Женщина с бумажными цветами бесплатное чтение

Донато Карризи
Женщина с бумажными цветами

Donato Carrisi

LA DONNA DEI FIORI DI CARTA

Copyright © Longanesi & C., 2012 – Milano

All rights reserved


© О. И. Егорова, перевод, 2018

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

Издательство АЗБУКА®

* * *

Посвящается Даниэле Бернабо

История, которую вы прочтете на этих страницах, правда.

Все остальное – вымысел.


1

В ту ночь, когда трансатлантический лайнер «Титаник», не завершив своего первого рейса, пошел ко дну, один из пассажиров спустился к себе в каюту первого класса, надел смокинг и вышел на палубу.

Вместо того чтобы попытаться спастись, он закурил сигару и стал дожидаться смерти.

Когда у выживших пассажиров спросили, кто был этот таинственный человек, все сошлись во мнении, что его звали Отто Фойерштайн, он был торговцем тканями, путешествовал один и это была деловая поездка.

Однако никому из них тогда не сообщили ту любопытную деталь, что на самом деле Отто Фойерштайн умер в Дрездене, в собственном доме, в своей постели. За два дня до крушения «Титаника».

2

Гигантский ледяной собор.

Якоб Руман разглядывал гору, укрывшись за стенкой траншеи. На этом вечном леднике хоронили мертвых. Скалы были слишком твердыми, чтобы долбить в них могилы. Но в этом была и положительная сторона: тела, погребенные во льду, могли сохраняться хоть миллионы лет.

Он останется молодым навсегда, промелькнуло у Якоба в голове, когда он ласковым движением закрывал глаза солдату, которому не удалось уйти от пули. Сколько ему? Восемнадцать, девятнадцать? Якоб Руман повернулся к тазику с водой и окунул испачканные кровью руки. Вот уже пару часов, как стрельба прекратилась. Сколько продлится затишье?

– Проклятый ледник, – проворчал он.

Он надеялся, что на холоде кровотечение у раненого остановится или хотя бы замедлится. Напрасно надеялся. Без лекарств, со старым, неполным комплектом хирургических инструментов он не смог спасти мальчика, и тот истек кровью. Да даже если бы и смог, что толку? Тех, кто выздоравливал, опять отправляли на передовую. Он ставил раненых на ноги, чтобы те снова шли кого-то убивать или сами попадали под пули. Хорошенькое дело! В конечном итоге выходило, что и он тоже работал на жалованье у матушки-смерти.

«Я словно клоун, которого Господь поставил в самой середке апокалипсиса», – говорил он себе.

Все, что творилось вокруг, не имело ни малейшей логики. На дворе стояла весна, а здесь она казалась зимой. Ее называли Мировой войной, но, по сути, дерьмо оно и есть дерьмо. Подающее надежды поколение австрийцев, лучшие сыны отечества дошли до этих гор, чтобы их разнесло в клочья во имя будущего, которого они, может, никогда и не узнают. Якоб Руман видел, какими прибывали сюда эти мальчики: в глазах светлые идеалы, в крови гормоны. А через неделю, проведенную в окопах, они уже выглядели испуганными и озлобленными стариками. Итальянцы по ту сторону фронта тоже были хороши: их, скверно экипированных, без военной подготовки, вели вперед идеи воссоединения Италии. Сыновей толкала потребность соперничать с отцами, им хотелось выкроить себе роль в Истории. И им даже в голову не приходило, что после этой войны придет другая и История о них позабудет.

А он? Он-то что здесь делает? Этот вопрос он задавал себе все чаще и чаще.

Четырнадцатого апреля ему исполнилось тридцать два года, и он отдавал себе отчет, что самым вопиющим парадоксом является он сам. «Я просто какой-то оксюморон[1] ходячий», – часто повторял он себе.

Якоб Руман, военный врач.

Он все ждал, что среди этого всеобщего бреда среди измученных усталостью и страданиями людей найдется хоть кто-нибудь, пусть даже один, кто вылезет из окопа и крикнет, что все это просто-напросто глупость. Может, тогда чары разрушатся, все осознают собственное безумие и вернутся в свои города, к своим семьям.

Якобу Руману возвращаться было не к кому. Жена ушла от него к другому, сообщив об этом в коротком, в несколько строк, письме. Оно было написано восемь месяцев назад, а получено на прошлой неделе. Он целых восемь месяцев верил, что его любят, и все это время страстно желал оказаться в постели в своей венской квартире. Чтобы увидеть в прихожей домашние тапочки, чтобы маятник часов дирижировал симфонией тишины, когда он уляжется с книгой. И если удастся пережить эту войну, то наградой будет не то, что он жив, а то, что сможет вернуться домой.

Среди горных вершин прогремел выстрел из гаубицы, установленной на доломитовом склоне, где засели итальянцы. Якоб Руман вздрогнул, очнувшись: передышка закончилась. Пройдет несколько секунд – их часть ответит на выстрел, и военная машина снова медленно придет в движение. Это была пристрелка перед грядущей бессонной ночью. Он где-то читал, что из-за постоянного напряжения солдаты не могут спать. И для них единственный способ уйти от реальности – это умереть.

Якоб Руман посмотрел на мальчика, который только что дышал под его руками. Он не желал знать имен своих раненых, они его не интересовали. Он их забывал, как забывал их лица и причины, по которым они уходили.

Он хранил о них другие сведения.

Порывшись в кармане, он вытащил черную записную книжку-календарь за 1916 год со страницами, запачканными кровью и ружейной смазкой. Пролистав ее до даты 14 апреля, он карандашом занес очередную запись в список, который заполнял почти всю страницу.

20.07. Простой солдат: «Кажется».

Едва он кончил писать, как за дверью раздался характерный стук ботинок сержанта. Тот наверняка явился, чтобы передать, что его вызывает майор.

– Доктор, пожалуйста, следуйте за мной, – начал он, даже не поздоровавшись. – Вы очень нужны.

– В самом деле? И кому же на этот раз я должен спасать жизнь? – спросил Якоб Руман, не без иронии покосившись на труп юноши.

Сержант ответил без малейшего сарказма:

– Неприятелю.

3

Майор принял его, повернувшись спиной: он брился. Ординарец держал перед ним осколок зеркала. Бедняга дрожал от холода, но старался не дергать руками, чтобы не рассердить старшего офицера.

Майор, стоя в одной рубашке и не обращая внимания на холод, подравнивал краешек острой бородки. Он велел разместить свои вещи в углу траншеи, где до недавнего времени обитал подполковник, которого неприятель взял в плен, устроив засаду. Там стояла раскладушка, печурка, а сверху был защитный настил из бревен.

Сержант и Якоб Руман остановились на пороге маленького узурпированного владения. Никто не осмеливался помешать туалету офицера, на данный момент бывшего самым старшим по званию.

Боясь окоченеть от излишнего служебного рвения, доктор решил больше не тянуть:

– Вызывали, господин майор?

Не оборачиваясь и не отводя бритвы от лица, старший по званию наконец заговорил:

– Доктор, вам известно, в чем состоит главное достоинство военного?

Якоб Руман с трудом удержался, чтобы в раздражении и гневе не поднять глаза к небу. Ну почему всякий раз, когда майор отдавал какой-нибудь приказ – пусть даже вынести парашу, – он предварял его коротким нравоучением? Он что, не мог сразу изложить суть дела? Или на войне ему время некуда девать?

– Нет, господин майор, я не знаю, в чем состоит главное достоинство военного.

Он прекрасно знал, что тот скажет: «Дисциплина».

И майор с удовлетворением изрек:

– Главное достоинство – это дисциплина.

«Ну да, вот именно», – сказал себе Якоб Руман.

– И от самих себя мы требуем прежде всего дисциплины. Иначе как сможет настоящий командир требовать ее от своих подчиненных? Именно поэтому я всегда появляюсь перед рядовым составом в наилучшем виде. Уход за собой – дело важное. Мои сапоги всегда должны сверкать, на форме не должно быть ни пятнышка. И знаете почему?

Времени на ответ он собеседнику не дал:

– Потому что, если бы я, ссылаясь на обстоятельства, себя запустил, это сломило бы волю моих солдат.

– Вы являете собой прекрасный пример. Благодарю вас, господин майор.

Якоб Руман слишком поздно заметил, что в его голосе проскочила едва заметная нотка сарказма.

Майор в зеркале метнул на него недобрый взгляд. Тон его сразу стал строгим:

– Неприятель два дня назад преподал нам жестокий урок.

Якоб Руман давно пришел к выводу, что эта война какая-то странная. На высокогорном фронте бои шли только весной и летом. Всю зиму они провели в траншеях, в изнурительном ожидании, удерживая отвоеванные позиции. Австрийцы контролировали вершины Доломитовых Альп, а итальянцы пытались ими завладеть и потому воевали со стратегическим преимуществом. Но неприятель не стал дожидаться смены времени года, чтобы возобновить военные действия; 12 апреля, в снежный буран, итальянцы неожиданно ринулись в смертоубийственную атаку, прорвав оборону австрийцев. Атака была невероятно точно рассчитана, и солдаты тысячами хлынули на австрийские рубежи, намереваясь их смять.

– Мы потеряли солидную часть наших укреплений, – отчеканил майор, словно так было надо. – У нас остались только эти позиции. Последний оплот Австрии здесь, на Монте-Фумо, на Дым-горе.

Сия высокопарная речь была прелюдией к сути вопроса. И Якоб Руман очень быстро понял, зачем его позвали и что был за неприятель, которого, по словам сержанта, надо было спасать.

Он даже представить себе не мог, как с этой минуты изменится его собственная жизнь.

4

Когда судьба решает изменить ход нашей жизни, она нас об этом не предупреждает. Так будет думать в последующие годы Якоб Руман.

Рок не заботится о том, чтобы оставить указания.

И не бывает никаких примет или для тех, кто нуждается в мистических определениях, – знаков. Что-то происходит – и баста. А когда происходит, то проявляется как внезапная пауза, как цезура в стихе. И потом всю жизнь ты вынужден различать: вот это было до, а это – после.

Потом, снова возвращаясь мыслями к этому переломному моменту, когда через несколько минут должно было случиться событие, которое изменит все, Якоб Руман будет испытывать доброе чувство, сродни тому, что возникает при встрече с детским простодушием. И еще ностальгию, потому что, в отличие от скверных событий, события прекрасные происходят только однажды и потом остается горечь.

Майор отложил бритву и отер лицо полотняной салфеткой. И пока ординарец помогал ему надеть китель, пояснил:

– Нынче ночью мы перехватили патруль альпийских стрелков, который вел разведку на южном склоне. Была короткая перестрелка, но в конце концов мы их взяли. Их пятеро.

– Мои комплименты, господин полковник, – поддержал разговор доктор, пытаясь понять, какая роль уготована в этой истории ему. – Есть раненые? Вы хотите, чтобы я к ним заглянул, прежде чем их отправят в лагерь для военнопленных?

– Это исключено. Мы должны продемонстрировать итальянцам и своим солдатам нашу силу. А потому на рассвете пленных расстреляют как шпионов.

Якоб Руман понял, и его затошнило от отвращения. Но он постарался сдержаться и рискнул:

– Вы хотите, чтобы я освидетельствовал их и дал заключение, что они своими ногами дойдут до расстрельной команды?

– Перестаньте, они абсолютно здоровы, – раздраженно бросил майор.

«Тогда какого черта тебе нужно от меня?» – подумал Якоб Руман.

– У нас есть подозрение, что один из них – офицер: похоже, остальные подчиняются его приказам. Но уверенности у нас нет, потому что на его форме отсутствуют знаки отличия.

– Не понял. Вы хотите выпытать у него информацию?

– Он тип неприятный. Вряд ли он заговорит.

Якоб Руман, напротив, был уверен, что майор его допрашивал достаточно долго, только ничего не добился.

– Так каков будет план?

– Мы попытаемся обменять его на нашего пленного офицера.

– Полагаю, вы говорите о господине подполковнике.

Доктор раскусил великолепный замысел майора: если удастся освободить подполковника, он заслужит похвалу, а может, и повышение по службе.

– Вы предлагали это итальянскому офицеру?

– Конечно! Но этот идиот продолжает настаивать, что он простой солдат. Жаждет роли героя и хочет, чтобы его расстреляли вместе с его отрядом.

Он выдержал эффектную паузу и уставился своими злыми глазками прямо в глаза Якобу Руману.

– А потому вы обязаны убедить его сознаться, что он офицер.

Теперь доктору все стало ясно: ему предлагали договор, по которому некоторая выгода ожидает и его.

Майор вплотную приблизил к его лицу свой огромный нос, так, чтобы ни сержант, ни ординарец не услышали конец разговора.

– Для мужчины, у которого увели жену и уважение к которому пошатнулось, было бы весьма почетно вернуться в Вену с медалью… Это заставило бы умолкнуть злые языки.

Медоточивый тон и нестерпимо жаркое, несвежее дыхание майора делали его слова еще более оскорбительными. Якоб Руман не подал виду, словно его честь никак не была задета.

Он спокойно спросил:

– Почему именно у меня это должно получиться?

– Я узнал, что вы владеете его языком. Это так?

Но Якоб Руман не дал сбить себя с толку и снова спросил:

– Почему именно я?

Майор ответил с презрительной гримасой, на этот раз громко, чтобы все слышали:

– Потому что на солдата вы не похожи.

5

Он потребовал, чтобы ему принесли банку кофе, который входил в доппаек майора. Тот не должен был рассердиться, учитывая, что кофе может понадобиться для сближения с пленным. Сверх этого он разжился двумя металлическими кружками и велел набить свежим снегом кувшин. К угощению прибавился кусочек сала, черный хлеб, несколько твердых как камень анисовых печенинок, папиросные гильзы[2] и табакерка.

Собирая вместе все полученные сокровища, доктор раздумывал над тем, что скажет итальянцу. Он уже понял, как начнет, но дальше этого дело не шло, никаких мыслей не появлялось. Но хотя он сразу решил не ублажать майора, который считал его глупым и бездарным, ему постепенно удалось убедить себя в том, что справиться с задачей – его собственное желание. И вовсе не из-за медали, потому что он был уверен, что медаль никак не поправит его репутацию отвергнутого мужа и человека теперь неполноценного. Была еще причина, которая более других заставляла его согласиться.

Ему хотелось спасти хоть одну жизнь в этом круговороте смертей.

«Я могу выходить солдата, иногда вылечить окончательно, – говорил себе Якоб Руман. – Но этим я просто отсрочиваю его судьбу и, быть может, сокращаю жизнь кому-нибудь другому». Ему никогда не представлялась реальная возможность предотвратить чью-то смерть, а всегда доставалась роль простого исполнителя приказов, все действия которого заранее распланированы, и он ничего не может с этим поделать. Так рабочий на монтажном конвейере не может повлиять на конечный результат своей работы.

А теперь он мог что-то изменить. По крайней мере одну вещь.

Якоб Руман отправился к пещере, где держали итальянца, с весьма слабой надеждой на успех. В руках он нес все, что ему удалось раздобыть. Металлические кружки при каждом шаге звякали друг о друга и о кувшин. Доктором овладела странная эйфория.

Он узнает, кто такой этот итальянец.

6

Вход в пещеру был замаскирован тяжелой зеленой тканью. Представившись караульным солдатам, Якоб Руман отодвинул завесу и вошел в пещеру, сразу опустив ее за собой. Возникший за его спиной ветерок пошевелил ткань, огонек керосиновой лампы на несколько секунд задрожал, и вокруг зашатались тени. В пещере имелся стол и пара ломаных стульев, громоздились деревянные ящики с запчастями для тяжелой артиллерии. Пахло сыростью и плесневелой соломой. И стояла полная тишина.

Прошло несколько секунд, прежде чем доктор его разглядел.

Пленный неподвижно сидел в глубине пещеры на земле, скорчившись и привалившись к скале. Слабый желтоватый свет лампы позволял увидеть только переплетенные пальцы рук и грязные ботинки. Все остальное едва угадывалось в полутьме.

Первым делом Якоб Руман освободил руки и расставил на столе принесенные с собой подношения.

– Добрый вечер, – сказал он на великолепном итальянском.

Пленный не ответил.

Доктор не обратил внимания и продолжал:

– Думаю, вы проголодались, я тут принес кое-что перекусить. И еще кофе. Могу вам чистосердечно признаться, что он стал главной причиной, по какой я пришел с вами поговорить. Я уже почти два года кофе в глаза не видел.

Пленного эти слова, казалось, не тронули. Руман не обольщался, чего-то подобного он ожидал. Он уселся на стул и с превеликим терпением снял с керосиновой лампы абажур и поставил на нее кувшин, чтобы снег растаял на огне. Когда вода закипела, он бросил в кувшин пару ложечек кофе, размешал и разлил напиток по кружкам. Потом взял свою и, держа ее обеими руками, втянул запах, чтобы насладиться им, прежде чем начать пить.

– Мой командир меня презирает. Думаю, он выбрал меня, потому что я такой, какой есть: обыкновенный врач, которого забрили на войну. Может, мне не хватает дерзости, чтобы эту войну понять. Кто знает… Думаю, поэтому в голове у моего командира и зародилась мысль послать к вам именно меня. Он человек заурядный, без размаха, и решил, наверное, что вы легче раскроетесь, если окажетесь перед человеком штатским.

Снова никакой реакции со стороны итальянца.

– Уверен, вас это удивит, но при полном отсутствии у меня уважения к командиру я надеюсь, что он прав. Сказать по правде, я уже больше не могу видеть, как из-за какой-то ерунды гибнут люди и с той, и с другой стороны.

Якоб Руман следил глазами за дымком, что поднимался от кружки пленного, который, однако, не снизошел до того, чтобы взять ее в руки. Хорошо бы еще увидеть в полумраке его лицо, но даже дыхания его не было слышно.

– Кто вы? – продолжал Руман, конечно не ожидая ответа. – Я спрашиваю потому, что теперь я ваша последняя надежда. Поскольку я врач, вы лишаете меня деонтологически[3] отведенной мне роли. Но я уже устал быть последней надеждой для всех и каждого. Получается, что после меня – только Бог. Понимаете, какая на мне ответственность?

Якоб Руман замолчал: ему показалось, что пленный улыбнулся. Ясное дело, он не мог разглядеть эту улыбку.

Может, это был всего лишь мираж – не тот, что возникает при ярком солнце, а мираж сумеречный. Да, в полумраке, окружавшем голову пленного, явно что-то изменилось. По нему словно пробежала легкая рябь. Значит, можно продолжить, одобрение получено.

– Ваше имя в обмен на жизнь не кажется мне таким уж неразумным бартером. В сущности, надо ответить всего на один очень простой вопрос.

Он старался выдержать иронический тон, ибо понял, что ирония может стать ключом к этому человеку.

– Вы вернетесь к своим однополчанам, а я получу медаль. Ну, давайте, смелее… Мне не хочется, чтобы этот день запомнился таким, у меня и без того хватает скверных воспоминаний. А вам наверняка не хочется умереть здесь, на Монте-Фумо. К тому же сегодня мой день рождения.

– Их три.

Голос пленного застал доктора врасплох. Такого он не ожидал. Пленный заговорил. Из темноты возник теплый, проникновенный голос.

– Что вы сказали? Боюсь, я вас не совсем понял.

– Три, – повторил пленный. – Вопросов три.

– Почему именно три? – быстро переспросил Руман, как рыбак, который чуть потравливает леску, боясь упустить клюнувшую рыбину.

– Потому что без двух остальных тот, что вас интересует, не имеет смысла.

Якоб Руман не понял, куда он клонит.

– Если дело только в этом, то мы быстро все уладим! Скажите, сколько вопросов я должен еще задать, и я задам.

– Я вижу, вы принесли табачку.

Якоб Руман опустил взгляд на стол, где стояла шкатулка с табаком и коробка с гильзами.

– Вот что мы сделаем. Давайте заключим договор, – сказал пленный. – Вы дадите мне закурить, а я вам все расскажу. У вас есть настроение выслушать историю?

Непонятно было, нет ли тут обмана, однако итальянец явно что-то замыслил. Но Руман открыл табакерку, где табак из экономии был смешан с опилками, и принялся набивать гильзу.

– То, что вы меня выслушаете, – условие непременное, – продолжал пленный. – Вы готовы?

– Я выслушаю вашу историю. Но ответ потом получу?

– Получите.

– Даете слово?

– Даю слово.

Якоб Руман встал, подошел к итальянцу и передал ему папиросу и коробок спичек.

Тот протянул руку за подношением, словно скрепляя договор торжественным рукопожатием. Потом чиркнул спичкой по камню возле себя и, заслонив драгоценный огонек ладонью, поднес его к губам. При этом в желтый кружок света попала часть его лица: длинная борода, морщины вокруг глаз и орлиный нос. Больше ничего было не разглядеть.

– Эта история начинается со спички, – сказал итальянец. – Она такая же кроткая и хрупкая, как спичка, да как, впрочем, и история каждого из нас.

Он задул огонек, и его лицо исчезло за струйкой дыма.

– Вот так темный дух поднимается к небу и исчезает в сладковатом запахе. А в табаке еще с минуту остается воспоминание о нем.

Якоб Руман вернулся за стол:

– Так что там за три вопроса?

– Кто такой Гузман? Кто такой я? И кто был человек, закуривший на «Титанике»?

7

Итак, по порядку. Кто такой Гузман?

Есть такие люди, которые здорово умеют что-то делать. Например, в Ноэле был один такой, он удерживал в равновесии трость на кончике носа. Дети волжских рыбаков плавать учатся раньше, чем говорить. Гарко Варгас умел уворачиваться от ножей. Все жены Гарко Варгаса знали толк в метании ножей.

Глядя на этих людей, спрашиваешь себя, откуда берется их талант. И почему у них он есть, а у тебя – нет.

Так вот, Гузман тоже кое-что умел.

Курить.

Вечно желтые руки, живые, быстрые глаза… Вот он, что-то бурча себе под нос, прикусывает зубами ароматизированную цигарку, которую сам только что свернул точными движениями тонких пальцев, смоченных маслом. Цигарки, нетерпеливо дожидаясь огонька, лениво бормочут у него в зубах, и он сразу становится похож на паровоз.

Иногда он курил темный табак, бережно заворачивая его в синеватую бумагу от сахарной упаковки, мягкую, как шелк, и горящую, как порох. А иногда затягивался длинными, очень тонкими сигаретами цвета слоновой кости, похожими на бесформенные и тощие женские тела, про которые обычно говорят: не то мужик, не то баба.

Но дело было не только в самом действе. Дело было в том, чем это действо сопровождалось. В нем всегда таилось чувство, тот самый короткий электрический разряд, что пронизывает все и сразу. Ибо все, что курил Гузман, имело свою историю. И, предаваясь действу, он эту историю оживлял, повторял, а иногда и рассказывал.

Он пробовал чувства на вкус и сам очень возбуждался и волновался.

– А какое отношение все это имеет к делу?

– Минутку, я уже подхожу к сути, – ответил пленный.

8

Гузману было двенадцать лет, когда мать решила перевезти его в Марсель. Они поехали следом за отцом.

Когда родители были молоды, отец почти десять лет ухаживал за матерью, но она его не желала знать и упорно отвергала. Ей не нравилось, как он выглядел, как держал себя, не нравился цвет его глаз. Казалось бы, мелочь, но для некоторых цвет глаз – деталь жизненно важная.

Тебе в эти глаза смотреть до конца дней, а глаза тех, кого мы любим, – это наше зеркало.

Чего только не перепробовал отец Гузмана, чтобы убедить ее, что он и есть мужчина, предназначенный ей судьбой. Он каждый день присылал ей розу. Он писал ей длиннющие письма, полные восхвалений, заказывал поэтам стихи для нее. Но никакие романтические жесты на нее не действовали. Пока он не сделал одну вещь, которую до сих пор еще не опробовал.

Он взял и перестал за ней ухаживать.

И в один прекрасный день она не получила свою обычную розу. За целую неделю почтальон не принес ни одного письма. А стихи, которые говорили только о ней одной, наверное, стала получать другая женщина.

Мать Гузмана стала задаваться вопросом, что послужило поводом для такой странной капитуляции. И начала страдать. Без этого назойливого романтизма она осиротела. А потом ощутила, что он вошел в скучное однообразие ее дней и безмолвно довел ее до того, что она в него влюбилась. И тут вдруг оказалось, что цвет его глаз не так уж важен, девушка поняла, что не может без него жить.

Настойчивость принесла свои плоды. В конце концов она согласилась выйти за него замуж и родить ему сына.

Когда же в один из февральских дней он ушел из дома, не сказав ни слова, она поклялась Гузману, что найдет его и приведет обратно.

Она была женщина обстоятельная и упрямая.

Так они и начали ездить за отцом. Они обнаружили его в Турине, но едва он узнал, что жена и сын в городе, как сразу же уехал. Они снова вышли на его след, на этот раз разминулись с ним на несколько часов, в Брюсселе. Во Франкфурте они его почти настигли, в Лондоне, можно сказать, едва с ним не столкнулись. И так по всей Европе.

Во всех обиталищах мужа, брошенных в спешке, мать Гузмана обнаруживала следы присутствия другой женщины. Однажды это был фуляровый платок, в другой раз пустой флакон из-под духов. Забытое в шкафу вечернее платье. След помады на наволочке.

Она не могла узнать, как выглядит та, которую предпочли ей, что доводило ее до исступления. И это наваждение было сильнее ярости брошенной женщины.

Со временем он все более искусно заметал следы. Но и мать Гузмана тоже поднаторела в своем преследовании. Она научилась предугадывать все его перемещения, как охотник предугадывает движения дичи.

Всякий раз, когда они приезжали в новый город, они находили крышу над головой, и поиски продолжались. Женщина выработала свой способ быстро собирать информацию. А Гузман поступал в новую школу, обзаводился новыми друзьями. Но долго это не продолжалось. Месяц, два, а потом все начиналось заново.

В самом начале этой охоты на человека Гузману было лет семь-восемь, и он мало понимал, что происходит. На самом деле он воспринимал все это как какую-то игру. Ему казалось, что это просто фантастически здорово: менять дома, города, друзей чуть ли не каждый день. Он не чувствовал себя не таким, как все дети. Но так было раньше.

А вот в Марселе все изменилось.

9

Мать и сын отправились в этот город, потому что о беглеце стало известно, что он уехал на юг Франции. Как я уже говорил, в то время Гузману было двенадцать лет. Он вошел в странный возраст, полный таинственных порывов, смутных инстинктов и неудовлетворенного любопытства. Все это вместе обычно очень нуждается хотя бы в присутствии фигуры отца. И главный объект интереса мальчика был таким же странным. До последнего времени он даже не представлял себе, насколько объект станет притягателен.

Женщины.

Любовница отца, та самая соперница, образ которой мать, как из кусочков мозаики, составила из обрывков воспоминаний о скитаниях по Европе, наверное, могла бы стать ценным источником ответов на вопросы, волновавшие юного Гузмана.

Но истинное вдохновение снизошло на него, когда он открыл туманную пещеру Мадам Ли.

Однажды весенним вечером Гузман брел по бульвару Канебьер в сторону старого порта. Ему нравилось вот так шататься без дела. В голове роились тучи мыслей, но, как бывает в юности, он пока еще не знал, что с этим делать.

Мыловаренные заводы выбрасывали в небо клубы дыма, и ветер сносил их в эту часть города. В воздухе стоял густой и сильный запах. Надвигалась непогода. Дождь пошел, когда на горизонте еще победно сияло солнце. Капли были тяжелые и теплые. Гузман протянул ладонь и обнаружил, что они вязкие на ощупь. Он подумал, что это из-за тех клубов дыма: с дождевой водой мешались пальмовое масло, масло копры и сода. Довольно скоро улица покрылась пеной. Такое в Марселе случалось довольно часто. Телеги, запряженные лошадьми, забуксовали, несколько прохожих плюхнулись на землю, и Гузман, подгоняемый юношеским безрассудством, решил, что такой случай упускать никак нельзя. Он разулся, рассчитал разбег и уже готов был стартовать, но тут поднялся ветер. Задул жаркий сирокко. Его порывы пробили брешь в пелене дождя. Гузман остановился, над его головой вдруг пролетел надутый ветром белый призрак.

Видение было кружевное. Женские панталоны.

Зачарованный таким призывом, он пошел за видением. Стараясь не потерять из виду соблазнительного проводника, он с широкой улицы свернул в какие-то закоулки. Но его ни на минуту не покидала уверенность, что призыв был адресован только ему одному. Пока метрах в десяти от него, из-за каменного забора какого-то закрытого дворика, не высунулась палка и не перехватила предмет туалета. Гузман быстро влез на забор и заглянул во дворик.

Он увидел настоящую паутину натянутых веревок, на которых сушилось белье: двор располагался прямо за прачечной. Палку и пойманный интимный предмет туалета, за которым Гузман добежал до двора, держала в руках тоненькая, как ниточка, женщина в красном шелковом платье. Ее черные как смоль волосы были забраны в узел. Она обернулась, словно знала, что у нее за спиной на заборе сидит мальчишка. Это была китаянка.

– Панталоны вечно норовят удрать, – сказала она. – Но потом всегда возвращаются.

Гузман не знал, что ответить, а потому просто кивнул.

– Рубашки, те куда благовоспитаннее. Гетры очень застенчивы, а вот крахмальные воротнички ужасно ленивы, – прибавила женщина.

Голос у нее был звонкий, но поминутно сваливался в какую-то глубокую пропасть, становясь неожиданно густым басом. В ней словно жили два голоса: один мужской, другой женский.

Юный Гузман принялся разглядывать овал лица прекрасной представительницы Востока. Дождик смыл часть густого грима, из-за которого глаза, губы и скулы казались нарисованными. И из-под них выглянула густая темная щетина.

– Ну так как, хочешь поработать рассыльным? – предложила ему Мадам Ли, знаменитый марсельский гермафродит.

10

Прачечная Мадам Ли – единственная в своем роде преисподняя, где пары пахли не серой, а ванилью, – пользовалась в городе огромным успехом. Богатые марсельцы были довольны, что в курсе их позорных беспутств именно гермафродит. И мужчины, и женщины подсознательно рассчитывали на понимание Мадам Ли: ведь она принадлежит к обоим полам, а значит, не станет их осуждать. Их грязное белье было в хороших руках.

Рассказывали, что это странное существо родилось в крестьянской семье, в захолустной китайской деревне. Для тяжелых полевых работ требовались мужские руки, а потому в деревне существовала традиция младенцев женского пола просто уничтожать. Чаще всего их топила в тазу акушерка, принимавшая роды. Но родители Мадам Ли спасовали, оказавшись перед лицом такой шутки природы. И их сомнения оказалось достаточно, чтобы спасти ребенку жизнь.

Ходили слухи, что в Европу ее привез какой-то бельгиец, поставлявший цитрусовые для парфюмеров. Он случайно наткнулся на девочку, переезжая с места на место в тех краях, и ему не стоило больших трудов уговорить отца, который относился к ней как к загадочному божьему наказанию, продать ее.

Говорили, что бельгиец сделал ее главным аттракционом в модном парижском кабаре. Кроме того, злые языки утверждали, что в Марсель ее привела параллельная, по взаимному согласию, страсть к местному магистрату и к его жене. Мадам Ли прекрасно чувствовала себя в сложившемся любовном треугольнике, ибо это соответствовало ее природе. Но пара, поначалу запутавшись в двусмысленной игре, быстро возжелала каких-то исключительных, нереальных ощущений. Поскольку ни один из двоих не мог заполучить удивительное существо только для себя, они стали врагами. Дело кончилось тем, что супруги поубивали друг друга.

Но я ведь уже говорил, что это все сплетни, извечное стремление людей приписывать кому-то свои собственные извращения.

Зато я могу с уверенностью утверждать, что в жизни Гузмана это был единственный случай, когда он работал. И работал не за те гроши, которые получал в качестве чаевых, разнося по домам клиентов чистое белье, а за возможность с этим бельем контактировать.

Предметы интимного женского туалета – это целый мир запретных ароматов, это запах дичины, и стоит только закрыть глаза, как воображение пускается в путь. Мальчишке открылся доступ к животному компоненту человеческой натуры. Неуемную юношескую фантазию подхлестывали воображаемые сцены совокуплений и тайных наслаждений.

Он приобретал странный опыт грешить посредством обоняния.

Гузман с такой радостью втянулся в эту новую реальность, что начал опасаться, как бы мать не решила в очередной раз утащить его куда-нибудь. В последнее время непрерывная охота превратилась для них в способ существования. Но пока Марсель был последним местом, где видели его отца, а потому он не волновался.

Однако вся эта безмятежность рухнула в тот день, когда Мадам Ли вложила ему в руки пакет из веленевой бумаги. В нем лежало вечернее платье из шелка-сырца. Пакет надлежало отнести некоему господину средних лет, имя которого ему было хорошо известно. Даже слишком хорошо, хотя он и не мог припомнить откуда.

И вот с этим грузом – и с другим, гораздо тяжелее, что давил на сердце, – Гузман отправился по улицам Марселя к указанному адресу. За все те годы, что он следовал безумной затее матери, он никогда по-настоящему не интересовался, где же его отец. С ней он никогда об этом не говорил: боялся, что будет только хуже. Просто следовал за ней, и все.

Но теперь он сделал открытие, которое ему делать вовсе не хотелось. Он обнаружил место, где скрывались человек, благодаря которому появился на свет, и его любовница.

11

По дороге в Эстак, приют художников, в северном предместье города, Гузман размышлял, как бы выйти из создавшегося положения. «Может, дверь откроет она, – говорил он себе, – и тогда я отдам ей пакет и уйду. А если откроет он, то наверняка меня не узнает. Ведь прошло уже столько лет, и я тогда был совсем крохой. Ясное дело, он не поймет, кто я такой, а я заберу плату и уйду, словно ничего и не случилось. И каждый пойдет своей дорогой».

Он подошел к двухэтажному особняку с необычным мавританским орнаментом по фасаду, поднялся до площадки второго этажа и постучал в зеленую дверь. Ему открыл седовласый человек с нечесаной бородой. На нем была домашняя куртка. Он курил.

Едва увидев Гузмана, он застыл на месте. Ему понадобилась доля секунды, чтобы его узнать. Так они и простояли друг напротив друга с полминуты. Потом старший произнес:

– Входи, мой мальчик.

Гузман вошел и очутился в маленькой двухкомнатной квартире, где царил неописуемый беспорядок. На угольной печке в оловянной кастрюльке варилось яйцо. В углу возле неубранной кровати виднелись ночной горшок и эмалированный жестяной кувшин. Повсюду валялась разбросанная одежда и стояли полные окурков пепельницы.

Седовласый прошел вперед и освободил пару стульев от лежавших на них книг.

– Садись.

Гузман, все еще держа в руках сверток с платьем, уселся напротив отца.

– А ты вырос. Сколько тебе лет?

– Двенадцать, – ответил мальчик, не подавая виду, что взволнован.

– Хорошо, – изрек седовласый, явно не зная, что говорить дальше.

Потом оперся обеими руками на колени и на миг застыл в неподвижности, уставившись в пустоту.

– Видишь ли… твоя мать… Тебе может показаться, что я поступил с ней жестоко, но на самом деле я спас ей жизнь.

Входя в апартаменты, Гузман огляделся вокруг и вдруг понял одну вещь. Никакой другой женщины в жизни его отца нет. И никогда не было.

– Вдумайся: твоя мать ничуть не состарилась. Я ей этого не позволил. Ведь ей приходилось конкурировать с воображаемой соперницей, которая всегда была красивее и моложе ее. Чтобы выдерживать конкуренцию, она была вынуждена ежедневно за собой ухаживать, а не запускать себя, как поступают те, кто уже достиг цели.

– Какой цели?

– Обладания другим человеком.

Но Гузману все-таки пока не удавалось ухватить суть разговора.

– Видишь ли, сынок, я с самой первой встречи любил твою мать, я желал ее, как не желал ничего в мире. И она в конце концов сдалась. Мы поженились, пообещав друг другу вечную любовь.

Он рассмеялся:

– Ты, наверное, думаешь, ну что за глупость? Разве любовь можно пообещать, да еще и приплести бесконечность…

Он снова стал серьезен и пристально посмотрел на сына:

– Я обладал ею, и она обладала мной. Но это вовсе не значит, что мы друг другу принадлежали. Скорее, наоборот. В браке мы просто договорились о взаимном обладании. Потому я и сбежал. Я обеспечил ей мотив все время меня желать. А себе – все время желать ее.

Гузман смотрел на отца, и первым его впечатлением было: этот человек очень устал.

Жалкое существование, на которое он себя обрек, теперь получило объяснение. Он сделал выбор: обнищал, чтобы спасти то, во что верил. Модные платья, украшения и дорогие духи, которыми он баловал свою воображаемую возлюбленную, были единственным способом поддержать иллюзию. Потому что, кроме иллюзии, у него ничего не оставалось.

Он положил руку Гузману на плечо:

– Желание – единственный мотив, заставляющий нас двигаться вперед во всем этом ужасе. Мы все нуждаемся в страсти, в наваждении, в идее фикс. Ищи свою. Желай ее сильно-сильно. И сделай так, чтобы смыслом твоей жизни была сама жизнь.

Эта неожиданная проповедь выбила Гузмана из колеи. Было такое ощущение, что отец уже давно приготовил эту речь. Словно ждал, когда сын придет. И эта мысль очень облегчала мальчику боль оттого, что его бросили.

– А как я узнаю, настоящая или нет моя страсть, моя одержимость? – спросил наконец младший Гузман своего отца.

– Если ты поведаешь о ней кому-нибудь и этому человеку будет интересно, то знай, что ты жил не напрасно. Запомни, сынок: вкус вещам придают истории.

Тут старший Гузман встал и, повернувшись к сыну спиной, принялся рыться в ящичке трюмо. Вернулся он, держа в руке английскую булавку, на которую был наколот окурок сигареты, слишком короткий, чтобы держать его двумя пальцами и при этом курить.

– Ты курил когда-нибудь?

Гузман отрицательно тряхнул головой.

Отец присел рядом с ним и приготовился чиркнуть огнивом над почерневшим кончиком окурка. Но сначала пояснил:

– Марсель основали греческие мореплаватели, ты об этом знал? Так вот, последняя представительница этого древнего племени живет в порту. Это одноногая проститутка по имени Афродита…

Он поднял глаза к небу:

– Если бы ты только знал, как она хороша собой и как ее желают все мужчины… Им бы бежать в ужасе от ее уродства, но как раз благодаря уродству она, должно быть, и наловчилась быть лучшей из всех любовниц, которых они имели в жизни.

Он улыбнулся, чиркнул огнивом и обернул кончик окурка кусочком бумаги.

– Это окурок из пепельницы в ее доме. Давай, смелее, и скажи мне, чем он пахнет?

Младший Гузман взял английскую булавку двумя пальцами, поднес сигарету к губам и затянулся, сильно закашлявшись с непривычки.

– Еще разок, – подбодрил его отец.

И он затянулся еще раз, слегка прикрыв глаза. И вдруг в памяти возникли все запахи женского белья, которые он вдыхал в прачечной Мадам Ли. Теперь запахи обрели вкус, ибо этот табак имел вкус и запах женщины, роскоши и борделя.

– Пахнет… ею.

Гузман вытаращил глаза, словно сделал важное открытие. Отец не удержался и рассмеялся. А сын выглядел растерянным.

– Я и не думаю над тобой смеяться, – уверил отец. – У меня просто не было другого способа, чтобы тебе объяснить… Это был окурок с мола. Его бросил какой-то рыбак, пристав к берегу. Но достаточно было рассказать тебе историю про Афродиту, и ты ощутил тот вкус и запах, которыми твое сердце пожелало его наделить. Нашими чувствами командует сердце, сынок.

Он ласково потрепал сына по волосам:

– А теперь, когда ты знаешь правду, затянись еще разок и скажи, чем отдает.

Гузман затянулся.

– Рыбой…

Якоб Руман поймал себя на том, что внимательно смотрит на свою сигарету. Он даже позабыл, что табак в ней был смешан с опилками.

Из темноты раздался смех пленного.

– Отлично, доктор, я вижу, вы начинаете кое-что понимать. – Тон его голоса вдруг сделался манящим: – Бьюсь об заклад, что теперь вам захочется узнать, что же было дальше.

12

К десяти часам вечера Якоб Руман вдруг заметил, что кофе закончился. И весь его выпил он сам, потому что пленный только курил. В общей сложности они выкурили по пять сигарет.

– Наверное, ни к чему говорить, что первый раз, когда Гузман закурил, стал последним, когда он видел своего отца.

– Значит, его родители так никогда больше и не встретились? – разочарованно спросил доктор.

– Не знаю. Гузман закончил свой рассказ на том же, на чем и я. Он вообще всегда обрывал рассказ, когда угасал огонек сигареты, которую курил.

Якоб Руман был озадачен. На какой-то миг здравый смысл взял верх, и это ощущение ему не понравилось.

– Нездоровая одержимость матери, мыльный дождь в Марселе, Мадам Ли, сбежавший отец… Вам не кажется, что все это как-то уж очень чересчур?

– Так в этом-то и прелесть. Когда Гузман рассказывал свои истории, он всегда балансировал на тонкой грани. Никогда нельзя было понять, где кончается истина и начинается легенда. Можно было прочесать весь рассказ, фразу за фразой, слово за словом, чтобы докопаться до чего-то достоверного, но это мало вдохновляло. А можно было допустить, что все так и есть, как рассказано. Можно было оставаться скептическим сторонним наблюдателем, который из гордости не желает поверить очарованию. А можно всем сердцем окунуться в историю, как ребенок, и сразу почувствовать себя ее участником.

Такая перспектива утешила Якоба Румана относительно собственного рационализма. Он, конечно же, принадлежал ко второй категории.

– Помню, как внимательно мой друг Гузман пробовал все найденные на молу окурки, совсем скуренные и крупные, как накалывал их на английские булавки. И каждый сохранял короткий и сильный привкус чужих губ. Он говорил, что окурки напоминают ему об отце.

Якоб Руман хотел узнать еще больше, ибо в нем проснулось вдруг необъяснимое любопытство. Ведь, в конце концов, он так и не получил ответа на три вопроса, с которых начался рассказ. Кто такой Гузман? Кто я? Кто был человек, куривший на «Титанике»?

Особенно влек его к себе последний вопрос. Он заглянул в табакерку. Похоже, скоро табака совсем не останется. Но в этой ситуации возможность курить была непременным условием продолжения истории. У него возникло ощущение, что табак сам по себе, помимо необычной атмосферы, поддерживал энергию и механизм рассказа. Он решил уже откланяться и сходить за очередной порцией табака, но тут в дверях возник сержант и произнес свою ритуальную фразу:

– Доктор, вы очень нужны.

На этот раз голос его был суров.

За свою медицинскую практику Якоб Руман научился определять эту модуляцию в голосе, как умел распознать сердечную аритмию по изменению ритма дыхания. А потому он встал и пошел за сержантом, не задавая вопросов.

13

Речь шла об унтер-офицере. Якоб Руман не удивился. Он этого ожидал со дня на день. На этот раз – не боевое ранение, а воспаление легких.

Ему удавалось поддерживать в больном жизнь теплыми припарками на спину и грудь и окуриваниями парами камфорного масла. Но он понимал, что это всего лишь паллиативы. В последнее время больному стало хуже, он дышал со все большим трудом.

Доктор бережно положил ему руку на лоб, словно от этого прикосновения лоб мог рассыпаться на куски. Он буквально обжигал. Лихорадка быстро пожирала больного, как огонь пожирает солому.

– Он умирает, – произнес сержант, который принадлежал к людям, которым мало простого впечатления, им обязательно надо облечь впечатление в материю слов.

Якоб Руман не ответил. Однако на самом деле его мучил вопрос, готов ли этот мальчик уйти, успел ли он сделать так, чтобы смыслом его жизни стала сама жизнь, как говорил пленный, передавая слова отца Гузмана?

Унтер-офицера разместили в дальнем конце траншеи. Однополчане решили, что земляная насыпь лучше защитит от ветра, который вовсю хлестал по горам. Но Якоб Руман, как, впрочем, и все остальные, прекрасно понимал, что это лишь предлог. На самом деле, мало кто мог вынести вид умирающего: ведь ему суждена смерть не от выстрела неприятеля, а от врага, который и стрелять-то не умеет, – от болезни или от заразы. Сравнение не в его пользу…

В тяжелом дыхании больного уже начал проявляться хрип, возвещавший, что недалеки его последние минуты.

И в этот момент появился майор, а с ним адъютант. Сохраняя обычное выражение лица, как на параде, он прошел мимо умирающего солдата, не обратив на него ни малейшего внимания, и повернулся к военврачу:

– Вы провели в пещере с пленным более двух часов. Вам удалось его разговорить, а значит я был прав! – кичливо заявил он.

– У нас действительно состоялся диалог, но я не знаю, каков будет результат, – признал Якоб Руман, стараясь не перечить.

– Не впадайте в излишнюю болтовню, доктор, – упрекнул майор. – У нас нет времени на вольности.

– Время есть. Если не ошибаюсь, до рассвета? Вы ведь так изволили выразиться? Других сроков вы мне не давали.

Военврач заупрямился, чего раньше никогда себе не позволял. Теперь, когда ему удалось пробить брешь в упорном молчании пленного, он почувствовал, что может позволить себе по-иному разговаривать со старшим по званию. По крайней мере, до завтра. Потому что Якоб Руман вовсе не был уверен, что ему удастся выведать имя и звание итальянца. Конечно, тот дал ему слово. Зато теперь он постоянно задает себе вопрос, почему это пленный выбрал именно его, чтобы поведать свою историю.

– Заставьте его говорить, – отчеканил майор. – Вся ответственность на вас. И если я обнаружу, что вы с пленным на дружеской ноге, я…

Это была уже угроза.

И тут разговор прервал умирающий, который что-то сказал. Все пристально на него посмотрели, но никто ничего не понял. Майор собрался продолжить разговор.

– Подождите, – оборвал его Якоб Руман.

Тот, похоже, разозлился в ответ на повелительный тон, но врач не обратил на это внимания и склонился над больным, поднеся ухо к самым его губам.

– Шерстяное одеяло, – повторил раненый еле слышно.

Доктор сделал знак сержанту, чтобы тот принес еще одно одеяло и положил сверху, на кучу одеял, которой уже был укрыт больной. Унтер-офицер никак не отреагировал, он, казалось, не понимал, что происходит вокруг. Его голубые глаза были полны сострадания к миру, который он покидал. Жизнь теряла еще одного свидетеля, и это огорчало умирающего гораздо больше, чем собственная смерть. Он отсчитал свою последнюю секунду и умер.

Якоб Руман, как обычно, бережным, ласковым движением закрыл ему глаза. Потом обернулся к майору:

– У вас есть еще табак?

Майора такой вопрос явно возмутил:

– Конечно есть. А вам что за дело?

Доктор протянул руку:

– Вы должны мне дать еще. Это часть моей стратегии.

– Какой еще стратегии?

– Дражайший майор, завтра утром вы получите гораздо больше, чем имя и звание.

Произнеся эту ложь, Якоб Руман понял, что ему плевать на последствия.

Майор искоса на него взглянул, потом полез во внутренний карман кителя, вытащил оттуда табакерку из слоновой кости.

– Результаты извольте доложить через час.

Якоб Руман попытался возразить, но майор отрезал ледяным тоном:

– Это приказ.

Он повернулся спиной и удалился в сопровождении сержанта и адъютанта.

Оставшись один на один с умершим юношей, доктор сунул табакерку в карман и достал свою книжку-календарь за 1916 год в черной обложке. Из нее что-то выскользнуло и упало на землю. Бумажный цветок. Якоб Руман его поднял и небрежно положил обратно. Потом заново прочел последнюю запись за 14 апреля.

20.07. Простой солдат: «Кажется».

Потом посмотрел на карманные часы и под этой записью сделал еще одну:

22.27. Унтер-офицер: «Шерстяное одеяло».

Якоб Руман взвесил эти слова. В них заключался смысл.

14

Он вернулся к пленному в состоянии какого-то странного возбуждения. Война имеет свои преимущества, подумалось ему. Она заставляет нас ценить мелочи. Дней двадцать назад над траншеей взмыл орел, и его тень упала на лица солдат, поднявших глаза к небу. Время на миг остановилось, и все в абсолютной тишине залюбовались полетом великолепной птицы. А орел кружил в вышине, и ему не было никакого дела до стоявших внизу жалких людей с их бессмысленной войной. На несколько мгновений сердца всех наполнило совсем другое чувство. То не была зависть к вольному полету, то не было сожаление. Только радость.

Для Якоба Румана история пленного была тайным проходом к иной реальности. Способом убежать из этой траншеи, от этой войны.

Войдя в пещеру, он нашел своего собеседника все так же сидящим на земле, там, где его и оставил. За это время итальянец уснул. Якоб Руман решил его не будить, хотя и сгорал от желания услышать продолжение истории.

Он подошел к столу и открыл табакерку слоновой кости, принадлежавшую майору. От влажного коричневого табака сразу распространился густой маслянистый запах. Доктор принялся набивать сигареты: ночь предстояла долгая и нужен был запас.

– Бумага не должна содержать соломы, – вдруг сказал пленный. – Разве что отдельные волокна хлопка. Лучше всего рисовая бумага. И табак надо разминать кончиками пальцев. Примерно полминуты. – И уточнил: – Лучше всего ровно минуту.

– Объясните зачем.

– Спичка должна быть палисандровая, ведь палисандр не случайно называют розовым деревом за его аромат. Головка спички не должна содержать серу, у серы скверный запах. Лучше белый фосфор: фосфорная спичка гаснет, источая сладковатый дымок.

Якоб Руман зачарованно слушал эти маленькие наставления ленивой чувственности.

– Первую затяжку вдыхать не надо, она должна просто наполнить ароматом рот. А выдохнуть ее надлежит через нос, чтобы все воздушные ходы изготовились к дыму.

– Вас Гузман этому научил?

– То, что для других было простым развлечением, пороком, он возвел в ранг искусства. Для него курение было литургией, со своими законами, со своим смыслом. Он тщательно выбирал, что курить. Потом с ритуальной точностью жестов приступал к священнодействию.

Пленный протянул руку за очередной сигаретой.

Якоб Руман дал ему сигарету и попросил:

– Расскажите о нем еще.

– Как я уже вам говорил, Гузман провел детство в постоянных скитаниях, следуя безумному маршруту матери. Он и сам не заметил, как бродяжничество вошло в кровь. С той поры он не мог долго оставаться на одном месте и понятия не имел, что такое пустить корни. Со временем эта страсть – или одержимость, как хотите, – превратилась в рефлекс.

Пленный зажег сигарету и затянулся, выдохнув облачко серого дыма.

– Гузман курил в Индии мисор, в Сирии латакию, а в Мексике листья ядовитого анчара. В Марокко – наргиле с юным султаном, а с краснокожими – калюмет, тот, что взывает к душам и высвобождает дух… Но он постоянно хранил при себе ванильную сигару. Серебряную сигару. Ей было больше ста лет.

15

В восемнадцатом веке эта драгоценная сигара принадлежала португальскому капитану, торговцу специями, некоему Рабесу. Он заказал для себя эту сигару одному африканскому рабу, знатоку всяческих трав и благовоний.

Рабес прятал сигару в коробке под рулем и говорил, что она станет его последним утешением, если корабль пойдет ко дну и он, как и положено капитану, пойдет ко дну вместе с ним. Зажав в зубах сигару, он встретит смерть с саркастической усмешкой на лице.

Как бы то ни было, а Рабес и его экипаж пережили много кораблекрушений, у них затонули пять торговых судов: две каравеллы и три парусника. Но никто при этом не погиб. И уж тем более Рабес: он всегда первым прыгал в воду, обняв бочонок со специями, чтобы удержаться на плаву. Ясное дело, ящичек с сигарой всегда был при нем.

Но однажды и ему не повезло. Случилось это в водах Индокитая, во время сильного шторма с волнами выше семи метров.

Бедняга Рабес так и не успел выкурить свою последнюю сигару. По иронии судьбы она-то как раз единственная уцелела после кораблекрушения. Ящичек был сделан на совесть, и сигара, сухая и невредимая, пропутешествовала сто лет, пока не попала в руки Гузмана, который купил ее у одного венского старьевщика.

Кто-то потом говорил, что за несколько минут до смерти суровый Рабес, почувствовав, что это кораблекрушение не такое, как все предыдущие, и что оно станет последним, в поэтическом порыве написал в судовом журнале: «Мы вот-вот пойдем ко дну, и пойдем-таки, смерть призывает нас!»

Однако другой рассказчик был более реалистичен и утверждал, что фраза была совсем другая: «Опять идем ко дну! Эх, шлюха-невезуха!»

Гузман рассказывал историю бури, поглотившей Рабеса вместе с экипажем, и слова его обретали форму огромных волн. И если хорошенько вглядеться в него, когда он говорил, то можно было увидеть в его глазах отражение корабля, который быстро скользит, разрезая бархатное море острым, как клинок, носом.

– Шторм? Да не могло быть никакого шторма! – кипятился он.

Может, он и был прав, потому что, когда корабль Рабеса из Акьяба[4] вышел в Бенгальский залив, вторая летняя луна 1748 года от Рождества Христова едва взошла над горизонтом. А все моряки знают, что летом при низкой луне штормов в Бенгальском заливе не бывает…

В этом месте Гузман делал паузу, позволяя новой информации свободно облететь всех присутствующих, а потом продолжал повествование.

Должен вам сказать, что в тавернах индокитайских портов среди местных жителей ходила легенда о необъяснимых кораблекрушениях.

О безветренных бурях.

Согласно этой легенде, по ночам, при полном штиле, море вдруг начинало волноваться без всякого повода. Без причины. Без ветра. И постепенно волнение переходило в шторм.

Говорили, что странное явление вызывали неприкаянные души моряков, погибших в боях с пиратами. Это они выходили из моря в виде огромных волн и поглощали все проходящие корабли, не оставляя им никакой надежды на спасение.

Разумеется, португальские моряки хорошо знали, что нет никаких штормов без ветра, а легенду придумали местные, чтобы напугать конкурентов по торговле специями.

В эту историю верил только один человек: Рабес. Когда какой-то судовладелец хотел нанять его, он твердо стоял на своем и ни за что не желал сниматься с якоря.

Но не надо думать о Рабесе плохо. Он не был трусом, просто обладал строптивым и упрямым характером. Таким его сделали превратности жизни, постоянно связанной с риском. Начнем с того, что он был одноглаз и почти глух, а потому не особенно склонен добиваться внимания у женщин. И потом, он ел исключительно мясо попугаев. А всем известно, что те, кто питается таким мясом, рано или поздно зарабатывают себе язву.

Однако экипаж, привлеченный выгодным фрахтом и посулами судовладельца, нашел способ убедить упрямого капитана: его оглушили ударом по голове и отнесли в трюм спать.

Когда юнга пришел его будить, над морем нависло мрачное небо. И море, и ночь были черны и казались единым монолитом. Никто не смог бы сказать, где кончается черное небо и начинается море. По морю с ревом ходили огромные, страшные волны. А ветра не было.

Не было ветра, чтобы наполнить паруса, посвистеть между мачтами, музыкальным аккордом пройтись по натянутым снастям.

Рабес поднялся на палубу и обнаружил там весь свой экипаж: его ждали. Капитан обошел своих людей одного за другим и каждому пристально посмотрел в глаза. И экипаж, тоже один за другим, пристально посмотрел ему в единственный глаз. А потом Рабес понял, что не на него глядят моряки, и обернулся. За его спиной из мрака вырос вооруженный пушками корабль, такой огромный, каких не видело море, а может, и океан.

Пираты.

От ядер, выпущенных из гигантских никелированных пушек, вода закипела, по ней пошли высоченные грохочущие волны, и начался безветренный шторм.


Якоб Руман держался за живот, и челюсти у него болели от смеха. Давно он уже так от души не хохотал. Пленный смеялся вместе с ним. Хохот одного подзадоривал другого, и оба никак не могли остановиться.

Когда один из охранников, привлеченный их голосами, просунул голову в пещеру, доктор и итальянец, вместо того чтобы смутиться, залились еще пуще: он им показался ужасно смешным.

Но постепенно им удалось справиться с хохотом, и, вытирая слезы и икая, они потихоньку успокоились.

«Когда смех гаснет, – подумал доктор, – за ним всегда что-то остается. Так пролетает буря, и после нее остается воспоминание о свежести и влаге.

А после смеха остается благодарность».

И Якоб Руман в этот миг испытывал благодарность. Он был благодарен самой жизни за то, что жив. Благодарен жене за то, что она, хоть и бросила его, все-таки позволила ему столько лет себя любить. И благодарен войне за то, что позволила ему встретиться с этим итальянцем.

– Прошу вас, продолжайте.

16

Такова легенда о сигаре Рабеса, то есть теперь уже о сигаре Гузмана. Она стала очень хрупкой, а потому была завернута в фольгу. И без того драгоценный, этот небольшой табачный свиток сильно вырос в цене, поскольку много лет пропутешествовал среди запахов имбиря, шафрана и перца, но больше всего – ванили. Ванилью сигара буквально пропиталась. Теперь она стала особенной, и Гузман решил, что когда-нибудь она будет последней сигарой, которую он выкурит. Для того ее и берег.

Он рассказывал эту историю, с гордостью демонстрировал сигару и снова бережно, как реликвию, клал во внутренний карман куртки. А напоследок говорил:

– Когда я ее раскурю перед смертью, в первом облачке дыма появится красная рожа Рабеса. И мы уйдем с ним вместе, как два старых друга. Да мы и есть друзья, я уверен, что душа Рабеса там, внутри, в плену у старой сигары.

Сценическими площадками Гузмана становились вестибюли больших отелей, фойе оперных театров, кафешантаны и частные клубы.

У него был свой метод очаровывать зрителей. Обычно он садился напротив совершенно незнакомого человека, раскуривал сигару и без всякой подготовки начинал рассказ. Поначалу выбранные таким образом слушатели терялись, но быстро подпадали под обаяние первых фраз и забывали о смущении.

Западня захлопывалась. А вокруг них тем временем собиралась небольшая толпа любопытных.

Сначала они спрашивали себя, кто этот диковинный маленький человечек, что так интересно рассказывает, куря трубку, но вскоре возникало ощущение, что они знают его давным-давно, как старого друга.

И все оказывались в его власти.

Держа сигару между пальцами, Гузман разворачивал перед ними настоящую игру фантомов. Он пускался в свободный полет сквозь облако ароматного дыма, пробуждая вожделение аудитории. А этот темный дымок скользил у него во рту, мягко и бархатно шурша, на миг замирал в ожидании, а потом вылетал, обретая призрачные очертания. И исчезал.

И Гузман забывал о смерти. Он был счастлив, сам не зная почему. Потом он объяснял:

– Я знаю, что поступаю скверно и когда-нибудь от этого умру. Но душа моя понуждает меня, она отрицает тело, подталкивая его к саморазрушению, ибо уверена, что переживет его. Она жаждет раствориться в невидимом потоке праздности, который действует, как наркотик. И растворяется, исключительно ради самой себя, ради собственного удовольствия.

Его страсть, его одержимость не ограничивалась одним курением и сочинением историй. Она была гораздо сложнее и состояла из многих компонентов. Третьей составляющей, ничуть не менее важной, чем первые две, были горы.

Горы для Гузмана имели определенное значение. Их поставили туда, где они стоят, для того, чтобы людям о чем-то напоминать: может, о смысле жизни, может, о том, насколько они хрупки и немощны, может, еще о чем. Каждому о разном.

Если Гузману попадалась гора, он останавливался, усаживался и разглядывал ее. И вслушивался, стараясь понять, что она хочет ему сказать. А потом, в знак приветствия, закуривал.

Он побывал в заснеженных Альпах, в Карпатах, в Пиренеях. У подножий Тибетских вершин, на высоте трех тысяч метров, где разреженный воздух и ветер огнем обжигают лицо, а табак не разгорается. Побывал и в Египте, возле трех пирамид в Гизе, этих трех гор пустыни.

В Килауэа, в Полинезии, до сих пор рассказывают о человеке, курившем рядом с вулканом. И вулкан курил рядом с ним.

Таков был Гузман, постоянно вопрошавший свою душу. Он знал, что где-то там она есть, внутри, но, как и все, не знал, где именно.

– С душой знается табак, – говорил он. – Он с ней знаком, он ее соблазняет. Ты куришь и с наслаждением следишь, как дым входит в тебя, обволакивая все тело, потом спускается вниз, к теплым внутренностям. И ты слушаешь, как он клокочет, словно гроза на подходе, темная, наэлектризованная… А потом вихрем поднимается вверх, к мозгу, и ты уже сам не понимаешь, куда он девается. Мы не способны отследить его путь, но он дорогу знает и в конце концов прикасается к ней. К душе.

В горах, где клубились белые облака, Гузман в каждом из них представлял себе очертания собственной души.

* * *

– На самом деле это прекрасный способ существования, – заметил Якоб Руман. – Однако не вижу, как при таком образе жизни обеспечить себе пропитание.

– На первый взгляд невелика забота, уж я-то знаю, – отозвался пленный. – Но хотите верьте, хотите нет, а Гузман разбогател именно на том, что ему удавалось лучше всего.

17

Гузман – истинный герой праздности.

Но его праздность вовсе не была ленью или апатией. Есть люди, которые рождаются, чтобы вершить дела, но есть и такие, что приходят в мир, чтобы напомнить нам, как, в сущности, прекрасно жить. И вторая категория нужна нам ничуть не меньше, чем первая.

А потому после короткого пребывания рассыльным в прачечной Мадам Ли Гузман больше нигде не работал.

Однако тот, кто не имеет безграничной ренты и не расположен просить милостыню, рано или поздно должен освоить какое-нибудь ремесло или иной способ зарабатывать на жизнь. Поскольку Гузман не относился к рангу обладателей крупных счетов или акций, а обычно был счастлив, если ему удавалось убедить кого-нибудь подать ему на пропитание, то, казалось, выбора у него нет.

От работы он не бегал, он просто скептически смотрел на то, что ему когда-нибудь удастся найти себе работу по душе.

У каждого человека есть хотя бы один талант – так утверждает Библия, – и Гузман знал, что его талант – это курить и рассказывать истории.

Но зачастую обладать одним талантом недостаточно. Нужно еще призвание – здесь мы имеем в виду особый дар превращать свой талант в прибыль.

Если следовать этой логике, то талант рассказчика явно мог бы обеспечить Гузману карьеру романиста. Но курительная составляющая была все-таки чрезвычайно важной.

Он мог точно указать, что именно курить и в какие моменты повествования делать затяжку, но не мог же он побуждать читателя к греху.

И потом, Гузман ни за что не согласился бы, чтобы его истории оказались пленницами книжной страницы. Они были живые, они всякий раз обрастали новыми подробностями, и эти новые необычные подробности занимали место прежних, и так до бесконечности. Истории – как деревья, которые, непрестанно отдавая плоды, сбрасывая листву и старые ветви, все-таки остаются деревьями. И зафиксировать истории чернилами означало бы лишить их души. Иными словами – обречь их на увядание.

Гузман, как ремесленник, тщательно отделывал фразы, искал синонимы, менял их ритм и музыку. Часто импульс необходимой вариации исходил от публики, и по лицам слушателей он определял, был ли пассаж лишен остроты или сценический эффект удался.

– Я – последний из аэдов[5], – говорил он о себе, указывая пальцем в небесную вышину, опьяненный дымом сигары и смехом публики. – Я, как современный Гомер, такой же неприкаянный, обреченный постоянно бродяжничать, чтобы нести людям радость воображения.

Гузман очень рано, скажем так лет с двадцати, начал взращивать в себе такое убеждение. В то время он еще пребывал в достойной бедности: с голоду, конечно, не умирал, но и не питал особых надежд на то, что ситуация изменится. Чтобы получить горячий обед, ему приходилось проявлять изобретательность.

Для начала он вложил все свои сбережения в поношенный, но еще вполне респектабельный фрак, который ему продал по случаю распорядитель похоронного бюро. Впрочем, Гузман ничего не желал знать об истинном происхождении фрака.

В этом одеянии он выбирал один из роскошных ресторанов и являлся туда в вечерний час. В зале он намечал клиента, который ужинал в одиночестве, и, не представляясь, усаживался за его столик. Прежде чем тот успевал понять, что происходит, Гузман начинал рассказ. Расчет был точен: он знал, что обычно клиенту хватает пяти-десяти секунд, чтобы побороть первое замешательство и выразить протест. Именно в этот короткий промежуток времени он должен был завладеть вниманием слушателя. Самое главное было правильно начать: как дирижер в начале концерта одним жестом добивается синхронности звучания оркестра, так и он должен был произнести фразу, подобную удару молнии.

– Вы чувствуете запах ладана и увядших цветов, исходящий от моего фрака? Вы не поверите, но долгое время он принадлежал охотнику за привидениями…

И клиент, уже готовый позвать метрдотеля, обычно так и застывал с поднятой рукой, словно парализованный. Гузман поражал его в самое сердце, введя ему в кровь яд любопытства.

В этом случае противоядие было одно: слушать.

В то время истории Гузмана не отличались такой тщательной отделкой. Он импровизировал, мешая, по обыкновению, действительность с легендой. Ему нужны были сильные средства – призраки, убийства с возбуждающими подробностями, – в общем, все, что гарантировало бы быстрый результат. И сотрапезник, чтобы узнать, что же будет дальше, приказывал принести еще один прибор. В сущности, никому не нравится есть в одиночестве. Именно так рассуждал Гузман, когда ему на ум пришел этот прием. Обычно дело кончалось тем, что его рассказы принимали благосклонно, и он получал ужин, а иногда и маленькое вознаграждение в придачу.

– Когда-нибудь в будущем, – говорил мне Гузман, – у каждой семьи будет такой человек, который за ужином сядет вместе со всеми за стол и станет рассказывать истории. И это войдет в норму, вот увидишь. Это будет как домашний театр.

Гузман говорил на многих языках – результат долгих путешествий с матерью, – а потому его без труда понимали везде, где бы он ни появился. Ему удавалось ездить бесплатно, потому что в вагонах поездов и на кораблях всегда находился какой-нибудь скучающий богач или компания друзей, согласная оплатить ему билет, только бы он развлекал их рассказами. А говорить он мог часами, поскольку багаж историй у него был неистощим.

Однажды в Лондоне он попытался применить старый трюк с рестораном. В зале в одиночестве ужинала пожилая дама. Она была уже далеко не девочка, но преподнести себя умела: на ней было элегантное вечернее платье и куча драгоценностей. Гузман решил, что она будет не прочь увидеть рядом с собой молодого гостя, который по достоинству оценит ее старания выглядеть привлекательной. И он уселся к ней за столик.

– Вы чувствуете запах увядших цветов и ладана, исходящий от моего фрака?

– Я узнаю этот фрак, он принадлежал одному проходимцу, охотнику за привидениями.

Она уставилась на него своими ледяными голубыми глазами и очень серьезно прибавила:

– С тех пор как я умерла, я каждый вечер поджидаю его здесь.

Наверное, на лице Гузмана отразилось полное обалдение, потому что старуха вдруг громко расхохоталась, ничуть не заботясь о том, что о ней подумают за соседними столиками.

– Откуда вы узнали…

– Когда мне рассказали о тебе, я подумала, что единственным способом с тобой познакомиться будет явиться в ресторан одной. Я тут уже с неделю тебя караулю. Что-то ты припозднился, Гузман, – с упреком произнесла она.

– Прошу прощения, – пробормотал он в свое оправдание, не понимая, за что, собственно, извиняется.

– А скажи-ка, мой мальчик, ты мог бы рассказать настоящую историю? Под настоящей я не имею в виду правдивую – я уже слишком стара для такой жестокой штуки, как правда, – но такую, что входит в брюхо, прежде чем подняться к сердцу. Одну из тех, что волнуют до дрожи и в то же время занимательны и трогательны, как никакие истории в мире.

– Что же это за история? – спросил Гузман, которому впервые самому стало любопытно.

– Ясное дело, моя.

18

Ее звали Эва Мольнар, родом она была из Венгрии, и ей исполнился девяносто один год. У нее тоже была своя страсть, свое наваждение: альпинизм.

За долгую жизнь она совершила столько невероятного…

Покоряла самые неприступные вершины мира, принимала вызов самых крутых и смертельно опасных скальных стенок. Ей удалось побороть боль и нечеловеческое напряжение, удалось устоять перед зовом пустоты, призывавшей сдаться. И все ради того, чтобы полюбоваться пейзажем, доступным взглядам лишь немногих избранных.

«Ибо гордость, когда смотришь на мир сверху вниз, стоит жертв».

И тем не менее ни одна из побед Эвы Мольнар, даже самых значительных, не нашла места в исторических книгах; ни горные проводники, ни шерпы не упоминали о ней в своих рассказах. Ее восхождения не вошли даже в отчеты коллег-альпинистов.

– Да потому, что я женщина! К чему задавать глупые вопросы? – ответила она Гузману, который спросил почему.

Женщинам не положено пробовать свои силы в занятиях, являющихся прерогативой мужчин. Это могло вызвать подозрение.

– Если мужчина что-то совершает, а потом то же самое следом за ним делает женщина, достижение обесценивается, разве ты не знал?

– Но это не так.

– Тогда дай мне сигару, и я тебе покажу, как проходит желание курить.

– А вы курили когда-нибудь?

– У меня осталось только одно легкое, второе коллапсировало[6] на высоте три тысячи метров, когда я пыталась подняться на Пунчак-Джая[7].

– Еще одна причина не курить сигар.

– В юности я курила сигареты с шалфеем, которые специально для меня готовил мой друг родом с Востока. Однажды мы учили тюленя курить эти сигареты.

– На Востоке тюлени не водятся.

– А с чего ты взял, что это был действительно шалфей?

Гузман сразу сообразил, что с ней придется вести непрерывную борьбу, а учитывая ее характер, победить ее будет нелегко.

Договор, который Эва Мольнар предложила Гузману, был очень прост.

– Ты сопровождаешь меня во всех путешествиях, слушаешь историю моей жизни и обязуешься рассказывать ее, когда я умру. Взамен, поскольку я не обзавелась детьми и не имела несчастья выйти замуж, я сделаю тебя своим единственным наследником.

– Но ведь история вашей жизни может показаться мне неинтересной, госпожа Мольнар. Я сейчас скажу вам «да», а потом, когда вы умрете, могу запросто выкинуть ее из головы.

– Можешь, но не выкинешь.

– Почему вы так в этом уверены?

– Потому что я прожила почти целый век и вышла целой и невредимой из множества передряг, потому что я многое повидала, многое совершила и любила таких женщин, о которых ты и помыслить не можешь, мой мальчик.

Итак, тайна, приключения и лесбийская любовь…

– Ладно, можно попробовать, – сказал Гузман.

19

Так начался странный союз Гузмана и Эвы Мольнар. Он следовал за ней в ее постоянных странствиях и заодно мысленно отмечал и запоминал подробности историй, которые она ему рассказывала.

Вместе они объехали все горы пяти континентов, покоренные ею. И каждый раз он воспринимал встречу Эвы с горой как встречу двух много поживших и много знающих друг о друге дам. Встречаясь, они болтают о всякой всячине, и о важном, и о мелочах, но за развязной болтовней всегда прячется более интимный, более личный диалог.

Если бы не возраст, Эва наверняка вооружилась бы веревкой и крюками и полезла на скалу. Гузман догадался об этом по тому, как загорался ее взгляд: за старческой маской пряталась девчонка. Ее выдавали глаза, у которых не было возраста.

– Когда оказываешься здесь, – говорила ему Эва, – то становишься тем, кто ты есть. Притворяться тут вряд ли получится. Даже если просто пробуешь, что такое восхождение, это волнует до глубины души.

Альпинизм стал для нее всем. Ее отец восходил на вершины, и дед, и прадед.

– Для них альпинизм был родовой традицией, из тех, что передаются из поколения в поколение, – заметила как-то она и тут же пустилась в размышления: – Мне кажется, что на самом деле их мало волновало, что я все-таки женщина, меня никто не спрашивал, согласна ли я продолжить традицию Мольнаров.

В компании Эвы Гузман повидал много мест и познакомился с удивительными народами и культурами. Он перепробовал множество блюд и напитков самых невероятных вкусов. А главное – он курил табаки и всяческие загадочные травы, обладавшие способностью заставить человека забыть о бренности его существования.

Им не было необходимости заказывать номера в гостиницах и заботиться о пропитании. Куда бы они ни приезжали, они всегда становились гостями многочисленных друзей Эвы, которыми та обзавелась за девяносто один год полной приключений жизни. Люди чрезвычайно щедрые и сердечные, они были счастливы повидаться со старинной подругой и ни за что не позволили бы путникам отказаться от приглашения: для них это был вопрос чести.

Поначалу Гузман чувствовал себя не в своей тарелке, особенно когда – после ужина или уже перед рассветом – все пускались в воспоминания и над ними носился дух прошлого. Но по мере того как разворачивался рассказ Эвы, Гузман все сильнее проникался доверием к ее миру. Он познакомился с кучей разного народу, и многие из них потом стали его близкими друзьями. Они и были самым ценным наследством Эвы Мольнар.

Он и представить себе не мог, что в этой женщине столько жизненной энергии. Она никогда не уставала, память ее не износилась от времени и выстояла, как гранитная скала. Она помнила все свое прошлое. Как и обещала, она поверяла Гузману все подробности, даже самые щекотливые, никогда ничего не приукрашивая. Все свои многочисленные любовные истории: с прекрасными женщинами, с добродетельными матерями и преданными женами, которые даже представить себе не могли, что когда-нибудь отдадутся женщине. Обо всем, что было с ними, она вспоминала без хитрости, разве что с бесконечной стыдливостью.

Эва Мольнар распахнула перед Гузманом двери в неизведанный рай.

– В наших ласках и поцелуях не было ничего, что нарушало бы правила или законы. Во мне эти женщины видели самих себя. Это все равно что прикоснуться к себе через зеркало.

Гузман полагал, что все эти интимные открытия отвлекут его от главной цели: собрать воедино историю Эвы. Однажды что-то подобное с ним уже произошло в двенадцать лет в прачечной Мадам Ли. Мужчинами всегда движут низменные инстинкты, думал он. Но ошибался. Со временем он начал усваивать то, что очень ему пригодилось в последующие годы.

Он учился слушать.

А это главное для того, кто хочет научиться рассказывать. А рассказчицей Эва Мольнар была необыкновенной: всегда точна, как историк, и восторженна, как поэт. Один-единственный раз он увидел ее в нерешительности. Это случилось в тот день, когда она впервые упомянула Камиллу.

Обе они старели вместе с дагеротипами, что обретали ржавый оттенок от безжалостной поступи лет. На этих снимках обе были вечно молоды, но лица их темнели и выцветали. Вигоневые брюки, подпоясанные тонким кожаным ремешком, они носили как вызов всему мужскому племени. Грубые ботинки и альпинистские кошки приводили их в восторг. Бухты веревок на плечах, грубошерстные куртки и волосы, завязанные в хвост. Они стояли рядом, улыбаясь, на лугу или возле какой-нибудь высокой скалы.

– Только там у нас все могло сбыться, – с тоской и горечью сказала Эва Мольнар. – Ее гибель – моя самая тяжкая вина. Это я настояла, чтобы она шла со мной. А в наказание я получила всю мою дальнейшую длинную и одинокую жизнь. Как приговор.

– Да кто же вас наказал?

– Бог, кто же еще? – отозвалась она, насупившись. – Чего еще ждать от особи мужского пола?

Больше они о Камилле не говорили. Эва избегала произносить ее имя. В последний раз она намекнула на нее, и то не называя имени, когда вдруг с неожиданной теплотой взяла его лицо в ладони и сказала:

– Выбери кого-нибудь, Гузман. И сделай так, чтобы выбрали тебя.

В последующие дни Гузман стал замечать, что Эва начала худеть. Это происходило слишком быстро и вызвало тревогу. Врачи объявили, что это дурной признак. Но Гузман был спокоен, он понимал, в чем дело: по мере того как продвигался ее рассказ, Эва препоручала ему себя, а следовательно, перекладывала на него грех собственной жизни.

– Ваша подруга умирает, – говорили ему.

– Неправда. Она просто облегчает душу.

20

В конце концов они провели вместе пять лет. Однако смерть Эвы Мольнар принесла с собой кучу неожиданностей.

Первой было то, что старая дама оказалась почти нищей. Гузман стал единственным наследником нескольких украшений и вороха женских платьев. Но он ни на секунду не почувствовал себя жертвой обмана. Она просто не умела обманывать.

Когда-то она была богата, однако последние годы прожила за счет гостеприимства своих друзей. Они предоставляли ей стол и кров и все, в чем она нуждалась. Потому она и не отдавала себе отчета, насколько быстро таяло ее состояние, подтачиваемое непомерными тратами.

Гузмана это не огорчило, он получил гораздо больше.

Горы.

Он продал скудное имущество подруги и отправился снова в те места, где они побывали, чтобы сообщить печальную весть всем, кто любил ее, и оставить частицу ее праха на каждой из гор, которым она с любовью бросала вызов.


– Вы же говорили, что Гузман разбогател благодаря тому, что хорошо умел делать! – запротестовал Якоб Руман.

– Как я сказал, так оно и есть, – подтвердил пленный. – Доверьтесь мне и позвольте мне закончить.

21

После смерти Эвы Мольнар Гузману оставалось только признать, что он вернулся в исходную точку. Без средств к существованию он не сможет ни удовлетворить свою неодолимую страсть к курению, ни выполнить заключенный с Эвой договор: передать людям ее историю вместе с другими.

Он думал об этом, развеивая с Монблана последнюю горстку праха своей подруги. И вдруг на краю обрыва увидел человека, который неуверенно топтался, словно его одолевало сомнение. Если стоишь перед пропастью, тебя может охватить восторг, может закружиться голова, может начаться дрожь, но нельзя позволять себе сомневаться. Потому что крутой обрыв всегда усиливает неуверенность.

Поняв намерение бедняги, Гузман осторожно подошел к нему, встал рядом и увидел, что тот бледен как смерть. Тогда он решил попытаться наладить контакт.

– Не делайте этого, не надо, – сказал Гузман.

Но сразу понял, что уговоры ни к чему не приведут. Пропасти часто затягивают, особенно тех, кто решился встретиться с ними лицом к лицу. Сейчас Гузману нужно было озарение. Чтобы вывести беднягу из кататонического оцепенения, даже самых правильных слов недостаточно, необходимо было найти особый прием, особый способ.

– Вы кто?! – что есть силы гаркнул Гузман, вызвав эхо и тем самым придав пустоте некую материальность.

Парень явно такого не ожидал и вздрогнул на той тоненькой ниточке надежды, что еще связывала его с жизнью. Однако теперь он, по крайней мере, сознавал, какая опасность у него под ногами.

– Дардамель, – сказал он шепотом, словно не хотел нарушить свое шаткое равновесие.

– Я не спрашиваю, как вас зовут, я спрашиваю, кто вы?! – снова рявкнул Гузман.

Дардамель чуть повернулся к нему и вопросительно на него взглянул:

– Я музыкант-изобретатель.

Теперь пришла очередь Гузмана потерять равновесие.

– Это еще что за хреновина такая? – взвизгнул он.

– Если перестанете орать, я объясню, – испуганно пролепетал парень и поспешно начал: – Я изобретаю музыкальные инструменты. Ну, в общем, новый звук.

– А я-то думал, что нот всего семь, – возразил Гузман, понизив тон.

– Это потому, что вы, как все, думаете, что музыка состоит только из нот.

И прибавил, что вот такие вот и довели его до того, что он теперь стоит перед пропастью.

– Я создал инструмент. Но никто не желает его признавать инструментом. И все надо мной смеются.

– Кто смеется?

– Все. И коллеги-музыканты, и коллеги-изобретатели.

Да, это и в самом деле было слишком. И Гузман вдруг посочувствовал парню. У человека можно отнять все: уважение, честь, достоинство. Но если убить его мечту – это конец.

И в этот самый момент Гузман понял, что Дардамель сделает-таки последний шаг в пустоту, и он не сможет его удержать, потому что единственное, что тут поможет, – это изменить природу вещей. А такой властью он не обладал.

Но тем не менее он решил, что если уж он не в состоянии изменить собственную жизнь, то хоть попытается изменить взгляд на жизнь Дардамеля. И он сделал то единственное, что умел делать хорошо. Он уселся на край пропасти, порылся в кармане и достал тонкую сигару. Потом трижды постучал кончиком по тыльной стороне ладони – абсолютно бессмысленный жест, который, однако, для курильщика очень важен, – и, закурив, начал рассказывать историю Эвы Мольнар.

Он перебрал все ее приключения, однако в точности пересказал и испытания, которые ей выпали. И заключил:

– Сколько же женщин, заслуживших достойное место в истории человечества, канули в безвестность только потому, что мир мужчин, мир самцов отказал им в праве равенства? Если вдуматься, то это настоящий геноцид.

Гузман и сам не знал, почему рассказал историю Эвы. И вовсе не был уверен, что это поможет. Он никогда не верил, что истории содержат в себе мораль. Просто думал, что каждый, если захочет, что-то в них найдет. И не доверял тем, кто рассказывал истории, чтобы преподать другим урок. О да, эти вообще никуда не годились как рассказчики.

– Зачем вы мне все это говорите? – спросил Дардамель, который как раз ожидал морали.

– Сказать по правде, я и сам не знаю. Может, чтобы заставить вас отсрочить свидание со смертью. В последнее время мне ужасно нравится путать ей планы.

Дардамель задумался. Потом сделал шаг назад, и пропасть перед ним словно прикрыла свою пасть.

– Вы спасли мне жизнь.

– Вы сами себя спасли.

22

Я всегда считал, что мечтатели делятся на две категории: сознательные и несознающие.

Первые всегда имеют перед собой конкретную цель и преследуют ее упорно и самозабвенно, пока не достигнут. Из их рядов выходят великие, вошедшие в историю завоеватели либо промышленные и коммерческие магнаты.

Благосклонность фортуны нужна им, чтобы дела шли хорошо.

Мечтатели неосознающие, напротив, не имеют начальной грандиозной цели. Но она способна стать грандиозной, хотя они не прилагают к этому никаких усилий. В общем, речь идет о людях, которым невольно удается изменить мир к лучшему. К ним относятся исследователи, первооткрыватели и изобретатели.

Но порой фортуна оборачивается для них проклятьем.

Вам, конечно же, известно, что Христофор Колумб искал кратчайший путь в Индию, а вовсе не собирался открывать новый континент. До конца своих дней он противился мысли, что берег, к которому он приплыл, был совершенно новой землей, хотя к тому времени среди мореплавателей давно бродили такие подозрения. Колумб остался верен первоначальной точке зрения. Рассказывали, что когда в ходе своих многочисленных экспедиций он открыл остров, который потом был назван Кубой, он заставил свой экипаж в присутствии нотариуса поклясться, что на самом деле это Китай.

Одна из легенд об изобретении шампанского гласит, что некий монах-бенедиктинец по имени дон Пьер Периньон задался целью изготовить белое вино, чтобы снискать себе славу при французском дворе. Однако из-за довольно холодного климата в его родном регионе брожение затягивалось на два сезона, что привело к ухудшению вкуса вина. Тем не менее он попробовал разлить вино по бутылкам раньше срока и обнаружил, что в них образовался угольный ангидрид. Рассказывали, что дон Периньон положил жизнь на то, чтобы избавиться от ненавистных пузырьков, которые в конечном итоге и прославили вино. Он посчитал их результатом своей ошибки.

Немецкий физик Вильгельм Конрад Рентген пытался расширить сферу применения катодных лучей, изучением которых занимался его коллега Ойген Гольдштейн. Но Рентген страдал дальтонизмом, а потому работал в затемненной лаборатории. Именно благодаря этому затемнению он и обнаружил странное свечение, а потом и изображение собственной руки на фотопластине. И изображение это было особенным, потому что на нем были видны кости и суставы. Из соображений морали Рентген всегда отказывался, чтобы его признали автором открытия, ибо считал, что только усовершенствовал то, что открыл другой. Он назвал открытые лучи «лучами икс», поскольку о них пока ничего не было известно.

Имена этих первооткрывателей всего лишь случайная выборка из длиннейшего ряда неосознанных мечтателей. Судьба наградила их сверх ожиданий, а они не сумели распорядиться успехом и осознать свою ответственность.

То же самое случилось и с Дардамелем.

Оставив мысли о самоубийстве, музыкант-изобретатель упорно не желал расставаться с мечтой. После нескольких месяцев кропотливого изучения вопроса и упорного труда он создал новый музыкальный инструмент.

Газовый гобой.

Он с огромной помпой известил об этом и изобретателей, и музыкантов. И получил очередную порцию насмешек и хохота. Но решил не сдаваться и отнес проект нового инструмента в патентное бюро.

Прошло несколько месяцев, и ему пришел вызов к министру обороны.

Дардамель был человеком деликатным и большой отвагой не обладал, а следовательно, склонности к искусству войны не имел. Он промучился всю ночь, спрашивая себя, по какой причине его вызвали, вертелся с боку на бок, но ответа так и не нашел. Наутро пришлось отправиться на встречу.

В сопровождении молодого военного он прошел по просторным коридорам Министерства обороны, переводя взгляд с высоких потолков, словно специально призванных пугать посетителей, на стены, где висели картины и гобелены с батальными сценами. Ошеломленный всеми этими проявлениями насилия, он дошел наконец до просторного кабинета военного министра. В глубине кабинета стоял письменный стол, и за ним сидел генерал. Дардамеля он приветствовал улыбкой пожелтевших зубов и теплым пожатием руки.

– Поздравляю, – произнес генерал.

– Спасибо. Но с чем?

– С вашим патентом.

Его работой впервые кто-то заинтересовался, но странное дело, Дардамеля это почему-то не обрадовало. Генерал рассыпался в комплиментах в адрес изобретателя и его творения, упрекнув прочих граждан в том, что они не стремятся быть полезными нации. А под конец нарисовал серию жутких, прямо-таки апокалипсических картин того, что произойдет, если люди не будут руководствоваться в своих поступках чувством долга.

Дардамель был смущен.

– Но ведь мы говорим не о музыке, верно?

– Конечно нет, – сердечно ответил старший по званию.

Дардамель не мог взять в толк, как относиться к происходящему. Он на миг задумался, подыскивая слова, и в конце концов спросил:

– А что же такое, по-вашему, мое изобретение?

– Огнемет.

– Это газовый гобой, – запротестовал Дардамель.

– Нет, это огнемет, – повторил генерал, продолжая улыбаться заученной улыбкой.

– Говорю вам еще раз: это газовый гобой!

– А я настаиваю, что это огнемет!

Так они препирались с четверть часа. Затем генерал предложил Дардамелю неприлично крупную денежную сумму, которую министерство было готово заплатить за патент на гобой-огнемет (оказывается, его пригласили, чтобы уладить это дело и прийти к консенсусу).

Перед таким необычным предложением Дардамель сначала заколебался, а потом уступил. Через несколько месяцев инструмент применили в бою, и бой был выигран.

Когда эта новость дошла до Дардамеля, он впал в уныние и разочарование. С тех пор как он разбогател, никто над ним больше не смеялся, но и изобрести еще один инструмент с новым звуком у него почему-то не получалось.

И теперь его совсем придавила невыносимая тишина.

Он потратил почти целый год, чтобы разыскать того парня, что тогда на краю пропасти нашел мотив для спасения. Бедного оголодавшего парня он обнаружил в одном из варшавских кабаков: тот пытался рассказывать какой-то пьяной компании историю о горах. Теперь он курил только табачную крошку, завернутую в грубую бумагу.

– Вот. Это ваше, – сказал Дардамель, вывалив перед ним все имеющиеся деньги. – Мне это не нужно.

Гузман не мог понять, происходит ли это на самом деле, или у него на почве голода уже пошли галлюцинации. Потом спросил, почему не нужно, и Дардамель ответил, что хочет вернуть себе прежнюю мечту, пусть даже ценой того, что она никогда не сбудется.

Гузман заметил, что оно того не стоит, потому что он практически ничего такого не сделал. Но бывший музыкант-изобретатель объяснил, что считает его своим компаньоном, потому что не всегда же необходимо, чтобы кто-то тебя финансировал и делил с тобой риски. Иногда просто нужен человек, который в тебя поверил бы.

Но Гузман все еще силился понять.

– Это, наверное, потому, что вы чувствуете угрызения совести: ведь ваше изобретение поубивало много народу.

– Я не так уж морально безупречен, и эта сторона дела меня не волнует, – с безжалостным простодушием признал Дардамель. – И потом, я думаю, что и без гобоя-огнемета военные нашли бы другие средства, чтобы убить людей.

– И все-таки почему?

– Потому что вы должны рассказывать свои истории. Включая и мою тоже. Если вам неприятно происхождение этих денег, сделайте вид, что я вроде бы меценат.

Ни один, ни другой ничего больше друг другу не сказали. Гузман взял деньги, Дардамель снова вернулся к прежней жизни, и они расстались. Они увидятся еще раз, но пока ничего не могут об этом знать.

Дардамель умрет через год. Покончит с собой.

А Гузман… Гузман влюбится.

23

Все только раз. Только один раз.

Такая была у Гузмана присказка. Он себе это правило выбрал и придерживался его последовательно и храбро.

Все только раз. Только один раз.

Он никогда не курил дважды один и тот же табак, никогда не поднимался дважды на одну и ту же гору.

Все только раз. Только один раз.

Он будет жить только раз и умрет только раз. И полюбит только раз. Только одну женщину.

Он встретил ее в единственном месте, где имело смысл повстречать свою любовь. Потому что Париж начала нового века, настоящий город-праздник, был готов с кем угодно поделиться жизненной силой. Двадцатый век начался множеством предзнаменований, люди были счастливы, и никто не различал примет грядущей войны. Казалось, началась эпоха мира и процветания. И как раз в Париже Гузман…


В этот момент город-праздник взорвался перед глазами Якоба Румана. Разлетелись вдребезги и Эйфелева башня, и Триумфальная арка, и собор Нотр-Дам. Грохот был такой, что в нем потонули все звуки. Доктор оказался в полной темноте, на земле. Ему понадобилось несколько секунд, чтобы оправиться от изумления и понять, что он жив.

Снова затеплился свет, но шел он не от керосиновой лампы, которая разбилась о каменный пол. Это пленный зажег спичку. Они обменялись взглядами, и этого хватило, чтобы понять: оба в порядке.

Тогда Якоб Руман выскочил из пещеры разобраться, что произошло.

24

В ушах у него стоял свист, в глазах прыгали искры. Снаружи по траншее сновали люди. Якоб Руман вглядывался, пытаясь понять, откуда и куда они бегут. Многие просто неслись врассыпную, объятые паникой.

Он схватил за рукав какого-то солдата и рывком притянул к себе:

– Что случилось?

У того были глаза испуганного ребенка.

– Гора взорвалась, – пролепетал он.

– Где?

– Вон там, – показал он трясущейся рукой.

Якоб Руман его выпустил и влился в людской поток, который понес его в ту сторону, откуда слышались крики и плач. В узкой траншее солдаты налетали на него на бегу, словно их преследовал невидимый неприятель, и вопили:

– Нас атаковали!

Послышались ответные выстрелы и тут же затихли в ночи. Доктор как в трансе продвигался к центру всеобщего отчаяния и начал в темноте спотыкаться о мертвых.

Поток нес его, и остановиться он не мог, иначе его затоптали бы в давке, что, видимо, и случилось с теми, кто оказался на земле. Когда же он почувствовал запах, то сразу понял, что произошло.

Газ.

Он пробился сквозь линию потрясенных зрителей, застывших перед чем-то, и увидел, на что они смотрели. Вырванные куски мяса, растерзанная плоть, спекшиеся тела. Трупы с закинутыми назад головами, вывернутыми суставами и торсами, изогнутыми в последнем броске наверх, свились в трубки, как высохшие листья.

Никто не жаловался. Никто не просил его о помощи. И Якоб Руман понял, что он здесь лишний. На этот раз смерть в нем не нуждалась.

А потому на этот раз он ничего не записал в свою черную книжку-календарь за 1916 год. Все произошло слишком быстро, и никто ничего не успел сказать. Одной ослепительной вспышкой газ, искровой разряд и взрыв уничтожили все – кислород, все предметы и людей.

Среди жертв доктор узнал адъютанта майора. Огонь уничтожил у него половину лица, и оно смотрелось как гротескная маска какого-то абсурдного карнавала. На единственный глаз опустилась чья-то рука и закрыла его. Якоб Руман высунулся вперед, чтобы разглядеть, кто на этот раз взял на себя эту печальную обязанность, и увидел, что напротив него на коленях стоит майор. Вот уж никогда не подозревал такой чуткости в этом солдафоне.

Майор поднялся с колен и сказал сержанту, чтобы приказал прекратить стрельбу. Со стороны итальянцев не было никакой атаки. Произошел несчастный случай. Взорвался огнемет.

Якоб Руман подумал, насколько абсурдны бывают совпадения. Он не знал, действительно ли эту смертельную штуковину изобрел Дардамель, сам-то он всегда считал, что это было делом рук совсем другого человека. Но в любом случае как все-таки странно, что люди, единственные создания, сознающие, что им дарована жизнь, вечно ищут новые способы, чтобы друг друга уничтожить.

– Вы слышали, что приказал майор? Прекратить стрельбу! – крикнул сержант. – Это был несчастный случай. Взорвался огнемет.

– Вы ошибаетесь, – тихо сказал доктор, так, чтобы никто его не услышал. – Это был газовый гобой.

25

К часу ночи Якоб Руман вернулся в пещеру с новой керосиновой лампой. Отодвинув полог и осветив внутренность пещеры, он обнаружил там одного из часовых, который остервенело лупил пленного прикладом.

– Отставить! Нет! – бросился к нему доктор и, схватив его за плечи, оторвал от итальянца.

– Шпион читал ваши записи, – оправдывался тот, показывая на черную записную книжку-календарь за 1916 год.

Солдат даже запыхался, нанося удары.

Якоб Руман, не обращая на него внимания, склонился над пленным:

– Вы в порядке?

– В порядке. А вы? – печально отозвался тот.

Доктор увидел, что у итальянца рассечена щека.

Наверняка на этом месте скоро вспухнет гематома.

Он снова повернулся к солдату и протянул ему носовой платок:

– На, пойди набери снега.

Тот попытался возразить, но Якоб Руман бросил на него полный ненависти взгляд, которого тут же сам устыдился. Но вступать в пререкания ему не хотелось, особенно после того, чего он навидался за последний час, скальпелем отделяя друг от друга спекшиеся трупы и совмещая фрагменты человеческих тел.

Немного погодя, когда они остались одни, доктор приложил завернутый в платок снег к щеке пленного.

– Извините, я не должен был читать вашу записную книжку, – посетовал итальянец.

– Наверное, я ее выронил, когда взрыв бросил меня на землю. Но в ней нет ничего важного.

Пленного, однако, это не убедило.

– Еще как есть. Иначе вы бы так аккуратно, день за днем, не заполняли ее. А вместо закладки у вас бумажный цветок… Так что это за записи?

Доктор взял его руку и приложил к свертку со снегом, который занимал пол-лица.

– Прижмите покрепче.

Потом отошел к столу и положил записную книжку под лампу:

– Какая страница?

– Ну, например, последняя.

Якоб Руман открыл страничку 14 апреля, заложенную бумажным цветком, и, не закрывая, передал книжку пленному:

– Читайте.

Тем глазом, что был свободен от компресса, тот прочел:

– 4:25. Простой солдат: «Мама!»

– Огнестрельное ранение, – сказал доктор и пояснил: – Скверная была рана. Он хотел, чтобы я держал его за руку. Молодой, совсем мальчик. Умирал и звал мать.

Итальянец, начиная понимать, продолжил:

– 10:26. Офицер: «Снег больше не идет».

– Он истекал кровью и от кровопотери ослеп. Глаза, глядевшие на ледник, уже час как перестали видеть. Но он этого не заметил, а понял только за несколько секунд до смерти.

– 16:12. Простой солдат: «Конец».

– Отравление свинцом, мне не удалось извлечь все пули. Он меня тогда спросил: «Доктор, это конец?» Я не ответил. А немного погодя он уже сам сухо констатировал: «Конец».

– 20:07. Простой солдат: «Кажется».

– Этот мальчик меня просто подкосил. Ему все казалось, что он что-то увидел. Иногда это случается. Когда что-то появляется в момент, когда человек покидает этот мир, то поди узнай, что это: особое знание или утешение…

– И последнее: 22:27. Унтер-офицер: «Шерстяное одеяло».

– Он просто замерз. Это была последняя просьба.

Пленный изумленно принялся листать книжку от конца к началу:

– Вы коллекционируете последние слова умирающих. Поразительно.

– Ну да… – согласился Якоб Руман.

– Невероятно, что ни день, то целый список. Что же вы надеетесь в этом найти? Послание Всевышнего?

– На самом деле я дал себе слово.

Пленный поднял на доктора глаза, пытаясь понять, не шутит ли он.

– Да нет, я не сумасшедший, – с улыбкой успокоил его Якоб Руман и уставился куда-то в темноту пещеры. – Поначалу меня мучила совесть оттого, что я не мог запомнить их имена, их лица. Я говорил себе: ведь они же люди! И мой долг – сохранить хотя бы память о том, как они умерли. Но их было так много… И все-таки я не хотел привыкать к равнодушию. Потому что худшее, что может случиться на войне, хуже самой смерти, которую эта война несет с собой, – это привычка к смерти…

Итальянец опустил глаза:

– Понимаю…

– И потом, однажды я сделал одно открытие. Это получилось случайно, но с тех пор я начал записывать последние слова умирающих.

– А что за открытие? – внезапно заинтересовался пленный.

– Вернитесь к тому списку, что вы уже прочли, на страницу четырнадцатого апреля.

Итальянец нашел страницу, где лежал бумажный цветок.

– А теперь читайте сначала, но опускайте мои ремарки. Читайте только реплики раненых, одну за другой, без перерыва.

Пленный прочел:

– Мама, снег больше не идет, конец кажется шерстяным одеялом…

На них опустилось какое-то блаженное молчание. Слова еще какое-то время парили у них в головах, а потом рассеялись, как табачный дым. Итальянец заметил, что на лице Якоба Румана появилась легкая улыбка: он был доволен.

– Во всем есть скрытая красота, – сказал доктор. – Даже в самых ужасных вещах.

Больше никаких объяснений было не нужно. Пленный вернул бумажный цветок на место и закрыл записную книжку.

У Якоба Румана заблестели глаза.

– А теперь, когда вы знаете мой секрет, откройте мне секрет Гузмана… Кто была та единственная женщина, которую он полюбил?

26

Одно дело Гузман так и не сделал.

– Я так и не дал имени ни одной горе, – не раз повторял он.

Это его всерьез огорчало. В начале двадцатого века было распространено убеждение, что человек уже исследовал все высокие уголки планеты, а потому шансов у Гузмана было мало.

Однако достаточно быстро ему пришлось дать имя явлению, гораздо более высокому и неприступному, чем гора.

Женщине.

Он впервые увидел ее, когда она бродила по интерьерам грандиозного отеля[8], который Сезар Риц[9] пожелал посвятить роскоши и прекрасному вкусу парижан.

Гузман как раз рассказывал в курительной комнате одну из своих историй, посасывая абсент и покуривая великолепную королевскую сигару.

Девушка прошла мимо застекленной двери, на ходу болтая и смеясь с двумя подружками. Гузман замолчал, чего с ним во время рассказа никогда не случалось.

Есть женщины, которые пользуются своей красотой как средством отомстить. И сколько бы сил ты ни прилагал, чтобы их завоевать, они никогда не покоряются полностью.

Но эта девушка была совсем другая. Она носила свою красоту, как наряд, не заботясь о том, какое впечатление производит. И в тот самый миг, когда Гузман ее заметил, он понял, что если не завоюет эту девушку, то всегда будет чувствовать, что лишился чего-то.

Он не знал, что вот уже несколько недель в Париже только и было разговоров что об этой загадочной красавице. В последнее время ее видели то в роскошных ресторанах, то в театре, то в кафе. О ней ничего не было известно, кроме того, что ей двадцать лет, она дочь испанского посла и ее везде сопровождают две компаньонки: девушки, специально для этого выписанные из Мадрида.

– И больше о ней ничего не известно? – спрашивал Гузман.

– Ничего, – отвечали ему.

В престижных салонах открыли настоящую охоту, чтобы узнать ее имя, и охота превратилась прямо-таки в азартную игру. Когда же Гузман попытался раздобыть о ней побольше сведений, то быстро понял, что девушка, похоже, сама напускает тумана вокруг тайны своего имени. Она развлекалась тем, что распространяла о себе всякие небылицы и пускала в ход сразу по нескольку воображаемых имен, – все, разумеется, в сговоре с подружками.

Ясное дело, все самые привлекательные и страстные парижские воздыхатели соперничали, стремясь завоевать сердце прекрасной незнакомки. Но, как истинные джентльмены, они заключили договор: преимущество за тем, кто первым узнает имя девушки.

Однако пока единственной хранительницей этой информации была она сама, а потому претенденты рискнули ей представиться и задать вопрос напрямую. Претендентов пришло много, но все остались ни с чем.

В ходе одной из клубных вечеринок Гузман вдруг встал и вышел со словами, что тоже хочет попытать счастья, причем абсолютно уверен в успехе.

Присутствующие восприняли это заявление с плохо скрытой иронией и тихими смешками. Гузмана все любили, но никому из компании и в голову не могло прийти, что именно этому коротышке удастся добиться хотя бы минимального успеха.

Даже если судьбе будет угодно, чтобы он угадал имя девушки, очень мала вероятность, что он сумеет ее заполучить. Но никто ему этого не сказал. Напротив, друзья всячески одобряли это предприятие и подбадривали смельчака, отчасти и потому, чтобы потом всласть посмеяться над его провалом.

– Ладно, приятель, – сказал один из компании, – мы все готовы ударить по рукам и прекратить ухаживания, ну, скажем, на пять месяцев. Как раз через пять месяцев в испанском посольстве состоится большой бал и вам представится возможность очень близко с ней познакомиться.

Гузман принял условия, ему даже в голову не пришло, что те, кого он почитал за людей искренних, его обманывают. Многие из них расценивали такой договор не как зло, а как способ восстановления справедливости: будет правильно, если Гузман заплатит за собственное высокомерие. Хороший урок пойдет ему на пользу.

Сам он насмешки не почувствовал: такие вещи его не заботили. Ему было о чем подумать. Надо было наметить план. На его осуществление отводилось всего пять месяцев.

27

Если он хотел, чтобы девушка в него влюбилась, сначала надо было узнать, что такое любовь. Что есть та истинная сердцевина чувства, которая тысячелетиями движет мир вперед.

Однако если он спросит об этом мужчину, то получит мужскую точку зрения, а если спросит женщину – получит исключительно женскую. В любом случае он добудет только частичную информацию, которая не годится.

А потому он отправился к единственному человеку, который располагал ответом на оба вопроса сразу, поскольку не был ни мужчиной, ни женщиной, точнее, был и тем и другим.

К знаменитому марсельскому гермафродиту.

Мадам Ли по-прежнему держала прачечную и заботилась о чистоте белья и репутации своих сограждан. Когда Гузман перешагнул порог туманной пещеры, ему словно снова стало двенадцать лет.

Ничего не изменилось. Ни густой ароматный пар, что придавал сладостную загадочность этой преисподней, ни знакомое упоительное ощущение внизу живота, какое всегда возникало, когда он разбирал белье каких-нибудь дам из высшего общества.

Его повзрослевшая чувственность смутно ощущала: вот-вот что-то должно произойти.

Владелица заведения появилась, резко отбросив бамбуковую занавеску. Казалось, она не идет, а летит. Гузман отметил, что с тех пор она ни капельки не постарела. Чтобы скрыть щетину на лице, она все еще пользовалась обильным гримом, но щетина давно поседела и теперь легко маскировалась пудрой, что придавало лицу более женственный вид.

Мадам Ли узнала его сразу, но решила не подавать виду.

– Что вам угодно?

Тогда Гузман вытащил из кармана пальто пару женских панталончиков, которые принес специально.

– За этими панталонами я гнался до самого вашего двора, – сказал он.

Мадам Ли не ответила.

– Панталоны вечно норовят удрать, – продолжал Гузман, – но всегда возвращаются.

Мадам Ли молчала.

– А вот рубашки более благовоспитанны. Гетры слишком застенчивы, а вот крахмальные воротнички… Рубашки, те куда благовоспитаннее. Гетры очень застенчивы, а вот крахмальные воротнички…

– …Ужасно ленивы, – продолжила Мадам Ли. – Ты что, опять ищешь работу рассыльного?

– На этот раз мне нужно много больше. Я хочу узнать, что такое любовь.

– Зачем тебе?

– Хочу получить сердце женщины.

– Хочешь им завладеть?

– Нет, отец уже объяснил мне, что обладание – самая большая из ошибок, какую можно допустить по отношению к любимому человеку. Я хочу только взять ее сердце взаймы.

– Она красивая? – резко спросила Мадам Ли.

– Очень, – не колеблясь, ответил он.

Мадам Ли внимательно его оглядела, видимо оценивая реакцию.

– А ты знаешь, что ты просто урод, Гузман?

Ему впервые сказали это в лицо, но он не смутился:

– А что, это может изменить мои планы?

– На самом деле не может.

Он приободрился. Тогда Мадам Ли уселась на край одной из каменных ванн и сложила руки на животе, словно собираясь отдохнуть.

– Если хочешь узнать ответ на свой вопрос, тебе придется совершить длинное путешествие. Ты готов?

– Я уже так много путешествовал, что для меня это не проблема. Куда я должен ехать?

– В одной из долин Южного Китая, в провинции Юньнань, живет очень древний народ. Если отправишься туда, найдешь то, что ищешь.

– А почему? Что такое происходит в этой провинции?

– Каждый год, по весне, там поют горы.

28

Гузман проехал тысячи километров, он потратил тридцать пять дней на то, чтобы добраться до места, и ровно столько же ему было нужно, чтобы вернуться. До большого бала в испанском посольстве оставалось еще три месяца.

Долина, о которой говорила Мадам Ли, была затеряна в горах. В ней обитала древняя народность мяо, известная еще как хмонг. Они жили в горах и благодаря обособленности сохранили свои традиции, уберегая их и от жестокости завоевателей, и от веяний современной цивилизации.

Гузман ехал на коне по дну узкого ущелья, где было всегда темно, потому что солнечный свет туда не проникал, застревая где-то наверху.

И вдруг в конце тесной горловины его глазам открылась ярко-зеленая долина, зажатая горами. Проводник-китаец указал на пейзаж с тем выражением лица, которое на всех языках означает одно: «Мы на месте».

Стояла весна, и вся природа окрасилась в изумрудные тона.

Гузман решил отпраздновать момент и закурить, но вдруг застыл с поднесенной к сигарете спичкой. Его отвлекло и поразило невесть откуда зазвучавшее пение.

Чей-то сильный и чистый голос выводил подвижную и в то же время меланхолическую мелодию. Шел этот голос от находившейся слева горы. Он сбегал вниз по склону, как невидимый ручей, и, отдаваясь эхом, растекался по долине, нигде не встречая преград.

Голос смолк так же внезапно, как и зазвучал.

Прошло несколько секунд полной тишины, и другая гора, справа, ответила своей песней: медленной, полной сердечного томления. Ее звуки, поднявшись высоко-высоко, падали на землю хрустальным дождем.

Язык певцов был непонятен, но смысл уловить мог бы любой человек: это были слова любви.

Придя в восторг, Гузман направил коня к первой же деревне, открывшейся на равнине. Музыка голосов сопровождала его до самой околицы. Жители с любопытством его разглядывали, но никто не отваживался подойти к чужеземцу.

Тогда Гузман принялся спрашивать местных жителей, понимают ли они его. Он повторял одну и ту же фразу на всех языках, какие знал, пока какой-то старик не ответил ему по-французски.

Его звали Сяо Бао Ши. У него были морщинистые руки и глаза, по которым возраст не определишь.

Гузман спросил его, что за голоса исходят от гор. Старый Сяо Бао Ши был рад ответить, потому что в деревне все уже знали эту историю и его никто больше не спрашивал. И Гузман лишний раз отметил про себя: чтобы сделать человека счастливым, надо дать ему возможность что-то рассказать.

Сяо Бао Ши поведал, что каждую весну деревенские юноши поднимаются высоко в горы, чтобы спеть песню женщинам, которых избрали для большой любви на всю оставшуюся жизнь. И спускаются только тогда, когда слышат ответную песнь избранницы.

– Иногда они уходят до конца лета. И многие не возвращаются, там и остаются умирать, – рассказывал Сяо Бао Ши. – Их толкает на это не стыд, что они потерпели неудачу, а осознание пустоты и бессмысленности всех дней, что им теперь предстоит прожить без возлюбленной.

Сяо Бао Ши разъяснил Гузману, что всю зиму юноши проводят, оттачивая свои песнопения, тщательно отбирая слова и интонации.

– И в каждую фразу, как в рамку, вставлено имя девушки. Но она не знает, кто поет для нее.

Гузман взглянул на него вопросительно.

И тогда старик уточнил:

– В других культурах выбирают друг друга не так. Там имеют значение внешность, вес в обществе, семейный достаток. Но мы, горные хмонги, выбираем себе спутников и спутниц только пением. Нам не важно, красивый человек или нет, главное – чтобы он умел петь, потому что только так он может выразить свою любовь. Слишком красивые любят только себя, – мудро заключил Сяо Бао Ши.

Последняя фраза очень ободрила Гузмана.

И тут он увидел девушку, набиравшую воду в кувшин. Она подставила кувшин под струю и закрыла глаза, а губы ее шепотом повторяли слова песни, что лилась с гор. И Гузман почувствовал: ему выпала привилегия первым услышать, каков будет ее ответ.

Это будет «да».

– Я понял, – сказал он старику. – Спасибо. А теперь мне надо ехать.

Он уже вскочил в седло, но передумал и снова спешился.

– А здесь у всех гор уже есть имена?

– У всех, – ответил Сяо Бао Ши.

– Жаль.

И, не тратя больше ни секунды даже на отдых, он вновь пустился в путь. Ему нужен был музыкант. И не просто музыкант, а музыкант-изобретатель.

29

Отыскать Дардамеля оказалось делом нелегким. Прошло целых двадцать девять драгоценных дней, прежде чем Гузман обнаружил его в Женеве, где он пытался пристроить театральному импресарио свое очередное изобретение.

– И что будет на этот раз? – спросил Гузман, когда они пили кофе в привокзальном кафе.

– Моторизованный ксилофон.

Они обменялись взглядами, но комментариев не последовало.

– Мне нужна твоя помощь, – сказал Гузман.

И он рассказал историю о загадочной девушке, о Большом бале и о том, что задумал приготовить для нее, совсем ее не зная и даже ни разу с ней не поговорив.

– Может, у нее, кроме красоты, ничего нет, – заметил Дардамель. – Может, она дура. Об этом ты подумал? Тогда для чего так стараться?

Ему вовсе не хотелось умерять восторги Гузмана. Просто, как настоящий друг, он пытался сделать ему прививку известной доли реализма.

– Так в том-то все и дело, неужели ты не понимаешь? – оборвал его Гузман. – Из всех завоеваний для мужчины самое волнующее – женское сердце. Я много поездил по миру, пережил множество приключений, я встречал необыкновенных людей, но самое потрясающее событие еще впереди, хотя оно и кажется неосуществимым.

Дардамель рассудил, что разговор забрел куда-то не туда.

– Ну а как ты все это увяжешь с историей с именем?

– И в самом деле, я об этом пока не думал, – согласился Гузман, сразу помрачнев, – но в свое время этим займусь. Сейчас мне нужно другое.

– Я так разумею, что сейчас вступит в игру довод, который ты услышал от меня. Что именно тебе нужно?

– Мне нужна тайная музыка, – заявил Гузман, и глаза его сверкнули при мысли о том уроке, что получил он в китайских горах. – Нужна мелодия, которую не знает никто и которую она тоже никогда не слышала. Это очень важно: когда мы слышим незнакомую музыку, мы испытываем ни с чем не сравнимые чувства. В первый раз мы ее слушаем так, словно она написана только для нас. И это делает нас уникальными, единственными на свете. Я понял: если я хочу завоевать женщину, я должен сделать так, чтобы она почувствовала себя единственной на свете.

Дардамель поскреб себе лоб и надул губы.

– Тогда тебе нужно что-нибудь страстное и в то же время полное сердечного томления. Нужна музыка, от которой в кровь проникает яд, но яд целительный. Мелодия, несущая в себе и спасительную магию, и проклятие. И чтобы она сопровождалась жестом, соединяющим и чувства, и тела… В общем, нужна поэзия, сотканная не из слов, а из нот.

– И где же я найду такую музыку?

– Теперь только в Аргентине.


– Майору надо поговорить с вами, доктор Руман.

30

Сержант вошел неслышно. Якоб Руман раздраженно обернулся к нему:

– Не сейчас.

– Мне было приказано вызвать вас немедленно.

Доктор не мог поверить. Только они подошли к самой главной точке рассказа, которую никак нельзя было оставить в подвешенном состоянии, как этот придурок, этот возмутитель спокойствия снова умудрился разрушить очарование. Якоб Руман был человеком спокойным и незлобливым, но в этот момент он чуть не заорал.

– Две минуты, – произнес он со всей твердостью, на какую был способен.

Сержант молча выждал несколько секунд, стараясь выдержать взгляд доктора, словно они играли в гляделки. Потом на миг перевел глаза на пленного, сидевшего в тени, и вышел из пещеры.

Якоб Руман поторопил пленного:

– Продолжайте, у меня не так много времени.

– Пары минут не хватит, – попытался оправдаться итальянец.

– Не важно. Остальное доскажете потом, а мне хочется все-таки узнать, нашел ли Гузман в Аргентине ту музыку…

– Путешествие было долгим и трудным, к тому же он толком не знал, что искать: Аргентина большая.

– Но у него ведь получилось, правда? – с тревогой спросил Якоб Руман.

– Ну, пока что могу вам сказать, что он вернулся перед самым Большим балом в испанском посольстве. Он приехал в Париж накануне вечером, все еще не имея понятия, как зовут девушку.

Якобу Руману очень хотелось узнать, что было дальше, но, взглянув на карманные часы, он тряхнул головой:

– Ладно, в спешке и с постоянной мыслью, что меня дожидается майор, я все равно не смогу дослушать. А это значит, что вы закончите рассказ потом.

– Как пожелаете, доктор, – улыбнулся пленный. – Я никуда не денусь.

31

Стиснув зубы от злости, доктор направился в другой конец траншеи. Дойдя до обиталища этого фанфарона, он обнаружил майора сидящим на походной койке. Ноги его покоились на деревянном ящике от снарядов, кончиком ножа он чистил себе ногти. Даже не подняв глаз, он произнес:

– Приветствую вас, доктор.

Якоб Руман застыл по стойке смирно метрах в двух от него.

– С каких это пор вы обсуждаете мои приказы?

– Я никогда бы себе не позволил…

– Когда я вас вызываю, то желаю, чтобы вы являлись тотчас же.

Тон его был омерзительно спокоен. И в голосе не слышалось никакой спешки, он ни на чем не настаивал.

– Желаете, чтобы я доложил вам о результатах?

Майор отмахнулся рассеянным движением руки и сказал:

– Я решил отменить данное вам поручение.

Якоб Руман долго не мог произнести ни слова.

– Но ведь вы даже не знаете…

– Это не важно, – перебил майор. – И не имеет никакого значения, что вам удастся узнать. Мы в любом случае предложим итальянцам обменять пленного на подполковника. Если он и правда офицер, они согласятся.

В сущности, идея была не так уж плоха. Жизнь пленного теперь вне опасности, и Якоб Руман даже обрадовался. Но к радости примешивалось еще что-то. Не то чтобы разочарование, но какая-то затаенная грусть. Так бывает, когда прощаешься с близким другом. Знаешь, что надо расставаться, а все равно больно. Видимо, эта боль отразилась на лице доктора.

Судя по выражению удовольствия, промелькнувшему на лице майора, он прекрасно это заметил.

– Перед рассветом я пошлю нарочного с нашим предложением. Они наверняка заинтересованы получить своего человека обратно. Знаете, в последнее время я даже проникся к ним уважением. Я всегда считал их существами низшего порядка. У них монархия низшего уровня, низшая раса, низшая история. Но частично я изменил свое мнение, когда увидел, как их совсем юные солдаты бросаются на нашу линию огня. А знаете, каким методом они усиливают мотивацию бойцов?

Якоб Руман помотал головой, но не потому, что ему было любопытно, а потому, что он знал: то, что он сейчас услышит, будет омерзительно. Не хотел он это слушать, и все тут.

– Перед атакой офицеры стреляют в голову паре солдат, не дезертирам или мерзавцам каким-нибудь, а просто выбранным наудачу. Смысл улавливают все: пощады не будет. О милосердии можно забыть. Никто назад не вернется. Спасение возможно только при полном поражении неприятеля. Восхитительно, не находите?

Омерзительно, хотел прокомментировать Якоб Руман, но ничего не сказал. Рот пересох и наполнился горечью.

– Спасибо за сотрудничество, доктор. Теперь, когда вам больше нет нужды беседовать с пленным, вы можете вернуться к своим обязанностям.

– Есть, господин майор, – только и смог выговорить доктор.

Он взял под козырек и уже собрался выйти, как вдруг майор снова заговорил:

– Я знаю, вы ждете поощрения… из-за этой истории с вашей женой и с вашей репутацией… Но выслушайте мой совет: такая женщина не заслуживает страданий, она даже презрения вашего не заслуживает.

Якоб Руман хотел было резко ответить, что они вовсе не друзья и советы и суждения майора ему не нужны, а еще меньше нужна подобная доверительность. Но он ничего не ответил, просто повернулся спиной и вышел. И сразу этого устыдился.

32

Он даже не попрощался.

Якоб Руман лежал на соломенном, обтянутом мешковиной тюфяке, который вот уже больше года служил ему лежбищем здесь, на Монте-Фумо, на Дым-горе, и никак не мог выбросить из головы мысль, что никогда больше не увидит пленного итальянца.

Шумы и шорохи траншеи мешали ему заснуть. Люди здесь теснились, как скотина в стойле, деля друг с другом тошнотворную траншейную вонь. Бежать было некуда. Приходилось мириться с теснотой, жаться друг к другу, чтобы не растерять тепло и не замерзнуть насмерть в непогоду.

Здесь все были обречены на эту насильственную близость, но на самом деле каждый выживал сам по себе.

Здесь не существовало никакого товарищества. Это неправда, что между солдатами возникает братство, что когда один страх на всех – не страх смерти, а страх оттого, что ты еще жив, – то создается нерасторжимая связь. Якоб Руман смотрел на однополчан и замечал в их взглядах враждебность – горечь, подозрение, зависть, что у него водится лишний кусок хлеба…

Здесь тебя учат ненависти. Здесь от тебя ждут ненависти. Потому что только так выживают на войне. Вот что думалось ему.

А может, все это чепуха и он сам – ошибка природы, аномалия… Сам-то он что за человек? Почему вечно копается в каких-то никому не нужных подробностях? Он совсем пал духом. Ему бы радоваться, что все так закончилось, что итальянец будет спасен. Но радоваться почему-то не получалось. «Я просто эгоист», – сказал он себе.

И дело было не в том, что он никогда не узнает конца истории. Ведь он-то думал, что и сам примет в ней какое-то участие, вот что. Словно он имел на это право, а его этого права несправедливо лишили. Эта история не была и уже никогда не станет его историей. Она принадлежала другим, и прежде всего – Гузману. А он, Якоб Руман, вдруг обнаружил, что снова стал бедным, слишком чувствительным военным врачом. Посредственным мужем женщины, которая променяла его на другого. Он задумался. Вот в чем было дело, вот что тяжелым грузом лежало у него на сердце.

Никто никогда не расскажет историю о Якобе Румане.

Небо над ним очистилось, появились звезды. Наступила ясная, без пелены облаков, ночь. С ледника вдруг донесся загадочный звук – глухой, глубокий всплеск. Как будто застывшее море все еще продолжало повиноваться влиянию луны. Ледник время от времени вздрагивал и похрустывал, словно дышал, как какой-то древний зверь, уже много веков спящий летаргическим сном.

В этот редкий миг хрупкого покоя Якоб Руман вдруг ощутил, что постарел. Миновала полночь, и прошел еще один день рождения – самый печальный в его жизни.

Он заставил себя снова подумать о жене и о том счастливом времени, когда они были вместе. Это, в сущности, и была его история. И даже если ее никто никогда не расскажет, она все равно навсегда останется жизнью. Его жизнью.

Ему вспомнился бумажный цветок, лежавший между истрепанных страниц его записной книжки. Он решил хранить его там, где он все время будет попадаться на глаза, полагая, что так скорее удастся все забыть. Но права забывать нет ни у кого. Не было его и у Якоба Румана.

Он никогда не претендовал на то, чтобы давать имена горам. Но самое большое сожаление в его жизни всегда будет связано с необыкновенной женщиной.

Все-таки когда-то она стала его женой, дала ему слово. Но как она написала потом в прощальном письме, данное слово порой тяжко давит на сердце.

33

Закончив медицинский факультет, Якоб поступил на службу в центральный госпиталь Вены. Одно важное медицинское светило сделало его своим ассистентом, но за такую привилегию надо было расплачиваться, и начальник без зазрения совести нагружал его изнурительными дежурствами, и работать приходилось по абсолютно абсурдному графику. Якоб редко освобождался раньше полуночи, а в пять надо было уже вставать.

Каждый раз, приходя в госпиталь или уходя домой, он проходил через комнату молодых интернов. В ней было несколько кабинок, чтобы переодеться, стояла пара потертых кожаных кресел и маленькая угольная печурка, чтобы можно было вскипятить чай. Вдоль стен размещались вешалки для халатов, и у каждого была своя. Не то чтобы они были закреплены за интернами, просто уже сложилась привычка, кто куда вешает свой халат в конце дня.

Однажды утром, еще полусонный, он надел халат и приготовился к работе. Привычным жестом засунув руку в карман, он вдруг нащупал что-то легонькое и шершавое. Ощущение, которое его охватило, он запомнит навсегда: это было предчувствие приключения.

Он вытащил руку из кармана и увидел у себя на ладони эдельвейс, сложенный из газетного листка.

Удивленный и растерянный, он не мог понять, как цветок попал к нему в карман. Ничего путного он не придумал и собрался уже смять и выбросить странную поделку. Однако в последний момент передумал и оставил ее у себя.

Прошел день, о цветке он даже не вспомнил, а к концу дежурства и вовсе о нем позабыл. Как всегда, сменив халат на обычную одежду, он вернулся домой.

На следующее утро, переодеваясь, он, сам не зная почему, вдруг вспомнил вчерашнее происшествие. И руки, словно повинуясь шестому чувству, скользнули в карманы, а кончики пальцев сразу что-то нащупали.

Еще один бумажный цветок. Тюльпан.

На этот раз находка его потрясла. Чтобы хоть что-то понять, он расправил лепестки и обнаружил, что это вовсе не газета, а книжная страница. Стихотворный текст, разделенный на октавы[10]. Сразу он произведения не узнал, но явно уже читал когда-то эти строки, может быть, много лет назад, еще в лицее. Они были прекрасны, но вызвали у него ощущение странной неловкости.

Это чувство – смесь смущения и волнения – не раз возвращалось к нему в этот день, и сердце легонько екало. А потом в памяти всплыл ответ, что за стихи принес цветок. Это были строки из «Неистового Роланда» Ариосто. А текст на первом цветке принадлежал Шекспиру. Якоб, человек практический, вовсе не был расположен давать себя завлечь такими легкомысленными штучками. А потому решил не обращать на них внимания. Вечером он надел пальто и не без некоторого страха повесил халат на место.

Назавтра на том же месте оказался третий цветок: лилия, скрывавшая в себе «Бесконечность» Леопарди[11].

Якобу хотелось ясности, а потому он не воспринял это всерьез. Ночью он дал волю своему пессимизму и убедил себя, что это просто штучки старших коллег, что-то вроде шутовского «добро пожаловать», адресованного новичку. Не исключено, что в комнате интернов сейчас кто-то хихикает у него за спиной. А потому он, даже не оглянувшись, выбросил лилию в корзину небрежным, даже вульгарным жестом, причем так, чтобы все видели.

Прошли сутки, и он не нашел четвертого цветка. Вместо него лежала лилия, которую он давеча выбросил в корзину. Она была слегка помята, но кто-то ее бережно расправил.

Кто-то, кому очень хотелось, чтобы на него обратили внимание.

Якоб не любил загадок и тайн, особенно при наличии риска, что из-за них он будет выглядеть кретином. И стал размышлять, как бы спутать карты неизвестному флористу. Вечером он ушел последним и повесил халат не на свою вешалку, а на одну из свободных, в надежде, что теперь-то уж его халат не отличат от других.

Но кто-то все-таки отличил, ибо на пятый день еще один цветок с насмешкой дожидался, чтобы его нашли в кармане.

34

Ритуал поэтических цветов продолжался еще целых двадцать семь дней. Если бы это была шутка коллег, все кончилось бы, конечно, гораздо раньше. И понемногу Якоб убедился, что тут что-то совсем другое. Впервые за всю жизнь он почувствовал себя особенным.

Временами Якоб спрашивал себя, кто же она, та, что шлет ему эти послания. Он почти сразу решил, что это женщина, и вряд ли кто смог бы его переубедить. Это могло быть дело рук любой пациентки или родственницы кого-нибудь из лежачих больных. Но она должна иметь свободный доступ в комнату интернов. И эта особа не бросалась в глаза, хотя сама имела возможность тайком за ним наблюдать.

Кто-нибудь из монашек?

Поскольку гипотеза была уж больно щекотлива, Якоб отмел ее сразу. Монашки занимались больными только днем и, по распоряжению епископа, к десяти вечера возвращались в монастырь. Но та, что подбрасывала ему в карман цветочные подношения, задерживалась явно дольше.

Ночная сиделка.

Это был единственный возможный ответ.

Каждый вечер ночные сиделки до утра сменяли монахинь.

На двадцать девятый день Якоб повесил халат на место и устроился в кожаном кресле, с твердым намерением провести там ночь и поймать «барышню с бумажными цветами», как он окрестил незнакомку. Однако очень быстро уснул.

Утром его разбудил янтарный солнечный луч, скользнувший по векам. Он открыл глаза и увидел, что на колени ему кто-то положил очередной цветок – орхидею. Он принялся проклинать себя за то, что уснул, и тут увидел ее.

Она стояла в нескольких шагах от него, сложив руки на груди, затянутая в темное облегающее пальто. Узел каштановых волос на затылке еще топорщился белым гребешком сестринской шапочки.

– Бедняга, – сказала она, – недолго же ты продержался, все равно заснул. Но я знаю, зачем ты остался.

– Ты кто? – выдавил из себя Якоб, выбитый из колеи происходящим.

– Вот-вот, я тоже долго себя спрашивала, кто же этот молоденький доктор, которого я всякий раз задеваю, когда прохожу мимо либо утром, либо вечером. Ты этого ни разу не заметил, но мы с тобой сталкиваемся каждый день на ступеньках больницы, как на свидании. Скажу тебе больше: это совпадение запрограммировано.

Якоб побоялся спросить, кто же мог запрограммировать такие совпадения, и, не зная, что сказать, выпалил:

– Ну и к чему все это?

– А я тебя так вынуждала думать обо мне, пока меня вроде бы и не существовало.

Якоб подумал, что она своей цели добилась.

– Мне давно хотелось узнать твое имя, – доверительно сказал он. – Ни твое лицо, ни вообще внешность меня не интересовали. Я всего лишь хотел узнать, есть ли ты на самом деле. Ну как, скажешь мне свое имя?

Она улыбнулась:

– Аня Руман.

Сам факт, что она вот так, взяла и присвоила себе его имя, сразил его наповал. Она словно хотела сказать:

– Вот я, это я – женщина твой жизни.

Неделю спустя барышня с бумажными цветами стала его женой.


А теперь я ее потерял, думал Якоб Руман, вертя в пальцах смятую бумажную орхидею. Он лежал на тюфяке в вонючей траншее и старался представить себе запах этого цветка. В этом и была заслуга Ани: вселить в сердце отстраненного рационалиста предчувствие параллельного мира, абсолютно другого, где пахнут бумажные цветы, и достаточно нескольких строк из стихотворения, чтобы все сбылось. Поначалу он этому не поверил. А она научила его верить. А потом он не смог помешать другому мужчине увести ее. Он оказался способен только пережить это событие. Аня ушла навсегда.

– Она вернулась.

Доктор вздрогнул, не сразу узнав голос сержанта. Тот стоял у него за спиной.

– Эстафета с нарочным вернулась, – уточнил сержант, – и доложила, что итальянцы требуют имя и воинское звание пленного, иначе они пальцем не пошевельнут, чтобы его спасти.

Якоб Руман почувствовал себя виноватым: его друг все еще в опасности. А вдруг это его глупый эгоизм – во что бы то ни стало узнать, чем кончилась история Гузмана – определил такую перемену в судьбе? Нет, сказал он себе. Как и встречу с Аней, встречу с пленным вполне можно было причислить к «запрограммированным совпадениям» его жизни. Теперь у него будет своя линия в этом рисунке.

Доктор подошел к сержанту:

– А почему вы сообщаете об этом именно мне?

Тот был явно смущен, но чувствовал, что отвечать придется.

– Меня прислал майор. Он сказал…

– Могу себе представить, что он сказал, – резко оборвал его Руман. – Передайте майору, что я продолжу допрос. Мы и так уже потеряли слишком много времени.

Он посмотрел на часы: миновало четыре. Ему осталось всего два часа, чтобы убедить пленного повести себя правильно и спасти себе жизнь.

35

Когда он вошел, пленный курил. Он выглядел спокойным, совсем не так, как выглядит человек, которого через несколько часов расстреляют. Якоб Руман был уверен, что теперь у него появилась какая-то точная цель, и это принесло ему облегчение. Итальянец скажет мне, как его зовут, твердил он. В конце концов, он дал слово.

– Ваш майор весьма оригинальный тип, – сказал итальянец.

– Он что, был здесь?

– Только что ушел, – подтвердил пленный. – Он мне кое-что предложил.

Доктор удивился еще больше:

– Что именно предложил?

– Он сказал, что, если я сообщу свое имя, он сохранит жизнь и тем солдатам, которых схватили вместе со мной. Он дал мне слово.

– Так это же замечательно. Почему же вы до сих пор отказывались?

Якоб Руман был уверен, что этим дело и кончится.

Пленный пристально посмотрел на него из своего темного угла:

– Почему я здесь? А как вы думаете, чем занимаются там, наверху?

В душу Якоба Румана впервые закралось сомнение.

– Есть много всего, о чем вы не знаете, доктор. Во-первых, ваш подполковник мертв.

– Мертв?! – задохнулся доктор.

– Умер почти сразу после того, как мы взяли его в плен. Он был тяжело ранен. И ваш майор об этом знает.

– Значит, не будет никакого обмена. Значит, вся эта эстафета с нарочным…

– Блеф. Вы действительно ни разу не задали себе вопроса, почему я и мои солдаты находимся здесь? Почему нас взяли?

– Что значит «почему»?

Доктор действительно об этом не думал.

– Я знаю только, что вы патрулировали южный склон. Вы собирали данные о нас?

Итальянец улыбнулся:

– Вы серьезно ничего не понимаете?

Якоб Руман не был стратегом, логика военных действий его не касалась. Но он заставил себя вдуматься в ситуацию. И в конце концов до него дошло:

– Вы сдались в плен намеренно.

Итальянец не подтвердил, но и отрицать не стал.

– Вы проверяли нашу оборону.

– Мы послали множество патрульных отрядов во всех направлениях вашего фронта, но схватили вы только наш. Значит, вы уязвимы.

– И здесь достаточно быстро появятся ваши войска. Они только ждут подходящего момента, так? Но почему вы все это говорите именно мне? Не боитесь, что я расскажу майору?

Пленный молчал.

Якоб Руман ужаснулся:

– Значит, майор уже все знает и ничего не предпринимает, чтобы этого не допустить?

– Ну подумайте сами: даже если и захочет что-то предпринять, что он может? Вы здесь в изоляции, вы последний аванпост австрияков. Вы потеряли контроль над всеми вершинами, кроме Монте-Фумо. Конечно, вы лучше экипированы, но численностью мы вас превосходим.

– Тогда чего добивается майор? Не понимаю…

– Когда все это случится, ему важно быть готовым.

Якоб Руман уверенно подытожил:

– Он предложит итальянцам вашу жизнь в обмен на коридор безопасности для себя. Но для этого он должен вызнать ваше имя и воинское звание.

– И я дам себя расстрелять, чтобы разрушить его планы, – рассмеялся пленный.

Якоба Румана вдруг охватил непонятный гнев.

– Вранье! Вы просто выжидаете, тянете время, потому что знаете: скоро ваши атакуют и вас в любом случае спасут.

Доктор рассвирепел:

– Значит, история, которую вы мне рассказывали, просто отвлекающий маневр! Вы затеяли со мной игру, обвели вокруг пальца!

Пленный покачал головой:

– Успокойтесь, никто не придет нас выручать. Никакой угрозы атаки нет, – вздохнул он. – И я, и мои товарищи всего лишь разменные пешки. Думаете, итальянцы не в курсе, как обстоят дела? Солдат расстреливают как шпионов, офицеры становятся предметом торговли, их обменивают, и они возвращаются домой. – И твердо добавил: – Но не нынче ночью, не здесь и не я. Я все решил еще до того, как получил приказ об этой миссии. А значит, вашей вины в том не будет.

Якоб Руман все понял, и гнев в нем сменился растерянностью.

– Но теперь-то все изменилось. Если вы предоставите майору ту информацию, что ему нужна, то сможете хотя бы выручить своих солдат.

– И вы доверяете майору, который своих-то как раз и предал?

С минуту доктор не знал, что ответить. Потом лицо его стало жестким.

– Я не могу позволить, чтобы вот так разбрасывались человеческими жизнями, я дал клятву Гиппократа. Это вы понимаете?

– Понимаю.

– Тогда я готов выслушать дальше вашу историю, а в конце вы скажете мне ваше имя и воинское звание, как и обещали. Ладно, пусть вы не доверяете майору, но я-то вам доверился. Теперь моя очередь решать, что с этим делать. А вашу совесть я облегчу.

– А кто облегчит вашу?

Якоб Руман не ответил и сменил тему разговора:

– Итак, Гузман вернулся из Аргентины, еле успев к Большому балу в испанском посольстве.

Пленный закурил еще одну сигарету.

36

Был чудесный майский вечер. Париж благоухал. Солнце отступало с улиц, как морской отлив. В воздухе вокруг испанского посольства витал трепет веселья.

Перед дворцом из вереницы карет выходили приглашенные, и кареты тотчас же отъезжали. В больших освещенных окнах мелькали элегантные силуэты гостей, заполнивших парадный зал. Звуки оркестра волшебной волной докатывались до изгоев, оставшихся на улице напротив дворца. Они во все глаза с восхищением глядели на окна первого этажа и были настолько поглощены раззолоченной жизнью избранных, что даже забывали расстраиваться, что не имеют к ней никакого отношения.

Гузман, как и рассчитывал, приехал около десяти, когда праздник был уже в разгаре. Он появился на пороге в роскошном фраке. Когда его увидели приятели, которые рассчитывали над ним посмеяться, вся компания удивленно переглянулась. Целых пять месяцев они ждали, чем же кончится дело. И пришли к выводу, что Гузман окажется не способен довести затею до конца и где-нибудь затаится. А он был тут как тут, и никому из них не хотелось пропустить необычное зрелище: ведь он были уверены, что ему предстоит унижение.

Гузман улыбнулся и приветственно им кивнул. Потом оглядел зал.

Как и можно было догадаться, королевой бала была дочь испанского посла. Девушка без имени, которой удалось разжечь фантазию парижан и породить кучу сплетен.

В голубом платье и с диадемой на собранных в узел волосах она была восхитительна.

Гузман следил за ней глазами. Она стояла рядом с отцом, и к ней тянулась бесконечная вереница кавалеров, желавших пригласить ее на танец. Она тактично принимала все приглашения, поскольку отказать просто не могла: ее обязывал посольский этикет. И всякий раз, танцуя с новым кавалером, она выглядела все более и более скучающей. В ее тусклой улыбке и блуждающем взгляде сквозили равнодушие и раздражение.

Время от времени она отходила к своим двум подружкам, приехавшим из Испании, чтобы поболтать или посплетничать о ком-нибудь из гостей.

Гузман стоял, прислонившись к стене, и внимательно изучал каждое ее движение, каждую позу, стараясь уловить каждую смену ее настроения. Он выжидал удобный момент.

Во всеобщей суматохе она, казалось, его не замечала. К тому же он был не из тех мужчин, которые сразу бросаются в глаза и поражают женское воображение.

А приятели издали указывали на него. Гузману было не до них, но они уже без зазрения совести потешались над ним, в уверенности, что вот-вот можно будет открыто поднять его на смех.

И тут Гузман, словно получив одному ему известный знак, наконец отделился от стены.

Простым движением он привел в действие таинственный и точно рассчитанный механизм – как в домино, когда костяшки начинают с неизбежностью валиться друг на друга.

Направляясь навстречу девушке, он бросил короткий взгляд на оркестр, который по заранее условленному знаку должен был начать играть то, что он заказал. Он шел вперед уверенным шагом, уже зная, какое слово он скажет незнакомке.

Идя через зал и лавируя между гостями, он мысленно повторял это слово, скандируя губами каждую букву. Как тайну, которая вот она, тут, доступная всем, написана у него на губах – только прочти. Но вокруг не нашлось никого, кто сумел бы прочесть.

Тайное слово – видимое и невидимое – было имя. Имя прекраснейшей из девушек. Теперь он был в этом уверен.

Сейчас он подойдет к ней и позовет по имени. И если она обернется, если только по странной игре судьбы она обернется – значит он все поймет, все разом и будет знать, что нашел свою избранницу.

Он подошел к девушке:

– Исабель…

Еще раз:

– Исабель…

И она обернулась.

В зале воцарилось растерянное молчание. Никто не рассмеялся. Оркестр перестал играть. Все вдруг уставились на них.

– Откуда вы знаете мое имя?

– Другим оно и быть не могло, – коротко отрезал Гузман. И, не вдаваясь в объяснения, произнес: – Вы танцуете, Исабель?

– Но оркестр молчит.

Едва она это сказала, как оркестр заиграл.

В Париже был вечер 26 мая 1900 года, одиннадцать часов двадцать минут и сорок секунд. В десяти тысячах километров отсюда, в Кливленде, умирал человек по имени Мартин, придавленный стальной балкой в сталелитейном цеху. В тот же самый миг, только годом раньше, неизвестная женщина родила ребенка прямо на главном алтаре собора Нотр-Дам. Ровно через восемь часов от этого мгновения начнется событие, которое люди не забудут никогда: последнее затмение в Иерусалиме.

И именно в этот миг оркестр заиграл никому не известную, безымянную музыку. Ее еще никто не мог знать, потому что в Европу она придет только спустя годы. Многие в этом зале слышали только упоминания о ней. От Рио-де-ла-Плата она прошла сквозь чрево Буэнос-Айреса, где смешивались белые и черные, давая жизнь танцу чувственному, как запретная молитва, и прóклятому, как лихорадка.

Оркестр заиграл танго.

Исабель секунду глядела на протянутую руку Гузмана. Ее, испанку по крови, эта мелодия не обескуражила. Напротив, в ней проснулись смутные воспоминания о родной земле – ослепительное солнце, фламенко, жаркие ночи. Может, потому она и приняла приглашение на танец.

Гузман был намного ниже ее ростом и от природы красотой не отличался, но вел ее мастерски. На самом деле вся соль танго заключалась в том, что правил не существовало. В отличие от классических, это был абсолютно свободный танец. И тела в нем могли прижиматься друг к другу так, как им хотелось. Однако все это не производило впечатления грубого плотского контакта. Все брала на себя музыка: именно она, соединяясь со страстью взглядов, создавала эту иллюзию.

Оркестр играл танго на традиционных инструментах: кто же отважится принести бандонеон в испанское посольство! Танец можно было принять за какой-то странный вальс, но ритм задавала не мелодия, а таинственное биение пульса ударных, идущее откуда-то из глубины.

Никто не смог бы сказать дурное слово об этой музыке, не задев репутации испанского посла. Но ее греховный дух распознали все.

А Исабель, казалось, наконец-то наслаждалась танцем. В руках Гузмана она была свободна. Он сумел зацепить струну, о которой многие даже не догадывались. Дочь посла – оторванная от дома, от родных мест, обреченная сдерживать пыл своих двадцати лет правилами дипломатической этики – дождаться не могла момента, чтобы перешагнуть через все границы.

Под эту музыку она танцевала со странным, интригующим незнакомцем, который благоухал табаком и теперь уже официально узнал, можно сказать, похитил ее имя. И танец давал ей возможность далеко убежать от формального мира, никуда на самом деле не деваясь.

– Вы скажете, как вас зовут, или я тоже должна отгадать ваше имя?

Он улыбнулся счастливой, блаженной улыбкой:

– Гузман.

37

Пленный загасил остаток сигареты.

– Наверное, нет смысла говорить, какой скандал разразился в последующие дни. Началось все с одиночных голосов, с мелких сплетен, а потом превратилось в тему горячих дискуссий. «Именно танго! – восклицали моралисты, благонамеренные и даже сам министр. – Париж был городом свободным, более того – символом свободы. Ну, пусть бы это оставалось в пределах кабаре, частных собраний или эксцентричного мира артистов. Но допустить такую провокацию в государственных кругах – все равно что развязать войну».

– И чем все кончилось?

– Ничем.

– Как так – ничем?

Доктор, казалось, был разочарован.

– После этого вечера оркестр, который исполнил танго, был распущен. Потом кто-то говорил, что видел некоторых из оркестрантов, игравших в дымных ночных заведениях Парижа.

– То есть их вроде бы как наняли только на один вечер Большого бала, приняв за уважаемых музыкантов.

– Да, но эту непроверенную информацию так никто никогда и не подтвердил, – подмигнув, уточнил итальянец.

Якоб Руман понимающе улыбнулся. Но его интересовало совсем другое.

– Как же все-таки Гузман угадал имя девушки?

– Этого никто так и не узнал, – словно извиняясь, поднял руки пленный. – Гузман никогда об этом не говорил. Думаю, он просто не хотел раскрывать секрет своего магического трюка. Иначе история утратила бы интерес.

– И после этого вечера Гузман добился любви девушки?

– Они с Исабель сразу стали счастливы, – признал пленный, словно в угоду доктору. – Они любили друг друга, но ни разу друг другу об этом не сказали. Просто знали, и все. Она стала сопровождать Гузмана в его необычных странствиях, в его поисках невероятных гор. И там, наверху, он смотрел на нее, как на все, что его окружало. И это их «вместе», это единение казалось ему истинным.

– И он ни разу не сделал ей предложения? Ну конечно же нет, – сам себе ответил доктор. – Гузман не мог домогаться такой милости, с его-то внешностью…

– Почему вы так уверены? На Килиманджаро Гузман преподнес ей шкатулку.

– Там было кольцо?

– Больше… Там была трубка.

– Трубка?

– Если быть точным, он сказал, что это была трубка обручения.

Якоб Руман не поверил:

– Теперь-то уж вы меня точно разыгрываете.

– Нисколько. Он сказал ей: «Возьми табак, раскури его. Пока его дыхание не станет твоим…»

– Пока его дыхание не станет твоим, – тихо повторил доктор, завороженный этой фразой.

Оба рассмеялись.

Но Якоб Руман вдруг посерьезнел, словно что-то почувствовал. Так в прекрасный весенний день вдруг чувствуешь, что вот-вот разразится гроза.

– Ведь это не все. Есть еще что-то, верно?

Пленный глубоко вздохнул, словно подтверждая:

– Хоть Гузман и Исабель обручились, они так никогда и не поженились.

– Но почему?

– Помните три вопроса? Те самые, с которых началась эта история? Вы хорошо их запомнили?

– Кто такой Гузман? Кто такой вы? Кто был человек, куривший на «Титанике»? – прилежно повторил Якоб Руман.

– Мы уже можем ответить на первый, не находите? Гузман – это дым, который, как благородная приправа, придает изящество историям, то есть горам, среди которых надо найти одну-единственную и дать ей имя. Серебряная сигара, которую раскурил перед смертью португальский капитан, – это Исабель. – Тут голос пленного помрачнел и затих, сделавшись почти шепотом: – Но кто был человек, закуривший на «Титанике»? И какое отношение имеет он ко мне, к Гузману и к Исабель?

38

Среди множества историй о последних часах гигантского трансатлантического лайнера есть одна о человеке, который во всеобщей панике, вместо того чтобы попытаться спастись, как все остальные, спустился к себе в каюту первого класса, надел смокинг, вернулся на палубу и закурил.

Кто был этот человек, путешествовавший, судя по всему, в одиночестве?

Его историю начали рассказывать, только когда прошло уже порядочно времени. Поначалу казалось, что это одна из бесчисленных и излюбленных баек о призраках «Титаника». И было непонятно, персонаж истории действительно существовал или представлял собой чистейшей воды легенду.

Однажды – кто знает как и почему – кто-то начал задаваться этими вопросами. А когда сопоставили описания и опросы уцелевших в ту ночь, то выплыло имя: Отто Фойерштайн, торговец тканями, путешествовал один, это была деловая поездка.

В списке пассажиров «Титаника» действительно значился некий Отто Фойерштайн. И в конце концов все сошлись на том, что именно он и есть тот загадочный человек, что спокойно курил на палубе.

И история начала обрастать все новыми и новыми деталями. Кто-то вспомнил, что встречался с ним на ужине, кто-то утверждал, что вел с ним содержательную беседу о рыночной конъюнктуре тканей.

В один миг Отто Фойерштайн из фигуры таинственной и загадочной превратился в самого популярного на корабле человека. И вдруг оказалось, что все с ним были знакомы.

Но когда начали углубляться в вопрос и попытались разыскать семью коммерсанта, которая проживала в Дрездене, обнаружилась совершенно другая истина, которую трудно было не то что объяснить, а просто принять.

На самом деле Отто Фойерштайн никогда не поднимался на борт трансатлантического лайнера. Просто потому, что за два дня до отплытия «Титаника» он умер от перитонита.

Но тогда кто же был тот человек, что путешествовал один и, возможно, выдавал себя за торговца тканями?

И каков был его конец? Он действительно погиб? Нам известно только, что в ночь кораблекрушения его видели в последний раз. Никто не вспомнил потом, что заметил его в давке на палубе или в воде. Никто не видел, чтобы он плакал, молился или просил о помощи.

Никто.

39

В глазах Якоба Румана застыл вопрос.

– «Титаник»… Это ведь случилось именно сегодняшней ночью, ведь так? Четыре года назад. До конца моего дня рождения оставалось несколько часов, теперь я припоминаю.

Пленный кивнул.

– Однако это известие распространилось не сразу, оно достигло Вены лишь три дня спустя. У меня дата сдвинулась, потому что я связывал кораблекрушение с моментом, когда прочитал о нем в газете.

Он пристально взглянул на итальянца, собираясь задать ему вопрос, ответ на который, кажется, уже знал.

– Странное совпадение, не находите?

Пленный его остановил:

– Погодите. Прежде чем пускаться в рискованные рассуждения, дайте мне закончить историю.

– Сказать по правде, мне что-то не хочется узнать ее конец. Боюсь, продолжение будет невеселым. Я угадал?

Пленный помолчал.

– Еще закурить дадите?

У Якоба Румана возникло ощущение, что итальянец взял над ним власть, и это ему не понравилось. Он все больше чувствовал себя пешкой в хорошо выстроенной игре. Неужели история, которой потчевал его итальянец, была призвана обезоружить его и сделать уязвимым? Но выбора уже не было, надо было отдаться течению и ждать, куда оно приведет. Он принялся набивать гильзы остатками табачной крошки.

– Скоро закончится табак и взойдет солнце, нам надо закругляться.

– Согласен, – сказал итальянец и продолжил рассказ: – Гузман и Исабель прожили вместе восемь лет. Как я уже сказал, они так и не поженились. Она бы и хотела, да он отказывался, помня, что произошло с его родителями. Любовь сделала Исабель заядлой курильщицей. Гузман составлял для нее все новые табачные смеси. Они жили в совершенном единении вкусов и радостей, и ему этого хватало.

Якоб Руман понял, что это всего лишь преамбула, призванная смягчить рассказ о том, что было дальше.

– Когда это случилось?

Пленный помрачнел:

– В тысяча девятьсот восьмом, когда они вернулись в город, где познакоми-лись.

40

Итальянского принца звали Давиде, но в Париже его знали как Дави. Он увлекался коллекционированием.

На людей он смотрел как на предмет развлечения. Они были для него игрушками. Всякий раз, находя новую игрушку, он начинал с ней играть. И тот, на кого пал выбор, никакими средствами не мог от него избавиться, пока он не наиграется.

Например, однажды он завел интрижку сразу с двумя замужними дамами, причем ни одна из них не знала о существовании другой. А потом ему надоело делить себя между ними и бросаться на их страстные призывы. И он нашел способ, как избавиться от обеих, да еще и поразвлечься самому. Он сделал так, чтобы каждый из почтенных мужей решил, что его супруга – любовница второго. Последовал вызов на дуэль. Драться предстояло на пистолетах в лесу к северу от Парижа. Едва противники настроились на поединок, как оказалось, что пистолеты исчезли. Поскольку никто из соперников не желал отступить первым – чтобы не прослыть трусом, который воспользовался ситуацией, – то они сцепились врукопашную. Понятно, никто никого не убил. Изнуренные дракой, они решили положить конец дуэли и расквитаться со своими женами, которые с той поры стали эталонами верности.

Дави был единственным сыном знатного флорентинца, и родился он, когда отец был уже в возрасте. Злые языки утверждали, что то ли отец, чтобы обеспечить себе наследника, обрюхатил служанку, то ли служанка его соблазнила, чтобы забеременеть. Дави ничего не предпринимал, чтобы заставить злые языки замолчать. Напротив, он всячески подпитывал сплетни, находя в этом особый вкус.

– Я – плод обмана, – говорил он о себе, – а может, плод доброго дела, которое славная женщина сделала старику, уже готовому отправиться в ад.

В свои тридцать лет Дави толком ничего не добился, да и в последующие годы тоже. Единственное, что его занимало, – это проматывание огромного отцовского состояния. Он разыскивал на Монмартре художников, скульпторов, поэтов или писателей, нуждавшихся в деньгах. У него был фантастический нюх: ему достаточно было в крошечной газетной статейке прочесть положительный отзыв или услышать, как имя оставшегося без гроша художника кто-то не раз повторил в аристократических кругах. Как только он чувствовал, что в ком-то из них кроется гений, он тут же являлся к нему и предлагал крупную сумму денег, чтобы тот больше не занимался искусством.

– Я меценат! – нахально заявлял он. – Я избавляю мир от той лжи, что несет в себе искусство!

Дави делал ставку на то диковатое обаяние, которое у него сочеталось с врожденной притягательностью. Он быстро завоевывал расположение женщин. Другие мужчины не шли с ним ни в какое сравнение, более того, соперничали друг с другом, добиваясь его дружбы. Но самым главным талантом Дави была способность заставить людей прощать ему любые выходки.

Гасконские повадки итальянского принца нравились парижанам. Он был аристократом, но еще немножко революционером, а французы, как известно, питают слабость к революциям. А потому секрет его успеха заключался именно в духе противоречия.

С одинаковым спокойствием и одинаковым бесстыдством он посещал и аристократические салоны, и низкопробные кабаки. И там, и там все неизбежно заканчивалось скандалом. Его поступки всегда вызывали шумную реакцию. Но его не устраивала роль преходящего модного феномена, призванного отвлечь скучающих толстосумов от их собственного богатства. Однажды, чтобы их шокировать, он появился в Опере с очень красивой цыганкой в национальном костюме.

Дави все время чего-то желал.

Он коллекционировал людей. Или их отдельные черты. Чувства, вот чего ему хотелось. Он возбуждал в людях чувства. А потом ими завладевал. И их гнев становился его гневом. Их чувства – его чувствами. Их изумление – его энергией. Словно они были не живыми людьми, а неодушевленными предметами.

В 1908 году у него появился новый объект желания.

Этот объект именовался женщиной.

Женщины такой красоты Дави не видел ни разу.

41

Дави был знаком с Гузманом уже много лет. Впервые они встретились на Капри, на вилле одного общего друга – знатного неаполитанца, питавшего страсть к лошадям.

Однажды вечером после ужина Гузман развлекал гостей рассказом о подводном вулкане, который находится в центре Средиземного моря и раз в сто лет извергает маленький островок. В течение нескольких месяцев островок плавает на поверхности, а потом снова тонет в результате ужасного подводного землетрясения.

– Когда-то моряки, наблюдавшие островок, думали, что попали в чистилище, – говорил Гузман, окутанный дымом великолепного кубинского табака, что придавало ему вид духа-мученика.

Дави сразу проникся огромной симпатией к этому человеку, который, в отличие от всех остальных, вовсе не старался снискать чье-то расположение. Гузман находил удовольствие в том, чтобы просто быть приятным человеком. И Дави выбрал его как единственного друга.

Вместе они много путешествовали в поисках неизвестных экзотических гор, и во время этих путешествий Дави вел себя как послушный ученик, оставив все свои выходки и вспышки непокорного нрава и демонстрируя чудеса восприимчивости.

Потом на довольно долгое время их пути разошлись. Но когда Гузман в 1908 году вернулся в Париж вместе с Исабель, Дави уже был там и успел снискать себе дурную славу.

Они договорились встретиться, чтобы вспомнить былые времена.

Дави слышал, что у Гузмана есть возлюбленная, ему уже рассказали историю, что случилась восемь лет назад на Большом балу в испанском посольстве. Но Исабель он никогда не видел.

Когда Гузман их познакомил, Дави даже рта не смог раскрыть. Он прекрасно отдавал себе отчет, что если так и будет молчать, то выставит себя дураком. Он попадать в такое странное положение не привык. Наоборот, он всегда загонял в него других.

Исабель же была изумительной мятежницей, дикаркой, не позволявшей себя приручить. Она не признавала никаких хозяев, и именно поэтому ее расположение и внимание надо было постоянно завоевывать.

Мало того что она была неотразима, она была умна. Ее, всегда готовую молниеносно ответить, занятную и непредсказуемую, казалось, ничто не могло смутить. Улыбка ее вспыхивала вдруг, как солнечный лучик, которого никак не ждешь в дождливый день. Там, где другие женщины рассудительно бы подумали, она принимала мгновенные, н�

Donato Carrisi

LA DONNA DEI FIORI DI CARTA

Copyright © Longanesi & C., 2012 – Milano

All rights reserved

© О. И. Егорова, перевод, 2018

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

Издательство АЗБУКА®

* * *

Посвящается Даниэле Бернабо

История, которую вы прочтете на этих страницах, правда.

Все остальное – вымысел.

1

В ту ночь, когда трансатлантический лайнер «Титаник», не завершив своего первого рейса, пошел ко дну, один из пассажиров спустился к себе в каюту первого класса, надел смокинг и вышел на палубу.

Вместо того чтобы попытаться спастись, он закурил сигару и стал дожидаться смерти.

Когда у выживших пассажиров спросили, кто был этот таинственный человек, все сошлись во мнении, что его звали Отто Фойерштайн, он был торговцем тканями, путешествовал один и это была деловая поездка.

Однако никому из них тогда не сообщили ту любопытную деталь, что на самом деле Отто Фойерштайн умер в Дрездене, в собственном доме, в своей постели. За два дня до крушения «Титаника».

2

Гигантский ледяной собор.

Якоб Руман разглядывал гору, укрывшись за стенкой траншеи. На этом вечном леднике хоронили мертвых. Скалы были слишком твердыми, чтобы долбить в них могилы. Но в этом была и положительная сторона: тела, погребенные во льду, могли сохраняться хоть миллионы лет.

Он останется молодым навсегда, промелькнуло у Якоба в голове, когда он ласковым движением закрывал глаза солдату, которому не удалось уйти от пули. Сколько ему? Восемнадцать, девятнадцать? Якоб Руман повернулся к тазику с водой и окунул испачканные кровью руки. Вот уже пару часов, как стрельба прекратилась. Сколько продлится затишье?

– Проклятый ледник, – проворчал он.

Он надеялся, что на холоде кровотечение у раненого остановится или хотя бы замедлится. Напрасно надеялся. Без лекарств, со старым, неполным комплектом хирургических инструментов он не смог спасти мальчика, и тот истек кровью. Да даже если бы и смог, что толку? Тех, кто выздоравливал, опять отправляли на передовую. Он ставил раненых на ноги, чтобы те снова шли кого-то убивать или сами попадали под пули. Хорошенькое дело! В конечном итоге выходило, что и он тоже работал на жалованье у матушки-смерти.

«Я словно клоун, которого Господь поставил в самой середке апокалипсиса», – говорил он себе.

Все, что творилось вокруг, не имело ни малейшей логики. На дворе стояла весна, а здесь она казалась зимой. Ее называли Мировой войной, но, по сути, дерьмо оно и есть дерьмо. Подающее надежды поколение австрийцев, лучшие сыны отечества дошли до этих гор, чтобы их разнесло в клочья во имя будущего, которого они, может, никогда и не узнают. Якоб Руман видел, какими прибывали сюда эти мальчики: в глазах светлые идеалы, в крови гормоны. А через неделю, проведенную в окопах, они уже выглядели испуганными и озлобленными стариками. Итальянцы по ту сторону фронта тоже были хороши: их, скверно экипированных, без военной подготовки, вели вперед идеи воссоединения Италии. Сыновей толкала потребность соперничать с отцами, им хотелось выкроить себе роль в Истории. И им даже в голову не приходило, что после этой войны придет другая и История о них позабудет.

А он? Он-то что здесь делает? Этот вопрос он задавал себе все чаще и чаще.

Четырнадцатого апреля ему исполнилось тридцать два года, и он отдавал себе отчет, что самым вопиющим парадоксом является он сам. «Я просто какой-то оксюморон[1] ходячий», – часто повторял он себе.

Якоб Руман, военный врач.

Он все ждал, что среди этого всеобщего бреда среди измученных усталостью и страданиями людей найдется хоть кто-нибудь, пусть даже один, кто вылезет из окопа и крикнет, что все это просто-напросто глупость. Может, тогда чары разрушатся, все осознают собственное безумие и вернутся в свои города, к своим семьям.

Якобу Руману возвращаться было не к кому. Жена ушла от него к другому, сообщив об этом в коротком, в несколько строк, письме. Оно было написано восемь месяцев назад, а получено на прошлой неделе. Он целых восемь месяцев верил, что его любят, и все это время страстно желал оказаться в постели в своей венской квартире. Чтобы увидеть в прихожей домашние тапочки, чтобы маятник часов дирижировал симфонией тишины, когда он уляжется с книгой. И если удастся пережить эту войну, то наградой будет не то, что он жив, а то, что сможет вернуться домой.

Среди горных вершин прогремел выстрел из гаубицы, установленной на доломитовом склоне, где засели итальянцы. Якоб Руман вздрогнул, очнувшись: передышка закончилась. Пройдет несколько секунд – их часть ответит на выстрел, и военная машина снова медленно придет в движение. Это была пристрелка перед грядущей бессонной ночью. Он где-то читал, что из-за постоянного напряжения солдаты не могут спать. И для них единственный способ уйти от реальности – это умереть.

Якоб Руман посмотрел на мальчика, который только что дышал под его руками. Он не желал знать имен своих раненых, они его не интересовали. Он их забывал, как забывал их лица и причины, по которым они уходили.

Он хранил о них другие сведения.

Порывшись в кармане, он вытащил черную записную книжку-календарь за 1916 год со страницами, запачканными кровью и ружейной смазкой. Пролистав ее до даты 14 апреля, он карандашом занес очередную запись в список, который заполнял почти всю страницу.

20.07. Простой солдат: «Кажется».

Едва он кончил писать, как за дверью раздался характерный стук ботинок сержанта. Тот наверняка явился, чтобы передать, что его вызывает майор.

– Доктор, пожалуйста, следуйте за мной, – начал он, даже не поздоровавшись. – Вы очень нужны.

– В самом деле? И кому же на этот раз я должен спасать жизнь? – спросил Якоб Руман, не без иронии покосившись на труп юноши.

Сержант ответил без малейшего сарказма:

– Неприятелю.

3

Майор принял его, повернувшись спиной: он брился. Ординарец держал перед ним осколок зеркала. Бедняга дрожал от холода, но старался не дергать руками, чтобы не рассердить старшего офицера.

Майор, стоя в одной рубашке и не обращая внимания на холод, подравнивал краешек острой бородки. Он велел разместить свои вещи в углу траншеи, где до недавнего времени обитал подполковник, которого неприятель взял в плен, устроив засаду. Там стояла раскладушка, печурка, а сверху был защитный настил из бревен.

Сержант и Якоб Руман остановились на пороге маленького узурпированного владения. Никто не осмеливался помешать туалету офицера, на данный момент бывшего самым старшим по званию.

Боясь окоченеть от излишнего служебного рвения, доктор решил больше не тянуть:

– Вызывали, господин майор?

Не оборачиваясь и не отводя бритвы от лица, старший по званию наконец заговорил:

– Доктор, вам известно, в чем состоит главное достоинство военного?

Якоб Руман с трудом удержался, чтобы в раздражении и гневе не поднять глаза к небу. Ну почему всякий раз, когда майор отдавал какой-нибудь приказ – пусть даже вынести парашу, – он предварял его коротким нравоучением? Он что, не мог сразу изложить суть дела? Или на войне ему время некуда девать?

– Нет, господин майор, я не знаю, в чем состоит главное достоинство военного.

Он прекрасно знал, что тот скажет: «Дисциплина».

И майор с удовлетворением изрек:

– Главное достоинство – это дисциплина.

«Ну да, вот именно», – сказал себе Якоб Руман.

– И от самих себя мы требуем прежде всего дисциплины. Иначе как сможет настоящий командир требовать ее от своих подчиненных? Именно поэтому я всегда появляюсь перед рядовым составом в наилучшем виде. Уход за собой – дело важное. Мои сапоги всегда должны сверкать, на форме не должно быть ни пятнышка. И знаете почему?

Времени на ответ он собеседнику не дал:

– Потому что, если бы я, ссылаясь на обстоятельства, себя запустил, это сломило бы волю моих солдат.

– Вы являете собой прекрасный пример. Благодарю вас, господин майор.

Якоб Руман слишком поздно заметил, что в его голосе проскочила едва заметная нотка сарказма.

Майор в зеркале метнул на него недобрый взгляд. Тон его сразу стал строгим:

– Неприятель два дня назад преподал нам жестокий урок.

Якоб Руман давно пришел к выводу, что эта война какая-то странная. На высокогорном фронте бои шли только весной и летом. Всю зиму они провели в траншеях, в изнурительном ожидании, удерживая отвоеванные позиции. Австрийцы контролировали вершины Доломитовых Альп, а итальянцы пытались ими завладеть и потому воевали со стратегическим преимуществом. Но неприятель не стал дожидаться смены времени года, чтобы возобновить военные действия; 12 апреля, в снежный буран, итальянцы неожиданно ринулись в смертоубийственную атаку, прорвав оборону австрийцев. Атака была невероятно точно рассчитана, и солдаты тысячами хлынули на австрийские рубежи, намереваясь их смять.

– Мы потеряли солидную часть наших укреплений, – отчеканил майор, словно так было надо. – У нас остались только эти позиции. Последний оплот Австрии здесь, на Монте-Фумо, на Дым-горе.

Сия высокопарная речь была прелюдией к сути вопроса. И Якоб Руман очень быстро понял, зачем его позвали и что был за неприятель, которого, по словам сержанта, надо было спасать.

Он даже представить себе не мог, как с этой минуты изменится его собственная жизнь.

4

Когда судьба решает изменить ход нашей жизни, она нас об этом не предупреждает. Так будет думать в последующие годы Якоб Руман.

Рок не заботится о том, чтобы оставить указания.

И не бывает никаких примет или для тех, кто нуждается в мистических определениях, – знаков. Что-то происходит – и баста. А когда происходит, то проявляется как внезапная пауза, как цезура в стихе. И потом всю жизнь ты вынужден различать: вот это было до, а это – после.

Потом, снова возвращаясь мыслями к этому переломному моменту, когда через несколько минут должно было случиться событие, которое изменит все, Якоб Руман будет испытывать доброе чувство, сродни тому, что возникает при встрече с детским простодушием. И еще ностальгию, потому что, в отличие от скверных событий, события прекрасные происходят только однажды и потом остается горечь.

Майор отложил бритву и отер лицо полотняной салфеткой. И пока ординарец помогал ему надеть китель, пояснил:

– Нынче ночью мы перехватили патруль альпийских стрелков, который вел разведку на южном склоне. Была короткая перестрелка, но в конце концов мы их взяли. Их пятеро.

– Мои комплименты, господин полковник, – поддержал разговор доктор, пытаясь понять, какая роль уготована в этой истории ему. – Есть раненые? Вы хотите, чтобы я к ним заглянул, прежде чем их отправят в лагерь для военнопленных?

– Это исключено. Мы должны продемонстрировать итальянцам и своим солдатам нашу силу. А потому на рассвете пленных расстреляют как шпионов.

Якоб Руман понял, и его затошнило от отвращения. Но он постарался сдержаться и рискнул:

– Вы хотите, чтобы я освидетельствовал их и дал заключение, что они своими ногами дойдут до расстрельной команды?

– Перестаньте, они абсолютно здоровы, – раздраженно бросил майор.

«Тогда какого черта тебе нужно от меня?» – подумал Якоб Руман.

– У нас есть подозрение, что один из них – офицер: похоже, остальные подчиняются его приказам. Но уверенности у нас нет, потому что на его форме отсутствуют знаки отличия.

– Не понял. Вы хотите выпытать у него информацию?

– Он тип неприятный. Вряд ли он заговорит.

Якоб Руман, напротив, был уверен, что майор его допрашивал достаточно долго, только ничего не добился.

– Так каков будет план?

– Мы попытаемся обменять его на нашего пленного офицера.

– Полагаю, вы говорите о господине подполковнике.

Доктор раскусил великолепный замысел майора: если удастся освободить подполковника, он заслужит похвалу, а может, и повышение по службе.

– Вы предлагали это итальянскому офицеру?

– Конечно! Но этот идиот продолжает настаивать, что он простой солдат. Жаждет роли героя и хочет, чтобы его расстреляли вместе с его отрядом.

Он выдержал эффектную паузу и уставился своими злыми глазками прямо в глаза Якобу Руману.

– А потому вы обязаны убедить его сознаться, что он офицер.

Теперь доктору все стало ясно: ему предлагали договор, по которому некоторая выгода ожидает и его.

Майор вплотную приблизил к его лицу свой огромный нос, так, чтобы ни сержант, ни ординарец не услышали конец разговора.

– Для мужчины, у которого увели жену и уважение к которому пошатнулось, было бы весьма почетно вернуться в Вену с медалью… Это заставило бы умолкнуть злые языки.

Медоточивый тон и нестерпимо жаркое, несвежее дыхание майора делали его слова еще более оскорбительными. Якоб Руман не подал виду, словно его честь никак не была задета.

Он спокойно спросил:

– Почему именно у меня это должно получиться?

– Я узнал, что вы владеете его языком. Это так?

Но Якоб Руман не дал сбить себя с толку и снова спросил:

– Почему именно я?

Майор ответил с презрительной гримасой, на этот раз громко, чтобы все слышали:

– Потому что на солдата вы не похожи.

5

Он потребовал, чтобы ему принесли банку кофе, который входил в доппаек майора. Тот не должен был рассердиться, учитывая, что кофе может понадобиться для сближения с пленным. Сверх этого он разжился двумя металлическими кружками и велел набить свежим снегом кувшин. К угощению прибавился кусочек сала, черный хлеб, несколько твердых как камень анисовых печенинок, папиросные гильзы[2] и табакерка.

Собирая вместе все полученные сокровища, доктор раздумывал над тем, что скажет итальянцу. Он уже понял, как начнет, но дальше этого дело не шло, никаких мыслей не появлялось. Но хотя он сразу решил не ублажать майора, который считал его глупым и бездарным, ему постепенно удалось убедить себя в том, что справиться с задачей – его собственное желание. И вовсе не из-за медали, потому что он был уверен, что медаль никак не поправит его репутацию отвергнутого мужа и человека теперь неполноценного. Была еще причина, которая более других заставляла его согласиться.

Ему хотелось спасти хоть одну жизнь в этом круговороте смертей.

«Я могу выходить солдата, иногда вылечить окончательно, – говорил себе Якоб Руман. – Но этим я просто отсрочиваю его судьбу и, быть может, сокращаю жизнь кому-нибудь другому». Ему никогда не представлялась реальная возможность предотвратить чью-то смерть, а всегда доставалась роль простого исполнителя приказов, все действия которого заранее распланированы, и он ничего не может с этим поделать. Так рабочий на монтажном конвейере не может повлиять на конечный результат своей работы.

А теперь он мог что-то изменить. По крайней мере одну вещь.

Якоб Руман отправился к пещере, где держали итальянца, с весьма слабой надеждой на успех. В руках он нес все, что ему удалось раздобыть. Металлические кружки при каждом шаге звякали друг о друга и о кувшин. Доктором овладела странная эйфория.

Он узнает, кто такой этот итальянец.

6

Вход в пещеру был замаскирован тяжелой зеленой тканью. Представившись караульным солдатам, Якоб Руман отодвинул завесу и вошел в пещеру, сразу опустив ее за собой. Возникший за его спиной ветерок пошевелил ткань, огонек керосиновой лампы на несколько секунд задрожал, и вокруг зашатались тени. В пещере имелся стол и пара ломаных стульев, громоздились деревянные ящики с запчастями для тяжелой артиллерии. Пахло сыростью и плесневелой соломой. И стояла полная тишина.

Прошло несколько секунд, прежде чем доктор его разглядел.

Пленный неподвижно сидел в глубине пещеры на земле, скорчившись и привалившись к скале. Слабый желтоватый свет лампы позволял увидеть только переплетенные пальцы рук и грязные ботинки. Все остальное едва угадывалось в полутьме.

Первым делом Якоб Руман освободил руки и расставил на столе принесенные с собой подношения.

– Добрый вечер, – сказал он на великолепном итальянском.

Пленный не ответил.

Доктор не обратил внимания и продолжал:

– Думаю, вы проголодались, я тут принес кое-что перекусить. И еще кофе. Могу вам чистосердечно признаться, что он стал главной причиной, по какой я пришел с вами поговорить. Я уже почти два года кофе в глаза не видел.

Пленного эти слова, казалось, не тронули. Руман не обольщался, чего-то подобного он ожидал. Он уселся на стул и с превеликим терпением снял с керосиновой лампы абажур и поставил на нее кувшин, чтобы снег растаял на огне. Когда вода закипела, он бросил в кувшин пару ложечек кофе, размешал и разлил напиток по кружкам. Потом взял свою и, держа ее обеими руками, втянул запах, чтобы насладиться им, прежде чем начать пить.

– Мой командир меня презирает. Думаю, он выбрал меня, потому что я такой, какой есть: обыкновенный врач, которого забрили на войну. Может, мне не хватает дерзости, чтобы эту войну понять. Кто знает… Думаю, поэтому в голове у моего командира и зародилась мысль послать к вам именно меня. Он человек заурядный, без размаха, и решил, наверное, что вы легче раскроетесь, если окажетесь перед человеком штатским.

Снова никакой реакции со стороны итальянца.

– Уверен, вас это удивит, но при полном отсутствии у меня уважения к командиру я надеюсь, что он прав. Сказать по правде, я уже больше не могу видеть, как из-за какой-то ерунды гибнут люди и с той, и с другой стороны.

Якоб Руман следил глазами за дымком, что поднимался от кружки пленного, который, однако, не снизошел до того, чтобы взять ее в руки. Хорошо бы еще увидеть в полумраке его лицо, но даже дыхания его не было слышно.

– Кто вы? – продолжал Руман, конечно не ожидая ответа. – Я спрашиваю потому, что теперь я ваша последняя надежда. Поскольку я врач, вы лишаете меня деонтологически[3] отведенной мне роли. Но я уже устал быть последней надеждой для всех и каждого. Получается, что после меня – только Бог. Понимаете, какая на мне ответственность?

Якоб Руман замолчал: ему показалось, что пленный улыбнулся. Ясное дело, он не мог разглядеть эту улыбку.

Может, это был всего лишь мираж – не тот, что возникает при ярком солнце, а мираж сумеречный. Да, в полумраке, окружавшем голову пленного, явно что-то изменилось. По нему словно пробежала легкая рябь. Значит, можно продолжить, одобрение получено.

– Ваше имя в обмен на жизнь не кажется мне таким уж неразумным бартером. В сущности, надо ответить всего на один очень простой вопрос.

Он старался выдержать иронический тон, ибо понял, что ирония может стать ключом к этому человеку.

– Вы вернетесь к своим однополчанам, а я получу медаль. Ну, давайте, смелее… Мне не хочется, чтобы этот день запомнился таким, у меня и без того хватает скверных воспоминаний. А вам наверняка не хочется умереть здесь, на Монте-Фумо. К тому же сегодня мой день рождения.

– Их три.

Голос пленного застал доктора врасплох. Такого он не ожидал. Пленный заговорил. Из темноты возник теплый, проникновенный голос.

– Что вы сказали? Боюсь, я вас не совсем понял.

– Три, – повторил пленный. – Вопросов три.

– Почему именно три? – быстро переспросил Руман, как рыбак, который чуть потравливает леску, боясь упустить клюнувшую рыбину.

– Потому что без двух остальных тот, что вас интересует, не имеет смысла.

Якоб Руман не понял, куда он клонит.

– Если дело только в этом, то мы быстро все уладим! Скажите, сколько вопросов я должен еще задать, и я задам.

– Я вижу, вы принесли табачку.

Якоб Руман опустил взгляд на стол, где стояла шкатулка с табаком и коробка с гильзами.

– Вот что мы сделаем. Давайте заключим договор, – сказал пленный. – Вы дадите мне закурить, а я вам все расскажу. У вас есть настроение выслушать историю?

Непонятно было, нет ли тут обмана, однако итальянец явно что-то замыслил. Но Руман открыл табакерку, где табак из экономии был смешан с опилками, и принялся набивать гильзу.

– То, что вы меня выслушаете, – условие непременное, – продолжал пленный. – Вы готовы?

– Я выслушаю вашу историю. Но ответ потом получу?

– Получите.

– Даете слово?

– Даю слово.

Якоб Руман встал, подошел к итальянцу и передал ему папиросу и коробок спичек.

Тот протянул руку за подношением, словно скрепляя договор торжественным рукопожатием. Потом чиркнул спичкой по камню возле себя и, заслонив драгоценный огонек ладонью, поднес его к губам. При этом в желтый кружок света попала часть его лица: длинная борода, морщины вокруг глаз и орлиный нос. Больше ничего было не разглядеть.

– Эта история начинается со спички, – сказал итальянец. – Она такая же кроткая и хрупкая, как спичка, да как, впрочем, и история каждого из нас.

Он задул огонек, и его лицо исчезло за струйкой дыма.

– Вот так темный дух поднимается к небу и исчезает в сладковатом запахе. А в табаке еще с минуту остается воспоминание о нем.

Якоб Руман вернулся за стол:

– Так что там за три вопроса?

– Кто такой Гузман? Кто такой я? И кто был человек, закуривший на «Титанике»?

7

Итак, по порядку. Кто такой Гузман?

Есть такие люди, которые здорово умеют что-то делать. Например, в Ноэле был один такой, он удерживал в равновесии трость на кончике носа. Дети волжских рыбаков плавать учатся раньше, чем говорить. Гарко Варгас умел уворачиваться от ножей. Все жены Гарко Варгаса знали толк в метании ножей.

Глядя на этих людей, спрашиваешь себя, откуда берется их талант. И почему у них он есть, а у тебя – нет.

Так вот, Гузман тоже кое-что умел.

Курить.

Вечно желтые руки, живые, быстрые глаза… Вот он, что-то бурча себе под нос, прикусывает зубами ароматизированную цигарку, которую сам только что свернул точными движениями тонких пальцев, смоченных маслом. Цигарки, нетерпеливо дожидаясь огонька, лениво бормочут у него в зубах, и он сразу становится похож на паровоз.

Иногда он курил темный табак, бережно заворачивая его в синеватую бумагу от сахарной упаковки, мягкую, как шелк, и горящую, как порох. А иногда затягивался длинными, очень тонкими сигаретами цвета слоновой кости, похожими на бесформенные и тощие женские тела, про которые обычно говорят: не то мужик, не то баба.

Но дело было не только в самом действе. Дело было в том, чем это действо сопровождалось. В нем всегда таилось чувство, тот самый короткий электрический разряд, что пронизывает все и сразу. Ибо все, что курил Гузман, имело свою историю. И, предаваясь действу, он эту историю оживлял, повторял, а иногда и рассказывал.

Он пробовал чувства на вкус и сам очень возбуждался и волновался.

– А какое отношение все это имеет к делу?

– Минутку, я уже подхожу к сути, – ответил пленный.

8

Гузману было двенадцать лет, когда мать решила перевезти его в Марсель. Они поехали следом за отцом.

Когда родители были молоды, отец почти десять лет ухаживал за матерью, но она его не желала знать и упорно отвергала. Ей не нравилось, как он выглядел, как держал себя, не нравился цвет его глаз. Казалось бы, мелочь, но для некоторых цвет глаз – деталь жизненно важная.

Тебе в эти глаза смотреть до конца дней, а глаза тех, кого мы любим, – это наше зеркало.

Чего только не перепробовал отец Гузмана, чтобы убедить ее, что он и есть мужчина, предназначенный ей судьбой. Он каждый день присылал ей розу. Он писал ей длиннющие письма, полные восхвалений, заказывал поэтам стихи для нее. Но никакие романтические жесты на нее не действовали. Пока он не сделал одну вещь, которую до сих пор еще не опробовал.

Он взял и перестал за ней ухаживать.

И в один прекрасный день она не получила свою обычную розу. За целую неделю почтальон не принес ни одного письма. А стихи, которые говорили только о ней одной, наверное, стала получать другая женщина.

Мать Гузмана стала задаваться вопросом, что послужило поводом для такой странной капитуляции. И начала страдать. Без этого назойливого романтизма она осиротела. А потом ощутила, что он вошел в скучное однообразие ее дней и безмолвно довел ее до того, что она в него влюбилась. И тут вдруг оказалось, что цвет его глаз не так уж важен, девушка поняла, что не может без него жить.

Настойчивость принесла свои плоды. В конце концов она согласилась выйти за него замуж и родить ему сына.

Когда же в один из февральских дней он ушел из дома, не сказав ни слова, она поклялась Гузману, что найдет его и приведет обратно.

Она была женщина обстоятельная и упрямая.

Так они и начали ездить за отцом. Они обнаружили его в Турине, но едва он узнал, что жена и сын в городе, как сразу же уехал. Они снова вышли на его след, на этот раз разминулись с ним на несколько часов, в Брюсселе. Во Франкфурте они его почти настигли, в Лондоне, можно сказать, едва с ним не столкнулись. И так по всей Европе.

Во всех обиталищах мужа, брошенных в спешке, мать Гузмана обнаруживала следы присутствия другой женщины. Однажды это был фуляровый платок, в другой раз пустой флакон из-под духов. Забытое в шкафу вечернее платье. След помады на наволочке.

Она не могла узнать, как выглядит та, которую предпочли ей, что доводило ее до исступления. И это наваждение было сильнее ярости брошенной женщины.

Со временем он все более искусно заметал следы. Но и мать Гузмана тоже поднаторела в своем преследовании. Она научилась предугадывать все его перемещения, как охотник предугадывает движения дичи.

Всякий раз, когда они приезжали в новый город, они находили крышу над головой, и поиски продолжались. Женщина выработала свой способ быстро собирать информацию. А Гузман поступал в новую школу, обзаводился новыми друзьями. Но долго это не продолжалось. Месяц, два, а потом все начиналось заново.

В самом начале этой охоты на человека Гузману было лет семь-восемь, и он мало понимал, что происходит. На самом деле он воспринимал все это как какую-то игру. Ему казалось, что это просто фантастически здорово: менять дома, города, друзей чуть ли не каждый день. Он не чувствовал себя не таким, как все дети. Но так было раньше.

А вот в Марселе все изменилось.

9

Мать и сын отправились в этот город, потому что о беглеце стало известно, что он уехал на юг Франции. Как я уже говорил, в то время Гузману было двенадцать лет. Он вошел в странный возраст, полный таинственных порывов, смутных инстинктов и неудовлетворенного любопытства. Все это вместе обычно очень нуждается хотя бы в присутствии фигуры отца. И главный объект интереса мальчика был таким же странным. До последнего времени он даже не представлял себе, насколько объект станет притягателен.

Женщины.

Любовница отца, та самая соперница, образ которой мать, как из кусочков мозаики, составила из обрывков воспоминаний о скитаниях по Европе, наверное, могла бы стать ценным источником ответов на вопросы, волновавшие юного Гузмана.

Но истинное вдохновение снизошло на него, когда он открыл туманную пещеру Мадам Ли.

Однажды весенним вечером Гузман брел по бульвару Канебьер в сторону старого порта. Ему нравилось вот так шататься без дела. В голове роились тучи мыслей, но, как бывает в юности, он пока еще не знал, что с этим делать.

Мыловаренные заводы выбрасывали в небо клубы дыма, и ветер сносил их в эту часть города. В воздухе стоял густой и сильный запах. Надвигалась непогода. Дождь пошел, когда на горизонте еще победно сияло солнце. Капли были тяжелые и теплые. Гузман протянул ладонь и обнаружил, что они вязкие на ощупь. Он подумал, что это из-за тех клубов дыма: с дождевой водой мешались пальмовое масло, масло копры и сода. Довольно скоро улица покрылась пеной. Такое в Марселе случалось довольно часто. Телеги, запряженные лошадьми, забуксовали, несколько прохожих плюхнулись на землю, и Гузман, подгоняемый юношеским безрассудством, решил, что такой случай упускать никак нельзя. Он разулся, рассчитал разбег и уже готов был стартовать, но тут поднялся ветер. Задул жаркий сирокко. Его порывы пробили брешь в пелене дождя. Гузман остановился, над его головой вдруг пролетел надутый ветром белый призрак.

Видение было кружевное. Женские панталоны.

Зачарованный таким призывом, он пошел за видением. Стараясь не потерять из виду соблазнительного проводника, он с широкой улицы свернул в какие-то закоулки. Но его ни на минуту не покидала уверенность, что призыв был адресован только ему одному. Пока метрах в десяти от него, из-за каменного забора какого-то закрытого дворика, не высунулась палка и не перехватила предмет туалета. Гузман быстро влез на забор и заглянул во дворик.

Он увидел настоящую паутину натянутых веревок, на которых сушилось белье: двор располагался прямо за прачечной. Палку и пойманный интимный предмет туалета, за которым Гузман добежал до двора, держала в руках тоненькая, как ниточка, женщина в красном шелковом платье. Ее черные как смоль волосы были забраны в узел. Она обернулась, словно знала, что у нее за спиной на заборе сидит мальчишка. Это была китаянка.

– Панталоны вечно норовят удрать, – сказала она. – Но потом всегда возвращаются.

Гузман не знал, что ответить, а потому просто кивнул.

– Рубашки, те куда благовоспитаннее. Гетры очень застенчивы, а вот крахмальные воротнички ужасно ленивы, – прибавила женщина.

Голос у нее был звонкий, но поминутно сваливался в какую-то глубокую пропасть, становясь неожиданно густым басом. В ней словно жили два голоса: один мужской, другой женский.

Юный Гузман принялся разглядывать овал лица прекрасной представительницы Востока. Дождик смыл часть густого грима, из-за которого глаза, губы и скулы казались нарисованными. И из-под них выглянула густая темная щетина.

– Ну так как, хочешь поработать рассыльным? – предложила ему Мадам Ли, знаменитый марсельский гермафродит.

10

Прачечная Мадам Ли – единственная в своем роде преисподняя, где пары пахли не серой, а ванилью, – пользовалась в городе огромным успехом. Богатые марсельцы были довольны, что в курсе их позорных беспутств именно гермафродит. И мужчины, и женщины подсознательно рассчитывали на понимание Мадам Ли: ведь она принадлежит к обоим полам, а значит, не станет их осуждать. Их грязное белье было в хороших руках.

Рассказывали, что это странное существо родилось в крестьянской семье, в захолустной китайской деревне. Для тяжелых полевых работ требовались мужские руки, а потому в деревне существовала традиция младенцев женского пола просто уничтожать. Чаще всего их топила в тазу акушерка, принимавшая роды. Но родители Мадам Ли спасовали, оказавшись перед лицом такой шутки природы. И их сомнения оказалось достаточно, чтобы спасти ребенку жизнь.

Ходили слухи, что в Европу ее привез какой-то бельгиец, поставлявший цитрусовые для парфюмеров. Он случайно наткнулся на девочку, переезжая с места на место в тех краях, и ему не стоило больших трудов уговорить отца, который относился к ней как к загадочному божьему наказанию, продать ее.

Говорили, что бельгиец сделал ее главным аттракционом в модном парижском кабаре. Кроме того, злые языки утверждали, что в Марсель ее привела параллельная, по взаимному согласию, страсть к местному магистрату и к его жене. Мадам Ли прекрасно чувствовала себя в сложившемся любовном треугольнике, ибо это соответствовало ее природе. Но пара, поначалу запутавшись в двусмысленной игре, быстро возжелала каких-то исключительных, нереальных ощущений. Поскольку ни один из двоих не мог заполучить удивительное существо только для себя, они стали врагами. Дело кончилось тем, что супруги поубивали друг друга.

Но я ведь уже говорил, что это все сплетни, извечное стремление людей приписывать кому-то свои собственные извращения.

Зато я могу с уверенностью утверждать, что в жизни Гузмана это был единственный случай, когда он работал. И работал не за те гроши, которые получал в качестве чаевых, разнося по домам клиентов чистое белье, а за возможность с этим бельем контактировать.

Предметы интимного женского туалета – это целый мир запретных ароматов, это запах дичины, и стоит только закрыть глаза, как воображение пускается в путь. Мальчишке открылся доступ к животному компоненту человеческой натуры. Неуемную юношескую фантазию подхлестывали воображаемые сцены совокуплений и тайных наслаждений.

Он приобретал странный опыт грешить посредством обоняния.

Гузман с такой радостью втянулся в эту новую реальность, что начал опасаться, как бы мать не решила в очередной раз утащить его куда-нибудь. В последнее время непрерывная охота превратилась для них в способ существования. Но пока Марсель был последним местом, где видели его отца, а потому он не волновался.

Однако вся эта безмятежность рухнула в тот день, когда Мадам Ли вложила ему в руки пакет из веленевой бумаги. В нем лежало вечернее платье из шелка-сырца. Пакет надлежало отнести некоему господину средних лет, имя которого ему было хорошо известно. Даже слишком хорошо, хотя он и не мог припомнить откуда.

И вот с этим грузом – и с другим, гораздо тяжелее, что давил на сердце, – Гузман отправился по улицам Марселя к указанному адресу. За все те годы, что он следовал безумной затее матери, он никогда по-настоящему не интересовался, где же его отец. С ней он никогда об этом не говорил: боялся, что будет только хуже. Просто следовал за ней, и все.

Но теперь он сделал открытие, которое ему делать вовсе не хотелось. Он обнаружил место, где скрывались человек, благодаря которому появился на свет, и его любовница.

11

По дороге в Эстак, приют художников, в северном предместье города, Гузман размышлял, как бы выйти из создавшегося положения. «Может, дверь откроет она, – говорил он себе, – и тогда я отдам ей пакет и уйду. А если откроет он, то наверняка меня не узнает. Ведь прошло уже столько лет, и я тогда был совсем крохой. Ясное дело, он не поймет, кто я такой, а я заберу плату и уйду, словно ничего и не случилось. И каждый пойдет своей дорогой».

Он подошел к двухэтажному особняку с необычным мавританским орнаментом по фасаду, поднялся до площадки второго этажа и постучал в зеленую дверь. Ему открыл седовласый человек с нечесаной бородой. На нем была домашняя куртка. Он курил.

Едва увидев Гузмана, он застыл на месте. Ему понадобилась доля секунды, чтобы его узнать. Так они и простояли друг напротив друга с полминуты. Потом старший произнес:

– Входи, мой мальчик.

Гузман вошел и очутился в маленькой двухкомнатной квартире, где царил неописуемый беспорядок. На угольной печке в оловянной кастрюльке варилось яйцо. В углу возле неубранной кровати виднелись ночной горшок и эмалированный жестяной кувшин. Повсюду валялась разбросанная одежда и стояли полные окурков пепельницы.

Седовласый прошел вперед и освободил пару стульев от лежавших на них книг.

– Садись.

Гузман, все еще держа в руках сверток с платьем, уселся напротив отца.

– А ты вырос. Сколько тебе лет?

– Двенадцать, – ответил мальчик, не подавая виду, что взволнован.

– Хорошо, – изрек седовласый, явно не зная, что говорить дальше.

Потом оперся обеими руками на колени и на миг застыл в неподвижности, уставившись в пустоту.

– Видишь ли… твоя мать… Тебе может показаться, что я поступил с ней жестоко, но на самом деле я спас ей жизнь.

Входя в апартаменты, Гузман огляделся вокруг и вдруг понял одну вещь. Никакой другой женщины в жизни его отца нет. И никогда не было.

– Вдумайся: твоя мать ничуть не состарилась. Я ей этого не позволил. Ведь ей приходилось конкурировать с воображаемой соперницей, которая всегда была красивее и моложе ее. Чтобы выдерживать конкуренцию, она была вынуждена ежедневно за собой ухаживать, а не запускать себя, как поступают те, кто уже достиг цели.

– Какой цели?

– Обладания другим человеком.

Но Гузману все-таки пока не удавалось ухватить суть разговора.

– Видишь ли, сынок, я с самой первой встречи любил твою мать, я желал ее, как не желал ничего в мире. И она в конце концов сдалась. Мы поженились, пообещав друг другу вечную любовь.

Он рассмеялся:

– Ты, наверное, думаешь, ну что за глупость? Разве любовь можно пообещать, да еще и приплести бесконечность…

Он снова стал серьезен и пристально посмотрел на сына:

– Я обладал ею, и она обладала мной. Но это вовсе не значит, что мы друг другу принадлежали. Скорее, наоборот. В браке мы просто договорились о взаимном обладании. Потому я и сбежал. Я обеспечил ей мотив все время меня желать. А себе – все время желать ее.

Гузман смотрел на отца, и первым его впечатлением было: этот человек очень устал.

Жалкое существование, на которое он себя обрек, теперь получило объяснение. Он сделал выбор: обнищал, чтобы спасти то, во что верил. Модные платья, украшения и дорогие духи, которыми он баловал свою воображаемую возлюбленную, были единственным способом поддержать иллюзию. Потому что, кроме иллюзии, у него ничего не оставалось.

Он положил руку Гузману на плечо:

– Желание – единственный мотив, заставляющий нас двигаться вперед во всем этом ужасе. Мы все нуждаемся в страсти, в наваждении, в идее фикс. Ищи свою. Желай ее сильно-сильно. И сделай так, чтобы смыслом твоей жизни была сама жизнь.

Эта неожиданная проповедь выбила Гузмана из колеи. Было такое ощущение, что отец уже давно приготовил эту речь. Словно ждал, когда сын придет. И эта мысль очень облегчала мальчику боль оттого, что его бросили.

– А как я узнаю, настоящая или нет моя страсть, моя одержимость? – спросил наконец младший Гузман своего отца.

– Если ты поведаешь о ней кому-нибудь и этому человеку будет интересно, то знай, что ты жил не напрасно. Запомни, сынок: вкус вещам придают истории.

Тут старший Гузман встал и, повернувшись к сыну спиной, принялся рыться в ящичке трюмо. Вернулся он, держа в руке английскую булавку, на которую был наколот окурок сигареты, слишком короткий, чтобы держать его двумя пальцами и при этом курить.

– Ты курил когда-нибудь?

Гузман отрицательно тряхнул головой.

Отец присел рядом с ним и приготовился чиркнуть огнивом над почерневшим кончиком окурка. Но сначала пояснил:

– Марсель основали греческие мореплаватели, ты об этом знал? Так вот, последняя представительница этого древнего племени живет в порту. Это одноногая проститутка по имени Афродита…

Он поднял глаза к небу:

– Если бы ты только знал, как она хороша собой и как ее желают все мужчины… Им бы бежать в ужасе от ее уродства, но как раз благодаря уродству она, должно быть, и наловчилась быть лучшей из всех любовниц, которых они имели в жизни.

Он улыбнулся, чиркнул огнивом и обернул кончик окурка кусочком бумаги.

– Это окурок из пепельницы в ее доме. Давай, смелее, и скажи мне, чем он пахнет?

Младший Гузман взял английскую булавку двумя пальцами, поднес сигарету к губам и затянулся, сильно закашлявшись с непривычки.

– Еще разок, – подбодрил его отец.

И он затянулся еще раз, слегка прикрыв глаза. И вдруг в памяти возникли все запахи женского белья, которые он вдыхал в прачечной Мадам Ли. Теперь запахи обрели вкус, ибо этот табак имел вкус и запах женщины, роскоши и борделя.

– Пахнет… ею.

Гузман вытаращил глаза, словно сделал важное открытие. Отец не удержался и рассмеялся. А сын выглядел растерянным.

– Я и не думаю над тобой смеяться, – уверил отец. – У меня просто не было другого способа, чтобы тебе объяснить… Это был окурок с мола. Его бросил какой-то рыбак, пристав к берегу. Но достаточно было рассказать тебе историю про Афродиту, и ты ощутил тот вкус и запах, которыми твое сердце пожелало его наделить. Нашими чувствами командует сердце, сынок.

Он ласково потрепал сына по волосам:

– А теперь, когда ты знаешь правду, затянись еще разок и скажи, чем отдает.

Гузман затянулся.

– Рыбой…

Якоб Руман поймал себя на том, что внимательно смотрит на свою сигарету. Он даже позабыл, что табак в ней был смешан с опилками.

Из темноты раздался смех пленного.

– Отлично, доктор, я вижу, вы начинаете кое-что понимать. – Тон его голоса вдруг сделался манящим: – Бьюсь об заклад, что теперь вам захочется узнать, что же было дальше.

12

К десяти часам вечера Якоб Руман вдруг заметил, что кофе закончился. И весь его выпил он сам, потому что пленный только курил. В общей сложности они выкурили по пять сигарет.

– Наверное, ни к чему говорить, что первый раз, когда Гузман закурил, стал последним, когда он видел своего отца.

– Значит, его родители так никогда больше и не встретились? – разочарованно спросил доктор.

– Не знаю. Гузман закончил свой рассказ на том же, на чем и я. Он вообще всегда обрывал рассказ, когда угасал огонек сигареты, которую курил.

Якоб Руман был озадачен. На какой-то миг здравый смысл взял верх, и это ощущение ему не понравилось.

– Нездоровая одержимость матери, мыльный дождь в Марселе, Мадам Ли, сбежавший отец… Вам не кажется, что все это как-то уж очень чересчур?

– Так в этом-то и прелесть. Когда Гузман рассказывал свои истории, он всегда балансировал на тонкой грани. Никогда нельзя было понять, где кончается истина и начинается легенда. Можно было прочесать весь рассказ, фразу за фразой, слово за словом, чтобы докопаться до чего-то достоверного, но это мало вдохновляло. А можно было допустить, что все так и есть, как рассказано. Можно было оставаться скептическим сторонним наблюдателем, который из гордости не желает поверить очарованию. А можно всем сердцем окунуться в историю, как ребенок, и сразу почувствовать себя ее участником.

Такая перспектива утешила Якоба Румана относительно собственного рационализма. Он, конечно же, принадлежал ко второй категории.

– Помню, как внимательно мой друг Гузман пробовал все найденные на молу окурки, совсем скуренные и крупные, как накалывал их на английские булавки. И каждый сохранял короткий и сильный привкус чужих губ. Он говорил, что окурки напоминают ему об отце.

Якоб Руман хотел узнать еще больше, ибо в нем проснулось вдруг необъяснимое любопытство. Ведь, в конце концов, он так и не получил ответа на три вопроса, с которых начался рассказ. Кто такой Гузман? Кто я? Кто был человек, куривший на «Титанике»?

Особенно влек его к себе последний вопрос. Он заглянул в табакерку. Похоже, скоро табака совсем не останется. Но в этой ситуации возможность курить была непременным условием продолжения истории. У него возникло ощущение, что табак сам по себе, помимо необычной атмосферы, поддерживал энергию и механизм рассказа. Он решил уже откланяться и сходить за очередной порцией табака, но тут в дверях возник сержант и произнес свою ритуальную фразу:

– Доктор, вы очень нужны.

На этот раз голос его был суров.

За свою медицинскую практику Якоб Руман научился определять эту модуляцию в голосе, как умел распознать сердечную аритмию по изменению ритма дыхания. А потому он встал и пошел за сержантом, не задавая вопросов.

13

Речь шла об унтер-офицере. Якоб Руман не удивился. Он этого ожидал со дня на день. На этот раз – не боевое ранение, а воспаление легких.

Ему удавалось поддерживать в больном жизнь теплыми припарками на спину и грудь и окуриваниями парами камфорного масла. Но он понимал, что это всего лишь паллиативы. В последнее время больному стало хуже, он дышал со все большим трудом.

Доктор бережно положил ему руку на лоб, словно от этого прикосновения лоб мог рассыпаться на куски. Он буквально обжигал. Лихорадка быстро пожирала больного, как огонь пожирает солому.

– Он умирает, – произнес сержант, который принадлежал к людям, которым мало простого впечатления, им обязательно надо облечь впечатление в материю слов.

Якоб Руман не ответил. Однако на самом деле его мучил вопрос, готов ли этот мальчик уйти, успел ли он сделать так, чтобы смыслом его жизни стала сама жизнь, как говорил пленный, передавая слова отца Гузмана?

Унтер-офицера разместили в дальнем конце траншеи. Однополчане решили, что земляная насыпь лучше защитит от ветра, который вовсю хлестал по горам. Но Якоб Руман, как, впрочем, и все остальные, прекрасно понимал, что это лишь предлог. На самом деле, мало кто мог вынести вид умирающего: ведь ему суждена смерть не от выстрела неприятеля, а от врага, который и стрелять-то не умеет, – от болезни или от заразы. Сравнение не в его пользу…

В тяжелом дыхании больного уже начал проявляться хрип, возвещавший, что недалеки его последние минуты.

И в этот момент появился майор, а с ним адъютант. Сохраняя обычное выражение лица, как на параде, он прошел мимо умирающего солдата, не обратив на него ни малейшего внимания, и повернулся к военврачу:

– Вы провели в пещере с пленным более двух часов. Вам удалось его разговорить, а значит я был прав! – кичливо заявил он.

– У нас действительно состоялся диалог, но я не знаю, каков будет результат, – признал Якоб Руман, стараясь не перечить.

– Не впадайте в излишнюю болтовню, доктор, – упрекнул майор. – У нас нет времени на вольности.

– Время есть. Если не ошибаюсь, до рассвета? Вы ведь так изволили выразиться? Других сроков вы мне не давали.

Военврач заупрямился, чего раньше никогда себе не позволял. Теперь, когда ему удалось пробить брешь в упорном молчании пленного, он почувствовал, что может позволить себе по-иному разговаривать со старшим по званию. По крайней мере, до завтра. Потому что Якоб Руман вовсе не был уверен, что ему удастся выведать имя и звание итальянца. Конечно, тот дал ему слово. Зато теперь он постоянно задает себе вопрос, почему это пленный выбрал именно его, чтобы поведать свою историю.

– Заставьте его говорить, – отчеканил майор. – Вся ответственность на вас. И если я обнаружу, что вы с пленным на дружеской ноге, я…

1 Оксюморон – стилистическая фигура, состоящая в соединении двух противоречащих друг другу понятий, логически исключающих одно другое. – Здесь и далее примеч. перев.
2 Папиросные или сигаретные гильзы используют те, кто покупает натуральный табак или выращивает его сам. Гильза представляет собой папиросу или сигарету с пустым резервуаром для табака. Табак набивают в гильзу специальным приспособлением, похожим на маленький шомпол.
3 Деонтология – раздел этики, занимающийся проблемой долга как проявления формы социальной необходимости. В медицинской практике так называют профессиональную этику медиков, необходимую при применении приемов психотерапии для повышения эффективности лечения.
Продолжение книги