Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе бесплатное чтение
© Быков Д.Л.
© Лекторий “Прямая речь”
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© ООО “Издательство АСТ”
Невыносимая чрезмерность
Лев Толстой и Софья Андреевна
Предпочитаю сразу заявить: речь пойдет не об отношениях конкретного Льва Николаевича и конкретной Софьи Андреевны. Речь пойдет об отношениях художника и жизни. А отношения эти всегда складываются по одной и той же, к сожалению, практически неразрешимой схеме: сначала художник жизнь очень любит, потом он с ней ссорится, а потом ее теряет, поскольку для художника это так же неизбежно, как для всякого смертного.
Подозреваю смутно, что Толстой ненавидел Шекспира не только потому, что ревновал к нему. Шекспир прошел в своем развитии тот же самый путь, что и Толстой, и Толстому это было обидно. Начинал Шекспир с весьма жизнерадостных комедий. И черных комедий. Потом пришел к периоду горчайшего разлада с действительностью (примерно от “Гамлета” до “Тимона Афинского”), а закончил постепенным исходом, иссяканием, изыманием себя из жизни, которое в “Перикле”, “Цимбелине”, в “Буре” достигло полного развития. Это уже “за жизнь”.
23 сентября 1862 года тридцатичетырехлетний Толстой и восемнадцатилетняя Соня Берс вступили в один из самых успешных браков в истории русской литературы. Продолжался он сорок шесть лет, был, конечно, не так успешен, как в случае Достоевского и Анны Григорьевны Сниткиной, но Анна Григорьевна, по общему мнению, лучшая жена в русской литературе (она же редактор, она же стенограф).
Эта вторая по качеству “кровать”, выражаясь словами того же Шекспира, второй по удачности брак заключен был в стремительные сроки.
В августе 1862 года Берсы по дороге к деду (тот жил в имении жены в селе Ивицы Одоевского уезда Тульской губернии) остановились у Толстых. Они давно были знакомы, но Толстой впервые – и совершенно неожиданно для себя – замечает, что Соня, которую он знал подростком, превратилась в юную девушку, во всем отвечавшую его писательским представлениям об идеале.
Нужно сразу развеять легенду о том, что писатель способен был оценить в девочке простоту, непосредственность, раз он все время повторял: “Вы такая ясная, такая простая”. Но Соня-то как раз отличалась непростотой. В семье ее прозвали Фуфель: “Фуфель в своем плане, Фуфель в своем настроении”. Это говорили, когда Фуфель принималась кого-нибудь жалеть. Она отличалась невероятной сентиментальностью и рыдала над страницами толстовского “Детства”, где старая нянька, поссорившись с Николенькой, просит у него прощения и приносит ему две карамельки и винную ягоду.
Льва Николаевича прельстило, что оба они были сентиментальны, что она читала его сочинения. И после того как он несколько раз с нею поговорил, он начинает Берсам делать визиты в Москве. Берсы уверены, что он прицеливается к старшей, к Лизе. Предположить, что Соня, крайне наивная и не очень красивая, просто очень живая, стала предметом интереса писателя, уже довольно хорошо известного, никто из Берсов не может. Но тут Толстой в середине сентября делает предложение, причем предложение в довольно необычной форме. Знаменитый эпизод из “Анны Карениной” с писанием мелком был совершенно в других обстоятельствах. Здесь он поступил проще. Он написал Соне письмо, в котором было сказано: “Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы можете сказать: да, а то лучше скажите: нет, ежели в вас есть тень сомнения в себе. Ради Бога, спросите себя хорошо. Мне страшно будет услышать: нет, но я его предвижу и найду в себе силы снести. Но ежели никогда мужем я не буду любимым так, как я люблю, это будет ужасно!” – и, пока ожидал ответа, не отвечал на любые обращения к нему, ходил по комнате, сжимая и разжимая кулаки, был нервен до судорог. А она спустилась к нему, посмотрела на него ясными сияющими глазами и сказала: “Разумеется, да”.
В жизни Толстого наступает период, который длился лет десять – двенадцать, период абсолютно безоблачного счастья. Какая-то действительно очень важная, недостающая точка в его жизни была поставлена. И начался самый плодотворный, самый счастливый, восторженный период, период гармонии и единения с жизнью; наиболее полной и лаконичной формулой толстовского мировоззрения в это время была бы фраза Оленина из “Казаков”: “Одно есть счастие: кто счастлив, тот и прав”.
Софья Андреевна перед браком со Львом Николаевичем, по его настоянию, – совершенно руссоистская в нем черта, он всегда заставляет окружающих, как Руссо, читать свои дневники, выслушивать свои исповеди, выворачивает себя наизнанку и такой же откровенности требует от остальных, – прочла его дневники. И вот здесь Софья Андреевна проявила потрясающий женский такт, потрясающую женскую чуткость. Толстой к тому времени уже двадцать лет как знавал женщин, с четырнадцати лет, когда его впервые старшие братья привели в бордель и первая его реакция была потом – разрыдаться от стыда. Софья Андреевна прочитала не всё, но пришла к поразительному выводу, который отражен в ее автобиографическом сочинении “Моя жизнь”: она поняла, что он еще не жил, что ему интересны были в жизни две вещи – писанье и охота. Вот это восемнадцатилетняя Соня заметила сразу. Дать ему жизнь, которой он до сих пор не знал, – такова была ее задача.
Первые десять лет были абсолютно идиллические. Позднее в повести “Чья вина?” Софья Андреевна, пожалуй, жестоко писала о том, как тяжел был для нее физиологический контакт с мужем, как удивительны были его грубость и настойчивость. Но в жизни эти грубость и настойчивость ее весьма радовали. Она, сколько можно судить по ее воспоминаниям о 1862–1863-х годах, наслаждалась и его заботой, и его подчас доходившим до патологии вниманием, и материнством. Больше всего ей в то время отравлял жизнь токсикоз. Она ужасно страдала от его табаку – Толстой никак не мог отказаться от курения даже ради любимой жены. Особенно же становилось накурено, когда съезжались к нему учителя: он в это время занимается сельскими школами и заставляет ее присутствовать перед коллегией учительского журнала “Ясная Поляна”. И когда шестеро сельских учителей наезжают и начинают курить, у нее делаются рвотные спазмы.
Софья Андреевна постоянно пишет, что на ней было все хозяйство, и это, наверное, так. Однако хозяйство она вела плохо. Но и Толстой, когда брался за очередные свои хозяйственные нововведения, и Софья Андреевна для хозяйства были абсолютно не рождены.
Так, в 1863 году он безумно увлекся пчелами. Об этом вспоминает Софья Андреевна: “Купил несколько ульев у моего деда Исленьева, читал книги, делал рамочные ульи и имел такой вид, что для него теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами. Я старалась проникнуться всей значительностью пчелиной жизни, но трудно этого достигала. <…> Занятия пчелами отвлекали Льва Николаевича от дома и от меня, и я часто скучала и даже плакала в одиночестве. Пойду на пчельник, иногда сама снесу Льву Николаевичу обед, посижу там, иногда пчела меня ужалит, и иду одинокая домой”.
Из пчел ничего не вышло, как ничего не вышло из всех планов сельскохозяйственных переустройств, подробно описанных в “Анне Карениной”. Всё, как правило, было и недальновидно, и неумно, потому что на самом деле его интересовали только писание и – в первое время – жена. Ее же интересовали только дети, только собственная семейная жизнь.
Захотелось Толстому как-то показать ей маслобойню. Он потащил ее туда на третьем месяце. Там так пахло навозом, что ее начало рвать немедленно. На этом попытки приобщения ее к хозяйству закончились. Дальше на ней лежали только расчеты. Вот с этим она справилась сразу. В силу своей невероятной контактности, в силу колоссального личного обаяния она немедленно поладила со всей старой прислугой. С поваром, который был еще крепостным у Толстых, который готовил, как она пишет, “недурно, даже многое очень вкусно, как только старинные повара умели готовить, но был чрезвычайно грязен” и который завещал “своему сыну Семке служить графу и графине. С этой целью он отдавал его в ученье в Тульский клуб, и этот Семка и сейчас у нас поваром, но уже не за 6 рублей, как его отец, а за 25 рублей”.
Толстой вспоминал часто, и это попало в ее автобиографию, один эпизод. Рожала крестьянка, и началось у нее сильное кровотечение. Послали за молодой графиней, потому что считалось, что у нее легкая рука. Софья Андреевна не была уверена в своих силах и послала в Тулу за акушеркой. Ничего не помогало, и после двух часов профессиональная акушерка в ужасе крикнула: “Смертные ключи открылись, она умрет”. “Продолжайте”, – прикрикнула на нее Софья Андреевна. Крестьянка, как она пишет, прожила потом еще долгую несчастную жизнь, потому что каждый день колотил ее пьяный муж.
Вот это – спасла человека на долгую несчастную жизнь – очень характерно для Софьи Андреевны. Таня Кузьминская, Таня Берс, ее сестра, записывала: “Соня никогда не отдавалась полному веселью или счастью, чем баловали ее юная жизнь и первые годы замужества. Она как будто не доверяла счастью, не умела его взять и всецело пользоваться им. Ей всё казалось, что сейчас что-нибудь помешает ему или что-нибудь другое должно прийти, чтобы счастье было полное.
Эта черта ее характера осталась у нее на всю жизнь. Она сама сознавала в себе эту черту и писала мне в одном из своих писем: «И видна ты с этим удивительным, завидным даром находить веселье во всем и во всех; не то что я, которая, напротив, в веселье и счастье умеет найти грустное»”.
Первые роды самой Софьи Андреевны, которой вот-вот должно было исполниться девятнадцать, случились раньше срока после внезапного падения с лестницы. Мучилась она двое суток. И Толстой, который очень точно описал свои ощущения в сцене первых родов Кити, вспоминал, что она его руки хватала и ломала, но он не чувствовал боли, потому что весь был поглощен состраданием. А как только она родила – это случилось на вторую ночь, – он приказал немедленно перебудить всю дворню и принести шампанское, до которого совершенно никому не было в тот момент ни дела, ни настроения. Но глядя на ребенка, вид имел разочарованный, вообще не понимал, что это перед ним лежит.
Потом-то Толстой более или менее начал ладить с детьми, но по-настоящему любил только дочерей. Есть запись у него в дневнике: в 1885 году, когда он в первый раз собирался уйти, уже собрал котомку, но тут вспомнил, что жена собирается родить, и с полдороги до Тулы вернулся. Вернулся – и поразился: “Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына”.
И тем не менее жизнь эта была пронизана счастьем, прежде всего потому, что у супругов были общие интересы. Это была действительно огромная степень внутренней близости, подкрепляемой тем, что Софья Андреевна непрерывно восхищалась мужем. Это тоже очень существенный мотор отношений. Лев Николаевич всегда придавал исключительное значение своей жизни и своей личности, расценивая их как бы несколько отдельно от себя. Он настолько серьезно, настолько сакрально относился к писанию, что это постепенно передавалось и домашним. Домашние понимали, что это дело жизни не только его, не только их, что, может быть, ради этого вообще существуют вся Ясная Поляна и, чем черт не шутит, вся Россия.
Софья Андреевна отмечает подробно, как для писания он заботится о строгом соблюдении определенных часов сна. Нужно спать восемь часов, чтобы хорошо писать. Ради писания он занимается гимнастикой, поднимает гири, обливается ледяной водой – всё только для того, чтобы быть в форме. Когда Толстому пишется, весь дом ликует; когда не пишется, весь дом ходит мрачнее тучи.
И вот первые десять – двенадцать лет этого брака, ну, может быть, даже первые пятнадцать, вплоть до окончания “Анны Карениной”, – это время счастливое и безоблачное, невзирая на дикие сцены ревности, которые устраивает без всякого повода она. Иногда их устраивает он. Ну и омрачается это периодическими всплесками нездоровья вроде расстройства желудка или простуды, которые Толстой всегда переносит с обычной своей физиологической чуткостью невероятно остро. Когда-то Тургенев же сказал ему: “…Вы когда-нибудь были лошадью”, – потому что, рассказывая ему сюжет “Холстомера”, “глядя из лошади”, Толстой с физиологической, лошадиной чуткостью передавал запахи, звуки, ощущение возбуждения от выпаса рядом с молоденькой кобылкой.
А вот дальше наступает период, о котором можно говорить по-разному. Период, который характеризуется прежде всего так называемой духовной революцией Толстого и который оставил в русской литературе текст, лучший по художественной силе своей. Это знаменитый недописанный текст, маленькая повесть, которая называлась “Записки сумасшедшего”. Это история о том, как Толстой пережил арзамасский ужас (впоследствии Набоков использовал этот эпизод для своего рассказа “Ultima Thule”).
Что же произошло?
Толстой едет покупать имение в Пензенской губернии, в Арзамасе останавливается в гостинице, слуга с пятном на щеке отводит его в чисто выбеленную квадратную комнатку с единственным окном, занавешенным красной гардинкой, – и ночью его вдруг охватывает панический страх, такая тоска, такое отвращение и к спящему слуге, и ко всему этому спящему миру, и ко всему этому, как он пишет, ужасу красному, белому, квадратному. Вот этот страшный квадрат в его определенных формах – это, как он понимает, сознание смертности. Ее не должно быть, а она есть. “Что с тобой и с детьми? Не случилось ли чего? – уже из Саранска пишет он жене, спешно покинув Арзамас. – Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное… На меня вдруг нашли тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал…”
Это довольно часто повторяющиеся у Толстого кошмары, это его вечная мысль, мысль, очень им лелеемая, мысль о том, что смерть постоянно рядом, но ее не может и не должно быть. А ведь на следующий день после первой брачной ночи он записывает: “Неимоверное счастье. <…> Не может быть, чтоб это все кончилось только жизнью”. Это должно простираться куда-то за жизнь.
Мысль, что смерти нет, что она с жизнью несовместима, – одна из самых глубоких интуиций Толстого. Есть сознание, творчество, мысль о Боге, пишет он, любовь или разумение – все это проявление Бога; и если существуют сознание и творческая способность, то смерть – это иллюзия. От этой иллюзии нужно избавляться.
Набоков с его гораздо более ясным характером, более глубоким душевным здоровьем и совершенно другим воспитанием очень рано пришел к этой мысли. Но для Толстого смерть так и осталась неразрешимым вопросом, кошмаром. Он продолжает все время бороться с этой мыслью, не смиряться с нею, и чем ближе старость, тем острее эта мысль; может быть, это один из поводов к его духовной революции.
Другой же повод, как мне представляется, – сугубо эстетический. И толстовский перелом духовный диктовался прежде всего стилистическими соображениями. Когда писатель достиг совершенства, когда он написал самый безупречный в мировой литературе роман “Анна Каренина”, он оказывается в тупике. Если достигли художественного совершенства, вам ничего не остается, кроме как разрушить ваше художественное здание и начать его строить с нуля.
Вот только этот вариант был у Толстого. Его разрушение собственной жизни, собственной семьи, которое казалось Софье Андреевне каким-то сном, дурным наваждением, начиная с 1882 года, – это все диктовалось исключительно пониманием того, что предел в его жизни достигнут. Ему пятьдесят четыре года, он умеет все делать лучше всех, и дальше приходится с нуля начинать что-то совершенно иное, писать прозу, которой еще не было. И первым таким произведением становится “Смерть Ивана Ильича” – повесть, написанная поперек всех конвенций. Когда вслух говорят о том, о чем говорить нельзя. Когда под вопрос, под сомнение ставятся самые, казалось бы, незыблемые понятия о жизни. А в 1889 году он начинает писать еще и “Крейцерову сонату”, которая тоже ставит под вопрос самые устойчивые конвенции. Оказывается, и сексом заниматься нельзя, оказывается, и жениться нельзя, оказывается, и продолжение рода должно быть мрачной и тяготящей обязанностью, потому что, если оно становится повседневной рутиной, оно сводит с ума и мужа, и жену. И самое удивительное, что художественная мощь Толстого такова, что под гипноз этих его новых сочинений попадают даже самые трезвые люди. Чехову, например, надо было поехать на Сахалин, чтобы как-то отвлечься от этого гипноза; он пишет: “До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой”.
Как бы то ни было, отказ от конвенции здравого смысла диктовался в конечном счете новым стилистическим этапом. Толстой научился писать вообще без метафор, без описаний, с такой брехтовской прямотой. Появилась новая проза, проза, которой не было.
Такой новой голой прозой написаны “Хаджи-Мурат”, “Отец Сергий”, появляется “Фальшивый купон” – проза, в которой тоже все проговорено. Появляется, наконец, “Воскресение” – роман принципиально нового типа, роман на документальном материале, с полным отказом от всех художественных приемов; более того, все приемы вывернуты наизнанку. Постоянные “я хочу сказать, что”, никаких уже намеков, никаких мизансцен, через которые как-то говорит Бог с автором и автор с читателем. Нет, все заявлено, все раскрыто, идет как бы публичная операция, публичное анатомирование. И эта новая проза могла появиться только в результате разрушения всех конвенций.
Толстому в это время невыносимо жить с семьей, потому что жизнь с семьей – это всегда, в общем, конвенция, это всегда необходимость друг другу лгать, говорить приятное. Софья Андреевна вспоминает: “Странно, что он даже не поощрял меня никогда ни в чем, не похвалил никогда ни за что. В молодости это вызывало во мне убеждение, что я такое ничтожество, неумелое, глупое создание, что я все делаю дурно. С годами это огорчало меня, к старости же я осудила мужа за это отношение. Это подавляло во мне все способности, это часто меня заставляло падать духом и терять энергию жизни.
Неужели я так-таки ничего хорошо не делала? А как я много старалась.
Поощрение, похвала иногда действуют на людей возбуждающим средством. Делаешь усилие – и воспрянешь…”
Именно в это время у нее начинают вырываться страшные слова: “холодный христианин”. “Какая же «христианская» (жизнь. – Д. Б.), когда нет любви ни крошечки ни к детям, ни ко мне, ни к кому решительно, кроме себя”, – пишет она в дневнике.
Понятное дело, что ужесточение этой жизни, разоблачение всего, что придавало ей аромат, отказ от всего этого совпадают и со старостью, но только отчасти. Толстой, никогда не изменявший жене, переживает в это время патологические вспышки чувственности, пишет об этом повесть “Дьявол” с двумя вариантами: в одном случае он убивает соблазнительницу, в другом стреляется сам. Но дело же не в том, что он стареет, – дело в том, наоборот, что он не стареет. И дух его продолжает, не удовлетворяясь всё новыми и новыми художественными исканиями, искать последней простоты.
Толстой не лукавил, когда говорил, что вся его жизнь в последние годы – это попытка убежать из горящего дома. Всю семью свою, всю Россию он в это время воспринимает как горящий дом. И одна из самых глубоких его интуиций сводилась к тому, что надо срочно как-то поправить это положение и дело, иначе мир рухнет. Надо как-то немедленно, любой ценой остановить приближающуюся катастрофу. А катастрофу эту он предчувствует все время. И ему кажется, что если сейчас добровольно от чего-нибудь отказаться, то, может быть, остальных и его эта катастрофа минет.
Россия не так уж безоблачно жила в 1880–1890-е при Александре III Миротворце. В это время “Победоносцев над Россией / Простер совиные крыла”. В это время буйствует террор, который после казни народовольцев только усилился. В это время возникает по слову Степняка-Кравчинского подпольная Россия. В это время всё вплотную подходит к катастрофе Русско-японской войны. И Толстой не может не ощущать этого подспудного нарастания страшных деструктивных мотивов. Мы напрасно думаем, что семейная жизнь может быть идиллической в стране, которая ходит по краю бездны.
Тарковский в “Жертвоприношении” своем почувствовал эту главную толстовскую мысль. Ведь почему Толстой все время хочет раздать имение, отказаться от жены, от семьи, от роскоши, от всего, что он называет невыносимой чрезмерностью своего бытия? Он чувствует, что очень скоро всех, по словам Хлебникова, “погнать нагишом, босиком”, скоро подойдет катастрофа. И только намереваясь как-то заговорить эту катастрофу, только страстно желая, по выражению Цветаевой, “зашептать подземный огонь”, он и начинает отказываться от авторских прав, он с опережением заставляет жену и дочь участвовать в самых грязных крестьянских работах. Он едет, движимый, конечно, не только ритуальными или суеверными, но и обычными гуманными соображениями, помогать голодающим и умиляется, как работают его столовые. Бóльшую осведомленность проявляют его дети, которые пишут в своих дневниках, что вся эта помощь растворяется без следа. А Софья Андреевна, человек очень честный, записывает в это время: “Но когда я видела все это, на меня все-таки находило отчаяние невозможности помочь этой громадной безнадежной нищете и делалось тоскливо на душе”.
Софья Андреевна была права, она понимала, что все попытки Толстого заговорить бездну приводят только к тому, что эта бездна вползает в его семью. И именно поэтому в ее дневниках все чаще появляется мысль о его наносном, напускном христианстве: как он может говорить, что он христианин, когда он делает такими несчастными людей вокруг себя? “Лев Николаевич всегда и везде говорит и пишет о любви, о служении Богу и людям. Читаю и слушаю это всегда с недоумением. С утра и до поздней ночи вся жизнь Льва Николаевича проходит безо всякого личного отношения и участия к людям. <…> И день за днем идет эта правильная, эгоистическая жизнь без любви, без участия к семье, к интересам, радостям, горестям близких ему людей”. “Ох уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности!” Она-то не чувствует этого подступающего ужаса, она, как всякая женщина, лучше чувствует собственный быт, лучше понимает простую, грубую, приземленную правду жизни. Толстой же повторяет христианское учение: “Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня”. Для него это правда, жестокая, огненная правда христианства: отринуть все свое и служить. Он пишет жене в Хамовники (сам он живет в это время в Ясной и в Москву ездить не хочет) грозное письмо, смысл которого: я должен делать то дело, которому я более всего предназначен и которое более всего полезно; желаю и тебе найти такое же дело. “…Единственное благо, одобряемое совестью, есть делание той работы, которую я лучше всего умею делать и которую я считаю угодной Богу и полезной людям. Вот тот мотив, который руководит мною в моей работе, <…> вот этакой деятельности я желаю тебе <…>. Какая это деятельность – я не знаю и не могу указать тебе, но деятельность есть, свойственная тебе, и важная, и достойная, такая, на которую положить всю жизнь, как есть такая деятельность для всякого человека, и деятельность эта для тебя никак уже не в игрании на фортепиано и слушании концертов”.
Толстого всегда бешено раздражал аргумент жены, когда она говорила: “Ведь я воспитываю твоих детей, чего же еще ты от меня хочешь?” Не может воспитание детей, негодует он, и к тому же в праздной роскоши, быть делом жизни, нужно общечеловеческое дело, нужно великое служение. Какого великого служения он еще от нее хочет? Она в результате начинает жесточайшим образом комплексовать, и всякий раз возражения становятся всё более жесткими, всё более бескомпромиссными, всё более обидчивыми: Лев Николаевич никогда никого не любил, любил он одну людскую славу, и дневник пишет для того, чтобы люди думали, что он Франциск Ассизский. “Всё выдумано, сделано, натянуто, а подкладка нехорошая, главное, везде тщеславие, жажда славы ненасытная, непреодолимое желание еще и еще приобрести популярность”.
Кто здесь прав? Интуитивно, я думаю, прав он, но вопрос в том, что выводы, которые он сделал из своей глубочайшей интуиции о близящейся катастрофе, были абсолютно бессмысленны, абсолютно безнадежны – прежде всего потому, что никакими жертвами, никаким сжиганием собственного дома нельзя остановить приближающуюся катастрофу. Да он ее приблизил этим!
И как раз в это время в жизни Толстых появляются два демона: Танеев, в которого платонически влюблена Софья Андреевна, и Чертков, которого так любит Лев Николаевич.
С Танеевым вышла история, до известной степени накликанная и предсказанная в “Крейцеровой сонате”. Правда, Танеев появился в жизни Софьи Андреевны уже позже, хотя знакома она с Сергеем Ивановичем была и допрежь; но именно после смерти сына Ванечки, в 1895 году, когда в жизни Софьи Андреевны не остается никаких других интересов, всю ее жизнь начинает поглощать музыка. И музыка эта ассоциируется у нее прежде всего с композитором Танеевым. И Толстой ревнует. Ревнует, конечно, не физиологически, физиологического давно ничего нет в его отношении к жене (что ее тоже тяготит), – он ревнует потому, что душа Софьи Андреевны принадлежит музыке, а не ему.
Что касается Черткова, то он появился в 1883 году, и его Толстой никогда вполне не понимал, никогда вполне не мог объяснить, и мы вслед за ним не понимаем. Чертков – до некоторой степени прототип отца Сергия, человек, который отказался от блестящей военной, аристократической, а впоследствии государственной карьеры, когда прочел Толстого. Но при всем своем очаровании Владимир Григорьевич был человеком очень сильной и жестокой воли, очень строгих и, пожалуй, неотступно соблюдаемых им правил, и толстовское учение он любил и знал. Правда, Толстой привлекал Черткова не как создатель учения, ему прежде всего было интересно подойти к чуду этого художника, и большинство записей, которые он делает, – это записи о художественном методе, о разговорах об искусстве. Черткова интересовал Толстой-колдун, Толстой-волшебник, который создает великолепное искусство. Ради того чтобы рядом с автором “Отца Сергия” и “Войны и мира” пробыть лишний час, Чертков готов был организовывать издательство “Посредник”, готов был переводить на английский статьи Толстого, готов был распространять его писания. И Толстой отвечал ему какой-то удивительной взаимностью. Он писал: “Какая радость иметь такого друга, как вы. <…> И сближаемся не потому, что хотим этого, но потому, что стремимся к одному центру – Богу, высшему совершенству, доступному пониманию человека. И эта встреча на пути приближения к центру – великая радость”.
Но подспудно мне кажется, Толстому нравилось в Черткове не то, что он любит народ, и не то, что он делает издательство “Посредник”, и не то, что он образцовый сотрудник, а то, что он блестящий аристократ, что он принадлежит к тому слою, в котором Толстому органичней всего было находиться. Он с “Войны и мира” в этом совершенно не изменился.
Для Софьи Андреевны Чертков был злым гением, воплощением всего худшего, что она видела в муже. В дневниках она пишет: “…Лев Николаевич – со своим хвостом – вернулся недовольный и неласковый”, – и это называние – “хвост” – больше говорит об ее отношении к Черткову, чем все остальные ее описания. Конечно, она не ненавидела его лично. Она ненавидела ту силу, которая отторгает Толстого от семьи. Ей казалось – и казалось не без оснований, – что семья – это тот оплот, который может спасти среди бурных волн катастрофы.
Толстой прекрасно понимал, что этот диссонанс разорвет семью рано или поздно. И в конце концов его страшное предчувствие к тому и привело: он окончательно отказался от всех прав на свои писания, принес эту последнюю жертву. В Крёкшинском лесу Толстой подписал еще один вариант завещания, по которому не только тексты до 1882 года, но вообще все тексты отходили в общественное пользование. И именно этот панический страх перед обнищанием заставил Софью Андреевну испытывать все новые и новые пароксизмы отчаяния. Она вспоминает, что с ней случались нервные припадки, что она требовала возвращения Толстого в семью, пока тот жил у Черткова, слала срочные телеграммы: “Софье Андреевне сильное нервное расстройство, бессонницы, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя”; “Умоляю приехать 23-го, скорее. Толстая”. Она ездит в купальню, специально чтобы замерить глубину среднего пруда – хватит ли этого, чтобы утопиться. Там неглубоко, она ищет другие возможности, пишет: “…надеюсь, Господь приберет меня и без греховного самоубийства”. Все это не смешно. У этой женщины по милости Толстого никакой другой жизни, кроме него, не было. Ситуация лировская – может, поэтому с такой ненавистью Толстой разбирает “Короля Лира” в статье “О Шекспире и о драме”.
Все в этой ситуации правы, но ужас-то в том, что отношения художника и жизни хороши только до определенного момента, до тех пор пока художник молод, пока жизнь ему нравится, пока у него есть силы. А дальше “Кто счастлив, тот и прав” уже не работает. И начинает работать ситуация постепенного взаимного отторжения, когда и жизнь нам не нравится, и мы ей уже не угодили.
Прав Михаил Веллер, который говорит, что уход Толстого – это форма отложенного самоубийства. Но если говорить еще более социально и, может быть, в каком-то смысле более жестоко – это очередная попытка обнулиться, пойти еще дальше, еще глубже. Отринуть уже и собственное учение, и толстовцев, отойти от этого имиджа, уйти из стеклянного дома, за которым подглядывают все. Правильно пишет Александра Львовна: “Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог всё видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей”. А Валентин Булгаков, секретарь Толстого, записывает 14 июня 1910 года: “Беседа шла в столовой при всех. Тут же записывали за Львом Николаевичем четверо и даже больше людей: Владимир Григорьевич, Алеша Сергеенко и другие. Этакое старание было даже неприятно, и я нарочно ничего не записывал”.
И попытка уйти – это попытка разрушить дом, разрушить теплицу, как делает это гаршинская пальма. Вот только она и гибнет первой. Разрушив дом, в очередной раз разрушив свою жизнь, Толстой пришел к смерти на станции Астапово. Вне дома есть только смерть, вот эта свистящая в дорожных проводах, в железных колесах смерть на железнодорожных путях.
И уход Толстого был, конечно, предвестием русской революции. Не случайно Чехов еще в 1903 году, за год до собственной смерти и за семь лет до толстовской, говорил Бунину убежденно: “Вот умрет Толстой, всё к черту пойдет!” А в 1908 году в статье “Солнце над Россией” Блок пишет: “Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой – еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и – слава богу. Толстой идет – ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений – что тогда?”
Уже после смерти Толстого Горький вспоминал, как видел Толстого, сидящего на берегу и как бы заговаривающего волны, маленького, как гном, вросшего в этот песок, в камни, в эту сухую крымскую землю. “И он тоже показался мне древним ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том – когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской, и человека, и всего мира, от камня до солнца. <…> Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: «Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!»”
И это пишет человек, который на Толстого очень обиделся и вывел его в образе Луки! Толстой утешает, чтоб “не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души”, – говорит Горький.
Но даже тогда, когда современники Толстого почувствовали эту холодность в нем, они все равно отдают себе отчет в том, что, пока он жив, есть надежда. А он сознательно убивает себя, уходя бродить. И это приговор, который он подписывает России.
На краю чужого гнезда
Тургенев и Полина Виардо
Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками. Никогда еще он не чувствовал такой усталости – телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами – сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно… и, со всем тем, никогда еще то «taedium vitae», о котором говорили уже римляне, то «отвращение к жизни» – с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его…”
Это начало “Вешних вод”, одно из самых точных описаний того тургеневского, особо тургеневского состояния, которое благодаря ему и появилось в русской литературе. Если что у нас и ассоциируется прочно с Тургеневым, так это одинокая старость на краю чужого гнезда, мучительные сожаления о прожитой жизни и вялый, мрачный скепсис при мысли, что ты сам же в этом и виноват. Это безусловно тургеневское слово в русской литературе. Мало кто из русских литераторов так отчаянно переживал свой возраст и вообще обычную человеческую участь. А между тем жизнь Тургенева была вполне себе счастливая, вполне себе гармоничная и в каком-то смысле самая правильная. Потому что легенда о себе, которую он создал, была очень выигрышна в художественном отношении и очень мало соответствовала тому, что происходило на самом деле.
“
На историю отношений Тургенева и Виардо существует три взгляда. Первый хорошо знаком всем в России благодаря бесчисленным статьям в глянцевых журналах. Это история вполне в духе тургеневской прозы: сорок лет платонической, как утверждают одни, очень страстной, как утверждают другие, влюбленности, которая закончилась идиллическим рукопожатием умирающего Луи Виардо.
Второй возможный взгляд на эту историю, то есть попытка реконструировать, как все было, имеет гораздо более оптимистический сценарий. Вот только выстроить такой сценарий сложно, потому что Полина Виардо, располагая архивом Тургенева, значительную часть своих писем уничтожила, а из его писем к ней оставила то, что характеризовало их отношения как сугубо музыкальные. И в самом деле, когда мы читаем сегодня их письма, нас больше всего поражает, какое место уделено в них музыкальной карьере Виардо. Когда она подробно, с бесконечными деталями описывает, как прошла та или иная опера, как блистала она уже в девяносто девятый раз, это понятно. Но когда сам Тургенев постоянно дает ей советы касательно музыкальной карьеры и почти ничего не говорит о своих чувствах, это может объясняться только цензурным вмешательством в текст несомненно увлекательной их переписки.
Ну и третий взгляд, самый интересный, – как отношения Тургенева и Виардо отразились в литературе. Потому что из всех русских литераторов Тургенев сумел выстроить свою жизнь наиболее близко к собственным лекалам. Даже Толстой в конце концов сбежал из своего рая. А Тургенев, умирая в своем аду, беспрерывно благодарил Виардо, благодарил судьбу, и все высказывания его о собственной жизни, которыми он делился с теми, кому доверял, как Флоберу например, были почти восторженные.
Если пойти по пути русского глянца, то есть пересказать более-менее известные вещи, то мы знаем, что 1 ноября 1843 года Тургенев и муж Полины Виардо – директор Итальянской оперы Луи Виардо, который сошелся с Тургеневым на почве общего интереса к охоте (Луи старше Тургенева на восемнадцать лет), – после очередного исполнения “Севильского цирюльника” пошли за кулисы, и тогда-то Тургенев и Полина и познакомились. Все повторяют сплетню о том, что отец ее, Мануэль Гарсиа, происходил из цыган, и поэтому мать Тургенева называла Полину “проклятой цыганкой”. Между тем Виардо происходила из весьма респектабельной испанской семьи. Мать ее замечательно пела, отец был известным тенором, покорившим Европу и Америку, сестра Мария Малибран – вообще легенда мировой оперной сцены. Опять-таки с каким-то удивительным постоянством российская пресса повторяет штамп, что она была некрасива, но обворожительна. Приводят цитату из Сен-Санса о том, что у нее было полное лицо, но цитату приводят не полностью: лицо, говорил Сен-Санс, было полное вдохновения. И, больше того, все портреты Полины Виардо сохранили нам облик, о котором Гейне, тоже большой ее поклонник, сказал: “Она напоминала пейзаж, одновременно чудовищный и экзотический”. Очень большие, выразительные глаза, очень смуглая кожа, “зола да кости”, как шутили некоторые тургеневские друзья, довольно приличный рост при худобе, при выпирающих ключицах, при хрупком сложении. Голос описывается почти всеми в очень странных выражениях: “…ее голос, не бархатистый и не кристально-чистый, но скорее горький, как померанец, был создан для трагедий, элегических поэм, ораторий”, – говорил Сен-Санс. Лист, под руководством которого она совершенствовалась как пианистка, писал: “После первого ее выхода на сцену стало понятно, что миру явилась блестящая драматическая певица. <…> Это не просто замечательная певица, чья музыкальная образованность составила бы достоинство и предмет гордости любого маэстро, а божественная колоратура достигала небывалых высот: она была одной из самых красивых и умных женщин”. Гуно говорил, что нигде, никогда она так не блистала, как в трагических операх. “Как певица и актриса она поднимается здесь до таких трагических высот, каких я ещё никогда не видел в театре”, – говорил Мейербер, когда она спела партию Фидес в его опере “Пророк”. Голос низкий, обволакивающий, страстный, иногда срывающийся в драматических сценах на резкий крик, ничего идеально благозвучного. “Она поет как дышит… – писал Альфред де Мюссе, – …она слушает не свой голос, но сердце”. Классическая роковая женщина. И внешность тоже роковой женщины. Роковая женщина не обязана быть красавицей, она обязана быть загадкой, и в этом смысле Полина своему назначению вполне соответствовала.
Внешне это выглядело так: Тургенев услышал странную певицу, был заворожен голосом и особенно тем, как она волшебно преображалась, когда пела. Тургеневу в это время двадцать пять лет, он коллежский асессор, служит в министерстве внутренних дел, при этом уже дебютировал как поэт. И когда его представили Виардо, то некто, до сих пор неизвестно кто, хотя считается, что Панаев, сказал: “Это молодой русский помещик, славный охотник, интересный собеседник и плохой поэт”. Поэтом он был, как и сам понимал, неважным. “Утро туманное, утро седое…” – прелестнейший из русских романсов, но стихотворения, вошедшие потом в поздние книжки, скажем, “Я шел среди высоких гор…”, имеют один недостаток: это стихи прозаика. Тургенев унаследовал от Пушкина вместе с прядью его волос, которую подарил ему Жуковский, и его прозаическую стратегию: это поэзия прежде всего нарративная, повествовательная. Тургенев замечательно рассказывает истории, довольно весело передает диалоги, но эмоционально его поэзия суховата, холодна. И при этом – налет несколько искусственной желчной иронии, которая лежит на всем, о чем он говорит.
Уже тогда, к 1843 году, Тургенев знаком с Белинским, Белинский печатает вполне оптимистичные его разборы, и, более того, Тургенев – один из задушевных собеседников Белинского. Но Белинский больше всего ценит не его поэтический дар, а его ум. Именно Белинский сказал знаменитую фразу, записанную Тургеневым в мемуарном очерке: “Мы не решили еще вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!” Собеседником Тургенев действительно был блестящим.
Внешне, повторяю, эта история выглядит как безумный припадок очарования, который пережил молодой поэт, увидев, как чудесно преображается Виардо на сцене. Вместе с тем есть настораживающая деталь. Тургенев ведь очень скрытен. И тем не менее, когда Панаева слышит его рассказы о Виардо, она записывает: “Такого крикливого влюбленного, как Тургенев, я думаю, трудно было найти другого. Он громогласно всюду и всех оповещал о своей любви к Виардо, а в кружке своих приятелей ни о чем другом не говорил, как о Виардо, с которой он познакомился”.
Но вот есть черта, какой он серьезно отличался от остальных. Говорящий в обществе о чем угодно: об охоте, о литературе, о музыке, о политике, – он очень неохотно касается собственной семейной жизни. И понятно почему: мать не столько деспотичная и не столько властная, сколько измученная отцом. Сергей Тургенев изменял жене жестоко. И даже несчастная княжна Катенька Шаховская, соседка, в которую юный Тургенев был так поэтически влюблен и черты которой перенес потом в образ Зинаиды Засекиной из повести “Первая любовь”, оказалась любовницей его отца. И эта рано пережитая трагедия наложила некий отпечаток на всю его дальнейшую семейную жизнь: он любую семейственность, любой дом просто ненавидел; такая клаустрофобия была только у Чехова. Тургеневу нравилось жить в чужой семье, но заводить собственную он совершенно не желал: жизнь матери и жизнь двух его братьев были у него перед глазами.
После встречи с Тургеневым в Париже, еще до знаменитой ссоры, которая едва не кончилась дуэлью, молодой Толстой пишет: “Никогда не думал, что он способен так сильно любить”. И это наводит нас на мысль, что он и не мог так любить – он старательно создавал легенду о своей влюбленности в прелестное существо. Влюбленность действительно имела место, но влюбленность, очень для Тургенева характерная: он ценил в людях приобщенность к искусству, он влюблялся в талант. При всем его дурном характере он всегда умудрялся даже о нелюбимых им людях, как о Некрасове в последние годы или о Толстом, говорить хорошее, он был довольно объективен. С Толстым, с которым чуть не дошел до драки, которому крикнул, что “даст ему в рожу”, когда тот отрицательно отозвался о благотворительности его дочери, Тургенев мало того что возобновил добрые отношения (правда, через семнадцать лет), он еще и писал Фету: “Прочел я «Поликушку» Толстого и удивлялся силе этого крупного таланта. Только материалу уж больно много потрачено, да и сынишку он напрасно утопил. Уж очень страшно выходит. Но есть страницы поистине удивительные. Даже до холода в спинной кости пробирает, а ведь она у нас и толстая, и грубая. Мастер, мастер”. Или после критической статьи Павла Анненкова о “Войне и мире” пишет самому Анненкову: “Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он всё об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, а он и знает только эти мелочи. <…> Со всем тем есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать и которые возбудили во мне озноб и жар восторга”.
Иной вопрос, что, будучи человеком довольно претенциозным, в каких-то отношениях даже фальшивым, он и творит миф о великой любви.
Считают, что эта любовь пережила три этапа. Сначала он безумно влюблен, а она не обращает на него внимания; потом случается резкое потепление: в 1853 году, когда Тургенев, находившийся фактически под домашним арестом за некролог Гоголю, приезжает по чужому паспорту из Спасского в Москву, видится с Виардо, приехавшей на гастроли, – она поражена риском, на который он пошел. После смерти Николая I он получает разрешение выехать в Париж, и якобы в 1856 году, когда Тургенев всем друзьям пишет, что идиллически счастлив, он наконец добивается взаимности и как-то неожиданно становится отцом мальчика Поля. Об этом судят в основном по двум причинам. Во-первых, мальчик Поль действительно очень на него похож, в особенности на молодого Тургенева, еще с небольшой бородкой, такого денди. Он вырос замечательным скрипачом и дирижером и ростом от всей семьи Виардо отличался (Тургенев, как вы знаете, был гигант, именно по этой причине он выведен Достоевским в образе маленького Кармазинова в “Бесах”). Во-вторых, повод к такому заключению дает письмо, в котором Тургенев приветствует рождение Поля. Письмо это выдержано в таких восторженных, в таких, прямо скажем, буффонских тонах, что столь безудержная радость совершенно непонятна. Особенно часто цитируется фраза “Я становлюсь пророком; я читаю во мраке грядущего, в Conversation’s Lexicon 1950 г.: «Виардо (Поль, Луи, Иоахим), знаменитый (пропускаю “кто”), родился в Куртавнеле, в Бри, и т. д. и т. д., сын знаменитой Полины Гарсиа и т. д. и т. д.»”. Проблема только в том, что опускается конец фразы: “…и одаренного писателя и переводчика «Дон Кихота»”.
Так что Тургенев честно, по крайней мере в письмах, рассчитанных на чужой глаз, подчеркивал, что это сын чудесного Луи. Тем не менее сам тон этого письма, пожалуй, слишком интимен и пафосен.
Тургеневу постоянно приписывают то сынка Поля, то дочку Клоди (домашнее прозвище Диди), которая имела с ним какую-то особенно тесную связь. На самом же деле Тургенев, капитально рассорившись с матерью в 1850 году, умудряется забрать у нее свою дочь Пелагею от белошвейки-красавицы Авдотьи Ивановой, его любовницы, переименовать в Полинетту и поселить в семействе Виардо. Со стороны Полины Виардо это поразительный жест доброй воли: взять дочь поклонника, воспитывать вместе со своими дочерьми. Но с Виардо у Пелагеи, которая стала Полинеттой, отношения сложились непростые, о чем сам Тургенев написал стихотворение в прозе “То не ласточка-щебетунья…”. Она считала, что в семье Виардо ее не любили, но отца любила страстно, благополучно вышла замуж, Тургенев дал за ней огромное по тем временам приданое.
Третий период отношений Виардо с Тургеневым – самый трогательный и самый любопытный. В это время никакой связи, никакой интимности у сорокатрехлетней Виардо и сорокапятилетнего Тургенева быть не может. Она стареет, как многие южанки, очень быстро. Тургенев с нежностью пишет о ее будничном платье с коричневыми разводами и серой шляпке, о том, как она, уйдя со сцены в разгар карьеры, всю себя посвятила преподаванию, но это отношения именно бывших любовников, бесконечно трогательные. У Тургенева случаются в это время другие увлечения, другие связи, в частности с актрисой Марьей Гавриловной Савиной; в семействе же Виардо он просто живет. Живет в ситуации такого классического треугольника.
Луи Виардо, бывший директор Итальянской оперы в Париже, переводчик “Дон Кихота” на французский, и Тургенев, знаменитый переводчик русской классики на французский, любимый во всем Париже аристократ, научивший французов правильно писать романы, вместе охотятся, вместе принимают морские ванны, вместе дают Полине Виардо советы по репертуару. В это же самое время у Полины Виардо ничем не стесненная жизнь: увлекаясь то одним, то другим аристократом, она дает блестящие приемы, ведет умные беседы, и все довольны. Собственно, это очень комфортная жизнь. И когда Тургенев жалуется беспрерывно в письмах на то, что природа не дала ему семьи, что он так и не завел своего дома, а всю жизнь прожил “на краешке чужого гнезда”, и какая это ужасная, в сущности, жизнь, мы не должны забывать, какая это прекрасная, в сущности, жизнь, какая она удобная, какая минимально ответственная. Как мало истерик и драм, как мало быта, потому что весь быт берет на себя семья Виардо, как много плюсов: пребывание в главных столицах Европы, вечная тоска по Спасскому-Лутовинову, хотя никто ведь не мешал Тургеневу приезжать в Лутовиново. Больше того, всякий раз, как он приезжал в Россию, его визит превращался в триумф, во встречу национального пророка.
В общем, Тургенев выстроил свою жизнь идеально. Да, есть известное тургеневское письмо Фету: “Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мне лицо носом в грязь”, – но не будем забывать, что это письмо к поэту, еще одно создание чрезвычайно благородного и по-своему неотразимого имиджа. Тургенев действительно создал в литературе образ, о котором Чернышевский написал блистательную, лучшую свою критическую статью “Русский человек на rendez-vous”.
Надо, кстати, сразу развеять миф, что именно Полина Виардо стала прототипом большинства тургеневских героинь. Тургеневский тип, если на то пошло, – это Ася и Джемма из “Вешних вод”. Вот героини, которые более-менее точно списаны с Виардо, – и тогда нам становится понятно, что главное в личности Виардо вовсе не властность и все разговоры о том, что Тургенев подчинился властной женщине, – очередной миф. Тургенев любит совершенно иной женский тип. Это тип женщины, которую искусство преображает, женщины, которая чутка к искусству необыкновенно. И думается, свою роль в семье Виардо Тургенев метафорически описал в повести “Песнь торжествующей любви”, в этом признании Тургенева, как удалось ему волшебным своим искусством заронить в возлюбленной, доставшейся другому, трепет новой жизни.
В статье “Русский человек на rendez-vous” Чернышевский, прозорливый критик, высказал удивительно верную мысль: русскому человеку хотя и мучительна его трусость, неприятна его нерешительность, но в душе он наслаждается такой ситуацией. Потому что взять в жены Асю и на всю жизнь принять ответственность за это удивительное неуправляемое существо – на это мало кто готов. И уж наверное, для Тургенева была весьма комфортной ситуация, при которой он, влюбленный шумно и громко в Виардо, мог иметь довольно многочисленные романы в России. Дважды он собирался жениться, дважды бежал без предупреждения, и это классическое поведение русского человека на rendez-vous. История с Марией Гавриловной Савиной – лишняя демонстрация тургеневской стратегии: собрать весь мед с цветка, но не присвоить сам цветок.
Мария Гавриловна Савина, звезда русской сцены, блистала в роли Верочки в тургеневском “Месяце в деревне”. Тургенев пылко имитировал – или не имитировал – любовь к ней. Он провожал ее из Мценска до Орла, когда она ехала на гастроли в Одессу, а после писал: “Когда вчера вечером я вернулся из вагона, а Вы были у раскрытого окна – я стоял перед Вами молча – и произнес слово «отчаянная». Вы его применили к себе – а у меня в голове было совсем другое… Меня подмывала уж точно отчаянная мысль… схватить Вас и унести в вокзал… Но благоразумие, к сожалению, восторжествовало – а тут и звонок раздался – и «ciao!» – как говорят итальянцы. Но представьте себе, что было бы в журналах!!” Можно подумать, что и Мария Гавриловна готова была в тот момент обнять седую голову Тургенева и остаться с ним навсегда. Да ничего подобного. Ей лестно, что великий писатель, признанный во всем мире в то время более, чем Достоевский, и даже более, чем Толстой, надписывает ей портрет, стоит перед ней на коленях, выходит с ней на поклоны после пьесы. Но у нее есть муж, есть у нее любовник, на чьем содержании она находится последние пять лет, есть энное количество поклонников среди журналистов, пишущих о ее успехах, и, в общем, вся эта любовь ей нужна только для того, чтобы писать письма и получать письма, чтобы испытывать вдохновение перед ролью. Сам Тургенев много раз, в частности Софье Андреевне во время своего визита в Ясную Поляну в 1881 году, говорил: “…только тогда можно описывать любовь, когда самого трясет лихорадка любви”.
Насчет лихорадки любви признание верное: Тургеневу надо быть влюбленным, чтобы писать. Но внешне тем не менее соблюдается рыцарственный кодекс – постоянная верность одному человеку. Потому что людей сплачивают не физическое притяжение и не интеллектуальная близость – хотя письма Виардо написаны с большим вкусом и изяществом, во всяком случае те, что сохранились. Людей сближают общая болезнь, общая зараженность искусством, общая преданность ему. И поэтому Полину Виардо Тургенев, принадлежащий только своему искусству, любил больше всех.
И вот здесь самое время поговорить о третьем аспекте этой темы, а именно о том, как эта любовь отразилась в литературе.
Принято считать, что Толстой, Достоевский, впоследствии Чехов вытеснили Тургенева не то чтобы во второй ряд – фактура его прозы первостатейная, первоклассная, – но в тень, со сцены в ложу, условно говоря. На самом деле, я думаю, время Тургенева – впереди. Потому что Тургенев гораздо тоньше, и вещи, которые волнуют его, гораздо интереснее, они не так грубы, как те, что занимают Достоевского и Толстого. Для Тургенева многое очевидно, и потому он не мучается философскими проблемами, есть ли Бог, а если Бога нет, то все позволено, как Достоевский. У Тургенева просто гармоническое чувство Бога, ему незачем задавать себе этот вопрос, он находится в диалоге с Богом. Мировоззренческие, политические проблемы Толстого для Тургенева тоже решены: он классический гуманист, западник, просвещенец, и толстовские метания для него странны (тем более что сам Толстой приходит к той же антигосударственной проповеди).
Пожалуй, главная тургеневская тема отозвалась у другого орловского автора – у Бунина. Это невероятное сочетание любви и ненависти к жизни, постоянное ощущение ее жестокости и красоты. А на эмоциональном уровне это и страстное отвращение к той же жизни, к пошлости, к смерти, к ограниченности человеческих возможностей, и страстное восхищение всем этим, и нежелание ничего менять. Вот природа у Тургенева, в финале “Отцов и детей”, – это сила гармоническая и примиряющая, которая говорит о жизни бесконечной и которая умиротворяет смятенное человеческое сердце, которая внушает надежду на возможность высокой гармонии, великого счастья. Точно такую же мысль ему внушает любовь. Да, я влюблен в женщину, женщину грубую, женщину непонимающую, женщину эгоцентричную, но она дает мне те чувства, которыми я наслаждаюсь. Да, я живу в чужом гнезде и не желаю ничего менять, потому что это чужое гнездо возбуждает во мне высокую поэтическую тоску и позволяет жалеть себя, что тоже поэтическая эмоция. Да, я живу вне России, но тоска по России выливается в стройные гармонические формы. Иными словами, Тургенев – первый человек, кто научился любить свой дискомфорт. Потому что ситуация этого дискомфорта и есть для него самая комфортная. И в этом смысле он, безусловно, самый русский писатель.
Больше скажу: наиболее четко, наиболее полно Тургенев выразился в своем последнем жесте. За две недели до смерти, уже в опиумных грезах, он сказал Полине, что придумал рассказ и хотел бы записать, но это ему уже не по силам. Тогда Виардо предложила Тургеневу записать рассказ под диктовку, хотя по-русски писала медленно. “Если я стану диктовать по-русски, – передавала она слова Тургенева Анненкову, – я захочу придать своему рассказу литературную форму, буду останавливаться на каждой фразе, на каждом слове, подыскивая, выбирая выражения, а я чувствую себя неспособным к такой напряженной, такой утомительной работе”. И продиктовал по-французски, и этим рассказом “Une fin (Конец)” завершается полное собрание сочинений Тургенева.
Вот эта диктовка последнего рассказа по-французски – великолепный символический жест. По-русски я бы больше думал. В русской жизни я бы за большее отвечал, больше бы томился. Выбор чужого гнезда именно потому, что в нем можно меньше обдумывать каждое слово. Правда, последние свои слова Тургенев все же сказал по-русски. Обращаясь к дочерям Полины Виардо, которые сидели возле его одра, он сказал: “Прощайте, мои милые, мои белесоватые”. Это было сказано уже в опиумном бреду, но “белесоватые” – как русский туман, как русский снег, как светловолосые детишки с Бежина луга – вот это прелестное, восхищенное слово и есть, наверно, последний зарок, который он нам оставил. И, честно говоря, если кому-то из вас повезет построить свою жизнь в атмосфере такого же счастливого несчастья, как построил ее Тургенев, вас можно назвать самыми большими удачниками и самыми большими счастливцами.
Камень мыслящий
Ленин и Надежда Крупская
Мы будем говорить о паре Ленин – Крупская в ряду литературных пар, и тому есть свои причины. Ленин во всех анкетах писал, что он литератор, и, в общем, это справедливо, потому что, как говорила Крупская в анкете Института мозга в 1935 году, больше всего Ильич любил писать. Действительно, колоссальное литературное наследие Ленина – пятьдесят пять томов за пятьдесят три года жизни – указывает в известном смысле на его принадлежность к нашей славной, трагической порой армии литераторов. Крупская тоже оставила много сочинений, в том числе первую авторизованную биографию Ленина. “Страничка из истории российской социал-демократической рабочей партии” называется этот текст 1917 года, когда рабочим, восторженно приветствовавшим Ленина, надо было объяснить, кто такой этот совершенно неизвестный им человек.
Говоря о Ленине и Крупской как о литераторах, мы должны еще и признать, что это два наиболее известных модерниста в русской культуре. Потому что если Ленин довольно скептически относился к модернистской культуре (он жил в Париже времен расцвета настоящего постимпрессионизма, времен расцвета футуризма, времен Пикассо и ничего не только не видел, но принципиально не желал замечать), то в своих семейных практиках он последовательно утверждал модернистские идеалы. Об этом нам тоже придется говорить, потому что Ленин – одна из самых оболганных, зализанных и оклеветанных фигур в русской истории. Вот эта зализанность с одной стороны и оболганность – с другой совершенно прячут от нас его настоящие черты.
Прежде чем мы поговорим о фактологической канве их брака, который насчитывал почти тридцать лет, нам придется признать одну весьма простую истину.
Сегодня очень любят, особенно некоторые гасители православия – “свечегасы православия”, как называл их Ключевский, – проводить аналогии между Лениным и фюрером. Более того, когда мы заговариваем чисто о Ленине, нам тут же начинают тыкать в лицо миллионами расстрелянных. Но мы лишим себя любых возможностей анализа, любых попыток объективно подходить к истории, если будем на всё смотреть с единственной точки зрения. Ленин, как совершенно справедливо писал современный ему публицист, тогда – эсеровского толка, Давид Заславский, “наверно, добрый в личной, в семейной, кружковой жизни человек. Наверно, «и мухи не обидит» у себя дома”. И если у фюрера мы находим массу призывов к уничтожению целых народов, Ленин даже в тайных директивных записках был гораздо более сдержанным. Это не снимает с него вины. Речь лишь о том, что зерно попало на исключительно благодатную почву.
Хронологическая и вообще фактическая канва жизни Ленина известна слишком даже полно, составлена огромная биографическая хроника. Лениниана советская в своих лучших образцах насчитывает тысячи томов, и в этих обстоятельствах сказать что-то новое очень трудно. Сравнительно недавно, в 2014 году, вышла книжка Леонида Млечина о Крупской. Но что-то понять про Крупскую можно только из ее собственных сочинений и в особенности из ее воспоминаний о Ленине, которые дышат неподдельной теплотой и такой же абсолютной безжизненностью. Вот об этом парадоксе и стоит поговорить подробнее, потому что, если мы не поймем Ленина в его частной жизни, довольно страшной, надо сказать, довольно трагической, мы не поймем и абсолютной бесчеловечности, с какой он относился к человеческому материалу.
Да, он очень жалел страдающий пролетариат – как абстракцию. Но главная эмоция Ленина, которую вспоминают большинство его знавших, – это раздражение, причем раздражение, доходящее до озлобленности, до головной боли, до припадков, до спазмов. Это раздражение очень понятно: Ленин – человек чрезвычайно быстрого ума и практических решений, не имевший никаких гуманистических тормозов, и ко всему, что тормозило его движение, он относился с бешеной злобой. Эта бешеная злоба началась задолго до атеросклероза. Это понятное ощущение, ощущение человека, который на каждом шагу встречается с липкими страшными препятствиями. И Крупская вспоминает, что таков он был уже в 1895 году, когда был практически здоров.
Чтобы представить его внешность и манеру, у нас есть только два художественных текста – в других Ленин описан плохо. Страшно подумать, в какую безвкусицу сорвался Пастернак, например, пытаясь описать его в “Высокой болезни”: “Он гнул свое, пиджак топыря / И пяля передки штиблет”, “Как вдруг он вырос на трибуне / И вырос раньше, чем вошел”. Но два гениальных художественных текста, где Ленин описан замечательно, есть. Первый – это текст Куприна, маленький мемуарный очерк, который так и называется: “Ленин. Моментальная фотография”. Очерк, который позволяет понять весь шок классический российской интеллигенции при встрече с вождем.
Куприн был человек наивный, несмотря на то что попробовал в жизни всё. Он искренне верил, что Ленин разрешит ему издавать газету – “не только беспартийную, но даже такую, в которой не было бы и намека на политику, внутреннюю и внешнюю”. Через Горького – с ним Куприн опять начал ладить после долгого раздора – он добился аудиенции в начале 1919 года. И первый вопрос, который Ленин задал ему: “Вы какой же фракции?” Куприн был готов к чему угодно, но не к этому. “Никакой, – ответил он, – начинаю дело по личному почину”. Как писатель Куприн был Ленину совершенно неизвестен и, боюсь, неинтересен, и потому разговор их занял минуты три-четыре.
“Ночью, уже в постели, – пишет Куприн, – без огня, я опять обратился памятью к Ленину, с необычайной ясностью вызвал его образ и… испугался. Мне показалось, что на мгновение я как будто бы вошел в него, почувствовал себя им.
«В сущности, – подумал я, – этот человек, такой простой, вежливый и здоровый, гораздо страшнее Нерона, Тиберия, Иоанна Грозного. Те, при всем своем душевном уродстве, были все-таки людьми, доступными капризам дня и колебаниям характера. Этот же – нечто вроде камня, вроде утеса, который оторвался от горного кряжа и стремительно катится вниз, уничтожая всё на своем пути. И при том – подумайте! – камень, в силу какого-то волшебства, – мыслящий! Нет у него ни чувства, ни желаний, ни инстинктов. Одна острая, сухая, непобедимая мысль: падая – уничтожаю»”.
И поразительно описал Куприн ленинские глаза, похожие на ягоды зрелого шиповника, и огонь, который тлеет в этих глазах, показался ему адским.
А другой текст, где главный герой Ленин, – роман, который написал Алексей Толстой вскоре после возвращения в советскую Россию, очень быстро поняв, что главным жанром в литературе становится фантастика, роман “Гиперболоид инженера Ленина”. Гарин – это для маскировки. Гарин – это прямой ленинский портрет: постоянная манера покачиваться с пятки на носок, любовь к позе фертом, как писал об этом и Горький, малый рост, красные прищуренные глаза (красные не от бессонницы: красная радужка, красный зрачок), невероятный азарт, колоссальная энергия. И невероятная эротическая привлекательность Гарина происходит именно от того, что в нем всегда виден потенциальный диктатор.
Крупская была старше Ленина годом и двумя месяцами. Она родилась в феврале 1869 года. Как и он, она отличалась поразительно гибкой, я бы сказал, уязвимой душевной организацией. Уже одиннадцати лет от роду, когда ее отправили в гимназию, она пережила тяжелейший нервный срыв, она категорически отказалась туда ходить, у нее абсолютно не ладились контакты со сверстниками, и ее пришлось перевести в частную гимназию Оболенской, которую она закончила с блеском, с золотой медалью. Общеизвестно, что она в четырнадцать лет, почти в том же возрасте, что и Ленин, потеряла отца. Константин Игнатьевич Крупский, в отличие от отца Ленина, был человеком довольно радикальных убеждений и, более того, даже пытался снестись с “Народной волей”; правда, в нее не вступил, но активно защищал евреев, поляков. Долгое время семья жила в Польше, и Константин Игнатьевич, сам поляком не будучи, а будучи чистейшим русским, военным, артиллеристом, выпускником Военно-юридической академии, за помощь местному населению во время бунта был отправлен в отставку, предан суду. Восемь лет он добивался справедливости и правды. Добился, но здоровье его было подорвано безвозвратно.
А семья жила очень бедно. Мать Крупской зарабатывала всем, вплоть до сочинения детских стихов, и один из этих детских стихов, который был сочинен про малолетнюю Наденьку Крупскую, даже дошел до нас: “Солнце чуть в окно заглянет, Надя вмиг с постельки встанет…” Крупская действительно отличалась удивительной деловитостью, собранностью, невзирая на пресловутые нервы. Все ее подруги вспоминают, что она великолепно знала литературу, очень много читала (ее любимым автором был Тургенев) и совсем не умела одеваться. Когда Крупская стала народной учительницей, она носила только черное и коричневое и, как знаем мы уже из ее собственных воспоминаний, была абсолютно беспомощна в хозяйстве. Она и сама это осознавала, но быт ее, как и вождя, совершенно не занимал. Когда кремлевская квартира Ленина была музейным объектом, то есть туда запускали избранных посетителей, больше всего их поражала бытовая скромность Ленина. И когда им показали его пальто, кто-то из учителей, приехавших в Москву, спросил: “А кто же пришил разные пуговицы?” На что Крупская с великолепной прямотой говорит: “Если разные – то я”.
Ленинская пресловутая бедность в эмиграции тоже была штампом. Надежда Константиновна во всех своих мемуарах подчеркивает: “Расписывают нашу жизнь как полную лишений. Неверно это. Нужды, когда не знаешь, на что купить хлеба, мы не знали. <…> Жили просто, это правда”. И подчеркивает с какой-то странной наивной гордостью: “Владимира Ильича часто изображают каким-то аскетом <…>. Не такой он был. Он был человеком, которому ничто человеческое не чуждо. Любил он жизнь во всей ее многогранности, жадно впитывал ее в себя”. Потом, правда, выясняется, что под “жизнью во всей ее многогранности” она понимала три вещи. Первая – это дальние прогулки. Крупская с восторгом вспоминает, как в Мюнхене они взяли однажды Мартова и Анну Ильиничну прогуляться, те устали через полчаса, а Ильич долго еще бодро продирался через заросли к Изару. “Любил он очень природу”, – повторяет она везде. Вторая черта, которая, по Крупской, исключает аскезу: Ленин очень любил посещать рабочие кабачки; правда, опять же подчеркивает Крупская, не для того, конечно, чтобы выпивать. Он крепче пива не пил ничего, но ему нравилось смотреть, как рабочие слушают зажигательные речи, как обсуждают свою жизнь. Особенно ему нравились предвыборные собрания, когда один и тот же оратор, выступая сегодня перед рабочей аудиторией, а завтра перед буржуазной, абсолютно меняет свою лексику. Трудно, конечно, принять это за любовь к жизни во всем ее многообразии, но можно назвать некоторым любопытством, которое в нем было. И третья составляющая, которую вспоминают абсолютно все, кто Ленина любил: Ленин очень любил разговаривать, при этом тут же вытягивал из собеседников самое главное – он подробно расспрашивал каждого о его социальном происхождении и положении. Говорить о том, как человек живет, на ком женат, какие у него дети, притом что детей он любил, зиновьевского сына обожал катать на плечах, казалось ему позорной тратой времени.
И вот здесь, пожалуй, самое интересное. Это была семья людей, которая в самом деле ничем, кроме своих основных занятий, не интересовалась. Ленин считал себя профессиональным политиком и работу свою, политику свою, действительно любил и в этом понимал. Как бы мы к нему ни относились, политиком он был в своем роде идеальным, потому что для него ни моральных, ни философских препятствий не существовало.
Известно, что первое его знакомство с Крупской состоялось в 1894 году. Млечин в своей книге честно пытается задаться вопросом, был ли у них обоих к этому моменту любовный опыт. Ленин в одном из разговоров сказал: “Ухажерством я занимался, когда был гимназистом, на это теперь нет ни времени, ни охоты”. Вероятно, какой-то опыт у него все-таки наличествовал. У Крупской не было, по всей вероятности, никакого, чего она и не скрывает. В воспоминаниях пишет, что в их отношениях была молодая страсть: поверить сложно, потому что страстного Ленина мы видели только на трибуне или в публицистике, где он обзывает всех идиотами, – тут страсть чувствуется.
Надежду Константиновну мы знаем, к сожалению, по страшным поздним фотографиям. Но Крупская была такой не всегда. Во-первых, она была довольно хорошего роста, выше на голову, чем знаменитый муж, сутулиться стала только в последние годы; во-вторых, лет до сорока, то есть до первых приступов базедовой болезни и двух операций, которые чуть не свели ее в могилу, она выглядела очень недурно. Она была хорошим ходоком, физически вынослива, легко переносила шушенскую ссылку, был у нее и юмор своеобразный.
Как у большинства пар в русской революции, их брак имел сугубо конспиративную природу, то есть венчаться пришлось, чтобы отбывать ссылку в Шушенском вместе с Лениным; как пишет Крупская, “пришлось проделать всю эту комедию”. Конспиративный этот брак начался с того, что они несколько раз встретились в кружках, и не то чтобы между ними возникла взаимная симпатия, но просто сказалось определенное сходство характеров. Когда же Ленин в 1895 году был арестован, Крупскую, что называется, к Ленину прикрепили. Для Ленина тюрьма была тяжким испытанием, поскольку человек он был невероятно деятельный и, будучи заперт в камере, не имея ни контактов, ни возможности следить за ситуацией, уже тогда начал чувствовать первые мозговые спазмы, которые впоследствии повторялись регулярно.
Крупская отвечала за его связь с волей, а уже потом, когда Ленин оказался в ссылке, он выписал ее к себе. Поехала Надежда Константиновна вместе с матерью, единственным человеком в семье, который умел готовить. Теща относилась к Ленину весьма уважительно, и больше всего ее радовало, что он непьющий и некурящий.
В конце шушенской ссылки случился с ним первый припадок достаточно серьезной депрессии. Ленин вообще отличался способностью, характерной для людей преимущественно интеллектуальных, живущих жизнью преимущественно духовной: у него очень коротко расстояние между депрессией и физическим упадком. Большинство его болезней имели, как сказали бы сегодня, природу психосоматическую: стоило ему впасть в раздражение или уныние, как тут же на него набрасывались физические недуги. Вот первая полоса таких недугов и произошла в Шушенском, когда он покрывался постоянно сыпью. Это было явление сугубо нервное, нервность же проистекала от главной ленинской страсти: он тяжело переживал закрытый ссыльный образ жизни и не верил, что его выпустят. Он был совершенно убежден, что ему продлят срок. Убежден не без основания, потому что в нем видели опасность серьезную. Но его выпустили тем не менее. Ему рекомендован был для жизни Псков. В Пскове он не усидел, поехал в Петербург, там был арестован и поспешил убраться за границу.
Так вот, самая страшная психическая деформация была у него связана именно с тем, что бо́льшую часть жизни он был вынужден проводить в узкой, замкнутой, сначала ссыльной, а потом эмигрантской среде. Эмигрантскую среду он ненавидел от души, потому что это среда нищеты, неопределенности, постоянного страха, уверенности, что в России никогда ничего не получится. Хотя что говорить о других, если Ленин и сам в феврале 1917 года пишет: вряд ли даже внуки наши увидят революцию, – а увидели ее через два месяца. Но и в этих вынужденно аскетических, вынужденно замкнутых условиях он поражает двумя вещами. Первая – это энергия, бодрость, которой он пытается как-то заразить товарищей, как-то мобилизовать, а вторая – это безумная озлобленность. Дмитрий Ильич, младший брат Ленина, замечает: грань между его залихватской веселостью и тяжелой хмуростью почти всегда была неуловима. Этот переход совершался мгновенно. Крупская вспоминает в одном из очерков об эмиграции, что, когда Ленин возвращался из парижских кабаков, где шли беспрерывные споры с эмигрантами, язык у него был буквально черный от прилива крови. Этот черный ленинский язык, пожалуй, замечательно характеризует и его полемическую манеру, потому что столько ругани мы ни у одного русского публициста не найдем. Он не только маньяк социальной революции, он еще и неплохой литературный критик. Он неплохой пониматель русской литературы, большой любитель Тургенева. Думаю, Тургенев потому их общий с Крупской любимый писатель, что юмор Тургенева относится не к политическим оппонентам, а скорее ко всей человеческой природе, и эта насмешливость Тургенева, насмешливость онтологическая, а не социальная, была Ленину и Крупской весьма близка. Человеческую природу они ценили невысоко.
Как все нервные люди, живущие преимущественно жизнью ума и духа, Ленин отличался повышенной чуткостью к художественным текстам. Когда он прочел “Палату № 6”, по его письму к сестре – Анне Ильиничне Ульяновой-Елизаровой – мы можем вполне отчетливо судить, что он пережил паническую атаку. Он пишет: “Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате номер шесть”. Это абсолютно точное понимание рассказа, и он вполне разделял чеховскую клаустрофобию, чеховскую любовь к открытым пространствам и нелюбовь к домашности, к семейственности.
Три тяжелейших удара было у Ленина: смерть отца, после которой к Ульяновым пришла фактически бедность – не нищета, но бедность; смерть брата, которую он пережил необычайно тяжело, мать за одну ночь поседела; и смерть Ольги, которая была любимым товарищем, любимой подругой, любимой сестрой и умерла девятнадцати лет от тифа, ничего не успев, хотя способности к языкам и математике были у нее великолепные. Семейная жизнь Ленина вообще была цепочкой трагедий, поэтому хотя за долгие годы он сильно изменился, но в одном оставался абсолютно неизменен: он предпочитал не обсуждать частную жизнь. Для него главное – насколько человек верен и насколько он полезен в деле: “У нас хозяйство большое, а в большом хозяйстве всякая дрянь пригодится”, – вспоминал его слова Литвинов. Великолепный цинизм человека, который не брезгует никакими средствами именно потому, что жизнь не представляет для него никакой цены.
И здесь – ключ к психологии его союза с Крупской: для Ленина жизнь как таковая – это сфера, где человек всегда проигрывает. Для него жизни не существовало. И в этом – самое полное выражение философии модернизма, философии Серебряного века. Посмотрите, какое количество семей, связанных только идейной, духовной близостью и полностью лишенных быта, в это время мы наблюдаем в русской литературе. Любовный треугольник – самая распространенная геометрическая фигура Серебряного века. А Ленин, конечно, человек Серебряного века, что бы он о себе ни думал. Леонид Млечин приводит в своей книге документы, свидетельствующие, что во время уфимского обследования (сохранилась эта справка) у Крупской обнаружили генитальный инфантилизм. Это удивительная формула, ее можно распространить на всю русскую революцию; во всяком случае, в ее подготовительном периоде этот генитальный инфантилизм был очень для России характерен.
Почему треугольник был настолько распространенной конструкцией в русском семейном революционном быту? Почему русский модернизм всегда начинается с треугольника? Рискну сказать, что угнетение всего и вся в России и начинается всегда с семьи, и, пока не будет сломана эта матрица, ничего не переменится. Первым разрушителем этой матрицы, первым человеком, который понял, в чем проблема, был Чернышевский – у Маяковского и у Ленина один и тот же любимый роман “Что делать?”. Маяковский перечитывает его перед смертью, Ленин читает раз в полгода. Мало того что роман глубоко его перепахал – Ленин совершенно не переносил, когда ему говорили о художественной слабости “Что делать?”. Он понимал, что это сложно и серьезно написано, понимал, что в этой книге есть много кодов и тайных шифров, но главный ее шифр заключается в одном: пока мы не сломаем традиционную семью с ее угнетением, с ее сексизмом, с ее вынужденной зависимостью, мы не построим нового быта. Революция начинается именно с того, что право собственности мужчины на женщину упраздняется.
Главная утопия Чернышевского – это отказ от моногамной семьи. Идея полигамии была для русской революции абсолютно естественной. И ленинская утопия, вполне сознательно построенная, – это утопия разрушения семьи. Вот почему, когда в 1909 году он знакомится, а в 1910 году сближается с Инессой Арманд, Крупская оставляет попытки уйти. А Арманд пишет, что самые радостные, самые светлые разговоры – это разговоры с Надей, потому что Надя удивительно, обволакивающе мягка; и какая радость, читаем мы в одном из писем Арманд, прийти и покурить с Надиной мамой. В общем, эта семейная идиллия всех троих абсолютно не раздражает. Она закончилась в 1917 году только потому, что уже не оставалось времени; а может, сорокасемилетний Ленин уже несколько остыл в этом смысле. Но Арманд любила его до последнего. Есть ее дневниковая запись: “…Теперь я ко всем равнодушна. <…> Горячее чувство осталось только к детям и к В.И. Во всех других отношениях сердце как будто бы вымерло. Как будто бы, отдав все свои силы, свою страсть В.И. и делу работы, в нем истощились все источники любви, сочувствия к людям, которыми оно раньше было так богато. У меня больше нет, за исключением В.И. и детей моих, каких-либо личных отношений с людьми, а только деловые… Я живой труп, и это ужасно”.