На заре красного террора. ВЧК – Бутырки – Орловский централ бесплатное чтение

Григорий Аронсон
На заре красного террора. ВЧК — Бутырки — Орловский централ

МЕМУАРЫ АВТОРА, КОТОРЫЙ ПРОШЕЛ ГОРНИЛА СОВЕТСКИХ ТЮРЕМ, ПРЕДСТАВЛЯЮТ НЕСОМНЕННЫЙ ИНТЕРЕС ДЛЯ ЧИТАТЕЛЯ


От автора

Тюремные записи — по форме, предлагаемые вниманию читателя очерки, — по содержанию своему посвящены не только описанию тюрьмы, но также изображению жизни и быта России на заре красного террора. Если в странах политического бесправия тюрьма — всегда зеркало жизни, то еще резче выступает это явление в революционную эпоху. И никогда, кажется, не осуществлялось такого превращения жизни в тюрьму, и никогда тюремная решетка не символизировала в такой степени русскую жизнь, — как в минувшие годы обостренной Гражданской войны. В этом — оправдание появления книги, посвященной эпохе 1918–1921 годов. К тому же, события этих лет далеко еще не отошли в область истории. Красный террор до сих пор отбрасывает свою черную тень на всю русскую жизнь. Наряду с очерками «На заре красного террора», публикуемыми впервые, и тюремными записками «ВЧК — Бутырки — Орловский централ», напечатанными в журнале «На чужой стороне» (1924–1925 гг., Прага). В приложении к книге даны рассказы ВЧК о себе самой, составленные на основании материалов Красной Книги, изданной ВЧК, и тотчас же по выходе конфискованной и изъятой из обращения. В этих материалах документированы некоторые драматические эпизоды эпохи 1918–1919 годов. Разумеется, эти материалы не могут служить источником для изучения эпохи раннего террора, они только иллюстрируют деятельность ВЧК ее собственными признаниями.

На заре красного террора. 1918 год

Первые впечатления

Как сквозь смутный сон, вспоминается переезд через немецкую оккупационную границу. Мелькают блестящие каски, презрительно вежливый, повелительный тон, пропуск через железную решетку и легкий, поверхностный обыск. И родина снова возвращена нам! Какая-то чрезвычайная железнодорожная комиссия. Отряд красногвардейцев специального назначения. Торопливый и грубый осмотр вещей, книг, документов, и большие, неуклюжие дроги, перегруженные вещами, медленно влекутся по грязному месиву, несмотря на жаркое лето заполняющему все пространство, видное кругом. По сторонам дороги, искривленные соломенные шалаши, вокруг которых на маленьких кострах варят картофель исхудалые, бледные, давно немытые люди в отрепьях, и много детей, молчаливо и без всякого любопытства глядящих на наше шествие: это — беженцы. Это картины, которые встречаешь на всех перекрестках русских дорог, да, пожалуй, и на всех европейских перекрестках — картины перепуганного человеческого рода, который под гром и молнии войны бессмысленно мечется из края в край, беспомощно ждет и безропотно умирает. Беженцы — поляки, евреи, латыши, украинцы, их никто не заставлял пускаться в опасный и неопределенный путь. Они добровольно с детьми и скудными пожитками пытались бежать из огня Гражданской войны, туда, где им мерещилась обетованная земля, дни, недели и месяцы сидели и гибли в грязном месиве у пограничной черты в ожидании подвижного состава, теплушек, которые должны же когда-нибудь быть поданы и которые должны вернуть им утраченный кров.

Как сквозь смутный сон, я вспоминаю маленький еврейский городок, грязные улицы, покосившиеся дома, согбенные фигуры с заискивающими лицами, ощупывающие глазами и вас, и ваши вещи и без слов спрашивающие «есть что продать?» или «хотите купить?». Наконец, долгие переговоры с комендантом станции, первым встреченным мною большевистским комиссаром, о билете в Москву, и я уже в поезде. Что представляет собой эта вечная загадка, эта страна неограниченных возможностей? Наладилась ли в ней жизнь после Брестского мира, после демобилизации армии, после разрыва с бунтарями-анархистами? Началась ли полоса устроения? И большевики, властители современной России, за девять месяцев своего господства, не стали ли они другими? Не переделала ли их русская жизнь на свой лад, сметая и сглаживая их строптивость, опьянение и озорство?

В немецкой оккупации, где я провел почти полгода, мы не получали регулярно русских газет, почти свободно выходивших еще тогда в России; по отрывочным сведениям, мы, хотевшие быть объективными, затруднялись рисовать себе русскую жизнь. Немецкая пресса, живо интересовавшаяся Россией, информацией не делилась. В обстановке оккупации, когда тяжелый немецкий сапог кайзеровской армии жестоко наступал на русскую деревню и подавлял в городе самые скудные проявления революционного духа, разгонял земства и городские самоуправления, гнал в подполье социалистические партии и профессиональные союзы, фактически лишая рабочих права на самозащиту, в этой обстановке, естественно, созревала атмосфера сочувствия к большевикам, засевшим в России, там, где еще пылало священное пламя революции.

Ориентация на революцию, ориентация на Россию для всего края, задушенного оккупационным режимом, усиливала в массах и передавала одиночкам большевистские иллюзии. И, каюсь, не без глупых и наивных надежд на «выпрямление линии Октябрьской революции» возвращался я из оккупации в Москву. В Москве этого времени была призрачная и фантастическая жизнь. Еще не оправились от впечатления похабного мира, который сузил в три раза зону революции. Остряки говорили, что скоро сфера власти Кремля ограничится кольцевым трамваем, совершающим свой рейс вокруг Кремля. Еще население не оправилось от звуков канонады, которой сопровождалось недавнее освобождение от анархистов захваченных ими домов. Я помню на вокзале, по приезду, то средство успокоения шумной и беспорядочной толпы, которое применил догадливый комиссар: стоя посреди толпы на платформе, он просто выстрелил в воздух. Но наряду с этим кое-где гудели гудки, и дымили фабричные трубы; безбоязненно торговали в лавках и на рынках; с усилиями пролезая сквозь тонкое ушко цензуры, выходили газеты разных партий и направлений.

Меньшевики и Бунд[1] существовали почти легально, но эсерам приходилось уходить в подполье. Я был на Всероссийском съезде еврейских общин, на котором, наряду с немногими социалистами, оказалось много почтенных либеральных фигур, как ни в чем не бывало ровно и смиренно делавших свое дело, те., невзирая на Чеку, вырабатывавших планы, проекты, программы, цену которым они сами превосходно знали. Мне не удалось попасть на 6-й съезд Советов, происходивший тогда в Москве. Мандат, привезенный мною из оккупации от профессиональных союзов, если и не мог обеспечить мне совещательный голос, то все же мог дать мне право на гостевой билет. Но секретарь ВЦИКа спросил о моей партийной принадлежности, и в билете отказал. Между тем это были шумные дни восстания левых эсеров, убийство графа Мирбаха. Москва, отдыхавшая от недавних кошмаров, опять оказалась во власти чуждых сил, которые стреляли из пулеметов и пушек.

Возвращаясь с заседания, где нас застигло известие о покушении на Мирбаха, я видел мертвые, пустынные улицы, изредка оглашавшиеся диким ревом обезумевшего грузовика, наполненного гвардейцами и матросами, и опять пустынные, мертвые улицы, молчаливые, ушедшие в себя дома, и только Денежный переулок, где дом немецкого посольства, был весь в тревоге, в суете, в движении автомобилей, мотоциклеток и верховых.

А за событиями на съезде Советов, после ареста громадной части съезда, связанной с левыми эсерами, когда еще неясно, не выступит ли Германия в поход — отомстить за убитого посла и не удастся ли таким образом срыв Брестского мира, начались новые события: вспыхнуло Ярославское восстание и открылась первая страница чехословацкого движения.

Что сделали большевики? Они первым делом окончательно прекратили русскую прессу. Все газеты, без исключения закрылись, слева направо и справа налево. Началось царство стекловских монополий. Надо сказать, что к этому времени значительно ослабели связи большевиков в рабочей среде. Это было время явного изживания большевистских иллюзий: режим Зиновьева в Петербурге, режим Дзержинского и Петерса в Москве содействовали этому процессу. Впервые со времени демонстраций и забастовок протеста против разгона Учредительного собрания, среди столичных рабочих назрела активность, потребность самостоятельно сказать свое слово.

В Петербурге и Москве, при помощи меньшевиков и эсеров, возрождались институты уполномоченных от рабочих на фабриках и заводах, возобновлялись собрания уполномоченных. В Москве, по инициативе тех же партий с участием отдельных профессиональных союзов (печатников, железнодорожников), возник Организационный комитет по созыву Всероссийской конференции уполномоченных от фабрик и заводов, чтобы оформить движение, перекинувшееся из столиц в провинциальные промышленные центры и формулировать его программу. Я получил телеграмму из Витебска, с которым меня связывали годы общественной работы. Мне надо было туда ехать, чтобы рассказать о жизни в оккупации, чтобы дать отчет о своем участии в том съезде еврейских общин, мандат на который я получил от Витебска. Кстати, в качестве представителя упомянутого Организационного комитета я помог товарищам созвать губернское собрание уполномоченных от местных фабрик и заводов. Что произошло в Витебске, как мы там организовывали рабочих при попустительстве большевиков, как мы попали в Чеку и в тюрьму, и что пришлось пережить на заре красного террора и в разгаре его, об этом будет рассказано в следующих главах.

Наше преступление

Время действия — жаркие июльские дни 1918 года. Место действия — губернский город западной окраины с 130-тысячным населением. Что сказать о русской городской провинции первого года социалистической эры? Большевистский суд ликвидировал последних, только что изловленных, провокаторов. Комиссар финансов взыскивал революционный налог, первоначальная сумма которого, путем соответствующей мзды, понижалась на 50 и даже на 95 %. Социальная политика выражалась в том, что домовладельцев (такие еще тогда существовали!) заставляли ремонтировать свои дома, предоставляя, таким образом, работу безработным плотникам, столярам, малярам. Жизнь замирала рано. Военные дозоры по вечерам занимались проверкой документов. В домах производились постоянные обыски, искали денег (больше 1000 рублей никому не разрешалось иметь при себе), драгоценностей, товаров, продовольствия и реквизировали все, что плохо лежало, что попадалось под руку. Это период, когда аппарат Чеки начинал впервые чувствовать под собой твердую почву, когда он, под видом «комбедов» уже готовился дать бой «кулакам» в русской деревне и уже обрастал своей опричниной, специфическими отрядами особого назначения, в городе. В Витебске для Чеки было много работы: то мобилизация буржуев, схваченных по домам и на улицах на принудительные тяжелые работы (от которых буржуи откупались взятками), то пополнение тюрем и арестных домов буржуями, которые еще не столковались с комиссаром финансов насчет уплаты налога и для размышления посажены под стражу. Еще беспокоили Чеку настроения рабочих, которые в Витебске в массе находились под влиянием меньшевистско-эсеровского блока. Совершенно непонятным образом здесь сохранился маленький островок демократической общественности, Комитет по борьбе с безработицей, избираемый профессиональными союзами и возглавляемый меньшевиками и эсерами. Он впоследствии вырос в большую организацию, охватившую крупные предприятия и тысячи рабочих и ставшую активным соперником Губсовнархозу. Вот этот Комитет, бывший подспорьем меньшевиков и эсеров, и поддерживал антибольшевистские настроения в рабочей среде. К тому же он предоставлял помещение под Биржу труда, под Совет профсоюзов, под Клуб имени Карла Маркса. Я уже несколько дней в Витебске. Прочел публичную лекцию о том, как живут в местах немецкой оккупации, и удостоился лестного отзыва в официозной печати: «…хоть и социал-предатель, но объективно рассказал». А я старался посильно показать, что немцы-завоеватели ничуть не лучше большевиков: так же мобилизуют на принудительные работы и ловят народ на улицах, так же разгоняют городские думы и земства, так же закрывают органы печати, так же произвольно арестовывают и вообще всячески плюют на демократию и другие буржуазные предрассудки. Моя задача, связанная с конференцией уполномоченных от фабрик и заводов, обреталась в самых благоприятных условиях. Товарищи сочувствовали идее созыва губернской конференции, и кое-что делали в этом направлении. Когда вечером, помню, в полумраке (не горело электричество), я делал доклад от имени Организованного комитета, мои предложения и наказ встретили очень сочувственно. Да, пора рабочему классу сказать свое собственное слово и активно вмешаться! Так говорили не только партийные, но и рядовые рабочие. Интересней всего позиция большевиков, присутствовавших на заседании Совета профсоюзов, одни из них молчали, другие говорили «против», и все голосовали против наказа. Но выступить прямо против созыва конференции, сказать, что рабочий класс не смеет собираться для того, чтобы формулировать свою программу, на это большевики не решились. Нам стало ясно, что среди местных властителей царит растерянность и, что, если не сейчас, то скоро они спохватятся и оборвут это сантиментальное миндальничание. Но пока все благоприятствовало легальному созыву губернской конференции уполномоченных. Совет профессиональных союзов разослал по губернии телеграммы с предложением прислать делегатов на конференцию уполномоченных, и никто из начальства не ставил препятствий рассылке этих телеграмм. Официальный орган большевиков несколько дней подряд печатал объявление о предстоящей конференции уполномоченных. Лучшее помещение в городе, Городской театр, Жилищный отдел Исполкома отвел под занятия конференции. Наступил день, когда она должна открыться. С утра в Совет профессиональных союзов стали съезжаться делегаты из провинции и местные уполномоченные, число их уже перевалило за триста. Но в это время большевики опомнились, и Чека принялась за работу. К пяти часам вечера театр заняли отряды войск, а приходившим уполномоченным было заявлено: «конференция запрещена», составлен проскрипционный список лиц, подлежащих аресту. Несколько комический оттенок имела история моего ареста. По пути в Городской театр я зашел к своему дяде и однофамильцу выпить чаю и повидаться с ним, так как его только что выпустили из тюрьмы по делу о революционном налоге. Но не успел я пробыть там и 15 минут, как явился чиновник из милиции и спросил:

— Здесь живет гражданин А.?

— Здесь.

— Комиссар милиции приказал явиться немедленно.

Мой дядя, окруженный взволнованной семьей, решил пойти и предусмотрительно стал переодеваться в старое платье и поношенную обувь. Я подумал про себя, не находится ли это в связи с нашей конференцией и не имеет ли в виду начальство меня, грешного? Вместе с тетушкой, взявшей под руку мужа, я тоже направился в милицию, под эскортом милицейского. По дороге, проходя мимо клуба Бунда, я встретил экспансивную товарку, которая мне рассказала, что конференция не допущена и театр окружен войсками и закончила:

— А мы за вас беспокоились, думали, что вы арестованы.

— Нет, пока я еще не арестован, — отвечал я с уверенностью.

И мы шли дальше. Уже в зоне театра, который лежал на пути в участок, я встретил двух товарищей, которые тоже обрадовались мне; на всякий случай я опорожнил свои карманы, вручил все резолюции, наказы и т. и. одному из них и погнал его прочь; другой товарищ решил пойти вместе со мной. Он чувствовал себя в городе Витебске persona grata. Он пользовался влиянием даже среди большевиков, и в Совете рабочих депутатов его язвительные речи находили поклонников и среди властей. Он все разъяснит. Так мы и явились в милицию: я, мой дядя и товарищ Б. Х. Комиссар милиции нас тотчас же принял. Оглядев нас, он спросил:

— Кто из вас — гражданин А.?

— Я, — ответили дядя и я.

Комиссар развел руками и сообщил, что председатель Чека поручил ему арестовать гражданина А., но имя и отчество ему неизвестно.

— Придется позвонить председателю. И он по телефону рапортует: — Явились два А. Кого из них арестовать? Но он не может дать о нас никаких сведений и обращается к нам с вопросом:

— Кто вы такой?

— Купец, — отвечает дядя.

— Меньшевик, — отвечаю я.

— Ну, купец может идти, нам нужен меньшевик.

Удрученное лицо тетушки с тоской остановилось на мне, но я посоветовал им скорей возвращаться домой и в этом злачном месте лишней минуты не оставаться. Тут наступила очередь моего товарища, Б. Х. Он — человек очень остроумный, но в данном случае, он не был на должной высоте.

— Позвольте мне позвонить по телефону председателю Совета рабочих депутатов — обратился он к комиссару. — Я сейчас же разъясню это недоразумение.

— Нет, частным лицам по служебному телефону звонить воспрещается, — отрезал комиссар.

— Но я не частное лицо, — вскипел Б. Х., — как член Совета рабочих депутатов, я требую разрешения позвонить к председателю, и выбросил из кармана свой депутатский билет. С трудом разобрав имя, отчество и фамилию члена Совета, комиссар обрадовался и торжественно сказал Б. Х.:

— Вас-то нам и надо…

Спустя несколько минут в сопровождении солдата мы были отправлены в Чеку. Не могу не вспомнить, какие это были наивные времена! Нас двоих сопровождал один солдат. Когда мы увидели трамвай, солдат крикнул нам, чтобы мы туда вскочили, а сам побежал вперед на большое расстояние от нас. А нам и в голову не пришло убежать и скрыться. Я помню еще один эпизод во время этой трамвайной езды. Б. Х. увидел шедшего по улице председателя местного Совдепа и крикнул ему:

— Мы оба арестованы, добейтесь нашего освобождения. Председатель Совдепа крикнул в ответ:

— Я иду в Чеку вас выручать. Не думали мы тогда, что не дни, не недели, а долгие месяцы нам придется провести под гостеприимным кровом большевистской тюрьмы.

Губчека

Под Чеку отвели лучшую гостиницу в городе, но для вящей безопасности Чека прихватила еще несколько домов по обе стороны гостиницы. Большой район охранялся, как вооруженный лагерь, оцепленный солдатами, и прохожий пугливо переходил на другую сторону улицы подальше от греха. По лестнице, на самый верх, нас повели после совершения обряда передачи в Чека. Потом мы долго крутились по каким-то узким и длинным коридорам и на самой вышке здания, между выходами на чердак и уборными с другой, мы нашли приют в маленькой, тесной комнатке. Такие комнатки в гостиницах служат обычно для бодрствующей по ночам прислуги, всегда готовой явиться на требовательный звонок беспокойного гостя. И, действительно, никаких признаков постели, дивана или койки, не было в камере Чека. Да, пожалуй, это к лучшему. Кругом так много вшей, что казалось совершенным безумием лечь спать в этой комнате. Меблировка состояла из стула с продавленным сидением, мягкого кресла, грязного и вшивого, некрашеного стола и широкого подоконника, на котором можно было сидеть и, пожалуй, лежать. Дверь камеры не закрывалась. Напротив нее в коридоре, на большом кованом сундуке, лежал грязный, сплющенный матрац (вероятно, первоисточник многочисленных вшей), на котором возлежали наши стражи — два солдата с винтовками. Высшего начальства кругом не было видно; только на мгновение явился какой-то юный чекист и чрезвычайно грубо потребовал наши документы. Когда стемнело, и мы перестали надеяться на освобождение или на отправку в тюрьму, перспектива остаться здесь на ночь заставила нас послать солдата за начальством. Явился разводящий и сказал, что вся Чека разошлась, что коменданта нет, «а если бы он и был», добавил он: «…так что же за разговор с этим головорезом? Он только расстреливать умеет».

Окна нельзя раскрывать. Было мучительно душно в эту бессонную ночь. Я переходил с места на место, со стула на подоконник и на стол; больше всего меня соблазняло мягкое кресло, и я с трудом преодолевал этот соблазн. Б. Х. уже не владел собой: желание спать даже парализовало его насмешливый ум, и в тот момент, когда я прикорнул на подоконнике, он лег на матрац рядышком с солдатом и уснул сладчайшим богатырским сном. В тусклом свете керосиновой лампочки я вел беседы с нашей стражей. Старший, высокий, коренастый малый — латыш, плохо говорящий по-русски, особенно возмущался тем, что на днях с него взяли полтора рубля, что он не хотел давать денег, но часть его заставила. В доказательство он вынул из кармана красную бумажную квитанцию, которая сказалась ничем иным, как членским билетом РКП, бедняга, он даже не знал что его облагодетельствовали, приняв в большевистскую церковь и с горечью говорил о том, что рад бы оставить Россию, если бы немцы не сидели так прочно на его родине.

Когда латыша сменил его товарищ, ко мне подошел другой солдат — худой, зеленый подросток-еврей. Разглядев его, я невольно опросил:

— Каким образом в красную гвардию нанялся еврей? Разве он не мог заниматься своим ремеслом или торговать или, может быть, он большевик?

— Нет, какое там!

И он рассказал мне горькую повесть о бедной рабочей семье, в которой старик извозчик лишился лошадей, два старших сына убиты на войне, а он, чтобы прокормить своих стариков, должен был пойти на службу к этой банде: за тысячу рублей в месяц и два фунта хлеба в день.

На следующий день в Чека привели к нам третьего товарища — А. Т., тоже видная персона в Витебске. В революционном прошлом — председатель Совета солдатских депутатов, и сейчас — председатель того Комитета по борьбе с безработицей, о котором я выше сообщал. А. Т, как всегда, спокойный и ровный, с усмешкой рассказывал, как его заманили в ловушку. Ему позвонили, что Исполком приглашает его на заседание по поводу нашего ареста. Он пошел туда и по дороге был перехвачен Чекой. Мы очень обрадовались ему, с его появлением у нас возникли связи с внешним миром. На далеком пустыре, видном из окна замаячила знакомая женская шапочка, и мы издали дружески раскланивались.

Тетушка принесла мне обед и подушку. Я первое принял, а подушку отклонил, опасаясь загрязнения. Но чем больше мы сидели, тем немыслимей казалось нам освобождение, тем острее нам хотелось одного: в тюрьму. И мы дождались своего. Вечером, в сумерки мы двое (А. Т. был оставлен в Чеке) шли по улице под конвоем с шашками наголо, вызывая смятение прохожих и удивленные взоры. Подбадривая Б. Х., я требовал, чтобы он шел бодрым, размеренным шагом, в такт солдатским сапогам. Стояла темная ночь, когда мы подошли к тюрьме, находившейся на окраине города. После года революции чем-то призрачным повеяло на меня от этого большого, казенного здания в белую краску, за высокой оградой сейчас уже спящего своим тяжелым тюремным сном. В полуосвещенной каморке, где конвоиры сдавали бумагу из Чека и нас в приложении к ней, нас встретили формально. Но как только конвоиры ушли, явное удивление отразилось на лице тюремщика.

— Я был при вас членом Совета рабочих депутатов, — сказал он мне с улыбкой.

— Ну, вас-то скоро выпустят, это недоразумение, разве будут они вас держать в тюрьме?

И, вздыхая и охая о тяжелых и причудливых временах, он передал нас дежурному надзирателю. Сознаюсь, я успел на обороте бумаги, присланной из Чека, заметить формулировку нашего обвинения. Тогда, на заре красного террора, оно звучало чудовищно и бессмысленно: «контрреволюционный заговор».

Нас подвергли тщательному обыску, забрали деньги, ножницы, часы и повели дальше. Проходя по двору, оглядывая унылый и грязный вид тюремных помещений, я внезапно вспомнил упреки одного бундовца-каторжанина, который провел в этой тюрьме десять дней после январской демонстрации по поводу разгона Учредительного собрания и который писал нам на волю с укоризной, что в 17-м году мы совсем позабыли о тюрьме, не предвидели, что нам придется опять в ней сидеть, что тюрьма без присмотра и без ремонта приходит в ветхость и не может служить приличным кровом для политических узников. Передаваемые с рук на руки, мы, наконец, подошли к карантину, где, по тюремным условиям, нам надлежало провести десять дней. Открыли тяжеловесный замок, отодвинули железный засов. Мы вошли и очутились в глубоком мраке, услышав за спиной движение засова и ключа. В этом мраке мы почувствовали такую острую, удушливую вонь, от которой непривычного человека привело бы в ужас. Но мы поняли, что это парашка и, обходя зловонное место, пошли ощупью дальше. По-видимому, я что-то громко сказал или просто выругался, и мой голос был узнан, с широких общих нар молодой голос назвал меня. Кое-как удалось зажечь керосиновую лампочку и обозреть позиции.

На нарах, вместительностью в 8—10 человек, лежало 21, а некоторые запоздавшие лежали под нарами; это публика, привычная к тюрьме: воры и другие уголовные. В карантине было принято обкрадывать друг друга— обычай, который строго преследовался товарищеским уставом тюрьмы вне карантина. На ночь обувь и верхнюю одежду полагалось связывать в узел и класть под голову. Мой знакомый оказался 18-летним эсером, арестованным несколько дней тому назад, кажется, за вмешательство в какой-то уличный скандал, вызванный Чекой. Мы все были рады друг другу, легли рядышком, тесно прижавшись и наскоро делясь сообщениями. Было душно; парашка издавала нестерпимое зловоние, людские испарения и пот били в нос и в рот. Но измученный пережитым, я быстро и безмятежно заснул на тоненькой жердочке, на самом краю нар, лежа самым странным образом и почему-то не падая.

В тюрьме

Прошел день-другой. Прибыл из Чеки А. Т, и мы в досрочном порядке переведены из карантина в общую камеру, отведенную специально для нас, но из-за переполнения тюрьмы в нашу камеру подкинули под видом «политических» еще несколько человек. Сутра шла мойка и чистка пола, стен и особенно нар, которые мы мыли с помощью мыла и горячей воды. Особенно усердствовали, даже выталкивая нас из работы, наши новые сожители, матрос и левый эсер. Матрос, бывший участник Кронштадтского движения в 1917 году, арестован у себя в деревне за самовольную отлучку, и, кстати, как «вредный элемент» в деревне (кулак). Левый эсер — еврей, портняжка, который чинил платье всему начальству, а впоследствии заштопывал и наши дыры и, собственно говоря, имел приговор по суду на один год за воровство. Он тщательно скрывал это компрометирующее обстоятельство и в этом ему все помогали, выдавая его за политического, за левого эсера, которые были еще в моде в эти июльские дни. Впервые, после нескольких томительных дней и ночей, в грязи и нечистотах, хорошо вечером лежать на мешке, набитом свежей соломой, отдаваясь элементарному чувству радости жизни, следить, как падают последние закатные лучи на тюремную ограду, на тюремный двор под нашими решетчатыми окнами. Человек десять, которые собрались в нашей камере, сжились довольно дружно и, как водится в тюрьме, спелись в буквальном смысле слова довольно быстро между собой. По целым вечерам, после поверки, хор нашей камеры оглашал тюремный дворик. Матрос пел крестьянские и морские песни, Б. Х. оказался специалистом на еврейские мотивы, а молодой человек, приказчик из музыкантской команды, исполнял, если без искусства, то с большим энтузиазмом антибольшевистские шансонетки и частушки. При этом он пользовался руками, ногами, губами и щеками в качестве различных инструментов. Только один старенький, старенький помещик (по имени которого назывался целый поселок близ Витебска) с недоумением оглядывал наше жизнерадостное общество. Его арестовали в качестве буржуя, врага советской власти, хотя он еле мог передвигать ноги, а беззубым ртом шамкал неведомо что. Это было эпизодическое лицо в нашей камере. Он ждал выписки кого-нибудь из больницы для того, чтобы занять вакантное место.

Из прочих персонажей я помню плотного, низкорослого частного поверенного из соседнего уездного города, которого большевики обвиняли в том, что он выдавал немцам советских работников, между тем, как еще недавно, в родном городе, его обвиняли в том, что он укрывал большевиков, да еще юного офицерика, сидевшего за «липовые» документы. Но в центре нашего общежития была наша маленькая сплоченная социалистическая колония, к которой к концу месяца прибавился еще один член товарищ К., неутомимый митингер, посаженный к нам за выступления по поводу нашего ареста. День начинался рано. В шесть часов поверка, но мы не возражали. Каким удовольствием было подняться, помыться холодной водой и, воспользовавшись мешкотностью старого, ворчливого надзирателя, пробежаться несколько раз, против правил, по тюремному кругу. Уборные загрязнены, но тщательно поливались известкой и карболкой, и после их посещения долго нельзя отделаться от тягучих несносных запахов. Двор довольно обширный, хотя нам за пределы небольшого круга воспрещалось ходить, и мы, регулярно расширяя свои знакомства с кухонными и больничными арестантами, солдатским шагом, бегом, совершали ежедневные прогулки. Обычно в это время мы напевали антибольшевистский марш, и моим спутником часто бывал живший в больнице политический, 67-летний врач-генерал. День быстро проходил, разнообразясь гимнастикой, чтением и занятиями, к которым кое-кто из нас уже приступил. Но гвоздем дня бывали передачи: обеды, цветы, книги и газеты. Наши близкие и друзья самым широким образом заботились о нас. Социалистические партии, клубы, профессиональные союзы выпустили подписные листы, на фабриках и заводах и в учреждениях призыв на помощь политическим вызывал большое сочувствие. Официальные свидания — раз в неделю, а неофициальные — бесконечное количество раз, увенчивали наше мирное житие в коммунистической тюрьме.

А кругом шла обычная, тяжкая тюремная жизнь: «цвет русского народа», молодежь в избытке сил и страстей, как всегда составляла основное ядро населения тюрьмы. Мы слабо соприкасались с тюрьмой, нас старательно изолировали от нее, за исключением соседней камеры, где ютилась группа офицеров, и за вычетом нескольких политических (бывших членов Союза русского народа). Наше общение ограничивалось исключительно случайными встречами. Иногда нас приглашали в контору писать прошения отдельным заключенным, в судьбе которых начальство, по-видимому, принимало участие. Арестанты большей частью — воры, фальшивомонетчики, самогонщики, немного горожан и большинство крестьян, неграмотных и не сознающих смысла совершенного. Попадались убийцы и участники рискованных, отчаянно-смелых ограблений, никогда не сознающиеся в преступлениях вопреки всем уликам, дерзающие, стойкие, упрямые характеры.

В тюрьме уже проходили расстрелы. Ночью увезли двух братьев, сидевших в одной камере, и их мать 70-летнюю старушку, совершивших вместе убийство и ограбление семьи. Смертники сидели обычно в строгих одиночках, но были и такие кандидаты на тот свет, которых почему-то пускали на кухню, на разные тяжелые работы, и они со шляпой набекрень, с беспечностью уличных ловеласов, бродили по тюрьме, балагурили и пользовались большим авторитетом.

Это, конечно, трещины в тюремном режиме, и в годы, когда колебалась вся русская земля, неудивительно, если подвергался колебанию и тюремный режим, и началось это не при большевиках, а задолго до них. В том же Витебске, я помню, в начале марта 1917 года произошел такой трагикомический инцидент. Когда освободили политических из тюрем, заволновались и уголовные, угрожали устроить бунт, если их не будут освобождать. Тогда местный Комитет общественного спасения (в каждом городе есть такой Комитет) и Совет рабочих депутатов послали своих делегатов в тюрьму, чтобы успокоить уголовных. Делегаты прибыли, обошли камеры, произносили речи, все как полагается. Но в одной камере, где говорил представитель Совета рабочих депутатов и говорил, по-видимому, очень горячо, объявляя «начало новой жизни» и возвещая «зарю освобождения», он наткнулся на «Иванов», которые не поддались на удочку, заперли дверь и заявили ему: «Либо освобождай всех, либо, хочешь — не хочешь, оставайся вместе с нами». Бедняга пошел на попятную, обещал все, что угодно, клялся всеми святыми и с трудом сам «освободился» из тюрьмы. В результате, конечно, усилилось разложение тюрьмы, 47 уголовных бежало, настоящие, матерые преступники скрылись навсегда, а шпана, состоящая из случайных людей, после нескольких дней голода и бесприютности, сама попросилась… обратно в тюрьму.

С 1917 года и до сих пор тюремный режим не мог войти в колею. Большевики не переменили начальства. Наверху и внизу оно осталось прежним, каким было при Временном правительстве и при царе. И, если революция 1917 года сбила с толку этих темных, неразвитых людей, то большевистский режим своей жестокостью и неразборчивостью в средствах только усилил это смятение в умах, все больше нивелируя тюремщиков и превращая их в бездушных исполнителей любых распоряжений. Иногда, казалось, что пред нами не люди, а тени бывших когда-то людей, такая печать безжизненности, придавленности, недоумения лежала на них. Я говорил уже о бывшем члене Совета рабочих депутатов (который, кстати сказать, был исключен из Совета, так как по конституции тюремная администрация в Совет не допускалась), сохранившем благодарную память о первых днях революции, впервые призвавшей его к политической жизни и полном пиетета к нам и готовности к услугам. Обильное продовольствие, доставлявшееся нам с воли, служило нам единственным способом привлечения симпатий, как среди бедствовавших многосемейных надзирателей, так и вечно голодных арестантов. С одним старым тюремщиком, уже 35 лет служившим в этой должности и в этой же тюрьме, у нас завязалась дружба. Он стал приводить с собой из дому младшего сына, ребенка пяти лет, которого мы угощали белым хлебом и конфетами. Сложнее складывались отношения с высшим начальством тюрьмы. Новые помощники, лишь отдаленно знавшие нас, держались в стороне и просто боялись скомпрометировать себя разговором с нами. Но и из них некоторые подходили к решетке нашего открытого окна, часов в 11 вечера, во время ночного обхода (наша камера помещалась в одноэтажном, низком каменном тюремном флигеле во дворе) и спрашивали:

— Что-то будет? Неужели они (т. е. большевики) будут дальше безнаказанно царствовать? — и рассказывали кое-какие скудные городские сплетни.

Начальник тюрьмы знал нас и встречал на разных заседаниях и совещаниях в революцию 1917 года при губернском комиссаре Временного правительства. Предупредительно вежливый, он хотел быть формалистом в отношениях с нами, но это ему не удавалось. Вероятно, он так ненавидел большевиков, что готов оказать нам тысячу услуг. И, действительно, он своей властью и с некоторым риском заменил свидания через двойную частую проволочную сетку личными свиданиями. Причем, в комнату свиданий, обычно впускалось к нам, пятерым, бесконечное количество лиц. Часто тюремщики и не присутствовали при свидании, и только в воротах выпускали по счету, чтобы лишнего не выпустить. Помимо наших близких, к нам на свидание ходили члены комитетов Бунда и меньшевиков, представители рабочих организаций, для того, чтобы выразить нам сочувствие. Ясно, что благодаря этим свиданиям наше общение с внешним миром стало самым полным и частым. И был среди приходящих к нам на свидание один товарищ — бундовец, бывший каторжанин, который за десятидневное сиденье в тюрьме в январе 1918 года успел завоевать все начальство сверху до низу. Он получил свидание вне времени и срока и приводил с собой кого хотел. Мы понимали, что такое попустительство начальника тюрьмы происходит против желания Чеки. Мы считали себя морально обязанными быть щепетильно-добросовестными, по возможности, в своем поведении. Когда, после трехнедельного сидения в тюрьме, в виду нараставшего настроения в рабочей среде, мы вынуждены были выпустить из тюрьмы обращение к рабочим и текст его передали товарищам на свидании, мы сообщили об этом начальнику тюрьмы:

— Вы можете наложить на нас всякое взыскание, если только это смягчит те неприятности, которые выпадут от Чеки на вашу долю.

Наши спутники

Гуляли мы два раза в день. Рано утром, часов в восемь после чая, и вечером до поверки минут сорок. Нашими спутниками во время прогулок по кругу были обычно: 67-летний военный врач-генерал Ф.И. Григорович, местный судья Б.А. Бяланицкий-Бируля и бывший земский начальник Полонский. Помимо нас это единственная группа политических заключенных в тюрьме. Бывшие члены разных правых монархических партий, они в революцию 1917 года вступили уже с новой окраской в качестве деятелей «Союза белорусов», хотя Витебская губерния территориально и этнографически мало имела общего с Белоруссией. Когда однажды утром, выйдя из больницы, они увидели нас, деятелей Мартовской революции, за решеткой, судья воскликнул с усмешкой:

— Так и надо! Вас бы я давно запрятал в кутузку. Знайте, когда мы будем у власти, мы возьмем пример с большевиков и крепко засадим вас…

Отсюда и пошла наша дружба — товарищей по несчастью. Мы люди совсем разные и нас влекло друг к другу любопытство, взаимный интерес, желание узнать и понять другую и чуждую планету. Мы кружим краткие минуты прогулки по двору, беседуем, болтаем. Они с тревогой рассказывают о своем «деле», беспокойно спрашивая нашего мнения. Из наших уст — людей, по их мнению, близких к большевикам, они хотят предвосхитить свой приговор. Судья сдержаннее и спокойнее других, военный врач, бодрясь, впадал в истерическую болтливость, земский начальник тревожен, худел и бледнел на наших глазах.

Я знал судью и до революции, несомненно, он колоритный человек «ладно скроен и крепко сшит», по местной, провинциальной оценке, даже недюжинный человек. В дореволюционной, цензовой Городской думе он выделялся не только деловитостью, но и самостоятельностью суждений. Как судью, его хвалили за справедливость и бессеребренность даже евреи, несмотря на его открытую принадлежность к антисемитам. Революция его обезвредила. Прошли те времена, когда он надеялся на поражение «революционной гидры».

Еще в 1916 году, попав на Всероссийский съезд Союза городов в Москву, он, единственный из всего числа делегатов, выступал и голосовал против единогласно принятых там резолюций о внутренней политике и национальном вопросе. Но в сущности он никогда не был вульгарным «жидоедом» и под реакционной маской сохранял человеческий облик. В 1917 году мы встретились с ним в Думе всеобщего избирательного права, где он прошел по списку упомянутого Союза белорусов на московском Государственном совещании (куда зачем-то допустили претендовавших на то «белорусов» из Витебска). В сущности, он уже потерял обличие «правого» и казался обычным буржуа, «кадетом» (как тогда говорили), эпатированным революцией и растерявшим свой багаж. Быть может, тут действовал естественный инстинкт приспособления, может шквал революционной стихии стал обрабатывать самые непримиримые индивидуальности. Он не возмущался, он не проклинал. Здесь в тюрьме он глубоко пессимистически настроен и говорил об отпадении окраин, о неизбежном распаде России и неминуемом конце земли русской. В форменном сюртучке, с седеющей растительностью на круглом и умном черепе, с желтизной на лице, он запечатлен в моей памяти во время прогулок на тюремном дворе, — волоча больные ноги в туфлях.

Другой политический правый, старик доктор, обвинялся в принадлежности и сочувствии Белорусской Раде, однако, он не имел никакого представления о том, что такое в сущности эта Рада. И, мне, прибывшему из немецкой оккупации, пришлось рассказать ему про славную эволюцию этой Рады. Как в начале, еще в 1917 году она делала оппозицию Временному правительству и строила глазки большевикам, как потом оказалась орудием в руках ничтожных интеллигентских национал-социалистических группок, и наконец, в один прекрасный день, во главе Рады вместо белорусских эсеров оказались белорусско-польские кадеты, которые из оккупированной Белоруссии верноподаннически припали к стопам Вильгельма II, клеймя и царя, и Керенского, и Ленина, свалив всех в одну кучу. Обо всем этом он узнал от меня, соображая, что его «подозриют» (как говорили у нас уголовные) в принадлежности к Раде последнего немецко-кайзеровского фазиса. Старик слабо разбирался в политике. Нет сомнений, что большевиков и нас, большевистских пленников, он искренне смешивал, и наш арест вызывал у него, как и у тюремных надзирателей, полное недоумение. Высокий, благообразный, с длинной седой бородой и порыжевшими от табаку усами, в фуражке с красным околышем, он поистине случайный человек в той политической роли, которую ему навязала судьба. Он был председателем дореволюционной Городской думы, никто не знал почему. Когда во время войны граф Бобринский стал объединять Восточную Галицию, как исконно русскую провинцию с Москвой, Григорович стал ярым пропагандистом русско-славянского единения. Его никто не понимал, и все открыто смеялись. Он недурной врач, пользовавшийся доверием бедноты, преимущественно еврейской, которой льстило, что доктор военный и притом полный генерал. Правда, говорили и о взятках, но о ком из чиновников окраинной России не говорили в этом роде и кто может проверить, какая доля истины в этих разговорах?

Третий, Полонский — молодой человек с военной выправкой и несомненными административными способностями. Он говорил, что в земские начальники попал из либеральных побуждений:

— Мы, земские начальники, в сущности, осуществляли культурную миссию самодержавия в деревне.

Он был арестован в качестве председателя епархиального съезда и обвинялся в организации прихожан против отделения церкви от государства.

* * *

Их расстреляли в ночь, в разгар красного террора, когда большевики залили кровью всю страну, когда после покушения на Ленина и убийства Урицкого убили тысячи и десятки тысяч людей. В эту ночь расстреляны вместе с этими тремя еще восемь человек, в том числе Бочкарева, известная тем, что еще в эпоху Керенского организовала женский батальон.

Их взяли ночью, и они не знали, куда их берут. Но по пути в автомобиле им стало ясно все. И всю дорогу к месту расстрела, проездом через город, раздавался из автомобиля дикий и безумный вой: это плакал и кричал старый военный врач. Он все время бился в смертельной судороге, жадно цепляясь за жизнь. Судья его успокаивал, стыдил и упрашивал старца, напоминал ему о достоинстве и чести. Но тот оставался глух ко всему, кроме голоса жизни. Судья умер сурово, с презреньем глядя на солдат и чекистов, и, по-видимому, подготовился к такому финалу, не ждал пощады от большевиков. Как всегда при расстрелах, на этом их мученья не кончились — их семьи материально разорены, морально опустошены. По получении вести о расстрелах начались болезни и смерти, а гимназистка, дочь старого врача, помешалась от неутешного горя. Эти скупые подробности я услышал уже спустя два года.

Первые расстрелы

Три недели прошло с тех пор, как мы, арестованные по делу о рабочей конференции, сидим в тюрьме. Явился какой-то матрос, следователь Чеки, для снятия допроса, но ограничился только заполнением анкеты. Из газет мы знали об аресте в Москве Всероссийской конференции уполномоченных, и у нас мелькала соблазнительная мысль о переводе в Москву. Время шло. И местное рабочее население глухо волновалось по поводу нашей судьбы.

Профессиональные союзы созывали многолюдные собрания, на которых принимались резолюции протеста и требования нашего освобождения. Совет профессиональных союзов составил особую делегацию от 17 союзов, которая явилась в Исполком во имя нашей свободы. На митингах, устроенных большевиками по случаю наступления чехо-словаков, наши товарищи то и дело давали бой по вопросу о терроре, направленном против социалистов. И ораторам-большевикам приходилось изворачиваться, объясняя наш арест тем, что мы состояли на службе у Антанты.

Но все было безрезультатно? Собрания, делегации, выступления на митингах — не трогали большевиков. Тогда в рабочей среде заговорили о забастовке. Собрались вновь многолюдные собрания профессиональных союзов: кожевников, печатников, металлистов и др. И заявили ультимативно: если не последует освобождение, в порядок дня ставится вопрос о подготовке всеобщей политической забастовки. Комитеты социалистических партий колебались, но не могли противостоять растущему настроению.

На свидании друзья запросили нашего мнения, и мы, посовещавшись, высказались против забастовки, опасаясь провокации со стороны большевиков. Неоднократно эта мысль приходила нам в голову, о том, что Чека заинтересована в разгроме рабочего движения, захваченного антибольшевистскими настроениями, что Чека идет по этому пути из соображений политических и карьеристских. Мы предчувствовали, что большевики провоцируют политическое выступление рабочих, чтобы залить его кровью и взять в железо «шептунов» и «предателей».

И, хотя было ясно, что местный пролетариат против власти, местные советские «Известия» именем пролетариата оправдывали наше заключение. Более того, каждое утро свежий газетный лист приносил статьи, возвещавшие, что скоро карающая рука пролетариата опустится на нас со всей жестокостью революционного правосудия. И была напечатана статья с упоминанием наших имен, даже в своем заглавии таившая последнее предостережение: Memento mori…

Конечно, мы не могли остаться сторонними зрителями разворачивавшихся событий. Втроем мы написали листок — обращение к рабочим, и передали его на свидании товарищам, за нашими подписями оно было издано местными комитетами Бунда и РСДРП и распространялось в городе. Даже несколько экземпляров попали к нам в тюрьму. Судья прочел и похвалил. Наши камерные сожители считали этот акт чрезвычайно смелым, удивлялись нашей беспечности и считали нас обреченными.

А в городе произошли новые и неожиданные события. Ночью, в день выхода листка, двоих рабочих, расклеивающих его, схватили чекисты и в ту же ночь расстреляли. Об этом расстреле двух лиц за расклейку контрреволюционных прокламаций напечатали в местных «Известиях» и в «Еженедельнике ВЧК». На самом же деле одна «неточность» была допущена в этом официальном сообщении: расстрелян только один, второй, раненый выстрелом, бежал прямо из рук пьяных палачей. Он бежал и скрывался у товарищей. И скоро об этом кошмарном расстреле стало известно во всем городе. Это — первый расстрел за политическую деятельность и первая казнь социалиста. И вообще это было только на заре кровавого разгула диктатуры, и к расстрелам человеческое сознание еще не успели приручить.

Среди рабочих в Совете профессиональных союзов, в правлениях союзов вопрос о ночном расстреле переплетался с вопросом о нашей судьбе. И переходил в общий вопрос: о необходимости борьбы со всей политической системой. Волнение, просачиваясь дальше, перекинулось и в ряды большевиков. Там впервые увидели элементы провокации в действии Чека, и туда для контроля послали двух членов Губкома. Совет профессиональных союзов решил взять на себя похороны расстрелянного товарища и потребовал у Чеки выдачи трупа, но Чека отказала, в конечном счете среди большевиков победили крайние течения, которых даже расстрел социалиста не мог привести в себя. Напротив, опьянение росло с каждым часом. Клубы социалистических партий закрыли, организации социалистических партий в пределах всей губернии объявлены нелегальными. Всем членам комитетов социалистических партий предложено в 24 часа покинуть пределы Витебска.

Не так благополучно и просто разрешался вопрос о нас. В Губкоме не пришли ни к какому решению, и пришлось созвать коммунистическую фракцию Совета рабочих депутатов, где происходили долгие дебаты на тему, как быть с нами. Было одно предложение, исходившее из источников Чеки, о нашей «ликвидации» и другое предложение о нашем освобождении. Оба предложения исходили из спешности вопроса, опасаясь волны рабочего движения, которое в представлении многих могла вылиться в форму штурма тюрьмы и насильственного нашего освобождения. И вот одни хотели пойти навстречу этой волне, выпустив нас из тюрьмы, а другие хотели нашим расстрелом поставить рабочих перед совершившимся фактом и лишить их борьбу конкретного содержания. Но голоса на заседании разделились. Никакого решения не было принято. Запросили ВЧК в Москве, и наша судьба определилась.

* * *

Увидав в клубе свеженапечатанные листки, Смушкин сейчас же предложил свои услуги расклеить их по городу. Его отговаривали: как бы чего не вышло! Чека на чеку, и агенты шныряют по улицам. Можно ограничиться распространением на фабриках и в мастерских… Но Смушкин молод, не проходил искуса подпольной работы, риск и новизна соблазняли его. Было 12 часов ночи, когда он, захватив с собой рабочего Зубарева, вышли на улицы и занялись расклейкой прокламаций. Так как листок напечатали по обе стороны, то приходилось клеить рядом на стене два экземпляра, что требовало больше времени и задерживало их на одном месте. За этой работой они были замечены в центре города какими-то большевистскими солдатами, вооруженными винтовками, и отвезены прямо в Чеку. Там, по-видимому, стосковались по добыче. Кругом все чекисты и солдаты были пьяным пьяны. Они даже толком не расспросили об имени арестованных контрреволюционеров. Под дождь грубых издевок их бросили в какую-то камеру, где они сидели час-другой, третий, пока пьяный ареопаг решал их судьбу. В четыре часа ночи их вывели из помещения Чеки и повели вверх по улице. Была туманная, влажная ночь. Стояла промозглая сырость. Бежать невозможно: их окружал большой конвой во главе с комендантом Чеки. И совсем недалеко, в самом центре города, в ста шагах от Чеки их привели в Духовской овраг, в низменный и глухой, заросший бурьяном пустырь, где и совершили над ними кровавую расправу. Смушкин упал сразу, сраженный пулей в сердце, Зубарев неожиданно для своих палачей бросился бежать. Пьяные чекисты во мраке стреляли ему вслед и пулей раздробили ему челюсть. Но обезумевшему от боли и ужаса Зубареву удалось спасти свою жизнь и скрыться под сенью мрака, что не помешало Чеке скрыть факт его побега с Голгофы и даже цинично напечатать о казни двух, а не одного. Смушкин — приказчик, пролетарий, выходец из бедной еврейской семьи. Ему было всего 22 года, до революции среди «сочувствующих». С начала революции он вошел в Бунд и был готов взять на себя в партии и в профессиональном союзе самую черную, неблагодарную работу. Вся его внешность и бледное, широкое лицо в очках чрезвычайно ясно отражали черты его внутреннего мира, скромность, готовность отдать себя, искренность. Не только как жертва кровавой трагедии, как человек, он оставил по себе светлую память. Год спустя после его смерти Профессиональный союз и Бунд отметили этот день, чем могли. Правда, номер журнала, выпущенного Союзом в память Смушкина, конфисковали. Журнал закрыли навсегда, а редактор его, человек, отбывший десятилетнюю каторгу при царском режиме, долго скрывался от ареста.

Ночной увоз

За крепкой оградой тюрьмы мы ничего не знали. Мы ждали событий и осложнений после листка, но мы и не подозревали, что этот листок стоил уже жизни товарища. Как назло в этот день не было официальных свиданий. Мы беспричинно беспокоились и томились. Почему сегодня нет даже Иосифа? Ведь он может в любой час проникнуть в тюрьму. Вероятно, что-нибудь случилось… Нарастало с каждым часом беспокойство. И когда уже с грустным сознание роковой оторванности от внешнего мира мы легли на свои матрацы и потушили огонь, раздался стук в наше окошко. Было 11 часов ночи. У окна в темноте виднелся один из помощников начальника тюрьмы. Он сказал:

— Из Чека звонили, что через полчаса приедут за вами. Будьте готовы.

С возмущением соскочили мы с нар, подошли к окну и, перебивая друг друга, заявили:

— Передайте Чеке, что ночью мы никуда не поедем, что раньше восьми часов утра мы не тронемся с места, что мы не уедем, не попрощавшись с близкими.

Мы так громко, волнуясь, кричали на помощника, что он счел нужным сказать:

— Я тут не причем, нам приказано передать. Хорошо, я позвоню в Чека.

У нас было бодрое состояние духа. Мы решили не ехать и никуда не идти до утра. Зажгли огонь, легли и стали ждать. Прошло полчаса. Пришел опять помощник и сообщил:

— Из Чека звонили, что ваша поездка отложена.

Сразу отлегло от сердца. Нам приходила на ум мысль, что это была проба со стороны Чека, что, встретив наше сопротивление, Чека отказалась от мысли взять нас. Но прошло немного времени, полчаса или час, и вновь, спугнув наше настроение, к окну подошел дежурный помощник и сказал:

— Собирайтесь, сегодня в три часа вас возьмут.

Сознаюсь, у всех нас внезапно возникла мысль о расстреле. А у кого ее не было, те прочли ее в лицах оробевших и испуганных наших сожителей по камере. Мы стали молчаливы, сдержанны, решили выжидать событий и лежать, не одеваясь. И в три часа ночи за нами явились. Щелкнул замок, звякнул засов и в камеру ввалились гурьбой с бранью и криками: «Вставай!» человек десять солдат, вооруженных винтовками. Особенно запомнился один, в медной каске, со злым и развратным лицом. Во главе этой банды высокий латыш в суконном френче с наганом за поясом.

— Куда нас хотите взять?

— Этого я не могу вам сказать. Вы боитесь, что это на расстрел? Заявляю вам, что — нет. Если б на расстрел, я бы вам так прямо и сказал.

— Так куда же вы нас хотите увести? — спрашивали мы, не одеваясь и не вставая с нар.

— Этого я не имею права вам сказать, — упрямо повторяет латыш.

И мы так же упрямо заявляем ему:

— Никуда мы не пойдем до восьми часов утра, никуда мы не уйдем, не попрощавшись с близкими.

— Вставай! Чего их слушать, — раздался тут визгливый голос солдата в каске.

— Садануть прикладом, вот и весь разговор.

И он вместе со своими коллегами подошел к нарам, пытаясь применить свое военное искусство. Нечего делать, — мы стали натягивать брюки и складывать, под продолжающуюся брань и стук винтовок, вещи.

— Вещей не надо! Вещи не разрешено брать! — крикнул латыш.

Опять, как молния, прорезала сознание мысль, подтверждающая прежние догадки о расстреле. Мы заспорили. Мы требовали, чтобы нам разрешили взять вещи с собой, что без них мы не можем ехать, что их здесь раскрадут. А. Т, который был спокойнее других, отличался особой убедительностью аргументации, и латыш махнул рукой:

— Мол, берите вещи.

И тут во время укладки, в напряженной нервной обстановке взаимного озлобления, у нас завязался тот бестолковый, нелепый разговор, переходящий в спор, с солдатами и их начальником, который кто не вел в первый период после Октября и на собраниях, и в Совете, и даже в тюрьме.

— Довольно, слушали мы этих соловьев, — кричал солдат в медной каске.

Латыш, весь красный от полноты чувств возмущения, кричал нам:

— А кто смертную казнь на фронте вводил?

— А мало вы большевиков в тюрьмах морили? А сколько дней меня самого вы в этой тюрьме держали?

И в этом хаосе криков и бряцания оружием, конечно, не доходили до ушей наши рассказы о том, что мы не только не держали большевиков, а напротив товарищ Т ездил в Петроград к Керенскому добиваться освобождения большевиков, привезенных с фронта и сидевших в этой тюрьме. И благодаря его хлопотам их освободили.

Мы в последний раз оглядываем камеру, прощаемся с сожителями. Их лица ужасны, на них ясно написано убеждение в том, что нас берут на казнь. Некоторые целуются с нами. У частного поверенного нервы не в порядке: он плачет. Мы взваливаем свои пожитки на плечи и идем в контору тюрьмы. Там нас обыскивают поверхностно: ищут бумаги, тетрадки, и все отбирается. Наши деньги, часы, ножницы, документы не могут выдать в такой неурочный час; отсутствует чиновник с ключей от кассы и от ящика. Но тут происходит новая напасть. Латыш командует к выходу и говорит нам:

— Вещи вы оставите здесь.

Стало окончательно ясно, что нас ведут на расстрел. И только голосом инстинкта, цепляньем за жизнь можно объяснить тот факт, что мы нашли в себе силы заспорить и заявить, что без вещей мы не идем. Мы даже отошли в заднюю часть комнаты, кто-то опустился на свои вещи. После пререканий и стычек нам удалось убедить латыша позвонить председателю Чека по поводу наших вещей. Позвонил, — и вещи нам было разрешено взять с собой. И в это время мы увидели в воротах тюрьмы знакомую женскую шляпку — нашу приятельницу, которая уже узнала о предстоящем увозе и принесла какие-то вещи: вероятно, для того, чтобы узнать, живы ли мы. Угрожая ей арестом и крича на стражу у ворот, наш конвой, вмиг прогнал ее. Когда мы вышли на улицу, ее следа уже не было. Была темная, непроглядная ночь. Свинцовое небо низко нависло над землей и увеличивало духоту. Дождя не было, но в воздухе чувствовалась сырость, и от взмахов холодного ветра съеживалось сердце. Улицы пустынны, ни одного прохожего, ни одного фонаря, ни одного огонька в окнах домов. Город спал, но казалось, что он умер. У ворот тюрьмы уже ждал увеличенный наряд чекистов и солдат, который окружил нас и повел с ружьями наперевес. Впереди отряда шел латыш, а у четырех углов нашего кортежа медленным шагом двигались вооруженные всадники. Мы были нагружены вещами, которых накопилось немало, и нам было трудно нести их с непривычки к свежему воздуху и обстановке. Товарищ Т. помимо своих вещей нес еще общий чемодан с хозяйством, и, помню, всю дорогу дребезжал чайник с привязанной к нему крышкой.

— Как вы думаете, куда нас ведут — на вокзал или в овраг? — спросил я своего 18-летнего соседа.

— Не знаю, — ответил он.

Но мы уже огибали улицу, через которую лежал путь к Духовскому оврагу (где иногда производились расстрелы) и шли по улице, где находилось помещение Чеки. Но тут ничего не произошло. Нас остановили на минутку, латыш зашел в Чека, тотчас вернулся оттуда и скомандовал:

— Дальше!

Мы пошли дальше. Мы шли по улице, ведущей к вокзалу, но у самого вокзала на площади дороги расходились: направо — на вокзал, и налево — в Сосонники, где на Юрьевой горке и происходили обычно расстрелы. Я наклонился к своему спутнику и говорю:

— Как вы думаете, направо или налево?

Он уверенно говорит, что направо, и мы действительно идем на вокзал. Какими-то задними ходами мы попадаем на платформу, а оттуда по витой железной лестнице куда-то наверх, и мы в большой комнате, пустой, совершенно лишенной мебели. Ни скамьи, ни стола. Что же долго думать тут? Мы поколебались немного, развязали свои вещи и начали устраиваться на полу. А. Т. повел переговоры с нашим конвоем о том, как бы достать чаю и после долгих уговоров его повели в буфет первого класса. Любопытная это была сцена, когда А. Т. появился в зале, переполненной народом, в сопровождении архангела, державшего на прицел револьвер, с дулом, направленным на него. Ему удалось добыть молока; мы поели, почувствовали себя благодушно и даже предложили угощение конвою. Наконец, в восемь часов утра мы пробегаем через платформу. Мы уже в поезде. Солдаты впереди, солдаты позади. Мы между ними в тесном, но отдельном купе III класса (не в тюремном, так называемом, столыпинском вагоне). Мы разворачиваем скамьи и начинаем прочно устраиваться. Но переживания минувшей ночи оставили свои следы. И снова стучит и стучит назойливо тревожная мысль:

— Куда нас везут? В Смоленск, в Москву? — как проговорился конвой. И не думают ли они нас расстрелять где-нибудь вне Витебска вдали от рабочих, от наших друзей? Снимут на какой-нибудь маленькой станции и там совершат свою расправу. Товарищи на воле, узнав о нашем увозе, предположили самое худшее и в одном поезде с нами послали бундовца-печатника следить за тем, где мы будем расстреляны и сообщить потом в Витебск.

Стало уж совсем светло. Туманное утро сменилось погожим днем. Из окна вагона на платформе мы видим знакомое лицо: огромный, толстый, с заплаканным лицом, отец К., приятельница товарища Т, вызывают нашего латыша и вручают ему для нас провизию. Издали на платформе мелькает фигура товарища-печатника. Наконец, мы едем. Понемногу отстаивается настроение. На душе становится ровней и легче. Дорога успокаивает расстроенные нервы. Я верю, что впереди Москва, и рад свиданию с друзьями в московских тюрьмах. На маленьких станциях смотрим в окна и видим: наш печатник рвет цветочки в канавах и украдкой поглядывает в нашем направлении: там ли мы, живы ли еще? Засыпая на ночь, мы слышим, кто-то вблизи насвистывает очень музыкально элегическую крестьянскую песню, — это латыш. И вот мы в Москве. Вещи наши уложены на извозчика, и мы мерным солдатским шагом, под конвоем, проходим радующие места: Тверскую, бульвары, и через Неглинный и Кузнецкий выходим на Лубянку. Москва просыпается, открываются магазины, прохожие провожают нас долгими взглядами.

ВЧК

Помещение ВЧК, в которое мы попали, находилось на Лубянке в доме бывшего страхового товарищества «Якорь». Мы быстро прошли через комнаты первого этажа, где среди молчаливых стражей с винтовками, были расположены радиусами хвосты посетителей: за пропусками, разрешениями на свидания и с узелками, предназначенными к передаче в тюрьму. В небольшой комнате на третьем этаже произошел церемониал сдачи и несколько латышей приступили к обыску личному и наших вещей. Шарили в карманах, ощупывали всю нашу одежду. Когда один на нас попытался спрятать маленькие ножницы, его грубо увели в другую комнату, там обыскали, уже раздев донага, — сфотографировали, по-видимому, как особо важного преступника. Очень высокий и очень толстый немец с большой рыжей бородой, оказавшийся директором какой-то московской фабрики, подвергался обыску рядом с нами и все беспокоился, как бы крупные деньги, взятые у него при обыске, не исчезли безвозвратно в Чека. Наконец, обряд кончен, и нас ведут дальше, то вверх, то вниз по каким-то лестницам, по каким-то этажам, и, минуя ожидальни с длинными скамьями по сторонам, мы стучимся в маленькую дверь. Куда она ведет? В подвал? Часовой с ружьем, пересчитывая, впускает нас в большой, освещенный электрической лампочкой коридор. По всей правой стороне коридора свежесрубленные, узкие каморки с треугольным отверстием в двери, ниже пояса, так, чтобы смотреть было неудобно. Испуганные глаза и взъерошенные волосы смотрят из одиночек на вновь входящих. Сюда сажают наиболее важных преступников. Или, вернее, таких, судьба которых уже решена, и не стоит затрудняться более их тщательной изоляцией. Сегодня или завтра — это их последний день. Проходим дальше, мимо одиночек по коридору и попадаем, куда нам предназначено: в общую камеру ВЧК. Глаза разбегаются от обилия людей, от шума голосов, от невообразимого хаоса. В то же время очень приятно увидеть сразу столько людей и раствориться в общей массе. Громадная комната сплошь уставлена нарами, но людей больше, чем лож. Кое-где расставлены длинные столы и узкие скамьи, переполненные людьми. Стены до потолка закрыты тонкими дощатыми шкафами с бесчисленными ящиками, в которых, по-видимому, хранились бумаги страхового агентства. Освещение скудное. Днем и ночью горят электрические лампочки. Большие окна выходят на двор и плотно замазаны. Душно и непривычно в комнате. Кого здесь только нет в этой толпе! — 200 с лишним человек, которые лежат на нарах, бродят по комнате, собираются кучками и оживленно беседуют. Все места уже заняты. Нам придется ждать своей очереди, когда какой-нибудь счастливец или несчастный уступят нам свое ложе. Мы кладем вещи на пол, под стол, знакомимся, рассказываем свою эпопею и выслушиваем чужие. Но, прежде всего, надо осмотреть все предоставленное нам помещение. По коридору направо ведет лестница наверх, мимо решетчатых окон. У окон стоит часовой, здесь нельзя останавливаться; в окно виден двор, на нем масса автомобилей; доносится звук гудков и слышатся выстрелы резиновых шин. Наверху чистые уборные и мраморный умывальник. Как хорошо освежиться после пыльной дороги. Рядом стоит часовой — китаец. Он предлагает купить у него фунт чаю. Кого только нет среди этих сотен людей, какие города от столиц до захолустья здесь только не представлены. Сколько разных званий, состояний, профессий. Какая разница в возрасте. В самом дальнем, мало освещенном углу гнездится большая семья духовенства черного и белого. Монахи и священники, привезенные из Соловецкого монастыря и из других мест, инстинктивно сгрудились вместе, молча, со строгими лицами, обрамленными седеющими гривами, уткнувшись в тяжелые книги, печатанные славянской вязью.

По всем направлениям разбросаны маленькие ячейки, как их называют, «эс-пе», то есть, спекулянтов, арестованных по всяким облавам, засадам, реквизициям и конфискациям, совершаемым в целях удушения буржуев. Лучше всего себя с первого взгляда чувствуют «пе-де» — так называют здесь обвиняемых в преступлении по должности. Это проворовавшиеся чиновники, по большей части военные, из большевистской армии, всякие интенданты и хозяйственники, иногда члены большевистской партии, часто провинившиеся и пойманные с поличным сотрудники и деятели Чека. Но большей частью сюда попадают «ка-эры», то есть контрреволюционеры. Тут бывший министр Временного правительства А.В. Пешехонов, перелистывающий свежую книжку своего журнала, которой суждено стать последней. В свое время Троцкий противопоставлял его «министрам-капиталистам» и рисовал идеальное правительство из 12-ти Пешехоновых. Теперь он попал сюда. Тут и председатель Всероссийского союза учителей, приглашенный властями для чтения лекций в провинцию и там же на вокзале арестованный. Тут и талантливый адвокат, имевший четыре ордена Георгия на войне, назначенный перед Октябрем в состав английского посольства и ныне обвиняемый в сношениях с Антантой. Тут и группа учащихся средне-учебных заведений, обвиняемая в контрреволюционном заговоре и подготовке вооруженного восстания.

— Кто только не перебывал сейчас в Чеке? — шутит один из собеседников. — Вы посмотрите адрес-календарь Москвы, и вы увидите, что «вся — Москва» сидит или сидела тут. Поздно ночью, когда мы за отсутствием нар сидели на узкой скамейке, положив голову на край стола (на самом столе тоже спали) с шумом ввели в камеру новую партию, человек 25 из Лосиноостровского, близ Москвы. Торговцы, чиновники, служащие, военные летчики. У кого-то нашли список членов Совета народных комиссаров, с подлинными фамилиями революционных псевдонимов и даже с адресами. Вот и возникает дело о «ниспровержении». Как новички, они с почтением прислушиваются к нашему мнению, мнению стариков, раньше их прибывших сюда. Летчики тотчас же улеглись в узкие, дощатые ящики на стеках и с опасностью провала сладко прикорнули там. Мы тоже легли: кого-то увели, и койки по очереди для нас оказались свободными. Но — какой ужас! Клопы. Какое множество! И как больно кусаются! — Нет, тут не уснешь. Нельзя уснуть и потому, что по ночам в Чека идет жизнь самым интенсивным темпом. Гудят гудки, шумят автомобили. Огонь в камере горит всю ночь. И почти всю ночь можно добыть кипяток. Встаем и садимся пить чай.

— Который час?

— А кто его знает! — Два, три часа ночи.

Впрочем, не все ли равно? Кто-то входит в камеру властными шагами с бумагами в руках и выкликает фамилии. Вот назван лидер гимназистов, потом адвокат; бледнеют и идут. Куда? Зачем? На эти вопросы не отвечают, и никто не пытается их ставить. Идут. Кто на допрос, а кто в безвестность, так же внезапно исчезая для своих случайных сожителей, как появляясь, а оставшиеся с ужасом смотрят на уходящих. С ужасом вслушиваются в голос чекиста, выкликающего фамилии. Бледные лица, взлохмаченные головы подымаются с нар и безнадежно опускаются снова. Дзержинский работает только по ночам, Петерс тоже. Рядовые следователи подражают патрону. Палачи, как известно, тоже. По ночам вызывают на допросы. По ночам заседает коллегия. По ночам выносятся окончательные приговоры. По ночам происходят расстрелы. Расстреливают в разных концах Москвы. Но также в сараях и подвалах Чеки. Прямо из комнаты следователя, где угроза браунингом не последнее средство получить «сознание», обреченного ведут в автомобиль и вместе с другими жертвами увозят. На дворе с поздним часом громче гудят гудки и шипят машины, и раздается отрывочная команда уходящих и сменяющихся отрядов. Ночью Чека живет бурной, интенсивной жизнью.

Надо сказать, что и время было бурное. И много работы было у Дзержинского. В самом разгаре борьба с чехо-словаками, и фронт Учредительного собрания требует все больше внимания Чеки. «Ликвидируются» дела по Ярославскому восстанию. Начаты первые дела против иностранных миссий, и открыто дело Локкарта. Кругом все новые и новые контрреволюционные заговоры, и тут еще рабочая конференция уполномоченных фабрик и заводов. Много работы у Дзержинского.

А, кроме того, «эс-пе» и «пе-де». Если у кого при обыске найден лишний фунт сахару или свыше 1000 рублей наличными — тот злостный спекулянт, «буржуй», враг народа. Если кто-либо посмел неодобрительно отозваться о советском Декрете или советском человеке, по первому доносу ближнего «мымрецовы» хватают его за шиворот и волокут в Чеку в качестве «ка-эра».

Светает… И тошно становится на душе в полумраке, при потухшем электричестве. Фантастической и странной кажется вся эта обстановка. И не дни — а три-четыре недели здесь сидят без свежего воздуха, в вечном шуме и гаме, под гнетом ночной жизни в Чека. Ожидают допросов, развоза по тюрьмам, и только наивные ожидают освобождения. Едят по шестеро из одной миски капустный суп на вобле. Довольны 3/4 фунта хлеба и кусочком сахару, пьют много чаю. Продовольственными передачами заведуют какие-то «пе-де», не то из чекистов, не то из заключенных, не разберешь. Причем никаких записок не пропускают, ни с воли, ни туда, и, конечно, «аккордом плутуют».

Адвокат вернулся еще ночью. Он был на допросе у Дзержинского.

— На этот раз опять удалось вырвать свою жизнь из лап Чеки, — говорит торжествующе адвокат. Лидер гимназистов не вернулся. На днях «Известия» принесли его имя в очередном списке расстрелянных. Говорят, что действительная вина его в одном: он в классе дал пощечину сыну писателя коммуниста.

В таганской одиночке

Нас вызывают в алфавитном порядке до буквы «Л» и отправляют через полчаса с вещами.

— Куда?

— В тюрьму.

— Таганку или Бутырки?

— А там видно будет.

Через полчаса нас выводят во двор с вещами и сажают в большой тюремный автомобиль. Каким чудом нас поместилось по счету 39 человек — непонятно.

Сидят буквально друг на друге. При езде валятся и давят друг друга. Впрочем, ехать недолго, всего 15 минут. В автомобиле темно, и только скудный свет улицы льется сквозь темные передние окна.

Уже надвинулись сумерки, когда мы приехали в Таганскую тюрьму. Через ворота нас провели в тюремную школу. Обычные парты и «советская конституция» на стене составляли все убранство комнаты.

— Самое подходящее для вас тут место, — говорю председателю Учительского союза, который приехал вместе с нами. Кто-то из тюремной канцелярии принес толстую книгу, куда заносят сведения о заключенных. Книга совсем старого образца. Тут графы: национальность, вероисповедание, звание, имена и адрес отца, жены, братьев и сестер. Канцелярист все тщательно, хотя и неграмотно, записывает. Кроме того, он каждого спрашивает в чем обвиняется: «ка-эр», «эс-пе», «пе-де» и, если кто затрудняется с ответом, канцелярист сам отмечает: «ка-эр».

Наконец, длинными дворами нас ведут в одиночный корпус. Это красное кирпичное здание, внутри построенное, как говорят, по американскому образцу: одиночки окружены балконами, откуда ведут узкие железные лестницы вниз, спускаясь к столу, за которым постоянно дежурят. Куполообразный потолок повис очень высоко и под ним ютятся сотни одиночек на нескольких этажах. Снова обыскали, разбросав вещи по столу, и повели в камеры.

Нас было двое в одиночке: я и юный 18-летний эсер. Слева от нас сидел полный, высокий епископ в ярко-желтой шелковой рясе; справа, какой-то австрийский поляк, обвиняемый в шпионаже. От скуки он приручил двух маленьких мышек, и носил их с собою гулять в кармане, иногда распластывая их на руке, чуть придерживая за хвостики. Поляк во франтовской шляпе и в желтых ботинках, но обувь его пришла в совершенную ветхость, и верха у нее как будто уже совсем не было. Только этих двух соседей мы видели в те моменты, когда открывалась дверь камеры; остальных ближайших соседей мы встречали только на прогулке. Режим в одиночках был суровый, жестокий.

— Идеальная тюрьма! Настоящая тюрьма! Единственное, что сохранилось в полном порядке в России, что еще не развалилось, не мог нахвалиться Таганской одиночкой московский адвокат, вскоре привезенный сюда из ВЧК.

Действительно идеальная тюрьма. Железо и камень. Только дверь деревянная, но обитая плотным железным переплетом. Серый сводчатый потолок тяжело нависает и как бы пришибает голову и… душу. Серые стены наводят тоску. Пять шагов в длину, два в ширину. Не разгуляешься вдвоем тут. Тусклый свет льется из решетчатого окна: окно высоко и крутой подоконник почти недоступен. Мебель, конечно, есть. Крепко ввинченные в стену койка, стол и табурет. Да еще неизменная парашка, ведро в деревянном ящике, «герметически закупоренном» по положению, но на самом деле весьма издающем зловоние. Так мы и живем в этой клетке. Я — на койке, юный товарищ — на соломенном мешке на каменном полу. Табурет неудобен и удален от стола. Сидеть не на чем. Днем и ночью горит электричество — мы читаем. Когда-то койка опускалась только на ночь, днем захлопывалась к стене. Теперь мы лежим целые сутки и читаем. Из ВЧК у нас была протекция к библиотекарю тюрьмы, он пришел к нам и прислал Сологуба, Гамсуна в издании «Шиповник», и какие-то ветхие романы, выдранные из старых журналов. Книги менялись раз в неделю, но мы пользовались протекцией.

Круглые сутки здесь царит та тишина, которую, по выражению поэта, можно слышать. Мы изолированы от всего мира, от других заключенных. Старший надзиратель с револьвером за поясом неслышными шагами проходит по коридору. В восемь часов утра, в восемь часов вечера раздаются звонки — идет поверка, и кто-то, не открывая камеры, заглядывает в наш волчок. Трижды в день в определенные часы открываются форточки и в них подают хлеб, кипяток обед и ужин. Только раз по утрам открывается дверь одиночки, и уборщик-уголовный выносит ведро, и вы снова изолированы навеки. Для вызова надзирателя есть в каждой одиночке звонок. Когда становится совсем невмоготу, вы звоните своему сердитому стражу и просите: взять папирос в такой-то камере или отдать туда книгу или выпросить там какой-нибудь еды.

Это были очень голодные дни в тюрьме. К тому же по неизвестной причине на две недели отменили свидания, а с передачами у меня и у соседа обстояло очень плохо. Достаточно сказать, что единственной передачей за две недели мне было от приятеля-чудака — фунт шоколаду от Эйнема и торт из белой муки. А между тем от голода буквально стонала вся тюрьма. Выдавали полфунта хлеба в день и такого качества, к которому еще не успел привыкнуть желудок в 1918 году. Выдавали дважды в день баланду, смешанную с черной картофельной шелухой вместо картофеля и с костями вонючей воблы вместо рыбы. Чаю и кофе не было и пили кипяток с солью, который по утрам разносили вместе с хлебом. Помню, с каким удовольствием принимали мы скромные подарки, которые присылали нам от случая к случаю товарищи, узнавшие о нашем бедственном положении: кусочек пропахшей колбасы, головку от селедки и пр. Но, конечно, это не спасало нас от самого настоящего голода. К вечеру, после поверки, когда поделенный на несколько частей полфунта хлеба уже съеден без остатка, когда в десятый раз мы безнадежно ложечкой соскребли дно некогда полной консервной коробки, мы вновь с безнадежностью ложились на свои места, мы буквально подтягивали потуже животы, и с голодным юмором, подражая чеховской сирене, начинали перечислять те блюда, которые было бы сейчас весьма кстати попробовать.

На прогулку нас выпускали каждый день минут на 15–20, выпускали приблизительно 10 камер, расположенных рядом, хотя правила строгой изоляции требовали прогулок покамерно. Двор, расположенный у одиночного корпуса, был разделен на три равномерных треугольника, окруженных со всех сторон высокой дощатой оградой. Внутри каждого треугольника устроен тротуар, по которому заключенные обязаны ходить гуськом. Стоять у стены запрещалось, переговариваться через щель в заборе с гуляющими в соседнем треугольнике — тем более. Над двориком возвышалась башенка, на которой всегда дежурил тюремщик с винтовкой. Он угрожал выстрелить, если вы не отойдете от стены, или не прекратите разговора. Он следил также за тем, чтобы заключенные не залезали на подоконники, не трогали решеток, не смотрели в окошко. Конечно, мы всегда успевали сговориться с нужным человеком через щель забора и передать ему записку. С прогулкой вообще связывались надежды что-нибудь узнать, услышать новости. Хотя стояли плохие погоды, начиналась осень, накрапывал дождь, легкая, износившаяся одежда не закрывала от ветра, но все же — свежий воздух, движение, люди, 15-минутное пребывание вне постылой камеры гнали всех на прогулки, и только немногие, давно уже впавшие в равнодушие, потерявшие всякий вкус к жизни, оставались у себя на койке или на мешке на полу и во время прогулок. Когда такие выходили на свежий воздух, вас поражал их призрачный, мертвенный, землистый и совершенно изнуренный вид.

Только по случайным встречам на прогулках и свиданиях, да по еще более случайным известиям можно было получить представление о населении Таганского одиночного корпуса. Здесь сидели видные представители старого царского режима: министры, священники, генералы, офицеры. Здесь сидело много лиц, связанных с первым периодом революции: министры Временного правительства и представители партий эсеров, «с.-д.» и «ка-де». Здесь сидели промышленники, те самые, с которыми Ленин несколько месяцев тому назад весной и летом 1918 года пытался строить «государственный капитализм» в России. Здесь сидело несколько десятков рабочих из Питера и Москвы, Нижнего и Тулы, с Украины и Сибири, арестованных на Всероссийской конференции уполномоченных от фабрик и заводов. Наконец, для полноты картины надо добавить, что здесь находились и иностранные шпионы, которых только что стали арестовывать, и русские провокаторы, которых еще не успели полностью «ликвидировать». В общем и целом, за исключением царских министров и генералов, все это была новая публика, только первые месяцы сидевшая при большевиках. И, если с тюрьмой, даже беспокойной тюрьмой эпохи революции, нетрудно сжиться старым революционерам, то сжиться друг с другом им было труднее. Это естественно, на прогулках, на свиданиях, при встречах тянулись друг к другу и держались инстинктивно друг друга — социалисты особняком от кадет, кадеты от царских сановников. Только летом, рассказывают, когда были устроены огородные работы при тюрьме, туда выпускались врассыпную отдельные заключенные, понемногу завязывались личные отношения между разнокалиберным составом заключенных, на память о чем даже осталась фотография, снятая на огородах. Но по истечении лета, а после перевода всех из общих камер в одиночки стало труднее общаться. Еще недавно рассказывали, при аресте кадетской конференции в Москве ее посадили in corpora в общую камеру, и там арестованным пришлось заслушать доклады и закончить свою конференцию.

Также недавно, когда арестованную Всероссийскую рабочую конференцию от фабрик и заводов привезли в ВЧК в общую камеру, ей тоже больше ничего не оставалось, как устроить ликвидационное заседание, а сейчас — общение стало очень затруднительным. Все почувствовали острый прилив внезапного благочестия и по воскресеньям стали ходить в церковь на богослужение (тогда еще при тюрьмах действовали церкви). Даже больше, в портняжной мастерской при тюрьме в какие-то еврейские праздники открыли молельню и туда тоже пробирались «независимо от национальности и вероисповедания». Лишь бы выскочить на минуту из одиночки, повидаться с людьми. Кстати, еврейская община присылала своим единоверцам и еду по случаю праздников.

Беспокойно живется в большевистской тюрьме, а, впрочем, тюремные старожилы испытали не раз обыски в тюрьмах и знают, что это значит. Но большевистский обыск представляет собой не обычное явление. Представьте себе осеннее холодное утро. Полуодетые жители одиночек только что умылись, попили кипятку с солью, пожевали хлебца. И вдруг — неслышно открываются двери одиночки и властный голос кричит:

— Выходи из камеры в коридор, выходи в чем есть…

Выходим полуодетые, дрожим от сильного ветра, который несется по коридору. У других камер тоже стоят дрожат полуодетые люди. Всюду солдаты, латышские стрелки с винтовками. Как всегда при тюремном обыске, они неслышно подкрались к нам как воры, и внезапно совершили свой набег на заключенных. По балконам проходит вдоль всего коридора какой-то штатский в картузе, в сером пальто, с отвратительным рябым лицом — чекист, заведующий обыском. Он смотрит, все ли в порядке, все ли вышли из камер. Говорят, что это Берзин, сидевший за взятки и выпущенный только на днях из Таганки. Типичная биография чекиста. Три латыша-солдата с добродушными белобрысыми физиономиями обшаривают все углы, залезают в матрацы, разбрасывают наши скромные пожитки и особенно подозрительно ощупывают и обнюхивают наши шапки. Все найденное вкладывают в конверт, на котором пишут фамилию и № камеры. Листок с воспроизведенными на нем стихами, клочки каких-то разорванных бумажек и пять нелегальных рублей — вот и весь улов. Немного. Но говорят, что во всей тюрьме взято в пользу… ВЧК много тысяч рублей. Мой товарищ озабочен: он курит, — на что он будет покупать спички?

В дни красного террора

И вот началось… До этого момента тоже были расстрелы. Но, живя в таганской одиночке, что в точности мог знать политический узник об этих расстрелах? Иногда в советских «Известиях», любезно сообщавших к сведению российских граждан списки расстрелянных, мы находили своих, таганских. Но большей частью приходилось довольствоваться слухами, которыми тюрьма издавна жила и живет. Снизу, со стола дежурного помощника, с утра до вечера выкликают номера одиночек, фамилии. Надзиратели выпускают узников, одних с вещами, других без них, за передачами, на свидания, на допросы, в ВЧК. Кто знает, зачем вызывают из тюрьмы и что будет дальше? Лежа на своей железной койке с продавленным матрацем, с некоторой тревогой прислушиваешься к этим выкликаниям и вызовам, невольно думаешь: когда же наступит твой черед? Невольно ждешь, не назовут ли имени товарищей, знакомых?

Вот мимо проходит московский адвокат, с которым вместе сидели в камере ВЧК, смотрит в волчок и кричит нам:

— Опять позвали в ВЧК.

— Счастливого возвращения, — говорим мы ему в ответ, — но в коридоре не слышно нашего голоса, — и адвокат уже давно спустился по лестнице вниз. Кто знает, вернется ли он назад, в таганскую одиночку, или газетный лист принесет нам и его имя в списке уходящих навеки? Потом на прогулках зашепчутся и назовут имена, расскажут с чужих слов, со слов кого-нибудь из тюремщиков о том, что ночью приезжал чужой автомобиль, что «комиссар смерти» явился с большим отрядом в тюрьму, что увезли многих и многих, что расстрелы идут десятками и сотнями, и пресловутые списки в «Известиях» не включают и сотой доли общего числа расстреливаемых в Москве…

И вот однажды началось… Еще утром памятного дня прибежал уборщик и сказал, что Ленина не то убили, не то ранили. На прогулке очень тревожное состояние, и встревоженные «шептуны» забегали от соседа к соседу, с ужасом в глазах, заплетающимся языком расспрашивая и загадывая: что-то будет, что-то будет? Вечерние «Известия Московского Совета» принесли нам в камеру зловещую весть о покушении на Ленина, об убийстве Урицкого. Помню, первыми потребовали красного террора гимназисты 5-го класса. Они вынесли резолюцию, угрожая, если власти не решатся, взять на себя инициативу объявления красного террора. Но их голос прозвучал не в пустом пространстве, и газеты несли одно ужасное известие за другим. В Петербурге Зиновьев приказал расстрелять в одну ночь 500 человек, взятых по алфавиту. Народный комиссар внутренних дел Петровский издал приказ по губернским и уездным Чекам о взятии заложников, и, по-видимому, по всей земле русской нашлось немало заплечных дел мастеров. Все провинциальные города в вакханалии кровавого соревнования стали сообщать списки расстрелянных, а столичные газеты стали их печатать под рубрикой: красный террор.

Такого смятения и беспокойства большевистская тюрьма еще не знала. Самые стойкие потеряли головы. Лица осунулись, и бороды седели. На прогулках говорить не о чем: слова были бессильны. Министры, офицеры, чиновники, старорежимники, кадеты, эсеры, меньшевики, интеллигенция, рабочие — все были подавлены и смяты протянувшейся лапой палача, ожидающего своей жертвы. Циркулировали слухи о списках, составленных в Чека на предмет расстрела. Говорили, что судьба меньшевиков еще не решена, может расстреляют, а может быть и нет. Но о кадетах или эсерах, конечно, говорить не приходится: не сегодня-завтра их возьмут. И, действительно, начались массовые вызовы из тюрьмы. Дни и ночи из глухо запертой одиночки мы слышали лихорадочную деятельность в тюрьме. Прислушивались к каждому шагу в коридоре, к каждому наружному звуку, ждали своей очереди, своего вызова. Как у Зиновьева: список по алфавиту. И на следующий день во время прогулки боишься узнать, подкатилась ли волна кровавого террора к Таганскому одиночному корпусу.

В воскресенье мы узнали: увезли на расстрел царских министров и некоторых видных сановников. Генерала Сандецкого, говорят, взяли прямо из церкви. Во время свиданий и на прогулках я встречал Н. Маклакова и Д. Протопопова. Последний жалкий, больной старик в каком-то нелепом халате. Мне запомнилась маленькая сцена, которую я наблюдал во время свидания его с маленькой толстой женщиной, вероятно, женой. Обе решетки, обычно разделяющие явившихся на свидание, либерально спущены, и вокруг на свидании можно было говорить ровно и обычно, без диких и нелепых выкрикиваний в семьдесят голосов сразу. Протопопов держал в руках бумажку и пытался прочесть по ней список нужных ему вещей. Полумрак и, плохое, вероятно, зрение, мешали ему прочитать. Какой-то человек лет тридцати пяти с крупными рыжими усами и молодцеватой выправкой прочел Протопопову записку, и потом я слышал, как этот рыжеусый субъект, приложив руки к груди, подобострастно говорил Протопопову:

— Помилуйте, Ваше Высокопревосходительство, я — служащий вашего ведомства, рад служить…

И оба разгуливали по узкому коридору свиданий, пародируя когда-то бывшую жизнь.

Маклаков — по внешности типичный интеллигент, профессор провинциального университета или кадет-адвокат. Но, говорят, что он остался верен себе. Как начал свою карьеру с «прыжка влюбленной пантеры» и веселых анекдотов, так и кончил ее, незадолго до последнего увоза развлекая своих соузников легким анекдотом.

В эти беспокойные дни в тюрьму приехала «большевистская совесть», неугомонный ходатай по делам социалистов — Рязанов. Он приехал успокоить и сказал, что острый момент миновал, что в Москве зиновьевской операции не повторят. И, действительно, из провинции шли вереницы телеграмм, ликующе сообщавших о десятках жертв красного террора, но в Москве было затишье. По-видимому, в Кремле шла глухая борьба, и в этой борьбе одержало верх умеренное крыло коммунистов. Радек написал в советских «Известиях» популярную статью, в которой авторитетно разъяснял, что экспроприация буржуазии означает экспроприацию средств производства. Надо забрать у буржуев их фабрики, заводы, дома, капиталы, но сама жизнь буржуев весьма безразлична для пролетариата. Так призывал Радек не увлекаться массовыми расстрелами. Вздорная и пустая статья, сам автор преднамеренно излагал ее в форме наивной сентенции, не имея возможности просто и искренно призвать зарвавшихся чекистов к прекращению бессмысленного и ужасного террора. Но какой благостной вестью прозвучала эта вздорная статья для тысяч и тысяч заключенных в большевистских тюрьмах!

Вернулся из ВЧК знакомый московский адвокат, невредимый и довольный. Но через два дня, к ночи его внезапно увезли вместе с камерным сожителем, «ка-эром», офицером, и через неделю мы прочитали их фамилии, жирным корпусом напечатанные в списке расстрелянных. Причина гибели их в точности неизвестна, но, говорят, непосредственным поводом послужила безумно-храбрая попытка побега из Таганки. Друзья адвоката прибыли в тюрьму в автомобиле, подделав ордер ВЧК, и хотели взять его с собою «на допрос». Совершенно случайно начальник тюрьмы стал проверять по телефону подлинность ордера. Автомобиль успел уехать, а ВЧК воспользовалась неудавшимся побегом, чтобы рассчитаться с человеком, в которого давно метила пуля Дзержинского. Адвокат был общительный человек; в тюрьме издавал газетку в стихах и прозе. В одном стихотворении он писал о свободе, которая подстрелена «немецкой пулею — увы! из русских рук» и был убежден до самой смерти, что руками большевиков действуют немцы, он храбрый человек и на войне заслужил четырех орденов Георгия.

В последней очереди я больше опасался за судьбу своего соседа, 18-летнего мальчика, эсера, но первым вызвали меня. Не выкликнули номер сразу, как бывало в спокойное, мирное время, от чего все узнавали, чью камеру назвали. Нет, старый надзиратель тихо открыл дверь и сказал мне:

— Будь готов, скоро позовут с вещами.

Часов в 12 дня вызвали вниз, в контору, где уже толпилось десятка полтора заключенных в шляпах и меховых шапках, седобородых и безусых, таких же взволнованных, как и я, и недоуменно вопрошающих: — куда нас везут? В ВЧК? в Бутырки?

Неизвестно. Наотрез отказываются отвечать. И невольно закрадывается в сердце тревожное чувство: неужели мы попали в список, неужели нас везут на расстрел? Вошли какие-то чекисты с особо торжественными и суровыми движениями и повелительным выражением лица. Нас повели через дверь к воротам, в глубине которых дожидался знакомый черный автомобиль.

С особой жестокостью нас стали вталкивать в автомобиль, и когда я сел — один из первых у решетчатого окошечка, кто-то с седой бородой навалился на меня всей тяжестью и со свойственной русскому интеллигенту неуместной деликатностью стал извиняться. Голос показался знакомым. Года три тому назад по делам Земского союза я слышал его и тотчас узнал. Это был Ш., который очень обрадовался нашей встрече и рассказал мне, что он сидит с мая месяца по делу о Кадетском клубе вместе с Н.М. Кишкиным. Бывший министр Временного правительства, сильно поседевший, но сохранивший прежнюю юношескую бодрость сидел возле на собственных узлах. Из окошечка я никак не могу узнать Москвы и рассказать своим спутникам, где именно мы проезжаем. Вижу только: осень, солнечный луч играет в блестящей лужице, очаровательная пятнадцатилетняя девочка приподнимает грациозно платьице, чтобы перешагнуть через лужу. Мелькают ноги, пальто, стены домов. Глухой гудок, и после резкого толчка автомобиль останавливается.

Бутырки

В воротах — конвой. В большой приемной нас принимает группа надзирателей, готовых к операции обыска. Дело не слишком затягивается. Взвалив узел на спину, мы проходим двором, мимо тюремной церкви, затем узким коридором в предназначенную нам камеру. Нас встречает стража грубой площадной руганью, которая не прекращается, несмотря на наш решительный отпор. Захлопывается засов, скрипит ключ в замке, и мы дома. Только какой-то старик поляк в черном сюртуке упорно стучится в двери и добивается безуспешно выхода на оправку. Оглядываюсь. В два ряда расположены железные койки, обтянутые парусиной, большей частью порванной и перевязанной веревками. В узком пространстве между коек стоит длинный замусоленный стол. А у дверей ржавая жестяная параша с неплотно прилегающей крышкой. Под столом три медных бака и два огромных чайника. Вот все убранство и мебель камеры.

Устраиваемся, занимаем койки. Кто опытнее, ищет места у окна или посредине. Неудачникам достаются койки, расположенные у параши. Знакомимся, разглядываем население и на следующий день, кажется, что мы уже давно знакомы, близки и знаем подноготную друг друга. Впрочем, некоторое взаимное недоверие к рассказам друг друга остается надолго: кто знает, может быть, просто врет, из любви к искусству, а, может быть, хочет приукрасить темы низких истин нас возвышающим обманом? К нашему приезду туземцев в камере всего несколько человек: какие-то купчики-охотнорядцы, сидевшие за нарушение советских декретов; грузин, называвший себя социал-демократом и арестованный в чайной, где в тот час убили комиссара; какой-то подозрительный тип, по секрету намекавший, что он привлекается по монархическому делу Самарина (на деле, он, вероятно, был просто проворовавшимся советским служащим, «пе-де»). Этот тип заявил новоприбывшим, что он — староста этой камеры.

Остальные прибыли сюда из таганских одиночек. Профессор артиллерийской академии, генерал, болгарин, артиллерийский инженер, два военнопленных румына, группа кадет во главе с Кишкиным, студент латыш. Совсем юный 17-летний гимназист из Вологды рассказывал, как пришли к ним на квартиру с ордером на арест Петра Конова. Петра не оказалось, — был гимназист Володя. Чекист, недолго думая, зачеркнул в ордере Петра и написал Володя. И поволокли раба Божьего Володю из родной Вологды в Москву по Чекам и по тюрьмам. Долгогривый, седобородый священник Б-нов рассказывал, что по какому-то делу арестовано девять Б-новых. На допросе его спрашивают:

— Вы тот Б-нов, который написал стихотворный памфлет про Ленина?

— Нет, не я.

Тогда чекист с многозначительным видом открывает ящик письменного стола, вынимает фотографию сильно декольтированной женщины и спрашивает священника в упор:

— Знакома ли Вам эта особа?

Но так как эта особа оказалась незнакомой священнику Б-нову, его увели после допроса назад в тюрьму, и больше по своему делу он ничего показать не мог. Я вел дружбу с этим священником: у него был жестяной чайник и чай, а у меня кофе, и мы обменивались заварками. Но однажды гимназист, спавший рядом со священником, с ужасом рассказал мне, как его сосед по ночам вычесывает из волос и бороды громадное количество вшей и прямо бросает их на пол. С тех пор, каюсь, наша дружба резко оборвалась.

Весь первый день ушел на уничтожение клопов. Мы зажигали бумажки и лазили вдоль стен, выкуривая насекомых. Пришлось следить друг за другом, чтобы никто не оставил нетронутые гнезда. А потом каждый занимался своим делом. Кто читал книги, кто играл в шахматы, сделанные из неведомого тюремного материала (вряд ли из хлеба: хлеб слишком дорог). Группа кадет, окруженная толпой любопытных, играла в «скачки»: на картонном поле бегали зеленые, красные и синие лошадки. Карты в тюрьме нелегальны, но кто-то ухитрился их протащить.

Было мирно и тихо. Кормили баландой из вонючей капусты, гнилых овощей, картофельной шелухи. Зато давали 3/4 фунта хлеба, и процедура его дележки по системе номерков или по системе выкликаний каждое утро представлялась наиболее торжественным моментом, но дни передач поистине были праздниками. Радовались те, которые получали продовольствие и весточку от близких, надеялись неведомо на что и те, которые заведомо не могли получить ни продовольствия, ни вестей. В нашей камере было таких 7–8 человек, которым каждый выделял кое-что из своей передачи и передавал через старосту неимущим. Последние не испытывали, по-видимому, гнетущего чувства, идея равенства им чужда, и они охотно услуживали, выносили не в очередь парашу, зашивали порвавшийся мешок на койке и пр. С другой стороны любопытно и противно наблюдать проявление собственнического инстинкта у получивших передачи. Такой счастливец сидит у себя на койке спиной ко всему миру и возится старательно и долго с присланным кульком, ревниво прикрывая собой его содержание.

Изредка бывают свидания. Это кульминационный пункт тюремной жизни, в отличие от Таганки, здесь узников отделяют от вольных двумя проволочными сетками. Представьте себе, узкую комнату, куда с одной стороны впускают заключенных, а с другой их близких. Между двумя сетками расстояние в аршин, и в этом пространстве между говорящими разгуливает надзиратель; 35 человек с одной стороны — 35 с другой, выбиваясь из сил, оглушительно крича и надрываясь, все вместе одновременно стараются что-то сказать друг другу, не слыша и не понимая друг друга. Так тянется свидание в течение 10 минут.

Камеры закрыты весь день, жизнь в них идет томительно однообразно. Трижды в день на 10 минут выпускают в уборную, 30 минут продолжается наша прогулка на большом дворе, где мы гуляем целым коридором, человек 100 и где встречаем немало знакомых. Какой-то толстый купчина с огромными телесами обращал на себя всеобщее внимание: оказалось, член Государственной думы, октябрист.

Не успели мы еще войти во вкус, как неожиданно столкнулись с коммунистическим экспериментом нашего тюремного начальства. Вообще, кроме надзирателей, ставших понемногу вежливей, никакого начальства на горизонте не было. Но, по слухам, Бутырка перешла в ведение ВЧК, и сюда назначен комендант из ВЧК. Он немедленно принялся за дело. С самого утра поползли упорные слухи, что сегодня комендант решил ввести коммунизм в тюрьме, и без всякого предупреждения из всех продовольственных передач образовать один общий коммунистический котел. Уже было поздно, когда тюрьма заволновалась. Жены и матери с шести часов утра дежурили у тюрьмы в очереди передач, купленных на последние крохи. Дома ничего не осталось, вещи проданы на Сухаревке и Смоленском, дети лишены молока и жиров, все отнесено в тюрьму. А тут тюремщики производят коммунизацию котла. Белье, книги, табак отдаются, а все остальное: каша, картофель, хлеб, сахар, колбаса, мясо, масло, все отдается на кухню. Молоко, ввиду небольшого количества, почли за благо отослать в больницу. Результаты тотчас же сказались: у нашего окна показались уголовные (не в пример политическим, многие из них пользовались свободой передвижения) и продавали разные съедобные вещи. Болгарин инженер признал свои собственные консервы и выменял их на теплую фуфайку.

Чаша терпения переполнилась. Мы устроили собрание и постановили заявить протест. Я был уполномочен действовать от имени камеры. Все камерные старосты собрались и вынесли резолюцию протеста против коммунизации котла. Помню, один из пунктов резолюции гласил: если тюремная администрация считает недостаточным казенное питание, пускай она улучшит его из средств казны, а не за счет заключенных. Оказалось, однако, что мы слишком поздно примкнули к компании. Все уже было и без того ясно. Когда в качестве выборного от коридора я вступил в переговоры с начальством, я узнал, что по всей тюрьме уже выбраны коридорные старосты, которые образовали совет старост Бутырской тюрьмы. Единодушно было потребовано ликвидировать коммунистическую затею. Единственное, что вечером напомнило нам о переживаниях минувшего дня и о потерянных продуктах — это 1/16 хлеба и 1 кусочек сахара, выпавшие по разверстке на долю каждого из коммунистического котла. Все остальное реквизированное пошло на… кухню, вероятно, в пользу начальства, потому что баланда этого дня ничем не отличалась от вчерашней.

Общие камеры в Бутырках

Через кухню, куда мы бегали за кипятком, где сходились таинственные нити, связывавшие население огромных разбросанных Бутырок, мне удалось установить местонахождение моих меньшевиков. Я подал заявление начальнику тюрьмы о переводе. Мотивы для тюремщиков и красноармейцев неоспоримые: общее продовольствие. В тот же день меня перевели в первый коридор. Но там оказался взводный — упрямый ригорист.

— В третьей камере нет места, пожалуйте в первую.

Но и в первой все двадцать четыре койки заняты, спать придется на столе или под столом. Однако взводный не слушает никаких резонов, и я неожиданно попадаю в первую камеру. Знакомлюсь, присаживаюсь на табуретку. Из-за отсутствия места не могу развязать своих узлов. Только к ночи очищаю место на столе, раскладываю пальто, и — готово место для ночлега.

Пестрый состав камеры. На первом плане союз домовладельцев; в связи с последним Декретом о национализации домов, до 70-ти домовладельцев попало в Чека. Пожилые люди, купцы, интеллигенты, старожилы-москвичи, политике чужие и равнодушные. Старик, барон с громкой фамилией, с которым мне выпала очередь выносить парашку. Другой, известный в Москве спортсмен, по имени которого назван даже Кубок, выдаваемый победителю на каких-то ристалищах. Третий — типичный домовладелец-середняк, любитель поговорить по душе бессознательный, инстинктивный противник революции. В то время, как спортсмен выбрасывал коленца с фуражкой и мячиком на дворе, этот домовладелец вел со мною политические разговоры такого рода:

— Я понимаю, — говорил он, — если вы делаете революцию. Инородцам царский режим мешал. Евреи лишены права жительства, финны и поляки всегда хотели отделиться от России, кавказские инородцы всегда волновались. Понятно, если Церетелли и Либер устраивали революцию. Русским людям, крестьянам, рабочим, купцам, уверяю вас, революция одно разорение, и только. Вы только воспользовались нашей слабохарактерностью и рыхлостью. И мы сами виноваты: зачем пошли в слепую за евреями и грузинами?

Был еще один человек, принимавший к сердцу судьбы русской революции. Но Иван Иванович оказался англичанином, живущим в России с девятилетнего возраста, что не помешало ВЧК привлечь его в качестве агента Антанты.

Рядом камеры социалистов, отчего весь коридор и именовался социалистическим. В этой камере из 25 человек— 18 социалистов, большинство меньшевиков, немного эсеров. Они завели у себя продовольственную коммуну, читали доклады, переписывались нелегально с волей и волновались по поводу резолюций партийных центров, словом, старались жить так, как будто ничего не случилось.

Я поселился по соседству, где приютилась группа моих друзей, товарищей по общему делу. Интересно отметить, что «пе-де» как будто и не было в тюрьме, все — «ка-эры». Даже спекулянты и те считали себя политическими преступниками, и власти усердно поддерживали в них это представление. Когда рижского фабриканта взяли на допрос по поводу консервов, следователь счел нужным поставить ему ряд политических вопросов.

— Признаете ли вы советскую власть?

— А вы, господин следователь? Хотел бы я посмотреть, как бы вы не признали советскую власть, — отвечал консервный фабрикант.

— А скажите, знакомы ли вы с Либером? — осведомляется любознательный следователь.

— Не помню, — искренно показывает фабрикант, — может быть, среди моих клиентов есть и такой. Кто их всех запомнит!

В нашей камере, третьей по счету в Бутырках, тоже весьма пестрое общество. Евреи из Кишинева, отец с сыном, арестованные за излишки чаю, найденные при обыске. Прапорщик из рабочих, называвший себя анархистом, по вечерам напевавший приятным баритоном старинные романсы. Крупный фабрикант конфет с всероссийским именем («самый знаменитый человек в России», как мы шутили), арестованный вместе со своим заводским комитетом, за которого рабочие безуспешно хлопотали. Два коммуниста, военных комиссара, доставленные из Архангельска по обвинению в выдаче Англии военных секретов. Военный летчик и художник, рисовавший с нас портреты и рассказывавший нам о совместных полетах с Троцким на аэроплане. Флотский офицер с типичной еврейской фамилией и наружностью, выдававший себя за христианина. Борец из цирка, огромный, сырой человек, к вечеру расплакавшийся от страха, как ребенок, а потом во сне разыгрывавший носом такие рулады, что вся камера спать не могла. Маленький красноармеец, подбиравший картофельную очистку, всегда выпрашивавший кусочки и всегда готовый услужить, — грязное и бессловесное, жалчайшее существо, вшивость которого заставляла самых добродушных гнать его прочь. Был еще какой-то чудак в кожаной фуражке со знаком, техник, неустанно чертивший модель… парашки без запаха. Он оказался членом Союза изобретателей при Совнархозе, но, вероятно, просто помешанный. Среди нас много людей, связанных с войной. Однажды, в тишине ночи (всю ночь горит электричество), мы провели голосование по койкам. Оказалось, из 25 человек 17 было на фронте и 14 ранено. Сколько пережитого, сколько рассказов о галицийских боях, о карпатских снегах, которые от солдатских вшей покрывались сплошной черной движущейся массой.

Всю ночь горит электричество. Нередко, когда мы на ночь завешивали его колпачком из газетной бумаги, надзиратель строго стучал в дверь: не дозволяется. И так не спится, от скученности, от парашки, духоты, беспокойных звуков товарищей, а тут еще свет. Но только свет гаснет — пять часов утра — уже кричат: вставай на поверку! Отодвигается засов, входят два тюремщика. К этому времени мы обязаны уже скатать вещи, поднять койки и выстроиться в две шеренги — для удобства счета. Нас сосчитывают и оставляют в покое. И тогда наступают самые мучительные часы. Электричество потушено. Окна, выходящие на церковный двор, дают так мало света, что в камере в течение двух-трех часов длится полумрак, при котором ничем заняться невозможно. Самое бы время спать.

Но койки должны быть подняты в течение всего утра, до обеда, с пяти-шести часов утра до часу дня. Не выспавшиеся, злые, бездельные, бродят заключенные из угла в угол, по отсыревшему полу. Даже посидеть при поднятых койках не на чем: табуретами служат узенькие ящики, подставки под койками, часто без покрышек. Через час выпускают в уборную. Выносим опорожнить парашку, чтобы потом опять на целый день внести ее в камеру. Идем умываться и оправляться. Умываться приятно, стоять восьмым в очереди у умывальника, нетерпеливо покрикивать на канительщиков, с радостью ощущать живую воду, кажется, она одна живая в тюрьме. Как тяжелы и мучительны три памятных дня, когда в тюрьме не было воды, ни для кипятку, ни для умыванья. Грязно, противно ощущать самого себя, — зверье, а не человек. Вот это ощущение не человека, а грязного животного бывало у нас каждый день в уборной. Мучительно рассказывать, но пусть и это будет зафиксировано. Мы, взрослые, немолодые, культурные люди стоим в очереди, человек 8—10, один за другим, в вонючем, полном зловония и человеческих отбросов, никогда не чищеном клозете, стоим и ждем, спокойно и привычно смотрим, как оправляется попавший в очередь счастливец.

Среди смертников

В это время разыгралась Германская революция. Вначале не верили, думали, обычная советская утка. Который раз! Но когда поверили, когда узнали, что слетела корона с Вильгельма, пошли у нас бесконечные споры и разговоры. Стеклов называл Германскую революцию «февралем», прологом к победоносному «Октябрю». Один офицер, немного писатель (из «Биржевки»), намекавший на свое былое заключение в Петропавловской, все приставал:

— Что вы думаете обо всем этом? Ведь, собственно говоря, принципиально, в идее, большевики правы. Значит, все возражение может быть только направлено против террора. Но скажите, как иначе поступить с нашим народом…

Он не договаривал, но уже тогда можно было уловить в нем, ущемленном большевистской тюрьмой, покаянное настроение, впоследствии получившее имя «сменовеховского».

Но над всей страной продолжал реять массовый красный террор, и население тюрьмы трепетало от ужасных предчувствий, читая в «Известиях» ежедневные списки расстрелянных. Тогда выходил в свет знаменитый журнал «Еженедельник ВЧК», который нигде не находил таких усердных читателей, как в тюрьме. Там поставляли идеологию красного террора, а в промежутках между каннибальскими фельетонами и списками расстрелянных дискутировали проблему о допустимости пыток, с точки зрения революционного марксизма. Помню, с каким ужасом встретили члены Союза домовладельцев упоминание моей фамилии в одном из фельетонов еженедельника (№ 3). В нем рассказывалось о том, как по делу контрреволюционера, меньшевика такого-то видный коммунистический сановник обратился к председателю ВЧК с просьбой об ускорении рассмотрения дела. И в своем заявлении — страшно сказать! — титуловал этого контрреволюционера товарищем. Возмущенный фельетонист хотел только сделать легкий выговор сановнику, а мои домовладельцы сочли меня обреченным навеки, как попавшего в поле зрения Чека. Вообще, в эти роковые месяцы лучше всего было уйти из поля зрения Чека: пусть там забудут о вашем существовании. Не дай Бог, если вспомнят.

Между тем ВЧК начала проявлять лихорадочную деятельность. Приближался октябрьский юбилей. Говорили, конечно, об амнистии. В тюрьме охотно толкуют об амнистии. Сколько раз носились радостные вести о рождении… наследника Ленина! По коридорам забегали, как мыши, следователи, большей частью латыши или евреи студенты, изредка женщины, иногда по ночам с целью допросов и для ознакомления с делом. В Бутырках, в конторе, цифра заключенных, написанная мелом на черной дощечке, показывала 2500–2800. Тюрьма густо перенаселена. Во всех камерах скученность сверх нормы: спят на столе, под столом. Грязь, вши стали общим явлением. К вечеру все снимают рубашки и убивают «внутренних врагов». Начинает свирепствовать тиф. В это время оказалось, что огромное большинство заключенных даже не допрошено. Месяцами ждали не только допроса, но просто объяснения, за что арестован. Но беспомощные следователи начинали допрос на белом листе бумаги, на котором была начертана фамилия и — хорошо, если подлинное — имя, с вопроса:

— Скажите, гражданин, в чем вы обвиняетесь?

И когда гражданин, возмущенный таким началом допроса, восклицал:

— Это вы мне должны сообщить, гражданин следователь! — последний невозмутимо приступал к трафарету и ставил в упор ряд положенных вопросов: признаете ли вы советскую власть, стоите ли вы на советской платформе и пр.

И по нашему делу о рабочей конференции явился следователь и поставил нам ряд трафаретных вопросов. Он был поражен, когда мы отказались на них отвечать до предъявления нам обвинения. А когда нам предъявили обвинение, оно гласило, что мы созвали конференцию уполномоченных от фабрик и заводов, чтобы свергнуть советскую власть и захватить ее в свои руки. Так, в простоте душевной, написана бумага из провинциальной Чеки, которую следователь нам предъявил… Надо сказать, что следователям было поручено намечать кое-кого к освобождению, и, действительно, после допроса бывали случаи освобождения. Но машина ВЧК работала исправно. На место десятка освобожденных поступала сотня новичков. Красный террор продолжал действовать.

Старик лет 65-ти, бухгалтер ждал расстрела: у него нашли револьвер на чердаке, на даче. Один сын у него, офицер, уже расстрелян, другой сын сидел в Бутырках; они строго изолированы друг от друга и только во время прогулки сын кричал что-то отцу со двора в окно 3-го этажа, где находилась наша камера. Да кто не опасался тут расстрела? Какой-то пожилой, флегматичный человек в бакенах, всегда молчаливый; говорили: это бывший жандармский полковник. Он, конечно, ждал своего часа. Пришли за Беляевым, взяли в ВЧК, подержали там три недели в ожидании допроса, потом вернули к нам обратно. Оказалось, по телеграфу из Петербурга арестовано пять Беляевых. И до сих пор неизвестно, кого из них надобно расстрелять. Пришли за Безобразовым, но он уже вышел в тираж.

— Как же это? Ведь его взяли на прошлой неделе и в списке расстрелянных показали.

— Что ж? Канцелярская ошибка, — с кем не случается!

Раза три в неделю в два часа дня в тюрьму приезжал черный автомобиль с комиссаром смерти — Ивановым — забирать на расстрел. Тревога охватывала тогда всю тюрьму. Все чутко прислушивались, не отодвигается ли засов. Все ждали, не позовут ли к ответу. Но меньше всего ожидали увоза на расстрел беленький старичок и братья Б-овы.

Я тогда сидел в камере с домовладельцами. Когда кого-нибудь освобождали, здесь было заведено устраивать шумные проводы. Под дирижерством спортсмена мы начинали громко разыгрывать марш на столе, затем петь какую-либо бравурную песню и в заключение оглушительно аплодировать. Всю эту историю мы с большим чувством провели и тогда, когда освобождали старичка. Он был маленький, упитанный, с милым разово-белым личиком. Ходил он в белом холщевом костюме, и запомнились мне узкие бутылочки с молоком, рядышком стоявшие на окне и через день обмениваемые на новые, приносимые из дому. Старичок нервно упаковывал свои вещи и вышел под неимоверный шум и овации камеры. И когда он ушел, нас как-то сразу всех взяло сомнение: действительно ли на свободу его увели, — не в Чека ли? По какому делу он сидел, не знает ли кто? Нет, никто ничего не знает. И всем стало тревожно на сердце и тяжело. Через три дня газетный лист прислал нам его имя в очередном списке расстрелянных: лосиноостровский урядник, 25 лет служил царскому правительству, имел собственный дом.

Братья Б-овы — графские дети, почему-то тщательно скрывавшие свое звание. После Октябрьского переворота усадьба их погромлена крестьянами, а вся графская семья доставлена в уездный город и посажена в тюрьму. Сейчас в тюрьме братья сидят уже 5–6 месяцев и ожидают скорого освобождения. В чем их обвиняют? Да, собственно, в чем можно обвинить людей, глубоко равнодушных к России и к ее судьбам, ни аза не смыслящих в политике? Им было неловко уклониться от участия в коллективной камерной подписке на газеты, но они не читали газет в те часы, когда выпадал их черед. Старшему 26 лет, офицер, получил рану на войне, говорил по-французски, скандировал Игоря Северянина и по вечерам пел дуэты с прапорщиком-анархистом. Младший, 18-летний юноша только что кончил гимназию. Единственная страсть в его жизни — собаки. Больше ни о чем не говорил. На тему о собаках писал в охотничьем журнале. Во время ареста у него нашли коллекцию портретов генералов мировой войны. По субботам им приносили белье, и каждый раз они с торжеством разворачивали кальсоны и на самом видном месте находили надпись: скоро увидимся. Нет, им уже не пришлось увидеться со своими! Уже после моего ухода из тюрьмы, в ночь на Новый год, их расстреляла ВЧК.

Других спешили расстреливать до юбилея Октябрьской революции, чтобы их не коснулся акт об амнистии. И в то время, как семь тюремных надзирателей посажено в Пугачевскую башню и затем увезено на расстрел, несколько десятков других надзирателей, большей частью служивших при старом режиме, разучивали на дворе «Интернационал». Им надлежало принять участие в праздничной большевистской демонстрации…

Час нашего освобождения наступил внезапно. Звякнул замок нашей двери, и голос спросил: здесь ли такой-то? Нас было трое да еще четыре меньшевика из соседней социалистической камеры присоединились к нам, когда нагруженные огромными узлами, мы вышли из коридора в контору, там получили пропуска и длинными дворами вышли в незнакомые улицы. Было около трех часов ночи. Темно и холодно, но как приятен свежий, вольный, морозный воздух. Извозщиков нет. Москва мирно спит. Мы, семеро освобожденных людей, тянем свою поклажу, бредем по улицам, смотрим на звезды, радуемся вольному миру и старательно припоминаем наименее удаленные от тюрьмы адреса знакомых.

ВЧК — Бутырки — Орловский централ. 1921 год

В тюрьмах Москвы

Два дня в ВЧК

Февраль 1921 года — предвестник грядущего перелома. В воздухе повеяло новым. Заговорили о сдвиге в настроении рабочих районов Москвы. Зашевелились заскорузлые красноармейцы и курсанты. Беспартийные конференции рабочих и красноармейцев устраивают неприятные сюрпризы властям предержащим. Конференция металлистов объявила оппозицию, и в свою делегацию выбрала даже одного меньшевика… Огромная волна крестьянских восстаний в Тамбовской и Воронежской губерниях подавляется с неслыханной жестокостью — артиллерией и броневыми поездами. В это время, а именно, 20 февраля, нас арестовали на заседании Центрального комитета Бунда, в самый разгар обсуждения вопроса об отношении к стихийным народным движениям. Был первый час пополудни, когда в социал-демократический клуб «Вперед» ввалился отряд чекистов и красноармейцев. На лестнице, у выхода, у дверей были расставлены часовые. Наш стол окружили солдаты с винтовками, и какой-то чекист скомандовал:

— Бумажек не рвать! Все вынуть из карманов и выложить на стол! С места не сходить!..

Кто-то потребовал ордера на арест Центрального Комитета, но ордера не оказалось. Тогда пошли звонить по телефону в ВЧК. Наши законники получили удовлетворение: из ВЧК распорядились, забрать всех кого найдут в клубе, а в другой комнате по соседству взяты «на месте преступления» члены социал-демократической молодежи, печатавшие на гектографе свой юношеский журнал. Среди них были подростки, которым не минуло еще 18 лет и которых, по советским законам, нельзя сажать в тюрьму. Но в ВЧК их, конечно, поместить можно. И вот, после краткой процедуры поверхностного обыска в помещении, после осмотра наших документов и наших бумаг (все лишние бумаги, несмотря на контроль, мы разорвали в клочья), нас, дюжину цекистов, и группу молодежи погрузили на грузовик и отвезли в ВЧК. В клубе, конечно, устроили засаду и к нам скоро присоединили двух наивных провинциалов из Брянска и из Ростова, чуть ли не прямо с поезда нанесших первый визит партийному клубу. В комендантской ВЧК тихо и спокойно, вещей с нами нет, личный обыск с выворачиванием карманов был обстоятельным. Мы заполнили анкеты, нас поместили по соседству в камеру, смежную с комендантской, во всю длину уставленную скамьями. Сразу здесь показалось нам несколько неприятно и подозрительно по части насекомых; мы прохаживались взад и вперед, не снимая шуб и пальто. Но мы устали и издергались. Время шло томительно медленно. Постепенно начали свыкаться с тюремной обстановкой. Кто-то постучал в дверь нашему стражу:

— Нельзя ли кипяточку?

Кто-то, более принципиальный, потребовал, чтобы нас немедленно вызвали в президиум ВЧК.

Кроме нас, в этом временном помещении находилось еще два узника. На одной лавке сидел молчаливый, седенький старичок, похожий на торговца разносных товаров из ярославцев, какие водились до революции. В углу в отребьях, напоминающих остатки солдатской одежды, сидел молодой солдат с позеленевшим от худобы лицом. Он оказался немцем, арестованным по подозрению в шпионаже. Он почти не говорил по-русски. Пришлось перейти на немецкий, чтобы понять его жалобы на то, что он сидит здесь свыше недели в грязи, голодный и не знает в чем его обвиняют. Он заявил себя членом независимой социал-демократической партии Германии, сочувствующим коммунистам.

Мы сидели на лавках и пили чай, когда нас стали группами выводить в комендантскую, там уже все решили. Президиум ВЧК недолго колебался и решил дать нам пристанище у себя. Нас разводили поодиночке, я шел впереди — за мной солдат, у которого в кармане лежал револьвер. Так шли мы минут десять, то вверх, то вниз, минуя дворы, шли по темному коридору, упиравшемуся в светлый коридор, по обе стороны которого находились комнаты с нумерацией и надписями, шли длинными винтовыми лестницами вверх и вниз, бесчисленными этажами ВЧК.

Вопросы мои излишни, солдат был нем, как стена. Наконец мы остановились, постучали в дверь, и я, по-видимому, в тюрьме особого отдела ВЧК. Небольшого роста, в черном пальто и фуражке, молодой тюремщик опять подверг меня тщательному обыску, прежде чем водворить меня на место. Я с оживлением воскликнул, что меня уже обыскивали. Тюремщик сурово и решительно пригласил меня молчать и тихо следовать за ним по коридору. Всего несколько шагов по узкому и темному коридору, и я в камере № 4.

Шагов шесть в длину, три в ширину. Высокое окно, выходящее во двор, плотно замазано известкой. В открытую форточку вливается со двора звук круглой пилы, назойливый и монотонный. Полумрак скоро рассеивается. Горит электричество. Большие миски с пшенной кашей выданы на ужин. Из-под подушек вынимаются две огромных бутыли неостывшего чая, оставшегося с обеда. Я сижу у стола на козлах койки, мои сожители сидят на своих койках и с возбуждением осыпают меня вопросами. Я сегодня взят в Москве, а они здесь сидят неделю, четыре недели, шесть недель, оторванные от мира, от газет, изголодавшиеся по человеку и вестям оттуда. Их интересовало все: экономика и политика, международная и русская. Было около 11-ти часов, когда я закончил свой обширный доклад. Дважды подходил к двери тюремщик и грозно приказывал: тише! У меня не было вещей, признаться меня пугал вид мешка, набитого соломой. Сосед предложил мне свое второе одеяло, и я, не раздеваясь, уснул безмятежным и легким сном.

В камере, помимо меня, было еще четыре человека. Красивый 30-летний австриец; в качестве военнопленного прожил семь лет в Туркестане, занимался там кролиководством, заведовал канализацией и женился на дочери местного старожила — врача, — русской. Месяца три тому назад он получил возможность вернуться на родину, ликвидировал свои дела и, продав имущество, вырученные деньги перевел через банк в Москву, и сам с женой приехал для выполнения последних формальностей. Но в Москве чекисты проследили, как он получил 200 тысяч рублей в банке, и явились арестовать его в поезде, в которым он и жена с заграничными паспортами на руках должны были уехать. Не предъявив никакого обвинения, чекисты его арестовали, деньги конфисковали, а жену его без всяких средств к жизни и без знакомых в Москве отпустили на все четыре стороны. В полном недоумении он сидит уже больше месяца и надеется попасть в Бутырки.

Полон смысла и определенности арест его визави. Угловатый, изможденный, с ухватками мастерового, напевающий частушки и сочиняющий куплеты, он поразил всю камеру своим самоуверенным видом, при появлении рекомендуясь: я — анархист Иванов. Он любовно ощупал свой тюфяк, с удовольствием оглянулся по сторонам и начал устраиваться. Но что такое? Все смотрят на него и поражаются. Иванов снимает с себя верхнюю рубашку, затем нижнюю и еще одну нижнюю, и снова верхнюю и снова нижнюю. И то же самое он проделывает, сняв штаны, образуя вокруг себя небольшую горку имущества. На смех и удивленные вопросы Иванов рассказывает, что, скрываясь от Чеки, он решил бежать из Харькова в Москву. Пришлось ехать на тормозе, а чтобы удобнее и руки были свободны, он погрузил на себя все свое белье. Но в Москве он не успел дойти до явки, как сзади схватили его за руки два чекиста, а третий направил в лицо револьвер, и пришлось ему сдаться. Особенно Иванов возмущался тем, что к нему подошли сзади, и он осыпал ВЧК в стихах и прозе самыми жестокими обвинениями в предательстве. Но с раннего утра до позднего вечера был весел, не тяготился тюрьмой и все мечтал об одном: как бы сообщить на «явку» о своем аресте.

Против меня лежал на койке хорошо упитанный с розовым лицом молодой человек, который очень мало рассказывал о своем деле. Он служил в рабоче-крестьянской инспекции и был контролером по Московскому потребительному обществу. Казалось, и РКП, и МПО такие злачные места, которые могут повести за собой и ВЧК. Но молодой человек говорил, что его дело связано с готовящимся процессом какой-то иностранной миссии. Действительно, и в газетах уже были сведения о том, что ВЧК поручено установить, что под видом иностранных миссий в Советской России действуют спекулянты и контрабандисты, скупающие разные ценные вещи для вывоза из России. Как водится, по этим делам арестованные насчитывались сотнями, и среди них немало иностранцев.

Четвертый сожитель нашей камеры и был привлечен именно по такому делу. Один из главных инженеров на металлургических заводах в Коломне, он во все годы революции работал по своей специальности, занимая изредка даже ответственные посты. И вдруг, случилось недоразумение. Прибыли с обыском, арестовали и привезли в ЧК.

— Знаете ли вы гражданина NN из эстонской миссии? — спрашивает следователь.

— Нет, — удивленно отвечает инженер.

— А продали ли вы свой чемодан из желтой кожи за 80 тысяч рублей?

— Да, продал.

— Так как же вы отрицаете знакомство?

И только сидя в камере особого отдела, инженер начал соображать, в чем дело. А следователь ВЧК подтвердил ему, что он привлекается по делу об эстонской миссии. На самом видном месте, на стене, красовались «правила для арестованных, содержащихся во внутренней тюрьме ВЧК». Это были знаменитые правила, введенные чекистом Ягодой, бывшим тогда правой рукой Дзержинского. И суть в том, что эти правила, не только красовались на стене, но выполнялись буквально, с неумолимой жестокостью. Малейшее повышение голоса в камере уже вызывало окрик тюремщика. В уборную по коридору проходили на цыпочках, бесшумно, не смея разговаривать друг с другом. Прогулок совершенно не было, и людям приходилось не выходить на свежий воздух целыми месяцами. Любопытно, что впоследствии, когда временно затрещал режим Особого отдела, права прогулок добились путем голодовки. Но прогулки не предусмотрены при устройстве тюрьмы, и заключенных пришлось водить на прогулки в два-три часа ночи. Книг, даже Евангелия, не пропускали, не говоря уже о газетах. В коридоре висело объявление о какой-то библиотеке имени Дзержинского; должно быть пользоваться ею могли только чекисты. Но в нашей камере каким-то чудом очутилась замечательная книга на немецком языке, из которой мы почерпали знания об именах принцев и принцесс покойного дома Гогенцоллернов. И воспрещение игр было обойдено нами, так как в камере оказались нелегальные шашки, сделанные из хлебного мякиша. Надо сказать, что кормили неплохо: фунт хлеба, пшенная каша, чай и немного сахару. Какой-то юноша в военной форме с наганом на бедре, с типичным лицом чекиста, рекомендовался начальником тюрьмы и ежедневно обходил камеры. Чтобы получить газеты и книги, я написал заявление. На завтра я потребовал вызова на допрос и, как это ни странно, через несколько часов меня вызвали. Это был благоприятный симптом.

Инженера тоже вызвали к следователю, который обещал в тот же день выписать ордер на его освобождение.

Опять меня повели этажами, этажами, бесконечными коридорами и витыми лестницами и ввели в комнату № 77 с надписью «секретно-оперативный отдел», где я предстал пред светлые очи следователя Журавченко. Он скоро за неблаговидные поступки сам попал в Бутырскую тюрьму, а пока с хитрецой рабочего простачка попытался завести со мной политический диспут. Я уклонился от беседы с ним и понял, что власти предержащие почли за благо нас освободить. В их планы, по-видимому, не входил арест Центрального комитета Бунда, но молодежь они решили задержать.

И вот, спустя двое суток после ареста, в три часа я попрощался со своими сожителями, завещал анархисту присланное для меня в тюрьму продовольствие, обещал инженеру позвонить о предстоящем его освобождении и вышел на волю. В воздухе уже пахло недалекой весной. А в Москве, особенно в рабочих районах, разгоралось движение. Рабочие Рязано-Уральской железной дороги обсуждали текущий момент в институте имени Карла Маркса. И на Высших Женских Курсах шли оживленные рабочие собрания, Луначарский и Калинин с трудом добивались слова. Весь вечер с двумя товарищами я пробродил в Замоскворечье, отыскивая связи и прислушиваясь к робким признакам нарастающих событий.

МЧК

Как видно, события напугали большевиков. В связи с забастовками рабочих Московский совет решил объявить Москву на военном положении. Я видел набранный в типографии текст приказа об этом, за подписью Каменева. Но власти раздумали, и набор приказа был рассыпан. Быть может, события улеглись, но одно время они приняли грандиозные размеры. Забастовка, возникшая у Гознака на почве недоданных пайков, перекинулась к Прохорову. Вообще в это время в Москве периодически бастовало до 200 предприятий. Бастующий Гознак вышел на улицу, снимая другие предприятия, и в Хамовниках образовалась рабочая манифестация. К вечеру огромная толпа подошла к казарме, требуя, чтобы их пропустили к красноармейцам. Произошло столкновение. Патруль стрелял в невооруженный народ. Был убит ребенок и тяжело ранена женщина. Заговорили о волнениях в частях. Тогда военные части встрепенулись. Из Кремля отдали приказ: из казарм красноармейцев не выпускать. Солдатам стали выдавать новую амуницию. МПО получило распоряжение немедленно выдать на каждого солдата по 4 фунта мяса.

Небольшая зала социал-демократического клуба «Вперед» (Мясницкая, 37) была переполнена народом. Царило редкое оживление. Дыхание улицы ворвалось и сюда. Рабочий из Гознака рассказывал о событиях в Хамовниках. Кто-то передавал о том, что происходило на импровизированных митингах в Замоскворечье и на Высших женских курсах. Настроение было повышенное, даже тревожное. В сущности, все знали, что это собрание будет арестовано. Недавний арест бундовского ЦК служил предупреждением. Да и можно ли было рассчитывать, что коммунисты потерпят легальное существование социал-демократии в такой бурный момент? Все знали цену этой легальности в советском строе и исключительно по моральным побуждениям пришли заарестоваться. Один опоздавший на собрание увидел у дверей вереницу автомобилей. Он понял, что это набег Чека, но все же зашел в клуб…

Вдруг мы услышали из коридора шум, гул, лязг, крик. На длинную деревянную скамью вскочил, размахивая револьвером, молодой чекист с наглым лицом, в фуражке набекрень:

— Все арестованы. С мест не сходить. Бумаг не рвать.

Председательствовал С. Шварц, который спокойно потребовал ордера, — он был предъявлен, и Шварц получил удовлетворение. В зале было настроение повышенное, нервное. Кто-то демонстративно запел «Интернационал» и потребовал, чтобы чекист снял фуражку. Тот нехотя это сделал. Потом все пошло своим чередом. В соседней комнате приступил к делу специальный отряд чекистов; на лестнице у парадного и черного входов повсюду стояли красноармейцы. Нас группами обыскивали, забирали документы, бумаги и отправляли в Чеку. В общем, царило легкое насмешливое настроение. Небольшая группа усердно уничтожала какие-то бумаги; один товарищ старательно проглатывал свежее написанную прокламацию. Только два товарища все волновались, выясняли «недоразумение» и добивались телефона к властям предержащим. Под небольшим конвоем мы бодро вышли к подъезду, вскакивая в автомобили, и, вызывая недоумение прохожих, громко пели на всю улицу «Вихри враждебные веют над нами» — песню, отныне ставшую нашим официальным гимном. Автомобиль прыгает по ухабам мостовой, мы валимся друг на друга, оглядываем темную улицу и светлое, звездное небо. Через десять минут мы на Б. Лубянке, 14. Открываются гостеприимные ворота, и автомобиль, совершая полукруг по двору, подвозит нас к двери МЧК. По-видимому, набег явился делом рук Мессинга и К°. Всю ночь длился кавардак, нас было очень много — 159, из них 45 женщин.

Всю ночь обыскивали, забирали записные книжки, карандаши, ножницы. Многих заставляли снимать обувь. Некоторых вызывали на допрос, на регистрацию по карточке, на которой значилось: антисоветская партия. Часа в три ночи повели одних налево, других направо. Женщин посадили отдельно, несмотря на их протесты. Мужчины какими-то кружными, запутанными путями были доставлены в две громадные комнаты — казармы. Посредине из тонких досок сплошные нары. Доски часто проваливаются, и самим приходится чинить и восстанавливать ложе. Грязно, но не слишком. Без белья, без вещей не особенно удобно лежать на голых досках. Но после войны и в разгар революции не привыкать! Мы ложимся вповалку и пытаемся уснуть, тесно прижавшись друг к другу. Только три-четыре человека, которым места не хватило на нарах, сидят на подоконниках, смотрят в густо замазанные белой краской окна или бродят по этим огромным казармам, как сонные, осенние, тоскующие мухи.

Нас 105 человек; всего 4 беспартийных, остальные меньшевики. Интересно рассказывал бывший социал-демократ 3., как он сюда попал. Он известный публицист, жил в Киеве и вышел из с.-д. партии, работал в кооперации и на разных курсах. Неожиданно Исполком получает телеграмму от Троцкого, который требует розыска 3. и немедленной доставки его в Москву для работы в Росте. Вот 3. и прибыл в Москву и первым делом решил ознакомиться с достопримечательностью Москвы, пришел на Лубянку и долго и почтительно смотрел на здание ВЧК. Не рассчитывал он, что в тот же вечер ему удастся познакомиться с внутренним устройством Чеки. Но судьба сулила иное. Он зашел в клуб «Вперед», чтобы повидать старого друга и вместе с ним попал в Чрезвычайку. Из 101 меньшевика до 30-ти рабочих, — компактная группа печатников и другие. Наряду с юными моложе 18 лет членами Союза молодежи были старики, которым вот-вот стукнет 60 лет. По статистике, проведенной в камерах, за годы революции в партию вступили только 30 человек; остальные имеют почтенный партийный стаж: 42 состоят членами партии от 15 до 20 лет, 8 — от 20 до 30 и 2 — родоначальника социал-демократического движения. Не подвергались аресту при самодержавии 38 человек; остальные были арестованы: 22 по одному разу, 13 по два, 11 от трех до пяти раз, 18 от пяти до десяти, 3 свыше десяти раз. На каторге были 2, а в ссылке 23. Статистика установила также, что при большевистской власти в 1-й раз арестовано 47 человек, во 2-й — 30 человек, от 3-х до 5-ти раз — 25 человек, более 5-ти раз — 3 человека. Ясно, что среди арестованных — видные социал-демократы, активные деятели революции.

Мы сидим день и другой в этих огромных казармах. Пьем чай. Кормят скудно, но к обеду почему-то дают огромное ведро советского компота. На следующий день уже стали приносить продовольственные передачи, и мы для удобства разделились на небольшие коммуны в пять-шесть человек, лежащих рядом на нарах. Томительно, бездельно, очень шумно. Но понемногу мы начали свыкаться и искать развлечений. Мы были предоставлены самим себе, начальство почти не появлялось. Только в коридоре, устроенном в виде палубы, окруженной перилами, стоял дежурный чекист и солдат. Из этого коридора, наклонившись у перил, мы видели знаменитый корабль МЧК, «корабль смерти». Говорят, туда привозили на краткие сроки смертников. Можно представить себе, с каким недоумением прислушивались временные жители корабля к тому непрестанному гулу и гаму, который шел сверху из меньшевистских камер.

А у нас в камерах действительно шел дым коромыслом. Как счастливые, мы часов не наблюдали и не знали различия между днем и ночью. Неведомо откуда стали выплывать таланты, и с каждым часом их открывалось все больше. Вначале образовали хор, которому подпевали все 100 человек. Затем появились солисты: печатник Д. в народном жанре и С., свиставший этюды Шопена и арии из всевозможных опер. Наконец, была организована живая газета, в которой причудливо сочетались политика и мемуары с музыкой и сатирой. А когда публике надоедал легкомысленный жанр, мы выслушали ряд исторических докладов. О чем только не услышали стены МЧК? О народовольцах на каторге, по неопубликованным данным, о Кронштадтском восстании 1906 года, о восстании солдат в Екатеринославе, о Лондонском и Стокгольмском съездах РСДРП, о редакции Бундовского органа «Наша трибуна», о побеге из тюрьмы в корзине и пр., и пр. Кто-то вспомнил, что умер старый Д. Кольцов, член группы «Освобождение труда», и мы устроили собрание, посвященное его памяти.

ВЧК образовала смешанную с МЧК комиссию для нашего допроса. Во главе поставлен чекист Самсонов, рабочий, кажется, бывший анархист. Допросы были безобразные. Допытывались о происхождении, — пролетарском или буржуазном, отпускали шуточки насчет буржуев. Неожиданно прозвучала антисемитская нота. Рабочего, члена Центрального комитета, Самсонов спросил:

— Как это вы попали в общество адвокатов, врачей и евреев?

Следователь Рамишевский заметил одному юноше:

— Ваш отец врач, следовательно, буржуй.

На что юноша ответил:

— Это не так важно; гораздо важнее, что у вашего отца — сын мерзавец.

Но все же решили освобождать. С членами ЦК и МК пытались завести политические беседы, но это ни к чему не привело. Тогда Чека решила их выпустить на свободу, оставив рядовых членов партии в тюрьме. Но члены обоих комитетов решительно отказались выйти на свободу до выпуска всех. Тогда Чека предложила рабочим выделиться в отдельную группу для освобождения. Рабочие, конечно, отказались. Освобождение носило случайный и индивидуальный характер. Сидим всю ночь, поем, ждем возвращающихся с допроса, с энтузиазмом провожаем освобожденных…

Вдруг и меня вызывают. Я надеваю пальто и иду на допрос через улицу в ВЧК. Там, в знакомой комнате секретно-оперативного отдела знакомый следователь Журавченко говорит, что меня вызвали в качестве свидетеля по делу меньшевика, арестованного на днях в Смоленске и привезенного в Москву. Речь шла о докладной записке, поданной весной 1920 года английской рабочей делегации Центральным комитетом Союза Служащих, членом которого я тогда состоял, и которую в Смоленске огласили на местной конференции служащих. Был уже поздний вечер, когда пришли чекисты и скомандовали нам:

— Собирай вещи! Стройся!

Мы направлялись в Бутырки. Почти всех женщин освободили, только четверо присоединились к нам. Из нашего мужского состава убыло человек двадцать. Мы наполняли улицы непривычным шумом. Окруженные большим конвоем, мы пели «Вихри враждебные». Это напоминает дореволюционную манифестацию. Была уже поздняя ночь, когда нас приняли знакомые стены Бутырской тюрьмы.

В Бутырках

Как всегда, тюрьма переполнена. Нас поместили в карантин в целях санитарной изоляции. Но какая там изоляция! Бани не функционировали, а в камерах тесно, грязно и немало насекомых. Мы с трудом расселились в трех камерах и усердно хлопотали о переводе нас на общее положение. Это имело еще и другой смысл. Там политические сидели при открытых камерах и коридорах, свободно бродили по тюрьме, гуляли весь день вместе. Мы были на запоре в одном тесном коридоре и сильно тосковали по общению с другими заключенными. Наконец, нас перевели в спешном порядке из карантина, и мы, расселившись по двум коридорам и МОКу (мужской одиночный корпус), причастились ко благам бутырского режима. Гуляем весь день по двору, бродим по всей тюрьме, по общим коридорам, по МОКу и ЖОКу (женский одиночный корпус). Камеры открыты, коридоры не запираются. В МОКе в одиночках выбиты замки, и комическое впечатление производят дежурные тюремщики со связками ключей у пояса. Этот свободный тюремный режим добыт кровавыми усилиями, голодовками, баррикадными боями, дипломатическими переговорами с ВЧК. Об этой борьбе с тюремным режимом сложились буквально легенды. Анархисты и левые эсеры, составляющие тюремный демос, приписывают себе разложение режима, — но правые эсеры только улыбаются при этом, полагая, что без них победа над ВЧК не удалась бы.

К весне 1921 года среди политических оказались, за вычетом немногих офицеров, десятка беспартийных кооператоров и группы толстовцев, главным образом, социалисты и анархисты, в том числе до 100 правых эсеров, до 50 левых эсеров, до 50 анархистов разных толков (махновцев, синдикалистов-набатовцев, универсалистов и пр.). И с нами прибыло до 100 меньшевиков. В общем, тон задавали правые эсеры, к ним прислушивались власти. Еще недавно, в тот день, когда ВЧК опубликовала приказ, что ввиду слухов о возобновлении террора, за каждый волос с головы коммуниста ответят своей жизнью находящиеся в тюрьме эсеры, — утром того же дня прискакал в Бутырки Дзержинский, явился в камеру к Гоцу и Тимофееву и заверил их, чтобы они не беспокоились, что приказ ВЧК — это только «высокая политика», не больше, чем жест. Тогда же видные эсеры получили письмо от Каменева, желавшего с ними побеседовать. Все это, конечно, скоро становилось «тайной полишинеля». Администрация Бутырок окончательно терялась, и была доля правды в утверждении, что хозяева внутри тюрьмы не начальник и его помощники, а заключенные социалисты. Маленькая, но характерная иллюстрация: значительное число камер МОКа выделили в распоряжение политических, бюро фракций уже само распределяло их пропорционально между социалистами и анархистами. Жили в тюрьме, конечно, фракциями. Каждая фракция имела своего старосту, бюро и свои фракционные собрания.

Любопытно, что в тюрьме была и фракция коммунистов — это проворовавшиеся комиссары, советские служащие — взяточники, чиновники, сидевшие за преступления по должности. Среди них немало бывших чекистов, следователей и пр. Они гордо называли себя коммунистами, имели партийное бюро, занимали 13-й коридор и пользовались покровительством начальства. Даже тюремный рояль находился в их распоряжении на предмет устройства вечеров. К этим коммунистам ездили в гости именитые сановники, выступавшие с речами. Ждали даже Зиновьева. Любопытно было наблюдать торжественное шествие 13-го коридора по двору к воротам. Они заимствовали у нас обряд проводов — освобождающихся. Поют «Интернационал», говорят речи, кричат ура в честь советской власти. Рассказывают, как освобождали одного из этих коммунистов, бывшего жандарма. В воротах он произнес речь в честь социальной революции. Ему отвечал коммунистической речью, посылая привет Коминтерну, один из остающихся в тюрьме коммунистов, тоже бывший жандарм, подчиненный первого по службе при самодержавии… Как-то случилось, что одного рабочего, коммуниста, который попал в Чеку за…«сапоги Чернова», найденные у него при обыске, привезли в Бутырки и доставили в 13-й коридор. На следующий день он оттуда вырвался и был водворен к меньшевикам, которые, поколебавшись, приняли его к себе.

Как в муравейнике, бурлила жизнь в социалистических Бутырках. Внутри Бутырок неограниченно царствовали свобода слова, печати и собраний. У нас, меньшевиков, была организована партийная школа.

Два кружка изучали «Капитал» Маркса, один кружок — «Финансовый капитал» Гильфердинга. Читались циклы лекций по истории социал-демократии, по историческому материализму, по социальной политике и профессиональному движению. Мы обсуждали текущий момент и писали листовки для распространения на воле. Постоянные собрания, дискуссии, доклады. Мы усердно спорили о методах борьбы за наше освобождение. Когда в Москве назначили перевыборы Совета, мы обратились с протестом и требовали освобождения. Мне пришлось по поручению фракции вести переговоры с начальником тюрьмы. Я принес ему наше заявление, направленное в три адреса: в Московский Совет, в ВЦИК и… Фридриху Адлеру для Венского Интернационала. Начальник тюрьмы обещал немедленно послать в Наркоминдел для пересылки Адлеру, но категорически отказался соединить меня по телефону с Каменевым, председателем Московского совета. Он только позвонил в президиум, откуда обещали немедленно прибыть за заявлением арестованных членов Совета — меньшевиков, так, чтобы оно попало к назначенному в тот день заседанию президиума Совета.

Помимо оживленной политической деятельности, в тюрьме была широко поставлена культурно-просветительная работа. В 12-м коридоре, наиболее вместительном, устроен тюремный университет, где преподавали по всем отраслям знания и где ежедневно читались лекции по истории, литературе, сельскому хозяйству, кооперации и пр. Главный контингент слушателей поставляли правые и левые эсеры, среди которых было много крестьян. Рабочие социал-демократы тоже поспешили записаться на лекции. Но, кроме просвещения, в Бутырках процветали и искусства. Часто устраивались вечера и концерты (за отсутствием инструментов довольствовались пением и свистом). Эсеры давали свои инсценировки с декорациями и в костюмах «Кому на Руси жить хорошо» и «Совнарком» (с выступлениями Ленина, Коллонтай и др.). Меньшевистская фракция, жившая несколько изолированно, имела свой хор, живую газету, своих юмористов и поэтов. В годовщину мартовской революции в Бутырках состоялся большой вечер с политическими речами. Кооператоры и эсеры часто созывали собрания крестьян. До двух-трех часов ночи ключом била жизнь в социалистических коридорах и в камерах МОКа, где ютились наиболее почтенные и пожилые социалисты и анархисты.

Казна кормила нас плохо. Хлеба выдавали немного, а баланда традиционная и отвратительная. Тюрьма буквально страдала от голода. Политическим помогал Красный Крест в лице Е.П. Пешковой и М.Л. Винавера, часто посещавших тюрьму, но огромное население тюрьмы было предоставлено своей собственной участи. У фракций были организованы продовольственные коммуны, а нам, меньшевикам приносил обильные продукты наш клубный партийный Красный Крест: ведра повидла, конскую колбасу, иногда хлеб и картофель. Как будто Нарком продовольствия распорядился о выдаче социалистам продуктов. Сношения с волей были регулярны и часты. Газеты доставлялись ежедневно; книги, иностранная пресса, нелегальные русские издания, все попадало в Бутырки. Свидания у социалистов особые, без решеток. Недавно еще сажали при свидании по обе стороны стола, но стол отодвинули как излишнюю помеху, против воли начальства. Так же самовольно организованы торжественные проводы освобождаемых. От камеры счастливца до ворот проходили стройным маршем через весь двор — туда и обратно, с пением песен, с хором впереди. Эсеры обычно присоединялись к шествию меньшевиков, но иногда проводы объединяли всех, строптивых леваков и чужаков-анархистов. На проводах у каждой фракции пелись свои излюбленные песни. Эсеры предпочитали петь торжественное, несколько на церковный лад «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою». Меньшевики пели «Вихри враждебные» и полюбили заимствованных у эсеров «Кузнецов». Леваки пели «Всероссийскую коммуну», а анархисты свой марш «Под знаменем черным». Впрочем, леваков и анархистов редко освобождали, и свои песенки они пели чаще на кирпичах, греясь на апрельском солнце на бутырском дворе.

Но, конечно, внешнее благополучие тюремной обстановки не могло скрыть внутренней тревоги индивидуальных драм, разыгрывавшихся в тюрьме, и сложности политического положения в стране, к которому так чутко прислушивались политические узники. По-видимому, забастовочная волна в Москве улеглась. Но в Кронштадте произошел мятеж, и в Питере заволновались рабочие массы. Нам стало понятно, почему прекратились освобождения, и что нас будут крепко держать в тюрьме. Скоро получили материалы, из которых мы узнали все о Кронштадтском восстании, в частности то, что тщательно скрывалось властями, что во главе восстания было до 300 членов коммунистической партии. Непосредственно за Кронштадтом открылся съезд РКП, и началось «отступление». Вряд ли коммунисты с таким интересом следили за событиями на съезде РКП, как следили тюремные узники. Отказ от разверстки, свобода местного оборота, одним словом — НЭП был дополнен отказом Ленина от ориентации на мировую революцию. Кое у кого зародились надежды на сдвиг, на эволюцию, на реформы. Жестокая расправа с кронштадтцами, да и наше благополучное пребывание в тюрьме подрывали всякие иллюзии. По-видимому, коммунисты решили экспроприировать наши идеи, авторов же их, меньшевиков, «бережно держать в тюрьме», как выразился Ленин в своей брошюре о продналоге.

В ВЧК произошли перемены: Дзержинский назначен комиссаром путей сообщения, его заменил Уншлихт, один из вождей польской социал-демократии, в период неудавшегося похода на Варшаву, назначенный Москвой в состав Польского Ревкома. Не знаю, находится ли это в связи с переменами в ВЧК, но наша фракция получила неожиданно ощутительный удар в виде приговора Верховного Революционного трибунала по делу ростовских социал-демократов, получивших 5 лет тюрьмы с принудительными работами. Коммунисты придавали большое значение этому процессу, и в «деле» ростовцев обнаружен документ, написанный особо уполномоченным ВЧК Клайзнером, о том, что, по его мнению, судить ростовских меньшевиков должен Ревтрибунал «при специально подобранном составе исключительно твердых коммунистов — старых большевиков». Естественно, что Крыленко требовал смертной казни. Руководитель ростовской социал-демократии Б.С. Васильев ответил ему в своей речи:

— Мы не раз слышали эту угрозу и до революции от царских палачей — жандармов, и в дни Гражданской войны. И не нас, слыхавших рев льва, испугать криком другого животного…

После процесса суд решил отправить ростовцев в Таганку, и в Бутырки они заехали лишь за своими вещами. Но у нас было такое настроение, во что бы то ни стало добиться их оставления в Бутырках. Мы всей массой бросились в контору, но ворота оказались заперты. Благодаря решительному характеру А.Р. Гоца, потребовавшего у тюремной администрации их оставления в Бутырках, начальство поколебалось, и мы толпой надвинулись на ворота, сшибли стражу и очутились перед дверьми конторы. В тот же вечер в многолюдном собрании всех социалистов ростовцы рассказывали подробности о процессе.

Незадолго до того, меня неожиданно вызвал уполномоченный ВЧК Журавченко все по тому же злополучному делу. Теперь уже я не свидетель, а обвиняемый. Формулировано обвинение так: «…обвиняется в распространении докладной записки английской делегации, имеющей целью вызвать массовое недовольство в рабочей среде и содействовать успеху внутренней и внешней контрреволюции».

Докладная записка действительно существовала и была подана английской делегации группой членов Центрального комитета Всероссийского Союза служащих. Она трактует о насилиях, произведенных органами власти и коммунистической партией над союзом служащих в Петербурге, Москве, Самаре, Харькове и других местах, в результате чего уничтожена всякая тень свободы и независимости профессиональных союзов. Я должен был огласить эту записку на знаменитом митинге печатников, где неожиданное выступление нелегального В.М. Чернова сломало весь порядок дня. И вот сейчас, спустя восемь месяцев после отъезда английских рабочих, ВЧК расправляется с нами. Я заявил следователю, что являюсь автором записки и требую вызова Томского и Лозовского свидетелями для подтверждения указанных в записке фактов. Однако Журавченко отказался выполнить мои требования, и я оборвал беседу, унося с собой опасение, как бы коммунисты не скушали меня под соусом сношений с английской делегацией. Интересно, что Красин в письме к Рабочей партии Англии развязно утверждал, что преследования социалистов отнюдь не связаны с информированием ими англичан.

Голодовочный психоз

В тюрьме всегда так: голодовки принимают форму эпидемий. В одном коридоре возникает голодовка по личному поводу, мотивированная исключительными индивидуальными причинами, другой коридор тотчас же откликается голодовкой. Эпидемия от отдельных лиц распространяется на группы, от групп переходит к целым коллективам. После того, как социалисты и анархисты длительной голодовкой добились смягчения режима для себя, голодовки как орудие борьбы с Чека, приобрели популярность среди большинства заключенных, «ка-эров», «пе-деков», спекулянтов. Изредка голодовки устраивались с требованием допроса или предъявления обвинения. Обычно голодали во имя освобождения, мало интересуясь вопросом о тюремном режиме. Впрочем, тот обыватель, который в годы революции и Гражданской войны заполнил тюремные здания, в душе, вероятно, был противником расшатывания режима. Ведь когда-нибудь наступят лучшие времена, и для преступников против священного права собственности нужны будут тюрьмы настоящие, с крепкими замками и строгими порядками. Но постепенно обыватели стали заражаться приемами политических, матерых тюремных волков и стали «надоедать» Чеке своими требованиями, угрозой голодовок и самой голодовкой. Эти голодовки периодами становились так часты, что Чека, вначале нервно реагировавшая на них, понемногу приучилась все спокойнее и равнодушнее относиться к ним. Если прежде следователь приезжал уговаривать, чтобы не голодали, за день до приступа к голодовке, то сейчас, раньше чем на третий день голодовки никто из Чека не являлся. Бывали случаи, что только на шестой день приезжали впервые из Чеки для переговоров, подрывая, таким образом, значение голодовки, как орудия воздействия на Чеку. Голодовка часто становилась неразумной, заранее обреченной на неудачу, и, кроме того, это орудие борьбы было до известной степени дискредитировано. Содействовали этому преимущественно спекулянты, которые приступали к голодовке и бросали ее посередине или тянули голодовку официально 18 дней, и даже больше, тайком подкармливаясь. Чека перестала совсем обращать внимание на такие подозрительно-затягиваемые спекулянтами голодовки.

Правые эсеры относятся отрицательно к голодовкам за освобождение. Они сидят год, два, давно уже перебесились и считают, что на Чеку это уже не действует. Голодать можно только за изменение режима, — да и то лишь, если другие пути отрезаны. В эсерах, конечно, говорит опыт умудренных людей. Новички более страстно и более наивно расценивают положение. У них все кипит, бурлит, протестует. Они еще не присмирели. Они хотят вести борьбу за свободу и верят в победу. Таково настроение большинства заключенных в первый месяц. Первую голодовку при нас объявила группа толстовцев, привезенных из провинции и взятых за участие в губернском кооперативном съезде. Они сидели уже пятый месяц без обвинения и допроса. Среди них оказалось два социал-демократа, взятых в качестве толстовцев, — вот почему нам в бюро фракции пришлось заняться этим вопросом и предоставили право решать вопросы об индивидуальных голодовках. И надо сказать, что мы сейчас же были окружены атмосферой острого психоза, к нам посыпались бесконечные заявления о желании голодать. Конечно, все случаи исключительные, и каждый имел право бороться за свободу путем голодовки. Но мы не учли целого ряда обстоятельств; и нам скоро пришлось взять на себя роль уговаривающих отказаться от голодовки. Мы не сообразили, что в сущности всякая голодовка неизбежно втягивает остальных и таким образом превращается в общую. Ведь не могут товарищи молча следить, как будет бороться один. Из солидарности придется его поддержать в трудный момент. Но, помимо этого, обилие голодающих ослабляет шансы на выигрыш каждого в отдельности. Но так сложны личные мотивы и так неделикатно вмешиваться в интимную жизнь…

Бюро фракции разрешило примкнуть к голодовке толстовцев двум социал-демократам, так как нельзя их отрывать от товарищей по делу. Они послали в Чека заявление о голодовке. Сейчас же приехал следователь и обещал, что через три дня их дело будет закончено, тогда их, верно, выпустят. Через три дня толстовцы снова приступили к голодовке, но чуть ли не на следующий день их начали освобождать. Затем бюро фракции разрешило объявить голодовку двум другим товарищам — одному, требующему освобождения, в виду внезапного психического заболевания матери, и другому, у которого жена была арестована и неведомо куда запрятана чекистами. Первый добился освобождения, а жена второго доставлена к нему в Бутырки. При таких удачах естественно усилились в нашей среде тенденции в пользу голодовки. Нарастало активное настроение. Мириться с лишением свободы казалось позорным и бессмысленным. Циркулировали слухи, что социалистов и анархистов развезут в провинциальные тюрьмы, так как при них невозможно восстановление режима в Бутырках. Были все основания ожидать репрессий после подавления Кронштадтского мятежа. Так лучше же не ждать безропотно, а выступить в бой. Поставить коммунистов перед фактом большой меньшевистской голодовки. Особенно настаивала на голодовке молодежь.

Какое оживленное собрание состоялось в большой камере 11-го коридора. Какие острые развились дебаты! Как бушевали страсти! Как незаметно переходили от защиты идей на личные выпады. В темном коридоре установили патруль. Мы обсуждали проблему голодовки тайком, конспиративно, чтобы начальство не узнало и не устроило сюрприза вроде развоза. У нас было постановление ни слова не рассказывать о возможной голодовке даже приятелям из других фракций. Вероятно, никто не рассказывал, но стоило эсерам посмотреть на наши значительные, конспиративные физиономии, чтобы понять, что мы переживаем детскую болезнь тюремной жизни. Доводы в пользу голодовки питались «левой» оценкой ситуации. В частности, предполагалось через Мартова и Абрамовича информировать социалистическую заграницу, под давлением которой коммунисты не устоят. Противники голодовки выдвигали против нее целую кучу практических соображений. Так, указывали на наличие в нашей среде старых социалистов, достаточно уже изведавших тюремные голодовки, которых надо пощадить, — и много молодежи, хрупкий организм которой после голодных московских зим не приспособлен к голодовкам. Больные, конечно, будут тяжелым балластом и могут сорвать голодовку. Сообщали, что у одного больного товарища брат в свое время сошел с ума под влиянием тюремной голодовки, и это должно было предостеречь активистов. Точно также связано много сложностей с характером и длительностью голодовки — голодовка до конца или голодовка борьбы (не до истощения), так рисовалась перспектива. И если, с одной стороны, все эти доводы понижали настроение, то, с другой стороны, многие так рьяно рвались в бой, так не склонны были мириться с пассивною ролью узников и так хотели верить в победу, что большинство высказывалось в пользу голодовки. Собрание постановило произвести тайное голосование и решить вопрос о голодовке в положительном смысле только при наличии квалифицированного большинства в 2/3 голосов во фракции. В тот же вечер до поздней ночи при разыгравшихся страстях проведено голосование, подано свыше 90 записок; за голодовку высказалось больше половины, но меньше 2/3. Тогда взволнованные сторонники голодовки потребовали созыва нового собрания, нового обсуждения положения и повторного голосования. Но тут противная партия развила большую агитацию, и при новом голосовании число записок в пользу голодовки даже несколько упало. Так после бурной и ожесточенной борьбы был изжит на этот раз в меньшевистской фракции вопрос о голодовке.

Но в общей тюрьме, живущей отдельно от социалистических камер, свила себе прочное гнездо эпидемия голодовок. Тюрьма была густо заселена. Из особого отдела ВЧК постоянно подсыпали новые партии. Множество лиц сидело по приговорам Ревтрибунала и перечислено в ведение тюрьмы. Еще больше народу случайного, непричастного ни к политике, ни к спекуляции, взятого просто «здорово живешь». В Москве и Петербурге продолжали практиковаться засады, дававшие большой улов. За последнее время начался снова приток иностранцев, подозреваемых в экономическом шпионаже. Мы застали длительную голодовку польского коридора, по поручению которого с ВЧК вел переговоры Красный Крест. Человек 60 поляков долго голодали и добились своего. В связи с Кронштадтским восстанием в Петербурге объявили обязательную регистрацию всех офицеров флота. Потом всех, кажется, до 600 человек, арестовали и разослали в разные концы. Большая группа офицеров попала в Бутырки. Среди случайных жителей тюрьмы мы встречали артистку Художественного театра, которая читала у нас на небольшой вечеринке «Двенадцать» Блока, и одного артиста, помогавшего социалистам готовить празднество 1-го Мая в тюрьме. Мы собирались устроить торжественный праздник на открытом воздухе с речами и знаменами… Вся эта огромная двухтысячная масса тюремного населения находилась в самых тяжелых условиях заключения. Многие не допрошены, они считали себя забытыми в тюрьме.

Камеры заперты весь день, как и коридоры. А тут весь день под окнами греются на солнце привилегированные социалисты. Сидят грязно и скученно. Редкие свидания происходят через две плотные сетки. Кормят плохо, царит сплошной голод. Тюремная администрация груба, и режим жестокий. Вынужденные отступить на социалистическом фронте, тюремщики вознаграждают себя на общих коридорах.

Неудивительно, что эпидемия голодовок охватила общие коридоры и постепенно вылилась в огромное движение. Это случилось в середине апреля, вся тюрьма предъявила ультиматум Чеке, угрожая на следующий день приступить к всеобщей голодовке. Требования были такие: открытие камер в пределах коридора, ускорение следствия и допросов, изменение меры пресечения. Делегаты отдельных беспартийных камер зондировали почву у социалистов. Мы объявили нейтралитет, но обещали свою поддержку, если в ней будет нужда. И вот началась голодовка. Приняло в ней участие большинство заключенных. Голодающих свыше тысячи. Начальство не дуло себе в ус и никаких шагов не предприняло, чтобы предупредить голодовку. У ворот, по распоряжению Чека, поставлен пулемет. Те из голодающих, которые выполняли разные работы в тюрьме, были заменены штрейкбрехерами из 13-го коммунистического коридора. Прошел день, второй и наступил третий. Голодающие решили к 12-ти часам дня приступить к обструкции. Ужасное и незабываемое зрелище представляла собою тюрьма в течение нескольких часов. В камерах стучали по мебели, по решеткам, барабанили в дверь. Затем стук перешел в крик, и в течение трех часов вся тюрьма кричала, вопила, выбиваясь из сил, как бы взывая о помощи. — Го-го-го! — вырывалось из тысячи глоток, и все голоса покрывал высокий женский голос певицы из ЖОКа. Жутко вспомнить картину, которую пришлось наблюдать со двора. На окне, у решеток, тесно прижавшись друг к другу, теснятся человеческие лица: они бьют с ожесточением по решеткам, они вопят нечеловеческим голосом, не «плененные звери», а люди, засаженные в клетку. Крик на минуту ослабевает, но опять же льется высоко и страстно. Зажимаешь уши, бегаешь, как раненый зверь, в углу камеры. На улицах, вокруг Бутырок, собрался народ. Там говорят, что заключенным не дают есть, они кричат с голоду. Я взбираюсь на чердак; сквозь дыру в крыше, вижу издали, как с разных сторон чернеют кучки испуганного народа.

В 11-м коридоре мы созвали заседание всех бюро тюремных фракций. Послали заявление-протест и потребовали немедленного приезда Каменева в тюрьму. Прошло несколько часов, прежде чем прибыл представитель ВЧК и вступил в переговоры с голодающими. Не помню, добились ли голодающие удовлетворения, или ВЧК их обманула, но к концу третьего дня массовая голодовка была прекращена.

Избиение и развоз

Скоро наступил конец нашему благополучию. Еще не успели высохнуть типографские краски статьи Мещерякова, нарисовавшего в «Правде», к сведению европейских социалистов, радужную картину Бутырских условий, как на наше мирное житье совершен набег, избитых и истерзанных нас увезли из Бутырок, это случилось ночью на 25-го апреля. У нас, меньшевиков, был юбилей, двухмесячный юбилей со дня нашего массового ареста. Мы торжественно отметили эту тюремную дату веселым вечером сатиры и юмора. До часу-двух ночи затян

МЕМУАРЫ АВТОРА, КОТОРЫЙ ПРОШЕЛ ГОРНИЛА СОВЕТСКИХ ТЮРЕМ, ПРЕДСТАВЛЯЮТ НЕСОМНЕННЫЙ ИНТЕРЕС ДЛЯ ЧИТАТЕЛЯ

© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2023

© «Центрполиграф», 2023

От автора

Тюремные записи – по форме, предлагаемые вниманию читателя очерки, – по содержанию своему посвящены не только описанию тюрьмы, но также изображению жизни и быта России на заре красного террора. Если в странах политического бесправия тюрьма – всегда зеркало жизни, то еще резче выступает это явление в революционную эпоху. И никогда, кажется, не осуществлялось такого превращения жизни в тюрьму, и никогда тюремная решетка не символизировала в такой степени русскую жизнь, – как в минувшие годы обостренной Гражданской войны. В этом – оправдание появления книги, посвященной эпохе 1918–1921 годов. К тому же, события этих лет далеко еще не отошли в область истории. Красный террор до сих пор отбрасывает свою черную тень на всю русскую жизнь. Наряду с очерками «На заре красного террора», публикуемыми впервые, и тюремными записками «ВЧК – Бутырки – Орловский централ», напечатанными в журнале «На чужой стороне» (1924–1925 гг., Прага). В приложении к книге даны рассказы ВЧК о себе самой, составленные на основании материалов Красной Книги, изданной ВЧК, и тотчас же по выходе конфискованной и изъятой из обращения. В этих материалах документированы некоторые драматические эпизоды эпохи 1918–1919 годов. Разумеется, эти материалы не могут служить источником для изучения эпохи раннего террора, они только иллюстрируют деятельность ВЧК ее собственными признаниями.

На заре красного террора. 1918 год

Первые впечатления

Как сквозь смутный сон, вспоминается переезд через немецкую оккупационную границу. Мелькают блестящие каски, презрительно вежливый, повелительный тон, пропуск через железную решетку и легкий, поверхностный обыск. И родина снова возвращена нам! Какая-то чрезвычайная железнодорожная комиссия. Отряд красногвардейцев специального назначения. Торопливый и грубый осмотр вещей, книг, документов, и большие, неуклюжие дроги, перегруженные вещами, медленно влекутся по грязному месиву, несмотря на жаркое лето заполняющему все пространство, видное кругом. По сторонам дороги, искривленные соломенные шалаши, вокруг которых на маленьких кострах варят картофель исхудалые, бледные, давно немытые люди в отрепьях, и много детей, молчаливо и без всякого любопытства глядящих на наше шествие: это – беженцы. Это картины, которые встречаешь на всех перекрестках русских дорог, да, пожалуй, и на всех европейских перекрестках – картины перепуганного человеческого рода, который под гром и молнии войны бессмысленно мечется из края в край, беспомощно ждет и безропотно умирает. Беженцы – поляки, евреи, латыши, украинцы, их никто не заставлял пускаться в опасный и неопределенный путь. Они добровольно с детьми и скудными пожитками пытались бежать из огня Гражданской войны, туда, где им мерещилась обетованная земля, дни, недели и месяцы сидели и гибли в грязном месиве у пограничной черты в ожидании подвижного состава, теплушек, которые должны же когда-нибудь быть поданы и которые должны вернуть им утраченный кров.

Как сквозь смутный сон, я вспоминаю маленький еврейский городок, грязные улицы, покосившиеся дома, согбенные фигуры с заискивающими лицами, ощупывающие глазами и вас, и ваши вещи и без слов спрашивающие «есть что продать?» или «хотите купить?». Наконец, долгие переговоры с комендантом станции, первым встреченным мною большевистским комиссаром, о билете в Москву, и я уже в поезде. Что представляет собой эта вечная загадка, эта страна неограниченных возможностей? Наладилась ли в ней жизнь после Брестского мира, после демобилизации армии, после разрыва с бунтарями-анархистами? Началась ли полоса устроения? И большевики, властители современной России, за девять месяцев своего господства, не стали ли они другими? Не переделала ли их русская жизнь на свой лад, сметая и сглаживая их строптивость, опьянение и озорство?

В немецкой оккупации, где я провел почти полгода, мы не получали регулярно русских газет, почти свободно выходивших еще тогда в России; по отрывочным сведениям, мы, хотевшие быть объективными, затруднялись рисовать себе русскую жизнь. Немецкая пресса, живо интересовавшаяся Россией, информацией не делилась. В обстановке оккупации, когда тяжелый немецкий сапог кайзеровской армии жестоко наступал на русскую деревню и подавлял в городе самые скудные проявления революционного духа, разгонял земства и городские самоуправления, гнал в подполье социалистические партии и профессиональные союзы, фактически лишая рабочих права на самозащиту, в этой обстановке, естественно, созревала атмосфера сочувствия к большевикам, засевшим в России, там, где еще пылало священное пламя революции.

Ориентация на революцию, ориентация на Россию для всего края, задушенного оккупационным режимом, усиливала в массах и передавала одиночкам большевистские иллюзии. И, каюсь, не без глупых и наивных надежд на «выпрямление линии Октябрьской революции» возвращался я из оккупации в Москву. В Москве этого времени была призрачная и фантастическая жизнь. Еще не оправились от впечатления похабного мира, который сузил в три раза зону революции. Остряки говорили, что скоро сфера власти Кремля ограничится кольцевым трамваем, совершающим свой рейс вокруг Кремля. Еще население не оправилось от звуков канонады, которой сопровождалось недавнее освобождение от анархистов захваченных ими домов. Я помню на вокзале, по приезду, то средство успокоения шумной и беспорядочной толпы, которое применил догадливый комиссар: стоя посреди толпы на платформе, он просто выстрелил в воздух. Но наряду с этим кое-где гудели гудки, и дымили фабричные трубы; безбоязненно торговали в лавках и на рынках; с усилиями пролезая сквозь тонкое ушко цензуры, выходили газеты разных партий и направлений.

Меньшевики и Бунд[1] существовали почти легально, но эсерам приходилось уходить в подполье. Я был на Всероссийском съезде еврейских общин, на котором, наряду с немногими социалистами, оказалось много почтенных либеральных фигур, как ни в чем не бывало ровно и смиренно делавших свое дело, те., невзирая на Чеку, вырабатывавших планы, проекты, программы, цену которым они сами превосходно знали. Мне не удалось попасть на 6-й съезд Советов, происходивший тогда в Москве. Мандат, привезенный мною из оккупации от профессиональных союзов, если и не мог обеспечить мне совещательный голос, то все же мог дать мне право на гостевой билет. Но секретарь ВЦИКа спросил о моей партийной принадлежности, и в билете отказал. Между тем это были шумные дни восстания левых эсеров, убийство графа Мирбаха. Москва, отдыхавшая от недавних кошмаров, опять оказалась во власти чуждых сил, которые стреляли из пулеметов и пушек.

Возвращаясь с заседания, где нас застигло известие о покушении на Мирбаха, я видел мертвые, пустынные улицы, изредка оглашавшиеся диким ревом обезумевшего грузовика, наполненного гвардейцами и матросами, и опять пустынные, мертвые улицы, молчаливые, ушедшие в себя дома, и только Денежный переулок, где дом немецкого посольства, был весь в тревоге, в суете, в движении автомобилей, мотоциклеток и верховых.

А за событиями на съезде Советов, после ареста громадной части съезда, связанной с левыми эсерами, когда еще неясно, не выступит ли Германия в поход – отомстить за убитого посла и не удастся ли таким образом срыв Брестского мира, начались новые события: вспыхнуло Ярославское восстание и открылась первая страница чехословацкого движения.

Что сделали большевики? Они первым делом окончательно прекратили русскую прессу. Все газеты, без исключения закрылись, слева направо и справа налево. Началось царство стекловских монополий. Надо сказать, что к этому времени значительно ослабели связи большевиков в рабочей среде. Это было время явного изживания большевистских иллюзий: режим Зиновьева в Петербурге, режим Дзержинского и Петерса в Москве содействовали этому процессу. Впервые со времени демонстраций и забастовок протеста против разгона Учредительного собрания, среди столичных рабочих назрела активность, потребность самостоятельно сказать свое слово.

В Петербурге и Москве, при помощи меньшевиков и эсеров, возрождались институты уполномоченных от рабочих на фабриках и заводах, возобновлялись собрания уполномоченных. В Москве, по инициативе тех же партий с участием отдельных профессиональных союзов (печатников, железнодорожников), возник Организационный комитет по созыву Всероссийской конференции уполномоченных от фабрик и заводов, чтобы оформить движение, перекинувшееся из столиц в провинциальные промышленные центры и формулировать его программу. Я получил телеграмму из Витебска, с которым меня связывали годы общественной работы. Мне надо было туда ехать, чтобы рассказать о жизни в оккупации, чтобы дать отчет о своем участии в том съезде еврейских общин, мандат на который я получил от Витебска. Кстати, в качестве представителя упомянутого Организационного комитета я помог товарищам созвать губернское собрание уполномоченных от местных фабрик и заводов. Что произошло в Витебске, как мы там организовывали рабочих при попустительстве большевиков, как мы попали в Чеку и в тюрьму, и что пришлось пережить на заре красного террора и в разгаре его, об этом будет рассказано в следующих главах.

Наше преступление

Время действия – жаркие июльские дни 1918 года. Место действия – губернский город западной окраины с 130-тысячным населением. Что сказать о русской городской провинции первого года социалистической эры? Большевистский суд ликвидировал последних, только что изловленных, провокаторов. Комиссар финансов взыскивал революционный налог, первоначальная сумма которого, путем соответствующей мзды, понижалась на 50 и даже на 95 %. Социальная политика выражалась в том, что домовладельцев (такие еще тогда существовали!) заставляли ремонтировать свои дома, предоставляя, таким образом, работу безработным плотникам, столярам, малярам. Жизнь замирала рано. Военные дозоры по вечерам занимались проверкой документов. В домах производились постоянные обыски, искали денег (больше 1000 рублей никому не разрешалось иметь при себе), драгоценностей, товаров, продовольствия и реквизировали все, что плохо лежало, что попадалось под руку. Это период, когда аппарат Чеки начинал впервые чувствовать под собой твердую почву, когда он, под видом «комбедов» уже готовился дать бой «кулакам» в русской деревне и уже обрастал своей опричниной, специфическими отрядами особого назначения, в городе. В Витебске для Чеки было много работы: то мобилизация буржуев, схваченных по домам и на улицах на принудительные тяжелые работы (от которых буржуи откупались взятками), то пополнение тюрем и арестных домов буржуями, которые еще не столковались с комиссаром финансов насчет уплаты налога и для размышления посажены под стражу. Еще беспокоили Чеку настроения рабочих, которые в Витебске в массе находились под влиянием меньшевистско-эсеровского блока. Совершенно непонятным образом здесь сохранился маленький островок демократической общественности, Комитет по борьбе с безработицей, избираемый профессиональными союзами и возглавляемый меньшевиками и эсерами. Он впоследствии вырос в большую организацию, охватившую крупные предприятия и тысячи рабочих и ставшую активным соперником Губсовнархозу. Вот этот Комитет, бывший подспорьем меньшевиков и эсеров, и поддерживал антибольшевистские настроения в рабочей среде. К тому же он предоставлял помещение под Биржу труда, под Совет профсоюзов, под Клуб имени Карла Маркса. Я уже несколько дней в Витебске. Прочел публичную лекцию о том, как живут в местах немецкой оккупации, и удостоился лестного отзыва в официозной печати: «…хоть и социал-предатель, но объективно рассказал». А я старался посильно показать, что немцы-завоеватели ничуть не лучше большевиков: так же мобилизуют на принудительные работы и ловят народ на улицах, так же разгоняют городские думы и земства, так же закрывают органы печати, так же произвольно арестовывают и вообще всячески плюют на демократию и другие буржуазные предрассудки. Моя задача, связанная с конференцией уполномоченных от фабрик и заводов, обреталась в самых благоприятных условиях. Товарищи сочувствовали идее созыва губернской конференции, и кое-что делали в этом направлении. Когда вечером, помню, в полумраке (не горело электричество), я делал доклад от имени Организованного комитета, мои предложения и наказ встретили очень сочувственно. Да, пора рабочему классу сказать свое собственное слово и активно вмешаться! Так говорили не только партийные, но и рядовые рабочие. Интересней всего позиция большевиков, присутствовавших на заседании Совета профсоюзов, одни из них молчали, другие говорили «против», и все голосовали против наказа. Но выступить прямо против созыва конференции, сказать, что рабочий класс не смеет собираться для того, чтобы формулировать свою программу, на это большевики не решились. Нам стало ясно, что среди местных властителей царит растерянность и, что, если не сейчас, то скоро они спохватятся и оборвут это сантиментальное миндальничание. Но пока все благоприятствовало легальному созыву губернской конференции уполномоченных. Совет профессиональных союзов разослал по губернии телеграммы с предложением прислать делегатов на конференцию уполномоченных, и никто из начальства не ставил препятствий рассылке этих телеграмм. Официальный орган большевиков несколько дней подряд печатал объявление о предстоящей конференции уполномоченных. Лучшее помещение в городе, Городской театр, Жилищный отдел Исполкома отвел под занятия конференции. Наступил день, когда она должна открыться. С утра в Совет профессиональных союзов стали съезжаться делегаты из провинции и местные уполномоченные, число их уже перевалило за триста. Но в это время большевики опомнились, и Чека принялась за работу. К пяти часам вечера театр заняли отряды войск, а приходившим уполномоченным было заявлено: «конференция запрещена», составлен проскрипционный список лиц, подлежащих аресту. Несколько комический оттенок имела история моего ареста. По пути в Городской театр я зашел к своему дяде и однофамильцу выпить чаю и повидаться с ним, так как его только что выпустили из тюрьмы по делу о революционном налоге. Но не успел я пробыть там и 15 минут, как явился чиновник из милиции и спросил:

– Здесь живет гражданин А.?

– Здесь.

– Комиссар милиции приказал явиться немедленно.

Мой дядя, окруженный взволнованной семьей, решил пойти и предусмотрительно стал переодеваться в старое платье и поношенную обувь. Я подумал про себя, не находится ли это в связи с нашей конференцией и не имеет ли в виду начальство меня, грешного? Вместе с тетушкой, взявшей под руку мужа, я тоже направился в милицию, под эскортом милицейского. По дороге, проходя мимо клуба Бунда, я встретил экспансивную товарку, которая мне рассказала, что конференция не допущена и театр окружен войсками и закончила:

– А мы за вас беспокоились, думали, что вы арестованы.

– Нет, пока я еще не арестован, – отвечал я с уверенностью.

И мы шли дальше. Уже в зоне театра, который лежал на пути в участок, я встретил двух товарищей, которые тоже обрадовались мне; на всякий случай я опорожнил свои карманы, вручил все резолюции, наказы и т. и. одному из них и погнал его прочь; другой товарищ решил пойти вместе со мной. Он чувствовал себя в городе Витебске persona grata. Он пользовался влиянием даже среди большевиков, и в Совете рабочих депутатов его язвительные речи находили поклонников и среди властей. Он все разъяснит. Так мы и явились в милицию: я, мой дядя и товарищ Б. Х. Комиссар милиции нас тотчас же принял. Оглядев нас, он спросил:

– Кто из вас – гражданин А.?

– Я, – ответили дядя и я.

Комиссар развел руками и сообщил, что председатель Чека поручил ему арестовать гражданина А., но имя и отчество ему неизвестно.

– Придется позвонить председателю. И он по телефону рапортует: – Явились два А. Кого из них арестовать? Но он не может дать о нас никаких сведений и обращается к нам с вопросом:

– Кто вы такой?

– Купец, – отвечает дядя.

– Меньшевик, – отвечаю я.

– Ну, купец может идти, нам нужен меньшевик.

Удрученное лицо тетушки с тоской остановилось на мне, но я посоветовал им скорей возвращаться домой и в этом злачном месте лишней минуты не оставаться. Тут наступила очередь моего товарища, Б. Х. Он – человек очень остроумный, но в данном случае, он не был на должной высоте.

– Позвольте мне позвонить по телефону председателю Совета рабочих депутатов – обратился он к комиссару. – Я сейчас же разъясню это недоразумение.

– Нет, частным лицам по служебному телефону звонить воспрещается, – отрезал комиссар.

– Но я не частное лицо, – вскипел Б. Х., – как член Совета рабочих депутатов, я требую разрешения позвонить к председателю, и выбросил из кармана свой депутатский билет. С трудом разобрав имя, отчество и фамилию члена Совета, комиссар обрадовался и торжественно сказал Б. Х.:

– Вас-то нам и надо…

Спустя несколько минут в сопровождении солдата мы были отправлены в Чеку. Не могу не вспомнить, какие это были наивные времена! Нас двоих сопровождал один солдат. Когда мы увидели трамвай, солдат крикнул нам, чтобы мы туда вскочили, а сам побежал вперед на большое расстояние от нас. А нам и в голову не пришло убежать и скрыться. Я помню еще один эпизод во время этой трамвайной езды. Б. Х. увидел шедшего по улице председателя местного Совдепа и крикнул ему:

– Мы оба арестованы, добейтесь нашего освобождения. Председатель Совдепа крикнул в ответ:

– Я иду в Чеку вас выручать. Не думали мы тогда, что не дни, не недели, а долгие месяцы нам придется провести под гостеприимным кровом большевистской тюрьмы.

Губчека

Под Чеку отвели лучшую гостиницу в городе, но для вящей безопасности Чека прихватила еще несколько домов по обе стороны гостиницы. Большой район охранялся, как вооруженный лагерь, оцепленный солдатами, и прохожий пугливо переходил на другую сторону улицы подальше от греха. По лестнице, на самый верх, нас повели после совершения обряда передачи в Чека. Потом мы долго крутились по каким-то узким и длинным коридорам и на самой вышке здания, между выходами на чердак и уборными с другой, мы нашли приют в маленькой, тесной комнатке. Такие комнатки в гостиницах служат обычно для бодрствующей по ночам прислуги, всегда готовой явиться на требовательный звонок беспокойного гостя. И, действительно, никаких признаков постели, дивана или койки, не было в камере Чека. Да, пожалуй, это к лучшему. Кругом так много вшей, что казалось совершенным безумием лечь спать в этой комнате. Меблировка состояла из стула с продавленным сидением, мягкого кресла, грязного и вшивого, некрашеного стола и широкого подоконника, на котором можно было сидеть и, пожалуй, лежать. Дверь камеры не закрывалась. Напротив нее в коридоре, на большом кованом сундуке, лежал грязный, сплющенный матрац (вероятно, первоисточник многочисленных вшей), на котором возлежали наши стражи – два солдата с винтовками. Высшего начальства кругом не было видно; только на мгновение явился какой-то юный чекист и чрезвычайно грубо потребовал наши документы. Когда стемнело, и мы перестали надеяться на освобождение или на отправку в тюрьму, перспектива остаться здесь на ночь заставила нас послать солдата за начальством. Явился разводящий и сказал, что вся Чека разошлась, что коменданта нет, «а если бы он и был», добавил он: «…так что же за разговор с этим головорезом? Он только расстреливать умеет».

Окна нельзя раскрывать. Было мучительно душно в эту бессонную ночь. Я переходил с места на место, со стула на подоконник и на стол; больше всего меня соблазняло мягкое кресло, и я с трудом преодолевал этот соблазн. Б. Х. уже не владел собой: желание спать даже парализовало его насмешливый ум, и в тот момент, когда я прикорнул на подоконнике, он лег на матрац рядышком с солдатом и уснул сладчайшим богатырским сном. В тусклом свете керосиновой лампочки я вел беседы с нашей стражей. Старший, высокий, коренастый малый – латыш, плохо говорящий по-русски, особенно возмущался тем, что на днях с него взяли полтора рубля, что он не хотел давать денег, но часть его заставила. В доказательство он вынул из кармана красную бумажную квитанцию, которая сказалась ничем иным, как членским билетом РКП, бедняга, он даже не знал что его облагодетельствовали, приняв в большевистскую церковь и с горечью говорил о том, что рад бы оставить Россию, если бы немцы не сидели так прочно на его родине.

Когда латыша сменил его товарищ, ко мне подошел другой солдат – худой, зеленый подросток-еврей. Разглядев его, я невольно опросил:

– Каким образом в красную гвардию нанялся еврей? Разве он не мог заниматься своим ремеслом или торговать или, может быть, он большевик?

– Нет, какое там!

И он рассказал мне горькую повесть о бедной рабочей семье, в которой старик извозчик лишился лошадей, два старших сына убиты на войне, а он, чтобы прокормить своих стариков, должен был пойти на службу к этой банде: за тысячу рублей в месяц и два фунта хлеба в день.

На следующий день в Чека привели к нам третьего товарища – А. Т., тоже видная персона в Витебске. В революционном прошлом – председатель Совета солдатских депутатов, и сейчас – председатель того Комитета по борьбе с безработицей, о котором я выше сообщал. А. Т, как всегда, спокойный и ровный, с усмешкой рассказывал, как его заманили в ловушку. Ему позвонили, что Исполком приглашает его на заседание по поводу нашего ареста. Он пошел туда и по дороге был перехвачен Чекой. Мы очень обрадовались ему, с его появлением у нас возникли связи с внешним миром. На далеком пустыре, видном из окна замаячила знакомая женская шапочка, и мы издали дружески раскланивались.

Тетушка принесла мне обед и подушку. Я первое принял, а подушку отклонил, опасаясь загрязнения. Но чем больше мы сидели, тем немыслимей казалось нам освобождение, тем острее нам хотелось одного: в тюрьму. И мы дождались своего. Вечером, в сумерки мы двое (А. Т. был оставлен в Чеке) шли по улице под конвоем с шашками наголо, вызывая смятение прохожих и удивленные взоры. Подбадривая Б. Х., я требовал, чтобы он шел бодрым, размеренным шагом, в такт солдатским сапогам. Стояла темная ночь, когда мы подошли к тюрьме, находившейся на окраине города. После года революции чем-то призрачным повеяло на меня от этого большого, казенного здания в белую краску, за высокой оградой сейчас уже спящего своим тяжелым тюремным сном. В полуосвещенной каморке, где конвоиры сдавали бумагу из Чека и нас в приложении к ней, нас встретили формально. Но как только конвоиры ушли, явное удивление отразилось на лице тюремщика.

– Я был при вас членом Совета рабочих депутатов, – сказал он мне с улыбкой.

– Ну, вас-то скоро выпустят, это недоразумение, разве будут они вас держать в тюрьме?

И, вздыхая и охая о тяжелых и причудливых временах, он передал нас дежурному надзирателю. Сознаюсь, я успел на обороте бумаги, присланной из Чека, заметить формулировку нашего обвинения. Тогда, на заре красного террора, оно звучало чудовищно и бессмысленно: «контрреволюционный заговор».

Нас подвергли тщательному обыску, забрали деньги, ножницы, часы и повели дальше. Проходя по двору, оглядывая унылый и грязный вид тюремных помещений, я внезапно вспомнил упреки одного бундовца-каторжанина, который провел в этой тюрьме десять дней после январской демонстрации по поводу разгона Учредительного собрания и который писал нам на волю с укоризной, что в 17-м году мы совсем позабыли о тюрьме, не предвидели, что нам придется опять в ней сидеть, что тюрьма без присмотра и без ремонта приходит в ветхость и не может служить приличным кровом для политических узников. Передаваемые с рук на руки, мы, наконец, подошли к карантину, где, по тюремным условиям, нам надлежало провести десять дней. Открыли тяжеловесный замок, отодвинули железный засов. Мы вошли и очутились в глубоком мраке, услышав за спиной движение засова и ключа. В этом мраке мы почувствовали такую острую, удушливую вонь, от которой непривычного человека привело бы в ужас. Но мы поняли, что это парашка и, обходя зловонное место, пошли ощупью дальше. По-видимому, я что-то громко сказал или просто выругался, и мой голос был узнан, с широких общих нар молодой голос назвал меня. Кое-как удалось зажечь керосиновую лампочку и обозреть позиции.

На нарах, вместительностью в 8—10 человек, лежало 21, а некоторые запоздавшие лежали под нарами; это публика, привычная к тюрьме: воры и другие уголовные. В карантине было принято обкрадывать друг друга— обычай, который строго преследовался товарищеским уставом тюрьмы вне карантина. На ночь обувь и верхнюю одежду полагалось связывать в узел и класть под голову. Мой знакомый оказался 18-летним эсером, арестованным несколько дней тому назад, кажется, за вмешательство в какой-то уличный скандал, вызванный Чекой. Мы все были рады друг другу, легли рядышком, тесно прижавшись и наскоро делясь сообщениями. Было душно; парашка издавала нестерпимое зловоние, людские испарения и пот били в нос и в рот. Но измученный пережитым, я быстро и безмятежно заснул на тоненькой жердочке, на самом краю нар, лежа самым странным образом и почему-то не падая.

В тюрьме

Прошел день-другой. Прибыл из Чеки А. Т, и мы в досрочном порядке переведены из карантина в общую камеру, отведенную специально для нас, но из-за переполнения тюрьмы в нашу камеру подкинули под видом «политических» еще несколько человек. Сутра шла мойка и чистка пола, стен и особенно нар, которые мы мыли с помощью мыла и горячей воды. Особенно усердствовали, даже выталкивая нас из работы, наши новые сожители, матрос и левый эсер. Матрос, бывший участник Кронштадтского движения в 1917 году, арестован у себя в деревне за самовольную отлучку, и, кстати, как «вредный элемент» в деревне (кулак). Левый эсер – еврей, портняжка, который чинил платье всему начальству, а впоследствии заштопывал и наши дыры и, собственно говоря, имел приговор по суду на один год за воровство. Он тщательно скрывал это компрометирующее обстоятельство и в этом ему все помогали, выдавая его за политического, за левого эсера, которые были еще в моде в эти июльские дни. Впервые, после нескольких томительных дней и ночей, в грязи и нечистотах, хорошо вечером лежать на мешке, набитом свежей соломой, отдаваясь элементарному чувству радости жизни, следить, как падают последние закатные лучи на тюремную ограду, на тюремный двор под нашими решетчатыми окнами. Человек десять, которые собрались в нашей камере, сжились довольно дружно и, как водится в тюрьме, спелись в буквальном смысле слова довольно быстро между собой. По целым вечерам, после поверки, хор нашей камеры оглашал тюремный дворик. Матрос пел крестьянские и морские песни, Б. Х. оказался специалистом на еврейские мотивы, а молодой человек, приказчик из музыкантской команды, исполнял, если без искусства, то с большим энтузиазмом антибольшевистские шансонетки и частушки. При этом он пользовался руками, ногами, губами и щеками в качестве различных инструментов. Только один старенький, старенький помещик (по имени которого назывался целый поселок близ Витебска) с недоумением оглядывал наше жизнерадостное общество. Его арестовали в качестве буржуя, врага советской власти, хотя он еле мог передвигать ноги, а беззубым ртом шамкал неведомо что. Это было эпизодическое лицо в нашей камере. Он ждал выписки кого-нибудь из больницы для того, чтобы занять вакантное место.

Из прочих персонажей я помню плотного, низкорослого частного поверенного из соседнего уездного города, которого большевики обвиняли в том, что он выдавал немцам советских работников, между тем, как еще недавно, в родном городе, его обвиняли в том, что он укрывал большевиков, да еще юного офицерика, сидевшего за «липовые» документы. Но в центре нашего общежития была наша маленькая сплоченная социалистическая колония, к которой к концу месяца прибавился еще один член товарищ К., неутомимый митингер, посаженный к нам за выступления по поводу нашего ареста. День начинался рано. В шесть часов поверка, но мы не возражали. Каким удовольствием было подняться, помыться холодной водой и, воспользовавшись мешкотностью старого, ворчливого надзирателя, пробежаться несколько раз, против правил, по тюремному кругу. Уборные загрязнены, но тщательно поливались известкой и карболкой, и после их посещения долго нельзя отделаться от тягучих несносных запахов. Двор довольно обширный, хотя нам за пределы небольшого круга воспрещалось ходить, и мы, регулярно расширяя свои знакомства с кухонными и больничными арестантами, солдатским шагом, бегом, совершали ежедневные прогулки. Обычно в это время мы напевали антибольшевистский марш, и моим спутником часто бывал живший в больнице политический, 67-летний врач-генерал. День быстро проходил, разнообразясь гимнастикой, чтением и занятиями, к которым кое-кто из нас уже приступил. Но гвоздем дня бывали передачи: обеды, цветы, книги и газеты. Наши близкие и друзья самым широким образом заботились о нас. Социалистические партии, клубы, профессиональные союзы выпустили подписные листы, на фабриках и заводах и в учреждениях призыв на помощь политическим вызывал большое сочувствие. Официальные свидания – раз в неделю, а неофициальные – бесконечное количество раз, увенчивали наше мирное житие в коммунистической тюрьме.

А кругом шла обычная, тяжкая тюремная жизнь: «цвет русского народа», молодежь в избытке сил и страстей, как всегда составляла основное ядро населения тюрьмы. Мы слабо соприкасались с тюрьмой, нас старательно изолировали от нее, за исключением соседней камеры, где ютилась группа офицеров, и за вычетом нескольких политических (бывших членов Союза русского народа). Наше общение ограничивалось исключительно случайными встречами. Иногда нас приглашали в контору писать прошения отдельным заключенным, в судьбе которых начальство, по-видимому, принимало участие. Арестанты большей частью – воры, фальшивомонетчики, самогонщики, немного горожан и большинство крестьян, неграмотных и не сознающих смысла совершенного. Попадались убийцы и участники рискованных, отчаянно-смелых ограблений, никогда не сознающиеся в преступлениях вопреки всем уликам, дерзающие, стойкие, упрямые характеры.

В тюрьме уже проходили расстрелы. Ночью увезли двух братьев, сидевших в одной камере, и их мать 70-летнюю старушку, совершивших вместе убийство и ограбление семьи. Смертники сидели обычно в строгих одиночках, но были и такие кандидаты на тот свет, которых почему-то пускали на кухню, на разные тяжелые работы, и они со шляпой набекрень, с беспечностью уличных ловеласов, бродили по тюрьме, балагурили и пользовались большим авторитетом.

Это, конечно, трещины в тюремном режиме, и в годы, когда колебалась вся русская земля, неудивительно, если подвергался колебанию и тюремный режим, и началось это не при большевиках, а задолго до них. В том же Витебске, я помню, в начале марта 1917 года произошел такой трагикомический инцидент. Когда освободили политических из тюрем, заволновались и уголовные, угрожали устроить бунт, если их не будут освобождать. Тогда местный Комитет общественного спасения (в каждом городе есть такой Комитет) и Совет рабочих депутатов послали своих делегатов в тюрьму, чтобы успокоить уголовных. Делегаты прибыли, обошли камеры, произносили речи, все как полагается. Но в одной камере, где говорил представитель Совета рабочих депутатов и говорил, по-видимому, очень горячо, объявляя «начало новой жизни» и возвещая «зарю освобождения», он наткнулся на «Иванов», которые не поддались на удочку, заперли дверь и заявили ему: «Либо освобождай всех, либо, хочешь – не хочешь, оставайся вместе с нами». Бедняга пошел на попятную, обещал все, что угодно, клялся всеми святыми и с трудом сам «освободился» из тюрьмы. В результате, конечно, усилилось разложение тюрьмы, 47 уголовных бежало, настоящие, матерые преступники скрылись навсегда, а шпана, состоящая из случайных людей, после нескольких дней голода и бесприютности, сама попросилась… обратно в тюрьму.

С 1917 года и до сих пор тюремный режим не мог войти в колею. Большевики не переменили начальства. Наверху и внизу оно осталось прежним, каким было при Временном правительстве и при царе. И, если революция 1917 года сбила с толку этих темных, неразвитых людей, то большевистский режим своей жестокостью и неразборчивостью в средствах только усилил это смятение в умах, все больше нивелируя тюремщиков и превращая их в бездушных исполнителей любых распоряжений. Иногда, казалось, что пред нами не люди, а тени бывших когда-то людей, такая печать безжизненности, придавленности, недоумения лежала на них. Я говорил уже о бывшем члене Совета рабочих депутатов (который, кстати сказать, был исключен из Совета, так как по конституции тюремная администрация в Совет не допускалась), сохранившем благодарную память о первых днях революции, впервые призвавшей его к политической жизни и полном пиетета к нам и готовности к услугам. Обильное продовольствие, доставлявшееся нам с воли, служило нам единственным способом привлечения симпатий, как среди бедствовавших многосемейных надзирателей, так и вечно голодных арестантов. С одним старым тюремщиком, уже 35 лет служившим в этой должности и в этой же тюрьме, у нас завязалась дружба. Он стал приводить с собой из дому младшего сына, ребенка пяти лет, которого мы угощали белым хлебом и конфетами. Сложнее складывались отношения с высшим начальством тюрьмы. Новые помощники, лишь отдаленно знавшие нас, держались в стороне и просто боялись скомпрометировать себя разговором с нами. Но и из них некоторые подходили к решетке нашего открытого окна, часов в 11 вечера, во время ночного обхода (наша камера помещалась в одноэтажном, низком каменном тюремном флигеле во дворе) и спрашивали:

– Что-то будет? Неужели они (т. е. большевики) будут дальше безнаказанно царствовать? – и рассказывали кое-какие скудные городские сплетни.

Начальник тюрьмы знал нас и встречал на разных заседаниях и совещаниях в революцию 1917 года при губернском комиссаре Временного правительства. Предупредительно вежливый, он хотел быть формалистом в отношениях с нами, но это ему не удавалось. Вероятно, он так ненавидел большевиков, что готов оказать нам тысячу услуг. И, действительно, он своей властью и с некоторым риском заменил свидания через двойную частую проволочную сетку личными свиданиями. Причем, в комнату свиданий, обычно впускалось к нам, пятерым, бесконечное количество лиц. Часто тюремщики и не присутствовали при свидании, и только в воротах выпускали по счету, чтобы лишнего не выпустить. Помимо наших близких, к нам на свидание ходили члены комитетов Бунда и меньшевиков, представители рабочих организаций, для того, чтобы выразить нам сочувствие. Ясно, что благодаря этим свиданиям наше общение с внешним миром стало самым полным и частым. И был среди приходящих к нам на свидание один товарищ – бундовец, бывший каторжанин, который за десятидневное сиденье в тюрьме в январе 1918 года успел завоевать все начальство сверху до низу. Он получил свидание вне времени и срока и приводил с собой кого хотел. Мы понимали, что такое попустительство начальника тюрьмы происходит против желания Чеки. Мы считали себя морально обязанными быть щепетильно-добросовестными, по возможности, в своем поведении. Когда, после трехнедельного сидения в тюрьме, в виду нараставшего настроения в рабочей среде, мы вынуждены были выпустить из тюрьмы обращение к рабочим и текст его передали товарищам на свидании, мы сообщили об этом начальнику тюрьмы:

– Вы можете наложить на нас всякое взыскание, если только это смягчит те неприятности, которые выпадут от Чеки на вашу долю.

Наши спутники

Гуляли мы два раза в день. Рано утром, часов в восемь после чая, и вечером до поверки минут сорок. Нашими спутниками во время прогулок по кругу были обычно: 67-летний военный врач-генерал Ф.И. Григорович, местный судья Б.А. Бяланицкий-Бируля и бывший земский начальник Полонский. Помимо нас это единственная группа политических заключенных в тюрьме. Бывшие члены разных правых монархических партий, они в революцию 1917 года вступили уже с новой окраской в качестве деятелей «Союза белорусов», хотя Витебская губерния территориально и этнографически мало имела общего с Белоруссией. Когда однажды утром, выйдя из больницы, они увидели нас, деятелей Мартовской революции, за решеткой, судья воскликнул с усмешкой:

– Так и надо! Вас бы я давно запрятал в кутузку. Знайте, когда мы будем у власти, мы возьмем пример с большевиков и крепко засадим вас…

Отсюда и пошла наша дружба – товарищей по несчастью. Мы люди совсем разные и нас влекло друг к другу любопытство, взаимный интерес, желание узнать и понять другую и чуждую планету. Мы кружим краткие минуты прогулки по двору, беседуем, болтаем. Они с тревогой рассказывают о своем «деле», беспокойно спрашивая нашего мнения. Из наших уст – людей, по их мнению, близких к большевикам, они хотят предвосхитить свой приговор. Судья сдержаннее и спокойнее других, военный врач, бодрясь, впадал в истерическую болтливость, земский начальник тревожен, худел и бледнел на наших глазах.

Я знал судью и до революции, несомненно, он колоритный человек «ладно скроен и крепко сшит», по местной, провинциальной оценке, даже недюжинный человек. В дореволюционной, цензовой Городской думе он выделялся не только деловитостью, но и самостоятельностью суждений. Как судью, его хвалили за справедливость и бессеребренность даже евреи, несмотря на его открытую принадлежность к антисемитам. Революция его обезвредила. Прошли те времена, когда он надеялся на поражение «революционной гидры».

Еще в 1916 году, попав на Всероссийский съезд Союза городов в Москву, он, единственный из всего числа делегатов, выступал и голосовал против единогласно принятых там резолюций о внутренней политике и национальном вопросе. Но в сущности он никогда не был вульгарным «жидоедом» и под реакционной маской сохранял человеческий облик. В 1917 году мы встретились с ним в Думе всеобщего избирательного права, где он прошел по списку упомянутого Союза белорусов на московском Государственном совещании (куда зачем-то допустили претендовавших на то «белорусов» из Витебска). В сущности, он уже потерял обличие «правого» и казался обычным буржуа, «кадетом» (как тогда говорили), эпатированным революцией и растерявшим свой багаж. Быть может, тут действовал естественный инстинкт приспособления, может шквал революционной стихии стал обрабатывать самые непримиримые индивидуальности. Он не возмущался, он не проклинал. Здесь в тюрьме он глубоко пессимистически настроен и говорил об отпадении окраин, о неизбежном распаде России и неминуемом конце земли русской. В форменном сюртучке, с седеющей растительностью на круглом и умном черепе, с желтизной на лице, он запечатлен в моей памяти во время прогулок на тюремном дворе, – волоча больные ноги в туфлях.

1 Бунд – Еврейская социалистическая партия, действовавшая в Восточной Европе с 1890-х и до 1940-х гг. Бунд считал себя единственным представителем интересов достаточно многочисленного на этих землях еврейского рабочего класса.
Продолжение книги