Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе бесплатное чтение

Дмитрий Львович Быков
Великие пары: Истории любви-нелюбви в литературе

© Быков Д.Л.

© Лекторий “Прямая речь”

© Бондаренко А.Л., художественное оформление

© ООО “Издательство АСТ”

Невыносимая чрезмерность
Лев Толстой и Софья Андреевна

Предпочитаю сразу заявить: речь пойдет не об отношениях конкретного Льва Николаевича и конкретной Софьи Андреевны. Речь пойдет об отношениях художника и жизни. А отношения эти всегда складываются по одной и той же, к сожалению, практически неразрешимой схеме: сначала художник жизнь очень любит, потом он с ней ссорится, а потом ее теряет, поскольку для художника это так же неизбежно, как для всякого смертного.

Подозреваю смутно, что Толстой ненавидел Шекспира не только потому, что ревновал к нему. Шекспир прошел в своем развитии тот же самый путь, что и Толстой, и Толстому это было обидно. Начинал Шекспир с весьма жизнерадостных комедий. И черных комедий. Потом пришел к периоду горчайшего разлада с действительностью (примерно от “Гамлета” до “Тимона Афинского”), а закончил постепенным исходом, иссяканием, изыманием себя из жизни, которое в “Перикле”, “Цимбелине”, в “Буре” достигло полного развития. Это уже “за жизнь”.

23 сентября 1862 года тридцатичетырехлетний Толстой и восемнадцатилетняя Соня Берс вступили в один из самых успешных браков в истории русской литературы. Продолжался он сорок шесть лет, был, конечно, не так успешен, как в случае Достоевского и Анны Григорьевны Сниткиной, но Анна Григорьевна, по общему мнению, лучшая жена в русской литературе (она же редактор, она же стенограф).

Эта вторая по качеству “кровать”, выражаясь словами того же Шекспира, второй по удачности брак заключен был в стремительные сроки.

В августе 1862 года Берсы по дороге к деду (тот жил в имении жены в селе Ивицы Одоевского уезда Тульской губернии) остановились у Толстых. Они давно были знакомы, но Толстой впервые – и совершенно неожиданно для себя – замечает, что Соня, которую он знал подростком, превратилась в юную девушку, во всем отвечавшую его писательским представлениям об идеале.

Нужно сразу развеять легенду о том, что писатель способен был оценить в девочке простоту, непосредственность, раз он все время повторял: “Вы такая ясная, такая простая”. Но Соня-то как раз отличалась непростотой. В семье ее прозвали Фуфель: “Фуфель в своем плане, Фуфель в своем настроении”. Это говорили, когда Фуфель принималась кого-нибудь жалеть. Она отличалась невероятной сентиментальностью и рыдала над страницами толстовского “Детства”, где старая нянька, поссорившись с Николенькой, просит у него прощения и приносит ему две карамельки и винную ягоду.

Льва Николаевича прельстило, что оба они были сентиментальны, что она читала его сочинения. И после того как он несколько раз с нею поговорил, он начинает Берсам делать визиты в Москве. Берсы уверены, что он прицеливается к старшей, к Лизе. Предположить, что Соня, крайне наивная и не очень красивая, просто очень живая, стала предметом интереса писателя, уже довольно хорошо известного, никто из Берсов не может. Но тут Толстой в середине сентября делает предложение, причем предложение в довольно необычной форме. Знаменитый эпизод из “Анны Карениной” с писанием мелком был совершенно в других обстоятельствах. Здесь он поступил проще. Он написал Соне письмо, в котором было сказано: “Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы можете сказать: да, а то лучше скажите: нет, ежели в вас есть тень сомнения в себе. Ради Бога, спросите себя хорошо. Мне страшно будет услышать: нет, но я его предвижу и найду в себе силы снести. Но ежели никогда мужем я не буду любимым так, как я люблю, это будет ужасно!” – и, пока ожидал ответа, не отвечал на любые обращения к нему, ходил по комнате, сжимая и разжимая кулаки, был нервен до судорог. А она спустилась к нему, посмотрела на него ясными сияющими глазами и сказала: “Разумеется, да”.

В жизни Толстого наступает период, который длился лет десять – двенадцать, период абсолютно безоблачного счастья. Какая-то действительно очень важная, недостающая точка в его жизни была поставлена. И начался самый плодотворный, самый счастливый, восторженный период, период гармонии и единения с жизнью; наиболее полной и лаконичной формулой толстовского мировоззрения в это время была бы фраза Оленина из “Казаков”: “Одно есть счастие: кто счастлив, тот и прав”.

Софья Андреевна перед браком со Львом Николаевичем, по его настоянию, – совершенно руссоистская в нем черта, он всегда заставляет окружающих, как Руссо, читать свои дневники, выслушивать свои исповеди, выворачивает себя наизнанку и такой же откровенности требует от остальных, – прочла его дневники. И вот здесь Софья Андреевна проявила потрясающий женский такт, потрясающую женскую чуткость. Толстой к тому времени уже двадцать лет как знавал женщин, с четырнадцати лет, когда его впервые старшие братья привели в бордель и первая его реакция была потом – разрыдаться от стыда. Софья Андреевна прочитала не всё, но пришла к поразительному выводу, который отражен в ее автобиографическом сочинении “Моя жизнь”: она поняла, что он еще не жил, что ему интересны были в жизни две вещи – писанье и охота. Вот это восемнадцатилетняя Соня заметила сразу. Дать ему жизнь, которой он до сих пор не знал, – такова была ее задача.

Первые десять лет были абсолютно идиллические. Позднее в повести “Чья вина?” Софья Андреевна, пожалуй, жестоко писала о том, как тяжел был для нее физиологический контакт с мужем, как удивительны были его грубость и настойчивость. Но в жизни эти грубость и настойчивость ее весьма радовали. Она, сколько можно судить по ее воспоминаниям о 1862–1863-х годах, наслаждалась и его заботой, и его подчас доходившим до патологии вниманием, и материнством. Больше всего ей в то время отравлял жизнь токсикоз. Она ужасно страдала от его табаку – Толстой никак не мог отказаться от курения даже ради любимой жены. Особенно же становилось накурено, когда съезжались к нему учителя: он в это время занимается сельскими школами и заставляет ее присутствовать перед коллегией учительского журнала “Ясная Поляна”. И когда шестеро сельских учителей наезжают и начинают курить, у нее делаются рвотные спазмы.

Софья Андреевна постоянно пишет, что на ней было все хозяйство, и это, наверное, так. Однако хозяйство она вела плохо. Но и Толстой, когда брался за очередные свои хозяйственные нововведения, и Софья Андреевна для хозяйства были абсолютно не рождены.

Так, в 1863 году он безумно увлекся пчелами. Об этом вспоминает Софья Андреевна: “Купил несколько ульев у моего деда Исленьева, читал книги, делал рамочные ульи и имел такой вид, что для него теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами. Я старалась проникнуться всей значительностью пчелиной жизни, но трудно этого достигала. <…> Занятия пчелами отвлекали Льва Николаевича от дома и от меня, и я часто скучала и даже плакала в одиночестве. Пойду на пчельник, иногда сама снесу Льву Николаевичу обед, посижу там, иногда пчела меня ужалит, и иду одинокая домой”.

Из пчел ничего не вышло, как ничего не вышло из всех планов сельскохозяйственных переустройств, подробно описанных в “Анне Карениной”. Всё, как правило, было и недальновидно, и неумно, потому что на самом деле его интересовали только писание и – в первое время – жена. Ее же интересовали только дети, только собственная семейная жизнь.

Захотелось Толстому как-то показать ей маслобойню. Он потащил ее туда на третьем месяце. Там так пахло навозом, что ее начало рвать немедленно. На этом попытки приобщения ее к хозяйству закончились. Дальше на ней лежали только расчеты. Вот с этим она справилась сразу. В силу своей невероятной контактности, в силу колоссального личного обаяния она немедленно поладила со всей старой прислугой. С поваром, который был еще крепостным у Толстых, который готовил, как она пишет, “недурно, даже многое очень вкусно, как только старинные повара умели готовить, но был чрезвычайно грязен” и который завещал “своему сыну Семке служить графу и графине. С этой целью он отдавал его в ученье в Тульский клуб, и этот Семка и сейчас у нас поваром, но уже не за 6 рублей, как его отец, а за 25 рублей”.

Толстой вспоминал часто, и это попало в ее автобиографию, один эпизод. Рожала крестьянка, и началось у нее сильное кровотечение. Послали за молодой графиней, потому что считалось, что у нее легкая рука. Софья Андреевна не была уверена в своих силах и послала в Тулу за акушеркой. Ничего не помогало, и после двух часов профессиональная акушерка в ужасе крикнула: “Смертные ключи открылись, она умрет”. “Продолжайте”, – прикрикнула на нее Софья Андреевна. Крестьянка, как она пишет, прожила потом еще долгую несчастную жизнь, потому что каждый день колотил ее пьяный муж.

Вот это – спасла человека на долгую несчастную жизнь – очень характерно для Софьи Андреевны. Таня Кузьминская, Таня Берс, ее сестра, записывала: “Соня никогда не отдавалась полному веселью или счастью, чем баловали ее юная жизнь и первые годы замужества. Она как будто не доверяла счастью, не умела его взять и всецело пользоваться им. Ей всё казалось, что сейчас что-нибудь помешает ему или что-нибудь другое должно прийти, чтобы счастье было полное.

Эта черта ее характера осталась у нее на всю жизнь. Она сама сознавала в себе эту черту и писала мне в одном из своих писем: «И видна ты с этим удивительным, завидным даром находить веселье во всем и во всех; не то что я, которая, напротив, в веселье и счастье умеет найти грустное»”.

Первые роды самой Софьи Андреевны, которой вот-вот должно было исполниться девятнадцать, случились раньше срока после внезапного падения с лестницы. Мучилась она двое суток. И Толстой, который очень точно описал свои ощущения в сцене первых родов Кити, вспоминал, что она его руки хватала и ломала, но он не чувствовал боли, потому что весь был поглощен состраданием. А как только она родила – это случилось на вторую ночь, – он приказал немедленно перебудить всю дворню и принести шампанское, до которого совершенно никому не было в тот момент ни дела, ни настроения. Но глядя на ребенка, вид имел разочарованный, вообще не понимал, что это перед ним лежит.

Потом-то Толстой более или менее начал ладить с детьми, но по-настоящему любил только дочерей. Есть запись у него в дневнике: в 1885 году, когда он в первый раз собирался уйти, уже собрал котомку, но тут вспомнил, что жена собирается родить, и с полдороги до Тулы вернулся. Вернулся – и поразился: “Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына”.

И тем не менее жизнь эта была пронизана счастьем, прежде всего потому, что у супругов были общие интересы. Это была действительно огромная степень внутренней близости, подкрепляемой тем, что Софья Андреевна непрерывно восхищалась мужем. Это тоже очень существенный мотор отношений. Лев Николаевич всегда придавал исключительное значение своей жизни и своей личности, расценивая их как бы несколько отдельно от себя. Он настолько серьезно, настолько сакрально относился к писанию, что это постепенно передавалось и домашним. Домашние понимали, что это дело жизни не только его, не только их, что, может быть, ради этого вообще существуют вся Ясная Поляна и, чем черт не шутит, вся Россия.

Софья Андреевна отмечает подробно, как для писания он заботится о строгом соблюдении определенных часов сна. Нужно спать восемь часов, чтобы хорошо писать. Ради писания он занимается гимнастикой, поднимает гири, обливается ледяной водой – всё только для того, чтобы быть в форме. Когда Толстому пишется, весь дом ликует; когда не пишется, весь дом ходит мрачнее тучи.

И вот первые десять – двенадцать лет этого брака, ну, может быть, даже первые пятнадцать, вплоть до окончания “Анны Карениной”, – это время счастливое и безоблачное, невзирая на дикие сцены ревности, которые устраивает без всякого повода она. Иногда их устраивает он. Ну и омрачается это периодическими всплесками нездоровья вроде расстройства желудка или простуды, которые Толстой всегда переносит с обычной своей физиологической чуткостью невероятно остро. Когда-то Тургенев же сказал ему: “…Вы когда-нибудь были лошадью”, – потому что, рассказывая ему сюжет “Холстомера”, “глядя из лошади”, Толстой с физиологической, лошадиной чуткостью передавал запахи, звуки, ощущение возбуждения от выпаса рядом с молоденькой кобылкой.

А вот дальше наступает период, о котором можно говорить по-разному. Период, который характеризуется прежде всего так называемой духовной революцией Толстого и который оставил в русской литературе текст, лучший по художественной силе своей. Это знаменитый недописанный текст, маленькая повесть, которая называлась “Записки сумасшедшего”. Это история о том, как Толстой пережил арзамасский ужас (впоследствии Набоков использовал этот эпизод для своего рассказа “Ultima Thule”).

Что же произошло?


Толстой едет покупать имение в Пензенской губернии, в Арзамасе останавливается в гостинице, слуга с пятном на щеке отводит его в чисто выбеленную квадратную комнатку с единственным окном, занавешенным красной гардинкой, – и ночью его вдруг охватывает панический страх, такая тоска, такое отвращение и к спящему слуге, и ко всему этому спящему миру, и ко всему этому, как он пишет, ужасу красному, белому, квадратному. Вот этот страшный квадрат в его определенных формах – это, как он понимает, сознание смертности. Ее не должно быть, а она есть. “Что с тобой и с детьми? Не случилось ли чего? – уже из Саранска пишет он жене, спешно покинув Арзамас. – Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное… На меня вдруг нашли тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал…”

Это довольно часто повторяющиеся у Толстого кошмары, это его вечная мысль, мысль, очень им лелеемая, мысль о том, что смерть постоянно рядом, но ее не может и не должно быть. А ведь на следующий день после первой брачной ночи он записывает: “Неимоверное счастье. <…> Не может быть, чтоб это все кончилось только жизнью”. Это должно простираться куда-то за жизнь.

Мысль, что смерти нет, что она с жизнью несовместима, – одна из самых глубоких интуиций Толстого. Есть сознание, творчество, мысль о Боге, пишет он, любовь или разумение – все это проявление Бога; и если существуют сознание и творческая способность, то смерть – это иллюзия. От этой иллюзии нужно избавляться.

Набоков с его гораздо более ясным характером, более глубоким душевным здоровьем и совершенно другим воспитанием очень рано пришел к этой мысли. Но для Толстого смерть так и осталась неразрешимым вопросом, кошмаром. Он продолжает все время бороться с этой мыслью, не смиряться с нею, и чем ближе старость, тем острее эта мысль; может быть, это один из поводов к его духовной революции.

Другой же повод, как мне представляется, – сугубо эстетический. И толстовский перелом духовный диктовался прежде всего стилистическими соображениями. Когда писатель достиг совершенства, когда он написал самый безупречный в мировой литературе роман “Анна Каренина”, он оказывается в тупике. Если достигли художественного совершенства, вам ничего не остается, кроме как разрушить ваше художественное здание и начать его строить с нуля.

Вот только этот вариант был у Толстого. Его разрушение собственной жизни, собственной семьи, которое казалось Софье Андреевне каким-то сном, дурным наваждением, начиная с 1882 года, – это все диктовалось исключительно пониманием того, что предел в его жизни достигнут. Ему пятьдесят четыре года, он умеет все делать лучше всех, и дальше приходится с нуля начинать что-то совершенно иное, писать прозу, которой еще не было. И первым таким произведением становится “Смерть Ивана Ильича” – повесть, написанная поперек всех конвенций. Когда вслух говорят о том, о чем говорить нельзя. Когда под вопрос, под сомнение ставятся самые, казалось бы, незыблемые понятия о жизни. А в 1889 году он начинает писать еще и “Крейцерову сонату”, которая тоже ставит под вопрос самые устойчивые конвенции. Оказывается, и сексом заниматься нельзя, оказывается, и жениться нельзя, оказывается, и продолжение рода должно быть мрачной и тяготящей обязанностью, потому что, если оно становится повседневной рутиной, оно сводит с ума и мужа, и жену. И самое удивительное, что художественная мощь Толстого такова, что под гипноз этих его новых сочинений попадают даже самые трезвые люди. Чехову, например, надо было поехать на Сахалин, чтобы как-то отвлечься от этого гипноза; он пишет: “До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой”.


Как бы то ни было, отказ от конвенции здравого смысла диктовался в конечном счете новым стилистическим этапом. Толстой научился писать вообще без метафор, без описаний, с такой брехтовской прямотой. Появилась новая проза, проза, которой не было.

Такой новой голой прозой написаны “Хаджи-Мурат”, “Отец Сергий”, появляется “Фальшивый купон” – проза, в которой тоже все проговорено. Появляется, наконец, “Воскресение” – роман принципиально нового типа, роман на документальном материале, с полным отказом от всех художественных приемов; более того, все приемы вывернуты наизнанку. Постоянные “я хочу сказать, что”, никаких уже намеков, никаких мизансцен, через которые как-то говорит Бог с автором и автор с читателем. Нет, все заявлено, все раскрыто, идет как бы публичная операция, публичное анатомирование. И эта новая проза могла появиться только в результате разрушения всех конвенций.

Толстому в это время невыносимо жить с семьей, потому что жизнь с семьей – это всегда, в общем, конвенция, это всегда необходимость друг другу лгать, говорить приятное. Софья Андреевна вспоминает: “Странно, что он даже не поощрял меня никогда ни в чем, не похвалил никогда ни за что. В молодости это вызывало во мне убеждение, что я такое ничтожество, неумелое, глупое создание, что я все делаю дурно. С годами это огорчало меня, к старости же я осудила мужа за это отношение. Это подавляло во мне все способности, это часто меня заставляло падать духом и терять энергию жизни.

Неужели я так-таки ничего хорошо не делала? А как я много старалась.

Поощрение, похвала иногда действуют на людей возбуждающим средством. Делаешь усилие – и воспрянешь…”

Именно в это время у нее начинают вырываться страшные слова: “холодный христианин”. “Какая же «христианская» (жизнь. – Д. Б.), когда нет любви ни крошечки ни к детям, ни ко мне, ни к кому решительно, кроме себя”, – пишет она в дневнике.

Понятное дело, что ужесточение этой жизни, разоблачение всего, что придавало ей аромат, отказ от всего этого совпадают и со старостью, но только отчасти. Толстой, никогда не изменявший жене, переживает в это время патологические вспышки чувственности, пишет об этом повесть “Дьявол” с двумя вариантами: в одном случае он убивает соблазнительницу, в другом стреляется сам. Но дело же не в том, что он стареет, – дело в том, наоборот, что он не стареет. И дух его продолжает, не удовлетворяясь всё новыми и новыми художественными исканиями, искать последней простоты.

Толстой не лукавил, когда говорил, что вся его жизнь в последние годы – это попытка убежать из горящего дома. Всю семью свою, всю Россию он в это время воспринимает как горящий дом. И одна из самых глубоких его интуиций сводилась к тому, что надо срочно как-то поправить это положение и дело, иначе мир рухнет. Надо как-то немедленно, любой ценой остановить приближающуюся катастрофу. А катастрофу эту он предчувствует все время. И ему кажется, что если сейчас добровольно от чего-нибудь отказаться, то, может быть, остальных и его эта катастрофа минет.

Россия не так уж безоблачно жила в 1880–1890-е при Александре III Миротворце. В это время “Победоносцев над Россией / Простер совиные крыла”. В это время буйствует террор, который после казни народовольцев только усилился. В это время возникает по слову Степняка-Кравчинского подпольная Россия. В это время всё вплотную подходит к катастрофе Русско-японской войны. И Толстой не может не ощущать этого подспудного нарастания страшных деструктивных мотивов. Мы напрасно думаем, что семейная жизнь может быть идиллической в стране, которая ходит по краю бездны.

Тарковский в “Жертвоприношении” своем почувствовал эту главную толстовскую мысль. Ведь почему Толстой все время хочет раздать имение, отказаться от жены, от семьи, от роскоши, от всего, что он называет невыносимой чрезмерностью своего бытия? Он чувствует, что очень скоро всех, по словам Хлебникова, “погнать нагишом, босиком”, скоро подойдет катастрофа. И только намереваясь как-то заговорить эту катастрофу, только страстно желая, по выражению Цветаевой, “зашептать подземный огонь”, он и начинает отказываться от авторских прав, он с опережением заставляет жену и дочь участвовать в самых грязных крестьянских работах. Он едет, движимый, конечно, не только ритуальными или суеверными, но и обычными гуманными соображениями, помогать голодающим и умиляется, как работают его столовые. Бóльшую осведомленность проявляют его дети, которые пишут в своих дневниках, что вся эта помощь растворяется без следа. А Софья Андреевна, человек очень честный, записывает в это время: “Но когда я видела все это, на меня все-таки находило отчаяние невозможности помочь этой громадной безнадежной нищете и делалось тоскливо на душе”.

Софья Андреевна была права, она понимала, что все попытки Толстого заговорить бездну приводят только к тому, что эта бездна вползает в его семью. И именно поэтому в ее дневниках все чаще появляется мысль о его наносном, напускном христианстве: как он может говорить, что он христианин, когда он делает такими несчастными людей вокруг себя? “Лев Николаевич всегда и везде говорит и пишет о любви, о служении Богу и людям. Читаю и слушаю это всегда с недоумением. С утра и до поздней ночи вся жизнь Льва Николаевича проходит безо всякого личного отношения и участия к людям. <…> И день за днем идет эта правильная, эгоистическая жизнь без любви, без участия к семье, к интересам, радостям, горестям близких ему людей”. “Ох уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности!” Она-то не чувствует этого подступающего ужаса, она, как всякая женщина, лучше чувствует собственный быт, лучше понимает простую, грубую, приземленную правду жизни. Толстой же повторяет христианское учение: “Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня”. Для него это правда, жестокая, огненная правда христианства: отринуть все свое и служить. Он пишет жене в Хамовники (сам он живет в это время в Ясной и в Москву ездить не хочет) грозное письмо, смысл которого: я должен делать то дело, которому я более всего предназначен и которое более всего полезно; желаю и тебе найти такое же дело. “…Единственное благо, одобряемое совестью, есть делание той работы, которую я лучше всего умею делать и которую я считаю угодной Богу и полезной людям. Вот тот мотив, который руководит мною в моей работе, <…> вот этакой деятельности я желаю тебе <…>. Какая это деятельность – я не знаю и не могу указать тебе, но деятельность есть, свойственная тебе, и важная, и достойная, такая, на которую положить всю жизнь, как есть такая деятельность для всякого человека, и деятельность эта для тебя никак уже не в игрании на фортепиано и слушании концертов”.

Толстого всегда бешено раздражал аргумент жены, когда она говорила: “Ведь я воспитываю твоих детей, чего же еще ты от меня хочешь?” Не может воспитание детей, негодует он, и к тому же в праздной роскоши, быть делом жизни, нужно общечеловеческое дело, нужно великое служение. Какого великого служения он еще от нее хочет? Она в результате начинает жесточайшим образом комплексовать, и всякий раз возражения становятся всё более жесткими, всё более бескомпромиссными, всё более обидчивыми: Лев Николаевич никогда никого не любил, любил он одну людскую славу, и дневник пишет для того, чтобы люди думали, что он Франциск Ассизский. “Всё выдумано, сделано, натянуто, а подкладка нехорошая, главное, везде тщеславие, жажда славы ненасытная, непреодолимое желание еще и еще приобрести популярность”.

Кто здесь прав? Интуитивно, я думаю, прав он, но вопрос в том, что выводы, которые он сделал из своей глубочайшей интуиции о близящейся катастрофе, были абсолютно бессмысленны, абсолютно безнадежны – прежде всего потому, что никакими жертвами, никаким сжиганием собственного дома нельзя остановить приближающуюся катастрофу. Да он ее приблизил этим!

И как раз в это время в жизни Толстых появляются два демона: Танеев, в которого платонически влюблена Софья Андреевна, и Чертков, которого так любит Лев Николаевич.

С Танеевым вышла история, до известной степени накликанная и предсказанная в “Крейцеровой сонате”. Правда, Танеев появился в жизни Софьи Андреевны уже позже, хотя знакома она с Сергеем Ивановичем была и допрежь; но именно после смерти сына Ванечки, в 1895 году, когда в жизни Софьи Андреевны не остается никаких других интересов, всю ее жизнь начинает поглощать музыка. И музыка эта ассоциируется у нее прежде всего с композитором Танеевым. И Толстой ревнует. Ревнует, конечно, не физиологически, физиологического давно ничего нет в его отношении к жене (что ее тоже тяготит), – он ревнует потому, что душа Софьи Андреевны принадлежит музыке, а не ему.

Что касается Черткова, то он появился в 1883 году, и его Толстой никогда вполне не понимал, никогда вполне не мог объяснить, и мы вслед за ним не понимаем. Чертков – до некоторой степени прототип отца Сергия, человек, который отказался от блестящей военной, аристократической, а впоследствии государственной карьеры, когда прочел Толстого. Но при всем своем очаровании Владимир Григорьевич был человеком очень сильной и жестокой воли, очень строгих и, пожалуй, неотступно соблюдаемых им правил, и толстовское учение он любил и знал. Правда, Толстой привлекал Черткова не как создатель учения, ему прежде всего было интересно подойти к чуду этого художника, и большинство записей, которые он делает, – это записи о художественном методе, о разговорах об искусстве. Черткова интересовал Толстой-колдун, Толстой-волшебник, который создает великолепное искусство. Ради того чтобы рядом с автором “Отца Сергия” и “Войны и мира” пробыть лишний час, Чертков готов был организовывать издательство “Посредник”, готов был переводить на английский статьи Толстого, готов был распространять его писания. И Толстой отвечал ему какой-то удивительной взаимностью. Он писал: “Какая радость иметь такого друга, как вы. <…> И сближаемся не потому, что хотим этого, но потому, что стремимся к одному центру – Богу, высшему совершенству, доступному пониманию человека. И эта встреча на пути приближения к центру – великая радость”.

Но подспудно мне кажется, Толстому нравилось в Черткове не то, что он любит народ, и не то, что он делает издательство “Посредник”, и не то, что он образцовый сотрудник, а то, что он блестящий аристократ, что он принадлежит к тому слою, в котором Толстому органичней всего было находиться. Он с “Войны и мира” в этом совершенно не изменился.

Для Софьи Андреевны Чертков был злым гением, воплощением всего худшего, что она видела в муже. В дневниках она пишет: “…Лев Николаевич – со своим хвостом – вернулся недовольный и неласковый”, – и это называние – “хвост” – больше говорит об ее отношении к Черткову, чем все остальные ее описания. Конечно, она не ненавидела его лично. Она ненавидела ту силу, которая отторгает Толстого от семьи. Ей казалось – и казалось не без оснований, – что семья – это тот оплот, который может спасти среди бурных волн катастрофы.

Толстой прекрасно понимал, что этот диссонанс разорвет семью рано или поздно. И в конце концов его страшное предчувствие к тому и привело: он окончательно отказался от всех прав на свои писания, принес эту последнюю жертву. В Крёкшинском лесу Толстой подписал еще один вариант завещания, по которому не только тексты до 1882 года, но вообще все тексты отходили в общественное пользование. И именно этот панический страх перед обнищанием заставил Софью Андреевну испытывать все новые и новые пароксизмы отчаяния. Она вспоминает, что с ней случались нервные припадки, что она требовала возвращения Толстого в семью, пока тот жил у Черткова, слала срочные телеграммы: “Софье Андреевне сильное нервное расстройство, бессонницы, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя”; “Умоляю приехать 23-го, скорее. Толстая”. Она ездит в купальню, специально чтобы замерить глубину среднего пруда – хватит ли этого, чтобы утопиться. Там неглубоко, она ищет другие возможности, пишет: “…надеюсь, Господь приберет меня и без греховного самоубийства”. Все это не смешно. У этой женщины по милости Толстого никакой другой жизни, кроме него, не было. Ситуация лировская – может, поэтому с такой ненавистью Толстой разбирает “Короля Лира” в статье “О Шекспире и о драме”.

Все в этой ситуации правы, но ужас-то в том, что отношения художника и жизни хороши только до определенного момента, до тех пор пока художник молод, пока жизнь ему нравится, пока у него есть силы. А дальше “Кто счастлив, тот и прав” уже не работает. И начинает работать ситуация постепенного взаимного отторжения, когда и жизнь нам не нравится, и мы ей уже не угодили.

Прав Михаил Веллер, который говорит, что уход Толстого – это форма отложенного самоубийства. Но если говорить еще более социально и, может быть, в каком-то смысле более жестоко – это очередная попытка обнулиться, пойти еще дальше, еще глубже. Отринуть уже и собственное учение, и толстовцев, отойти от этого имиджа, уйти из стеклянного дома, за которым подглядывают все. Правильно пишет Александра Львовна: “Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог всё видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей”. А Валентин Булгаков, секретарь Толстого, записывает 14 июня 1910 года: “Беседа шла в столовой при всех. Тут же записывали за Львом Николаевичем четверо и даже больше людей: Владимир Григорьевич, Алеша Сергеенко и другие. Этакое старание было даже неприятно, и я нарочно ничего не записывал”.

И попытка уйти – это попытка разрушить дом, разрушить теплицу, как делает это гаршинская пальма. Вот только она и гибнет первой. Разрушив дом, в очередной раз разрушив свою жизнь, Толстой пришел к смерти на станции Астапово. Вне дома есть только смерть, вот эта свистящая в дорожных проводах, в железных колесах смерть на железнодорожных путях.

И уход Толстого был, конечно, предвестием русской революции. Не случайно Чехов еще в 1903 году, за год до собственной смерти и за семь лет до толстовской, говорил Бунину убежденно: “Вот умрет Толстой, всё к черту пойдет!” А в 1908 году в статье “Солнце над Россией” Блок пишет: “Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой – еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и – слава богу. Толстой идет – ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений – что тогда?”

Уже после смерти Толстого Горький вспоминал, как видел Толстого, сидящего на берегу и как бы заговаривающего волны, маленького, как гном, вросшего в этот песок, в камни, в эту сухую крымскую землю. “И он тоже показался мне древним ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том – когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской, и человека, и всего мира, от камня до солнца. <…> Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: «Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!»”

И это пишет человек, который на Толстого очень обиделся и вывел его в образе Луки! Толстой утешает, чтоб “не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души”, – говорит Горький.

Но даже тогда, когда современники Толстого почувствовали эту холодность в нем, они все равно отдают себе отчет в том, что, пока он жив, есть надежда. А он сознательно убивает себя, уходя бродить. И это приговор, который он подписывает России.

На краю чужого гнезда
Тургенев и Полина Виардо

Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками. Никогда еще он не чувствовал такой усталости – телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами – сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно… и, со всем тем, никогда еще то «taedium vitae», о котором говорили уже римляне, то «отвращение к жизни» – с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его…”

Это начало “Вешних вод”, одно из самых точных описаний того тургеневского, особо тургеневского состояния, которое благодаря ему и появилось в русской литературе. Если что у нас и ассоциируется прочно с Тургеневым, так это одинокая старость на краю чужого гнезда, мучительные сожаления о прожитой жизни и вялый, мрачный скепсис при мысли, что ты сам же в этом и виноват. Это безусловно тургеневское слово в русской литературе. Мало кто из русских литераторов так отчаянно переживал свой возраст и вообще обычную человеческую участь. А между тем жизнь Тургенева была вполне себе счастливая, вполне себе гармоничная и в каком-то смысле самая правильная. Потому что легенда о себе, которую он создал, была очень выигрышна в художественном отношении и очень мало соответствовала тому, что происходило на самом деле.


На историю отношений Тургенева и Виардо существует три взгляда. Первый хорошо знаком всем в России благодаря бесчисленным статьям в глянцевых журналах. Это история вполне в духе тургеневской прозы: сорок лет платонической, как утверждают одни, очень страстной, как утверждают другие, влюбленности, которая закончилась идиллическим рукопожатием умирающего Луи Виардо.

Второй возможный взгляд на эту историю, то есть попытка реконструировать, как все было, имеет гораздо более оптимистический сценарий. Вот только выстроить такой сценарий сложно, потому что Полина Виардо, располагая архивом Тургенева, значительную часть своих писем уничтожила, а из его писем к ней оставила то, что характеризовало их отношения как сугубо музыкальные. И в самом деле, когда мы читаем сегодня их письма, нас больше всего поражает, какое место уделено в них музыкальной карьере Виардо. Когда она подробно, с бесконечными деталями описывает, как прошла та или иная опера, как блистала она уже в девяносто девятый раз, это понятно. Но когда сам Тургенев постоянно дает ей советы касательно музыкальной карьеры и почти ничего не говорит о своих чувствах, это может объясняться только цензурным вмешательством в текст несомненно увлекательной их переписки.

Ну и третий взгляд, самый интересный, – как отношения Тургенева и Виардо отразились в литературе. Потому что из всех русских литераторов Тургенев сумел выстроить свою жизнь наиболее близко к собственным лекалам. Даже Толстой в конце концов сбежал из своего рая. А Тургенев, умирая в своем аду, беспрерывно благодарил Виардо, благодарил судьбу, и все высказывания его о собственной жизни, которыми он делился с теми, кому доверял, как Флоберу например, были почти восторженные.

Если пойти по пути русского глянца, то есть пересказать более-менее известные вещи, то мы знаем, что 1 ноября 1843 года Тургенев и муж Полины Виардо – директор Итальянской оперы Луи Виардо, который сошелся с Тургеневым на почве общего интереса к охоте (Луи старше Тургенева на восемнадцать лет), – после очередного исполнения “Севильского цирюльника” пошли за кулисы, и тогда-то Тургенев и Полина и познакомились. Все повторяют сплетню о том, что отец ее, Мануэль Гарсиа, происходил из цыган, и поэтому мать Тургенева называла Полину “проклятой цыганкой”. Между тем Виардо происходила из весьма респектабельной испанской семьи. Мать ее замечательно пела, отец был известным тенором, покорившим Европу и Америку, сестра Мария Малибран – вообще легенда мировой оперной сцены. Опять-таки с каким-то удивительным постоянством российская пресса повторяет штамп, что она была некрасива, но обворожительна. Приводят цитату из Сен-Санса о том, что у нее было полное лицо, но цитату приводят не полностью: лицо, говорил Сен-Санс, было полное вдохновения. И, больше того, все портреты Полины Виардо сохранили нам облик, о котором Гейне, тоже большой ее поклонник, сказал: “Она напоминала пейзаж, одновременно чудовищный и экзотический”. Очень большие, выразительные глаза, очень смуглая кожа, “зола да кости”, как шутили некоторые тургеневские друзья, довольно приличный рост при худобе, при выпирающих ключицах, при хрупком сложении. Голос описывается почти всеми в очень странных выражениях: “…ее голос, не бархатистый и не кристально-чистый, но скорее горький, как померанец, был создан для трагедий, элегических поэм, ораторий”, – говорил Сен-Санс. Лист, под руководством которого она совершенствовалась как пианистка, писал: “После первого ее выхода на сцену стало понятно, что миру явилась блестящая драматическая певица. <…> Это не просто замечательная певица, чья музыкальная образованность составила бы достоинство и предмет гордости любого маэстро, а божественная колоратура достигала небывалых высот: она была одной из самых красивых и умных женщин”. Гуно говорил, что нигде, никогда она так не блистала, как в трагических операх. “Как певица и актриса она поднимается здесь до таких трагических высот, каких я ещё никогда не видел в театре”, – говорил Мейербер, когда она спела партию Фидес в его опере “Пророк”. Голос низкий, обволакивающий, страстный, иногда срывающийся в драматических сценах на резкий крик, ничего идеально благозвучного. “Она поет как дышит… – писал Альфред де Мюссе, – …она слушает не свой голос, но сердце”. Классическая роковая женщина. И внешность тоже роковой женщины. Роковая женщина не обязана быть красавицей, она обязана быть загадкой, и в этом смысле Полина своему назначению вполне соответствовала.

Внешне это выглядело так: Тургенев услышал странную певицу, был заворожен голосом и особенно тем, как она волшебно преображалась, когда пела. Тургеневу в это время двадцать пять лет, он коллежский асессор, служит в министерстве внутренних дел, при этом уже дебютировал как поэт. И когда его представили Виардо, то некто, до сих пор неизвестно кто, хотя считается, что Панаев, сказал: “Это молодой русский помещик, славный охотник, интересный собеседник и плохой поэт”. Поэтом он был, как и сам понимал, неважным. “Утро туманное, утро седое…” – прелестнейший из русских романсов, но стихотворения, вошедшие потом в поздние книжки, скажем, “Я шел среди высоких гор…”, имеют один недостаток: это стихи прозаика. Тургенев унаследовал от Пушкина вместе с прядью его волос, которую подарил ему Жуковский, и его прозаическую стратегию: это поэзия прежде всего нарративная, повествовательная. Тургенев замечательно рассказывает истории, довольно весело передает диалоги, но эмоционально его поэзия суховата, холодна. И при этом – налет несколько искусственной желчной иронии, которая лежит на всем, о чем он говорит.

Уже тогда, к 1843 году, Тургенев знаком с Белинским, Белинский печатает вполне оптимистичные его разборы, и, более того, Тургенев – один из задушевных собеседников Белинского. Но Белинский больше всего ценит не его поэтический дар, а его ум. Именно Белинский сказал знаменитую фразу, записанную Тургеневым в мемуарном очерке: “Мы не решили еще вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!” Собеседником Тургенев действительно был блестящим.

Внешне, повторяю, эта история выглядит как безумный припадок очарования, который пережил молодой поэт, увидев, как чудесно преображается Виардо на сцене. Вместе с тем есть настораживающая деталь. Тургенев ведь очень скрытен. И тем не менее, когда Панаева слышит его рассказы о Виардо, она записывает: “Такого крикливого влюбленного, как Тургенев, я думаю, трудно было найти другого. Он громогласно всюду и всех оповещал о своей любви к Виардо, а в кружке своих приятелей ни о чем другом не говорил, как о Виардо, с которой он познакомился”.

Но вот есть черта, какой он серьезно отличался от остальных. Говорящий в обществе о чем угодно: об охоте, о литературе, о музыке, о политике, – он очень неохотно касается собственной семейной жизни. И понятно почему: мать не столько деспотичная и не столько властная, сколько измученная отцом. Сергей Тургенев изменял жене жестоко. И даже несчастная княжна Катенька Шаховская, соседка, в которую юный Тургенев был так поэтически влюблен и черты которой перенес потом в образ Зинаиды Засекиной из повести “Первая любовь”, оказалась любовницей его отца. И эта рано пережитая трагедия наложила некий отпечаток на всю его дальнейшую семейную жизнь: он любую семейственность, любой дом просто ненавидел; такая клаустрофобия была только у Чехова. Тургеневу нравилось жить в чужой семье, но заводить собственную он совершенно не желал: жизнь матери и жизнь двух его братьев были у него перед глазами.

После встречи с Тургеневым в Париже, еще до знаменитой ссоры, которая едва не кончилась дуэлью, молодой Толстой пишет: “Никогда не думал, что он способен так сильно любить”. И это наводит нас на мысль, что он и не мог так любить – он старательно создавал легенду о своей влюбленности в прелестное существо. Влюбленность действительно имела место, но влюбленность, очень для Тургенева характерная: он ценил в людях приобщенность к искусству, он влюблялся в талант. При всем его дурном характере он всегда умудрялся даже о нелюбимых им людях, как о Некрасове в последние годы или о Толстом, говорить хорошее, он был довольно объективен. С Толстым, с которым чуть не дошел до драки, которому крикнул, что “даст ему в рожу”, когда тот отрицательно отозвался о благотворительности его дочери, Тургенев мало того что возобновил добрые отношения (правда, через семнадцать лет), он еще и писал Фету: “Прочел я «Поликушку» Толстого и удивлялся силе этого крупного таланта. Только материалу уж больно много потрачено, да и сынишку он напрасно утопил. Уж очень страшно выходит. Но есть страницы поистине удивительные. Даже до холода в спинной кости пробирает, а ведь она у нас и толстая, и грубая. Мастер, мастер”. Или после критической статьи Павла Анненкова о “Войне и мире” пишет самому Анненкову: “Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он всё об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, а он и знает только эти мелочи. <…> Со всем тем есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать и которые возбудили во мне озноб и жар восторга”.

Иной вопрос, что, будучи человеком довольно претенциозным, в каких-то отношениях даже фальшивым, он и творит миф о великой любви.

Считают, что эта любовь пережила три этапа. Сначала он безумно влюблен, а она не обращает на него внимания; потом случается резкое потепление: в 1853 году, когда Тургенев, находившийся фактически под домашним арестом за некролог Гоголю, приезжает по чужому паспорту из Спасского в Москву, видится с Виардо, приехавшей на гастроли, – она поражена риском, на который он пошел. После смерти Николая I он получает разрешение выехать в Париж, и якобы в 1856 году, когда Тургенев всем друзьям пишет, что идиллически счастлив, он наконец добивается взаимности и как-то неожиданно становится отцом мальчика Поля. Об этом судят в основном по двум причинам. Во-первых, мальчик Поль действительно очень на него похож, в особенности на молодого Тургенева, еще с небольшой бородкой, такого денди. Он вырос замечательным скрипачом и дирижером и ростом от всей семьи Виардо отличался (Тургенев, как вы знаете, был гигант, именно по этой причине он выведен Достоевским в образе маленького Кармазинова в “Бесах”). Во-вторых, повод к такому заключению дает письмо, в котором Тургенев приветствует рождение Поля. Письмо это выдержано в таких восторженных, в таких, прямо скажем, буффонских тонах, что столь безудержная радость совершенно непонятна. Особенно часто цитируется фраза “Я становлюсь пророком; я читаю во мраке грядущего, в Conversation’s Lexicon 1950 г.: «Виардо (Поль, Луи, Иоахим), знаменитый (пропускаю “кто”), родился в Куртавнеле, в Бри, и т. д. и т. д., сын знаменитой Полины Гарсиа и т. д. и т. д.»”. Проблема только в том, что опускается конец фразы: “…и одаренного писателя и переводчика «Дон Кихота»”.

Так что Тургенев честно, по крайней мере в письмах, рассчитанных на чужой глаз, подчеркивал, что это сын чудесного Луи. Тем не менее сам тон этого письма, пожалуй, слишком интимен и пафосен.

Тургеневу постоянно приписывают то сынка Поля, то дочку Клоди (домашнее прозвище Диди), которая имела с ним какую-то особенно тесную связь. На самом же деле Тургенев, капитально рассорившись с матерью в 1850 году, умудряется забрать у нее свою дочь Пелагею от белошвейки-красавицы Авдотьи Ивановой, его любовницы, переименовать в Полинетту и поселить в семействе Виардо. Со стороны Полины Виардо это поразительный жест доброй воли: взять дочь поклонника, воспитывать вместе со своими дочерьми. Но с Виардо у Пелагеи, которая стала Полинеттой, отношения сложились непростые, о чем сам Тургенев написал стихотворение в прозе “То не ласточка-щебетунья…”. Она считала, что в семье Виардо ее не любили, но отца любила страстно, благополучно вышла замуж, Тургенев дал за ней огромное по тем временам приданое.

Третий период отношений Виардо с Тургеневым – самый трогательный и самый любопытный. В это время никакой связи, никакой интимности у сорокатрехлетней Виардо и сорокапятилетнего Тургенева быть не может. Она стареет, как многие южанки, очень быстро. Тургенев с нежностью пишет о ее будничном платье с коричневыми разводами и серой шляпке, о том, как она, уйдя со сцены в разгар карьеры, всю себя посвятила преподаванию, но это отношения именно бывших любовников, бесконечно трогательные. У Тургенева случаются в это время другие увлечения, другие связи, в частности с актрисой Марьей Гавриловной Савиной; в семействе же Виардо он просто живет. Живет в ситуации такого классического треугольника.

Луи Виардо, бывший директор Итальянской оперы в Париже, переводчик “Дон Кихота” на французский, и Тургенев, знаменитый переводчик русской классики на французский, любимый во всем Париже аристократ, научивший французов правильно писать романы, вместе охотятся, вместе принимают морские ванны, вместе дают Полине Виардо советы по репертуару. В это же самое время у Полины Виардо ничем не стесненная жизнь: увлекаясь то одним, то другим аристократом, она дает блестящие приемы, ведет умные беседы, и все довольны. Собственно, это очень комфортная жизнь. И когда Тургенев жалуется беспрерывно в письмах на то, что природа не дала ему семьи, что он так и не завел своего дома, а всю жизнь прожил “на краешке чужого гнезда”, и какая это ужасная, в сущности, жизнь, мы не должны забывать, какая это прекрасная, в сущности, жизнь, какая она удобная, какая минимально ответственная. Как мало истерик и драм, как мало быта, потому что весь быт берет на себя семья Виардо, как много плюсов: пребывание в главных столицах Европы, вечная тоска по Спасскому-Лутовинову, хотя никто ведь не мешал Тургеневу приезжать в Лутовиново. Больше того, всякий раз, как он приезжал в Россию, его визит превращался в триумф, во встречу национального пророка.

В общем, Тургенев выстроил свою жизнь идеально. Да, есть известное тургеневское письмо Фету: “Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мне лицо носом в грязь”, – но не будем забывать, что это письмо к поэту, еще одно создание чрезвычайно благородного и по-своему неотразимого имиджа. Тургенев действительно создал в литературе образ, о котором Чернышевский написал блистательную, лучшую свою критическую статью “Русский человек на rendez-vous”.

Надо, кстати, сразу развеять миф, что именно Полина Виардо стала прототипом большинства тургеневских героинь. Тургеневский тип, если на то пошло, – это Ася и Джемма из “Вешних вод”. Вот героини, которые более-менее точно списаны с Виардо, – и тогда нам становится понятно, что главное в личности Виардо вовсе не властность и все разговоры о том, что Тургенев подчинился властной женщине, – очередной миф. Тургенев любит совершенно иной женский тип. Это тип женщины, которую искусство преображает, женщины, которая чутка к искусству необыкновенно. И думается, свою роль в семье Виардо Тургенев метафорически описал в повести “Песнь торжествующей любви”, в этом признании Тургенева, как удалось ему волшебным своим искусством заронить в возлюбленной, доставшейся другому, трепет новой жизни.

В статье “Русский человек на rendez-vous” Чернышевский, прозорливый критик, высказал удивительно верную мысль: русскому человеку хотя и мучительна его трусость, неприятна его нерешительность, но в душе он наслаждается такой ситуацией. Потому что взять в жены Асю и на всю жизнь принять ответственность за это удивительное неуправляемое существо – на это мало кто готов. И уж наверное, для Тургенева была весьма комфортной ситуация, при которой он, влюбленный шумно и громко в Виардо, мог иметь довольно многочисленные романы в России. Дважды он собирался жениться, дважды бежал без предупреждения, и это классическое поведение русского человека на rendez-vous. История с Марией Гавриловной Савиной – лишняя демонстрация тургеневской стратегии: собрать весь мед с цветка, но не присвоить сам цветок.

Мария Гавриловна Савина, звезда русской сцены, блистала в роли Верочки в тургеневском “Месяце в деревне”. Тургенев пылко имитировал – или не имитировал – любовь к ней. Он провожал ее из Мценска до Орла, когда она ехала на гастроли в Одессу, а после писал: “Когда вчера вечером я вернулся из вагона, а Вы были у раскрытого окна – я стоял перед Вами молча – и произнес слово «отчаянная». Вы его применили к себе – а у меня в голове было совсем другое… Меня подмывала уж точно отчаянная мысль… схватить Вас и унести в вокзал… Но благоразумие, к сожалению, восторжествовало – а тут и звонок раздался – и «ciao!» – как говорят итальянцы. Но представьте себе, что было бы в журналах!!” Можно подумать, что и Мария Гавриловна готова была в тот момент обнять седую голову Тургенева и остаться с ним навсегда. Да ничего подобного. Ей лестно, что великий писатель, признанный во всем мире в то время более, чем Достоевский, и даже более, чем Толстой, надписывает ей портрет, стоит перед ней на коленях, выходит с ней на поклоны после пьесы. Но у нее есть муж, есть у нее любовник, на чьем содержании она находится последние пять лет, есть энное количество поклонников среди журналистов, пишущих о ее успехах, и, в общем, вся эта любовь ей нужна только для того, чтобы писать письма и получать письма, чтобы испытывать вдохновение перед ролью. Сам Тургенев много раз, в частности Софье Андреевне во время своего визита в Ясную Поляну в 1881 году, говорил: “…только тогда можно описывать любовь, когда самого трясет лихорадка любви”.

Насчет лихорадки любви признание верное: Тургеневу надо быть влюбленным, чтобы писать. Но внешне тем не менее соблюдается рыцарственный кодекс – постоянная верность одному человеку. Потому что людей сплачивают не физическое притяжение и не интеллектуальная близость – хотя письма Виардо написаны с большим вкусом и изяществом, во всяком случае те, что сохранились. Людей сближают общая болезнь, общая зараженность искусством, общая преданность ему. И поэтому Полину Виардо Тургенев, принадлежащий только своему искусству, любил больше всех.


И вот здесь самое время поговорить о третьем аспекте этой темы, а именно о том, как эта любовь отразилась в литературе.

Принято считать, что Толстой, Достоевский, впоследствии Чехов вытеснили Тургенева не то чтобы во второй ряд – фактура его прозы первостатейная, первоклассная, – но в тень, со сцены в ложу, условно говоря. На самом деле, я думаю, время Тургенева – впереди. Потому что Тургенев гораздо тоньше, и вещи, которые волнуют его, гораздо интереснее, они не так грубы, как те, что занимают Достоевского и Толстого. Для Тургенева многое очевидно, и потому он не мучается философскими проблемами, есть ли Бог, а если Бога нет, то все позволено, как Достоевский. У Тургенева просто гармоническое чувство Бога, ему незачем задавать себе этот вопрос, он находится в диалоге с Богом. Мировоззренческие, политические проблемы Толстого для Тургенева тоже решены: он классический гуманист, западник, просвещенец, и толстовские метания для него странны (тем более что сам Толстой приходит к той же антигосударственной проповеди).

Пожалуй, главная тургеневская тема отозвалась у другого орловского автора – у Бунина. Это невероятное сочетание любви и ненависти к жизни, постоянное ощущение ее жестокости и красоты. А на эмоциональном уровне это и страстное отвращение к той же жизни, к пошлости, к смерти, к ограниченности человеческих возможностей, и страстное восхищение всем этим, и нежелание ничего менять. Вот природа у Тургенева, в финале “Отцов и детей”, – это сила гармоническая и примиряющая, которая говорит о жизни бесконечной и которая умиротворяет смятенное человеческое сердце, которая внушает надежду на возможность высокой гармонии, великого счастья. Точно такую же мысль ему внушает любовь. Да, я влюблен в женщину, женщину грубую, женщину непонимающую, женщину эгоцентричную, но она дает мне те чувства, которыми я наслаждаюсь. Да, я живу в чужом гнезде и не желаю ничего менять, потому что это чужое гнездо возбуждает во мне высокую поэтическую тоску и позволяет жалеть себя, что тоже поэтическая эмоция. Да, я живу вне России, но тоска по России выливается в стройные гармонические формы. Иными словами, Тургенев – первый человек, кто научился любить свой дискомфорт. Потому что ситуация этого дискомфорта и есть для него самая комфортная. И в этом смысле он, безусловно, самый русский писатель.

Больше скажу: наиболее четко, наиболее полно Тургенев выразился в своем последнем жесте. За две недели до смерти, уже в опиумных грезах, он сказал Полине, что придумал рассказ и хотел бы записать, но это ему уже не по силам. Тогда Виардо предложила Тургеневу записать рассказ под диктовку, хотя по-русски писала медленно. “Если я стану диктовать по-русски, – передавала она слова Тургенева Анненкову, – я захочу придать своему рассказу литературную форму, буду останавливаться на каждой фразе, на каждом слове, подыскивая, выбирая выражения, а я чувствую себя неспособным к такой напряженной, такой утомительной работе”. И продиктовал по-французски, и этим рассказом “Une fin (Конец)” завершается полное собрание сочинений Тургенева.

Вот эта диктовка последнего рассказа по-французски – великолепный символический жест. По-русски я бы больше думал. В русской жизни я бы за большее отвечал, больше бы томился. Выбор чужого гнезда именно потому, что в нем можно меньше обдумывать каждое слово. Правда, последние свои слова Тургенев все же сказал по-русски. Обращаясь к дочерям Полины Виардо, которые сидели возле его одра, он сказал: “Прощайте, мои милые, мои белесоватые”. Это было сказано уже в опиумном бреду, но “белесоватые” – как русский туман, как русский снег, как светловолосые детишки с Бежина луга – вот это прелестное, восхищенное слово и есть, наверно, последний зарок, который он нам оставил. И, честно говоря, если кому-то из вас повезет построить свою жизнь в атмосфере такого же счастливого несчастья, как построил ее Тургенев, вас можно назвать самыми большими удачниками и самыми большими счастливцами.

Камень мыслящий
Ленин и Надежда Крупская

Мы будем говорить о паре Ленин – Крупская в ряду литературных пар, и тому есть свои причины. Ленин во всех анкетах писал, что он литератор, и, в общем, это справедливо, потому что, как говорила Крупская в анкете Института мозга в 1935 году, больше всего Ильич любил писать. Действительно, колоссальное литературное наследие Ленина – пятьдесят пять томов за пятьдесят три года жизни – указывает в известном смысле на его принадлежность к нашей славной, трагической порой армии литераторов. Крупская тоже оставила много сочинений, в том числе первую авторизованную биографию Ленина. “Страничка из истории российской социал-демократической рабочей партии” называется этот текст 1917 года, когда рабочим, восторженно приветствовавшим Ленина, надо было объяснить, кто такой этот совершенно неизвестный им человек.

Говоря о Ленине и Крупской как о литераторах, мы должны еще и признать, что это два наиболее известных модерниста в русской культуре. Потому что если Ленин довольно скептически относился к модернистской культуре (он жил в Париже времен расцвета настоящего постимпрессионизма, времен расцвета футуризма, времен Пикассо и ничего не только не видел, но принципиально не желал замечать), то в своих семейных практиках он последовательно утверждал модернистские идеалы. Об этом нам тоже придется говорить, потому что Ленин – одна из самых оболганных, зализанных и оклеветанных фигур в русской истории. Вот эта зализанность с одной стороны и оболганность – с другой совершенно прячут от нас его настоящие черты.

Прежде чем мы поговорим о фактологической канве их брака, который насчитывал почти тридцать лет, нам придется признать одну весьма простую истину.

Сегодня очень любят, особенно некоторые гасители православия – “свечегасы православия”, как называл их Ключевский, – проводить аналогии между Лениным и фюрером. Более того, когда мы заговариваем чисто о Ленине, нам тут же начинают тыкать в лицо миллионами расстрелянных. Но мы лишим себя любых возможностей анализа, любых попыток объективно подходить к истории, если будем на всё смотреть с единственной точки зрения. Ленин, как совершенно справедливо писал современный ему публицист, тогда – эсеровского толка, Давид Заславский, “наверно, добрый в личной, в семейной, кружковой жизни человек. Наверно, «и мухи не обидит» у себя дома”. И если у фюрера мы находим массу призывов к уничтожению целых народов, Ленин даже в тайных директивных записках был гораздо более сдержанным. Это не снимает с него вины. Речь лишь о том, что зерно попало на исключительно благодатную почву.

Хронологическая и вообще фактическая канва жизни Ленина известна слишком даже полно, составлена огромная биографическая хроника. Лениниана советская в своих лучших образцах насчитывает тысячи томов, и в этих обстоятельствах сказать что-то новое очень трудно. Сравнительно недавно, в 2014 году, вышла книжка Леонида Млечина о Крупской. Но что-то понять про Крупскую можно только из ее собственных сочинений и в особенности из ее воспоминаний о Ленине, которые дышат неподдельной теплотой и такой же абсолютной безжизненностью. Вот об этом парадоксе и стоит поговорить подробнее, потому что, если мы не поймем Ленина в его частной жизни, довольно страшной, надо сказать, довольно трагической, мы не поймем и абсолютной бесчеловечности, с какой он относился к человеческому материалу.

Да, он очень жалел страдающий пролетариат – как абстракцию. Но главная эмоция Ленина, которую вспоминают большинство его знавших, – это раздражение, причем раздражение, доходящее до озлобленности, до головной боли, до припадков, до спазмов. Это раздражение очень понятно: Ленин – человек чрезвычайно быстрого ума и практических решений, не имевший никаких гуманистических тормозов, и ко всему, что тормозило его движение, он относился с бешеной злобой. Эта бешеная злоба началась задолго до атеросклероза. Это понятное ощущение, ощущение человека, который на каждом шагу встречается с липкими страшными препятствиями. И Крупская вспоминает, что таков он был уже в 1895 году, когда был практически здоров.

Чтобы представить его внешность и манеру, у нас есть только два художественных текста – в других Ленин описан плохо. Страшно подумать, в какую безвкусицу сорвался Пастернак, например, пытаясь описать его в “Высокой болезни”: “Он гнул свое, пиджак топыря / И пяля передки штиблет”, “Как вдруг он вырос на трибуне / И вырос раньше, чем вошел”. Но два гениальных художественных текста, где Ленин описан замечательно, есть. Первый – это текст Куприна, маленький мемуарный очерк, который так и называется: “Ленин. Моментальная фотография”. Очерк, который позволяет понять весь шок классический российской интеллигенции при встрече с вождем.

Куприн был человек наивный, несмотря на то что попробовал в жизни всё. Он искренне верил, что Ленин разрешит ему издавать газету – “не только беспартийную, но даже такую, в которой не было бы и намека на политику, внутреннюю и внешнюю”. Через Горького – с ним Куприн опять начал ладить после долгого раздора – он добился аудиенции в начале 1919 года. И первый вопрос, который Ленин задал ему: “Вы какой же фракции?” Куприн был готов к чему угодно, но не к этому. “Никакой, – ответил он, – начинаю дело по личному почину”. Как писатель Куприн был Ленину совершенно неизвестен и, боюсь, неинтересен, и потому разговор их занял минуты три-четыре.

“Ночью, уже в постели, – пишет Куприн, – без огня, я опять обратился памятью к Ленину, с необычайной ясностью вызвал его образ и… испугался. Мне показалось, что на мгновение я как будто бы вошел в него, почувствовал себя им.

«В сущности, – подумал я, – этот человек, такой простой, вежливый и здоровый, гораздо страшнее Нерона, Тиберия, Иоанна Грозного. Те, при всем своем душевном уродстве, были все-таки людьми, доступными капризам дня и колебаниям характера. Этот же – нечто вроде камня, вроде утеса, который оторвался от горного кряжа и стремительно катится вниз, уничтожая всё на своем пути. И при том – подумайте! – камень, в силу какого-то волшебства, – мыслящий! Нет у него ни чувства, ни желаний, ни инстинктов. Одна острая, сухая, непобедимая мысль: падая – уничтожаю»”.

И поразительно описал Куприн ленинские глаза, похожие на ягоды зрелого шиповника, и огонь, который тлеет в этих глазах, показался ему адским.

А другой текст, где главный герой Ленин, – роман, который написал Алексей Толстой вскоре после возвращения в советскую Россию, очень быстро поняв, что главным жанром в литературе становится фантастика, роман “Гиперболоид инженера Ленина”. Гарин – это для маскировки. Гарин – это прямой ленинский портрет: постоянная манера покачиваться с пятки на носок, любовь к позе фертом, как писал об этом и Горький, малый рост, красные прищуренные глаза (красные не от бессонницы: красная радужка, красный зрачок), невероятный азарт, колоссальная энергия. И невероятная эротическая привлекательность Гарина происходит именно от того, что в нем всегда виден потенциальный диктатор.


Крупская была старше Ленина годом и двумя месяцами. Она родилась в феврале 1869 года. Как и он, она отличалась поразительно гибкой, я бы сказал, уязвимой душевной организацией. Уже одиннадцати лет от роду, когда ее отправили в гимназию, она пережила тяжелейший нервный срыв, она категорически отказалась туда ходить, у нее абсолютно не ладились контакты со сверстниками, и ее пришлось перевести в частную гимназию Оболенской, которую она закончила с блеском, с золотой медалью. Общеизвестно, что она в четырнадцать лет, почти в том же возрасте, что и Ленин, потеряла отца. Константин Игнатьевич Крупский, в отличие от отца Ленина, был человеком довольно радикальных убеждений и, более того, даже пытался снестись с “Народной волей”; правда, в нее не вступил, но активно защищал евреев, поляков. Долгое время семья жила в Польше, и Константин Игнатьевич, сам поляком не будучи, а будучи чистейшим русским, военным, артиллеристом, выпускником Военно-юридической академии, за помощь местному населению во время бунта был отправлен в отставку, предан суду. Восемь лет он добивался справедливости и правды. Добился, но здоровье его было подорвано безвозвратно.

А семья жила очень бедно. Мать Крупской зарабатывала всем, вплоть до сочинения детских стихов, и один из этих детских стихов, который был сочинен про малолетнюю Наденьку Крупскую, даже дошел до нас: “Солнце чуть в окно заглянет, Надя вмиг с постельки встанет…” Крупская действительно отличалась удивительной деловитостью, собранностью, невзирая на пресловутые нервы. Все ее подруги вспоминают, что она великолепно знала литературу, очень много читала (ее любимым автором был Тургенев) и совсем не умела одеваться. Когда Крупская стала народной учительницей, она носила только черное и коричневое и, как знаем мы уже из ее собственных воспоминаний, была абсолютно беспомощна в хозяйстве. Она и сама это осознавала, но быт ее, как и вождя, совершенно не занимал. Когда кремлевская квартира Ленина была музейным объектом, то есть туда запускали избранных посетителей, больше всего их поражала бытовая скромность Ленина. И когда им показали его пальто, кто-то из учителей, приехавших в Москву, спросил: “А кто же пришил разные пуговицы?” На что Крупская с великолепной прямотой говорит: “Если разные – то я”.

Ленинская пресловутая бедность в эмиграции тоже была штампом. Надежда Константиновна во всех своих мемуарах подчеркивает: “Расписывают нашу жизнь как полную лишений. Неверно это. Нужды, когда не знаешь, на что купить хлеба, мы не знали. <…> Жили просто, это правда”. И подчеркивает с какой-то странной наивной гордостью: “Владимира Ильича часто изображают каким-то аскетом <…>. Не такой он был. Он был человеком, которому ничто человеческое не чуждо. Любил он жизнь во всей ее многогранности, жадно впитывал ее в себя”. Потом, правда, выясняется, что под “жизнью во всей ее многогранности” она понимала три вещи. Первая – это дальние прогулки. Крупская с восторгом вспоминает, как в Мюнхене они взяли однажды Мартова и Анну Ильиничну прогуляться, те устали через полчаса, а Ильич долго еще бодро продирался через заросли к Изару. “Любил он очень природу”, – повторяет она везде. Вторая черта, которая, по Крупской, исключает аскезу: Ленин очень любил посещать рабочие кабачки; правда, опять же подчеркивает Крупская, не для того, конечно, чтобы выпивать. Он крепче пива не пил ничего, но ему нравилось смотреть, как рабочие слушают зажигательные речи, как обсуждают свою жизнь. Особенно ему нравились предвыборные собрания, когда один и тот же оратор, выступая сегодня перед рабочей аудиторией, а завтра перед буржуазной, абсолютно меняет свою лексику. Трудно, конечно, принять это за любовь к жизни во всем ее многообразии, но можно назвать некоторым любопытством, которое в нем было. И третья составляющая, которую вспоминают абсолютно все, кто Ленина любил: Ленин очень любил разговаривать, при этом тут же вытягивал из собеседников самое главное – он подробно расспрашивал каждого о его социальном происхождении и положении. Говорить о том, как человек живет, на ком женат, какие у него дети, притом что детей он любил, зиновьевского сына обожал катать на плечах, казалось ему позорной тратой времени.

И вот здесь, пожалуй, самое интересное. Это была семья людей, которая в самом деле ничем, кроме своих основных занятий, не интересовалась. Ленин считал себя профессиональным политиком и работу свою, политику свою, действительно любил и в этом понимал. Как бы мы к нему ни относились, политиком он был в своем роде идеальным, потому что для него ни моральных, ни философских препятствий не существовало.

Известно, что первое его знакомство с Крупской состоялось в 1894 году. Млечин в своей книге честно пытается задаться вопросом, был ли у них обоих к этому моменту любовный опыт. Ленин в одном из разговоров сказал: “Ухажерством я занимался, когда был гимназистом, на это теперь нет ни времени, ни охоты”. Вероятно, какой-то опыт у него все-таки наличествовал. У Крупской не было, по всей вероятности, никакого, чего она и не скрывает. В воспоминаниях пишет, что в их отношениях была молодая страсть: поверить сложно, потому что страстного Ленина мы видели только на трибуне или в публицистике, где он обзывает всех идиотами, – тут страсть чувствуется.

Надежду Константиновну мы знаем, к сожалению, по страшным поздним фотографиям. Но Крупская была такой не всегда. Во-первых, она была довольно хорошего роста, выше на голову, чем знаменитый муж, сутулиться стала только в последние годы; во-вторых, лет до сорока, то есть до первых приступов базедовой болезни и двух операций, которые чуть не свели ее в могилу, она выглядела очень недурно. Она была хорошим ходоком, физически вынослива, легко переносила шушенскую ссылку, был у нее и юмор своеобразный.

Как у большинства пар в русской революции, их брак имел сугубо конспиративную природу, то есть венчаться пришлось, чтобы отбывать ссылку в Шушенском вместе с Лениным; как пишет Крупская, “пришлось проделать всю эту комедию”. Конспиративный этот брак начался с того, что они несколько раз встретились в кружках, и не то чтобы между ними возникла взаимная симпатия, но просто сказалось определенное сходство характеров. Когда же Ленин в 1895 году был арестован, Крупскую, что называется, к Ленину прикрепили. Для Ленина тюрьма была тяжким испытанием, поскольку человек он был невероятно деятельный и, будучи заперт в камере, не имея ни контактов, ни возможности следить за ситуацией, уже тогда начал чувствовать первые мозговые спазмы, которые впоследствии повторялись регулярно.

Крупская отвечала за его связь с волей, а уже потом, когда Ленин оказался в ссылке, он выписал ее к себе. Поехала Надежда Константиновна вместе с матерью, единственным человеком в семье, который умел готовить. Теща относилась к Ленину весьма уважительно, и больше всего ее радовало, что он непьющий и некурящий.

В конце шушенской ссылки случился с ним первый припадок достаточно серьезной депрессии. Ленин вообще отличался способностью, характерной для людей преимущественно интеллектуальных, живущих жизнью преимущественно духовной: у него очень коротко расстояние между депрессией и физическим упадком. Большинство его болезней имели, как сказали бы сегодня, природу психосоматическую: стоило ему впасть в раздражение или уныние, как тут же на него набрасывались физические недуги. Вот первая полоса таких недугов и произошла в Шушенском, когда он покрывался постоянно сыпью. Это было явление сугубо нервное, нервность же проистекала от главной ленинской страсти: он тяжело переживал закрытый ссыльный образ жизни и не верил, что его выпустят. Он был совершенно убежден, что ему продлят срок. Убежден не без основания, потому что в нем видели опасность серьезную. Но его выпустили тем не менее. Ему рекомендован был для жизни Псков. В Пскове он не усидел, поехал в Петербург, там был арестован и поспешил убраться за границу.

Так вот, самая страшная психическая деформация была у него связана именно с тем, что бо́льшую часть жизни он был вынужден проводить в узкой, замкнутой, сначала ссыльной, а потом эмигрантской среде. Эмигрантскую среду он ненавидел от души, потому что это среда нищеты, неопределенности, постоянного страха, уверенности, что в России никогда ничего не получится. Хотя что говорить о других, если Ленин и сам в феврале 1917 года пишет: вряд ли даже внуки наши увидят революцию, – а увидели ее через два месяца. Но и в этих вынужденно аскетических, вынужденно замкнутых условиях он поражает двумя вещами. Первая – это энергия, бодрость, которой он пытается как-то заразить товарищей, как-то мобилизовать, а вторая – это безумная озлобленность. Дмитрий Ильич, младший брат Ленина, замечает: грань между его залихватской веселостью и тяжелой хмуростью почти всегда была неуловима. Этот переход совершался мгновенно. Крупская вспоминает в одном из очерков об эмиграции, что, когда Ленин возвращался из парижских кабаков, где шли беспрерывные споры с эмигрантами, язык у него был буквально черный от прилива крови. Этот черный ленинский язык, пожалуй, замечательно характеризует и его полемическую манеру, потому что столько ругани мы ни у одного русского публициста не найдем. Он не только маньяк социальной революции, он еще и неплохой литературный критик. Он неплохой пониматель русской литературы, большой любитель Тургенева. Думаю, Тургенев потому их общий с Крупской любимый писатель, что юмор Тургенева относится не к политическим оппонентам, а скорее ко всей человеческой природе, и эта насмешливость Тургенева, насмешливость онтологическая, а не социальная, была Ленину и Крупской весьма близка. Человеческую природу они ценили невысоко.

Как все нервные люди, живущие преимущественно жизнью ума и духа, Ленин отличался повышенной чуткостью к художественным текстам. Когда он прочел “Палату № 6”, по его письму к сестре – Анне Ильиничне Ульяновой-Елизаровой – мы можем вполне отчетливо судить, что он пережил паническую атаку. Он пишет: “Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате номер шесть”. Это абсолютно точное понимание рассказа, и он вполне разделял чеховскую клаустрофобию, чеховскую любовь к открытым пространствам и нелюбовь к домашности, к семейственности.


Три тяжелейших удара было у Ленина: смерть отца, после которой к Ульяновым пришла фактически бедность – не нищета, но бедность; смерть брата, которую он пережил необычайно тяжело, мать за одну ночь поседела; и смерть Ольги, которая была любимым товарищем, любимой подругой, любимой сестрой и умерла девятнадцати лет от тифа, ничего не успев, хотя способности к языкам и математике были у нее великолепные. Семейная жизнь Ленина вообще была цепочкой трагедий, поэтому хотя за долгие годы он сильно изменился, но в одном оставался абсолютно неизменен: он предпочитал не обсуждать частную жизнь. Для него главное – насколько человек верен и насколько он полезен в деле: “У нас хозяйство большое, а в большом хозяйстве всякая дрянь пригодится”, – вспоминал его слова Литвинов. Великолепный цинизм человека, который не брезгует никакими средствами именно потому, что жизнь не представляет для него никакой цены.

И здесь – ключ к психологии его союза с Крупской: для Ленина жизнь как таковая – это сфера, где человек всегда проигрывает. Для него жизни не существовало. И в этом – самое полное выражение философии модернизма, философии Серебряного века. Посмотрите, какое количество семей, связанных только идейной, духовной близостью и полностью лишенных быта, в это время мы наблюдаем в русской литературе. Любовный треугольник – самая распространенная геометрическая фигура Серебряного века. А Ленин, конечно, человек Серебряного века, что бы он о себе ни думал. Леонид Млечин приводит в своей книге документы, свидетельствующие, что во время уфимского обследования (сохранилась эта справка) у Крупской обнаружили генитальный инфантилизм. Это удивительная формула, ее можно распространить на всю русскую революцию; во всяком случае, в ее подготовительном периоде этот генитальный инфантилизм был очень для России характерен.

Почему треугольник был настолько распространенной конструкцией в русском семейном революционном быту? Почему русский модернизм всегда начинается с треугольника? Рискну сказать, что угнетение всего и вся в России и начинается всегда с семьи, и, пока не будет сломана эта матрица, ничего не переменится. Первым разрушителем этой матрицы, первым человеком, который понял, в чем проблема, был Чернышевский – у Маяковского и у Ленина один и тот же любимый роман “Что делать?”. Маяковский перечитывает его перед смертью, Ленин читает раз в полгода. Мало того что роман глубоко его перепахал – Ленин совершенно не переносил, когда ему говорили о художественной слабости “Что делать?”. Он понимал, что это сложно и серьезно написано, понимал, что в этой книге есть много кодов и тайных шифров, но главный ее шифр заключается в одном: пока мы не сломаем традиционную семью с ее угнетением, с ее сексизмом, с ее вынужденной зависимостью, мы не построим нового быта. Революция начинается именно с того, что право собственности мужчины на женщину упраздняется.

Главная утопия Чернышевского – это отказ от моногамной семьи. Идея полигамии была для русской революции абсолютно естественной. И ленинская утопия, вполне сознательно построенная, – это утопия разрушения семьи. Вот почему, когда в 1909 году он знакомится, а в 1910 году сближается с Инессой Арманд, Крупская оставляет попытки уйти. А Арманд пишет, что самые радостные, самые светлые разговоры – это разговоры с Надей, потому что Надя удивительно, обволакивающе мягка; и какая радость, читаем мы в одном из писем Арманд, прийти и покурить с Надиной мамой. В общем, эта семейная идиллия всех троих абсолютно не раздражает. Она закончилась в 1917 году только потому, что уже не оставалось времени; а может, сорокасемилетний Ленин уже несколько остыл в этом смысле. Но Арманд любила его до последнего. Есть ее дневниковая запись: “…Теперь я ко всем равнодушна. <…> Горячее чувство осталось только к детям и к В.И. Во всех других отношениях сердце как будто бы вымерло. Как будто бы, отдав все свои силы, свою страсть В.И. и делу работы, в нем истощились все источники любви, сочувствия к людям, которыми оно раньше было так богато. У меня больше нет, за исключением В.И. и детей моих, каких-либо личных отношений с людьми, а только деловые… Я живой труп, и это ужасно”.

Конечно, в советской России поставлен был чудовищный эксперимент; конечно, этот эксперимент увенчался крахом, потому что человеческая природа неизменима; но это не значит, что человеческая природа останется такой всегда. Человеческая природа обречена меняться, и, может быть, ленинская семейная утопия при всей ее сегодня-шней наивности будет когда-нибудь понята и оценена. В конце концов, в случае Бриков, как и в случае Некрасова, это привело к рождению великой лирики и очень хорошего журнала, который делался троицей.

Что же касается последнего периода ленинской жизни, то Ленин волновался за больную жену, а после жене пришлось ухаживать за больным Лениным. В этом последнем периоде нет ничего особенного; я даже больше скажу: это жизнь довольно каторжная. Счастья ему ничто не принесло. Счастлив он был только во время триумфального шествия советской власти, когда он творил историю. Потом довольно быстро понял, что история им воспользовалась, переварила его и, в сущности, извергла, исторгла; он понял, что история уходит у него из-под рук. И все попытки подладиться под эту историю, вводя сначала военный коммунизм, красный террор, а потом НЭП, – это уже метания.

Ужасен был его конец. Болезнь его, которую так долго не могли определить, унаследована от отца – тот же самый атеросклероз; возможно, почечного происхождения, возможно, пуля добавила, потому что одна из артерий так и осталась перекрыта, сдавлена неизвлеченной пулей. Что атеросклероз этот привел к ментальной деградации, и довольно быстрой, – очевидно. Может быть, и поэтому в последних текстах Ленина так много репрессивных мер и в записках так много требований расстреливать как можно жестче. Но что особенно его мучило, так это то, что он, человек ясного ума, пасовал перед своей болезнью, не понимая ее природы. Атеросклероз не умели лечить, пользовали его черт-те чем. Немецкая профессура запрещала ему заниматься повседневными делами, а он говорил, что самое страшное для политика – это быть лишенным политики. Он пытался увлечься хоть чем-то, но его ничто не увлекало. Он пишет Сталину, что профессора запрещают ему читать, но не запретят же они думать. Он понимал, что партия заворачивает совершенно не туда, в письме к съезду это абсолютно очевидно, и страшно мучился от своей беспомощности, потому что все ясно осознавал. У него отнималась периодически речь, и Крупская, пытаясь его утешить, ему говорила: “…речь, знаешь, восстанавливается, только медленно. Смотри на это как на временное пребывание в тюрьме”. Одна из медсестер возмутилась: “Какая же тюрьма, что вы говорите, Надежда Константиновна!” – не понимала, что он заперт в тюрьме собственного тела, что он мучительно пытается наладить с миром хоть какую-то коммуникацию. Его знаменитое “что” – единственное, которое он мог выговорить, но которому придавал сотни оттенков, – было и единственным способом спросить о ком-то, что-то сказать.

Речь у него восстановилась почти полностью в 1923 году, но потом последовали еще два удара, после которых он фактически превратился в растение. Крупская героически ухаживала за ним, но оказалась зажата даже не между двух, а между трех огней. С одной стороны – Сталин, который орал на нее безобразно, который пытался добиться полной изоляции Ленина; с другой – страшная ситуация с врачами, которые, ничего не понимая, пытались занимать Ленина пошлой болтовней; с третьей стороны – сознание полной собственной беспомощности, потому что она абсолютно не была создана для ухода за больными. “Вслух ни я ему, ни он мне никогда ничего не читали, – пишет она в анкете Института мозга, – в заводе этого у нас не было: это же сильно замедляет”, – замедляет восприятие, хочет она сказать. Ленин всегда читал очень быстро, охватывая взглядом всю страницу, но в последние два года ей приходилось читать ему вслух, и его это страшно раздражало – это был не его темп восприятия. Поэтому Ленин, недорого ценивший свою жизнь, так настойчиво требовал, чтобы после удара ему дали яду. Но Сталин отказался это сделать. Почему отказался? Этого мы не узнаем никогда. Но то, что для Ленина жизнь, лишенная содержания, была немыслима, – вот это самое главное. Он бы за жизнь не цеплялся. Этот подчеркнутый прагматик, всегда приносивший жизнь в жертву своему делу, этот человек, который был счастлив только полгода, когда творил революцию, – этот человек вынужден был закончить свои дни в полном ничтожестве. И в этом есть трагедия, высокая настоящая трагедия, а не пошлая расправа природы с человеком.

Когда сегодня мы смотрим на эту странную пару, лишенную любви в нашем понимании, лишенную человеческого счастья, одержимую все время какими-то странными болезнями, мы совершенно забываем об одном: человек счастлив, когда чувствует причастность к мировым струнам, когда он совпадает с движением эпохи. Модерн – это не время счастья. Модерн – это время работы, жертвенности, самоотдачи, это время, когда человек всё, что у него есть, бросает в пасть жизни, чтобы взорвать ее изнутри. И в этом смысле страшная жизнь этой пары – не только горький урок, совсем не горький урок, я думаю, но еще и пример. Рано или поздно мы доживем до времен, когда человеку дух будет важнее брюха, когда забота об угнетенных не будет казаться дурным тоном, когда страх сказать лишнее слово не будет главной эмоцией подавляющего большинства. Рано или поздно мы доживем до возвращения модерна. И вот тогда жизнь Ленина и Крупской будет казаться нам достойной не только сострадания, но и, страшно сказать, зависти.

Любовь и все остальные
Блок и Любовь Менделеева

Блок сегодня далек от того культового статуса, в котором он пребывал на протяжении почти всей советской истории, не говоря уже о прижизненной своей славе. Отсутствие этой культовости – можно даже сказать, полузабвение – объяснить довольно просто. Одно объяснение лестное и оптимистическое, другое – мрачное и безвыходное. Блоку, который, по словам его жены, всегда охотно шел навстречу всему худшему, больше понравилось бы второе.

Блок понятен не во всякое время. Блок хорошо читается и понимается в переходные периоды, политической весной или осенью, в исторические времена великих канунов. Блок – поэт великих ожиданий. Это объяснение первое, лестное и приятное.

Второе заключается в том, что Блок – это бесконечно сложная машина, настолько сложная, что его стихи кажутся небывало органичными, хотя за ними стоят колоссальный литературный опыт, огромная интуиция, феноменальное чувство эвфонии и звука. Блок – это результат, это высшая ступень двухсотлетнего развития русской поэзии, это лучшее, что в ней было. И если Пушкин – вершина первого ее века, то Блок – безусловно вершина второго. Блок – это удивительно чистый и цельный кусок благодати, и поэтому сегодня он не воспринимается прежде всего потому, что инструменты для восприятия такой сложной литературы у нас уже утрачены. Даже когда Блок пишет предельно просто, песенно просто:

Не могу тебя не звать,
Счастие мое!
Имя нежное твое
Сладко повторять!.. —

это все равно огромная сложность, огромный итог стоящей за ним поэзии. Блок – последний в своем роде: последний представитель дворянства в литературе, каким он себя и ощущал, последний символист, последний наследник усадебной традиции, – и потому сегодня нам просто нечем его понимать, потому-то мы искренне и недоумеваем: а что же в этом было такого, что все так обмирали?


Меньше всего меня интересуют семейные обстоятельства Блока. Интересует меня то, чтó эта пара нам говорит, каков ее, так сказать, символизм. Если роман Толстого с женой – это история об отношениях большого художника с жизнью, с живой жизнью, то история отношений Блока с Любовью Дмитриевной – это наглядный, чистый роман России и поэта, причем функцией России довольно рано ощутила себя сама Любовь Дмитриевна. И диапазон этих отношений, история их – от слов “О, нищая моя страна, / Что ты для сердца значишь? / О, бедная моя жена, / О чем ты горько плачешь?” (“Осенний день”, 1909) до предсмертных слов в майском письме к Чуковскому: “Слопала-таки поганая гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”. История отношений Блока с женой – это эволюция от цикла “На поле Куликовом”, цикла 1908 года, в котором Россия побеждает свою азиатчину, до “Скифов” конца 1918-го, в котором азиатчина называется душой России. В Любови же Дмитриевне было примерно в равных пропорциях смешано и европейское, и азиатское. Она с гордостью называет себя и казачкой (мать ее – полуказачка, полушведка), и северянкой. “Я северянка, а темперамент северянки – шампанское замороженное”, – пишет она в своих воспоминаниях. Воспоминания эти написаны с изрядной долей пошлости, присущей Серебряному веку, но, как сказал киновед Олег Ковалов, определяющей чертой Серебряного века и была пошлость, масскультовость: многое в этом веке, как говорил Пастернак, отдает “тугой мыльной оберткой”. Вот и Любовь Дмитриевна оставила удивительно пошлые мемуары о Блоке “И быль, и небылицы о Блоке и о себе”, лишь недавно изданные полностью во всех вариантах.

Любовь Дмитриевна, многажды принимаясь писать мемуары – и в 1923-м, и в 1927-м, и в 1929 году, – так и не довела их до конца. Видимо, в какой-то момент желание и готовность предложить читателю свою исповедь наталкивались на жесточайшее раскаяние, потому что, как бы мы ни любили Любовь Дмитриевну и как бы нежно ни относились к отечеству, и она, и отечество Блока действительно сожрали, сожрали то лучшее, что у него было.

Фактографическая сторона отношений Блока и Любови Дмитриевны известна довольно хорошо. Известна благодаря воспоминаниям Блока “Исповедь язычника” и его гениальной, как считал Пастернак, отрывочной прозе “Ни сны, ни явь”, известна благодаря мемуарам Марии Андреевны Бекетовой, тетки Блока, и, наконец, благодаря воспоминаниям Любови Дмитриевны, которые несколько корректируют блоковскую версию.

По блоковской версии, семнадцатилетний Блок в 1897 году подъезжает к Боблову, во время случайной прогулки заезжает в усадьбу Менделеева и видит в розовых лепестках яблони на золотистом закате такую же розовую девушку с золотыми волосами в белом платье. И в этом мельканье – он на белом коне, она вся в белом – она впервые ему явилась и поразила навек. Для поэта выстраивать такую мифологию естественно, тем более что Блок очень любит Шахматово, его окрестности, похожие на французскую средневековую миниатюрную живопись: зеленые пологие холмы, страшные темные леса, особенно Церковный лес с длинными бородами мха на вековых елках, Бабий камень – по этому валуну можно перебраться через бурный ледяной ручей, – странные узкие, тоже средневековые тропинки… Это, конечно, не Средние века, это уже немножко модерн, это же билибинские иллюстрации к русским сказкам, которые так похожи на лучшие блоковские стихи о России. И в эту декорацию прекрасно вписывается блоковская рыцарская легенда: едет на белом коне по кличке Мальчик, подъезжает к усадьбе, видит розовые лепестки, в них возлюбленную…

На самом деле Блок впервые приехал в Боблово договариваться о дачном спектакле, и Люба была не в саду, а сидела в комнате, и прибежала младшая сестра-насмешница и сказала: “Там приехал Сашура Бекетов” (Блоком его не называли, поскольку Бекетовы и Менделеевы были соседями и дружили; дед Блока, знаменитый ботаник, работал вместе с Менделеевым, и сам Блок родился в университетских казармах). Долго, придирчиво выбирала одежду шестнадцатилетняя Люба (именно шестнадцатилетняя: она поясняет в мемуарах, что записана была 1882 годом, потому что на тот момент еще была незаконнорожденной и пришлось ждать ее крещения до августа 1882-го; между тем она родилась 29 декабря 1881-го). Надела розовую блузку, черную суконную юбку, кожаный кушак, черный маленький галстук – все это она вспоминает подробно, с нежностью, с дотошностью; Любовь Дмитриевна много пишет в мемуарах о своей красоте, о своих роскошных золотых волосах, которые на даче заплетались в тяжелую золотую косу, а обычно падали ниже пояса. Но Анна Андреевна Ахматова, которая чрезвычайно ревниво относилась ко всем женщинам русской литературы, на редкость нелицеприятно отзывалась о Любови Дмитриевне, постоянно отмечая ее вульгарность, толщину, татарские глаза. “«Она была похожа на бегемота, поднявшегося на задние лапы. Глаза – щелки, нос – башмак, щеки – подушки… – говорила Ахматова Лидии Корнеевне Чуковской. – Ноги – вот такие, руки – вот этакие». Когда-то мне Анна Андреевна говорила, что у Любови Дмитриевны была широкая спина. Я напомнила ей об этом. Ответ был мгновенный: «Две спины», – сказала она”. Но если смотреть на Любу с любовью, как Блок, ничего лучше не было и нет. Это и есть Россия.

На объективный, трезвый взгляд видны, конечно, и избыточность веса, упомянутая Ахматовой, и татарщина в чертах лица вплоть до прямого сходства с отцом, которого Люба боготворила, и некоторое сходство фигуры с каменной бабой – то, что сама Любовь Дмитриевна называет удивительным сочетанием широких плеч и маленькой груди. При беспристрастном рассмотрении Любовь Дмитриевна кажется часто и пошлой, и грубой, и недостойной Блока. Но если принадлежать к их кружку – кружку Соловьевых, Бекетовых, впоследствии Белого, – мы начинаем чувствовать в ней нечто особенное. Может быть, прав Белый, который сказал Одоевцевой: “Никто не умел так слушать, как она”. И если Любовь Дмитриевна ничего не понимала, то ее молчание было сродни вековому молчанию России: “А там, во глубине России, – / Там вековая тишина”. И хотя она не в силах ничего объяснить рационально, эмоционально она все-таки до всего доходит, и это тоже роднит ее с Россией. Характеристики, которые Любовь Дмитриевна дает Блоку и в письмах, и особенно в мемуарах (большая часть писем не сохранилась), всегда удивительно точны. Она умудрилась описать его так, что его не полюбить невозможно, хотя подчеркивает все время, что молодой Блок (“с рыбьим темпераментом и глазами”) вел себя фатом, нараспев цитировал Козьму Пруткова, а поздний Блок был, безусловно, душевно болен: он унаследовал нервический склад матери, и по их переписке, по дневникам Александры Андреевны и по записным книжкам самого Блока видна душевная болезнь. Но несмотря ни на что, и Блок о Любови Дмитриевне, и она о нем оставили самые точные и самые влюбленные слова. Все-таки в нашем отношении к России поверх всего идет иррациональная и необъяснимая любовь, даже когда мы всё про нее понимаем.

Началом романа стал любительский спектакль “Гамлет” по пьесе Шекспира: Люба играла Офелию, Блок – Гамлета. Представление состоялось в августе, и для Блока этот “Гамлет” был исключительно памятен; он писал потом:

Тебя, Офелию мою,
Увел далёко жизни холод,
И гибну, принц, в родном краю,
Клинком отравленным заколот.

Сохранился дагерротип тех времен, с того лета 1898 года: Любовь Дмитриевна в сцене безумия Офелии – с роскошными распущенными волосами, с огромным букетом в руках; пожалуй, это единственная фотография, на которой юная Люба по-настоящему красива: не бросаются в глаза пресловутый монгольский разрез, скуластость, видна даже некоторая актерская одаренность, потому что взгляд горит священным безумием. И когда они темной августовской ночью возвращались в дом после спектакля, внезапно разошлись тучи и они увидели огромный звездный свод, который прочертила падающая звезда, – вот тогда она почувствовала, что между ними есть тайна, что они заговорщики.

Все следующее лето ничего не было, а когда она два года спустя опять увидела Блока, он показался Любе совсем другим. Она увидела его новым, изменившимся, как Любовь Дмитриевна пишет, более мягким, более добрым, более углубленным, уже без всех этих подростковых попыток произвести впечатление юмористическими цитатами. Он много говорил о новом искусстве, они оба были им увлечены. Она случайно спросила, не пишет ли он сам стихи. Он сказал: “Да”, – но ничего не прочел. А на следующий день принес ей четыре ранних стихотворения, которые сильно на нее подействовали какими-то тревожными предчувствиями: “Тяжелый огнь окутал мирозданье…”

Эти отношения продолжались и в Петербурге; но в Петербурге, особенно зимами, среди геометрического города, они носили характер гораздо более суровый и в каком-то смысле трагический, потому что взаимопонимание, которое возникало летом, зимой куда-то уходило. После одной из таких прогулок Любовь Дмитриевна твердо решила с Блоком порвать: он никак не переходил к решительным действиям, а ей подсознательно этого хотелось. В мемуарах она с потрясающей откровенностью, очень русской, очень циничной, пишет о том, что тело ее пробуждалось, а она была удивительно невежественна, не понимала ничего в физиологии, и порнографические открытки, которые распространялись на женских курсах, совершенно ничего ей не говорили, она расценивала детали мужского организма как странные телесные излишества. Тем не менее желание других отношений у нее было, а Блок при встречах все говорил, причем говорил, как она пишет, довольно темно и путано, словно извлекая собственную мысль из хаоса этих речей. Вот после одной из таких прогулок она ему “небрежно, явно показывая, что это предлог, сказала, что боюсь, что нас видели на улице вместе, что мне это неудобно. Ледяным тоном «Прощайте» – и ушла”.

И встречи прекратились. Не совсем, конечно, он продолжал бывать у Менделеевых, они продолжали гулять, но уже гораздо более холодно. Наконец в 1903 году, когда уже было написано больше шестисот стихотворений к ней, а она о них не знала, знала только несколько опубликованных, однажды на вопрос Блока, что она думает о его стихах, сказала, что “он поэт не меньше Фета”. Для него это был огромный комплимент, потому что для них обоих Фет был чрезвычайно значимое, высокое имя. Сам Блок, стыдясь несколько своего дурновкусия, признавался Чуковскому, что его любимым поэтом был Полонский, а когда узнал, что Чуковский тоже любит Полонского, он так этому обрадовался! Привел к себе и с порога сказал Александре Андреевне, своей матери: “Представь себе, любит Полонского!” Это было для них паролем.

Весь 1903 год чередовались страстные взаимные письма, которых они друг другу не показывали и не отправляли, периоды расхождения, непонимания, даже взаимного раздражения. Кстати, знаменитая фраза “Пять изгибов сокровенных” в любовной лирике Блока, в которой видели чуть ли не порнографию, не имеет никакого эротического смысла. Это пять переулков, по которым он провожает Любовь Дмитриевну с курсов. Наконец, во время очередной прогулки он совершенно неожиданно сделал ей предложение, на что она так же неожиданно для себя отозвалась согласием, и он отдал ей записку, которую она хранила потом всю жизнь: “В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченны» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют. Верую в едину святую соборную и апостольскую церковь. Чаю воскресения мертвых. И жизни будущего века. Аминь. Поэт Александр Блок”.

Он сказал, пишет Любовь Дмитриевна: “…если бы не мой ответ, утром его уже не было бы в живых”.

И через некоторое время начался тот кошмар семейной жизни, который всем со стороны казался счастьем. Впрочем, не всем. Зинаида Николаевна Гиппиус говорила: написав “Стихи о Прекрасной даме”, нельзя жениться на Прекрасной даме, “…к вам, т. е. к стихам вашим, женитьба крайне нейдет, и мы все этой дисгармонией очень огорчены”.

Зинаида Николаевна, более известная тогда как критик Антон Крайний, была пророческим образом права. И здесь надо сделать один довольно важный экскурс, чтобы не впасть в буквализм, во фрейдизм, в слишком примитивную трактовку блоковского романа.


Когда-то Александр Кушнер написал одно из самых точных своих стихотворений, из тех, что нравятся немногим, но нравятся ему самому – и справедливо.

Все эти страшные слова: сноха, свекровь,
Свекор, теща, деверь, зять и, Боже мой, золовка —
Слепые, хриплые, тут ни при чем любовь,
О ней, единственной, и вспоминать неловко…
<…>
Отдельно взятая, страна едва жива.
Жене и матери в одной квартире плохо.
Блок умер. Выжили дремучие слова:
Свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха.

Это действительно великие стихи, в которых, может быть, бессознательно, а может, сознательно и сформулирована главная блоковская проблема, главное противоречие: Блок, вероятно, первый, кто начал воспринимать Россию как жену, – и сложилась вот эта странная блоковская триада: Россия – жена – Богоматерь, Россия – жена – Прекрасная дама. Это основа литературной матрицы, в которой мы жили до начала нынешнего века. И в этой заданной Блоком матрице есть нечто от инцестуозного, во всяком случае, нечто эдиповское.

Одна из трагедий Блока была в том, что он всю жизнь одинаково любил мать и жену, а они меж собою не ладили. Свои бесчисленные скандалы со свекровью Любовь Дмитриевна описывает жестко, трезво, со свойственным ей натурализмом, и всё это вместе порождает тот контекст, в котором Блок промучился двадцать лет жизни и так и не нашел из него выхода. И когда, умирая, он позвал их и соединил их руки, это было последним осмысленным жестом живого Блока (в одиннадцать часов утра его не стало), это было попыткой разрешить, хотя бы ценой собственной жизни, страшное главное противоречие – жить между двумя ипостасями родины.

Первый год после брака Блок умудрялся жить с женой, фактически воздерживаясь от интимной близости. Наконец осенью 1904 года, как она сама пишет, “произошло то, что должно было произойти”, и произошло неумело, по-мужски эгоистично и быстро закончилось, а к весне 1906 года закончилось навсегда. И роман с Андреем Белым, который тут же возник, тоже интерпретировался всей триадой – Блоком, его женой и другом – в духе символизма. Как писал иронически Ходасевич, хорош или плох был символизм, но он никогда не мог вполне выписаться в стихах, он доигрывался в жизни.

В русской литературе Белый – вечно третий, вечно лишний, гениальный, но совершенно непонятно откуда пришедший, то ли русский Джойс, то ли отец русского экспрессионизма. Безусловно, лучший прозаик Серебряного века, которого тем не менее никто не может читать. Блок, понятное дело, красавец, но ведь и Белый – красавец. Эти бело-голубые глаза, эти тоже золотые волосы, которые быстро, правда, поредели вокруг острой куполообразной лысины, гипнотическая манера разговора, танцы на сцене во время лекции, удивительная пластическая гибкость, огромные ладони, колоссальная физическая мощь. В Белом было много привлекательного, но с Любовью Дмитриевной тоже получилось жестоко, как пишет она сама, и в этом треугольнике жестче всех она относилась к Белому. Белый дошел до того, что вызвал Блока на дуэль. Элегическая, романтическая, слишком пылкая дружба, беспрерывное “Ты” (с большой буквы) в письмах, которое он предложил и которое Блок хмуро и неохотно поддержал, разом сменились резкой холодностью, отправкой секунданта – Любовь Дмитриевна все это погасила в зародыше. Но она и дразнила Белого, и ненавидела Белого, и играла им, и соблазняла его, однако как только дело доходило до чего-то реального, так тут же начиналось паническое бегство. Белый же не мог простить ей своей собственной нерешительности, ему, видимо, хотелось, чтобы решение было принято за него. Решение она и приняла, и тоже очень по-русски. Россия ведь интуитивно любит своих гениев и не любит их от себя отпускать. Интуитивно и Любовь Дмитриевна поняла, что Саша и глубже, и трагичнее, и талантливее, и она выбрала его. А Белый после этого всю жизнь, вплоть до 1921 года, продолжал первым встречным рассказывать о том, как он одну ее любил и как она одна его понимала. Видно, было что-то в Любови Дмитриевне настолько притягательное, что сначала не знаешь, куда от этого деться, а потом всю жизнь тоскуешь как об утраченном. С Россией ровно та же история.

Наконец, не найдя контакта с Блоком и осознав, что они никогда друг друга не поймут, хотя будут всегда любить, Любовь Дмитриевна начинает искать утешение в театральной карьере. По воспоминаниям Чуковского, актриса она была сильная, но непобедимо вульгарная, особенно когда пела частушки и городские романсы. “Я лимон рвала, лимонад пила, в лимонадке я жила” – записал Чуковский в дневнике припев частушки. “Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса”. И все же Чуковский не понимает, как эта накрашенная, с красными морковными щеками рыжеволосая женщина, что визгливо кричит на сцене и топает ногами, может быть женой Блока. Хотя, может, это Блоку и нравилось, эта вульгарность его пленяла? Во всех его женщинах это было, достаточно вспомнить Любовь Дельмас, которая была самой красивой и вместе с тем самой вульгарной солисткой петербургской оперы в те годы. Когда она пела Кармен, она была идеальной работницей табачной фабрики, другую Кармен представить было невозможно. И когда Блок писал: “Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен”, – в нем тоже это было, как ни странно.

…Так вот, Любовь Дмитриевна начинает искать утешения в сценической карьере, в романах с самыми непотребными товарищами по сцене. И если первые страницы ее воспоминаний писаны как бы прилежной читательницей усадебной прозы, то в последних страницах, касающихся 1908–1910 годов, появляется уже голос настоящего петербургского треша, которым переполнена тогдашняя эротическая проза в диапазоне от Арцыбашева до Вербицкой. Тут и первый мужчина, с которым она испытала экстаз, и пресловутая маленькая грудь, и буйный огненный вихрь, в котором оба забывались, – всё в лучших традициях Серебряного века. У самого Блока в это время такой же страстный и такой же тупиковый роман с Натальей Волоховой, она же “Снежная маска”. И между тем эти годы были годами высшего творческого взлета Блока. Не только “На поле Куликовом”, не только “Снежная маска”, но и самые точные городские стихи, удивительная городская лирика, и болотный цикл “Пузыри земли” – весь этот экстаз падения, которое они переживали по-блоковски честно, отдаваясь ему до конца. Георгий Чулков, входивший в то время в близкий круг Блока, вспоминает, как встретил его на набережной какого-то петербургского канала, белого, прозрачного после бессонной ночи, “с кругами синими у глаз”, страшно пьяного и очень серьезно смотрящего перед собою. Чулков подбегает к нему с криком: “Да вы, Александр Александрович, лыка не вяжете!” – на что Блок глубоким своим трагическим голосом отвечает: “Нет, вяжу”. И в этом есть правда. Потому что если кто-то или что-то в этот момент и связывает расколотую Россию, то это образ Блока, одинаково любимого всеми.

Потом наступает период новый, удивительно чистый и странный. Любовь Дмитриевна, забеременев, решает оставить ребенка, Блок ждет рождения ребенка – не своего, он прекрасно это знает, ждет с чувством озадаченности; как вспоминает Гиппиус в замечательном эссе “Мой лунный друг”, он все время думает, как этого ребенка воспитывать. Роды были мучительно тяжелые, ребенка назвали Дмитрием, одиннадцать дней прожил этот мальчик. Блок написал стихотворение “На смерть младенца” – и не то чтобы к жене охладел, но как-то замкнулся, еще какая-то надежда отсеклась. Как пишет Владимир Новиков в своей книге о Блоке, вершина интимности – это запись из блоковского дневника: “Вчерашнего дня не было. Был только вечер и несколько взглядов на маленькую Любу. Исцелить маленькую, огладить и пожалеть”.

Вот огладить – еще да, но больше ничего. У Любови Дмитриевны своя жизнь в этом смысле, у Блока – своя. 1912–1917 годы – это отношения, когда художник и Россия в самом деле разошлись. Она идет своим путем к катастрофе, он все глубже погружается в одиночество.


Как ни странно, революция была последней точкой, в которой они сошлись. В 1918 году Блок пишет “Двенадцать”. Эта поэма о том, как апостолы убили Магдалину, и в каком-то смысле поэма о том, как погибла блоковская вечная женственность.

Россия умерла, и с ней умерло то единственное, ради чего стоило ее любить и терпеть; но помнить об этом Блок сам себе запрещает. Остается одно – отпевать весь этот старый и страшный мир, всю эту “Ночь, улицу, фонарь, аптеку…”. Но ужас-то в том, что смысл этой громадине придавало то немногое, что первым убили. А убили Катьку, в которой черты Любови Дмитриевны очень видны:

Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
У тебя на шее, Катя,
Шрам не зажил от ножа.
У тебя под грудью, Катя,
Та царапина свежа!

Это ведь о ней сказано:

– Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча… ах!

Блок сам никогда не читал “Двенадцать” вслух; на его вечерах их совершенно по-актерски, с завываниями, но тем не менее с замечательной энергией читала Любовь Дмитриевна. Более того, там есть одна строчка, которую она сочинила. Блок пишет в дневнике: “Люба сочинила строчку «Шоколад Миньон жрала» вместо ею же уничтоженной «Юбкой улицу мела»”:

Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила —
С солдатьем теперь пошла?

“Ах ты, Катя, моя Катя, толстоморденькая” – в этих словах, как ни невероятно, звучит самое горькое, самое нежное признание в любви к родине. Вот эта Люба, эта Бу, как он называл ее дома, Люба, которая собирает лоскутки и шьет из них что-то вроде кукол, эта добрая Люба, развратная по-детски, с диким самолюбованием, “толстоморденькая”, – что можно более нежного сказать, особенно перед тем, как убить?

Свою Катю Блок не пережил, он вместе со своей Россией погиб, предвидел это в 1908 году еще, было у него такое маленькое стихотворение:

Вот он – ветер,
Звенящий тоскою острожной,
Над бескрайною топью
Огонь невозможный,
Распростершийся призрак
Ветлы придорожной…
Вот что ты мне сулила:
Могила.

Но самое страшное – то, что случилось с Любовью Дмитриевной после его смерти. Поздняя Любовь Дмитриевна – это Россия без Блока, и тут выясняется, что ничего более важного и более серьезного в ее жизни не было. Да, жить с ним было невозможно, да, он был болен, но он был тем единственным, ради чего все можно было перетерпеть. Они друг для друга и были главным оправданием происходящего.

Аня и Коля: миф
Ахматова и Гумилев

Тема “Ахматова и Гумилев” привлекательна по определению, но сложность разговора в том, что тему эту надо рассматривать в трех аспектах.

Первый аспект – собственно биографический, который большого интереса не представляет, поскольку восьмилетний, а по факту двухлетний брак Ахматовой и Гумилева изложен вдоль и поперек.

Второй аспект – мифологический: миф, который эти двое вокруг своего брака выстраивали. Реальный брак Ахматовой и Гумилева гораздо менее интересен и гораздо менее сложен, нежели тот великолепный, двумя лучшими перьями Серебряного века сложенный миф, который они написали.

И есть третий аспект, который мне интереснее всего: а что же это, собственно, было, что на самом деле сложилось причудливо из этой мозаики фактов и концепций?


Что касается фактической стороны дела, то в сочельник 1903 года четырнадцатилетнюю гимназистку Аню Горенко почти семнадцатилетний Коля Гумилев увидел, когда с братом шел к Царскосельскому вокзалу, а она с подругой Варей Тюльпановой шла выбирать елочные игрушки. Насчет внешности Гумилева у нас есть вполне однозначные свидетельства: он был ошеломляюще некрасив, настолько некрасив, что женщины влюблялись с первого взгляда. Всегда же интересно, что за характер таится за такой удивительно нескладной внешностью; он еще к тому же с шестнадцати лет любил одеваться крайне вызывающим образом. Одна из его возлюбленных вспоминает, что он вошел на веранду в лиловых носках под сандалии, красной бумазейной рубахе и желтой китайской феске. У него было бледно-смуглое лицо, несколько косящие веселые глаза, вдобавок один карий, другой серый. При всем этом удивительно тонкие нервные пальцы, удивительно напыщенная, выспренная, торжественная речь, и, пожалуй, прав был Блок, сказавший о нем: “Все люди ездят в Париж, а он в Африку. Все ходят в шляпе, а он в цилиндре. Ну и стихи такие – в цилиндре”. При этом Лариса Рейснер в одном из предсмертных писем, уже зная о его расстреле, писала: “Если бы он, эгоистичный, страшный, грубый, позвал меня за собой сейчас, бросила бы всё и пошла бы за ним – желтолицым монголом”.

Тогдашняя Ахматова – Аня Горенко – была мало похожа на свои последующие портреты. Многие мемуаристы писали: она была бы красива, если бы не эта заостренность всех черт. Сама Ахматова, которая прекрасно понимала механизмы собственной магии и, в общем, не скрывала их от окружающих, замечательно сказала о себе в одном из разговоров (разные люди вспоминают эту фразу в разных редакциях – и Эмма Герштейн, и Лидия Чуковская): “Я всю жизнь могла выглядеть по желанию: от красавицы до урода”. Но в то время она еще не настолько владела собой, и своей внешностью, и своим даром, поэтому выглядела просто красавицей. Она была необычно высокого для той поры роста – тогда женщина ростом более ста восьмидесяти вообще воспринималась как чудо природы, – очень худа, очень густые черные волосы, черные брови, на очень белом лице огромные серые (по некоторым воспоминаниям – цвета морской волны, но скорее серые) глаза, лучистые, как вспоминал Гумилев; и удивительная тихость, застенчивость, упрямство. При этом довольно рано начавшаяся женская жизнь, рано начавшиеся увлечения. Первым был, по всей вероятности, какой-то матрос, было ей тогда пятнадцать лет. “В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила”. Но это всё из области авторского мифа.

А Гумилев к шестнадцати-семнадцати годам (Лозинский говорил, что ему всю жизнь было шестнадцать) – уже совершенно сформировавшийся человек. Не скажу “поэт”, потому что как поэт он формировался всю жизнь, книги его эволюционировали очень серьезно, и, пожалуй, пика своего, пика акме, как Гумилев это называл, он достиг едва-едва в девятнадцать. Стихи с 1919 по 1921 год, конечно, лучше. Он уже тогда сформировался под влиянием Ницше, и все разговоры о том, что он великий поэт-эзотерик, мистик, провидец, ни на чем, конечно, не основаны. Когда Гумилев пишет:

Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему, —

плюс к тому, что в стихотворении упоминаются змеи, – всё это символы из “Так говорил Заратустра”: орел и змея, обвившая его шею, – не как добыча, но как подруга.

Гумилев – классический русский ницшеанец, если рассматривать его характер. Когда-то он рассказал Честертону – а Честертон сделал из этого один из самых своих обаятельных рассказов, – что в детстве забавлялся таким образом: сходил в дождь с веранды в сад и пытался приказывать погоде. Чаще всего дождь переставал. Пообщавшись с Гумилевым, Честертон в автобиографии записал: “…У русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что-то роднило его с любым большевиком, мало того – с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно”.

Что касается внутреннего облика Гумилева, его характера, то с самого рождения он отличался двумя чертами. Во-первых, уверенностью в своей ранней героической смерти, к которой он относился весело, которую он старательно приближал, которую, рискну сказать, искал. Видимо, потому, что был абсолютно убежден, что со смертью ничто не кончается. Вторая черта – та, которую люди, плохо его знавшие или знавшие поверхностно, называли отсутствием физического страха. В самом деле, совсем не умея скакать на лошади, он пытался брать барьеры, причем падал с каким-то даже мазохистским удовольствием. Он пытался вольтижировать, писал Ахматовой: “Я увлекся также верховой ездой, собственно, вольтижировкой или подобием ее. Уже могу на рыси вскакивать в седло и соскакивать с него без помощи стремян. Добиваюсь делать то же на галопе, но пока неудачно”. Точно так же он просился в самые опасные разведки, точно так же во время одной из этих разведок вошел внезапно в такой азарт, что первым напал на немецкий разъезд, случайно встретившийся.

Конечно, это проистекало не от отсутствия физического страха – людей, которые не боятся, нет в природе. Перед Гумилевым стояла гораздо более высокая и гораздо более интересная задача. Он всю жизнь ставил перед собой или над собой такие своеобразные эксперименты: “А вот смогу ли я и это?” Во время отступления по размокшему от дождя полю, превратившемуся в болото, он увидел, что в кустах увяз пулемет, а из пулеметной команды остались всего один солдат и офицер. Он пробежал было мимо, пытаясь спастись от разорвавшегося рядом снаряда, потом спросил себя: “Неужели я боюсь?” “…В моих ушах все стояла жалоба пулеметного офицера, – пишет Гумилев в «Записках кавалериста», – и я, топнув ногой и обругав себя за трусость, быстро вернулся и схватился за лямку”. Вот такой героизм, героизм по принципу “А что подумают” или “А что я сам о себе подумаю”, Гумилеву чрезвычайно присущ. В письме к Лозинскому, которое сохранилось, он пишет: “Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслажденье испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка”. Это наслаждение, и в этом нет абсолютно никакого притворства, не говоря уже о том, что самомнение после этого колоссально возрастает. Он одержал столько побед над собой, что победы над женщинами уже не воспринимаются всерьез. При этом в его авторский миф, безусловно, входила понравившаяся очень потом Маяковскому и часто повторявшаяся им фраза: “Любовь – это когда вас любят все, кроме той, которая вам нужна”.

И это действительно было так, потому что сразу, с первого взгляда между ним и Ахматовой возникла нелюбовь. Нелюбовь с первого взгляда – это гораздо более продуктивная вещь для поэзии, чем взаимная любовь. Он добивался ее, а поскольку цифра 4 считалась в русской поэзии роковой, фатальной, возникла легенда, возможно справедливая, о том, что он делал предложение четыре раза. Он действительно дважды после отказов покушался на самоубийство, но мы знаем об этом только из его самоироничных воспоминаний.

Есть версия, что Ахматова честно – и здесь стоит ей поверить – во время одного из объяснений сказала ему, что любит другого. Она и вправду была в это время влюблена в своего репетитора, Голенищева-Кутузова, старше ее десятью годами. Сохранилась их переписка, письма эти опубликованы сравнительно недавно, лет пятнадцать назад, и в этой переписке Ахматова выглядит совсем не той загадочной и вечно печальной девочкой, которой она старалась казаться. Она вообще была человеком изумительного веселья и замечательно едкого остроумия. Очень трудно совместить образ “стала желтой и припадочной, еле ноги волочу” с веселой, постоянно хохочущей Ахматовой. Вспоминает Осип Мандельштам, что однажды, во время одного из заседаний Цеха поэтов, они с Лозинским перешептывались и прыскали так громко, что все на них смотрели с осуждением. Вспоминает Надежда Яковлевна, что стоило Мандельштаму увидеться с Анной Андреевной, как они “становились веселыми и беззаботными, как мальчишка и девчонка, встретившиеся в Цехе поэтов. «Цыц, – кричала я. – Не могу жить с попугаями!»”

Прозвище Маманас, которым Мандельштам, несколько кося под армянское женское имя, называл свою жену, тоже появилось в одну из таких встреч. “Я зажарила яичницу из принесенных Харджиевым яиц, – вспоминает Надежда Яковлевна, – и вошла с подносом в комнату. Все трое протянули ко мне руки и закричали: «Она наша мама!», а О. М. тут же переиначил: «Она мама нас!» Я рассердилась: «Старые, противные, почему я вам мама?» – но ничего не помогло и я так и осталась «маманасом»…”

И ахматовская переписка с репетитором, от которого ее заблаговременно спрятали, тоже поражает легкомыслием, какими-то насмешками, девчоночьим кокетством. Несколько раз там упоминается и Гумилев – пишет она, в частности, о том, что Николай совсем сошел с ума, мечтает издавать журнал. И добавляет: “Дай бог нашему теляти волка поймати”.

А между тем Гумилев серьезно относился к идее собственного литературного направления, и здесь ему везло фантастически. Потому что созданное им к 1912 году направление, когда он уже на Ахматовой женат, было, пожалуй, самым удачным и самым перспективным в русской, а потом и в советской литературе, куда он волшебным образом проник. Гумилев по природе своей организатор, создатель направлений и школ.

Что касается Гумилева-поэта, то тут срабатывает довольно забавная закономерность: перед тем как поэт осуществится, происходит такая генеральная его репетиция. Неудачливый, но очень одаренный случай. Ну, например, как Светлов перед Окуджавой, который все темы Окуджавы разрабатывал, но не состоялся. Вот так перед Гумилевым прошел Брюсов; как совершенно правильно охарактеризовала его Ахматова, он знал секреты, но не знал тайны. Он поэт той же гумилевской темы любовного садомазохизма, поэт, который побеждает всех, а в любви главный всегда терпит поражение. У Брюсова эта тема звучит слабее, у Гумилева – отчетливо, резко, как в стихотворении “У камина” – Ахматова называла это стихотворение самым полным выражением его личности.

Наплывала тень… Догорал камин,
Руки на груди, он стоял один.
Неподвижный взор устремляя вдаль,
Горько говоря про свою печаль:
“Я пробрался в глубь неизвестных стран,
Восемьдесят дней шел мой караван;
Цепи грозных гор, лес, а иногда
Странные вдали чьи-то города.
И не раз из них в тишине ночной
В лагерь долетал непонятный вой.
Мы рубили лес, мы копали рвы,
Вечерами к нам подходили львы.
Но трусливых душ не было меж нас,
Мы стреляли в них, целясь между глаз.
Древний я отрыл храм из-под песка,
Именем моим названа река,
И в стране озер пять больших племен
Слушались меня, чтили мой закон.
Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна;
Я узнал, узнал, что такое страх,
Погребенный здесь, в четырех стенах;
Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны…”
И, тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.

Гумилев сам прекрасно сознавал, что он такой улучшенный вариант Брюсова, оттого и отвечал ему довольно резко. И вот как интересно выглядит поэтический диалог, в котором Гумилев, тогда двадцатилетний, ответил Брюсову.

Вот Брюсов 1901 года: это посвящение Зинаиде Гиппиус.

Неколебимой истине
Не верю я давно
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа и Дьявола
Хочу прославить я.
Когда же в белом саване
Усну, пускай во сне
Все бездны и все гавани
Чредою снятся мне.

А вот Гумилев (зима 1905–1906 года):

Мой старый друг, мой верный Дьявол,
Пропел мне песенку одну:
– Всю ночь моряк в пучине плавал,
А на заре пошел ко дну.
Вокруг вставали волны-стены,
Спадали, вспенивались вновь,
Пред ним неслась, белее пены,
Его великая любовь.
Он слышал зов, когда он плавал:
“О, верь мне, я не обману”…
Но помни, – молвил умный Дьявол, —
Он на заре пошел ко дну.

Это ответ на брюсовское обещание “прославить дьявола”, хотя, конечно, и на сологубовское стихотворение 1902 года “Когда я в бурном море плавал / И мой корабль пошел ко дну, / Я так воззвал: «Отец мой дьявол, / Спаси меня, ведь я тону…»”. Это о том, что обещаниям дьявола верить нельзя, даже когда он сулит великую любовь или притворяется любящим. И, по большому счету, ставка Серебряного века на релятивизм оказалась ложной, а прав оказался Гумилев со своим традиционным и устаревшим, казалось бы, рыцарским кодексом. То есть ко дну пошли все, но лично мне судьба Брюсова кажется трагичнее.

Гумилев отвечает символизму четкой нравственной позицией, четко звучащим словом, глубокой религиозностью и абсолютно дисциплинированным, абсолютно строгим, киплингианским отношением к ремеслу. Вот это, пожалуй, сплотило всех акмеистов и превратило акмеизм при количественно небольшом составе этого цеха в самое перспективное, самое боевое учение.


С акмеизмом все получилось, а с романом – не очень. Один раз Ахматова совсем было согласилась, когда он приехал делать ей третье предложение в Евпаторию. Они бродили по песчаному берегу, но тут Ахматова увидела на берегу двух мертвых дельфинов, вынесенных волной на берег, и опять отказалась, сочтя это дурным предзнаменованием. Ну а уже потом, ближе к 1910 году, она вынуждена была согласиться, потому что роман с Голенищевым-Кутузовым сошел на нет, а сама она, как признавалась любимой подруге Валерии Срезневской, чувствовала, что обречена на этого человека, на Гумилева, на человека очень несчастного, которого должна сделать счастливым.

Никто из ее родни даже не пришел на венчание, никто не верил, что этот брак хоть сколько-нибудь продлится. Вскоре Гумилев уезжает в африканское путешествие, сколько бы его ни отговаривали. Но у Гумилева было свое представление о браке. Он был уверен, что рыцарь, каковым он себя считал, обязан совершать подвиги ради своей Альдонсы, ради своей Дульсинеи, иначе она его просто разлюбит. Тогда Ахматова и написала свои знаменитые стихи:

Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
…А я была его женой.

И действительно, Гумилева страшно тяготила ахматовская вечная печаль. Природу этой печали сама Ахматова раскрыла в одной из своих “Северных элегий”: жизнь ее складывалась слишком счастливо, и потому, предчувствуя будущие катаклизмы, она старается быть несчастной. “…Но длилась пытка счастьем” – так заканчивает она в 1955 году свои стихи-воспоминания “О десятых годах”. Она с самого начала готовилась к тому, чтобы быть трагическим персонажем в поэзии.

Но поначалу, лет до тридцати, в ее жизни все складывается довольно благополучно. Больше того, поэтическая судьба ее просто идеальна, а Ахматова тем не менее представляет себя оклеветанной, затравленной, больной, несчастной. И это не притворство. Если человек живет, растет в предчувствии неизбежной колоссальной катастрофы, для него совершенно естественно пытаться от этой катастрофы сбежать. И идея расплаты появляется у Ахматовой очень рано, в знаменитом стихотворении “Все мы бражники здесь, блудницы…”, написанном в царскосельском поезде. Ощущение, что “та, что сейчас танцует, непременно будет в аду”, сопровождает Ахматову всю жизнь. И она всегда пытается обмануть, заговорить судьбу. Да, это театр, театр в природе Серебряного века, но это, повторю, не только притворство. Это искренняя попытка принести таким образом жертву судьбе, как Поликрат – перстень.

И вот после этого поликратова счастья Ахматова остается примерно на полгода одна, и тут к ней приходит великолепное поэтическое озарение – она читает книгу Иннокентия Анненского “Кипарисовый ларец”. Книга эта, в чем она всегда признавалась, производит на нее ошеломляющее впечатление. Анненский открыл ей новые возможности, новую свободу. Вот этот вечно затянутый сюртук, учтивый поэт, как называл его Гумилев, этот застегнутый на все пуговицы пожилой чиновник оказался поэтом невероятно открытого лирического чувства. Это выяснилось после смерти его, когда стали публиковаться эти немыслимые “Трилистники”, эти горькие, страшные, истерические стихи, в которых есть и будущий Хлебников, и будущий Маяковский, и, конечно, ахматовская непосредственная, абсолютно человеческая интонация, которая сразу так подкупила читателей. Полное отсутствие котурнов, полная открытость и бесстыдная трагедия. Вот это отсутствие стыда Ахматова всегда называла первым признаком настоящей лирики.

Когда вернулся Гумилев из африканского путешествия, он как бы между делом спросил: “Ну а стихи ты писала?” Она, тайно ликуя, как она пишет, отвечала: “Да”. Прочла пять стихотворений, он сказал: “Ты поэт. Надо делать книгу”. До этого он держал дистанцию, после слишком бурных комплиментов стихам Ахматовой часто добавлял: “Да, она и вышивает прекрасно”. Но это нормальная мужская реакция. Расхвалив одно из ее стихотворений, из самых знаменитых, кстати, —

Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды,
Бессолнечные, мрачные сады
И голос Музы еле слышный, —

он писал ей в 1915 году: “Стихи твои, Аничка, очень хороши, особенно первое, хотя в нем есть неверно взятые ноты, напр. стр[ока] 5-я и вся вторая строфа; зато последняя строфа великолепна; только [это не] описка? «Голос Музы еле слышный…» Конечно, «ясно или внятно слышный» надо было сказать. А еще лучше «так далеко слышный» <…>. В первом стихотворении очень хороша (что ново для тебя) композиция. Это мне доказывает, что ты не только лучшая русская поэтесса, но и просто крупный поэт”. И правда, в композиции русского стиха Гумилев понимал побольше и, может быть, понимал больше всех. Именно ему принадлежит гениальный технический совет о том, что в стихотворении лучше бы иметь нечетное число строф.

После его возвращения из Африки отношения с женой складываются довольно благополучно. Но с самого начала в быту, в реальности это были скорее братско-сестринские отношения. Они постоянно разговаривали стихами. Гумилев, который много работал, в том числе и рецензентом – надо же было зарабатывать на семью, – с утра долго валявшуюся в постели Ахматову упрекал стихами Некрасова, которого оба любили: “Только труженик муж бледнолицый не ложится – ему не до сна!” – на что Ахматова отвечала стихами из того же стихотворения: “…на красной подушке Первой степени Анна лежит”. Трудно сказать, что этот брак был, как говорила Надежда Яковлевна о своем браке, физиологической удачей, но этот брак был удачей в другом отношении. Им обоим литература была важнее и дороже всего, они продолжали жить абсолютно, насквозь пролитературенной жизнью. “У Николая Гумилева высóко задрана нога, / Для романтического лова нанизывая жемчуга. / Пусть в Царском громко плачет Лева, / У Николая Гумилева / Высоко задрана нога”, как шутили коллеги по цеху. Действительно, королевственная поза Ахматовой и царственная поза Гумилева, который и сына назвал Лев, называл его всегда Гумильвенком, потому что лев для него очень важное, зороастрийское животное, символ солнца, силы, власти, – вот эта царственная поза обоих родителей сохранялась всегда и всегда мешала им жить обычной человеческой жизнью.

Холодной мартовской ночью 1915 года Гумилев застудился в одной из разведок, получил воспаление легких. Он, как сам пишет, заснул в седле “в жестокий мороз” и только сквозь сон тихо стонал. Его в бреду увезли, он долго лечился в Петербурге, в лазарете для деятелей искусств, потом некоторое время после возвращения на фронт кашлял, опять со страшной простудой вернулся долечиваться, и вот Ахматова, чтобы дежурить возле него, переехала из Царского Села в Петербург. И это притом, что она и сама больна: подхватила туберкулез, у нее начинается туберкулезный процесс. К этому времени никаких почти отношений между ними нет, но брак еще не расторгнут. И она пишет набросок: “Думали: нищие мы, нету у нас ничего…” – семь строк. И эти семь нерифмованных строк она привозит ему в госпиталь и говорит: “Думаю, это, наверно, отрывок чего-то большого”. А Гумилев говорит: “Нет, это надо печатать так, как есть”. Два человека, которые находятся на грани жизни и смерти, всерьез обсуждают, как печатать семь строк: как отрывок или как законченную вещь! Вот это тоже “высокая болезнь”, как сказал бы Пастернак.

Это люди, которые литературой дышат. Остальное, – говорила Ахматова, вспоминая, как однажды нашла письмо одной из соседок Гумилеву, письмо, показывающее, что он очень далеко зашел в своем флирте, – неинтересно. Неважно. Блок это сформулировал лучше всех. На вопрос Евгении Федоровны Книпович, сколько все-таки было у него влюбленностей, он ответил: “…Всего две: одна – Люба, другая – все остальные”, – так и записал в дневнике. Это очень удобная формула. Наверное, это оправдано в каком-то смысле: одним участком мозга пишутся шуточные стихи, как гумилевский мадригал полковой даме:

И как в раю магометанском
Сонм гурий в розах и шелку,
Так вы лейб-гвардии в уланском
Ее Величества полку, —

а другим участком мозга пишется: “Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд / И руки особенно тонки, колени обняв”. И несмотря на всю эту сложность и постепенное расхождение, которое по стихам очень отчетливо прослеживается, остается глубочайшее внутреннее братство, братство двух поэтов. Хотя Гумилев и говорил не раз о том, что брак поэта с поэтом – это абсурд, тем не менее брак поэта с поэтом – это единственно крепкий союз, потому что они друг для друга – самое надежное, самое верное партнерство. Даже расставшись фактически или сохраняя отношения весьма поверхностные, они в чем-то главном оставались вместе и были равны. Их связывали и Цех поэтов, и акмеизм, и, конечно, те новые горизонты, которые они открывали.


Здесь надо все-таки пару слов сказать об акмеизме, потому что без этого непонятно будет вообще, что связывает Ахматову и Гумилева так прочно. Ахматова и Гумилев идеально соответствуют своим ролям. Их акмеизм заключается даже не в самих этих ролях, а в том, как честно, самоотверженно, безупречно с точки зрения формы они играют в эти игры. А акмеизм – это и есть в некотором смысле выстраивание мифа.

Четыре принципа этого направления, которые Гумилев подчеркнул, изложены в его манифесте – статье “Наследие символизма и акмеизм”. Во-первых, каждое событие самоценно, самоценна жизнь. Для акмеиста жизнь – такое же творчество, как и литература. Во-вторых, если символисты размыли слово, то слово акмеистов конкретно, ясно, вещно, оно весит. Адамистами назвал их Вячеслав Иванов, говоря, что Адам приходит в мир давать новые имена. Это Адам, изгнанный из рая, но уже с опытом райской истории, и потому в мышлении акмеистов заложен изначальный катастрофизм, я бы даже сказал, пост-эсхатологизм. Они явились на Землю, и их задача – эту Землю открывать. Как сказано в цикле “Капитаны”: “Как будто не все пересчитаны звезды, / Как будто наш мир не открыт до конца!” Третий признак – акме; это вершина, пик, расцвет, это поэзия радости, в ней нет места скорби. Это поэзия сплошного утвердительного “могу”. И ахматовская поэзия – это прежде всего поэзия точности, поэзия прозаической фабулы и поэзия радости, как это ни странно: “О, как весело мне думать, / Что тебя увижу я!” Это стихотворение “Это просто, это ясно…”. Это поэма “У самого моря”, которую Гумилев называл магической, писал: “Я весь день вспоминаю твои строки о «приморской девчонке», они мало того что нравятся мне, они меня пьянят”, – та самая поэма, из-за которой он, может, и пошел воевать в 1914 году. А в другом письме пишет: “…Я начинаю чувствовать, что я подходящий муж для женщины, которая «собирала французские пули, как мы собирали грибы и чернику». Эта цитата заставляет меня напомнить тебе о твоем обещании быстро дописать твою поэму и придать ее мне. Право, я по ней скучаю”.[1]

И, наконец, четвертая важная составляющая акмеистического мировоззрения, про которую Гумилев говорил очень осторожно, – это рыцарственное отношение к миру, к жизни, к своему кодексу. Это может быть плохой кодекс, но своему кодексу поэт верен абсолютно. Это рыцарственное дело – отсюда Цех, отсюда четыре главных имени, которые Гумилев всегда называет. Это Шекспир, показавший внутренний мир человека. Это Вийон, Гумилев пишет о нем: “Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все, и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие”. Это, безусловно, Рабле, великий поэт телесности. И, конечно, Теофиль Готье, который придал поэзии совершенство формы. Правда, пятого Гумилев не назвал, не назвал Киплинга, притом что Киплинга он знает. Но именно благодаря киплинговским балладам он говорит, что сейчас нужен балладный расшатанный слог, нужен дольник. Почему? Да потому что дольник – это суровая поэзия, поэзия, которая, конечно, блюдет форму, но эта форма уже не так чеканна, как раньше, мир расшатался. И вот это предпочтение дольника для Гумилева очень важно. Именно этим стихом написаны его “Занзибарские девушки”, одно из самых прелестных его стихотворений. И им же написан, кстати говоря, “Заблудившийся трамвай”, одно из самых странных и страшных стихотворений в мировой литературе.


После 1912 года, после рождения Левы, после постепенного расхождения единственным, что связывает Гумилева и Ахматову, остается Цех поэтов: его собрания, журнал “Аполлон”, фактически захваченный гумилятами после неудачной попытки издавать журнал “Остров” в 1909 году, – а 19 декабря 1912 года в уже год как существующей “Бродячей собаке” впервые зачитан акмеистический манифест. Первая книга Ахматовой “Вечер” беспрерывно допечатывается, и Гумилев шутит, что скоро ее будут продавать в мелочных лавках. Сам он с 1914 го-да воюет, да и вся российская жизнь и вся российская литература приходят в то состояние, когда людям становится уже не до прежних романов. Несколько раз Гумилев хочет жениться, заговаривает о разводе, все эти разговоры уходят в никуда, наконец в 1918 году Ахматова сама предлагает ему развод, неожиданно для него. Он, как она вспоминает, со змеиным свистом ответил: “Я вссегда говорил, что ты ссовершенно ссвободна”, – и после этого они расстаются окончательно. Ахматова в это время переживает тяжелый роман с его другом Борисом Анрепом.

Но самый финал гумилевско-ахматовского романа относится, пожалуй, к 1917 году. Гумилев уехал во Францию, надеялся через Францию попасть в Африку в третью экспедицию, экспедиции не случилось, он во Франции осел на полтора года, заезжал в Англию, там и состоялось знакомство с Честертоном. Ахматова написала Гумилеву несколько писем, которые сравнительно недавно обнародованы и прокомментированы Романом Тименчиком. Эти письма многое меняют в нашем представлении об отношениях этой пары. Одно из них совсем удивительное – довольно жалобное письмо. Она пишет: “Я с тоской смотрю на то, что сейчас творится в России, тяжко карает Господь нашу страну…” До этого Анреп (он уехал во Францию еще в феврале 1916 года) сказал ей: “Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, еще хуже”. Оказалось хуже. И она пишет Гумилеву: “…Мне мучительно хочется приехать к тебе. Прошу тебя, устрой это, докажи, что ты мне друг”. А в конце совсем уже жалко добавляет: “Наш сынок совсем милый и очень послушный. На тебя похож невероятно”.

Она дорого бы дала, чтобы этого текста никогда не было. Ведь мы же привыкли:

Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: “Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид”.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

Но в этой жалобе, в этом тщетном письме Гумилеву, в этой мольбе она по-настоящему равна себе. Здесь она женщина, пытающаяся спасти ребенка и себя и понимаю-щая, чем все закончится. Ей двадцать восемь лет, она жить хочет, и это должно рассматриваться не как слабость, а скорее как еще одно предвидение, гениальное, вещее предвидение. И тогда совсем другой смысл приобретает ответ-отчет Гумилева, когда он пишет: “Через месяц, наверно, выяснится, насколько мое положение здесь прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама его захочешь”.

Но она не уехала – то ли поняла, что следует остаться и стать златоустой Анной всея Руси, то ли, поняв, что ничего из этого отъезда не выйдет, с полным сознанием участи принимает свою судьбу. А очень скоро в Россию приезжает и Гумилев, который о мотивах этого прибытия в “Заблудившемся трамвае” написал, может быть, и подсознательно, но очень честно:

Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Вскочил на подножку, успел в последний вагон, который едет, собственно, в революционную Россию. Трамвай – это и есть революция, что доказано в известной статье того же Тименчика. И, вскочив на подножку этого трамвая, Гумилев понимает, что сейчас заедет в смерть:

Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!
Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам…

И въехал он в самую смерть:

Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят: “Зеленная”, – знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.
В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь в ящике скользком, на самом дне.
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Но если бы было можно его остановить!

Вот в этом состоянии, состоянии полного сознания своей участи и недоуменной детской печали по этому поводу, и заканчивается последний этап гумилевской поэзии. В последние пять-шесть месяцев своей жизни Гумилев написал всё свое лучшее, и всё это собралось в книге “Огненный столп”, которую он уже не увидел.

И в это же самое время в “Anno Domini MCMXXI” Ахматова тоже написала все свое лучшее, и это то, что с Гумилевым ее роднит. Потому что цеховая дисциплина – это не только хорошие стихи писать в хорошее время, но и абсолютно точно зафиксировать ужасное, когда оно происходит.

Всё расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,
Ночью блещет созвездьями новыми
Глубь прозрачных июльских небес, —
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам…
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.

Сбылось то, о чем она предупреждала. Поэтому, как ни странно, 1920–1921 годы были в их жизни самыми гармоничными, хотя в это время она уже влюблена в другого, а он женился на бедной Ане Энгельгардт, которая так и осталась вечным ребенком и умерла совсем молодой. И все это время они продолжали встречаться, и после каждой встречи Гумилев говорил Ахматовой: “Аня, зачем ты все испортила?” Он до последнего верил, что всё могло быть прекрасно.

Но ведь всё и было прекрасно. Ушли биографические смешные подробности, смешной демонизм Серебряного века, ушла легенда о рыцаре и монахине, о монахине-блуднице, если угодно, но осталась великолепная высшая правда о двух людях, которые выше всего поставили свое ремесло, всю жизнь этому ремеслу служили и сумели из всего, в том числе из своей жизни, сделать первоклассную литературу. А литература всегда остается, литература – это то, что можно сделать, когда не получается ничего другого. Это позволило Гумилеву прожить романтическую жизнь и героически принять романтическую смерть. Это позволило Ахматовой сорок пять лет после него прожить, и быть верной его памяти, и издавать его стихи, и защищать его честь, и писать собственные гениальные тексты. Вот в этом тоже заключается великая поэтическая мощь. Поэтому сегодня, в эпоху полной девальвации ценностей, эти два, не побоюсь сказать, героических имени служат нам великим утешением.

“Жизнь – это место, где жить нельзя”
Цветаева и Эфрон

Марина Цветаева – гений абсолютно бесспорно в поэзии, в прозе тем более – нуждается в исследовании и защите именно со стороны жизнетворчества. История ее отношений с Сергеем Эфроном – это отдельный, глубокий, сложный литературный текст, который нам придется разбирать без особого пиетета, с учетом всех его трагических результатов.

Брак этот из всех пар Серебряного века, из всех вообще русских пар ХХ века – самый трагический, но и самый плодотворный. Плодотворный прежде всего потому, что им обоим – и Цветаевой, и Эфрону – он позволил стать тем, чем они стали.


5 мая 1911 года молодая Цветаева, только что выпустившая первую книгу стихов, приезжает в Коктебель, в гости к Максу Волошину. Волошин играет в ее судьбе довольно важную роль. Он одновременно и первый критик, ее похваливший, и первый друг и собеседник, отнесшийся к ней по-настоящему всерьез. Волошин никогда не мог забыть их первой встречи, когда он явился в дом к ее отцу, увидел Марину обритой наголо после болезни и восхитился этой бритой головой “римского семинариста”.

Первым делом он знакомит ее с французской литературой: мать его была в ужасе от этого, а он не только присылал ей Анри де Ренье, которого, кстати, сама Цветаева восприняла как пошлость, – он присылал ей Дюма, в частности “Жозефа Бальзамо”, которого она всю жизнь перечитывала и любила. Потом пригласил в Коктебель. Она отправилась к нему в “Дом поэта”, и одним из главных ее впечатлений стала мать Волошина Елена Оттобальдовна, имевшая домашнее прозвище Пра – от “праматерь”.

Пра была крестной матерью Али, Ариадны Эфрон, поэтому довольно плотно входит в цветаевский семейный текст. Цветаева в своей обычной манере переплачивать друзьям, всех оценивать завышенно, восторгаться сверх меры, защищать таким образом друзей-поэтов от злоречия в силу определенной корпоративной солидарности, оставила воспоминания о Волошине “Живое о живом”. Там осторожно сказано, что отношения Макса с матерью были непростыми. По дневникам Волошина, изданным недавно в “Аграфе”, можно судить, что Елена Оттобальдовна сыном довольна не была. Она не любила в нем мягкости, мягкосердечия, она хотела видеть в нем мужчину-воина. Но менее всего Макс был похож на этот образ. И не только потому, что был толстым, доказывая всем нам на радость, что толстый человек может быть первоклассным лирическим поэтом. Еще Толстой говорил про Фета: “И откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов”. Но дело не в толщине Макса, о которой Цветаева в оправдание и утешение и нам всем замечательно сказала: “Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда – избытком жизни”, – прекрасная формула. Поражали его готовность откликаться, его добросердечие, его неумение отстаивать свои взгляды, его позерство, его стремление молиться за других, его неутомимое словоизвержение – он никогда не мог остановиться, зачитывал гостей стихами, и они понимали, как ему трудно и одиноко в доме. В общем, Макс был слишком женственным, чтобы Елена Оттобальдовна его по-настоящему любила. А вот Сережа Эфрон, когда его ввели в дом, сразу стал ее любимцем. “Сережа – рыцарь!” – повторяла она все время; так и началось формирование его образа.

Предположительно на третий день пребывания Марины в Коктебеле, 7 мая, хотя точной даты мы не знаем, на коктебельском пляже все совпало так, чтобы они увидели друг в друге собственную судьбу. Ему всего-то семнадцать, Цветаевой – восемнадцать, и она отличается двумя совершенно взаимоисключающими чертами. С одной стороны, она невероятно коммуникабельна, способна человека зачитывать, забалтывать своими стихами, заваливать письмами. Интенсивность ее общения невероятна. Она считает человека своей собственностью, набрасывается на него и поглощает – скорей всего, с тем чтобы выбросить его потом, как это часто бывало.

Вот эта неистовость общения – в ее ли эпистолярном романе с Анатолием Штейгером, с которым она виделась-то всего один раз, в телефонном ли романе с Арсением Тарковским, когда она могла ему, женатому молодому мужчине, позвонить среди ночи и вызвать на свидание, – совершенно непостижима. Но с Сережей это натолкнулось на такую же ответную жажду. Цветаева, как она признавалась в письме к его двоюродному брату, любит мальчиков, любит сирот, – отсюда штейгеровский цикл “Стихи сироте”. Ей надо жалеть, сострадать, обрушиваться со всем своим душевным жаром, и Сережа, рано осиротевший, не так давно потерявший мать – которая после заключения в Петропавловке превратилась, как пишет Анна Саакянц в биографической книге о Цветаевой, в старуху, эмигрировала в Париж и, когда повесился ее любимый сын Константин, повесилась рядом с ним, – Сережа, все это переживший, к такому общению открыт. Она начинает искать камни на берегу, он ей помогает, и она загадывает: если он подарит ей сейчас сердолик, любимый ее камень, то она будет его женой. И первое, что он делает, – находит огромный розовый светящийся сердолик и ей протягивает. И этот камень Цветаева хранила всю жизнь, с ним уехала в эмиграцию, с ним вернулась. И когда Ариадна Эфрон писала воспоминания об этой их встрече, она держала этот сердолик перед собой – единственное, что уцелело от семьи.

Вторая черта Цветаевой, наряду с безумной коммуникабельностью, – ее патологическая обидчивость и закрытость. Закрытость такая, что она отдергивается от человека из-за любой ерунды. И классический пример – ее письмо Брюсову, когда она услышала, как в книжной лавке Брюсов, выбирая книги, говорит приказчику: “«Lettres de Femmes» Прево, «Fleurs du mal» Бодлера и «Chanteclair’a», пожалуй, хотя я и не поклонник Ростана”. И Цветаева, которая обожает Ростана, в тот же день пишет Брюсову: “Как могли Вы, поэт, объявлять о своей нелюбви к другому поэту – приказчику?”

Сохранилось изумительное ее письмо к Волошину, которое доказывает, какой она была прелестный и невыносимый человек. После того как они с Сережей уехали из Коктебеля, она написала Максу, что они решили пожениться. И Макс ответил добрым, несколько отеческим, насмешливым письмом, слегка ироническим. Цветаева, стиснув зубы (это ощущается в письме), отвечает ему, переходя на “вы”:

“Ваше письмо – большая ошибка.

Есть области, где шутка неуместна, о которых нужно говорить с уважением или совсем молчать за отсутствием этого чувства вообще.

В Вашем издевательстве виновата, конечно, я, допустившая слишком короткое обращение.

Спасибо за урок!”

Помилуй бог! Это пишется человеку, который мало того что позвал ее в Коктебель и приютил у себя, – это пишется ее литературному крестному отцу, после чьей рецензии ее стали знать! Но вот нельзя иронизировать над Сережей, потому что Сережа – святой. Волошин чудом сумел как-то загладить эту неловкость, написал ей спокойное, любящее письмо, после которого она пишет ему: “Твоя книга – прекрасная, большое спасибо и усиленное глажение по лохматой медвежьей голове за нее”, – и это не впрямую, но все-таки просьба о прощении: Макс, Макс, все забыто, ладно, прости, ты прежний медведь.

В одном из писем Александру Бахраху 1923 года Цветаева пишет: “Дайте мне и покой, и радость, дайте мне быть счастливой. Вы увидите, как я это умею!” Но сказать, что она умела быть счастливой, – преувеличение. Ее счастье, как писали все о ней, было кокетливым, не чуждалось самолюбования, в нем был всегда какой-то налет демонстрации, налет ненужного самодовольства. Когда она счастлива, она бросает вызов окружающим. И, читая написанные тогда же ее первые стихи к Сереже, в которых все дальнейшие темы уже заданы, испытываешь неприятное чувство.

Да, я, пожалуй, странный человек,
Другим на диво!
Быть – несмотря на наш двадцатый век —
Такой счастливой!
Не слушая о тайном сходстве душ
И всех тому подобных басен,
Всем говорить, что у меня есть муж,
Что он – прекрасен!..
Я с вызовом ношу его кольцо!
– Да, в Вечности – жена, не на бумаге.
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей,
Его глаза – прекрасно-бесполезны. —
Под крыльями распахнутых бровей —
Две бездны.
В его лице я рыцарству верна,
– Всем вам, кто жил и умирал без страху, —
Такие – в роковые времена
Слагают стансы – и идут на плаху.

Довольно неприятное пророчество, если уж на то пошло, потому что Сергей Эфрон мало соответствовал ее представлениям. По характеру своему он отчасти напоминал Николая II. От Николая величия требовали его Россия, его позиция, его царский трон, величия, к которому он был совершенно неспособен. А от Эфрона рыцарства требовала Марина Ивановна, хотя по душе своей, по своему психотипу он совсем не тот, о ком она пишет:

И новые зажгутся луны,
И лягут яростные львы
По наклоненью вашей юной
Великолепной головы.

Голова великолепна, и на всех фотографиях мы видим эти знаменитые огромные глаза, что достались и детям, – сине-зеленые, иногда сине-серые, распахнутые бездны в пол-лица, в длинных ресницах, – видим тонкое худое лицо, которое Анна Саакянц называла почему-то скандинавским – хотя ничего скандинавского нет в этом остроугольном подбородке, в этих впалых щеках, – совсем не викинг. Но для Цветаевой он с самого начала лев, Лева – его домашнее прозвище. Лев! Она желает видеть в нем трагического рыцаря. А он, чувствительный полуребенок, понимая, что происходит, все время ощущает беспокойство, я бы сказал, ощущает страх. Ему льстит, что в него влюблена талантливая женщина, молодая, уже известная, безусловно более образованная, более значительная, более одаренная, чем он. Ему льстит, что он так любим, но его пугает ее любовь, ее преувеличенная забота о его здоровье.

Сразу из Коктебеля они уезжают на кумыс. Марина пишет его сестре Лиле, сколько именно яиц каждый день съел Сережа, сколько он выпил бутылок кумыса, – совершенно истерическая, почти материнская забота. Цветаевские письма из свадебного путешествия полны упоения. Но в это же самое время Сережа пишет о мучающих его кошмарах: однажды ему приснилось, что на него смотрит божество и его взгляд убивает, и он боялся смотреть на Марину, разбуженную его криками. Этот странный сон вполне может быть интерпретирован как вещий, сон о роковой бездне, которая между ними разверзнется.

Он не готов к образу, который Марина из него пытается слепить, и всегда был не готов. Но главная трагедия их брака заключалась в том, что он всю жизнь пытался дотянуться до навязанного ею идеала. Ей нужен романтический герой, Орленок, Наполеон, Казанова, Жозеф Бальзамо, в конце концов. Он может этому сопротивляться, но воля его абсолютно подавлена. Он пишет книжку “Детство”, и венчается эта книжка лучшим, что он написал, – рассказом “Волшебница”, где появляется волшебная девочка Мара, большая девочка в синей матроске. Она курит за столом, она ни с кем не соглашается, она очень мало ест, а тот, кто много ест, вызывает у нее резкую отповедь: сытый человек никогда ничего необыкновенного не придумает. Она страшно обаятельна, конечно, она читает стихи (цветаевские) про морскую свою душу, и имя у нее морское, но чувствуется в этой Маре холодок авторского ужаса, авторской оторопи, потому что он явно понимает, что столкнулся с чем-то сильнее себя.

Очень быстро, практически через год после венчания, когда они въехали сначала в отцовский дом, потом снимали собственную квартиру на Сивцевом Вражке, называемую “обормотником”, они оказались и родителями, к чему совершенно не были готовы. Родилась Аля, которая будет главным оправданием этого брака, даже бóльшим, чем все стихи, вместе взятые. Аля – абсолютный идеал ранней одаренности: дневники, которые она вела в шесть лет, вполне могла бы вести двадцатилетняя, – идеал невероятной самопожертвенности, мужества. То, какая жизнь ей досталась, и то, как она вынесла эту жизнь, – пример почти святости. В ней не было материнского эгоизма, может быть, иногда, чуть-чуть – материнская кокетливость, притом что воспитывалась она в отнюдь не тепличных условиях. Аля, которая большую часть жизни была с матерью на “вы”, которая вспоминает свое детство как мир беспрерывных ограничений, а допуск в комнату матери как экскурсию в рай, – еще и пример слишком жесткой педагогики, но Цветаева сама говорила: “Упадешь – перстом не двину. / Я люблю тебя, как сына”.

Уже с 1912 года Аля в жизни Цветаевой занимает больше места, чем муж. Письма к мужу того времени (они часто разлучаются) хоть и нежные, но почти братские. Более того, довольно скоро у Цветаевой начинается один из самых бурных романов в ее жизни, роман, который интенсивно изучается сейчас всей западной славистикой, потому что тема однополой любви – гарантированный допуск на любой симпозиум и на любую кафедру. Но цветаевский роман с Софией Парнок, как ни странно, и одна из самых мрачных страниц ее биографии. Она не любила об этом вспоминать. Цикл “Подруга”, адресованный Парнок, тот самый, откуда знаменитое “Под лаской плюшевого пледа…”, был переименован в “Ошибку”, и переименован вполне справедливо; однако многие из тех, кто знал тогдашнюю Цветаеву, были в ужасе от того, как демонстративно протекал этот роман.


Цветаевские романы – жанровая особенность, жанровое направление, заслуживающие отдельной классификации. Цветаева не подразумевает под словом “роман” обязательной для большинства физической близости. Как раз физическая близость вызывает у нее страх и стыд; кроме нескольких эпизодов ее жизни, она этим скорее тяготилась. Думаю, что отношения с Парнок были той же природы: Цветаева, которая говорила о себе как о сплошной душе, к телесности относилась в ту пору как к скучной обязанности. Но роман с Парнок – это еще и мифологема, потому что это сюжет, из которого может что-то получиться. Как роман, опять-таки эпистолярный, с Петром Эфроном – роман с обреченным мальчиком, который болен туберкулезом; как роман с Никодимом Плуцер-Сарной – роман с романтическим Казановой; как увлечение Сергеем Волконским – все перерастает в цикл стихов, но ни к чему не ведет далее. И история с Парнок – тот печальный случай, когда возникает мифология, но не возникает любви.

Отношение к лесбийской любви Цветаева сформулировала довольно исчерпывающе в эссе “Письмо к амазонке”, которое известно нам во французском оригинале, но переведено на русский практически без ущерба. Это текст, в котором сказано: любовь, не имеющая оправданием ребенка, не имеющая оправданием брак, деторождение, – эта любовь греховна и избыточна априори. Но отношения с Парнок – это и вызов, это и возможность такого срыва “в грех”. Цветаевой очень присуща вот эта “Горечь! Горечь! Вечный искус – / Окончательнее пасть”, для нее это вершина интеллектуального удовлетворения. И в этом смысле цветаевский роман с Парнок стоил Сереже очень дорого, тем более что Парнок не только не скрывала своих отношений с Цветаевой – она печатала стихи, их любви посвященные.

София Парнок была неплохим поэтом, но оказалась в тени собственной биографии. “Алкеевы строфы” (1915) безотносительно к теме – хорошее стихотворение. Адресовано оно Сергею Эфрону, и алкеева строфа соблюдена здесь замечательно.

И впрямь прекрасен, юноша стройный, ты:
Два синих солнца под бахромой ресниц,
И кудри темноструйным вихрем,
Лавра славней, нежный лик венчают.
<…>
Не ты, о юный, расколдовал ее.
Дивясь на пламень этих любовных уст,
О, первый, не твое ревниво, —
Имя мое помянет любовник.

Все, кто имел дело с подобной ситуацией – неважно, бисексуальной, гомосексуальной, – все, на чьих глазах нагло и беззастенчиво изменяли, понимают, что нет тут верной линии поведения. Нет потому, что, если ты будешь кротко прощать, ты – баба и размазня, как скажет Елена Оттобальдовна, на чьих глазах разворачивался роман Черубины де Габриак сначала с Волошиным, а потом с Гумилевым. А если будешь бешено ревновать, ты ставишь себя в идиотское положение. Единственный вариант – это разорвать и уйти. Но вот этого Сережа Эфрон никогда не мог себе позволить, потому что страстно любил дочку и, прекрасно понимая, с личностью какого масштаба свела его судьба, от Цветаевой просто наркотически зависел. Ему надо, чтобы она была, пусть даже дистанцированно, но с ним, и это порождает мучительную ситуацию 1915 года, когда долго он отказывается просто понять и принять произошедшее, а потом пишет ей ряд примирительных писем: “…Знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было – я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте”. Читать эти письма тяжело до боли, потому что это голос взрослого человека, который надломлен, и это вызывает безумное сострадание к нему – да и к ней, потому что она довольно скоро порвала отношения с Парнок (обычно Парнок уходила первой), но нашла утешение не в любви к Сереже, а в любви к Осипу Мандельштаму, с которым случился довольно быстрый, короткий и обоюдно мучительный роман.

У Цветаевой была не очень, наверно, похвальная, но очень писательская, и очень женская, и очень понятная черта: после расставания о большинстве своих возлюбленных она редко отзывалась хорошо. Единственным исключением остается Сережа, потому что с ним не было никакого “потом”. Он как бы всегда оставался рядом, а все, кто случался на ее пути, оказывались постфактум либо слабаками, либо недостойными ее интеллектуально, либо предателями. И Мандельштам тоже, как она пишет в одном из писем, оказался ее недостойным. “…Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек – поэт, прелестное существо, я его очень любила! – проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву – реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же”. Это очень не по-цветаевски, потому что есть их с Сережей шуточная переписка во время лекции Рудольфа Штайнера (в 1923 году они пошли его слушать в Праге), и она мужу пишет: “Если Шт[айнер] не чувствует, что я (Психея!!!) в зале, – он не ясновидящий”. Так что если бы Мандельштам в этот момент говорил о небе, о соборах, о голубях, она написала бы: “Гуляла я тут по Кремлю с одним поэтом, говорил только о пейзаже, когда рядом шла я, как это возможно?!”

Это недовольство постфактум объясняется очень легко: Цветаева и здесь присутствует в обеих своих крайностях, где с одной стороны – невероятная интенсивность общения, а с другой – такая же жажда независимости.

Послушайте, я правдива
До вызова, до тоски.
Моя золотая грива
Не знает ничьей руки.
Мой дух – не смирён никем он.
Мы – души различных каст.
И мой неподкупный демон
Мне Вас полюбить не даст.
(“Я видела Вас три раза…”, 1914)

И это любовное письмо! Та же двойственность слышна в стихотворении, уже печально знаменитом, из новогоднего классического фильма: “Мне нравится, что Вы больны не мной…” (1915). Нет, нет, не нравится, вы должны быть больны именно мной! Это звучит из самого текста и разрешается в конце: “За то, что Вы – увы! – больны не мной, / За то, что я – увы! – больна не Вами”. Вот эта поэтическая тотальность у Ахматовой горделиво скрыта, а у Цветаевой – нет: весь мир должен быть у моих ног! И при этом постоянное напоминание о своей независимости: “Разлюбите меня все, разлюбите! / Стерегите не меня поутру! / Чтоб могла я спокойно выйти / Постоять на ветру”. Это честно. Действительно, “правдива до вызова, до тоски”.

В 1914 году студент Московского университета Сережа Эфрон пытается записаться добровольцем в армию, хотя нет ничего более неестественного, более враждебного ему, чем армия. Он делает все для того, чтобы обмануть медкомиссию, а медкомиссия видит предрасположенность к чахотке, видит следы поражения легких, и он получает единственную возможность пойти на фронт – санитаром. О его самоубийственной стратегии Цветаева писала в черновой тетради – то ли в наброске письма к нему, то ли в письме воображаемом: “Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь – всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”.

Довольно скоро начинается то, чего оба они совершенно не понимали, к чему совершенно не были готовы. В отличие от Ахматовой, от Пастернака и, может быть, Мандельштама, Цветаева – человек не то чтобы аполитичный, а принципиально этого не понимающий. “Не понимаю. Не понимаю”, – твердит она. “То же, что с кройкой, – не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. <…>…И вот, великая клятва: не буду служить Никогда. Хоть бы умерла”, – пишет она в очерке “Мои службы”. “Мое «не могу» – это м�

© Быков Д.Л.

© Лекторий “Прямая речь”

© Бондаренко А.Л., художественное оформление

© ООО “Издательство АСТ”

Невыносимая чрезмерность

Лев Толстой и Софья Андреевна

Предпочитаю сразу заявить: речь пойдет не об отношениях конкретного Льва Николаевича и конкретной Софьи Андреевны. Речь пойдет об отношениях художника и жизни. А отношения эти всегда складываются по одной и той же, к сожалению, практически неразрешимой схеме: сначала художник жизнь очень любит, потом он с ней ссорится, а потом ее теряет, поскольку для художника это так же неизбежно, как для всякого смертного.

Подозреваю смутно, что Толстой ненавидел Шекспира не только потому, что ревновал к нему. Шекспир прошел в своем развитии тот же самый путь, что и Толстой, и Толстому это было обидно. Начинал Шекспир с весьма жизнерадостных комедий. И черных комедий. Потом пришел к периоду горчайшего разлада с действительностью (примерно от “Гамлета” до “Тимона Афинского”), а закончил постепенным исходом, иссяканием, изыманием себя из жизни, которое в “Перикле”, “Цимбелине”, в “Буре” достигло полного развития. Это уже “за жизнь”.

23 сентября 1862 года тридцатичетырехлетний Толстой и восемнадцатилетняя Соня Берс вступили в один из самых успешных браков в истории русской литературы. Продолжался он сорок шесть лет, был, конечно, не так успешен, как в случае Достоевского и Анны Григорьевны Сниткиной, но Анна Григорьевна, по общему мнению, лучшая жена в русской литературе (она же редактор, она же стенограф).

Эта вторая по качеству “кровать”, выражаясь словами того же Шекспира, второй по удачности брак заключен был в стремительные сроки.

В августе 1862 года Берсы по дороге к деду (тот жил в имении жены в селе Ивицы Одоевского уезда Тульской губернии) остановились у Толстых. Они давно были знакомы, но Толстой впервые – и совершенно неожиданно для себя – замечает, что Соня, которую он знал подростком, превратилась в юную девушку, во всем отвечавшую его писательским представлениям об идеале.

Нужно сразу развеять легенду о том, что писатель способен был оценить в девочке простоту, непосредственность, раз он все время повторял: “Вы такая ясная, такая простая”. Но Соня-то как раз отличалась непростотой. В семье ее прозвали Фуфель: “Фуфель в своем плане, Фуфель в своем настроении”. Это говорили, когда Фуфель принималась кого-нибудь жалеть. Она отличалась невероятной сентиментальностью и рыдала над страницами толстовского “Детства”, где старая нянька, поссорившись с Николенькой, просит у него прощения и приносит ему две карамельки и винную ягоду.

Льва Николаевича прельстило, что оба они были сентиментальны, что она читала его сочинения. И после того как он несколько раз с нею поговорил, он начинает Берсам делать визиты в Москве. Берсы уверены, что он прицеливается к старшей, к Лизе. Предположить, что Соня, крайне наивная и не очень красивая, просто очень живая, стала предметом интереса писателя, уже довольно хорошо известного, никто из Берсов не может. Но тут Толстой в середине сентября делает предложение, причем предложение в довольно необычной форме. Знаменитый эпизод из “Анны Карениной” с писанием мелком был совершенно в других обстоятельствах. Здесь он поступил проще. Он написал Соне письмо, в котором было сказано: “Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы можете сказать: да, а то лучше скажите: нет, ежели в вас есть тень сомнения в себе. Ради Бога, спросите себя хорошо. Мне страшно будет услышать: нет, но я его предвижу и найду в себе силы снести. Но ежели никогда мужем я не буду любимым так, как я люблю, это будет ужасно!” – и, пока ожидал ответа, не отвечал на любые обращения к нему, ходил по комнате, сжимая и разжимая кулаки, был нервен до судорог. А она спустилась к нему, посмотрела на него ясными сияющими глазами и сказала: “Разумеется, да”.

В жизни Толстого наступает период, который длился лет десять – двенадцать, период абсолютно безоблачного счастья. Какая-то действительно очень важная, недостающая точка в его жизни была поставлена. И начался самый плодотворный, самый счастливый, восторженный период, период гармонии и единения с жизнью; наиболее полной и лаконичной формулой толстовского мировоззрения в это время была бы фраза Оленина из “Казаков”: “Одно есть счастие: кто счастлив, тот и прав”.

Софья Андреевна перед браком со Львом Николаевичем, по его настоянию, – совершенно руссоистская в нем черта, он всегда заставляет окружающих, как Руссо, читать свои дневники, выслушивать свои исповеди, выворачивает себя наизнанку и такой же откровенности требует от остальных, – прочла его дневники. И вот здесь Софья Андреевна проявила потрясающий женский такт, потрясающую женскую чуткость. Толстой к тому времени уже двадцать лет как знавал женщин, с четырнадцати лет, когда его впервые старшие братья привели в бордель и первая его реакция была потом – разрыдаться от стыда. Софья Андреевна прочитала не всё, но пришла к поразительному выводу, который отражен в ее автобиографическом сочинении “Моя жизнь”: она поняла, что он еще не жил, что ему интересны были в жизни две вещи – писанье и охота. Вот это восемнадцатилетняя Соня заметила сразу. Дать ему жизнь, которой он до сих пор не знал, – такова была ее задача.

Первые десять лет были абсолютно идиллические. Позднее в повести “Чья вина?” Софья Андреевна, пожалуй, жестоко писала о том, как тяжел был для нее физиологический контакт с мужем, как удивительны были его грубость и настойчивость. Но в жизни эти грубость и настойчивость ее весьма радовали. Она, сколько можно судить по ее воспоминаниям о 1862–1863-х годах, наслаждалась и его заботой, и его подчас доходившим до патологии вниманием, и материнством. Больше всего ей в то время отравлял жизнь токсикоз. Она ужасно страдала от его табаку – Толстой никак не мог отказаться от курения даже ради любимой жены. Особенно же становилось накурено, когда съезжались к нему учителя: он в это время занимается сельскими школами и заставляет ее присутствовать перед коллегией учительского журнала “Ясная Поляна”. И когда шестеро сельских учителей наезжают и начинают курить, у нее делаются рвотные спазмы.

Софья Андреевна постоянно пишет, что на ней было все хозяйство, и это, наверное, так. Однако хозяйство она вела плохо. Но и Толстой, когда брался за очередные свои хозяйственные нововведения, и Софья Андреевна для хозяйства были абсолютно не рождены.

Так, в 1863 году он безумно увлекся пчелами. Об этом вспоминает Софья Андреевна: “Купил несколько ульев у моего деда Исленьева, читал книги, делал рамочные ульи и имел такой вид, что для него теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами. Я старалась проникнуться всей значительностью пчелиной жизни, но трудно этого достигала. <…> Занятия пчелами отвлекали Льва Николаевича от дома и от меня, и я часто скучала и даже плакала в одиночестве. Пойду на пчельник, иногда сама снесу Льву Николаевичу обед, посижу там, иногда пчела меня ужалит, и иду одинокая домой”.

Из пчел ничего не вышло, как ничего не вышло из всех планов сельскохозяйственных переустройств, подробно описанных в “Анне Карениной”. Всё, как правило, было и недальновидно, и неумно, потому что на самом деле его интересовали только писание и – в первое время – жена. Ее же интересовали только дети, только собственная семейная жизнь.

Захотелось Толстому как-то показать ей маслобойню. Он потащил ее туда на третьем месяце. Там так пахло навозом, что ее начало рвать немедленно. На этом попытки приобщения ее к хозяйству закончились. Дальше на ней лежали только расчеты. Вот с этим она справилась сразу. В силу своей невероятной контактности, в силу колоссального личного обаяния она немедленно поладила со всей старой прислугой. С поваром, который был еще крепостным у Толстых, который готовил, как она пишет, “недурно, даже многое очень вкусно, как только старинные повара умели готовить, но был чрезвычайно грязен” и который завещал “своему сыну Семке служить графу и графине. С этой целью он отдавал его в ученье в Тульский клуб, и этот Семка и сейчас у нас поваром, но уже не за 6 рублей, как его отец, а за 25 рублей”.

Толстой вспоминал часто, и это попало в ее автобиографию, один эпизод. Рожала крестьянка, и началось у нее сильное кровотечение. Послали за молодой графиней, потому что считалось, что у нее легкая рука. Софья Андреевна не была уверена в своих силах и послала в Тулу за акушеркой. Ничего не помогало, и после двух часов профессиональная акушерка в ужасе крикнула: “Смертные ключи открылись, она умрет”. “Продолжайте”, – прикрикнула на нее Софья Андреевна. Крестьянка, как она пишет, прожила потом еще долгую несчастную жизнь, потому что каждый день колотил ее пьяный муж.

Вот это – спасла человека на долгую несчастную жизнь – очень характерно для Софьи Андреевны. Таня Кузьминская, Таня Берс, ее сестра, записывала: “Соня никогда не отдавалась полному веселью или счастью, чем баловали ее юная жизнь и первые годы замужества. Она как будто не доверяла счастью, не умела его взять и всецело пользоваться им. Ей всё казалось, что сейчас что-нибудь помешает ему или что-нибудь другое должно прийти, чтобы счастье было полное.

Эта черта ее характера осталась у нее на всю жизнь. Она сама сознавала в себе эту черту и писала мне в одном из своих писем: «И видна ты с этим удивительным, завидным даром находить веселье во всем и во всех; не то что я, которая, напротив, в веселье и счастье умеет найти грустное»”.

Первые роды самой Софьи Андреевны, которой вот-вот должно было исполниться девятнадцать, случились раньше срока после внезапного падения с лестницы. Мучилась она двое суток. И Толстой, который очень точно описал свои ощущения в сцене первых родов Кити, вспоминал, что она его руки хватала и ломала, но он не чувствовал боли, потому что весь был поглощен состраданием. А как только она родила – это случилось на вторую ночь, – он приказал немедленно перебудить всю дворню и принести шампанское, до которого совершенно никому не было в тот момент ни дела, ни настроения. Но глядя на ребенка, вид имел разочарованный, вообще не понимал, что это перед ним лежит.

Потом-то Толстой более или менее начал ладить с детьми, но по-настоящему любил только дочерей. Есть запись у него в дневнике: в 1885 году, когда он в первый раз собирался уйти, уже собрал котомку, но тут вспомнил, что жена собирается родить, и с полдороги до Тулы вернулся. Вернулся – и поразился: “Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына”.

И тем не менее жизнь эта была пронизана счастьем, прежде всего потому, что у супругов были общие интересы. Это была действительно огромная степень внутренней близости, подкрепляемой тем, что Софья Андреевна непрерывно восхищалась мужем. Это тоже очень существенный мотор отношений. Лев Николаевич всегда придавал исключительное значение своей жизни и своей личности, расценивая их как бы несколько отдельно от себя. Он настолько серьезно, настолько сакрально относился к писанию, что это постепенно передавалось и домашним. Домашние понимали, что это дело жизни не только его, не только их, что, может быть, ради этого вообще существуют вся Ясная Поляна и, чем черт не шутит, вся Россия.

Софья Андреевна отмечает подробно, как для писания он заботится о строгом соблюдении определенных часов сна. Нужно спать восемь часов, чтобы хорошо писать. Ради писания он занимается гимнастикой, поднимает гири, обливается ледяной водой – всё только для того, чтобы быть в форме. Когда Толстому пишется, весь дом ликует; когда не пишется, весь дом ходит мрачнее тучи.

И вот первые десять – двенадцать лет этого брака, ну, может быть, даже первые пятнадцать, вплоть до окончания “Анны Карениной”, – это время счастливое и безоблачное, невзирая на дикие сцены ревности, которые устраивает без всякого повода она. Иногда их устраивает он. Ну и омрачается это периодическими всплесками нездоровья вроде расстройства желудка или простуды, которые Толстой всегда переносит с обычной своей физиологической чуткостью невероятно остро. Когда-то Тургенев же сказал ему: “…Вы когда-нибудь были лошадью”, – потому что, рассказывая ему сюжет “Холстомера”, “глядя из лошади”, Толстой с физиологической, лошадиной чуткостью передавал запахи, звуки, ощущение возбуждения от выпаса рядом с молоденькой кобылкой.

А вот дальше наступает период, о котором можно говорить по-разному. Период, который характеризуется прежде всего так называемой духовной революцией Толстого и который оставил в русской литературе текст, лучший по художественной силе своей. Это знаменитый недописанный текст, маленькая повесть, которая называлась “Записки сумасшедшего”. Это история о том, как Толстой пережил арзамасский ужас (впоследствии Набоков использовал этот эпизод для своего рассказа “Ultima Thule”).

Что же произошло?

Толстой едет покупать имение в Пензенской губернии, в Арзамасе останавливается в гостинице, слуга с пятном на щеке отводит его в чисто выбеленную квадратную комнатку с единственным окном, занавешенным красной гардинкой, – и ночью его вдруг охватывает панический страх, такая тоска, такое отвращение и к спящему слуге, и ко всему этому спящему миру, и ко всему этому, как он пишет, ужасу красному, белому, квадратному. Вот этот страшный квадрат в его определенных формах – это, как он понимает, сознание смертности. Ее не должно быть, а она есть. “Что с тобой и с детьми? Не случилось ли чего? – уже из Саранска пишет он жене, спешно покинув Арзамас. – Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное… На меня вдруг нашли тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал…”

Это довольно часто повторяющиеся у Толстого кошмары, это его вечная мысль, мысль, очень им лелеемая, мысль о том, что смерть постоянно рядом, но ее не может и не должно быть. А ведь на следующий день после первой брачной ночи он записывает: “Неимоверное счастье. <…> Не может быть, чтоб это все кончилось только жизнью”. Это должно простираться куда-то за жизнь.

Мысль, что смерти нет, что она с жизнью несовместима, – одна из самых глубоких интуиций Толстого. Есть сознание, творчество, мысль о Боге, пишет он, любовь или разумение – все это проявление Бога; и если существуют сознание и творческая способность, то смерть – это иллюзия. От этой иллюзии нужно избавляться.

Набоков с его гораздо более ясным характером, более глубоким душевным здоровьем и совершенно другим воспитанием очень рано пришел к этой мысли. Но для Толстого смерть так и осталась неразрешимым вопросом, кошмаром. Он продолжает все время бороться с этой мыслью, не смиряться с нею, и чем ближе старость, тем острее эта мысль; может быть, это один из поводов к его духовной революции.

Другой же повод, как мне представляется, – сугубо эстетический. И толстовский перелом духовный диктовался прежде всего стилистическими соображениями. Когда писатель достиг совершенства, когда он написал самый безупречный в мировой литературе роман “Анна Каренина”, он оказывается в тупике. Если достигли художественного совершенства, вам ничего не остается, кроме как разрушить ваше художественное здание и начать его строить с нуля.

Вот только этот вариант был у Толстого. Его разрушение собственной жизни, собственной семьи, которое казалось Софье Андреевне каким-то сном, дурным наваждением, начиная с 1882 года, – это все диктовалось исключительно пониманием того, что предел в его жизни достигнут. Ему пятьдесят четыре года, он умеет все делать лучше всех, и дальше приходится с нуля начинать что-то совершенно иное, писать прозу, которой еще не было. И первым таким произведением становится “Смерть Ивана Ильича” – повесть, написанная поперек всех конвенций. Когда вслух говорят о том, о чем говорить нельзя. Когда под вопрос, под сомнение ставятся самые, казалось бы, незыблемые понятия о жизни. А в 1889 году он начинает писать еще и “Крейцерову сонату”, которая тоже ставит под вопрос самые устойчивые конвенции. Оказывается, и сексом заниматься нельзя, оказывается, и жениться нельзя, оказывается, и продолжение рода должно быть мрачной и тяготящей обязанностью, потому что, если оно становится повседневной рутиной, оно сводит с ума и мужа, и жену. И самое удивительное, что художественная мощь Толстого такова, что под гипноз этих его новых сочинений попадают даже самые трезвые люди. Чехову, например, надо было поехать на Сахалин, чтобы как-то отвлечься от этого гипноза; он пишет: “До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой”.

Как бы то ни было, отказ от конвенции здравого смысла диктовался в конечном счете новым стилистическим этапом. Толстой научился писать вообще без метафор, без описаний, с такой брехтовской прямотой. Появилась новая проза, проза, которой не было.

Такой новой голой прозой написаны “Хаджи-Мурат”, “Отец Сергий”, появляется “Фальшивый купон” – проза, в которой тоже все проговорено. Появляется, наконец, “Воскресение” – роман принципиально нового типа, роман на документальном материале, с полным отказом от всех художественных приемов; более того, все приемы вывернуты наизнанку. Постоянные “я хочу сказать, что”, никаких уже намеков, никаких мизансцен, через которые как-то говорит Бог с автором и автор с читателем. Нет, все заявлено, все раскрыто, идет как бы публичная операция, публичное анатомирование. И эта новая проза могла появиться только в результате разрушения всех конвенций.

Толстому в это время невыносимо жить с семьей, потому что жизнь с семьей – это всегда, в общем, конвенция, это всегда необходимость друг другу лгать, говорить приятное. Софья Андреевна вспоминает: “Странно, что он даже не поощрял меня никогда ни в чем, не похвалил никогда ни за что. В молодости это вызывало во мне убеждение, что я такое ничтожество, неумелое, глупое создание, что я все делаю дурно. С годами это огорчало меня, к старости же я осудила мужа за это отношение. Это подавляло во мне все способности, это часто меня заставляло падать духом и терять энергию жизни.

Неужели я так-таки ничего хорошо не делала? А как я много старалась.

Поощрение, похвала иногда действуют на людей возбуждающим средством. Делаешь усилие – и воспрянешь…”

Именно в это время у нее начинают вырываться страшные слова: “холодный христианин”. “Какая же «христианская» (жизнь. – Д. Б.), когда нет любви ни крошечки ни к детям, ни ко мне, ни к кому решительно, кроме себя”, – пишет она в дневнике.

Понятное дело, что ужесточение этой жизни, разоблачение всего, что придавало ей аромат, отказ от всего этого совпадают и со старостью, но только отчасти. Толстой, никогда не изменявший жене, переживает в это время патологические вспышки чувственности, пишет об этом повесть “Дьявол” с двумя вариантами: в одном случае он убивает соблазнительницу, в другом стреляется сам. Но дело же не в том, что он стареет, – дело в том, наоборот, что он не стареет. И дух его продолжает, не удовлетворяясь всё новыми и новыми художественными исканиями, искать последней простоты.

Толстой не лукавил, когда говорил, что вся его жизнь в последние годы – это попытка убежать из горящего дома. Всю семью свою, всю Россию он в это время воспринимает как горящий дом. И одна из самых глубоких его интуиций сводилась к тому, что надо срочно как-то поправить это положение и дело, иначе мир рухнет. Надо как-то немедленно, любой ценой остановить приближающуюся катастрофу. А катастрофу эту он предчувствует все время. И ему кажется, что если сейчас добровольно от чего-нибудь отказаться, то, может быть, остальных и его эта катастрофа минет.

Россия не так уж безоблачно жила в 1880–1890-е при Александре III Миротворце. В это время “Победоносцев над Россией / Простер совиные крыла”. В это время буйствует террор, который после казни народовольцев только усилился. В это время возникает по слову Степняка-Кравчинского подпольная Россия. В это время всё вплотную подходит к катастрофе Русско-японской войны. И Толстой не может не ощущать этого подспудного нарастания страшных деструктивных мотивов. Мы напрасно думаем, что семейная жизнь может быть идиллической в стране, которая ходит по краю бездны.

Тарковский в “Жертвоприношении” своем почувствовал эту главную толстовскую мысль. Ведь почему Толстой все время хочет раздать имение, отказаться от жены, от семьи, от роскоши, от всего, что он называет невыносимой чрезмерностью своего бытия? Он чувствует, что очень скоро всех, по словам Хлебникова, “погнать нагишом, босиком”, скоро подойдет катастрофа. И только намереваясь как-то заговорить эту катастрофу, только страстно желая, по выражению Цветаевой, “зашептать подземный огонь”, он и начинает отказываться от авторских прав, он с опережением заставляет жену и дочь участвовать в самых грязных крестьянских работах. Он едет, движимый, конечно, не только ритуальными или суеверными, но и обычными гуманными соображениями, помогать голодающим и умиляется, как работают его столовые. Бóльшую осведомленность проявляют его дети, которые пишут в своих дневниках, что вся эта помощь растворяется без следа. А Софья Андреевна, человек очень честный, записывает в это время: “Но когда я видела все это, на меня все-таки находило отчаяние невозможности помочь этой громадной безнадежной нищете и делалось тоскливо на душе”.

Софья Андреевна была права, она понимала, что все попытки Толстого заговорить бездну приводят только к тому, что эта бездна вползает в его семью. И именно поэтому в ее дневниках все чаще появляется мысль о его наносном, напускном христианстве: как он может говорить, что он христианин, когда он делает такими несчастными людей вокруг себя? “Лев Николаевич всегда и везде говорит и пишет о любви, о служении Богу и людям. Читаю и слушаю это всегда с недоумением. С утра и до поздней ночи вся жизнь Льва Николаевича проходит безо всякого личного отношения и участия к людям. <…> И день за днем идет эта правильная, эгоистическая жизнь без любви, без участия к семье, к интересам, радостям, горестям близких ему людей”. “Ох уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности!” Она-то не чувствует этого подступающего ужаса, она, как всякая женщина, лучше чувствует собственный быт, лучше понимает простую, грубую, приземленную правду жизни. Толстой же повторяет христианское учение: “Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня”. Для него это правда, жестокая, огненная правда христианства: отринуть все свое и служить. Он пишет жене в Хамовники (сам он живет в это время в Ясной и в Москву ездить не хочет) грозное письмо, смысл которого: я должен делать то дело, которому я более всего предназначен и которое более всего полезно; желаю и тебе найти такое же дело. “…Единственное благо, одобряемое совестью, есть делание той работы, которую я лучше всего умею делать и которую я считаю угодной Богу и полезной людям. Вот тот мотив, который руководит мною в моей работе, <…> вот этакой деятельности я желаю тебе <…>. Какая это деятельность – я не знаю и не могу указать тебе, но деятельность есть, свойственная тебе, и важная, и достойная, такая, на которую положить всю жизнь, как есть такая деятельность для всякого человека, и деятельность эта для тебя никак уже не в игрании на фортепиано и слушании концертов”.

Толстого всегда бешено раздражал аргумент жены, когда она говорила: “Ведь я воспитываю твоих детей, чего же еще ты от меня хочешь?” Не может воспитание детей, негодует он, и к тому же в праздной роскоши, быть делом жизни, нужно общечеловеческое дело, нужно великое служение. Какого великого служения он еще от нее хочет? Она в результате начинает жесточайшим образом комплексовать, и всякий раз возражения становятся всё более жесткими, всё более бескомпромиссными, всё более обидчивыми: Лев Николаевич никогда никого не любил, любил он одну людскую славу, и дневник пишет для того, чтобы люди думали, что он Франциск Ассизский. “Всё выдумано, сделано, натянуто, а подкладка нехорошая, главное, везде тщеславие, жажда славы ненасытная, непреодолимое желание еще и еще приобрести популярность”.

Кто здесь прав? Интуитивно, я думаю, прав он, но вопрос в том, что выводы, которые он сделал из своей глубочайшей интуиции о близящейся катастрофе, были абсолютно бессмысленны, абсолютно безнадежны – прежде всего потому, что никакими жертвами, никаким сжиганием собственного дома нельзя остановить приближающуюся катастрофу. Да он ее приблизил этим!

И как раз в это время в жизни Толстых появляются два демона: Танеев, в которого платонически влюблена Софья Андреевна, и Чертков, которого так любит Лев Николаевич.

С Танеевым вышла история, до известной степени накликанная и предсказанная в “Крейцеровой сонате”. Правда, Танеев появился в жизни Софьи Андреевны уже позже, хотя знакома она с Сергеем Ивановичем была и допрежь; но именно после смерти сына Ванечки, в 1895 году, когда в жизни Софьи Андреевны не остается никаких других интересов, всю ее жизнь начинает поглощать музыка. И музыка эта ассоциируется у нее прежде всего с композитором Танеевым. И Толстой ревнует. Ревнует, конечно, не физиологически, физиологического давно ничего нет в его отношении к жене (что ее тоже тяготит), – он ревнует потому, что душа Софьи Андреевны принадлежит музыке, а не ему.

Что касается Черткова, то он появился в 1883 году, и его Толстой никогда вполне не понимал, никогда вполне не мог объяснить, и мы вслед за ним не понимаем. Чертков – до некоторой степени прототип отца Сергия, человек, который отказался от блестящей военной, аристократической, а впоследствии государственной карьеры, когда прочел Толстого. Но при всем своем очаровании Владимир Григорьевич был человеком очень сильной и жестокой воли, очень строгих и, пожалуй, неотступно соблюдаемых им правил, и толстовское учение он любил и знал. Правда, Толстой привлекал Черткова не как создатель учения, ему прежде всего было интересно подойти к чуду этого художника, и большинство записей, которые он делает, – это записи о художественном методе, о разговорах об искусстве. Черткова интересовал Толстой-колдун, Толстой-волшебник, который создает великолепное искусство. Ради того чтобы рядом с автором “Отца Сергия” и “Войны и мира” пробыть лишний час, Чертков готов был организовывать издательство “Посредник”, готов был переводить на английский статьи Толстого, готов был распространять его писания. И Толстой отвечал ему какой-то удивительной взаимностью. Он писал: “Какая радость иметь такого друга, как вы. <…> И сближаемся не потому, что хотим этого, но потому, что стремимся к одному центру – Богу, высшему совершенству, доступному пониманию человека. И эта встреча на пути приближения к центру – великая радость”.

Но подспудно мне кажется, Толстому нравилось в Черткове не то, что он любит народ, и не то, что он делает издательство “Посредник”, и не то, что он образцовый сотрудник, а то, что он блестящий аристократ, что он принадлежит к тому слою, в котором Толстому органичней всего было находиться. Он с “Войны и мира” в этом совершенно не изменился.

Для Софьи Андреевны Чертков был злым гением, воплощением всего худшего, что она видела в муже. В дневниках она пишет: “…Лев Николаевич – со своим хвостом – вернулся недовольный и неласковый”, – и это называние – “хвост” – больше говорит об ее отношении к Черткову, чем все остальные ее описания. Конечно, она не ненавидела его лично. Она ненавидела ту силу, которая отторгает Толстого от семьи. Ей казалось – и казалось не без оснований, – что семья – это тот оплот, который может спасти среди бурных волн катастрофы.

Толстой прекрасно понимал, что этот диссонанс разорвет семью рано или поздно. И в конце концов его страшное предчувствие к тому и привело: он окончательно отказался от всех прав на свои писания, принес эту последнюю жертву. В Крёкшинском лесу Толстой подписал еще один вариант завещания, по которому не только тексты до 1882 года, но вообще все тексты отходили в общественное пользование. И именно этот панический страх перед обнищанием заставил Софью Андреевну испытывать все новые и новые пароксизмы отчаяния. Она вспоминает, что с ней случались нервные припадки, что она требовала возвращения Толстого в семью, пока тот жил у Черткова, слала срочные телеграммы: “Софье Андреевне сильное нервное расстройство, бессонницы, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя”; “Умоляю приехать 23-го, скорее. Толстая”. Она ездит в купальню, специально чтобы замерить глубину среднего пруда – хватит ли этого, чтобы утопиться. Там неглубоко, она ищет другие возможности, пишет: “…надеюсь, Господь приберет меня и без греховного самоубийства”. Все это не смешно. У этой женщины по милости Толстого никакой другой жизни, кроме него, не было. Ситуация лировская – может, поэтому с такой ненавистью Толстой разбирает “Короля Лира” в статье “О Шекспире и о драме”.

Все в этой ситуации правы, но ужас-то в том, что отношения художника и жизни хороши только до определенного момента, до тех пор пока художник молод, пока жизнь ему нравится, пока у него есть силы. А дальше “Кто счастлив, тот и прав” уже не работает. И начинает работать ситуация постепенного взаимного отторжения, когда и жизнь нам не нравится, и мы ей уже не угодили.

Прав Михаил Веллер, который говорит, что уход Толстого – это форма отложенного самоубийства. Но если говорить еще более социально и, может быть, в каком-то смысле более жестоко – это очередная попытка обнулиться, пойти еще дальше, еще глубже. Отринуть уже и собственное учение, и толстовцев, отойти от этого имиджа, уйти из стеклянного дома, за которым подглядывают все. Правильно пишет Александра Львовна: “Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог всё видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей”. А Валентин Булгаков, секретарь Толстого, записывает 14 июня 1910 года: “Беседа шла в столовой при всех. Тут же записывали за Львом Николаевичем четверо и даже больше людей: Владимир Григорьевич, Алеша Сергеенко и другие. Этакое старание было даже неприятно, и я нарочно ничего не записывал”.

И попытка уйти – это попытка разрушить дом, разрушить теплицу, как делает это гаршинская пальма. Вот только она и гибнет первой. Разрушив дом, в очередной раз разрушив свою жизнь, Толстой пришел к смерти на станции Астапово. Вне дома есть только смерть, вот эта свистящая в дорожных проводах, в железных колесах смерть на железнодорожных путях.

И уход Толстого был, конечно, предвестием русской революции. Не случайно Чехов еще в 1903 году, за год до собственной смерти и за семь лет до толстовской, говорил Бунину убежденно: “Вот умрет Толстой, всё к черту пойдет!” А в 1908 году в статье “Солнце над Россией” Блок пишет: “Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой – еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и – слава богу. Толстой идет – ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений – что тогда?”

Уже после смерти Толстого Горький вспоминал, как видел Толстого, сидящего на берегу и как бы заговаривающего волны, маленького, как гном, вросшего в этот песок, в камни, в эту сухую крымскую землю. “И он тоже показался мне древним ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том – когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской, и человека, и всего мира, от камня до солнца. <…> Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: «Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!»”

И это пишет человек, который на Толстого очень обиделся и вывел его в образе Луки! Толстой утешает, чтоб “не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души”, – говорит Горький.

Но даже тогда, когда современники Толстого почувствовали эту холодность в нем, они все равно отдают себе отчет в том, что, пока он жив, есть надежда. А он сознательно убивает себя, уходя бродить. И это приговор, который он подписывает России.

На краю чужого гнезда

Тургенев и Полина Виардо

Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками. Никогда еще он не чувствовал такой усталости – телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами – сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно… и, со всем тем, никогда еще то «taedium vitae», о котором говорили уже римляне, то «отвращение к жизни» – с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его…”

Это начало “Вешних вод”, одно из самых точных описаний того тургеневского, особо тургеневского состояния, которое благодаря ему и появилось в русской литературе. Если что у нас и ассоциируется прочно с Тургеневым, так это одинокая старость на краю чужого гнезда, мучительные сожаления о прожитой жизни и вялый, мрачный скепсис при мысли, что ты сам же в этом и виноват. Это безусловно тургеневское слово в русской литературе. Мало кто из русских литераторов так отчаянно переживал свой возраст и вообще обычную человеческую участь. А между тем жизнь Тургенева была вполне себе счастливая, вполне себе гармоничная и в каком-то смысле самая правильная. Потому что легенда о себе, которую он создал, была очень выигрышна в художественном отношении и очень мало соответствовала тому, что происходило на самом деле.

На историю отношений Тургенева и Виардо существует три взгляда. Первый хорошо знаком всем в России благодаря бесчисленным статьям в глянцевых журналах. Это история вполне в духе тургеневской прозы: сорок лет платонической, как утверждают одни, очень страстной, как утверждают другие, влюбленности, которая закончилась идиллическим рукопожатием умирающего Луи Виардо.

Второй возможный взгляд на эту историю, то есть попытка реконструировать, как все было, имеет гораздо более оптимистический сценарий. Вот только выстроить такой сценарий сложно, потому что Полина Виардо, располагая архивом Тургенева, значительную часть своих писем уничтожила, а из его писем к ней оставила то, что характеризовало их отношения как сугубо музыкальные. И в самом деле, когда мы читаем сегодня их письма, нас больше всего поражает, какое место уделено в них музыкальной карьере Виардо. Когда она подробно, с бесконечными деталями описывает, как прошла та или иная опера, как блистала она уже в девяносто девятый раз, это понятно. Но когда сам Тургенев постоянно дает ей советы касательно музыкальной карьеры и почти ничего не говорит о своих чувствах, это может объясняться только цензурным вмешательством в текст несомненно увлекательной их переписки.

Ну и третий взгляд, самый интересный, – как отношения Тургенева и Виардо отразились в литературе. Потому что из всех русских литераторов Тургенев сумел выстроить свою жизнь наиболее близко к собственным лекалам. Даже Толстой в конце концов сбежал из своего рая. А Тургенев, умирая в своем аду, беспрерывно благодарил Виардо, благодарил судьбу, и все высказывания его о собственной жизни, которыми он делился с теми, кому доверял, как Флоберу например, были почти восторженные.

Если пойти по пути русского глянца, то есть пересказать более-менее известные вещи, то мы знаем, что 1 ноября 1843 года Тургенев и муж Полины Виардо – директор Итальянской оперы Луи Виардо, который сошелся с Тургеневым на почве общего интереса к охоте (Луи старше Тургенева на восемнадцать лет), – после очередного исполнения “Севильского цирюльника” пошли за кулисы, и тогда-то Тургенев и Полина и познакомились. Все повторяют сплетню о том, что отец ее, Мануэль Гарсиа, происходил из цыган, и поэтому мать Тургенева называла Полину “проклятой цыганкой”. Между тем Виардо происходила из весьма респектабельной испанской семьи. Мать ее замечательно пела, отец был известным тенором, покорившим Европу и Америку, сестра Мария Малибран – вообще легенда мировой оперной сцены. Опять-таки с каким-то удивительным постоянством российская пресса повторяет штамп, что она была некрасива, но обворожительна. Приводят цитату из Сен-Санса о том, что у нее было полное лицо, но цитату приводят не полностью: лицо, говорил Сен-Санс, было полное вдохновения. И, больше того, все портреты Полины Виардо сохранили нам облик, о котором Гейне, тоже большой ее поклонник, сказал: “Она напоминала пейзаж, одновременно чудовищный и экзотический”. Очень большие, выразительные глаза, очень смуглая кожа, “зола да кости”, как шутили некоторые тургеневские друзья, довольно приличный рост при худобе, при выпирающих ключицах, при хрупком сложении. Голос описывается почти всеми в очень странных выражениях: “…ее голос, не бархатистый и не кристально-чистый, но скорее горький, как померанец, был создан для трагедий, элегических поэм, ораторий”, – говорил Сен-Санс. Лист, под руководством которого она совершенствовалась как пианистка, писал: “После первого ее выхода на сцену стало понятно, что миру явилась блестящая драматическая певица. <…> Это не просто замечательная певица, чья музыкальная образованность составила бы достоинство и предмет гордости любого маэстро, а божественная колоратура достигала небывалых высот: она была одной из самых красивых и умных женщин”. Гуно говорил, что нигде, никогда она так не блистала, как в трагических операх. “Как певица и актриса она поднимается здесь до таких трагических высот, каких я ещё никогда не видел в театре”, – говорил Мейербер, когда она спела партию Фидес в его опере “Пророк”. Голос низкий, обволакивающий, страстный, иногда срывающийся в драматических сценах на резкий крик, ничего идеально благозвучного. “Она поет как дышит… – писал Альфред де Мюссе, – …она слушает не свой голос, но сердце”. Классическая роковая женщина. И внешность тоже роковой женщины. Роковая женщина не обязана быть красавицей, она обязана быть загадкой, и в этом смысле Полина своему назначению вполне соответствовала.

Внешне это выглядело так: Тургенев услышал странную певицу, был заворожен голосом и особенно тем, как она волшебно преображалась, когда пела. Тургеневу в это время двадцать пять лет, он коллежский асессор, служит в министерстве внутренних дел, при этом уже дебютировал как поэт. И когда его представили Виардо, то некто, до сих пор неизвестно кто, хотя считается, что Панаев, сказал: “Это молодой русский помещик, славный охотник, интересный собеседник и плохой поэт”. Поэтом он был, как и сам понимал, неважным. “Утро туманное, утро седое…” – прелестнейший из русских романсов, но стихотворения, вошедшие потом в поздние книжки, скажем, “Я шел среди высоких гор…”, имеют один недостаток: это стихи прозаика. Тургенев унаследовал от Пушкина вместе с прядью его волос, которую подарил ему Жуковский, и его прозаическую стратегию: это поэзия прежде всего нарративная, повествовательная. Тургенев замечательно рассказывает истории, довольно весело передает диалоги, но эмоционально его поэзия суховата, холодна. И при этом – налет несколько искусственной желчной иронии, которая лежит на всем, о чем он говорит.

Уже тогда, к 1843 году, Тургенев знаком с Белинским, Белинский печатает вполне оптимистичные его разборы, и, более того, Тургенев – один из задушевных собеседников Белинского. Но Белинский больше всего ценит не его поэтический дар, а его ум. Именно Белинский сказал знаменитую фразу, записанную Тургеневым в мемуарном очерке: “Мы не решили еще вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!” Собеседником Тургенев действительно был блестящим.

Внешне, повторяю, эта история выглядит как безумный припадок очарования, который пережил молодой поэт, увидев, как чудесно преображается Виардо на сцене. Вместе с тем есть настораживающая деталь. Тургенев ведь очень скрытен. И тем не менее, когда Панаева слышит его рассказы о Виардо, она записывает: “Такого крикливого влюбленного, как Тургенев, я думаю, трудно было найти другого. Он громогласно всюду и всех оповещал о своей любви к Виардо, а в кружке своих приятелей ни о чем другом не говорил, как о Виардо, с которой он познакомился”.

Но вот есть черта, какой он серьезно отличался от остальных. Говорящий в обществе о чем угодно: об охоте, о литературе, о музыке, о политике, – он очень неохотно касается собственной семейной жизни. И понятно почему: мать не столько деспотичная и не столько властная, сколько измученная отцом. Сергей Тургенев изменял жене жестоко. И даже несчастная княжна Катенька Шаховская, соседка, в которую юный Тургенев был так поэтически влюблен и черты которой перенес потом в образ Зинаиды Засекиной из повести “Первая любовь”, оказалась любовницей его отца. И эта рано пережитая трагедия наложила некий отпечаток на всю его дальнейшую семейную жизнь: он любую семейственность, любой дом просто ненавидел; такая клаустрофобия была только у Чехова. Тургеневу нравилось жить в чужой семье, но заводить собственную он совершенно не желал: жизнь матери и жизнь двух его братьев были у него перед глазами.

После встречи с Тургеневым в Париже, еще до знаменитой ссоры, которая едва не кончилась дуэлью, молодой Толстой пишет: “Никогда не думал, что он способен так сильно любить”. И это наводит нас на мысль, что он и не мог так любить – он старательно создавал легенду о своей влюбленности в прелестное существо. Влюбленность действительно имела место, но влюбленность, очень для Тургенева характерная: он ценил в людях приобщенность к искусству, он влюблялся в талант. При всем его дурном характере он всегда умудрялся даже о нелюбимых им людях, как о Некрасове в последние годы или о Толстом, говорить хорошее, он был довольно объективен. С Толстым, с которым чуть не дошел до драки, которому крикнул, что “даст ему в рожу”, когда тот отрицательно отозвался о благотворительности его дочери, Тургенев мало того что возобновил добрые отношения (правда, через семнадцать лет), он еще и писал Фету: “Прочел я «Поликушку» Толстого и удивлялся силе этого крупного таланта. Только материалу уж больно много потрачено, да и сынишку он напрасно утопил. Уж очень страшно выходит. Но есть страницы поистине удивительные. Даже до холода в спинной кости пробирает, а ведь она у нас и толстая, и грубая. Мастер, мастер”. Или после критической статьи Павла Анненкова о “Войне и мире” пишет самому Анненкову: “Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он всё об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, а он и знает только эти мелочи. <…> Со всем тем есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать и которые возбудили во мне озноб и жар восторга”.

Иной вопрос, что, будучи человеком довольно претенциозным, в каких-то отношениях даже фальшивым, он и творит миф о великой любви.

Считают, что эта любовь пережила три этапа. Сначала он безумно влюблен, а она не обращает на него внимания; потом случается резкое потепление: в 1853 году, когда Тургенев, находившийся фактически под домашним арестом за некролог Гоголю, приезжает по чужому паспорту из Спасского в Москву, видится с Виардо, приехавшей на гастроли, – она поражена риском, на который он пошел. После смерти Николая I он получает разрешение выехать в Париж, и якобы в 1856 году, когда Тургенев всем друзьям пишет, что идиллически счастлив, он наконец добивается взаимности и как-то неожиданно становится отцом мальчика Поля. Об этом судят в основном по двум причинам. Во-первых, мальчик Поль действительно очень на него похож, в особенности на молодого Тургенева, еще с небольшой бородкой, такого денди. Он вырос замечательным скрипачом и дирижером и ростом от всей семьи Виардо отличался (Тургенев, как вы знаете, был гигант, именно по этой причине он выведен Достоевским в образе маленького Кармазинова в “Бесах”). Во-вторых, повод к такому заключению дает письмо, в котором Тургенев приветствует рождение Поля. Письмо это выдержано в таких восторженных, в таких, прямо скажем, буффонских тонах, что столь безудержная радость совершенно непонятна. Особенно часто цитируется фраза “Я становлюсь пророком; я читаю во мраке грядущего, в Conversation’s Lexicon 1950 г.: «Виардо (Поль, Луи, Иоахим), знаменитый (пропускаю “кто”), родился в Куртавнеле, в Бри, и т. д. и т. д., сын знаменитой Полины Гарсиа и т. д. и т. д.»”. Проблема только в том, что опускается конец фразы: “…и одаренного писателя и переводчика «Дон Кихота»”.

Так что Тургенев честно, по крайней мере в письмах, рассчитанных на чужой глаз, подчеркивал, что это сын чудесного Луи. Тем не менее сам тон этого письма, пожалуй, слишком интимен и пафосен.

Тургеневу постоянно приписывают то сынка Поля, то дочку Клоди (домашнее прозвище Диди), которая имела с ним какую-то особенно тесную связь. На самом же деле Тургенев, капитально рассорившись с матерью в 1850 году, умудряется забрать у нее свою дочь Пелагею от белошвейки-красавицы Авдотьи Ивановой, его любовницы, переименовать в Полинетту и поселить в семействе Виардо. Со стороны Полины Виардо это поразительный жест доброй воли: взять дочь поклонника, воспитывать вместе со своими дочерьми. Но с Виардо у Пелагеи, которая стала Полинеттой, отношения сложились непростые, о чем сам Тургенев написал стихотворение в прозе “То не ласточка-щебетунья…”. Она считала, что в семье Виардо ее не любили, но отца любила страстно, благополучно вышла замуж, Тургенев дал за ней огромное по тем временам приданое.

Третий период отношений Виардо с Тургеневым – самый трогательный и самый любопытный. В это время никакой связи, никакой интимности у сорокатрехлетней Виардо и сорокапятилетнего Тургенева быть не может. Она стареет, как многие южанки, очень быстро. Тургенев с нежностью пишет о ее будничном платье с коричневыми разводами и серой шляпке, о том, как она, уйдя со сцены в разгар карьеры, всю себя посвятила преподаванию, но это отношения именно бывших любовников, бесконечно трогательные. У Тургенева случаются в это время другие увлечения, другие связи, в частности с актрисой Марьей Гавриловной Савиной; в семействе же Виардо он просто живет. Живет в ситуации такого классического треугольника.

Луи Виардо, бывший директор Итальянской оперы в Париже, переводчик “Дон Кихота” на французский, и Тургенев, знаменитый переводчик русской классики на французский, любимый во всем Париже аристократ, научивший французов правильно писать романы, вместе охотятся, вместе принимают морские ванны, вместе дают Полине Виардо советы по репертуару. В это же самое время у Полины Виардо ничем не стесненная жизнь: увлекаясь то одним, то другим аристократом, она дает блестящие приемы, ведет умные беседы, и все довольны. Собственно, это очень комфортная жизнь. И когда Тургенев жалуется беспрерывно в письмах на то, что природа не дала ему семьи, что он так и не завел своего дома, а всю жизнь прожил “на краешке чужого гнезда”, и какая это ужасная, в сущности, жизнь, мы не должны забывать, какая это прекрасная, в сущности, жизнь, какая она удобная, какая минимально ответственная. Как мало истерик и драм, как мало быта, потому что весь быт берет на себя семья Виардо, как много плюсов: пребывание в главных столицах Европы, вечная тоска по Спасскому-Лутовинову, хотя никто ведь не мешал Тургеневу приезжать в Лутовиново. Больше того, всякий раз, как он приезжал в Россию, его визит превращался в триумф, во встречу национального пророка.

В общем, Тургенев выстроил свою жизнь идеально. Да, есть известное тургеневское письмо Фету: “Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мне лицо носом в грязь”, – но не будем забывать, что это письмо к поэту, еще одно создание чрезвычайно благородного и по-своему неотразимого имиджа. Тургенев действительно создал в литературе образ, о котором Чернышевский написал блистательную, лучшую свою критическую статью “Русский человек на rendez-vous”.

Надо, кстати, сразу развеять миф, что именно Полина Виардо стала прототипом большинства тургеневских героинь. Тургеневский тип, если на то пошло, – это Ася и Джемма из “Вешних вод”. Вот героини, которые более-менее точно списаны с Виардо, – и тогда нам становится понятно, что главное в личности Виардо вовсе не властность и все разговоры о том, что Тургенев подчинился властной женщине, – очередной миф. Тургенев любит совершенно иной женский тип. Это тип женщины, которую искусство преображает, женщины, которая чутка к искусству необыкновенно. И думается, свою роль в семье Виардо Тургенев метафорически описал в повести “Песнь торжествующей любви”, в этом признании Тургенева, как удалось ему волшебным своим искусством заронить в возлюбленной, доставшейся другому, трепет новой жизни.

В статье “Русский человек на rendez-vous” Чернышевский, прозорливый критик, высказал удивительно верную мысль: русскому человеку хотя и мучительна его трусость, неприятна его нерешительность, но в душе он наслаждается такой ситуацией. Потому что взять в жены Асю и на всю жизнь принять ответственность за это удивительное неуправляемое существо – на это мало кто готов. И уж наверное, для Тургенева была весьма комфортной ситуация, при которой он, влюбленный шумно и громко в Виардо, мог иметь довольно многочисленные романы в России. Дважды он собирался жениться, дважды бежал без предупреждения, и это классическое поведение русского человека на rendez-vous. История с Марией Гавриловной Савиной – лишняя демонстрация тургеневской стратегии: собрать весь мед с цветка, но не присвоить сам цветок.

Мария Гавриловна Савина, звезда русской сцены, блистала в роли Верочки в тургеневском “Месяце в деревне”. Тургенев пылко имитировал – или не имитировал – любовь к ней. Он провожал ее из Мценска до Орла, когда она ехала на гастроли в Одессу, а после писал: “Когда вчера вечером я вернулся из вагона, а Вы были у раскрытого окна – я стоял перед Вами молча – и произнес слово «отчаянная». Вы его применили к себе – а у меня в голове было совсем другое… Меня подмывала уж точно отчаянная мысль… схватить Вас и унести в вокзал… Но благоразумие, к сожалению, восторжествовало – а тут и звонок раздался – и «ciao!» – как говорят итальянцы. Но представьте себе, что было бы в журналах!!” Можно подумать, что и Мария Гавриловна готова была в тот момент обнять седую голову Тургенева и остаться с ним навсегда. Да ничего подобного. Ей лестно, что великий писатель, признанный во всем мире в то время более, чем Достоевский, и даже более, чем Толстой, надписывает ей портрет, стоит перед ней на коленях, выходит с ней на поклоны после пьесы. Но у нее есть муж, есть у нее любовник, на чьем содержании она находится последние пять лет, есть энное количество поклонников среди журналистов, пишущих о ее успехах, и, в общем, вся эта любовь ей нужна только для того, чтобы писать письма и получать письма, чтобы испытывать вдохновение перед ролью. Сам Тургенев много раз, в частности Софье Андреевне во время своего визита в Ясную Поляну в 1881 году, говорил: “…только тогда можно описывать любовь, когда самого трясет лихорадка любви”.

Насчет лихорадки любви признание верное: Тургеневу надо быть влюбленным, чтобы писать. Но внешне тем не менее соблюдается рыцарственный кодекс – постоянная верность одному человеку. Потому что людей сплачивают не физическое притяжение и не интеллектуальная близость – хотя письма Виардо написаны с большим вкусом и изяществом, во всяком случае те, что сохранились. Людей сближают общая болезнь, общая зараженность искусством, общая преданность ему. И поэтому Полину Виардо Тургенев, принадлежащий только своему искусству, любил больше всех.

И вот здесь самое время поговорить о третьем аспекте этой темы, а именно о том, как эта любовь отразилась в литературе.

Принято считать, что Толстой, Достоевский, впоследствии Чехов вытеснили Тургенева не то чтобы во второй ряд – фактура его прозы первостатейная, первоклассная, – но в тень, со сцены в ложу, условно говоря. На самом деле, я думаю, время Тургенева – впереди. Потому что Тургенев гораздо тоньше, и вещи, которые волнуют его, гораздо интереснее, они не так грубы, как те, что занимают Достоевского и Толстого. Для Тургенева многое очевидно, и потому он не мучается философскими проблемами, есть ли Бог, а если Бога нет, то все позволено, как Достоевский. У Тургенева просто гармоническое чувство Бога, ему незачем задавать себе этот вопрос, он находится в диалоге с Богом. Мировоззренческие, политические проблемы Толстого для Тургенева тоже решены: он классический гуманист, западник, просвещенец, и толстовские метания для него странны (тем более что сам Толстой приходит к той же антигосударственной проповеди).

Пожалуй, главная тургеневская тема отозвалась у другого орловского автора – у Бунина. Это невероятное сочетание любви и ненависти к жизни, постоянное ощущение ее жестокости и красоты. А на эмоциональном уровне это и страстное отвращение к той же жизни, к пошлости, к смерти, к ограниченности человеческих возможностей, и страстное восхищение всем этим, и нежелание ничего менять. Вот природа у Тургенева, в финале “Отцов и детей”, – это сила гармоническая и примиряющая, которая говорит о жизни бесконечной и которая умиротворяет смятенное человеческое сердце, которая внушает надежду на возможность высокой гармонии, великого счастья. Точно такую же мысль ему внушает любовь. Да, я влюблен в женщину, женщину грубую, женщину непонимающую, женщину эгоцентричную, но она дает мне те чувства, которыми я наслаждаюсь. Да, я живу в чужом гнезде и не желаю ничего менять, потому что это чужое гнездо возбуждает во мне высокую поэтическую тоску и позволяет жалеть себя, что тоже поэтическая эмоция. Да, я живу вне России, но тоска по России выливается в стройные гармонические формы. Иными словами, Тургенев – первый человек, кто научился любить свой дискомфорт. Потому что ситуация этого дискомфорта и есть для него самая комфортная. И в этом смысле он, безусловно, самый русский писатель.

Больше скажу: наиболее четко, наиболее полно Тургенев выразился в своем последнем жесте. За две недели до смерти, уже в опиумных грезах, он сказал Полине, что придумал рассказ и хотел бы записать, но это ему уже не по силам. Тогда Виардо предложила Тургеневу записать рассказ под диктовку, хотя по-русски писала медленно. “Если я стану диктовать по-русски, – передавала она слова Тургенева Анненкову, – я захочу придать своему рассказу литературную форму, буду останавливаться на каждой фразе, на каждом слове, подыскивая, выбирая выражения, а я чувствую себя неспособным к такой напряженной, такой утомительной работе”. И продиктовал по-французски, и этим рассказом “Une fin (Конец)” завершается полное собрание сочинений Тургенева.

Вот эта диктовка последнего рассказа по-французски – великолепный символический жест. По-русски я бы больше думал. В русской жизни я бы за большее отвечал, больше бы томился. Выбор чужого гнезда именно потому, что в нем можно меньше обдумывать каждое слово. Правда, последние свои слова Тургенев все же сказал по-русски. Обращаясь к дочерям Полины Виардо, которые сидели возле его одра, он сказал: “Прощайте, мои милые, мои белесоватые”. Это было сказано уже в опиумном бреду, но “белесоватые” – как русский туман, как русский снег, как светловолосые детишки с Бежина луга – вот это прелестное, восхищенное слово и есть, наверно, последний зарок, который он нам оставил. И, честно говоря, если кому-то из вас повезет построить свою жизнь в атмосфере такого же счастливого несчастья, как построил ее Тургенев, вас можно назвать самыми большими удачниками и самыми большими счастливцами.

Камень мыслящий

Ленин и Надежда Крупская

Мы будем говорить о паре Ленин – Крупская в ряду литературных пар, и тому есть свои причины. Ленин во всех анкетах писал, что он литератор, и, в общем, это справедливо, потому что, как говорила Крупская в анкете Института мозга в 1935 году, больше всего Ильич любил писать. Действительно, колоссальное литературное наследие Ленина – пятьдесят пять томов за пятьдесят три года жизни – указывает в известном смысле на его принадлежность к нашей славной, трагической порой армии литераторов. Крупская тоже оставила много сочинений, в том числе первую авторизованную биографию Ленина. “Страничка из истории российской социал-демократической рабочей партии” называется этот текст 1917 года, когда рабочим, восторженно приветствовавшим Ленина, надо было объяснить, кто такой этот совершенно неизвестный им человек.

Говоря о Ленине и Крупской как о литераторах, мы должны еще и признать, что это два наиболее известных модерниста в русской культуре. Потому что если Ленин довольно скептически относился к модернистской культуре (он жил в Париже времен расцвета настоящего постимпрессионизма, времен расцвета футуризма, времен Пикассо и ничего не только не видел, но принципиально не желал замечать), то в своих семейных практиках он последовательно утверждал модернистские идеалы. Об этом нам тоже придется говорить, потому что Ленин – одна из самых оболганных, зализанных и оклеветанных фигур в русской истории. Вот эта зализанность с одной стороны и оболганность – с другой совершенно прячут от нас его настоящие черты.

Прежде чем мы поговорим о фактологической канве их брака, который насчитывал почти тридцать лет, нам придется признать одну весьма простую истину.

Сегодня очень любят, особенно некоторые гасители православия – “свечегасы православия”, как называл их Ключевский, – проводить аналогии между Лениным и фюрером. Более того, когда мы заговариваем чисто о Ленине, нам тут же начинают тыкать в лицо миллионами расстрелянных. Но мы лишим себя любых возможностей анализа, любых попыток объективно подходить к истории, если будем на всё смотреть с единственной точки зрения. Ленин, как совершенно справедливо писал современный ему публицист, тогда – эсеровского толка, Давид Заславский, “наверно, добрый в личной, в семейной, кружковой жизни человек. Наверно, «и мухи не обидит» у себя дома”. И если у фюрера мы находим массу призывов к уничтожению целых народов, Ленин даже в тайных директивных записках был гораздо более сдержанным. Это не снимает с него вины. Речь лишь о том, что зерно попало на исключительно благодатную почву.

Хронологическая и вообще фактическая канва жизни Ленина известна слишком даже полно, составлена огромная биографическая хроника. Лениниана советская в своих лучших образцах насчитывает тысячи томов, и в этих обстоятельствах сказать что-то новое очень трудно. Сравнительно недавно, в 2014 году, вышла книжка Леонида Млечина о Крупской. Но что-то понять про Крупскую можно только из ее собственных сочинений и в особенности из ее воспоминаний о Ленине, которые дышат неподдельной теплотой и такой же абсолютной безжизненностью. Вот об этом парадоксе и стоит поговорить подробнее, потому что, если мы не поймем Ленина в его частной жизни, довольно страшной, надо сказать, довольно трагической, мы не поймем и абсолютной бесчеловечности, с какой он относился к человеческому материалу.

Да, он очень жалел страдающий пролетариат – как абстракцию. Но главная эмоция Ленина, которую вспоминают большинство его знавших, – это раздражение, причем раздражение, доходящее до озлобленности, до головной боли, до припадков, до спазмов. Это раздражение очень понятно: Ленин – человек чрезвычайно быстрого ума и практических решений, не имевший никаких гуманистических тормозов, и ко всему, что тормозило его движение, он относился с бешеной злобой. Эта бешеная злоба началась задолго до атеросклероза. Это понятное ощущение, ощущение человека, который на каждом шагу встречается с липкими страшными препятствиями. И Крупская вспоминает, что таков он был уже в 1895 году, когда был практически здоров.

Чтобы представить его внешность и манеру, у нас есть только два художественных текста – в других Ленин описан плохо. Страшно подумать, в какую безвкусицу сорвался Пастернак, например, пытаясь описать его в “Высокой болезни”: “Он гнул свое, пиджак топыря / И пяля передки штиблет”, “Как вдруг он вырос на трибуне / И вырос раньше, чем вошел”. Но два гениальных художественных текста, где Ленин описан замечательно, есть. Первый – это текст Куприна, маленький мемуарный очерк, который так и называется: “Ленин. Моментальная фотография”. Очерк, который позволяет понять весь шок классический российской интеллигенции при встрече с вождем.

Куприн был человек наивный, несмотря на то что попробовал в жизни всё. Он искренне верил, что Ленин разрешит ему издавать газету – “не только беспартийную, но даже такую, в которой не было бы и намека на политику, внутреннюю и внешнюю”. Через Горького – с ним Куприн опять начал ладить после долгого раздора – он добился аудиенции в начале 1919 года. И первый вопрос, который Ленин задал ему: “Вы какой же фракции?” Куприн был готов к чему угодно, но не к этому. “Никакой, – ответил он, – начинаю дело по личному почину”. Как писатель Куприн был Ленину совершенно неизвестен и, боюсь, неинтересен, и потому разговор их занял минуты три-четыре.

“Ночью, уже в постели, – пишет Куприн, – без огня, я опять обратился памятью к Ленину, с необычайной ясностью вызвал его образ и… испугался. Мне показалось, что на мгновение я как будто бы вошел в него, почувствовал себя им.

«В сущности, – подумал я, – этот человек, такой простой, вежливый и здоровый, гораздо страшнее Нерона, Тиберия, Иоанна Грозного. Те, при всем своем душевном уродстве, были все-таки людьми, доступными капризам дня и колебаниям характера. Этот же – нечто вроде камня, вроде утеса, который оторвался от горного кряжа и стремительно катится вниз, уничтожая всё на своем пути. И при том – подумайте! – камень, в силу какого-то волшебства, – мыслящий! Нет у него ни чувства, ни желаний, ни инстинктов. Одна острая, сухая, непобедимая мысль: падая – уничтожаю»”.

И поразительно описал Куприн ленинские глаза, похожие на ягоды зрелого шиповника, и огонь, который тлеет в этих глазах, показался ему адским.

А другой текст, где главный герой Ленин, – роман, который написал Алексей Толстой вскоре после возвращения в советскую Россию, очень быстро поняв, что главным жанром в литературе становится фантастика, роман “Гиперболоид инженера Ленина”. Гарин – это для маскировки. Гарин – это прямой ленинский портрет: постоянная манера покачиваться с пятки на носок, любовь к позе фертом, как писал об этом и Горький, малый рост, красные прищуренные глаза (красные не от бессонницы: красная радужка, красный зрачок), невероятный азарт, колоссальная энергия. И невероятная эротическая привлекательность Гарина происходит именно от того, что в нем всегда виден потенциальный диктатор.

Крупская была старше Ленина годом и двумя месяцами. Она родилась в феврале 1869 года. Как и он, она отличалась поразительно гибкой, я бы сказал, уязвимой душевной организацией. Уже одиннадцати лет от роду, когда ее отправили в гимназию, она пережила тяжелейший нервный срыв, она категорически отказалась туда ходить, у нее абсолютно не ладились контакты со сверстниками, и ее пришлось перевести в частную гимназию Оболенской, которую она закончила с блеском, с золотой медалью. Общеизвестно, что она в четырнадцать лет, почти в том же возрасте, что и Ленин, потеряла отца. Константин Игнатьевич Крупский, в отличие от отца Ленина, был человеком довольно радикальных убеждений и, более того, даже пытался снестись с “Народной волей”; правда, в нее не вступил, но активно защищал евреев, поляков. Долгое время семья жила в Польше, и Константин Игнатьевич, сам поляком не будучи, а будучи чистейшим русским, военным, артиллеристом, выпускником Военно-юридической академии, за помощь местному населению во время бунта был отправлен в отставку, предан суду. Восемь лет он добивался справедливости и правды. Добился, но здоровье его было подорвано безвозвратно.

А семья жила очень бедно. Мать Крупской зарабатывала всем, вплоть до сочинения детских стихов, и один из этих детских стихов, который был сочинен про малолетнюю Наденьку Крупскую, даже дошел до нас: “Солнце чуть в окно заглянет, Надя вмиг с постельки встанет…” Крупская действительно отличалась удивительной деловитостью, собранностью, невзирая на пресловутые нервы. Все ее подруги вспоминают, что она великолепно знала литературу, очень много читала (ее любимым автором был Тургенев) и совсем не умела одеваться. Когда Крупская стала народной учительницей, она носила только черное и коричневое и, как знаем мы уже из ее собственных воспоминаний, была абсолютно беспомощна в хозяйстве. Она и сама это осознавала, но быт ее, как и вождя, совершенно не занимал. Когда кремлевская квартира Ленина была музейным объектом, то есть туда запускали избранных посетителей, больше всего их поражала бытовая скромность Ленина. И когда им показали его пальто, кто-то из учителей, приехавших в Москву, спросил: “А кто же пришил разные пуговицы?” На что Крупская с великолепной прямотой говорит: “Если разные – то я”.

Ленинская пресловутая бедность в эмиграции тоже была штампом. Надежда Константиновна во всех своих мемуарах подчеркивает: “Расписывают нашу жизнь как полную лишений. Неверно это. Нужды, когда не знаешь, на что купить хлеба, мы не знали. <…> Жили просто, это правда”. И подчеркивает с какой-то странной наивной гордостью: “Владимира Ильича часто изображают каким-то аскетом <…>. Не такой он был. Он был человеком, которому ничто человеческое не чуждо. Любил он жизнь во всей ее многогранности, жадно впитывал ее в себя”. Потом, правда, выясняется, что под “жизнью во всей ее многогранности” она понимала три вещи. Первая – это дальние прогулки. Крупская с восторгом вспоминает, как в Мюнхене они взяли однажды Мартова и Анну Ильиничну прогуляться, те устали через полчаса, а Ильич долго еще бодро продирался через заросли к Изару. “Любил он очень природу”, – повторяет она везде. Вторая черта, которая, по Крупской, исключает аскезу: Ленин очень любил посещать рабочие кабачки; правда, опять же подчеркивает Крупская, не для того, конечно, чтобы выпивать. Он крепче пива не пил ничего, но ему нравилось смотреть, как рабочие слушают зажигательные речи, как обсуждают свою жизнь. Особенно ему нравились предвыборные собрания, когда один и тот же оратор, выступая сегодня перед рабочей аудиторией, а завтра перед буржуазной, абсолютно меняет свою лексику. Трудно, конечно, принять это за любовь к жизни во всем ее многообразии, но можно назвать некоторым любопытством, которое в нем было. И третья составляющая, которую вспоминают абсолютно все, кто Ленина любил: Ленин очень любил разговаривать, при этом тут же вытягивал из собеседников самое главное – он подробно расспрашивал каждого о его социальном происхождении и положении. Говорить о том, как человек живет, на ком женат, какие у него дети, притом что детей он любил, зиновьевского сына обожал катать на плечах, казалось ему позорной тратой времени.

И вот здесь, пожалуй, самое интересное. Это была семья людей, которая в самом деле ничем, кроме своих основных занятий, не интересовалась. Ленин считал себя профессиональным политиком и работу свою, политику свою, действительно любил и в этом понимал. Как бы мы к нему ни относились, политиком он был в своем роде идеальным, потому что для него ни моральных, ни философских препятствий не существовало.

Известно, что первое его знакомство с Крупской состоялось в 1894 году. Млечин в своей книге честно пытается задаться вопросом, был ли у них обоих к этому моменту любовный опыт. Ленин в одном из разговоров сказал: “Ухажерством я занимался, когда был гимназистом, на это теперь нет ни времени, ни охоты”. Вероятно, какой-то опыт у него все-таки наличествовал. У Крупской не было, по всей вероятности, никакого, чего она и не скрывает. В воспоминаниях пишет, что в их отношениях была молодая страсть: поверить сложно, потому что страстного Ленина мы видели только на трибуне или в публицистике, где он обзывает всех идиотами, – тут страсть чувствуется.

Надежду Константиновну мы знаем, к сожалению, по страшным поздним фотографиям. Но Крупская была такой не всегда. Во-первых, она была довольно хорошего роста, выше на голову, чем знаменитый муж, сутулиться стала только в последние годы; во-вторых, лет до сорока, то есть до первых приступов базедовой болезни и двух операций, которые чуть не свели ее в могилу, она выглядела очень недурно. Она была хорошим ходоком, физически вынослива, легко переносила шушенскую ссылку, был у нее и юмор своеобразный.

Как у большинства пар в русской революции, их брак имел сугубо конспиративную природу, то есть венчаться пришлось, чтобы отбывать ссылку в Шушенском вместе с Лениным; как пишет Крупская, “пришлось проделать всю эту комедию”. Конспиративный этот брак начался с того, что они несколько раз встретились в кружках, и не то чтобы между ними возникла взаимная симпатия, но просто сказалось определенное сходство характеров. Когда же Ленин в 1895 году был арестован, Крупскую, что называется, к Ленину прикрепили. Для Ленина тюрьма была тяжким испытанием, поскольку человек он был невероятно деятельный и, будучи заперт в камере, не имея ни контактов, ни возможности следить за ситуацией, уже тогда начал чувствовать первые мозговые спазмы, которые впоследствии повторялись регулярно.

Крупская отвечала за его связь с волей, а уже потом, когда Ленин оказался в ссылке, он выписал ее к себе. Поехала Надежда Константиновна вместе с матерью, единственным человеком в семье, который умел готовить. Теща относилась к Ленину весьма уважительно, и больше всего ее радовало, что он непьющий и некурящий.

В конце шушенской ссылки случился с ним первый припадок достаточно серьезной депрессии. Ленин вообще отличался способностью, характерной для людей преимущественно интеллектуальных, живущих жизнью преимущественно духовной: у него очень коротко расстояние между депрессией и физическим упадком. Большинство его болезней имели, как сказали бы сегодня, природу психосоматическую: стоило ему впасть в раздражение или уныние, как тут же на него набрасывались физические недуги. Вот первая полоса таких недугов и произошла в Шушенском, когда он покрывался постоянно сыпью. Это было явление сугубо нервное, нервность же проистекала от главной ленинской страсти: он тяжело переживал закрытый ссыльный образ жизни и не верил, что его выпустят. Он был совершенно убежден, что ему продлят срок. Убежден не без основания, потому что в нем видели опасность серьезную. Но его выпустили тем не менее. Ему рекомендован был для жизни Псков. В Пскове он не усидел, поехал в Петербург, там был арестован и поспешил убраться за границу.

Так вот, самая страшная психическая деформация была у него связана именно с тем, что бо́льшую часть жизни он был вынужден проводить в узкой, замкнутой, сначала ссыльной, а потом эмигрантской среде. Эмигрантскую среду он ненавидел от души, потому что это среда нищеты, неопределенности, постоянного страха, уверенности, что в России никогда ничего не получится. Хотя что говорить о других, если Ленин и сам в феврале 1917 года пишет: вряд ли даже внуки наши увидят революцию, – а увидели ее через два месяца. Но и в этих вынужденно аскетических, вынужденно замкнутых условиях он поражает двумя вещами. Первая – это энергия, бодрость, которой он пытается как-то заразить товарищей, как-то мобилизовать, а вторая – это безумная озлобленность. Дмитрий Ильич, младший брат Ленина, замечает: грань между его залихватской веселостью и тяжелой хмуростью почти всегда была неуловима. Этот переход совершался мгновенно. Крупская вспоминает в одном из очерков об эмиграции, что, когда Ленин возвращался из парижских кабаков, где шли беспрерывные споры с эмигрантами, язык у него был буквально черный от прилива крови. Этот черный ленинский язык, пожалуй, замечательно характеризует и его полемическую манеру, потому что столько ругани мы ни у одного русского публициста не найдем. Он не только маньяк социальной революции, он еще и неплохой литературный критик. Он неплохой пониматель русской литературы, большой любитель Тургенева. Думаю, Тургенев потому их общий с Крупской любимый писатель, что юмор Тургенева относится не к политическим оппонентам, а скорее ко всей человеческой природе, и эта насмешливость Тургенева, насмешливость онтологическая, а не социальная, была Ленину и Крупской весьма близка. Человеческую природу они ценили невысоко.

Как все нервные люди, живущие преимущественно жизнью ума и духа, Ленин отличался повышенной чуткостью к художественным текстам. Когда он прочел “Палату № 6”, по его письму к сестре – Анне Ильиничне Ульяновой-Елизаровой – мы можем вполне отчетливо судить, что он пережил паническую атаку. Он пишет: “Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате номер шесть”. Это абсолютно точное понимание рассказа, и он вполне разделял чеховскую клаустрофобию, чеховскую любовь к открытым пространствам и нелюбовь к домашности, к семейственности.

Три тяжелейших удара было у Ленина: смерть отца, после которой к Ульяновым пришла фактически бедность – не нищета, но бедность; смерть брата, которую он пережил необычайно тяжело, мать за одну ночь поседела; и смерть Ольги, которая была любимым товарищем, любимой подругой, любимой сестрой и умерла девятнадцати лет от тифа, ничего не успев, хотя способности к языкам и математике были у нее великолепные. Семейная жизнь Ленина вообще была цепочкой трагедий, поэтому хотя за долгие годы он сильно изменился, но в одном оставался абсолютно неизменен: он предпочитал не обсуждать частную жизнь. Для него главное – насколько человек верен и насколько он полезен в деле: “У нас хозяйство большое, а в большом хозяйстве всякая дрянь пригодится”, – вспоминал его слова Литвинов. Великолепный цинизм человека, который не брезгует никакими средствами именно потому, что жизнь не представляет для него никакой цены.

И здесь – ключ к психологии его союза с Крупской: для Ленина жизнь как таковая – это сфера, где человек всегда проигрывает. Для него жизни не существовало. И в этом – самое полное выражение философии модернизма, философии Серебряного века. Посмотрите, какое количество семей, связанных только идейной, духовной близостью и полностью лишенных быта, в это время мы наблюдаем в русской литературе. Любовный треугольник – самая распространенная геометрическая фигура Серебряного века. А Ленин, конечно, человек Серебряного века, что бы он о себе ни думал. Леонид Млечин приводит в своей книге документы, свидетельствующие, что во время уфимского обследования (сохранилась эта справка) у Крупской обнаружили генитальный инфантилизм. Это удивительная формула, ее можно распространить на всю русскую революцию; во всяком случае, в ее подготовительном периоде этот генитальный инфантилизм был очень для России характерен.

Почему треугольник был настолько распространенной конструкцией в русском семейном революционном быту? Почему русский модернизм всегда начинается с треугольника? Рискну сказать, что угнетение всего и вся в России и начинается всегда с семьи, и, пока не будет сломана эта матрица, ничего не переменится. Первым разрушителем этой матрицы, первым человеком, который понял, в чем проблема, был Чернышевский – у Маяковского и у Ленина один и тот же любимый роман “Что делать?”. Маяковский перечитывает его перед смертью, Ленин читает раз в полгода. Мало того что роман глубоко его перепахал – Ленин совершенно не переносил, когда ему говорили о художественной слабости “Что делать?”. Он понимал, что это сложно и серьезно написано, понимал, что в этой книге есть много кодов и тайных шифров, но главный ее шифр заключается в одном: пока мы не сломаем традиционную семью с ее угнетением, с ее сексизмом, с ее вынужденной зависимостью, мы не построим нового быта. Революция начинается именно с того, что право собственности мужчины на женщину упраздняется.

Главная утопия Чернышевского – это отказ от моногамной семьи. Идея полигамии была для русской революции абсолютно естественной. И ленинская утопия, вполне сознательно построенная, – это утопия разрушения семьи. Вот почему, когда в 1909 году он знакомится, а в 1910 году сближается с Инессой Арманд, Крупская оставляет попытки уйти. А Арманд пишет, что самые радостные, самые светлые разговоры – это разговоры с Надей, потому что Надя удивительно, обволакивающе мягка; и какая радость, читаем мы в одном из писем Арманд, прийти и покурить с Надиной мамой. В общем, эта семейная идиллия всех троих абсолютно не раздражает. Она закончилась в 1917 году только потому, что уже не оставалось времени; а может, сорокасемилетний Ленин уже несколько остыл в этом смысле. Но Арманд любила его до последнего. Есть ее дневниковая запись: “…Теперь я ко всем равнодушна. <…> Горячее чувство осталось только к детям и к В.И. Во всех других отношениях сердце как будто бы вымерло. Как будто бы, отдав все свои силы, свою страсть В.И. и делу работы, в нем истощились все источники любви, сочувствия к людям, которыми оно раньше было так богато. У меня больше нет, за исключением В.И. и детей моих, каких-либо личных отношений с людьми, а только деловые… Я живой труп, и это ужасно”.

Продолжение книги