.

В перерыве после первой части концерта мы с Гольдфедером вышли на улицу, чтобы спокойно выкурить по сигарете. Вместе мы выступали уже целый год и очень подружились. Сегодня и его уже нет, хотя, казалось, он имел больше шансов выжить, чем я! Это был не только выдающийся пианист, но и юрист. Он закончил и консерваторию, и юридический, но из-за слишком высокой требовательности к себе пришел к выводу, что стать первоклассным музыкантом ему не удастся, поэтому начал работать адвокатом, а теперь, во время войны, вернулся к игре на рояле.

Благодаря своим способностям, обаянию и вкусу он был очень популярен и любим в довоенной Варшаве. Позднее ему удалось бежать из гетто и в течение двух лет скрываться в доме у писателя Габриэля Карского. Гольдфедера застрелили немцы в маленьком городке недалеко от разрушенной Варшавы за неделю до прихода Советской Армии.

Мы курили, болтали, и постепенно усталость покидала нас. Угасающий день был прекрасен! Солнце уже скрылось за домами, но его багряные отблески еще лежали на крышах домов и отражались в окнах верхних этажей. Ласточки чертили в небе, чья глубокая синева постепенно блекла, остывая. Толпа на улице редела, а золотистый и розово-багряный свет этого вечера делал ее не такой грязной и несчастной.

Заметив идущего к нам Крамштыка, мы обрадовались. Нам хотелось как-нибудь провести его на второе отделение концерта: он обещал написать мой портрет, и я собирался поговорить с ним на эту тему. Но Крамштык не поддался на наши уговоры. Он был сильно подавлен и полон самых черных предчувствий. Только что из верного источника он узнал, что выселение гетто неизбежно: по другую сторону стены для этого был организован и уже приступил к работе немецкий «Vernichtunnskommando» (отдел уничтожения).

8 РАСТРЕВОЖЕННЫЙ МУРАВЕЙНИК

Тем временем мы с Гольфедером готовили дневной концерт, посвященный годовщине нашего дуэта. Он должен был пройти в саду кафе «Искусство» в субботу, 25 июля 1942 года. Присутствия духа мы не теряли. Нам очень хотелось, чтобы этот концерт состоялся, и не жалели усилий. Теперь, накануне концерта, мы просто не могли поверить, что его не будет. Нам казалось, что и на этот раз слухи о депортации окажутся беспочвенными. В воскресенье, 19 июля, я еще играл в саду одного кафе на улице Новолипки, даже не подозревая, что это мой последний концерт в гетто. В саду яблоку негде было упасть, но настроение было невеселое.

После выступления я заглянул в «Искусство». Было уже поздно, и зал опустел. Только персонал сновал туда-сюда, спеша закончить свою ежедневную работу. Я присел на минуту поговорить с барменом. У него был совершенно убитый вид, и распоряжался он как-то неуверенно, скорее для видимости.

— Вы уже готовите помещение для нашего субботнего концерта? — обратился я к нему.

Он посмотрел на меня, словно не понимая, о чем речь, и на его лице отразилось ироническое сочувствие: крутой поворот в судьбах гетто уже предопределен, а я пребываю в полном неведении об этом.

— Вы в самом деле думаете, что к субботе мы еще останемся в живых? — спросил он с нажимом, склонившись ко мне над столом.

— Я уверен! — ответил я.

Он схватил меня за руку и произнес с жаром — так, будто мой ответ открывал перед ним новые перспективы спасения и его судьба могла зависеть от меня:

— Если мы останемся в живых, можете прийти сюда в субботу и съесть за мой счет ужин, какой хотите, и… — здесь он на мгновение заколебался, но, видимо, решил идти до конца и продолжал: —…и можете заказать за мой счет лучшие вина, какие только есть в нашем подвале, и тоже сколько душе угодно!

Судя по слухам, акция должна была начаться в ночь с воскресенья на понедельник. Но ночь прошла спокойно, а в понедельник утром к людям опять вернулось хорошее настроение. Может, это все были сплетни?

Но вечером началась паника: последняя молва гласила, что этой ночью начнется выселение малого гетто — на этот раз наверняка. Через мост, который построили немцы над улицей Хлодной, чтобы лишить нас последней связи с «арийским районом», из малого гетто в большое потянулись толпы взбудораженных людей с вещмешками, огромными сундуками и с детьми на руках, стремясь загодя, до наступиления комендантского часа, покинуть опасный район. Как всегда, мы решили положиться на судьбу и остались на месте. Поздно вечером соседи получили известие из комиссариата польской полиции о том, что уже объявлена боевая готовность. Значит, нехорошее предчувствие нас не обмануло. До четырех утра я не мог сомкнуть глаз, стоя у открытого окна, но и эта ночь прошла спокойно. Во вторник мы с Гольдфедером пошли в правление общины. У нас еще оставалась надежда, что все обойдется. Мы хотели получить официальную информацию о том, что немцы собираются сделать с гетто в ближайшие дни. Когда мы уже подходили к зданию, мимо нас проехала машина с открытым кузовом, там в окружении жандармов сидел начальник отдела здравоохранения еврейской общины полковник Кон, бледный, с непокрытой головой. Тут же мы узнали, что вместе с ним арестованы многие сотрудники еврейской администрации.

Начались жестокие облавы.

В тот же день произошел случай, потрясший всю Варшаву по обе стороны стены. Известный польский хирург, светило в своей области, доктор Рашея, профессор Познанского университета, был приглашен в гетто для проведения сложной операции. Получив, как было принято в подобных случаях, пропуск в комендатуре немецкой полиции, он прошел к больному и уже приступил к операции, как в квартиру ворвались эсэсовцы, застрелили пациента, лежащего под наркозом на операционном столе, а потом хирурга и всех, кто был в доме.

В среду, 22 июля, около десяти часов утра, я вышел в город. На улице уже не чувствовалось такого напряжения, как накануне. Ходили слухи, что арестованных служащих еврейской администрации выпустили на свободу, — это немного успокоило людей. Значит, немцы все же не собирались никого депортировать, поскольку все знали, что в провинции, где уже давно выселяли еврейские гетто, гораздо меньшие, чем варшавское, всегда начинали с роспуска администрации.

В одиннадцать я оказался недалеко от моста над Хлодной. Погруженный в размышления, я не заметил, что люди на мосту останавливаются, показывают куда-то и в сильнейшем возбуждении быстро расходятся. Только я собрался подняться по деревянным ступеням, как меня схватил за рукав знакомый, с которым мы давно не виделись.

— Что вы здесь делаете? — Он был очень взволнован, и, когда говорил, его нижняя губа тряслась, как у зайца. — Скорее идите домой!

— Что происходит?

— Через час начнется…

— Быть не может!

— Не может? — сказал он с горечью и нервно захихикал. Развернул меня к перилам и махнул рукой в сторону Хлодной. — Посмотрите сами!

По Хлодной под командованием немецкого унтер-офицера маршировал отряд солдат в незнакомой желтой форме. Сделав с десяток шагов, отряд останавливался, один из солдат покидал строй и оставался стоять в оцеплении вдоль стены гетто.

— Украинцы…

— Нас обложили! — скорее прорыдал, чем произнес мой знакомый, и, не прощаясь, сбежал по лестнице вниз.

В двенадцать начали выселять дома престарелых и инвалидов, а также обитателей ночлежек, где, как сельди в бочке, жили евреи, вывезенные из Германии, Чехословакии, Румынии, Венгрии и предместий Варшавы. После полудня уже везде висели объявления, извещавшие о начале переселения на восток всех неработоспособных евреев. Каждой имел право взять с собой двадцать килограммов багажа, запас еды на два дня и ювелирные украшения. Всех, кто способен работать, оставят на месте, в казармах, и пошлют работать на местные фабрики, принадлежащие немцам. От этой повинности освобождались только сотрудники еврейских общественных организаций и еврейской администрации.

Впервые такого рода сообщение не было подписано главой общины инженером Черняковым — он покончил с собой, приняв цианистый калий.

Так началось самое ужасное — депортация полумиллиона жителей Варшавы, казавшаяся настолько абсурдной, что в нее никто не мог поверить.

На первых порах эту акцию проводили по принципу лотереи. Окружали какие попало дома то в одной, то в другой части гетто, жителей по свистку сгоняли во двор, грузили на подводы и везли на Umschlagplatz — всех без исключения, независимо от пола и возраста, начиная со стариков и кончая младенцами. Там всех заталкивали в вагоны и отправляли в неизвестность.

В первые дни этим занималась исключительно еврейская полиция во главе с тремя палачами: полковником Шеринским, капитаном Лейкиным и капитаном Эрлихом.

Они были так же безжалостны и опасны, как немцы, и даже, пожалуй, отличались еще большей подлостью: найдя тех, кто вместо того, чтобы выйти во двор, прятался, они легко их отпускали, но только за деньги — слезы, мольбы и даже отчаянные крики детей оставляли их равнодушными.

Магазины были закрыты. Все поставки продовольствия в гетто прекратились, поэтому уже через несколько дней здесь начался повальный голод. Но для нас главная проблема была в другом — требовалось добыть справку о трудоустройстве. Это было важнее пищи.

Когда я хочу найти сравнение, наиболее точно характеризующее нашу жизнь в те трагические дни и часы, мне приходит в голову только одно — растревоженный муравейник.

Когда какой-нибудь безмозглый идиот принимается безжалостно топтать то, что возвели муравьи, те разбегаются во все стороны и мечутся в поисках выхода. Оглушенные внезапностью нападения или полностью поглощенные спасением потомства и своего добра, они кружатся на месте как отравленные и вместо того, чтобы бежать, по одним и тем же тропинкам все время возвращаются обратно — и гибнут, не в силах разорвать смертельный круг. Так и мы…

То, что было для нас трагедией, для немцев — доходным бизнесом. В гетто немецкие фирмы множились, как грибы после дождя, и каждая из них была готова предоставить свидетельство о трудоустройстве — конечно, за определенную сумму, достигавшую нескольких тысяч. Но эти цифры никого не отпугивали. У дверей фирм выстраивались огромные очереди, особенно на таких больших фабриках, как «Toebbens» или «Shulsz». Счастливчики, добывшие свидетельство о найме, прикрепляли к своей одежде небольшие карточки с названием организации, где якобы работали. Они надеялись, что это поможет им избежать депортации.

Я легко мог достать такую бумагу, но опять же, как это было с прививкой от тифа, только для себя одного. Мои знакомые, даже те, кто имел прекрасные связи, и слышать не хотели о том, чтобы сделать такие справки для всех членов моей семьи. Шесть бесплатных справок — это действительно было слишком, но заплатить за них, даже по самой низкой цене, я не мог. Мои заработки позволяли жить лишь сегодняшним днем — все, что я получал, мы тут же проедали.

Первый день выселения застал меня с несколькими сотнями злотых в кармане. Мое бессилие повергало в отчаяние, особенно когда я видел, с какой легкостью мои более богатые знакомые обеспечивали безопасность своих семей. Опустившийся, небритый и голодный, я с утра до вечера носился из одной фирмы в другую, умоляя сжалиться. Лишь через шесть дней, пустив в ход все связи и знакомства, мне как-то удалось добыть эти справки.

Примерно за неделю до начала выселения я в последний раз встретил Романа Крамштыка. Он исхудал, и было заметно, каких усилий ему стоило скрывать свою нервозность. Увидев меня, он обрадовался.

— Вы не в турне? — Он пытался шутить.

— Нет, — ответил я коротко. Мне было не до шуток. Я задал вопрос, который все тогда задавали друг другу: — Как вы думаете? Нас всех депортируют?

Он не ответил, только заметил уклончиво:

— Вы плохо выглядите! — И посмотрел на меня с сочувствием. — Вы все принимаете слишком близко к сердцу.

— А как иначе? — пожал я плечами.

Он улыбнулся, закурил, чуть помолчал и добавил:

— Вот увидите, в один прекрасный день все это закончится, — он обвел рукой вокруг, — ведь это бессмысленно…

Он сказал это с милой и немного беспомощной уверенностью, как будто бессмысленность происходящего сама по себе могла служить достаточной причиной для перемен к лучшему. Они и не наступили.

Все становилось только хуже, особенно когда к делу подключились литовцы и украинцы. Эти были столь же продажны, как еврейские полицаи, но на иной манер. Они брали взятки, а после этого сразу убивали тех, от кого получили деньги. Убивали в охотку: ради спорта или удобства в «работе», для практики в стрельбе или просто ради развлечения. Убивали детей на глазах у матерей и забавлялись, видя их отчаяние. Стреляли людям в живот, чтобы наблюдать за их мучениями, или выстраивали свои жертвы в шеренгу и, отойдя на расстояние, бросали в них гранаты, чтобы проверить, кто точнее кидает. Во время каждой войны на поверхность всплывают определенные национальные группы. Слишком трусливые, чтобы бороться в открытую, и слишком ничтожные, чтобы играть какую бы то ни было самостоятельную роль, — зато достаточно растленные, чтобы сделаться платными палачами при одной из воюющих держав.

В этой войне такую роль взяли на себя украинские и литовские фашисты.

В это же время платным агентам гестапо — Кону и Геллеру пришел конец. Видно, не все предусмотрели или скупость подвела. Они взяли на содержание только одно из двух центральных управлений СС в Варшаве и, как нарочно, попали в лапы тех, кто служил в другом. Предъявленные документы, выданные конкурентами из параллельного управления СС, только привели их в бешенство. Те не просто расстреляли Кона и Геллера, но еще приказали вызвать мусоровоз, и в нем, среди мусора и отходов, оба туза отправились через всe гетто в последний путь, к общей могиле.

Украинцы и литовцы перестали обращать внимание на свидетельства о трудоустройстве. Мои шестидневные усилия оказались напрасными. Нужно было действительно поступать на работу. С чего начать? Я пал духом. Целыми днями я валялся в постели, прислушиваясь к уличному шуму. Каждый стук колес по мостовой вызывал у меня панический страх. Это были телеги, на которых везли людей на Umschlagplatz — другие здесь теперь не ездили, — и каждая из них могла остановиться перед нашим домом, и в любой момент со двора мог долететь звук свистка. Я вскакивал с кровати, подбегал к окну и ложился снова. И опять бежал к окну. Из всей нашей семьи только я один демонстрировал такую позорную слабость. Может быть, именно потому, что только я, благодаря своей популярности, мог бы еще как-то спасти нас всех, и на мне лежал груз этой ответственности.

Родители, брат и сестры понимали, что бессильны что-либо сделать. Все свои силы они сосредоточили на том, чтобы держать себя в руках и создавать видимость нормальной жизни. Отец с утра до вечера играл на скрипке, Генрик занимался, Галина и Регина читали, а мать чинила белье.

Немцам пришла в голову очередная идея, как облегчить себе жизнь. На стенах домов появились объявления, что те, кто всей семьей добровольно явится для отправки на Umschlagplatz, получит буханку хлеба и килограмм мармелада на человека, причем семьи добровольцев не будут разлучены. Начался массовый наплыв желающих — тех, кто голодал или надеялся отправиться в неизвестность и пройти весь тяжкий путь, уготованный судьбой, вместе с близкими.

Неожиданно нам помог Гольдфедер. У него была возможность взять несколько человек на работу по сортировке мебели и имущества из квартир тех, кого уже депортировали из гетто. Работать надо было недалеко от места общего сбора на Umschlagplatz. Он взял меня с отцом и Генриком, а после нам удалось перетащить к себе сестер и мать, которая не работала вместе со всеми, а вела на новом месте наше домашнее хозяйство. Хозяйство весьма скромное: каждый из нас получал в день полбуханки хлеба и четверть литра супа, и главное было — постараться так распределить эту еду, чтобы обмануть голод.

Это была моя первая работа у немцев. С утра до вечера я таскал мебель, зеркала, ковры, нательное и постельное белье и одежду. Все эти вещи еще несколько дней назад имели своих хозяев, создавали неповторимый уют в чьем-то доме, принадлежали разным людям — с хорошим вкусом или лишенным оного, богатым или бедным, добрым или злым. Теперь эти вещи были ничьи, с ними обращались как попало. Иногда, беря охапку белья, я чувствовал нежный, слабый, как воспоминание, запах чьих-то любимых духов, да мелькали на белом фоне цветные монограммы. Впрочем, времени задумываться об этом у меня не было. Любое невнимание или минута промедления были чреваты не только болезненным ударом — палкой или подкованным сапогом жандарма, — но могли стоить жизни, как стало с теми молодыми людьми, которых расстреляли на месте за то, что они уронили и разбили парадное зеркало.

Утром 2 августа появился приказ, чтобы все, кто еще оставался в малом гетто, к шести часам вечера покинули его территорию. Мне удалось получить увольнение; на ручной тележке, что потребовало немало усилий, я вывез в казарму из квартиры на Слизкой немного нательного белья, свои сочинения, подборку рецензий на них и на свои выступления, а также скрипку отца. Это было все наше богатство.

Через несколько дней, кажется, 5 августа, мне удалось ненадолго вырваться с работы. Идя по Гусиной улице, я случайно стал свидетелем марша через гетто Януша Корчака со своими воспитанниками-сиротами.

В то утро Януш Корчак должен был выполнить приказ о выселении Дома сирот, которым руководил. Детей собирались вывозить одних, у него же была возможность спастись. Он с трудом упросил немцев, чтобы они позволили ему сопровождать детей. Посвятив детям-сиротам долгие годы своей жизни, он хотел остаться с ними, чтобы облегчить им последний путь. Он объяснил сиротам, что их ждет приятное событие — поездка в деревню. Наконец-то они смогут покинуть стены отвратительных душных комнат, чтобы отправиться на луга, поросшие цветами, к источникам, где можно купаться, в леса, где много ягод и грибов. Он велел детям получше одеться, и вот, радостные, нарядные, они выстроились парами во дворе.

Маленькую колонну сопровождал эсэсовец, который, как каждый немец, очень любил детей, а особенно тех, кого собирался отправить на тот свет. Больше всех ему понравился двенадцатилетний мальчик-скрипач с инструментом под мышкой. Немец приказал ему встать впереди колонны и играть. И так они тронулись в путь.

Когда я встретил их на Гусиной улице, дети шли весело, с песней, маленький музыкант им аккомпанировал, Корчак нес на руках двоих — самых младших, они тоже сияли, а Корчак рассказывал им что-то смешное.

Наверное, в газовой камере, когда газ уже сдавил детские гортани, а вместо радости и надежды пришел страх, Старый Доктор из последних сил шептал им:

— Это ничего, дети! Это ничего… — чтобы хоть как-то смягчить страх своих маленьких подопечных перед пересечением черты между жизнью и смертью.

16 августа 1942 года пришла наконец и наша очередь. На месте сбора произвели селекцию, и только Генрик и Галина были признаны все еще трудоспособными. Отцу, мне и Регине было велено вернуться в казармы, а когда мы пришли туда, здание оцепили, и раздался свисток

Сопротивляться дальше не имело смысла. Я сделал все, что мог, чтобы спасти себя и близких. Несмотря на это, было ясно, что спастись невозможно. Может, хотя бы Генрику и Галине повезет больше…

Мы одевались под доносившиеся со двора крики и выстрелы, которыми подгоняли людей. Мать собрала в котомку то, что было под рукой, и мы спустились вниз.

9 UMSCHLAGPLATZ

Перевалочный пункт находился на площади на окраине гетто. До войны это место, окруженное сетью грязных улиц, улочек и переулков, несмотря на свой неприглядный вид, хранило много сокровищ. По боковой ветке подходили сюда составы с товарами со всего света. За них вели торг евреи-коммерсанты, а потом — со складов, расположенных в Пассаже Шимона и на улице Налевки, эти товары попадали в варшавские магазины. Сама площадь имела округлую форму и по краям была окаймлена где домами, а где забором. Сюда вели несколько боковых улочек, служивших удобным сообщением с городом. Теперь все выходы с площади, на которой могло поместиться до восьми тысяч человек, были перекрыты.

Когда мы оказались на Umschlagplatz, здесь еще почти никого не было. Был прекрасный жаркий день на исходе лета. Серо-голубое небо словно превратилось в пепел от жара, который шел от утрамбованной земли и отражался от стен домов. А палящее солнце выжимало из измученных тел последние капли влаги. Люди метались в безуспешных поисках воды.

Одна из улиц, выходящих на площадь, была пустынна. Все, с ужасом глядя на это место, обходили его стороной.

Там лежали тела тех, кого вчера убили за какое-то нарушение, может быть, даже за попытку бегства. Среди трупов мужчин лежали останки молодой женщины и двух девочек с размозженными черепами. Все показывали друг другу на стену, у которой лежали тела, — она носила явные следы крови и мозгового вещества. Детей прикончили излюбленным немецким методом: схватили за ноги и разбили им головы о стену. По сгусткам крови и трупам, которые на глазах пухли и разлагались от жары, ползали большие черные мухи.

Вполне сносно разместившись, мы ждали поезда. Мать устроилась на узле с вещами, Регина сидела на корточках рядом с ней, я стоял, а отец нервно прохаживался взад и вперед, заложив руки за спину, — четыре шага в одну сторону и четыре шага в другую. Только теперь, в ослепительном свете солнца, когда уже не было никакого смысла морочить себе голову какими-то химерическими планами спасения, я смог повнимательнее присмотреться к матери. Несмотря на кажущееся спокойствие, выглядела она нехорошо. Ее некогда прекрасные, всегда ухоженные волосы, в которых еще недавно не было ни одного седого волоса, теперь серыми космами падали на измученное, покрытое морщинами лицо. Черные, блестящие глаза как бы погасли изнутри, от правого виска к уголку рта шел нервный тик, которого я никогда раньше у нее не замечал. Этот тик свидетельствовал о том, как глубоко она переживала все, что творилось вокруг. Регина плакала, накрыв лицо руками, и слезы текли у нее между пальцами.

У въезда на площадь время от времени скапливались повозки, сюда пригоняли толпы людей, предназначенных для выселения. Вновь прибывшие не скрывали своего отчаяния: мужчины говорили на повышенных тонах, а женщины, у которых отобрали детей, рыдали и истерически всхлипывали. Но скоро и на них стал действовать царящий на Umschlagplatz настрой — апатия и отупение. Они затихали, и только иногда кое-где вспыхивала паника, если какому-нибудь проходящему эсэсовцу захотелось пальнуть в кого-то, кто не слишком проворно посторонился или чье лицо не выражало полной покорности. Недалеко от нас сидела на земле молодая женщина. В разорванном платье, растрепанная, будто минуту назад с кем-то подралась. Сейчас она сидела спокойно, уставившись в одну точку с каменным лицом. Вцепившись в свое горло растопыренными пальцами, она время от времени выкрикивала монотонным голосом:

— Зачем я его задушила?

Стоящий рядом с ней молодой мужчина, наверное муж, тихонько ее уговаривал, пытаясь успокоить, но, по всей видимости, его слова не доходили до ее сознания.

Среди людей, согнанных на площадь, появлялось все больше знакомых. Подойдя, они здоровались и по привычке заговаривали с нами, но уже через минуту разговор иссякал. Знакомые отходили в сторону, чтобы оставшись наедине попытаться взять себя в руки.

Солнце поднималось все выше и припекало все сильнее, и нас все острее мучили голод и жажда. Последний раз мы ели вечером предыдущего дня — суп с хлебом. Я не мог усидеть на месте и решил пройтись. Может, так будет лучше?

Народ все прибывал, становилось очень тесно и приходилось все время обходить группы сидящих и лежащих людей. Все говорили об одном и том же: куда нас повезут, действительно ли на работу, как пыталась внушить нам еврейская полиция.

В одном месте прямо на земле лежали старики — мужчины и женщины, очевидно, из какого-то дома престарелых. Чудовищно худые, обессилевшие от голода и жары — на грани жизни и смерти. Некоторые лежали, прикрыв глаза, и невозможно было понять, они уже умерли или умирают сейчас. Если нас высылают на работы, то что здесь делают эти старцы?

Женщины с детьми на руках переходили от одной группы к другой, умоляя дать хоть каплю воды, которую немцы умышленно перекрыли на Umschlagplatz. У детей были мертвые глаза с приспущенными веками, головы качались на худеньких шейках, а высохшие губы хватали воздух — совсем как у рыбок, выброшенных рыбаками на берег.

Когда я вернулся к своим, они были уже не одни. К матери подсела наша добрая знакомая, а ее муж, бывший владелец большого магазина, присоединился к отцу. Вместе с ним стоял и другой наш общий знакомый — врач-дантист, практиковавший недалеко от нашего дома, на Слизкой. Торговец, в общем, не терял бодрости духа, а дантист все видел в черном свете. Он нервничал и с горечью говорил, почти кричал:

— Это позор для всех! Мы позволяем вести себя на смерть, как стадо овец! Если бы мы все — полмиллиона человек — бросились на немцев, гетто бы рухнуло. Пусть бы мы в крайнем случае погибли, но не остались в истории позорным пятном!

Отец слушал его, с добродушной улыбкой пожал плечами и нерешительно сказал:

— А откуда вы знаете, что нас посылают на смерть?

Дантист хлопнул в ладоши.

— Разумеется, я не знаю. Откуда мне это знать? Не от них же! Но я на девяносто процентов уверен, что они всех нас прикончат.

Отец снова улыбнулся, будто этот ответ еще больше утвердил его в своей правоте.

— Взгляните, — сказал он и обвел рукой толпу на Umschlagplatz, — мы никакие не герои. Мы обычные люди и поэтому, в надежде выжить, выбираем оставшиеся десять процентов.

Торговец поддерживал отца. Он совершенно не разделял точку зрения дантиста: немцы не так глупы, чтобы пренебречь таким количеством рабочих рук Он предполагал, что нас ждут трудовые лагеря, возможно, самая тяжелая работа, но никто никого убивать, конечно, не собирается.

В это время его жена рассказывала Регине и матери про серебро, замурованное ею в подвале. Там были прекрасные и очень ценные вещи, и она надеялась их найти, вернувшись из ссылки.

Уже наступил полдень, и на площадь пригнали очередную группу выселенцев. Среди них мы с ужасом увидели Галину и Генрика. Значит, и им суждено разделить нашу участь. А ведь каким утешением была для нас мысль, что, по крайней мере, они останутся в живых.

Я бросился к Генрику — наверняка это из-за его идиотской прямолинейности они с Галиной попали сюда. Я засыпал его вопросами и упреками, но разве я заслуживал какого-нибудь ответа? Он пожал плечами, достал из кармана маленькое оксфордское издание Шекспира, пристроился сбоку и погрузился в чтение.

Только от Галины мы узнали, как они тут оказались: услышав, что нас увезли на Umschlagplatz, они добровольно пришли сюда, потому что хотели быть с нами.

Какой идиотский всплеск чувств с их стороны! Я решил спровадить их отсюда во что бы то ни стало, ведь они не были включены в списки депортированных и могли бы остаться в Варшаве.

Их привел сюда еврейский полицейский, с которым я был знаком по работе в «Искусстве», и поэтому рассчитывал на то, что легко смогу воззвать к его совести, приняв во внимание, что формально никакой необходимости их вывозить не было. Но я просчитался. Он и слышать ни о чем не хотел. Каждый полицейский лично должен был привести на Umschlagplatz пять человек, иначе сам рисковал оказаться на нашем месте. Галина и Генрик входили в его сегодняшнюю пятерку. Он устал и освобождать никого не собирался, иначе ему снова пришлось бы идти ловить других. Да к тому же куда, к чертям, идти? Поймать кого-нибудь совсем не просто, говорил он, потому что люди не хотят содействовать полиции и прячутся. А кроме того, он сыт уже всем по горло.

Я вернулся к своим ни с чем. И эта последняя попытка спасти хотя бы часть нашей семьи не удалась, как, впрочем, и все предыдущие. В отчаянии я уселся рядом с матерью.

Было уже пять часов вечера, жара не спадала, а толпа все прибывала. Люди теряли друг друга в толчее и звали, но тщетно. С соседних улиц долетали звуки выстрелов и характерные крики облавы. По мере приближения минуты, когда должен был подойти поезд, напряжение росло.

Особенно невыносимо было слушать сидящую поблизости женщину, которая без устали повторяла: «Зачем я его задушила?» Мы уже знали, в чем было дело. Коммерсант сумел это разузнать. Когда всем приказали выходить, женщина вместе с мужем и ребенком спряталась в заранее подготовленном тайнике. Когда мимо проходила полиция, ребенок заплакал, и мать от страха удушила его своими руками. Плач и последовавший за ним хрип задохнувшегося ребенка услышали, и тайник обнаружили.

В какой-то момент к нам сквозь толпу протиснулся мальчик, продавец конфет, с ящиком на тесемках, перекинутых через шею. Продавал он конфеты по несусветным ценам, хотя один Бог знает, что он собирался делать потом с заработанными деньгами… Собрав последнюю мелочь, мы купили у него одну-единственную ириску, которую отец поделил перочинным ножом на шесть равных частей. Это был наш последний совместный ужин.

Ближе к шести часам на площади началось волнение. Подъехало несколько машин, и жандармы стали выбирать среди выселенцев молодых и сильных. Этих счастливчиков, по всей видимости, собирались использовать в иных целях. Многотысячная толпа стала напирать в том направлении, люди кричали, расхваливая свои физические достоинства, и пробовали пробиться вперед. Немцы отвечали выстрелами. Дантист, который так и остался возле нас, не мог сдержать возмущения. Он со злостью атаковал моего отца, будто тот был виноват во всем.

— Теперь-то вы мне поверите, что всех нас прикончат. Трудоспособные остаются здесь, а там нас ждет смерть!

Он пытался перекричать шум и стрельбу, его голос сорвался. Рукой он показывал в ту сторону, куда нас собирались увезти. Отец, расстроенный и взволнованный, не отвечал. Бывший владелец магазина пожал плечами и иронически улыбнулся: он не падал духом. Отбор пары сотен людей, с его точки зрения, ничего не доказывал.

Немцы наконец забрали тех, кто им был нужен для работы, и уехали, но волнение толпы не улеглось. Вскоре раздался свисток локомотива и стук колес приближавшегося поезда. Прошло еще несколько минут, и мы увидели состав. Наверное, больше десятка вагонов для скота медленно двигалось в нашу сторону, и порывы вечернего ветра оттуда доносили до нас резкий тошнотворный запах хлорки.

Одновременно цепь эсэсовцев и еврейских полицаев, окруживших площадь, сомкнулась и начала сжимать кольцо; раздались предупредительные выстрелы. Над тесной толпой разнесся плач женщин и детей.

Мы двинулись вперед. Чего ждать? Чем скорее мы окажемся в вагоне, тем лучше. Около поезда полицейские выстроились в ряд, создавая для толпы широкий коридор, имевший только один выход — открытые двери вагонов, засыпанных хлоркой.

Прежде чем мы успели подойти к поезду, ближайшие вагоны были уже битком набиты, а эсэсовцы еще утрамбовывали их прикладами винтовок, не обращая внимания на крики задыхающихся внутри людей. И в самом деле, вонь от хлорки не давала дышать даже на порядочном расстоянии от поезда, каково же было в вагоне, где хлорка лежала на полу толстым слоем?

Мы прошли уже почти полпоезда, как вдруг я услышал чей-то возглас:

— Смотри! Смотри! Шпильман!

Чья-то рука схватила меня за воротник и вышвырнула за кордон полиции.

Кто посмел так со мной обращаться? Я не хотел отставать от своих. Я хотел быть вместе с ними!

Передо мной были только спины полицейских, стоявших сомкнутой цепью. Я бросился на них, но они не двинулись с места. Через их головы я увидел, как мать с Региной, поддерживаемые Генриком и Галиной, садились в вагон, а отец озирался, ища меня.

— Папочка! — закричал я.

Увидев меня, он сделал несколько шагов в мою сторону, но тут же заколебался и остановился. Он был бледен, губы нервно дрожали. Отец попытался улыбнуться, улыбка вышла беспомощная и горькая, он поднял руку и помахал мне на прощание, словно я возвращался в жизнь, а он, уже по ту ее сторону, прощался со мной. Потом он отвернулся и пошел к вагону.

Я снова попытался прорвать цепь полицейских.

— Папочка! Генрик! Галина!..

Я кричал как помешанный, боясь, что именно теперь, в этот решающий момент, я не доберусь до них и мы навсегда потеряем друг друга.

Один из полицейских обернулся и посмотрел на меня со злостью:

— Что вы вытворяете? Лучше спасайтесь!

Спасайтесь? От чего? В одну секунду я понял, что ждало людей, затолканных в вагоны. Волосы у меня на голове встали дыбом. Я оглянулся вокруг: площадь была пуста, за железнодорожными путями и подъездными площадками зияли пролеты улиц.

Охваченный внезапным, совершенно животным ужасом, я бросился бежать. Мне удалось смешаться с колонной рабочих из гетто, которые как раз уходили с площади, и вместе с ними миновал шлагбаум.

Придя в себя, я заметил, что стою на узкой дорожке между какими-то домами. Из дома вышел эсэсовец в сопровождении кого-то из еврейской полиции. У эсэсовца было тупое наглое лицо, а полицейский просто лез из кожи вон, пресмыкаясь перед ним, лебезя и расплываясь в улыбках. Сделав жест в сторону поезда на Umschlagplatz, полицай сказал с товарищеской фамильярностью:

— Все это идет на слом! — в его тоне звучали презрение и издевка.

Я посмотрел туда: двери вагонов были уже закрыты, и поезд медленно, с трудом набирал ход.

Я отвернулся и, плача в голос, бросился бежать вдоль опустевшей улицы, преследуемый затихающим вдали криком запертых в вагонах людей, похожим на крик сбитых в кучу в тесных клетках птиц и чувствующих смертельную беду.

10 ШАНС НА ВЫЖИВАНИЕ

Я шел вперед, не разбирая дороги. Мне было все равно куда. Позади осталась Umschlagplatz и вагоны, увозящие моих родных. Я уже не слышал поезда — теперь он был далеко от города, но все равно где-то внутри себя я ощущал, как он отдаляется. С каждым шагом я чувствовал себя все более одиноким. Безвозвратно уходило все, чем я жил до сих пор. Я не знал, что меня ждет, вернее, понимал, что самое худшее еще впереди. В казармы, где до сегодняшнего дня обитала наша семья, возвращаться нельзя было ни в коем случае. Эсэсовская охрана расстреляла бы меня на месте или отослала бы обратно на Umschlagplatz как человека, по ошибке избежавшего отправки вместе со всеми. Я совершенно не представлял, где переночевать, но в тот момент мне все было безразлично, и только где-то в подсознании таился страх перед сгущавшимися сумерками.

Улица была пустынна, ворота закрыты наглухо или, наоборот, открыты настежь в тех домах, откуда уже вывезли всех жителей. Навстречу мне шел кто-то в форме еврейской полиции. Мне было безразлично. Я не обратил бы на него внимания, но он сам остановился и позвал:

— Владек!

Я тоже остановился, а он спросил с удивлением:

— Что ты тут делаешь в такое время?

Теперь я его узнал. То был мой кузен, которого наша семья недолюбливала. Его сторонились, как человека с сомнительными моральными принципами. Он умел выкрутиться из любого положения, всегда выходил сухим из воды, нередко прибегая к средствам, которые в глазах других людей считались неподобающими. Когда он стал полицейским, его плохая репутация только упрочилась.

Как только я узнал его в мундире, все эти мысли в одно мгновение пронеслись у меня в голове, но уже в следующую минуту я почувствовал, что все же он был кузеном, а теперь — единственным близким мне человеком. Тем, кто имел к моей семье хоть какое-то отношение.

— Ты знаешь… — Я хотел рассказать о том, что стало с родителями, братом и сестрами, но не смог произнести ни слова. Но он все понял. Подошел ближе и взял за локоть.

— Может, так и лучше, — прошептал он и безнадежно махнул рукой. — Чем скорее, тем лучше. Всех нас ждет то же самое… Помолчав, добавил: — Пойдем сейчас к нам. Ты немного успокоишься.

Я согласился, и эту первую ночь без семьи я провел у них. Рано утром я отправился к главе администрации Мечиславу Лихтенбауму, с которым был знаком еще с той поры, когда начал работать музыкантом в кафе. Он предложил мне играть в казино немецкой «Vernichtungs-kommando», где господа из гестапо и СС, устав от ежедневного уничтожения евреев, предавались вечерним развлечениям. Их обслуживали те, кого рано или поздно тоже должны были убить. Разумеется, я не захотел принять это предложения, хотя Лихтенбаум не мог понять, почему оно мне не по вкусу, и почувствовал себя задетым моим отказом. Без долгих разговоров он приказал вписать меня в список рабочих, разбиравших стены в том районе гетто, который присоединили к «арийской» части города.

На следующий день я впервые за два года вышел за территорию еврейского района. Это случилось в прекрасный жаркий день, примерно 20 августа. Такой же прекрасный, как множество предыдущих дней — как и тот, что мы провели вместе с близкими на Umschlagplatz.

Мы шли колонной по четыре, нами командовали мастера-евреи под надзором двух эсэсовцев. Нас ненадолго остановили на площади Железных Ворот. Выходит, была еще где-то другая жизнь!

Перед закрытым пассажем, который немцы, очевидно, переделали в склад, стояли мелкие торговцы с корзинами, полными товаров. Яркими красками сверкали овощи и фрукты, солнце блестело на чешуе выложенной для продажи рыбы и на металлических крышках банок с консервами. Вокруг продавцов крутились женщины, торговались, переходили от одного к другому, делали покупки и уходили куда-то в направлении центра города.

Торговцы золотом и валютой то и дело монотонно выкрикивали:

— Золото, куплю золото. Доллары, рублики…

Спустя какое-то время на одной из поперечных улиц начала сигналить машина и появился серо-зеленый полицейский грузовик. Среди торговцев началась паника, они поспешно собрали свой товар и бросились наутек На площади поднялся крик и возникло замешательство, которое трудно описать. Значит, и здесь не все было так хорошо.

Разбирая стену, мы старались работать как можно медленнее, чтобы работы хватило на подольше. Мастера-евреи нас не подгоняли, да и эсэсовцы вели себя здесь иначе, чем в гетто. Стояли в сторонке, болтали и глазели по сторонам.

Грузовик пересек площадь и пропал из виду, торговцы вернулись на свои места, и на площади все стало как прежде, будто ничего и не было. Мои товарищи по очереди отходили от группы, чтобы купить что-нибудь на лотках и сунуть покупки в сумки, штаны или карманы курток. К сожалению, у меня не было денег, и я мог только наблюдать за ними, хотя меня мутило от голода.

К нашей группе от Саксонского сада шла молодая хорошо одетая пара. Девушка была великолепна. Я не мог оторвать от нее глаз. Ее губы в яркой помаде смеялись, бедра слегка колыхались, а солнце блестело золотом в ее светлых волосах, окружая голову светящимся ореолом. Когда они приблизились, девушка замедлила шаг и воскликнула:

— Смотри, смотри!

Мужчина не понял. Вопросительно взглянул на нее. Она показала на нас пальцем:

— Евреи!

Он удивился.

— Ну и что? — И пожал плечами. — Ты что, евреев не видела?

Девушка смущенно засмеялась, ласково прильнула к своему спутнику, и они пошли дальше в сторону рынка.

После обеда мне удалось занять у товарища по работе пятьдесят злотых. Я купил картошку и хлеб и сразу съел кусочек. Остальной хлеб и картофелины я пронес с собой в гетто. В тот же вечер я совершил первую в своей жизни сделку. Хлеб, купленный за двадцать злотых, я в гетто продал по пятьдесят, а картошку, купленную по три злотых за килограмм — по восемнадцать. Первый раз за долгое время я поел досыта, плюс еще образовался маленький оборотный капитал, чтобы купить что-нибудь на следующий день.

Работа по разборке стены была монотонной. Рано утром мы выходили из гетто и до пяти вечера стояли около груды кирпичей, Делая вид, что работаем. Время для моих товарищей летело быстро; они были поглощены торговыми соображениями — что и как купить, как пронести в гетто и там с выгодой продать. Я покупал самые простые вещи, чтобы заработать на еду. Если о чем и думал, то только о своих родных: где они, в каком лагере, и каково им сейчас.

Однажды мимо нашей бригады проходил мой старый приятель — Тадеуш Блюменталь. Его внешность не выдавала в нем еврея, поэтому он мог не признаваться в своем еврейском происхождении и жить в «арийской» части города. Он обрадовался, встретив меня, и одновременно огорчился, увидев, в каких тяжелых условиях я нахожусь. Блюменталь дал мне немного денег и пообещал, что попробует мне помочь, пришлет завтра женщину, которая проводит меня в безопасное место, если мне удастся незаметно сбежать. Женщина в самом деле пришла, но, к сожалению, с известием, что люди, у которых меня хотели поместить, не согласились принять еврея.

В другой раз меня заметил, проходя через площадь, концертмейстер Варшавской филармонии Ян Двораковский. Он был искренне взволнован, увидев меня. Поцеловал и стал расспрашивать о моих близких. Когда я сказал, что их выслали из Варшавы, он посмотрел на меня, как мнепоказалось, с большим сочувствием, хотел что-то сказать, но потом передумал.

— Что вы об этом думаете?

— Пан Владислав! — Он тепло обнял меня за плечи. — Может, лучше, чтобы вы знали правду, тогда вы будете беречь себя. — Он на секунду заколебался, стиснул мою руку и понизил голос почти до шепота: — Вы никогда их больше не увидите.

Он быстро отвернулся и пошел прочь. Сделав несколько шагов, вернулся и снова подошел ко мне, чтобы поцеловать на прощание, но у меня уже не было сил, чтобы ответить на его сердечность.

Подсознательно я с самого начала не сомневался, что немецкие байки о лагерях с «хорошими условиями», куда направляли выселенцев, были ложью. От немцев мы могли ожидать только одного — смерти. И все же я питал иллюзию, как и другие обитатели гетто, что бывает по-всякому, вдруг на этот раз обещания немцев окажутся правдой. Я представлял своих близких живыми, пусть в очень тяжелых условиях, но все же живыми, надеясь, несмотря ни на что, в один прекрасный день встретиться с ними. Двораковский убил во мне эту, с трудом поддерживаему�

Wladyslaw Szpilman

The Pianist

Copyright © Wladyslaw Szpilman, 1998

Foreword: Copyright © Andreas Szpilman, 2017

© Оформление, ООО «Издательство АСТ», 2019

* * *

Предисловие

До самого последнего времени мой отец никогда не рассказывал о том, что пережил во время войны. И всё же эти воспоминания сопровождали меня с детства. Из этой книги, которую я тайком снял с дальней полки, когда мне было двенадцать лет, я узнал, почему у меня нет бабушки и дедушки по отцу и почему отец никогда не рассказывал о своей семье. Книга открыла мне часть меня самого. Как я знал, отцу было известно, что я прочел её, но мы никогда её не обсуждали. Возможно, именно поэтому мне никогда не приходило в голову, что эта книга может что-то значить и для других людей, – на это мне указал мой друг Вольф Бирман, когда я рассказал ему историю отца.

Я много лет прожил в Германии и по-прежнему осознаю болезненный разрыв между евреями с одной стороны и немцами и поляками с другой. Надеюсь, эта книга поможет затянуться до сих пор открытым ранам.

Мой отец Владислав Шпильман – не писатель. По профессии он, как говорят в Польше, «человек, в котором живёт музыка», – пианист и композитор, значимая и вдохновляющая фигура в польской культурной жизни.

Игре на фортепиано отец обучался в Берлинской академии искусств у Артура Шнабеля, там же он изучал композицию у Франца Шрекера. В 1933 году, когда к власти пришёл Гитлер, он вернулся в Варшаву и стал работать пианистом на Польском радио. К 1939 году он написал музыку для множества фильмов, а также много песен и романсов, которые были очень популярны в своё время. Перед самой войной он выступал с концертами вместе с всемирно известным скрипачом Брониславом Гимпелем, Генриком Шерингом и другими знаменитыми музыкантами.

После 1945 года он вернулся на Польское радио и продолжил выступать с концертами сольно и в камерных ансамблях. Он написал несколько симфонических произведений и около трёх сотен эстрадных песен, многие из которых стали хитами. Он сочинял музыку для детей, время от времени писал музыку к радиопостановкам и фильмам.

Отец возглавил музыкальный департамент на Польском радио, но в 1963 году ушёл с этого поста, чтобы посвящать больше времени концертам и «Варшавскому квинтету», который он основал вместе с Гимпелем. В 1986 году, после более чем двух тысяч концертов по всему миру, сольных и с ансамблем, отец оставил выступления и полностью посвятил себя композиции.

Мне жаль, что его сочинения всё ещё не слишком известны на Западе. Думаю, что одна из причин – как культурное, так и политическое разделение Европы пополам после Второй мировой войны. Во всём мире лёгкая, развлекательная музыка нравится гораздо более широкой аудитории, чем «серьёзная» классика, и Польша здесь не исключение. Её жители выросли на песнях моего отца, ведь он задавал тон польской эстрадной музыке на протяжении нескольких десятилетий – но западная граница Польши стала непреодолимой преградой для такой музыки.

Первую версию этой книги отец написал в 1945 году – думаю, больше для себя, чем для остального человечества. Это позволило ему проанализировать свои потрясения времён войны и освободить разум и чувства, чтобы жить дальше.

Книга так и не была переиздана, хотя в 1960-х годах многие польские издательства пытались донести её до молодого поколения. Но все их усилия наталкивались на противостояние. Объяснений не последовало, но реальная причина была очевидна – у властей были свои соображения.

Спустя более полувека после первого издания книга напечатана снова – возможно, это полезный урок для многих хороших людей в Польше, который может убедить их переиздать её в родной стране.

Анджей Шпильман

1. Час детей и безумцев

Моя карьера пианиста в военные годы началась в кафе «Новочесна»[1] на улице Новолипки, в самом центре Варшавского гетто. К ноябрю 1940 года, когда двери гетто захлопнулись, моя семья давно продала всё, что могла, даже главную драгоценность – пианино. Жизнь, пусть и столь блеклая, заставила меня преодолеть апатию и поискать способ заработать на жизнь – и, слава Богу, я его нашёл. Работа оставляла мне мало времени на раздумья, и осознание, что вся семья зависит от моего заработка, со временем помогло мне выбраться из безнадёжности и отчаяния, в которых я пребывал ранее.

Мой рабочий день начинался под вечер. Чтобы попасть в кафе, мне приходилось пробираться через лабиринт узких улочек, уводящих далеко в глубину гетто, – а для разнообразия, если мне хотелось понаблюдать за увлекательной деятельностью контрабандистов, можно было пройти вдоль стены.

Вторая половина дня была лучшим временем для контрабанды. Полиция, устав за утро набивать собственные карманы, следила не так пристально, занятая подсчётом прибыли. Беспокойные силуэты возникали в окнах и дверных проёмах домов вдоль стены и вновь ныряли в укрытие, нетерпеливо ожидая грохота повозки или звона приближающегося трамвая. Время от времени шум по другую сторону стены нарастал, приближалась повозка, запряжённая лошадью, слышался условный свист и через стену летели мешки и пакеты. Тогда те, кто залёг в засаду, выбегали из дверей, поспешно хватали добычу и вновь отступали внутрь домов, и на несколько минут на улице вновь воцарялась обманчивая тишина, полная ожидания, волнения и тайных перешёптываний. В те дни, когда полиция более энергично выполняла свои ежедневные обязанности, можно было услышать эхо выстрелов, смешанное со стуком колёс, а через стену вместо мешков летели ручные гранаты, которые гулко взрывались, сбивая лепнину со зданий.

Стены гетто не по всей длине подходили вплотную к дороге. Через определённые промежутки попадались длинные щели на уровне земли – по ним сточные воды с арийской части дороги направлялись в канализацию под еврейскими мостовыми. Дети использовали эти щели для контрабанды. Маленькие чёрные фигурки спешили к ним отовсюду на тонких, как спички, ногах, а испуганные глаза незаметно поглядывали по сторонам. Затем маленькие чёрные лапки протаскивали груз через щели – зачастую он был больше самих контрабандистов.

Как только добыча оказывалась внутри, дети вскидывали её на плечи, горбясь и шатаясь под тяжестью груза. От усилия на висках у них вздувались голубые жилы, они судорожно хватали воздух раскрытым ртом, семеня прочь во все стороны, как напуганные крысята.

Их работа была такой же рискованной и несла такую же опасность для жизни и здоровья, как и у взрослых контрабандистов. Однажды я шёл вдоль стены и увидел процесс детской контрабанды, который как будто бы завершился успешно. Еврейскому мальчику с той стороны стены оставалось лишь пролезть обратно через щель вслед за своей добычей. Его тщедушная фигурка уже частично проникла внутрь, но внезапно он закричал, и в тот же миг я услышал хриплый рёв какого-то немца с другой стороны стены. Я бросился к мальчику, чтобы помочь ему поскорее пробраться внутрь, но вопреки нашим усилиям он застрял в стоке на уровне бёдер. Я тянул его ручонки изо всех сил, а его крики становились всё отчаяннее, и ещё я слышал сильные удары, которые наносил полицейский снаружи. Когда я наконец протащил мальчика внутрь, он уже не дышал. У него был раздроблен позвоночник.

На самом деле гетто не нуждалось в контрабанде для пропитания. Большинство мешков и пакетов, попадавших сюда через стену, содержало пожертвования поляков беднейшей части евреев. Реальной, налаженной контрабандой управляли такие магнаты, как Кон или Хеллер; она была куда более простой и вполне безопасной. Подкупленные полицейские просто закрывали глаза в условленное время, и тогда, под самым их носом и с их молчаливого согласия, в гетто въезжали целые обозы с продовольствием, дорогим алкоголем, роскошнейшими деликатесами, табаком прямо из Греции, французской галантереей и косметикой.

Я наблюдал контрабандные товары во всей красе каждый день в «Новочесной». Туда приходили богачи, увешанные золотыми украшениями и усыпанные бриллиантами. Под хлопанье пробок шампанского ярко накрашенные девицы предлагали свои услуги спекулянтам, рассевшимся за богато накрытыми столами. Там я утратил две иллюзии: веру в нашу общую солидарность и в музыкальность евреев.

К «Новочесной» не пускали попрошаек. Толстые портье прогоняли их дубинками. Рикши часто проделывали долгий путь, и расположившиеся там мужчины и женщины зимой были одеты в дорогое сукно, а летом – в роскошные соломенные шляпы и французские шелка. Прежде чем добраться до территории, защищаемой дубинками портье, они сами отбивались от толпы тростями, и их лица были искажены гневом. Милостыни они не давали – в их глазах благотворительность лишь развращала людей. По их мнению, если бы вы работали так же усердно, как они, вы бы и зарабатывали столько же – любой так может, а если вы не знаете, как устроиться в жизни, так это лишь ваша вина.

Когда они наконец рассаживались за маленькими столиками просторного кафе, куда заходили только по делам, они принимались жаловаться на тяжёлые времена и отсутствие солидарности со стороны американских евреев. Что они там думают? Здесь умирают люди, им нечего есть. Здесь происходят ужаснейшие вещи, а американская пресса молчит, и еврейские банкиры по ту сторону океана пальцем не шевельнут, чтобы заставить Америку объявить войну Германии, хотя легко могли бы дать такой совет, если бы захотели.

Никто в «Новочесной» не обращал внимания на мою музыку. Чем громче я играл, тем громче разговаривали ужинающие и выпивающие, и каждый день мы с аудиторией соревновались, кто кого потопит. Как-то раз один посетитель даже прислал официанта, чтобы попросить меня ненадолго прервать игру, – из-за музыки он не мог проверить золотые двадцатидолларовые монеты, которые только что купил у другого посетителя. Потом он принялся осторожно постукивать монетами по мраморной поверхности столика, брать их кончиками пальцев, подносить к уху и внимательно вслушиваться в их звон – единственная музыка, к которой он испытывал интерес. Я недолго играл там. К счастью, я получил новое место в совершенно иного рода кафе на улице Сенной, где собиралась еврейская интеллигенция, чтобы послушать мою игру. Именно там я приобрёл репутацию артиста и обзавёлся друзьями, с которыми мне предстояло разделить и приятные, и ужасные времена. Среди постоянных посетителей кафе был талантливый художник Роман Крамштык, друг Артура Рубинштейна и Кароля Шимановского. В то время он работал над великолепным циклом рисунков, изображавших жизнь за стенами гетто, не зная, что сам он будет убит, а большинство работ утрачено.

Ещё одним посетителем кафе на Сенной улице был один из прекраснейших людей, каких мне доводилось встречать, – Януш Корчак. Он был образованным писателем и знал почти всех ведущих артистов движения «Молодая Польша». Он рассказывал о них так, что невозможно было оторваться, его манера изложения была одновременно прямолинейной и захватывающей. Его не рассматривали как писателя первого разряда – вероятно, потому, что его литературные достижения носили очень специфический характер: это были истории для детей и о детях, которые отличались великолепным пониманием души ребенка. Их диктовали не творческие амбиции, а позывы сердца прирождённого активиста и педагога. Истинная заслуга Корчака была не в том, что именно он писал, а в том, что он жил точно так же, как писал. Много лет назад, на заре своей карьеры, он посвящал детям каждую минуту свободного времени и каждый лишний злотый, и он остался верен им до самой смерти. Он основывал сиротские приюты, организовывал всевозможные сборы для бедных детей и выступал на радио, чем заслужил себе огромную популярность (и не только среди детей) под именем «Старого доктора». Когда ворота гетто закрылись, он вошёл внутрь, хотя мог бы спасти свою жизнь, и продолжал выполнять в его стенах свой долг – долг приёмного отца для дюжины еврейских сирот, самых бедных и покинутых детей в мире. Беседуя с ним на Сенной улице, мы не знали, какой высокой и прекрасной жертвой завершится его жизнь.

Через четыре месяца я снова перебрался в другое кафе – «Штука» («Искусство») на улице Лешно. Это было крупнейшее кафе в гетто, стремившееся создать у себя творческую атмосферу. В его концертном зале проходили музыкальные вечера. Среди певцов была Мария Эйзенштадт, чей чудесный голос сейчас был бы известен миллионам, если бы впоследствии её не убили немцы. Сам я играл на фортепиано дуэтом с Анджеем Гольдфедером, и большим успехом пользовалось моё исполнение парафраза вальса из «Казановы» Людомира Ружицкого на слова Владислава Шленгеля. Этот самый поэт Шленгель появлялся в кафе ежедневно вместе с Леонидом Фокчанским, певцом Анджеем Властом, известным сатириком Вацусем-Искусствоведом и Полей Брауновной, – все они участвовали в шоу «Живая газета», остроумной хронике жизни в гетто, полной едких и рискованных намёков на немцев. Рядом с концертным залом был бар, где те, кто предпочитали еду и выпивку искусству, могли получить изысканные вина и отменно приготовленные котлеты де-воляй или бефстроганов. И концертный зал, и бар почти всегда были полны, так что в то время я неплохо зарабатывал и как раз мог обеспечить нашу семью из шести человек, хотя и не без труда.

В «Штуке» я завёл множество друзей, с которыми мог поговорить между выступлениями, и был бы по-настоящему счастлив, если бы не мысли о возвращении домой по вечерам. Они омрачали весь мой вечер.

Стояла зима 1941–42 года, очень суровая зима для гетто. Море нищеты плескалось вокруг маленьких островков относительного процветания еврейской интеллигенции и роскошной жизни спекулянтов. Бедняки уже были серьёзно ослаблены голодом и не могли защититься от мороза, так как не все были в состоянии приобрести топливо. А ещё их одолевали паразиты. Гетто кишело паразитами, с которыми ничего не могли поделать. Одежда прохожих, которых можно было встретить на улице, была полна вшей, как и салоны трамваев, и магазины. Вши ползали по мостовым, поднимались по лестницам и падали с потолков учреждений, которые приходилось посещать по множеству причин. Вши пробирались между страницами газеты, в мелочь в кошельке; вши ползали даже по корке свежекупленного рулета. И каждый из этих кровососов мог быть разносчиком тифа.

В гетто разразилась эпидемия. Ежемесячно смертность от тифа составляла пять тысяч человек. Тиф стал основной темой разговоров и у богатых, и у бедных, – бедняки лишь задавались вопросом, когда придёт их черед умирать, а богачи интересовались, как раздобыть вакцину доктора Вайгля и защитить себя. Доктор Вайгль, гениальный бактериолог, стал самой популярной фигурой после Гитлера: так сказать, добро бок о бок со злом. Говорили, что немцы арестовали его в Лемберге, но, слава Богу, не убили, а даже почти признали почётным гражданином Германии. Говорили, что они предложили ему отличную лабораторию и прекрасную виллу с не менее прекрасным автомобилем, – но предварительно его следовало поместить под надзор гестапо, чтобы он точно не сбежал вместо того чтобы изготовить как можно больше вакцины для завшивевшей немецкой армии на востоке. Разумеется, как гласили рассказы, от виллы и автомобиля доктор Вайгль отказался.

Не знаю, что из этих рассказов о нём – правда. Я знаю только, что он, слава Богу, выжил и что после того, как он рассказал немцам секрет своей вакцины и перестал быть для них полезен, его каким-то чудом не отправили в газовую камеру. Как бы то ни было, благодаря его изобретению и немецкому корыстолюбию многие варшавские евреи не умерли от тифа – хотя бы для того, чтобы впоследствии умереть как-то иначе.

Сам я не прививался. Я мог бы себе позволить только одну дозу сыворотки – для себя, но не для остальных родных, и такого я не хотел.

В гетто не было возможности хоронить умерших от тифа достаточно быстро, чтобы успевать за уровнем смертности. Однако трупы нельзя было и просто оставить в доме. В результате появилось временное решение: мёртвых раздевали – их одежда была слишком ценна для живых, чтобы оставить её на трупе, – и выкладывали на мостовой, завернув в бумагу. Зачастую они лежали там несколько дней, пока не приезжал транспорт Совета и не увозил их в братские могилы на кладбище. Из-за этих мёртвых тел, среди которых были умершие не только от тифа, но и от голода, мой вечерний путь из кафе домой и был так ужасен.

Я уходил одним из последних, вместе с управляющим кафе, когда выручка за день была подсчитана, а я получал своё жалование. Улицы были тёмными и почти безлюдными. Я зажигал фонарь и высматривал мертвецов, чтобы не споткнуться и не упасть на них. Ледяной январский ветер дул мне в лицо или гнал меня вперёд, шуршал бумагой, в которую были завёрнуты трупы, поднимал её, обнажая тощие голени, провалившиеся животы, лица с оскаленными зубами и глазами, глядящими в никуда.

Тогда я ещё не настолько привык к мертвецам, как впоследствии. Я спешил по улицам в страхе и омерзении, чтобы попасть домой как можно скорее. Мать ждала меня с миской спирта и пинцетом. Она, как могла, заботилась о здоровье семьи во время этой опасной эпидемии, так что впускала нас в квартиру дальше прихожей только обобрав вшей со всем старанием с наших шляп, пальто и костюмов с помощью пинцета и утопив их в спирте.

Весной, когда я теснее сдружился с Романом Крамштыком, я часто шёл из кафе не домой, а к нему, в квартиру на улице Электоральной, где мы сидели и болтали до поздней ночи. Крамштык был счастливчиком: он один занимал крошечную комнату со скошенным потолком на последнем этаже. Здесь он хранил все свои сокровища, не разграбленные немцами: широкий топчан, покрытый турецким ковром, два дорогих старинных стула, милый ренессансный комодик, персидский ковёр, небольшую коллекцию старинного оружия, немного картин и всевозможные мелочи, которые он собрал за многие годы в разных частях Европы, – каждая вещь была сама по себе маленьким шедевром и радовала глаз. Хорошо было сидеть в этой маленькой комнате при мягком жёлтом свете лампы, накрытой абажуром работы самого Романа, пить чёрный кофе и весело болтать. Пока не стемнело, мы выходили на балкон подышать воздухом – наверху он был чище, чем на пыльных, душных улицах. Приближался комендантский час. Люди уже разошлись по домам и заперли двери; весеннее солнце, клонясь к горизонту, отбрасывало розовый отсвет на цинковые крыши, стаи белых голубей летели в голубом небе, и аромат сирени доносился через стены из соседнего Саксонского сада, проникая даже сюда, в наш квартал проклятых.

Это был час детей и безумцев. Мы с Романом уже высматривали на Электоральной улице «даму с перьями», как мы звали нашу сумасшедшую. Выглядела она необычно. Её щёки были ярко нарумянены, а брови толщиной в сантиметр нарисованы карандашом от виска к виску. Она заворачивалась в старую потрёпанную зелёную занавеску поверх ветхого старого платья, а из её соломенной шляпы торчало вверх огромное лиловое страусиное перо, мягко покачиваясь в такт её быстрым нетвёрдым шагам. По пути она постоянно останавливала прохожих и с вежливой улыбкой спрашивала о своём муже, которого немцы убили у неё на глазах.

– Извините… вы случайно не видели Исаака Шермана? Такого высокого красивого мужчину с седой бородкой?

Она пристально вглядывалась в лицо прохожего, затем, получив отрицательный ответ, разочарованно вскрикивала: «Нет?». На мгновение её лицо искажалось гримасой боли, которую тут же сменяла любезная, хотя и натянутая улыбка.

– О, простите, простите меня! – говорила она и шла дальше, покачивая головой, – отчасти сожалея, что отняла чужое время, отчасти изумляясь, что кто-то не знал её мужа Исаака, такого красивого и приятного человека.

Примерно в то же время по Электоральной улице прогуливался и человек по прозванию Рубинштейн, оборванный и растрёпанный, в болтающейся одежде. Он размахивал тростью, подпрыгивал и приплясывал, что-то мычал и бормотал себе под нос. В гетто он был знаменитостью. Уже издалека было понятно, что он идёт, по вечному возгласу: «Давай, парень, не вешай нос!». Он задался целью поддерживать в людях бодрость духа, веселя их. Его шутки и смешные замечания слышались по всему гетто и несли с собой радость. Его коронным номером было подойти к немецким жандармам и начать скакать вокруг них, строить рожи, обзываться: «Ах вы негодяи, бандиты, шайка воров!» – и ещё более непристойными словами. Немцы находили это забавным и часто бросали Рубинштейну сигареты и мелочь за оскорбления – в конце концов, нельзя же принимать всерьёз этого сумасшедшего.

Я был в этом не так уверен, как немцы, и до сих пор не знаю, действительно ли Рубинштейн был одним из множества тех, кто утратил рассудок от перенесённых мучений, или просто разыгрывал из себя шута, чтобы спастись от смерти. Нельзя сказать, чтобы ему это удалось.

Сумасшедшие не обращали внимания на комендантский час – он ничего для них не значил, как и для детей. Эти маленькие призраки появлялись из подвалов, переулков и подворотен, где ночевали, подгоняемые надеждой, что в последний час дня им ещё удастся вызвать жалость в людских сердцах. Они стояли у фонарных столбов, у стен и на дороге, запрокинув головы, и монотонно скулили о том, что голодны. Самые музыкальные дети пели. Тонкими, слабыми голосочками они тянули балладу о молодом солдате, раненном в бою, – всеми покинутый, он умирает с криком «Мама!». Но его матери здесь нет, она далеко отсюда, она не знает, что её сын лежит при смерти, и лишь земля баюкает несчастного, навевая вечный сон шорохом листьев и трав: «Спи спокойно, сынок, спи спокойно, мой милый!». И упавший на грудь убитому цветок с дерева – его единственный почётный крест.

Другие дети пытались воззвать к совести людей, обращаясь к ним с мольбами: «Мы очень, очень проголодались. Мы так долго ничего не ели. Дайте нам корочку хлеба, а если у вас нет хлеба, так хоть картошку или луковицу, просто чтобы мы могли дожить до утра».

Но мало у кого была эта луковица, а у кого и была, тот не находил в себе милосердия, чтобы отдать её, ибо война обратила его сердце в камень.

2. Война

К 31 августа 1939 года в Варшаве уже никто не сомневался, что война с немцами неизбежна. Разве что неисправимые оптимисты ещё тешили себя иллюзией, что решимость Польши остановит Гитлера в последний момент. У других оптимизм проявлялся, отчасти неосознанно, в виде оппортунизма: внутреннего убеждения, вопреки всякой логике, что, хотя война начнётся неизбежно, – это давно решено – её реальное начало немного задержится и они смогут ещё немного пожить полной жизнью. В конце концов, жизнь – хорошая штука.

По ночам в городе тщательно «устраивали темноту». Люди плотно закрывали комнаты, которые планировали использовать как газовые убежища, и примеряли противогазы. Газа боялись больше всего на свете.

Тем временем за зашторенными окнами кафе и баров продолжали играть оркестры, а посетители пили, танцевали и распаляли в себе патриотизм, распевая воинственные песни. Необходимость затемнения, возможность прогуляться с висящим на плече противогазом, возвращение ночью на такси по внезапно изменившимся улицам, – всё это придавало жизни определённую остроту, тем более что реальной опасности еще не было.

Гетто ещё не было, я жил с родителями, сестрами и братом на улице Слиской и работал пианистом на Польском радио. В тот последний день августа я пришёл домой поздно и сразу лёг спать, так как очень устал. Наша квартира была на третьем этаже, и у такого расположения были свои преимущества: летними ночами пыль и уличная вонь оседали вниз, а в наши открытые окна вливался свежий воздух, принося влагу с Вислы.

Меня разбудил гул взрывов. Уже рассвело. Я посмотрел на часы: шесть утра. Взрывы были не особенно громкими и раздавались как будто где-то далеко – во всяком случае, за пределами города. Видимо, шли военные учения – мы привыкли к ним в последние дни. Через несколько минут взрывы прекратились. Я задумался, не поспать ли ещё, но уже было слишком светло и солнечно. Я решил почитать до завтрака.

Было, наверное, не меньше восьми, когда дверь в мою спальню открылась. За ней стояла мать, одетая так, как будто в любой момент была готова отправляться в город. Она была бледнее обычного и не могла скрыть некоторого неодобрения, видя, что я всё ещё в постели и читаю. Она открыла рот, но на первом же слове её голос прервался, и ей пришлось прочистить горло. Наконец она произнесла, нервно и торопливо: «Вставай! Война… началась война».

Я решил сразу же идти на радиостанцию – там я встречу друзей и узнаю последние новости. Я оделся, позавтракал и вышел из дома.

На стенах и рекламных тумбах уже виднелись большие белые плакаты с посланием президента к нации, где говорилось, что немцы напали на нас. Кое-где стояли небольшие группы людей, читавших плакаты, другие спешили кто куда по самым срочным делам. Хозяйка магазинчика рядом с нашим домом клеила на окна полоски белой бумаги в надежде, что это защитит их при будущей бомбёжке. Тем временем её дочь украшала флажками Польши и портретами высокопоставленных чиновников лотки с яичным салатом, ветчиной и кольцами колбасы. Мальчишки-газетчики, задыхаясь, неслись по улицам, разнося специальные выпуски.

Паники не было. Общее настроение колебалось от любопытства – что-то будет дальше? – до удивления: что, вот так вот оно и началось?

Какой-то седой, гладко выбритый господин неподвижно застыл перед одной из тумб с президентским посланием. Его смятение выдавали багровые пятна на лице и шее, шляпу он сдвинул на затылок, чего явно никогда бы не сделал в обычных обстоятельствах. Он изучал сообщение, недоверчиво качал головой и снова читал, ещё сильнее сдвинув пенсне на кончик носа. Несколько слов он в негодовании прочёл вслух: «Они напали на нас… без предупреждения!».

Он огляделся, чтобы посмотреть на реакцию соседей, поднял руку, поправил пенсне и заметил: «Определённо, так поступать нельзя!». И даже уходя, после того как еще раз прочёл всё послание, так и не в силах справиться с волнением, он покачивал головой и бормотал: «Нет, нет, так не пойдёт!».

Я жил неподалёку от студии радиовещания, но добраться туда оказалось нелегко – дорога заняла вдвое больше обычного времени. Я прошел около половины пути, когда из громкоговорителей на фонарях, в окнах и над дверями магазинов взвыли сирены. Затем послышался голос диктора: «Воздушная тревога в городе Варшава… Внимание! Приготовиться…». Диктор прочитал список цифр и букв алфавита – какой-то военный шифр, прозвучавший таинственной каббалистической угрозой для обычных ушей. Может быть, цифры означали число вылетевших самолетов? А буквенные коды – места, куда упадут бомбы? Может быть, то место, где мы стояли, – как раз одно из них?

Улица мгновенно обезлюдела. Женщины в страхе бросились в убежища. Мужчины спускаться не хотели; они так и стояли в дверях, бранили немцев, бахвалились своей храбростью и изливали гнев на правительство, сорвавшее мобилизацию, так что призваны были лишь немногие мужчины, годные к военной службе. Остальные обивали пороги военных структур, не в силах попасть в армию ни по любви, ни по расчёту.

На пустой, безжизненной улице слышались лишь перебранки дружинников с теми, кто упорно стремился выйти из подъездов по какому-нибудь делу и пытался продолжать путь, держась вдоль стен. Через мгновение послышались ещё взрывы, но тоже не слишком близко.

Я добрался до студии радиовещания как раз когда смолкла третья сирена. Всё равно там никто не успел бы добраться до убежища по её сигналу.

В сетке вещания царил хаос. Стоило нам кое-как склепать подобие временной программы передач, поступали важные сообщения – военные или дипломатические. Приходилось прерывать всё и срочно передавать эти новости с вкраплением военных маршей и патриотических гимнов.

Такой же разброд царил и в коридорах студии, но в то же время там преобладал дух воинственной самоуверенности. Один из ведущих, которого призвали на фронт, пришёл попрощаться с коллегами и похвастаться военной формой. Он, вероятно, ожидал, что все столпятся вокруг него, будут трогательно прощаться и говорить вдохновляющие слова, но его постигло разочарование: ни у кого не было времени уделять ему столько внимания. Так он и стоял, хватая за пуговицу всех пробегающих мимо коллег и пытаясь хоть частично вывести в эфир свою программу «Прощание с гражданской жизнью», чтобы было о чём однажды рассказать внукам. Он не мог знать, что две недели спустя у них точно так же не найдётся для него времени, – даже для того, чтобы почтить его память достойными похоронами.

За дверью студии меня поймал за рукав старый пианист, работавший на нашей радиостанции, милый старый профессор Урштейн. Другие измеряют свою жизнь в днях или часах, а он – в десятилетиях работы аккомпаниатором. Когда профессор пытался вспомнить какое-нибудь событие из прошлого, он говорил: «Так, посмотрим. Тогда я аккомпанировал такому-то…», – и, стоило ему установить день того или иного аккомпанемента, словно дорожный столб на обочине, как он давал своей памяти возможность выстраивать другие, однозначно более мелкие ассоциации. А теперь он стоял, оглушённый и растерянный, у дверей студии. Как воевать без фортепианного аккомпанемента? Как так может быть?

– Даже никто не скажет, работаю ли я сегодня, – в растерянности жаловался он.

Во второй половине дня работали мы оба, каждый за своим пианино. Музыкальные передачи всё ещё продолжались, пусть и не по расписанию.

В середине дня некоторые из нас проголодались и вышли из студии перекусить в ближайшем ресторане. Улицы выглядели почти обыкновенно, будучи забиты трамваями, автомобилями и пешеходами. Магазины работали, и перед ними даже не было очередей, поскольку мэр обратился к населению с просьбой не запасаться провизией, уверяя, что в этом нет необходимости. Уличные торговцы успешно продавали бумажную игрушку в виде свиньи, которая, если сложить бумагу и развернуть особым образом, превращалась в лицо Гитлера.

Мы нашли свободный столик в ресторане, хотя и не без труда, и оказалось, что сегодня некоторые блюда из обычного меню недоступны, а другие изрядно выросли в цене. Спекулянты не теряли времени даром.

Разговор за обедом вращался в основном вокруг будущего объявления войны со стороны Франции и Британии, которого ожидали в самое ближайшее время. Большинство из нас, не считая пары безнадёжных пессимистов, были убеждены, что теперь они вступят в войну с минуты на минуту, а многие также считали, что войну Германии объявят и США. Аргументы мы брали из опыта Первой мировой, и всем казалось, что единственная цель конфликта – показать нам, как надо было лучше вести её, и на этот раз сделать всё правильно.

То самое объявление войны со стороны Франции и Великобритании стало реальностью 3 сентября.

Было уже одиннадцать часов, но я ещё не выходил из дома. Мы не выключали радио весь день, чтобы не упустить ни слова из важнейших новостей. Сводки с фронтов поступали иные, чем мы ожидали. Наша кавалерия атаковала Восточную Пруссию, авиация бомбила военные объекты Германии – но в то же самое время превосходящие военные силы противника снова заставляли польскую армию откуда-то отступить. Как такое возможно, когда наша пропаганда утверждала, что немецкие самолёты и танки сделаны из картона и заправлены синтетическим горючим, которое не годится даже для зажигалок? Над Варшавой уже сбили несколько немецких самолётов, и очевидцы утверждали, что на трупах вражеских лётчиков видели бумажную одежду и обувь. Как могли столь скверно экипированные войска заставлять нас отступать? Чепуха какая-то.

Мать хлопотала в гостиной, отец упражнялся в игре на скрипке, а я сидел в кресле и читал. В этот момент какая-то несущественная программа прервалась, и голос диктора сказал, что сейчас будет сделано крайне важное объявление. Мы с отцом бросились к приёмнику, а мать пошла в соседнюю комнату звать моих двух сестёр и брата. Тем временем радио передавало военные марши. Диктор повторил своё сообщение, опять заиграли марши, за ними – снова объявление о будущей войне. Нервы у всех нас уже были напряжены до предела – и тут наконец раздались звуки национального гимна, а за ним последовал гимн Великобритании. Так мы узнали, что противостоим врагу уже не в одиночку, – у нас есть могущественный союзник, и война обязательно будет выиграна, хотя будут и взлёты, и падения, и сейчас наше положение, возможно, не из лучших.

Трудно описать, до какой степени мы были взволнованы, слушая это объявление. У матери в глазах стояли слёзы. Отец рыдал без всякого стеснения, а мой брат Генрик не упустил возможности ткнуть меня кулаком и довольно грубо заявить: «Вот тебе! Я же говорил!».

1 «Современная». – Прим. пер.
Продолжение книги