Со мною вот что происходит… бесплатное чтение

Евгений Евтушенко
Со мною вот что происходит…
(сборник стихотворений)

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2024

* * *

«А снег повалится, повалится…»

К. Шульженко

А снег повалится, повалится,
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.
И поведет куда-то за руку
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.
И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.
И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.
Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.
Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо засажу.
Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.
А снег повалится, повалится,
и цепи я перегрызу,
и жизнь, как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу…
1966

«Дорога в дождь — она не сладость…»

Дорога в дождь — она не сладость.
Дорога в дождь — она беда.
И надо же — какая слякоть,
какая долгая вода!
Все затемненно — поле, струи,
и мост, и силуэт креста,
и мокрое мерцанье сбруи,
и всплески белые хвоста.
Еще недавно в чьем-то доме,
куда под праздник занесло,
я мандариновые дольки
глотал непризнанно и зло.
Все оставляло злым, голодным —
хозяйка пышная в песце
и споры о романе модном
и о приехавшем певце.
А нынче — поле с мокрой рожью,
дорога, дед в дождевике,
и тяжелы сырые вожжи
в его медлительной руке.
Ему б в тепло, и дела мало!
Ему бы водки да пивца!
Не знает этого романа,
не слышал этого певца.
Промокла кляча, одурела.
Тоскливо хлюпают следы.
Зевает возчик. Надоело
дождь вытряхать из бороды.
1959

Белые ночи в Архангельске

Белые ночи — сплошное «быть может»…
Светится что-то и странно тревожит —
может быть, солнце, а может, луна.
Может быть, с грустью, а может, с весельем,
может, Архангельском, может, Марселем
бродят новехонькие штурмана.
С ними в обнимку официантки,
а под бровями, как лодки-ледянки,
ходят, покачиваясь, глаза.
Разве подскажут шалонника гулы,
надо ли им отстранять свои губы?
Может быть, надо, а может, нельзя.
Чайки над мачтами с криками вьются —
может быть, плачут, а может, смеются.
И у причала, прощаясь, моряк
женщину в губы целует протяжно:
«Как твое имя?» — «Это не важно…»
Может, и так, а быть может, не так.
Вот он восходит по трапу на шхуну:
«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»
Ну, а забыл, что не знает — куда.
Женщина молча стоять остается.
Кто его знает — быть может, вернется,
может быть, нет, ну а может быть, да.
Чудится мне у причала невольно:
чайки — не чайки, волны — не волны,
он и она — не он и она:
все это — белых ночей переливы,
все это — только наплывы, наплывы,
может, бессонницы, может быть, сна.
Шхуна гудит напряженно, прощально.
Он уже больше не смотрит печально.
Вот он, отдельный, далекий, плывет,
смачно спуская соленые шутки
в может быть море, на может быть шхуне,
может быть, тот, а быть может, не тот.
И безымянно стоит у причала —
может, конец, а быть может, начало —
женщина в легоньком сером пальто,
медленно тая комочком тумана, —
может быть, Вера, а может, Тамара,
может быть, Зоя, а может, никто…
15 июля 1964

«Нас в набитых трамваях болтает…»

Нас в набитых трамваях болтает.
Нас мотает одна маета.
Нас метро то и дело глотает,
выпуская из дымного рта.
В смутных улицах, в белом порханье
люди, ходим мы рядом с людьми.
Перемешаны наши дыханья,
перепутаны наши следы.
Из карманов мы курево тянем,
популярные песни мычим.
Задевая друг друга локтями,
извиняемся или молчим.
Все, что нами открылось, узналось,
все, что нам не давалось легко,
все сложилось в большую усталость
и на плечи и души легло.
Неудачи, борьба, непризнанье
нас изрядно успели помять,
и во взглядах и спинах — сознанье
невозможности что-то понять.
Декабрь 1956

Смеялись люди за стеной

Е. Ласкиной

Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.
Смеялись люди за стеной.
Они как будто издевались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись!
На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так, —
не надо мной и не над кем-то.
Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.
Смеялись люди… Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся!
И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.
Да, так устроен шар земной
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.
Но так устроен мир земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.
И не прими на душу грех,
когда ты мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.
Как равновесье — бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье — искупленье.
Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!
5 апреля 1963,
Коктебель

«Паровозный гудок…»

Паровозный гудок,
журавлиные трубы,
и зубов холодок
сквозь раскрытые губы.
До свиданья, прости,
отпусти, не неволь же!
Разойдутся пути
и не встретятся больше.
По дорогам весны
поезда будут мчаться,
и не руки, а сны
будут ночью встречаться.
Опустевший вокзал
над сумятицей судеб…
Тот, кто горя не знал,
о любви пусть не судит.
1951

Вальс на палубе

Спят на борту грузовики,
спят
краны.
На палубе танцуют вальс
бахилы,
кеды.
Все на Камчатку едут здесь —
в край
крайний.
Никто не спросит: «Вы куда?» —
лишь:
«Кем вы?»
Вот пожилой мерзлотовед.
Вот
парни —
торговый флот — танцуют лихо:
есть
опыт!
На их рубашках Сингапур,
пляж,
пальмы,
а въелись в кожу рук металл,
соль,
копоть.
От музыки и от воды
плеск,
звоны.
Танцуют музыка и ночь
друг
с другом.
И тихо кружится корабль,
мы,
звезды,
и кружится весь океан
круг
за кругом.
Туманен вальс, туманна ночь,
путь
дымчат.
С зубным врачом танцует
кок
Вася.
И Надя с Мартой из буфета
чуть
дышат —
и очень хочется, как всем,
им
вальса.
Я тоже, тоже человек,
и мне
надо,
что надо всем. Быть одному
мне
мало.
Но не сердитесь на меня
вы,
Надя,
и не сердитесь на меня
вы,
Марта.
Да, я стою, но я танцую!
Я
в роли
довольно странной, правда, я
в ней
часто.
И на плече моем руки
нет
вроде,
и на плече моем рука
есть
чья-то.
Ты далеко, но разве это
так
важно?
Девчата смотрят — улыбнусь
им
бегло.
Стою — и все-таки иду
под плеск
вальса.
С тобой иду! И каждый вальс
твой,
Белла!
С тобой я мало танцевал,
и лишь
выпив,
и получалось-то у нас —
так
слабо.
Но лишь тебя на этот вальс
я
выбрал.
Как горько танцевать с тобой!
Как
сладко!
Курилы за бортом плывут…
В их складках
снег
вечный.
А там, в Москве, — зеленый парк,
пруд,
лодка.
С тобой катается мой друг,
друг
верный.
Он грустно и красиво врет,
врет
ловко.
Он заикается умело.
Он
молит.
Он так богато врет тебе
и так
бедно!
И ты не знаешь, что вдали,
там,
в море,
с тобой танцую я сейчас
вальс,
Белла.
1957

Последняя попытка

Маше,

подарившей мне с тех пор,

как было написано это стихотворение,

двух сыновей: Митю и Женю

Последняя попытка стать счастливым,
припав ко всем изгибам, всем извивам
лепечущей дрожащей белизны
и к ягодам с дурманом бузины.
Последняя попытка стать счастливым,
как будто призрак мой перед обрывом
и хочет прыгнуть ото всех обид
туда, где я давным-давно разбит.
Там на мои поломанные кости
присела, отдыхая, стрекоза,
и муравьи спокойно ходят в гости
в мои пустые бывшие глаза.
Я стал душой. Я выскользнул из тела,
я выбрался из крошева костей,
но в призраках мне быть осточертело,
и снова тянет в столько пропастей.
Влюбленный призрак пострашнее трупа,
а ты не испугалась, поняла,
и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,
но, распростерши белые крыла,
нас пропасть на тумане подняла.
И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я — призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты — живая. За тебя боюсь.
Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки — как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.
1986, Петрозаводск

Допотопный человек

Человек седой, но шумный,
очень добрый, но неумный,
очень умный, молодой,
с громогласными речами,
с черносливными очами
и библейской бородой.
Раскулачивал в тридцатых,
выгребая ржи остаток
по сараям, по дворам.
Был отчаянно советский,
изучал язык немецкий
и кричал: «Но пасаран!»
И остался он вчерашним,
на этапах и в шарашке,
МОПРа бывшего полпред,
и судьбы своей несчастность
воспринять хотел как частность
исторических побед.
Он постукивает палкой,
снова занят перепалкой.
Распесочить невтерпеж
и догматика, и сноба.
Боже мой — он верит снова,
а во что — не разберешь.
Ребе и полуребенок,
бузотер, политработник,
меценат, но без гроша.
И не то чтоб золотая,
но такая заводная,
золотистая душа.
Гениален, без сомнений,
он, хотя совсем не гений,
но для стольких поколений
он — урок наверняка,
весел, как апаш в Париже,
грустен, как скрипач на крыше,
где с ним рядом — облака.
Он остался чистым-чистым
интернационалистом
и пугает чем-то всех
тенью мопровской загробной
неудобный, бесподобный
допотопный человек.
1968

Каинова печать

Памяти Р. Кеннеди

Брели паломники сирые
в Мекку
по серой Сирии.
Скрюченно и поломанно
передвигались паломники,
от наваждений
и хаоса —
каяться,
каяться,
каяться.
А я стоял на вершине
грешником
нераскаянным,
где некогда —
не ворошите! —
Авель убит был Каином.
И — самое чрезвычайное
из всех сообщений кровавых,
слышалось изначальное:
«Каин,
где брат твой, Авель?»
Но вдруг —
голоса фарисейские,
фашистские,
сладко-злодейские:
«Что вам виденья отжитого?
Да, перегнули с Авелем.
Конечно, была ошибочка,
но, в общем-то, путь был правилен…»
И мне представился каменный
угрюмый детдом,
где отравленно
кормят детеныши Каиновы
с ложечки ложью —
Авелевых.
И проступает,
алая,
когда привыкают молчать,
на лицах детей Авеля
каинова печать.
Так я стоял на вершине
меж праотцев и потомков
над миром,
где люди вершили
растленье себе подобных.
Безмолнийно было,
безгромно,
но камни взывали ребристо:
«Растление душ бескровно,
но это —
братоубийство».
А я на вершине липкой
стоял,
ничей не убийца,
но совесть
библейской уликой
взывала:
«Тебе не укрыться!
Свой дух растлеваешь ты ложью,
и дух крошится,
дробится.
Себя убивать —
это тоже братоубийство.
А скольких женщин
ты сослепу
в пути растоптал,
как распятья.
Ведь женщины —
твои сестры,
а это больше,
чем братья.
И чьи-то серые,
карие
глядят на тебя
без пощады,
и вечной печатью каиновой
ко лбу прирастают взгляды…
Что стоят гусарские тосты
за женщин?
Бравада, отписка…
Любовь убивать —
это тоже братоубийство…»
Я вздрогнул:
«Совесть, потише…
Ведь это же несравнимо,
как сравнивать цирк для детишек
с кровавыми цирками Рима».
Но тень изможденного Каина
возникла у скал угловато,
и с рук нескончаемо капала
кровь убиенного брата.
«Взгляни —
мои руки кровавы.
А начал я с детской забавы.
Крылья бабочек бархатных
ломал я из любопытства.
Все начинается с бабочек.
После —
братоубийство».
И снова сказала,
провидица,
с пророчески-горькой печалью
совесть моя —
хранительница
каиновой печати:
«Что вечности звездной, безбрежной
ты скажешь,
на суд ее явленный?
„Конечно же, я не безгрешный,
но, в общем-то, путь мой правилен“?
Ведь это возводят до истин
все те, кто тебе ненавистен,
и человечиной жженой
„винстоны“ пахнут
и „кенты“,
и пуля,
пройдя сквозь Джона,
сражает Роберта Кеннеди.
И бомбы землю пытают,
сжигая деревни пламенем.
Конечно, в детей попадают,
но, в общем-то, путь их правилен…
Каин во всех таится
и может вырасти тайно.
Единственное убийство
священно —
убить в себе Каина!»
И я на вершине липкой
у вечности перед ликом
разверз мою грудь неприкаянно,
душа
в зародыше
Каина.
Душил я все подлое,
злобное,
все то, что может быть подло,
но крылья бабочек сломанные
соединить было поздно.
А ветер хлестал наотмашь,
невидимой кровью намокший,
как будто страницы Библии
меня
по лицу
били…
1967

«Не понимаю, что со мною сталось?..»

Не понимаю,
что со мною сталось?
Усталость, может, —
может, и усталость.
Расстраиваюсь быстро
и грустнею,
когда краснеть бы нечего —
краснею.
А вот со мной недавно было в ГУМе,
да, в ГУМе,
в мерном рокоте
и гуле.
Там продавщица с завитками хилыми
руками неумелыми и милыми
мне шею обернула сантиметром.
Я раньше был несклонен к сантиментам,
а тут гляжу,
и сердце болью сжалось,
и жалость,
понимаете вы,
жалость
к ее усталым чистеньким рукам,
к халатику
и хилым завиткам.
Вот книга…
Я прочесть ее решаю!
Глава —
ну так,
обычная глава,
а не могу прочесть ее —
мешают
слезами заслоненные глаза.
Я все с собой на свете перепутал.
Таюсь,
боюсь искусства, как огня.
Виденья Малапаги,
Пера Гюнта, —
мне кажется,
все это про меня.
А мне бубнят,
и нету с этим сладу,
что я плохой,
что с жизнью связан слабо.
Но если столько связано со мною,
я что-то значу, видимо,
и стою?
А если ничего собой не значу,
то отчего же
мучаюсь и плачу?!
1956

Коровы

Все в чулках речного ила —
помню — тихо шли стада,
а когда все это было —
не могу сказать когда.
Масти черной, масти пегой
шли коровы под горой…
Год был вроде сорок первый
или год сорок второй.
Не к врачам, не для поправки,
все в репейнике, в пыли,
их к вагонам для отправки
молча школьники вели.
И со всеми я, усталый,
замыкающий ряды,
шел в буденовке линялой
с темным следом от звезды…
Ах, коровы, ах, коровы!
Как вносили вы в луга,
словно царские короны,
ваши белые рога!
Вы тихонечко мычали,
грустно терлись о кусты
или попросту молчали
и роняли с губ цветы…
А теперь — коров к вагонам
подводили, и бойцы
с видом — помню — чуть смущенным
с них снимали бубенцы.
Рядом пили, рядом пели,
но открылся путь вдали,
и вагоны заскрипели,
заскрипели и пошли.
И какой-то оробелый
с человеческим лицом
в дверь смотрел теленок белый
рядом с худеньким бойцом.
Он глядел, припав к шинели,
на поля и на леса,
а глаза его синели,
как Есенина глаза…
12 ноября 1957

Исповедальня

Окошечко исповедальни.
Сюда, во благостную тьму,
потертый лик испитой дамы
с надеждой тянется к нему.
Дитя неапольских окраин
в сторонке очереди ждет,
раскрытой Библией скрывая
свой недвусмысленный живот.
Без карабина и фуражки
карабинер пришел на суд,
и по спине его мурашки
под формой грозною ползут.
Несут хозяйки от лоханей,
от ипподромов игроки
и то, что кажется грехами,
и настоящие грехи.
А где моя исповедальня?
Куда приду, смиряя страх,
с греховной пылью, пылью дальней
на заблудившихся стопах?
Я позабуду праздность, леность,
скажите адрес — я найду.
Но исповедоваться лезут
уже ко мне, как на беду.
Чему научит исповедник
заблудших, совестью больных,
когда и сам он из последних
пропащих грешников земных?!
Мы ближним головы морочим,
когда с грехами к нам бегут.
Но говорят, что люди, впрочем,
вовсю на исповедях лгут.
А исповедник, это зная,
и сам спасительно им лжет,
и ложь уютная, двойная
приятно нежит, а не жжет.
Но верить вере я не вправе,
хоть лоб о плиты размозжи,
когда, почти как правда правде,
ложь исповедуется лжи.
1965

«Достойно, главное, достойно…»

Достойно, главное, достойно
Любые встретить времена,
Когда эпоха то застойна,
То взбаламучена до дна.
Достойно, главное, достойно,
Чтоб раздаватели щедрот
Не довели тебя до стойла
И не заткнули сеном рот.
Страх перед временем — паденье,
На трусость душу не потрать,
Но приготовь себя к потере
Всего, что страшно потерять.
И если все переломалось,
Как невозможно предрешить,
Скажи себе такую малость:
«И это надо пережить…»
10 февраля 1976

«Есть пустота от смерти чувств…»

Есть пустота от смерти чувств
и от потери горизонта,
когда глядишь на горе сонно
и сонно радостям ты чужд.
Но есть иная пустота.
Нет ничего ее священней.
В ней столько звуков и свечений.
В ней глубина и высота.
Мне хорошо, что я в Крыму
живу, себя от дел отринув,
в несуетящемся кругу,
кругу приливов и отливов.
Мне хорошо, что я ловлю
на сизый дым похожий вереск,
и хорошо, что ты не веришь,
как сильно я тебя люблю.
Иду я в горы далеко,
один в горах срываю груши,
но мне от этого не грустно, —
вернее, грустно, но легко.
Срываю розовый кизил
с такой мальчишескостью жадной!
Вот он по горлу заскользил —
продолговатый и прохладный.
Лежу в каком-то шалаше,
а на душе так пусто-пусто,
и только внутреннего пульса
биенье слышится в душе.
О, как над всею суетой
блаженна сладость напоенья
спокойной светлой пустотой —
предшественницей наполненья!
1960

«Я шатаюсь в толкучке столичной…»

Я шатаюсь в толкучке столичной
над веселой апрельской водой,
возмутительно нелогичный,
непростительно молодой.
Занимаю трамваи с бою,
увлеченно кому-то лгу,
и бегу я сам за собою,
и догнать себя не могу.
Удивляюсь баржам бокастым,
самолетам, стихам своим…
Наделили меня богатством,
Не сказали, что делать с ним.
1954

Третий снег

С. Щипачеву

Смотрели в окна мы, где липы
чернели в глубине двора.
Вздыхали: снова снег не выпал,
а ведь пора ему, пора.
И снег пошел, пошел под вечер.
Он, покидая высоту,
летел, куда подует ветер,
и колебался на лету.
Он был пластинчатый и хрупкий
и сам собою был смущен.
Его мы нежно брали в руки
и удивлялись: «Где же он?»
Он уверял нас: «Будет, знаю,
и настоящий снег у вас.
Вы не волнуйтесь — я растаю,
не беспокойтесь — я сейчас…»
Был новый снег через неделю.
Он не пошел — он повалил.
Он забивал глаза метелью,
шумел, кружил что было сил.
В своей решимости упрямой
хотел добиться торжества,
чтоб все решили: он тот самый,
что не на день и не на два.
Но, сам себя таким считая,
не удержался он и сдал.
и если он в руках не таял,
то под ногами таять стал.
А мы с тревогою все чаще
опять глядели в небосклон:
«Когда же будет настоящий?
Ведь все же должен быть и он».
И как-то утром, вставши сонно,
еще не зная ничего,
мы вдруг ступили удивленно,
дверь отворивши, на него.
Лежал глубокий он и чистый
со всею мягкой простотой.
Он был застенчиво‑пушистый
и был уверенно-густой.
Он лег на землю и на крыши,
всех белизною поразив,
и был действительно он пышен,
и был действительно красив.
Он шел и шел в рассветной гамме
под гуд машин и храп коней,
и он не таял под ногами,
а становился лишь плотней.
Лежал он, свежий и блестящий,
И город был им ослеплен.
Он был тот самый. Настоящий.
Его мы ждали. Выпал он.
1953

«Пахнет засолами, пахнет молоком…»

Пахнет засолами,
пахнет молоком.
Ягоды засохлые
в сене молодом.
Я лежу,
чего-то жду
каждою кровинкой,
в темном небе
звезду
шевелю травинкой.
Все забыл,
все забыл,
будто напахался, —
с кем дружил,
кого любил,
над кем надсмехался.
В небе звездно и черно.
Ночь хорошая.
Я не знаю ничего,
ничегошеньки.
Баловали меня,
а я —
как небалованный,
целовали меня,
а я —
как нецелованный.
1956

«Бывало, спит у ног собака…»

Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
«А ну-ка, спой!..» —
и я пою.
Лежит, отдавшаяся песням,
и подпевает про себя,
рукой с латышским светлым перстнем
цветок алтайский теребя.
Мы были рядом в том походе.
Все говорили, что она
и рассудительная вроде,
а вот в мальчишку влюблена.
От шуток едких и топорных
я замыкался и молчал,
когда лысеющий топограф
меня лениво поучал:
«Таких встречаешь, брат, не часто.
В тайге все проще, чем в Москве.
Да ты не думай, что начальство!
Такая ж баба, как и все…»
А я был тихий и серьезный
и в ночи длинные свои
мечтал о пламенной и грозной,
о замечательной любви.
Но как-то вынес одеяло
и лег в саду,
а у плетня
она с подругою стояла
и говорила про меня.
К плетню растерянно приникший,
я услыхал в тени ветвей,
что с нецелованным парнишкой
занятно баловаться ей…
Побрел я берегом туманным,
побрел один в ночную тьму,
и все казалось мне обманным,
и я не верил ничему.
Ни песням девичьим в долине,
ни воркованию ручья…
Я лег ничком в густой полыни,
и горько-горько плакал я.
Но как мое,
мое владенье,
в текучих отблесках огня
всходило смутное виденье
и наплывало на меня.
Я видел —
спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина
из полумрака
глазами зыбкими глядит.
1956

«Упала капля и пропала…»

Г. Маю

Упала капля и пропала
в седом виске…
Как будто тихо закопала
себя в песке…
И дружба, и любовь не так
ли соединены,
как тающее тело капли
внутрь седины.
Когда есть друг, то безлюбовье
не страшно нам,
хотя и дразнит бес легонько
по временам.
Бездружье пропастью не станет,
когда любовь
стеной перед обрывом ставит
свою ладонь.
Страшней, когда во всеоружье
соединясь,
и безлюбовье, и бездружье
окружат нас.
Тогда себя в разгуле мнимом
мы предаем.
Черты любимых нелюбимым
мы придаем.
Блуждая в боли, будто в поле,
когда пурга,
мы ищем друга поневоле
в лице врага.
Ждать утешения наивно
из черствых уст.
Выпрашиванье чувств противно
природе чувств.
И человек чужой, холодный
придет в испуг
в ответ на выкрик сумасбродный:
«Товарищ, друг!»
И женщина вздохнет чуть слышно
из теплой мглы,
когда признанья ваши лишни,
хотя милы.
И разве грех, когда сквозь смуту,
грызню, ругню
так хочется сказать кому-то:
«Я вас люблю!»
1974

«Я люблю тебя больше природы…»

Я люблю тебя больше природы,
Ибо ты как природа сама,
Я люблю тебя больше свободы,
Без тебя и свобода тюрьма!
Я люблю тебя неосторожно,
Словно пропасть, а не колею!
Я люблю тебя больше, чем можно!
Больше, чем невозможно, люблю!
Я люблю безрассудно, бессрочно.
Даже пьянствуя, даже грубя.
И уж больше себя — это точно.
Даже больше, чем просто себя.
Я люблю тебя больше Шекспира,
Больше всей на земле красоты!
Даже больше всей музыки мира,
Ибо книга и музыка — ты.
Я люблю тебя больше славы,
Даже в будущие времена!
Чем заржавленную державу,
Ибо Родина — ты, не она!
Ты несчастна? Ты просишь участья?
Бога просьбами ты не гневи!
Я люблю тебя больше счастья!
Я люблю тебя больше любви!
1995

«Не умею прощаться…»

Не умею прощаться.
К тем, кого я любил,
избегал беспощадства,
груб нечаянно был.
Тех, кто вдруг стал нечисто
жить лишь сам для себя,
я прощать научился,
правда, их разлюбя.
Но прощаю заблудших
не со зла — впопыхах,
в ком есть все-таки лучик
покаянья в грехах.
А себе не прощаю
всех оскользных стихов.
Я не из попрошаек
отпущенья грехов.
Я прощаю всех слабых —
милых пьяниц, нерях,
но кому не был сладок
чей-то крах, чей-то страх.
Лучше, чем беспощадство,
сердце к сердцу прижать.
Не умею прощаться.
Научился прощать.
2013

Глубина

Будил захвоенные дали
рев парохода поутру,
а мы на палубе стояли
и наблюдали Ангару.
Она летела озаренно,
и дно просвечивало в ней
сквозь толщу волн светло-зеленых
цветными пятнами камней.
Порою, если верить глазу,
могло казаться на пути,
что дна легко коснешься сразу,
лишь в воду руку опусти.
Пусть было здесь немало метров,
но так вода была ясна,
что оставалась неприметной
ее большая глубина.
Я знаю: есть порой опасность
в незамутненности волны,
ведь ручейков журчащих ясность
отнюдь не признак глубины.
Но и другое мне знакомо,
и я не ставлю ни во грош
бессмысленно глубокий омут,
где ни черта не разберешь.
И я хотел бы стать волною
реки, зарей пробитой вкось,
с неизмеримой глубиною
и каждым
камешком
насквозь!
1952

Стеклянный господин

Жил-был одинокий господин.
Был он очень странный
тем, что был стеклянный.
Динь… динь… динь…
Он в звон,
как в доспехи, был одет.
Счастлив или мрачен,
был он весь прозрачен —
был поэт.
«Он — трус!» —
так над ним смеялась шваль,
но просто жаль об эту шваль
разбить хрусталь.
Матюгами, утюгами
и смазными сапогами
все швыряли и орали,
и раздался вдруг печальный
хруст серебряный, прощальный,
умирающий, хрустальный
хруст, хруст, хруст.
Где тот
одинокий господин?
В гробе деревянном,
вовсе не стеклянном,
он один.
Он
звон
спрятал там, где нет ни зги.
Лучше быть убитым, чем людьми
разбитым
вдребезги.
Тот, кто с хрустальной душой,
тот наказан расплатой большой.
Остаются лишь крошки стекла.
Жизнь прошла.
«Нет, есть другой ответ:
будет много лет
Жить душа хрустальная…»
Шепчет хрустальная даль,
повторяет разбитый хрусталь,
повторяет звенящая синь:
Динь…
динь…
динь…
1990

Эстрада

Проклятие мое,
души моей растрата —
эстрада…
Я молод был.
Хотел на пьедестал,
хотел аплодисментов и букетов,
когда я вышел
и неловко стал
на тальке, что остался от балеток.
Мне было еще нечего сказать,
а были только звон внутри
и горло,
но что-то сквозь меня такое перло,
что невозможно сценою сковать.
И голосом ломавшимся моим
ломавшееся время закричало,
и время было мной,
и я был им,
и что за важность,
кто был кем сначала.
И на эстрадной огненной черте
вошла в меня невысказанность залов,
как будто бы невысказанность зарев,
которые таились в темноте.
Эстрадный жанр перерастал в призыв,
и оказалась чем-то третьим слава.
Как в Библии,
вначале было Слово,
ну, а потом —
сокрытый в слове взрыв.
Какой я Северянин,
дураки!
Слабы, конечно, были мои кости,
но на лице моем
сквозь желваки
прорезывался грозно Маяковский.
И, золотая вся от удальства,
дыша пшеничной ширью полевою,
Есенина шальная голова
всходила над моею головою.
Учителя,
я вас не посрамил,
и вам я тайно все букеты отдал.
Нам
вместе
аплодировал весь мир:
Париж, и Гамбург,
и Мельбурн,
и Лондон.
Но что со мной ты сделала —
ты рада,
эстрада?!
Мой стих не распустился,
не размяк,
но стал грубей и темой
и отделкой.
Эстрада,
ты давала мне размах,
но отбирала таинство оттенков.
Я слишком от натуги багровел.
В плакаты влез
при хитрой отговорке,
что из большого зала акварель
не разглядишь,
особенно с галерки.
Я верить стал не в тишину —
в раскат,
но так собою можно пробросаться.
Я научился вмазывать,
врезать,
но разучился тихо прикасаться.
И было кое-что еще страшней:
когда в пальтишки публика влезала,
разбросанный по тысячам людей,
сам от себя
я уходил из зала.
А мой двойник,
от пота весь рябой,
сидел в гримерной,
конченый волшебник,
тысячелик
от лиц, в него вошедших,
и переставший быть самим собой…
За что такая страшная награда —
эстрада!
«Прощай, эстрада…» —
тихо прошепчу,
хотя забыл я, что такое шепот.
Уйду от шума в шелесты и шорох,
прижмусь березке к слабому плечу,
но, помощи потребовав моей,
как требует предгрозье взрыва,
взлома,
невысказанность далей и полей
подкатит к горлу,
сплавливаясь в слово.
Униженность и мертвых и живых
на свете,
что еще далек до рая,
потребует,
из связок горловых
мой воспаленный голос выдирая.
Я вас к другим поэтам не ревную.
Не надо ничего — я все отдам,
и глотку
да и голову шальную,
лишь только б лучше в жизни было вам!
Конечно, будет ясно для потомков,
что я —
увы! —
совсем не идеал,
а все-таки,
пусть грубо или тонко,
но чувства добрые я лирой пробуждал.
И прохриплю,
когда иссякших сил,
пожалуй, и для шепота на будет:
«Эстрада,
я уж был какой я был,
а так ли жил —
пусть бог меня рассудит».
И я сойду во мглу с тебя без страха,
эстрада…
1966

Предутро

Люблю, когда звездочки все еще тлеют,
но можно их детским дыханьем задуть,
а мир постепенно утреет, утреет,
хотя не мудреет при этом ничуть.
Я больше, чем утро, люблю поутренье,
когда, мошкару золотую меся,
лучами пронизанные деревья
на цыпочках приподнимаются.
Люблю, когда в соснах во время пробежки
под полупроснувшихся птиц голоса
на шляпке сиреневой у сыроежки
по краешку вздрагивает роса.
Быть как-то неловко счастливым прилюдно.
Привычка скрывать свое счастье хитра,
но дайте счастливым побыть хоть под утро,
хотя все несчастья начнутся с утра.
Я счастлив, что жизнь моя вроде бы небыль,
а все же веселая дерзкая быль,
что Бог мне ни злобы, ни зависти не дал,
что в грязь я не влип и не втоптан был в пыль.
Я счастлив, что буду когда-нибудь предком
уже не по клеткам рожденных внучат.
Я счастлив, что был оклеветан и предан —
ведь на живых, а не мертвых рычат.
Я счастлив любовью товарищей, женщин.
Их образы — это мои образа.
Я счастлив, что с девочкой русской обвенчан,
достойной того, чтоб закрыть мне глаза.
Россию любить — разнесчастное счастье.
К ней жилами собственными пришит.
Россию люблю, а вот все ее власти
хотел бы любить, но — простите — тошнит.
Люблю я зелененький, голуболобый
наш глобус-волчок со щеками в крови.
Я сам заводной. Я умру не от злобы,
а от непосильной для сердца любви.
Я жить не сумел безупречно, премудро,
но вспомните вы с неоплатной виной
мальчишку с глазами, где было предутро
свободы светающей — лучше дневной.
Я — несовершеннейшее творенье,
но, выбрав любимый мой час — поутренье,
Бог вновь сотворит до рождения дня
лучами пронизанные деревья,
любовью пронизанного меня.
1994

Три фигурки

По петрозаводскому перрону,
зыбкому, как будто бы парому,
шла моя любимая с детьми.
Дети с ней почти бежали рядом,
и меня упрашивали взглядом:
«Папа, ты на поезд нас возьми…»
Что-то в тебе стало от солдатки.
Все разлуки, словно игры в прятки.
Вдруг потом друг друга не найти?
Женщины в душе всегда готовы
молча перейти из жен во вдовы,
потому их так пронзают зовы
железнодорожного пути.
На перроне, став почти у края,
три фигурки уменьшались, тая.
Три фигурки — вся моя семья.
Монументы — мусор, как окурки.
Что осталось? Только три фигурки —
родина предсмертная моя.
1995 г.

Нет лет

Светлане Харрис

«Нет
лет…» —
вот что кузнечики стрекочут нам
в ответ
на наши страхи постаренья
и пьют росу до исступленья,
вися на стеблях на весу
с алмазинками на носу,
и каждый —
крохотный зелененький поэт.
«Нет
лет…» —
вот что звенит,
как будто пригоршня монет,
в кармане космоса дырявом горсть
планет,
вот что гремят, не унывая,
все недобитые трамваи,
вот что ребячий прутик пишет
на песке,
вот что, как синяя пружиночка,
чуть-чуть настукивает жилочка
у засыпающей любимой на виске.
Нет
лет.
Мы все,
впадая сдуру в стадность,
себе придумываем старость,
но что за жизнь,
когда она — самозапрет?
Копни любого старика
и в нем найдешь озорника,
а женщины немолодые —
все это девочки седые.
Их седина чиста, как яблоневый цвет.
Нет
лет.
Есть только чудные и страшные
мгновенья.
Не надо нас делить на поколенья.
Всепоколенийность —
вот гениев секрет.
Уронен Пушкиным дуэльный
пистолет,
а дым из дула смерть не выдула
и Пушкина не выдала,
не разрешив ни умереть,
ни постареть.
Нет
лет.
А как нам быть,
негениальным,
но все-таки многострадальным,
чтобы из шкафа,
неодет,
с угрюмым грохотом обвальным,
грозя оскалом тривиальным,
не выпал собственный скелет?
Любить.
Быть вечным во мгновении.
Все те, кто любят, —
это гении.
Нет
лет
для всех Ромео и Джульетт.
В любви полмига —
полстолетия.
Полюбите —
не постареете —
вот всех зелененьких кузнечиков
совет.
Есть
весть,
и не плохая, а благая,
что существует жизнь другая,
но я смеюсь,
предполагая,
что сотня жизней не в другой,
а в этой есть
и можно сотни раз отцвесть
и вновь расцвесть.
Нет
лет.
Не сплю,
хотя давно погас в квартире свет
и лишь поскрипывает дряхлый
табурет:
«Нет
лет…
нет
лет…»
18 июля 1992, станция Зима

Море

«Москва — Сухуми»
мчался через горы.
Уже о море
были разговоры.
Уже в купе соседнем практиканты
оставили
и шахматы
и карты. Курортники толпились в коридоре,
смотрели в окна:
«Вскоре будет море!»
Одни,
схватив товарищей за плечи,
свои припоминали
с морем встречи.
А для меня
в музеях и квартирах
оно висело в рамках под стеклом.
Его я видел только на картинах
и только лишь по книгам знал о нем.
И вновь соседей трогал я рукою,
и был в своих вопросах
я упрям:
«Скажите, — скоро?..
А оно — какое?»
«Да погоди,
сейчас увидишь сам…»
И вот — рывок,
и поезд — на просторе,
и сразу в мире нету ничего:
исчезло все вокруг —
и только море,
затихло все,
и только шум его…
Вдруг вспомнил я:
со мною так же было.
Да, это же вот чувство,
но сильней,
когда любовь уже звала,
знобила,
а я по книгам только знал о ней.
Любовь за невниманье упрекая,
я приставал с расспросами к друзьям:
«Скажите, — скоро?..
А она — какая?»
«Да погоди,
еще узнаешь сам…» И так же,
как сейчас,
в минуты эти,
когда от моря стало так сине,
исчезло все —
и лишь она на свете,
затихло все —
и лишь слова ее…
1952 г.

«Я что-то часто замечаю…»

Я что-то часто замечаю,
к чьему-то, видно, торжеству,
что я рассыпанно мечтаю,
что я растрепанно живу.
Среди совсем нестрашных с виду
полужеланий,
получувств
щемит:
неужто я не выйду,
неужто я не получусь?
Меня тревожит встреч напрасность,
что и ни сердцу, ни уму,
и та не праздничность,
а праздность,
в моем гостящая дому,
и недоверье к многим книжкам,
и в настроеньях разнобой,
и подозрительное слишком
неупоение собой…
Со всем, чем раньше жил, порву я,
забуду разную беду,
на землю, теплую,
парную,
раскинув руки,
упаду.
О мой ровесник,
друг мой верный!
Моя судьба —
в твоей судьбе.
Давай же будем откровенны
и скажем правду о себе.
Тревоги наши вместе сложим,
себе расскажем и другим,
какими быть уже не можем,
какими быть уже хотим.
Жалеть не будем об утрате,
самодовольство разлюбя.
Завязывается
характер
с тревоги первой за себя.
1967

Уходят матери

Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет —
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас…
1960

Возрастная болезнь

Я заболел болезнью возрастной.
Не знаю, как такое получилось,
но все, что ни случается со мной,
мне кажется — давно уже случилось.
Приелись и объятья, и грызня.
Надеюсь, это временно. Надеюсь,
что я внезапно вылуплю глаза
на нечто, как на небоскреб индеец.
Я в опыте как будто как в броне,
и пуля, корча из себя пилюлю,
наткнется, как на медальон, на пулю,
давно уже сидящую во мне.
И радость, залетев на огонек,
в отчаянье сбивая с крыльев блестки,
о душу, как о лампу мотылек,
броней прозрачной замкнутую, бьется.
Попробуй сам себя восстанови!
Переболела плоть, перелюбила,
и жуть берет от холода в крови,
от ощущенья — это было, было.
Вот я иду сквозь тот же самый век,
ступая по тому же силуэту,
и снег летит, шипя, на сигарету,
на ту же сигарету тот же снег.
Повторы — за познание расплата.
И женщины как будто города,
в которых я уже бывал когда-то,
хотя не помню в точности, когда.
Я еще жив, я чувствовать хочу
все, как впервые, — в счастье и на казни,
но повторяюсь, если ввысь лечу,
и повторяюсь — мордой — в кровь —
о камни.
Неужто же единственный ответ,
что в жизни, где лишь видимость
просторов,
граница есть, когда познанья нет,
а только вариации повторов?
Неужто не взорвусь, как аммонал,
а восприму, неслышно растворяясь,
что я уже однажды умирал
и умираю — то есть повторяюсь?
1968

Нежность

Разве же можно,
чтоб все это длилось?
Это какая-то несправедливость…
Где и когда это сделалось модным:
«Живым — равнодушье,
внимание — мертвым?»
Люди сутулятся,
выпивают.
Люди один за другим
выбывают,
и произносятся
для истории
нежные речи о них —
в крематории…
Что Маяковского жизни лишило?
Что револьвер ему в руки вложило?
Ему бы —
при всем его голосе,
внешности —
дать бы при жизни
хоть чуточку нежности.
Люди живые —
они утруждают.
Нежностью
только за смерть награждают.
1955 г.

Две любви

То ли все поцелуи проснулись,
горя на губах,
то ли машут дворы
рукавами плакучих рубах,
упреждая меня
белой ночью, дразняще нагой,
от любви дорогой
не ходить за любовью другой.
То ли слишком темно на душе,
а на улице слишком светло,
то ли белая ночь,
то ли ангельское крыло.
Страшно жить без любви,
но страшнее, когда две любви
вдруг столкнутся, как будто в тумане
ночном корабли.
Две любви —
то ли это в подарок с опасным
избытком дано,
то ли это беда
прыгнет молнией ночью в окно,
рассекая кровать
раскаленным клинком пополам,
драгоценные некогда письма
сжигая, как хлам. Две любви —
то ли это любовь, то ли это война.
Две любви невозможны.
Убийцею станет одна.
Две любви, как два камня,
скорее утянут на дно.
Я боюсь полюбить,
потому что люблю, и давно.
1994

Нью-Йоркская элегия

С. Митман

В центральном парке города Нью-Йорка
среди ночей, продрогнувший, ничей,
я говорил с Америкой негромко —
мы оба с ней устали от речей.
Я говорил с Америкой шагами.
Усталые шаги земле не врут,
и отвечала мне она кругами
от мертвых листьев, падающих в пруд.
Шел снег… Себя он чувствовал неловко
вдоль баров, продолжающих гульбу,
садясь на жилы вспухшие неона
у города бессонного на лбу,
на бодрую улыбку кандидата,
пытавшегося влезть не без труда,
куда не помню — помню, что куда-то, —
но снегу было все равно куда.
А в парке здесь он падал бестревожно,
и как на разноцветные плоты,
снежинки опускались осторожно
на тонущие медленно листы,
на шар воздушный, розовый и зыбкий,
о звезды сонно трущийся щекой,
прилепленный жевательной резинкой
к стволу сосны ребяческой рукой,
на чью-то позабытую перчатку,
на зоосад, спровадивший гостей,
и на скамейку с надписью печальной:
«Здесь место для потерянных детей».
Собаки снег потерянно лизали.
Мерцали белки у чугунных ваз
среди дерев, потерянных лесами,
потерянными бусинками глаз.
Храня в себе угрюмо и сокрыто
безмолвно вопрошающий укор,
лежали глыбы грузные гранита —
потерянные дети бывших гор.
Жевали зебры за решеткой сено,
потерянно уставясь в темноту.
Моржи, вздымая морды из бассейна,
ловили снег усами на лету.
Моржи смотрели горько и туманно,
по-своему жалея, как могли,
потерянные дети океана,
людей — детей потерянных земли.
Я брел один, и лишь вдали за чащей,
как будто ночи пристальный зрачок,
перед лицом невидимо парящий
плыл сигареты красный светлячок.
И чудилось — искала виновато,
не зная, что об этом я молю,
потерянность неведомая чья-то
потерянность похожую мою.
И под бесшумным белым снегопадом,
объединявшим тайною своей,
Америка со мной садилась рядом
на место для потерянных детей.
1967

Дай Бог!

Дай Бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай Бог быть Богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым.
Дай Бог не вляпаться во власть
и не геройствовать подложно,
и быть богатым — но не красть,
конечно, если так возможно.
Дай Бог быть тертым калачом,
не сожранным ничьею шайкой,
ни жертвой быть, ни палачом,
ни барином, ни попрошайкой.
Дай Бог поменьше рваных ран,
когда идет большая драка.
Дай Бог побольше разных стран,
не потеряв своей, однако.
Дай Бог, чтобы твоя страна
тебя не пнула сапожищем.
Дай Бог, чтобы твоя жена
тебя любила даже нищим.
Дай Бог лжецам замкнуть уста,
глас божий слыша в детском крике.
Дай Бог живым узреть Христа,
пусть не в мужском, так в женском лике.
Не крест — бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай Бог ну хоть немного Бога!
Дай Бог всего, всего, всего
и сразу всем — чтоб не обидно…
Дай Бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.
1989

«Всегда найдется женская рука…»

Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.
Всегда найдется женское плечо,
чтобы в него дышал ты горячо,
припав к нему беспутной головой,
ему доверив сон мятежный свой.
Всегда найдутся женские глаза,
чтобы они, всю боль твою глуша,
а если и не всю, то часть ее,
увидели страдание твое.
Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.
Но есть такое женское плечо,
которое неведомо за что
не на ночь, а навек тебе дано,
и это понял ты давным-давно.
Но есть такие женские глаза,
которые глядят всегда грустя,
и это до последних твоих дней
глаза любви и совести твоей.
А ты живешь себе же вопреки,
и мало тебе только той руки,
того плеча и тех печальных глаз…
Ты предавал их в жизни столько раз!
И вот оно — возмездье — настает.
«Предатель!» — дождь тебя наотмашь бьет.
«Предатель!» — ветки хлещут по лицу.
«Предатель!» — эхо слышится в лесу.
Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
простит, хотя обида и тяжка,
и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя…
1961

«Пришли иные времена…»

Пришли иные времена.
Взошли иные имена.
Они толкаются, бегут.
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.
Ну, а зато они — «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.
А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они — радушно
кивают равнодушно.
А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе —
им надо внуков нянчить.
Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт.
Но что же ты загоревал?
Скажи — ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?
Любая юность — воровство.
И в этом — жизни волшебство:
ничто в ней не уходит,
а просто переходит.
Ты не завидуй. Будь мудрей.
Воров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют.
Придут иные времена.
Взойдут иные имена.
1963

«Не понимать друг друга страшно…»

Не понимать друг друга страшно —
не понимать и обнимать,
и все же, как это ни странно,
но так же страшно, так же страшно
во всем друг друга понимать.
Тем и другим себя мы раним.
И, наделен познаньем ранним,
я душу нежную твою
не оскорблю непониманьем
и пониманьем не убью.
1956

«Людей неинтересных в мире нет…»

С. Преображенскому

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы — как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.
А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтересностью своей.
У каждого — свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.
Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!
Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?
Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.
Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.
1961

«Лифтерше Маше под сорок…»

Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я —
робко, по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу —
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит…
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее,
будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти —
ребячья и женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете…
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю.
1955

«Между Лубянкой и Политехническим…»

Между Лубянкой и Политехническим
стоял мой дом родной —
«Советский спорт».
Мой первый стих был горько
поучительным,
а все же мой —
ни у кого не сперт!
Я в том стихе разоблачал Америку,
в которой не бывал я и во сне,
и гонорар я получал по метрикам,
и женщин всех тогда хотелось мне!
И бабушка встопорщилась на внука вся,
поняв, что навсегда потерян внук,
и в краску типографскую я внюхивался,
боясь газету выпустить из рук.
Я сладко повторял «Евг. Евтушенко»,
как будто жемчуг выловил в лапше,
хотя я был такой Несовершенко,
из школы Исключенко,
и вообще.
И внутренние штирлицы дубовые,
надеясь по старинке на «авось»,
меня
там, на Лубянке, привербовывали,
стращали,
подкупали…
Сорвалось.
Тянул другой магнит —
Политехнический,
неподкупаем и непокорим,
не в полицейский воздух —
в поэтический.
Мое дыханье тоже стало им.
Там отбивался Маяковский ранено
от мелкого богемного шпанья,
и королем поэтов Северянина
там выбрали…
Не дождались меня.
Здесь «Бабий Яр» услышала Россия,
и прямо у сексотов за спиной
случились в зале
схватки родовые
с Галиной Волчек,
и со всей страной.
И, словно воплощенная опасность,
чаруя этих и пугая тех,
Москву трясла, как погремушку,
гласность
в тебе, как в колыбели,
Политех!
Булат нам пел про Леньку-Короля.
Кавказской черной тучей шевелюра
мятежными кудрями шевелила,
над струнами опальными паря.
И среди тысяч свеч,
в страданьях сведущих,
в ожогах слез тяжелых, восковых,
стоял я со свечой за моих дедушек
у стен Лубянки,
где пытали их,
А если и не создан я для вечного,
есть счастье —
на российском сквозняке
быть временным,
как тоненькая свечечка,
но у самой истории в руке.
Между Лубянкой и Политехническим
теперь стоит валун из Соловков.
А кем он был открыт?
Полумифическим
подростком из «сов. спортовских»
портков.
Железный Феликс в пыль подвалов
тычется.
Я этому немножечко помог.
Между Лубянкой и Политехническим
вся жизнь моя…
Так положил мне Бог.
25 апреля 2000

Стихи по заказу

Я не могу — пускай уволят
меня от мелкой злобы дня,
но как, однако же, уводят,
меня уводят от меня.
Ни в воскресенье, ни в субботу
покою дать мне не хотят.
За собственную несвободу
моею несвободой мстят.
Звонят рассчитанно и нагло,
и закупают на корню,
и говорят, что это надо,
но если надо, то кому?..
Февраль 1957

«Со мною вот что происходит…»

Б. Ахмадулиной

Со мною вот что происходит:

ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладет
и у другой меня крадет.
А той —
скажите, Бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Во мне уже осатаненность!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединенность
и разобщенность
близких душ!
1957

«Обидели…»

Б. Ахмадулиной

Обидели.
Беспомощно мне, стыдно.
Растерянность в душе моей,
не злость.
Обидели усмешливо и сыто.
Задели за живое.
Удалось.
Хочу на воздух!
Гардеробщик сонный
дает пальто,
собрания браня.
Ко мне подходит та,
с которой в ссоре.
Как много мы не виделись —
три дня!
Молчит.
Притих внимательно и нервно
в руках платочек белый кружевной.
В ее глазах заботливо и верно…
Мне хочется назвать ее женой.
Такси,
и снег в лицо,
и лепет милый;
«Люблю —
как благодарна я судьбе.
Смотри —
я туфли новые купила.
Ты не заметил?
Нравятся тебе?
Куда мы едем?»
«Мой товарищ болен…»
«Как скажешь, дорогой…
Ах, снег какой!
Не верю даже —
я опять с тобою.
Небритый ты —
щекочешься щекой…»
В пути мы покупаем апельсины,
шампанского.
По лестнице идем.
Друг открывает дверь,
больной и сильный:
«Ух, молодцы какие,
что вдвоем…
Шампанское?
А я уж лучше водки.
Оно полезней…»
Он на нас глядит,
глядит,
и знаю — думает о Волге,
которая зовет его,
гудит.
Мне говорит:
«Хандрить ты разучайся.
Жизнь трудная —
она еще не вся…»
И тихо-тихо:
«Вы не разлучайтесь.
Смотрите мне, ребята, —
вам нельзя».
Уходим вскоре.
Вот и покутили!
Февральских скверов белые кусты
тревожно смотрят.
Нет у нас квартиры.
Мы расстаемся.
Горько плачешь ты.
Не сплю.
Ко мне летят сквозь снег обильный
последние трамвайные звонки.
Вокруг садятся разные обиды,
как злые терпеливые зверьки.
Но чувствую дыхание участья.
Твое лицо плывет из темноты,
и дальний голос:
«Вы не разлучайтесь…»,
товарища черты,
и снова ты…
1955

«Меняю славу на бесславье…»

Меняю славу на бесславье,
ну, а в президиуме стул
на место теплое в канаве,
где хорошенько бы заснул.
Уж я бы выложил всю душу,
всю мою смертную тоску
вам, лопухи, в седые уши,
пока бы ерзал на боку.
И я проснулся бы, небритый,
средь вас, букашки-мураши,
ах, до чего ж незнаменитый —
ну хоть «Цыганочку» пляши.
Вдали бы кто-то рвался к власти,
держался кто-нибудь за власть,
и мне-то что до той напасти, —
мне из канавы не упасть.
И там в обнимку с псом лишайным
в такой приятельской пыли
я все лежал бы и лежал бы
на высшем уровне — земли.
И рядом плыли бы негрешно
босые девичьи ступни,
возы роняли бы небрежно
травинки бледные свои.
…Швырнет курильщик со скамейки
в канаву смятый коробок,
и мне углами губ с наклейки
печально улыбнется Блок.
1966

«Я груши грыз…»

Я груши грыз,
шатался,
вольничал,
купался в море поутру,
в рубашке пестрой,
в шляпе войлочной
пил на базаре хванчкару.
Я ездил с женщиною маленькой,
ей летний отдых разрушал,
под олеандрами и мальвами
ее собою раздражал.
Брели художники с палитрами,
орал мацонщик на заре,
и скрипки вечером пиликали
в том ресторане на горе.
Потом дорога билась,
прядала,
скрипела галькой невпопад,
взвивалась,
дыбилась
и падала
с гудящих гор,
как водопад.
И в тихом утреннем селении,
оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.
Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.
Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.
И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.
Потом мы снова,
снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.
Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.
1956

Злость

Добро должно быть с кулаками.

М. Светлов (из разговора)
Мне говорят,
качая головой:
«Ты подобрел бы.
Ты какой-то злой».
Я добрый был.
Недолго это было.
Меня ломала жизнь
и в зубы била.
Я жил
подобно глупому щенку.
Ударят —
вновь я подставлял щеку.
Хвост благодушья,
чтобы злей я был,
одним ударом
кто-то отрубил!
И я вам расскажу сейчас
о злости,
о злости той,
с которой ходят в гости,
и разговоры чинные ведут,
и щипчиками
сахар в чай кладут.
Когда вы предлагаете
мне чаю,
я не скучаю —
я вас изучаю,
из блюдечка
я чай смиренно пью
и, когти пряча,
руку подаю.
И я вам расскажу еще
о злости…
Когда перед собраньем шепчут:
«Бросьте!..
Вы молодой,
и лучше вы пишите,
а в драку лезть
покамест не спешите», —
то я не уступаю
ни черта!
Быть злым к неправде —
это доброта.
Предупреждаю вас:
я не излился.
И знайте —
я надолго разозлился.
И нету во мне
робости былой.
И —
интересно жить,
когда ты злой!
25 марта 1957

Лишнее чудо

Все, ей-богу же, было бы проще
и, наверно, добрей и мудрей,
если б я не сорвался на просьбе —
необдуманной просьбе моей.
И во мгле, настороженной чутко,
из опавших одежд родилось
это белое лишнее чудо
в грешном облаке темных волос.
А когда я на улицу вышел,
то случилось, чего я не ждал,
только снег над собою услышал,
только снег под собой увидал.
Было в городе строго и лыжно.
Под сугробами спряталась грязь,
и летели сквозь снег неподвижно
опушенные краны, кренясь.
Ну зачем, почему и откуда,
от какой неразумной любви
это новое лишнее чудо
вдруг свалилось на плечи мои?
Лучше б, жизнь, ты меня ударяла —
из меня наломала бы дров,
чем бессмысленно так одаряла, —
тяжелее от этих даров.
Ты добра, и к тебе не придраться,
но в своей сердобольности зла.
Если б ты не была так прекрасна,
ты бы страшной такой не была.
И тот бог, что кричит из-под спуда
где-то там, у меня в глубине,
тоже, может быть, лишнее чудо?
Без него бы спокойнее мне?
Так по белым пустым тротуарам,
и казнясь и кого-то казня,
брел и брел я, раздавленный даром
красоты, подкосившей меня…
1965

Когда убили Лорку

Когда убили Лорку, —
а ведь его убили! —
жандарм дразнил молодку,
красуясь на кобыле.
Когда убили Лорку, —
а ведь его убили! —
сограждане ни ложку,
ни миску не забыли.
Поубиваясь малость,
Кармен в наряде модном
с живыми обнималась —
ведь спать не ляжешь с мертвым.
Знакомая гадалка
слонялась по халупам.
Ей Лорку было жалко,
но не гадают трупам.
Жизнь оставалась жизнью —
и запивохи рожа,
и свиньи в желтой жиже,
и за корсажем роза.
Остались юность, старость,
и нищие, и лорды.
На свете все осталось —
лишь не осталось Лорки.
И только в пыльной лавке
стояли, словно роты,
не веря смерти Лорки
игрушки-донкихоты.
Пускай царят невежды
и лживые гадалки,
а ты живи надеждой,
игрушечный гидальго!
Средь сувенирной швали
они, вздымая горько
смешные крошки-шпаги,
кричали: «Где ты, Лорка?
Тебя ни вяз, ни ива
не скинули со счетов.
Ведь ты бессмертен, — ибо
из нас, из донкихотов!»
И пели травы ломко,
и журавли трубили,
что не убили Лорку,
когда его убили.
1972

Монолог бывшего попа, ставшего боцманом на Лене

Я был наивный инок. Целью
мнил одноверность на Руси
и обличал пороки церкви,
но церковь — боже упаси!
От всех попов, что так убого
людей морочили простых,
старался выручить я бога,
но — богохульником прослыл.
«Не так ты веришь!» — загалдели,
мне отлучением грозя,
как будто тайною владели —
как можно верить, как нельзя.
Но я сквозь внешнюю железность
у них внутри узрел червей.
Всегда в чужую душу лезут
за неимением своей.
О, лишь от страха монолитны
они, прогнившие давно.
Меняются митрополиты,
но вечно среднее звено.
И выбивали изощренно
попы, попята день за днем
наивность веры, как из чрева
ребенка, грязным сапогом.
И я учуял запах скверны,
проникший в самый идеал.
Всегда в предписанности веры
безверье тех, кто предписал.
И понял я: ложь исходила
не от ошибок испокон,
а от хоругвей, из кадила,
из глубины самих икон.
Служите службою исправной,
а я не с вами — я убег.
Был раньше бог моею правдой,
но только правда — это бог!
Я ухожу в тебя, Россия,
жизнь за судьбу благодаря,
счастливый, вольный поп-расстрига
из лживого монастыря.
И я теперь на Лене боцман,
и хорошо мне здесь до слез,
и в отношенья мои с богом
здесь никакой не лезет пес.
Я верю в звезды, женщин, травы,
в штурвал и кореша плечо.
Я верю в Родину и правду…
На кой — во что-нибудь еще?!
Живые люди — мне иконы.
Я с работягами в ладу,
но я коленопреклоненно
им не молюсь. Я их люблю.
И с верой истинной, без выгод,
что есть, была и будет Русь,
когда никто меня не видит,
я потихонечку крещусь.
1967

Третья память

У всех такой бывает час:
тоска липучая пристанет,
и, догола разоблачась,
вся жизнь бессмысленной предстанет.
Подступит мертвый хлад к нутру.
И чтоб себя переупрямить,
как милосердную сестру,
зовем, почти бессильно, память.
Но в нас порой такая ночь,
такая в нас порой разруха,
когда не могут нам помочь
ни память сердца, ни рассудка.
Уходит блеск живой из глаз.
Движенья, речь — все помертвело.
Но третья память есть у нас,
и эта память — память тела.
Пусть ноги вспомнят наяву
и теплоту дорожной пыли,
и холодящую траву,
когда они босыми были.
Пусть вспомнит бережно щека,
как утешала после драки
доброшершавость языка
всепонимающей собаки.
Пусть виновато вспомнит лоб,
как на него, благословляя,
лег поцелуй, чуть слышно лег,
всю нежность матери являя.
Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,
и дождь, почти неощутимый,
и дрожь воробышка, и дрожь
по нервной холке лошадиной.
И жизни скажешь ты: «Прости!
Я обвинял тебя вслепую.
Как тяжкий грех, мне отпусти
мою озлобленность тупую.
И если надобно платить
за то, что этот мир прекрасен,
ценой жестокой — так и быть,
на эту плату я согласен.
Но и превратности в судьбе,
и наша каждая утрата,
жизнь, за прекрасное в тебе
такая ли большая плата?!»
1963

«Нет, нет, я не сюда попал…»

Нет, нет,
я не сюда попал.
Произошла нелепость.
Я ошибся.
Случаен и в руке моей бокал.
Случаен и хозяйки взгляд пушистый.
«Станцуем, а?
Ты бледен.
Плохо спал…»
И чувствую,
что никуда не денусь,
но говорю поспешно:
«Я оденусь.
Нет, нет,
я не сюда попал…»
А вслед:
«Вот до чего вино доводит…
Как не сюда —
да именно сюда.
Расстроил всех собою и доволен.
С тобою просто, Женечка, беда».
В карманы руки зябкие засовываю,
а улицы кругом снежным-снежны.
В такси ныряю.
Шеф, гони!
За Соколом
есть комнатка.
Там ждать меня должны.
Мне открывает дверь она,
но что такое с нею
и что за странный взгляд?
«Уж около пяти.
Не мог бы ты прийти еще позднее?
Ну что ж, входи…
Куда теперь идти».
Расхохочусь,
а может быть, расплачусь?
Стишки кропал,
а вышло, что пропал.
От глаз я прячусь,
зыбко-зыбко пячусь:
«Нет, нет,
я не сюда попал».
И снова ночь, и снова снег,
и чья-то песня наглая,
и чей-то чистый-чистый смех,
и закурить бы надо…
В пурге мелькают пушкинские бесы,
и страшен их насмешливый оскал.
Страшны ларьки,
аптеки и собесы…
Нет, нет,
я не сюда попал.
Нет, нет,
я не сюда попал.
Иду,
сутуля плечи,
как будто что-то проиграл
и расплатиться нечем.
1 декабря 1956

Патриаршие пруды

Туманны Патриаршие пруды.
Мир их теней загадочен и ломок,
и голубые отраженья лодок
видны на темной зелени воды.
Белеют лица в сквере по углам.
Сопя, ползет машина поливная,
смывая пыль с асфальта и давая
возможность отражения огням.
Скользит велосипед мой в полумгле.
Уж скоро два, а мне еще не спится,
и прилипают листья к мокрым спицам,
и холодеют руки на руле.
Вот этот дом, который так знаком!
Мне смотрят в душу пристально и долго
на белом полукружье номер дома
и лампочка под синим козырьком.
Я спрыгиваю тихо у ворот.
Здесь женщина живет —
теперь уж с мужем и дочкою,
но что-то ее мучит
и что-то спать ей ночью не дает.
И видится ей то же, что и мне:
вечерний лес, больших теней смещенье,
и ландышей неверное свеченье,
взошедших из расщелины на пне,
и дальнее страдание гармошек,
и смех, и платье в беленький горошек,
вновь смех и все другое,
из чего у нас не получилось ничего…
Она ко мне приходит иногда:
«Я мимо шла. Я только на минуту», —
но мне в глаза не смотрит почему-то
от странного какого-то стыда.
И исчезают вновь ее следы…
Вот эта повесть, ясная не очень.
Она туманна, как осенней ночью
туманны Патриаршие пруды.
Февраль — 15 апреля 1957

«Сквер величаво листья осыпал…»

Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться все-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на первый мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
«А, ты вернулся?» В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
«Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?»
«Я на минуту. Я часы оставил».
«Ах да, часы, конечно же, часы…»
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
«Вот и часы. Дай я сама надену…»
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?»
…Я шел устало дремлющей Неглинной.
Все было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков — замки.
Все выглядело странно и туманно —
и сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан «Узбекистан»,
куда его, конечно, не пускали…
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шел и шел… Вдруг чей-то резкий окрик:
«Нет закурить?» — и смутный бледный облик:
и странный, и знакомый вместе с тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить — я видел — не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,
но все-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединен,
что тоже он идет не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья,
и ту же боль, и трепет становленья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за все со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Все резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает
и молодость не хочет отступать.
15 апреля 1957

«Когда я думаю о Блоке…»

Когда я думаю о Блоке,
когда тоскую по нему,
то вспоминаю я не строки,
а мост, пролетку и Неву.
И над ночными голосами
чеканный облик седока —
круги под страшными глазами
и черный очерк сюртука.
Летят навстречу светы, тени,
дробятся звезды в мостовых,
и что-то выше, чем смятенье,
в сплетенье пальцев восковых.
И, как в загадочном прологе,
чья суть смутна и глубока,
в тумане тают стук пролетки,
булыжник, Блок и облака…
1957

Все, как прежде

Все, как прежде,
все, как прежде, в этом городе:
магазины,
бани,
фабрики,
химчистки,
ожиревшие напыщенные голуби,
самокатами гремящие мальчишки,
и московское особенное аканье,
и разносчицы жировок по квартирам,
и гуденье реактивное,
и звяканье
проволочных ящиков с кефиром.
Все, как прежде,
все, как прежде, —
тем не менее
что-то новое —
и в тишине, и в говоре,
и какие-то большие изменения
происходят,
происходят в этом городе.
Рано утром,
в институт попасть рассчитывая,
я в трамвай влезаю с булкой
непрожеванной:
что-то новое я вижу
и решительное
у студента за очками напряженными.
В том, как смотрит на меня маляр
натруженный,
в том, как лбом к стеклу прижалась
ученица,
понимаю —
что-то, видимо, нарушено,
что-то начато
и вскоре учинится.
Все на месте —
и фасады,
и названия.
Ни событий чрезвычайных,
ни свержений.
Но во всем подозреваю
назревание
и возможность неожиданных
движений.
24 июля 1957

«Я жаден до людей…»

Я жаден до людей,
и жаден все лютей.
Я жаден до портных,
министров и уборщиц,
до слез и смеха их,
величий и убожеств.
Как молодой судья,
свой приговор тая,
подслушиваю я,
подсматриваю я.
И жаль, что, как на грех,
никак нельзя успеть
подслушать сразу всех,
всех сразу подсмотреть!
1 августа 1957

Зависть

Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю, что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.
Завидую тому,
как он дерется, —
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
как он смеется, —
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах
и шишках, —
я был всегда причесанней, целей.
Все те места, что пропускал я
в книжках,
он не пропустит.
Он и тут сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
«Не стоит!» —
он скажет:
«Стоит!» — и возьмет перо.
Он если не развяжет,
так разрубит,
где я ни развяжу,
ни разрублю.
Он, если уж полюбит,
не разлюбит,
а я и полюблю,
да разлюблю.
Я скрою зависть.
Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
«Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так».
Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
«Судьба у каждого своя», —
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего,
чем я.
1955

«Я не сдаюсь, но все-таки сдаю…»

Я не сдаюсь, но все-таки сдаю,
Я в руки брать перо перестаю,
И на мои усталые уста
пугающе нисходит немота.
Но слышу я, улегшийся в постель,
Как что-то хочет рассказать метель.
И как трамваи в шуме городском
Звенят печально каждый о своем.
Пытаются шептать клочки афиш,
Пытается кричать железо крыш.
И в трубах петь пытается вода.
И так мычат беззвучно провода.
Вот так же люди, если плохо им
Не могут рассказать всего другим.
Наедине с собой они молчат
Или вот так же горестно мычат.
И вот я снова за столом своим.
Я как возможность высказаться им.
А высказать других, о них скорбя,
И есть возможность высказать себя.
1989

Пролог

Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе —
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
бабочки
в глаза,
и —
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
грущу,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.
14 ноября 1956

«Проклятье века — это спешка…»

Проклятье века — это спешка,
и человек, стирая пот,
по жизни мечется, как пешка,
попав затравленно в цейтнот.
Поспешно пьют, поспешно любят,
и опускается душа.
Поспешно бьют, поспешно губят,
а после каются, спеша.
Но ты хотя б однажды в мире,
когда он спит или кипит,
остановись, как лошадь в мыле,
почуяв пропасть у копыт.
Остановись на полдороге,
доверься небу, как судье,
подумай — если не о Боге —
хотя бы просто о себе.
Под шелест листьев обветшалых,
под паровозный хриплый крик пойми:
забегавшийся — жалок,
остановившийся — велик.
Пыль суеты сует сметая,
ты вспомни вечность наконец,
и нерешительность святая
вольется в ноги, как свинец.
Есть в нерешительности сила,
когда по ложному пути вперед
на ложные светила
ты не решаешься идти.
Топча, как листья, чьи-то лица,
остановись! Ты слеп, как Вий.
И самый шанс остановиться,
безумством спешки не убий.
Когда шагаешь к цели бойко,
как по ступеням, по телам,
остановись, забывший Бога, —
ты по себе шагаешь сам!
Когда тебя толкает злоба
к забвенью собственной души,
к бесчестью выстрела и слова,
не поспеши, не соверши!
Остановись, идя вслепую,
о население Земли!
Замри, летя из кольта, пуля,
и, бомба в воздухе, замри!
О человек, чье имя свято,
подняв глаза с молитвой ввысь,
среди распада и разврата
остановись, остановись!
Июнь 1968, Переделкино

Давленыши

Я видел,
как на Командорах,
от страсти вздыбленно дрожа,
с морской сольцой в ноздрях
матерых
морж
нападает
на моржа.
Любовь уже не шуры-муры,
когда струится кровь с боков,
когда пропарывают шкуры
кривые молнии клыков.
Лишь сила здесь без правил
правит.
Детьми моржи не дорожат,
не замечая то, как давят
пищащих жалобно моржат.
Кровавы камни-голыши,
и потому на Командорах
моржат,
раздавленных в раздорах,
прозвали так:
«давленыши».
Политика —
игра без правил.
Кто —
и в длину, и в ширину
так по краям всю окровавил
еще вчера одну страну?
Политики,
держа осанку,
на лежбищах замшелой лжи
за власть дерутся,
как за самку
с усами ржавыми моржи.
Но под имперскими развалинами
своих заносчивых идей
неужто бросим мы
раздавленными
живых людей?
Ну как нам с этим примириться,
всем нашим генам вопреки,
что больше русский с украинцем
не земляки?!
Неужто все мы впали в бешенство
и гонор стал важней стыда?
Давленыш —
это каждый беженец.
Все — беженцы,
да вот куда?
Когда мы в тех,
кого любили,
готовы всаживать ножи,
о наших детях мы забыли…
За что они —
давленыши?
Закончились о братстве сказки.
Наш бывший сказочник —
палач.
Но по-грузински и абхазски
плач —
это плач.
Средневековое безумье
разносит колыбели вдрызг,
и в Карабахе,
и в Сухуми
давленышей прощальный писк.
И по очередям России,
тихонько сжав свои гроши,
вновь бабушки —
седым-седые
давленыши.
Неужто,
Родина,
уронишь
ты честь своих детей?
Кто я такой?
Я сам давленыш
истории твоей.
1993

«Когда, плеща невоплощенно…»

Когда, плеща невоплощенно,
себе эпоха ищет ритм,
пусть у плеча невсполошенно
свеча раздумия горит.
Каким угодно тешься пиром,
лукавствуй, смейся и пляши,
но за своим столом — ты Пимен,
скрипящий перышком в тиши.
Не убоись руки царевой,
когда ты в келье этой скрыт,
и, как циклопа глаз лиловый,
в упор
чернильница
глядит!
1962

Ольховая сережка

Д. Батлер

Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости —
величие жизни
печально осознанно в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
все окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется, —
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество,
и вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный,
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших, — прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое —
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется…»
Когда образуется все —
то и незачем жить.
И необъяснимое —
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
нимало смущать не должны, —
ведь жизни цена
не понизится и не повысится —
она неизменна тому,
чему нету цены.
С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони и,
словно живая,
дрожит…
1975

«Не надо говорить неправду детям…»

Не надо говорить неправду детям,
не надо их в неправде убеждать,
не надо уверять их, что на свете
лишь тишь да гладь да божья благодать.
Не надо по желанью своему
морочить их несбыточными снами.
Учить не надо верить их тому,
чему уже давно не верим сами.
Солгавший детям детство обезлюдит,
подсунет им бесчестье, словно честь.
Пусть видят же не только то, что будет,
пусть видят, ясно видят то, что есть.
Сладинка лжи — отрава в манной каше.
Писк лживый не прощайте у кутят,
и нас потом воспитанники наши
за то, что мы прощали, — не простят.
1952–1989

Картинка детства

Работая локтями, мы бежали, —
кого-то люди били на базаре.
Как можно было это просмотреть!
Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,
зачерпывая валенками воду,
и сопли забывали утереть.
И замерли. В сердчишках что-то сжалось,
когда мы увидали, как сужалось
кольцо тулупов, дох и капелюх,
как он стоял у овощного ряда,
вобравши в плечи голову от града
тычков, пинков, плевков и оплеух.
Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.
Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.
Кровь появилась. И пошло всерьез.
Все вздыбились. Все скопом завизжали,
обрушившись дрекольем и вожжами,
железными штырями от колес.
Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы…» —
толпа сполна хотела рассчитаться,
толпа глухою стала, разъярясь.
Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,
и нечто, с телом схожее, топтала
в снегу весеннем, превращенном в грязь.
Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.
Я видел, как сноровисто и точно
лежачему под самый-самый дых,
извожены в грязи, в навозной жиже,
все добавляли чьи-то сапожищи,
с засаленными ушками на них.
Их обладатель — парень с честной мордой
и честностью своею страшно гордый —
все бил да приговаривал: «Шалишь!..»
Бил с правотой уверенной, весомой,
и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,
он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»
Не помню, сколько их, галдевших, било.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчишка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьет, — пусть даже и за дело! —
сто первым я не буду никогда!
1963

«Не захнычу и не заплачу…»

Не захнычу и не заплачу,
Все другое на свете черня,
Оттого, что люблю я удачу,
А удача не любит меня.
Я в покое ее не оставлю!
Докажу, что мое, то мое.
Загоню! Подчиняться заставлю!
На колени поставлю ее!
Пусть летят мимо дни, а не длятся,
И назад не приходят опять…
Ах, как хочется удивляться!
Ах, как хочется удивлять!
Пусть и в жизни красивое будет,
И красивое снится во сне…
Я хочу всем хорошего, люди,
Пожелайте хорошего мне.
22 апреля 1955

«Когда взошло твое лицо…»

Когда взошло твое лицо
над жизнью скомканной моею,
вначале понял я лишь то,
как скудно все, что я имею.
Но рощи, реки и моря
оно особо осветило
и в краски мира посвятило
непосвященного меня.
Я так боюсь, я так боюсь
конца нежданного восхода,
конца открытий, слез, восторга,
но с этим страхом не борюсь.
Я помню — этот страх
и есть любовь. Его лелею,
хотя лелеять не умею,
своей любви небрежный страж.
Я страхом этим взят в кольцо.
Мгновенья эти — знаю — кратки,
и для меня исчезнут краски,
когда зайдет твое лицо…
1960

Одиночество

Как стыдно одному ходить
в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно —
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное…
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства
кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются —
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками
и девками,
а в третьих —
вроде спорами идейными,
но приглядишься —
те же в них черты…
Разнообразны формы суеты!
То та,
то эта шумная компания…
Из скольких я успел удрать —
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нем оставив шерсть.
Я вырвался!
Ты спереди, пустынная
свобода…
А на черта ты нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты;
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые, роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя
не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им —
тебе принадлежу…
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой елкой
с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина,
как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоенно современен —
я не цветы привез ей,
а вино.
Но оказалось все —
куда сложней…
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно
И, поднявши тело детское свое,
сказала глухо:
«Уходи…
Не надо…
Я вижу —
ты не мой,
а ты — ее…»
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
и глазами-льдинками,
от страха
и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
«Мой маленький!
Мой маленький!» —
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко
и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
«Ты не мой!
Не мой!»
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным и неверным,
за то,
что это было все мгновенным,
за то,
что их «прощай!» —
не «до свиданья!»,
за то,
что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.
1959

Карьера

Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей,
но, как показывает время:
кто неразумен, тот умней.
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее.
За осознание планеты
шел Галилей один на риск.
И стал великим он… Вот это
я понимаю — карьерист!
Итак, да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Гомера и Толстого… Льва!
Зачем их грязью покрывали?
Талант — талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли.
Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер, —
вот эти делали карьеру!
Я с их карьер беру пример.
Я верю в их святую веру.
Их вера — мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!
1957

Вздох

Он замкнут, друг мой,
страшно замкнут —
он внутрь себя собою загнан.
Закрыл он крышкой, как колодец,
глубины темные тоски,
и мысли в крышку ту колотят
и разбивают кулаки.
Он никому их не расскажет,
он их не выплачет навзрыд,
и все в нем глухо нарастает,
и я боюсь,
что будет взрыв.
Но взрыва нет,
а только вздох,
и вздох,
как слезы бабьи — в стог,
как моря судорожный всхлип
у мокрых сумеречных глыб.
Я раньше был открыт-открыт,
ни в чем себя не сдерживал,
за что и был судьбой отбрит,
как женщиной насмешливой.
И я устал.
Я замкнут стал.
Я улыбаться перестал.
Внутри такая боль живет!
Взорвусь —
мне кажется —
вот-вот,
но взрыва нет,
а только вздох,
и вздох,
как слезы бабьи — в стог,
как моря судорожный всхлип
у мокрых сумеречных глыб…
Мой старый друг,
мой нелюдим,
давай, как прежде, посидим.
Давай по чарочке нальем,
давай вздохнем —
уже вдвоем…
1963

Серебряный бор

Я ждал тебя в Серебряном бору,
полумальчишка и полумужчина,
еще не смея ни на что решиться
и все-таки решившийся на все.
А на кругу конечной остановки
усталые троллейбусы толпились,
и с провода соскальзывавший ролик
водители на место водворяли
при помощи веревочных удил
(хотя, наверно, каждый ролик верит:
«Я соскользнул навек. Я победил»).
Я ждал тебя.
Любить — всегда удрать,
И я удрал от провода того,
на коем вроде ролика крутился.
Проклятый ток на время прекратился,
и тихий ток свободы шел по мне,
как ветер по сосне,
на чьей коре, как красный с желтым зрак, —
орудовский запретный знак,
по чьим ветвям, не помнящим обид,
не важно, что за знак к стволу прибит.
Я ждал тебя в Серебряном бору,
отчаянный, худой, бритоголовый…
Как люстра, полыхал репей лиловый
на стрекозином призрачном балу.
Мальчишка гордо в банке нес мальков.
Острил сержант, с буфетчицей знакомясь.
В ее окне с томатным соком конус
алел, как будто мокрая морковь.
Запомниться просилось все само:
обвертывались пылью капли кваса,
и муравьи взбирались по Кавказу
валявшейся обертки «эскимо».
Я счастлив был в тот день
за чьим-нибудь мячом шальным нагнуться,
который прыгнул в собственную тень,
как в черное крутящееся блюдце.
Я был готов не то что извинить —
обнять всех наступавших мне на кеды,
скупить у всех цветочниц все букеты,
всем дать монетки, чтобы позвонить…
Я ждал тебя в Серебряном бору,
на шелест шин всем телом подаваясь
от остановки в сторону шоссе.
У девушек, со мной стоявших рядом,
Москвой-рекою пахло от волос,
и роста баскетбольного гигант
читал, вздыхая, «Маленького принца».
Но выделялся раздраженным видом
один весьма угрюмый индивидуум.
Как ни шутили, как ни пели, — он
лишь морщился, как будто боль в печенке,
надутый, мрачный, как Наполеон
в помятой треуголке из «Вечерки».
Когда к нему искатели монет
совались в торопливом простодушье:
«Простите, нету двушки?» —
он отвечал им: «Есть… но лишних нет…»
А рядом, вида лучшего не выдумавши,
как копия, стояла индивидуумша.
Мяч волейбольный чуточку задел
соломенную шляпу с васильками
искусственными…
Гневно задрожал
пластмассовый наносник: «Безобразье!» —
и долго не смирялась эта дрожь:
«Как распустилась наша молодежь!»
Любви я в них не видел и следа.
О нет, не только внешняя среда
и козни современной молодежи —
они друг друга раздражали тоже.
Супруг глядел со злобой на супругу.
Супруга, от жары начав скисать,
глядела злобно на него.
Друг другу
им было просто нечего сказать.
Я ждал тебя в Серебряном бору,
подсмеиваясь втайне незлобиво
над типом в треуголке из «Вечерки»
и над искусственными васильками,
воспринимающими слишком нервно
наш массовый советский волейбол.
И я, конечно, в тот момент не думал,
что, может быть, в другой какой-то жизни,
отчаянный, худой, бритоголовый,
с мячом, где сквозь расползшиеся дольки
живое тело камеры чуть дышит,
он ждал ее в Серебряном бору.
(Я ждал тебя в Серебряном бору…)
«Послушай, я должна с тобой серьезно».
(…Полумальчишка и полумужчина…)
«Поговорить. Зачем нам вместе жить?»
(…Еще не смея ни на что решиться…)
«Я не люблю тебя. Ты все убил».
(…И все-таки решившийся на все.)
И все-таки решившийся на все,
кричу тебе:
«Любимая, неужто
семья — лишь соучастие в убийстве
любви?
Возможно, так бывает часто,
но разве это все-таки закон?
Взгляни — пушистый, словно одуванчик,
смеется наш белоголовый мальчик, —
я не хочу, чтоб в это верил он!
Любимая, люби меня хотя бы
во имя баскетбольного гиганта,
читающего „Маленького принца“,
Он все стоит на той же остановке.
Его большие руки так неловки,
но тянутся к надежде и добру.
Та остановка навсегда конечна…
Любимая,
сегодня,
завтра,
вечно
я жду тебя в Серебряном бору».
1969

«В миг полуосени-полузимы…»

В миг полуосени-полузимы
что твоя туфелька мне ворожила?
Мертвые листья она ворошила,
что-то выспрашивая у земли, —
только земля свой ответ отложила.
Туфелька, как беззащитный зверек,
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой.
Был он какой-то растерянный, мертвый,
он от ответа себя уберег,
ну а вокруг шелестящие метлы
мертвые листья сгребали у ног.
Мертвые листья еще не дожгли.
Я был дожжен. Наша песенка спета,
если на взорванность чьей-то души
в собственной мы не находим ответа.
Нету мудрее и горше совета:
мертвые листья не вороши.
Рядом в песке твой ребенок играл.
В доме напротив твой муж фанатично
делал, так веря тебе безгранично,
маслом пейзаж, где закат умирал.
Я себя чувствовал подло, двулично,
словно я краски чужие украл.
Мертвые листья сжигали привычно.
Дым восходил, как беззвучный хорал.
Был на пейзаже хор воронья,
голые сучья, торчащие мглисто,
были те самые мертвые листья,
ты, твой ребенок, пустая скамья.
Господи, вдруг под провидческой кистью
вырасту тенью предательства я?
Жизнь не простила забавы мои.
Жадным я был. Эта детская жадность
переходила порой в беспощадность
к яблокам тем, что надкусывал и
сразу бросал. Ты преступна, всеядность,
если ты горе для чьей-то семьи.
Станет вина перед ближним — виной
передо всем человеческим родом.
Так же грешно, словно горе — народам,
горе семье принести хоть одной.
Подло ломать чью-то жизнь мимоходом,
если не можешь построить иной.
Колокол хриплый — трамвайный звонок.
Я на подножке. Летят мостовые.
Снова один. Ничего. Не впервые.
Лучше я буду совсем одинок,
чем, согреваючись, души живые
жечь, будто мертвые листья у ног.
Кончено все. Я иначе не мог.
1971

«Среди любовью слывшего…»

Среди любовью слывшего
сплетенья рук и бед
ты от меня не слышала,
любима или нет.
Не спрашивай об истине.
Пусть буду я в долгу —
я не могу быть искренним,
и лгать я не могу.
Но не гляди тоскующе
и верь своей звезде —
хорошую такую же
я не встречал нигде.
Все так,
но силы мало ведь,
чтоб жить,
взахлеб любя,
ну, а тебя обманывать —
обманывать себя;
и заменять в наивности
вовек не научусь
я чувства без взаимности
взаимностью без чувств…
Хочу я память вытеснить
и думать о своем,
но все же тянет видеться
и быть с тобой вдвоем.
Когда все это кончится?!
Я мучаюсь опять —
и брать любовь не хочется,
и страшно потерять.
1964

Любимая, спи!

Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи…
Мою душу не мучай,
Уже засыпают и горы, и степь,
И пес наш хромучий,
лохмато-дремучий,
Ложится и лижет соленую цепь.
И море — всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом —
пес на цепи,
а я тебе — шепотом,
потом — полушепотом,
Потом — уже молча:
«Любимая, спи…»
Любимая, спи…
Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
просыпаемся.
Свежесть во всем.
Мы в сене.
Мы сони.
И дышит мацони
откуда-то снизу,
из погреба, —
в сон.
О, как мне заставить
все это представить
тебя, недоверу?
Любимая, спи…
Во сне улыбайся
(все слезы отставить!),
цветы собирай
и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется?
Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
и окутайся им.
Во сне можно делать все то,
что захочется,
все то,
что бормочется,
если не спим.
Не спать безрассудно,
и даже подсудно, —
ведь все,
что подспудно,
кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи…
Что причина бессонницы?
Ревущее море?
Деревьев мольба?
Дурные предчувствия?
Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,
а просто моя?
Любимая, спи…
Ничего не попишешь,
но знай,
что невинен я в этой вине.
Прости меня — слышишь? —
люби меня — слышишь? —
хотя бы во сне,
хотя бы во сне!
Любимая, спи…
Мы — на шаре земном,
свирепо летящем,
грозящем взорваться, —
и надо обняться,
чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться —
сорваться вдвоем.
Любимая, спи…
Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза
заселяются,
Так тяжко на шаре земном
засыпается,
и все-таки —
слышишь, любимая? —
спи…
И море — всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом —
пес на цепи,
а я тебе — шепотом,
потом — полушепотом,
Потом — уже молча:
«Любимая, спи…»
11 октября 1963, Гульрипш

Взмах руки

Когда вы,
из окна вагона высунувшись
у моря или просто у реки,
в степи
или у гор, надменно высящихся,
увидите короткий взмах руки, —
движением стремительным обдутые
и полные своих удач и бед,
о машущем, конечно, вы не думаете —
вы просто тоже машете в ответ.
Да и о вас не думает он,
машущий.
Непроизволен этот добрый взмах —
солдат ли машет вам из роты маршевой
или мальчишка с бубликом в зубах.
И машут пастухи с лугов некошеных
и рыбаки,
таща в сетях кефаль,
и пальчиками,
алыми на кончиках,
вас провожают ягодницы вдаль.
О, взмах руки, —
участья дуновение!
О, взмах руки, —
ничем ты нерастлим
средь века,
так больного недоверием,
доверья изначального инстинкт.
И пальчиками,
алыми на кончиках,
все ягодницы всех на свете стран
средь эдельвейсов,
миртов,
колокольчиков
нас провожают в звезды и туман.
Девчонок платья плещутся короткие.
Девчонки машут с радостью такой!
Всегда у рельс найдутся те,
которые
махнут —
пускай ручонкой,
не рукой.
Девчонки в развалившихся сабо!
Девчонки в ореолах из ромашек!
Как будто человечество само
себе,
куда-то едущему,
машет.
1960

«Ты большая в любви…»

Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я — робею на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу.
Все мне кажется,
будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я —
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как.
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
«Видишь,
небо какое синее?
Слышишь,
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Ну?
Неси меня!»
А куда я тебя понесу?..
11 мая 1954

«Я разлюбил тебя… Банальная развязка…»

Я разлюбил тебя… Банальная развязка,
банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!
Лишь не понять щенку — лохматому уродцу, —
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его — скребется в дверь мою.
Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь…
Сентиментальный пес, ты попросту юнец,
но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать — затягивать конец.
Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым: «Спасенная любовь».
Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «Навсегда!», от детских «Никогда!».
«Не надо обещать!» — нам поезда кричали,
«Не надо обещать!» — мычали провода.
Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм есть неосведомленность,
что без больших надежд — надежней для надежд.
Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья
допрежь, чем их надеть, — таков закон вериг,
не обещать небес, но дать хотя бы землю,
до гроба не сулить, но дать хотя бы миг.
Гуманней не твердить «люблю», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст.
Не надо обещать. Любовь — неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец!
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом конец.
Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь твою, то в дверь мою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья,
прости меня за то, что я любил тебя.
1966

«Я комнату снимаю на Сущевской…»

Я комнату снимаю на Сущевской.
Успел я одиночеством пресытиться,
и перемены никакой существенной
в квартирном положеньи не предвидится.
Стучит,
стучит моя машинка пишущая,
а за стеной соседка,
мужа пичкающая,
внушает ему сыто без конца,
что надо бы давно женить жильца.
А ты,
ты где-то,
как в другой Галактике,
и кто-то тебя под руку галантненько
ведет —
ну и пускай себе ведет.
Он тот, кто надо,
ибо он не тот.
Воюю.
Воевать — в крови моей.
Но, возвращаясь поздней ночью,
вижу я,
что только кошка черно-бело-рыжая
меня встречает у моих дверей.
Я молока ей в блюдечке даю,
смотрю,
и в этом странном положеньи
одержанная час назад в бою
мне кажется победа пораженьем.
Но если побежден, как на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью,
куда иду?
Я к матери иду.
Здесь надо мной не учиняют суд,
а наливают мне в тарелку суп.
Здесь не поймут стихов моих превратно,
а если и ворчат —
ворчат приятно.
Я в суп поглубже ложкою вникаю,
нравоученьям маминым внимаю,
киваю удрученной головой,
но чувствую —
я все-таки живой.
И мысли облегченные скользят,
и губы шепчут детские обеты,
и мучившее час тому назад
мне пораженье кажется победой…
1958

Лицо лица

Где оно, лицо лица?
Важно, если все
Разберутся до конца
в собственном лице.
Людям часто невдогад
собственное «Я».
Каждый — лучший адвокат
самого себя.
Скряга думает: я щедр,
дурень: я глубок.
Бог порой вздохнет: я червь.
Червь шипит: я бог.
Лезут гордо черви вверх.
Трус кричит: «Я храбр!»
Лишь свободный человек
думает: я — раб.
1973

Человека убили

Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой
и летящую бабу
на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею,
покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву.
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
из-за денег убит…
Помню темную глину,
слышу цокот копыт.
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!» —
крик истошный во мне.
Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты
мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть это не в силе.
Стиснув зубы, молчу.
«Человека убили!» —
я вот-вот закричу.
1957

«В вагоне шаркают и шамкают…»

В вагоне шаркают и шамкают
и просят шумно к шалашу.
Слегка пошатывает шахматы,
а я тихонечко пишу.
Я вспоминаю вечерение
еще сегодняшнего дня,
и медленное воцарение
дыханья около меня.
Пришла ко мне ты не от радости —
ее почти не помнишь ты,
а от какой-то общей равности,
от страшной общей немоты.
Пришла разумно и отчаянно.
Ты, непосильно весела,
за дверью прошлое оставила
и снова в прошлое вошла.
И, улыбаясь как-то сломанно
и плача где-то в глубине,
маслины косточку соленую
губами протянула мне.
И, устремляясь все ненадошней
к несуществующему дну,
как дети, мы из двух нерадостей
хотели радость, хоть одну.
Но вот с тетрадочкой зеленою
на верхней полке я лежу.
Маслины косточку соленую
я за щекой еще держу.
Я уезжаю от бездонности,
как будто есть чему-то дно.
Я уезжаю от бездомности,
хотя мне это суждено.
А ты в другом каком-то поезде
в другие движешься края.
Прости меня, такая поздняя,
за то, что тоже поздний я.
Еще мои воспринимания
меня, как струи, обдают.
Еще во мне воспоминания,
как в церкви девочки, поют.
Но помню я картину вещую,
предпосланную всем векам.
Над всей вселенною, над вечностью
там руки тянутся к рукам.
Художник муку эту чувствовал.
Насколько мог, он сблизил их.
Но все зазор какой-то чутошный
меж пальцев — женских и мужских.
И в нас все это повторяется,
как с кем-то много лет назад.
Друг к другу руки простираются,
и пальцев кончики кричат.
И, вытянутые над бездною,
где та же, та же немота,
не смогут руки наши бедные
соединиться никогда.
1960

«При каждом деле есть случайный мальчик…»

При каждом деле есть случайный мальчик.
Таким судьба таланта не дала,
и к ним с крутой неласковостью мачех
относятся любимые дела.
Они переживают это остро,
годами бьются за свои права,
но, как и прежде, выглядят невзросло
предательски румяные слова.
У них за все усердная тревога.
Они живут, сомнений не тая,
и, пасынки, они молчать не могут,
когда молчат о чем-то сыновья.
Им чужды те, кто лишь покою рады,
кто от себя же убежать не прочь.
Они всей кожей чувствуют, что надо,
но не умеют этому помочь.
Когда порою, без толку стараясь,
все дело бесталанностью губя,
идет на бой за правду бесталанность,
талантливость, мне стыдно за тебя.
1954

Любовь по-португальски

Ночь, как раны, огни зализала.
Смотрят звезды глазками тюрьмы,
ну, а мы под мостом Салазара —
в его черной-пречерной тени.
Оказал нам диктатор услугу,
и, ему под мостом не видны,
эмигрируем в губы друг к другу
мы из этой несчастной страны.
Под мостом из бетона и страха,
под мостом этой власти тупой
наши губы — прекрасные страны,
где мы оба свободны с тобой.
Я ворую свободу, ворую,
и в святой уворованный миг
счастлив я, что хотя б в поцелуе
бесцензурен мой грешный язык.
Даже в мире, где правят фашисты,
где права у людей так малы,
остаются ресницы пушисты,
а под ними иные миры.
Но, одетая в тоненький плащик,
мне дарящая с пальца кольцо,
португалочка, что же ты плачешь?
Я не плачу. Я выплакал все.
Дай мне губы. Прижмись и не думай.
Мы с тобою, сестренка, слабы
под мостом, как под бровью угрюмой
две невидимых миру слезы…
1967

Не исчезай

Не исчезай… Исчезнув из меня,
развоплотясь, ты из себя исчезнешь,
себе самой навеки изменя,
и это будет низшая нечестность.
Не исчезай… Исчезнуть — так легко.
Воскреснуть друг для друга невозможно.
Смерть втягивает слишком глубоко.
Стать мертвым хоть на миг — неосторожно.
Не исчезай… Забудь про третью тень.
В любви есть только двое. Третьих нету.
Чисты мы будем оба в Судный день,
когда нас трубы призовут к ответу.
Не исчезай… Мы искупили грех.
Мы оба неподсудны, невозбранны.
Достойны мы с тобой прощенья тех,
кому невольно причинили раны.
Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг,
но как нам после встретиться в столетьях?
Возможен ли на свете твой двойник
и мой двойник? Лишь только в наших детях.
Не исчезай. Дай мне свою ладонь.
На ней написан я — я в это верю.
Тем и страшна последняя любовь,
что это не любовь, а страх потери.
1977

Почти поцелуй

И не было поцелуя,
а только почти поцелуй,
давно, в моей юности бывшей,
у бывшего нашего моря,
на теплом от солнца дневного
почти синеватом песке,
и даже не сами губы,
а лишь на губах шелушинки
друг друга коснулись на миг,
и выроненная папироса
с почти что не женским прикусом
мерцала, как «цицинателла»,
у маленьких смуглых ступней.
И было почти объятье,
но, неожиданно вздрогнув,
рука моя вдруг наткнулась
на влажную косточку вишни,
прилипшую к позвонку,
и это мне показалось
предупрежденьем природы,
что я не имею права
в любовь превращать, — и только —
то, что сильнее любви.
И лучшая женщина мира —
курильщица, умница, живчик,
мать, бабушка, книгоедка,
кормилица вдов, диссидентов
и литературных птенцов,
мой самый великий читатель
и самый великий мой друг —
лицом от лица уклоняясь
и отодвигаясь всем телом,
решенье приняв на себя,
сказала мне громко, но тихо:
«А, знаете, уже поздно…» —
и эти слова столкнули
с ее шелушинок на землю
мой поздний — почти поцелуй.
Действительно, было поздно.
Мы слишком друг друга знали.
Мы слишком дружили домами.
Мы слишком любили друг друга —
Настолько слишком, что это
ни дружба была, ни любовь,
ни женская, ни мужская,
а нечто другое, что больше,
чем женщина и мужчина,
а больше этого больше,
наверное, нет ничего.
Всегда мы на «Вы» говорили.
На «Ты» у нас так и не вышло,
и так и не выросла вишня
из косточки на песке.
Но что-то из нас вырастает —
мы выросли все друг из друга,
и новые поколенья
проклевываются в нас.
Мне вас не хватает, как жизни,
а жизни на всех не хватает.
Я к вам прихожу на могилу,
когда и не прихожу.
Вам Черное море не снится?
Я все еще там, на границе
пленительно строгого «Вы»,
и вкапываю по старинке,
как столб пограничный прозрачный,
во влажный тот берег пляжный
бутылку с гульрипшским вином,
и пахнет оно земляникой,
и жизнью, случайно великой,
а может быть, и оттого,
что были у нас наши тайны,
которые не случайны,
как тайна почти поцелуя,
и безымянного чувства,
сильнее, чем только любовь.
1 июля 1996, Дельрэй

Ритмы Рима

«Забыли нас, любимый мой.
Из парка все ушли домой,
и с чертова колеса
стекли куда-то голоса.
Внизу политики-врали,
торговцы, шлюхи, короли,
чины, полиция, войска —
какая это все тоска!
Кому-то мы внизу нужны,
и что-то делать мы должны.
Спасибо им, что хоть сейчас
на небесах забыли нас.
Внизу наш бедный гордый Рим,
проклятый Рим, любимый Рим.
Не знает он, что мы над ним
в своей кабиночке парим.
Чуть-чуть кабиночку качни
и целовать меня начни,
не то сама ее качну
и целовать тебя начну».
Постой, война, постой, война!..
Да, жизнь как Рим, — она страшна,
но жизнь как Рим — она одна…
Постой, война, постой, война!..
1972

Совершенство

Тянет ветром свежо и студено.
Пахнет мокрой сосною крыльцо.
И потягивается освобожденно
утка, вылепившая яйцо.
И глядит непорочною девой,
возложив, как ей Бог начертал,
совершенство округлости белой
на соломенный пьедестал.
А над грязной дорогой подталой,
над зацвелыми крышами изб
совершенство округлости алой
поднимается медленно ввысь.
И дымится почти бестелесно,
все пронизанное зарей,
совершенство весеннего леса,
словно выдох земли — над землей.
Не запальчивых форм новомодность
и не формы, что взяты взаймы, —
совершенство есть просто природность,
совершенство есть выдох земли.
Не казнись, что вторично искусство,
что ему отражать суждено
и что так несвободно и скудно
по сравненью с природой оно.
Избегая покорности гриму,
ты в искусстве себе покорись
и спокойно и неповторимо
всей природностью в нем повторись.
Повторись — как природы творенье,
над колодцем склонившись лицом,
поднимает свое повторенье
из глубин, окольцованных льдом.
9 июля 1964, «Моряна»

На мосту

Б. Левинсону

Женщина с мужчиною одни
на мосту у сонной синей Сены —
над пустынным смыслом толкотни,
над огнями призрачными всеми.
Где-то там сменяются правительства,
кто-то произносит речи мудрые.
Это им отсюда еле видится,
словно Сена,
зыбкая и смутная.
Так стоят без слов,
без целования
под плащом прозрачным до зари,
будто бы в пакете целлофановом
всей земле
подарок от земли!
Дай нам бог —
ни дома
и ни прибыли,
ни тупой уютности в быту.
Дай нам бог,
чтоб, где с тобою ни были,
мы всегда стояли на мосту.
На мосту,
навеки в небо врезанном,
на мосту, чья суть всегда свята,
на мосту,
простертом надо временем,
надо всем,
что ложь и суета…
Париж, 1960

Заклинание

Весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
Пусть я не там с тобой, а где-то вне,
такой далекий, как в другой стране, —
на длинной и прохладной простыне
покойся, словно в море на спине,
отдавшись мягкой медленной волне,
со мной, как с морем, вся наедине.
Я не хочу, чтоб думала ты днем.
Пусть день перевернет все кверху дном,
окурит дымом и зальет вином,
заставит думать о совсем ином.
О чем захочешь, можешь думать днем,
а ночью — только обо мне одном.
Услышь сквозь паровозные свистки,
сквозь ветер, тучи рвущий на куски,
как надо мне, попавшему в тиски,
чтоб в комнате, где стены так узки,
ты жмурилась от счастья и тоски,
до боли сжав ладонями виски.
Молю тебя — в тишайшей тишине,
или под дождь, шумящий в вышине,
или под снег, мерцающий в окне,
уже во сне и все же не во сне —
весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
1960

«Очарованья ранние прекрасны…»

Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны…
Но что с того — ведь мы над суетой
к познанью наивысшему причастны,
спасенные счастливой слепотой.
И мы, не опасаясь оступиться,
со зрячей точки зрения глупы,
проносим очарованные лица
среди разочарованной толпы.
От быта, от житейского расчета,
от бледных скептиков и розовых проныр
нас тянет вдаль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.
Но неизбежность разочарований
дает прозренье. Все по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.
Мир предстает, не брезжа, не туманясь,
особенным ничем не осиян,
но чудится, что эта безобманность —
обман, а то, что было, — не обман.
Ведь не способность быть премудрым змием,
не опыта сомнительная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть.
Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнет, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом —
самим себе мы кажемся слепцами…
1963

Кончики волос

Было то свиданье над прудом
кратким, убивающим надежду,
Было понимание с трудом,
потому что столько было между
полюсами разными земли,
здесь, на двух концах одной скамьи,
и мужчина с женщиной молчали,
заслонив две разные семьи,
словно две чужих страны, плечами.
И она сказала не всерьез,
вполушутку, полувиновато:
«Только разве кончики волос
помнят, как ты гладил их когда-то».
Отведя сближенье как беду,
крик внутри смогла переупрямить:
«Завтра к парикмахеру пойду —
вот и срежу даже эту память».
Ничего мужчина не сказал,
Он поцеловал ей тихо руку
и пошел к тебе, ночной вокзал, —
к пьяному и грязному, но другу.
И расстались вновь на много лет,
но кричала, словно неизбежность,
рана та, больней которой нет, —
вечная друг к другу принадлежность.
1973

«Само упало яблоко с небес…»

Само упало яблоко с небес,
или в траву его подбросил бес?
А может, ангел сбил крылом с ветвей,
или столкнул руладой соловей?
Ударился о землю нежный бок,
и брызнул из него шипящий сок.
Прося меня: «Скорее подбери…» —
чуть зазвенели зернышки внутри.
Светясь, лежало яблоко в росе
и не хотело быть оно, как все,
и отдыхало телом и душой,
как малая планета на большой.
А в трещину его, ничуть не зла,
оса так вожделеюще вползла,
и, яблоко качая на весу,
с ним вместе внес я в комнату осу.
И, вылетев из яблока, оса
на разные запела голоса,
как будто золотинка жизни той,
где жало неразлучно с красотой.
Но чем больнее времени укус,
тем вечность обольстительней на вкус.
1995

Железные ступени

В твоем подъезде на Петровке
железные ступени.
Узор дореволюционный
до синевы лоснится.
Штиблеты щеголей в гамашах
по лестнице скрипели,
и с плеч хихикали, оскалясь,
шлюх драные лисицы.
Здесь были чесанки, и краги,
и фетровые боты,
с инициалами галоши
и сапоги чекиста.
Здесь по-блатному:
«Гроши, фрайер!»
И по-мамзельи: «Котик, что ты?»
И уж совсем по-пролетарски:
«Да отчепись ты!»
На этой лестнице, быть может,
блевал Распутин
и Савинков совал курсистке
холодный браунинг,
а я к тебе приеду в полночь,
и мой звонок разбудит
тебя, — самой Москве, пожалуй,
по тайнам равную.
И ты не удивишься, будто
на тайной явке,
и все поймешь без объясненья,
без приказанья,
тепла, как жаворонок утром
из хлебной лавки,
в изюмных родинках на шее,
с изюмными глазами.
Ты, как Москва, в Москве вся скрыта.
Ты, значась в списке,
как дом, скрываешься, который
не доломали, —
лишь проблеснет порой во взгляде
ледок максималистки,
чей шанс на самовыраженье
сегодня минимален.
В твоем подъезде на Петровке
железные ступени,
где мы идем разновременно,
но общим стадом
со всеми вами, дорогие
и мерзостные тени,
где потихоньку мы и сами
тенями станем…
1975

«Не мучай волосы свои…»

Не мучай волосы свои.
Дай им вести себя как хочется!
На грудь и плечи их свали —
пусть им смеется и хохочется.
Пусть, вырвавшись из шпилек, гребней,
как черный водопад летят
и все в какой-то дреме древней,
дремучей дреме поглотят.
Пусть в черной раме их колышущейся,
а если вслушаться, то слышащейся,
полны неверного и верного
и тайны века и веков,
горят два глаза цвета вербного
с рыжинкою вокруг зрачков!
В саду, ветвями тихо машущем,
тобой, как садом, обнесен,
я буду слушать малым мальчиком
сквозь чуткий сон, бессонный сон
в каком-то возвращенном возрасте
счастливо дремлющих щенят,
как надо мною твои волосы,
освобожденные, шумят…
1960

«Ты спрашивала шепотом…»

Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
Постель была расстелена,
и ты была растеряна…
Но вот идешь по городу,
несешь красиво голову,
надменность рыжей челочки
и каблучки-иголочки.
В твоих глазах —
насмешливость,
и в них приказ —
не смешивать
тебя
с той самой,
бывшею,
любимой
и любившею.
Но это —
дело зряшное.
Ты для меня —
вчерашняя,
с беспомощно забывшейся
той челочкою сбившейся.
И как себя поставишь ты,
и как считать заставишь ты,
что там другая женщина
со мной лежала шепчуще
и спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
1957

Двери

Игрушечная сумочка в руках.
Глаза чуть удивленны и раскосы,
и рыжие колечки на висках,
похожие на рыжие вопросы.
Вот ее дом, глыбастый мрачный дом.
Напыщенно он смотрит и надуто.
Я никогда, как помню, не был в нем
и, слава богу, никогда не буду.
Она со мной прощается в дверях,
целует в лоб и руку гладит нежно,
но мне в ее глазах спокойных нечто
внушает грусть, похожую на страх.
Не заглушить мне страх и не запить!
Я знаю эту женскую науку:
поцеловать, погладить нежно руку,
шагнуть за дверь и сразу все забыть.
Да двери меня сделали мудрей.
Они жестоко мне преподавали.
Не раз по обе стороны дверей
меня так артистично предавали.
Играет в доме кто-то «до-ре-ми»,
и снова что-то я припоминаю…
Какая ты со мной — я это знаю.
Какая ты за этими дверьми?!
1959

«Качался старый дом, в хорал слагая скрипы…»

Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,
и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.
Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно
в нем умирала ты, и я в нем умирал.
«Постойте умирать!» — звучало в ржанье с луга,
в протяжном вое псов и в сосенной волшбе,
но умирали мы навеки друг для друга,
и это все равно, что умирать вообще.
А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,
и бегал еж ручной в усадебных грибах,
и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный,
кувшинкою речной держа звезду в зубах.
Дышала мгла в окно малиною сырою,
а за моей спиной — все видела спина! —
с платоновскою «Фро», как с найденной сестрою,
измученная мной, любимая спала.
Я думал о тупом несовершенстве браков,
О подлости всех нас — предателей, врунов.
Ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,
И я тебя губил, как столько же врагов.
Какая же цена ораторскому жару,
когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише,
хотел я счастье дать всему земному шару,
а дать его не смог одной живой душе!
Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден.
Насмешки над людьми горьки и солоны.
Но кто же, как не мы, любимых превращает
в таких, каких любить уже не в силах мы?!
Да, умирали мы… Но что-то мне мешало
уверовать в твое, в мое небытие.
Любовь еще была. Любовь еще дышала
на зеркальце в руках у слабых уст ее.
Качался старый дом, скрипел среди крапивы
и выдержку свою нам предлагал взаймы.
В нем умирали мы, но были еще живы.
Еще любили мы, и, значит, были мы.
Когда-нибудь потом — не дай мне бог, не дай мне! —
когда я разлюблю, когда и впрямь умру,
то будет плоть моя, посмеиваясь втайне:
«Ты жив!» — мне по ночам нашептывать в жару.
Но в суете страстей, печально поздний умник,
внезапно я пойму, что голос плоти лжив,
и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер.
Когда-то я любил. Когда-то я был жив».
1966

Елабужский гвоздь

Памяти М. Цветаевой

Помнишь, гераневая Елабуга,
ту городскую,
что вечность назад
долго курила,
курила, как плакала,
твой разъедающий самосад?
Бога просила молитвенно,
ранено,
чтобы ей дали белье постирать.
Вы мне позвольте, Марина Ивановна,
там, где вы жили, чуть-чуть постоять.
Бабка открыла калитку зыбучую:
«Пытка под старость —
незнамо за что.
Ходют и ходют —
ну прямо замучили.
Дом бы продать,
да не купит никто.
Помню — была она строгая, крупная.
Не подходила ей стирка белья.
Не получалось у нее с самокрутками.
Я их крутила.
Веревку — не я».
Сирые сени. Слепые.
Те самые,
где оказалась пенька хороша,
где напослед
леденящею Камою
губы смочить привелось из ковша.
Гвоздь, а не крюк.
Он граненый, увесистый —
для хомутов, для рыбацких снастей.
Слишком здесь низко,
чтоб взять и повеситься.
Вот удавиться — оно попростей.
Ну а старуха, что выжила впроголодь,
мне говорит,
словно важный я гость:
«Как мне с гвоздем-то?
Все смотрят и трогают.
Может, возьмете себе этот гвоздь?»
Бабушка, я вас прошу как о милости, —
только не спрашивайте опять:
«А отчего она самоубилась-то?
Вы ведь ученый.
Вам легче понять».
Бабушка, страшно мне в сенцах и комнате.
Мне бы поплакать
на вашем плече.
Есть лишь убийства на свете,
запомните.
Самоубийств не бывает вообще.
1968

Спутница

В большом платке,
повязанном наспех
поверх смешной шапчонки с помпонами,
она сидела на жесткой насыпи,
с глазами,
слез отчаянных полными.
Снижались на рельсы изредка бабочки.
Был шлак под ногами лилов и порист.
Она,
как и я,
отстала от бабушки,
когда бомбили немцы наш поезд.
Ее звали Катей.
Ей было девять,
и я не знал, что с нею мне делать.
Но все сомненья я вскоре отверг —
придется взять под опеку.
Девчонка,
а все-таки человек.
Нельзя же бросать человека.
Тяжелым гуденьем
с разрывами слившись,
опять бомбовозы летели вдали.
Я тронул девчонку за локоть:
«Слышишь?
Чего расселась?
Пошли».
Земля была большая,
а мы были маленькие.
Трудными были по ней шаги.
На Кате —
с галошами жаркие валенки.
На мне —
здоровенные сапоги.
Лесами шли,
пробирались вброд.
Каждая моя нога
прежде, чем сделать шаг вперед,
делала шаг
внутри сапога.
Я был уверен —
девчонка нежна,
ахи,
охи,
кис-кис.
И думал —
сразу скиснет она,
а вышло,
что сам скис.
Буркнул:
«Дальше я не пойду».
На землю сел у межи.
А она:
«Да что ты?
Брось ерунду.
Травы в сапоги подложи.
Кушать хочешь?
Что же молчишь ты?
Держи консервы.
Крабовые.
Давай подкрепимся.
Эх, мальчишки,
все вы — лишь с виду храбрые!»
А вскоре с ней
по колючей стерне
опять я шагал,
не горбясь.
Заговорило что-то во мне —
наверно, мужская гордость.
Собрался с духом.
Держался, как мог.
Боясь обидные слышать слова,
насвистывал даже.
Из драных сапог
зелеными клочьями лезла трава.
Мы шли и шли,
забывая про отдых,
мимо воронок,
пожарищ мимо.
Шаталось небо сорок первого года, —
его подпирали
столбы дыма.
1954 г.

«Я сибирской породы…»

Я сибирской породы.
Ел я хлеб с черемшой
и мальчишкой паромы
тянул, как большой.
Раздавалась команда.
Шел паром по Оке.
От стального каната
были руки в огне.
Мускулистый,
лобастый,
я заклепки клепал
и глубокой лопатой,
как велели, копал.
На меня не кричали,
не плели ерунду,
а топор мне вручали,
приучали к труду.
А уж если и били
за плохие дрова —
потому, что любили
и желали добра.
До десятого пота
гнулся я под кулем.
Я косою работал,
колуном и кайлом.
Не боюсь я обиды,
не боюсь я тоски.
Мои руки оббиты
и сильны, как тиски.
Все на свете я смею.
Усмехаюсь врагу,
потому что умею,

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

* * *

К. Шульженко

А снег повалится, повалится,

и я прочту в его канве,

что моя молодость повадится

опять заглядывать ко мне.

И поведет куда-то за руку

на чьи-то тени и шаги,

и вовлечет в старинный заговор

огней, деревьев и пурги.

И мне покажется, покажется

по Сретенкам и Моховым,

что молод не был я пока еще,

а только буду молодым.

И ночь завертится, завертится

и, как в воронку, втянет в грех,

и моя молодость завесится

со мною снегом ото всех.

Но, сразу ставшая накрашенной

при беспристрастном свете дня,

цыганкой, мною наигравшейся,

оставит молодость меня.

Начну я жизнь переиначивать,

свою наивность застыжу

и сам себя, как пса бродячего,

на цепь угрюмо засажу.

Но снег повалится, повалится,

закружит все веретеном,

и моя молодость появится

опять цыганкой под окном.

А снег повалится, повалится,

и цепи я перегрызу,

и жизнь, как снежный ком, покатится

к сапожкам чьим-то там, внизу…

1966

* * *

Дорога в дождь – она не сладость.

Дорога в дождь – она беда.

И надо же – какая слякоть,

какая долгая вода!

Все затемненно – поле, струи,

и мост, и силуэт креста,

и мокрое мерцанье сбруи,

и всплески белые хвоста.

Еще недавно в чьем-то доме,

куда под праздник занесло,

я мандариновые дольки

глотал непризнанно и зло.

Все оставляло злым, голодным —

хозяйка пышная в песце

и споры о романе модном

и о приехавшем певце.

А нынче – поле с мокрой рожью,

дорога, дед в дождевике,

и тяжелы сырые вожжи

в его медлительной руке.

Ему б в тепло, и дела мало!

Ему бы водки да пивца!

Не знает этого романа,

не слышал этого певца.

Промокла кляча, одурела.

Тоскливо хлюпают следы.

Зевает возчик. Надоело

дождь вытряхать из бороды.

1959

Белые ночи в Архангельске

Белые ночи – сплошное «быть может»…

Светится что-то и странно тревожит —

может быть, солнце, а может, луна.

Может быть, с грустью, а может, с весельем,

может, Архангельском, может, Марселем

бродят новехонькие штурмана.

С ними в обнимку официантки,

а под бровями, как лодки-ледянки,

ходят, покачиваясь, глаза.

Разве подскажут шалонника гулы,

надо ли им отстранять свои губы?

Может быть, надо, а может, нельзя.

Чайки над мачтами с криками вьются —

может быть, плачут, а может, смеются.

И у причала, прощаясь, моряк

женщину в губы целует протяжно:

«Как твое имя?» – «Это не важно…»

Может, и так, а быть может, не так.

Вот он восходит по трапу на шхуну:

«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»

Ну, а забыл, что не знает – куда.

Женщина молча стоять остается.

Кто его знает – быть может, вернется,

может быть, нет, ну а может быть, да.

Чудится мне у причала невольно:

чайки – не чайки, волны – не волны,

он и она – не он и она:

все это – белых ночей переливы,

все это – только наплывы, наплывы,

может, бессонницы, может быть, сна.

Шхуна гудит напряженно, прощально.

Он уже больше не смотрит печально.

Вот он, отдельный, далекий, плывет,

смачно спуская соленые шутки

в может быть море, на может быть шхуне,

может быть, тот, а быть может, не тот.

И безымянно стоит у причала —

может, конец, а быть может, начало —

женщина в легоньком сером пальто,

медленно тая комочком тумана, —

может быть, Вера, а может, Тамара,

может быть, Зоя, а может, никто…

15 июля 1964

* * *

Нас в набитых трамваях болтает.

Нас мотает одна маета.

Нас метро то и дело глотает,

выпуская из дымного рта.

В смутных улицах, в белом порханье

люди, ходим мы рядом с людьми.

Перемешаны наши дыханья,

перепутаны наши следы.

Из карманов мы курево тянем,

популярные песни мычим.

Задевая друг друга локтями,

извиняемся или молчим.

Все, что нами открылось, узналось,

все, что нам не давалось легко,

все сложилось в большую усталость

и на плечи и души легло.

Неудачи, борьба, непризнанье

нас изрядно успели помять,

и во взглядах и спинах – сознанье

невозможности что-то понять.

Декабрь 1956

Смеялись люди за стеной

Е. Ласкиной

Смеялись люди за стеной,

а я глядел на эту стену

с душой, как с девочкой больной

в руках, пустевших постепенно.

Смеялись люди за стеной.

Они как будто издевались.

Они смеялись надо мной,

и как бессовестно смеялись!

На самом деле там, в гостях,

устав кружиться по паркету,

они смеялись просто так, —

не надо мной и не над кем-то.

Смеялись люди за стеной,

себя вином подогревали,

и обо мне с моей больной,

смеясь, и не подозревали.

Смеялись люди… Сколько раз

я тоже, тоже так смеялся,

а за стеною кто-то гас

и с этим горестно смирялся!

И думал он, бедой гоним

и ей почти уже сдаваясь,

что это я смеюсь над ним

и, может, даже издеваюсь.

Да, так устроен шар земной

и так устроен будет вечно:

рыдает кто-то за стеной,

когда смеемся мы беспечно.

Но так устроен мир земной

и тем вовек неувядаем:

смеется кто-то за стеной,

когда мы чуть ли не рыдаем.

И не прими на душу грех,

когда ты мрачный и разбитый,

там, за стеною, чей-то смех

сочесть завистливо обидой.

Как равновесье – бытие.

В нем зависть – самооскорбленье.

Ведь за несчастие твое

чужое счастье – искупленье.

Желай, чтоб в час последний твой,

когда замрут глаза, смыкаясь,

смеялись люди за стеной,

смеялись, все-таки смеялись!

5 апреля 1963,

Коктебель

* * *

Паровозный гудок,

журавлиные трубы,

и зубов холодок

сквозь раскрытые губы.

До свиданья, прости,

отпусти, не неволь же!

Разойдутся пути

и не встретятся больше.

По дорогам весны

поезда будут мчаться,

и не руки, а сны

будут ночью встречаться.

Опустевший вокзал

над сумятицей судеб…

Тот, кто горя не знал,

о любви пусть не судит.

1951

Вальс на палубе

Спят на борту грузовики,

спят

краны.

На палубе танцуют вальс

бахилы,

кеды.

Все на Камчатку едут здесь —

в край

крайний.

Никто не спросит: «Вы куда?» —

лишь:

«Кем вы?»

Вот пожилой мерзлотовед.

Вот

парни —

торговый флот – танцуют лихо:

есть

опыт!

На их рубашках Сингапур,

пляж,

пальмы,

а въелись в кожу рук металл,

соль,

копоть.

От музыки и от воды

плеск,

звоны.

Танцуют музыка и ночь

друг

с другом.

И тихо кружится корабль,

мы,

звезды,

и кружится весь океан

круг

за кругом.

Туманен вальс, туманна ночь,

путь

дымчат.

С зубным врачом танцует

кок

Вася.

И Надя с Мартой из буфета

чуть

дышат —

и очень хочется, как всем,

им

вальса.

Я тоже, тоже человек,

и мне

надо,

что надо всем. Быть одному

мне

мало.

Но не сердитесь на меня

вы,

Надя,

и не сердитесь на меня

вы,

Марта.

Да, я стою, но я танцую!

Я

в роли

довольно странной, правда, я

в ней

часто.

И на плече моем руки

нет

вроде,

и на плече моем рука

есть

чья-то.

Ты далеко, но разве это

так

важно?

Девчата смотрят – улыбнусь

им

бегло.

Стою – и все-таки иду

под плеск

вальса.

С тобой иду! И каждый вальс

твой,

Белла!

С тобой я мало танцевал,

и лишь

выпив,

и получалось-то у нас —

так

слабо.

Но лишь тебя на этот вальс

я

выбрал.

Как горько танцевать с тобой!

Как

сладко!

Курилы за бортом плывут…

В их складках

снег

вечный.

А там, в Москве, – зеленый парк,

пруд,

лодка.

С тобой катается мой друг,

друг

верный.

Он грустно и красиво врет,

врет

ловко.

Он заикается умело.

Он

молит.

Он так богато врет тебе

и так

бедно!

И ты не знаешь, что вдали,

там,

в море,

с тобой танцую я сейчас

вальс,

Белла.

1957

Последняя попытка

Маше,

подарившей мне с тех пор,

как было написано это стихотворение,

двух сыновей: Митю и Женю

Последняя попытка стать счастливым,

припав ко всем изгибам, всем извивам

лепечущей дрожащей белизны

и к ягодам с дурманом бузины.

Последняя попытка стать счастливым,

как будто призрак мой перед обрывом

и хочет прыгнуть ото всех обид

туда, где я давным-давно разбит.

Там на мои поломанные кости

присела, отдыхая, стрекоза,

и муравьи спокойно ходят в гости

в мои пустые бывшие глаза.

Я стал душой. Я выскользнул из тела,

я выбрался из крошева костей,

но в призраках мне быть осточертело,

и снова тянет в столько пропастей.

Влюбленный призрак пострашнее трупа,

а ты не испугалась, поняла,

и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,

но, распростерши белые крыла,

нас пропасть на тумане подняла.

И мы лежим с тобой не на постели,

а на тумане, нас держащем еле.

Я – призрак. Я уже не разобьюсь.

Но ты – живая. За тебя боюсь.

Вновь кружит ворон с траурным отливом

и ждет свежинки – как на поле битв.

Последняя попытка стать счастливым,

последняя попытка полюбить.

1986, Петрозаводск

Допотопный человек

Человек седой, но шумный,

очень добрый, но неумный,

очень умный, молодой,

с громогласными речами,

с черносливными очами

и библейской бородой.

Раскулачивал в тридцатых,

выгребая ржи остаток

по сараям, по дворам.

Был отчаянно советский,

изучал язык немецкий

и кричал: «Но пасаран!»

И остался он вчерашним,

на этапах и в шарашке,

МОПРа бывшего полпред,

и судьбы своей несчастность

воспринять хотел как частность

исторических побед.

Он постукивает палкой,

снова занят перепалкой.

Распесочить невтерпеж

и догматика, и сноба.

Боже мой – он верит снова,

а во что – не разберешь.

Ребе и полуребенок,

бузотер, политработник,

меценат, но без гроша.

И не то чтоб золотая,

но такая заводная,

золотистая душа.

Гениален, без сомнений,

он, хотя совсем не гений,

но для стольких поколений

он – урок наверняка,

весел, как апаш в Париже,

грустен, как скрипач на крыше,

где с ним рядом – облака.

Он остался чистым-чистым

интернационалистом

и пугает чем-то всех

тенью мопровской загробной

неудобный, бесподобный

допотопный человек.

1968

Каинова печать

Памяти Р. Кеннеди

Брели паломники сирые

в Мекку

по серой Сирии.

Скрюченно и поломанно

передвигались паломники,

от наваждений

и хаоса —

каяться,

каяться,

каяться.

А я стоял на вершине

грешником

нераскаянным,

где некогда —

не ворошите! —

Авель убит был Каином.

И – самое чрезвычайное

из всех сообщений кровавых,

слышалось изначальное:

«Каин,

где брат твой, Авель?»

Но вдруг —

голоса фарисейские,

фашистские,

сладко-злодейские:

«Что вам виденья отжитого?

Да, перегнули с Авелем.

Конечно, была ошибочка,

но, в общем-то, путь был правилен…»

И мне представился каменный

угрюмый детдом,

где отравленно

кормят детеныши Каиновы

с ложечки ложью —

Авелевых.

И проступает,

алая,

когда привыкают молчать,

на лицах детей Авеля

каинова печать.

Так я стоял на вершине

меж праотцев и потомков

над миром,

где люди вершили

растленье себе подобных.

Безмолнийно было,

безгромно,

но камни взывали ребристо:

«Растление душ бескровно,

но это —

братоубийство».

А я на вершине липкой

стоял,

ничей не убийца,

но совесть

библейской уликой

взывала:

«Тебе не укрыться!

Свой дух растлеваешь ты ложью,

и дух крошится,

дробится.

Себя убивать —

это тоже братоубийство.

А скольких женщин

ты сослепу

в пути растоптал,

как распятья.

Ведь женщины —

твои сестры,

а это больше,

чем братья.

И чьи-то серые,

карие

глядят на тебя

без пощады,

и вечной печатью каиновой

ко лбу прирастают взгляды…

Что стоят гусарские тосты

за женщин?

Бравада, отписка…

Любовь убивать —

это тоже братоубийство…»

Я вздрогнул:

«Совесть, потише…

Ведь это же несравнимо,

как сравнивать цирк для детишек

с кровавыми цирками Рима».

Но тень изможденного Каина

возникла у скал угловато,

и с рук нескончаемо капала

кровь убиенного брата.

«Взгляни —

мои руки кровавы.

А начал я с детской забавы.

Крылья бабочек бархатных

ломал я из любопытства.

Все начинается с бабочек.

После —

братоубийство».

И снова сказала,

провидица,

с пророчески-горькой печалью

совесть моя —

хранительница

каиновой печати:

«Что вечности звездной, безбрежной

ты скажешь,

на суд ее явленный?

«Конечно же, я не безгрешный,

но, в общем-то, путь мой правилен»?

Ведь это возводят до истин

все те, кто тебе ненавистен,

и человечиной жженой

«винстоны» пахнут

и «кенты»,

и пуля,

пройдя сквозь Джона,

сражает Роберта Кеннеди.

И бомбы землю пытают,

сжигая деревни пламенем.

Конечно, в детей попадают,

но, в общем-то, путь их правилен…

Каин во всех таится

и может вырасти тайно.

Единственное убийство

священно —

убить в себе Каина!»

И я на вершине липкой

у вечности перед ликом

разверз мою грудь неприкаянно,

душа

в зародыше

Каина.

Душил я все подлое,

злобное,

все то, что может быть подло,

но крылья бабочек сломанные

соединить было поздно.

А ветер хлестал наотмашь,

невидимой кровью намокший,

как будто страницы Библии

меня

по лицу

били…

1967

* * *

Не понимаю,

что со мною сталось?

Усталость, может, —

может, и усталость.

Расстраиваюсь быстро

и грустнею,

когда краснеть бы нечего —

краснею.

А вот со мной недавно было в ГУМе,

да, в ГУМе,

в мерном рокоте

и гуле.

Там продавщица с завитками хилыми

руками неумелыми и милыми

мне шею обернула сантиметром.

Я раньше был несклонен к сантиментам,

а тут гляжу,

и сердце болью сжалось,

и жалость,

понимаете вы,

жалость

к ее усталым чистеньким рукам,

к халатику

и хилым завиткам.

Вот книга…

Я прочесть ее решаю!

Глава —

ну так,

обычная глава,

а не могу прочесть ее —

мешают

слезами заслоненные глаза.

Я все с собой на свете перепутал.

Таюсь,

боюсь искусства, как огня.

Виденья Малапаги,

Пера Гюнта, —

мне кажется,

все это про меня.

А мне бубнят,

и нету с этим сладу,

что я плохой,

что с жизнью связан слабо.

Но если столько связано со мною,

я что-то значу, видимо,

и стою?

А если ничего собой не значу,

то отчего же

мучаюсь и плачу?!

1956

Коровы

Все в чулках речного ила —

помню – тихо шли стада,

а когда все это было —

не могу сказать когда.

Масти черной, масти пегой

шли коровы под горой…

Год был вроде сорок первый

или год сорок второй.

Не к врачам, не для поправки,

все в репейнике, в пыли,

их к вагонам для отправки

молча школьники вели.

И со всеми я, усталый,

замыкающий ряды,

шел в буденовке линялой

с темным следом от звезды…

Ах, коровы, ах, коровы!

Как вносили вы в луга,

словно царские короны,

ваши белые рога!

Вы тихонечко мычали,

грустно терлись о кусты

или попросту молчали

и роняли с губ цветы…

А теперь – коров к вагонам

подводили, и бойцы

с видом – помню – чуть смущенным

с них снимали бубенцы.

Рядом пили, рядом пели,

но открылся путь вдали,

и вагоны заскрипели,

заскрипели и пошли.

И какой-то оробелый

с человеческим лицом

в дверь смотрел теленок белый

рядом с худеньким бойцом.

Он глядел, припав к шинели,

на поля и на леса,

а глаза его синели,

как Есенина глаза…

12 ноября 1957

Исповедальня

Окошечко исповедальни.

Сюда, во благостную тьму,

потертый лик испитой дамы

с надеждой тянется к нему.

Дитя неапольских окраин

в сторонке очереди ждет,

раскрытой Библией скрывая

свой недвусмысленный живот.

Без карабина и фуражки

карабинер пришел на суд,

и по спине его мурашки

под формой грозною ползут.

Несут хозяйки от лоханей,

от ипподромов игроки

и то, что кажется грехами,

и настоящие грехи.

А где моя исповедальня?

Куда приду, смиряя страх,

с греховной пылью, пылью дальней

на заблудившихся стопах?

Я позабуду праздность, леность,

скажите адрес – я найду.

Но исповедоваться лезут

уже ко мне, как на беду.

Чему научит исповедник

заблудших, совестью больных,

когда и сам он из последних

пропащих грешников земных?!

Мы ближним головы морочим,

когда с грехами к нам бегут.

Но говорят, что люди, впрочем,

вовсю на исповедях лгут.

А исповедник, это зная,

и сам спасительно им лжет,

и ложь уютная, двойная

приятно нежит, а не жжет.

Но верить вере я не вправе,

хоть лоб о плиты размозжи,

когда, почти как правда правде,

ложь исповедуется лжи.

1965

* * *

Достойно, главное, достойно

Любые встретить времена,

Когда эпоха то застойна,

То взбаламучена до дна.

Достойно, главное, достойно,

Чтоб раздаватели щедрот

Не довели тебя до стойла

И не заткнули сеном рот.

Страх перед временем – паденье,

На трусость душу не потрать,

Но приготовь себя к потере

Всего, что страшно потерять.

И если все переломалось,

Как невозможно предрешить,

Скажи себе такую малость:

«И это надо пережить…»

10 февраля 1976

* * *

Есть пустота от смерти чувств

и от потери горизонта,

когда глядишь на горе сонно

и сонно радостям ты чужд.

Но есть иная пустота.

Нет ничего ее священней.

В ней столько звуков и свечений.

В ней глубина и высота.

Мне хорошо, что я в Крыму

живу, себя от дел отринув,

в несуетящемся кругу,

кругу приливов и отливов.

Мне хорошо, что я ловлю

на сизый дым похожий вереск,

и хорошо, что ты не веришь,

как сильно я тебя люблю.

Иду я в горы далеко,

один в горах срываю груши,

но мне от этого не грустно, —

вернее, грустно, но легко.

Срываю розовый кизил

с такой мальчишескостью жадной!

Вот он по горлу заскользил —

продолговатый и прохладный.

Лежу в каком-то шалаше,

а на душе так пусто-пусто,

и только внутреннего пульса

биенье слышится в душе.

О, как над всею суетой

блаженна сладость напоенья

спокойной светлой пустотой —

предшественницей наполненья!

1960

* * *

Я шатаюсь в толкучке столичной

над веселой апрельской водой,

возмутительно нелогичный,

непростительно молодой.

Занимаю трамваи с бою,

увлеченно кому-то лгу,

и бегу я сам за собою,

и догнать себя не могу.

Удивляюсь баржам бокастым,

самолетам, стихам своим…

Наделили меня богатством,

Не сказали, что делать с ним.

1954

Третий снег

С. Щипачеву

Смотрели в окна мы, где липы

чернели в глубине двора.

Вздыхали: снова снег не выпал,

а ведь пора ему, пора.

И снег пошел, пошел под вечер.

Он, покидая высоту,

летел, куда подует ветер,

и колебался на лету.

Он был пластинчатый и хрупкий

и сам собою был смущен.

Его мы нежно брали в руки

и удивлялись: «Где же он?»

Он уверял нас: «Будет, знаю,

и настоящий снег у вас.

Вы не волнуйтесь – я растаю,

не беспокойтесь – я сейчас…»

Был новый снег через неделю.

Он не пошел – он повалил.

Он забивал глаза метелью,

шумел, кружил что было сил.

В своей решимости упрямой

хотел добиться торжества,

чтоб все решили: он тот самый,

что не на день и не на два.

Но, сам себя таким считая,

не удержался он и сдал.

и если он в руках не таял,

то под ногами таять стал.

А мы с тревогою все чаще

опять глядели в небосклон:

«Когда же будет настоящий?

Ведь все же должен быть и он».

И как-то утром, вставши сонно,

еще не зная ничего,

мы вдруг ступили удивленно,

дверь отворивши, на него.

Лежал глубокий он и чистый

со всею мягкой простотой.

Он был застенчиво‑пушистый

и был уверенно-густой.

Он лег на землю и на крыши,

всех белизною поразив,

и был действительно он пышен,

и был действительно красив.

Он шел и шел в рассветной гамме

под гуд машин и храп коней,

и он не таял под ногами,

а становился лишь плотней.

Лежал он, свежий и блестящий,

И город был им ослеплен.

Он был тот самый. Настоящий.

Его мы ждали. Выпал он.

1953

* * *

Пахнет засолами,

пахнет молоком.

Ягоды засохлые

в сене молодом.

Я лежу,

чего-то жду

каждою кровинкой,

в темном небе

звезду

шевелю травинкой.

Все забыл,

все забыл,

будто напахался, —

с кем дружил,

кого любил,

над кем надсмехался.

В небе звездно и черно.

Ночь хорошая.

Я не знаю ничего,

ничегошеньки.

Баловали меня,

а я —

как небалованный,

целовали меня,

а я —

как нецелованный.

1956

* * *

Бывало, спит у ног собака,

костер занявшийся гудит,

и женщина из полумрака

глазами зыбкими глядит.

Потом под пихтою приляжет

на куртку рыжую мою

и мне,

задумчивая,

скажет:

«А ну-ка, спой!..» —

и я пою.

Лежит, отдавшаяся песням,

и подпевает про себя,

рукой с латышским светлым перстнем

цветок алтайский теребя.

Мы были рядом в том походе.

Все говорили, что она

и рассудительная вроде,

а вот в мальчишку влюблена.

От шуток едких и топорных

я замыкался и молчал,

когда лысеющий топограф

меня лениво поучал:

«Таких встречаешь, брат, не часто.

В тайге все проще, чем в Москве.

Да ты не думай, что начальство!

Такая ж баба, как и все…»

А я был тихий и серьезный

и в ночи длинные свои

мечтал о пламенной и грозной,

о замечательной любви.

Но как-то вынес одеяло

и лег в саду,

а у плетня

она с подругою стояла

и говорила про меня.

К плетню растерянно приникший,

я услыхал в тени ветвей,

что с нецелованным парнишкой

занятно баловаться ей…

Побрел я берегом туманным,

побрел один в ночную тьму,

и все казалось мне обманным,

и я не верил ничему.

Ни песням девичьим в долине,

ни воркованию ручья…

Я лег ничком в густой полыни,

и горько-горько плакал я.

Но как мое,

мое владенье,

в текучих отблесках огня

всходило смутное виденье

и наплывало на меня.

Я видел —

спит у ног собака,

костер занявшийся гудит,

и женщина

из полумрака

глазами зыбкими глядит.

1956

* * *

Г. Маю

Упала капля и пропала

в седом виске…

Как будто тихо закопала

себя в песке…

И дружба, и любовь не так

ли соединены,

как тающее тело капли

внутрь седины.

Когда есть друг, то безлюбовье

не страшно нам,

хотя и дразнит бес легонько

по временам.

Бездружье пропастью не станет,

когда любовь

стеной перед обрывом ставит

свою ладонь.

Страшней, когда во всеоружье

соединясь,

и безлюбовье, и бездружье

окружат нас.

Тогда себя в разгуле мнимом

мы предаем.

Черты любимых нелюбимым

мы придаем.

Блуждая в боли, будто в поле,

когда пурга,

мы ищем друга поневоле

в лице врага.

Ждать утешения наивно

из черствых уст.

Выпрашиванье чувств противно

природе чувств.

И человек чужой, холодный

придет в испуг

в ответ на выкрик сумасбродный:

«Товарищ, друг!»

И женщина вздохнет чуть слышно

из теплой мглы,

когда признанья ваши лишни,

хотя милы.

И разве грех, когда сквозь смуту,

грызню, ругню

так хочется сказать кому-то:

«Я вас люблю!»

1974

* * *

Я люблю тебя больше природы,

Ибо ты как природа сама,

Я люблю тебя больше свободы,

Без тебя и свобода тюрьма!

Я люблю тебя неосторожно,

Словно пропасть, а не колею!

Я люблю тебя больше, чем можно!

Больше, чем невозможно, люблю!

Я люблю безрассудно, бессрочно.

Даже пьянствуя, даже грубя.

И уж больше себя – это точно.

Даже больше, чем просто себя.

Я люблю тебя больше Шекспира,

Больше всей на земле красоты!

Даже больше всей музыки мира,

Ибо книга и музыка – ты.

Я люблю тебя больше славы,

Даже в будущие времена!

Чем заржавленную державу,

Ибо Родина – ты, не она!

Ты несчастна? Ты просишь участья?

Бога просьбами ты не гневи!

Я люблю тебя больше счастья!

Я люблю тебя больше любви!

1995

* * *

Не умею прощаться.

К тем, кого я любил,

избегал беспощадства,

груб нечаянно был.

Тех, кто вдруг стал нечисто

жить лишь сам для себя,

я прощать научился,

правда, их разлюбя.

Но прощаю заблудших

не со зла – впопыхах,

в ком есть все-таки лучик

покаянья в грехах.

А себе не прощаю

всех оскользных стихов.

Я не из попрошаек

отпущенья грехов.

Я прощаю всех слабых —

милых пьяниц, нерях,

но кому не был сладок

чей-то крах, чей-то страх.

Лучше, чем беспощадство,

сердце к сердцу прижать.

Не умею прощаться.

Научился прощать.

2013

Глубина

Будил захвоенные дали

рев парохода поутру,

а мы на палубе стояли

и наблюдали Ангару.

Она летела озаренно,

и дно просвечивало в ней

сквозь толщу волн светло-зеленых

цветными пятнами камней.

Порою, если верить глазу,

могло казаться на пути,

что дна легко коснешься сразу,

лишь в воду руку опусти.

Пусть было здесь немало метров,

но так вода была ясна,

что оставалась неприметной

ее большая глубина.

Я знаю: есть порой опасность

в незамутненности волны,

ведь ручейков журчащих ясность

отнюдь не признак глубины.

Но и другое мне знакомо,

и я не ставлю ни во грош

бессмысленно глубокий омут,

где ни черта не разберешь.

И я хотел бы стать волною

реки, зарей пробитой вкось,

с неизмеримой глубиною

и каждым

камешком

насквозь!

1952

Стеклянный господин

Жил-был одинокий господин.

Был он очень странный

тем, что был стеклянный.

Динь… динь… динь…

Он в звон,

как в доспехи, был одет.

Счастлив или мрачен,

был он весь прозрачен —

был поэт.

«Он – трус!» —

так над ним смеялась шваль,

но просто жаль об эту шваль

разбить хрусталь.

Матюгами, утюгами

и смазными сапогами

все швыряли и орали,

и раздался вдруг печальный

хруст серебряный, прощальный,

умирающий, хрустальный

хруст, хруст, хруст.

Где тот

одинокий господин?

В гробе деревянном,

вовсе не стеклянном,

он один.

Он

звон

спрятал там, где нет ни зги.

Лучше быть убитым, чем людьми

разбитым

вдребезги.

Тот, кто с хрустальной душой,

тот наказан расплатой большой.

Остаются лишь крошки стекла.

Жизнь прошла.

«Нет, есть другой ответ:

будет много лет

Жить душа хрустальная…»

Шепчет хрустальная даль,

повторяет разбитый хрусталь,

повторяет звенящая синь:

Динь…

динь…

динь…

1990

Эстрада

Проклятие мое,

души моей растрата —

эстрада…

Я молод был.

Хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

и неловко стал

на тальке, что остался от балеток.

Мне было еще нечего сказать,

а были только звон внутри

и горло,

но что-то сквозь меня такое перло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

и я был им,

и что за важность,

кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таились в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в Библии,

вначале было Слово,

ну, а потом —

сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моем

сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.

Учителя,

я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам

вместе

аплодировал весь мир:

Париж, и Гамбург,

и Мельбурн,

и Лондон.

Но что со мной ты сделала —

ты рада,

эстрада?!

Мой стих не распустился,

не размяк,

но стал грубей и темой

и отделкой.

Эстрада,

ты давала мне размах,

но отбирала таинство оттенков.

Я слишком от натуги багровел.

В плакаты влез

при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь,

особенно с галерки.

Я верить стал не в тишину —

в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

врезать,

но разучился тихо прикасаться.

И было кое-что еще страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя

я уходил из зала.

А мой двойник,

от пота весь рябой,

сидел в гримерной,

конченый волшебник,

тысячелик

от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой…

За что такая страшная награда —

эстрада!

«Прощай, эстрада…» —

тихо прошепчу,

хотя забыл я, что такое шепот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь березке к слабому плечу,

но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

взлома,

невысказанность далей и полей

подкатит к горлу,

сплавливаясь в слово.

Униженность и мертвых и живых

на свете,

что еще далек до рая,

потребует,

из связок горловых

мой воспаленный голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего – я все отдам,

и глотку

да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам!

Конечно, будет ясно для потомков,

что я —

увы! —

совсем не идеал,

а все-таки,

пусть грубо или тонко,

но чувства добрые я лирой пробуждал.

И прохриплю,

когда иссякших сил,

пожалуй, и для шепота на будет:

«Эстрада,

я уж был какой я был,

а так ли жил —

пусть бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада…

1966

Предутро

Люблю, когда звездочки все еще тлеют,

но можно их детским дыханьем задуть,

а мир постепенно утреет, утреет,

хотя не мудреет при этом ничуть.

Я больше, чем утро, люблю поутренье,

когда, мошкару золотую меся,

лучами пронизанные деревья

на цыпочках приподнимаются.

Люблю, когда в соснах во время пробежки

под полупроснувшихся птиц голоса

на шляпке сиреневой у сыроежки

по краешку вздрагивает роса.

Быть как-то неловко счастливым прилюдно.

Привычка скрывать свое счастье хитра,

но дайте счастливым побыть хоть под утро,

хотя все несчастья начнутся с утра.

Я счастлив, что жизнь моя вроде бы небыль,

а все же веселая дерзкая быль,

что Бог мне ни злобы, ни зависти не дал,

что в грязь я не влип и не втоптан был в пыль.

Я счастлив, что буду когда-нибудь предком

уже не по клеткам рожденных внучат.

Я счастлив, что был оклеветан и предан —

ведь на живых, а не мертвых рычат.

Я счастлив любовью товарищей, женщин.

Их образы – это мои образа.

Я счастлив, что с девочкой русской обвенчан,

достойной того, чтоб закрыть мне глаза.

Россию любить – разнесчастное счастье.

К ней жилами собственными пришит.

Россию люблю, а вот все ее власти

хотел бы любить, но – простите – тошнит.

Люблю я зелененький, голуболобый

наш глобус-волчок со щеками в крови.

Я сам заводной. Я умру не от злобы,

а от непосильной для сердца любви.

Я жить не сумел безупречно, премудро,

но вспомните вы с неоплатной виной

мальчишку с глазами, где было предутро

свободы светающей – лучше дневной.

Я – несовершеннейшее творенье,

но, выбрав любимый мой час – поутренье,

Бог вновь сотворит до рождения дня

лучами пронизанные деревья,

любовью пронизанного меня.

1994

Три фигурки

По петрозаводскому перрону,

зыбкому, как будто бы парому,

шла моя любимая с детьми.

Дети с ней почти бежали рядом,

и меня упрашивали взглядом:

«Папа, ты на поезд нас возьми…»

Что-то в тебе стало от солдатки.

Все разлуки, словно игры в прятки.

Вдруг потом друг друга не найти?

Женщины в душе всегда готовы

молча перейти из жен во вдовы,

потому их так пронзают зовы

железнодорожного пути.

На перроне, став почти у края,

три фигурки уменьшались, тая.

Три фигурки – вся моя семья.

Монументы – мусор, как окурки.

Что осталось? Только три фигурки —

родина предсмертная моя.

1995 г.

Нет лет

Светлане Харрис

«Нет

лет…» —

вот что кузнечики стрекочут нам

в ответ

на наши страхи постаренья

и пьют росу до исступленья,

вися на стеблях на весу

с алмазинками на носу,

и каждый —

крохотный зелененький поэт.

«Нет

лет…» —

вот что звенит,

как будто пригоршня монет,

в кармане космоса дырявом горсть

планет,

вот что гремят, не унывая,

все недобитые трамваи,

вот что ребячий прутик пишет

на песке,

вот что, как синяя пружиночка,

чуть-чуть настукивает жилочка

у засыпающей любимой на виске.

Нет

лет.

Мы все,

впадая сдуру в стадность,

себе придумываем старость,

но что за жизнь,

когда она – самозапрет?

Копни любого старика

и в нем найдешь озорника,

а женщины немолодые —

все это девочки седые.

Их седина чиста, как яблоневый цвет.

Нет

лет.

Есть только чудные и страшные

мгновенья.

Не надо нас делить на поколенья.

Всепоколенийность —

вот гениев секрет.

Уронен Пушкиным дуэльный

пистолет,

а дым из дула смерть не выдула

и Пушкина не выдала,

не разрешив ни умереть,

ни постареть.

Нет

лет.

А как нам быть,

негениальным,

но все-таки многострадальным,

чтобы из шкафа,

неодет,

с угрюмым грохотом обвальным,

грозя оскалом тривиальным,

не выпал собственный скелет?

Любить.

Быть вечным во мгновении.

Все те, кто любят, —

это гении.

Нет

лет

для всех Ромео и Джульетт.

В любви полмига —

полстолетия.

Полюбите —

не постареете —

вот всех зелененьких кузнечиков

совет.

Есть

весть,

и не плохая, а благая,

что существует жизнь другая,

но я смеюсь,

предполагая,

что сотня жизней не в другой,

а в этой есть

и можно сотни раз отцвесть

и вновь расцвесть.

Нет

лет.

Не сплю,

хотя давно погас в квартире свет

и лишь поскрипывает дряхлый

табурет:

«Нет

лет…

нет

лет…»

18 июля 1992,

станция Зима

Море

«Москва – Сухуми»

мчался через горы.

Уже о море

были разговоры.

Уже в купе соседнем практиканты

оставили

и шахматы

и карты. Курортники толпились в коридоре,

смотрели в окна:

«Вскоре будет море!»

Одни,

схватив товарищей за плечи,

свои припоминали

с морем встречи.

А для меня

в музеях и квартирах

оно висело в рамках под стеклом.

Его я видел только на картинах

и только лишь по книгам знал о нем.

И вновь соседей трогал я рукою,

и был в своих вопросах

я упрям:

«Скажите, – скоро?..

А оно – какое?»

«Да погоди,

сейчас увидишь сам…»

И вот – рывок,

и поезд – на просторе,

и сразу в мире нету ничего:

исчезло все вокруг —

и только море,

затихло все,

и только шум его…

Вдруг вспомнил я:

со мною так же было.

Да, это же вот чувство,

но сильней,

когда любовь уже звала,

знобила,

а я по книгам только знал о ней.

Любовь за невниманье упрекая,

я приставал с расспросами к друзьям:

«Скажите, – скоро?..

А она – какая?»

«Да погоди,

еще узнаешь сам…» И так же,

как сейчас,

в минуты эти,

когда от моря стало так сине,

исчезло все —

и лишь она на свете,

затихло все —

и лишь слова ее…

1952 г.

* * *

Я что-то часто замечаю,

к чьему-то, видно, торжеству,

что я рассыпанно мечтаю,

что я растрепанно живу.

Среди совсем нестрашных с виду

полужеланий,

получувств

щемит:

неужто я не выйду,

неужто я не получусь?

Меня тревожит встреч напрасность,

что и ни сердцу, ни уму,

и та не праздничность,

а праздность,

в моем гостящая дому,

и недоверье к многим книжкам,

и в настроеньях разнобой,

и подозрительное слишком

неупоение собой…

Со всем, чем раньше жил, порву я,

забуду разную беду,

на землю, теплую,

парную,

раскинув руки,

упаду.

О мой ровесник,

друг мой верный!

Моя судьба —

в твоей судьбе.

Давай же будем откровенны

и скажем правду о себе.

Тревоги наши вместе сложим,

себе расскажем и другим,

какими быть уже не можем,

какими быть уже хотим.

Жалеть не будем об утрате,

самодовольство разлюбя.

Завязывается

характер

с тревоги первой за себя.

1967

Уходят матери

Уходят наши матери от нас,

уходят потихонечку,

на цыпочках,

а мы спокойно спим,

едой насытившись,

не замечая этот страшный час.

Уходят матери от нас не сразу,

нет —

нам это только кажется, что сразу.

Они уходят медленно и странно

шагами маленькими по ступеням лет.

Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,

им отмечаем шумно дни рожденья,

но это запоздалое раденье

ни их,

ни наши души не спасет.

Все удаляются они,

все удаляются.

К ним тянемся,

очнувшись ото сна,

но руки вдруг о воздух ударяются —

в нем выросла стеклянная стена!

Мы опоздали.

Пробил страшный час.

Глядим мы со слезами потаенными,

как тихими суровыми колоннами

уходят наши матери от нас…

1960

Возрастная болезнь

Я заболел болезнью возрастной.

Не знаю, как такое получилось,

но все, что ни случается со мной,

мне кажется – давно уже случилось.

Приелись и объятья, и грызня.

Надеюсь, это временно. Надеюсь,

что я внезапно вылуплю глаза

на нечто, как на небоскреб индеец.

Я в опыте как будто как в броне,

и пуля, корча из себя пилюлю,

наткнется, как на медальон, на пулю,

давно уже сидящую во мне.

И радость, залетев на огонек,

в отчаянье сбивая с крыльев блестки,

о душу, как о лампу мотылек,

броней прозрачной замкнутую, бьется.

Попробуй сам себя восстанови!

Переболела плоть, перелюбила,

и жуть берет от холода в крови,

от ощущенья – это было, было.

Вот я иду сквозь тот же самый век,

ступая по тому же силуэту,

и снег летит, шипя, на сигарету,

на ту же сигарету тот же снег.

Повторы – за познание расплата.

И женщины как будто города,

в которых я уже бывал когда-то,

хотя не помню в точности, когда.

Я еще жив, я чувствовать хочу

все, как впервые, – в счастье и на казни,

но повторяюсь, если ввысь лечу,

и повторяюсь – мордой – в кровь —

о камни.

Неужто же единственный ответ,

что в жизни, где лишь видимость

просторов,

граница есть, когда познанья нет,

а только вариации повторов?

Неужто не взорвусь, как аммонал,

а восприму, неслышно растворяясь,

что я уже однажды умирал

и умираю – то есть повторяюсь?

1968

Нежность

Разве же можно,

чтоб все это длилось?

Это какая-то несправедливость…

Где и когда это сделалось модным:

«Живым – равнодушье,

внимание – мертвым?»

Люди сутулятся,

выпивают.

Люди один за другим

выбывают,

и произносятся

для истории

нежные речи о них —

в крематории…

Что Маяковского жизни лишило?

Что револьвер ему в руки вложило?

Ему бы —

при всем его голосе,

внешности —

дать бы при жизни

хоть чуточку нежности.

Люди живые —

они утруждают.

Нежностью

только за смерть награждают.

1955 г.

Две любви

То ли все поцелуи проснулись,

горя на губах,

то ли машут дворы

рукавами плакучих рубах,

упреждая меня

белой ночью, дразняще нагой,

от любви дорогой

не ходить за любовью другой.

То ли слишком темно на душе,

а на улице слишком светло,

то ли белая ночь,

то ли ангельское крыло.

Страшно жить без любви,

но страшнее, когда две любви

вдруг столкнутся, как будто в тумане

ночном корабли.

Две любви —

то ли это в подарок с опасным

избытком дано,

то ли это беда

прыгнет молнией ночью в окно,

рассекая кровать

раскаленным клинком пополам,

драгоценные некогда письма

сжигая, как хлам. Две любви —

то ли это любовь, то ли это война.

Две любви невозможны.

Убийцею станет одна.

Две любви, как два камня,

скорее утянут на дно.

Я боюсь полюбить,

потому что люблю, и давно.

1994

Нью-Йоркская элегия

С. Митман

В центральном парке города Нью-Йорка

среди ночей, продрогнувший, ничей,

я говорил с Америкой негромко —

мы оба с ней устали от речей.

Я говорил с Америкой шагами.

Усталые шаги земле не врут,

и отвечала мне она кругами

от мертвых листьев, падающих в пруд.

Шел снег… Себя он чувствовал неловко

вдоль баров, продолжающих гульбу,

садясь на жилы вспухшие неона

у города бессонного на лбу,

на бодрую улыбку кандидата,

пытавшегося влезть не без труда,

куда не помню – помню, что куда-то, —

но снегу было все равно куда.

А в парке здесь он падал бестревожно,

и как на разноцветные плоты,

снежинки опускались осторожно

на тонущие медленно листы,

на шар воздушный, розовый и зыбкий,

о звезды сонно трущийся щекой,

прилепленный жевательной резинкой

к стволу сосны ребяческой рукой,

на чью-то позабытую перчатку,

на зоосад, спровадивший гостей,

и на скамейку с надписью печальной:

«Здесь место для потерянных детей».

Собаки снег потерянно лизали.

Мерцали белки у чугунных ваз

среди дерев, потерянных лесами,

потерянными бусинками глаз.

Храня в себе угрюмо и сокрыто

безмолвно вопрошающий укор,

лежали глыбы грузные гранита —

потерянные дети бывших гор.

Жевали зебры за решеткой сено,

потерянно уставясь в темноту.

Моржи, вздымая морды из бассейна,

ловили снег усами на лету.

Моржи смотрели горько и туманно,

по-своему жалея, как могли,

потерянные дети океана,

людей – детей потерянных земли.

Я брел один, и лишь вдали за чащей,

как будто ночи пристальный зрачок,

перед лицом невидимо парящий

плыл сигареты красный светлячок.

И чудилось – искала виновато,

не зная, что об этом я молю,

потерянность неведомая чья-то

потерянность похожую мою.

И под бесшумным белым снегопадом,

объединявшим тайною своей,

Америка со мной садилась рядом

на место для потерянных детей.

1967

Дай Бог!

Дай Бог слепцам глаза вернуть

и спины выпрямить горбатым.

Дай Бог быть Богом хоть чуть-чуть,

но быть нельзя чуть-чуть распятым.

Дай Бог не вляпаться во власть

и не геройствовать подложно,

и быть богатым – но не красть,

конечно, если так возможно.

Дай Бог быть тертым калачом,

не сожранным ничьею шайкой,

ни жертвой быть, ни палачом,

ни барином, ни попрошайкой.

Дай Бог поменьше рваных ран,

когда идет большая драка.

Дай Бог побольше разных стран,

не потеряв своей, однако.

Дай Бог, чтобы твоя страна

тебя не пнула сапожищем.

Дай Бог, чтобы твоя жена

тебя любила даже нищим.

Дай Бог лжецам замкнуть уста,

глас божий слыша в детском крике.

Дай Бог живым узреть Христа,

пусть не в мужском, так в женском лике.

Не крест – бескрестье мы несем,

а как сгибаемся убого.

Чтоб не извериться во всем,

Дай Бог ну хоть немного Бога!

Дай Бог всего, всего, всего

и сразу всем – чтоб не обидно…

Дай Бог всего, но лишь того,

за что потом не станет стыдно.

1989

* * *

Всегда найдется женская рука,

чтобы она, прохладна и легка,

жалея и немножечко любя,

как брата, успокоила тебя.

Всегда найдется женское плечо,

чтобы в него дышал ты горячо,

припав к нему беспутной головой,

ему доверив сон мятежный свой.

Всегда найдутся женские глаза,

чтобы они, всю боль твою глуша,

а если и не всю, то часть ее,

увидели страдание твое.

Но есть такая женская рука,

которая особенно сладка,

когда она измученного лба

касается, как вечность и судьба.

Но есть такое женское плечо,

которое неведомо за что

не на ночь, а навек тебе дано,

и это понял ты давным-давно.

Но есть такие женские глаза,

которые глядят всегда грустя,

и это до последних твоих дней

глаза любви и совести твоей.

А ты живешь себе же вопреки,

и мало тебе только той руки,

того плеча и тех печальных глаз…

Ты предавал их в жизни столько раз!

И вот оно – возмездье – настает.

«Предатель!» – дождь тебя наотмашь бьет.

«Предатель!» – ветки хлещут по лицу.

«Предатель!» – эхо слышится в лесу.

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.

Ты сам себе все это не простишь.

И только та прозрачная рука

простит, хотя обида и тяжка,

и только то усталое плечо

простит сейчас, да и простит еще,

и только те печальные глаза

простят все то, чего прощать нельзя…

1961

* * *

Пришли иные времена.

Взошли иные имена.

Они толкаются, бегут.

Они врагов себе пекут,

приносят неудобства

и вызывают злобства.

Ну, а зато они – «вожди»,

и их девчонки ждут в дожди

и, вглядываясь в сумрак,

украдкой брови слюнят.

А где же, где твои враги?

Хоть их опять искать беги.

Да вот они – радушно

кивают равнодушно.

А где твои девчонки, где?

Для их здоровья на дожде

опасно, не иначе —

им надо внуков нянчить.

Украли всех твоих врагов.

Украли легкий стук шагов.

Украли чей-то шепот.

Остался только опыт.

Но что же ты загоревал?

Скажи – ты сам не воровал,

не заводя учета,

все это у кого-то?

Любая юность – воровство.

И в этом – жизни волшебство:

ничто в ней не уходит,

а просто переходит.

Ты не завидуй. Будь мудрей.

Воров счастливых пожалей.

Ведь как ни озоруют,

их тоже обворуют.

Придут иные времена.

Взойдут иные имена.

1963

* * *

Не понимать друг друга страшно —

не понимать и обнимать,

Продолжение книги