Семь столпов мудрости бесплатное чтение

Томас Эдвард Лоуренс
Семь столпов мудрости


FleetinG
Вместо предисловия

С 1517 года Турция правила арабским миром. В Османскую империю, образованную на развалинах Византии, завоеванной Турецким государством в 1453 году, входили Армения, Курдистан, северная Месопотамия, Балканы, Триполитания, Сирия, Палестина, Хиджаз, Алжир, Кипр. Империя разрасталась, но постоянные войны за все эти территории вели подкоп под ее экономическую базу все время ее существования. У власти стояли военно-феодальные круги, и чем больше они укоренялись в роли землевладельцев, тем меньше жаждали нести военную службу. По уровню промышленного развития Турция находилась на последнем месте в Европе и на одном из последних мест в Азии. Начиная с середины 70-х годов 19 века, после поражения в Крымской войне (1853–1856) и в русско-турецкой войне (1877–1878) она превращается в полуколонию ведущих западных держав, несущих над ней своего рода «совместную опеку» — включающую приток не только иностранного капитала, но и иностранной идеологии.

Однако в этот период, в особенности после реформ 1839 года (по упорядочению судебной системы и отказу от военно-феодальных порядков), в Османской империи формируется класс интеллигенции, как турецкой, так и арабской — писатели, журналисты, учителя, офицерский состав. В 1847 году в Бейруте под эгидой американской пресвитерианской миссии появилась арабскоязычная литературная ассоциация. В Константинополе, Бейруте, Дамаске, Париже начали основываться литературные, научные, а вскоре и политические общества различной степени легальности. Они утверждали не только возрождение арабского языка и арабской культуры, но идею объединения всех арабов на основании национальной (а не религиозной, так как среди них были и христиане) общности.

Параллельно такой же рост всевозможных обществ идет в турецких кругах, и это оказывает больше влияния на государственные дела. В 1865 году общество «Новые османцы» поставило целью установление в Турции конституционного строя; в 1876 году, в результате государственного переворота Мидхат-паши, конституция была принята, и был созван парламент, но уже в 1878 году султан Абдул-Азиз снова установил деспотический самодержавный режим. В 1908 году организация «Молодая Турция» устроила новый переворот, вынудила восстановить эту конституцию, объявить политическую амнистию и отменить цензуру. Вскоре после этого от империи отвалилась Болгария (заявившая о своей независимости), Босния и Герцеговина (оккупированные Австро-Венгрией), войска Италии вступили в Ливию, Крит потребовал присоединения к Греции, и войну Турции объявили Болгария, Греция, Сербия и Черногория. В Париже тем временем (1913 год) собрался Арабский национальный конгресс, на котором младотурки пообещали арабам, что арабский язык станет официальным языком арабских провинций, что будут назначены пять арабских губернаторов и, по меньшей мере, три арабских министра будут в османском правительстве — но выполнять эти обещания уже не собирались. Теперь деятельность младотурецких лидеров свелась к массовым репрессиям против покоренных Империей народов и, в конце концов, они втянули Турцию в первую мировую войну, подписав с Германией (вместо прежнего главного «покровителя» — Великобритании, охранявшей Турцию от посягательств, особенно российских) секретное соглашение о сотрудничестве.

29 октября 1914 года Турция вступила в I мировую войну на стороне Германии, хотя еще 3 августа заявляла о своем нейтралитете. После того, как турецкие и германские корабли обстреляли Одессу, Севастополь, Феодосию и Новороссийск, Турции объявила войну Россия, а за ней Великобритания и Франция. 12 ноября Турция провозгласила священную войну против держав Антанты (правда, этот призыв большого успеха в мусульманском мире не имел).

В планах турецко-германских войск была полная оккупация Синайского полуострова, после чего должна была начаться война в Египте. Германии это было весьма выгодно — кроме отвлечения сил противника, это перекрывало России путь к снабжению боевыми припасами через Черное море и выход на Балканы. Турция же оказалась в уязвимой позиции — два единственных военных завода находились на берегу моря и могли быть легко уничтожены противником; сеть железнодорожных сообщений была растянута и легко подвержена захвату, а укрепления Дарданелл, охранявших подступы к Константинополю, были устарелыми и недостаточными. Западу как таковому Османская империя не угрожала — слишком далеко от западных стран она находилась. Однако на Ближнем Востоке сосредоточилась опасность, угрожавшая контролю британцев над Индией.

Стратеги союзников поначалу не воспользовались слабостями Турции, поскольку хотели, в соответствии с доктриной Клаузевица, избежать отвлечения сил на второстепенные задачи, чтобы сконцентрировать их на главном театре войны. Сначала англичане укрепились в южной части Месопотамии, но в сентябре 1915 года были разбиты под Багдадом и осаждены в Кут-эль-Амаре, где 28 апреля сдались. Кроме того, в первый год войны англичане неоднократно пытались прорваться через Дарданеллы, но недостаточными силами и безуспешно; в 1915 году союзные войска высадились в Галлиполи. Однако в начале 1916 года русская армия прорвала турецкий фронт, когда в феврале была взята крепость Эрзерум. Английские же войска сумели обеспечить себе передовые позиции для наступления в Палестине лишь в декабре 1916 года, заняв Эль-Ариш в 140 километрах к востоку от Суэцкого канала.

Среди самих арабов расстановка сил была такова. В Неджде (центр и восток Аравийского полуострова) правила династия Саудидов, которые в конце 18 века вместе с египетским пашой Мохаммедом Али ибн Абдель-Вахабом и его последователями — движением ваххабитов — уже предпринимала попытку создать там арабское государство. На северо-западе правил Нури Шаалан, но самым сильным арабским правителем считался властитель Мекки, Хуссейн ибн Али. И на следующий же день после вступления Турции в войну лорд Китченер, британский секретарь по военным делам, просит направить Хуссейну предложение — если арабская нация поможет Англии в войне против Турции, то Англия гарантирует Аравии защиту от внешнего вторжения. 14 июля Хуссейн послал меморандум сэру Генри Мак-Магону, британскому верховному комиссару в Египте, объявляя о стремлении арабов добиться независимости и единства своих территорий и прося в этом поддержки британцев. Переговоры закончились соглашением, в котором арабы Хиджаза должны были в подходящий момент выступить против турок, а Англия (с некоторыми оговорками) гарантировала независимость арабских территорий, входящих в состав Османской империи.

Так в июне 1916 года было начато арабское восстание, организованное Хуссейном. 5 июня его сыновья Али и Фейсал двинулись на Медину, 9 июня началось наступление на Мекку; первая атака потерпела поражение, вторая увенчалась успехом. В июле были захвачены порты Рабег и Йенбо, 22 сентября сдалась станция Таифе, оставшаяся еще не захваченной внутри Хиджаза; в распоряжении турок оставался порт Веджх, находившийся на самом севере, и Медина, что означало также их господство над железной дорогой. И вот турки стали наступать от Медины, вытесняя арабские войска к югу. Если бы не промедление с их стороны, они легко могли бы снова занять весь Хиджаз и триумфально вступить в Мекку.

Со стороны Великобритании тем временем шли дебаты — продвигать или не продвигать английские войска в Египет и в Рабег, чтобы оказать своим арабским союзникам поддержку? Доводов против этого было множество — появление христиан в такой близости к святым городам грозило вызвать недовольство мусульманского мира, продвижение в глубь страны потребовало бы много времени, к тому же англичане не хотели отвлекать войска от Западного фронта. Между тем Франция расценивала арабское восстание как повод для будущей интервенции в Палестину и Сирию. Английское правительство, по-прежнему не желая направлять свои войска, обратилось к Франции с просьбой о присылке воинских частей. В разгар полемики стороны услышали еще одну точку зрения: из каирской службы разведки поступил доклад, выражающий резкий протест против появления в Хиджазе как французской бригады, так и английских войск. Автор доклада, некто капитан Лоуренс, считал, что при условии хорошего снабжения со стороны союзников арабы в состоянии сами удержать свои горы, так как условия местности больше подходят для быстрых и внезапных рейдов неуловимых отрядов на верблюдах, чем для масштабных сражений между громоздкими регулярными армиями. К его мнению охотно прислушался генеральный штаб, где давно были недовольны планами высадки; а вскоре самого автора доклада отправили осуществлять связь между штабом английской разведки и иррегулярными отрядами арабских племен. Выбор этот был удачным, поскольку вся предыдущая жизнь, вольно или невольно, так или иначе подготовила его для подобной работы.

Томас Эдвард Лоуренс родился… и с этого момента биографы уже начинают расходиться во мнениях. Родился он в ночь с 15 на 16 августа 1888 года; и, скорее всего, уже 16-го, но некоторые пишут, что 15-го, после чего проводят красивую аналогию с Наполеоном, который появился на свет в этот же день. Совершенно точно, что он (Лоуренс, не Наполеон) родился в Уэльсе, в пригороде Тремадок, Карнарвоншир, и был в семье вторым ребенком. Едва прошел год, как их семья переехала в Шотландию, затем — в Джерси, потом обосновались во Франции, в деревушке Динард на побережье — тоже ненадолго, уже в 1894 году они вернулись в Англию (детей было к тому времени уже четверо), жили в окрестностях Саутгемптона, и наконец прочно осели в Оксфорде, где появился на свет пятый сын. Оксфорд привлек семью Лоуренс прежде всего возможностью дать детям образование с минимальными затратами (их доходы были невысокими, при том, что никто в семье не работал). Так осенью 1896 года Нед Лоуренс вместе со старшим братом Бобом был принят в Оксфордскую городскую школу для мальчиков.

«Спокойный, очень способный в классной работе, но ему недоставало энтузиазма, отличающего обычно умных ребят, хотя нареканий он не вызывал… питал отвращение к „чванству“… обладал сильным чувством юмора, которое, должно быть, спасало его не раз в беспокойные мальчишеские годы… уже начинал критиковать старших — неловкая и стесняющая привычка в любом подростке… был энтузиастом физического совершенствования… Он был непохож на ребят своего возраста и своего времени, поскольку даже в школьные годы отличался сильным тяготением к стоикам, очевидным безразличием к удовольствию или боли», — вспоминал его классный руководитель. К этой характеристике можно еще добавить любовь к велосипедным прогулкам и нелюбовь к организованным играм (что также резко выделяло его на общем фоне): «потому что они были организованными, у них были правила, у них были результаты». Он не производил впечатления эрудита, но отличался способностью быстро схватывать новое и находить неожиданные черты в привычном.

К пятнадцати годам Нед увлекается археологией, и вместе с друзьями перелопачивает чуть ли не все окрестности Оксфорда (там как раз роют котлованы для новых зданий) в поисках старинных медных печатей. Он зачитывается книгами о раскопках Ниневии, романами о крестоносцах и житиями святых — особенно после того, как в драке на школьном дворе ему сломали ногу, и долгое время он провел в постели. Как утверждала его мать, из-за этого перелома Нед перестал расти, так что рост его никогда не превышал 5 футов 5 дюймов (около 165 сантиметров); впрочем, она сама была женщиной миниатюрной. Стремясь возместить этот недостаток, невыгодно выделявший его среди сверстников и по сравнению с братьями, он почти с одержимой силой воли стал развивать мускулы и выносливость, в основном с помощью долгих переходов пешком и на велосипеде.

Другой перелом, уже в его сознании, произошел раньше — по его словам, лет в десять. По обрывкам разговоров и отдельным деталям он стал догадываться, что с его семьей не все в порядке, и, вероятно, он незаконнорожденный. Для среднего класса тогдашней Англии подобное открытие означало лишение всякого достойного социального статуса, сильнейший удар по самоуважению и по определению собственного места в мире. Трудно сказать, насколько полную версию событий смог ребенок восстановить в уме, потому что настоящая история семьи Лоуренс, почти невероятная, могла стать полностью известной ему только после смерти отца, когда было вскрыто письмо, оставленное им сыновьям. Однако в то время даже соседи смутно чувствовали, что брак этот — как минимум странный и очевидно неравный.

Действительно, Томас Роберт Тай Чепмен (1846–1919) принадлежал к высшему классу англо-ирландских землевладельцев, среди его предков предположительно был сэр Уолтер Рэйли. А Сара Джуннер (1861–1959) была незаконной дочерью шотландской служанки и старшего сына хозяина дома, где та служила; она выросла у дяди и получила строгое религиозное воспитание, а также надлежащее образование, чтобы прокормить себя службой гувернантки. Связь между Сарой, пришедшей воспитывать детей в дом Чепменов, и Томасом, несчастливым в браке с властной, мстительной и одержимо религиозной Эдит Чепмен, привела к появлению ребенка (это был Боб, их старший сын) и была раскрыта. Тогда Томас Чепмен сделал очень необычный выбор для своего времени и сословия — решился без развода оставить жену с четырьмя дочерьми, покинуть дом, отказаться от будущего титула баронета (и, очевидно, от прав на наследство), сменить имя и переехать в Великобританию. «Супруги» начинают жизнь, как обычная английская семья, под фамилией Лоуренс — скорее всего, такова была фамилия отца Сары, и она раньше, при необходимости, иногда называла себя мисс Лоуренс. Но всю жизнь над ними тяготеет угроза разоблачения — «пути преступных тяжелы», как напишет Томас Чепмен в своем последнем письме сыновьям.

Миссис Лоуренс была дамой решительной, волевой и, так же как Эдит Чепмен, весьма религиозной. Достаточно сказать, что она превратила спивающегося аристократа, привыкшего небрежно тратить деньги, в бережливого трезвенника (и всех детей воспитала такими же). Она управлялась с хозяйством и слугами, добиваясь, чтобы все всегда было как надо, твердой рукой воспитывала пятерых сыновей и стремилась вложить в них привитые ей суровые нормы поведения (что, возможно, служило в ее глазах некоей компенсацией за жизнь «во грехе»). Мистер Лоуренс также отличался набожностью, но другого склада — эмоционального и мистического, был человеком мягким и мечтательным, хотя в семье имел право решающего голоса. Он проводил большую часть времени дома, занятый своими увлечениями — фотографией, велосипедами, чтением Гомера и Горация, охотой и рыбалкой. «Внутренний конфликт, — писал потом их второй сын, — который превратил меня в постоянную гражданскую войну, был неизбежным итогом противоречия их натур — ее и моего отца, и того воспламенения силы и слабости, что последовало за выворачиванием с корнем их жизни и принципов. Им не следовало производить на свет детей».

Летом 1906 года Нед Лоуренс сдал выпускные экзамены, став тринадцатым по общему результату (из 4645 выпускников), третьим по закону Божьему и первым по английскому языку и литературе («интересно, существует ли профессия, в которой от знания родного языка есть хоть какой-то прок?» — отозвался он на это в письме). Теперь он сдает экзамены в Оксфорд: не поступает в Колледж Святого Иоанна, но, как уроженец Уэльса, имеет право сдать экзамен в Колледж Иисуса, и 12 октября 1907 года становится стипендиатом на курсе новейшей истории. Студенческая жизнь его касается мало, так как по-прежнему он не участвует в массовом спорте, не обедает в столовой и не живет в общежитии — не по средствам; однако дома, чтобы обеспечить ему место для занятий (и уединение не то от трех младших братьев, не то от матери), в саду строится бунгало, где он проводит практически все время. Ему нравится такая жизнь, состояние «благородной свободы» после школы — «несчастных потных лет неохотной работы»; он продолжает испытывать свое тело на прочность (купается в проруби, не ест мяса, пытается обходиться без пищи и воды, работает по сорок пять часов подряд, чтобы проверить свою выносливость, колесит на велосипеде по окрестностям), а, кроме того, пользуется доступной студентам роскошью — читать всю ночь и поздно подниматься.

Круг чтения Лоуренса в основном касается Средних Веков, от деталей костюма до поэзии и романов о Ричарде Львиное Сердце, а в особенности — стратегия и военная архитектура. Летом 1908 года он предпринимает длинный велосипедный тур в 2400 миль по Франции (он уже путешествовал по Франции на велосипеде, когда ожидал результатов экзамена) с целью изучения и фотографирования средневековых замков и укреплений. Он посещает Шато-Гайяр, Пьерфон, Куси, Провэн, Везлэ, Турнон, Крюссоль, Арль, Эгморт, Ним, Каркассон, Тулузу, Корд, Кагор, Орлеан, Шартрез, и с каждого из этих мест шлет домой длинные описательные письма — уже зная, что они должны лечь в основу его дипломной работы, которая будет называться «Влияние крестовых походов на европейскую средневековую военную архитектуру до конца XII века».

Однако для полной завершенности его диплома не хватает замков, оставленных крестоносцами на Святой Земле, и как-то в разговоре с научным руководителем всплывает мысль — почему бы не посетить Восток, хотя бы с целью обнаружить, кто у кого заимствовал идеи, крестоносцы или арабы? Лоуренс приходит с этим предложением к хранителю оксфордского музея Эшмолин, Дэвиду Джорджу Хогарту. Тот относится к идее скептически: слишком жарко, не сезон, к тому же понадобятся деньги, проводник и слуги, чтобы везти палатку и багаж. «Я собираюсь идти пешком», — заявляет студент видному археологу и путешественнику. «Европейцы пешком по Сирии не ходят, — замечает Хогарт, — это совсем не безопасно и не приятно». «Ну, а я пойду», — слышит он в ответ.

Переубедить упрямца не в силах даже Чарльз Доути, один из самых знаменитых путешественников по Востоку своего времени, которому Лоуренс пишет по совету Хогарта и получает ответ: «И речи быть не может о долгих дневных переходах, даже для человека осторожного и знающего местность. Это земля нищеты, где европейца ждет мало хорошего». Он отвечает Доути: «Моя прогулка обещает быть даже интереснее, чем я ждал; к счастью, у меня есть несколько месяцев, чтобы ее обдумать», а затем начинает брать уроки арабского и штудировать сочинение Доути «Путешествия по Аравии Пустынной», которое станет для него своего рода библией.

18 июня 1909 года Томас Эдвард Лоуренс покидает Англию с фотоаппаратом, револьвером, парой носков, сопроводительным письмом для турецких властей от лорда Чемберлена и несокрушимой верой в восточное гостеприимство. 7 июля он высаживается в Бейруте, идет по Палестине, переходит Иорданскую долину, затем в Назарет, потом возвращается в Бейрут, добирается до Триполи и, наконец, до Алеппо. Действительно, гостеприимство и любопытство одерживают верх над предубеждениями местного населения; путешествующий студент делит с ними кров и пищу (иногда — бесплатно), удивляя их своим фотоаппаратом и странной идеей путешествовать пешком в одиночку, проходит в среднем двадцать две мили в день, осматривает средневековые замки, рисует, фотографирует и пишет домой: «Здесь я араб в своих привычках». Только под конец путешествия у него все-таки украли фотоаппарат, а через несколько дней в деревне на Евфрате бродяга подстерег его, оглушил и ограбил, хотя после должного бакшиша властям украденное удалось вернуть. Учитывая, что денег осталось мало (чтобы обеспечить себя, ему пришлось несколько дней подрабатывать контролером на погрузке угля в Порт-Саиде), а ботинки в буквальном смысле развалились на ногах, Лоуренс возвращается в Англию. Но дело сделано — он заболел Востоком. Теперь он может подписаться под словами Доути: тот, кто однажды видел пальмы и палатки из козьей шерсти, уже не будет прежним.

28 июля 1910 года Лоуренс (и еще девять человек) по итогам обучения награждены дипломом с отличием первого класса; его дипломная работа вызвала одобрение, хотя в основном диплом с отличием был обязан другим его сочинениям. Он получил грант на исследования по средневековой утвари в Колледже Святой Магдалины, но скоро ему представилась возможность другой работы. Хогарт отправлялся в Сирию, в местечко Каркемиш (Джераблюс), который был на границе между бывшей империей хеттов и Ассирией. Как раз в это время Лоуренс интересовался, не ведется ли где раскопок на Среднем Востоке, и Хогарту предложили его в качестве ассистента. Ученый был только рад, так как Лоуренс соответствовал понятиям Хогарта об идеальном антикваре, которому был необходим: «врожденный склад ума, который интересуется больше прошлым, чем настоящим, любит подробности ради самих подробностей, и заботится больше о средствах, чем о результатах».

10 декабря 1910 года Лоуренс снова отправляется в Бейрут, и, встретившись с Хогартом, они добираются до Каркемиша. Затем к ним присоединяется Кэмпбелл Томпсон в роли заместителя Хогарта, он старше и опытнее, но не столько археолог, сколько специалист по клинописи — ведь ученые втайне надеются найти в этом пограничном городе камни с надписями на двух языках. Сначала раскопки не внушают больших надежд, но затем постепенно выходят на свет залы дворца с барельефами и статуями, плюс мелкая керамика, за которую отвечает Лоуренс (кроме того, он делает зарисовки, слепки, фотографирует, ведет журналы и каталоги). Жизнь полевого археолога ему по душе, он с интересом описывает местных жителей и свои занятия: «Самое приятное время дня — когда подходит час завтрака… люди еще не устали, жара еще не тяжела, они болтают, шутят и прекрасно поют… Каждый, или почти каждый, получает за неделю больше, сообразно ценности найденных им предметов. Это что-то вроде азартной игры, которая бесконечно их привлекает». В свободное время он предпринимает самостоятельные вылазки из лагеря, что иногда рискованно. Однажды, когда они с товарищем забрели далеко от лагеря, их арестовали турки по подозрению в дезертирстве, однако, пробыв ночь в заключении, они смогли подкупить часовых и скрыться.

Стараясь при каждом удобном случае совершенствовать свое знание арабского, Лоуренс вскоре сходится с рабочими. Неприхотливость в привычках, интерес к местным новостям и готовность скорее учиться, чем поучать, помогают ему найти с ними общий язык. Особенно он дружен с двумя из них. Первый — шейх Хамуди, наблюдающий за раскопками; когда Лоуренс заболел дизентерией, и никто не решался принять ответственность за его жизнь, Хамуди взял его к себе и выходил. Значительно позже, когда Лоуренс погибнет, тот скажет: «Я так не горевал бы, даже потеряв сына». Второй, по прозвищу Дахум (имя его было Ахмед, некоторые предполагают, что Салим Ахмед, или что его, всерьез или в шутку, называли шейх Ахмед) был мальчишкой лет четырнадцати, в лагере археологов возил воду и погонял ослов; однако он, почти единственный в округе, выучился кое-как читать и писать, собирался продолжать образование в Алеппо, и был, по словам Лоуренса, «значительно умнее, чем основная масса». Лоуренс учил своего товарища управляться с фотоаппаратом и помогать при изготовлении слепков; Дахум учил его говорить на своем языке и правильно носить арабскую одежду. Оба были очень привязаны друг к другу, что побуждает многих историков усматривать в этом больше, чем дружбу, однако утверждать это с полной уверенностью невозможно.

И вообще, никому еще не удавалось документально доказать, что в жизни Лоуренса была сексуальная связь с какой-либо женщиной или с каким-либо мужчиной. Известно, что в университетские годы он сделал предложение дочери своих соседей и друзей дома, Дженет Лори. Они крепко дружили с самых ранних лет, но девушка даже не подозревала, что для насмешливого Неда, который когда-то делил с юной «мальчишницей» игры и шалости, она может стать прекрасной дамой, обожаемой на расстоянии. Дженет была старше его почти на два года, миссис Лоуренс втайне надеялась, что она выйдет за Боба, а ей самой больше нравился Уилл, который был выше и красивее своего старшего брата, и к тому же посвящал ей стихи. Внезапный вопрос: «Ты выйдешь за меня замуж?», без каких-либо приготовлений, даже без разговоров о любви, стал для нее полной неожиданностью; растерявшись, она смогла ответить только смехом, и вопрос больше не поднимался. Еще известно, что к гомосексуальности в целом Лоуренс относился очень терпимо, не находя в ней ничего морально предосудительного, интересовался вопросом с исторических позиций, и образ мужчины, будь то в искусстве, литературе или просто на оживленной улице, всегда привлекал его взгляд скорее, чем образ женщины. Но, как только заходит речь лично о нем и о каких-то конкретных действиях, сам он, по своему обыкновению, не говорит ничего определенного и однозначного, а большинство его друзей и современников, в том числе и гомосексуальных, тоже ничего не могут не подтвердить, ни опровергнуть. И слишком хорошо известно, что Лоуренс испытывал неприязнь к любому физическому контакту с представителем любого пола, начиная с рукопожатия; и что секс с женщиной в его сознании был практически неотделим от деторождения (что не было сверхъестественным, учитывая тогдашний уровень контрацепции, а также тот факт, что вслед за его рождением в семье последовало еще трое родов и около трех выкидышей). «Мы все виновны в равной мере. Вы не существовали бы, и я не существовал бы без этой похоти. И разве не правда, что вина рождения в чем-то лежит на ребенке? Я думаю, это мы принуждаем наших родителей зачать нас, и это наши нерожденные дети вызывают зуд в нашей плоти…» — писал он в письме через много лет.

Однако на раскопках эта проблема не стоит вообще — ни о каких женщинах не может быть и речи. Томпсону даже молодую жену не разрешили взять с собой (после чего на второй сезон он не поехал, его сменил Леонард Вулли). Поэтому развлечения археологов носят сугубо интеллектуальный характер — они читают, пробуют ваять горгулий для крыши дома, практикуются в стрельбе из пистолета и пускаются на лодке по Евфрату. Единственное, что в этой жизни вызывает у Лоуренса досаду — из-за раскопок ему не удается, как он давно задумывал, основать вместе с университетским товарищем, Вивианом Ричардсом, свою типографию, где выпускались бы издания штучной работы, оформленные с такой же тщательностью, как это было в Средние века. Он даже пишет: «Я не собираюсь вкладывать всю свою энергию в такой вздор, как написание истории, или становиться археологом. Я скорее написал бы роман, или сделался корреспондентом в газете…» Прохладное отношение к историкам (исключая древних греков и Гиббона) останется у него до конца жизни: «Историк приучается неразумно переоценивать значение документов. Документы — лгуны. Ни один человек никогда не пытался записать полную правду о действиях, в которые был вовлечен». Но как археолог, особенно пройдя краткую практику в Египте под руководством Флиндерса Петри, он становится хорошим специалистом (им вместе с Томпсоном удается произвести впечатление на саму Гертруду Белл, авторитетного востоковеда, археолога и писателя, которая посетила место их раскопок). Его привлекает мысль соединить археологию с путешествиями и писательским трудом, подобно Доути, и он набрасывает заметки о случаях, произошедших во время раскопок. Тогда же он замышляет книгу, «симфонию нравов» о семи городах Востока (это Константинополь, Каир, Смирна, Алеппо, Иерусалим, Урфа и Дамаск; возможно, место одного из них занял бы Багдад), решив дать ей звучное название «Семь столпов мудрости», взяв эту фразу из Притч Соломоновых; но книга эта была еще до завершения уничтожена автором как «юношеская нескромность».

Между тем у британского министерства иностранных дел назревала необходимость более пристального взгляда на Восток. Одной из причин беспокойства было то, что между западной Палестиной и Египтом оставался кусок земли, не отраженный на военных картах. В соответствии с этим была сформирована экспедиция, официально — для исторического изучения библейских мест, но в действительности — для разведки местности и составления точной карты. За последнюю часть дела отвечал капитан Стюарт Ньюкомб вместе с партией инженеров, а в качестве археологического прикрытия решили использовать ученых из Каркемиша — Лоуренса и Вулли.

Экспедиция должна была пройти по средиземноморскому побережью, к заливу Акаба, и до южного края Мертвого моря, по Синайской пустыне (а возвращался Лоуренс через вади Итм, посетив по дороге Петру, добрался до станции Маан и по железной дороге доехал до Дамаска). Научная часть обернулась разочарованием — следов сорокалетнего пребывания евреев они там не нашли; однако, наблюдая за методами Ньюкомба, Лоуренс получил немало полезного опыта в составлении карт и разведке на местности. Несколько позже, возвращаясь после очередного сезона, они с Вулли по просьбе Ньюкомба отправятся через горы Таурус, чтобы выяснить как можно больше о железной дороге, которую строят там немцы. Вернувшись в Оксфорд летом 1914 года, исследователи засели за отчет под названием «Синайская пустыня», рассчитывая завершить его и в следующем году начать новый сезон раскопок. Однако все планы перечеркнула война.

Лоуренс, вероятно, пытался поступить добровольцем в армию, но был забракован по росту; обратившись к Ньюкомбу и к Хогарту за содействием, он получает место в географическом отделе Генерального штаба, где заканчивает карты Синайского полуострова. Ему присваивают звание временного второго лейтенанта-переводчика (что-то вроде младшего лейтенанта). После вступления в войну Турции было решено усилить разведывательную службу в Каире, и Лоуренса направили туда (уже капитаном) вместе с Вулли, Джорджем Ллойдом, Обри Гербертом и Ньюкомбом. Сначала он там, по его собственным словам, «точит карандаши и моет бутылки, а также иногда пишет географические заметки». Но вскоре его востоковедческий опыт оказывается как нельзя кстати — Лоуренс составляет сводки о боевом расположении неприятеля, опрашивает пленных, собирает сведения о повстанческом движении, работает над картами, изучает данные аэрофотосъемки.

«Нас встретил светловолосый офицер с большой головой и маленьким телом, вытянутым лицом и горящими голубыми глазами, постоянно в движении. Он едва касался земли, когда шел… Мы отметили скрытность в его взгляде и недомолвки в разговоре, но сам разговор был глубоким, строгим и точным, обнаруживающим тонкий ум и тщательное владение предметом», — описывает его в то время один из посетителей. Другой, впрочем, отзывается о нем иначе: «Слишком рано избалован успехом и слишком высоко себя ценит. Прочитал мне лекцию о еврейских колониях, о духе народа, о чувствах арабов… Он из породы миссионеров».

За усердную работу в каирском штабе Лоуренс удостаивается ордена Почетного легиона; за внешний вид — неофициального звания «самого неряшливого офицера британской армии». Он удивляет друзей, по деталям одежды и по выговору определяя, откуда родом допрашиваемый им собеседник, и раздражает старших по званию, открыто поправляя их промахи и проявляя чрезмерный энтузиазм к начавшемуся восстанию арабов. Его посылают в Афины для связи с левантинской ветвью британской разведки, а позже в Кут-эль-Амара, чтобы предложить туркам взятку за снятие осады с гарнизона Тауншенда (а заодно прощупать почву для возможного восстания среди арабского населения). По итогам поездки в Месопотамию он пишет доклад, в котором критикует качество типографского шрифта, способы приставания к стенке барж, недостатки системы маневрирования вагонов, отсутствие соответствующих складов медикаментов, а кстати, и ведение военных операций в целом. «Мы были убеждены, — вспоминает один из офицеров, — что если Мюррей прочтет доклад, то его постигнет удар, и мы лишимся нашего командующего. Поэтому в срочном порядке мы засели за переделку доклада, выкидывая из него самые рискованные места…» Между тем самого Лоуренса угнетает рутина штабной работы: «Мы здесь сидим и ничего не делаем», — пишет он домой, а ведь, пока он отсиживается в кабинете, два его младших брата, прослужив всего ничего, еще в 1915 году погибли на Западном фронте — Фрэнк в мае, а Уилл в сентябре.

Осенью 1917 года Лоуренс переходит из Генерального штаба в Арабское Бюро — отдел разведслужбы, возглавляемый Хогартом, отвечающий за связь с арабами на Ближнем Востоке. В качестве первого задания он, номинально пребывая в отпуске, отправляется в Хиджаз с целью встретиться с сыновьями эмира Хуссейна, оценить их характеры и намерения. Начиная с этих пор, Лоуренс постепенно становится одной из ключевых фигур службы разведки и связи с арабским движением на Среднем Востоке, советником и представителем принца Фейсала, сына Хуссейна, участвует в разработке и осуществлении военных и тактических операций. Пройдя на арабском фронте всю войну, он, наконец, вместе с объединенными силами арабских регулярных и иррегулярных частей, доходит до Дамаска, покинутого разбитой турецкой армией.

Не проходит и месяца, как война заканчивается капитуляцией Германии; теперь Лоуренсу предстоит участвовать в мирной конференции, на которой мир будет переделен по-новому. Пока медленно тянутся переговоры, он (скорее всего, по совету Хогарта) начинает писать воспоминания о войне на Среднем Востоке. Он сознает, что должен это сделать как очевидец событий, который притом постоянно вел дневники, писал бесчисленные рапорты и сделал множество фотоснимков (которые, впрочем, в его издание книги не попадут). Ему, кроме того, надо просто выговориться, «освободить свою голову» от мучительных воспоминаний о войне, что хранит его память, перенести их на бумагу. И он не может отказаться от давней мечты — написать великое литературное произведение…


FleetinG


СЕМЬ СТОЛПОВ МУДРОСТИ

С.А.

Я любил тебя, и вот собрал в руках людские волны,
            и в небе звездами завет свой начертал —
Добыть тебе Свободу, гордый дом семи столпов,
            чтобы глаза твои сияли мне, когда
                                    Мы придем.
Смерть мне была прислужником в пути, что, приближаясь,
                               тебя заметил:
Твою улыбку видя, он жестоко взревновал, и, забежав вперед,
                               тебя уволок
                                В свое безмолвие.
Любовь, дорогой утомленная, искала тело, ставшее для нас
                  на миг наградой,
Прежде чем образ твой сокрыла мягкая рука земли,
                  где станет пожирать безглазый червь
                                    Твои останки.
Меня молили завершить наш труд, тот нерушимый дом,
                              в память о тебе,
Но, чтобы памятник достойным был, я расколол его, не завершив: и вот
Ничтожества сползаются, себе устраивая норы
                              в изломанной тени
                                    Твоего дара.

Мистер Джеффри Доусон[1] убедил колледж Всех Душ предоставить мне свободное время в 1919–20 годах, чтобы я мог написать об Арабском Восстании. Сэр Герберт Бейкер[2] позволил мне жить и работать в его вестминстерских домах.

Книга, написанная таким образом, вышла в пробном оттиске в 1921 году; затем ей посчастливилось встретить друзей и их критику. В особенности она обязана мистеру и миссис Бернард Шоу бесчисленными предложениями огромной ценности и разнообразия: а также всеми присутствующими в ней точками с запятой[3].

Здесь нет претензий на беспристрастность. Я сражался сам по себе, посреди своей навозной кучи. Прошу считать эту книгу личным пересказом событий, извлеченным из памяти по кускам. Я не мог делать заметки как положено: в самом деле, было бы нарушением долга перед арабами, если бы я подобным образом собирал цветы, пока они сражались. Мои вышестоящие офицеры, Вильсон, Джойс, Доуни, Ньюкомб и Дэвенпорт могли бы каждый рассказать по такой же истории. То же смогли бы сделать Стирлинг, Янг, Ллойд и Мейнард; Бакстон и Уинтертон; Росс, Стент и Сиддонс; Пик, Хорнби, Скотт-Хиггинс и Гарланд; Уорди, Беннетт и Мак-Индоу; Бассетт, Скотт, Гослетт, Вуд и Грей; Хайнд, Спенс и Брайт; Броуди и Паско; Гилман и Грайзентуэйт; Гринхилл, Доусетт и Уэйд; Хендерсон, Лисон, Мейкинс и Ньюнен.

И еще много было других вождей или одиноких воинов, к которым несправедливы эти зарисовки, выделяющие меня. Еще более, конечно, они несправедливы, как и все военные истории, к безымянным рядовым: которым не достается заслуженной доли похвал, пока они не напишут свои донесения.


Т.Э.Ш.

15 августа 1926 г., Крэнвелл


Вступительная глава

Приведенная здесь история была впервые записана в Париже во время мирной конференции, на основании заметок, которые я набрасывал каждый день в походе, дополненных несколькими рапортами, которые я посылал своему начальству в Каире. Впоследствии, осенью 1919 года, первый набросок и некоторые из заметок были утеряны. Мне казалось исторической необходимостью воспроизвести этот рассказ, так как, может быть, никому, кроме меня, в армии Фейсала не приходило в голову записывать то, что мы чувствовали, на что надеялись, что испытали. Поэтому с чувством тяжелого отвращения он был восстановлен в Лондоне зимой 1919–20 годов по памяти и моим уцелевшим заметкам. Я не заучивал свои записи наизусть, и, возможно, вкралось несколько фактических ошибок — не считая подробностей, дат или цифр — но очертания событий и их значимость потерялись за туманом новых интересов.

Даты и места верны, насколько мои заметки сохранили их; но имена собственные — нет. С момента событий некоторые из тех, кто работал со мной, погребли себя в неглубокой могиле общественного долга. Их имена употребляются свободно. Другие еще принадлежат себе, и здесь соблюдена их конфиденциальность. Иногда один человек появляется под разными именами. Это помогло скрыть личности и сделало эту книгу скорее грудой бесформенных кукол, чем группой живых людей; но о человеке здесь говорится когда хорошо, когда плохо, и некоторые не поблагодарили бы меня ни за хулу, ни за хвалу.

Эта частная картина, освещающая главным образом меня лично, несправедлива к моим британским коллегам. Особенно я сожалею о том, что не рассказал о труде наших сержантов. Они были бессловесны, но великолепны, особенно если брать в расчет, что у них не было того мотива, той воображаемой картины цели, которая поддерживала офицеров. К несчастью, мои заботы ограничивались этой целью, и эта книга — лишь описание движения за свободу арабов от Мекки до Дамаска. Она предназначена для того, чтобы разумно изложить эту кампанию, чтобы каждый мог видеть, как естественен был успех и как неизбежен, как мало зависел он от руководства или от ума, и еще меньше — от посторонней помощи немногих британцев. Это была арабская война, которую вели и направляли арабы ради арабских целей в Аравии.

Моя истинная доля была незначительной, но из-за бойкого пера, свободной речи и определенной ловкости ума я взял на себя, как назвал бы это, мнимое первенство. В действительности у меня никогда не было какой-либо должности среди арабов; я никогда не был наделен британской миссией по отношению к ним. Вильсон, Джойс, Ньюкомб, Доуни и Дэвенпорт — все они стояли у меня над головой. Я льстил себе из-за своей молодости, не оттого, что они вкладывали в дело больше сердца или ума. Я сделал все, что смог. Вильсон, Ньюкомб, Джойс, Доуни, Дэвенпорт, Бакстон, Маршалл, Стерлинг, Янг, Мейнард, Росс, Скотт, Винтертон, Ллойд, Уорди, Сиддонс, Гослетт, Стент, Хендерсон, Спенс, Гилман, Гарланд, Броуди, Мейкинс, Ньюнен, Лисон, Хорнби, Пик, Скотт-Хиггинс, Рэмси, Вуд, Хайнд, Брайт, Мак-Индоу, Гринхилл, Грайзентуэйт, Доусетт, Беннетт, Уэйд, Грей, Паско и другие тоже сделали все, что смогли.

Было бы неуместно с моей стороны хвалить их. Когда я хочу сказать плохо о ком-то не из нас, я это делаю; хотя здесь этого меньше, чем было в моем дневнике, так как прошествие времени, кажется, смыло пятна с людей. Когда я хочу похвалить посторонних, я это делаю; но наши семейные дела — это наше дело. Мы делали то, что твердо решили делать, и довольствовались знанием этого. Другие вольны записать когда-нибудь свою историю, параллельно моей, но не упоминая обо мне больше, чем я о них, ведь каждый из нас делал свое дело сам по себе и на свой лад, едва видясь со своими друзьями.

На этих страницах — история не арабского движения, но моего участия в нем. Это рассказ о повседневной жизни, незначительных событиях, мелких людях. Здесь нет уроков миру, нет открытий, потрясающих народы. Здесь полно тривиальных вещей, отчасти — чтобы никто не принимал за историю тот хлам, из которого однажды делают историю, а отчасти — ради того удовольствия, которое доставляли мне воспоминания о товариществе повстанцев. Мы вместе наслаждались чистотой открытых просторов, ароматом вольных ветров, солнечным светом и надеждами, ради которых трудились. Утренняя свежесть грядущего мира опьяняла нас. Нас вели идеи невыразимые и смутные, но достойные борьбы за них. Мы жили множеством жизней в этом вихре кампаний, никогда не щадя себя; но когда мы достигли цели, и забрезжила заря нового мира, старые люди пришли снова и отняли нашу победу, чтобы восстановить подобие прежнего мира, который они знали. Юность умела побеждать, но не научилась сохранять, и была плачевно слабой против старости. Мы заикнулись, что трудились ради нового неба и новой земли, а они нас мило поблагодарили и заключили свой собственный мир.

Мечтают все: но не одинаково. Те, кто по ночам грезит на пыльных чердаках своего ума, просыпаются днем и обнаруживают, что все это было тщетой; но те, кто мечтает днем, опасные люди, ибо они могут проживать свою мечту с открытыми глазами, воплощая ее. Так делал я. Я собирался создать новую нацию, возродить потерянное влияние, дать двадцати миллионам семитов фундамент для постройки вдохновенного дворца мечты, их национальной идеи. Цель столь высокая вдохновляла врожденное благородство в их душах и побуждала их играть величественную роль в событиях: но когда мы победили, меня обвинили в том, что британские нефтяные привилегии в Месопотамии стали сомнительными, и французская колониальная политика в Леванте была подорвана.

Боюсь, что на это я и надеялся. Мы заплатили за это слишком дорого — честью и невинными жизнями. Я ехал вверх по Тигру вместе с сотней девонширцев, молодых, чистых, прекрасных ребят, полных силы быть счастливыми и приносить радость женщинам и детям. По ним можно было живо видеть, как великолепно принадлежать к их роду, быть англичанином. А мы швыряли их тысячами в огонь худшей из смертей, не для того, чтобы выиграть войну, а чтобы кукуруза, рис и масло Месопотамии могли стать нашими. Единственной необходимостью было поражение наших врагов (среди них — Турции), и это было, наконец, сделано, благодаря мудрости Алленби, и стоило нам менее чем четырехсот убитых, потому что мы привлекли на нашу сторону тех, кого угнетала Турция. Я горжусь больше всего моими тридцатью боями, в которых мне не пришлось видеть ни одной пролитой капли нашей крови. Все наши провинции для меня не стоили одного мертвого англичанина.

Мы провели три года в этом напряжении, и я должен держать при себе многое, что еще не может быть сказано. Даже в таком виде некоторые части этой книги будут в новинку почти для всех, кто видел ее, а многие будут искать знакомые вещи и не найдут. Когда-то я полностью все докладывал своим начальникам, но узнал, что они награждают меня в свете моих же свидетельств. Это никуда не годилось. Почести могут быть необходимы в профессиональной армии, как и множество сочувственных упоминаний в рапортах, и представлением к награде мы поставили себя, вольно или невольно, в положение солдат регулярных войск.

За мою работу на арабском фронте я твердо решил не принимать ничего. Кабинет поднял арабов на борьбу за нас ясными обещаниями предоставить им в будущем самоуправление. Арабы верят личностям, а не учреждениям. Они видели во мне свободного агента британского правительства и требовали, чтобы я подтвердил его письменные обещания. Так я вынужден был присоединиться к тайному сговору и, насколько стоило мое слово, уверил людей в их награде. За два года нашего товарищества под огнем они привыкли верить мне и думать, что мое правительство искренне, как и я. С этой надеждой они совершили немало хорошего, но, конечно, вместо гордости за то, что мы сделали, я все время чувствовал горький стыд.

Было очевидно с начала, что если мы выиграем войну, эти обещания станут пустой бумагой, и, будь я честным советчиком для арабов, я посоветовал бы им идти по домам и не рисковать своими жизнями, сражаясь за такую ерунду: но я успокаивал себя надеждой, что, когда бешеным рывком приведу этих арабов к решительной победе, то поставлю их, с оружием в руках, на позицию столь уверенную (если не главенствующую), что здравый смысл посоветует высокопоставленным лицам честно выполнить свои обещания. Другими словами, я предполагал (не видя другого вождя с волей и властью), что я переживу кампании и буду способен победить не только турок на поле боя, но и свою собственную страну, а также ее союзников, в зале заседаний. Это было нескромное предположение; еще неясно, добился ли я успеха: но ясно, что у меня не было ни тени намерения вовлечь ничего не подозревающих арабов в такую неверную игру. Я рисковал стать обманщиком, убежденный, что помощь арабов необходима для нашей дешевой и быстрой победы на Востоке, и что лучше мы победим и нарушим слово, чем проиграем.

Отставка сэра Генри Мак-Магона подтвердила мое убеждение в нашей принципиальной неискренности: но я не мог подобным образом объясниться с генералом Уингейтом, пока война длилась, так как номинально был под его началом, и он, казалось, не осознавал, как фальшиво его собственное положение. Единственное, что оставалось — отказаться от награды за успешное жульничество, и чтобы предотвратить эту нарастающую неприятность, я начал в своих рапортах скрывать подлинную историю дел, и убедил немногих понимающих арабов проявлять равную степень скрытности. В этой книге также, в последний раз, я намерен судить сам о том, что сказать.


Вступление. Основы восстания

Несколько англичан, из которых главным был Китченер, считали, что восстание арабов против турок даст Англии как противнику Германии возможность одновременно разгромить ее союзника — Турцию.

Их знание природы, властей и местности арабскоязычных народов породило в них мысль, что исход такого восстания будет счастливым; и указывало на его характер и методы.

Так они позволили восстанию начаться, добившись для него формальных заверений в поддержке от британского правительства. Но все же восстание шерифа Мекки явилось для большинства внезапным и застало союзников неподготовленными. Оно вызвало смешанные чувства, приобрело сильных друзей и сильных врагов, и среди столкновения их интересов дела пошли неудачно.


Глава I

Многое из того, что есть дурного в моем рассказе, порождено, быть может, обстоятельствами нашей жизни. Годами мы жили друг с другом как придется, в голой пустыне, под равнодушными небесами. Днем горячее солнце опьяняло нас, и голову нам кружили порывы ветра. Ночью мы промокали от росы и были ввергнуты в позор ничтожества безмолвиями неисчислимых звезд. Мы были армией, замкнутой на себе, без парадов и жестов, посвященные свободе, второму из верований человека, цели столь прожорливой, что она поглощала все наши силы, надежде столь абстрактной, что наши ранние амбиции меркли в ее сиянии.

Со временем наша необходимость бороться за идеал возросла до непререкаемой одержимости, которая правила над нашими сомнениями уздой и шпорами. Волей-неволей она стала нам верой. Мы продали ей себя в рабство, сковали себя общей цепью, преклонились перед ее святостью, чтобы служить ей всем, что было в нас доброго и злого. Обычно дух рабов ужасен — они потеряли весь мир — и мы отдали не только тела, но и души всевластной жажде победы. Своими же действиями мы вытравили в себе мораль, силу воли, ответственность и стали как сухие листья на ветру.

Вечно длящийся бой сдернул с нас прочь заботу о своих или о чужих жизнях. Мы шли с петлями на шеях, и цены за наши головы показывали, что враг готовил нам жуткие мучения, если бы мы попались. Каждый день кто-то из нас уходил; и живущие осознавали себя лишь чувствующими куклами на Божьей сцене: поистине, наш надсмотрщик был беспощаден, беспощаден, пока наши разбитые ноги могли, спотыкаясь, идти вперед. Слабые завидовали тем, кто устал до смерти, ибо победа казалась такой далекой, а поражение — близким и верным, пусть и внезапным, облегчением. Мы жили всегда в напряжении или оседании нервов, на гребне или на подошве волны наших чувств. Это бессилие было горько нам и заставляло жить, глядя лишь на то, что перед нами, в равнодушии к злу, которое мы причиняли или переносили, так как физические ощущения оказывались подло скоротечными. Приступы жестокости, извращений, похоти пробегали легко по поверхности, не тревожа нас, так как моральные законы, которые казались оградой против этих глупых случаев, были всего лишь словами, слабыми словами. Мы узнали, что бывает боль слишком острая, горе слишком глубокое, экстаз слишком высокий, чтобы восприниматься нашими ограниченными существами. Когда эмоции достигали этой высоты, разум задыхался; и в памяти появлялись пробелы, пока обстоятельства не возвращались к обыденности.

Такая экзальтация мысли, когда отпускала дух по воле волн, странным образом разрешала ему терять прежнее терпеливое руководство над телом. Тело было слишком грубым, чтобы чувствовать наши предельные горести и радости. Поэтому мы бросали его, как хлам: мы предоставляли ему шагать вперед, нашему дышащему подобию, под нами, на его собственном уровне, без помощи, предоставленному воздействиям, от которых в нормальное время наши инстинкты шарахнулись бы. Люди были молодыми и крепкими; горячая плоть и кровь бессознательно заявляли свои права на них и раздирали их утробы странными желаниями. Наши лишения и опасности разжигали этот мужской жар в климате настолько изнурительном, насколько можно представить. У нас не было ни закрытых мест для уединения, ни толстых одежд, чтобы спрятать свою природу. Мужчина жил с мужчиной открыто во всем.

Арабы по природе воздержанны; и традиция многоженства чуть ли не отменила случайные связи в племенах. Публичные женщины в редких селениях, которые мы встречали за месяцы скитаний, были каплей в море для множества наших людей, даже если бы их размалеванная плоть вызывала желание у здоровых мужчин. В ужасе перед такой грязной торговлей наши молодые люди начали равнодушно удовлетворять скромные нужды друг друга своими непорочными телами — холодная договоренность, в сравнении кажущаяся бесполой и даже чистой. Позже некоторые начали оправдывать этот бесплодный процесс и уверяли, что друзья, которые содрогались вместе на зыбком песке, сплетаясь разгоряченными телами в отчаянном объятии, находили там, в темноте, чувственное содействие духовной страсти, сплотившей их души в одном пламенном порыве. Некоторые, в стремлении покарать похоть, которую не могли предотвратить полностью, находили дикую гордость в уничижении тела и свирепо отдавались тому, что сулило им физическую боль или скверну.

Я был послан к этим арабам как чужак, не способный думать их мыслями или подписываться под их убеждениями, но назначенный по долгу службы вести их вперед и развивать до наибольших высот любое их движение, полезное Англии в ее войне. Если я не мог усвоить их характер, я мог, по меньшей мере, скрывать свой собственный и пребывать среди них без очевидных трений, не сеять ни раздоров, ни критики, но лишь незаметное влияние. Так как я был их товарищем, я не буду их апологетом или адвокатом. Сегодня, надев старые одежды, я могу разыгрывать стороннее лицо, послушное чувствам нашего театра… но честнее будет записать, что тогда эти мысли и действия происходили естественно. Что сейчас кажется буйством или садизмом, на поле боя было неизбежным или неважной мелочью.

Кровь всегда была на наших руках: нам было дано дозволение на это. Раны и убийства казались призрачными, настолько краткой и болезненной была наша жизнь. В сравнении с горечью такой жизни горечь наказания должна была стать беспощадной. Мы жили одним днем и так же умирали. Когда была причина и желание, мы вписывали свой урок пистолетом или кнутом непосредственно в угрюмую плоть страдальца, и дело закрывалось без апелляций. Пустыня не позволяла затевать тонкие и медленные разбирательства с судами и тюрьмами.

Конечно, наши награды и удовольствия мчались на нас так же стремительно, как и наши трудности; но, в особенности для меня, они весили куда меньше. Образ жизни бедуинов тяжел даже для тех, кто воспитывался среди них, а для иностранцев — ужасен: жизнь, подобная смерти. Когда трудный поход заканчивался, у меня не было сил, чтобы записать свои чувства, равно как в самом пути не было свободного времени, чтобы увидеть ту духовную красоту, которая иногда встречалась нам. В моих заметках жестокое находило больше места, чем прекрасное. Мы, несомненно, больше наслаждались редкими мгновениями мира и забытья; но я скорее помню агонию, ужас и ошибки. Наша жизнь не сводилась к тому, что я описал (есть вещи, которые нельзя повторить хладнокровно из чистого стыда); но то, что я описал, было нашей жизнью. Молю Бога, чтобы те, кто читает мою историю, не стали из любви к ореолу необычности проституировать себя и свои способности в служении другому народу.

Человек, отдающий себя тому, чтобы управлять чужим народом, ведет жизнь йеху[4], продавая свою душу погонщику. Он не один из них. Он может противостоять им, убеждать себя в своей миссии, лепить и гнуть из них то, чем они не были бы по собственной воле. Тогда он использует свое прежнее окружение, чтобы выжать из них все возможное. Или, по моему образцу, он может подражать им так хорошо, что они в ответ подделываются под него самого. Тогда он предает свое собственное окружение, притворяясь перед ними; а притворство — мелкая, недостойная вещь. Ни в одном из этих случаев он не делает ничего от себя, ничего чистого, без мысли обратить это в выгоду, предоставляя этим людям извлечь из его молчаливого примера действия и реакции, какие им будет угодно.

В моем случае необходимость все эти годы жить в одежде арабов и имитировать основы их мышления выбросила меня из моей английской сущности и заставила смотреть на Запад и его условия новыми глазами: все это стало потеряно для меня. В то же время я не мог искренне влезть в кожу араба: это было всего лишь притворство. Человек легко становится неверующим, но трудно обратить его в новую веру. Я выпал из одной формы и не принял другую, стал как гроб Магомета в нашей легенде[5], с равнодействующим чувством сильного одиночества в жизни и презрения — не к людям, но ко всему, что они делают. Такая отчужденность приходит по временам к человеку, истощенному длительными физическими усилиями и одиночеством. Его тело ворочается машинально, в то время как разум оставляет его и критически взирает на него из ниоткуда, спрашивая, чем занимается эта пустая оболочка и зачем. Иногда эти сущности общались в пустоте, и тогда безумие подходило совсем близко, как, по-моему, оно всегда близко к тому, кто видит вещи сквозь завесы сразу двух обычаев, двух воспитаний, двух окружений.



Глава II

Первой сложностью в восстании арабов было определить, кто такие арабы. Поскольку этот народ был образован искусственно, значение их имени медленно, год от года, менялось. Когда-то оно значило «аравиец». Была страна, называемая Аравией; но никакого смысла в этом не было. Был язык, называемый арабским; и в этом был критерий. Это был обиходный язык Сирии и Палестины, Месопотамии и огромного полуострова, что значился на карте как Аравия. До покорения мусульманами эти края были населены разными народами, говорящими на языках арабской семьи. Мы называли их семитами, но использовали этот термин (как и большинство научных терминов) некорректно. Однако арабский, ассирийский, вавилонский, финикийский, еврейский, арамейский и сирийский языки были родственны, и указания на общее влияние в прошлом или даже на общее происхождение были усилены тем, что мы знали: внешность и обычаи существующих арабскоязычных народов Азии, хотя и разнообразные, как поле маков, имеют равное и существенное сходство. Мы могли с полным правом считать их родичами — и они определенно знали о своем родстве, даже если досадовали на это.

Арабскоязычные территории Азии в этом смысле представляли собой нечто похожее на параллелограмм. Северная сторона его тянулась от Александретты по Средиземноморью, через Месопотамию на восток к Тигру. Южной стороной был край Индийского океана от Адена к Маскату. На западе граница проходила по Средиземноморью, Суэцкому каналу и Красному морю до Адена. На востоке — по Тигру и Персидскому заливу к Маскату. Этот участок земли, размером с Индию, был родиной наших семитов, в которой ни один иностранный народ не задерживался постоянно, хотя египтяне, хетты, филистимляне, персы, греки, римляне, турки и франки пытались это сделать разными путями. Все были в итоге сломлены, и их раздробленные частицы потонули в сильных чертах семитской расы. Семиты иногда проталкивались дальше с этой земли и сами тонули во внешнем мире. Египет, Алжир, Марокко, Мальта, Сицилия, Испания, Киликия и Франция впитали и уничтожили семитские колонии. Только Триполи в Африке и вечное чудо еврейства сохранили семитов вдали от их краев с определенной долей самосознания и силы.

Происхождение этих народов — вопрос академический; но, чтобы понять их восстание, важны были их современные социальные и политические различия, а их можно было уловить, только взглянув на их географию. Этот их континент попадал в несколько огромных областей, грубые различия которых заставляли их обитателей разниться в привычках. На западе этот параллелограмм был обрамлен от Александретты до Адена горным поясом, называемым на севере Сирией, а далее, к югу — соответственно Палестиной, Мидианой, Хиджазом и, наконец, Йеменом. Высота этого пояса в среднем равнялась трем тысячам футов[6], с вершинами от десяти до двенадцати тысяч футов. Он был обращен на запад, хорошо увлажнен дождями и облаками с моря, и основная его часть была плотно населена.

Другой ряд населенных гор, обращенных к Индийскому океану, был южной границей параллелограмма. Восточная граница его сначала была аллювиальной равниной, именуемой Месопотамией, но юг Басры был равниной литоральной, именуемой Кувейтом и Газой, до Гаттара. Большая часть этой равнины была заселена. Эти населенные горы и равнины обрамляли бездну жаждущей пустыни, в сердце которой был архипелаг орошаемых и населенных оазисов, именуемых Касим и Арид. В этой группе оазисов лежал подлинный центр Аравии, хранилище ее национального духа и наиболее сознательной индивидуальности. Пустыня окружала его и сохраняла нетронутым.

Эта пустыня, которая выполняла такую великую роль вокруг оазисов и так сформировала характер Аравии, были разнообразна по природе. На юге от оазисов она являла собой нехоженое море песка, тянувшееся рядом с населенным откосом побережья Индийского океана, закрывая его от арабской истории и от всякого влияния арабской морали и политики. Хадрамаут, как называли это южное побережье, сформировал часть истории голландских Индий; и мысль его оказывала влияние скорее на Яву, чем на Аравию. К западу от оазисов, отделяя их от гор Хиджаза, лежала пустыня Неджд, местность из гравия и лавы с небольшой долей песка. К востоку от этих оазисов, отделяя их от Кувейта, располагался сходный участок гравия, но с некоторыми промежутками труднопроходимого мягкого песка. К северу от оазисов тянулся пояс песка, и затем — бесконечная равнина гравия и лавы, заполняющая все между восточным краем Сирии и берегами Евфрата, где начиналась Месопотамия. Проходимость этой северной пустыни для людей и автомобилей дала возможность арабскому восстанию завоевать верную победу.

Горы запада и равнины востока всегда были в Аравии местами более населенными и активными. В особенности на западе, в горах Сирии и Палестины, Хиджаза и Йемена, люди то и дело вливались в текущие события нашей европейской жизни. С точки зрения духовной, эти плодородные, здоровые холмы были в Европе, а не в Азии, поскольку арабы смотрели всегда на Средиземноморье, а не на Индийский океан, в поисках своих культурных симпатий, своих предприятий и особенно своего расширения, так как проблема миграции была величайшей и наиболее сложной силой в Аравии, и общей для всей Аравии, но могла варьироваться в разных арабских районах.

На севере (Сирия) рождаемость в городах была низкой, а смертность высокой из-за антисанитарных условий и беспокойного образа жизни, который вело большинство. Вследствие этого излишек крестьянства находил свободные места в городах и поглощался ими. В Ливане, где с санитарией было получше, ежегодно случался великий исход молодежи в Америку, грозивший (впервые со времен Греции) поменять картину всего округа.

В Йемене решение было другим. Там не было торговли с иностранцами и не было массовой индустрии, чтобы сосредоточивать население в нездоровых местах. Города были только рынками, такими же чистыми и простыми, как и обычные деревни. В силу этого население увеличивалось медленно; уровень жизни опустился очень низко, и численное скопление сильно чувствовалось. Там не могли эмигрировать за море, поскольку в Судане было еще хуже, чем в Аравии, и немногие племена, которые отваживались на переход, ради выживания были вынуждены до глубины изменить себе как семитам, своему образу жизни и культуре. Они не могли двинуться на север, вдоль гор, потому что там был преградой священный город Мекка и его порт Джидда: пояс чужаков, постоянно подкрепляемый пришельцами из Индии, с Явы, из Бухары, из Африки, очень сильными и живучими, яростно враждебными семитскому сознанию, и поддерживаемыми, вопреки экономике, географии и климату, дополнительным фактором мировой религии. Перенаселение Йемена по этим причинам становилось чрезвычайным и находило единственную разрядку на востоке, толкая более слабые массы с его границы вниз и вниз по склонам гор вдоль Видиан, полупустынного округа великих водоносных долин Биши, Давасира, Раньи и Тарабы, проходящих по направлению к пустыне Неджд. Эти более слабые кланы постоянно вынуждены были менять хорошую воду и пышные пальмы на скудные источники и чахлые пальмы, пока, наконец, они не достигали территории, где нормальная сельскохозяйственная жизнь становилась невозможной. Тогда они начинали восполнять свое ненадежное земледелие разведением овец и верблюдов, и со временем их жизнь все больше и больше зависела от их стад.

Наконец, под последним напряженным натиском сзади, приграничный народ (теперь почти полностью пастушеский) вытесняли из самого дальнего, самого отчаянного оазиса — кочевать в нехоженой пустыне. Этот процесс можно было проследить сегодня по отдельным семьям и племенам, походы которых можно было бы обозначить точными названиями и датами; должно быть, шли они с первого дня полного заселения Йемена. Видианы ниже Мекки и Таифа полнятся воспоминаниями и географическими названиями, оставшимися от полусотни племен, которые пришли оттуда и сегодня обнаруживаются в Неджде, в Джебель-Шаммаре, в Хамаде, даже на границах Сирии и Месопотамии. Это был источник миграции, фабрика кочевников, пополнение потока скитальцев пустыни.

Ибо люди пустыни были не более статичны, чем люди гор. Экономическая жизнь пустыни была основана на питании верблюдов, которых лучше всего было выращивать на суровых высокогорных пастбищах с их жесткими питательными колючками. Этим производством жили бедуины; и оно в свою очередь формировало их жизнь, нарезав на куски племенные территории и держа кланы в круговороте весенних, летних и зимних пастбищ, пока стада по очереди объедали то, что скудно на них произрастало. Рынок верблюдов в Сирии, Месопотамии и Египте определял население, которое могла выдерживать пустыня, и строго регулировал его образ жизни. Так пустыня по временам переполнялась людьми, и тогда, толкаясь и пихаясь, толпы кочевников спорили за место под солнцем. Они не могли идти на юг, к неприветливым пескам или к морю. Они не могли повернуть на запад, так как крутые горы Хиджаза были сплошь расчерчены жителями гор, извлекающими все преимущества из своей защищенности. Иногда они шли к центральным оазисам Арида и Касима, и если племена, ищущие новый дом, были сильны и энергичны, они могли добиться успеха и занять их часть. Если, однако, пустыня не обладала такими силами, ее народы постепенно выталкивались на север, между Мединой в Хиджазе и Касимом в Неджде, пока не оказывались на развилке двух дорог. Они могли пробиться на восток, к вади[7] Рамм или Джебель-Шаммару, чтобы проследовать, в конце концов, до Батна в Шамийе, где стали бы жить вдоль Нижнего Евфрата; или могли медленно взбираться по ступеням лестницы западных оазисов — Хенакийя, Хайбар, Тейма, Джауф и Сирхан — пока не предстали бы перед лицом судьбы у Джебель-Друз в Сирии, или не напоили бы свои стада под Тадмором в северной пустыне, по пути в Алеппо или Ассирию.

Но и тогда давление не уменьшалось: продолжалось непрерывное движение на север. Племена оказывались у самой границы своей цивилизации, в Сирии или Месопотамии. Обстоятельства и желудки убеждали их в преимуществах козоводства, а потом — овцеводства, и, наконец, они начинали сеять, хотя бы немного овса для своих животных. Они не были больше бедуинами и начинали страдать, как и деревенские жители, от грабежей кочевников, идущих сзади. Неосознанно они входили в общее дело с крестьянами, уже живущими на этих землях, и обнаруживали, что они тоже крестьяне. Так, мы видим кланы, рожденные на высотах Йемена, вытесненные сильнейшими кланами в пустыню, где они невольно стали кочевать, чтобы выжить. Мы видим, как они скитаются, продвигаясь с каждым годом немного севернее или немного восточнее, если случай посылает их по той или иной дороге вдоль колодцев, пока в итоге это давление не приводит их из пустыни снова к пашне — с той же неохотой, с какой начинался их первый недолгий опыт кочевой жизни. Это был круговорот, который сохранял энергию в теле семитских народов. Было мало, если вообще был хоть один среди северных семитов, чьи предки не прошли бы в какие-нибудь темные времена через пустыню. Отпечаток кочевничества, этого самого глубокого и болезненного социального опыта, лежал на каждом их них в той или иной степени.


Глава III

Если кочевник и горожанин в арабскоязычной Азии не принадлежали к двум разным народам, но только стояли на разном социально-экономическом уровне, можно было ожидать семейного сходства в работе их ума, и представлялось разумным, что должны были появиться общие элементы в результатах деятельности всех этих народов. В самом начале, при первой встрече с ними, обнаруживалась всеобщая ясность или строгость веры, почти математической в своей ограниченности и отпугивающей своей несимпатичной формой. Зрение семитов не знало полутонов. Этот народ различал только первозданные цвета, или скорее черный и белый, видел мир всегда в контурах. Они были народом догматиков, презирающих сомнение, наш терновый венец современности. Они не понимали наших метафизических сложностей, нашего самовопрошания. Они знали только истину и ложь, веру и неверие, не окруженные, как мы, свитой колеблющихся оттенков.

Черно-белым было не только их зрение, но и глубочайшие представления: не только по ясности черно-белым, но и по контрастности. Их мышлению были привычны только крайности. Они чувствовали себя как дома среди превосходных степеней. Иногда несовместимые, казалось бы, вещи овладевали ими одновременно общей волной; но они никогда не примиряли их между собой: они следовали логике несовместимых позиций до абсурда, не осознавая несоответствия. С холодной головой и спокойным рассудком, в невозмутимом неведении, они перескакивали с асимптоты на асимптоту.[8]

Это были ограниченные, узко мыслящие люди, чьи инертные умы лежали без движения в нелюбопытной безропотности. Их воображение было живым, но не созидательным. Так мало было в Азии арабского искусства, что можно было почти что говорить об его отсутствии, хотя их высшие классы были либеральными покровителями и поддерживали все, что являло талант в архитектуре, или в керамике, или в другом мастерстве среди их соседей и рабов. Не создали они и крупной промышленности: в них не было организованности ума или тела. Они не изобрели ни философских систем, ни сложных мифологий. Они вели свой курс между идолами племени и пещеры. Наименее болезненный из народов, они принимали дар жизни без вопросов, как аксиому. Для них это была вещь неизбежная, узуфрукт[9], закрепленный за человеком, не подлежащий контролю. Самоубийство было делом невозможным, и смерть не была горем.

Это были люди порывов, переворотов, идей, народ индивидуального духа. Их устремления были еще более потрясающими по контрасту со спокойствием повседневности, их великие люди — еще более великими по сравнению с человеческой природой их толпы. Их убеждения были инстинктивными, их действия — интуитивными. Их крупнейшим производством было производство верований: они были почти монополистами в области религий откровения. Три этих попытки выжили среди них; две из них были (в видоизмененных формах) экспортированы несемитским народам. Христианство, переведенное на разнообразные духовные языки — греческий, латинский, тевтонский — завоевало Европу и Америку. Ислам в разных преображенных формах подчинял себе Африку и частично Азию. Это были успехи семитов. Свои неудачи они держали при себе. Края их пустынь были усеяны осколками разбитых верований.

Примечательно, что эти обломки павших религий лежали там, где встречаются пустыня и пашня. Это объясняет происхождение всех этих верований. Они были утверждениями, а не аргументами, поэтому требовали пророка, чтобы установить их. Арабы говорили, что пророков было сорок тысяч; мы имеем сведения, по меньшей мере, о нескольких сотнях. Ни один из них не происходил из пустыни: но их жизнь шла по одному пути. Рождались они в многолюдных местах. Неосознанное страстное стремление толкала их прочь, в пустыню. Там они жили долго или недолго в медитации и отречении от всего физического, и оттуда возвращались со сформулированным в воображении посланием, чтобы проповедовать его своим прежним, теперь колеблющимся, товарищам. Основатели трех великих вер исполнили этот цикл; совпадение их историй оказалось параллельным с историями мириад других несчастных, что потерпели поражение, чье призвание мы не можем считать менее истинным, но время и разочарование не подготовили сухой вязанки душ для их костра. Мыслители города никогда не могли устоять перед зовом Нитрии[10] — не потому, вероятно, что они находили там обиталище Бога, но потому, что в одиночестве они слышали более внятно живое слово, которое принесли с собой.

Общим основанием всех семитских верований, победивших или павших, была постоянно присутствующая в них идея ничтожества мира. Их глубокое отторжение от материи вело их к проповеди наготы, отречения, нищеты; и атмосфера этого измышления безжалостно подавляла умы в пустыне. Первое понятие об этом чувстве разреженной чистоты было мне дано в прежние годы, когда мы забрались далеко от извилистых равнин северной Сирии к развалинам римского периода, которые арабы считали дворцом, выстроенным в пустыне приграничным принцем для своей королевы. Глина для этого здания, как говорили, была для вящей роскоши замешена не на воде, а на драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, принюхиваясь, как собаки, вели меня из одной разрушенной комнаты в другую, приговаривая: «это жасмин, это фиалка, это роза».

Но, наконец, Дахум увлек меня за собой: «Пойдем, узнаешь самый сладкий запах», — и мы пошли в главное помещение с зияющими оконными отверстиями на восточной стороне, и там пили раскрытыми ртами бессильный, чистый, ровный ветер пустыни, трепещущий рядом. Это медленное дуновение рождалось где-то за далеким Евфратом и тянулось через множество дней и ночей вдоль сухой травы до первой преграды, рукотворных стен нашего разрушенного дворца. Казалось, оно лениво бродило вокруг них, лепеча по-детски. «Это, — сказали они мне, — лучше всего: у него нет запаха». Мои арабы отворачивались от ароматов и роскоши, выбирая вещи, в которых человечество не имело доли и не участвовало.

Бедуин пустыни, рожденный и выросший в ней, всей своей душой принимал эту наготу, слишком суровую для добровольцев, по причине, которую чувствовал, но не определял — что так он окажется несомненно свободным. Он терял материальные связи, удобства, все излишества и прочие сложности, чтобы достичь личной свободы, в которой укрывался от голода и смерти. Он не видел добродетели в нищете как таковой: он наслаждался маленькими пороками и роскошествами — кофе, свежей водой, женщинами — которые мог еще сохранить. В его жизни были воздух и ветра, солнце и свет, открытые просторы и великая пустота. В ней не было человеческих усилий, не было плодородной природы: только небо вверху и незапятнанная земля внизу. Там бессознательно он приближался к Богу. Бог был для него не антропоморфным, не осязаемым, не моральным и не этичным, не связанным с миром или с ним лично, не природным; но бытием αχρώματος, ασχημάτιστος, ανάφης[11], определенным так не по исключению, а по основанию, понимающим Бытием, ядром всякой деятельности, для которого природа и материя — только зеркало, отражающее Его.

Бедуин не мог искать Бога внутри себя, он был слишком уверен, что сам находится внутри Бога. Он не мог постичь что-либо, что являлось или не являлось Богом, Единственно Великим; но все заполняла будничность, повседневность этого климатического арабского Бога, присутствовавшего в их пище, и в их войне, и в их похоти, простейшей для них мысли, их привычного источника и спутника, что невозможно для тех, от кого Бог закрыт завесой отчаяния, из-за плотской недостойности Его и декорума формального почитания. Арабы не стеснялись призывать Бога к своим слабостям и желаниям в самых щекотливых ситуациях. Он был самым привычным словом для них; и поистине, мы много потеряли в красноречии, определив Его самым коротким и безобразным из наших односложных слов.

Эта вера пустыни казалась не выразимой словами, действительно мысленной. Легко было почувствовать ее влияние, и те, что пришли в пустыню достаточно давно, чтобы забыть об ее открытости и пустоте, неизбежно обращались к Богу как единственному убежищу и жизненному ритму. Бедуин мог быть номинальным суннитом, или номинальным ваххабитом, или еще кем-нибудь из семитских направлений, и относился к этому очень легко, немного напоминая часовых у врат Сиона, которые пили пиво и смеялись в Сионе, потому что были сионистами. Каждый кочевник лично имел свою религию откровения, не устную, не традиционную и выраженную, но инстинктивную, внутри себя; и так мы получили все семитские верования, основанные на противостоянии (по образу и сущности) пустоты мира и полноты Бога; силы и возможности верующего определяли их выражение.

Обитатель пустыни не мог приобрести влияние за свою веру. Он никогда не был ни благовествующим, ни обращенным. Он приходил к этой напряженной конденсации себя в Боге, закрывая глаза на мир и на все сложные возможности, скрытые в нем, какие могло вывести на свет прикосновение к богатству и искушениям. Он приобретал прочную веру, и мощную веру, но на каком же узком поле! Его бесплодный опыт лишал его сострадания и извращал его человечность до образа отбросов, в которых он прятался. Поэтому он причинял себе боль не только чтобы стать свободным, но чтобы ублажить себя. За этим следовал восторг мучения, жестокости, которая значила для него больше, чем блага. Араб пустыни не находил радости превыше радости добровольного воздержания. Он находил роскошь в самоотречении, отказе, самообуздании. Он делал наготу своего духа столь же чувствительной, как и наготу своего тела. Он спасал свою собственную душу, возможно, без опасности, но в тяжком эгоизме. Его пустыня была превращена в ледяной дом духа, в котором видение единства Бога сохранялось нетронутым, но не улучшенным за века. Туда иногда могли скрыться на время искатели из внешнего мира, и оттуда отвлеченно взирать на природу того поколения, которое им предстояло обратить.

Эта вера пустыни была невозможна в городах. Она была одновременно слишком странной, слишком простой, слишком неосязаемой для распространения и общего пользования. Фундамент, идея всех семитских верований ожидала там, но ее надо было разбавить, чтобы сделать постижимой для нас. Крик летучей мыши слишком резок для большинства ушей; дух пустыни ускользает сквозь наши грубые ткани. Пророки возвращались из пустыни с этим проблеском Бога, и через свое напряженное посредство (как через темное стекло) показывали кое-что из того величия и блеска, что в полной мере ослепило бы нас, оглушило, лишило дара речи, поработило бы нас, как поработило бедуинов, ставя себя в непривычное положение людей со стороны.

Ученики, в побуждении, согласно слову Учителя, сорвать все с себя, да и со своих ближних, спотыкались о человеческую слабость и терпели неудачи. Чтобы жить, обитатель города или деревни должен наполнять каждый свой день радостями приобретения и накопления и, приноравливаясь к обстоятельствам, стать как можно более плотным и материальным. Сияющее презрение к жизни, которое вело других к самому обнаженному аскетизму, приводило его к отчаянию. Он расточал себя небрежно, как мот: транжирил наследство своей плоти, поспешно стремясь к концу. Еврей из «Метрополя» в Брайтоне, скряга, почитатель Адониса, развратник в притонах Дамаска были сходными знаками способности семитов к наслаждению, и выражением той же силы, что дала нам на другом полюсе самоотречение ессеев, или ранних христиан, или первых халифов, находивших путь в рай прямым для нищих духом. Семиты колебались между похотью и самоотречением.

Арабы могут быть подвешены к одной идее, как на веревке, так как безропотная преданность их духа делает их послушными служителями. Ни один из них не сбежит от своих уз, пока не достигнет успеха; и вслед за ним приходят ответственность, долг и труд. Тогда уходит идея, и дело заканчивается, рушится. Без веры их можно было повести на все четыре стороны света (но не на небо), чтобы показать богатства земли и ее удовольствия; но если на этой дороге они встречали пророка идеи, которому было негде приклонить голову, и пища которого зависела от милостыни или от птиц, тогда они оставляли все богатства ради его вдохновения. Они были неисправимыми детьми идеи, беспомощными дальтониками, для которых тело и дух были навсегда и неизбежно противопоставлены. Их ум был странным и темным, полным крушений и взлетов, ему не хватало правил, но огня и веры в нем было больше, чем где-либо еще в мире. Это были люди начинаний, для которых отвлеченные мотивы были сильнейшими, превращались в процесс, полный бесконечного дерзания и разнообразия, а результат не значил ничего. Они были непостоянны, как вода, и, как вода, могли в конце концов победить все. С рассвета жизни последовательными волнами они бились о берега плоти. Каждая из волн разбивалась, но, как море, уносила прочь частичку того гранита, о который разбилась, и однажды, спустя годы, могла свободно катиться по тому месту, где прежде был материальный мир, и Бог спокойно ступал бы по глади этих вод. Одну из таких волн (и не самую малую) я поднял и двинул дыханием идеи, до той минуты, когда она достигла своего гребня, опрокинулась и обрушилась на Дамаск. Отлив этой волны, отброшенной назад сопротивлением укоренившегося порядка, послужит основой для следующей волны, когда с прошествием времени море поднимется еще раз.


Глава IV

Первый великий бросок по Средиземноморью показал миру мощь разъяренных арабов в кратком порыве напряженной физической активности; но когда усилие это перегорело, недостаток выдержки и распорядка в духе семитов стал так же очевиден. Провинциями, которые они опустошали, они пренебрегали из чистого отвращения ко всякой системе и должны были искать помощи тех, кого завоевали, или более энергичных иностранцев, чтобы управляться в плохо связанных между собой зачатках империи. Таким образом, еще в начале Средних веков турки закрепились в арабских государствах; сначала как слуги, потом — как помощники, а затем — как паразитирующий нарост, придушивший жизнь в старом политическом теле. Последней фазой была вражда, когда Хулаги или Тимуры[12] тешили свою кровожадность, сжигая и разрушая все, что докучало им претензиями на превосходство.

Арабские цивилизации имели абстрактную природу, скорее духовную и интеллектуальную, чем прикладную; и недостаток у них общественного духа делал тщетными их превосходные личные качества. Они были удачливы в свою эпоху: Европа пала до варварства, и память о греческом и латинском образовании тускнела в умах людей. В сравнении с этим подражательные упражнения арабов казались культурными, их умственная деятельность — прогрессивной, их государство — преуспевающим. Они сослужили ценную службу, сохранив что-то из классического прошлого для средневекового будущего.

С пришествием турок это счастье обратилось в сон. Постепенно семиты Азии подпали под их иго и нашли в нем свою медленную смерть. Их блага были оторваны от них; и их души съёжились под леденящим дыханием военного правительства. Турецкое правление было жандармским правлением, и турецкая политическая теория — не менее жестокой, чем практика. Турки учили арабов тому, что интересы группировки выше интересов родины; что узкие местные заботы значат больше национальных. Они вели их с помощью тонких разногласий к взаимному недоверию. Даже арабский язык был изгнан из судов и учреждений, из правительственных служб и высших школ. Арабы могли служить государству только ценой потери своих национальных свойств. Эти меры не принимались безропотно. Стойкость семитов проявилась в многочисленных мятежах против наиболее тяжких форм турецкого вторжения в Сирии, Месопотамии и Аравии; сопротивление вызывали и более коварные попытки турок поглотить их. Арабы не променяли свой богатый и гибкий язык на грубый турецкий: напротив, они наполнили турецкий арабскими словами и держались за сокровища своей собственной литературы.

Они потеряли свое географическое чувство, свою расовую, политическую и историческую память; но они тем крепче вцепились в свой язык и почти воздвигли в нем само свое отечество. Первым долгом каждого мусульманина было изучение Корана, священной книги ислама и одновременно величайшего памятника арабской литературы. Знание того, что это его собственная религия, и что только он имеет надлежащие навыки, чтобы понимать и практиковать ее, давало каждому арабу мерило, по которому можно было судить о банальных завоеваниях турок.

Затем произошла турецкая революция, падение Абдул-Хамида[13] и приход к власти младотурок. Для арабов на мгновение просветлел горизонт. Движение младотурок было восстанием против иерархической концепции ислама и панисламистских теорий старого султана, который стремился, провозгласив себя духовным правителем мусульманского мира, быть также (хоть его и не просили) правителем в делах светских. Эти молодые политики взбунтовались и бросили его в тюрьму под воздействием конституционных теорий суверенного государства. Так, в то время как Западная Европа только начинала двигаться от национализма к интернационализму, и в ней грохотали войны, далекие от расовых проблем, Западная Азия двигалась от всеобщей церкви к националистической политике и мечтала, чтобы войны за самоуправление и суверенитет заменили войны за веру и догму. Эта тенденция прорвалась впервые и сильнее всего на Ближнем Востоке, в маленьких балканских государствах, и поддерживала их в почти беспримерной жертвенности во имя отделения от Турции. Позже возникли националистические движения в Египте, в Индии, в Персии и, наконец, в Константинополе, где они были укреплены и заострены новыми американскими идеями в образовании: идеями, которые, будучи выпущены в атмосферу старого возвышенного Востока, произвели гремучую смесь. Американские школы, обучающие методом опросов, поощряли научную беспристрастность и свободный обмен взглядами. Сами того не желая, они обучали революции, так как невозможно было в Турции быть современным и в то же время лояльным для того, кто был рожден греком, арабом, курдом, армянином или албанцем — то есть в одном из покоренных народов, над которыми туркам так долго помогали держать власть.

Младотурки, обнадеженные первым успехом, были увлечены логикой своих принципов и, протестуя против панисламизма, проповедовали османское братство. Легковерные покоренные народы — куда более многочисленные, чем сами турки — поверили, что они призваны объединиться в строительстве нового Востока. Бросившись решать эту задачу (с головами, полными Герберта Спенсера и Александра Гамильтона[14]), они заложили платформу очистительных идей и приветствовали турок как партнеров. Турки, в ужасе от сил, которые они выпустили на свободу, затоптали огонь так же внезапно, как раздули. Турция турецкая для турок, «Йени-Туран»[15] стало их кличем. Впоследствии эта политика подвигла их на спасение своих irredenti[16], зависимого турецкого населения в России и Средней Азии, но для начала они решили провести чистку своей Империи от неудобных покоренных народов, которые противостояли правящему порядку. С арабами, как с крупнейшим инородным компонентом Турции, надлежало разобраться первыми. Поэтому арабские представительства были расформированы, арабские общества запрещены, арабская знать объявлена вне закона. Арабские манифестации и арабский язык подавлялись Энвер-пашой еще более сурово, чем до него Абдул Хамидом.

Однако арабы успели распробовать вкус свободы; они не умели менять свои идеи так же быстро, как их руководство, и их более твердый дух не так-то просто было сломить. Они читали турецкие газеты, вставляя в патриотические воззвания «арабов» вместо «турок». Гонения преследовали их с нездоровой яростью. Лишенные конституционных отдушин, они стали революционерами. Арабские общества ушли в подполье и стали из либеральных клубов тайными сообществами. «Акхуа», главное общество арабов, было публично распущено. Его место в Месопотамии занял грозный «Ахад», глубоко секретное братство, состоящее почти полностью из арабских офицеров турецкой армии, которые поклялись приобрести военный опыт у своих господ и обратить его против них, на службу арабскому народу, когда придет час восстания.

Это было большое общество с четким центром в дикой части южного Ирака, где Саид Талеб, молодой Джон Уилкс[17] арабского движения, держал власть в своих беспринципных пальцах. К этому обществу принадлежали семь из каждых десяти офицеров, рожденных в Месопотамии, и его планы были так засекречены, что члены его занимали до самого последнего времени высшие командные посты Турции. Когда пришло крушение, и Алленби пронесся через Армагеддон, и Турция пала, один вице-президент общества командовал отступлением разбитых частей и палестинских армий, а другой руководил турецкими войсками, переходящими через Иордан в районе Аммана. Но потом, после перемирия, крупные посты на турецкой службе были по-прежнему заняты людьми, готовыми повернуть оружие против своих хозяев по одному слову арабских вождей. Большинство из них никогда не услышало этого слова, так как эти общества были только проарабскими и не желали бороться ни за что иное, кроме арабской независимости; и они не видели преимуществ в том, чтобы поддерживать союзников против турок с тех пор, как не верили нашим уверениям в том, что мы предоставим им свободу. На самом деле многие из них предпочитали Аравию, объединенную Турцией в жалком подчинении, Аравии разделенной и инертной, еще более легко контролируемой несколькими европейскими странами по сферам влияния.

Крупнее, чем «Ахад», был «Фетах», свободолюбивое общество в Сирии. Землевладельцы, писатели, врачи, крупные общественные деятели объединились в это общество с общей клятвой, паролями, условными знаками, прессой и центральной казной, чтобы разрушить турецкую Империю. С шумной легкостью, свойственной сирийцам — народу обезьяньему, во многом схожему по быстроте с японцами, но более мелкому — они скоро выстроили громадную организацию. Они искали помощи извне и ожидали, что свобода придет по соглашению, а не через жертву. Они сносились с Египтом, с «Ахадом» (члены которого с истинно месопотамской непреклонностью порядком их презирали), с шерифом Мекки и с Великобританией, везде ища союзника, чтобы он в свою очередь служил им. Они тоже были наглухо засекречены, и правительство, хоть и подозревало об их существовании, не могло найти достоверного свидетельства о лидерах или членах. Ему приходилось сдерживаться, пока оно не могло нанести удар доказательствами, достаточными, чтобы удовлетворить английских и французских дипломатов, выступавших в Турции в роли современного общественного мнения. Война в 1914 году убрала этот фактор и предоставила турецкому правительству возможность нанести удар.

Мобилизация войск вложила всю власть в руки членов этого правительства — Энвера, Талаата и Джемаля[18], которые были одновременно самыми беспощадными, самыми последовательными и самыми амбициозными из младотурок. Они поставили себе целью вытравить все нетурецкие течения в государстве, особенно арабский и армянский национализм. Первым делом они нашли своеобразное и удобное оружие в секретных бумагах французского консула в Сирии[19], который оставил после себя в консульстве копии переписки (относительно свободы арабов), ходившей между ним и арабским клубом, не связанным с «Фетахом», но созданным из самой болтливой и наименее опасной интеллигенции сирийского побережья. Турки, разумеется, были в восторге, так как «колониальная» агрессия в Северной Африке очернила репутацию Франции в арабскоязычном мусульманском мире, и Джемалю было на руку показать своим единоверцам, что арабские националисты — изменники до такой степени, чтобы предпочесть Францию Турции.

В Сирии, конечно, его разоблачения особенной новостью не стали; но члены общества были людьми известными и уважаемыми, хоть и учеными, и их арест, осуждение и богатый урожай ссылок, изгнаний и казней после их процесса взволновали страну до глубины и научили арабов «Фетаха», что если они не извлекут пользы из этого урока, их постигнет судьба армян. Армяне были хорошо вооружены и организованы, но их сгубили собственные командиры. Их разоружили, разгромили по частям, мужчин перебили, а женщин и детей гнали все дальше и дальше по дорогам зимней пустыни, раздетых и голодных, в жертву любому прохожему, пока смерть не уносила их. Младотурки перебили армян не потому, что они были христианами, а потому, что они были армянами; и по той же причине они сгоняли арабских мусульман и арабских христиан в одну тюрьму и вешали их рядом на одной виселице. Джемаль-паша объединил все классы, слои общества и верования в Сирии под давлением общего горя и опасности, и этим он дал им возможность восстать сообща.

Турки подозревали арабских офицеров и солдат в армии и надеялись использовать против них тактику раскола, которой пользовались против армян. Сначала у них на пути стояли трудности с транспортом, а затем, в начале 1915 года, в северной Сирии возникло опасное скопление арабских дивизий (около трети исходной турецкой армии говорило по-арабски). Они раздробили их при первой же возможности, посылая в поход в Европу, в Дарданеллы, на Кавказ или к Каналу — куда угодно, лишь бы только их скорее поставили на линию огня или убрали из поля зрения, подальше от помощи соотечественников. Была провозглашена Священная Война, чтобы сообщить лозунгу «Единения и Прогресса»[20] нечто от традиционной святости боевого приказа халифа в глазах старой клерикальной части общества, и шериф Мекки получил приглашение — или скорее приказ — откликнуться на него.


Глава V

Позиция шерифа Мекки[21] долгое время была аномальной. Титул шерифа, предполагается, восходит к пророку Мухаммеду через его дочь Фатиму и Хасана, его старшего сына. Подлинные шерифы были вписаны в генеалогическое древо — бесконечный список, хранимый в Мекке на попечении эмира, избранного шерифа шерифов, который, как предполагается, старше и благороднее их всех. Семья пророка обладала светской властью в Мекке последние девятьсот лет и насчитывала примерно две тысячи личностей.

Старые османские правительства взирали на этот мантикратический знатный клан со смесью почтения и недоверия. Так как он был слишком силен, чтобы победить его, султан спасал свое достоинство тем, что торжественно утверждал эмира на его месте. Это пустое одобрение что-то значило лишь на том отрезке времени, пока новый его носитель не начинал чувствовать, что окончательная печать на его избрание поставлена. Наконец турки нашли, что им нужен Хиджаз, чтобы вертеть им без вопросов как предметом реквизита в своих новых панисламистских представлениях. По случаю, открытие Суэцкого канала дало им возможность ввести гарнизон в Святые города. Они спроектировали Хиджазскую железную дорогу и увеличили турецкое влияние среди племен с помощью денег, интриг и вооруженных экспедиций.

Когда султан вошел там в силу, он отваживался все громче и громче заявлять о себе рядом с шерифом даже в самой Мекке, и при случае осмеливался сместить слишком могущественного, на его взгляд, шерифа и назначить преемника из соперничающей семьи клана, в надежде извлечь обычные преимущества из раздоров. Наконец, Абдул Хамид удалил некоторых членов семейства в Константинополь, в почетный плен. Среди них был Хуссейн ибн Али, будущий правитель, которого держали в заточении около восемнадцати лет. Он воспользовался возможностью обеспечить своим сыновьям, Али, Абдулле, Фейсалу и Зейду, современное образование и опыт, которые впоследствии дали им возможность привести арабские армии к победе.

Когда Абдул Хамид пал, наименее коварные из младотурок в противовес его политике послали шерифа Хуссейна обратно в Мекку эмиром. Он сразу приступил к работе, чтобы исподволь восстановить мощь Эмирата, и усилил свое влияние на прежней основе, сохраняя в то же время близкую и дружескую связь с Константинополем через своих сыновей: Абдуллу, вице-председателя турецкой Палаты, и Фейсала, ее члена от Джидды. Они держали его в курсе расстановки политических сил в столице, пока не разразилась война, и тогда они поспешно вернулись в Мекку.

Внезапное начало войны создало для Хиджаза трудности. Прекратилось паломничество, а вместе с ним — и доходные статьи Святых городов. Была причина опасаться, что не будут больше прибывать индийские продовольственные суда (так как шериф автоматически стал подданным противника), и поскольку область почти не производила собственных продуктов, она была бы отдана на ненадежную милость турок, которые могли бы ввергнуть ее в голод, закрыв Хиджазскую железную дорогу. Хуссейн никогда не был раньше в такой зависимости от турок, и в этот несчастный момент они особенно нуждались в его верности их «джихаду», Священной Войне всех мусульман против христианства.

Чтобы стать популярной и эффективной, эта война должна была быть утверждена Меккой; а, будучи утвержденной, она могла затопить Восток кровью. Хуссейн был почтенным, проницательным, упрямым и глубоко благочестивым человеком. Он понимал, что Священная Война несовместима по доктрине с войной агрессивной и абсурдна при наличии христианского союзника — Германии. Поэтому он отказался от турецких требований и в то же время с достоинством призвал союзников не морить его область голодом за то, в чем нет вины его народа. Турки в ответ сразу же установили частичную блокаду Хиджаза, контролируя сообщение на железной дороге паломников. Британцы оставили его побережье открытым для специально регулируемых продовольственных судов.

Просьба турок была, однако, не единственной из тех, что получил шериф. В январе 1915 года Йесин, глава офицеров Месопотамии, Али Риза, глава офицеров Дамаска, и Абд эль Гани эль Арейси от граждан Сирии послали ему прямое предложение поднять в Сирии военный мятеж против турок. Угнетенный народ Месопотамии и Сирии, комитеты «Ахада» и «Фетаха» взывали к нему как к отцу арабов, мусульманину из мусульман, величайшему принцу, старейшему аристократу, чтобы он спас их от зловещих замыслов Талаата и Джемаля.

Хуссейн как политик, как принц, как мусульманин, как реформатор и как националист был вынужден внять их призыву. Он послал Фейсала, своего третьего сына, в Дамаск своим представителем, чтобы обсудить их проекты и составить отчет. Он послал Али, старшего сына, в Медину, с приказом тайно поднять под каким угодно предлогом отряды крестьян и племен Хиджаза и держать их в боевой готовности, если позовет Фейсал. Абдулла, его дипломатичный второй сын, должен был связаться с британцами почтой и выяснить, каково будет их отношение к возможному арабскому восстанию против Турции.

Фейсал доложил в январе 1915 года, что местные условия хороши, но война в целом не способствует их надеждам. В Дамаске было три дивизии арабских войск, готовых к мятежу. В Алеппо — две другие дивизии, полные арабских националистов, которые уверенно присоединились бы, если бы кто-то начал. Только одна турецкая дивизия находилась с этой стороны гор Таурус, поэтому было ясно, что восставшие овладеют Сирией с первой же попытки. С другой стороны, общественное мнение не было вполне готово к крайним мерам, а военный класс просто уверен, что Германия войну выиграет, и выиграет скоро. Если бы, однако, союзники высадили свой австралийский экспедиционный корпус (который готовился в Египте) в Александретте, и таким образом закрыли сирийский фланг, было бы мудрым и безопасным рискнуть, даже если бы в итоге победила Германия, и пришлось бы заключить предварительный сепаратный мир с турками.


Фейсал

Последовала задержка, когда союзники отправились в Дарданеллы, а не в Александретту. Фейсал отправился за ними, чтобы получить сведения из первых рук об условиях Галлиполи, поскольку поражение Турции было бы сигналом для арабов. Затем последовал застой на месяцы, пока шла кампания в Дарданеллах. В этой бойне оставшаяся первая линия османской армии была разрушена. Тяжесть суммарных потерь для Турции была столь велика, что Фейсал вернулся в Сирию, рассудив, что возможность для удара пришла, но обнаружил, что тем временем ситуация на месте стала неблагоприятной.

Его сирийские сторонники были под арестом или в подполье, а множество их друзей повешены по политическим обвинениям. Он обнаружил, что арабские дивизии, имевшие хорошую диспозицию, оказались или сосланными на дальние фронта, или разбитыми на отряды и распределенными между турецкими частями. Арабское крестьянство было зажато в тисках турецкой военной службы, а Сирия повержена перед беспощадным Джемаль-пашой. Его планы рухнули.

Он написал отцу, советуя ждать дальше, пока Англия не будет готова, а Турция — в крайнем положении. К несчастью, состояние Англии было плачевным. Ее войска в беспорядке отступали от Дарданелл. Медленная агония Кута[22] была на последней стадии, и восстание сенусси[23] совпадало с выступлением Болгарии, угрожающим им на новых флангах.

Положение Фейсала было до крайности неустойчиво. Он зависел от членов тайного общества, председателем которого был до войны. Он жил в качестве гостя Джемаль-паши в Дамаске, шлифуя свои военные знания — ведь его брат Али поднимал войска в Хиджазе под предлогом того, что они с Фейсалом поведут их через Суэцкий канал на помощь туркам. Так что Фейсал как примерный османец и офицер на турецкой службе должен был жить в штабе и терпеливо сносить наглость и оскорбления, которыми осыпал его народ, когда бывал в подпитии, задиристый Джемаль.

Джемаль посылал за Фейсалом и водил того на повешение его сирийских друзей. Эти жертвы правосудия не смели показать, что знают подлинные чаяния Фейсала, он не больше их осмеливался выдать свои мысли словом или взглядом, поскольку разоблачение приговорило бы его семью и, возможно, его народ к той же участи. Только однажды у него вырвались слова, что эти казни будут стоить Джемалю всего того, чего он пытается избежать; и потребовалось вмешательство его константинопольских друзей, турецких начальников, чтобы спасти его от расплаты за эти опрометчивые слова.

Переписка Фейсала с отцом была целым приключением. Они общались посредством старинных служителей семьи, стоявших выше подозрения, которые ездили туда-сюда по Хиджазской железной дороге и возили письма в ножнах мечей, в пирогах, вшитыми между подошвами сандалий или в невидимых письменах на обертке безобидных посылок. Во всех письмах Фейсал докладывал нелицеприятные вещи и молил отца отложить действия на разумное время.

Хуссейн, однако, не был разубежден эмиром Фейсалом ни на йоту. Младотурки в его глазах были безбожными предателями своей веры и человеческого долга, предателями духа времени и высших интересов ислама. Старик шестидесяти пяти лет, он все же бодро решил поднять войну против них, полагая, что его правота сравняет счет. Хуссейн веровал в Бога так сильно, что оставлял свое военное чувство в стороне, и думал, что Хиджаз способен побороть Турцию в честном бою. Поэтому он послал Абд эль Кадера эль Абду к Фейсалу с письмом, что все уже готово к его инспекции в Медине перед тем, как войска выступят на фронт. Фейсал уведомил Джемаля и попросил разрешения отправиться туда, но, к его тревоге, Джемаль ответил, что Энвер-паша, генералиссимус, сейчас на пути в провинцию, и что они вместе посетят Медину и проведут инспекцию. Фейсал рассчитывал поднять багряное знамя своего отца, как только прибудет в Медину, и застать турок врасплох; и вот ему придется сесть в седло вместе с двумя непрошеными гостями, которым, по арабским законам гостеприимства, он не может причинить никакого вреда, и которые, возможно, задержат его действия настолько, что вся секретность восстания окажется под угрозой!

В итоге все обошлось, хотя эта инспекция была исполнена жестокой иронии. Энвер, Джемаль и Фейсал осматривали войска, которые описывали круги и разворачивались по пыльной равнине за городскими воротами, носились взад-вперед в учебном бою на верблюдах или шпорили коней в игре с копьями по арабскому обычаю незапамятных времен. «И все они — добровольцы на Священную Войну?» — спросил Энвер наконец, обращаясь к Фейсалу. «Да», — сказал Фейсал. «И готовы сражаться насмерть против врагов веры?» «Да», — сказал Фейсал снова; и затем начальники арабов подошли, чтобы их представили, и шериф Али ибн Хуссейн из Модига отвлек его в сторону и прошептал: «Мой господин, убить ли их сейчас?», и Фейсал сказал: «Нет, они наши гости».

Шейхи продолжали протестовать, ибо верили, что могут таким образом закончить всю войну двумя ударами. Они твердо решили направить руку Фейсала, и он вынужден был ходить среди них, разве что за пределами слышимости, но в полной видимости, и молить за жизнь турецких диктаторов, которые убили на плахе его лучших друзей. В конце концов, ему пришлось придумать предлог, вернуться поскорее всем отрядом в Медину, расставить пикеты из собственных рабов по банкетному залу и препроводить Энвера и Джемаля обратно в Дамаск, чтобы спасти их от смерти в пути. Он объяснял эту тщательную вежливость, ссылаясь на арабский обычай жертвовать всем ради гостей; но Энвер и Джемаль, в которых то, что они повидали, пробудило глубокие подозрения, организовали суровую блокаду Хиджаза и приказали направить в его сторону крупное турецкое подкрепление. Они хотели арестовать Фейсала в Дамаске; но телеграммы, шедшие из Медины, требовали его немедленного возвращения, чтобы не допустить беспорядков, и Джемаль неохотно отпустил его на условии, что его свита останется в заложниках.

Фейсал обнаружил, что Медина заполнена турецкими войсками вместе со штабом и штаб-квартирой Двенадцатого армейского корпуса под командованием Фахри-паши, храброго старого мясника, «очистившего» кровью Зейтун и Урфу в Армении. Ясно было, что турки приняли предосторожности, и надежда Фейсала на внезапный бросок и завоевание победы почти без единого выстрела стала невозможной. Однако было слишком поздно быть благоразумным. Из Дамаска спустя четыре дня, взяв лошадей, его свита выехала на восток, в пустыню, чтобы найти убежище у Нури Шаалана, вождя кочевников-бедуинов; и в тот же день Фейсал открыл карты. Когда он поднял арабское знамя, идея панисламского наднационального государства, ради которой Абдул Хамид резал, трудился и умер, равно как и далеко идущие планы немецкого кайзера о сотрудничестве с исламом, отошли в область мечтаний. Одним фактом своего восстания шериф закрыл эти две несбыточные главы истории.

Мятеж — тяжелейший шаг, который способны предпринять политики, и победу или поражение арабского восстания невозможно было предсказать. Но фортуна единожды благоволит к дерзкому игроку, и арабский эпос рванулся в свой бурный путь — от рождения, через слабость, муки и сомнения, к алому цвету победы. Этим закончилось только приключение, полное такого дерзания, но после победы пришло тягучее время разочарования, и затем — ночь, в которой воины обнаружили, что все надежды покинули их. Теперь, наконец, к ним, возможно, пришел белоснежный мир, вместе со знанием, что они приобрели нечто бессмертное, лучезарное вдохновение для детей своего народа.


Глава VI

Я провел много лет перед войной в скитаниях по семитскому Востоку, изучая привычки деревенских жителей, кочевников, горожан Сирии и Месопотамии. Моя бедность вынудила меня смешаться с низшими классами, с которыми редко встречаются европейские путешественники, и поэтому мой опыт придавал мне необычный угол зрения, возможность понимать людей невежественных и мыслить с их точки зрения так же свободно, как более просвещенных, чьи редкие убеждения имели значение не столько для сегодняшнего, сколько для завтрашнего дня. Вдобавок я повидал кое-что из политических сил, влиявших на умы Среднего Востока, и особенно отметил повсеместно явные знаки разложения имперской Турции.

Турция умирала от перенапряжения, пытаясь с уменьшенными возможностями удерживать на традиционных условиях целую Империю, которую они унаследовали. Меч был добродетелью сынов Османа, а мечи вышли уже из моды, уступив место более смертоносному и более научному оружию. Жизнь становилась слишком сложной для этого ребяческого народа, чья сила была в простоте, в терпении и в готовности на жертву. Они были самым медлительным из народов Западной Азии, мало способным адаптироваться к новой науке жизни и правления, еще меньше — изобретать для себя новые искусства. Их управленческая деятельность поневоле стала делом бумаг и телеграмм, крупных финансовых операций, евгеники, расчетов. Старые правители, которые правили твердой рукой или твердой волей, невежественные, прямые, субъективные, должны были неизбежно исчезнуть. Правление перешло к новым людям, обладающим достаточным проворством и гибкостью, чтобы снизойти до механики. Этот мелкий полуобразованный комитет младотурок представлял собой собрание выходцев из греков, албанцев, черкесов, болгар, армян, евреев — кого угодно, кроме сельджуков и османцев. Общество перестало идти в ногу со своими правителями, культура которых была левантинской, а политическая теория — французской. Турция загнивала; и только нож мог поддержать ее здоровье.

Непоколебимо приверженный старым порядкам, анатолиец оставался вьючным животным в своей деревне и безответным солдатом на чужбине, в то время как сила и знания народов, покоренных Империей и составлявших около семи десятых всего ее населения, с каждым днем возрастали. Недостаток у них традиций и ответственности, а также более легкие и быстрые умы располагали их воспринимать новые идеи. Прежний естественный трепет перед самым именем турок начал меркнуть при более широком сравнении. Это изменение соотношения сил между Турцией и покоренными провинциями повлекло за собой рост гарнизонов там, где требовалось удержать старые земли. Триполи, Албания, Фракия, Йемен, Хиджаз, Сирия, Месопотамия, Курдистан, Армения легли на крестьян Анатолии ношей, превосходящей все возможности, ежегодно поглощая все больше рекрутов. Ноша эта ложилась тяжелее всего на бедные деревни, и с каждым годом она делала их еще беднее.

Рекруты принимали свою судьбу безропотно: покорно, по обыкновению турецкого крестьянства. Они были, как овцы, нейтральны, не имея ни пороков, ни добродетелей. Предоставленные самим себе, они могли просто ничего не делать, тупо сидеть на земле. Получив приказ быть добрыми, если время позволяло, они были такими добрыми друзьями и великодушными врагами, каких только можно было найти. Получив приказ надругаться над своими отцами или вспороть животы своим матерям, они выполняли его так же спокойно, как не делали ничего или делали добро. В них была безнадежная, болезненная нехватка инициативы, которая делала их самыми послушными, самыми выносливыми и наименее предприимчивыми солдатами в мире.

Такие люди были естественными жертвами неприкрытой порочности своих левантинских офицеров, их вели на смерть или пренебрежительно бросали без счета. Мы обнаружили, что их на деле использовали всего лишь как бруски для оттачивания подлейших страстей своих офицеров. Так дешево их ценили, что при связи с ними не принимали никаких обычных предосторожностей. Медицинское обследование нескольких партий турецких заключенных обнаружило примерно у половины из них венерические заболевания, приобретенные противоестественным путем. О сифилисе и тому подобном в деревнях даже не слыхали; и инфекция гуляла от одного к другому по всему батальону, где призывники служили шесть или семь лет, а под конец этого срока выжившие, если были из приличных домов, стыдились вернуться и либо поступали в жандармерию, либо, опустившись, нанимались на случайные работы в городах; так падал уровень рождаемости. Турецкое крестьянство в Анатолии вымирало от своей военной службы.

Мы видели, что на Востоке требуется новый фактор, некая сила или народ, превосходящий турок в численности, в эффективности и в умственной активности. История не давала нам повода думать, что эти качества можно завозить готовыми из Европы. Попытки европейских властей закрепиться в азиатском Леванте были однообразно несчастливыми; и мы не испытывали такой нелюбви ни к одному из западных народов, чтобы прельщать их дальнейшими попытками. Наш наследник и наше решение должны были быть местными; и, к счастью, требуемый от них стандарт эффективности тоже был местного масштаба. Соревнование шло с Турцией; а Турция прогнила.

Некоторые из нас рассудили, что этой скрытой силы имеется достаточно у арабских народов (крупнейшего компонента старой турецкой Империи), плодовитого семитского населения, великих в религиозной мысли, в меру трудолюбивых, меркантильных, дипломатичных, но скорее решительных, чем властных, по характеру. Они прослужили пять сотен лет под гнетом турок и начали мечтать о свободе; так что когда, наконец, Англия схватилась с Турцией, и война была развязана на Западе и Востоке одновременно, мы, те, кто верил, что обладает знамением будущего, решились склонить усилия Англии, чтобы вскормить новый арабский мир в ближней Азии.

Нас было немного; и почти все из нас сплотились вокруг Клейтона[24], начальника гражданской и военной разведки в Египте. Клейтон представлял собой идеального вождя для такого отряда бунтарей, которым были мы. Он был спокойным, беспристрастным, обладал ясным взглядом на вещи и неосознанной смелостью принимать на себя ответственность. Он давал открытый простор своим подчиненным. Его собственные взгляды были всеохватны, как и его знания; и он действовал скорее с помощью влияния, чем приказаний вслух. Непросто было распознать это влияние. Он был как вода или пропитывающее масло, молчаливо и настойчиво проникающее сквозь все. Было невозможно сказать, где присутствует влияние Клейтона, а где нет, и какова его настоящая доля. Он никогда не вел за собой открыто; и все же его мысль была рядом с теми, кто действовал; он производил впечатление своей уравновешенностью, каким-то уверенной, спокойной и разумной надеждой. В практических делах он был свободным, непостоянным, небрежным — человеком именно такого рода, с которым могли сработаться люди независимые.

Первым из нас был Рональд Сторрс[25], секретарь резиденции по делам Востока, самый блестящий англичанин на Ближнем Востоке, обладающий тонкой эффективностью, несмотря то, что его энергия отвлекалась на музыку, литературу, скульптуру, живопись и вообще все прекрасное из плодов мира. Тем не менее, Сторрс сеял то, что мы пожинали, и был всегда первым, величайшим среди нас. Его тень закрыла бы собой, как покрывало, всю нашу работу и всю британскую политику на Востоке, будь он способен отречься от мира, закаляя свой ум и тело с суровостью атлета перед великим боем.

Джордж Ллойд[26] вступил в наше число. Он придавал нам уверенность, и со своим знанием денежных дел был нашим надежным проводником в катакомбах торговли и политики, предсказывая будущие артерии Среднего Востока. Мы не сделали бы так много и так скоро без сотрудничества с ним; но он был беспокойной душой, жаждущей скорее пробовать, чем исчерпывать. Ему требовалось множество всего, и поэтому он не задерживался с нами надолго и не видел, насколько мы его любили.

Далее, среди нас был Марк Сайкс[27], одаренный воображением защитник неубедительных взглядов на мир — а также пучок предрассудков, наитий, полузнаний. Его идеи были взяты извне, и ему не хватало терпения, чтобы проверять свои строительные материалы, прежде чем выбрать архитектурный стиль. Он мог взять какой-то аспект истины, извлечь его из обстоятельств, раздуть, изогнуть, смоделировать его, пока его сходство и несходство с первоначальным видом не вызывало смех — и этот смех был его триумфом. Он был инстинктивным пародистом, карикатуристом скорее, чем художником, даже в делах государственных. Он видел во всем странное и пропускал ровное. Он мог набросать несколькими штрихами новый мир, несоразмерный, но живой, как видение некоторых сторон того, на что мы надеялись. Его помощь приносила нам и добро, и зло. Своей последней неделей в Париже он пытался искупить это. Он вернулся из Сирии, пройдя период своей политической службы, после ужасного воплощения его мечтаний в реальных контурах, чтобы отважно сказать: «Я был неправ; вот истина». Его прежние друзья не разглядели этой новой серьезности и сочли, что он просто сменил одно заблуждение на другое; и очень скоро он умер. Это была трагедия из трагедий для арабского дела.

Не бунтарем, но ментором для всех нас был Хогарт[28], наш отец-исповедник и советник, приводивший нам исторические параллели и уроки, приносивший умеренность и храбрость. Для людей со стороны он был миротворцем (я же — одержимым с зубами и когтями), он побуждал их замечать нас и прислушиваться к нам с помощью своих весомых суждений. У него было тонкое чувство ценностей, и он ясно представлял перед нами силы, спрятанные за паршой и вшивыми лохмотьями, которые мы видели как арабов. Хогарт был нашим рефери и неутомимым историком, он делился с нами своим великим знанием и осторожной мудростью даже в малейших вещах, потому что мы верили в то, что мы делали. За ним стоял Корнуоллис, человек грубый с виду, но явно выкованный из тех невероятных металлов, точка плавления которых достигает тысяч градусов. Так, он мог оставаться месяцами в состоянии, которое было бы превыше белого каления для любого другого, и выглядеть холодным и стойким. За ним опять же стояли другие, Ньюкомб, Паркер, Герберт, Грейвс[29], все убежденные, трудившиеся в одиночку по своим склонностям.

Мы называли себя «Незваные», как банда, поскольку собирались ворваться в чинные залы английской внешней политики и выстроить новый народ на Востоке, презрев колею, проложенную нашими предшественниками. Поэтому мы, внутри нашей гибридной службы разведки в Каире (беспокойное место, которое из-за непрестанных звонков, суеты и беготни туда-сюда Обри Герберт уподобил восточному вокзалу), начали обрабатывать наших начальников, дальних и ближних. Сэр Генри Мак-Магон[30], Верховный комиссар в Египте, был, конечно же, нашей первой попыткой; его острый, проницательный, опытный ум понял наш замысел сразу и оценил его хорошо. Другие, как Вэмисс, Нил Малкольм, Уингейт, поддержали нас, будучи рады видеть, как война приобретает конструктивность. Их поддержка утвердила в лорде Китченере[31] благоприятное впечатление, полученное им от обращения к нему шерифа Абдуллы в Египте годами раньше; и вот Мак-Магон наконец достиг взаимопонимания с шерифом Мекки, нашего краеугольного камня.

Но до этого мы возлагали надежды на Месопотамию. Начало арабского движения за независимость было положено там доблестным, но нещепетильным порывом Сеида Талеба, а позже — Ясина эль Хашими и военной лиги. Азиз эль Масри, соперник Энвера, живший, во многом благодаря нам, в Египте, был кумиром арабских офицеров. Он был приближен к лорду Китченеру в первые дни войны, надеясь привести турецкие силы в Месопотамии на нашу сторону. К несчастью, Британия переживала всплеск уверенности в легкой и быстрой победе: сокрушение Турции представлялось прогулкой. Поэтому индийское правительство противилось любым просьбам арабских националистов, которые могли бы умерить свои амбиции, заставить предполагаемую колонию Месопотамии сыграть для всеобщего блага жертвенную роль Бирмы. Оно прервало переговоры, отвергло Азиза и интернировало Саида Талеба, который отдал себя в наши руки.

Затем, призвав грубую силу, они двинулись маршем в Басру. Вражеские войска в Ираке состояли почти все из арабов, в незавидном положении перед необходимостью воевать на стороне своих вековых угнетателей против людей, которых давно ждали как освободителей, только вот они упрямо отказывались играть эту роль. Как легко себе представить, воевали они из рук вон плохо. Наши войска выигрывали сражение за сражением, пока не начали думать, что индийская армия лучше турецкой армии. Затем последовал наш бросок на Ктесифон, где мы встретились с войсками из настоящих турок, вовлеченных в дело со всей душой, и нас резко остановили. Мы отступили, обескураженные; и началось долгое бедствие Кута.

Тем временем наше правительство раскаялось и, не без связи с падением Эрзерума, послало меня в Месопотамию посмотреть, что могло быть сделано косвенными средствами, чтобы освободить осажденный гарнизон. У местных британцев были сильнейшие возражения против моего приезда; двое из генералов имели любезность объяснить мне, что моя миссия (которой они на деле не знали) бесчестна для солдата (которым я не был). Фактически было слишком поздно действовать, в то время как Кут был при смерти; и потому я не сделал ничего, что было в моих планах и в моих силах.

Условия были идеальны для арабского движения. Народ Неджефа и Корбелы, в глубоком тылу армии Халил-паши, бунтовал против него. Уцелевшие в армии Халила арабы были, по его собственному признанию, открыто нелояльны Турции. Племена Хайя и Евфрата перешли бы на нашу сторону, если бы увидели знаки расположения со стороны британцев. Если бы мы опубликовали обещания, сделанные шерифу, или даже ту прокламацию, которая была расклеена позже в захваченном Багдаде, и последовали им, к нам присоединилось бы столько местных бойцов, чтобы можно было разорить турецкую линию коммуникаций между Багдадом и Кутом. Несколько недель, и врага заставили бы или снять осаду и отступить, или подвергнуться блокаде за пределами Кута, почти такой же напряженной, как блокада для Тауншенда внутри. Время на развитие такого плана можно было легко выиграть. Если бы британский штаб в Месопотамии раздобыл у Военного министерства еще восемь самолетов, чтобы увеличить ежедневные поставки пищи гарнизону Кута, сопротивление Тауншенда могло растянуться на неопределенное время. Его оборона была для турок неуязвима, и только просчеты изнутри и извне принудили его к сдаче.

Однако, поскольку это не входило в планы правящих там партий, я сразу же вернулся в Египет; и до конца войны британцы в Месопотамии оставались по существу инородной силой, вторгшейся на вражескую территорию, где местное население было пассивно нейтрально или угрюмо противилось. Из-за этого у них не было той гибкости и свободы движения, какая была в Сирии у Алленби, вступившего в страну как друг, при активной поддержке местного населения. Факторы численности, климата и коммуникаций благоприятствовали нам в Месопотамии больше, чем в Сирии; и наше высшее командование было впоследствии не менее эффективным и опытным. Но их списки убитых в сравнении со списками Алленби, их тактика рубки дров в сравнении с его игрой на рапирах показывали, как сильно способна враждебная политическая обстановка подорвать чисто военную операцию.


Глава VII

Наша задержка в Месопотамии была для нас разочарованием; но Мак-Магон продолжал свои переговоры с Меккой и, наконец, привел их к успеху, несмотря на эвакуацию Галлиполи, сдачу Кута и общий несчастливый поворот войны на тот момент. Немногие даже из тех, кто знал обо всех переговорах, всерьез верили, что шериф станет сражаться; поэтому его мятеж, а также открытие его побережья для наших судов и помощи застали врасплох и нас, и их.

Мы увидели, что наши трудности только начинаются. Возник новый фактор, обязанный появлением Мак-Магону и Клейтону: подняла голову профессиональная ревность. Сэр Арчибальд Мюррей[32], генерал в Египте, не желал, что довольно естественно, никаких соревнований и никаких конкурирующих боевых действий в своей сфере. Он недолюбливал гражданские власти, которые так долго поддерживали мир между ним и генералом Максвеллом. Ему не могли быть вверены арабские дела, так как ни он, ни его штаб не имели этнологической компетенции, требуемой для занятия столь любопытной задачей. С другой стороны, он мог представить зрелище Верховного комиссариата, ведущего свою частную войну, достаточно смехотворным. Его дух был очень нервным, причудливым и довольно соревновательным.

Он нашел поддержку у начальника штаба, генерала Линден-Белла[33], горячего солдата, инстинктивно содрогавшегося при виде политиков и напускавшего на себя нарочитую сердечность. Двое из офицеров Генерального штаба вняли громкому кличу своих вождей, и вот несчастный Мак-Магон обнаружил, что лишен поддержки армии, и умерил свои усилия поддержать войну в Аравии с помощью атташе Министерства иностранных дел. Некоторые, оказалось, были недовольны войной, в которой посторонним позволялось лезть в их дела. К тому же в них настолько въелась привычка к скрытности, когда только повседневная дипломатическая рутина выглядела для них нормальной работой, что когда возникли более важные вещи, они и их превратили в рутину. Слабость их позиции и мелочная нечестность друг перед другом разозлили военных до отвращения; и нам вредили тоже, поскольку они открыто принижали Верховного комиссара, которому не были достойны чистить сапоги.

Уингейт, будучи полностью уверен в своем понимании ситуации на Среднем Востоке, предвидел доверие и великую пользу для страны от подъема арабов, но, так как Мак-Магона медленно добивали критикой, он отошел от него в сторону, и в Лондоне стали намекать, что опытная рука лучше развяжет этот тонкий и запутанный клубок.

Как бы то ни было, дела в Хиджазе стали из плохих еще худшими. Не было обеспечено надлежащей связи с арабскими войсками на поле боя, не было предоставлено шерифам никакой военной информации, не было предложено тактических или стратегических советов, не было сделано даже попытки выяснить местные условия и приспособить существующие материальные ресурсы союзников к их требованиям. Французская военная миссия (которую Клейтон осторожно предложил послать в Хиджаз, чтобы успокоить наших весьма подозрительных союзников, поставив их за кулисы и снабдив задачей) получила разрешение вести искусную интригу против шерифа Хуссейна в его городах Джидде и Мекке, предлагая ему и британским властям меры, способные разрушить его дело в глазах всех мусульман. Уингейт, теперь военный контролер нашего сотрудничества с шерифом, был вынужден высадить несколько иностранных отрядов в Рабеге, на полпути между Мединой и Меккой и задерживать дальнейшее продвижение воспрянувших турок от Медины. Мак-Магон, в окружении множества советчиков, смутился и дал Мюррею повод во всеуслышание заявить о его непостоянстве. Арабское восстание было дискредитировано, и штабные офицеры в Египте, ликуя, пророчили нам его близкое поражение и казнь шерифа Хуссейна на турецкой виселице.

Мое личное положение было непростым. Как капитан штаба под командованием Клейтона в отделе разведки сэра Арчибальда Мюррея, я отвечал за «распространение» турецкой армии и подготовку карт. По естественной склонности я добавил к этому изобретение «Арабского бюллетеня», секретного еженедельного отчета о ближневосточной политике; и по необходимости Клейтон все больше и больше нуждался во мне в военном крыле Арабского Бюро, крошечного штаба иностранной разведки и военных дел, который он организовывал теперь для Мак-Магона. Наконец, Клейтон был перемещен из Генерального штаба; и полковник Хольдич, офицер разведки Мюррея в Исмаилии, занял его место в нашем руководстве. Первое, что он собирался сделать — это сохранение за собой моих услуг и, поскольку он явно не нуждался во мне, я расценил это, не без дружеских подсказок, как способ держать меня в стороне от арабских дел. Я решил, что если уж спасаться бегством, так сразу. Прямая просьба получила отказ, поэтому я принялся за военные хитрости. Я начал по телефону (Генеральный штаб был в Исмаилии, а я в Каире) выражать нетерпимость к штабу на Канале. Я пользовался любой возможностью ткнуть их носом в их сравнительное невежество и непригодность в департаменте разведки (что было нетрудно!), и еще больше досаждал им литературными манерами, поправляя в их рапортах грамматические вольности[34] в духе Бернарда Шоу и тавтологии.

Через несколько дней они просто закипали при виде меня и, наконец, решили больше не мириться с моим присутствием. Я воспользовался этой стратегической возможностью, чтобы попросить десятидневной отлучки, сказав, что Сторрс отправляется в Джидду к великому шерифу по делам, и что я мог бы присоединиться к нему в увеселительной поездке по Красному морю. Они не любили Сторрса и были рады хотя бы на время избавиться от меня. Так что они согласились сразу и начали готовить к моему возвращению какое-нибудь официальное место для меня. Нечего и говорить, что я не собирался давать им подобный шанс; ибо, охотно сдав свое тело в пользование для ничтожной службы, я не решался так же легкомысленно отбросить прочь свой разум. Поэтому я пошел к Клейтону и поведал свои дела; и он дал приказ резиденции оформить телеграфное обращение в Министерство иностранных дел о моем переводе в Арабское Бюро. Министерство иностранных дел работал напрямую с Министерством обороны, и египетское командование не прослышало бы об этом до последнего момента.

Затем Сторрс и я радостно отправились в путь. На Востоке говорят, что приличной дорогой через площадь считается обход по трем сторонам, и уловка с моим побегом была в этом восточном духе. Но я оправдывал себя уверенностью в конечной победе Арабского восстания, если оно будет правильно направлено. Я был его двигателем в самом начале; мои надежды были связаны с ним. Фатализм субординации профессионального военного (интриги были неведомы британской армии) заставил бы порядочного офицера сидеть и смотреть, как его план кампании крушат люди, которые ничего в этом не смыслят, и душе которых он ничего не сообщает. Non nobis, Domine.[35]


Книга I. Открытие Фейсала

Я считал, что неудачи восстания были обязаны главным образом неправильному руководству, или скорее недостатку руководства, с арабской и с английской стороны. Так я отправился в Аравию, чтобы увидеть и оценить ее великих людей. О первом, шерифе Мекки, мы знали, что он стар. Я нашел Абдуллу слишком хитрым, Али — слишком чистым, Зейда — слишком холодным. Затем я поехал в глубь страны, к Фейсалу, и обнаружил в нем вождя, обладающего в достаточной мере страстью и в то же время разумом, чтобы наша наука имела успех. Его сородичи казались подходящим орудием, а его горы — естественной защитой. Поэтому я вернулся в Египет довольным, уверенным и рассказал своим начальником, что Мекку защищает не преграда в Рабеге, а угроза Фейсала с фланга в Джебель Субх.



Глава VIII

За Суэцем ждала «Лама», маленький переоборудованный лайнер, и мы сразу же отплыли. Такие короткие путешествия на военных кораблях были восхитительным развлечением для нас, пассажиров. В этот раз, однако, были неловкие моменты. Наш смешанный отряд явно мешал команде корабля в ее стихии. Младшие чины освобождали свои койки, чтобы дать нам ночлег, а днем мы заполняли их обиталище посторонними разговорами. Нетерпимый ум Сторрса редко снисходил до окружающих. Но в тот день Сторрс вел себя еще резче обычного. Он дважды прошелся по палубе, хмыкнул: «Не с кем тут и поговорить», сел в одно из комфортабельных кресел и завел спор о Дебюсси с Азизом эль Масри (в другом кресле). Азиз, наполовину араб, наполовину черкес, бывший полковник турецкой армии, а теперь генерал армии шерифа, направлялся обсудить с эмиром Мекки экипировку и расположение арабских регулярных войск, которые он формировал в Рабеге. Через несколько минут они уже оставили в покое Дебюсси и бранили Вагнера: Азиз на беглом немецком, а Сторрс — на немецком, французском и арабском. Офицеры корабля не находили во всем этом разговоре никакой необходимости.

Привычное нам спокойствие длилось до Джидды, и в восхитительном климате Красного моря мы не страдали от жары, пока двигался корабль. Днем мы лежали в тени; а дивными ночами обычно бродили под звездами по мокрым палубам, чувствуя влажное дыхание южного ветра. Но когда, наконец, мы бросили якорь во внешней гавани, за белым городом, между пламенеющим небом и его отражением в дымке, которая плясала и клубилась вокруг широкой лагуны, зной Аравии ударил нас, словно меч, выхваченный из ножен, лишив дара речи. Был полдень; и полуденное солнце Востока, как лунный свет, приглушает цвета. Остались только свет и тени, белые дома и черные провалы улиц: впереди мертвенный глянец дымки, мерцающей над внутренней гаванью: позади слепящий блеск бесформенного песка, лига за лигой уходящего к подножию низких холмов, которые едва брезжили вдали, в знойном мареве.

Прямо к северу от Джидды была вторая группа черно-белых строений, которые двигались в дымке вверх-вниз, как поршень, когда корабль покачивался на якоре, и прерывистый ветер поднимал в воздухе волны жара. Для глаз и для прочих чувств это было ужасно. Мы начали жалеть о том, что неприступность, которая делала Хиджаз с военной точки зрения безопасной сценой для восстания, включала в себя неприятный и нездоровый климат.

Однако полковник Вильсон[36], британский представитель в новом арабском государстве, послал нам навстречу свой баркас; и нам пришлось сойти на берег и убедиться в том, что люди, левитирующие среди этого миража — самые настоящие. Полчаса спустя Рухи, ассистент Консульства по Востоку, восхищенно скалился, встречая Сторрса, своего старого патрона (хитроумный Рухи, похожий скорее на мандрагору, чем на человека), в то время как вновь назначенные портовые и полицейские сирийские офицеры выстроились вдоль причала в импровизированном почетном карауле, приветствуя Азиза эль Масри. Шериф Абдулла, второй сын старика из Мекки, как доложили, только что прибывал в город. С ним-то мы и должны были встретиться, так что наше прибытие было как нельзя своевременным.

Мы прошли мимо белого здания каменного шлюза, которое еще строилось, и двинулись в тягостный путь по рынку к Консульству. В воздухе, от людей к финикам и от фиников к мясу, эскадрильи мух, как частички пыли, плясали вокруг стрел солнечного света, вонзавшихся в самые темные углы лавок сквозь прорехи среди дерева и мешковины, нависающих над головой. Атмосфера была, как в бане. От четырехдневного соприкосновения с отсыревшим красным кожаным креслом на палубе «Ламы» белая рубашка и брюки Сторрса приняли такой же яркий цвет, а сейчас пот, бегущий по его одежде, светился, будто лак, покрывающий краску. Я был так заворожен этим зрелищем, что не замечал, как моя тиковая форма цвета хаки становилась темно-коричневой там, где прилипала к телу. Он задавался вопросом, смогу ли я в продолжение пути до Консульства достаточно взмокнуть, чтобы приобрести приличный, единый, гармоничный цвет; а я спрашивал себя, станет ли все, на что он сядет, таким же алым, как он сам.

Мы добрались до Консульства слишком скоро, чтобы питать надежды; и там, в затененной комнате с открытой решеткой за спиной, сидел Вильсон, готовый встречать морской бриз, что запаздывал в последние дни. Он принял нас натянуто, будучи из тех честных, добропорядочных англичан, к которым принадлежал бы и Сторрс, если бы не его артистическое чувство; когда мы с ним были в Каире, у нас произошел короткий спор о том, считать ли недостойным англичан ношение местной одежды. Я считал это попросту неудобным. Для него это было неприлично. Вильсон, однако, невзирая на личные чувства, был полностью за наше дело. Он сделал все приготовления к предстоящей встрече с Абдуллой и был готов предложить всемерную поддержку. Кроме того, мы были его гостями; а великолепное гостеприимство Востока было близко его духу.

Абдулла, на белой кобыле, спокойно прибыл к нам, в окружении свиты пышно вооруженных пеших рабов; город молчаливо и уважительно приветствовал его. Он был счастлив и переполнен радостью от своей победы в Таифе. Я видел его в первый раз, тогда как Сторрс был его старым другом и в наилучших с ним отношениях; но через некоторое время, слушая их разговор, я начал понимать, что ему свойственна постоянная веселость. Его глаза то и дело подмигивали, и, хотя ему было всего тридцать пять, он начинал полнеть. Может быть, оттого, что слишком много смеялся. Жизнь казалась для Абдуллы очень веселой. Он был маленьким, сильным, светлокожим, с тщательно подстриженной коричневой бородой, скрывающей его круглое гладкое лицо и короткие губы. Манеры его были открытыми, или изображали открытость, и при знакомстве он был очарователен. Он не держался церемоний и запросто шутил со всеми посетителями; но, когда мы переходили к серьезному разговору, пелена юмора, казалось, сползала прочь. Тогда он тщательно подбирал выражения и был искусным спорщиком. Конечно, ведь спорил он со Сторрсом, который предъявлял высокие требования к своему оппоненту.

Арабы считали Абдуллу дальновидным государственным мужем и проницательным политиком. Проницательным он определенно был, но недостаточно, чтобы всегда убеждать нас в своей искренности. Слишком явными были его амбиции. Говорили, что он — мозг своего отца и всего арабского восстания; но, по-моему, он был слишком прост для этого. Его стремлением, конечно, было завоевание независимости арабов и построение арабских народов, но он собирался сохранять управление новыми арабскими государствами за своей семьей. Поэтому он наблюдал за нами и играл через наше посредство на британскую галерочную публику.

С нашей стороны я играл на эффект, наблюдая за ним и критикуя его. Восстание шерифа в последние месяцы шло неудовлетворительно (стояло на месте, что для иррегулярной войны означает предтечу бедствия): и я подозревал, что этому восстанию не хватает руководства: не разума, не рассудительности, не политической мудрости, но пламени энтузиазма, способного зажечь пустыню огнем. Главной целью моего визита было найти еще неизвестного вдохновителя всего дела и оценить, насколько тот способен привести восстание к той цели, что я задумал для него. В продолжение нашей беседы я все больше и больше убеждался, что Абдулла был слишком уравновешен, слишком хладнокровен, слишком насмешлив для пророка, в особенности вооруженного пророка, которые, если верить истории, и побеждают в революциях. Его ценность могла обнаружиться, возможно, в мирное время, после победы. В физической схватке, когда требуется единство точки зрения и магнетизм, преданность и самопожертвование, Абдулла был бы орудием слишком сложным для простой цели, хотя им невозможно было пренебрегать даже сейчас.

Мы поговорили с ним сперва о состоянии Джидды, чтобы он расслабился, начав обсуждение с несущественного предмета — администрации шерифа. Он ответил, что пока еще идет война, и для гражданского правительства рановато. Они унаследовали турецкую систему в городах и продолжали ее в более скромном масштабе. Турецкое правительство часто не было недобрым к сильным людям, приобретавшим некоторые вольности в разумных пределах и на определенных условиях. Следовательно, некоторые из тех, кто имел такие вольности в Хиджазе, сожалели о приходе правителя из своего народа. Особенно в Мекке и Джидде общественное мнение было настроено против арабского государства. Граждане в своей массе были инородцами — египтянами, индийцами, яванцами, африканцами и другими — мало способными симпатизировать чаяниям арабов, в особенности тем, что провозглашали бедуины; так как бедуин жил тем, что мог извлечь из странников на своих дорогах или в своих долинах; они с горожанином вечно имели зуб друг на друга.

Бедуины были единственными бойцами, которые имелись у шерифа; от их помощи зависело восстание. Он щедро их вооружал, оплачивая многим из них службу в его войсках; снабжал пищей их семьи, пока они были вне дома, и нанимал у них верблюдов для перевозок, чтобы поддерживать свою армию на поле боя. Оттого сельская местность процветала, в то время как города пошли на спад.

Другой трудностью в городах были дела юридические. Турецкий гражданский кодекс был отменен, и возвращен старый религиозный закон, неразбавленная кораническая процедура арабского кадия. Абдулла объяснил нам с усмешкой, что в свое время они открывали в Коране такие мнения и суждения, какие требовались для того, чтобы приспособить его к современным коммерческим операциям вроде банковского и обменного дела. Тем временем, разумеется, что потеряли горожане с отменой гражданского закона, то приобрели бедуины. Шериф Хуссейн молчаливо санкционировал реставрацию старых племенных порядков. Бедуины, когда ссорились друг с другом, представляли свои дела перед племенным законником, служба эта была наследственной в самом почтенном семействе и оплачивалась в размере одного козла с каждого хозяйства ежегодно. Решения суда были основаны на обычае, приведении цитат из крупного собрания памятных прецедентов. Суд отправлялся публично и бесплатно. В делах между людьми из разных племен законник избирался по взаимному согласию, или же обращались к законнику третьего племени. Если случай был спорным и сложным, судью подкрепляла коллегия из четырех человек — двое из семьи ответчика, названные истцом, и двое из семьи истца, названные ответчиком. Решения должны были приниматься всегда единогласно.

Мы обозревали картину, которую Абдулла нарисовал нам, с печальными мыслями об Эдемском саде и обо всем том, что ради обретения обычной человечности потеряла Ева, лежащая теперь в могиле прямо здесь, за стеной; а затем Сторрс вовлек меня в дискуссию, попросив Абдуллу изложить нам свои взгляды на состояние кампании, для моей пользы и для связи со штабом в Египте. Абдулла сразу стал серьезен и сказал, что хотел бы через нас срочно передать британцам непосредственное и очень субъективное видение дела с их стороны, которое он свел к следующему.

Из-за того, что мы не позаботились перерезать Хиджазскую железную дорогу, турки получили возможность собрать транспорт и припасы для подкрепления Медины.

Фейсал выбыл из города; и враг готовит мобильную колонну всех армий для наступления на Рабег.

Арабы в горах, что находились через дорогу, по нашей небрежности слишком плохо снабжены припасами, пулеметами и артиллерией, чтобы защищаться долгое время.

Хуссейн Мабейриг, начальник гарбов клана масрух, присоединился к туркам. Если мединская колонна пойдет в наступление, племя гарб присоединится к ней.

Его отцу остается одно — встать во главе своего народа Мекки и пасть в бою перед Святым городом.

В этот момент зазвонил телефон: великий шериф хотел поговорить с Абдуллой. Ему было рассказано о том, на чем остановилась наша беседа, и он сразу подтвердил, что, в крайнем случае, так и поступит. Турки войдут в Мекку через его труп. Он дал отбой; и Абдулла, чуть улыбаясь, попросил, во избежание подобного несчастья, о размещении в Суэце британской бригады с транспортом, если возможно, из мусульманских войск, чтобы бросить ее на Рабег сразу же, как только турки выйдут из укрытия в Медине для атаки. Что мы думаем об этом предложении?

Я ответил, во-первых, с точки зрения исторической — что шериф Хуссейн просил нас не перерезать Хиджазскую дорогу, поскольку она ему понадобится для победного движения в Сирию; во-вторых, практической — что динамит, посланный нами для подрывных работ, был возвращен нам с его письмом о том, что он слишком опасен для использования арабами; в-третьих, конкретной — что нам не поступало требований по поводу снаряжения от Фейсала.

Что касается бригады для Рабега, это был сложный вопрос. Судоходство — дело дорогостоящее, и мы не можем держать в Суэце порожний транспорт в течение неопределенного времени. В нашей армии нет мусульманских частей. Британская бригада — вещь громоздкая, ее придется долго загружать и выгружать. Позиция Рабега обширна, бригада вряд ли удержит ее; и она не сможет выделить достаточно сил, чтобы турецкая колонна не проскользнула мимо нее вглубь страны. Самое большее, что они смогут сделать — защищать побережье под прикрытием корабельных пушек, а корабль может сделать это с тем же успехом безо всяких войск.

Абдулла ответил, что корабли имеют мало морального значения, поскольку сражение в Дарданеллах разрушило старую легенду о британском флоте и его всемогуществе. Никакие турки не могут проскользнуть через Рабег, поскольку это единственный источник воды в округе, и они должны черпать воду из его колодцев. Задерживать бригаду и транспорт нужно будет только временно, поскольку он выводит свои победоносные войска из Таифа по восточной дороге из Мекки в Медину. Как только он будет на позиции, он отдаст приказы Али и Фейсалу, которые приблизятся к нему с юга и востока, и их соединенные силы предпримут крупную атаку, в которой Медина, Бог даст, будет взята. Тем временем Азиз эль Масри формирует у Рабега батальоны добровольцев из Месопотамии и Сирии. Когда мы прибавим к ним арабских военнопленных из Индии и Египта, этого будет достаточно, чтобы снять с британской бригады те обязанности, которыми она временно будет наделена.

Я сказал, что изложу его взгляды в Египте, но что британцы вряд ли станут охотно отвлекать войска от жизненно важной обороны Египта (хотя он не представлял, чтобы Каналу угрожала какая-либо опасность от турок), и тем более посылать христиан защищать народ Святого города от его врагов, тогда как некоторые мусульмане в Индии, признающие, что турецкое правительство имеет неписаное право на Харамейн, будут в ложном свете представлять наши мотивы и действия. Я считал, что, вероятно, смогу поддерживать его позицию сильнее, если буду способен излагать рабегский вопрос в свете собственного видения положения на позиции и настроений среди местного населения. Я также хотел бы увидеть Фейсала и обговорить с ним его нужды и виды на продолжительную оборону его гор племенами, если бы мы укрепили их материально. Я мог бы проехать из Рабега по Султанской дороге, по направлению к Медине до лагеря Фейсала.

После этого вмешался Сторрс и поддержал меня всеми своими силами, напирая на жизненную необходимость полной и своевременной информации для британского верховного комиссара от опытных наблюдателей — а посылая меня, самого квалифицированного и незаменимого офицера, штаб в лице сэра Арчибальда Мюррея подтверждает свое серьезное внимание к арабским делам. Абдулла подошел к телефону и попытался получить согласие своего отца на мою поездку по стране. Шериф отнесся к этому предложению с упрямым недоверием. Абдулла стал возражать, добился некоторого успеха и передал трубку Сторрсу, который направил на старика всю свою дипломатию. Было достойно восхищения слушать Сторрса в разгар работы, даже следить за его чистой арабской речью — живой урок каждому англичанину, как вести дела с подозрительными или сопротивляющимися жителями Востока. Было почти невозможно противостоять ему дольше нескольких минут, и в этом случае он также добился своего. Шериф снова попросил к телефону Абдуллу и уполномочил его написать Али: предложив, что, если он сочтет нужным и условия будут нормальные, мне может быть дозволено проследовать к Фейсалу в Джебель Субх; и Абдулла, под влиянием Сторрса, трансформировал это осторожное поручение в прямое письменное указание для Али обеспечить мне средство передвижения, как можно лучше и как можно скорее, и доставить меня с надежным проводником в лагерь Фейсала. Это было все, чего хотел я, и половина того, чего хотел Сторрс, и мы сделали перерыв на ленч.


Глава IX

Джидда понравилась нам по дороге в Консульство: поэтому после ленча, когда стало немного прохладнее, или, по меньшей мере, солнце стояло не так высоко, мы вышли побродить по окрестностям. Проводником нашим был Янг, ассистент Вильсона, человек, находивший много хорошего в прошлом, но мало — в том, что делалось в наши дни.

Это был на самом деле примечательный город. Улицы были прямые, покрытые деревянными навесами на главном базаре, но в остальных местах, в небольших промежутках между крышами высоких белых домов, открывалось небо. Дома эти были выстроены в четыре или пять этажей из кораллового песчаника, соединенного балками в виде прямоугольников, и украшены широкими эркерами из серых деревянных панелей от земли до крыши. Стекол в Джидде не было, но было много хороших решеток, и на панелях оконных рам попадалась очень тонкая отделка. Двери состояли из двух тяжелых створок тикового дерева, с глубокой резьбой, часто с окошечками, у них были богато украшенные петли и кольца для стучания из кованого железа. Много было литья или штукатурки, а у более старых домов — прекрасные каменные верхние брусья и косяки окон, выходящих на внутренние дворики.

Архитектурный стиль напоминал причудливую полудеревянную работу елизаветинских времен, по изысканной чеширской моде, только невероятно искаженную. Фасады домов украшались резьбой, лепниной и отверстиями, похожие на картонные декорации романтической постановки. Каждый этаж выступал, каждое окно клонилось в ту или другую сторону, часто даже стены были покосившиеся. Здесь было как в мертвом городе, так же чисто под ногами и так же тихо. Извилистые ровные улицы были устланы сырым песком, уплотненным временем и приглушавшим шаги, как ковер. Решетки и углы подавляли малейшее эхо. Не было телег, не было и улиц, достаточно широких для телег, не было ни подкованных животных, ни суеты. Все казалось заброшенным, напряженным, даже затаившимся. Двери домов мягко закрывались, когда мы проходили. Не лаяли собаки, не плакали дети: вообще везде, кроме базара, тоже наполовину спящего, было мало прохожих; и те люди, которых мы изредка встречали, все худые и явно истощенные болезнью, с безволосыми лицами, покрытыми шрамами, и сощуренными глазами, проскальзывали мимо быстро и осторожно, не глядя на нас. В своих убогих белых рубахах, маленьких шапочках на бритых башках, в красных хлопчатобумажных шалях на плечах и с босыми ногами они казались одинаковыми, как будто носили униформу.

Атмосфера была давящая, мертвенная. Казалось, здесь не было жизни. Жары не было, но сохранялась влажность и чувство великой древности и истощения, которое не было свойственно никакому другому месту: это было не буйство запахов, как в Смирне, Неаполе или Марселе, но чувство долгой изношенности, испарений множества людей, длительного банного жара и пота. Можно сказать, что за год Джидда не продувалась насквозь постоянным бризом: ее улицы сохраняли свой воздух с конца года до конца следующего года, со дня, когда были выстроены, до тех пор, пока будут стоять эти дома. На базарах купить было нечего.



Вечером зазвонил телефон, и шериф позвал Сторрса к аппарату. Он спросил, не хотим ли мы послушать его оркестр. Сторрс в изумлении спросил: «Какой оркестр?» — и поздравил его святейшество с таким крупным продвижением к изысканной жизни. Шериф объяснил, что в штабе хиджазского командования при турках имелся медный духовой оркестр, который играл каждый вечер для генерал-губернатора; и когда генерал-губернатор был взят в плен Абдуллой в Таифе, его оркестр попал в плен вместе с ним. Другие пленные были посланы в Египет для интернирования, но оркестр стал исключением. Его оставили в Мекке, чтобы музыку теперь заказывали победители. Шериф Хуссейн положил свою трубку на стол в приемном зале, и мы, один за другим с важностью подходя к телефону, слушали оркестр из дворца в Мекке, находившегося за сорок пять миль отсюда. Сторрс выразил величайшее удовлетворение, и шериф, умножая свою щедрость, ответил, что оркестр будет выслан в Джидду форсированным маршем, чтобы сыграть и в нашем дворике. «И тогда, — сказал он, — вы можете доставить мне удовольствие и позвонить с вашей стороны, чтобы я мог разделить ваше наслаждение».

На следующий день Сторрс посетил Абдуллу в его палатке у Могилы Евы; и вместе они обследовали госпиталь, бараки, городские конторы, воспользовавшись гостеприимством мэра и губернатора. В промежутках между делами они говорили о деньгах, и о титуле шерифа, и о его отношениях с другими аравийскими принцами, и о генеральном курсе войны: все те общие места, что должны появиться в разговоре между представителями двух правительств. Это было утомительно, и от большей части их разговора я себя избавил, так как после утренней беседы пришел к мысли, что Абдулла не был тем лидером, в котором я нуждался. Мы попросили его набросать происхождение арабского движения: и его ответ прояснил его характер. Он начал с длинного описания Талаата, первого из турок, который заговорил с ним о проблеме беспорядков в Хиджазе. Он хотел, чтобы они были должным образом усмирены, и введена, как по всей Империи, военная служба.

Абдулла, чтобы предвосхитить его действия, составил план мирного переворота в Хиджазе, и после того, как осторожные расспросы Китченера не дали результатов, предварительно отнес его осуществление к 1915 году. Он намеревался созвать племена во время праздника и взять паломников в заложники. В их число вошли бы многие из турецкого руководства, помимо ведущих мусульман Египта, Индии, Явы, Эритреи и Алжира. С этими тысячами заложников в руках он собирался привлечь внимание высших властей. Он думал, что эти страны надавят на Порту, чтобы обеспечить освобождение своих соотечественников. Порта, недостаточно сильная, чтобы иметь дело с Хиджазом в военном плане, или заключила бы концессию с шерифом, или признала бы свое бессилие перед иностранными государствами. В последнем случае Абдулла связался бы с ними напрямую, готовый пойти навстречу их требованиям в обмен на гарантию неприкосновенности от Турции. Мне его план не понравился, и я был рад, когда он сказал с полуусмешкой, что Фейсал в страхе умолил отца не принимать его. Это говорило в пользу Фейсала, к которому теперь медленно поворачивались мои надежды на великого вождя.

Вечером Абдулла пришел отужинать с полковником Вильсоном. Мы приняли его во внутреннем дворике на ступенях дома. За ним располагались его великолепные домашние слуги и рабы, а за ними — кучка бледных, бородатых, изнуренных людей с удрученными лицами, в оборванной военной форме и с тусклыми медными музыкальными инструментами. Абдулла повел рукой в их сторону и сказал с восхищением: «Мой оркестр». Мы усадили их на скамьи во внешнем дворе, и Вильсон послал им сигарет, а мы пока прошли в столовую, где распахнутые двери балкона жадно ловили морской бриз. Когда мы сели, оркестр, под угрозой ружей и мечей служителей Абдуллы, начал вразнобой исполнять душераздирающие турецкие мотивы. У нас от этого шума уши завяли, но Абдулла сиял.

Любопытное собралось общество. Сам Абдулла, вице-президент in partibus[37] турецкой Палаты, а теперь министр иностранных дел восставшего арабского государства; Вильсон, губернатор Суданской провинции Красного моря и министр Его Величества у шерифа Мекки; Сторрс, секретарь по делам Востока, преемник Горста, Китченера и Мак-Магона в Каире; Янг, Кокрейн и я — примкнувшие к ним штабные; Сайед Али, генерал египетской армии, командир отряда, посланного сердаром помогать первым попыткам арабов; Азиз эль Масри, ныне начальник штаба регулярной арабской армии, но когда-то соперник Энвера, вождь турецких и сенуссийских сил против итальянцев, глава заговорщиков среди арабских офицеров в турецкой армии против «Комитета Единения и Прогресса», приговоренный к смерти турками за следование Лозаннскому договору, и спасенный газетой «Таймс» и лордом Китченером.

Мы устали от турецкой музыки и попросили немецкой. Азиз вышел на балкон и по-турецки крикнул оркестрантам сыграть нам что-нибудь заграничное. Они, дрожа, затянули «Deutschland über Alles»[38] как раз в то�

Посвящается С. А.

  • Я любил тебя и потому взял в руки людские волны
  • и волю свою написал во все небо средь звезд,
  • чтобы стать достойным тебя, Свобода,
  • гордый дом о семи столбах, чтоб глаза могли воссиять, когда мы придем к тебе.
  • Смерть, казалось, была мне служанкой в пути, пока еще не дошли;
  • ты нас ожидала с улыбкою на устах,
  • но тогда в черной зависти смерть обогнала меня,
  • забрав тебя прочь, в тишину.
  • Любовь, утомившись идти, нашла твое тело на миг,
  • безысходное это касанье во тьме нам было наградой,
  • пока нежная длань земли твои черты не узнала;
  • и вот ты стала поживой безглазым червям.
  • Люди просили возвысить наш труд, воздвигнуть памятник нашей любви,
  • но его я разрушил, едва начав; и теперь
  • из нор выползают мелкие твари, спеша укрыться
  • в тени твоего оскверненного дара.

От автора

Мистер Джеффри Доусон убедил колледж Олл-Соулз предоставить мне в 1919–1920 годах отпуск, с тем чтобы я написал об арабском восстании. Сэр Герберт Бейкер позволил мне поселиться и работать у него в Вестминстере.

В 1921 году был отпечатан сигнальный экземпляр этой книги, и ей посчастливилось стать объектом критики со стороны моих друзей. Я особенно благодарен мистеру и миссис Бернард Шоу за многочисленные и разнообразные, неизменно ценные советы и замечания, в частности, касательно употребления точки с запятой.

Эта книга не претендует на беспристрастность. Прошу рассматривать ее как заметки сугубо личного свойства, основанные на отдельных воспоминаниях. Я не имел возможности делать сколько-нибудь систематические записи: если бы я бесстрастно собирал гербарий впечатлений, в то время как арабы сражались, это стало бы изменой моему долгу перед ними. Любой из моих старших начальников, будь то Уилсон, Доуни, Ньюкомб или Дэвенпорт, мог бы сказать то же самое. В равной мере это относится к Стерлингу, Янгу, Ллойду и Мейнарду, или к Бакстону и Уинтертону, или же к Россу, Стенту и Сиддонсу, Пику, Хорнби, Скотт-Хиггинсу и Гарланду, к Уорди, Беннету и Мак-Индоу, к Бассету, Скотту, Гослетту, Буду и Грею, к Хинду, Спенсу и Брайту, к Броуди и Паско, Гилмену и Гризентуэйту, Гринхиллу, Доусетту и Уэйду, к Гендерсону, Лисону, Мейкинсу и Нанену.

Было много других офицеров и простых солдат, кому это очень личное повествование могло бы показаться недостаточно объективным. Разумеется, еще менее беспристрастным, как, впрочем, и любые рассказы о войне, его сочтут многочисленные безымянные воины, потерявшие веру, – что неизбежно, покуда они сами не возьмутся описать пережитое.

Крэнуэлл, 15 августа 1926 года.

Т. Э. Ш.[1]

Предпосылки арабского восстания

Некоторые англичане, чьим лидером был Китченер, верили, что восстание арабов против турок позволит Англии, воевавшей с Германией, одновременно разгромить ее союзницу Турцию.

Имевшиеся сведения о характере, организации власти арабских племен, а также о природных условиях территорий, которые они населяли, позволили считать, что исход такого восстания будет для них счастливым, и определили стратегию и тактику.

И они сделали все необходимое для того, чтобы такое восстание началось, заручившись формальными заверениями о помощи со стороны британского правительства. Тем не менее восстание шерифа Мекки оказалось для большинства полной неожиданностью и застало врасплох неподготовленных союзников. Оно породило смешанные чувства и вызвало четкое разделение на друзей и врагов, чьи взаимные подозрительность и ревность с самого начала стали угрожать провалом операции.

Глава 1

Некоторые досадные огрехи этого повествования я не могу считать ничем иным, как естественным следствием необычных обстоятельств. Мы годами жили как придется, один на один с голой пустыней, под глубоко равнодушным к людским судьбам небосводом. Днем нас прожигало до костей пылающее солнце, соревновавшееся с сухим, раскаленным, пронизывающим ветром. Ночами мы дрожали от холодной росы, остро переживая свою ничтожность, ибо на мысли о ней не мог не наводить бесконечно глубокий, почти черный купол неба с мириадами мерцающих, словно объятых каждая собственным безмолвием, звезд. Мы – это занятая самою собой, словно всеми позабытая армия, без парадов и муштры, жертвенно преданная идее свободы, этого второго символа веры человека, всепоглощающей цели, вобравшей в себя все наши силы. Свободы – и надежды, в чьем божественном сиянии меркли, стирались прежние, казавшиеся такими высокими, а на деле порожденные одним лишь честолюбием стремления.

С течением времени настойчивая потребность бороться за это идеал превращалась в бескомпромиссную одержимость, возобладавшую над всеми нашими сомнениями – подобно тому, как всадник-бедуин уздой и шпорами укрощает дикого коня. И независимо от нас самих он стал верой. Мы продались ему в рабство, сковали себя некоей общей цепью, обрекли на служение его святости всем, что было в нас хорошего и дурного. Дух рабства ужасен, он крадет у человека весь мир.

И мы отдались не только телом, но и душой неутолимой жажде победы. Мы добровольно отреклись от морали, от личности, наконец от ответственности, уподобившись сухим листьям, гонимым ветром.

Нескончаемая битва притупила в нас заботу о своей и о чужой жизни. Мы равнодушно терпели петлю на своей шее, а цена, назначенная за наши головы, красноречиво говорила об ожидавших нас страшных пытках, если нас схватят враги, но не производила на нас большого впечатления. Каждый день уносил кого-нибудь, а оставшиеся в живых понимали, что они не больше, чем мыслящие куклы в театре Господа Бога.

Действительно, наш Надсмотрщик был жесток, безжалостен, пока израненные ноги могли хоть как-то нести нас вперед. Слабые завидовали тем, чья усталость приговаривала их к смерти, ибо успех виделся таким далеким, а поражение таким близким и неизбежным, таким надежным избавлением от тягот.

Мы постоянно жили то в напряжении, то в упадке; то на гребне волны чувств, то накрываемые их пучиной. Нам была горька эта наша беспомощность, оставлявшая силы жить только для того, чтобы видеть горизонт. Нам, равнодушным ко злу, которое мы навлекали на других или испытывали на себе, казалось зыбким даже ощущение физического бытия; да и само бытие стало эфемерным. Вспышки бессмысленной жестокости, извращения, вожделение – все было настолько поверхностным, что совершенно нас не волновало: законы нравственности, казалось бы, призванные ограждать человека от этих напастей, обернулись невнятными сентенциями. Мы усвоили, что боль может быть нестерпимо остра, печали слишком глубоки, а экстаз слишком возвышен для наших бренных тел, чтобы всерьез обо всем этом думать.

Когда чувства поднимались до этой отметки, ум погружался в ступор, а память затуманивалась в ожидании того, когда рутина наконец преодолеет эти неоправданные отклонения.

Эта экзальтация мысли, оставляя дух плыть по течению и потворствуя каким-то странностям, лишала старого пациента власти над своим телом, была слишком груба, чтобы отзываться на самые возвышенные страдания и радости. Поэтому мы отказывались от своего мыслящего подобия, как от старого хлама: мы оставляли его где-то ниже нас – предоставленное самому себе, лишенное помощи, беззащитное перед влияниями, от которых в иное время замерли бы наши инстинкты. Мы были молоды и здоровы: горячая кровь неуправляемо заявляла о своих правах, терзая низ живота какой-то странной ломотой. Лишения и опасности распаляли этот жар, а невообразимо мучительный климат пустыни лишь подливал масла в огонь. Нигде вокруг не было места, где можно было бы уединиться, как не было и плотных одежд, которые прикрывали бы наше естество. Мужчина открыто жил с мужчиной во всех смыслах этого слова.

Араб по природе своей целомудрен, а давний обычай многоженства почти искоренил внебрачные связи в племенах аборигенов. Публичные женщины в редких селениях, встречающихся на нашем пути за долгие месяцы скитаний, были бы каплей в море, даже если бы их изношенная плоть заинтересовала кого-то из массы изголодавшихся здоровых мужчин. В ужасе от перспективы такой омерзительной торговой сделки наши юноши стали бестрепетно удовлетворять незамысловатые взаимные потребности, не подвергая убийственной опасности свои тела. Такой холодный практицизм в сравнении с более нормальной процедурой представлялся лишенным всякой сексуальности, даже чистым. Со временем многие стали если не одобрять, то оправдывать эти стерильные связи, и можно было ручаться, что друзья, трепетавшие вдвоем на податливом песке со сплетенными в экстатическом объятии горячими конечностями, находили в темноте некий чувственный эквивалент придуманной страсти, сплавлявший души и умы в едином воспламеняющем порыве. Другие в жадном стремлении покарать себя за похоть, которую не в силах были обуздать в какой-то дикой гордыне, исступленно предавались любым разрушительным привычкам, сулившим им наслаждение физической болью или вызывающей непристойностью.

Меня, чужестранца, не способного ни мыслить как они, ни разделять их чаяния, но исполненного чувства долга, послали к этим арабам, чтобы вести их вперед, поддерживая и развивая в них все, что было на пользу Англии в войне, которую она вела. Но если мне не было дано постигнуть их нравы и характер, то единственное, что мне оставалось, – скрывать свои собственные, избегая тем самым трений в общении с ними, не вызывая разногласий и не подвергаясь критике, но вместе с тем упорно расширяя свое негласное влияние. Разделяя тяготы их жизни, я стал для них своим, и не мне быть их апологетом или адвокатом. Теперь, сменив экзотические одежды людей песчаной пустыни на свой старый пиджак, я, казалось бы, вполне могу довольствоваться ролью стороннего наблюдателя событий, покорного вкусам театра нашей жизни… но честнее будет письменно засвидетельствовать, что тогдашние идеи и события развивались естественным путем. То, что сейчас представляется бессмыслицей или садизмом, в походе или сражении казалось либо неизбежным, либо не заслуживающим внимания.

Руки у нас постоянно были в крови, и нам дано было право на это. Мы ранили и убивали людей, едва ли испытывая угрызения совести, – столь недолговечна, столь уязвима была наша собственная жизнь. Скорбная реальность такого существования предопределяла безжалостность возмездия. Мы жили одним днем и принимали смерть, не задумываясь о завтрашнем. Когда появились причина и желание карать, мы вписывали в историю свои уроки орудийными залпами или же просто вырезали непокорных, попавших нам под руку. Пустыня не приспособлена для изощренных, медлительных судебных процессов, и там нет тюрем, куда можно было бы посадить по приговору этих судов.

Разумеется, награды и удовольствия обрушивались на нас столь же неожиданно, как неприятности, но по крайней мере для меня они имели меньшее значение. Бедуинские тропы тяжелы даже для тех, кто вырос в пустыне, а для иностранцев просто ужасны: это настоящая смерть заживо. Когда приходил конец какому-либо переходу или работе, у меня не оставалось сил ни для того, чтобы записать свои ощущения, ни для того, чтобы в редкие минуты досуга полюбоваться возвышенным очарованием пустыни, порой нисходившим на нас в наших странствиях. Красоты в моих заметках отступали перед жестокостью. Мы, несомненно, больше радовались редким мирным передышкам и возможности ни о чем не думать, но сейчас мне вспоминаются скорее ярость сражений, смертельный страх и роковые ошибки. Жизнь наша не сводилась к тому, что вы прочли (есть и такое, о чем говорить хладнокровно просто стыдно), но написал я о том, что в ней действительно было, и о ней самой. Дай Бог, чтобы люди, читающие это повествование, не пустились из ложного романтизма и страсти к неведомому проституировать, на службе другому народу.

Тот, кто отдается в собственность иноземцам, уподобляется йеху из свифтовского „Путешествия Гулливера“, продавшему свою душу тирану. Но человек – не бессмысленная тварь. Он может восстать против них, убеждая себя, что на него возложена некая особая миссия; критиковать их, стремясь превратить в нечто, чем без него, руководствуясь собственными желаниями, они никогда не захотели бы стать. Тогда он мобилизует весь свой прежний опыт, чтобы оторвать их от родной среды. Или же, как случилось со мной, подражает им во всем настолько естественно, что они в свою очередь начинают подражать ему. И тогда, претендуя на место в их среде, он отходит от своей собственной, но претензии эти пусты и совершенно несостоятельны. Ни в том, ни в другом случае он не волен сделать ничего стоящего, ничего такого, что можно было бы по праву назвать его собственным поступком (если, конечно, не думать об обращении в иную веру), предоставляя им возможность на основании этого молчаливого примера решать, что делать или как реагировать на происходящее.

В моем случае попытка годами жить в арабском обличье, вжиться в образ мыслей арабов стоила мне моего английского “я“ и позволила совершенно иными глазами увидеть Запад и нормы его жизни. Мое представление о нем разрушилось без следа. В то же время я был бы не вполне искренен, если бы стал утверждать, что готов влезть без остатка в шкуру араба. Это была бы чистая аффектация. Человека нетрудно сделать неверующим, обратить же в другую веру куда сложней. Я утратил одно обличье и не обрел другого, уподобившись гробу Мухаммеда из нашей легенды, обрекшись глубокому одиночеству и чувствуя презрение – нет, не к людям, – а ко всему тому, что они творят. Такая отстраненность порой настигает человека, опустошенного долгим физическим трудом и продолжительной изоляцией. Его тело продолжает машинально двигаться, а рассудок словно покидает его и критически созерцает из ниоткуда, дивясь тому, что наделало это трухлявое бревно и зачем. Иногда все лучшее, что есть в таких людях, превращается в пустоту, а там недалеко и до умопомешательства, и я верю, что такое может постигнуть человека, попытавшегося смотреть на вещи сквозь призму сразу двух образов жизни, двух систем воспитания, двух сред обитания.

Глава 2

Первой трудностью в понимании сути арабского движения было определить, кто же все-таки они такие, эти арабы. Название этого „синтезированного“ народа год за годом, медленно, но неуклонно меняло свой смысл. Когда-то арабом называли просто аравийца: была страна, которая звалась Аравией. Однако сути проблемы такая связь не раскрыла. Существовал язык, который называли арабским, и именно он в данном случае является критерием оценки. Это был язык, на котором говорили Сирия и Палестина, Месопотамия, а также население большого полуострова, именовавшегося на географических картах Аравийским. До арабских завоеваний эти области населяли разные народы, говорившие на языках арабской семьи. Мы называем их семитскими, но (как бывает с большинством научных терминов) это неправильно. Однако арабский, ассирийский, вавилонский, финикийский, древнееврейский, арамейский и сирийский языки были тесно взаимосвязаны, и сведения об их взаимном влиянии, даже об общем происхождении, подтверждаются нашим знанием. Если облик и обычаи разных арабоязычных народов Азии имеют оттенки, подобные мелким различиям между головками мака, которым засеяно обширное поле, то в основных чертах они очень сходны. Их можно было бы с полным правом назвать собратьями, – собратьями, осознавшими, порой на горьком опыте, свое родство.

Области Азии с арабоязычным населением занимали территорию, очертания которой приближались к параллелограмму. Его северная сторона простиралась от Александретты на Средиземном море, через Месопотамию, на восток к Тигру. Южной стороной был берег Индийского океана от Адена до Маската. На западе эта территория граничила со Средиземным морем, Суэцким каналом и Красным морем и простиралась до Адена. На востоке ее границей были Тигр и берег Персидского залива до Маската. Эта территория, по площади равная всей Индии, была родиной тех, кого мы называем семитами, и на ней так никогда и не осели никакие другие племена, хотя египтяне, хетты, филистимляне, персы, греки, римляне, турки и франки неоднократно пытались это сделать. Все они в конечном счете оказывались разбиты, а их рассеянные представители-одиночки тонули в массе прочно сцементированной семитской расы. Семиты порой и сами делали набеги за пределы этой зоны и, в свою очередь, терялись в чужом для них внешнем мире. Египет, Алжир, Марокко, Мальта, Сицилия, Испания. Сицилия и Франция либо поглощали, либо изгоняли семитских поселенцев. Только в африканском Триполи да в вечном чуде еврейства дальние родственники семитов получили какое-то признание и обрели опору.

Происхождение этих народов остается академической проблемой, но для выяснения истоков их восстания важно понимать сущность тогдашних социальных и политических различий между ними, которые нельзя оценить, не обращаясь к географии. Их массив объединял ряд крупных регионов, большие физико-географические различия между которыми определили различия в образе жизни населявших их народов. На западе этот параллелограмм на пространстве от Александретты до Адена ограничен гористым поясом, именовавшимся на севере Сирией, который, постепенно опускаясь к югу, последовательно назывался Палестиной, Мидианом, Хиджазом и наконец Йеменом. Средняя высота этого пояса над уровнем моря составляет, вероятно, тысячи три футов, с пиками – от десяти до двенадцати тысяч. Он обращен на запад – обильно орошается дождями, обволакивается туманом с моря и плотно заселен.

Южный край параллелограмма образует другая гряда гор, в противоположность первой – необитаемых. Граница его начиналась на наносной равнине, именуемой Месопотамией, южнее Басры переходившей в прибрежное плоскогорье Кувейта и Хасы, до Катара. Большая часть этой равнины заселена. Необитаемые горы и равнины окаймляют безводную пустыню, в сердце которой лежит архипелаг богатых водой густонаселенных оазисов Касема и Арида. Эта группа оазисов была истинным центром Аравии, колыбелью ее самобытного духа и наиболее ярко выраженной индивидуальностью. Пустыня охватывает базисы со всех сторон, делая их абсолютно недоступными для контактов. Сама пустыня, выполнявшая эту важную охранную функцию вокруг оазисов и тем самым определявшая характер всей Аравии, однородна. К югу от оазисов это море непроходимого песка, простирающееся почти до густонаселенного обрывистого побережья Индийского океана, отгораживавшего его от истории арабов и от всякого влияния арабской морали и политики. Хадрамаут, как тогда называли это северное побережье, был объектом истории Голландской Ост-Индии и тяготел скорее к Яве, нежели к Аравии. К западу от оазисов, между ними и горами Хиджаза лежит пустыня Неджд – царство гравия и вулканической лавы, кое-где смешанных с песком. К востоку от этих оазисов, между ними и Кувейтом, расстилается так же усыпанное гравием пространство, но с довольно протяженными участками мягкого песка, делавшего труднопроходимыми проложенные здесь дороги. К северу от оазисов лежал пояс песков, а за ним – гигантская равнина из гравия и лавы, заполнявшая все пространство между восточной частью Сирии и отмелями Евфрата, с которых начиналась Месопотамия. Проходимость этой северной пустыни для людей и автомобильной техники позволила арабскому восстанию добиться легкого успеха.

Горы запада и равнины востока всегда были самыми густонаселенными и деятельными частями Аравии. В частности, на западе горы Сирии и Палестины, Хиджаза и Йемена то и дело оказывались втянуты в орбиту европейской жизни и политики. Этнически эти плодородные, процветающие горы тяготели к Европе, а не к Азии, совершенно так же, как арабы всегда смотрели в сторону Средиземного моря, а не Индийского океана, руководствуясь как своими культурными предпочтениями, так и предпринимательскими интересами, а в особенности экспансионистскими устремлениями, поскольку проблема миграции была в Аравии самой крупной и самой сложной движущей силой, имеющей для нее всеобщее значение. Однако в разных арабских регионах она могла проявляться по-разному.

На севере (Сирия) рождаемость в городах была низкой, а смертность высокой из-за антисанитарии и беспокойной жизни, которую вело большинство населения. Вследствие этого чрезмерные массы крестьян устремлялись в города и поглощались ими. В Ливане, где санитарные условия жизни находились на более высоком уровне, имел место еще больший ежегодный отток молодежи в Америку, что грозило (впервые после эллинской эпохи) изменить облик всей области.

В Йемене дело обстояло иначе. Там не было внешней торговли и отсутствовала изобиловавшая рабочими местами промышленность, которая могла бы создавать скопления населения во вредных для здоровья местах. Таким образом, города оставались исключительно торговыми и по уровню экологии и простоте уклада жизни были сравнимы с обычными деревнями. Поэтому численность населения там медленно, но неуклонно увеличивалась; уровень жизни опустился очень низко, и повсеместно давала о себе знать перенаселенность. Йеменцы не могли эмигрировать за моря. Судан был еще хуже, чем Аравия, и немногочисленным родам, отважившимся отправиться туда, чтобы получить право на существование, пришлось радикально менять образ жизни и отказываться от своей культуры. Они не могли двигаться на север, вдоль горной гряды: этот путь преграждали священный город Мекка и ее порт Джидда; пояс чужестранцев постоянно подпитывался переселенцами из Индии, с Явы, из Бухары и из Африки, весьма жизнеспособными, крайне враждебными семитскому национальному самосознанию и поддерживаемыми вопреки экономическим, географическим и климатическим соображениям искусственным фактором мировой религии. Поэтому перенаселенность Йемена становилась экстремальной, и единственный выход виделся на востоке, в виде захвата силой более слабых общин на его границе, все ниже и ниже по горным склонам вдоль Видиана, полупустынного района крупных водоносных долин Биши, Дауасири, Раньи и Тарабы, текущих в пустыни Неджда. Этим слабым кланам постоянно приходилось уходить от полноводных источников и изобильных пальмовых рощ к скудным родникам и чахлым деревцам, пока они в конце концов не оказывались в зоне, где занятия сколько-нибудь рентабельным земледелием оказывались практически невозможными. Тогда они принимались восполнять убытки от своего бесприбыльного хозяйства разведением овец и верблюдов, и с течением времени само их существование все больше попадало в зависимость от стад этих животных.

Наконец, под очередным нажимом дышавшего им в спину потока чужестранцев население пограничного района (теперь почти полностью скотоводческого) оказалось выброшено из последнего оазиса в девственную пустыню, чтобы превратиться в кочевников. Этот процесс, который следует рассматривать сегодня через призму отдельных семейств и родов, отметив миграцию каждого конкретными фамилией и датой, неминуемо должен был начаться с первого же дня полного заселения Йемена. Видиан к югу от Мекки и Таиф полны памятных свидетельств и названий населенных пунктов, оставленных пятью десятками родов, ушедших отсюда, чьих потомков можно сегодня найти в Неджде, в Джебель Шаммаре, в Хамаде и даже на границах с Сирией и Месопотамией. Здесь был отправной пункт миграции, фабрика кочевников, исток Гольфстрима пустынных бродяг.

Однако образ жизни людей пустыни отличался такой же подвижностью, как у обитателей холмов. Основой экономики было обеспечение питания верблюдов, которые лучше всего размножались в суровом климате нагорных пастбищ с их сочными и питательными колючками. Бедуины жили этим занятием, а оно в свою очередь формировало образ их жизни, определяло распределение земель между племенами и перемещения кланов, вынуждая их переходить соответственно на весенние, летние и зимние пастбища по мере того, как стада поочередно поедали скудную растительность на каждом из них. Рынок верблюдов в Сирии, Месопотамии и Египте не только определял численность населения, которое могла прокормить пустыня, но и строго регулировал стандарт его жизни. Бывало, что и пустыня оказывалась перенаселенной; тогда происходило вытеснение разросшихся родов, и люди, расталкивая друг друга локтями, устремлялись по единственному свободному пути на восход. Они не могли идти на юг, к негостеприимным пескам и морю. Не могли и повернуть на запад, потому что там ступенчатые склоны Хиджаза кишели горцами, извлекавшими все возможные преимущества из своей защищенности. Иногда они направлялись к центральным оазисам Арида и Касема, и тогда, если племена, искавшие себе новый дом, были сильны и энергичны, им удавалось занять часть удобных земель. В противном случае, если сил недоставало, жителей пустыни постепенно вытесняли на север, вплоть до хиджазской Медины и недждского Касема, пока они в конце концов не оказывались на развилке двух путей. Они могли направиться на восток, в сторону Вади Румма или Джебель Шаммара, или же по Батну к Шамие, где могли бы стать прибрежными арабами Нижнего Евфрата, или постепенно подняться по отлогим уступам под Тадмором в северной пустыне – лестнице, ведшей к западным оазисам Хенакии, Хейбару, Тейме, Джауфу и Сирхану, пока судьба не приведет к Джебель Друзу в Сирии, или же напоить свои стада близ Тадмора в северной пустыне по пути в Алеппо или Ассирию.

Но и тогда давление не прекращалось: продолжала неуклонно действовать тенденция вытеснения к северу. Племена оказывались у самой границы земледелия в Сирии или Месопотамии. Благоприятная возможность и голос желудка убедили их в выгодности разведения коз, затем овец, а впоследствии они стали засевать землю в надежде добыть хоть немного ячменя для животных. Теперь они уже не были бедуинами и подобно всем крестьянам начали страдать от опустошительных набегов кочевников. Они стали незаметно приобщаться и к крестьянскому делу и скоро обнаружили, что превратились в землепашцев. Таким образом, мы видим, что целые кланы, родившиеся в высокогорьях Йемена и вытеснявшиеся более сильными кланами в пустыню, невольно превращались в кочевников, стремясь просто выжить. Мы видим, как они бродяжничали, с каждым годом продвигаясь чуть севернее или чуть восточнее, когда судьба посылала им одно из двух – либо хорошую дорогу, либо девственную пустыню, пока в конце концов это не приводило их из пустыни снова к лукошку сеятеля, за которое они брались с такой же неохотой, с какой начинали свой робкий опыт кочевой жизни.

Это был круговорот, укрепивший сообщество семитов. На севере вряд ли нашелся бы хоть один семит, чьи предки в какие-то мрачные времена не прошли через пустыню. Каждый из них в той или иной степени отмечен печатью номадизма, этой глубочайшей и жесточайшей социальной дисциплины.

Глава 3

Поскольку кочевые и оседлые арабы Азии – не две различные расы, а просто разные ступени социального и экономического развития, то резонно ожидать общих черт сходства в их мышлении, и еще естественнее – в любых плодах их деятельности. С самого начала, при первой же встрече с ними обнаруживалась всеобщая чистота и твердость веры при почти математически строгом соблюдении налагаемых ею ограничений, даже порой отталкивающей своими неприемлемыми для европейца особенностями. У семитов не было полутонов в регистре зрительного восприятия. Для этого народа существовали лишь основные цвета, точнее даже только черный и белый, и они всегда воспринимали мир только в его внешних очертаниях.

Это был догматический народ, презиравший сомнения, наши современные лавры и тернии. Они не понимали наших метафизических неопределенностей, нашего самокопания. Им были понятны только истина и ложь, вера и неверие и чужды сдерживающие нас колебания или более тонкие нюансы нашего поведения.

У этого народа черно-белые не только одежды, но и души до самых глубин: не просто в своей прямолинейной ясности восприятия и выражения, но и в оценках. Мысли семитов были свободны только в чрезвычайных обстоятельствах. Превосходной степенью они пользовались очень избирательно. Порой казалось, что они непоследовательны в своих суждениях, но они никогда не шли на компромисс: вплоть до абсурдного финала они следовали логике сразу нескольких несовместимых мнений, не ощущая этой несовместимости. С холодной головой, уравновешенные в суждениях, невозмутимо чуждые порыву, они качались от одной асимптоты другой[2].

Это был ограниченный, узко мыслящий народ, чей инертный умявлял собою невспаханное поле покорного смирения. Его воображение было пылким, но не творческим. В Азии было так мало собственно арабского искусства, что практически можно было бы сказать, что искусства у арабов не было вообще, хотя среди имущих классов встречались достаточно либеральные покровители искусств, которые поддерживали таланты в области архитектуры, керамики или различных ремесел, проявлявшиеся у соседей или среди рабов. Не занимались они и сколько-нибудь заметной промышленной деятельностью. К этому не были приспособлены ни ум их, ни тело. Они не изобретали философских систем и не создавали сколько-нибудь сложной мифологии. Они следовали своему курсу между идолами племени и пещеры. Будучи из всех других народов наименее подвержены болезням, они принимали дар жизни, не задаваясь никакими вопросами, как аксиому. Для них она была неизбежностью, заповеданной человеку, неким узуфруктом, не подлежавшим критике. Самоубийство было невозможно, обычная же смерть не несла горя.

Это был народ эмоциональный, импульсивный, идейный, раса индивидуальной одаренности. Действия этих людей были потрясающи на фоне повседневного покоя, их великие выглядели еще величественнее в сравнении с общим уровнем толпы. Их убеждения были инстинктивными, действия интуитивными. Главным для них были вопросы веры: почти все они монополисты богооткровенных религий. Среди последних выжили три: две из них были экспортированы к несемитским народам. Христианство, переведенное на греческий, латинский и прагерманский языки и проникшееся их далеко не одинаковым духом, завоевало Европу и Америку. Ислам в его по-разному трансформированных вариантах подчинял себе Африку и некоторые части Азии. Все это были семитские успехи. А их неудачи оставались с ними: Уделом окраин их пустынь были остатки ослабленной веры.

Многозначителен тот факт, что полное разрушение павших религий происходило там, где пустыня встречалась с возделанными землями. Это внушалось последователям всех вероисповеданий. Впрочем, то были лишь констатации, лишенные веских доводов; для их авторитетного подтверждения нужен был пророк. Арабы называли число пророков – сорок тысяч, мы записали в свой реестр не меньше нескольких сотен. Среди них не было ни одного из девственной пустыни.

Жизнь их подчинялась определенному шаблону. По рождению они принадлежали к густонаселенным городам, однако непонятное страстное стремление тянуло их обратно в пустыню. Там они жили в течение более или менее продолжительного времени в размышлениях и физическом воздержании, а потом возвращались с отчеканенными в фантазиях посланиями, дабы проповедовать их своим прежним, но уже усомнившимся адептам. Основатели трех крупных вероисповеданий в своей деятельности подчинились именно этому циклу; возможное совпадение воспринималось как закон, подтвержденный параллельными жизнеописаниями бесчисленного множества других – несчастных неудачников, чье истинное призвание мы могли бы оценить не меньше, но время и крах иллюзий не помогли им иссушить души до готовности взойти на костер. Для городских философов стремление уйти в глушь всегда было непреодолимым, и, вероятно, не потому, что там они находили вездесущего Бога, а потому, что в своем уединении отчетливее слышали живое слово, которое затем несли людям.

Общей основой всех семитских верований, победивших или проигравших, была вездесущая идея ничтожности мира. Непримиримое отвержение материи привело их к проповеди наготы, самоотречения, нищеты; атмосфера этой новации беспощадно душила умы пустыни. Первое знакомство с их самоочищением бедностью состоялось у меня в то время, когда мы были уже далеко от холмистых равнин Северной Сирии, у руин романского периода, которые, как верили арабы, были остатками дворца, построенного каким-то принцем для своей королевы. Говорили, что глина для этой постройки ради пущего богатства сооружения замешивалась не на воде, а на драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, обладавшие поистине собачьим чутьем, водили меня из одной комнаты с обвалившимися стенами в другую, замечая: „Здесь жасмин, вот это фиалка, а это роза“.

В конце концов меня позвал Дахум: „Идите-ка сюда, понюхайте сладчайший аромат из всех“. Войдя в главные покои, мы подошли к зияющим оконным проемам в восточной стене и стали глотать широко открытыми ртами трепетавший за ними легкий, нематериальный, спокойный ветер пустыни. Его слабое дыхание рождалось где-то за далеким Евфратом и много дней и ночей медленно струилось над выжженной травой к первому рукотворному препятствию на своем пути – стенам нашего разрушенного дворца. Казалось, что, встретившись с ними, ветерок заволновался, замешкался, залепетав что-то совсем по-детски. „Это, – сказали мне мои спутники, – лучше всего: у него нет запаха“. Мои арабы повернули спинами к ароматам и прочей роскоши, выбирая то, чего с ними не могло разделить все человечество.

Бедуин здешней пустыни, родившийся и выросший в ней, всей душой слился с этой обнаженностью природы, слишком суровой, чтобы связать с ней судьбу по доброй воле, – по той очевидной, но невысказанной причине, что здесь он оказался бесспорно и очевидно свободным. Он расстался с материальными связями, комфортом, всякими излишествами, избавился от вещей, осложняющих жизнь, чтобы обрести личную свободу, чреватую голодом и смертью. В голоде как таковом он не видел добродетели; с ним остались маленькие пороки, и даже кое-какая роскошь – кофе, пресная вода, женщины – все, что ему удалось сохранить. В его жизни были воздух и ветры, солнечный и лунный свет, открытые просторы и великая пустота в желудке. Не было ни обычных людских трудов, ни изобильной Природы; лишь небо над головой да земля под ногами, по которой до него не ступал ни один человек. Здесь он неосознанно приближался к Аллаху. Аллах не был для него ни божеством в человеческом образе, ни осязаемым, ни нравственным, ни всеблагим, ни природным: 'achr'omatos, 'aschem’atistos, 'anaph’es[3], то есть непостижимым, но всепоглощающим Существом, истоком всего происходящего, а природа и материя были лишь отражающим Его зеркалом.

Бедуин не мог почувствовать Аллаха в себе: он слишком верил в то, что это он сам пребывает внутри Аллаха. Он не мог представить себе ничего, что было бы или не было Аллахом, единственным в своем величии; и все же такое не исключало простоты, будничности, непритязательности этого всецело здешнего Бога, который был для арабов сутью их пищи, смыслом их походов и страстей, их самых обычных помыслов, духовной опорой и спутником, что было совершенно немыслимо для тех, чей Бог с такой печалью отгораживался от них безысходностью их плотской недостойности и декорумом официального поклонения. Арабы не считали неуместным втягивать Аллаха в свои слабости и вожделения, совершая неблаговидные поступки. Слово „Аллах“ было у них самым употребительным; наше красноречие много теряет от того, что мы называем своего Бога самым коротким и самым неблагозвучным из наших односложных слов.

Эта вера пустыни представляется невыразимой словами, да и мыслью тоже. Она скорее ощущается как некое влияние, и те, кто пришел в пустыню достаточно давно, чтобы не думать об ее огромных пространствах и пустоте, неизбежно приходили к Богу как к единственному прибежищу и генератору ритма существования. Бедуин мог бы быть номинальным суннитом или же номинальным ваххабитом, или чем угодно еще в семитских границах, и принял бы это с легкостью, на манер стражника у врат Сиона, потягивающего пиво и посмеивающегося средь сионистов. У каждого отдельного кочевника была своя богооткровенная религия, не устная, не традиционная, не выраженная, а порожденная в нем инстинктом; и поэтому мы воспринимали все семитские религии (их характер и сущность) как постулирующие пустоту мира и полноту Аллаха; соответственно их выражением были способности и возможности верующего.

Житель пустыни не мог не считаться со своей верой. Он не был ни евангелистом, ни прозелитом. Он пришел к этой глубокой самососредоточенности в Боге, закрывая глаза на мир и на все многообразные возможности, реализацию которых может обеспечить только доступ к деньгам и соблазнам. Он обретал истинную веру, могучую веру, но в каких узких пределах! Бесплодный опыт обкрадывал его, лишая способности сострадать, извращал его человеческое добросердечие, навязывая образ пустоты, в котором он и прятался. Соответственно он мешал не только просто стать свободным, но и быть довольным собой. За этим следовало наслаждение от причинения страданий, жестокость, которая значила больше, чем трофеи. Араб пустыни не знал радости, подобной радости от добровольного сдерживания страстей. Ему приносили наслаждение самопожертвование, самоотречение, самоограничение. Он придавал обнаженности мысли такую же чувственную окраску, как наготе тела. Он спасал свою душу, возможно, и в отсутствие опасности, но в рамках жесткого эгоизма. Его пустыня была превращена в духовный ледник, в котором хранилось в неприкосновенности, но и не совершенствуясь во все времена, его видение единосущности Аллаха. От случая к случаю в пустыню являлись охотники из внешнего мира в надежде отнять у природы поколение, которое можно было бы обратить в свою веру.

В городах этой веры пустыни невозможно было себе представить. Она была одновременно слишком странной, слишком простой, слишком неосязаемой для экспорта и общего употребления. Эта идея, основа веры всех семитских религий, ожидала востребования в городах, но ей предстояло быть сильно разбавленной, чтобы стать нам понятной. Вопли избиваемых были слишком пронзительны для многих ушей: дух пустыни прорывался сквозь нашу грубую оболочку. Пророки возвращались из пустыни со своими отрывочными представлениями о Боге и, словно через закопченное стекло, демонстрировали нам отдельные свидетельства Его величия и блеска, которые в полном объеме ослепили и оглушили бы нас, погрузили в молчание, сделали бы из нас то, что они сделали с бедуинами, превратив в диких, оторванных от действительности людей.

Апостолы в попытках избавить себя и ближних от всего земного согласно слову Господа потерпели неудачу, столкнувшись с человеческими слабостями. Чтобы жить, любой селянин или горожанин должен заполнять каждый свой день радостями приобретения и накопления и, избегая неприятностей, стремиться к вершинам преуспеяния. Блестящее презрение к жизни, доводящее иных до голого аскетизма, приводит человека в отчаяние. Он беззаботно проматывает все что имеет, в том числе и родовое наследство, в неудержимом стремлении к концу. Еврей в брайтонском „Метрополе“, скряга, поклонник Адониса, развратник из злачных мест Дамаска, – все это свидетельства семитской способности наслаждаться и одновременно проявления нервозности, которые на другом полюсе приводили к самоотречению ессеев или ранних христиан, или же первых калифов, находивших пути в рай, бесконечно далекие от нищенства духом. Семиты балансировали между вожделением и самоотречением.

Арабы способны влезть в свою идею как в петлю, потому что не связанная обязательствами лояльность их мышления превратила их в покорных слуг. Ни один из них не выйдет из игры, пока не придет успех, а с ним и ответственность, и чувство долга, и обязательства. Затем идея уходит, и все заканчивается руинами. Без веры их могли принять в любом месте на свете (но не на небе) благодаря их земным богатствам и удовольствиям, которые те доставляют. Но если на этом пути им встречался проповедник какой-либо идеи, которому негде приклонить голову и который кормится подаяниями подобно птицам небесным, они расставались со всем своим богатством ради его вдохновения. Они были неисправимыми детьми идеи, бездумными и лишенными расовых предрассудков; и у них с неизбежностью тело противостояло Душе. Разум их был странным и темным, полным депрессии и экзальтации, не знавшим правил, но более пылким и плодовитым в вопросах веры, нежели любой другой на свете. Это был народ начал, для которого абстракция была сильнейшим побудительным мотивом, процесс – бесконечным мужеством и многообразием, а конечный результат – ничем. Они были неустойчивы как вода и подобно воде могли в конечном счете возобладать надо всем. На заре времен они волнами обрушивались на берега жизни. Каждая волна разбивалась, но подобно морскому прибою уносила хоть крупицу гранита, на который падала, и в один прекрасный день очередная волна получала возможность беспрепятственно прокатиться по тому месту, где когда-то был материальный мир, и Аллах мог появиться на поверхности этих вод. Одну такую волну (и не последнюю) поднял я, раньше, чем это сделало дыхание идеи, и она обрушилась на Дамаск. Откат этой волны, разбившейся о законные обстоятельства, со временем породит новый прилив.

Глава 4

Первое же крупное продвижение на Средиземноморское побережье показало миру способность любого захваченного идеей араба к краткому выплеску бурной физической активности. Но когда запал выгорел, столь же очевидными оказались отсутствие у арабов терпеливости и рутина семитского мышления. Они игнорировали нужды захваченных ими провинций, проявляя нескрываемое отвращение к любой системе, и им пришлось искать помощи побежденных или же еще более враждебных к ним иностранцев в управлении своими рыхлыми зарождавшимися империями. Так в начале Средних веков в арабских государствах стали обосновываться тюрки, поначалу в качестве слуг, затем помощников, быстро превращаясь в злокачественную опухоль, душившую прежнюю политику. Последней фазой этого процесса стала неприкрытая, злобная враждебность, с которой Хулагиды или Тимуриды, удовлетворяя свою кровавую похоть, сжигали и разрушали все, что раздражало их малейшей претензией на превосходство.

Арабская цивилизация по своему характеру была скорее абстрактной, нравственной и интеллектуальной, нежели прагматичной, но отсутствие общественного сознания делало эти превосходные личные качества арабов бесполезными. Они чувствовали себя счастливыми на том историческом этапе: Европа стала варварской, в умах людей стиралась память о греческой и римской цивилизациях. Напротив, свойственная арабам тенденция подражания свидетельствовала о стремлении к культуре и образованию, их умственная деятельность прогрессировала, а государства процветали. Их реальной заслугой было сохранение некоторых достижений античного прошлого для средневекового будущего.

С приходом турок это счастье превратилось в несбыточную мечту. Азиатские семиты постепенно подпали под турецкое ярмо и оказались в состоянии медленного умирания. У них отняли все их достояние. Их умы увядали под леденящим дыханием военного режима. Турецкое правление было полицейским, а турецкая политическая теория такой же жестокой, как и практика. Турки прививали арабам мысль, что интересы любой секты выше патриотизма, что даже самые мелкие заботы провинции превыше нации. Искусно разжигая разногласия между арабами, они сеяли среди них недоверие друг к другу. Арабский язык был изгнан из судов и учреждений, в том числе правительственных, и из высшей школы. Арабы могли служить только государству, жертвуя своими национальными особенностями. Эти меры подспудно отвергались. Семитский протест заявлял о себе многочисленными восстаниями в Сирии, Месопотамии и Аравии против самых грубых форм турецкого внедрения, проявлялось также и сопротивление наиболее коварным попыткам абсорбции.

Арабы не желали поступаться своим богатым, гибким языком в пользу грубого турецкого: наоборот, они привносили в турецкий язык множество арабских слов и хранили сокровища своей литературы.

Они утратили свою географическую принадлежность, национальную, политическую и историческую память, но тем сильнее держались своего языка, утвердив его почти на всей территории отечества. Первейшей обязанностью каждого мусульманина было изучение Корана, священной книги ислама и одновременно крупнейшего памятника арабской литературы. Сознание того, что эта религия принадлежит ему, и только ему дано понять и применять ее на практике, определяло для каждого араба оценку деятельности турок. Потом произошла турецкая революция, падение Абделя Хамида и утвердилось верховенство младотурок. Для арабов горизонт на короткое время расширился. Движение младотурок было мятежом против иерархической концепции ислама и панисламистских теорий старого султана, который, добиваясь положения духовного вождя всего мусульманского мира, надеялся стать и его светским правителем. Молодые политики восстали и бросили его в тюрьму, побуждаемые всплеском конституционалистских теорий суверенного государства. Таким образом, в то время как Западная Европа только начинала подниматься от национализма к интернациональной идее и ввязываться в войны, далекие от расовых проблем, в Западной Азии начинался переход от религиозной соборности к националистической политике и к мечте о войнах уже не за веру или догмат, но за самоуправление и независимость. Эта тенденция проявилась раньше всего и сильнее всего на периферии Ближнего Востока, в небольших Балканских государствах, и поддерживала беспримерную жертвенность в борьбе, целью которой было отделение от Турции. Позднее националистические движения прокатились по Египту, Индии, Персии и наконец охватили Константинополь, где эта тенденция оказалась подкрепленной и конкретизированной американскими идеями в области образования. Эти идеи, вброшенные в исконную духовную атмосферу Востока, образовали взрывчатую смесь. Американские школы с их исследовательской методикой обучения способствовали развитию независимости суждений и свободному обмену взглядами. Без всякой специальной заданности они обучали революции, поскольку в Турции ни один человек не мог стать современным, оставаясь при этом лояльным к режиму, если он по рождению относился к покоренным народам – грекам, арабам, курдам, армянам или албанцам, которых туркам удавалось так долго держать под своим гнетом.

Младотурки, ободренные первыми успехами, увлеклись логикой своих принципов и в знак протеста против панисламистской идеи проповедовали османское братство. Легковерные из числа подвластных им народов – гораздо более многочисленных, чем сами турки – поверили, что их призывают к сотрудничеству во имя строительства нового Востока. Устремившись к этой цели (и начитавшись Герберта Спенсера и Александра Гамильтона), они выдвинули идейные платформы радикальных перемен и провозгласили турок своими партнерами. Турки, напуганные силами, которым невольно позволили заявить о себе, задавили эти очаги так же внезапно, как дали им разгореться. Они провозгласили лозунг Yeni Turan – „Турция для турок“.

Впоследствии эта политика обратит их усилия на освобождение тюркского населения, находившегося под властью России в Средней Азии, однако прежде всего они должны были очистить свою империю от подвластных им народов, которые сопротивлялись режиму. Прежде всего следовало разделаться с арабами, крупнейшим чуждым компонентом Турции. Соответственно были разогнаны арабские депутаты, объявлена вне закона арабская знать. Арабские выступления и арабский язык подавлялись Энвер-пашой более жестоко, чем это делал до него Абдель Хамид.

Однако арабы уже вкусили свободы. Они не могли сменить свои идеи столь же быстро, как поведение, и сломить их крепкий дух было нелегко. Читая турецкие газеты, они в патриотическом экстазе заменяли слово „турок“ словом „араб“. Подавление вызывало в них болезненную жестокость. Лишенные легального выхода своих чувств, они становились революционерами. Арабские общества ушли в подполье, превратившись из либеральных клубов в очаги заговоров. Старейшее арабское общество Ахуа было официально распущено. В Месопотамии его заменил опасный Ахад, глубоко засекреченное братство, состоявшее почти исключительно из арабских офицеров, служивших в турецкой армии, которые поклялись овладеть военными знаниями своих хозяев и обратить эти знания против них же во имя служения арабскому народу, когда пробьет час восстания.

Это было крупное общество с надежной базой в Южном Ираке, где власть находилась в руках бесчестного Сейеда Талеба, этого нового Джона Уилкса арабского движения[4].

В него входили семеро из каждых десяти офицеров, родившихся в Месопотамии, и совет этого общества был связан такой железной дисциплиной, что его члены до самого конца занимали высокие командные посты в Турции. Когда наступил крах, Алленби устроил Армагеддон и Турция пала, один из вице-председателей этого общества командовал разбитыми частями отступавших палестинских армий, а другой вел турецкие силы через Иордан в зону Аммана. Позднее, после перемирия, крупные посты на турецкой службе все еще занимали люди, готовые сменить хозяев по первому слову своих арабских вождей. Большинство из них этого слова так и не услышало. Эти общества были исключительно проарабскими, не желали сражаться ни за что другое, кроме независимости арабов, и не желали видеть преимуществ оказания поддержки союзникам, а не туркам, поскольку сомневались в наших заверениях в том, что мы не посягнем на их свободу. На самом деле многие из них предпочитали Аравию, объединенную с Турцией на условиях полного подчинения, пассивной Аравии под более мягким контролем нескольких европейских держав, разделенную на сферы влияния.

Еще более значительным, чем Ахад, был Фетах – общество свободы в Сирии. Землевладельцы, писатели, врачи, крупные общественные деятели объединялись в это общество с общей присягой на верность, паролями, символикой, прессой и центральной кассой для разрушения Турецкой империи. Пользуясь проворством сирийцев – шумного, словно обезьяны, народа, по ловкости сравнимого с японцами, но весьма недалекого, – они быстро создали громадную организацию. Они искали помощи извне и надеялись, что свободы можно будет добиться путем уговоров и убеждения, без жертв. В постоянных поисках сильного союзника они налаживали связи с Египтом, с Ахадом (члены которого со свойственной месопотамцам суровостью скорее их презирали), с шерифом Мекки и с Великобританией. Деятельность этой организации была глубоко законспирирована, и хотя правительство подозревало о ее существовании, оно не располагало надежными сведениями ни о ее лидерах, ни о членах. Режиму приходилось воздерживаться от преследования Фетаха до момента, когда можно было бы нанести меткий удар, не раздражая сверх меры английских и французских дипломатов, формировавших в Турции современное общественное мнение. С началом войны 1914 года эти агенты покинули Турцию, предоставив турецкому правительству полную свободу для репрессий.

С объявлением мобилизации вся власть оказалась в руках Энвера, Талаата и Джемаля – самых безжалостных, умных и тщеславных из младотурок. Они поставили перед собой задачу полного искоренения нетурецких движений в государстве, в особенности арабского и армянского национализма. Прежде всего они обнаружили весьма привлекательное и удобное оружие в виде секретных документов, оставшихся в здании французского консульства в Сирии. Это были копии переписки по вопросам свободы арабов между консульством и одним из арабских клубов, не связанным с Фетахом. Членами этого клуба были представители более болтливой, но менее опасной интеллигенции сирийского побережья. Турки, разумеется, были в восторге: „колониальная“ агрессия в Северной Африке создала Франции черную репутацию у арабоязычных мусульман. Это помогло Джемалю показать единоверцам, что арабские националисты оказались неверными, предпочтя Францию Турции.

Разумеется, для Сирии подобные разоблачения не были новостью, но среди членов общества были известные и уважаемые люди, в том числе университетские профессора; их арест и осуждение, ссылки и казни глубоко потрясли страну, и арабы Фетаха поняли, что, если они не воспользуются этим уроком, их судьба будет точно такой же. Армяне были хорошо вооружены и организованы, но руководители предали их. Они были разоружены и постепенно истреблены: мужчинам устроили резню, женщины и дети, которых грабил каждый прохожий, гибли на зимних дорогах при выселении в пустыню, лишенные одежды и пищи. Младотурки истребили армян не потому, что те были христианами, а потому, что были армянами. По этой же причине они загоняли арабов-мусульман и арабов-христиан в одни тюрьмы и вешали их вместе на одной виселице. Джемаль-паша подвергал все без разбора классы, состояния и конфессии в Сирии одинаковым притеснениям и опасностям, создавая тем самым предпосылки для всеобщего восстания.

Турки подозревали арабов, служивших в армии, и надеялись использовать против них тактику расселения, как против армян. С самого начала возникли транспортные затруднения, и в 1915 году в Северной Сирии произошла опасная концентрация арабских дивизий (около трети солдат турецкой армии и были арабоязычны). При первой возможности их расформировывали, направляя маршевыми колоннами в Европу, на Дарданеллы, на Кавказ или на Канал, куда угодно, лишь бы они оказались поскорее на передовой, или же отводили подальше от соотечественников, чтобы те не могли ни видеть их, ни оказывать им помощь. Была объявлена „священная война“, дабы придать младотурецкому лозунгу „Единство и прогресс“ подобие некоей традиционной легитимации – вроде боевых порядков арабского халифа – в глазах клерикалов. И шерифу Мекки было предложено – или скорее приказано – откликнуться на этот лозунг.

Глава 5

Положение шерифа Мекки в течение длительного времени было ненормальным. Титул „шериф“ предполагал происхождение от пророка Мухаммеда по линии его дочери Фатимы и ее старшего сына Хасана. Чистокровные шерифы были включены в родословную – громадный свиток, находящийся в Мекке под охраной эмира, выборного шерифа шерифов, благороднейшего и старшего над всеми. Семья пророка, насчитывавшая две тысячи человек, последние девять столетий осуществляла в Мекке светское правление.

Старые османские правительства относились к этому клану пэров со смесью почитания и подозрительности. Поскольку они были слишком сильны, чтобы их уничтожить, султан спасал свое достоинство тем, что торжественно утверждал эмира. Это формальное утверждение спасало лишь на определенный срок, пока турки не сочли, что Хиджаз им нужен как непреложная собственность, как часть обустройства сцены для нового панисламистского подхода. Успешное открытие Суэцкого канала позволило им поставить гарнизоны в священных городах. Они проектировали Хиджазскую железную дорогу и усиливали свое влияние на племена с помощью денег, интриг и военных экспедиций.

По мере того как власть султанов укреплялась, они старались все больше самоутвердиться рядом с шерифом, даже и в самой Мекке, и не упускали случая сменить шерифа, окружившего себя слишком большой пышностью, и назначить преемником представителя соперничающего семейства в надежде извлечь обычные выгоды из этого соперничества. В конце концов Абдель Хамид отправил кое-кого из этого семейства в Константинополь, в почетный плен. В их числе оказался будущий правитель Хусейн ибн Али, которого держали в тюрьме почти восемнадцать лет. Он воспользовался этим, чтобы дать своим сыновьям – Али, Абдулле, Фейсалу и Зейду – современное образование и возможность накопить необходимый опыт, который впоследствии помог им привести арабские армии к успеху.

Когда пал Абдель Хамид, менее изощренные младотурки пересмотрели его политику и вернули шерифа Хусейна в Мекку в качестве эмира. Он сразу же взялся за беспрепятственное восстановление власти эмирата и упрочение своей позиции на прежней основе, поддерживая тесный контакт с Константинополем через своих сыновей – вице-председателя турецкого парламента Абдуллу и гласного от Джидды Фейсала. Они держали его в курсе политической атмосферы в столице до самого начала войны, когда поспешно вернулись в Мекку.

Развязывание войны вызвало трудности в Хиджазе. Прекратилось паломничество, а с ним – доходы и бизнес священных городов. Были все основания бояться, что в порты перестанут приходить индийские суда с продовольствием (ведь номинально шериф был подданным врага). А поскольку провинция почти не производила собственного продовольствия, она неминуемо должна была оказаться в опасной зависимости от доброй воли турок, которые могли уморить ее голодом, закрыв Хиджазскую железную дорогу. Ранее Хусейн никогда не бывал в положении отданного на милость турок; в данном же, весьма несчастливом случае они особенно нуждались в том, чтобы он примкнул к их джихаду, священной войне всех мусульман против христианства.

Для того чтобы эта война стала действительно популярной, она должна была получить поддержку со стороны Мекки и в этом случае могла утопить Восток в крови. Хусейн был почитаем, практичен, упрям и глубоко набожен. Он чувствовал, что священная война доктринально несовместима с агрессией и абсурдна в союзе с христианской Германией. Поэтому он отказался от турецкого предложения и одновременно обратился с полным достоинства призывом к союзникам – не дать провинции умереть от голода, поскольку его народ совершенно не виноват в сложившемся положении. В ответ турки немедленно установили частичную блокаду Хиджаза, введя контроль движения на железной дороге, перевозившей паломников. Британия оставила свое побережье открытым для судов с продовольствием, движение которых подпадало под специальное регулирование.

Однако требование турок было не единственным из полученных шерифом. В январе 1915 года Йисин, возглавлявший месопотамских офицеров, Али Реза, глава офицеров Дамаска, и Абдель Ганн эль-Арейси, действовавший от имени гражданского населения Сирии, направили ему конкретное предложение о подготовке военного мятежа в Сирии против турок. Угнетенный народ Месопотамии и Сирии, комитеты Ахада и Фетаха взывали к нему как в отцу арабов, мусульманину из мусульман, величайшему из князей, старейшему и знатнейшему о спасении от зловещих козней Талаата и Джемаля.

Хусейн, как политик, как правитель, как мусульманин, как реформатор, а также как националист, был вынужден прислушаться к их призыву. Он послал своего третьего сына Фейсала в Дамаск для обсуждения планов этих людей и для подготовки доклада. Старшего сына, Али, он отправил в Медину с приказами о тайном формировании любой ценой отрядов из деревенских жителей и из мужчин хиджазских племен и о поддержании их в состоянии готовности к действиям по зову Фейсала. Политику Абдулле, второму сыну, он поручил вступить в переписку с Британией для выяснения ее позиции в отношении возможного восстания арабов против Турции.

В январе 1915 года Фейсал сообщил, что местные условия благоприятны, но что общий ход подготовки войны складывается вопреки их надеждам. В Дамаске находились три дивизии арабских войск, готовые к восстанию. Две другие дивизии в Алеппо, проникнутые идеей арабского национализма, наверняка должны были присоединиться, если начнут другие. И по эту сторону Тауруса была только одна турецкая дивизия, так что имелась полная уверенность в том, что восставшие завладеют Сирией с первого же удара. С другой стороны, общественное мнение не было готово к крайним мерам, а военные не сомневались, что войну выиграет Германия, и выиграет быстро. Если же, однако, союзники высадят свой Австралийский экспедиционный корпус (готовившийся в Египте) в Александретте и таким образом прикроют сирийский фланг, тогда было бы мудро и безопасно заключить сепаратный мир с турками.

Последовала задержка, поскольку союзники двигались на Дарданеллы, а не на Александретту. Фейсал следовал за ними, чтобы получить из первых рук информацию о положении в Галлиполи, поскольку крушение Турции должно было стать сигналом для арабов. Затем последовала приостановка на несколько месяцев дарданельской кампании. В этой бойне была уничтожена османская армия первой линии. Урон, причиненный Турции последовательными действиями Фейсала, был настолько значителен, что он вернулся в Сирию, считая, что скоро наступит момент для возможного удара. Однако за последнее время внутренняя ситуация изменилась.

Сирийские сторонники Фейсала были либо арестованы, либо скрывались, а их друзей вешали по политическим обвинениям. Благоприятно настроенные арабские дивизии были либо переброшены на дальние фронты, либо переданы по частям в турецкие соединения. Арабское крестьянство задыхалось в когтях турецкой воинской повинности, и Сирия оказалась распростертой перед беспощадным Джемалем-пашой. Возможности испарились.

Фейсал писал отцу о необходимости дальнейшей отсрочки выступления до полной готовности Англии и до максимального ухудшения положения Турции. К сожалению, Англия находилась в плачевном состоянии. Ее разгромленные силы отступали от Дарданелл. Затянувшаяся агония Кута была на последней стадии, а мятеж сенусситов, совпавший по времени с вступлением в войну Болгарии, создавал англичанам угрозу с новых флангов.

Положение Фейсала было крайне опасным. Фактически он оказался отданным на милость членов тайного общества, чьим председателем был до войны. Ему не оставалось ничего другого, как жить в качестве гостя Джемаля-паши в Дамаске, освежая свои военные знания, а его брат Али поднимал войска в Хиджазе под тем предлогом, что он и Фейсал поведут их на Суэцкий канал, в помощь туркам. Так Фейсалу как хорошему офицеру на турецкой службе пришлось жить при штабах и молча сносить оскорбления, которым подвергал его род грубый Джемаль.

1 Известно, что Лоуренс делал попытки взять себе псевдоним, в частности, фамилию Шоу
2 Эта метафора – „качание от одной асимптоты к другой“ – родилась в разговоре с другом, рассказавшим, что он по ошибке применил термин „асимптота“ к ветвям гиперболы. (Прим, авт.)
3 Бесцветный, бесформенный, бестелесный (др. – греч.)
4 Уилкс Джон (1727–1797) – английский публицист, общественный деятель и политик. Вначале примыкал к радикалам, а затем, на посту лорд-мэра Лондона, подавлял выступления бедноты.
Продолжение книги