Седмица Трехглазого бесплатное чтение

Борис Акунин
Седмица Трехглазого (сборник)

Научные консультанты – М. Черейский, О. Ковалевская, А. Терещенко


© B. Akunin, автор, 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2017

* * *

Седмица Трехглазого
Роман-календариум

Понеделок
Бабочка


Монах тряхнул седой головой, отгоняя дремоту, и Маркелка толкнул приятеля под столом коленкой: потягучей давай, пораспевнее.

Затянули на два голоса еще медленнее, тише:

– «Всякую шаташася языци, и людие поучашася тщетным…»

Об это время отец Гервасий всегда клевал носом от предвечерней истомы, а бывало, что и засыпал. Отроки понемногу убавляли силу голоса. Истомка водил пальцем по книге, Маркелка пел так. Память у него была исключительной цепкости, он мог хоть весь Псалтырь прогундосить от корки до корки.

– «Предсташа царии земстие, и князи собрашася вкупе…»

Ага! Уронил голову на грудь, засопел. Теперь можно было псалом не заканчивать. Но шуметь пока не следовало. Первый сон у учителя был мелкий.

Посему затеяли молчаливую игру в гляделки, кто кого переглядит. Победил, конечно, Маркелка. Он умел строить зверообразные рожи – то глаза к носу сведет, то пальцами растянет рот до ушей, а Истомка был смешлив. Начнет киснуть – на длинных девчачьих ресницах сразу выступают слезы, ну и смаргивал.

На восковой дощечке для письменного урока, где поверху было выведено лишь нынешнее число «Лета 120-го августа 10 дня в понеделок», проигравший согласно уговору накалякал стилусом: «Аз Истомка Батурин дурья башка и свиное рыло». Написал и тут же затер. Во-первых, обидно, а во-вторых, вдруг Гервасий пробудится? За такое глумление над наукой быть Истомке драным иль, хуже того, посаженным на сухоядение, хлеб с водой.

Однако Гервасий просыпаться не думал. Причмокнул проваленным беззубым ртом, всхрапнул, а это значило, что сон уже глубок и можно пошептаться.

– Сегодня понеделок. Твоя Бабочка придет. Хорошо б земляники принесла, – замечтал Истомка.

– Какая земляника в августе. Сейчас смородина, малина.

– Тоже неплохо бы.

Шептаться они могли, а встать из-за стола и уйти ни-ни. Даже на цыпках. От скрипа монах сразу пробудится, проверено.

Занятия проходили в Дубовой палате, где когда-то вкушала трапезы монастырская братия. Посреди палаты – каменный столп, а стены ради зимнего тепла обшиты дубовой доской, и полы тоже дубовые – потому так и звалась, Дубовой. Тем доскам лет сто или двести, и продержатся еще столько же, но их давным-давно не мшили, не паклевали, и дерево ужалось, подсохло. В стенах и особенно в полу большущие щели, иные в вершок и даже в два вершка. Там, внизу, своя жизнь: копошатся мыши, трещат сверчки, живет кикимора.

Сама Дубовая палата находилась в Трапезном корпусе, единственном каменном строении Неопалимовской обители, некогда богатого и людного монастыря. Раньше было в монастыре два храма, теплый да холодный, были многочисленные кельи, конюшни, гостиные избы, амбары, стены с башнями, а братии считалось до полутора сотен, но пять лет назад литовские люди иноков порубили и всё пожгли, только Трапезная и устояла. Из монахов уцелел один Гервасий. Говорит, что чудом Господним, а на самом деле благодаря схрону. Здесь, в Дубовой палате, со старинных времен устроен тайный чуланчик: две обшивные доски крепятся на незаметных петлях, и в стене малая ниша – прятать ценное. Когда напала литва – наскоком, неожиданно, так что и ворот затворить не успели, отец Гервасий, монастырский книжник, сидел в Трапезной, чинил переплеты. Спрятался в схрон, пересидел лихо. Спас себя и четыре книги, какие успел схватить: букварь, псалтырь, «Часослов» и «Смарагд веры». Ими, оставшись одинешенек, и кормился.

Сначала он пробовал брать плату с путников за ночлег. Рядом проходил великий Смоленский шлях, а дома в округе все порушены, целой крыши не сыскать. После того первого, литовского, разорения были и другие. Кто только не озоровал: поляки, казаки, свои русские. В придорожных деревнях давно никто не живет, лишь одичавшие собаки. А в бывшем монастыре каменное здание, почти целое, и хозяином в нем Гервасий. Однако жить постойным доходом у старика не вышло. По шляху не боялись ездить только люди сильные, хищные, оружные. Эти ничего не платили – спасибо, если не прибьют. Прочие же крались тихо и укромно, обочинами. Да и платить за ночлег им было нечем. Которые просились под крышу Христа ради, отдаривались краюшкой хлеба, щепотью соли, парой репок или морковок. Давно подох бы монах от таких прибытков, если б не учительство.

А только и с этим было худо. От великой хлебной скудости, от ужасного повсеместного воровства и грабительства разбрелись люди подальше от шляха, забрали детишек с собой. Осталось у Гервасия два ученика: Маркел с Истомкой.

Маркел – потому что Бабочка жила в глухом лесу и лихих людей не боялась. Истомка – потому что его родитель, боровский воевода, поклонился Гервасию всем, что имел: дал связку вяленой рыбы и мешок муки за призрение сынка, а сам ушел спасаться куда глаза глядят. Не над кем ему стало воеводствовать. Ни стрельцов в Боровске не осталось, ни жителей.

Но рыба с мукой давно съедены, воевода бродил невесть где или, может, давно сгинул, и Истомка теперь жил нахлебником, чем Гервасий ему каждодневно пенял, а плату давал только Маркелка, верней Бабочка. Ее понедельничными приношениями и выживали.

…Под полом зашуршало громче обычного. Может, залезла приблудная кошка подхарчиться мышами, но Маркелка решил со скуки попугать приятеля:

– Кикимора заворочалась, – шепнул он. – Тоже и ей жрать охота.

Истомка забоялся, он был робкий.

– В опоганенных монастырях всегда нечисть селится… – Заежился. – Эх, сыскать бы где настоящую обитель. С церквой, с братией, с кельями. Затвориться бы от всего… Жить мирно, на службы ходить, послушания исполнять, молиться. То-то отрада, то-то счастье.

Маркелка фыркнул.

– Дурак ты. На что тебе в монахи? Ты ж дворянский сын! У тебя родовое имя есть, а вырастешь – будет и отчество. Нацепишь саблю, сядешь на коня, будешь служить царю, как батька – воеводой.

– Чем служить? – Истомка кисло вздохнул. – Поместья нету, дома нету, крестьяне разбежались. И кому служить-то? Царя тоже нету. В Москве ляхи, под Москвой казаки, да рязанское земское войско, да теперь еще, вишь, какое-то нижегородское…

От беспокойного придорожного житья была единственная польза – проходящие-проезжающие рассказывали, что творится на Руси. А творилось который год одно и то ж: все со всеми воюют, все друг дружку режут, в поле шалят разбойники, в лесах – шиши, в городах – тати. Еще есть ночные оборотни – днем люди как люди, а в темное время для прокормления берут кистень, грабят.

– В монастырь надо, в хороший. Там тихо, там спасение, – всё тосковал Истомка.

– Жгут и монастыри. Забыл? Выгляни в оконце, полюбуйся.

Приятель покосился на узкое окошко с выбитой рамой. Оттуда посмотреть – видно порушенные стены, пепелище, крест над братской могилой.

– Тогда давай в лес уйдем. Попроси Бабочку. Пусть заберет тебя. И меня с собой возьмите, не оставляйте здесь.

Глаза Истомки опять наполнились слезами, уже не от смеха. Про лес он сказал без надежды, а чтоб себя пожалеть.

– Там хорошо, – согласился Маркелка. – Не пойму, отчего люди леса боятся. В чащобе и захочешь – не пропадешь. Она накормит, напоит, укроет. Хищный зверь без причины не нападет, а о злых людях лес издалека предупредит. Хлеба только нет, но на кой он нужен? Бабочка из грибной муки с травами знаешь какие лепехи печет? Их горячие трескать – ничего лучше нету.

Оба сглотнули. Истомка от голода, Маркелка от воспоминания, как хорошо жилось в лесу. Прошлой осенью Бабочка чуть не волоком притащила внука в монастырь, на учение-мучение. Она сама девчонкой росла с монашками, читала книги. Говорила, что без книжного знания прожила бы свой век, как куница или глупая белка, думая, будто лес и есть весь мир. Своего сына, Маркелкиного батю, Бабочка мальчиком тоже отдала учиться, а потом отпустила погулять по белому свету – чтоб после, когда вернется, не тосковал от лесной жизни, а понимал: в ней одной воля и покой. Батя гулял по миру шесть лет. Ушел отроком, вернулся мужем. И жену привел. Она была городская, чащи-болота боялась, поэтому родители поставили избушку на краю меж лесом и полем. Там Маркелка и родился, но ничего этого – ни избушки, ни поля, ни отца-матери не запомнил, маленький был. Зато Бабочка была всегда, и деревья над головой, и крик тридцати разных птиц, зимой треск очага, летом комариный звон. Мошкара висела над болотом тучей, но жалилась только в самый первый день. Если мошек-комаров не бить, не обижать, а приговаривать: кушайте, детушки, насыщайтеся, тоже и вам жить надо, то потом они уже не трогали, а лишь звенели радостно. Плохих людей в лесу не важивалось. Никаких не важивалось. Не добирались они до глухой чащи, не знали пути на болотный островок, где Маркелка жил с Бабочкой, и был он в лесу как царевич при царице.

И от такого вот привольного жития угодил в каменный плен к Гервасию. Главное, все четыре книги давно уже вызубрил наизусть, но чертов монах врал Бабочке, будто ведает еще некую сокровенную науку, до которой Маркелка пока не доучился, а нет никакой науки, просто старый брехун боится остаться без лесных приношений.

– А знаешь чего, – шепнул Маркелка и еще сам себе кивнул в знак решимости. – Нынче же скажу Бабочке, что боле тут жить не желаю. Или пускай Гервасий ей скажет, чему он меня недоучил, или уйду. И тебя с собой возьмем. Хочешь?

– Хочу! Очень хочу! – вскричал Истомка в голос.

Монах дернулся, разлепил веки.

– Пошто орешь? Поди-тко, ученик нерадивый. Персты на стол.

И указкой Истомку по пальцам, по пальцам.

Тот запищал, заканючил, а Маркелка на старика глядел дерзко. Его Гервасий никогда не наказывал. Бабочка, отдавая внука в учение, бить его не велела. Монах удивился – как это учить без битья? Всех бьют. Она ему в ответ: «Пускай всех бьют, а моего бить не будут».

Так и вышло: воеводского сына учитель и лупил, и на хлеб-воду сажал, и заставлял чистить нужное место утробной потребы (это он так называл нужник), а Маркелку, безродного лесного опенка, не трогал. Говорил, что жалеет сироту. Ага, пожалеет он. Просто времена теперь на Руси не те, что прежде. Это раньше было: кто воевода, тому и сытно, а теперь наоборот – кому сытно, тот и воевода.

– Где твоя бабушка-то? – проворчал монах, устав махать указкой. У него громко заурчало в брюхе. – К закату время. Не придет, старая грешня, нам и вечерять нечем.

– Придет. Только она не бабушка, сколько раз говорено. Она Бабочка.

– И то верно. Бабочка и есть. Не бабка, а не поймешь кто. Живет насекомым образом, без указа и порядка, на исповедь не хаживает, венчаной женой никогда не бывала, Бога не боится.

Бога Бабочка правда не боялась, и ничего не боялась, но что прожила не венчаной – это старик врал.

Был у Бабочки муж, а Маркелке дед. Какой положено – венчаный. Бабочка говорила: лес их повенчал, ручей благословил. И жили они ладно. Только недолго.

Про отца с матерью Бабочка все время по-разному рассказывала. То-де они на юг, на вольный Дон, за счастьем ушли, то на восток, за Сибирский Камень, а когда Маркелка был маленький – что обратились журавлями и улетели за тридевять земель. Зато про деда всегда говорила одинаково. Что он был веселый, вольный человек, лесной охотник. Его медведь задрал. Бабочка за это медведей не любила и в свой лес не пускала, а шкура того шатуна, что деду когтем пробил висок, поныне лежит в избушке на полу.

Деда тоже звали Маркелом. И отца. «Один Маркел не пожил, второй сгинул, а ты, Маркел Третий, будешь жить долго», – говорила Бабочка. И во всем она так: если что затеяла, нипочем не отступится.

Гервасий, правда, про батю с матушкой врал, будто они померли в большое моровое поветрие. Десять лет назад Господь наслал на русских людей тяжкую кару, чтоб не грязнились в грехе. Три года подряд осенью земля родила мертвый хлеб, зимой стояли великие стужи, а летом воды делались болезненны. Кто не померз в зимний холод и не посох от голода, те помирали от брюшной скорби. И людишки в те годы роптали, сетовали в своем неразумии, что вот-де, велика кара, а то еще была кара малая. Настоящий Божий гнев был явлен Руси, когда никто не покаялся – ни царь Борис, ни вся держава его. И тогда ополчил Господь на нераскаянных чад своих сонмища бесов: и литву, и ляхов, и казаков, и гилевщиков, и татар, и мнимых царей с царевичами. Гервасий мог про это долго плакать, не остановишь.

Но Маркелка монаху не верил, верил Бабочке. Батя с матушкой живут себе на донском или сибирском просторе и когда-нибудь объявятся, сынка проведать.

А монах всё глядел на Маркелку, жевал губами.

– Ох, сирота ты убогий. Что с тобою будет? Господь наградил тебя великой памятью и мог бы ты стать ученым книжником, но не станешь, ибо Он же наказал тебя непоседливым нравом, дерзостью и быстроумием. Сугубая это для человека беда – быстроумие. Сказано: кто разумом скор, скорее и сгубится. Трепещу я за тебя, Маркел. Вырастешь ты шпынем бессмысленным, к Божьему и людскому закону непочтительным. С такими знаешь что бывает? Вешают их веревкой за шею. Или, того хуже, цепляют железным крюком под ребро, и виси, пока не сдохнешь. То и тебя ждет, коли не умиришься нравом.

Гервасий с Маркелкой часто так разговаривал: бранить не бранил, и слова вроде участливые, а злые. И глаза такие же – будто две колючки.

– Ты раньше меня сдохнешь, – огрызнулся Маркел. – Вот нынче уйду с Бабочкой, околеешь тут с голоду.

Говорить такое учителю, конечно, нехорошо, а только нечего ему прикидываться добреньким, когда сам весь сочится ядом.

Монах устремил взор к потолку. Чувствительно, со слезою возгласил:

– Освободиши от духа моего душу мою! Дай смерти костям моим! Не вечно же мне жити в долготерпении! Отпустиши мя, Господи, тяжко бо житие мое! Ныне же, в сей самый день, яви мне злосчастному Свою великую милость! Изыми мя отсель, еже не померкло еще сегодневное светило!

И долго молил Бога о смерти, прибавляя к плачу многострадального Иова собственные жалобы, так что Маркелке сделалось совестно: зачем обидел старого старика? Даже заколебался, просить ли сегодня Бабочку, чтобы забрала с собой. В самом деле околеет ведь Гервасий без лесного корма.

Но тут Истомка, топтавшийся у оконца, радостно закричал:

– Идет! Идет!

Монах сразу жалиться перестал, а Маркелка вприпрыжку понесся к двери, скатился по ступенькам каменной лестницы, вылетел наружу.



Она уже подходила к крыльцу – легкая, быстрая, будто порхающая над землей. Издали поглядеть – не женка, а муж, даже юнак, потому что в штанах лосиной кожи, кожаной же свитке, на голове зимой и летом меховая шапка, из-под которой на спину свисает волосяной хвост. Но вблизи видно, что лицо морщинистое. Медленный взгляд тоже не молод, а вприщур и пригашенный, будто обращен внутрь себя. Это от лесной жизни, где слух нужнее зрения. Бабочка слышала почти так же чутко, как Каркун с Каркухой – воронья пара, жившая под крышей лесной избушки и карканьем извещавшая о чужих за полтыщи шагов.



– Оголодали? – засмеялась Бабочка, скаля крепкие желтые зубы. Хлопнула Маркелку по плечу, взъерошила волосы. Он привычно подставил под щелчок лоб, где была такая же круглая родинка, как у Бабочки, только у нее розовая, а у него вишневая.

После щелчка ткнулись друг в друга лбами – всегда так делали после разлуки.

– Забери нас с Истомкой отсюда, – быстро, пока не вышел Гервасий, попросил Маркелка. – Ничему он нас больше не научит, сижу тут без толку. Истомка в лесу жить не умеет, но научится. Он парень ничего, пугливый только. На охоту не сгодится, но может грибы собирать, ягоды. А? Станем жить, как раньше. А?

Однако на крыльцо уже выковылял старец.

– Господь тя благослови, милая. – Он ласково, мелко крестил гостью. – Его попекой да твоими щедротами только и выживаем. Закатай-травы от почечуя, какую обещала, принесла ли?

Истомка тоже не молчал, кланялся:

– Здорова ли, бабинька? Не хворала ли?

Она поднималась по лестнице и смеялась, отвечала всем сразу.

Маркелке:

– Испытаю тебя, какой ты книжник. Не забыла я еще, чему в девичестве учили.

Монаху:

– Принесла-принесла. Только уж ты сам натирайся. Объясню, как.

А Истомке, потрепав по вихрам:

– Я отродясь не хворала. А поживешь в лесу, и ты болеть не будешь.

И всем сразу стало спокойно, весело. Маркелка чуть не прыгал, Истомка, услышав про лес, засиял, а Гервасий довольно поглядывал на увесистый мешок, который на бабочкиной спине сидел легко, словно пуховая подушка.

В Дубовой палате на стол из мешка переместились низки сушеных боровиков, копченая кабанина, связки вяленой плотвы, туес смородины, разные травы – в кипятке заваривать. Монах подхватывал, пихал под скамью, в ларь, который потом запирал на ключ. Ребятам дай волю – за день всё умнут, а надо как-то до следующего понеделка кормиться. Кое-что старик потихоньку съедал сам, в одиночку, особенно ягоды. Да хоть бы всё сожрал, только бы уйти отсюда!

– Спрашивай меня, Бабочка! – потребовал Маркелка. – Хошь – по псалтырю, хошь по «Часослову», хошь по «Смарагду веры». С любого места. А потом спроси его, – кивнул на Гервасия, – такое, чего он знает, а я не знаю. Скажет – останусь. Нет – уводи нас отсюда к лешему!

– Чего это, чего это? – забеспокоился учитель. – Мы еще ни в космогонию не взошли, яко Солнце и звезды вокруг Земли обращаются, ни в «Иерусалимскую беседу», повествующую, яко твердь стоит на осьмидесяти малых китах и трех больших, ни в географическую науку. Где обретается страна псоглавцев – ведаешь? А где правит Иоанн-пресвитер? То-то.

Он хотел воссиять еще какой-то ученостью, но Бабочка вдруг повернулась к окну, за которым пунцовела вечерняя заря, подняла руку:

– Тихо. Скачет кто-то.

Все прислушались.

– Нет никого, – сказал Гервасий. – Померещилось тебе.

Маркелка тоже ничего не услыхал, но знал: Бабочка зря говорить не станет.

– Один конный. Гонит ходко. За ним другие многие, медленно.

И точно. Миг спустя вдали послышался дробный перестук, а еще через полминуты в обширный запустелый двор влетел верховой и завертелся на месте, осаживая коня.



Человек был польский – видно по куцей шапочке с пером, по синему с разговорами кунтушу. Поляк – это еще ладно, у них какой-никакой порядок есть. Воровские казаки или гулящие тати хуже. Поэтому прятаться не стали.

Шикнув «Еду в ларь приберите», Гервасий захромал встречать гостя. Время было к вечеру, уже смеркалось. Если приезжий хочет заночевать, может, заплатит?

Маркелка с Бабочкой и Истомкой остались смотреть из окошка, но не высовывались.

Лях подъехал ближе. На коне он сидел ловко, будто на стульце. Поводьев не держал: одной рукой подбоченивался, с другой на шнурке свисал кистень.

Кланяясь, подсеменил монах. Что-то искательно сказал – сверху не разобрать.

Зато у всадника голос был звонкий, юношеский.

– Один тут монашествуешь? – Сказано было на чистом русском, без ляшской шепелявости. – Это хорошо, что один.

Конный чуть качнул правой рукой, ухватил кистень за рукоять и небрежным, ленивым, но в то же время неописуемо быстрым взмахом обрушил железное яблоко старику на голову. Что-то там в голове хрустнуло, Гервасий молча опрокинулся, распростал руки и остался недвижим.

Если б Бабочка не зажала одной ладонью рот внуку, а другой Истомке, кто-нибудь из них от ужаса заорал бы. Маркелка же только мыкнул, Истомка шумно вдохнул.

Душегубец приподнялся в стременах, сложил пальцы у губ кольцом, пронзительно засвистел.

Через малое время из пролома в стене повалили конные, гурьба за гурьбой, и вскоре заполонили пол-двора, от обломков Восточной башни до обломков Северной.

– Не икай! – тихо велела Бабочка Истомке.

Но ляхи Истомкиного иканья все равно бы не услыхали. У них ржали лошади, перестукивали копыта, звенела сбруя. А еще орали-гоготали сотни три луженых глоток.

Потом все разом притихли.

В пролом, отдельно от всех, въехали еще двое, на хороших лошадях с богатыми чепраками. Один всадник большой и толстый, второй тонкий и маленький. Оба нарядные.

Тот, что убил Гервасия, поскакал им навстречу. Остановил коня, как гвоздями приколотил. Что-то стал объяснять, показывая на Трапезную. Толстый – он, видать, был главным – басом ответил.

Обернувшись к отряду, убийца тонко крикнул непонятное:

– Zsiadać! Rozkulbaczyć konie! Skrzesać ogniska! Rozbijemy obóz tutaj, pod murem!

Эти трое поехали шагом через двор, а остальные начали спешиваться.

– Плохие у нас дела, – шепнула Бабочка. – Ночевать будут. Жолнеры во дворе, а начальные люди, должно быть, здесь, под крышей. Есть другой выход, чтоб не во двор?

– Нету. – Маркелка потирал губы – очень уж крепко их Бабочка давеча прижала. – Чего делать-то, а?

Толстый лях грузно слез подле крыльца. Другому, маленькому, помог сойти на землю молодой душегуб.

Главный что-то спросил, показав на мертвого старца Гервасия.

Злодей ответил:

– Tak będzie bezpieczniej, panie pułkowniku. Mógł przekazać wieści kozakom albo ziemtsom.

Бабочка тряхнула Маркела за плечи.

– Если другой двери нет, надо прятаться. Куда? Думай быстро!

Таким же сдавленным шепотом она говорила в засаде, когда ждала с самострелом оленя или лося.

Придумал не Маркел – Истомка.

– В схрон надо. Где Гервасий от литвы спасался!

Еле-еле успели втиснуться и закрыться досками.

У порога уже звучали шаги – сначала гулкие, по каменным плитам, потом скрипучие, по дереву.



Сначала прижимались друг к дружке неловко, кое-как. Схрон был шириной с аршин, глубиной того меньше. Шевелиться боялись – вдруг поляки услышат? Но понемножку обустроились, потому что те, в палате, сами делали много шума – расхаживали, грохотали, вели меж собой разговоры.

– Poruczniku, wystaw straże przy bramie. Niech się zmieniają co dwie godziny. Zostaniesz tu z regimentem jako dowódca, – говорил жирный, привычный командовать голос.

Другой, звонкий, уже знакомый, бодро отвечал:

– Tak jest, panie pulkowniku!



Бабочка приладилась глядеть в щель между досок. Маркелка тоже, но пониже, со своего роста. Вскоре, соскучившись жаться в темноте, приник к зазору и Истомка – совсем внизу, с корточек. Так в шесть глаз, в три яруса, и глядели.

Польский пулковник – его Маркелка рассмотрел первым – был важен, не иначе ихний ляшский боярин. Одет в парчу, сапоги ал-сафьян, на толстых пальцах златые перстни. Только собою негож: с мясистой рожи свисали сосулями два длинных уса, на щеке шишка, а снял бархатную с алмазной пряжкой шапку – под ней наполовину плешивая башка.

Зато второй, поручник, вблизи оказался красавец. Брови у него были дугами, нос ястребиный, под ним стрелками тонкие черные усы, губы красные, зубы белые. Станом гибок, движениями легок, одет в синий кунтуш, перепоясанный сребротканным кушаком, порты красные, сапожки желты. Если б не был злодей и кровопролитец – заглядишься.

Обернулся он к третьему ляху, до которого Маркелка взглядом еще не добрался, и сказал не по-польски, а по-русски:

– Повезло вам с первым постоем, госпожа. Не в поле переночуете, под крышей.

Маркелка, конечно, удивился. Третий оказался не третий, а третья. Молодая женка или, пожалуй, дева, только наряженная по-мужски.

Ух какая!

Пожив в Неопалимовской обители, близ шляха, Маркелка повидал много разных людей, но почти сплошь мужеского пола, потому что бабам шляться по дорогам некуда и незачем. Разве что нищенки-побирухи забредут, но они все рваные, жуткие, а некоторые еще нарочно рожу мажут грязью, чтоб никто не польстился.

А оказывается, женки бывают вон какие.

Очи у ряженой были широко раскрытые, ясные, щеки в розов цвет, губы лепестками, зубы – как яблоко молочной породы, а выпростала из перчатки руку – пальчики будто вырезаны из белой редьки.

Когда Маркел был маленький, Бабочка рассказывала сказку про Василису Ненаглядную, на которую кто посмотрит – взора отвести уже не сумеет, никогда досыта не наглядится. Эта была точь-в-точь такая. Чудесная дева сдернула шапку и стала еще ненаглядней, потому что на спину тяжело упали золотые власа, заискрившиеся в последнем луче заоконного солнца.

Подошла чудесная Василиса к пулковнику, потерлась точеным носиком о его плечо.

– Ежик, я так устала! Даже есть не хочу, только бы лечь. Как из Москвы с утра поехали, всего разок отдохнули. Вели пану поручнику распорядиться, чтоб нам стелили.

Она была русская, московская – слышно по говору. Боярышня или княжна, а хоть бы и царевна – Маркелка бы этому не удивился. Запечалился только, что Василиса Ненаглядная с этаким боровом милуется. Может, он волшебник, который ее заколдовал и видится ей писаным красавцем? Наверно, так. Иначе чем объяснить?

– Прикажешь тащить тюфяки, пан пулковник? – спросил молодой. – Могу принести и бéруо.

Маркелка задрал голову, шепнул:

– Бабочка, что это – бéруо?

Она качнула подбородком – не знала. Легонько шлепнула по затылку: тихо ты!

А пулковник сказал:

– Нет, Вильчек. Стража никому кроме меня не отдаст. Пойду сам, а ты побудь с пани Маришкой.

Тоже и он говорил по-нашему легко, хоть немного нечисто. Верно, не лях, а литвин. Они, литовцы, те же русские, и многие даже православной веры, только служат польскому королю. Ныне, правда, на Руси и царь стал польский, Владислав Жигмонтович, только не все его признают. И те, которые не хотят ему присягать, бьются с теми, которые присягнули, но и промеж собой тоже бьются, русские с русскими, ибо никто ни с кем ни в чем договориться не умеет, и все воюют со всеми.

А что Василису Ненаглядную, выходит, зовут некрасиво – Маришкой, было жалко. Маркелка от этого расстроился.

Однако самое удивительное было впереди.

Едва за пулковником закрылась дверь, Маришка-Василиса кинулась на поручника и обхватила его за шею, будто собралась задушить или покусать, но не задушила, а обняла, не укусила – поцеловала в уста.

– Когда ты избавишь меня от этого борова! – говорила она между поцелуями. – Еще одну ночь с ним я не вынесу! Ты обещал, что мы уедем! Когда же, когда?

– Нынче же, – ответил ей поручник Вильчек. – Для того я вас сюда и поместил.

Она всё ластилась:

– Сладкий ты мой, ладненький! Ах, какие у тебя очи! Одно светлее ясного дня, другое чернее ночи! А как в седле сидишь – будто на коне родился.

– Считай, так и есть. – Поручник бережно высвободился, стал зажигать свечи в подсвечнике. Закат уже погас, в палате становилось темно. – С одиннадцати лет не вылезаю из седла. Как мальчонкой в Путивле пристал к царевичу Дмитрию, так с тех пор всё скачу, саблей машу. Тогда меня поляки и прозвали Вильчеком. Это по-ихнему «волчок».

С одиннадцати лет воюет, позавидовал Маркелка. Ему самому было уже двенадцать, а ничего не видал, кроме леса да книг.

Маришка-Василиса молвила странное:

– Ты не волчок, ты жеребчик. – И чему-то засмеялась. – Сожми меня крепко, как давеча.

– Наобнимаемся, успеем еще. – Вильчек деловито озирался. – Возьмем что нужно, уйдем, и вся жизнь потом будет наша.

Он подошел к двери.

– Тут засов. На ночь пан Ежи запрется. Ты слушай в оба уха. Когда я вот так тихонько поскребу – откроешь.

– Всё сделаю, любый. Обними меня.

Хотела она сызнова к нему кинуться, но поручник шикнул:

– Возвращается! К окну отойди!

Сам скинул со стола псалтырь, оставшийся с урока, поставил на краешек подсвечник.

Вошел пулковник, неся под мышкой что-то узкое, завернутое в шелк. Следом два жолнера тащили тюфяки, подушки, меховое одеяло.

– Стол крепкий, пан пулковник, – доложил поручник. – На нем вам с пани Марией ладно будет, мыши не обеспокоят. – И солдатам: – Służba, zróbcie tu posłanie!

Боров, который, оказывается, был никакой не волшебник, а глупый дурак, потянулся, зевнул.

– Ступай, Вильчек. Пригляди за людьми. В поле поставь дозорных. Да что я тебя учу. Сам знаешь.

– Знаю, пан пулковник.

Пока жолнеры шуршали, устраивая постель, Маркелка уныло спросил:

– Бабочка, нам что тут теперь, до утра сидеть?

Снизу пискнул Истомка:

– Мне до ветру надо! Я до утра не стерплю!

Оба получили по затыльному щелчку.

– До утра сидеть не придется, – шепнула Бабочка. – Тут что-то будет. Неспроста этот велел ей дверь открыть. Сидите тихо, не ерзайте.



Снаружи совсем стемнело, но жолнеры принесли еще шандалов и поставили их по всему краю стола, превратившегося в ложе. В палате посветлело.

Когда пулковник остался наедине с разочаровавшей Маркелку красой-девой, та скинула мужской наряд и сапожки, уселась по-татарски, поджав ноги, на скамью и захрустела яблоком. Пан тоже сел, развернул свой сверток и принялся что-то разглядывать, но за его спиной было не углядеть, что именно.

– Ах, диво пречудесное. Ишь, сверкает! – восхитилась Маришка. – Дай посмотреть, Ежинька.

Он протянул какую-то штуку – вроде недлинной палки, но сплошь златопереливчатой, а на кончике шар, залучившийся кровавыми бликами.

– На, любуйся. Воображай, что ты царица московская. – Пулковник хохотнул. – Хотя царице держать скипетр не положено. Только царю.

Дева махнула златым жезлом, по стенам рассыпались отсветы.

– Сам грозный царь Иван для себя произвел. Дай-ка. – Боров отобрал штуку обратно. – Видишь, тут вот всё алмазы, а в навершии червленый яхонт, которому цены нет. Он на свете один такой. Сказывают, вначале яхонт был розовый, но чем больше царь Иван лил крови, тем красней становился камень. Теперь, зри, он вовсе красный, будто кровавый сгусток.

– Ловко ты, Ежик, этакую лепоту из кремлевской сокровищницы увел! – восхитилась Маришка.

Пан засердился.

– Ежи Сапега не вор! Скипетр мне выдан самим московским комендантом паном Гонсевским, в залог! Год назад я привел на службу к королевичу Владиславу полк в восемьсот сабель за восемь тысяч злотых в месяц, а ничего не уплачено. Ныне Владислав – царь московский. Коли хочет получить свой царский скипетр, пускай рассчитается сполна. Да не за триста человек, которые у меня остались, а и за тех, кто сложили голову на королевской службе!

– Это сколько ж денег выйдет? – спросила красавица, видно, не сильная в цифири.

– Под сто тысяч. А если не скоро расплатятся, то и больше.

Она качнула златовласой головкой:

– Скипетр много дороже ста тысяч стоит.

– Пускай. Мы, Сапеги, на монаршие регалии не покушаемся. Но свое, честно заслуженное саблей, изволь нам отдать… Укладывайся, котухнечка. Спать будем.

Пулковник снова зевнул, снимая жупан. Сел стягивать сапоги, а саблю и пистоль положил на скамью – чтоб легко было дотянуться с ложа.

Вдруг Бабочка вздрогнула.

– Что? – шепнул Маркелка.

– Вскрикнул кто-то…

Маркелка ничего такого не слыхал, а вот пулковник, которому до двери было ближе, кажется, тоже что-то учуял.

– Hej! Co tam się dzieje?

– To ja, Wilczek! – донеслось с той стороны. – Sprawdzam straże!

– Говорит, проверяет караулы, – шепнула Бабочка. – Врет. Упал там кто-то.

– Не шумите там, мы с пани делом заняты, – по-русски ответил пулковник и подмигнул Маришке.

Она засмеялась – будто кошка замурлыкала.

Приподнялась на цыпочки да давай танцевать, легонько кружась, приседая, вытягивая руки-ноги и понемногу, покров за покровом, снимая с себя одежду. Чего было быстро не раздеться, коли уж спать собралась, Маркелка не понял.

А пулковник пялился, застыв с сапогом в руке, да ухмылялся.

– Ну, на такое вам смотреть рано, – вздохнула Бабочка.



На лицо Маркелке легла ладонь, ослепила. Внизу недовольно хрюкнул Истомка – знать, и до него Бабочка дотянулась.

– Ложись, коханый, и зажмурься, – нежно приговаривала Маришка. – Я тебе сладко сделаю… Вот так, ладно… Нет, хитрый какой. Не подглядывай! Дай я тебе глаза завяжу.

Слышалась невесомая поступь, даже рассохшийся пол поскрипывал еле-еле.

Вывернувшись из-под бабочкиной руки, Маркелка прильнул к щели – очень уж хотелось посмотреть, что у них там делается. Истомка-то внизу сидел смирно, только посапывал.

Ух ты!

Маришка, вовсе телешом, стояла у самой двери, а пулковник лежал на столе, толстым брюхом кверху, лицо прикрыто той самой шелковой тряпицей, в которую раньше был завернут царский скипетр.

– Где же ты, котухнечка? – пробасил он.

Голая дева сдвинула засов и отскочила. Маркелка на нее засмотрелся (эвона как оно всё у женок-то устроено – на диво!) и проглядел миг, когда в Дубовую палату вбежал поручник, быстрый, как кинувшийся на добычу волк. Он не бежал – несся поскоком. Зубы ощерены, глаза сверкают, в руке сабля, темная от крови.

Пан Сапега на шум сдернул с лица ткань, сел, зарычал по-медвежьи. Спустил руку и даже успел ухватить рукоятку пистоля, но сверкнула сталь, и рык перешел в хрип, пальцы разжались, а сам пулковник сверзся со стола на скамью, со скамьи наземь. Полуотсеченная голова съехала набок, будто у надломленного репейника, а на доски толчками хлынула черная кровь.

Бабочкина рука зажала Маркелке уже не глаза, а губы, но он и так не крикнул бы – закоченел.

– А караульные? – спросила Маришка, клацая зубами. Она стояла, съежившись, обхватив себя за плечи, вся на виду, но Маркелка на нагую женку больше не смотрел – только на льющуюся из разрубленного горла кровь. Она уже не хлестала, а просто текла, но отвести взгляд от растекающейся лужи не было мóчи.

Вильчек вытирал клинок об одеяло.

– За дверью лежат. Сработал обоих. Где скипетр?

Но увидел сам и жадно схватил, поднес к глазам.

– Богатырь мой! – всхлипнула Маришка. – На какую страсть ради меня пошел! Сейчас оденусь, любый. Я быстро! Коней приготовил?

Поручник молчал, завороженно глядя на мерцание красного камня.

– А?

Она, уже в сорочке, взялась за чулок.

– Двух или четырех? Сменных бы надо. Погоня будет.

– А? – повторил он – всё не мог оторваться. – Коней? Двух.

– Что ж не четырех?

– Мне хватит.

И повернулся к ней, отложил жезл, покачал саблей.

– На кой ты мне теперь сдалась?

И снизу вверх, легким косым ударом полоснул деву по шее, от ключицы до подбородка. Вот сейчас бабочкина рука, зажимавшая Маркелке рот, получилась очень кстати. От неожиданности отрок только дернулся, а не ладонь – заорал бы.

Лбом он стукнулся о дверцу, но этот звук заглушился шумом падающего тела.

Страшный человек, так легко обрывавший чужие жизни, резко обернулся к окну – оттуда крикнули:

– Panie pulkowniku! Przepraszam za najście, ale nie mogę znaleźć pana porucznika. Żołnierze chcą wódki!

Вильчек быстро подошел к окну, высунулся.

– Oto jestem! Teraz wychodzę!

Положил скипетр на стол, снова вытер мокрую саблю, поспешил к выходу. Перешагивая через мертвую женщину, даже не посмотрел на нее.

– Чего он? Куда? – спросил Маркелка, потому что Бабочка убрала руку.

Снизу подал голос Истомка:

– Что тут было-то? Я до ветру хочу! Мóчи нет!

Бабочка толкнула дверцу.

– За мной! Скорей! Уходить надо, пока ирод не вернулся! На дворе темно, авось не приметят.

Выскочила первая, они следом. Истомка шарахнулся от убитого пана, потом споткнулся об убитую, ойкнул. Маркелка схватил его, сомлевшего, за руку. Потащил.

А Бабочка побежала не прямо к двери. Завернула к столу, схватила там что-то.

Скипетр!

– Зачем тебе? – испугался Маркелка.

– Этому, что ли, оставлять? Быстрей, быстрей!

Она замахала рукой, пропуская мальчишек вперед.

За дверью Истомка снова вскрикнул. Там на верхней площадке лестницы лежали еще двое: один ничком, другой навзничь. Караульные, которых «сработал» Вильчек.

Нижняя дверь, что вела на улицу, была нараспашку – светящийся красноватый прямоугольник. Это от пылающих во дворе костров, догадался Маркелка, прикидывая: надо по крыльцу спуститься тихонько, пригнувшись, потом нырнуть за угол, в темноту, добежать до стенного пролома и полем к лесу. В лесу не догонят и не сыщут.

Но дверной проем вдруг потемнел, полузаслоненный узким силуэтом.

Вернулся!

– Кто там? – тихо молвил Вильчек, щурясь, чтоб лучше видеть, а рука уже легла на рукоять сабли.

– Назад бегите! – Бабочка зацепила Маркелку и Истомку за ворот, рванула на себя. – Прыгайте в окошко!

Мальчишки рванулись вверх по лестнице, мимо мертвых часовых, в Дубовую. Бабочка бежала сзади, подталкивала в спины.

А следом грохотали сапоги. Что-то вжикнуло. Маркелка сообразил: сабля из ножен.

У самого оконца он остановился. Проем был узехонький. Они-то с Истомкой протиснутся, а Бабочка как же?

Обернулся.

Оказывается, Бабочка бежать и не собиралась. Она стояла лицом к двери, в руке длинный охотничий нож, всегда висевший на поясе. И уже подступал к ней Вильчек, покачивая обнаженным клинком. Сейчас зарубит! По лицу поручника гуляли тени от качающегося свечного огня, и страшное это лицо, оставаясь неподвижным, словно гримасничало. Душегуб подступал неспешно, зная, что Бабочке деться некуда.

Вот он махнул саблей – так же ловко, как давеча, да не на ту напал. Бабочка легко увернулась, отступив на два шажка.

Тогда лицо задвигалось, исказилось злобой. Клинок свистнул по воздуху второй раз и третий – быстрей, еще быстрей. И опять Бабочка уклонилась. При всей шустроте поручник был не резвее волка, когда тот кидается с ощеренной пастью, но ни один матерый никогда не мог достать Бабочку зубами. Не волк ты, а волчок, злорадно подумал Маркелка.

– Прыгайте вы, мальки! – крикнула Бабочка, коротко оглянувшись.

А Истомка вскарабкался на оконницу – и ни туда, ни сюда. Высунулся – отпрянул.

– Боязно!

– Не ори! На дворе услышат!

Маркелка стал пихать дружка в тощую задницу.

– Прыгай же!

Тот упирался.

Обернулся Маркелка сызнова и увидел, что дело худо. Поручник стал наступать по-другому: не рубил воздух, а угрожающе заносил саблю то с одной стороны, то с другой, тесня Бабочку в угол.

Вот ей пятиться стало некуда. Слева стена и справа стена.

Мелькнуло что-то, молнией. Это Бабочка метнула нож. Кидала она всегда без промаха, бывало, с десяти шагов сшибала с дерева дикую кошку. Научила этой премудрости и внука. Сколько орешков было в ножички выиграно, сколько щелбанов отвешано по чужим лбам!

Но Вильчек оказался проворнее рыси. Он качнулся вбок – нож пролетел в вершке от его горла, а сабля вдруг нанесла удар пыром и пригвоздила Бабочку к деревянной стене.

Маркелка закричал.

– Бе…ги… – донесся тихий, вроде как и не бабочкин голос.

Поручник повернулся. Рывком выдернул клинок и пошел на Маркелку, а Бабочка сползла по стене на пол.

Бежать мочи не было. Как убежишь, если Бабочка сидит у стены, зажимает руками живот, беззвучно шевелит губами – повторяет «беги, беги», а ничего не слышно?

Подошел Вильчек, не очень-то и торопясь. Саблю сунул в ножны. Одной рукой взял за шею Маркелку, другой стащил с оконницы Истомку. Ухватил обоих за воротники, крепко.

Вблизи глаза у Вильчека оказались диковинными. Один светло-светло-голубой, второй черный. Вот про что Маришка тогда говорила-то – про очи светлее дня и темнее ночи.

– Где он? – спросил поручник, переводя свой двухцветный взгляд с Маркелки на Истомку, а потом обратно на Маркелку.

Маркелке сказал:

– Гляди.

Выпустил ворот, вынул кинжал и без единого слова, даже не нахмурив бровей, воткнул Истомке в глаз, повернул там и выдернул.

По-цыплячьи пискнув, приятель пристукнул каблуком по полу, чуть трепыхнулся – и обвис головой книзу. Вильчек держал его за ворот, будто заячью тушку.

– Тоже так хочешь? – сказал он.

Отпустил Истомку – тот свалился, а Маркелку поручник выволок на середину палаты, к столу и подсвечникам.

– Говори! – Перед самым лицом покачивался острый кинжал. – Где скипетр?

– Не брал я… – пролепетал Маркелка.

Он не мог отвести глаз от кровавой полоски стали.

– Ну, пеняй на себя… – грозно прошипел поручник, да вдруг взвыл: – А-а!

Это Бабочка проползла по полу, оставляя за собой красную дорожку, обхватила ирода сзади за ноги, вцепилась зубами.

Маркелка вырвался, развернулся, понесся к окну и кое-как, обдирая плечи, просунулся в узкий проем. Ухнул головой вниз, ударился о землю, но боли не почувствовал, а тут же вскочил и побежал, побежал, побежал – вперед, в темноту, прочь от желто-красных костров.


Вторник
Сыск без зазора


Покушавши калача с квасом, потолковав о дороговизне со стряпчими, до слезы позевав на крыльце (денек был солнечный, для апреля теплый), Кузьма Шубин, старый первостатейный подьячий душегубных дел, хотел было со скуки-безделья раньше нужного пойти домой, поспать перед обедом, однако некий тихий глас, вечный друг-помощник, шепнул на ухо: погодь, Кузьма Иваныч, побудь еще на дворе.

Служба у Шубина была такая, что либо начиналась прямо с самого утра, после ночных разбойных дел, а коли за ночь никакого душегубства не случилось, так ты и ненадобен. Но все же остался, послушался голоса. Походил меж столов, на которых кипами возвышались бумажные стопы (слева нечтеные, справа уже на подклейку в столбцы), для порядка поучил суровым словом писцов, одного по-отечески ткнул в масляный затылок, молодших подьячих – кого одарил кивком, с иными и поручкался, потом, от скуки же, прикрикнул на просителей – по стенке стойте, по стенке.

И что же? Не подвел глас-заступник. Через невеликое время из глубины длинной-предлинной приказной избы, от дверей начальственной горницы (называется «Казенная»), донеслось:

– Шубина, Шубина! Кузьму Шубина! К судье!

Не зря, выходит, без дела маялся.

На зов главного приказного начальника старый подьячий поспешил дробной рысцой, а в горницу влетел соколом: бодро, радостно, как и полагается входить к большому человеку. Тут я, Шубин. Как лист перед травой. Всегда готовый.

Для старого-первостатейного Кузьма был молоденек, достиг этого хорошего чина в свежих еще летах. В окладистой бородище не белело ни единого седого волоска. Самой приметной чертой багрового лица были густые брови, обладавшие удивительной подвижностью. При взгляде на подчиненных они сурово содвигались, так что глаза из-под них сверкали будто из тени, с грозной таинственностью, зато перед начальниками брови умильно поднимались буквицей «люди», открывая взор совсем иной – ясный, открытый и старательный. Потому все человеки относились к Кузьме как следовало: нижние трепетали, верхние благоволили.

– А, не ушел еще? Это хорошо. Поди-ка, дело есть, – глянул на подьячего от стола, поверх чернильницы с двумя перьями, судья Земского приказа Степан Матвеевич Проестев.

Говорил он всегда тихо, безо всякого поспешания. Мягкий был человек, на вид тюфяк тюфяком. Круглое, мятое лицо сошло бы за бабье, если б не пушистая борода. По-бабьи был тонок и голос. Однако всё это была одна мнимость. В натуре Степана Матвеевича бабьего не имелось и малой щепотки. Приказных людишек судья держал на короткой узде, а тати при одном имени Проестева крестились и трижды плевали через плечо.

Земский приказ ведал многими московскими делами: и питейными, и пожарными, и надзирательными, но пуще всего – обережением от зломысленных деяний и воровских обычаев. После великого польского разорения и многоубийства город стал нищ, скудолюден и злобен, развелось много шпыней, привычных к грабежу и крови, народишко отвык от порядка, залютел. И долгое время была Москва вроде Дикого Поля. Бродили по ней разбойники, и грабили, и убивали, а сыскивать их было некому. Но тому три года, а после воцарения великого государя Михаила Федоровича, на четвертый год, поставили в Земский приказ судьей Степана Проестева, и он без шума и надсада, вроде бы и не торопясь, а в то же время быстро (как всё, что он делал), стал приводить город и посады в успокоение. Первое, что учинил – поделил Москву на околотки, в каждом по полусотне дворов, и на ночь велел каждый околоток запирать решеткой со сторожем, а у сторожа железное било. Чуть что не так, служивый колотит тревогу, и бежит на шум решеточный прикащик с подмогой, а тех прикащиков по одному на четыре околотка. И еще объезжий голова с десятком конных стрельцов кружит по городу с заката до рассвета: берегись, воры и грабители!

Стало татям в Москве негодно. Большие шайки сами ушли, всякую мелочь повыловили, иные же попрятали ножи с кистенями, начали христарадничать – голова целее, а с голоду в столице не помрешь, сердобольствующих много.

Оттого старый подьячий Шубин, приставленный ведать душегубствами, и заскучал, оттого и разъелся до полуторного кушака. Ныне ему выпадала служба хорошо если один-два раза в неделю.

– Что за дело, Степан Матвеевич? Убили кого? На какой же это улице? – спросил Кузьма, удивляясь.

Кабы за ночь кого где порешили, в приказной избе было бы уже ведомо – ему первому. Однако ничего такого ни молодшие подьячие, ни решеточные прикащики не доносили.

Судья вышел из-за стола, бесшумно ступая в мягких татарских сапогах. Руки по обыкновению сунул за пояс, не любил качать ими без толку.

– В том-то и дело, что не на улице. В доме. Да в каком доме… За Китаем-городом, на Подкопае, двор князя Лычкина. – (Шубин кивнул: знаю). – Борис Левонтьевич Лычкин по своей первой жене нам, Проестевым, свойственник. Беда у князь-Бориса. Дочерь ночью убили. Ножом. Неведомо кто.

Степан Матвеевич жалостно дрогнул и без того хлипким голосом. Подьячий перекрестился, вежливо сказал:

– Страсть какая.

– Князь ко мне написал, помочь просит, слезно.

– А… чем помочь-то? – не понял Кузьма. – Коли Бог взял, как тут поможешь? Обратно ведь княжну не воскресишь?

Слеза, выступившая на глазу судьи (он был на плач скор), блеснула уже не жалостно, а сердито.

– Ты дураком-то не будь. Жалованье государево, два рубля с полтиной, тебе не за то платят, чтоб ты убитых воскрешал. А за что?

– За то, чтоб я убийц сыскивал. – Шубин вытянулся. – Только, воля твоя, не понял я, о чем князь Лычкин тебя просит. Мы бы и так, без его прошения, сыск учинили.

Проестев показал на лавку: садись. Сам тоже сел рядом, заговорил доверительно.

– Сейчас объясню, а ты вникни – не по службе, а по душе… Дочку, княжну Лукерью, князь-Борису, конечно, жалко. Но еще больше ему жалко другую дочь, княжну Марфу. И самого себя.

Подьячий хлопал глазами, не понимал.

– У князь-Бориса дочерей четыре. Убили вторую, Лукерью. А на ближнее воскресенье, через пять дней, назначена свадьба у третьей, княжны Марфы. Теперь ту свадьбу, ясно, отложат, а может, вовсе отменят. Оттого Борис Левонтьич и горестен – мнится мне, что посильнее, чем от своей утраты.

– Почему посильнее?

– Очень уж завидный жених. Государев стольник князь Василий Петрович Ахамашуков-Черкасский. Из тех самых Черкасских.

Судья поднял глаза к потолку, а Шубин изобразил своими замечательными бровями изумленную почтительность: одну выгнул, другую приопустил. Род князей Черкасских при новом царствовании вознесся высоко, стал из наипервых.

– Если сыщется, что княжна Лукерья убита зазорно, по какому-нито грешному делу, это всем Лычкиным потерька чести. Жених тогда помолвку разорвет, и выйдет князь-Борису совсем позор. А хуже позора разорение, потому что Лычкины в Смуту вовсе захудали. Одна у них надежда выправиться – на эту свадьбу. Князь Ахамашуков богат, у царя на виду. Вот Борис Левонтьевич меня и просит помочь, сыскать дело поскорей, без волокиты.

– Понятно, Степан Матвеевич, – расправил плечи, как орел крылья, Шубин. – Душегубство сыщу, княжну обелю. Отменять свадьбу будет не с чего.

– Дурак! – снова осерчал Проестев. – Держу тебя только за расторопность! Мне правда нужна, а не княжну обелить. За кривду с меня государь спросит, а пуще того Черкасские. Если потом что выплывет, они за потерьку чести не с Лычкина, а с меня взыщут.

– Само собой сыщу правду, батюшка, – вроде как даже обиделся Кузьма. – Нешто я службы не знаю?

Однако про себя подумал: ага, рассказывай, нужна тебе правда.

Дело выходило непростое, тонкое. И ладно. Только на таких делах себя и можно показать.

Неожиданно быстрым, мухоловным движением судья выпростал из-за пояса руку, ухватил подьячего за ухо, притянул к себе, прошептал:

– Давай, Шубин, рой землю. Вызнай всё доподлинно. Сыщи и представь злодея.



Кузьма вылетел из Казенной, как ядро из пушки. Прорысил через избу, провожаемый любопытными взглядами приказных, однако за дверью, в сенях, приостановился, поправил кушак, надел шапку и на крыльцо вышел задумчивый, важный.

Там внизу, под лестницей, отдельно от просителей, толпились ярыги – служебная мелкота, кормившаяся без жалования, поденно. Коли есть какая надоба, исполни и получи копейку-полторы; коли надобы нет, живи так.

Взять с собой ярыжку Шубин решил не для пользы, а ради чинности. Известно: большой человек сам по себе не ходит, при нем должен кто-то состоять. Все ж таки идти предстояло к князю, хоть и захудавшему.

– Кто на полдня за алтын? – громко спросил подьячий.

Деньги были хорошие. Все загалдели, затолкались, полезли вперед друг друга.

– Меня! Меня возьми, Кузьма Иваныч!

Подумав, Шубин присовокупил:

– Мне грамотный нужен.

Ярыжные скисли. Письменных людей средь них водилось мало. У крыльца остались только трое.

Оглядев их, Шубин поманил к себе молодого парня, одетого почище других. Тот сдернул шапку, оказался пригож: лицо тонкое, как у девки, на верхней губе неуверенные усишки, а щеки нежные, белые. Русые волосы не колтуном и не клоками, как у прочих, а стрижены ровно, низко, по самые брови.

Оставшись доволен, Кузьма имени не спросил (на что оно нужно, ярыжкино имя?), лишь проверил, не врет ли про грамотность.

– На-ка, напиши что-нибудь.

Дал, вынув из широкого кармана, табличку с писалом. Парень ловко, хоть и без писарской гладкости, выскреб по воску нынешнее число: «128 года апреля вторник 13 день».

– Ну, ступай за мной. Да не рядом иди, невежа, поотстань! – прикрикнул подьячий. У парня длинные ресницы виновато заморгали. Теперь пошел правильно, по-за локтем.

Шли быстро, Кузьма часто отстукивал по земле посохом (прихватил в сенях для пущей важности).

– Тебе сколько лет? – искоса глянул Шубин на покрытую светлым пушком щеку.

– Двадцать.

– Давно ярыжничаешь? Пошто, зная грамоту, в писцы не поступил? Там служба хлебная, от людей подношения.

– Некому слово замолвить. Я сирота, меж дворов рос. А без слова, без подарка, сам знаешь, в избу не возьмут.

– Это да. – Кузьма улыбнулся, с удовольствием вспоминая собственное начало. – Меня в приказ на шестнадцатом году батька привел, подьячему штукой сукна поклонился. Еще при государе Федоре Ивановиче было. В прежние, хорошие времена. Вот когда жили-то! Ярыжки хаживали сытые, нарядные – селезнями. Писцы – гусями гордыми, молодшие подьячие – индюками, а старые, вроде меня, павлинами дивнохвостыми. Меньше чем с гривенником никакой проситель не совался, и это за ерунду. А по серьезному делу могли и полтину дать… Эх, а какая Москва была! Не то что нынче.



Он кивнул на пожарище, тянувшееся от Троицкой площади, где Земский двор, до самой Китайгородской стены. В польскую осаду тут все дома пожгли, а новых пока отстроили немного. Народишко нарыл землянок, купцы поставили балаганов на жердях, под соломенными крышами. Ничего, жили как-то, выправлялись. Год-два назад хуже было.

– Куда идем, дяденька? – робко спросил ярыжка. – Какую службу исполнять?

– Не дяденька, а «господин старый первостепенный подьячий». Там, куда идем, зови меня именем-отчеством: Кузьма Иванович. А лучше никак не зови, помалкивай. Дом это непростой, княжеский. Там злодейски убили некую девицу.

Паренек охнул.

– Ох, горе какое! Юную и красную?

– Бес ее знает. Я буду сыск чинить, а твое дело за мной всюду ходить да кланяться… Не сейчас, дурень! Там будешь кланяться, у князя, почтение оказывать. Когда скину шубу и шапку – примешь.

– Ага, – кивнул ярыга. – И, если что нужное для сыска примечу, указывать, да?

– На кой ты мне со своими приметками? Ты примечай, чтоб мою кунью шапку не уперли. Они хоть и князья, а голь.

– А на что тебе тогда моя грамотность, господин старый первостатейный подьячий? – приуныв, спросил юнец.

– Когда велю записывать, начинай скрести по дощечке. Любые буквы, неважно какие.

– А… зачем?

– Позачемкай мне! – Кузьма замахнулся на надоеду посохом. – Не отставай. Поспешать надо!

Лень было объяснять, что на расспросе люди под запись меньше врут. Знают: набрешешь – потом против записанного не отопрешься.

Тем временем они выбрались за китайгородские ворота, прошли наискось сладкопахучий сенной торг и стали подниматься на пологую Ивановскую горку, по другую сторону которой уже был Подкопай.

– Вон она, усадьба Лычкиных, – показал Шубин. – Вишь, тын справа от храма Николы, а над тыном тесаная крыша? Туда идем. Делай всё, как я велел, наперед не лезь, и алтын твой. А коли удачно сыщу, еще копейку надбавлю. Старайся.



Ворота лычкинского двора, несмотря на полдень, были затворены. Подьячий обрадовался: не зря торопились. Сразу замедлил шаг и к воротам не пошел, а поначалу двинулся вдоль ограды.

– Господин старый первостатейный подьячий, чего это мы раньше спешили, а теперь нейдем?

– Нам надо было допрежь попа успеть. Душегубство – дело сатанинское, от него дому скверна. Коли двор еще на запоре, значит, скверна не снята. Пока поп с дьячком очистной молебен не отслужат, дом кадилом не окадят и жильцов к кресту не подпустят, никому выходить-приходить нельзя. А что для нас всего гоже – нельзя трогать с места убиенное тело.

Шубин подергал одну доску забора, попробовал на прочность другую, двинулся дальше.

– А тын ты проверяешь, чтоб понять, не мог ли кто ночью с улицы пролезть? – догадался ярыжка.

– Мог пролезть, мог, – довольно молвил подьячий, останавливаясь подле пролома, куда легко протиснулся бы нетучный человек. – К примеру, вот тут. Ладно. Идем в дом.

Застучал в ворота посохом.

– Эй! Отворяйте! Дело государево!

У распахнувшего створку холопа – тощего, оборванного, испуганного – спросил:

– Пошто за попом доселе не посылали? Церковь-то рядом.

– Посылали, дважды. Отец Мартын хочет две копейки с грошиком, а князь-батюшка сначала давал полторы, потом полушку набавил. Не сторговались еще…

– Это хорошо, что твой хозяин скупенек…

Во дворе Шубин и ярыжка огляделись. Когда-то усадьба, верно, была богата, но в тяжкие годы заскудела, как и вся Москва. На месте, где до войны стояли хоромы, остались одни черные головешки. Скотный двор зиял проваленной крышей. В длинной конюшне – через распахнутые двери видно – почти все стойла пусты, только в двух хрупали соломой понурые клячи.

Княжеское семейство обитало в большой избе, где прежде, в хорошие времена, жил прикащик.

Поднимаясь на высокое, малость кривоватое крыльцо, Кузьма Иванович перекрестился под стреху, на образок Николы-Святителя – дом-то и вправду был опоганен. Ярыжка лишь почесал затылок – он всё озирался.

Вошли.

Хозяин, должно быть, увидал гостей из окна, ждал в сенях. Был он бледен, мокр жирным лицом, длинная полуседая борода подрагивала, тряслось и немалое брюхо. На толстой щеке у князя темнели две длинные царапины. С горя себя разодрал, что ли?

– От Степан Матвеича? Наконец-то! Я уж измаялся! – плаксиво засетовал Лычкин. – Ты кто будешь, мил человек? Дьяк?

Старший подьячий назвался – степенно, полуотечеством: Кузьма Иванов сын Шубин. Подумал: ишь, князь беспортошный, целого дьяка ему подавай. И решил, что будет держать себя с жалким трясуном строго, государственно.

Скинул на руки ярыге суконную весеннюю шубу, отдал шапку, посох. Без приглашения сел к столу.

– Рассказывай, князь Борис Левонтьич, как учинилось лихо.

Говорил Лычкин долго, бестолково, а поначалу от волнения и сбивчиво.

– Спал я, крепко, а тут крик, я пробудился, и невдомек мне, спросонья-то, думал, петух, а потом слышу – «караул» голосят, еще «мамушки». Я на другой бок повернулся, подумал – приснилось, мне часто дурное снится, после осадного-то сидения…

Мешало еще и то, что рот у князя все время был занят жеванием. Из засаленной кисы, висевшей на поясе, Борис Левонтьевич то и дело доставал сухарик ли, орех ли, кусок ли пряника и прибирал снедь толстыми губищами. Ел и плакал – одно другому не мешало.

Не раз и не два Кузьма перебивал, переспрашивал, возвращал назад. Понемногу разобрался.

– Стало быть что? – подвел Шубин итог прыгающего рассказа. – Ты, княже, вчера лег почивать вскоре после того, как стемнело. Перед тем женскую половину, как положено, на ночь заперли, и никто чужой туда попасть кроме как через твою спальню не мог?

– Вот тут моя спаленка, – стал водить пальцем по столу хозяин, – рядом спаленка супруги моей, княгини Марьи, а там переход и двери в светлицы дочерей: Хариты, Лукерьи (всхлипнул), Марфы и Аглаи.

– А боле на женской половине никого не было?

– Еще комнатная девка Евдошка, она в чуланце спит.

– Одна служанка на княгиню и княжон? – удивился подьячий.

Лычкин насупился, не ответил, только запихал за щеку вяленого карасика.

– Чего это он всё жрет? – шепотом спросил ярыжка, оставшийся у входа с холопом.

Тот так же тихо ответил:

– Когда ляхов в Кремле морили голодом, князюшка с ними был. С тех пор никак не наестся…

А Шубин сделался мрачен. Ежели женская половина на ночь затворяется и внутри только домашние, а вход туда единственно через княжью спальню, нехорошо это. Тогда получается, из своих кто-то девку порешил. Дело бесчестное. Расстроится свадьба, ибо на что Черкасским такая родня? Судья Степан Матвеевич будет недоволен.

– Кто княжну Лукерью, говоришь, нашел?

– Княжна Марфа.

– Это которая невеста?

– Она…

Несчастный отец вытер глаза рукавом когда-то нарядного, но давно обветшавшего тафтяного зипуна.

– Так и лежит, где нашли? Не трогали?

Лычкин вовсе расплакался.

– Так и лежит, страдалица. В страшном образе… Княгиня велела было унесть в горницу, да я не дал. Как можно? Поп молитву прочтет, порчу сымет – тогда. Иначе весь дом засквернишь…

Подьячий поднялся с лавки.

– Ну идем. Поглядим.

Сначала, однако, Шубин подошел к дворовому, внимательно поглядел ему в глаза – не вороваты ли.

– Как тебя?

– Акимка, батюшка.

– Прими, Акимка, у моего слуги шубу, шапку и посох. Из рук не выпускай – шкуру сдеру. А ты, – это уже ярыжке, важно: – Ступай со мной. Будешь запись вести.

Перекрестился на иконы трижды. Ну, вразуми, Господь.

– Веди, княже.



На женскую половину чужим людям, в особенности мужеского пола, вход строго заказан, но князь перечить и не подумал. В таком страшном деле не до пристойности.

Прошли спальней хозяина в смежную, княгинину. Подьячий глянул на обстановку без интереса, зато ярыжка весь извертелся от любопытства. Ни княгининых, ни вообще женских спален он, должно быть, отродясь не видывал.

Попялился на высокую, в пышных перинах кровать, разинул рот на польское зеркало в резной золоченой раме с голыми крылатыми младенцами, а при взгляде на белую, узкую ночную сорочку, разложенную на лавке, чуть не спотыкнулся.

– Ишь уставился, срамник, – прикрикнул на него Кузьма. – Не отставай!

– Княгиня-то, похоже, ночью не ложилась, – шепнул ему в затылок парень. – Сорочка не смята.

Но Шубин не услышал, он наткнулся на хозяина, который замешкался перед следующей дверью.

– Ты чего, князь?

– Не пойду я… – Лычкин понемногу пятился назад в комнату, мелко крестя брюхо. – Без меня давайте… Там она… Увидите.

За дверью открылся безоконный, темный переход, но откуда-то справа, снизу сочился свет. Там на полу, шагах в десяти, горели два подсвечника – в голове и в ногах у лежащей навзничь девы. Была она вся переливчатая, радужно мерцающая, невозможно прекрасная. Подьячий сначала даже испугался – не бесовское ли наваждение, а ярыжка ойкнул. Но, приглядевшись, они поняли, что это играют отсветы на подвенечном платье, расшитом канителью и убранном самоцветами.

– Погоди-ка, – обернулся к оставшемуся в спальне князю Шубин. – Ты ж говорил, убили не невесту, а ее сестру?

– Не знаю я, почему Луша в Марфином уборе, – плачущим голосом ответил Борис Левонтьевич и сунул в рот сушеную сливу. – У жены спросите, у дочек.

Он показал влево, в другой конец перехода. Одна из дверей там была приоткрыта, оттуда доносились голоса. Кто-то подвывал, кто-то говорил нечто утешительное, и еще что-то мерно постукивало.

– Ладно, спросим. Но сначала поглядим на покойницу…

Кузьма пошел направо.

Прекрасной убиенная княжна казалась только издали, из-за многоцветных искорок на платье. Вблизи же предстала неподобной и ужасной.

Застывший в беззвучном крике рот зиял ямой, очи пучились из глазниц, а жутче всего был кончик торчащего из переносицы ножа или кинжала и то, что покойница вроде как приподнималась.

– Э-те-те, – уютно проворковал подьячий, присаживаясь на корточки. – Это ее, болезную, сзади, под темя саданули. Клинок насквозь прошел.

Покрутил мертвую голову, и стало понятно, что приподнята она была из-за того, что опиралась на рукоятку, торчавшую пониже затылка. Вытащить из раны кинжал у Кузьмы мочи не хватило.

– Эка силища… Женке так не воткнуть, – с явным удовлетворением молвил Шубин.

Ярыжка тоже присел, быстро водя носом туда-сюда.

– Записать что-нибудь?

– Чего тут записывать? Вот сейчас буду допрос вести, тогда поскребешь для видимости.

Вытирая о кафтан загрязнившуюся кровью руку, Кузьма пошел на женские голоса. По дороге позвал:

– Князь Борис Левонтьич, ступай с нами. Как мне без тебя с твоей женской половиной разговаривать? Срам выйдет.

Лычкин шагнул в переход так, чтоб не увидеть мертвого тела. Еще и рукавом закрылся.

– Чья это комната, где все собрались?

– Марфушина… Утешают. – Князь крикнул: – Я это! Человек от Степан Матвеича со мной! Приберитесь там!

Голоса стихли. Но не прекратились унылый вой и стук: тумм, тумм, тумм. Зашуршало что-то, заскрипело, кто-то шикнул:

– Сядь ты, Аглайка! Харита, перестань!

– Ну, входим, что ли? – нетерпеливо спросил Лычкин, переминаясь с ноги на ногу. Ему хотелось быть подальше от трупа.

Спокойный, звучный женский голос пригласил:

– Пожалуйте.



Небольшая комната была поделена золотым апрельским солнцесиянием на две половины – темную и ясную. Три женские фигуры были на свету, две в тени. Четыре поднялись навстречу вошедшим, одна осталась сидеть в углу. На нее-то, сидящую, мужчины и уставились.

Рыжекосая, несильно молодая дева с опухшим от слез лицом, сплошь покрытым крупными веснухами, тупо билась головой о край печи и уныло, безнадежно подвывала.

– Будет убиваться, Харита! – покривился на нее князь Борис. – Померла Луша – не вернешь. Волоса-то прикрой, люди у нас!

Пояснил Шубину:

– Харита это, старшая, от моей первой жены, твоему начальнику двоюродной сестры.



Кузьма Иванович низко поклонился проестевской племяннице, но та не обратила внимания ни на честь, ни на отцовские слова – снова стукнулась виском, где и так уже багровел кровоподтек.

– Уууу…

Высокая женка в бабьем убрусе – не иначе сама княгиня – повернулась и шлепнула рыдательницу по щеке.

– Сказано: уймись!

Харита Борисовна всхлипнула и утихла, но из закрытых глаз продолжали течь слезы. Она утирала их широкой, не по-княжьи грубой рукой с обкусанными ногтями.

– Супруга моя, Марья Челегуковна, урожденная Ахамашукова…

Княгиня была еще молода и, пожалуй, красива, но какой-то нерусской красотой: остра лицом, соколиста носом и недородна станом, зато черные брови вразлет и огромные, полные жгучего света глаза были хороши.

Черкешенка, потому чернява и нос такой, подумал Кузьма, щурко приглядываясь к хозяйке. Эвон какая, и непохоже, что плакала. Хотя с чего бы ей плакать? Дочку-то уделали ей неродную, нерожёную.

– Не взыщи на нас, сударь, в нашем горе, – молвила княгиня, кланяясь малым обычаем.

Подьячий тоже молча поклонился – не так низко, как старшей княжне.

– Моя третья, Марфа, – показал Лычкин на золотоволосую, робко помаргивающую девицу, миловидную собой. Та облизнула нежно-розовые губки алым язычком, жалобно наморщила лобик, потупилась.

– Которая князю Черкасскому невеста? – уточнил Шубин. – Не бойся меня, лебедушка. Я пришел твоему горю помочь, только говори со мной без утайки.

– Помилуй Господь, как можно утаивать… – еле слышно пролепетала княжна. Ее тонкие пальчики быстро двигали шариками костяных четок.

– Безгласная она у нас, батюшка, тихая, молитвенная. Чужому человеку и слово сказать побоится, – быстро сказал Лычкин. – Они с Лукерьей-покойницей у меня от второй супруги, урожденной Бельчаниновой. Погодки. Но Луша бойкая была, дерзовитая, а эта будто горлица. За то она князь-Василью Петровичу и приглянулась.

– Как оно всё у вас сладилось-то? С князем Черкасским? – спросил подьячий, всё глядя на невесту.

Ему стало любопытно. У Черкасских в Кремле хоромы, по всему государству вотчины, этот Василий Петрович самому князь-Ивану Черкасскому, царскому любимцу, близкая родня, а Лычкины – голь перекатная. Черкасским никак не ровня.

Борис Левонтьевич оживился – говорить про это ему было приятно.

– Так говорю же, Марья Челегуковна из Ахамашуковых, и князь Василий Петрович той же ветви, только Ахамашуковых-Черкасских. На прошлое Рождество жена моя ездила к ним, бабку троюродную проведать, та болела. Познакомилась там с князь-Василием, позвала у нас бывать. Он стал ездить. Говорил, что жениться ему пора, что за приданым он не гонится, собственных животов хватает. Была бы, говорил, девушка хорошего рода, скромная, собой ладная. Вывел я к нему с женской половины четырех своих дочек показать, на смотрины. Василь Петрович выбрал третью, Марфиньку. Пожаловал нас, убогих, Господь такою великою милостью… Я подмосковную деревеньку продал, чтоб подвенечный убор справить: платье узорчатое, златого шитья с каменьями, кокошник жемчужна скань, сапожки венгерский сафьян… А ныне платье кровью попорчено, кокошник же вовсе пропал. – Он заплакал. – На нем одного жемчугу озерного на пол-полтораста рублей!

– Говоришь, пропал жемчужный кокошник?

Шубин вспомнил, что покойница, в самом деле, лежит простоволоса, и повеселел. Ежели убийство грабительное – тут урона для чести нет. О том, почему Лукерья Борисовна оказалась в невестином платье, пока решил не спрашивать. Оставалась еще одна дочь, молодшая.

Эта стояла с краю, опустив голову, в тени, почти невидимая.

– Оборотись-ка на свет, голубка. Дай на тебя посмотреть.

Кузьма ждал, что дева, совсем еще юная, застесняется, затушуется, закроется рукавом, но младшая княжна подвинулась ближе к окну и глянула подьячему прямо в глаза.

Он крякнул, а ярыжка уронил на пол восковую доску.

Дева была неизъяснительно хороша. Черные волосы гладко-блестящи, черные глаза осиянны, черные брови горностаевы, а кожа белее белого, губы алее алого, пуще же всего удивительная эта красота озарялась неким особым трепетанием воздуха, словно бы ласкающего лучезарный лик.

А дурак Черкасский-то, что Марфу выбрал, подумал Шубин.

– Аглая, наша с Марьей Челегуковной дочерь. Последышная. – Князь тяжко вздохнул. – Уж с чем ее буду замуж выдавать, сам не знаю.

Видно, старшую дочь, Хариту, сбыть с рук он уже не надеялся.

Княжна сверкнула на родителя своими чудесными глазами, оскалила блестящие острые зубки и вдруг стала похожа на малого, но небезопасного зверька. Однако ничего не сказала, сызнова потупилась.

– Ну, а ты кто? Горничная?

Сбоку, в самом углу комнаты, переступала с ноги на ногу еще какая-то баба ли, девка ли. К ней Шубин подошел сам, не чинясь взял за подбородок.

– Как тебя? Евфишка?

– Евдошка… – шмыгнула мокрым носом служанка.

Была она мосластая, недокормленная, глазами косила в сторону. Ничем она Кузьму Ивановича не заинтересовала. Он оттолкнул ее лицо, пальцы вытер о полу.

Вернулся на середину светлицы.

– Ведайте, княгиня со княжнами: указано мне сыскать великое это душегубство накрепко, безо всякого чина. А сие значит, что ныне пред вами не старый первостатейный подьячий Шубин, а само око государево. Отвечайте честно, безо всякой кривды и утайки. Писец каждое ваше слово запишет, и кто солжет или правды недоскажет – быть тому в вине перед царем и Богом. Ясно?

Было тихо, лишь всхлипывала княжна Харита да испуганно щелкала четками княжна Марфа.

– Говорите, кто где был, когда свершилось убийство. Вот ты, княгиня, где была?

– Где мне быть? У себя. Не ложилась. Сон не шел, – пожала плечом Марья Челегуковна. – Потому, услыхав Марфушин крик, прибежала первой.

– Так. Ты, Харита Борисовна?

Старшая дочь не ответила и глаз не открыла. Искаженное мукой лицо подергивалось.

– Харита с Лушей очень дружна была. Больше всех прочих, – сказала княгиня. – Вот и убивается. Не пытай ее. Спрашивала я уже. У себя она была.

– Ладно… – Кузьма повернулся к невесте. – Ну, а ты что скажешь, Марфа Борисовна? Где ты была? И почему Лукерья вздела твое платье?

– Я… мы… у меня мы были, обое… – Княжна Марфа лепетала очень тихо, а четки прижала к груди, будто они могли ей помочь. – Я Лушу попросила в мой свадебный наряд облачиться… Чтоб посмотреть, как оно глядится… Луша со мной одной стати…

– Ага. Понятно. А когда она из комнаты вышла? И зачем?

– Когда – не знаю… Петухи еще и первый раз не кричали… А пошла она к себе за сапожками. Мои сафьяновые, венгерские, ей малы, а я хотела посмотреть, каково оно на каблуках будет… Вышла она, а я осталась… Через малое время слышу – вроде упало что-то… Но я тогда не вышла, позвала только: чего-де ты? А вышла я, когда трижды кликнула, и не ответил никто… Выглянула – не пойму. Никак лежит что-то. Вернулась за свечой. Гляжу – а это Луша на полу… И течет из-под нее черное, растекается… Я – в крик…

Больше Марфа Борисовна говорить не могла, расплакалась. Княгиня погладила ее по золотистому пробору, на подьячего посмотрела с укоризной: что, рад?

А Кузьма Иванович в самом деле остался доволен. Картина выходила почти ясная, но для порядка он спросил и Аглаю с Евдошкой – где были ночью? Княжна буркнула: у себя. Служанка сказала: спала в чулане.

– Должен у вас тут из женской половины наружу какой-нибудь ход быть. Во двор ли, в сад ли, – сказал подьячий. – Не каждый же раз вы через князь-Борисову спальню проходите.

– Есть дверь в сад, как не быть, – отвечал хозяин. – По переходу вправо, и там ход на малое крылечко.

– Пойдем, княже. Покажешь.

Идти пришлось мимо мертвого тела (Борис Левонтьевич, отворачиваясь, стукнулся плечом об стену), потом завернули за угол, и там точно оказалась дверь. Увидев изнутри засов, Кузьма было приуныл, однако велел ярыжке принести шендан со свечами, посветил и радостно присвистнул.

Засов-то засов, но скоба вышиблена, отходит от стены.

Подьячий открыл дверь, посмотрел снаружи: на створке следы ударов.

– Вот и всё. – Шубин потер руки. – Ясней ясного. Лихой человек залез во двор, у вас там тын – одно прозвание. Обмотал дубину ли, топорище ли тряпкой или чем, чтоб не грохотать. Вышиб скобу. Вошел. В переходе наткнулся на княжну Лукерью, которая шла к себе переобуться. Она, верно, повернулась бежать от чужого человека, а он ее с перепуга хватил ножом куда пришлось – под затылок. Мужичина, видать, аховой силищи. Вогнал в кость по рукоятку. Это смерть мгновенная, княжна и не пискнула. А тать схватил что попало под руку – жемчужный кокошник, и наутек… Успокойся, князь Борис Левонтьевич. Дочери твоей не вернуть, но для свадьбы помехи нету. Невестиной чести урона не случилось. Так и доложу Степану Матвеевичу. А вы что ж? Сотворите очищение, попечалуетесь сколько положено, а там и свадьбу сыграете.

Князь от великого облегчения расхлюпался.

– Спаси тебя Бог, милый человек, за скорый и верный сыск. Отблагодарить бы тебя, да нечем. Авось после свадьбы богаче заживем. Тогда приходи.

– Приду.

Подьячий обернулся на ярыжку, который замешкался с подсвечником у поврежденной двери.

– Эй, ты чего там? Уходим.

– Кузьма Иваныч, господин старый подьячий, – зашептал парень, догнав Шубина, – я что там приметил-то… Дозволь покажу.

– Не дозволяю, – отмахнулся тот, размышляя о хорошем: как порадует приказного судью и чем потом отдарится благодарный Лычкин. – Беги за шубой и шапкой. Да посох не забудь. А как поможешь одеться – не лезь ко мне, шагай себе сзади. Думать буду.



– Вот и гоже, коли так, – сладко молвил Степан Матвеевич, дослушав доклад подьячего.

Одна рука судьи по привычке была засунута за пояс, в другой покачивалась нагайка. Кузьма встретил начальника на Земском дворе – Проестеву подавали коня, куда-то он собирался ехать, но, увидев возвращающегося Шубина, задержался.

Здесь же, за спиной у подьячего, топтался молодой ярыжка, мял в кулаке снятую шапку. Судья, слушая, нет-нет да поглядывал на мелкого человечка, лениво.

– Стало быть, княжну убил ночной вор, выбивши дверь? Ну-ну. Отпишу государю и патриарху, а то присылали уже, спрашивали. Черкасских тоже успокою, князь-Ивана Борисовича и князь-Василия Петровича. А ты, Кузьма, знаешь, что дале делать. Учить не буду. – Но всё же поучил: – Пошли к скупщикам предупредить. Как кто принесет продавать жемчужный кокошник или хоть рассыпной жемчуг, пусть того человека держат разговорами иль велят прийти за деньгами вдругорядь, а тебе пусть шлют весточку. Возьмем душегуба, никуда не денется.

– Прямо сейчас распоряжусь, – поклонился Шубин, гордый и успехом, и тем, что не огорчил судью.

– Что ярыжка, которого ты с собой брал? Толков?

Подьячий удивленно оборотился – забыл про парня.

– Ты чего здесь? А, я тебе алтын должен…

– И еще копейку, – напомнил тот. – Коли дело сделается. Или оно не сделалось?

– Ничего малый. Говорлив только, – ответил Кузьма начальнику, а ярыжке махнул: после с деньгами, после.

– Ладно. Беги, распоряжайся. – Проестев подавил зевок. – Не упустить бы татя.

Наскоро поклонившись, Шубин потрусил к крыльцу. Поспешно согнулся в пояс и ярыга, да так и застыл, ожидая, что великий человек пойдет дальше по своим великим заботам.

Но Проестев остался, где был.

– Распрямись-ка. Отвечай: ты что у подьячего за спиной рожи корчил? Будто хотел что сказать, да не решался?

Ярыжка поскреб низкую челку. Под волосами открылся гладкий лоб, посередине которого темнело круглое родимое пятно величиной с копейку.

– Тебя как звать?

– Маркелка, Маркелов сын…

– Ну говори, Маркел Маркелов, что не хотел при Кузьме сказать.

Парень еще немного помялся и решился:

– Насчет двери, которая будто бы снаружи выбита… Я скобу осмотрел. Она на гвоздях посажена. Так те гвозди не от удара вылетели, а кто-то их вытянул из дерева клещами или чем. Изнутри…

Судья сжал мягкие губы, отчего рот стал жестким, а лицо словно закаменело.

– Изнутри?! Не ошибся ты?

– От удара со двора щепки бы вылезли, а их не было, щепок. И на гвоздиных шляпках видно царапки от клещей. А в дверь – это для виду били. Чтоб было похоже на взлом. Только не взлом это…

Степан Матвеевич хлестнул себя нагайкой по голенищу, тревожно.

– Кто-то домашний подготовил дверь, чтоб убийце войти? Охо-хо, скверное дело…

– Или того скверней, – тихо сказал Маркел. – Домашний кто-то и убил. А с дверью нахитрил, чтоб на чужого подумали.

– Погоди, погоди. Удар ножом большой силы, сквозь весь череп, а на женской половине были только княгиня с дочерьми да девка-служанка.

Ярыжка покачал головой:

– Может, не такой и сильный был удар. Княжна на спине лежала. Могла, падая, рукояткой о пол попасть, вот кинжал скрозь и прошел.

– Верно! Могло такое быть!

– И еще одно, господин приказной судья… В переходе ночью, чай, темно было. А на княжне Лукерье Борисовне невестино платье, кокошник. Вот я и думаю: не ошибкой ли ее порешили? Может, хотели убить княжну Марфу Борисовну, да обманулись?

В волнении Проестев заходил по двору кругом, мелко переступая короткими ногами. О чем-то сам с собой толковал, шевелил губами, раз даже плюнул. Наконец остановился, поманил ярыгу пальцем.

– Хоть ты и зелен, а смышленей старого дурня Шубина. Чуть он меня под беду не подвел. Я бы всем отписал, что дело чистое, а оно еще, может, не окончено. Прав ты, Маркел Маркелов. Очень возможно, что кто-то хотел невесту уходить, да ошибся. И если убил некто домашний, то как бы оно новым душегубством не обернулось.

– Я тоже о том подумал, господин приказный судья.

– Зови меня Степаном Матвеевичем… – Проестев поглядел на конюха, державшего в узде смирную серую кобылу. – Ну так, Маркел. Мне надобно к государю патриарху ехать. О деле княжны Лычкиной докладывать ему пока не буду. Скажу: сыск продолжается. А ты давай на Подкопай – и копай. Докопай до правды. Хотя Лычкины мне и свойня, да правда дороже.

Парень заробел:

– Как это? Я ярыжка простой. Они со мной и говорить не станут!

– Я тебе такую бумагу дам, что никто не заперечит. Если надо – и княгиню, и даже девок-княжон с глазу на глаз расспрашивай, без хозяина.

– Чай срамно? – засомневался Маркел. – Наедине, без мужа, без отца?

– А я напишу в бумаге «сыскать накрепко, без чинов и всякого зазора». Когда так писано, можешь женок с девками хоть за потаенные места щупать, им от того никакого срама не будет – государево дело.

Ярыжка покраснел, должно быть, представив себе лишнее, а судья с ухмылкой шлепнул его по лбу.

– Без крайней надобности только не щупай. Ну-ка, подставь спину.

Махнул приказным – те принесли бумагу, чернильницу, перо, – и судья написал на согнутой спине ярыжки, как на столе, казенную грамотку.

– Вот так. И построже с ними, с Лычкиными. Эвон какие у князь-Бориса в доме черти хороводятся. Конюх, подавай кобылу!

С проворством, которого трудно было ждать от грушевидного тела, Степан Матвеевич вскочил в седло, стеганул по крупу плеткой. Погнал. Это он пешком ходил медленно, а ездил всегда быстро.

Маркел остался в ошеломлении от такого в жизни поворота: в одной руке шапка, в другой – грозная грамота.

Однако столбом парень стоял недолго. Тоже подхватился, сдвинул брови, смахнул со лба волосья – и побежал назад на Подкопай.



– Обронил что или забыл? – спросил знакомый холоп у все еще притворенных ворот (знать, пока не сторговались с попом).

– Веди к князю, – сказал ярыжка. – Вот, грамота к нему.

И выставил свиток вперед навроде копья. Все же боялся, что бумаги будет недостаточно – не захочет его княжеская милость приказную мелюзгу не то что слушаться, а и в дом не пустит.

Лычкин, выйдя в сени, и вправду сначала на Маркела даже не глянул – должно быть, принял за простого гонца. Взял грамоту, поднес к слюдяному оконцу, стал читать. Откусил пирожок, да не дожевал – замер с набитым ртом.

Тогда только и вгляделся в парня как следует.

– Без чину и без зазору? – повторил, и в голосе обозначилось дрожание. – То-то мне давеча помнилось, будто подьячий ходит больше для видимости, а истинный голова сыску – ты, Маркел… – Посмотрел в бумагу в поисках отчества, не нашел и додумал сам: –…Маркел Маркелович.

Бесчинную, а того паче беззазорную грамоту абы кому не дадут. У такого большого человека непременно должно быть отчество.

Страшней всего князю показалось, что вернувшийся сыскатель так молод и худо одет. Не иначе из тайных людей, которых зовут «патриаршим оком». Вся Москва про них шепчется: будто у государева родителя патриарха Филарета, истинного правителя державы, во всяком приказе для пригляда есть свои верные слуги – в малых чинах, но в большой силе.

– По здорову ли святейший? – спросил Борис Левонтьевич с поклоном.

Маркел не понял, про кого это, но на всякий случай ответил «слава Богу», после чего князь поклонился уже в пояс.

– Пожалуй в горницу, сударь. Весь мой дом в твоей воле.

Даже Кузьму Шубина так не привечал.

– Откуда у тебя, княже, лик расцарапан? – для почина спросил ярыжка, будучи проведен в горницу. В прошлый раз он ждал, что Кузьма Иванович про то сведает, но подьячий не стал.

– Это-то? – Лычкин потрогал щеку, сморгнул. – С горя сам себя окарябал. Когда доченьку мертвой увидел.

Показал ногти (такими можно было и хуже окарябаться), горестно шмыгнул носом, но Маркел все равно не поверил. Царапины были не сегодняшние – вчерашние либо вовсе третьеводнишние.

Коли хозяин сразу начал врать, разговор с ним лучше отложить на после, подумал ярыга.

– Оставайся здесь, княже. Я пойду на женскую половину один, а ты в том зазора не усматривай.

– Не буду. Пойду лишь предварю всех, чтоб не пугались и говорили с тобой, как на духу. Покушай пока квасу с калачом.

Конечно, лучше было бы потолковать с княгиней и княжнами без предварения, врасплошно, но они при виде чужого мужчины, пожалуй, начнут орать.

– Изволь, – разрешил Маркел. – Только живо.

– Я одним духом.

И побежал мелкой топотой, брюхан. А хорошо это, оказывается, – настоящего князя погонять.

Юнош взял ковш, отпил, рванул зубами калач (с утра ничего не жрал, за безденежьем). Жуя и похлебывая, обошел покой.

Может, если считать по-княжески, Лычкины жили и небогато, но ярыжке здесь всё было в диво. Один стулец поразил его своей затейливой красой: с резной спинкой – тулово опирать, с поручнями – локти покоить. Экое удобство, не то что на лавке сидеть. У стены высились диковинные рундуки – такие высоченные, что и не сядешь. И с дверцами. Приоткрыл одну – а там кубки, мисы, ковши. Какие оловянные, а какие и серебряные!

Ух ты, а это что? Сбоку от киота, где иконы, висел бумажный лист, креплен малыми гвоздецами. На нем картина, нерусская: большая вода с крутыми волнами (должно быть, море-океан), по воде плывут крутобокие корабли с парусами, а с неба дует ветром круглощекий бородач. Эко диво! В книгах про море многажды читано, а зрительно воображалось трудно: как это – вода без конца и края? А оно вон какое – море…

Вернулся запыхавшийся князь.

– Предварил, ждут. Что ни спросишь – ответят без утайки.

Верно, сказал домашним, чтоб не болтали лишнего, подумал Маркел, однако молвил: «благодарствуй, княже» и пошел дорогой, какую помнил – из горницы переходом в мужнину спальню, а оттуда к хозяйке.



Марья Челегуковна сидела на табурете посреди комнаты, прямоспинная и хмурая, сложив на груди руки. Не поднялась, не поздравствовалась. Никакого трепета перед сыскателем, хоть бы и беззазорным, княгиня не выказала.

– Чего тебе, служивый? – сказала. – Какого еще допыта? Дайте нам покойно наше горе горевать.

Если так, Маркел тоже чинничать не стал.

– Не больно-то ты горюешь. Муж твой плачет, дочери тоже, а у тебя глаза сухие, некрасные. Не жалко падчерицы?

Княгиня зло сверкнула глазами и стала краше прежнего. Есть на свете такие люди, которым злоба только к лицу.

– Мы, черкешенки, в горе не плачем. И дочь моя рожёная Аглая тоже не плачет, коль ты приметил. Остальные – те да. Одна молится и рыдает, другая сычихой воет, головой бьется. Не моя кровь.

– А может, ты не плачешь, потому что княжну Лукерью не любила? – продолжал наседать Маркел. Он уже не помнил о прежней робости, о своем жалком ярыжном состоянии. Парня будто влекла за собой некая азартная сила – как охотничьего пса, взявшего след.

– Не любила, – спокойно согласилась Марья Челегуковна. – И не за что ее, злыдню, любить. Лукерья была девка ехидная, пакостная, завидущая. Одну только Хариту не обижала. И понятно отчего. Та – уродина и перестарок. У Лукерьи все разговоры были – как она за богатого-пригожего замуж от нас уйдет, а мы тут все в бедности сгнием. Приданое себе копила, в сундук запирала: что выклянчит, а что и скрадет. А когда мой троюродный братушка князь Василий, богатый-пригожий, выбрал в невесты Марфу, Лушка от досады мало не взбесилась. Я даже забоялась – не отравила бы родную сестру. Да только оно вон как вышло…

– И кто бы, по-твоему, мог такое лихо сотворить? – тихонько, словно опасаясь спугнуть добычу, спросил Маркел. Он и не ждал, что первая же свидетельница окажется столь пряма и говорлива.

– Известно же. Тать какой-то со двора влез и прирезал. Теперь Лукерья лежит мертвая, и поп нейдет. А душа ее черная, поди, уж у чертей на сковороде, – с удовлетворением молвила Марья Челегуковна и натвердо сомкнула уста.

Стало ясно, что более допытывать у нее нечего. Что хотела – сказала, и всё.

Ох, немягка княгиня, ох недобра, подумал Маркел. Саму, верно, на том свете черти ждут не дождутся.

Встал, поклонился, пошел дальше, к девичьим светлицам.



Но прежде, конечно, еще раз повернул направо – к мертвому телу и двери в сад.

Над убитой Маркел встал на четвереньки. Держа подсвечник, нагнулся чуть не самым носом в пол, будто принюхивался, и стал совсем похож на собаку.

Времени приглядеться теперь было много, и ярыга заметил то, что пропустил в прошлый раз.

Во-первых, нашел лежащую близ трупа веревочку, лазоревого цвета, витую. Была она завязана узелком, а посередке оборвана. Кто-то, возможно, носил снурок на запястье, да обронил. Конечно, веревочку могли потерять и в иное время, без связи с душегубством, а все ж Маркел ее прибрал.

Вторая находка была того интересней. Осматривая голову покойницы (не без страха – очень уж жутко пялились на дерзеца пучёные глаза), Маркел приметил на виске надорванный лоскуток кожи. Не сразу, но догадался: это убийца дернул кокошник, а тот зацепился за волоса. И в подтверждение угадки, тут же, увидел на полу, близко, малое блестящее зернышко. Похоже, повредилось что-то от рывка в кокошнике – стал осыпаться. Поодаль, шагах в трех, мерцал еще камешек. Юнош на карачках переполз туда, ближе к выходу. Других жемчужинок до самой двери не обнаружил, толкнул створку, переполз на крылечко. Подсвечник за ненадобой отставил, наоборот прикрыл глаза от яркого солнца.

Поползал по земле еще малое время. Ага, опять белый шарик. Что странно – не на пути к тыну, куда бы бежать татю с добычей, а с противоположной стороны. Там ничего нет, только стена дома да колодец.

Хмуря пятнистый лоб, Маркел приблизился к срубу. Заглянул.

Внизу маслянисто чернела вода – близко, аршинах в четырех или пяти. В низинах Белого Города глубоких колодцев не копают. Московский край лесной, болотный, до подземных ключей рукой подать.

Где-то тут должен быть багор – подцеплять бадейку, если сорвется с вервья или если что уронят.

Длинная палка с крюком лежала здесь же, в траве. Юнош сунул ее в сырую яму, достиг недальнего дна, начал шуровать и скоро что-то подцепил.

Ах! По дощатым стенкам запрыгали световые зайчики. На крюке, покачиваясь, висело дивное диво, волшебно-переливчатая корона, какими в сказке увенчивают царевен!

Не веря такой скорой удаче, Маркел бережно взял кокошник. Так и есть: с одного края сканная нитка порвалась и несколько самых мелких жемчужин выпали, а еще прицепился клочок светлых мокрых волос.

Оглянувшись на дом (не смотрят ли), ярыжка сунул драгоценную вещь за пазуху. Шутка ли – семьдесят пять рублей! Однако же выкинули…

– Диковинная татьба, – бормотал Маркел, возвращаясь к дому. – Диковинная…



Он хотел побеседовать с княжнами по старшинству, начав с Хариты Борисовны, но перед дверью княжны замялся – постучать, нет? Государеву человеку, которому грамота дала большую власть, стучать вроде не к лицу, а как впереться невежею к деве высокого рода?

С той стороны донеслось: ууу – туммм, ууу – туммм… Всё колотится, сердешная.

Ярыге стало робко. К девичьим слезам он не привык, вблизи их никогда не видывал.

Какой с Харитой разговор, коли она припадочная? Ну ее.

Малодушно попятился, решив оставить самую трудную собеседовательницу на после.

Лучше для почина говорить с самой кроткой из дев – Марфой Борисовной. С нею, тихой и богомольной, выйдет легче.

Дверь в соседнюю светлицу была приоткрыта, оттуда неслись звуки, непонятные, однако совсем не богомольные.

Кто-то там что-то прошипел, потом кто-то вскрикнул. Опять свистящий, невнятный шепот. Опять вскрик.

Маркел заглянул в щель.

Внутри были несчастная невеста и девка-горничная – на коленях перед ней, с положенными на лавку руками.

– Сколько раз тебе, сучьей стерве, говорено – чулки сторожко стирать? – цедила Марфа Борисовна сквозь ощеренные зубы.

И четками горничной по костяшкам пальцев, с размаху. Этак и покойный Гервасий не лупцевал.

– Ой!

– Говорила я тебе: дырку не простирай? Говорила?

Снова удар.

– Ой!

Вот тебе и кроткая дева…

Стукнул в дверь.

– Княжна! К тебе я, приказный человек Маркелов!

Стало тихо.

– Входи, сударь, – тоненько, жалостно отозвалась княжна.

В переход, сопя носом, выскользнула служанка. Маркел схватил ее за локоть, шепнул:

– Ты куда, Евдошка?

– К себе, в чулан… Боярышне чулок штопать.

Глаза у девки были слезные, голос дрожал.

– Будь там, жди. Скоро приду.

Княжна сидела на той же лавке, где только что казнила Евдошку, понурая и хрупкая. Белыми ручками перебирала четки, лицо всё в слезах (и когда только успела замокриться?).

– Батюшка велел во всем тебя слушаться, отвечать без лукавства. А я, сударь, и знать не знаю, что за лукавство такое. Я дева простая, глупая, уж не взыщи.

И глаза такие беззащитные, доверчивые.

Все, что ль, они такие, Евины дочери, мысленно подивился Маркел. На людях овечки, а сами – волчицы лютозубые?

Не было у него никакого навыка разговаривать с благородными девами.

– С сестрой-покойницей вы каковы были? – спросил он, вспомнив слова княгини, что Лукерья была злыдня и ладила только с Харитой. – Чай ссорились?

Эх, не надо было так, в лоб-то. Спохватился, когда уже выскочило.

– С Лушенькой? – поразилась Марфа Борисовна. – Что ты, сударь! Мы же с ней от одной матушки. Вместе произросли, вместе сиротствовали под мачехой. Лушенька на год меня старше. Всегда защитит, всегда полакомит. Как я теперь без нее жить буду, без моей отрадушки?

И залилась слезьми, и затрепетала плечьми, и от великого того рыдания говорить более не могла.

Маркел засомневался. Невозможно так горевать из притворства. Кажется, княжна истинно убивается. Иль нет? Бес ее разберет.

– Будет тебе, будет, – сменил он грозный глас на ласковый. Еще и по голове ее погладил, утешительно.

Опять только навредил. От доброго слова Марфа Борисовна расплакалась еще пуще, совсем сомлела. Зубки у ней застучали, из горла поднялось икание. Бледные губки пролепетали:

– Прости, ик, сударь… Не могу я говорить… Лушеньку, ик, жалко…

Помялся над ней Маркел минуту или две, крякнул да и вышел.

С допросами пока шло не шибко ладно.



Девка-служанка сидела в глухом закутке под лестницей, душном и даже среди дня темном. На краю лавки, бывшей тут и столом, и сиденьем, и кроватью, тлела лучина.

– Когда Лукерья невестино платье мерила, ты с ними была? Помогала?

– Оне меня прогнали. Сначала меж собой собачились, после на меня напустились. Запачкаешь, говорят, шелк-атлас, грязнолапая. Иди отсель! А мне надо? Я спать пошла.

Евдошка глядела на казенного человека опасливо, но отвечала без замешки. Бойка. Это хорошо.

– О чем собачились?

– Обо всем. Бельчанки, оне такие. Лукерья собака кусачая, а и Марфа потачки не даст, но эта больше исподтишка жалит, по-змеиному.

– Бельчанки?

– Мать у них была Бельчанинова, потому Бельчанки. Это мы их так зовем, дворовые.

Говорливую Евдошку особенно и тормошить не пришлось – только поворачивай разговор, куда надо. Повезло Маркелу со свидетельницей. Или, может, простые люди потому и зовутся простыми, что с ними проще.

– А как вы остальных зовете?

– Князя никак – «князь», а в глаза «боярин», он любит, хотя никакой он не боярин. Княгиню Марью Челегуковну – Чугункою. У ней кулак маленький, а будто чугунный. Ух, страшна бывает! Княжна Харита у нас Буренка. Потому что рыжая и бодается, коли осерчает. Хотя так-то она не злая. Только если сильно разобидится – тогда напролом идет.

– А младшую? – спросил ярыга про черноокую красавицу.

– Аглайку? Ртутью. Она как ртуть – быстра, блескуча и ожечь может. Но ее мы ничего, любим.

Маркел сел рядом, вытянул ноги.

– Скажи, Евдоша, а не знаешь ты, когда князь себе лик расцарапал?

– Третьего дня. И не сам он. Это Лукерья ему харю окровянила, мало глаза не выскребла.

– Лукерья? – Ярыга выпрямился. – За что?

– А он в сундук влез, где она приданое копит. Ключ подобрал или что, не знаю. И вытащил волосник златопрядный – Лукерье на прошлые именины тетка подарила, богатая. Что крику было! Князь бежит, за рожу держится. Орет: «На отца руку подняла! Прокляну! Отрину!» Лукерья за ним. «Убью! Не родитель ты мне – Ирод!» Смехота…

Девка захихикала.

Эка оно как, у князей в теремах, подивился про себя Маркел. Тоже ведь люди.

Однако в каморке становилось душно.

Он поднялся, толкнул дверцу – так дышать было вольготней.

– Ночью, поди, нараспах держишь?

– Ага. Не то задохнешься тут.

Небрежно, как бы в продолжение прежнего разговора, ярыга спросил:

– Крепко спала? Не слыхала чего?

– Поспишь у них. Шастают. Пол-то старый, скрипучий. Хоть на цыпках крадись – слышно.

– А кто-то крался?

– Было.

– Задолго перед тем, как учинился крик?

Евдошка задумалась.

– Не скажу… Я скоро сомлела. Пробудилась, когда Марфа заголосила.

Очень довольный разговором, Маркел встал с лавки.

Теперь – к младшей княжне. Вдруг она тоже ночью что слышала?



Аглая Борисовна по прозвищу Ртуть на простой вопрос – крепко ли ночью почивала – долго не отвечала, рассматривая сыскальщика своими черными матовыми глазами, которые по временам посверкивали льдинками или, уместней сказать, звездочками. Будто перед княжной объявился некий пока что неразъясненный предмет, и еще непонятно, надо ль удостоить его внимания.

Маркел слегка поежился. Внимательный, изучающий взгляд действовал на него странно. Щеки стали горячими, а руки холодными. Сердце сжалось, сбилось дыхание. А еще перепутались мысли, и юнош уже сам забыл, о чем только что спрашивал. В детстве у Бабочки была сказка про птицу Сирин, у коей глава и грудь прекрасной девы, тулово соколицы, огненные крыла и волшебный голос: как зачнет петь, человек всё забывает, самого себя не помнит. Аглая даже и не пела, просто глядела, а вышло то же самое.



Какой у ней лик! Вроде тонкий, а в то же время круглый. Кожа белая, будто из ромашковых лепестков. Губы цвета красной смородины, и меж ними, чуть приоткрытыми, посверкивает сахарная полоска.

– Одного не пойму, – пробормотал Маркел вслух то, о чем подумал. – Как князь Черкасский на смотринах тебя не выбрал. Слепой он, что ли?

Что-то в лице княжны после этого вопроса изменилось. Оно утратило каменную недвижность и будто ожило, очи засветились уже не холодными огоньками, а искорками, притом веселыми. Истинно – Ртуть и есть.

Похоже, Аглая Борисовна решила, что предмет достоин внимания.

– А я рожу учинила. Я умею. Гляди.

Она скосила глаза к носу, отвесила нижнюю губку, спустив с нее ниточку слюны, и сделалась похожа на дуру, за какими по улице, дразнясь, бегают мальчишки.

– Еще и животом забурчала, противно. Это потруднее будет, надо сильно натужиться и под ложечку себе нажать.

Держа дурью гримасу, княжна приложила руку к платью, под высокую грудь, и раздался звук навроде журчания иль булька, вовсе не показавшийся Маркелу противным.

Он прыснул – так это было неожиданно. Звонко, беззаботно рассмеялась и Аглая Борисовна. Это уж вовсе показалось Маркелу чудом: только что была косоглазой дуркой и вдруг как бы воссияла радостным светом.

Теперь у самого ярыги лицо стало глупым. Недосмеявшийся рот застыл, челюсть отвисла, а грудь вдохнуть вдохнула, да не выдохнула.

– Ты смешной, – сказала княжна – так, словно это было похвалой. – На живого человека похож. А то ходят вокруг все какие-то мертвые иль полумертвые, не на ком взгляд задержать. Ты кто? Царский слуга?

– Я никто. – Он понемногу приходил в себя. – И говорить про меня нечего. А… почему ты за князя замуж не захотела? Он сильный, богатый. Иль собой нехорош?

– Красивый, статный, напористый. А только мне такого не надо. – Она двинула плечом. – Глянула на него – нет, думаю. Не буду с тобой жить, детей тебе рожать.

– Да разве девки выбирают, с кем им жить и от кого рожать?

– С кем жить – нет. От кого рожать – да, – уверенно ответила княжна. – Дитё должно рождаться только по большущей любви, иначе оно вырастет злым и несчастливым. Я рожу или от того, кого полюблю, или вовсе не рожу.

Маркел слушал – не мог понять, шутит она, что ли, или говорит глупое по девичьей чистоте?

– По-всякому рожают, – сказал он. – От нелюбимого мужа тоже. Сколько их на свете, кто по любви живут? Я чай, мало. Если бы женки рожали только от любимых, земля б обезлюдела.

– Ну и ляд бы с ней, – беспечно молвила Аглая Борисовна. – Лучше пусть человеков будет мало, зато сплошь счастливые и любимые. А про женок ты не говори, чего не знаешь. Не захочу рожать от постылого – не рожу. На вашу мужскую силу есть бабьи хитрости, о каких вы, дураки, и не догадаете.

Прежде Маркел таких дев не видывал и даже не знал, что они бывают. Как только это подумалось, пришла еще одна мысль, очевидная: а других таких и нет. Вот она, единственная дева на всем белом свете. Повезло ему узреть ее собственными глазами. А может, и не повезло, а совсем наоборот. Потому что никогда больше в княжий терем на женскую половину Маркелка Маркелов не попадет, и выдадут единственную за какого-нибудь боярина, и запрут ее в другой терем, еще неприступней этого. И как после этого любить обычную женку, как с ней жить, зная, что есть настоящая, единственная? Всякая сласть обратится горечью, всякая ласка – прахом…

От тоскливого предвиденья сделалось томно и печально. Опустил Маркел голову на грудь и тяжко, убито вздохнул.

– Э, ты чего? – Княжна попросту, по-детски, тронула его пальчиком за кончик носа. – Тебя звать-то как?

– Мар…кел.

– Мар-кел, – повторила она. – Ты, Маркел, верно, обижаешься, что я на твой спрос не ответила? Про то, как я ночью спала? А потому что нечего издали подбираться. Спрашивай прямо: выходила ль я из комнаты, а если не выходила, то не слышала ли чего?

– Да. – Он тряхнул головой, гоня прочь нелепые мысли. – Про то я и хотел сведать.

– Выходить не выходила, незачем было. А слышать… Ничего такого приметного не слышала.

– Не скрипел ли пол, будто кто-то крадется?

– Скрипел, он тут каждую ночь скрипит. – Аглая Борисовна поморщилась. – Все друг у дружки под дверью подслушивают, в щелку подглядывают. Больше всех Лушка-покойница это любила. Но и Марфушка, и мачеха, а в последнее время Харитка тоже словно взбесилась. На прошлой неделе гляжу – она у Марфиной двери стоит, ухом прижалась. «Ты что? – говорю. – Тебя-то какая блоха укусила?» Только глазами обожгла. Не дом у нас, а змеюшник…

Внезапно княжна прижала палец к губам и повела себя диковинно.

Она сидела на лавке в накоснике на черно-блестящих волосах, в домашнем камчатом платье, в остроносых турских сапожках. И вдруг, подняв ногу, сняла один сапожок, другой. Маркел заморгал, ничего не понимая. Аглая же, бесшумно ступая в чулках, подошла к двери и рывком ее отворила.

– Что я тебе говорила? Полюбуйся!

За порогом, хлопая глазами, стоял Борис Левонтьевич.

– Подслушиваешь, батюшка? – Княжна подбоченилась. – Давно ли?

Князь замахал на нее:

– Окстись, Аглаюшка, бог с тобой. Как можно? Дело государево! Только-только подошел, постучать хотел… Прости за помеху, сударь, – обратился он к Маркелу, – но у нас дело великое. Чуть повремени с сыском, не возьми в гнев. Пожалуй со мной, всё объясню. А ты, Аглая, надевай всё лучшее и тоже приходи. В горницу иди, там все. Да быстрее!

И взял Маркела под локоть – вежливо, однако настоятельно. Потянул за собой.



– Гость пожаловал, дорогой гостюшка, – зашептал Лычкин, все не выпуская ярыжкину руку. – Сам князь Василий Петрович, Марфин жених. Был он в палатах у патриарха, повстречал там Степан Матвеича, прознал про сыск и пожелал самолично учинить спрос, потому как Черкасские нам уже почти родня, и дело касается ихней чести. Велел всем нам пред ним быть. Маркелушка, батюшка, не подведи! Замолви словцо! Скажи ему, что сыск уже был и что старый подьячий Шубин, бывалый человек, никакого урона для нашей чести не выявил!

– Так сыск еще не кончен, – попробовал спорить Маркел, но у старика затряслось жирное лицо.

– Не погуби! Конец нам, коли Василь Петрович разорвет помолвку! Никто на моих бесприданниц после такого позора и глядеть не станет! А жить нам нечем. Последнее, что было, на свадебный наряд страчено, и кокошник жемчужный, за пол-полтораста рублей скраден, не вернешь!



Они стояли в князевой спальне, медля войти в горницу, откуда слышался невнятный, раскатистый бас.

– Вот он, кокошник. – Маркел достал из-за пазухи колодезную находку. – Где я его нашел, про то пока не спрашивай. До окончания сыска сказать не смогу.

Борис Левонтьевич схватил драгоценный венец, прижал к губам, будто святую икону. Слезы заструились по пухлым щекам.

– Бог… Бог тя благословит за твою честноту, душа человек! – Лычкин воздел мокрые глаза к потолку. – Яви еще одну милость, выручи. Повтори князь-Василию, что давеча подьячий говорил. И только.

– Повторить можно, – неохотно молвил Маркел, – но…

– Вот и благо, вот и ладно!

Не дослушав, Борис Левонтьевич повел парня в горницу.

Там было так.

У стола, мрачнее тучи, сидел чернобородый молодец лет тридцати. Сердито стукал по столу крепкой холеной рукой в алмазных перстнях. Алмазными были и застежки на багряной ферязи, а высокий ворот густо заткан золотым шитьем. Пожалуй, одна эта ферязь стоила дороже, чем вся усадьба Лычкиных. Лицо у стольника было пригожее, с крупными чертами, с резкой складкой на лбу, говорившей о крутом нраве. В правом ухе на золотом колечке висела грушевидная жемчужина.

Напротив, тоже красивая, похожая на родственника хищной красотой и гордой посадкой головы, сидела Марья Челегуковна. Две княжны, Харита и Марфа, стояли поодаль, у стенки. Первая не плакала и неотрывно, не мигая, будто в страхе или ошеломлении глядела на Ахамашукова. Вторая, невеста, была сама кротость и скромность: очи опущены, ручки смирно сцеплены на подоле, на лице приличная случаю скорбь, однако щеки нарумянены и брови начернены.

– …Ныне же всё сам сыщу, – грозно говорил жених, не прервав речи при появлении хозяина. – Коли обнаружу хоть малое бесчестье – не взыщи, Борис Левонтьич. Ноги моей здесь боле не будет. Отвечайте мне все, как на исповеди. Коли случилось что стыдное – расстанемся добром. А коли станете что утаивать – не прощу. Ты, Борис Левонтьич, меня знаешь.

– Знаю, князюшка, знаю, – закланялся Лычкин. – Да только нечего нам утаивать. Вот и государев человек, Маркел Маркелов скажет. С утра они тут сыскивают, ничего зазорного не выявили…

Ахамашуков-Черкасский на Маркела и не взглянул.

– Говорил мне Проестев, приказная мышь. Не придумал ничего лучше, как простого ярыжку для сыска прислать! Попомню я ему эту обиду! Где еще одна твоя дочь, которая косоглазая? Всех разом допросить желаю!

– Сейчас будет, сейчас…

– Так пусть поспешит! Мне долго ждать недосуг!

Грозный гость стукнул кулаком по столу, и Маркел вздрогнул. На крепком смуглом запястье висели витые снурки: красный, синий, желтый, зеленый – с десяток.

– Отведай пока каши медовой, испей кваску… Дай тебя попотчевать.

Лычкин согнулся над столом, придвигая мису и ковш, сунул стольнику в руку расписную ложку.

– Черта ль мне твоя каша?! – взъярился Ахамашуков, да переломил ложку надвое, словно щепку. Швырнул обломки на пол. – Не виси надо мной! Сядь!

Хозяин оторопело бухнулся на лавку.

– Дозволь, батюшка, пока Аглаи нет, я с князь-Василием поговорю с глазу на глаз, по-родственному, – сказала Марья Челегуковна, кажется, нисколько не испуганная яростью троюрода. – Пойдем, Вася, потолкуем.

И пошла, не дожидаясь ответа, уверенно. Стольник скрипнул зубами, но поднялся. Оба вышли.

– Вон оно у нас как… – вздохнул Лычкин, растерянно глядя в пол, на переломанную ложку.

Княжна Харита вдруг быстро подошла, опустилась на корточки и подобрала обломки. Сунула в рукав.

Маркел сызнова вздрогнул, замигал, а Борис Левонтьевич молвил с досадой:

– Без тебя бы прибрали. Ты какая-никакая, а княжна! Мы, Лычкины, Гедиминова семени! Будет всякая черкасская беспородь меня срамить!

Брякнул и опасливо глянул на дверь, за которой скрылся стольник – не услышал ли? Покосился и на Маркела, увидел, что тот весь красен – забеспокоился.

– В сердцах я это, не по злобе. Не перескажешь?

– Не перескажу, – медленно пробормотал ярыга, потирая лоб.

Тогда князь истолковал красноту его лица по-иному.

– Ты, верно, думаешь, что это стыд и неподобие – когда жена с чужим человеком у мужа не спросясь уединяется? Ничего, они родня. Марья к ним, к Черкасским, в домовую церковь каждое воскресенье на молебен ездит. Не одна, конечно. С Харитой.

Но Маркел хотел спросить про другое.

– А что это у него на руке за цветные веревочки? Не знаешь ли?

– Знаю. Обереги ихние, черкесские. И Марья Челегуковна такие раньше носила. От сглаза, от злых духов. Ты не думай, бесовщины в том нет. Князь Василий каждое воскресенье свои обереги в церкви перед родовой иконой кладет, заради укрепления святой силой… Что это они там? О чем беседуют?

Лычкин с тревогой смотрел на дверь.

А Маркел решил, что ему чиниться нечего. В грамоте сказано: сыск без зазора. Стало быть, кто тут в сей час главный? Кто государево око? То-то.

Встал, подошел к двери, заглянул.

Никого. Но на том конце виднелась еще дверь. Подошел и к ней. Приложился.

– …оно и лучше бы. Ни с кем не хочу тебя делить, ни с кем! – со страстью, глухо говорил низкий голос. Маркел не сразу и догадался, что княгинин.

– Так не огневаешься, значит? Из-за тебя одной ведь сюда ездил. Ладно, идем. Объявлю.

А это был Ахамашуков.

Поразившись – уже который раз за день – человеческой неочевидности, ярыга тихонько вернулся в горницу.

– Идут, – сказал он, избегая смотреть хозяину в глаза и смущенно потирая родинку.

Они и вошли: впереди хмурый стольник, за ним Марья Челегуковна, с целомудренно сложенными на животе руками. Печально посмотрела на мужа, покачала головой.

А князь Василий встал посреди комнаты, расставив ноги, взялся руками за парчовый пояс.

– Вот тебе мой сказ, Борис Левонтьевич. Злое дело, свершившееся в твоем доме, у всей Москвы на языке. Болтают всякое неподобное, от чего чести Лычкиных великий урон. Хоть княжна Марфа мне мила, но я должен о своем роде думать. Нельзя, чтоб моя свадьба всем Черкасским пошла во вред. Потому, уж не обессудь, помолвку я расторгаю, а тебе по-дружески советую уехать из города. Княгиня Марья пускай остается в Москве. Она нашего рода, мы ее в обиду не дадим, а ты пожил бы вдали, пока не утихнут слухи. Я тебе отпишу, когда можно будет вернуться.

Князь Лычкин слушал и жалобно сопел, даже перестал жевать, однако Маркел смотрел не на хозяина, а на княгиню с княжнами.

Марья Челегуковна стояла с непроницаемым лицом, глядя в пол. Харита Борисовна не сводила глаз с Ахамашукова, оцепенелая, будто сонная. Шевелилась только Марфа Борисовна – кусала накрасненные губы, горестно вздымала нарисованные брови.

Тут появилась и запозднившаяся третья княжна. Повернув к ней голову, Маркел про всех остальных забыл.

Аглая Борисовна нарядилась в узорчатое, шитое травами-цветами платье, повязала голову сребротканой лентой и сделалась до того хороша, что в горнице стало светлей, словно ярче засияло солнце за окном.

Ахамашуков сбился на полуслове, пораженный. Увидев, что за гость в доме, младшая княжна смешалась, попробовала было скосить глаза к носу, но, кажется, поняла, что поздно, и просто низко поклонилась, а лица потом уже не подняла.

Но стольник продолжал на нее пялиться, разинув рот.

Сделалось очень тихо.

Пользуясь тем, что о нем все забыли, Маркел бесшумно попятился к двери и выскользнул за нее. Далее пошел быстро.


В комнате княжны он быстро огляделся. Обстановка была скудная: кровать под образами, малый столец с завешанным зеркалом, лавка, под лавкой сундуки.

С них и начал.

В одном лежало бережно уложенное белье: верхние и нижние сорочки, чулки, платки, какие-то белые женские затейности, назначения которых ярыга не знал. Во втором два платья: простое, для повседневного выхода, и с шитьем – для воскресного. В третьем обувь: две пары башмаков, две пары сапожек.

Всё не то.

Маркел заглянул под кровать. Ничего – лишь ночная посудина.

Под подушками?

Нету.

Искомое нашлось на полке за иконой Богоматери: малый ларец, любовно укутанный в кус шелка.

Оттуда ярыга извлек, разложив на лавке, мужскую перчатку зеленого бархата, сухой огрызок яблока и два витых снурка – лиловый да красный.

Вздохнул, сел. Стал ждать.

Довольно скоро – пожалуй, через четверть часа – послышались скорые шаги. Дверь отворилась.

– Новое сокровище принесла? – спросил Маркел. – Заходи, княжна. Рассказывай, как сестру убила.



Она не закричала, не отшатнулась. Веснушчатое некрасивое лицо осталось недвижно, только чуть встрепетали рыжие ресницы.

– Не я убила, – молвила Харита. – Сатана убил. Вженился в меня и убил. Я – это не я. Душа во мне истаяла, а моя плоть – вместилище сатанинское. Веди меня на суд, государев слуга. Пускай терзают, пускай казнят. Всё лучше, чем самой на себя руки наложить…

Он поднялся, взял ее за рукав, потянул в комнату. Разжал деве пальцы, отобрал переломанную надвое ложку.

– Давно его любишь?

– Как первый раз увидела. С мачехой была на обедне, в ихней церкви. Он вошел, взглядом меня ожег. С того мига вженился в меня Сатана, и стала я сама не своя…

Говорила она легко и даже охотно. Должно быть, измаялась столько времени носить в себе муку.

– Перчатку он обронил, а ты подобрала?

– У сердца спрятала.

– А огрызок?

– Он перед тем, как в церкву войти, на землю кинул. Я подняла, малый кусочек откусила – где его зубы только что касались. То-то было сладко!

Грубое лицо Хариты ожило и будто похорошело.

– А оберег ты из-под иконы украла? Завязывала себе на руку? Когда ударила Лукерью ножом, снурок и порвался.

– Не хотела я! – крикнула Харита. – Я думала, это Марфа, вориха и разлучница! И не я там с ножом таилась – Сатана! Я спать не могла! Думала одно: не отдам его, не отдам! Либо себя порешу, либо ее! И схватила нож, себя не помня, пошла к ней – убить. А у нее Лукерья, смеялись они… Ладно, думаю. Уйдет Лукерья – тогда. Встала там, за углом. Стала ждать. А она вышла, в венчальном платье – будто в насмешку надо мной. Я ее мимо пропустила – и ударила, куда придется. Сатана ударил. Он меня вел, он! Сорви, шепчет, кокошник. Выкинь. На татя подумают. Я всё исполнила, как он велел. Только обманул меня Диавол… Вместо Марфы подсунул Лукерью…

Исступление, в котором княжна вела свою сбивчивую речь, вдруг ослабело. Харита закрыла руками лицо, оперлась спиной о стену, опустилась, да так и осталась на корточках.

– …Хотела я в монастырь уйти, до конца дней страшный свой грех отмаливать… Но так еще лучше. Веди меня в тюрьму. Не буду отпираться. Потеряла я Васеньку… Пускай с нею будет. Мне уже всё едино…

– Князь отказался от твоей сестры. Хоть этим-то себя не мучай, – нахмурился Маркел.

Ему стало жалко княжну. Ведь, истинно, не она это за нож схватилась, а злое любовное безумие. Безумие сошло, а живая девка осталась. Теперь будут ее, как законом положено, допрашивать. Что призналась – неважно. Может, еще какую правду утаила, а на дыбе да под кнутом скажет? Разломают дуре плечи, иссекут спину. А если она и дальше будет про вженившегося Сатану плести, сожгут на костре как ведьму…

– От одной отказался, к другой прилепился, – невнятно, сквозь ладони сказала княжна. – Аглайку он теперь хочет. Сказал батюшке: «Коли женюсь, то на этой, а Марфы мне не надо». Батюшке какая разница? Обрадовался. Сразу по рукам и ударили…

Маркел пошатнулся.

– Здесь будь. Не вздумай бежать!

– Некуда мне бежать. От себя-то…

Осталась, как была, обмякшая и безвольная. Даже не посмотрела ему вслед.



Пойти к ним, объявить, что сыск окончен, лихорадочно думал ярыга. Великое страшное злодейство: одна сестра убила другую. Это всем позорам позор, всем бесчестьям бесчестье. Отступится князь Василий, не сможет жениться.

Но до горницы не дошел. Навстречу, с мужской половины, бежала Аглая – так друг на дружку и налетели.

– Ох! – Она ударилась о его грудь, но не отпрянула, а наоборот прижалась. Глядела снизу вверх, и в глазах не было озорства, не было дерзости – один страх. – Меня сосватали! За коршуна за этого! Не пойду за него! Не хочу!

– Не кручинься. – Маркел крепко взял ее за локти. У него кружилась голова от близости к Аглае, от запаха ее волос. – Свадьбе этой не бывать. Я не попущу.

– Что ты можешь, Маркелушка? – Она всхлипнула. – Как не попустишь? Князь-Василию и приказный судья ничто, а ты ярыжка простой… Ну почему ты ярыжка?

Спрошено было с горькой обидой, и Маркел завиноватился. В самом деле, отчего он безродный сирота, бесхлебный никчемник, а не царский стольник, не сын боярский, не князь? Раньше жил на свете – думал, ничего, как-нибудь проживу и в простоте. А они, оказывается, вот зачем нужны – родовитость и богатство. Чтоб Аглаю Борисовну никому другому не отдавать.

– Небось, не получит он тебя, – сказал юнош с твердостью. – Я сейчас пойду, такое им открою, что Ахамашуков отступится.

– Видел бы ты, как он на меня зрел… Ажно трясся весь. Нет, – замотала головой плачущая дева, – он теперь не отступится.

– Ничто. Как бы он ни хотел на тебе жениться, ему старшие Черкасские не дадут. Для ихнего рода с Лычкиными родниться ныне будет срамно.

– Почему срамно?

– Потому что княжну Лукерью убила родная сестра, Харита. Я сыскал, а она призналась. Позор будет вашему имени. Никто тебя теперь замуж не возьмет. Ты ведь хотела этого?

– Харита…? – повторила княжна, качнувшись назад и схватившись за грудь. – Лукерью? Господи, страсть какая… Да с чего бы? Невозможно!

– Харита стольника любит, до ужасности. Хотела его невесту порешить, да в темноте перепутала. Не веришь? Спроси у ней сама.

Это он сказал Аглае уже в спину – княжна и сама бежала к Харитиной комнате.

Маркел, тяжело вздыхая, остался в переходе. Пускай сестры поговорят меж собой наедине.

Переступал на месте, слушал невнятные голоса. Тонкий, взволнованный что-то вопрошал и восклицал; вялый, усталый отвечал и вроде как даже утешал.

Когда разговор сменился двойным безутешным плачем, Маркел решил, что пора.

Тихонько встал на пороге.

Сестры, обнявшись, рыдали. Младшая прижалась головой к груди старшей; та ласково гладила ее по волосам.

– Теперь поверила? – спросил ярыга. – Поплачьте, попрощайтесь. Пойду в горницу, объявлю.

– Не ходи!

Аглая обернулась. Глаза у ней от слез сияли еще ярче всегдашнего.

– Маркелушка, не губи ее. Что сделано – не поправишь. Лукерью не вернешь. Пускай Харита в монастырь идет, молить Бога о прощении. Люди ее не простят, а Бог – Он всё прощает, так в книгах написано.

– Да как же? – Маркел задохнулся. – Ты-то как? Тебе тогда за князь-Василия идти, а ты за него не хочешь!

– Не хочу. – Она встала, грустно улыбнулась. – Я бы за тебя вышла. И ничего бы мне больше не надо. Ничего… Да кабы всё в жизни по-нашему выходило, тогда б не надо и Царства Небесного…

– Дура ты, Аглайка. – Харита вытирала глаза рукавом. – Такое тебе счастье, а ты нос воротишь. Да я бы ради одного денечка, ради одного часочка с Васенькой на какую хошь муку пошла…

И снова обе обнялись, зарыдали.

Маркел, пошатываясь, вышел вон. И тоже заплакал. С отрочества, с двенадцати лет, в первый раз.



С утра его позвали к Проестеву.

Степан Матвеевич долго рассматривал понурого ярыжку, стоявшего перед ним с шапкой в руке, задумчиво поглаживал бороду. Наконец сказал:

– Чёл твою грамотку. Складно писана. Значит, верно сыскал Шубин? Княжну Лукерью убил ночной тать, для грабежа? Зря я тебя, выходит, вдругорядь посылал?

– Виноват, господин судья. Напридумывал лишнего…

Голос у парня был тусклый.

– Какой же это грабеж, если тать добычу, кокошник жемчужный, в колодезь кинул?

Вопрос Маркела врасплох не застал.

– Схватил сначала от жадности, а на дворе сообразил, что его через тот кокошник быстро найдут. Вот и выкинул. Знать, не дурак.

– Мда-а, тать-то не дурак, это ясно, – протянул Проестев. Поднялся из-за стола, мягко ступая, подошел к ярыге, оказавшись на пол-головы ниже. – Про тебя только не пойму, дурак ты иль нет. Князь Борис пишет, что ты-де мог кокошник утаить, однако не стал. Он тебя хвалит, а я вот думаю: либо ты совсем дурак, либо очень уж честен.

– Может, то и другое? – тихо предположил юнош.

– Скорей ни то, ни другое… На дурака ты не похож, больно врать ловок. Ну-ка, в глаза мне смотри.

Маркел укоризненно, безвинно воззрился на судью: вот он я весь перед тобой, господин, напрасное про меня вздумал.

Негромко рассмеявшись, Степан Матвеевич ткнул его пальцем в родинку.

– Два глаза глядят честно, а про третий-то и забыл. Я через него тебе прямо в башку зреть могу.

При этих словах Маркел вздрогнул – не от страха. От воспоминания.

Вчера, когда расставались, Аглая Борисовна сказала: «Не свидимся мы с тобой больше. Дозволь напоследок сделать, чего мне очень хочется – поцеловать твою отметинку. – И коснулась губами его лба, и шепнула: – Живи счастливо, а мне без тебя доли не будет».

– То-то, – удовлетворенно кивнул сам себе Проестев. – Заслезился. Не трясись, наказывать тебя не буду. Но скажи правду. Которая из сестер Лукерью порешила? Я у них в доме бывал, всех знаю. Старшая, взбесившись от перезрелости? Средняя по какой-нибудь бабьей обиде? Иль младшая, по бешеной черкесской крови?

– Княжну убил лихой ночной человек, с улицы, – упрямо ответствовал ярыга.

Судья вздохнул.

– Значит, свадьба все же будет? Подумал я сначала: хозяин тебя подкупил, чтоб ты Черкасского не отпугнул. Но у князя и денег таких нет – кокошник, что ты вернул, дороже стоит. А ныне у Бориса Левонтьевича радость. Марфа, поди, тоже по небу летает?

– Нет, Марфа Борисовна льет слезы. Князь Ахамашуков переменил свою волю. Он женится на княжне Аглае Борисовне.

Сказал – и голос не дрогнул.

Мятое лицо Проестева пошло удивленными морщинами.

– Так это черненькая себе дорогу расчистила? Ишь ты… А я на рыжую грешил. Ну, Аглая!

– Нет, это не она! – горячо воскликнул Маркел.

– Ага! – Степан Матвеевич недобро прищурился. – Вот ты, братец, и проговорился. Которая тогда: Харита или Марфа? На дыбу тебя подвесить – скажешь правду?

Ярыга не отвел глаз.

– Вешай, твоя воля.

– На что она мне, правда, – вздохнул судья. – Не всегда до нее надо докапываться. Мне что? Князь Борис доволен, князь Василий доволен – и ладно. Татя ночного мы поищем, да вряд ли найдем, коли он такой умный… Ступай, упрямая башка. Бог с тобой.

Не веря, что легко отделался, Маркел поклонился, хотел идти – надо было еще со старшего подьячего за вчерашнюю службу получить алтын да копейку, немалые деньги.

– Погоди-ка, – окликнул его начальник. – Хватит тебе ярыжничать, под крыльцом топтаться. Ты грамотен, сметлив, неробок. Три глаза опять же. Всякие людишки у меня есть, а трехглазого еще не было. При мне теперь будешь. Может, пригодишься.


Середа
У шведов


– Чисто у них тут, умственно, а только против нашего, русского, жидко, – рассуждал жилец. – Взять хоть церкви ихние, кирки эти. Наши головами круглы, приятно-золотны, крестами почтительны. Глазу ласкание, Всевышнему благоговение. А в Ливонии что? Торчат кольями тонкими, острыми, тычут Богу прямо в гузно… То есть не в гузно, прости Господи, – виновато закрестился Митрий, – а во облацы. Оно и колко, и срамно. Опять же взять ихнее времяисчисление. С днями они торопятся, суетничают. У них, вишь, май уже, а у нас еще апрель. Куда спешат? Про год и говорить нечего. Мы и древней, и исконней. У нас нынче который год? 7140-й. Сила! А у них? Только 1632-й, тьфу! На пять с полтыщей лет они от нас отстали.

Государев жилец Митрий Лопатин был совсем молод, говорлив и любил философствовать. За долгую дорогу Трехглазый к его трескотне так и не привык. Чтоб не раздражаться, перестал вслушиваться. Думал о своем или просто глядел вокруг на чужие, необычные края. Когда улавливал в голосе спутника вопросительность, поддакивал. Большего не требовалось.

Ехали уже двенадцать дней, верхие, и до цели оставалось совсем ничего. Только заночевать, а завтра к полудню уже Рига.

Остановились на последнем перед городом постоялом дворе, в деревне Нойермюлен, что по-немецки значит «Новая мельня». Она и вправду тут стояла, мельня, на неширокой и небыстрой, а все ж напористой речке, что текла из Югла-озера в Киш-озеро. На перешейке меж двух водных разливов, оседлав Псковский шлях, и встала деревня. При ней – оборонная крепостца да постоялый двор в бывшем монастырьке.

– Эй, Маркел! Ты спишь ай нет?

– Сплю, – буркнул Трехглазый, лежавший на соломенном тюфяке не раздеваясь и в сапогах, чтоб разом вскочить. – И ты бы спал, Митрий Ива́нов, надоел.

Другой бы дворянин на такое от рядового стрельца обхождение обиделся бы, но Лопатин был добродушен. Маркел всю дорогу, от самой Москвы, на него невесть за что злобился, на доброе слово огрызался, а жилец не серчал – не умел.

– Не уснуть мне. Завтра увидим Ригу! Грамоту королевскому воеводе отдадим, и свободны. Ужасно охота поглядеть, что за Рига такая, да как немцы со шведами живут. Погуляем по городу, Маркел? Пива выпьем. У меня деньги есть, угощу.

– Да отвяжись ты! – рыкнул Трехглазый. – Спи!

– Не, не усну, – вздохнул Митрий и – минуты не прошло – засопел тонким юношеским сапом.

Тревожно было Маркелу, муторно.

Тревожно от ожидания, муторно от чувства вины перед славным простым парнем.



Судья Проестев сказал:

– Ныне доверю тебе дело немосковское и неземское. Большое дело, государственное.

Маркел, вызванный в приказ спозаранок, стоял, позевывал. За двенадцать лет при Степане Матвеевиче дела бывали всякие – московские и немосковские, земские и неземские. Бывали большие, бывали и большущие.

Проестев, всем столичным тайнам знатец и хозяин, был ценим и патриархом Филаретом, и государем Михаилом Федоровичем. Много лет держа за собой Земский приказ, Степан Матвеевич по их воле иногда исполнял и другие службы. Случалось, временно управлял неспокойными городами, езживал с трудными посольствами, досматривал за наемными иностранцами, которых в Москве развелось тьма тьмущая. И почти всюду при судье состоял его доверенный помощник Маркел Трехглазый, даром что не имел ни чина, ни оклада. Зато никому, кроме самого Проестева, не подчинялся.

– Служба, которую я тебе доверяю, с другими несхожа. В шведскую Ригу, к губернатору и королевскому комиссару Ягану Шютте от патриарха едет гонец с секретной грамотой. Будешь того гонца сопровождать.

– Всего-то? – удивился Маркел.

Тоже еще секреты! В Москве из служивых людей мало кто не слыхал, что патриарх сговаривается с Густав-Адольфием Шведским идти на поляков войной. У ляхов тяжело хворает король Жигмонт, вот-вот помрет, и тогда начнут они по своему шляхетскому обыкновению рядиться, кого сажать на трон, и все между собой перебранятся. Тут на них бы и ударить, отобрать назад Смоленск с городками – все русские земли, которые по прошлому тяжелому миру пришлось уступить.

Для того казна уже который год тратит немеряные тыщи: закупает мушкеты и шпаги, льет пушки, кует брони, платит щедрое жалованье чужеземным официрам, чтоб превратили лапотных мужиков в солдат, обучили европейскому строю.

– Гонцом едет кремлевский жилец Митька Лопатин, хорошего рода и краснóго вида, но щенок и пустельга. Его служба – отвезти туес с письмом. У тебя задача будет хитрей.

Маркел слушал внимательно, уже догадавшись, что служба предстоит непростая. Судья вел речь не лениво, расслабленно, как обычно, а сдвинув брови и сверля помощника маленькими колючими глазками.

– На границе, за Псковом, у поляков на шведской заставе свои глаза. Когда Лопатин объявится караульному начальнику, что он царский гонец, – поляки о том прознают. У них и в Риге, и по всей Ливонии лазутчиков – что блох на собаке. Беспременно они захотят государеву грамоту перехватить. Знают, что дело идет к войне.

– Не сомневайся. Гонца защитить я сумею. Даром, что ли, к Кеттлеру хаживал. – Трехглазый похлопал рукоять шпаги. – Сам знаешь, Степан Матвеич, я всякие виды видывал.

Два года, чуть не ежедневно, Маркел учился у ротмистра Кеттлера итальянскому шпажному бою. Шпага для рукопашной сшибки удобнее сабли – легче, сноровистей, и можно обходиться движением одной кисти, не тратясь на размах.

Наука длилась до тех пор, пока Маркел на испытании не кольнул учителя пять раз подряд, сам оставшись нетронут. Тогда немчин обнял ученика, прослезился и сказал: «Фар цур хёлле, ду хаст хир нихт мер цу тун» – мол, всю мою премудрость ты превзошел, ныне ступай себе с богом (махая шпагой, Трехглазый заодно обыкся понимать по-немецки).

– Дурак ты! – осердился Проестев. – Не перебивай, а слушай. Если б надо было гонца защищать, я послал бы с ним десяток стрельцов. Твоя служба не защищать его, а глядеть в оба. Как только польские лазутчики на вас нападут – удирай. Я знаю, скакать на коне ты ловок и на ногу быстр.

Трехглазый обиделся:

– Ты меня за то выбрал, что я шустро удираю?

– Нет. Я тебя выбрал и патриарху предложил за твою попугайскую память.

Что правда то правда – память у Маркела с детства была редкостная. Если что раз услышал или прочитал, заседало навсегда. Степан Матвеевич однажды побился на спор: сумеет ли его подручник с одного раза заучить без запинки длинный и мудреный царский указ. Окольничий Салтыков поставил сорок соболей и проиграл. После, отдавая Трехглазому долю, две шкурки, судья похохатывал: надо нам с тобой, Маркелка, с царской службы уходить, станем лучше по ярмаркам ездить – озолотимся.

Но сейчас Проестев смеяться и не думал.

– Грамота пусть достанется полякам. С гонцом я тебя посылаю, дабы наверняка знать, что письмо перехвачено. Послание то ложное, в нем враки: что государь Михаил Федорович союзничать с Густавом-Адольфием передумал и воевать с поляками не станет. Истинное же послание доставишь ты. Бумаге его доверять нельзя. Затвердишь наизусть, слово в слово, по-шведски. Ты ведь на незнакомом языке тоже можешь?

– Могу… А гонец что же? Поляки его, чай, убьют?

Судья подавил зевок. Главное было уже сказано.

– Ничто. У нашего царя людишек много, не оскудеем. Такие Лопатины по копейке за пучок идут.

– А какая, к примеру, цена мне? – набычился Маркел.

– Тебе-то? – Проестев оглядел его ладную фигуру. – Рублишек сто, пожалуй, не жалко. А то и двести.

Может, пошутил, а может, и нет – у него не всегда разберешь.

Однако главное, неска́занное Трехглазый уже сообразил. Если он на пути в Ригу и сгинет, государству урона не будет. Никакой бумаги при нем нет, да и сам невелика птица.


Вот почему Маркел все двенадцать дней отворачивался от разговорчивого спутника, избегал смотреть ему в глаза и на него же злился. От виноватости. Вёз Трехглазый парня на верную гибель. После границы каждый раз, когда они оказывались на пустынной дороге, или в лесу, всё ждал: сейчас налетят, сейчас!

Никто не напал. А завтра уже Рига. Если что и будет, то нынешней ночью, до света.



Стало Маркелу совестно, что на мирное слово снова рявкнул: отвяжись-де, спи. Если Митрию сегодня умирать, пусть умрет не во сне, не по-овечьи. Человек, прощаясь с жизнью, должен осознать, что всё, настал конец его земной юдоли. Должен прочесть молитву – хотя бы короткую, мысленную.

– Эй, Митрий Иванов! Будет спать! Отдадим грамоту – тогда выспимся.

– А? – Жилец вскинулся. – Не сплю я.



Щелкнул огнивом, зажег свечу. Зевнул.

Постоялый двор, а прежде монастырь, откуда шведы десять лет назад, отобравши у ляхов Ригу, прогнали монахов, весь состоял из келий, и Маркел нарочно выбрал самую дальнюю. Малый домишко, в котором когда-то неправославно молился Богу некий басурманский чернец, был с одной дверью и одним же окном, притом дверь не запиралась и выходила во двор, а окошко нависало над оврагом. Со двора лихим людям ворваться очень способно, зато через окно можно отлично выпрыгнуть – и не догонят. Жильцу Трехглазый уступил кровать, она была ближе к входу, сам устроился на широком подоконнике, раму раскрыл. Лег одетый, обутый, портупею не снимал. Если нападут – только перекатиться на ту сторону.

– Я чего спросить хотел, Маркел. Трехглазый – это у тебя родовое имя или прозвание? Чуднóе.

– Раньше было прозвание. Теперь и в бумагах так пишусь.

Что это зашуршало в овраге? Ну, как они через окно полезут – тогда что?

Маркел высунулся, вглядываясь в темноту. Нет, до земли не меньше сажени, отсюда не сунутся.

– А в Стремянном полку ты давно служишь?

Для поездки Трехглазого нарядили в красный кафтан государева телохранительного полка – стремянных часто назначали в охрану посланникам и царевым гонцам.

– Давно. Проверю-ка пистоли.

Сел на подоконнике, как бы осматривая оружие, а на самом деле – чтобы переложить обе ручницы за пояс. Они были хорошей шведской работы, за каждую по два рубля плачено. Не ляхам же оставлять.

А ну как не явятся никакие ляхи? – пришла в голову тревожная мысль, не в первый уже раз. Провалится тогда у патриарха с судьей их хитрый замысел.

Нет, не могут не явиться. На граничной заставе Маркел нарочно затеял ор. Кричал на шведов, тряся подорожной: не смеете-де вы, собаки, государева гонца с важной грамотой к рижскому генералу-воеводе досматривать. Людишки вокруг толпились, слышали.

– Какой ныне день, Митрий Иванов?

– Вторник. Нет, уже середа – время заполночь. Из Москвы мы поехали в пятницу, на позапрошлой седмице, на священномученика Евпсихия, а ныне середа, – охотно и, как всегда многословно, стал отвечать Лопатин.

Он сидел на кровати в исподней рубахе, продолговатый туесок с государевым письмом висел на ремешке, через плечо. Гонец должен всегда держать грамоту на себе. Усы у жильца были тонкие и подкрученные, подбородок по молодости гол. У мнимого стрельца усы загибались подковой, а бороду Трехглазый стриг коротко – чтобы в схватке враг не мог ухватить горстью.


Черт их знает, песьих детей, как им это удалось, но Трехглазый не услышал, как они подкрадывались, хоть вроде был настороже. Верно, оттого, что ждал целую ватагу, которая непременно зашумела бы, а супостаты оказались дерзей.

Вдруг от сильного пинка распахнулась дверь, опрокинув поставленный перед нею стул, и в келью ворвались двое в черных плащах и черных же клобуках.

Лопатин даже не привстал, лишь разинул рот. Маркел подхватил шпагу и, опасаясь пули, перевалился за окно, ухнул вниз.

О землю ударился нечувствительно, малость скатился по склону.

Вот и всё, дело сделано. Можно бы уходить, да не шли ноги.

– Не замай! Не отдам! – несся сверху тонкий крик. – Маркел! Маркел!

А, пропади оно всё! Ни о чем не думая, Трехглазый вскарабкался обратно – почти так же быстро, как падал.

Обежал домишко, у порога крикнул:

– Ребята, за мной! Федулка, кличь остальных!

И кинулся вперед, выставив вперед шпагу.

Черные оба стояли над жильцом. Один, коренастый, держал у лопатинского горла тесак, другой, тощий, надевал себе через голову отобранный туесок.

Трехглазый остановился, как бы не желая лезть на рожон. Снова оборотился назад:

– Ребята, их только двое! Живьем будем брать!

Тощий – он, похоже, был старшим – сдернул с себя туесок, сунул тому, что держал Лопатина.

– Uciekaj! Chyżo! Ja ich zatrzymam! Spotkamy się na Głowe!

Коренастый схватил грамоту и с разбега, бесстрашно, прыгнул в окно.

Оставшийся лазутчик лязгнул выхваченной из ножен саблей, хотел рубануть съежившегося гонца по прижатым к голове рукам, но Маркел не дал – сделал выпад, и кривой клинок ударился по прямой.

Пока еще не решив, колоть врага или дать ему тоже убежать, Трехглазый уверенно, расчетливо отогнал противника от кровати и стал понемногу теснить к окну. Вот когда проявились достоинства шпажной науки перед сабельной. Лазутчик махал что было мочи – и справа, и слева, и сверху, а Маркел лишь двигал кистью, легко отбивая наскоки.



Тогда ворог скинул плащ, сковавший его движения. Под клобуком он оказался коротко стрижен, длинноус, костляв лицом. К лицу Трехглазый, впрочем, не приглядывался. В рубке смотреть надо только на вражий клинок – иначе пропадешь.

– Грамота, Маркел! Грамота! – вопил сзади Митрий. – Догонять надо!

Раз письмо уже покрадено, можно, пожалуй, второго взять и допросить – к такому Маркел пришел решению.

Надумано – сделано.

Двойным вывертом с захватом вышиб у поляка оружие, приставил острие к горлу. Свободной рукой цапнул со стола свечу. Теперь можно было посмотреть и на рожу.

Она будто застыла. Зубы намертво закусили нижнюю губу, а глаза сверкали странно – один светлым пламенем, другой темным.

Это было лицо из страшных ночных видений! То самое! В снах разноглазый дьявол Вильчек гнался за маленьким Маркелкой с острым ножом, крича: «Где скипетр? Где скипетр?» Спящий с криком вскидывался с подушки и потом долго не мог отдышаться.

Вот и теперь Маркела замутило, потащило в черную дыру, в прошлое.

Он потер глаза, чтоб отогнать дурноту и бесовское наваждение, – и лазутчик этим воспользовался.

Сильный удар в грудь чуть не сбил Трехглазого с ног. Отлетев на несколько шагов, он еле удержался, выправился, но увидел перед собой только узкую спину. Еще мгновение – и нежить из ночных снов исчезла в окне, будто примерещилась.

– За ними, за ними!

Крича и плача, Лопатин полез на подоконник, в руке у него был кинжал.

– Грамоту надо спасать! Беда!

Еле успев ухватить жильца за пояс, Трехглазый хрипло сказал:

– Чего уж теперь. Поздно…

Обоих била дрожь. Лопатина – крупная, Маркела – мелкая.

Митрий пал на колени, рванул рубаху. Грудь у него была безволосая, на ней болтался золотой крестик.

– Зачем ты меня не пустил? Лучше б меня прирезали… – Лопатин утирал слезы, а они всё лились. – А-а-а!!!

Взрыднув, он широко размахнулся и всадил бы себе кинжал прямо в сердце – Маркел едва перехватил руку.

– Пусти! Все равно жить не буду! Я царское письмо не сберег. Позор на мне. Только кровью смыть!

– Себя убить – хуже нет греха перед Господом. За это в ад, – попробовал образумить его Трехглазый.

– Вот и ладно. Мне там и место! Отдай кинжал! Всё одно жить не буду! Чего для? Вернусь – попаду к палачу на лютую казнь. За государево письмо знаешь что бывает? Рубят руки и ноги, потом голову. Лучше уж я сам…

Делать нечего – пришлось всё ему рассказать, а то правда убился бы, дурень.



– Гляди, Маркел, у жёнок в окне перси голы! Гляди, сосцы видать! А власы непокрыты!

Жилец привстал на стременах, задрал голову, пялясь на этакое диво. Непокрытые головы, для русской бабы худший срам, поразили Митрия больше всего.

Ливонки, щекастые да грудастые, свешивались через подоконник, глядели на московитов, скалили зубы.

– Попомни это место, Маркел. После сюда вернемся. Это блудной дом, мне про них сказывали! – Лопатин всё оборачивался. – Эй, девки, вы нас дождитесь!

Хорошо быть молодым, думал Трехглазый, считавший себя в тридцать два года человеком траченым. Давно ль Митька хотел руки на себя наложить, а ныне снова весел и мелет языком – не заткнешь.

Однако говорливость спутника Маркела больше не злила. Во-первых, успокоилась совесть. А во-вторых, было на кого злиться. На себя.

Как, как можно было, держа за горло лютого всей жизни погубителя, его упустить? Ищи теперь, свищи. Знай, что бабочкин убийца где-то здесь, близко, а не достанешь. Живи с этой укоризной, мучайся…

Дорогу в десять поприщ от Нойермюлена до города Трехглазый едва запомнил – так себя угрызал. Местность, правду сказать, была невидная: плоская, в пасмурном утреннем свете белесая, и лошади рысили трудно, вязли копытами в песке.

Показались валы со рвами – первая линия укреплений. После заставы потянулись слободы: неказистые домишки меж широких пустырей, однако тут уже был близко виден сам город. Стены вкруг него стояли хорошие, каменные, над ними торчали острые верхушки крыш и острия храмов, ужас до чего высоких. Прав Лопатин – Богу прямо в облацы.

Въехали через пузатую башню и сразу попали на тесные улицы. Тут дома были не то что снаружи, а ладного каменного строения, в три-четыре жилья. Только очень уж лепились друг к дружке – будто локтями толкались.

Трехглазый глядел по сторонам молча. Лопатин молча не умел – то удивлялся, то восхищался, трогал рукой болтающиеся над головой вывески, а об одну (жестяной сапог) стукнулся башкой, заглядевшись на деву, что ехала мимо в открытой лаковой колымаге.

Хорошо хоть не надо было дорогу разыскивать, иначе заблудились бы. На заставе к важным иностранцам приставили капрала, он их и вел к дворцу ливонского генерал-губернатора Шютте.

Терем барона находился в детинце-цитадели и показался Маркелу скучным: серый, без резного крыльца с балясинами, без нарядных оконниц – одна каменная скукота. Внутри тоже было чинно, да не радостно.

– У нашего царя-батюшки в палатах стены все в предивных цветах, со сказочными зверями, на синих потолках златые светила со звездами, – нудел в ухо Лопатин. – А тут дубовые доски коричнев-цвет, да каменные мужики с бабами – голытьба срамотная. Опять же никакой ни в чем важности. Саблю не отобрали, на образа кланяться не заставили, только велели шапки снять…

Они сидели в не шибко просторной зале с шахматным полом, ждали, когда позовут к воеводе.

Охраны тоже было кот наплакал. Стояли каких-то два кирасных истукана в ребристых железных шапках, с алебардами – и всё. Трехглазый даже засомневался, так ли уж велик Яган Шютте, как описывал Степан Матвеевич. Проестев говорил, что барон у короля второй по чести после канцлера, знаменитого графа Оксеншернова, а может, даже и первый. Шютте воспитывал Густава-Адольфия, был при нем дядькой, а когда принц в шестнадцать лет осиротел, стал заместо отца. Якобы шведский царь ничего без барона не решает и недаром доверил ему Ригу, вторую столицу своей державы.

У государя Михаила Федоровича таков же отец-патриарх, но попробуй войти к нему запросто, со шпагой на боку. В приемном покое не присядешь – страшно такое и представить. А сколько там челяди вокруг, да келейников, да дворян ближних и дальних, да владычьих стражников.

– Бедна Швеция. Скудна золотом и народом, – нашептывал Митрий. – Вот у нас в Кремле – там величие, а тут тьфу!

Однако ж войско у них первое в Европе, не нашему чета, подумал крамольное Трехглазый. И Москва против Риги – деревянная деревня, даром что большая. А стольный шведский град Стекольна, надо полагать, и того краше…

Распахнулись высокие, но узкие двери, будто сами собой. Вышел немчин, завитые власы до плеч, красный кушак по камзолу, белы чулки, козловые башмаки с пряжками. Легонько поклонился, прижал одну руку к груди, другой тронул острую бородку.

Маркел изготовился понимать по-немецки, но иностранный человек заговорил по-нашему:

– Я при его милости толмач и московских дел пристав, именем Якоб Крюгер. Мне сказали, один из вас гонец царя Михаила, другой – телохранитель. Который гонец?

Митрий поклонился – не ниже, чем кланялся тот, и тоже приложил руку к груди – собезьянничал.

– Его царского величества жилец Лопатин. А се стрелец Стремянного полка Трехглазый.

– Пойдем, господин Лопатин, к его милости. Охранник твой пусть тут ждет.

Русские переглянулись.

– …Нет, пойдет он. А я тут подожду, – молвил жилец, зная, что при секретном разговоре ему быть не положено. (Что ему и в живых-то быть не предусмотрено, того Маркел не сказал.)

Толмач-пристав поглядел на одного, на другого. Пожал плечами.

– Как хотите. Его милости господину барону все равно, кто передаст грамоту.

Ведя Трехглазого к двери, спросил:

– Тебе велено передать что-то на словах сверх писаного. Верно я угадал? Что-то тайное?

Маркел не ответил. Велено-то велено, да не толмачу.

– На колени падать не надо, – предупредил Якоб у входа. – Здесь не Московия. Да и не любит господин барон лишних церемоний. Просто поклонись в полпояса. Про здоровье не спрашивай, у его милости время дорого. Сразу говори дело. Я переведу.

За длинным, сплошь в бумагах столом (как у Проестева, подумал Маркел), сидел седой старик, лет наверно шестидесяти. Одет он был в черное, будто монах, белел лишь кружевной воротник, сливаясь с белой же бородой.

Яган Шютте протянул руку ладонью вверх, произнес короткое слово: «Брев».

А боярин-то вправду большой, важный, понял Маркел по скупости движений и речи. Глаза холодные, привычные видеть людей насквозь.

– Говорит: грамоту давай.

– Скажи: грамота здесь. – Трехглазый постучал себя по родинке. – А сам ступай. У меня приказ зачесть письмо с глазу на глаз.

Ждал, что толмач заспорит, но Якоб только перевел сказанное, и голос сделал точно таким же – решительным и неуступчивым.

Передавая ответ, тоже заговорил, как барон: отрывисто, властно.

– Якоб Крюгер ведает все наши русские дела. От него у меня тайн нет. Говори.

Коли так – ладно.

Маркел поднял глаза к потолку, отбарабанил зазубренное – и, должно быть, складно, потому что Якоб сначала крякнул, а в конце тихонько спросил:

– Ты знаешь шведский? Чисто говоришь!

– Языка вашего я не знаю, – ответил Трехглазый громко – не толмачу, а боярину. – О чем в послании, мне неведомо. Так же запомню обратное письмо от шведского королевского величества государю, без вникновения.

Шютте произнес, будто сам себе (а Крюгер перевел):

– Полезные слуги есть у русского царя… Ну-ка, пусть зачтет сызнова.

Московское послание Трехглазому пришлось повторить до трех раз. Старик что-то записал на листе, надолго задумался.

Наконец заговорил, устало потирая веки:

– На всё, с чем ты послан, я могу дать ответ своей волей. Есть у меня на то полномочность от короля. Однако ж мне надо подумать. Будь здесь завтра в полдень. Заучишь мое письмо в Москву, а я потом проверю – верно ли. Иди. Якоб определит тебя на постой.

И сразу будто забыл, что в покое есть кто-то кроме него. Придвинул лист, обмакнул перо, начал писать.

Толмач тихонько подтолкнул Трехглазого к выходу.



Крюгер же и отвел московских людей к месту постоя – в длинную домину, где внизу была конюшня, а в верхнем находились комнаты для губернаторских слуг. Пока шли, болтали про пустое. Лопатин спрашивал, много ль в Риге домов с веселыми девками, да где самые дородные, да почем берут, да в ходу ли русские серебряные копейки. Якоб отвечал со знанием дела, подробно. Трехглазый помалкивал.

Митрий сразу же и засобирался к блудням, ему не терпелось. Звал с собой шведа, заманивал и Маркела – сулил угостить, но толмач отговорился служебным недосугом, Трехглазый просто покачал головой.

– Эх вы, нудни!

Жилец выложил лишнее серебро, чтоб девки не уворовали, подкрутил усишки, заломил на затылок шапку и отправился любиться.

Едва он вышел, Крюгер сказал:

– Вижу, хочешь меня о чем-то распытать. Почему не стал при товарище?

– Это дело, в котором мне Митрия не надобно. Скажи, Якоб, что такое «Гуо́ва»?

– По-польски это «голова», а еще не знаю.

– Есть ли в Риге-городе кабак или постоялый двор прозванием «Голова»?

Толмач подумал.

– Может, трактир «Голова Мавра» на Рыночной площади? На что тебе это?

– Пойдем. Проводишь.

По дороге Маркел рассказал про ночное нападение, умолчав о подсунутой ляхам ложной грамоте (про русскую хитрость шведам знать незачем), зато подробно описал Вильчека.

Крюгер напряженно слушал.

– Худой, с загнутым носом, а глаза один голубой, другой черный? Это Латавец. Почему ты зовешь его Вильчеком?

– Латавец?

– Так он себя называет, это по-польски значит «коршун», а настоящее имя нам неведомо. Он – слуга короля Жигмонта, ведает польскими лазутчиками по всей Ливонии. Давно его не можем поймать.

Волчок обзавелся крыльями и стал коршуном, подумал Маркел, взволновавшись. Раз шведы его знают, ищут – может, еще выйдет свидеться, расплатиться за старое?

Они вышли на широкую торговую площадь, над которой возвышался каменный храм с деревянным восьмигранным шпилем.

– Вон «Голова Мавра», – показал Якоб на узкий дом с намалеванной деревянной вывеской: мужик в чалме, ликом черен, во рту трубка – табак пить. – Ты тут оставайся. Зайду, расспрошу кабатчика, не было ль человека, похожего на Коршуна.

Трехглазый встал за углом, сам не зная, чего хотеть: чтобы Вильчек-Коршун сыскался или чтобы нет. Если Крюгер позовет стражников и шведы схватят главу польских лазутчиков, тот уйдет от расплаты. Ну, посадят его в тюрьму, а после полякам же отдадут за выкуп либо в обмен на какого-нибудь слугу шведского короля. Того ли надо? Господи, пускай Коршуна там не окажется!

Через малое время толмач вышел, еще издали мотая длинноволосой башкой.

– Не было такого. Хозяин мне знакомый, врать не станет. Зачем ему?

И Маркел понял, что не о том просил Бога, да было поздно. Лучше б Коршун попал в шведский застенок, чем летать на воле!

– А другой «Головы» в городе нет?

Крюгер развел руками.

– Что ты еще знаешь про Коршуна, Якоб?

– Люди у него все отборные, служат ему верно. Боятся его, как черта. Он на расправу скор. Ему человека зарезать что курицу… Еще у нас говорят, что родом он не поляк – русский. Но это, наверно, врут. У шведов с ливонцами чуть что плохое – сразу русские виноваты. Не любят они нас.

– Нас? – не понял Маркел.

– Так я русский, нешто по речи не слышно? Раньше был Яшка Крюков, сын боярский, из Новгорода. В Смуту, когда все со всеми воевали, прилепился к шведам. Так и остался. Но душой я остался русак. И веры православной не поменял.

Ишь какой, думал Трехглазый, удивленно разглядывая «русака». А по виду немец немцем.

– Я тебе про то сокровенно говорю, потому что вижу: человек ты непростой, стрельцом только прикидываешься. Скажи в Москве начальным людям, что Яков Крюков отечеству не изменял. Это я раньше, когда на Руси своего царя не было, пошел служить шведскому королю, а ныне на Москве собственный государь. Отсюда, издали, видно: держава крепнет, народ живет сыто. Приезжие русские люди, купцы да посольские, сказывают. Города-де строятся, красные девки песни поют, колокола малиново звонят. Лепота медовая!

Глаза толмача наполнились трогательными слезами, а Маркел почесал затылок. Купцы с посольскими – они расскажут… Не стал, однако, расхолаживать человека, истосковавшегося на чужбине.

– Передашь начальным людям, что я свой, русский?

– Передам.

Крюгер обрадовался.



– Тогда знаешь что? Идем, я тебе покажу, какие вокруг города строят укрепления. Где будут пушечные батареи, где рвы. Ты примечай, а то и запиши для памяти. Придут наши под Ригу – пригодится.

– Мы со шведами воевать не думаем. Нам бы у Польши свое отобрать, – попробовал отговориться Трехглазый, у которого мысли сейчас были о другом.

Но Яков потащил его чуть не насильно – очень уж желал явить секретному московскому человеку свою полезность.

Пошел Маркел не смотреть на валы со рвами, а послушать, что Крюгер расскажет про губернатора.

Толмач говорил много, в том числе важное.

Что барон Шютте королю шлет отписки каждый второй день и король ему так же исправно отвечает. Что графа Оксеншернова барон не любит и мечтает сам занять канцлерово место. Что Густав-Адольфий собрал для большой войны четырнадцать тысяч пикинеров, шесть тысяч мушкетеров, три с половиной тысячи рейтаров и шестьдесят пушек. Что шведы будут сулить русским много, а дадут мало, ибо ни денег, ни лишнего войска у них нет, самим не хватает. Им надо только, чтоб московиты оттянули на Смоленск литовскую силу.

Трехглазый слушал, запоминал. Всё это Степану Матвеевичу пригодится, как пригодится и сам Крюгер.

Они шли по городской стене, и Яков перемежал свой рассказ, показывая на земляные работы: там-де будет бастион, там куртина, там равелин. Это Маркел по большей части пропускал мимо ушей. Российская держава, может, и крепчает, но не настолько, чтобы воевать у шведов Ригу.

Вдруг Трехглазый насторожился.

– Как ты сказал? Повтори-ка.

– Я говорю: вон там, где развалины Копфтурма, будет поставлен редут на шесть пушек.

За дальним пустырем, саженях в трехстах от городских стен, виднелась полуразрушенная крепостца, когда-то, должно быть, прикрывавшая Ригу с востока. Старинная, приземистая, крутобокая, она напоминала голову врытого в землю великана.

– Погоди… – Маркел припомнил немецкий. – «Турм» – это башня, а «копф» – голова. Так?

– Ну да.

– Что там сейчас?

– Ничего. Раньше, при поляках, была караульня. В двадцать первом году мы, осаждая Ригу, сделали под Копфтурм подкоп, обрушили. Ныне там пусто. Плохое место. Внизу погреба, подвалы. Прячутся в них лихие люди. Бывает, грабят. Могут и жизни лишить. После заката люди близ башни не ходят… Ах, ты вот о чем! – вскинулся Крюгер и тоже стал смотреть на развалину. – Думаешь, Коршун про Башню-Голову говорил? А что, очень возможно!

Лицо толмача оживилось.

– Побегу, доложу барону! Возьму отряд стражи, окружим, перевернем там каждый камень! Если возьмем Коршуна с его спионами, будет мне награда!

– Их давно след простыл, с рассвета-то.

– Не-ет. Днем по дорогам не пройти и не проехать. Всюду заставы, караулы. Если Коршун хочет к польской границе попасть, будет сидеть дотемна, ждать ночи. Возьмем его!

Якоб, кажется, уже не помнил, что он русак и Яшка – так ему хотелось отличиться перед губернатором.

– Нельзя его брать, – сказал Маркел.

И объяснил про хитрость с ложной грамотой – что обманное письмо непременно должно попасть к полякам, пришлось все-таки.

– Ловко придумано, – восхитился толмач. – Мы, русские, всех на свете умней. Не буду про то барону рассказывать, незачем ему. А что с Коршуном делать? Неужто дадим уйти?

– Жалко, конечно. – Трехглазый сокрушенно вздохнул. – Однако государева польза важнее.



Еще до сумерек он засел в малой лощинке, откуда хорошо просматривались развалины. Коня привязал поодаль, подвесив к морде мешок с овсом. Рыжий жеребец из царских конюшен был объедлив и, когда жрал, ничего вокруг не видел, не слышал. Оно и хорошо – не заржет, не выдаст.

В башне точно кто-то был. Пару раз в бреши блеснуло нечто железное. Потом высунулся человек, огляделся по сторонам. Коренастый, в черном плаще – похож на того, что был с Коршуном.

Маркел молился Богу о двух вещах. Чтоб это были не простые разбойники, а разноглазый ирод с помощником. И чтоб Коршун по темноте отправил помощника с похищенным письмом, а сам бы остался. Тогда и грамотка дошла бы куда следовало, и с бабочкиным убийцей вышло бы поквитаться.

Представляя, как разыщет в башне старого знакомца, как назовется ему, Трехглазый улыбался лютой, жадной улыбкой. Тот, поди, давно забыл, как порешил старуху и мальчонку – экая малость. Он с тех пор, верно, еще много душ на тот свет спровадил. Ничего, напомним. А после – пусть Бог рассудит. И рассудит Он как надо. Потому что Маркел Трехглазый, волчья ты пасть, коршунова падаль, это тебе не перепуганный мальчонок, которому ты ножом грозил!

…Вечерний свет почти совсем уже погас, когда из-под обваленной стены вышли двое, ведя коней в поводу. Один был повыше, узкий. Второй широкий и короткий.

Они!

На обоих железные колпаки, под плащами блеснули кирасы. Нарядились в шведских солдат, на случай встречи с дорожной заставой, догадался Маркел.

Вот они сели, тронулись.

Что ж, первую молитву Господь исполнил, спасибо и на том. Плохо, конечно, что Коршун тоже едет. Прочел грамотку, понял ее важность и решил сам доставить. Еще бы! Тому, кто привезет в Варшаву утешительную весть, что царь отказывается от войны, дадут щедрую награду.

Пока не придумав, как совместить свою правду с государственной, Трехглазый вернулся к вороному. Отобрал у него, недовольно всхрапнувшего, овес. Впрыгнул в седло, двинулся следом.

Сначала ехал, прислушиваясь к несшемуся спереди чавканью копыт. Но скоро дорогу осветила луна, и стало возможно поотстать. Две конных фигуры были видны издалека.

У них шлемы, доспехи, это нехорошо, соображал Маркел. А стрелять нельзя – на шум может прискакать шведский разъезд, всё испортить…

С другой стороны, железный шлем – оно очень даже и неплохо, пришла в голову новая мысль, интересная.

Стал вертеть ее, крутить, примериваться.

Риск, конечно. Тут как повезет. Но ничего иного не придумывалось.

Эх, была не была! Государство государством, но надо было и о своем сердце порадеть. Сердце требовало утешения, сердце грозилось: не воздашь злодею за злое – не дам тебе покоя до конца твоих дней.

Маркел слегка тронул вороного шпорами. Конь всхрапнул, тряхнул ушами, зарысил быстрее, но без спешки. Надо было, чтоб те, передние, услыхали топот, да не заподозрили погоню.

Скоро они заоборачивались. Настороженно, но без большой тревоги.

А чего тревожиться? Едет себе по лунной дороге человек, немножко торопится. Человек невоенный, бездоспешный, а что в русской шапке, так в Ливонии многие их носят – и литовские люди, и приграничные обитатели. Трехглазый еще и насвистывал, как бы в беззаботности.

Польские лазутчики (а это точно были они, вблизи сомнений не осталось) все же время от времени поглядывали на приближающегося всадника, о чем-то тихо переговариваясь. Коршун ехал справа, его напарник слева.

– Майне херрен, – приветствовал их Маркел слегка заплетающимся голосом, объезжая врагов со стороны коренастого.

Шапку надвинул пониже, чтоб не было видно лица. Коли он прошлой ночью рассмотрел Коршуна, мог и тот его запомнить.

Одной рукой Трехглазый держал узду, в другой, засунутой под мышку, сжимал за ствол тяжелый пистоль.

Поравнявшись с коршуновским помощником, что есть силы ударил его рукояткой по железному колпаку. На что пистоль был крепок, а переломился пополам. Зазвенело, отдало в ухо. Ударенный кувыркнулся из седла в пыль, да и не встал.

Коршун выбранился матерно (вот она, русская-то кровь), с удивительной скоростью выхватил из ножен саблю и рассек воздух, но Маркела не достал. Тот был готов – качнулся в сторону, уклонился. Отъехал на шаг, выставил второй пистоль – не фитильный, а кремневый, на колесике, мгновенного боя. Коршун замер с клинком, занесенным для нового удара. Дуло глядело ему прямо в лицо.

– Ponownie ty! Kim jesteś, ty nędzny psie?!

Сам ты пёс. Думаешь, что узнал. Нет, гадина, ты меня еще не узнал…

– Имя мне Маркел Трехглазый. Я служилый человек русского государя Михаила Федоровича!

– Врешь! – перешел с польского на русский Коршун. – Это я служилый человек русского царя – Владислава Жигмонтовича, а твой Михаил самозванец!

Оно, конечно, так. Польский королевич Владислав, некогда позванный русскими боярами на царство, от венца не отказывался и романовской власти не признавал.

Но спорить о том, чей государь законней, Маркел не стал. Он сдвинул шапку на затылок, повернулся навстречу луне.

– А еще я вот кто. Не признаёшь?

Коршун молчал, не опуская сабли.

– Не помнишь… Зато я тебя не забыл. Двадцать лет назад ты убил старую женку и малого мальчонку.

Нисколько не испуганный, а скорее удивленный, злодей молвил:

– Я много кого на своем веку убил. И молодых, и старых – всяких. А тебя знать не знаю.

– В монастыре. Под Боровском. Пана Сапегу-то помнишь? Девку Маришку? Их ты тоже убил, да черт бы с ними. А за Бабочку я твою жизнь возьму.

– А, вот ты кто! Пятно на лбу! – Вспомнил. Дернулся в седле, зарычал, сверкнули зубы. – Ворёнок! Вор!

И, перегнувшись, молниеносным боковым движением попробовал чиркнуть Маркела острием по горлу, а когда не достал, пустил коня грудью на вороного, да завертелся в седле – справа махнет, слева, пригнется, качнется. Хоть стрелять было почти в упор, а попробуй попади. Не человек – юла.

Трехглазый опустил пистоль, выхватил шпагу. С ней надежней.

Однако ныне получилось не так, как давеча. Шпага хороша в пешем бою, а в конном, когда двигаешься только туловищем, рубить много сподручней, чем колоть.

Маркел едва успевал отбивать кривой клинок, казалось, норовивший ужалить со всех сторон. Самому атаковать не получалось. Вроде считал себя ловким наездником, но где ему было до Коршуна? Тот со своей белой лошадью был буд

Научные консультанты – М. Черейский, О. Ковалевская, А. Терещенко

© B. Akunin, автор, 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2017

* * *

Понеделок

Бабочка

Монах тряхнул седой головой, отгоняя дремоту, и Маркелка толкнул приятеля под столом коленкой: потягучей давай, пораспевнее.

Затянули на два голоса еще медленнее, тише:

– «Всякую шаташася языци, и людие поучашася тщетным…»

Об это время отец Гервасий всегда клевал носом от предвечерней истомы, а бывало, что и засыпал. Отроки понемногу убавляли силу голоса. Истомка водил пальцем по книге, Маркелка пел так. Память у него была исключительной цепкости, он мог хоть весь Псалтырь прогундосить от корки до корки.

– «Предсташа царии земстие, и князи собрашася вкупе…»

Ага! Уронил голову на грудь, засопел. Теперь можно было псалом не заканчивать. Но шуметь пока не следовало. Первый сон у учителя был мелкий.

Посему затеяли молчаливую игру в гляделки, кто кого переглядит. Победил, конечно, Маркелка. Он умел строить зверообразные рожи – то глаза к носу сведет, то пальцами растянет рот до ушей, а Истомка был смешлив. Начнет киснуть – на длинных девчачьих ресницах сразу выступают слезы, ну и смаргивал.

На восковой дощечке для письменного урока, где поверху было выведено лишь нынешнее число «Лета 120-го августа 10 дня в понеделок», проигравший согласно уговору накалякал стилусом: «Аз Истомка Батурин дурья башка и свиное рыло». Написал и тут же затер. Во-первых, обидно, а во-вторых, вдруг Гервасий пробудится? За такое глумление над наукой быть Истомке драным иль, хуже того, посаженным на сухоядение, хлеб с водой.

Однако Гервасий просыпаться не думал. Причмокнул проваленным беззубым ртом, всхрапнул, а это значило, что сон уже глубок и можно пошептаться.

– Сегодня понеделок. Твоя Бабочка придет. Хорошо б земляники принесла, – замечтал Истомка.

– Какая земляника в августе. Сейчас смородина, малина.

– Тоже неплохо бы.

Шептаться они могли, а встать из-за стола и уйти ни-ни. Даже на цыпках. От скрипа монах сразу пробудится, проверено.

Занятия проходили в Дубовой палате, где когда-то вкушала трапезы монастырская братия. Посреди палаты – каменный столп, а стены ради зимнего тепла обшиты дубовой доской, и полы тоже дубовые – потому так и звалась, Дубовой. Тем доскам лет сто или двести, и продержатся еще столько же, но их давным-давно не мшили, не паклевали, и дерево ужалось, подсохло. В стенах и особенно в полу большущие щели, иные в вершок и даже в два вершка. Там, внизу, своя жизнь: копошатся мыши, трещат сверчки, живет кикимора.

Сама Дубовая палата находилась в Трапезном корпусе, единственном каменном строении Неопалимовской обители, некогда богатого и людного монастыря. Раньше было в монастыре два храма, теплый да холодный, были многочисленные кельи, конюшни, гостиные избы, амбары, стены с башнями, а братии считалось до полутора сотен, но пять лет назад литовские люди иноков порубили и всё пожгли, только Трапезная и устояла. Из монахов уцелел один Гервасий. Говорит, что чудом Господним, а на самом деле благодаря схрону. Здесь, в Дубовой палате, со старинных времен устроен тайный чуланчик: две обшивные доски крепятся на незаметных петлях, и в стене малая ниша – прятать ценное. Когда напала литва – наскоком, неожиданно, так что и ворот затворить не успели, отец Гервасий, монастырский книжник, сидел в Трапезной, чинил переплеты. Спрятался в схрон, пересидел лихо. Спас себя и четыре книги, какие успел схватить: букварь, псалтырь, «Часослов» и «Смарагд веры». Ими, оставшись одинешенек, и кормился.

Сначала он пробовал брать плату с путников за ночлег. Рядом проходил великий Смоленский шлях, а дома в округе все порушены, целой крыши не сыскать. После того первого, литовского, разорения были и другие. Кто только не озоровал: поляки, казаки, свои русские. В придорожных деревнях давно никто не живет, лишь одичавшие собаки. А в бывшем монастыре каменное здание, почти целое, и хозяином в нем Гервасий. Однако жить постойным доходом у старика не вышло. По шляху не боялись ездить только люди сильные, хищные, оружные. Эти ничего не платили – спасибо, если не прибьют. Прочие же крались тихо и укромно, обочинами. Да и платить за ночлег им было нечем. Которые просились под крышу Христа ради, отдаривались краюшкой хлеба, щепотью соли, парой репок или морковок. Давно подох бы монах от таких прибытков, если б не учительство.

А только и с этим было худо. От великой хлебной скудости, от ужасного повсеместного воровства и грабительства разбрелись люди подальше от шляха, забрали детишек с собой. Осталось у Гервасия два ученика: Маркел с Истомкой.

Маркел – потому что Бабочка жила в глухом лесу и лихих людей не боялась. Истомка – потому что его родитель, боровский воевода, поклонился Гервасию всем, что имел: дал связку вяленой рыбы и мешок муки за призрение сынка, а сам ушел спасаться куда глаза глядят. Не над кем ему стало воеводствовать. Ни стрельцов в Боровске не осталось, ни жителей.

Но рыба с мукой давно съедены, воевода бродил невесть где или, может, давно сгинул, и Истомка теперь жил нахлебником, чем Гервасий ему каждодневно пенял, а плату давал только Маркелка, верней Бабочка. Ее понедельничными приношениями и выживали.

…Под полом зашуршало громче обычного. Может, залезла приблудная кошка подхарчиться мышами, но Маркелка решил со скуки попугать приятеля:

– Кикимора заворочалась, – шепнул он. – Тоже и ей жрать охота.

Истомка забоялся, он был робкий.

– В опоганенных монастырях всегда нечисть селится… – Заежился. – Эх, сыскать бы где настоящую обитель. С церквой, с братией, с кельями. Затвориться бы от всего… Жить мирно, на службы ходить, послушания исполнять, молиться. То-то отрада, то-то счастье.

Маркелка фыркнул.

– Дурак ты. На что тебе в монахи? Ты ж дворянский сын! У тебя родовое имя есть, а вырастешь – будет и отчество. Нацепишь саблю, сядешь на коня, будешь служить царю, как батька – воеводой.

– Чем служить? – Истомка кисло вздохнул. – Поместья нету, дома нету, крестьяне разбежались. И кому служить-то? Царя тоже нету. В Москве ляхи, под Москвой казаки, да рязанское земское войско, да теперь еще, вишь, какое-то нижегородское…

От беспокойного придорожного житья была единственная польза – проходящие-проезжающие рассказывали, что творится на Руси. А творилось который год одно и то ж: все со всеми воюют, все друг дружку режут, в поле шалят разбойники, в лесах – шиши, в городах – тати. Еще есть ночные оборотни – днем люди как люди, а в темное время для прокормления берут кистень, грабят.

– В монастырь надо, в хороший. Там тихо, там спасение, – всё тосковал Истомка.

– Жгут и монастыри. Забыл? Выгляни в оконце, полюбуйся.

Приятель покосился на узкое окошко с выбитой рамой. Оттуда посмотреть – видно порушенные стены, пепелище, крест над братской могилой.

– Тогда давай в лес уйдем. Попроси Бабочку. Пусть заберет тебя. И меня с собой возьмите, не оставляйте здесь.

Глаза Истомки опять наполнились слезами, уже не от смеха. Про лес он сказал без надежды, а чтоб себя пожалеть.

– Там хорошо, – согласился Маркелка. – Не пойму, отчего люди леса боятся. В чащобе и захочешь – не пропадешь. Она накормит, напоит, укроет. Хищный зверь без причины не нападет, а о злых людях лес издалека предупредит. Хлеба только нет, но на кой он нужен? Бабочка из грибной муки с травами знаешь какие лепехи печет? Их горячие трескать – ничего лучше нету.

Оба сглотнули. Истомка от голода, Маркелка от воспоминания, как хорошо жилось в лесу. Прошлой осенью Бабочка чуть не волоком притащила внука в монастырь, на учение-мучение. Она сама девчонкой росла с монашками, читала книги. Говорила, что без книжного знания прожила бы свой век, как куница или глупая белка, думая, будто лес и есть весь мир. Своего сына, Маркелкиного батю, Бабочка мальчиком тоже отдала учиться, а потом отпустила погулять по белому свету – чтоб после, когда вернется, не тосковал от лесной жизни, а понимал: в ней одной воля и покой. Батя гулял по миру шесть лет. Ушел отроком, вернулся мужем. И жену привел. Она была городская, чащи-болота боялась, поэтому родители поставили избушку на краю меж лесом и полем. Там Маркелка и родился, но ничего этого – ни избушки, ни поля, ни отца-матери не запомнил, маленький был. Зато Бабочка была всегда, и деревья над головой, и крик тридцати разных птиц, зимой треск очага, летом комариный звон. Мошкара висела над болотом тучей, но жалилась только в самый первый день. Если мошек-комаров не бить, не обижать, а приговаривать: кушайте, детушки, насыщайтеся, тоже и вам жить надо, то потом они уже не трогали, а лишь звенели радостно. Плохих людей в лесу не важивалось. Никаких не важивалось. Не добирались они до глухой чащи, не знали пути на болотный островок, где Маркелка жил с Бабочкой, и был он в лесу как царевич при царице.

И от такого вот привольного жития угодил в каменный плен к Гервасию. Главное, все четыре книги давно уже вызубрил наизусть, но чертов монах врал Бабочке, будто ведает еще некую сокровенную науку, до которой Маркелка пока не доучился, а нет никакой науки, просто старый брехун боится остаться без лесных приношений.

– А знаешь чего, – шепнул Маркелка и еще сам себе кивнул в знак решимости. – Нынче же скажу Бабочке, что боле тут жить не желаю. Или пускай Гервасий ей скажет, чему он меня недоучил, или уйду. И тебя с собой возьмем. Хочешь?

– Хочу! Очень хочу! – вскричал Истомка в голос.

Монах дернулся, разлепил веки.

– Пошто орешь? Поди-тко, ученик нерадивый. Персты на стол.

И указкой Истомку по пальцам, по пальцам.

Тот запищал, заканючил, а Маркелка на старика глядел дерзко. Его Гервасий никогда не наказывал. Бабочка, отдавая внука в учение, бить его не велела. Монах удивился – как это учить без битья? Всех бьют. Она ему в ответ: «Пускай всех бьют, а моего бить не будут».

Так и вышло: воеводского сына учитель и лупил, и на хлеб-воду сажал, и заставлял чистить нужное место утробной потребы (это он так называл нужник), а Маркелку, безродного лесного опенка, не трогал. Говорил, что жалеет сироту. Ага, пожалеет он. Просто времена теперь на Руси не те, что прежде. Это раньше было: кто воевода, тому и сытно, а теперь наоборот – кому сытно, тот и воевода.

– Где твоя бабушка-то? – проворчал монах, устав махать указкой. У него громко заурчало в брюхе. – К закату время. Не придет, старая грешня, нам и вечерять нечем.

– Придет. Только она не бабушка, сколько раз говорено. Она Бабочка.

– И то верно. Бабочка и есть. Не бабка, а не поймешь кто. Живет насекомым образом, без указа и порядка, на исповедь не хаживает, венчаной женой никогда не бывала, Бога не боится.

Бога Бабочка правда не боялась, и ничего не боялась, но что прожила не венчаной – это старик врал.

Был у Бабочки муж, а Маркелке дед. Какой положено – венчаный. Бабочка говорила: лес их повенчал, ручей благословил. И жили они ладно. Только недолго.

Про отца с матерью Бабочка все время по-разному рассказывала. То-де они на юг, на вольный Дон, за счастьем ушли, то на восток, за Сибирский Камень, а когда Маркелка был маленький – что обратились журавлями и улетели за тридевять земель. Зато про деда всегда говорила одинаково. Что он был веселый, вольный человек, лесной охотник. Его медведь задрал. Бабочка за это медведей не любила и в свой лес не пускала, а шкура того шатуна, что деду когтем пробил висок, поныне лежит в избушке на полу.

Деда тоже звали Маркелом. И отца. «Один Маркел не пожил, второй сгинул, а ты, Маркел Третий, будешь жить долго», – говорила Бабочка. И во всем она так: если что затеяла, нипочем не отступится.

Гервасий, правда, про батю с матушкой врал, будто они померли в большое моровое поветрие. Десять лет назад Господь наслал на русских людей тяжкую кару, чтоб не грязнились в грехе. Три года подряд осенью земля родила мертвый хлеб, зимой стояли великие стужи, а летом воды делались болезненны. Кто не померз в зимний холод и не посох от голода, те помирали от брюшной скорби. И людишки в те годы роптали, сетовали в своем неразумии, что вот-де, велика кара, а то еще была кара малая. Настоящий Божий гнев был явлен Руси, когда никто не покаялся – ни царь Борис, ни вся держава его. И тогда ополчил Господь на нераскаянных чад своих сонмища бесов: и литву, и ляхов, и казаков, и гилевщиков, и татар, и мнимых царей с царевичами. Гервасий мог про это долго плакать, не остановишь.

Но Маркелка монаху не верил, верил Бабочке. Батя с матушкой живут себе на донском или сибирском просторе и когда-нибудь объявятся, сынка проведать.

А монах всё глядел на Маркелку, жевал губами.

– Ох, сирота ты убогий. Что с тобою будет? Господь наградил тебя великой памятью и мог бы ты стать ученым книжником, но не станешь, ибо Он же наказал тебя непоседливым нравом, дерзостью и быстроумием. Сугубая это для человека беда – быстроумие. Сказано: кто разумом скор, скорее и сгубится. Трепещу я за тебя, Маркел. Вырастешь ты шпынем бессмысленным, к Божьему и людскому закону непочтительным. С такими знаешь что бывает? Вешают их веревкой за шею. Или, того хуже, цепляют железным крюком под ребро, и виси, пока не сдохнешь. То и тебя ждет, коли не умиришься нравом.

Гервасий с Маркелкой часто так разговаривал: бранить не бранил, и слова вроде участливые, а злые. И глаза такие же – будто две колючки.

– Ты раньше меня сдохнешь, – огрызнулся Маркел. – Вот нынче уйду с Бабочкой, околеешь тут с голоду.

Говорить такое учителю, конечно, нехорошо, а только нечего ему прикидываться добреньким, когда сам весь сочится ядом.

Монах устремил взор к потолку. Чувствительно, со слезою возгласил:

– Освободиши от духа моего душу мою! Дай смерти костям моим! Не вечно же мне жити в долготерпении! Отпустиши мя, Господи, тяжко бо житие мое! Ныне же, в сей самый день, яви мне злосчастному Свою великую милость! Изыми мя отсель, еже не померкло еще сегодневное светило!

И долго молил Бога о смерти, прибавляя к плачу многострадального Иова собственные жалобы, так что Маркелке сделалось совестно: зачем обидел старого старика? Даже заколебался, просить ли сегодня Бабочку, чтобы забрала с собой. В самом деле околеет ведь Гервасий без лесного корма.

Но тут Истомка, топтавшийся у оконца, радостно закричал:

– Идет! Идет!

Монах сразу жалиться перестал, а Маркелка вприпрыжку понесся к двери, скатился по ступенькам каменной лестницы, вылетел наружу.

Она уже подходила к крыльцу – легкая, быстрая, будто порхающая над землей. Издали поглядеть – не женка, а муж, даже юнак, потому что в штанах лосиной кожи, кожаной же свитке, на голове зимой и летом меховая шапка, из-под которой на спину свисает волосяной хвост. Но вблизи видно, что лицо морщинистое. Медленный взгляд тоже не молод, а вприщур и пригашенный, будто обращен внутрь себя. Это от лесной жизни, где слух нужнее зрения. Бабочка слышала почти так же чутко, как Каркун с Каркухой – воронья пара, жившая под крышей лесной избушки и карканьем извещавшая о чужих за полтыщи шагов.

– Оголодали? – засмеялась Бабочка, скаля крепкие желтые зубы. Хлопнула Маркелку по плечу, взъерошила волосы. Он привычно подставил под щелчок лоб, где была такая же круглая родинка, как у Бабочки, только у нее розовая, а у него вишневая.

После щелчка ткнулись друг в друга лбами – всегда так делали после разлуки.

– Забери нас с Истомкой отсюда, – быстро, пока не вышел Гервасий, попросил Маркелка. – Ничему он нас больше не научит, сижу тут без толку. Истомка в лесу жить не умеет, но научится. Он парень ничего, пугливый только. На охоту не сгодится, но может грибы собирать, ягоды. А? Станем жить, как раньше. А?

Однако на крыльцо уже выковылял старец.

– Господь тя благослови, милая. – Он ласково, мелко крестил гостью. – Его попекой да твоими щедротами только и выживаем. Закатай-травы от почечуя, какую обещала, принесла ли?

Истомка тоже не молчал, кланялся:

– Здорова ли, бабинька? Не хворала ли?

Она поднималась по лестнице и смеялась, отвечала всем сразу.

Маркелке:

– Испытаю тебя, какой ты книжник. Не забыла я еще, чему в девичестве учили.

Монаху:

– Принесла-принесла. Только уж ты сам натирайся. Объясню, как.

А Истомке, потрепав по вихрам:

– Я отродясь не хворала. А поживешь в лесу, и ты болеть не будешь.

И всем сразу стало спокойно, весело. Маркелка чуть не прыгал, Истомка, услышав про лес, засиял, а Гервасий довольно поглядывал на увесистый мешок, который на бабочкиной спине сидел легко, словно пуховая подушка.

В Дубовой палате на стол из мешка переместились низки сушеных боровиков, копченая кабанина, связки вяленой плотвы, туес смородины, разные травы – в кипятке заваривать. Монах подхватывал, пихал под скамью, в ларь, который потом запирал на ключ. Ребятам дай волю – за день всё умнут, а надо как-то до следующего понеделка кормиться. Кое-что старик потихоньку съедал сам, в одиночку, особенно ягоды. Да хоть бы всё сожрал, только бы уйти отсюда!

– Спрашивай меня, Бабочка! – потребовал Маркелка. – Хошь – по псалтырю, хошь по «Часослову», хошь по «Смарагду веры». С любого места. А потом спроси его, – кивнул на Гервасия, – такое, чего он знает, а я не знаю. Скажет – останусь. Нет – уводи нас отсюда к лешему!

– Чего это, чего это? – забеспокоился учитель. – Мы еще ни в космогонию не взошли, яко Солнце и звезды вокруг Земли обращаются, ни в «Иерусалимскую беседу», повествующую, яко твердь стоит на осьмидесяти малых китах и трех больших, ни в географическую науку. Где обретается страна псоглавцев – ведаешь? А где правит Иоанн-пресвитер? То-то.

Он хотел воссиять еще какой-то ученостью, но Бабочка вдруг повернулась к окну, за которым пунцовела вечерняя заря, подняла руку:

– Тихо. Скачет кто-то.

Все прислушались.

– Нет никого, – сказал Гервасий. – Померещилось тебе.

Маркелка тоже ничего не услыхал, но знал: Бабочка зря говорить не станет.

– Один конный. Гонит ходко. За ним другие многие, медленно.

И точно. Миг спустя вдали послышался дробный перестук, а еще через полминуты в обширный запустелый двор влетел верховой и завертелся на месте, осаживая коня.

Человек был польский – видно по куцей шапочке с пером, по синему с разговорами кунтушу. Поляк – это еще ладно, у них какой-никакой порядок есть. Воровские казаки или гулящие тати хуже. Поэтому прятаться не стали.

Шикнув «Еду в ларь приберите», Гервасий захромал встречать гостя. Время было к вечеру, уже смеркалось. Если приезжий хочет заночевать, может, заплатит?

Маркелка с Бабочкой и Истомкой остались смотреть из окошка, но не высовывались.

Лях подъехал ближе. На коне он сидел ловко, будто на стульце. Поводьев не держал: одной рукой подбоченивался, с другой на шнурке свисал кистень.

Кланяясь, подсеменил монах. Что-то искательно сказал – сверху не разобрать.

Зато у всадника голос был звонкий, юношеский.

– Один тут монашествуешь? – Сказано было на чистом русском, без ляшской шепелявости. – Это хорошо, что один.

Конный чуть качнул правой рукой, ухватил кистень за рукоять и небрежным, ленивым, но в то же время неописуемо быстрым взмахом обрушил железное яблоко старику на голову. Что-то там в голове хрустнуло, Гервасий молча опрокинулся, распростал руки и остался недвижим.

Если б Бабочка не зажала одной ладонью рот внуку, а другой Истомке, кто-нибудь из них от ужаса заорал бы. Маркелка же только мыкнул, Истомка шумно вдохнул.

Душегубец приподнялся в стременах, сложил пальцы у губ кольцом, пронзительно засвистел.

Через малое время из пролома в стене повалили конные, гурьба за гурьбой, и вскоре заполонили пол-двора, от обломков Восточной башни до обломков Северной.

– Не икай! – тихо велела Бабочка Истомке.

Но ляхи Истомкиного иканья все равно бы не услыхали. У них ржали лошади, перестукивали копыта, звенела сбруя. А еще орали-гоготали сотни три луженых глоток.

Потом все разом притихли.

В пролом, отдельно от всех, въехали еще двое, на хороших лошадях с богатыми чепраками. Один всадник большой и толстый, второй тонкий и маленький. Оба нарядные.

Тот, что убил Гервасия, поскакал им навстречу. Остановил коня, как гвоздями приколотил. Что-то стал объяснять, показывая на Трапезную. Толстый – он, видать, был главным – басом ответил.

Обернувшись к отряду, убийца тонко крикнул непонятное:

– Zsiadać! Rozkulbaczyć konie! Skrzesać ogniska! Rozbijemy obóz tutaj, pod murem!

Эти трое поехали шагом через двор, а остальные начали спешиваться.

– Плохие у нас дела, – шепнула Бабочка. – Ночевать будут. Жолнеры во дворе, а начальные люди, должно быть, здесь, под крышей. Есть другой выход, чтоб не во двор?

– Нету. – Маркелка потирал губы – очень уж крепко их Бабочка давеча прижала. – Чего делать-то, а?

Толстый лях грузно слез подле крыльца. Другому, маленькому, помог сойти на землю молодой душегуб.

Главный что-то спросил, показав на мертвого старца Гервасия.

Злодей ответил:

– Tak będzie bezpieczniej, panie pułkowniku. Mógł przekazać wieści kozakom albo ziemtsom.

Бабочка тряхнула Маркела за плечи.

– Если другой двери нет, надо прятаться. Куда? Думай быстро!

Таким же сдавленным шепотом она говорила в засаде, когда ждала с самострелом оленя или лося.

Придумал не Маркел – Истомка.

– В схрон надо. Где Гервасий от литвы спасался!

Еле-еле успели втиснуться и закрыться досками.

У порога уже звучали шаги – сначала гулкие, по каменным плитам, потом скрипучие, по дереву.

Сначала прижимались друг к дружке неловко, кое-как. Схрон был шириной с аршин, глубиной того меньше. Шевелиться боялись – вдруг поляки услышат? Но понемножку обустроились, потому что те, в палате, сами делали много шума – расхаживали, грохотали, вели меж собой разговоры.

– Poruczniku, wystaw straże przy bramie. Niech się zmieniają co dwie godziny. Zostaniesz tu z regimentem jako dowódca, – говорил жирный, привычный командовать голос.

Другой, звонкий, уже знакомый, бодро отвечал:

– Tak jest, panie pulkowniku!

Бабочка приладилась глядеть в щель между досок. Маркелка тоже, но пониже, со своего роста. Вскоре, соскучившись жаться в темноте, приник к зазору и Истомка – совсем внизу, с корточек. Так в шесть глаз, в три яруса, и глядели.

Польский пулковник – его Маркелка рассмотрел первым – был важен, не иначе ихний ляшский боярин. Одет в парчу, сапоги ал-сафьян, на толстых пальцах златые перстни. Только собою негож: с мясистой рожи свисали сосулями два длинных уса, на щеке шишка, а снял бархатную с алмазной пряжкой шапку – под ней наполовину плешивая башка.

Зато второй, поручник, вблизи оказался красавец. Брови у него были дугами, нос ястребиный, под ним стрелками тонкие черные усы, губы красные, зубы белые. Станом гибок, движениями легок, одет в синий кунтуш, перепоясанный сребротканным кушаком, порты красные, сапожки желты. Если б не был злодей и кровопролитец – заглядишься.

Обернулся он к третьему ляху, до которого Маркелка взглядом еще не добрался, и сказал не по-польски, а по-русски:

– Повезло вам с первым постоем, госпожа. Не в поле переночуете, под крышей.

Маркелка, конечно, удивился. Третий оказался не третий, а третья. Молодая женка или, пожалуй, дева, только наряженная по-мужски.

Ух какая!

Пожив в Неопалимовской обители, близ шляха, Маркелка повидал много разных людей, но почти сплошь мужеского пола, потому что бабам шляться по дорогам некуда и незачем. Разве что нищенки-побирухи забредут, но они все рваные, жуткие, а некоторые еще нарочно рожу мажут грязью, чтоб никто не польстился.

А оказывается, женки бывают вон какие.

Очи у ряженой были широко раскрытые, ясные, щеки в розов цвет, губы лепестками, зубы – как яблоко молочной породы, а выпростала из перчатки руку – пальчики будто вырезаны из белой редьки.

Когда Маркел был маленький, Бабочка рассказывала сказку про Василису Ненаглядную, на которую кто посмотрит – взора отвести уже не сумеет, никогда досыта не наглядится. Эта была точь-в-точь такая. Чудесная дева сдернула шапку и стала еще ненаглядней, потому что на спину тяжело упали золотые власа, заискрившиеся в последнем луче заоконного солнца.

Подошла чудесная Василиса к пулковнику, потерлась точеным носиком о его плечо.

– Ежик, я так устала! Даже есть не хочу, только бы лечь. Как из Москвы с утра поехали, всего разок отдохнули. Вели пану поручнику распорядиться, чтоб нам стелили.

Она была русская, московская – слышно по говору. Боярышня или княжна, а хоть бы и царевна – Маркелка бы этому не удивился. Запечалился только, что Василиса Ненаглядная с этаким боровом милуется. Может, он волшебник, который ее заколдовал и видится ей писаным красавцем? Наверно, так. Иначе чем объяснить?

– Прикажешь тащить тюфяки, пан пулковник? – спросил молодой. – Могу принести и бéруо.

Маркелка задрал голову, шепнул:

– Бабочка, что это – бéруо?

Она качнула подбородком – не знала. Легонько шлепнула по затылку: тихо ты!

А пулковник сказал:

– Нет, Вильчек. Стража никому кроме меня не отдаст. Пойду сам, а ты побудь с пани Маришкой.

Тоже и он говорил по-нашему легко, хоть немного нечисто. Верно, не лях, а литвин. Они, литовцы, те же русские, и многие даже православной веры, только служат польскому королю. Ныне, правда, на Руси и царь стал польский, Владислав Жигмонтович, только не все его признают. И те, которые не хотят ему присягать, бьются с теми, которые присягнули, но и промеж собой тоже бьются, русские с русскими, ибо никто ни с кем ни в чем договориться не умеет, и все воюют со всеми.

А что Василису Ненаглядную, выходит, зовут некрасиво – Маришкой, было жалко. Маркелка от этого расстроился.

Однако самое удивительное было впереди.

Едва за пулковником закрылась дверь, Маришка-Василиса кинулась на поручника и обхватила его за шею, будто собралась задушить или покусать, но не задушила, а обняла, не укусила – поцеловала в уста.

– Когда ты избавишь меня от этого борова! – говорила она между поцелуями. – Еще одну ночь с ним я не вынесу! Ты обещал, что мы уедем! Когда же, когда?

– Нынче же, – ответил ей поручник Вильчек. – Для того я вас сюда и поместил.

Она всё ластилась:

– Сладкий ты мой, ладненький! Ах, какие у тебя очи! Одно светлее ясного дня, другое чернее ночи! А как в седле сидишь – будто на коне родился.

– Считай, так и есть. – Поручник бережно высвободился, стал зажигать свечи в подсвечнике. Закат уже погас, в палате становилось темно. – С одиннадцати лет не вылезаю из седла. Как мальчонкой в Путивле пристал к царевичу Дмитрию, так с тех пор всё скачу, саблей машу. Тогда меня поляки и прозвали Вильчеком. Это по-ихнему «волчок».

С одиннадцати лет воюет, позавидовал Маркелка. Ему самому было уже двенадцать, а ничего не видал, кроме леса да книг.

Маришка-Василиса молвила странное:

– Ты не волчок, ты жеребчик. – И чему-то засмеялась. – Сожми меня крепко, как давеча.

– Наобнимаемся, успеем еще. – Вильчек деловито озирался. – Возьмем что нужно, уйдем, и вся жизнь потом будет наша.

Он подошел к двери.

– Тут засов. На ночь пан Ежи запрется. Ты слушай в оба уха. Когда я вот так тихонько поскребу – откроешь.

– Всё сделаю, любый. Обними меня.

Хотела она сызнова к нему кинуться, но поручник шикнул:

– Возвращается! К окну отойди!

Сам скинул со стола псалтырь, оставшийся с урока, поставил на краешек подсвечник.

Вошел пулковник, неся под мышкой что-то узкое, завернутое в шелк. Следом два жолнера тащили тюфяки, подушки, меховое одеяло.

– Стол крепкий, пан пулковник, – доложил поручник. – На нем вам с пани Марией ладно будет, мыши не обеспокоят. – И солдатам: – Służba, zróbcie tu posłanie!

Боров, который, оказывается, был никакой не волшебник, а глупый дурак, потянулся, зевнул.

– Ступай, Вильчек. Пригляди за людьми. В поле поставь дозорных. Да что я тебя учу. Сам знаешь.

– Знаю, пан пулковник.

Пока жолнеры шуршали, устраивая постель, Маркелка уныло спросил:

– Бабочка, нам что тут теперь, до утра сидеть?

Снизу пискнул Истомка:

– Мне до ветру надо! Я до утра не стерплю!

Оба получили по затыльному щелчку.

– До утра сидеть не придется, – шепнула Бабочка. – Тут что-то будет. Неспроста этот велел ей дверь открыть. Сидите тихо, не ерзайте.

Снаружи совсем стемнело, но жолнеры принесли еще шандалов и поставили их по всему краю стола, превратившегося в ложе. В палате посветлело.

Когда пулковник остался наедине с разочаровавшей Маркелку красой-девой, та скинула мужской наряд и сапожки, уселась по-татарски, поджав ноги, на скамью и захрустела яблоком. Пан тоже сел, развернул свой сверток и принялся что-то разглядывать, но за его спиной было не углядеть, что именно.

– Ах, диво пречудесное. Ишь, сверкает! – восхитилась Маришка. – Дай посмотреть, Ежинька.

Он протянул какую-то штуку – вроде недлинной палки, но сплошь златопереливчатой, а на кончике шар, залучившийся кровавыми бликами.

– На, любуйся. Воображай, что ты царица московская. – Пулковник хохотнул. – Хотя царице держать скипетр не положено. Только царю.

Дева махнула златым жезлом, по стенам рассыпались отсветы.

– Сам грозный царь Иван для себя произвел. Дай-ка. – Боров отобрал штуку обратно. – Видишь, тут вот всё алмазы, а в навершии червленый яхонт, которому цены нет. Он на свете один такой. Сказывают, вначале яхонт был розовый, но чем больше царь Иван лил крови, тем красней становился камень. Теперь, зри, он вовсе красный, будто кровавый сгусток.

– Ловко ты, Ежик, этакую лепоту из кремлевской сокровищницы увел! – восхитилась Маришка.

Пан засердился.

– Ежи Сапега не вор! Скипетр мне выдан самим московским комендантом паном Гонсевским, в залог! Год назад я привел на службу к королевичу Владиславу полк в восемьсот сабель за восемь тысяч злотых в месяц, а ничего не уплачено. Ныне Владислав – царь московский. Коли хочет получить свой царский скипетр, пускай рассчитается сполна. Да не за триста человек, которые у меня остались, а и за тех, кто сложили голову на королевской службе!

– Это сколько ж денег выйдет? – спросила красавица, видно, не сильная в цифири.

– Под сто тысяч. А если не скоро расплатятся, то и больше.

Она качнула златовласой головкой:

– Скипетр много дороже ста тысяч стоит.

– Пускай. Мы, Сапеги, на монаршие регалии не покушаемся. Но свое, честно заслуженное саблей, изволь нам отдать… Укладывайся, котухнечка. Спать будем.

Пулковник снова зевнул, снимая жупан. Сел стягивать сапоги, а саблю и пистоль положил на скамью – чтоб легко было дотянуться с ложа.

Вдруг Бабочка вздрогнула.

– Что? – шепнул Маркелка.

– Вскрикнул кто-то…

Маркелка ничего такого не слыхал, а вот пулковник, которому до двери было ближе, кажется, тоже что-то учуял.

– Hej! Co tam się dzieje?

– To ja, Wilczek! – донеслось с той стороны. – Sprawdzam straże!

– Говорит, проверяет караулы, – шепнула Бабочка. – Врет. Упал там кто-то.

– Не шумите там, мы с пани делом заняты, – по-русски ответил пулковник и подмигнул Маришке.

Она засмеялась – будто кошка замурлыкала.

Приподнялась на цыпочки да давай танцевать, легонько кружась, приседая, вытягивая руки-ноги и понемногу, покров за покровом, снимая с себя одежду. Чего было быстро не раздеться, коли уж спать собралась, Маркелка не понял.

А пулковник пялился, застыв с сапогом в руке, да ухмылялся.

– Ну, на такое вам смотреть рано, – вздохнула Бабочка.

На лицо Маркелке легла ладонь, ослепила. Внизу недовольно хрюкнул Истомка – знать, и до него Бабочка дотянулась.

– Ложись, коханый, и зажмурься, – нежно приговаривала Маришка. – Я тебе сладко сделаю… Вот так, ладно… Нет, хитрый какой. Не подглядывай! Дай я тебе глаза завяжу.

Слышалась невесомая поступь, даже рассохшийся пол поскрипывал еле-еле.

Вывернувшись из-под бабочкиной руки, Маркелка прильнул к щели – очень уж хотелось посмотреть, что у них там делается. Истомка-то внизу сидел смирно, только посапывал.

Ух ты!

Маришка, вовсе телешом, стояла у самой двери, а пулковник лежал на столе, толстым брюхом кверху, лицо прикрыто той самой шелковой тряпицей, в которую раньше был завернут царский скипетр.

– Где же ты, котухнечка? – пробасил он.

Голая дева сдвинула засов и отскочила. Маркелка на нее засмотрелся (эвона как оно всё у женок-то устроено – на диво!) и проглядел миг, когда в Дубовую палату вбежал поручник, быстрый, как кинувшийся на добычу волк. Он не бежал – несся поскоком. Зубы ощерены, глаза сверкают, в руке сабля, темная от крови.

Пан Сапега на шум сдернул с лица ткань, сел, зарычал по-медвежьи. Спустил руку и даже успел ухватить рукоятку пистоля, но сверкнула сталь, и рык перешел в хрип, пальцы разжались, а сам пулковник сверзся со стола на скамью, со скамьи наземь. Полуотсеченная голова съехала набок, будто у надломленного репейника, а на доски толчками хлынула черная кровь.

Бабочкина рука зажала Маркелке уже не глаза, а губы, но он и так не крикнул бы – закоченел.

– А караульные? – спросила Маришка, клацая зубами. Она стояла, съежившись, обхватив себя за плечи, вся на виду, но Маркелка на нагую женку больше не смотрел – только на льющуюся из разрубленного горла кровь. Она уже не хлестала, а просто текла, но отвести взгляд от растекающейся лужи не было мóчи.

Вильчек вытирал клинок об одеяло.

– За дверью лежат. Сработал обоих. Где скипетр?

Но увидел сам и жадно схватил, поднес к глазам.

– Богатырь мой! – всхлипнула Маришка. – На какую страсть ради меня пошел! Сейчас оденусь, любый. Я быстро! Коней приготовил?

Поручник молчал, завороженно глядя на мерцание красного камня.

– А?

Она, уже в сорочке, взялась за чулок.

– Двух или четырех? Сменных бы надо. Погоня будет.

– А? – повторил он – всё не мог оторваться. – Коней? Двух.

– Что ж не четырех?

– Мне хватит.

И повернулся к ней, отложил жезл, покачал саблей.

– На кой ты мне теперь сдалась?

И снизу вверх, легким косым ударом полоснул деву по шее, от ключицы до подбородка. Вот сейчас бабочкина рука, зажимавшая Маркелке рот, получилась очень кстати. От неожиданности отрок только дернулся, а не ладонь – заорал бы.

Лбом он стукнулся о дверцу, но этот звук заглушился шумом падающего тела.

Страшный человек, так легко обрывавший чужие жизни, резко обернулся к окну – оттуда крикнули:

– Panie pulkowniku! Przepraszam za najście, ale nie mogę znaleźć pana porucznika. Żołnierze chcą wódki!

Вильчек быстро подошел к окну, высунулся.

– Oto jestem! Teraz wychodzę!

Положил скипетр на стол, снова вытер мокрую саблю, поспешил к выходу. Перешагивая через мертвую женщину, даже не посмотрел на нее.

– Чего он? Куда? – спросил Маркелка, потому что Бабочка убрала руку.

Снизу подал голос Истомка:

– Что тут было-то? Я до ветру хочу! Мóчи нет!

Бабочка толкнула дверцу.

– За мной! Скорей! Уходить надо, пока ирод не вернулся! На дворе темно, авось не приметят.

Выскочила первая, они следом. Истомка шарахнулся от убитого пана, потом споткнулся об убитую, ойкнул. Маркелка схватил его, сомлевшего, за руку. Потащил.

А Бабочка побежала не прямо к двери. Завернула к столу, схватила там что-то.

Скипетр!

– Зачем тебе? – испугался Маркелка.

– Этому, что ли, оставлять? Быстрей, быстрей!

Она замахала рукой, пропуская мальчишек вперед.

За дверью Истомка снова вскрикнул. Там на верхней площадке лестницы лежали еще двое: один ничком, другой навзничь. Караульные, которых «сработал» Вильчек.

Нижняя дверь, что вела на улицу, была нараспашку – светящийся красноватый прямоугольник. Это от пылающих во дворе костров, догадался Маркелка, прикидывая: надо по крыльцу спуститься тихонько, пригнувшись, потом нырнуть за угол, в темноту, добежать до стенного пролома и полем к лесу. В лесу не догонят и не сыщут.

Но дверной проем вдруг потемнел, полузаслоненный узким силуэтом.

Вернулся!

– Кто там? – тихо молвил Вильчек, щурясь, чтоб лучше видеть, а рука уже легла на рукоять сабли.

– Назад бегите! – Бабочка зацепила Маркелку и Истомку за ворот, рванула на себя. – Прыгайте в окошко!

Мальчишки рванулись вверх по лестнице, мимо мертвых часовых, в Дубовую. Бабочка бежала сзади, подталкивала в спины.

А следом грохотали сапоги. Что-то вжикнуло. Маркелка сообразил: сабля из ножен.

У самого оконца он остановился. Проем был узехонький. Они-то с Истомкой протиснутся, а Бабочка как же?

Обернулся.

Оказывается, Бабочка бежать и не собиралась. Она стояла лицом к двери, в руке длинный охотничий нож, всегда висевший на поясе. И уже подступал к ней Вильчек, покачивая обнаженным клинком. Сейчас зарубит! По лицу поручника гуляли тени от качающегося свечного огня, и страшное это лицо, оставаясь неподвижным, словно гримасничало. Душегуб подступал неспешно, зная, что Бабочке деться некуда.

Вот он махнул саблей – так же ловко, как давеча, да не на ту напал. Бабочка легко увернулась, отступив на два шажка.

Тогда лицо задвигалось, исказилось злобой. Клинок свистнул по воздуху второй раз и третий – быстрей, еще быстрей. И опять Бабочка уклонилась. При всей шустроте поручник был не резвее волка, когда тот кидается с ощеренной пастью, но ни один матерый никогда не мог достать Бабочку зубами. Не волк ты, а волчок, злорадно подумал Маркелка.

– Прыгайте вы, мальки! – крикнула Бабочка, коротко оглянувшись.

А Истомка вскарабкался на оконницу – и ни туда, ни сюда. Высунулся – отпрянул.

– Боязно!

– Не ори! На дворе услышат!

Маркелка стал пихать дружка в тощую задницу.

– Прыгай же!

Тот упирался.

Обернулся Маркелка сызнова и увидел, что дело худо. Поручник стал наступать по-другому: не рубил воздух, а угрожающе заносил саблю то с одной стороны, то с другой, тесня Бабочку в угол.

Вот ей пятиться стало некуда. Слева стена и справа стена.

Мелькнуло что-то, молнией. Это Бабочка метнула нож. Кидала она всегда без промаха, бывало, с десяти шагов сшибала с дерева дикую кошку. Научила этой премудрости и внука. Сколько орешков было в ножички выиграно, сколько щелбанов отвешано по чужим лбам!

Но Вильчек оказался проворнее рыси. Он качнулся вбок – нож пролетел в вершке от его горла, а сабля вдруг нанесла удар пыром и пригвоздила Бабочку к деревянной стене.

Маркелка закричал.

– Бе…ги… – донесся тихий, вроде как и не бабочкин голос.

Поручник повернулся. Рывком выдернул клинок и пошел на Маркелку, а Бабочка сползла по стене на пол.

Бежать мочи не было. Как убежишь, если Бабочка сидит у стены, зажимает руками живот, беззвучно шевелит губами – повторяет «беги, беги», а ничего не слышно?

Подошел Вильчек, не очень-то и торопясь. Саблю сунул в ножны. Одной рукой взял за шею Маркелку, другой стащил с оконницы Истомку. Ухватил обоих за воротники, крепко.

Вблизи глаза у Вильчека оказались диковинными. Один светло-светло-голубой, второй черный. Вот про что Маришка тогда говорила-то – про очи светлее дня и темнее ночи.

– Где он? – спросил поручник, переводя свой двухцветный взгляд с Маркелки на Истомку, а потом обратно на Маркелку.

Маркелке сказал:

– Гляди.

Выпустил ворот, вынул кинжал и без единого слова, даже не нахмурив бровей, воткнул Истомке в глаз, повернул там и выдернул.

По-цыплячьи пискнув, приятель пристукнул каблуком по полу, чуть трепыхнулся – и обвис головой книзу. Вильчек держал его за ворот, будто заячью тушку.

– Тоже так хочешь? – сказал он.

Отпустил Истомку – тот свалился, а Маркелку поручник выволок на середину палаты, к столу и подсвечникам.

– Говори! – Перед самым лицом покачивался острый кинжал. – Где скипетр?

– Не брал я… – пролепетал Маркелка.

Он не мог отвести глаз от кровавой полоски стали.

– Ну, пеняй на себя… – грозно прошипел поручник, да вдруг взвыл: – А-а!

Это Бабочка проползла по полу, оставляя за собой красную дорожку, обхватила ирода сзади за ноги, вцепилась зубами.

Маркелка вырвался, развернулся, понесся к окну и кое-как, обдирая плечи, просунулся в узкий проем. Ухнул головой вниз, ударился о землю, но боли не почувствовал, а тут же вскочил и побежал, побежал, побежал – вперед, в темноту, прочь от желто-красных костров.

Вторник

Сыск без зазора

Покушавши калача с квасом, потолковав о дороговизне со стряпчими, до слезы позевав на крыльце (денек был солнечный, для апреля теплый), Кузьма Шубин, старый первостатейный подьячий душегубных дел, хотел было со скуки-безделья раньше нужного пойти домой, поспать перед обедом, однако некий тихий глас, вечный друг-помощник, шепнул на ухо: погодь, Кузьма Иваныч, побудь еще на дворе.

Служба у Шубина была такая, что либо начиналась прямо с самого утра, после ночных разбойных дел, а коли за ночь никакого душегубства не случилось, так ты и ненадобен. Но все же остался, послушался голоса. Походил меж столов, на которых кипами возвышались бумажные стопы (слева нечтеные, справа уже на подклейку в столбцы), для порядка поучил суровым словом писцов, одного по-отечески ткнул в масляный затылок, молодших подьячих – кого одарил кивком, с иными и поручкался, потом, от скуки же, прикрикнул на просителей – по стенке стойте, по стенке.

И что же? Не подвел глас-заступник. Через невеликое время из глубины длинной-предлинной приказной избы, от дверей начальственной горницы (называется «Казенная»), донеслось:

– Шубина, Шубина! Кузьму Шубина! К судье!

Не зря, выходит, без дела маялся.

На зов главного приказного начальника старый подьячий поспешил дробной рысцой, а в горницу влетел соколом: бодро, радостно, как и полагается входить к большому человеку. Тут я, Шубин. Как лист перед травой. Всегда готовый.

Для старого-первостатейного Кузьма был молоденек, достиг этого хорошего чина в свежих еще летах. В окладистой бородище не белело ни единого седого волоска. Самой приметной чертой багрового лица были густые брови, обладавшие удивительной подвижностью. При взгляде на подчиненных они сурово содвигались, так что глаза из-под них сверкали будто из тени, с грозной таинственностью, зато перед начальниками брови умильно поднимались буквицей «люди», открывая взор совсем иной – ясный, открытый и старательный. Потому все человеки относились к Кузьме как следовало: нижние трепетали, верхние благоволили.

– А, не ушел еще? Это хорошо. Поди-ка, дело есть, – глянул на подьячего от стола, поверх чернильницы с двумя перьями, судья Земского приказа Степан Матвеевич Проестев.

Говорил он всегда тихо, безо всякого поспешания. Мягкий был человек, на вид тюфяк тюфяком. Круглое, мятое лицо сошло бы за бабье, если б не пушистая борода. По-бабьи был тонок и голос. Однако всё это была одна мнимость. В натуре Степана Матвеевича бабьего не имелось и малой щепотки. Приказных людишек судья держал на короткой узде, а тати при одном имени Проестева крестились и трижды плевали через плечо.

Земский приказ ведал многими московскими делами: и питейными, и пожарными, и надзирательными, но пуще всего – обережением от зломысленных деяний и воровских обычаев. После великого польского разорения и многоубийства город стал нищ, скудолюден и злобен, развелось много шпыней, привычных к грабежу и крови, народишко отвык от порядка, залютел. И долгое время была Москва вроде Дикого Поля. Бродили по ней разбойники, и грабили, и убивали, а сыскивать их было некому. Но тому три года, а после воцарения великого государя Михаила Федоровича, на четвертый год, поставили в Земский приказ судьей Степана Проестева, и он без шума и надсада, вроде бы и не торопясь, а в то же время быстро (как всё, что он делал), стал приводить город и посады в успокоение. Первое, что учинил – поделил Москву на околотки, в каждом по полусотне дворов, и на ночь велел каждый околоток запирать решеткой со сторожем, а у сторожа железное било. Чуть что не так, служивый колотит тревогу, и бежит на шум решеточный прикащик с подмогой, а тех прикащиков по одному на четыре околотка. И еще объезжий голова с десятком конных стрельцов кружит по городу с заката до рассвета: берегись, воры и грабители!

Стало татям в Москве негодно. Большие шайки сами ушли, всякую мелочь повыловили, иные же попрятали ножи с кистенями, начали христарадничать – голова целее, а с голоду в столице не помрешь, сердобольствующих много.

Оттого старый подьячий Шубин, приставленный ведать душегубствами, и заскучал, оттого и разъелся до полуторного кушака. Ныне ему выпадала служба хорошо если один-два раза в неделю.

– Что за дело, Степан Матвеевич? Убили кого? На какой же это улице? – спросил Кузьма, удивляясь.

Кабы за ночь кого где порешили, в приказной избе было бы уже ведомо – ему первому. Однако ничего такого ни молодшие подьячие, ни решеточные прикащики не доносили.

Судья вышел из-за стола, бесшумно ступая в мягких татарских сапогах. Руки по обыкновению сунул за пояс, не любил качать ими без толку.

– В том-то и дело, что не на улице. В доме. Да в каком доме… За Китаем-городом, на Подкопае, двор князя Лычкина. – (Шубин кивнул: знаю). – Борис Левонтьевич Лычкин по своей первой жене нам, Проестевым, свойственник. Беда у князь-Бориса. Дочерь ночью убили. Ножом. Неведомо кто.

Степан Матвеевич жалостно дрогнул и без того хлипким голосом. Подьячий перекрестился, вежливо сказал:

– Страсть какая.

– Князь ко мне написал, помочь просит, слезно.

– А… чем помочь-то? – не понял Кузьма. – Коли Бог взял, как тут поможешь? Обратно ведь княжну не воскресишь?

Слеза, выступившая на глазу судьи (он был на плач скор), блеснула уже не жалостно, а сердито.

– Ты дураком-то не будь. Жалованье государево, два рубля с полтиной, тебе не за то платят, чтоб ты убитых воскрешал. А за что?

– За то, чтоб я убийц сыскивал. – Шубин вытянулся. – Только, воля твоя, не понял я, о чем князь Лычкин тебя просит. Мы бы и так, без его прошения, сыск учинили.

Проестев показал на лавку: садись. Сам тоже сел рядом, заговорил доверительно.

– Сейчас объясню, а ты вникни – не по службе, а по душе… Дочку, княжну Лукерью, князь-Борису, конечно, жалко. Но еще больше ему жалко другую дочь, княжну Марфу. И самого себя.

Подьячий хлопал глазами, не понимал.

– У князь-Бориса дочерей четыре. Убили вторую, Лукерью. А на ближнее воскресенье, через пять дней, назначена свадьба у третьей, княжны Марфы. Теперь ту свадьбу, ясно, отложат, а может, вовсе отменят. Оттого Борис Левонтьич и горестен – мнится мне, что посильнее, чем от своей утраты.

– Почему посильнее?

– Очень уж завидный жених. Государев стольник князь Василий Петрович Ахамашуков-Черкасский. Из тех самых Черкасских.

Судья поднял глаза к потолку, а Шубин изобразил своими замечательными бровями изумленную почтительность: одну выгнул, другую приопустил. Род князей Черкасских при новом царствовании вознесся высоко, стал из наипервых.

– Если сыщется, что княжна Лукерья убита зазорно, по какому-нито грешному делу, это всем Лычкиным потерька чести. Жених тогда помолвку разорвет, и выйдет князь-Борису совсем позор. А хуже позора разорение, потому что Лычкины в Смуту вовсе захудали. Одна у них надежда выправиться – на эту свадьбу. Князь Ахамашуков богат, у царя на виду. Вот Борис Левонтьевич меня и просит помочь, сыскать дело поскорей, без волокиты.

– Понятно, Степан Матвеевич, – расправил плечи, как орел крылья, Шубин. – Душегубство сыщу, княжну обелю. Отменять свадьбу будет не с чего.

– Дурак! – снова осерчал Проестев. – Держу тебя только за расторопность! Мне правда нужна, а не княжну обелить. За кривду с меня государь спросит, а пуще того Черкасские. Если потом что выплывет, они за потерьку чести не с Лычкина, а с меня взыщут.

– Само собой сыщу правду, батюшка, – вроде как даже обиделся Кузьма. – Нешто я службы не знаю?

Однако про себя подумал: ага, рассказывай, нужна тебе правда.

Дело выходило непростое, тонкое. И ладно. Только на таких делах себя и можно показать.

Неожиданно быстрым, мухоловным движением судья выпростал из-за пояса руку, ухватил подьячего за ухо, притянул к себе, прошептал:

– Давай, Шубин, рой землю. Вызнай всё доподлинно. Сыщи и представь злодея.

Кузьма вылетел из Казенной, как ядро из пушки. Прорысил через избу, провожаемый любопытными взглядами приказных, однако за дверью, в сенях, приостановился, поправил кушак, надел шапку и на крыльцо вышел задумчивый, важный.

Там внизу, под лестницей, отдельно от просителей, толпились ярыги – служебная мелкота, кормившаяся без жалования, поденно. Коли есть какая надоба, исполни и получи копейку-полторы; коли надобы нет, живи так.

Взять с собой ярыжку Шубин решил не для пользы, а ради чинности. Известно: большой человек сам по себе не ходит, при нем должен кто-то состоять. Все ж таки идти предстояло к князю, хоть и захудавшему.

– Кто на полдня за алтын? – громко спросил подьячий.

Деньги были хорошие. Все загалдели, затолкались, полезли вперед друг друга.

– Меня! Меня возьми, Кузьма Иваныч!

Подумав, Шубин присовокупил:

– Мне грамотный нужен.

Ярыжные скисли. Письменных людей средь них водилось мало. У крыльца остались только трое.

Оглядев их, Шубин поманил к себе молодого парня, одетого почище других. Тот сдернул шапку, оказался пригож: лицо тонкое, как у девки, на верхней губе неуверенные усишки, а щеки нежные, белые. Русые волосы не колтуном и не клоками, как у прочих, а стрижены ровно, низко, по самые брови.

Оставшись доволен, Кузьма имени не спросил (на что оно нужно, ярыжкино имя?), лишь проверил, не врет ли про грамотность.

– На-ка, напиши что-нибудь.

Дал, вынув из широкого кармана, табличку с писалом. Парень ловко, хоть и без писарской гладкости, выскреб по воску нынешнее число: «128 года апреля вторник 13 день».

– Ну, ступай за мной. Да не рядом иди, невежа, поотстань! – прикрикнул подьячий. У парня длинные ресницы виновато заморгали. Теперь пошел правильно, по-за локтем.

Шли быстро, Кузьма часто отстукивал по земле посохом (прихватил в сенях для пущей важности).

– Тебе сколько лет? – искоса глянул Шубин на покрытую светлым пушком щеку.

– Двадцать.

– Давно ярыжничаешь? Пошто, зная грамоту, в писцы не поступил? Там служба хлебная, от людей подношения.

– Некому слово замолвить. Я сирота, меж дворов рос. А без слова, без подарка, сам знаешь, в избу не возьмут.

– Это да. – Кузьма улыбнулся, с удовольствием вспоминая собственное начало. – Меня в приказ на шестнадцатом году батька привел, подьячему штукой сукна поклонился. Еще при государе Федоре Ивановиче было. В прежние, хорошие времена. Вот когда жили-то! Ярыжки хаживали сытые, нарядные – селезнями. Писцы – гусями гордыми, молодшие подьячие – индюками, а старые, вроде меня, павлинами дивнохвостыми. Меньше чем с гривенником никакой проситель не совался, и это за ерунду. А по серьезному делу могли и полтину дать… Эх, а какая Москва была! Не то что нынче.

Он кивнул на пожарище, тянувшееся от Троицкой площади, где Земский двор, до самой Китайгородской стены. В польскую осаду тут все дома пожгли, а новых пока отстроили немного. Народишко нарыл землянок, купцы поставили балаганов на жердях, под соломенными крышами. Ничего, жили как-то, выправлялись. Год-два назад хуже было.

– Куда идем, дяденька? – робко спросил ярыжка. – Какую службу исполнять?

– Не дяденька, а «господин старый первостепенный подьячий». Там, куда идем, зови меня именем-отчеством: Кузьма Иванович. А лучше никак не зови, помалкивай. Дом это непростой, княжеский. Там злодейски убили некую девицу.

Паренек охнул.

– Ох, горе какое! Юную и красную?

– Бес ее знает. Я буду сыск чинить, а твое дело за мной всюду ходить да кланяться… Не сейчас, дурень! Там будешь кланяться, у князя, почтение оказывать. Когда скину шубу и шапку – примешь.

– Ага, – кивнул ярыга. – И, если что нужное для сыска примечу, указывать, да?

– На кой ты мне со своими приметками? Ты примечай, чтоб мою кунью шапку не уперли. Они хоть и князья, а голь.

– А на что тебе тогда моя грамотность, господин старый первостатейный подьячий? – приуныв, спросил юнец.

– Когда велю записывать, начинай скрести по дощечке. Любые буквы, неважно какие.

– А… зачем?

– Позачемкай мне! – Кузьма замахнулся на надоеду посохом. – Не отставай. Поспешать надо!

Лень было объяснять, что на расспросе люди под запись меньше врут. Знают: набрешешь – потом против записанного не отопрешься.

Тем временем они выбрались за китайгородские ворота, прошли наискось сладкопахучий сенной торг и стали подниматься на пологую Ивановскую горку, по другую сторону которой уже был Подкопай.

– Вон она, усадьба Лычкиных, – показал Шубин. – Вишь, тын справа от храма Николы, а над тыном тесаная крыша? Туда идем. Делай всё, как я велел, наперед не лезь, и алтын твой. А коли удачно сыщу, еще копейку надбавлю. Старайся.

Ворота лычкинского двора, несмотря на полдень, были затворены. Подьячий обрадовался: не зря торопились. Сразу замедлил шаг и к воротам не пошел, а поначалу двинулся вдоль ограды.

– Господин старый первостатейный подьячий, чего это мы раньше спешили, а теперь нейдем?

– Нам надо было допрежь попа успеть. Душегубство – дело сатанинское, от него дому скверна. Коли двор еще на запоре, значит, скверна не снята. Пока поп с дьячком очистной молебен не отслужат, дом кадилом не окадят и жильцов к кресту не подпустят, никому выходить-приходить нельзя. А что для нас всего гоже – нельзя трогать с места убиенное тело.

Шубин подергал одну доску забора, попробовал на прочность другую, двинулся дальше.

– А тын ты проверяешь, чтоб понять, не мог ли кто ночью с улицы пролезть? – догадался ярыжка.

– Мог пролезть, мог, – довольно молвил подьячий, останавливаясь подле пролома, куда легко протиснулся бы нетучный человек. – К примеру, вот тут. Ладно. Идем в дом.

Застучал в ворота посохом.

– Эй! Отворяйте! Дело государево!

У распахнувшего створку холопа – тощего, оборванного, испуганного – спросил:

– Пошто за попом доселе не посылали? Церковь-то рядом.

– Посылали, дважды. Отец Мартын хочет две копейки с грошиком, а князь-батюшка сначала давал полторы, потом полушку набавил. Не сторговались еще…

– Это хорошо, что твой хозяин скупенек…

Во дворе Шубин и ярыжка огляделись. Когда-то усадьба, верно, была богата, но в тяжкие годы заскудела, как и вся Москва. На месте, где до войны стояли хоромы, остались одни черные головешки. Скотный двор зиял проваленной крышей. В длинной конюшне – через распахнутые двери видно – почти все стойла пусты, только в двух хрупали соломой понурые клячи.

Княжеское семейство обитало в большой избе, где прежде, в хорошие времена, жил прикащик.

Поднимаясь на высокое, малость кривоватое крыльцо, Кузьма Иванович перекрестился под стреху, на образок Николы-Святителя – дом-то и вправду был опоганен. Ярыжка лишь почесал затылок – он всё озирался.

Вошли.

Хозяин, должно быть, увидал гостей из окна, ждал в сенях. Был он бледен, мокр жирным лицом, длинная полуседая борода подрагивала, тряслось и немалое брюхо. На толстой щеке у князя темнели две длинные царапины. С горя себя разодрал, что ли?

– От Степан Матвеича? Наконец-то! Я уж измаялся! – плаксиво засетовал Лычкин. – Ты кто будешь, мил человек? Дьяк?

Старший подьячий назвался – степенно, полуотечеством: Кузьма Иванов сын Шубин. Подумал: ишь, князь беспортошный, целого дьяка ему подавай. И решил, что будет держать себя с жалким трясуном строго, государственно.

Скинул на руки ярыге суконную весеннюю шубу, отдал шапку, посох. Без приглашения сел к столу.

– Рассказывай, князь Борис Левонтьич, как учинилось лихо.

Говорил Лычкин долго, бестолково, а поначалу от волнения и сбивчиво.

– Спал я, крепко, а тут крик, я пробудился, и невдомек мне, спросонья-то, думал, петух, а потом слышу – «караул» голосят, еще «мамушки». Я на другой бок повернулся, подумал – приснилось, мне часто дурное снится, после осадного-то сидения…

Мешало еще и то, что рот у князя все время был занят жеванием. Из засаленной кисы, висевшей на поясе, Борис Левонтьевич то и дело доставал сухарик ли, орех ли, кусок ли пряника и прибирал снедь толстыми губищами. Ел и плакал – одно другому не мешало.

Не раз и не два Кузьма перебивал, переспрашивал, возвращал назад. Понемногу разобрался.

– Стало быть что? – подвел Шубин итог прыгающего рассказа. – Ты, княже, вчера лег почивать вскоре после того, как стемнело. Перед тем женскую половину, как положено, на ночь заперли, и никто чужой туда попасть кроме как через твою спальню не мог?

– Вот тут моя спаленка, – стал водить пальцем по столу хозяин, – рядом спаленка супруги моей, княгини Марьи, а там переход и двери в светлицы дочерей: Хариты, Лукерьи (всхлипнул), Марфы и Аглаи.

– А боле на женской половине никого не было?

– Еще комнатная девка Евдошка, она в чуланце спит.

– Одна служанка на княгиню и княжон? – удивился подьячий.

Лычкин насупился, не ответил, только запихал за щеку вяленого карасика.

– Чего это он всё жрет? – шепотом спросил ярыжка, оставшийся у входа с холопом.

Тот так же тихо ответил:

– Когда ляхов в Кремле морили голодом, князюшка с ними был. С тех пор никак не наестся…

А Шубин сделался мрачен. Ежели женская половина на ночь затворяется и внутри только домашние, а вход туда единственно через княжью спальню, нехорошо это. Тогда получается, из своих кто-то девку порешил. Дело бесчестное. Расстроится свадьба, ибо на что Черкасским такая родня? Судья Степан Матвеевич будет недоволен.

– Кто княжну Лукерью, говоришь, нашел?

– Княжна Марфа.

– Это которая невеста?

– Она…

Несчастный отец вытер глаза рукавом когда-то нарядного, но давно обветшавшего тафтяного зипуна.

– Так и лежит, где нашли? Не трогали?

Лычкин вовсе расплакался.

– Так и лежит, страдалица. В страшном образе… Княгиня велела было унесть в горницу, да я не дал. Как можно? Поп молитву прочтет, порчу сымет – тогда. Иначе весь дом засквернишь…

Подьячий поднялся с лавки.

– Ну идем. Поглядим.

Сначала, однако, Шубин подошел к дворовому, внимательно поглядел ему в глаза – не вороваты ли.

– Как тебя?

– Акимка, батюшка.

– Прими, Акимка, у моего слуги шубу, шапку и посох. Из рук не выпускай – шкуру сдеру. А ты, – это уже ярыжке, важно: – Ступай со мной. Будешь запись вести.

Перекрестился на иконы трижды. Ну, вразуми, Господь.

– Веди, княже.

На женскую половину чужим людям, в особенности мужеского пола, вход строго заказан, но князь перечить и не подумал. В таком страшном деле не до пристойности.

Прошли спальней хозяина в смежную, княгинину. Подьячий глянул на обстановку без интереса, зато ярыжка весь извертелся от любопытства. Ни княгининых, ни вообще женских спален он, должно быть, отродясь не видывал.

Попялился на высокую, в пышных перинах кровать, разинул рот на польское зеркало в резной золоченой раме с голыми крылатыми младенцами, а при взгляде на белую, узкую ночную сорочку, разложенную на лавке, чуть не спотыкнулся.

– Ишь уставился, срамник, – прикрикнул на него Кузьма. – Не отставай!

– Княгиня-то, похоже, ночью не ложилась, – шепнул ему в затылок парень. – Сорочка не смята.

Но Шубин не услышал, он наткнулся на хозяина, который замешкался перед следующей дверью.

– Ты чего, князь?

– Не пойду я… – Лычкин понемногу пятился назад в комнату, мелко крестя брюхо. – Без меня давайте… Там она… Увидите.

За дверью открылся безоконный, темный переход, но откуда-то справа, снизу сочился свет. Там на полу, шагах в десяти, горели два подсвечника – в голове и в ногах у лежащей навзничь девы. Была она вся переливчатая, радужно мерцающая, невозможно прекрасная. Подьячий сначала даже испугался – не бесовское ли наваждение, а ярыжка ойкнул. Но, приглядевшись, они поняли, что это играют отсветы на подвенечном платье, расшитом канителью и убранном самоцветами.

– Погоди-ка, – обернулся к оставшемуся в спальне князю Шубин. – Ты ж говорил, убили не невесту, а ее сестру?

– Не знаю я, почему Луша в Марфином уборе, – плачущим голосом ответил Борис Левонтьевич и сунул в рот сушеную сливу. – У жены спросите, у дочек.

Он показал влево, в другой конец перехода. Одна из дверей там была приоткрыта, оттуда доносились голоса. Кто-то подвывал, кто-то говорил нечто утешительное, и еще что-то мерно постукивало.

– Ладно, спросим. Но сначала поглядим на покойницу…

Кузьма пошел направо.

Прекрасной убиенная княжна казалась только издали, из-за многоцветных искорок на платье. Вблизи же предстала неподобной и ужасной.

Застывший в беззвучном крике рот зиял ямой, очи пучились из глазниц, а жутче всего был кончик торчащего из переносицы ножа или кинжала и то, что покойница вроде как приподнималась.

– Э-те-те, – уютно проворковал подьячий, присаживаясь на корточки. – Это ее, болезную, сзади, под темя саданули. Клинок насквозь прошел.

Покрутил мертвую голову, и стало понятно, что приподнята она была из-за того, что опиралась на рукоятку, торчавшую пониже затылка. Вытащить из раны кинжал у Кузьмы мочи не хватило.

– Эка силища… Женке так не воткнуть, – с явным удовлетворением молвил Шубин.

Ярыжка тоже присел, быстро водя носом туда-сюда.

– Записать что-нибудь?

– Чего тут записывать? Вот сейчас буду допрос вести, тогда поскребешь для видимости.

Вытирая о кафтан загрязнившуюся кровью руку, Кузьма пошел на женские голоса. По дороге позвал:

– Князь Борис Левонтьич, ступай с нами. Как мне без тебя с твоей женской половиной разговаривать? Срам выйдет.

Лычкин шагнул в переход так, чтоб не увидеть мертвого тела. Еще и рукавом закрылся.

– Чья это комната, где все собрались?

– Марфушина… Утешают. – Князь крикнул: – Я это! Человек от Степан Матвеича со мной! Приберитесь там!

Голоса стихли. Но не прекратились унылый вой и стук: тумм, тумм, тумм. Зашуршало что-то, заскрипело, кто-то шикнул:

– Сядь ты, Аглайка! Харита, перестань!

– Ну, входим, что ли? – нетерпеливо спросил Лычкин, переминаясь с ноги на ногу. Ему хотелось быть подальше от трупа.

Спокойный, звучный женский голос пригласил:

– Пожалуйте.

Небольшая комната была поделена золотым апрельским солнцесиянием на две половины – темную и ясную. Три женские фигуры были на свету, две в тени. Четыре поднялись навстречу вошедшим, одна осталась сидеть в углу. На нее-то, сидящую, мужчины и уставились.

Рыжекосая, несильно молодая дева с опухшим от слез лицом, сплошь покрытым крупными веснухами, тупо билась головой о край печи и уныло, безнадежно подвывала.

– Будет убиваться, Харита! – покривился на нее князь Борис. – Померла Луша – не вернешь. Волоса-то прикрой, люди у нас!

Пояснил Шубину:

– Харита это, старшая, от моей первой жены, твоему начальнику двоюродной сестры.

Кузьма Иванович низко поклонился проестевской племяннице, но та не обратила внимания ни на честь, ни на отцовские слова – снова стукнулась виском, где и так уже багровел кровоподтек.

– Уууу…

Высокая женка в бабьем убрусе – не иначе сама княгиня – повернулась и шлепнула рыдательницу по щеке.

– Сказано: уймись!

Харита Борисовна всхлипнула и утихла, но из закрытых глаз продолжали течь слезы. Она утирала их широкой, не по-княжьи грубой рукой с обкусанными ногтями.

– Супруга моя, Марья Челегуковна, урожденная Ахамашукова…

Княгиня была еще молода и, пожалуй, красива, но какой-то нерусской красотой: остра лицом, соколиста носом и недородна станом, зато черные брови вразлет и огромные, полные жгучего света глаза были хороши.

Черкешенка, потому чернява и нос такой, подумал Кузьма, щурко приглядываясь к хозяйке. Эвон какая, и непохоже, что плакала. Хотя с чего бы ей плакать? Дочку-то уделали ей неродную, нерожёную.

– Не взыщи на нас, сударь, в нашем горе, – молвила княгиня, кланяясь малым обычаем.

Подьячий тоже молча поклонился – не так низко, как старшей княжне.

– Моя третья, Марфа, – показал Лычкин на золотоволосую, робко помаргивающую девицу, миловидную собой. Та облизнула нежно-розовые губки алым язычком, жалобно наморщила лобик, потупилась.

– Которая князю Черкасскому невеста? – уточнил Шубин. – Не бойся меня, лебедушка. Я пришел твоему горю помочь, только говори со мной без утайки.

– Помилуй Господь, как можно утаивать… – еле слышно пролепетала княжна. Ее тонкие пальчики быстро двигали шариками костяных четок.

– Безгласная она у нас, батюшка, тихая, молитвенная. Чужому человеку и слово сказать побоится, – быстро сказал Лычкин. – Они с Лукерьей-покойницей у меня от второй супруги, урожденной Бельчаниновой. Погодки. Но Луша бойкая была, дерзовитая, а эта будто горлица. За то она князь-Василью Петровичу и приглянулась.

– Как оно всё у вас сладилось-то? С князем Черкасским? – спросил подьячий, всё глядя на невесту.

Ему стало любопытно. У Черкасских в Кремле хоромы, по всему государству вотчины, этот Василий Петрович самому князь-Ивану Черкасскому, царскому любимцу, близкая родня, а Лычкины – голь перекатная. Черкасским никак не ровня.

Борис Левонтьевич оживился – говорить про это ему было приятно.

– Так говорю же, Марья Челегуковна из Ахамашуковых, и князь Василий Петрович той же ветви, только Ахамашуковых-Черкасских. На прошлое Рождество жена моя ездила к ним, бабку троюродную проведать, та болела. Познакомилась там с князь-Василием, позвала у нас бывать. Он стал ездить. Говорил, что жениться ему пора, что за приданым он не гонится, собственных животов хватает. Была бы, говорил, девушка хорошего рода, скромная, собой ладная. Вывел я к нему с женской половины четырех своих дочек показать, на смотрины. Василь Петрович выбрал третью, Марфиньку. Пожаловал нас, убогих, Господь такою великою милостью… Я подмосковную деревеньку продал, чтоб подвенечный убор справить: платье узорчатое, златого шитья с каменьями, кокошник жемчужна скань, сапожки венгерский сафьян… А ныне платье кровью попорчено, кокошник же вовсе пропал. – Он заплакал. – На нем одного жемчугу озерного на пол-полтораста рублей!

– Говоришь, пропал жемчужный кокошник?

Шубин вспомнил, что покойница, в самом деле, лежит простоволоса, и повеселел. Ежели убийство грабительное – тут урона для чести нет. О том, почему Лукерья Борисовна оказалась в невестином платье, пока решил не спрашивать. Оставалась еще одна дочь, молодшая.

Эта стояла с краю, опустив голову, в тени, почти невидимая.

– Оборотись-ка на свет, голубка. Дай на тебя посмотреть.

Кузьма ждал, что дева, совсем еще юная, застесняется, затушуется, закроется рукавом, но младшая княжна подвинулась ближе к окну и глянула подьячему прямо в глаза.

Он крякнул, а ярыжка уронил на пол восковую доску.

Дева была неизъяснительно хороша. Черные волосы гладко-блестящи, черные глаза осиянны, черные брови горностаевы, а кожа белее белого, губы алее алого, пуще же всего удивительная эта красота озарялась неким особым трепетанием воздуха, словно бы ласкающего лучезарный лик.

А дурак Черкасский-то, что Марфу выбрал, подумал Шубин.

– Аглая, наша с Марьей Челегуковной дочерь. Последышная. – Князь тяжко вздохнул. – Уж с чем ее буду замуж выдавать, сам не знаю.

Видно, старшую дочь, Хариту, сбыть с рук он уже не надеялся.

Княжна сверкнула на родителя своими чудесными глазами, оскалила блестящие острые зубки и вдруг стала похожа на малого, но небезопасного зверька. Однако ничего не сказала, сызнова потупилась.

– Ну, а ты кто? Горничная?

Сбоку, в самом углу комнаты, переступала с ноги на ногу еще какая-то баба ли, девка ли. К ней Шубин подошел сам, не чинясь взял за подбородок.

– Как тебя? Евфишка?

– Евдошка… – шмыгнула мокрым носом служанка.

Была она мосластая, недокормленная, глазами косила в сторону. Ничем она Кузьму Ивановича не заинтересовала. Он оттолкнул ее лицо, пальцы вытер о полу.

Вернулся на середину светлицы.

– Ведайте, княгиня со княжнами: указано мне сыскать великое это душегубство накрепко, безо всякого чина. А сие значит, что ныне пред вами не старый первостатейный подьячий Шубин, а само око государево. Отвечайте честно, безо всякой кривды и утайки. Писец каждое ваше слово запишет, и кто солжет или правды недоскажет – быть тому в вине перед царем и Богом. Ясно?

Было тихо, лишь всхлипывала княжна Харита да испуганно щелкала четками княжна Марфа.

– Говорите, кто где был, когда свершилось убийство. Вот ты, княгиня, где была?

– Где мне быть? У себя. Не ложилась. Сон не шел, – пожала плечом Марья Челегуковна. – Потому, услыхав Марфушин крик, прибежала первой.

– Так. Ты, Харита Борисовна?

Старшая дочь не ответила и глаз не открыла. Искаженное мукой лицо подергивалось.

– Харита с Лушей очень дружна была. Больше всех прочих, – сказала княгиня. – Вот и убивается. Не пытай ее. Спрашивала я уже. У себя она была.

– Ладно… – Кузьма повернулся к невесте. – Ну, а ты что скажешь, Марфа Борисовна? Где ты была? И почему Лукерья вздела твое платье?

– Я… мы… у меня мы были, обое… – Княжна Марфа лепетала очень тихо, а четки прижала к груди, будто они могли ей помочь. – Я Лушу попросила в мой свадебный наряд облачиться… Чтоб посмотреть, как оно глядится… Луша со мной одной стати…

– Ага. Понятно. А когда она из комнаты вышла? И зачем?

– Когда – не знаю… Петухи еще и первый раз не кричали… А пошла она к себе за сапожками. Мои сафьяновые, венгерские, ей малы, а я хотела посмотреть, каково оно на каблуках будет… Вышла она, а я осталась… Через малое время слышу – вроде упало что-то… Но я тогда не вышла, позвала только: чего-де ты? А вышла я, когда трижды кликнула, и не ответил никто… Выглянула – не пойму. Никак лежит что-то. Вернулась за свечой. Гляжу – а это Луша на полу… И течет из-под нее черное, растекается… Я – в крик…

Больше Марфа Борисовна говорить не могла, расплакалась. Княгиня погладила ее по золотистому пробору, на подьячего посмотрела с укоризной: что, рад?

А Кузьма Иванович в самом деле остался доволен. Картина выходила почти ясная, но для порядка он спросил и Аглаю с Евдошкой – где были ночью? Княжна буркнула: у себя. Служанка сказала: спала в чулане.

– Должен у вас тут из женской половины наружу какой-нибудь ход быть. Во двор ли, в сад ли, – сказал подьячий. – Не каждый же раз вы через князь-Борисову спальню проходите.

– Есть дверь в сад, как не быть, – отвечал хозяин. – По переходу вправо, и там ход на малое крылечко.

– Пойдем, княже. Покажешь.

Идти пришлось мимо мертвого тела (Борис Левонтьевич, отворачиваясь, стукнулся плечом об стену), потом завернули за угол, и там точно оказалась дверь. Увидев изнутри засов, Кузьма было приуныл, однако велел ярыжке принести шендан со свечами, посветил и радостно присвистнул.

Засов-то засов, но скоба вышиблена, отходит от стены.

Подьячий открыл дверь, посмотрел снаружи: на створке следы ударов.

– Вот и всё. – Шубин потер руки. – Ясней ясного. Лихой человек залез во двор, у вас там тын – одно прозвание. Обмотал дубину ли, топорище ли тряпкой или чем, чтоб не грохотать. Вышиб скобу. Вошел. В переходе наткнулся на княжну Лукерью, которая шла к себе переобуться. Она, верно, повернулась бежать от чужого человека, а он ее с перепуга хватил ножом куда пришлось – под затылок. Мужичина, видать, аховой силищи. Вогнал в кость по рукоятку. Это смерть мгновенная, княжна и не пискнула. А тать схватил что попало под руку – жемчужный кокошник, и наутек… Успокойся, князь Борис Левонтьевич. Дочери твоей не вернуть, но для свадьбы помехи нету. Невестиной чести урона не случилось. Так и доложу Степану Матвеевичу. А вы что ж? Сотворите очищение, попечалуетесь сколько положено, а там и свадьбу сыграете.

Князь от великого облегчения расхлюпался.

– Спаси тебя Бог, милый человек, за скорый и верный сыск. Отблагодарить бы тебя, да нечем. Авось после свадьбы богаче заживем. Тогда приходи.

– Приду.

Подьячий обернулся на ярыжку, который замешкался с подсвечником у поврежденной двери.

– Эй, ты чего там? Уходим.

– Кузьма Иваныч, господин старый подьячий, – зашептал парень, догнав Шубина, – я что там приметил-то… Дозволь покажу.

– Не дозволяю, – отмахнулся тот, размышляя о хорошем: как порадует приказного судью и чем потом отдарится благодарный Лычкин. – Беги за шубой и шапкой. Да посох не забудь. А как поможешь одеться – не лезь ко мне, шагай себе сзади. Думать буду.

– Вот и гоже, коли так, – сладко молвил Степан Матвеевич, дослушав доклад подьячего.

Одна рука судьи по привычке была засунута за пояс, в другой покачивалась нагайка. Кузьма встретил начальника на Земском дворе – Проестеву подавали коня, куда-то он собирался ехать, но, увидев возвращающегося Шубина, задержался.

Здесь же, за спиной у подьячего, топтался молодой ярыжка, мял в кулаке снятую шапку. Судья, слушая, нет-нет да поглядывал на мелкого человечка, лениво.

– Стало быть, княжну убил ночной вор, выбивши дверь? Ну-ну. Отпишу государю и патриарху, а то присылали уже, спрашивали. Черкасских тоже успокою, князь-Ивана Борисовича и князь-Василия Петровича. А ты, Кузьма, знаешь, что дале делать. Учить не буду. – Но всё же поучил: – Пошли к скупщикам предупредить. Как кто принесет продавать жемчужный кокошник или хоть рассыпной жемчуг, пусть того человека держат разговорами иль велят прийти за деньгами вдругорядь, а тебе пусть шлют весточку. Возьмем душегуба, никуда не денется.

– Прямо сейчас распоряжусь, – поклонился Шубин, гордый и успехом, и тем, что не огорчил судью.

– Что ярыжка, которого ты с собой брал? Толков?

Подьячий удивленно оборотился – забыл про парня.

– Ты чего здесь? А, я тебе алтын должен…

– И еще копейку, – напомнил тот. – Коли дело сделается. Или оно не сделалось?

– Ничего малый. Говорлив только, – ответил Кузьма начальнику, а ярыжке махнул: после с деньгами, после.

– Ладно. Беги, распоряжайся. – Проестев подавил зевок. – Не упустить бы татя.

Наскоро поклонившись, Шубин потрусил к крыльцу. Поспешно согнулся в пояс и ярыга, да так и застыл, ожидая, что великий человек пойдет дальше по своим великим заботам.

Но Проестев остался, где был.

– Распрямись-ка. Отвечай: ты что у подьячего за спиной рожи корчил? Будто хотел что сказать, да не решался?

Ярыжка поскреб низкую челку. Под волосами открылся гладкий лоб, посередине которого темнело круглое родимое пятно величиной с копейку.

– Тебя как звать?

– Маркелка, Маркелов сын…

– Ну говори, Маркел Маркелов, что не хотел при Кузьме сказать.

Парень еще немного помялся и решился:

– Насчет двери, которая будто бы снаружи выбита… Я скобу осмотрел. Она на гвоздях посажена. Так те гвозди не от удара вылетели, а кто-то их вытянул из дерева клещами или чем. Изнутри…

Судья сжал мягкие губы, отчего рот стал жестким, а лицо словно закаменело.

– Изнутри?! Не ошибся ты?

– От удара со двора щепки бы вылезли, а их не было, щепок. И на гвоздиных шляпках видно царапки от клещей. А в дверь – это для виду били. Чтоб было похоже на взлом. Только не взлом это…

Степан Матвеевич хлестнул себя нагайкой по голенищу, тревожно.

– Кто-то домашний подготовил дверь, чтоб убийце войти? Охо-хо, скверное дело…

– Или того скверней, – тихо сказал Маркел. – Домашний кто-то и убил. А с дверью нахитрил, чтоб на чужого подумали.

– Погоди, погоди. Удар ножом большой силы, сквозь весь череп, а на женской половине были только княгиня с дочерьми да девка-служанка.

Ярыжка покачал головой:

– Может, не такой и сильный был удар. Княжна на спине лежала. Могла, падая, рукояткой о пол попасть, вот кинжал скрозь и прошел.

– Верно! Могло такое быть!

– И еще одно, господин приказной судья… В переходе ночью, чай, темно было. А на княжне Лукерье Борисовне невестино платье, кокошник. Вот я и думаю: не ошибкой ли ее порешили? Может, хотели убить княжну Марфу Борисовну, да обманулись?

В волнении Проестев заходил по двору кругом, мелко переступая короткими ногами. О чем-то сам с собой толковал, шевелил губами, раз даже плюнул. Наконец остановился, поманил ярыгу пальцем.

– Хоть ты и зелен, а смышленей старого дурня Шубина. Чуть он меня под беду не подвел. Я бы всем отписал, что дело чистое, а оно еще, может, не окончено. Прав ты, Маркел Маркелов. Очень возможно, что кто-то хотел невесту уходить, да ошибся. И если убил некто домашний, то как бы оно новым душегубством не обернулось.

– Я тоже о том подумал, господин приказный судья.

– Зови меня Степаном Матвеевичем… – Проестев поглядел на конюха, державшего в узде смирную серую кобылу. – Ну так, Маркел. Мне надобно к государю патриарху ехать. О деле княжны Лычкиной докладывать ему пока не буду. Скажу: сыск продолжается. А ты давай на Подкопай – и копай. Докопай до правды. Хотя Лычкины мне и свойня, да правда дороже.

Парень заробел:

– Как это? Я ярыжка простой. Они со мной и говорить не станут!

– Я тебе такую бумагу дам, что никто не заперечит. Если надо – и княгиню, и даже девок-княжон с глазу на глаз расспрашивай, без хозяина.

– Чай срамно? – засомневался Маркел. – Наедине, без мужа, без отца?

– А я напишу в бумаге «сыскать накрепко, без чинов и всякого зазора». Когда так писано, можешь женок с девками хоть за потаенные места щупать, им от того никакого срама не будет – государево дело.

Ярыжка покраснел, должно быть, представив себе лишнее, а судья с ухмылкой шлепнул его по лбу.

– Без крайней надобности только не щупай. Ну-ка, подставь спину.

Махнул приказным – те принесли бумагу, чернильницу, перо, – и судья написал на согнутой спине ярыжки, как на столе, казенную грамотку.

– Вот так. И построже с ними, с Лычкиными. Эвон какие у князь-Бориса в доме черти хороводятся. Конюх, подавай кобылу!

С проворством, которого трудно было ждать от грушевидного тела, Степан Матвеевич вскочил в седло, стеганул по крупу плеткой. Погнал. Это он пешком ходил медленно, а ездил всегда быстро.

Маркел остался в ошеломлении от такого в жизни поворота: в одной руке шапка, в другой – грозная грамота.

Однако столбом парень стоял недолго. Тоже подхватился, сдвинул брови, смахнул со лба волосья – и побежал назад на Подкопай.

– Обронил что или забыл? – спросил знакомый холоп у все еще притворенных ворот (знать, пока не сторговались с попом).

– Веди к князю, – сказал ярыжка. – Вот, грамота к нему.

И выставил свиток вперед навроде копья. Все же боялся, что бумаги будет недостаточно – не захочет его княжеская милость приказную мелюзгу не то что слушаться, а и в дом не пустит.

Лычкин, выйдя в сени, и вправду сначала на Маркела даже не глянул – должно быть, принял за простого гонца. Взял грамоту, поднес к слюдяному оконцу, стал читать. Откусил пирожок, да не дожевал – замер с набитым ртом.

Тогда только и вгляделся в парня как следует.

– Без чину и без зазору? – повторил, и в голосе обозначилось дрожание. – То-то мне давеча помнилось, будто подьячий ходит больше для видимости, а истинный голова сыску – ты, Маркел… – Посмотрел в бумагу в поисках отчества, не нашел и додумал сам: –…Маркел Маркелович.

Бесчинную, а того паче беззазорную грамоту абы кому не дадут. У такого большого человека непременно должно быть отчество.

Страшней всего князю показалось, что вернувшийся сыскатель так молод и худо одет. Не иначе из тайных людей, которых зовут «патриаршим оком». Вся Москва про них шепчется: будто у государева родителя патриарха Филарета, истинного правителя державы, во всяком приказе для пригляда есть свои верные слуги – в малых чинах, но в большой силе.

– По здорову ли святейший? – спросил Борис Левонтьевич с поклоном.

Маркел не понял, про кого это, но на всякий случай ответил «слава Богу», после чего князь поклонился уже в пояс.

– Пожалуй в горницу, сударь. Весь мой дом в твоей воле.

Даже Кузьму Шубина так не привечал.

– Откуда у тебя, княже, лик расцарапан? – для почина спросил ярыжка, будучи проведен в горницу. В прошлый раз он ждал, что Кузьма Иванович про то сведает, но подьячий не стал.

– Это-то? – Лычкин потрогал щеку, сморгнул. – С горя сам себя окарябал. Когда доченьку мертвой увидел.

Показал ногти (такими можно было и хуже окарябаться), горестно шмыгнул носом, но Маркел все равно не поверил. Царапины были не сегодняшние – вчерашние либо вовсе третьеводнишние.

Коли хозяин сразу начал врать, разговор с ним лучше отложить на после, подумал ярыга.

– Оставайся здесь, княже. Я пойду на женскую половину один, а ты в том зазора не усматривай.

– Не буду. Пойду лишь предварю всех, чтоб не пугались и говорили с тобой, как на духу. Покушай пока квасу с калачом.

Конечно, лучше было бы потолковать с княгиней и княжнами без предварения, врасплошно, но они при виде чужого мужчины, пожалуй, начнут орать.

– Изволь, – разрешил Маркел. – Только живо.

– Я одним духом.

И побежал мелкой топотой, брюхан. А хорошо это, оказывается, – настоящего князя погонять.

Юнош взял ковш, отпил, рванул зубами калач (с утра ничего не жрал, за безденежьем). Жуя и похлебывая, обошел покой.

Может, если считать по-княжески, Лычкины жили и небогато, но ярыжке здесь всё было в диво. Один стулец поразил его своей затейливой красой: с резной спинкой – тулово опирать, с поручнями – локти покоить. Экое удобство, не то что на лавке сидеть. У стены высились диковинные рундуки – такие высоченные, что и не сядешь. И с дверцами. Приоткрыл одну – а там кубки, мисы, ковши. Какие оловянные, а какие и серебряные!

Ух ты, а это что? Сбоку от киота, где иконы, висел бумажный лист, креплен малыми гвоздецами. На нем картина, нерусская: большая вода с крутыми волнами (должно быть, море-океан), по воде плывут крутобокие корабли с парусами, а с неба дует ветром круглощекий бородач. Эко диво! В книгах про море многажды читано, а зрительно воображалось трудно: как это – вода без конца и края? А оно вон какое – море…

Вернулся запыхавшийся князь.

– Предварил, ждут. Что ни спросишь – ответят без утайки.

Верно, сказал домашним, чтоб не болтали лишнего, подумал Маркел, однако молвил: «благодарствуй, княже» и пошел дорогой, какую помнил – из горницы переходом в мужнину спальню, а оттуда к хозяйке.

Марья Челегуковна сидела на табурете посреди комнаты, прямоспинная и хмурая, сложив на груди руки. Не поднялась, не поздравствовалась. Никакого трепета перед сыскателем, хоть бы и беззазорным, княгиня не выказала.

– Чего тебе, служивый? – сказала. – Какого еще допыта? Дайте нам покойно наше горе горевать.

Если так, Маркел тоже чинничать не стал.

– Не больно-то ты горюешь. Муж твой плачет, дочери тоже, а у тебя глаза сухие, некрасные. Не жалко падчерицы?

Княгиня зло сверкнула глазами и стала краше прежнего. Есть на свете такие люди, которым злоба только к лицу.

– Мы, черкешенки, в горе не плачем. И дочь моя рожёная Аглая тоже не плачет, коль ты приметил. Остальные – те да. Одна молится и рыдает, другая сычихой воет, головой бьется. Не моя кровь.

– А может, ты не плачешь, потому что княжну Лукерью не любила? – продолжал наседать Маркел. Он уже не помнил о прежней робости, о своем жалком ярыжном состоянии. Парня будто влекла за собой некая азартная сила – как охотничьего пса, взявшего след.

– Не любила, – спокойно согласилась Марья Челегуковна. – И не за что ее, злыдню, любить. Лукерья была девка ехидная, пакостная, завидущая. Одну только Хариту не обижала. И понятно отчего. Та – уродина и перестарок. У Лукерьи все разговоры были – как она за богатого-пригожего замуж от нас уйдет, а мы тут все в бедности сгнием. Приданое себе копила, в сундук запирала: что выклянчит, а что и скрадет. А когда мой троюродный братушка князь Василий, богатый-пригожий, выбрал в невесты Марфу, Лушка от досады мало не взбесилась. Я даже забоялась – не отравила бы родную сестру. Да только оно вон как вышло…

– И кто бы, по-твоему, мог такое лихо сотворить? – тихонько, словно опасаясь спугнуть добычу, спросил Маркел. Он и не ждал, что первая же свидетельница окажется столь пряма и говорлива.

– Известно же. Тать какой-то со двора влез и прирезал. Теперь Лукерья лежит мертвая, и поп нейдет. А душа ее черная, поди, уж у чертей на сковороде, – с удовлетворением молвила Марья Челегуковна и натвердо сомкнула уста.

Стало ясно, что более допытывать у нее нечего. Что хотела – сказала, и всё.

Ох, немягка княгиня, ох недобра, подумал Маркел. Саму, верно, на том свете черти ждут не дождутся.

Встал, поклонился, пошел дальше, к девичьим светлицам.

Но прежде, конечно, еще раз повернул направо – к мертвому телу и двери в сад.

Над убитой Маркел встал на четвереньки. Держа подсвечник, нагнулся чуть не самым носом в пол, будто принюхивался, и стал совсем похож на собаку.

Времени приглядеться теперь было много, и ярыга заметил то, что пропустил в прошлый раз.

Во-первых, нашел лежащую близ трупа веревочку, лазоревого цвета, витую. Была она завязана узелком, а посередке оборвана. Кто-то, возможно, носил снурок на запястье, да обронил. Конечно, веревочку могли потерять и в иное время, без связи с душегубством, а все ж Маркел ее прибрал.

Вторая находка была того интересней. Осматривая голову покойницы (не без страха – очень уж жутко пялились на дерзеца пучёные глаза), Маркел приметил на виске надорванный лоскуток кожи. Не сразу, но догадался: это убийца дернул кокошник, а тот зацепился за волоса. И в подтверждение угадки, тут же, увидел на полу, близко, малое блестящее зернышко. Похоже, повредилось что-то от рывка в кокошнике – стал осыпаться. Поодаль, шагах в трех, мерцал еще камешек. Юнош на карачках переполз туда, ближе к выходу. Других жемчужинок до самой двери не обнаружил, толкнул створку, переполз на крылечко. Подсвечник за ненадобой отставил, наоборот прикрыл глаза от яркого солнца.

Поползал по земле еще малое время. Ага, опять белый шарик. Что странно – не на пути к тыну, куда бы бежать татю с добычей, а с противоположной стороны. Там ничего нет, только стена дома да колодец.

Хмуря пятнистый лоб, Маркел приблизился к срубу. Заглянул.

Внизу маслянисто чернела вода – близко, аршинах в четырех или пяти. В низинах Белого Города глубоких колодцев не копают. Московский край лесной, болотный, до подземных ключей рукой подать.

Где-то тут должен быть багор – подцеплять бадейку, если сорвется с вервья или если что уронят.

Длинная палка с крюком лежала здесь же, в траве. Юнош сунул ее в сырую яму, достиг недальнего дна, начал шуровать и скоро что-то подцепил.

Ах! По дощатым стенкам запрыгали световые зайчики. На крюке, покачиваясь, висело дивное диво, волшебно-переливчатая корона, какими в сказке увенчивают царевен!

Не веря такой скорой удаче, Маркел бережно взял кокошник. Так и есть: с одного края сканная нитка порвалась и несколько самых мелких жемчужин выпали, а еще прицепился клочок светлых мокрых волос.

Оглянувшись на дом (не смотрят ли), ярыжка сунул драгоценную вещь за пазуху. Шутка ли – семьдесят пять рублей! Однако же выкинули…

– Диковинная татьба, – бормотал Маркел, возвращаясь к дому. – Диковинная…

Он хотел побеседовать с княжнами по старшинству, начав с Хариты Борисовны, но перед дверью княжны замялся – постучать, нет? Государеву человеку, которому грамота дала большую власть, стучать вроде не к лицу, а как впереться невежею к деве высокого рода?

С той стороны донеслось: ууу – туммм, ууу – туммм… Всё колотится, сердешная.

Ярыге стало робко. К девичьим слезам он не привык, вблизи их никогда не видывал.

Какой с Харитой разговор, коли она припадочная? Ну ее.

Малодушно попятился, решив оставить самую трудную собеседовательницу на после.

Лучше для почина говорить с самой кроткой из дев – Марфой Борисовной. С нею, тихой и богомольной, выйдет легче.

Дверь в соседнюю светлицу была приоткрыта, оттуда неслись звуки, непонятные, однако совсем не богомольные.

Кто-то там что-то прошипел, потом кто-то вскрикнул. Опять свистящий, невнятный шепот. Опять вскрик.

Маркел заглянул в щель.

Внутри были несчастная невеста и девка-горничная – на коленях перед ней, с положенными на лавку руками.

– Сколько раз тебе, сучьей стерве, говорено – чулки сторожко стирать? – цедила Марфа Борисовна сквозь ощеренные зубы.

И четками горничной по костяшкам пальцев, с размаху. Этак и покойный Гервасий не лупцевал.

– Ой!

– Говорила я тебе: дырку не простирай? Говорила?

Снова удар.

– Ой!

Вот тебе и кроткая дева…

Стукнул в дверь.

– Княжна! К тебе я, приказный человек Маркелов!

Стало тихо.

– Входи, сударь, – тоненько, жалостно отозвалась княжна.

В переход, сопя носом, выскользнула служанка. Маркел схватил ее за локоть, шепнул:

– Ты куда, Евдошка?

– К себе, в чулан… Боярышне чулок штопать.

Глаза у девки были слезные, голос дрожал.

– Будь там, жди. Скоро приду.

Княжна сидела на той же лавке, где только что казнила Евдошку, понурая и хрупкая. Белыми ручками перебирала четки, лицо всё в слезах (и когда только успела замокриться?).

– Батюшка велел во всем тебя слушаться, отвечать без лукавства. А я, сударь, и знать не знаю, что за лукавство такое. Я дева простая, глупая, уж не взыщи.

И глаза такие беззащитные, доверчивые.

Все, что ль, они такие, Евины дочери, мысленно подивился Маркел. На людях овечки, а сами – волчицы лютозубые?

Не было у него никакого навыка разговаривать с благородными девами.

– С сестрой-покойницей вы каковы были? – спросил он, вспомнив слова княгини, что Лукерья была злыдня и ладила только с Харитой. – Чай ссорились?

Эх, не надо было так, в лоб-то. Спохватился, когда уже выскочило.

– С Лушенькой? – поразилась Марфа Борисовна. – Что ты, сударь! Мы же с ней от одной матушки. Вместе произросли, вместе сиротствовали под мачехой. Лушенька на год меня старше. Всегда защитит, всегда полакомит. Как я теперь без нее жить буду, без моей отрадушки?

И залилась слезьми, и затрепетала плечьми, и от великого того рыдания говорить более не могла.

Маркел засомневался. Невозможно так горевать из притворства. Кажется, княжна истинно убивается. Иль нет? Бес ее разберет.

– Будет тебе, будет, – сменил он грозный глас на ласковый. Еще и по голове ее погладил, утешительно.

Опять только навредил. От доброго слова Марфа Борисовна расплакалась еще пуще, совсем сомлела. Зубки у ней застучали, из горла поднялось икание. Бледные губки пролепетали:

Продолжение книги