«Скажи мне, что ты меня любишь…»: роман в письмах бесплатное чтение

Эрих Мария Ремарк
«Скажи мне, что ты меня любишь…»

Вступление

Для общения с Марлен надо было иметь крепкие нервы. И вдобавок здоровый желудок, потому что от ее угощений любой мужчина мог свалиться под стол. «Суп из шампиньонов, отбивные котлеты, яичница-болтунья, мясо по-сербски с рисом и клецки с абрикосами», — записал Ремарк в дневнике (21 мая 1938 г.). Она предпочитала закармливать мужчин, нежели спать с ними, — поэзии кухни она отдавала предпочтение перед прозой спальни.

Ho этого Ремарк знать не мог, он видел Марлен такой, какой ее видели все: звездой, вокруг которой вился рой вожделевших ее поклонников, кинодивой, появлявшейся в сопровождении сменявших друг друга кавалеров; в Зальцкаммергуте, например, ее спутником был Дуглас Фербенкс-младший. С тех пор как Голливуд перестал благоволить к ней, она проводила отпуск в Европе. Фильмы Дитрих более не пользовались успехом; последняя совместная работа Марлен с Джозефом фон Штернбергом, открывшим ее для экрана, — «Дьявол — это женщина» (1935) — столь откровенно противоречила идеалам романтической любви, пестуемым тогдашним Голливудом, что «Парамаунт» предпочел с ней расстаться. Несколько последовавших за этим фильмов потерпели полное фиаско как в художественном, так и в финансовом отношении. 1 апреля 1937 года Ремарк посмотрел «Сад аллаха», но в своем дневнике об игре Марлен не обмолвился ни словом. С этого времени Марлен стали считать в Голливуде «ядом для кассы», в списке любимых публикой кинозвезд она фигурировала в самом конце. Планы съемок всех фильмов по сценариям, написанным для Марлен, кинофирма «Парамаунт» отложила на неопределенно долгий срок и не настаивала на выполнении Дитрих условий подписанного с фирмой соглашения. Марлен могла бы принять приглашение любой другой фирмы. Если вдуматься, то вся ее невероятная слава объяснялась успехом одного-единственного фильма — «Голубой ангел» (1930), — и она столь же прибыльно, сколь и безуспешно старалась этот успех закрепить. Гонорары Марлен были невероятно высоки, поэтому ничто не заставляло ее хвататься за любую предложенную роль, и Дитрих могла позволить себе долгие перерывы между фильмами. Расставшись с Дугласом Фернбексом-младшим, Марлен Дитрих в начале сентября 1937 года отправляется в Венецию, чтобы встретиться там со своим старым другом Джозефом фон Штернбергом, в то время таким же безработным, как и она сама.

У Ремарка сложилась почти аналогичная ситуация. Всемирную известность ему принесло одно-единственное произведение — роман «На Западном фронте без перемен» (1930). За всю историю книгопечатания только Библия по числу проданных экземпляров стояла впереди этой книги немецкого автора. Но и Ремарку пока не удавалось закрепить достигнутый успех. Подобно Дитрих, он, не будучи евреем, покинул Германию, презирая ее национал-социалистическую политику, и с тех пор жил либо в приобретенном еще в 1931 году доме в Порто-Ронко, на берегу Лаго-Маджоре, либо путешествуя по миру. Когда в начале сентября 1937 года Ремарк появился в Венеции, у него как раз осталась позади одна из многочисленных, но мимолетных связей — на сей раз с кинозвездой Хеди Ламарр.

В своей умной и просто пугающей книге «Моя мать Марлен» (1992) Мария Рива впервые открыла публике глаза на личные неурядицы блистательной кинозвезды. Со слов матери Мария Рива передает, как та описывала свою первую встречу с Ремарком:

«Она сидела со Штернбергом в венецианском „Лидо“ за обедом, когда к их столу подошел незнакомый мужчина.

— Господин фон Штернберг? Милостивая госпожа?

Моя мать вообще не любила, когда с ней заговаривали незнакомые люди, но ее очаровал глубокий, выразительный голос мужчины. Она оценила тонкие черты его лица, чувственный рот и глаза хищной птицы, взгляд которых смягчился, когда он поклонился ей.

— Позвольте представиться. Эрих Мария Ремарк.

Моя мать протянула ему руку, которую тот учтиво поцеловал. Фон Штернберг жестом велел официанту принести еще один стул и предложил:

— Не присядете ли к нам?

— Благодарю. Если милостивая госпожа не возражает.

В восторге от его безупречных манер, мать слегка улыбнулась и кивком головы предложила ему сесть.

— Вы выглядите слишком молодо для того, чтобы написать одну из самых великих книг нашего времени, — проговорила она, не спуская с него глаз.

— Может быть, я написал ее всего лишь для того, чтобы однажды услышать, как вы произнесете эти слова своим волшебным голосом. — Щелкнув золотой зажигалкой, он поднес ей огонь; она прикрыла язычок пламени в его загорелой руке своими тонкими белыми кистями, глубоко втянула сигаретный дым и кончиком языка сбросила с нижней губы крошку табака…

Фон Штернберг, гениальный постановщик, тихо удалился. Он сразу распознал любовь с первого взгляда».

Их отношения, с виду такие естественные и легкие, складывались непросто. И завершились они драмой, которая нашла отражение в их переписке, в самых прекрасных, самых страстных и самых печальных любовных письмах. В итоге перед нами последняя великая история любви в XX веке, грандиозная иллюзия, полная лжи и самообмана, но освещенная изнутри бенгальским огнем образов Ремарка, который никогда не был писателем в большей мере, нежели чем в этих интимных письмах к своей холодной возлюбленной.

Одно из удивительно глубоких высказываний о Ремарке принадлежит Марии Рива: Ремарк «напоминал актера из героической пьесы, который всегда стоит за кулисами и ждет, когда же наконец ему подадут нужную реплику. А ведь он писал книги, мужские персонажи которых воплощали все те силы, что в нем дремали, но никогда не складывались в законченный характер. Как раз самым очаровательным его качествам так и не суждено было обрести свое место в портрете совершенного человека. Не то чтобы он не знал, как встать с этим портретом вровень, — он считал себя недостойным такого совершенства».

И действительно, Ремарку был свойственен сильный комплекс неполноценности. Успех, свалившийся на него совершенно неожиданно, он считал незаслуженным. Он, разумеется, наслаждался независимостью, которая была обеспечена внезапным богатством: несмотря на приобретения предметов искусства и дорогие подарки, которые он постоянно посылал поклонникам, деньги продолжали литься к нему рекой, и гонорары из всех стран света казались неиссякающим источником. При этом Ремарк был твердо уверен, что не заслуживает таких гонораров, ибо как писатель не стоит этих сумм и, по сути дела, никаких значительных для читателя романов написать не может. Для этого, дескать, нужно быть хорошо образованным человеком, а не только экспертов по смешиванию экзотических спиртных напитков и любителем быстрых автомобилей, сумевшим, несмотря на свое скромное прошлое, стать львом светской журналистики. Купив себе в 1936 году энциклопедию в нескольких томах, он записывает в дневнике: «Верх буржуазности! Однако для людей без основательного образования и с таким количеством пробелов — подходит!» Похоже, что образец для подражания, который Ремарк для себя придумал, находился на высоте, практически для него недосягаемой.

Из-за недооценки себя и депрессий, пожар которых Ремарк пытался залить водопадами алкоголя, для Дитрих, человека скорее прагматичного и решительного, он был тяжелым партнером. В моменты внутренней раскрепощенности ему удавалось «сбить со следа» свою возлюбленную, подделываясь под ребенка: только тогда он пользовался ее полным и безраздельным вниманием. «Выдаю себя за мальчишку, она в восторге. Не то…» (Дневник, 27 октября 1938 г.)

Когда у Ремарка появлялось ощущение, что Марлен отдаляется от него или он сам становится одним из никчемных поклонников в ее свите, он превращался в маленького восьмилетнего Альфреда, который с детскими орфографическими ошибками писал письма «тетушке Лене» — с их помощью Ремарк надеялся вернуть Марлен к состоянию «влюбленной нежности» первых месяцев их знакомства. Что думала по поводу этих писем сама Марлен, нам, к сожалению, не известно, поскольку все ее письма Ремарку были впоследствии уничтожены его женой Полетт Годдар.

Марлен Дитрих украшала себя Ремарком. То, что он прослыл непревзойденным знатоком отборных вин, ее восхищало так же, как и его политическое чутье, и она повторяла вслух его суждения, будто они были ее собственными. Когда Марлен вернулась в Голливуд, Ремарк был вынужден сопровождать ее на официальные приемы и премьеры кинофильмов, причем она неукоснительно следила за тем, чтобы он выглядел фотогенично, «а не одутловатым или чересчур загоревшим и т. д. Немножко противно, хотя и объяснимо» (Дневник, 7 апреля 1939 г.). Марлен тщательно просматривала газеты, чтобы проверить, достаточно ли привлекательно она смотрится рядом с ним. Эти фотографии знаменитой пары, опубликованные в печати, навредили писательской репутации Ремарка, возможно, больше, чем любые негативные рецензии: его общение с кинозвездами еще сильнее изолировало его от остальных литераторов, а подчеркнуто роскошная жизнь Ремарка делала его человеком в политическом смысле подозрительным для множества эмигрантов, оставшихся без средств к существованию. Между тем стоит подчеркнуть, что в мишурном мире светского общества элегантность Ремарка и его манеры были прямой политической демонстрацией: Ремарк хотел показать, что нацисты в «своей борьбе» еще не достигли победы. Лишь когда сам сдашься и будешь вести себя, как беженец, как потерпевший крах и разбитый по всем статьям, тогда они действительно победят, говорил он. Втихомолку, без публичных жестов он помогал многим деньгами, а романисту Теодору Пливье и поэту Альберту Эренштейну пожизненно посылал «маленькие синие листочки», как он называл свои чеки.

«Полная, сладкая жизнь и немного страха, что это ненадолго», — записывает Ремарк в дневнике в Париже (21 мая 1938 г.), но всего два месяца спустя мы находим там же: «Я все больше склоняюсь к мысли уехать отсюда. В Порто-Ронко. В тишину, в вечера безысходности и одиночества, когда я буду проклинать себя за то, что уехал. Все становится ненадежным, я делаюсь ранимее, понемножку превращаясь в буржуа… Я совершаю поступки нелепые и глупые; я знаю об этом, совершая их, и совершаю их вопреки всему… Я должен быть один. Мне это не понравится».

Амбивалентность, то есть двойственность переживаний, будет сопровождать его долго. «Ночь — восторг. А вообще-то, похоже, все идет к концу» (Дневник, 4 августа 1938 г.). Отныне Ремарк, терзая себя, отмечает в дневнике, какие признаки его обидчивости и раздражительности, мнимые или действительные, могут быть истолкованы как предзнаменование близящегося конца их отношений с Марлен. Он досадовал на семейный клан, с которым путешествовала Дитрих («Не бывает любви с довеском в виде семейного обоза». Дневник, 4 августа 1938 т.), страдал от загадочного переплетения ее прусской благопорядочности и эротической вседозволенности. Она тревожилась, когда он не возвращался в отель, а пил где-нибудь всю ночь напролет; зато связь Марлен с необузданной авантюристкой Джо Карстерс с ее страстью к самолетам приводила Ремарка в отчаянье: «Работать. Работать. Прочь от пумы! Прочь, прочь! В этом нет больше никакого смысла» (Дневник, 30 сентября 1938 г.). Вопреки всем благим намерениям порвать с пумой по имени Марлен он был не в состоянии: Ремарк вновь и вновь находил в себе силы для борьбы со всеми ее связями и с собственным одиночеством, которое силился обмануть уже своими связями, столь же многочисленными.

Хотя интимные отношения между Марлен и Ремарком закончились в 1940 году, Дитрих еще долгие годы оставалась возлюбленной его фантазии. 9 декабря 1938 года Ремарк приступил к работе над большим эмигрантским романом «Триумфальная арка», который наконец должен был излечить его от травмы быть знаменитым благодаря всего одной книге; многие письма к Марлен он с тех пор подписывает именем ее главного героя — «Равик». И чем дольше Ремарк трудился над романом, завершенным лишь в 1945 году, тем отчетливее главный женский персонаж книги, Жоан Маду, походил на портрет, причем не слишком лестный, Марлен Дитрих. «Красавица, возбуждающая и пропащая, с высоко поднятыми бровями и лицом, тайна которого состояла в его открытости. Оно ничего не скрывало и тем самым ничего не выдавало. Оно не обещало ничего и тем самым — все».

В письме к Альме Манер-Верфель (1944) Ремарк горестно подытожил время, проведенное им с Марлен: «Знакомо ли тебе чувство, когда просто стыдно перед самим собой за то, что принимал всерьез человека, который был не более чем красивой пустышкой, и что ты не можешь заставить себя сказать ему об этом, а предпочитаешь по-прежнему любезничать с ним, хотя тебя уже тошнит от всего этого!» О борьбе, о сомнениях, о лжи и самообмане мы ничего не узнаем из его писем. Перед нами заклинания любви, для которой не было никакой почвы в реальной прозе жизни. Возникнув из глубины экзистенциального одиночества, эти письма были адресованы женщине, существовавшей исключительно в страстных желаниях Ремарка. Однако написаны они — и в этом тайна их особенно трогательной, нежной меланхолии, — написаны эти письма Ремарком, в сущности, себе самому. Это своего рода разговор с самим собой, сон наяву. Они, эти письма, не ждут и не требуют ответа; они — не известный до сих пор роман Ремарка, а по своей поэтической магии, по несокрушимой вере в колдовскую силу слова это последний любовный роман XX века.

Вернер Фульд

Предисловие

Из всех качеств, составляющих мир того Эриха Мария Ремарка, которого я знала, меня больше всего трогала его поразительная ранимость. Никто не ожидает найти детскую непосредственность в человеке, написавшем, возможно, самую цельную книгу о своем личном военном опыте; это особенно маловероятно, если прежде всего видишь в нем всемирно известного писателя, с такой уверенностью приемлющего и свою славу, и свою участь. А на деле его закованность в гладкий внешне панцирь, которую он столь тщательно имитировал, была щитом Ремарка, его изощренной защитой от того, что он сам до конца не познал.

Для меня он как настоящий человек открылся в изобретении Альфреда, этого волшебного маленького школьника, личного Сирано Ремарка, созданного им, чтобы ухаживать за моей матерью, Марлен Дитрих, чтобы обвораживать и околдовывать ее. Он проникал в ее сердце поверх тех эмоциональных барьеров, которые можно было воздвигнуть против обычных любовников. То обстоятельство, что ни Ремарк, ни Дитрих не поняли истинной глубины требовательности Альфреда, что чистота его сдержанности осталась незамеченной, — это всего лишь дополнительная потеря, с точностью вписывающаяся в жизнь Эриха Мария Ремарка.

Мария Рива

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (после 24.11.1937)

Марлен Дитрих в Нью-Йорк

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк»] MDC 212[1]

Большая комната наполнена тихой-тихой музыкой — фортепьяно и ударные, — это все Чарли Кунц[2], десятка два пластинок которого нанизаны на штырь моего проигрывателя. Это музыка, которую я люблю — чтобы отлететь, предаться мечтам, желаниям…

Вообще-то мы никогда не были по-настоящему счастливы; часто мы бывали почти счастливы, но так, как сейчас, никогда. Согласись, это так. Иногда это было с нами, иногда это было с другими, иногда одно с другим смешивалось — но самого счастья в его полноте не было. Такого, чтобы не представить себе еще большего; все было словно пригашено, как и сейчас. Ты вдумайся — только будучи вместе, мы его обретаем.

Пылкая моя, сегодня ночью я достал из погреба в скале самую лучшую бутылку «Штайнбергер кабинет» урожая 1911 года — из прусских казенных имений, элитное вино из отборного предзимнего винограда. С бутылкой и с собаками я спустился к озеру, взбаламученному и вспенившемуся; и перед собаками, и перед озером, и перед ветром, и перед Орионом я держал речь, состоявшую из считанных слов, — и тут собаки залаяли; они лаяли, а озеро накатило белый вал, поднялся ветер, и мы ощутили на себе его сильные порывы, Орион замерцал, словно брошь девы Марии, и бутылка, описав дугу, полетела сквозь ночь в воду, как приношение богам за то, что несколько лет назад они в этот день подарили мне тебя.

Может быть, она достанется там, внизу, сомам, которые будут перекатывать ее своими мягкими губами, а может быть, окажется у убежища старой замшелой щуки огромного размера, или у норы форели, узкое тело которой усыпано красными пятнышками; она вырожденка, эта форель, ей хочется мечтать, сочинять рифмованные форельи стихи и снимать быстротечные форельи кинофильмы; а может быть, через много-много лет, когда рты наши будут давно забиты темной землей, бутылка попадет в бредень рыбака, который с удивлением вытащит ее, поглядит на старую сургучную печать и сунет в боковой карман своей штормовки. А вечером, у себя дома, когда минестра[3] уже съедена и на каменном столе у кипарисов появятся хлеб и козий сыр, он не торопясь поднимется, сходит за своим инструментом и собьет печать с бутылки, зажав ее между коленями. И вдруг ощутит аромат — золотисто-желтое вино начнет лучиться и благоухать, оно запахнет осенью, пышной осенью рейнских равнин, грецкими орехами и солнцем, жизнью, нашей жизнью, любимая, это наши годы воспрянут, это наша давно прожитая жизнь снова явится на свет в этот предвечерний час, ее дуновение, ее эхо, — а незнакомый нам рыбак ничего не будет знать о том, что с такой нежностью коснулось его, он лишь переведет дыхание, и помолчит, и выпьет…

Но поздним вечером, когда стемнеет, когда рыбак уже давно спит, из ночи, словно две темные стрелы, вылетят две бабочки, два смутных ночных павлиньих глаза — говорят, будто в них живут души давно умерших людей, испытавших когда-то счастье; они подлетят совсем близко, и всю ночь их будет не оторвать от края стакана, со дна которого еще струится запах вина, всю ночь их тела будут подрагивать, и только утром они поднимутся и быстро улетят прочь; а рыбак, стоящий со своей снастью в дверях, с удивлением будет смотреть им вслед — ему никогда прежде не приходилось видеть в здешних местах таких бабочек…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (25.11–07.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 505–507

Сейчас ночь, и я жду твоего звонка из Нью-Йорка. Собаки спят рядом со мной, на проигрывателе пластинки, которые я нашел: «Easy to love», «I got you under my skin, awake from a dream»…[4]

Нежная! Любимая кротость! Среди мимоз, что вокруг моего дома, расцвела в последние дни маленькая ветка. На утреннем солнце она золотой гроздью свисает перед белой стеной. Мягкая, как твое сонное дыхание на моем плече…

Сладчайшая… иногда по ночам я протягиваю руку, чтобы притянуть поближе к себе твою голову…

… Но у тебя уже день, понемногу начинают зажигаться уличные фонари, ты стоишь посреди своей комнаты, кто-то пригласил тебя поужинать или сходить вместе в театр, на постели разложены твои вечерние туалеты, и ты не знаешь, надеть ли белое платье с золотым корсетом от Скиапарелли или черно-золотое от Аликc. Или вон то, с черными блестками? Или красно-зеленое от Аликс? А может быть, изящный костюм от Лануан, который опять будет царапать тебе шею? Или зеленовато-золотистое платье из Голливуда, из той же ткани, что и платье, которое было на мамаше Роша в «Максиме»? Или одно из тех, в греческую складку, от Виоме?

Дай мне сигарету, дорогая, — от примерок я устаю. А теперь взгляни в зеркало. Светлое, любимое лицо! Ты коротко встряхиваешь головой, отбрасывая волосы назад. Одно плечо опять ниже другого. И все как-то перетягивается вперед, придется Тобиасу согласиться. И даже господин Шеербаун, лицо у которого более багровое, чем у коротышки в углу, вынужден будет подтвердить. А когда ты снимаешь жакеты, они соскальзывают со слегка отставленных плеч, будто их снимает с тебя ангел.

Ничего не забыл? Ах, ну да! Пальто, эта накидка лешего. Опять ночью было полно домовых. Как оно раздувается по бокам — будто щека у хомяка. Не говоря уже о том, что оно распахнуто. О ты, терпеливейший из всех падших ангелов! А потом опять будет китайский чай у Смита. И кексы, и корнфлекс. И злые шутки, и гогот, и пустая болтовня. Но сначала ты расчешешь волосы черным гребнем. Наклонив голову набок, будешь часто продирать их торопливыми движениями, невзирая на боль. А потом вздох, взгляд ниоткуда и никуда, неуловимая улыбка, обращенная ко всем и ни к кому в частности, быстрая прогулка и теплое вечернее дыхание далеких Елисейских полей…

Милая! Ангел западного окна! Мечта светлая! Я никогда больше не буду ругаться, когда ты убежишь от больного ишиасом старика. Золотая моя, с узенькими висками и глазами цвета морской волны, вдобавок я обещаю тебе никогда не ругаться из-за проклятого шелкового одеяла, за которое цепляются пальцы ног…

Малышка с катка! Добытчица денег! Тепло ли ты одеваешься, выходя из дома? Опекает ли кто-нибудь тебя? Не снимай никогда своих теплых варежек, а не то отморозишь пальцы! Продувай время от времени варежки своим дыханием! Мы еще сходим с тобой в самую большую кондитерскую, и я закажу тебе какао со взбитыми сливками и огромное блюдо с яблочным пирогом. Тем самым, где поверху такой мудреный крест. И голову мавра. А взбитых сливок закажем, сколько пожелаешь.

Но какой во всем этом прок — обманываться воспоминаниями, когда я люблю тебя, милая, и мне тебя ужасно не хватает; я заставляю себя не думать об этом — о темноте, о том мгновении, когда я пришел к тебе, а свет был выключен, и ты бросилась из темноты в мои объятия, и распалась комната, и ночь распалась, и мир распался, и твои губы были самыми мягкими на земле, и твои колени коснулись меня, и твои плечи, и я услышал твой нежный голос — «входи, входи еще…» — трепетная, о бесконечно любимая…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (после 07.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 301–302

Но что же мне делать в этом городе — он уставился на меня, стоглазый, он улыбается и машет рукой, и кивает: «А ты помнишь?» — или: «Разве это было не с тобой?» — он воздевает передо мной ладони и отталкивает руками, и нашептывает тысячи слов, и весь вздрагивает и исполнен любви, и он уже не тот, что плачет и обжигает, и глаза мои горят, и руки мои пусты…

Больше не выдержать! Я хотел научиться хранить спокойствие и ждать, я ни перед чем не останавливался, чтобы обмануть себя, я говорил: «Скоро», и еще: «Она не исчезла отсюда», и еще: «Всего несколько недель осталось», — но больше это не получается.

Этот город восстает против меня, швыряет меня туда-сюда, улицы болтают о тебе, и дома, и «Колизей», и «Максим» — сам я нигде не был, но они приходили ко мне, в мою комнату, они стоят передо мной и спрашивают, спрашивают…

Такого никогда не было. Я погиб. Меня погубила черная мерцающая подземная река, погубил звук скрипки над крышами домов, погубил серебристый воздух декабря, погубила тоска серого неба, ах, я погиб из-за тебя, сладчайшее сердце, мечта несравненной голубизны, свечение растекающегося над всеми лесами и долами чувства…

Сердце сердца моего, так не было никогда. Беспокойное счастье, сплетение лиан, крики из жарких, лихорадочных ночей… Разве я когда-то испытывал это: нежность? Разве не оставалось всегда пустое место, пятно не захлестнутого ею Я, холод из неведомой дали?

Этого нет больше. Нет накатывающегося вала; это приключение без женщин, эта безумная последняя попытка удержать неуловимое: тебе следовало бы лежать на моем плече, мне так хочется ощущать твое дыхание, ты не должна уходить, ах, жизнь слишком коротка для нас, а сколько без тебя уже упущено и утрачено…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (после 07.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 515–516

Любимая, вчерашний день я провел вместе с Руди[5] и Тами[6]. Они были милы, в отличном настроении, и в третий раз рассказали мне историю о том, как ты прямо с яхты дала им телеграмму, и еще о том, что собираются подыскать для тебя пояс, и это после того, что ты всего несколько дней назад дала им понять, что в следующий раз сделаешь это сама. Они были ужасно горды тем, что без них, значит, никак не обойтись. Руди страшно занят и счастлив — теперь никто не сможет уверять его в том, что, вообще говоря, все обстоит не так уж плохо. Оба они и впрямь не столь сильно расстроены, как обычно.

Ты я — вот оно и написалось! — я-то собирался написать «ты и я» — но так уж оно вырвалось из головы, и я нахожу, что «ты я» куда лучше! Итак: ты я, у нас с тобой есть прекрасное качество: сбивать людей с толку, хотя нам меньше всего этого хотелось бы; мы сбиваем их с толку, и все тут — может быть, потому, что мы спокойнее их, или потому, что нам нет дела до того, что для них важно, не знаю. Они считают нас невероятно сложными, при том что мы сами себя считаем простыми донельзя. Но как бы мы не поступали, мы сбиваем их с толку. Самих себя мы с толку никак не сбиваем. Наоборот, нам столько известно друг о друге, что мы могли бы играть в покер с открытыми картами. Вот почему надо приложить неимоверные усилия, чтобы мы действительно поссорились. Да и то в конце концов выйдет полссоры, так что под конец, скорее всего, — увы! — мы просто не сможем сдержать ухмылки.

Малышка, головка моя обезьянья, сегодня я опять мылся твоим миндальным мылом из арденнского пакета — оно для меня как награда, и я обращаюсь с ним очень экономно, чтобы его хватило до моего отъезда; сейчас малость похоже на то, будто ты меня отскоблила. Да, отскоблила; и этот Симмот опять был тут как туг, и опять никак не мог припомнить всех имен и фамилий ни во время массажа, ни потом, орудуя шваброй при скоблении, — ну, теперь-то я ни в коем разе не импотент.

Удивлению Руди и Тами не было предела — я удовольствовался одной лишь баденской водой. Она самая лучшая — та вода, что с гуся, стоила бы дороже, если бы встречалась не так часто.

Не близится ли потихоньку время в очередной раз убедиться, что есть мед в постели? Я верен тебе всецело, это ужасно, но дается мне, кстати, без малейшего труда.

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко, Парижа, Антиба или Беверли-Хиллз (после сентября 1937 г.)

Марлен Дитрих

MDC 2а

Ты любимая жизнь

Эрих Мария Ремарк из Парижа (после 07.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 520–522

Маленькая милая обезьяна, ну что это за жалкая жизнь! Ты на другой стороне земли и время от времени только и делаешь, что возьмешь да пошлешь телеграмму. Разве написать письмо так трудно?

Может быть! Никто не собирается тебя подстегивать Продолжай вести переговоры с менеджером ледяных катков. Хотя именно это меня весьма занимает — о чем ты условилась с этими чертями: когда ты начнешь и как долго, примерно, эта история будет продолжаться? Это не из-за моих разъездов, — они все равно продолжаются с железной необходимостью, — но просто так, чтобы знать.

Я здесь медленно, по-тихому схожу с ума. Один слой так мило накладывается на другой — и везде ты глядишь на меня и задаешь вопросы. Ты правда расспрашиваешь?

Продолжай расспрашивать! Я навожу страх на хозяев кафе и баров! Клубы трезвенников настойчиво зазывают меня к себе. Я для них все равно что знаменитый новообращенный. Важная новость: союз аквариумистов «Разбор» из Цюриха избрал меня почетным членом. Вот и исполнилась детская мечта! Ведь это часть моей юности: сколько в моей тогдашней комнате стояло аквариумов! А блестящие на солнце ручьи, а озера в лесу, а пестрый мир рыб с Амазонки! Я — впервые в моей жизни — принял предложение и послал им умирающее вино урожая 21 года. Иногда, если не всегда, удел благородных — принять тривиальную смерть. Вино умрет в глотках неотесанных швейцарцев, едва отличающих белое вино от красного. Ну и пусть! Кто знает, что нам еще предстоит! Мир и без того выглядит престранно: даже часы фирмы «Патек Филипп» взяли и остановились. Сломались! Раньше, чем все остальные! Как раз сейчас их чинят под аккомпанемент издевок с моей стороны.

Маленькая, грустная пантера со светлой шерсткой, живущая в зоопарке, — смейся, высмей их всех! Нечего грустить из-за идиотов — они созданы для того, чтобы при их виде другие веселились.

Выше, еще выше! Волна голубая, волна зеленая! Летите — летите с пеной, с белой пеной в гривах! Ах, эта вечная оседлость! Беспокойство — вот удел наш и наше счастье. И если я с таким отчаянием взываю к тебе… — кто бы вернул мне счастье взывать, чтобы желаемое тысячекратно исполнялось… ибо только в тебе исполнение всех желаний, любимая Фата Моргана Господня…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко, Парижа, Антиба или Беверли-Хиллз (после сентября 1937 г.)

Марлен Дитрих

MDC 2b

Лотосы — цветы слов и забытья…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (после 07.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир».

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 309–311

Маленькая гнездная птица, я все-таки здесь с моим ишиасом, похожим на кобру: он почти что неуязвим. Чем на него ни напустишься: жарой, уколами, короткими волнами — он только расцветает от этого. Черт его знает, что Юпитер, покровитель детей, родившихся под знаком Стрельца, замыслил на мой счет. Может быть, он хочет с помощью страданий очистить меня, а сгибая в бараний рог — распрямить. Должна же быть от этого какая-то польза; а если нет никакой, то хотя бы для приумножения внутреннего богатства.

Любимая, ты ведь сентиментальна, — мне как раз вспомнилось, что это письмо придет к тебе примерно на Рождество; из всех праздников, которые мы празднуем, этому больше всех присущи ирония, насмешка.

Для меня он всегда был тождествен несварению желудка; хотя моей детской мечте — получить в подарок плитку шоколада метровой длины и толщиной двадцать сантиметров — никогда не суждено было исполниться (а когда я уже мог купить себе такую, все удовольствие от этой мысли пропало — вот как бывает с мечтами), тем не менее, угостившись Spekulatius'ом[7], марципанами, апельсинами, фигами, заливным из свежезаколотого поросенка, луковками (маленькими, маринованными), тушенным в уксусе жарким и пудингом, я сумел поставить желудок на колени. Все зависит от того, с какой быстротой ешь.

Послушай, ты, самая маленькая и самая мягкая из гнездящихся птиц, которую слишком рано вышвырнули из гнезда, не зажигай никакие кедровые палочки, или что там у вас в Голливуде принято, может быть даже, какие-нибудь кактусы, а обратись-ка сразу к коньячной бутылке. Не перебирай, но выпей подряд три добрые рюмочки — одну за себя, одну за меня и еще одну за нас. Это граничит с безумием, это маленькое чудо, что нас прибило друг к другу, как зерно к зерну, ведь мы оба делаем все для того, чтобы этого не случилось. Боже, всего год назад — лучше не думать об этом! — я тебя еще не знал. Но поверь мне, это вовсе не дурацкая поговорка: я и впрямь семь лет[8] ощущал тебя у себя под кожей и не хотел этого, и хотел забыть об этом, и забыл, и знал тем не менее, что никогда не смогу забыть об этом совсем.

Милая, любимая, позавчера я опять встретился с Джефом Кесселем[9], с ним происходит примерно то же, что обычно делается с людьми, только с коньяком это получается быстрее. Он погибает. И Йозеф Рот[10] погибает. Многие погибают. А я — я тоже погибаю? Или таинственный Сатурн, который должен охранять меня, а на самом деле обычно все разрушает, бросил мне вызов? Полагаю, да. У меня опять стало появляться ощущение переполненности, стремление излиться, а не только чувство пустынной дали.

Однако твой день рождения — он как будто 27-го — я отпраздную, любимая, дарованная мне! И не разными крепкими напитками до одури — нет, я вылью в озеро лучшую бутылку вина из тех, что найду в своем погребе, и прошепчу множество заклинаний — мне известны некоторые — за тебя, за себя и за нас обоих…

Ну, вот, приближается врач со шприцем и прочей ерундой — будь счастлива, любимая — привет тебе, привет, любимая моя, и никогда не покидай меня, это разорвет меня на части…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (после 07.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»]

Ангел мой — я с карандашом в постели, — вот ужас! Я уже несколько дней лежу, не поднимаясь, — разгулялся мучительнейший ишиас, при котором даже о том, чтобы поковылять, и речи нет, и что-то странное происходит с сердцем, и, вообще, давление чересчур упало, пульс очень медленный, кровь не циркулирует как следует и прочая дребедень. Похоже, все хуже, чем я думаю. Но это не помешает мне 23-го отбыть отсюда, пусть и на носилках. Мне надоело лежать в гостиничной постели. Хочу обратно к моим собакам.

Не тревожься, как-нибудь выкарабкаюсь.

Но о тебе я действительно знаю слишком мало. Ты исчезла, время от времени в мой дом залетает телеграмма от тебя. Вообще, это мне присуще исчезать, а потом время от времени звонить по телефону или посылать телеграммы. Может быть, с тобой я расплачиваюсь за провинности многих жизней.

Неси свою ношу с достоинством, старина.

Это письмо попадет к тебе примерно около Нового года. Вообще-то ужасно писать письма наугад, в какую-то неизвестность…

Вспоминай обо мне по чуть-чуть. Это было бы хорошо.

Давай загадаем на будущий год. Чтобы нам быть вместе.

В какой-то газете писали, будто в январе ты приедешь в Венецию, чтобы между делом сняться в некоем фильме.

Это наверняка неправда.

Мне что-то взгрустнулось.

И еще я устал.

Опять сходит ноготь, третий по счету.

Говорят, это не к добру.

Но я прорвусь.

Бог только помахал мне рукой. Он не грозит.

Я ведь из его любимейших детей.

Любимая! Сейчас я иногда слышу твой голос во сне. Раньше ты всегда была в дальней дали.

Я тебя очень люблю.

Эрих Мария Ремарк из Парижа (23.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 492–493

Всякий раз, когда я поднимаю глаза, я во власти странной иллюзии: при фиолетовом свечении вечерних лагун я вижу окрашенную в синюю и золотистую краски сваю для привязи лодок, слышу тихий плеск воды, а на фоне высокого октябрьского неба Италии кружат стаи голубей.

Милая, дарованная Богом, — когда целыми днями лежишь в постели, когда все давно перечитано, являются толпы воспоминаний и уставляются на тебя.

Я думаю, нас подарили друг другу, и в самое подходящее время. Мы до боли заждались друг друга. У нас было слишком много прошлого и совершенно никакого будущего. Да мы и не хотели его. Надеялись на него, наверное, иногда, может быть — ночами, когда жизнь истаивает росой и уносит тебя по ту сторону реальности, к непознанным морям забытых сновидений.

Но потом мы опять забывали о нем и жили тем, что называется жизнью: брошенные на позиции перед неприятелем, слегка храбрящиеся, слегка усталые, циничные…

По отношению к своим любимым детям Бог столь же добр, сколь и лют, — и несколько лет назад он уже подбрасывал нас друг другу. То, что мы этого совсем не осознали, он милостиво не заметил и простил. А сейчас он, будто ничего не случилось, повторил все снова. И опять все едва не лопнуло из-за нас, жаб несерьезных. Но в самый последний день он сам, наверное, решительно вмешался и помог.

Восславим же его.

Любимая, это на самом деле так. Ты вспомни, что было примерно с полгода назад. Нам незачем быть поучительным примером для тысяч подрастающих юнцов. Мы просто невероятно подходим друг другу. Мы в равной степени анархичны, в равной степени хитры, понятливы и совершенно непонятливы, в равной степени люди деловые и романтичные (не говоря уже о беспредельной, восторженной преданности китчу во всех его проявлениях), мы в равной степени любим прекрасные драматические порывы и столь же безудержный смех, мы в полном восторге от того, что в любое время видим друг друга насквозь и точно так же в любое время запросто можем попасться на удочку друг другу, мы…

…Я прекращаю — я умолкаю перед славословием и по причине двух плоских подогретых подушек… — любимая обезьяна, они ежедневно делают мне по два укола, глубоко в нерв ишиаса, прямо вовнутрь, а после болей всаживают в меня что-то вроде соляной кислоты — как я завтра поеду, для меня загадка, но я сделаю это…

Мамаша Манн[11] одарила меня подношением из азалий (в корзине с красной лентой); Руди счастлив до предела, он сбил цену на пепельницу для своей квартиры с 23 до 12 франков, и я счастлив, потому что у меня есть ты, милая, дарованная Богом, и я люблю тебя…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (после 24.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 231–232

Когда я вернулся домой к собакам, коврам, картинам, к озеру и наконец к солнцу, я думал, что мне от этого будет очень хорошо. Но во второй половине дня стало как-то сумеречно, хотя ничего не произошло, и все постепенно слилось в одну премерзкую тоску, на которой я повис, как на парашюте, и все стало мне чуждым, как мне всегда и везде становится под конец чуждым все в моей жизни, и я готов был все бросить, и не желал ничего другого, кроме одного: оказаться где-нибудь наедине, с тобой, по ту сторону времени, по ту сторону всех уз и узлов лет, по ту сторону мыслей и воспоминаний, по ту сторону самого себя и моей растраченной и постылой жизни…

А потом твой телефонный звонок, и я был наедине с тобой — наедине во всем мире, наедине с твоим нежным голосом, и, ничего не попишешь, вынужден признать: у меня задрожали руки, и я после то и дело поглядывал в зеркало: мне чудилось, что любой это заметит и что я, наверное, весь светился от счастья.

Любимая — я не знаю, что из этого выйдет, и я нисколько не хочу знать этого. Не могу себе представить, что когда-нибудь я полюблю другого человека. Я имею в виду — не так, как тебя, я имею в виду — пусть даже маленькой любовью. Я исчерпал себя. И не только любовь, но и все то, что живет и дрожит за моими глазами. Мои руки — это твои руки, мой лоб — это твой лоб, и все мои мысли пропитаны тобой, как белые холстины коптов пропитаны тысячелетним невыгорающим пурпуром и королевским цветом золотого шафрана.

Милая радуга перед отступающей непогодой моей жизни! Ветер, потяжелевший от влаги и запахов дальних садов, мягкий молодой ветер из забытых лесов, детский ветер над потрескавшимися, иссохшимися полями моего бытия, птичий крик над обуглившимися пашнями, нежная пастушья дудочка отлетевших снов, ах, ты мелодия из предвечных времен, которую я уже не надеялся отыскать…

Как тебя угораздило родиться! Как за миллионы лег путь твоей жизни пересек мою, обозначенную редкими блуждающими огнями! О ты, Рождественская! Подарок, который никогда не искали и никогда не вымаливали, потому что в него не верили! И это при том, что не все еще разрушено! При том, что в моих глазах достало еще былой зоркости, чтобы увидеть и узнать тебя, а в моих руках достало осязательной силы, чтобы схватить и удержать тебя! Милая радуга перед приходом ночи и вечного одиночества…

Разве я жил — до тебя? Почему же я что-то порвал и безучастно бросил? О ты, Предназначенная! Хорошо, что я так сделал. Я уже забыл об этом, пока еще был жив… А сейчас похоже на то, что все эти годы облетают, как сухие листья, и я очень стар и очень молод одновременно, и поскольку ничего не осталось, да и не могло ничего остаться, я — чистый лист, на котором ничего не написано и который начинается с тебя, Предназначенная!

Орион стоит высоко в небе, снег слабо отсвечивает с гор, озеро шумит, и новолунная ночь разыгралась вовсю. Она бушует и подгоняет время, время, которое нас пока разделяет, дни без тебя — все равно что горы в темных тучах. Долгие дни, пустые — и все-таки наполненные, грустные — и все-таки исполненные счастья, дни, полные волнений и лишенные былого равнодушия, не пустые больше и не бесцельные, — воды жизни снова поднимаются, источники оживают и нащупывают путь наверх сквозь песок и переплетение корней, они стремятся к свету, чтобы оказаться наверху и обратиться в тучу, а туча — пролиться дождем и росой по мистическому кругу рождения и смерти…

Роса на полях нарциссов в мае…

Ласковая темная земля…

И мягкий источник, ручей и река…

И слезы…

Очень любимая — давай никогда не умирать…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (после 24.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 235–238

Иногда ты очень далеко от меня, и тогда я вспоминаю: а ведь мы, в сущности, ни разу не были вместе наедине. Ни в Венеции, ни в Париже. Всегда вокруг нас были люди, предметы, вещи, отношения. И вдруг меня переполняет такое, от чего почти прерывается дыхание: что мы окажемся где-то совсем одни, и что будет вечер, потом опять день и снова вечер, а мы по-прежнему будем одни и утонем друг в друге, уходя все глубже и глубже, и ничто не оторвет нас друг от друга, и не позовет никуда, и не помешает, чтобы обратить на себя наше внимание, ничто не отрежет кусков от нашего бесконечного дня, наше дыхание будет глубоким и размеренным, вчера все еще будет сегодня, а завтра — уже вчера, и вопрос будет ответом, а простое присутствие — полным счастьем…

Мы будем разбрасывать время полными пригоршнями, у нас больше не будет ни планов, ни назначенных встреч, ни часов, мы станем сливающимися ручьями, и в нас будут отражаться сумерки, и звезды, и молодые птицы, и ветер будет пробегать над нами, и земля будет обращаться к нам, и в тиши золотого полудня Пан будет беззвучно склоняться над нами, а вместе с ним все боги источников, ручьев, туч, полетов ласточек и испаряющейся жизни…

Прелестная дриада, мы никогда не были друг с другом наедине достаточно долго, мы слишком мало смотрели друг на друга, все всегда было чересчур быстротечным, у нас всегда не хватало времени…

Ах, что мне известно о твоих коленях, о твоих приподнятых плечах? И что — о твоих запястьях и о твоей коже, отливающей в матовую белизну? Какая прорва времени потребуется мне, чтобы узнать все это! Что толку пользоваться теми мерами, к которым мы привыкли прибегать, и говорить о годах, днях, месяцах или неделях! Мне понадобится столько времени, что волосы мои поседеют, а в глазах моих потемнеет, — иного промежутка я и не знаю. Разве я видел тебя всю в залитом дождем лесу, при разразившейся грозе, в холодном свете извергающихся молний, в красных всполохах зарниц за горами, разве знакома ты мне по светлым сумеркам в снегопад, разве мне известно, как в твоих глазах отражается луг или белое полотно дороги, уносящееся под колесами, видел ли я когда-нибудь, как мартовским вечером мерцают твои зубы и губы, и разве мы вместе не ломали ни разу сирени и не вдыхали запахов сена и жасмина, левкоя и жимолости, о ты, осенняя возлюбленная, возлюбленная нескольких недель; разве для нас такая мелочь, как год, один-единственный год, не равен почти пустому белому кругу, еще не открытому, не заштрихованному, ждущему своих взрывов, как магические квадраты Северного и Южного полюсов на географической карте?

Сентябрьская возлюбленная, октябрьская возлюбленная, ноябрьская возлюбленная! А какие у тебя глаза в последнее воскресенье перед Рождеством, как блестят твои волосы в январе, как ты прислоняешься лбом к моему плечу в холодные прозрачные ночи февраля, какая ты во время мартовских прогулок по садам, что у тебя на лице под влажным порывистым ветром в апреле, при волшебстве распускающихся каштанов в мае, при серо-голубом свечении июньских ночей, а в июле, в августе?

Прелестная дриада, осенняя луна над садами чувственных астр, страстных георгинов, мечтательных хризантем! Приди и взойди, сияющая и освещающая, над мальвами и маками, над сильнопахнущими тигровыми лилиями и жимолостью, над полями ржи и зарослями ракитника, над черными розами и цветами лотоса, приди и взойди над месяцами и временами года, которые, еще не зрячие, лежат перед нами, которые еще не знают тебя и, не зная имени, взывают о нем!

Всего три месяца моей крови освещены тобой, а девять других протекают в тени, — девять месяцев, за которые и зачинается, и вырастает, и рождается дитя, девять темных месяцев, полных прошлого, девять месяцев, не несущих еще твоего имени, не ведающих ни прикосновений рук твоих, ни твоего дыхания и твоего сердца, ни твоего молчания и твоих призывов, ни твоего возмущения, ни твоего сна, ах, приди и взойди…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (после 24.12.1937)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Эксельсиор Палас“ Лидо — Венеция», слева] MDC 582

О Боже, меня словно по сердцу стукнули! Прямо сейчас, когда я достал из ящика чистый лист писчей бумаги, оказалось, что это — тот самый… Одному небу известно, как он там оказался! Для меня это не случайность. Случайностей не бывает…

Ты в своем коричневом замшевом костюме… а я и впрямь только сейчас подхожу к твоему столику с телеграммой в руке… а в телеграмме сказано: «Я приехала. Я приехала, любимый».

И я опять буду… как потяжелели мои пальцы!.. да и руки мои тоже, я не в состоянии этого пережить…

И я опять буду — если я вновь увижу тебя, если я приеду или приедешь ты, — тогда я буду опять, и все еще раз повторится, и я увижу тебя, я буду…

Я не могу больше писать…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (перед 05.01.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

MDC 533

Сладчайшая, ты так близко от меня, что я часто разговариваю с тобой; — Боже, благослови всех изобретателей телефона! Благослови, Боже, Филиппа Райса[12]. По-моему, он был первым!

Я целый день просветленный и даже хороший человек, если я поговорил с тобой. Речь моя течет плавно, а для собак выдаются замечательные дни — с пирожными и бифштексами из филе. С некоторого времени они догадались, что к чему, и при любом телефонном звонке, даже если он касается счетов и напоминаний о неуплате, поднимают радостный лай. Не могу же я их после этого разочаровывать; я притворяюсь, будто этот звонок от тебя, и иду к шкафчику с шоколадом.

Отто[13], похоже, пропал в Чехословакии без следа. Он отправился туда под Рождество; будем надеяться, он не стал там жертвой погрома. Предполагаю, что он продал там права на чешское издание моих книг и проедает их сейчас. Мир его печени!

Когда я уехал из Парижа, Руди как раз успел привести в исполнение чудовищный замысел. Он снял рядом со своей квартирой дополнительно еще три комнаты, чтобы поселить там отца Тами и саму Тами на тот случай, когда появится Кошка[14], — и намерен оставить эти комнаты за собой, чтобы в них жила ты, когда появишься в Париже. Он сам сказал мне об этом! Я так и представляю себе: все вы в семейном доме, а я должен спускаться к тебе по ночам с крыши! Страшная мысль. Лучше я буду жить с тобой в «Сфинксе», если уж ты хочешь держаться поближе к семье. Любимейшая! Может быть, мой ишиас не что иное, как некий, свойственный низменным созданиям, способ испытывать тоску по тебе. Она ослабевает, но по-настоящему не уходит никогда. Поэтому черноногие индейцы уже избрали меня вождем по имени Парализованная Ягодица. Так это именуется у индейцев. Да мало ли что там еще парализовано! Господи Иисусе, вот если бы можно было сношаться по телефону! Это был бы прогресс. Я не изменяю, немыслимое дело! Я погиб самым грандиозным образом! И слава Богу! Ось жизни моей!

Эрих Мария Ремарк из Сент-Морица (09.01.1938)

Марлен Дитрих в Сан-Франциско, отель «Марк Хопкинс»

[Телеграмма] MDC 420

Возвращайся если там станет слишком противно тчк Не смогла бы ты сыграть все-таки Пат[15] никого больше нет тчк Дам телеграмму «Метро»[16] что при этом условии я согласен к сотрудничеству над сценарием у них тчк Роль должна по размерам по крайней мере не уступать мужским иначе нет смысла тчк Начинаю новую книгу[17] для тебя одной тчк Телеграфируй что случилось и кто к кому приедет ты или я тчк Ничего не делай второпях ничего не бойся и ни на что не досадуй мы только начинаем они все еще удивятся

Без подписи

Эрих Мария Ремарк из Сент-Морица (после 09.01.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Палас“»] MDC 482–483

Как долго я вообще не слышал слова «шнупсилайн»[18]? Как слово само по себе, оно противное, — но от тебя? Называй меня хоть Августом[19], — лишь бы тон был подходящим.

Любимая, милая обезьяна, хлеб души и мечта — я ненавижу это мое жилище, я ненавижу людей и все вокруг вообще — без тебя нет настоящей жизни! Это существование в тени, проклятая суета: увидеть и забыть, пройти насквозь и ничего не узнать, как фильм на экране без резкости, как отключенное зрение, отключенный мозг и отключенная фантазия.

В газетах что-то писали о «Парамаунте», мол, они не хотят продлить договор, и о тебе. Если это так, ты, наверное, могла бы вернуться в феврале. Тогда было бы правильнее дождаться тебя здесь, а если ты останешься там, то я, как бы там ни сложилось с налогами, попытаюсь 29 января снарядить гондолу в путь…

Просто страшно, как долго тянется время, сердце сердца моего, — я здорово засох без тебя, и ничто меня не радует! Давай опять посмеемся вместе! Все вокруг стало каким-то мучительно скучным! Приди к моему плечу, и давай будем спать друг с другом!

Здесь так много снега, и холодно, и как чудесно было бы нам с тобой походить на лыжах или покататься на санях. А по ночам мы слышали бы, как за окнами потрескивает мороз, и видели бы мерцающие звезды, и лежали бы рядом, ни о чем не думая, — все было бы унесено потоком чувств и рекой в девственном лесу, где есть орхидеи и леопарды…

Эрих Мария Ремарк из Сент-Морица (после 13.01.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Палас“»] MDC 373–374, 385–386

Милая, любимая, твои письма пришли. Я счастлив и несчастлив. Потому что ты за это время меня наверняка забыла или разлюбила и не хочешь меня больше — и письма, наверное, всего лишь очаровательное вечернее зарево во все небо, когда солнце уже закатилось.

У нас обоих такие чуткие нервы, что трудно долго быть врозь. Неловкое слово, которое при обычных обстоятельствах отлетело бы, не оставив следа, может туг обрести большую силу — некая иллюзия способна водвориться в душе, некая тень, обычно летучая и видимая на просвет, способна обрести важность и вес и словно свинцовой росой утяжелить листья цветов и крылышки бабочек, — давай не придавать таким словам значения! Единственное, что имеет все права, — это чувство. Если с него опадут листья, если сломается стебель или оно увянет, не помогут никакие жалобы, и никакие споры, и никакая благонамеренно-жестокая и смягчающая ложь. В таких случаях только твердости место и больше ничему…

А тысячи мелких будничных возможностей ошибаться, слово, сорвавшееся с губ, которых не видишь, мысль, пронзившая лоб, которого нет перед тобой, — давай не придавать им особого внимания и смысла…

Тяжело не дать затрещину субъекту вроде Яноша Плеша, когда он утверждает, будто ты читала ему мои письма к тебе, — еще и потому, что впоследствии трудно будет писать их, думая, что чья-то козлиная башка подглядывает из-за плеча с чувственной ухмылкой, омерзительно-приторным пониманием и пытается слизнем втереться в доверие. Отрывки из фраз, в свое время прочувствованных и брошенных любимому человеку, неприятно слышать разжеванными до богохульства.

Это трудно и совсем не трудно понять; и даже если в этом есть доля истины — чего не сделаешь иной раз в моменты одиночества, а иногда и от переизбытка чувств, чего не случается иногда в грозу и при посверках зарниц, до нижней кромки которых гнусным праздношатающимся даже не дотянуться, — я стряхиваю это с себя, потому что имелось в виду совсем иное и, если кто об этом хоть немного знает, было вызвано совсем другим…

Золотое вечернее облако, дельфин у горизонта, ты, переливающаяся пряжа, ты, не способная никогда простить, если что-то уже случилось и задело чувства… Молчаливая, цветок, распускающийся в ночи, дышащая, Диана из лесов, если ты больше не любишь меня, скажи это, я не из тех, кто начнет стенать, это уж точно, — хотя бы уже потому, что ты во мне останешься, вопреки всему, — ведь то, что родилось при тебе в моей крови, течет и возвращается, как и все живое, — и было уже столько бурь и счастья из-за того, что оно лишь пробудилось… а если ничего этого нет, то брось мне через океан слова, их совсем немного, и в них — большее, чем весь мир: в них суть мира, тишина бури, дыхание Бога — и цветущая кровь…

…Не бойся, ах, не бойся же — ни одного, ни другого…

Эрих Мария Ремарк из Сент-Морица (после 13.01.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Палас“»] MDC 383

Любимая, ты позвонила и дала телеграмму, и я сижу здесь в снегу и счастлив. Привет тебе! Моя жизнь все крутится и вертится, как колесо машины, а ты — нерушимая ось всего, вокруг чего происходит круженье, — покой при всех тревогах, синее небо над всеми ураганами и извержениями вулканов! Ах, смочь полюбить вновь! Восстать из мертвых! Изобилие и к тому же неутомимость, мечта и действительность как одно целое, изливающееся чувство и чаша, вмещающая его, — привет тебе, сладкое северное сияние, пламя над снегами…

Эрих Мария Ремарк из Сент-Морица (после 13.01.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель „Палас“»] MDC 379–380

Любимая, я получил сегодня от тебя телеграмму, которая опять отменила мое решение сдаться на милость баккара, — хотя мои горести странным образом всегда приносят мне удачу: вчера вечером, например, в семи сериях подряд выпало черное, а это принесло 500 долларов выигрыша…

Поэтому крупье смотрели на меня сегодня, как на убийцу, — я не вернулся к ним, а гордо прошествовал мимо с новыми часами, купленными на выигранные у них деньги…

Снаружи идет снег, и галки летают вокруг серых башен отеля, как вороны над пшеничным полем в Овере у Ван-Гога, они пролетают прямо перед окнами, и парят, и заглядывают своими чёрными каменными глазами в номера, и кричат; а передо мной лежит тетрадка «Мюнхенской иллюстрированной газеты», в которой на трех полосах твои фотографии в разных позах и ситуациях — в каком-то черно-белом доме, в автомобиле, за завтраком, за изучением роли, ну и все такое…

Неужели эти люди верят в то, что утверждают: будто ты возвращаешься в Германию и станешь украшением УФА[20]?

Вокруг меня в холле происходит широкое чаепитие; я ненавижу все это — бар, людей, снег и прошлое.

Какой светлой может быть жизнь и какой серой! Но и в светлом есть серое, потому что серебро тоже серое. Серебро серое, а руки мои иногда старые; а эти высокие окна и снег, хлопья которого так и кружат, и доносящийся снаружи рык мотора тяжелой спортивной машины — что мне все это напоминает? Дорожку посреди черных елей, последний путь, — ах, приезжай! — и ничего больше нет, это всего лишь тени и больше ничего, тени лет, которые иногда словно белой косой прорезает кругами прожектор воспоминаний. И вдруг он прекращает движение, подрагивая, но не сдвигаясь с места, — Орплид и Авалун[21] — берег мечты и желания, — ах, подними свои глаза и посмотри на меня… посмотри на меня…

Эрих Мария Ремарк из Сент-Морица (почтовый штамп на конверте: 21.02.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Порт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Отель „Палас“»] MDC 334–336

Свет глаз моих, ты так далеко от меня, и я пишу в какую-то бесконечную пустоту…

Небо над обнаженными снежными полями зеленое, высокое и чистое. Кромки гор напоминают вырезанные из металла силуэты, и если страстные чувства соберутся перелететь через них, их словно тысячами ножей разорвет…

Что я здесь делаю? Зачем брожу здесь? Для чего берегу себя? Ах, во мне столько всего рухнуло, и отвалы, полные пустой порода, бессмысленно лежат передо мной зимними вечерами, как мертвые страницы распавшейся книги земного бытия, они полны безысходной печали, полны тяжелого чувства, они разбросаны и одиноки, как в пустыне…

Почему я все время думаю, что я больше не нужен тебе…

Возможно, мы слишком долго в разлуке, возможно, мы слишком мало времени знали друг друга, а возможно, совсем не в этом дело; возможно, я слишком мало слышу о тебе, и, возможно, все это лишь другое лицо Януса, которое неотрывно-мрачно уставилось на меня, и мне достаточно всего-навсего оглянуться, чтобы мое любимое лицо вновь появилось предо мной — мягкое, с глубокими глазами и губами из всех юношеских снов.

Льстивый воздух! Теплый и влажный ветер из-за гор! Что стряслось? Я могу и не могу это понять, я смотрю на себя и иногда вижу в своем отражении не себя, меня уносит прочь и прочно удерживает на месте, меня вздымает ввысь и меня закапывает, это цель и праща, пропасть, птичий полет и птичий крик в зеленых и золотых чащах когда-то знакомых мне лесов…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (перед 21.02.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 497

Сегодня вечером отрабатываются навыки по противовоздушной обороне. Вся Швейцария в затемнении. Ни горящих фонарей, ни людей на улицах, пустынный, залитый дождем лунный пейзаж, который угасает сам по себе, как маленький костерок под гнетом влаги, черное озеро, свистящая бесплотная темень, навевающая ужас ночь привидений.

В синем свете настольной лампы мои руки лежат, как руки мертвеца. Они двигаются, оттененные синевой, пока еще они двигаются, но как долго это продлится?

Этот нематериальный слабенький свет из синих ламп, используемых при учениях по противовоздушной обороне, — он властвует над миром. Он фосфоресцирует, он высасывает жизнь из милых головок Ренуара, он превращает мерцающий балет танцовщиц Дега в «Пляску смерти» Гольбейна, он лишает красок ковры, обрекает их на серость, и даже собаки шатаются по комнатам, как больные тени.

Я включил граммофон. Он вбрасывает музыку в туберкулезную ночь, музыку с другого континента, с другой звезды, усталую музыку распада. Когда мир развалится на куски?

Самая любимая моя! Ты так далеко от меня и совсем близко, прикованная к маленькому кругу умирающей лампы, ты единственный источник света во всем доме, вблизи всего озера. Ты живешь! Это просто непостижимое счастье! Сердце сердца моего, ты живешь! Бабочка, нежный привет лета на моем воспаленном лбу, ты живешь! Ах, ты живешь, и ничто не мертво, раз ты здесь, ничто не минуло, и все вернется — дыхание юности, светлое счастье бесконечных дней, и волна, мягкая, мягкая, ласкающая волна жизни!

Заблудившийся мотылек с мягчайшими крылышками на земле, ты живешь! Ты живешь, и свистопляска прекращается, почва у меня под ногами перестает крошиться, из скольжения вниз и равнодушия образуется плоскость опоры, из безутешности — тепло, тепло, пестрая бабочка, необходимое тебе, чтобы ты не застыла, тепло, которое появилось только потому, что есть ты, любимая жизнь, ах, останься!

Золотое лето! Рябина, наливающееся зерно, маковки у моих висков, и вы, руки всех рук, подобно сосуду опускающиеся на мое лицо, ах, останьтесь, останьтесь, ибо никто не остается, останьтесь и сотрите годы, годы пустоты, темени и слабодушия. Ласковый дождь, неужели я никогда не смогу сказать тебе, как я тебя люблю — со всей безнадежностью человека, который переступал все границы и для которого достаточного всегда мало, человека с холодным лбом безумца, воспринимающего каждый день как новое начало — перед ним поля и леса бытия простираются бесконечно, ах, останься, останься… ах, останься…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко, Парижа, Антиба или Беверли-Хиллз (после сентября 1937 г.)

Марлен Дитрих

MDC 2с

Несомая ветром, унесенная из сердца — Ника перед эллинскими берегами…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (24.02.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Телеграмма] MDC 439

Приезжай как можно скорее Миxаэля[22] шатает от радости тчк Установил что Отто Клемент присвоил американские налоги[23] тчк Прощу потому что в Париже он был терпим но только при условии что ты приедешь не то мы его убьем тчк Буду встречать тебя в Саутхемптоне пообедаем у «Орча» в Лондоне Потом на машине в Неаполь на Капри и в Будапешт тчк Война отменяется назначается весна Не хватающий звезд с неба

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (перед 04.04.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 206–207

Нежное сердце, сегодня был такой «притомившийся» весенний день, когда воздух столь мягок, что к нему просто тянет прислониться. Я лежал на солнце, и когда я закрывал глаза и легкий ветерок касался моего лица, чудилось, будто ты рядом. Я лежал совершенно неподвижно, вслушиваясь в жужжание пчел в золотистых кустах мимозы, и думал о том, сколько лет возможной жизни с тобой мною упущено. Как давно это было? Разве это началось не в 1930 году, в баре «Эден», где мне, собственно говоря, стоило встать, подойти к тебе и сказать: «Пойдем со мной отсюда… что ты здесь потеряла…»?

Я знаю, ты смеешься и не веришь, что так оно и было тогда. Но я все точно помню, я запомнил все в деталях, а ведь я столько всего забываю! Я даже помню, что на тебе был светло-серый костюм с очень прямыми плечами пиджака, хотя на такие вещи я обычно не обращаю никакого внимания. Эта картина всегда у меня перед глазами, я никогда о ней не забывал и тем не менее никогда ничего не предпринимал для нашего сближения, даже в Зальцбурге, где вы с Польгаром[24] сидели в нескольких шагах от меня, и сегодня я это просто никак не могу взять в толк. Сегодня я испытываю боль при мысли о восьми расстрелянных впустую, проигранных в карты и пропитых годах, — и не потому, что они выброшены и безучастно разорваны в клочья, — нет, а потому, что они не выброшены и не разорваны в клочья по крайней мере вместе с тобой. Почему я не был вместе с тобой повсюду в то блестящее время, когда мир был ничем иным, как невероятно быстрой машиной и искрящейся пеной, смехом и молодостью! Ты сидела бы рядом со мной посреди колосящихся пшеничных полей во Франции, посреди маковых и ромашковых лугов, на дорогах Испании и перед итальянскими остериями, ты спала бы во множестве постелей у моего плеча, и вставала бы вместе со мной по ночам, когда колодцы под окнами начинали журчать чересчур громко, и ты бы ехала рядом со мной сквозь лунные ночи навстречу горизонту, все время навстречу горизонту за которым не поджидали бы чужбина и приключения, и даль. Ты видела бы вместе со мной табуны лошадей в блестящей траве пушты, вспуганных и скачущих галопом, бегущих в лунном свете жеребцов, у которых такие мягкие ноздри, что нет в мире предмета мягче их, кроме твоих рук и твоих губ; мы побывали бы внутри египетских гробниц[25], полных голубого света тысячелетий, любовались бы черными тенями сфинксов, словно высеченными взмахами дамасских сабель, и фиолетовыми миражами пустыни, ты повсюду была бы рядом со мной, и мое сердце горело бы подобно факелу, всегда освещая наш путь вперед…

Мы никогда не грустили бы. Мы смеялись бы или молчали и иногда переживали бы часы, когда на нас серым туманом набрасывалась мировая скорбь; но мы всегда знали бы, что мы вместе, и, окутанные туманом и озадаченные загадками, прямо перед каменным обличьем Медузы разжигали бы костер нашей любви, а потом, не ведая страха и исполненные взаимного доверия, засыпали бы в объятьях друг друга, и когда просыпались бы, все было бы унесено прочь — и туман, и загадки, и бездна вопросов без ответов, и Медуза улыбалась бы нам… Мы никогда не грустили бы.

Любимое лицо! Небесный отблеск пестрой, не с тобой прожитой юности! Зеркало, в котором мои воспоминания собираются и делаются краше! Взгляни, былое приходит вновь, и это ты возвращаешь мне его, благодаря тебе я вновь обретаю его еще более полным, более ярким, чем когда-то, — ибо ко всему прибавилась страстная тоска по тебе, а что есть жизнь без страстного стремления быть с другим, как не пустой исход лет!

Мы так похожи: я всегда знаю наперед, как бы ты мне ответила. Мы живем под одними и теми же звездами. Ты родилась в конце декабря, а я в конце июня. В астрологии полугодовые циклы всегда соотносятся, — январь и июль, июнь и декабрь. У нас одни и те же созвездия — и сходные судьбы. Мы беспокойные питомцы Юпитера, рожденные вблизи тьмы Сатурна.

Сердце сердца моего! В каком-то журнале о кино я видел твою фотографию, которую так люблю. Снимок из «Трокадеро» во время какого-то маскарада. Ты танцуешь «биг-эппл» с неким мерзким толстяком. Если его отрезать, снимок выйдет просто замечательный, в нем есть все: и грусть, и прошлое, и немножко усталости, доброта, долгий, подчас ошибочный путь, мужество, собранность, сосредоточенность, страстность, способность заблуждаться и мечтать, — многое из прошлого и кое-что уже от меня…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (после 04.04.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 499–500

Милая моя, сладкая и очень любимая, так ты хочешь приехать! Далекая и столь невероятная новость! Немыслимая и поразительная, поразительная и слишком поспешная! Разве не поднимается уже волна, мягкая и бесконечная? О ты, туча, ветер и халкионийская весна над стигийскими водами, разве не расцветают уже в моей душе нарциссы, разве не прошлась уже полосами по моему лбу буря чувств, о беспокойный и колеблющийся горизонт, мечта над бухтами, никогда не видевшими снега?

Сладкая моя, нам ни за что нельзя было расставаться! Это было преступление!

Но теперь, когда ты приедешь, все начнется с самого начала! Предвидение и душевная мука извечной неудовлетворенности, и упоительное сомнение в себе, и тот единственный миг, который стоит многих жизней: когда я чувствую тебя, когда благодаря своей бесконечной милости судьба снова бросает тебя ко мне, когда ты оказываешься в моих объятиях и твоя голова касается моего плеча…

О ты, предназначенная мне и моей мятущейся жизни, сколько раз за эти немногие, бесконечной длины месяцы я терял тебя, потому что ты была далеко! Быть далеко — это для меня больше, чем отсутствовать, далеко — это далеко, я не привык что-либо обретать вновь и не способен ждать, потому что живу слишком быстро и у меня осталось слишком мало времени, ах, приезжай, я не хочу больше жить без тебя, я говорю это без стыда, с чувством бесстыдства смертельно-больного, это чувство уже коснулось меня и едва не положило всему конец, ах, приезжай, последний ласковый свет моих глаз, золотая Фата Моргана над пустыней моего бесцельно растраченного бытия, верхушка пальмы и оазис, ах, приезжай!

Я дрожу и так смотрю на мою руку, что и она дрожит! Я едва способен дышать, я выражаю свои мысли руками, я подбрасываю дров в камин и сижу, уставившись на огонь: что это там народилось и уносит меня прочь, и кто развяжет побыстрее во мне все узлы, милая, любимая моя, кто бросит меня от меня самого куда-нибудь в темную бушующую стихию, ах, брось, брось меня туда! я хочу прыгнуть прямо в тебя, с утеса отчаяния, с трамплина равнодушия, безнадежности и тяжкого горя, я хочу сжечь мое прошлое, милое мое лицо, возлюбленная. Твои глаза совсем близко от меня, и ничего больше нет, кроме темени, и твоих глаз, и дождя твоих поцелуев!

Разве я не погиб? Разве меня не носило где-то, как безвольную куклу со светлыми видящими глазами и неумолимым мозгом? Разве я не был мертв все то время, что тебя не было рядом? Ах, мне нечем утешить и нечем оглушить себя, ножи утерянного времени взрезают меня: тебя не было рядом, тебя не было рядом, вот и все, о чем я в состоянии был думать!

Апассионата! Ты не знаешь, сколько раз я терял и снова находил тебя! Я целыми днями был не в силах писать, потому что кровь во мне ревела, как Мальстрим, и потому что слова от этого ломались, как утлые суденышки в тайфуне, я силился утишить ход крови, огородить дамбами, плотинами и насыпями до твоего появления, но от этих нескольких слов, которые ты телеграфировала, все рушилось, ах, приезжай, неумолимое копье, направленное в мое сердце!

Слышала ты, как часто я с тобой говорил? По-настоящему говорить с тобой я могу, только оставаясь один! Тогда я усаживаюсь где-то в углу на ковре перед горящим огнем и смотрю на него, и звезды снаружи падают в мою руку, и тучи нежно укладываются на мое плечо, и я несу всякий вздор, и потом не могу больше этого выдержать, и беру собак, и выбегаю из дома, и завожу машину, и мы несемся на ней вдоль берега озера, сквозь мертвую тишину итальянских городов; но ни разу это не завершилось хрустом гравия под колесами от неожиданно-резкой остановки, о которой я без устали мечтал, резкого торможения от крика: это ты, это твои руки и твое дыхание, и это чудо, разливающееся окрест, — потому что здесь, на этой чужой дороге, появилась ты, потому что ты ждала нас здесь, потому что ты найдена здесь, ах, драгоценная моя, ты жизнь моего нежелания жить, ангел, молния Предвозвещения, мадонна моей крови, ах, я хочу выйти из дома и ехать в машине, и искать тебя на всех улицах, тебя, Никогда-не-представимую, и, может быть…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (18.04.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Телеграмма] MDC 610

Ты действительно приезжаешь

Ты действительно приезжаешь

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (до 20.04.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 196

Милая, любимая, как подумаю, что ты, может быть, не получишь это письмо — потому что ты уже уехала, потому что ты уже в пути… — разве можно в это поверить?

Порой мне кажется, что я более не способен на это, ибо тьма вокруг сгущается, а запах пороха становится ощутимее, и иногда по ночам из-за горизонта слышатся глухие раскаты…

Иногда все это немножко напоминает последний отпуск — эти неестественно отлетающие дни с последним надеванием солдатских ранцев и беззвучным спускам по каменным ступеням в утренних сумерках…

Это вовсе не страх, любимая. От страха мы все давно отвыкли. И это ни в коем случае не неутолимая жажда и ни в коем случае не печаль. Ведь мы ко всему с такой ужасающей естественностью привыкли! Пожалуй, это, скорее, удивление: приподняли голову и удивились, что все еще не разрушено, что оно еще не убито, что оно еще существует — в дальней дали, правда, но светясь, блестя и переливаясь, как северное сияние тысячи обещаний…

У нас опять мало тепла в наших сердцах для самих себя, у нас, детей смутных времен, столь мало веры в себя — чересчур много храбрости и чересчур мало надежды, и все мы лишь бедные маленькие солдаты, марширующие и марширующие и не знающие, что есть еще помимо маршей…

Глупые маленькие солдаты жизни, дети смутных времен, которым иногда по ночам снится некий сон…

Не грусти оттого, что я пишу тебе такое, — я не хочу, чтобы ты грустила, тебе это чувство знакомо с избытком. Я тоже не буду, я никогда не грущу. Мне слишком много известно о конечном исходе, чтобы грустить.

Мне известно также, каково это — протянуть руку… — при том, что можно разглядывать цветы магнолии в старой вазе эпохи Хань… можно одарить какого-нибудь ребенка шоколадом… — быстро взять твое одеяло из шерсти викуньи и укрыться им перед сном, зажав в ладони твою маленькую статуэтку св. Христофора; она была при мне, когда моя машина перелетела через придорожный снежный вал…

Самая терпимая изо всех разновидностей тоски — спать под твоим одеялом…

Эрих Мария Ремарк в Париже (03.07.1938)

[Ресторанное меню с автографами нескольких посетителей] MDC 193–195

<Ремарк>

Глядишь на солнце — вдруг на лик ложится тень,
В том виноват ты сам, а не пригожий день.
Вот роза расцвела, а срок придет, она
Завянет, не спросив, кому она нужна.[26]

<Марлен Дитрих> Откуда у меня ощущение того, что зовется прощаньем

Это ужасно — тебе еще раз показываю нечто, красиво переплетенное воедино, как бы протягивает тебе — и разрывают.

<автограф неизвестного> «What is this, is it beautiful or ugly (blakness) The soft touch of the air is my only gide» R.[27]

<автограф неизвестного> It is but an amature-player who trutts and Fretts upon the sky saying his lines, signefying nothing. W.S.[28]

Эрих Мария Ремарк из Парижа (предположительно 09.09.1938)

Марлен Дитрих в Париж, отель «Пренс де Галль»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 305

Такой, представляешь себе, совсем тихий сад перед рестораном с высокими старыми деревьями, весь в сентябрьском солнце; время от времени на теплую землю с глухим стуком падают и лопаются каштаны, блеск их кожицы, смесь янтаря с красным деревом, ни с чем в мире не сравнишь; на столах пестрые скатерти, с дерев опадают первые коричневато-золотые листья, между столиками бродит несколько хозяйских кур, а ты испытываешь умиротворенность знания и нежелания ведать о разлуке и невозвращении…

…а еще пироги со сливами, и пироги с черникой, и воспоминания, и прошлое, и молодость, и Вестфалия, и Берлин, голубые горы и бесконечные горизонты, звучащая буря и звучащее сердце… я хотел привезти тебе кое-что из этого, но, может быть, оно невкусное или испортилось, — тогда только посмотри на него и вспомни о последнем, вкусном, и о том, где и когда это было…[29]

Эрих Мария Ремарк из Парижа (10.09.1938)

Марлен Дитрих в Париж, отель «Пренс де Галль»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 315–316

Ангел западного окна, кроткая дриада в темнеющем хоре — я пока оставлю отдельный лист с персидскими верблюдами[30] у себя, потому что хочу написать тебе кое-что по этому поводу — об этом бесконечно трогательном телодвижении, полном тоски и преданности, когда их длинные искривленные шеи приподнимают голову и поворачивают ее в сторону того, кому они очень преданны и кто хочет к ней прикоснуться, — это похоже на лебедей, на птиц, пьющих воду и вдруг вскидывающих голову…

у тебя этот лист все равно есть в дубликате, в большом пестром каталоге…

но, нежная и околдованная сумерками, когда будешь перелистывать каталог, обрати внимание на три фотографии на последних страницах; на одной из них — грудь, глядя на которую познаешь смысл выражения, что это небесное удовольствие — ходить по грудям; на другой — рельеф, изображающий всего-навсего листопад, жалобу Антиноя, молчание, призыв и смирение; а на третьей — лошади на фоне вечернего неба с тучами…

и прими это, чтобы руки мои были полны мечтами, и тоской, и молодостью, и любовью…

потому что уже вечер, о чаша моего сердца…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (предположительно 13.09.1938)

Марлен Дитрих в Париж, отель «Пренс де Галль»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 320–321

Абсолютно бодрый и выспавшийся на рассвете в Буа; с деревьев капает, поднимается туман, и пахнет октябрем, и листьями, и землей.

Совсем один, поплотнее запахнувшись в пальто, сижу на скамейке; а напротив, запахнувшись в свое серо-коричневое пальто, прислонилась к небу осень с ее спокойными глазами…

Спящие лебеди, потом первое движение птиц — тишина и вдох накануне дня; буковые орешки и каштаны, и влажно поблескивающие желуди, а вот вверх по дереву метнулась блестящая тень — это белочка, с ее нежнейшим топотком в мире, а потом — капающее золото, омывающий мир мерцающий поток, накатывающиеся волны света, лучистые софитные огни дня…

И твое нежное и преданное лицо проявилось из кобальта и пурпурной тьмы теней, как цветок, забытый месяцем в твоих лесах, оно проявилось из холодного утреннего ветра и чужбины, и ты трепетно и смело выступаешь из-за деревьев, уже во весь рост, прислушиваясь к далекому зову, Диана из голубых лесов…

…между прочим, цветы у осени более пестрые и светящиеся, чем у лета, и умирают они раньше…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (23.09.1938)

Марлен Дитрих в Париж, отель «Пренс де Галль»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 299

Любимая пума, спасибо тебе за цветы, граммофонные пластинки и за тебя…

я звонил тебе, — но ты уже уехала…

похоже, теперь действительно начнется война, я сидел до сих пор у радио, а сейчас отправляюсь в город…

если будет еще не поздно, мне, наверное, завтра придется подумать, что стоит спасать из Порто-Ронко…

Целую тебя, мое сентябрьское небо, адье…

Если я уеду завтра утром, я тебе еще позвоню, — надеюсь, этого не потребуется, — все зависит от развития событий в ближайшие часы…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (предположительно 25.09.1938)

Марлен Дитрих в Париж, отель «Пренс де Галль»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 324

Люксембургский парк под дождем… на могилах Шопена и Гейне влажные листья… sombre dimanche[31]

В маленьком бистро я обнаружил вино из Вьенна, которое ты любила, — вот оно, — выпейте его, только не слишком холодным, пока на улицах идет дождь, а за окнами стоят маленькие разлуки…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко, Парижа, Антиба или Беверли-Хиллз (после сентября 1937 г.)

Марлен Дитрих

MDC 2d

Давай пойдем домой — к тебе и ко мне. Мы всегда жили в отелях…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (23.11.1938)

Марлен Дитрих на теплоход «Нормандия»

[Телеграмма] MDC 189

Альфред[32] еще в постели первый приступ ишиаса погода омерзительная тчк Веселясь по этой причине купил от отчаяния Домье для нашей коллекции тчк Счастлив что у тебя хорошее настроение это надолго у тебя много сил и энергии про запас как в начале пути их больше чем ты догадываешься тчк Ты Твой Да Тебя Тебе Единственный

Эрих Мария Ремарк из Парижа (24–26.11.1938)

Марлен Дитрих в Нью-Йорк, отель «Уолдорф Астория»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 486–488

Нежная и любимая, ты говорила по телефону, и сквозь шум океана твой голос иногда доносился совершенно отчетливо, подобно ударам колокола — колокола с другого края Земли…

Неужели твой контракт действительно будет подписан в середине февраля? Тогда мне только и оставалось бы, что приехать за тобой в Америку. Или ты в начале февраля лишь начнешь сниматься? Я спросил Руди, не говоря ему, что ты звонила. Он считает, что ты, очевидно, начнешь сниматься в начале марта, а до этого, скорее всего, будешь занята в другом фильме. Как насчет того, чтобы ты сообщила мне, когда будешь знать о сроках поточнее?

Я приеду по возможности быстро; здесь все равно все мертво и бесплодно. Однако если ты вернешься уже в феврале, не стоит ли мне сесть и на скорую руку написать какую-нибудь книгу, поджидая тебя? Мне кажется, что до твоего приезда пройдет больше времени. Я просто не в силах выдержать столько. Мне осталось уладить некоторые дела с этими проклятущими учреждениями — насчет налогов, визы о пребывании в стране и тому подобное, да еще насчет немецкого издания книги[33], — надо от всего этого отделаться, чтобы пробыть у тебя подольше.

Мне снятся жуткие вещи. Иногда я чувствую себя совершенно помешанным, — в сущности, почти всегда. Временами я стою в оцепенении перед зеркалом и донельзя удивляюсь: «Это тебя — тебя они до этого, довели?», — а иногда я просыпаюсь и думаю: ведь у меня же есть ты.

Нежная утренняя звезда над расстрелянными снарядами лесами — я страшно нетерпелив и временами не владею своими нервами, а от того, что меня окружает, нет никакой радости. Но вдруг набегает волна, волна запахов сена и сухих трав, словно с широких летних полей с их бабочками, мотыльками, кузнечиками и бумажными драконами у горизонта; и эта мягкая волна неожиданно оказывается исполненной вестей о тебе, и тогда нет больше никакого несчастья, потому что ты здесь, и нет больше горестного существования и никакого дурацкого одиночества, потому что я ведь увижу тебя, и все остальное всего лишь сладкая боль, счастливая меланхолия, грустная мелодия, — ведь ты думаешь обо мне, и я способен ощутить это.

Только смерть и погибель — несчастье. А ты — это жизнь, зеленый прибой, бьющийся об утес, как возле того судна в Венеции, что всегда покачивалось у Лидо, а вечерами выходило в море, в его золотисто-синее свечение, поближе к горизонту, где уже покачивалось множество других, подобно стаям перламутровых фламинго, поджидающих теплого вечернего ветра…

Ты… радость моя…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (28.11.1938)

Марлен Дитрих в Нью-Йорк, отель «Уолдорф Астория»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 584–586

Дни короткие, а ночи длинные в ноябре, любимая; днем можно чем-то заняться и бегать по городу, и что-то делать, но когда первый сильный порыв ветра приносит из-за Триумфальной арки сумерки и над Елисейскими полями зажигаются первые огни рекламы — тогда сердце мое потеряно, ему не на чем больше задержаться, и оно бежит вперед за своими мечтами…

Бежит с тобой к Мэгги Руфф и Книце, к Фуке, в Шартр, на персидскую выставку и в Лувр, к Коро и Домье, к Форестеру и Кольпе[34], к кинофильмам, и — я не против — к Монтелю тоже, бежит, бежит…

Любимейшее создание, скоротечное и вечное, как одно сердцебиение, небо над небольшим обозом по-цыгански кочующих чувств — небо, как на картине Ван-Го-га в Лувре, — любимая, с тобой было замечательно! Это целое лето, полное света, и моря, и планов, и молодости! Мы заряжали молодостью друг друга, нежная, молодостью и живостью чувств, и будущее снова превращалось в узду, натянутую в наших руках, в светлый и долгий путь цугом в неизвестность и будущее. Было чудесно видеть тебя молодеющей, любимая, видеть, как беззаботно и невозмутимо расцветает твое озорство, которое Ницше называл сверх-смелостью и на которое обращал особое внимание. Ты ушла, как судно беззвучно отчаливает от берега — нагруженное ценным грузом и получившее за долгие летние месяцы в доке бережный уход заботливых рук, теперь оно бежит на раздутых добрым ветром парусах…

Но сейчас ты далеко, и в этом все дело. Обманывать себя мне почти что нечем, днем — ладно, еще куда ни шло, — ах, вообще-то и днем не получается. Собственно говоря, лишено всякого смысла и оправдания то, что мы не вместе… вечер поднимается над крышами домов и заглядывает красными глазами в окно, — и возникает вопрос всех вопросов, единственный вопрос, вопрос вечера и ночи, глупый вопрос: где ты, скоро ли опять я обрету тебя и любишь ли ты меня? Когда ты уезжала в последний раз, я подумал, что люблю тебя, — теперь я знаю, что то была еще не полная любовь, — не думаю, что я способен любить тебя сильнее, чем теперь, — лишь теперь я люблю тебя, и ничего вовне не осталось: все заключено в тебе.

Адье, я сейчас же уезжаю на «Серой пуме»[35] в Женеву…

Адье, адье, любимая, единственная…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (декабрь 1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 592

Любимая тетушка Лена, я все еще здесь; не могу же я оставить дядюшку Равика в полном одиночестве, потому что с тех пор, как ты уехала, он вообще-то совсем один.

Идет дождь. Занятно, замечают ли рыбы в озере, что идет дождь? Или им все равно? Дядюшка Равик говорит, будто у них холодная кровь, нам бы она тоже пригодилась. У него много плиточного шоколада в брусках, толстых, из самых больших, и он иногда наделяет меня ими — если ему грустно. Он, правда, говорит, что совсем не грустит. Но я знаю, когда с ним это — когда он сидит совсем тихий. Тетушка Лена, я думаю, ему тебя не хватает. Приезжай к нам опять! Дядюшка Равик, конечно, очень добрый, но если еще и ты есть — совсем другое дело! Или нам приехать? Я приеду — йес, сэр. Ты видишь, я умею по-английски. Я еще больше знаю по-английски: ай лав ю. Тетушка Лена…

Твоя маленькая обезьяна…[36]

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (04 или 06.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк, Порто-Ронко»] MDC 215

Милая, разбирая мои заметки, я нашел в бумагах за 1922 год несколько копий моих маленьких статей, которые отнюдь не столь уж плохи; прочти их и выброси, если они тебе не понравятся.

Меня все они — они и кое-что другое — заставили задуматься. Я нашел еще дневник за 1917–1918 годы, несколько набросков и черновиков за 1919–1920 годы, которые я сейчас не могу довести до ума, потому что нет во мне тогдашней смелой незрелости, — и как бы со стороны увидел себя самого, сосредоточенно вглядывающегося в собственное прошлое. Многое заброшено, многое упущено, многое забыто…

Но я к этому не испытываю больше безразличия. Я знаю, что еще не поздно начать сначала. Моя проблема не в таланте. Его мне хватает с избытком. Моя проблема в том, что точнее всего можно описать таким понятием, как «воля», «желание». И я верю, что теперь — самое время. Я действительно хочу; впервые за многие годы.

Это все во мне происходит медленно. В сущности, мне даже стыдно говорить об этом. Изредка я уже говорил об этом и делал даже попытки, но можно сказать, что до сих пор никто ничего особенного не заметил, а если бы и заметили, то это было бы взглядом очень поверхностным. Тут иные взаимосвязи; не в том вопрос, что я могу какую-то идею или какую-то книгу сработать лучше, чем прежде, — у меня лучше выйдет все. Потому что я не просто напал на несколько удачных мыслей, вопрос в том, что изменился я сам. Вот в чем дело. К естественному таланту снова прибавилось нечто, долго плутавшее. Но оно — удивительно! — во время блужданий выросло и окрепло.

Останься, моя радость, это название книги Жионо; его можно толковать двояко, смотря где поставить запятую или как ее поставить… и я прошу тебя: «Останься, и останься моей радостью…»

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (12.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 471–473

Мое возлюбленное небо, год близится к концу, он уже совсем обессилел, с дождями, туманами и тяжелыми набухшими тучами он тащится к своему гробу, и наступит Рождество или что-то около того, когда ты получишь это письмо. Иногда в этом доме у озера все как-то нереально, он что-то вроде ковчега в ночи, брошенного на волю волн, заблудившегося и всеми забытого ковчега, в котором осталось еще немножко тепла и воспоминаний, и еще немного жизни…

Ты, возлюбленное небо, связана со мной с помощью маленького черного аппарата на моем письменном столе, который иногда принимается вызывать меня и подбрасывать мне слова от тебя; и от этого фосфоресцирования за стенками моей черепной коробки возникает одна картина за другой, лето, мечты и мучительная тоска, тягостная тоска, Laterna magica воспоминаний…

Ты, которую я люблю, непостижимый подарок жизни, ты, лежавшая со мной кожа к коже, когда дыхание сплеталось с дыханием, ты, сделавшая меня более просветленным, и более бесстыдным, и более тоскующим, ты, нежная возлюбленная, научившая меня любить ночи и сон, ты… существуешь ли ты еще вообще и появишься ли ты все-таки вновь? Кто может поверить в это в такие дни, когда темень скучивается в темень, когда горы светлее ночи, кто может тут… [текст отсутствует из-за прорези в бумаге] облака, и умирание, и холодный ветер смерти…

Ты, которую я люблю, которая сидит во мне глубже моего сердца, ты, перед которой мысли мои становятся беспомощными, ты, волнующая мою кровь, ты, возлюбленная, — появишься ты все-таки вновь, можешь ты появиться снова? Появиться вновь — это больше, чем обрести вновь, появиться вновь — это значит все будет еще раз сначала, начало и блистательный обман времени, появиться вновь — это ты и я, радуга тишины над текущей водной гладью лет, появиться вновь — это наша доля божественного бытия перед крушением исчезновения…

Ты, нежнейшая, возлюбленная, знай: во мне нет никаких сомнений и никакого страха — я никогда не ведал особого страха, однако в том не было никакой моей заслуги — я не знал, почему бы я должен был его испытывать; но сейчас он меня навещает часто и частенько из-за таких глупых вещей, которые важнее всего остального: из-за твоей печени и твоего желудка, из-за твоего здоровья, и я трушу и осторожничаю ради тебя, и я хочу, чтобы ты жила долго, и я знаю, что я тоже проживу дольше рядом с тобой…

В тебе я ничуть не сомневаюсь, ты любимая, самая близкая; но иногда это что-то вроде потребности вдохнуть воздух, и остановиться, и оглядеться, и длится все это недолго, но иногда я на какой-то миг все же превращаюсь в ребенка и хотел бы, чтобы мне что-то сказали, может быть, из того, что мне уже известно, и даже еще раз повторили — так бывает лишь изредка, и всего-то мгновенье, когда все вдруг проваливается, и я торчу под лампой за большим столом перед чистой бумагой времени, как некогда сидел подростком перед моими тетрадями с домашними заданиями, — и я ни во что не могу поверить и сижу себе просто так и говорю: тетушка Лена…

И тогда уже вновь приходит другое время, и приходят другие дни, и Равик, и Лавалетт, и Кёстер, и Кинсли[37], они непременно придут, но сейчас я все-таки сижу здесь за моим столом, и перо скользит по бумаге, и часы на моей руке тикают, и, когда ты получишь это письмо, будет Рождество, а ведь я все-таки люблю тебя, тетушка Лена…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (почтовая печать: 14.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв [Открытка]

MDC 442

Тетушка Лена, как это, собственно, понимать, если дядюшка Равик говорит: «Нужно иметь сильное сердце, чтобы жить без корней и в одиночестве»?

А потом он еще сказал, будто у него якобы порок сердца.

Забавно, что я уже теперь должен пожелать тебе счастливого Рождества, правда?

Итак: счастливого Рождества![38]

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (14.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 476–478, 358

Мне хотелось бы, чтобы это письмо пришло к тебе к твоему дню рождения, милая. Сегодня четырнадцатое декабря, снаружи дует фён, беспокойно стоят Плеяды над озером, я принес из сада несколько фиалок и листьев моей любимейшей розы; но все это, плюс лампа над моим столом и перекидной календарь — я открыл его на двадцать седьмом, — это твой день рождения, и я люблю тебя.

Ты часто смеялась, когда я говорил, будто мы с тобой знакомы с незапамятных лет, и что еще тогда, в баре «Эден», я, мол, уже предчувствовал, что ты из моей жизни не уйдешь. Ты говорила мне в ответ, что за прошедшее с той поры время я слишком мало для этого сделал, и это правда. Но это, собственно говоря, доказательство, которое убедительнее остальных. Да, я это предчувствовал, но так предчувствуют нечто, не обретшее еще конкретных форм. Это было сильнейшее желание и попытка уклониться одновременно; ко всему примешивался безотчетный страх перед потерей свободы; это был ветер судьбы, который я ощущал затылком. Я ведь еще не знал, что получил в возмещение еще большую свободу; не ведал я и того, что счастье может стать судьбой. Судьба была мне знакома только как несчастье, и однажды, когда я хотел защищать и охранять кого-то, мне это не удалось. И тут я стал спасаться в равнодушии и приключениях, в разрушении и растрачивании, в плоской свободе бессмысленности; и я хотел этого, потому что знал: в другой раз спасения у меня не будет. Я был один, и никто не стоял со мной плечом к плечу, чтобы поддержать меня. Да я этого больше и не хотел бы.

Это был долгий путь, милая, и это правда: я подавался назад больше, чем продвигался вперед. Но я знал это, знал всегда, и только это, одно-единственное, позволяло Клементу всегда рассчитывать на мою готовность выдать ему любой кредит: то, что он догадывался о чем-то все эти годы, ни на чем определенно не основываясь, и часто говорил об этом. Он хотел соединить нас. Но я, конечно, всегда мог сказать «нет!», пока мы не поговорили друг с другом и пока ничего не случилось; ты права: нет никакой несчастной любви и никакой любви вообще без этого.

Но потом, в «Лидо» — первое слово и твой первый вопрос, когда мы танцевали, — «Зачем мы должны сопротивляться?» — это было озарение, молния, сверкнувшая из дальних, неведомых нам времен. Оказывались мы в таком состоянии, будучи с другими?

Мы еще долго сопротивлялись, оба, и даже очень долго; может быть, мы иногда сопротивляемся и по сей день… Но мы, по сути дела, видим: это игра, чтобы получше узнать, в какой мере мы себе еще принадлежим.

Не смейся над тем, что я тебе сейчас скажу, — чудесно знать и верить в это. И позволь мне написать тебе об этом. Не в этих нескольких фразах, нет, а на нескольких сотнях страниц — позволь мне написать ее, нашу с тобой историю за все прошедшие времена, позволь мне закончить ее к твоему следующему дню рождения, может быть, тогда ты поверишь мне еще больше. Я постоянно думаю о ней, об этой книге, которую я люблю и которая будет посвящена тебе.

Как мало я даю тебе: обещание и книгу, которую, ко всему прочему, от тебя же и получаю…

И, может быть, вот еще что: твое счастье — это мое счастье, и твой смех — это мой смех, и твоя радость — моя радость. И еще я хочу сделать тебя веселой, и чтобы ты знала: я всегда с тобой, рядом я или нет. Ты никогда не должна быть одинокой, пока я с тобой. Возможно, ты уже немножко почувствовала, что это не беспредметная болтовня, а все действительно так и есть. Пусть мир станет твоими охотничьими просторами, тонкая светлая пума, Ункас, последний быстроногий молодой могиканин; ты ничего не бойся и знай: всегда, когда у тебя появятся трудности и ты от растерянности не будешь знать, что делать, из-за дерева выступит последний лесной охотник со своим не знающим промаха ружьем и все уладит, никогда не смеясь, но и не ругаясь; Ункас будет смеяться, а пума в нем урчать, и ласкаться, и потягиваться, и предчувствовал, что-то новое, или засыпать в объятиях лесного охотника; они улыбаются, потому что любят друг друга, а любовь — это смех и радость, а не упреки, и не клетка, и не желание обладать, а кому охота держать в клетке пуму…

Смейся же — я так люблю тебя, когда ты весела, — и какое это счастье для меня, что я тебе нужен…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (предположительно 20.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 198

Странное мгновенье: достаешь костюм из шкафа и обнаруживаешь новый платок со следами губной помады, забытый в нем с парижских времен; и, милая, ничего не могу с собой поделать, комната начинает вдруг покачиваться, и здесь твой запах, и твои волосы, и твои нежные губы, и я ощущаю, как шумит и беспомощно дрожит моя кровь, — и я удивляюсь, что еще держусь на ногах, хотя чувство такое, будто в колени попала молния и опрокинула меня.

Эти вечера непокоя, когда читаешь и вдруг обнаруживаешь, что не читаешь, и ты откладываешь книгу и начинаешь бродить вокруг дома и по саду, разговаривать с людьми и замечать, что ты их вовсе не слушаешь, садиться в укромном углу и испуганно вскидываться, потому что кто-то к тебе обратился; глядеть на свои руки и думать, что тебе это снится: в руках ничего нет, а ты явственно ощущаешь, будто крепко сжимаешь твою грудь. Не говоря уже о том, что выделывает проклятый «хвост»…

Вдруг замечаешь, до чего тонка эта малость искусственного покоя, которым ты огораживаешь себя. Как быстро пробивается насквозь черное пламя, и ничего не остается помимо дрожи и желания обладать. Обладать тобой. Чувствуешь себя жалким и счастливым одновременно.

И еще я постоянно думаю о том, как мало ты пока обо мне знаешь. Ничего в подробностях. Минуло так много времени с тех пор, как ты уехала, — много для меня, — и не только потому, что тебя нет со мной, а потому, что снаружи прибавилось так много разного. Я ведь работаю, впервые со времени нашего знакомства, это началось в Антибе и продолжалось в Париже, но тогда это было только начало, и я хотел, чтобы ты узнала об этом побольше. Потому что все иначе, чем когда-либо прежде. Во мне столько стерто и столько написано по-новому, что иногда я думаю: ты совсем не смогла бы полюбить меня, если бы не знала обо мне больше того, что знала до отъезда. Но, может быть, тебе известно больше. Наверняка тебе известно больше. Ты ведь тоже говорила мне, что могла бы полюбить меня в такое время, когда я вообще ничего не стоил. Значит, ты что-то такое во мне разглядела. Но иногда мне хочется, чтобы ты увидела меня сейчас. Наберись терпения, нежная, любимая, наберись еще немного терпения, пока не увидишь меня вновь.

Руки у меня совсем отяжелели. В этом-то и соль: я стал увереннее во всем, и только в этом одном уверенности поубавилось. В этом одном поубавилось, милая, и тут я над собой не властен. Я не знаю, как все будет, когда я опять увижу тебя, — но иногда мне чудится, будто у меня вот-вот отвалятся руки и разорвется грудь — и хлынет поток крови.

И тогда я вообще не могу себе представить, что вновь увижу тебя…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (21.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 275–277

Милая, я знаю, наступают дни, когда ты грустишь — в эти первые дни нового года, и ты должна сама знать, что это мне известно. Я с тобой во всем, и когда ты оглядываешься, чтобы бросить взгляд на прошлое, я хочу стоять рядом с тобой и быть с тобой.

Я хочу быть с тобой рядом, и больше мне ничего не надо. Ты должна знать, что я есть. И не должна ничего бояться. Ты должна чувствовать, что я всегда буду с тобой и что в твоей жизни никогда больше не будет одиночества.

Никто не живет без потерь; кому и знать это лучше, чем мне. Но никто не живет, всякий раз не начиная все сначала; и это мне тоже известно. Я это знаю и чувствую, и чувствую это благодаря тому, что есть ты.

Снаружи на пальмы беззвучно падает снег, это последняя неделя перед Рождеством. Мне знакомо это время, призрачное и пропавшее без вести, знакомо по прошлому — когда ничего не было, кроме печали и пивной, и пианино, и ожидания, что вот-вот дыхание оставит чью-то грудь. Это случалось в такие вот дни; когда ты получишь это письмо, это будут дни твоей печали, оно к ним подоспеет. Оно перенесет мою печаль к тебе и утешит меня, и оно же должно утешить тебя и унести твою печаль.

Я не больно-то умею утешать; тут я неловок в обращении со словами. Но я способен на нечто другое, на что прежде не был способен: я способен на любовь, — и в то мгновение, когда я сейчас написал это, мне стало ужасно стыдно, потому что это прозвучало очень высокопарно, а этого не должно быть. Но я оставлю все, как есть, потому что это благодаря тебе я стал способен на это; я, в сущности, на любовь не способен — я способен любить только тебя, и это куда больше и не звучит теперь настолько по-донжуански.

Мы более не одиноки, милая, мы к чему-то принадлежим. Мы нашли путь домой, друг к другу, и от этого все становится легче и проще. Это превращает грусть в печаль, а уныние — в меланхолию, в которой заключены все воспоминания. Человек должен пройти через многие двери, пока придет к себе и туда, где останется; и двери не могут оставаться открытыми. Обратного пути никогда нет. И кто бы их ни закрыл, ты сам или кто другой, или их захлопнуло сильным ветром, обратного пути никогда нет, как бы сильно ты не хотел, и даже если бы двери вновь отворились, все равно обратно не вернуться — да и в глубине души этого совсем не хочется.

Приди в мои объятья. Мы вместе в маленькой комнате, а за окнами гуляет ночь и весь мир. У нас есть лампа и кровать, и наши сердца, и тепло за нашими лбами, которое зовется жизнью. Она есть у нас на короткий и долгий миг вдоха, равнозначный бытию. Мы не хотим более оглядываться назад, пребывая во власти печали и отречения. Бытие заключено в нас и никогда не будет утеряно, и один из нас передаст его другому. Круг замыкается, и прошлое замирает. Твоя жизнь — это моя жизнь, а моя — это твоя, ты возьмешь на себя тяготы из моей жизни, а я из твоей; они сделаются прозрачнее, останутся по-прежнему нашими, но не будут больше лежать в нас мертвым грузом. Тяготы эти будут связаны воедино и снова подключены — к жизни, они растворятся в ней, но, поскольку мы так любим их и так о них горевали, они необъяснимым путем дадут нам теперь куда больше прежнего, и это будет еще прирастать, у каждого будет на одно лицо больше, и любимые тени странным образом сплетутся с любимой жизнью. Ах, любимая, как рано ты во мне зародилась! И возвращалась, все снова и снова, и теперь я обнимаю тебя, и голова твоя лежит на моем плече. И мы знаем о многом и глядим друг на друга.

Эрих Мария Ремарк (23.11.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 204

Мое маленькое небо, солнцезащитные очки прибыли и напомнили мне о лете, нашем первом совместном лете. Это было прекрасно, это было настоящее лето! Моя загоревшая пума… И твое письмо…

Дом на Лазурном берегу, да; я прочел несколько дней назад старую книгу Колетт «На рассвете». Она, в сущности, не что иное как описание одного дома и одного лета, проведенного в тех краях, — это место ты себе пока не особенно хорошо представляешь, оно между Сен-Тропезом и Тулоном, примерно там, где Сименон купил себе кусок острова. Отличная книга, полная дыхания, — одному небу известно, сколько раз я думал об Антибе и о нас!

А сейчас я гуляю здесь с собаками по снегу и размышляю о том, что когда ты сказала Джо: «Давай построим дом на Лазурном берегу», — у тебя было такое чувство, будто голова у тебя из серебра. Я понимаю, что ты имела в виду, и ты прекрасно сказала это, милая. Лучше, чем это умею я. Правда. И прекрасно, что ты об этом рассказала мне.

Запах апельсинов у Джо… А здесь цветут зимние камелии, зимний жасмин, и еще снежные розы и кизил — под глубоким снегом. А керри-блю у Джо есть? Посылаю тебе единственную фотографию моего, когда он у меня появился, — если тот, что есть у Джо, такой, то хорошо. За прошедшее время мой на солнце сильно посветлел. Но тогда он был темно-синим, гордым hell of a fellow[39], как его называли. Сейчас он больше похож на старого ветерана.

Как это сказал Ницше: «Посягаю ли я на счастье?» Я посягаю на свое творчество. Боюсь, я написал тебе слишком много вздора, ведь я пишу тебе почти каждый день. Однако, посягаю ли я на то, чтобы выставить себя в наиболее интересном виде? Я на то посягаю, чтобы пума никогда не чувствовала себя одинокой. И если это даже преглупейшие письма, по крайней мере пока что это не стихи — вроде тех, что прилетали в Париже по утрам в постель от нашего домашнего поэта. Порви, если тебе что не понравится. И радуйся. Радуйся, пума, я туг роюсь карандашом в разных разностях и пишу новую книгу о том, что после всего случившегося хорошо если знаешь, что, возможно, ты кого-то немножко обрадуешь.

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко, Парижа, Антиба или Беверли-Хиллз (после сентября 1937 г.)

Марлен Дитрих

MDC 2e

И вечер, — над нарциссовыми лугами Диана из лесов…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (25.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 345

Милая, сейчас сочельник, двенадцать часов, и я устал от работы. Голова моя пуста, и я перестал писать. Когда я раньше уставал от работы и было еще не поздно, я всегда уходил пить. Мне не хотелось бессмысленно сидеть дома, а спать одному мне всегда претило; это всегда походило на то, как если бы идти на эшафот без тени надежды на помилование.

А сейчас, когда в голове моей пусто и у меня появляется чувство, будто за мной кто-то стоит, я знаю, что мне делать. Я откладываю рукопись и карандаши в сторону и выхожу ненадолго на террасу, присаживаюсь к огню, нахожу по радио музыку и потом принимаюсь за письмо к тебе. Это такая замечательная опора, и притом совсем новая для меня. Я часто целый день предвкушаю, что вечером буду писать тебе, а иногда я даже не выдерживаю и пишу тебе посреди дня. Это похоже на вечный разговор, хотя с моей стороны это всего лишь вечный монолог. От этого мне теплее, а ты таким образом присутствуешь при всем, что я делаю. Ты делаешь меня беспокойнее и спокойнее одновременно. Однако беспокойство это иного рода, чем прежде. Прежде это было всего лишь смятением, беспокойством бесцельности. А сейчас это скорее поток, и часто очень даже спокойный поток, я ощущаю его движение и то, что в него отовсюду впадают притоки, которые текут дальше с ним вместе. Я ношусь с моими мыслями и потом сажусь писать, а вечером вознаграждаю себя и пишу письма тебе. Возможно, это мелкобуржуазное существование, а может быть, и нет, поскольку оно присуще мне одному и в нем столько новизны, что по воздействию оно напоминает одно большое чудесное приключение. Приключение до известной степени безопасное; да нет — даже с большой степенью надежности. Появилось столько разных вещей, которые благодаря тебе обрели красоту. С тех пор, как я здесь, я даже своих псов кормлю по-другому, и у меня снова появилось то самое несравненное чувство, которое я испытал некогда, читая «Вертера» и спрятав за моими книгами бутылку вина; вечером я наливал себе на балконе бокал и чокался с месяцем, и смотрел поверх черных лесов на синие горы, и был молод, как в восемнадцать лет. Какое это чувство — быть стройным, собранным, молодым и полным ожиданий! Сколько нежности в этом, милая, нежности и готовности к большому счастью. Вера — это дело не только верующих, это дело и неверующих тоже. И счастье принадлежит не только людям веселым по природе своей, оно принадлежит и знающим. Нет смеха непорочнее и чище, чем у людей, которым знакомо глубочайшее горе. А любовь? Кто способен полюбить тебя сильнее, чем я, милая…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (31.12.1938 — 02.01.1939)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 259–263, 269–271, 285–292, 285–286

Последний день года, милая, который хочет уйти, помешкав дольше, чем все остальные до него, — этот действительно наш первый совместный год…

В ясной холодной ночи высоко в небе стоит охотник Орион; над горами сияет дубль-вэ Кассиопеи, а между ними обоими светло и чисто светит Юпитер, повелитель Стрельцов.

Последние недели этого года меня разбили и прокалили. После того как осенью сила вернулась в мои суставы, мне захотелось здесь, в полном одиночестве, когда ни одного человека нет рядом, испытать металл на прочность: мне захотелось противопоставить себя себе самому, меня, такого, каким я был, — мне, тому, каким я должен был и хотел стать. Мне захотелось проверить, как пружинит каждый мой сустав, придать суставам твердость и гибкость, которые им так нужны. Я не хотел ничего больше передоверять случаю, мне хотелось стать своей собственной «волей случая».

Я так и поступил. Я себя не жалел. Я провел полную ревизию по всем статьям. Это было легко и сложно. Легко потому, что надо всем, что отмерло, уже наросло новое; тяжело потому, что я был один, а мне не хотелось быть одному.

Результат состоит не только в том, что я работаю, причем работаю, как редко работал прежде, ничего не вычеркивая, начисто, с самого начала попадая в точку, а мимоходом накопив еще столько материала, что мне хватит на десять лет, — нет, результат состоит прежде всего во взаимосвязи мысли и чувства, труда и бытия, жизни внутренней и внешней. Чтобы все, что ни происходит, излучение и облучение, переплавлялось в звезде жизни, внутри раковины собственного бытия. Чтобы излучение, отраженное зеркалом мира, очистилось до внутренней сути опыта; но чтобы опыт не прилипал к мозговым клеткам, как к толстым стенкам сот пчелиный мед, — и чтобы он, опыт наш, не старел, не делался недоверчивее, неподвижнее, осторожнее и нерешительнее, а чтобы он, заостренный как стрела, попадал в кровь и делал ее живее, быстрее, более знающей и, тем самым, более молодой. Это и есть «Закон пумы, змеи и сокола». Не змеи и орла — это были животные Заратустры. Наши животные — это пума, змея и красный сокол, из тех, что летают над Нилом. Это закон опасной, обжигающей жизни, и он включает в себя тайну приплясывающего веселья, неуязвимости и предельно гибкой силы. Кто и когда видел состарившуюся пуму, старую змею и старого, сокола? Они были молоды и стары до своего последнего дня.

Мистическая формула: чем больше опасность, тем больше безопасность! Это антитезис, противопоставление Лао-Цзы. Это точка пересечения, в которой чувство и объект могут находиться в стадии сильнейшего полярного излучения и тем не менее не иметь причинных взаимосвязей. Где даже сила чувства и его эманация не должны иметь общего с резонансом объекта, на который направлены. Хрустальный мир высоких чувств. Не трепещущий огонек — сияние! Мир, воспроизводящий себя сам, как геометрия; он приближается к невероятной тайне чисел.

Удивительное, дикое счастье — ощущать, к каким подробностям это может привести. И что тело при этом меняется, хотя для этого ничего не делаешь. Оно не терпит больше на себе никакого жира, потому что и в мозгу ни жиринки нет больше. Тело и движется по-иному, потому что гибкости духа соответствует поправка на элегантность. Хладнокровие и чувство превосходства над кем-то — результаты глубокого дыхания и верного глаза; они вдруг появляются, невесть откуда взявшись, и вместе с ними приходят точность выражения и безошибочный выбор типичного.

Одно подбрасывает что-то другому, как многочисленные зеркала делятся друг с другом светом. Видеть насквозь — не теряя прелести отражения на поверхности; научиться ждать, пока предметы не заговорят; быть совершенно раскрепощенным, чтобы в миг принятия решения сразу же добиться напряженнейшей собранности: это «закон пумы». Закон полной жизни. Дух не как тормоз экипажа глубоких желаний, а как несущаяся перед ним во весь опор тройка лошадей.

Желание — что за слово! Некий сифилитик из клиники «Сильз-Мария» проник в его суть, когда написал о нем: «Желание — оно еще глубже сердечной боли; страдание говорит: исчезни… а всякое желание стремится к вечности, глубокой-глубокой вечности…» Он проник в суть желания, он знал его опьяняющую песню, но жить по его законам не мог. У него был орел и была змея, — однако ему недоставало пумы, ее гибкости, кошачьего прыжка в мир, чтобы сделать его своей добычей, готовя к этому кровь в жилах. Он был соколом, обогнавшим в полете себя самого.

Познать темноту каждого прожитого мгновенья и поэтому не оставлять ни одного мгновенья жизни без желания. Оно есть даже в вечной утрате дней, которые скользят из наигравшихся до устали рук в синюю безвечность, ибо в нем есть двусмысленность, как во всем важном и большом. Желание — в родстве, а не во вражде с печалью. Логика не по его части; но ему известны знания по другую сторону вещей: полумрак, двойное освещение — из темени и света, потому что темень тоже свет — только серый. И черное пламя горит иногда жарче светлого.

Тебе знакома странная печаль полумрака, она кажется беспричинной, из такой дальней дали она приходит, из полумрака ушедших поколений, затонувших жизней людей прошлого — эта двуполая печаль, когда в тебе воскресают другие, утерянные, и они зовут — кто женщину, а кто отрока. Погребенное под землей, обрушившееся вниз из многих прежних жизней, когда ты сам был отроком и искал женщин, от чего всего-то и осталось, что этот призрачный свет и загадочный призыв, далекое, тягучее и печальное эхо над пропастями забытья, отзвучавшее уже много жизней назад.

Я любил тебя, задетую полумраком, когда ты вскакивала, чтобы обнаружить его где-то вовне себя — в чьем-то лице, во вскинутой голове, в чьем-то смехе, в чьей-то походке на солнечном пляже. Ты была хороша, когда бежала, задыхаясь, ты, вечно навлекавшая на себя опасность, когда что-то делала второпях, и желания твои неслись впереди тебя галопом, как табун белых лошадей. И тогда я почти ничем не мог тебе помочь, разве что оградить тебя от падений и быть при тебе; да, быть при тебе, потому что я знал, что в сумерках ты вернешься — усталая, разочарованная и одинокая…

Ты возвращалась, дева-юноша и охотница Диана, с луком и стрелами. Ты убила дичь и загрустила, ведь тебе совсем не хотелось ее убивать. Тебе хотелось быть Пентесилеей, а тот, за которым ты охотилась и который тебе сдался, оказался бы Ахиллом, он, двуликий, воплощение ужаса и счастья, двуликий из-за своих страстных желаний, оказывался сильнее тебя, охотницы и амазонки с колчаном, полным подрагивающих стрел.

Но то был не Ахилл. Боги мертвы, и полубоги тоже. Флейта Пана умолкла, забыты песни Сафо, и даже Антиной, избранник тоскующего Адриана, всего лишь легенда. Белый единорог превратился в выставочный экспонат у Хагенбека. А карикатуристы изощряются в изображении «Bœuf sur le toit»[40].

Люди больше не различают зова. Они даже не слышали его. В них нет ничего от Алкивиада и Дионисия; даже от Сократа — и то ничего нет. В них нет и небесной двусмысленности; они до ужаса однозначны. В них нет «Больше!» — они все уменьшают. Последнее из существ двусмысленных, мне известных, это, пума, ты.

Возьмем полумесяц над лесами; при виде его в нас закипает кровь, это отзвучавший призыв, замурованный в нас, как в тюрьме времени и прошлого — он известен мне так же, как и тебе. Некогда ты была отроком в стовратных Фивах, милая, и я любил тебя.

Он ведом мне; но я не ищу его больше там, где он может прозвучать лишь вполсилы, ломко, — ибо самое загадочное состоит в том, что он только там дает чистый отзвук, где есть то и другое: призыв и эхо, передатчик и приемник. Слово, которое я выбрал для обращения к тебе: «Liebling» (милый, милая) — в Древней Греции относилось к отроку, подростку. Не един в двух, нет, а двое в одном — вот в чем приключение! Флуоресценция сдвига, возбуждающий обмен крови: соратник и возлюбленное существо в одном человеке.

Когда твоя кровь шла еще по другим путям, путям беспокойным, полным желаний, которые никогда не могли свершиться, руки твои и твоя кожа были иногда, на какие-то мгновения, более знающими, чем ты сама: они вдруг распознавали это странное соединение братскими узами, они находили вновь некую вогнутость и даже линию движения, которую ты любила при других обстоятельствах, от которой ты отдалилась, а теперь она вновь открылась перед тобой, — и если ты думаешь, в состоянии духовидения и внезапного просветления, что, может быть, ты со всеми этими надеждами и потерями равновесия никогда не сможешь стать Дианой из лесов, то это произошло по той причине, что ты неожиданно услышала отзыв, эхо призыва, прозвучавшего неизвестно откуда; оттуда, откуда ты, собственно говоря, не ожидала, но в глубине души всегда хотела услышать: от меня.

Я не двигался с места, пока ты бежала; но ты никогда не удалялась столь далеко, чтобы я не смог тебя удержать. Ты была двусмысленной; но я был трехсмысленным. Я знал о твоей тревоге, но я знал и о твоей безмятежности. Ибо и они двусмысленны и приходятся друг другу сестрами, а не полюсами. Асмодея и Антиной. Демон Сократа. Я пришел в мир задолго до тебя. И посему я в этом разбираюсь. Антиной и Адриан — разве я не был знаком с обоими? Разве я не был знаком с последним полубогом античности, который жил и умер поблизости от меня?

Древний ветер, древний свет и отзвучавший призыв, как все они шумят и отражаются под сводами, где живут летучие мыши ушедших годов и где корни деревьев свешиваются, как призрачные рыбацкие сети. Как долго все это длилось! Сколько рук и сколько глаз трудились и сберегали меня, чтобы я не упал, чтобы рос и мог сегодня собственными руками проложить дорогу, по которой пойдешь ты. Руки и глаза, сильные и зоркие, с красотой которых никаким другим теперь не сравниться, — они мертвы; и только я жив, и я хочу передать дальше то, что они дали мне. Я люблю тебя — какие темные, странные слова, и как гулко звучат они, донесясь неизвестно откуда, и сколько в них разлуки…

Разлука и возвращение — но возвращаемся ли мы на самом деле? У мертвых есть одно-единственное преимущество перед живыми, говорит Ницше: им не придется больше умирать…

Милая моя, мысли — это тени наших ощущений, всегда более темные, более пустые и более простые, чем сами ощущения. А слова, написанные слова — это тени теней, еще более пустые и еще меньше по размеру… Нам бы сидеть с тобой у камина и долго нежно молчать обоим, и тогда, может быть, медленно, как капли из старого колодца, пришли бы слова, откуда-то издалека — но из самой жизни, из тех немногих вещей, которые мы называем воспоминаниями, слова, о которых мы до этого никогда ничего не знали…

Я мог бы о многом рассказать тебе, сиди ты напротив, а так оно прозвучит сухо, и не будет тепла, которое в нем все же заключено. Все пока что настолько далеко и подвижно, что трудно втиснуть это в определенные понятия. И тем не менее приятно думать, что оно есть, а отныне есть и для тебя. Не только во мне, но и в тебе тоже. Это закон сообщающихся сосудов: когда уровень жидкости повышается в одной, он повышается и в другой трубе. Если моя жизнь сделается живее, оживится и твоя. А вот чудо, которое иногда делает меня несколько нетерпеливым: то, что пламя у нас тоже общее и что оно перебрасывается в нашу вторую жизнь — в работу.

Мне не хотелось бы, чтобы ты начала работу до моего появления. Тебе необходима батарея, от которой ты могла бы ежедневно подзаряжаться. Не то не быть тебе снопом света. В том, что ты сноп света, — твоя сила и твоя слабость. Мне теперь все об этом известно; и узнал я об этом таким же способом, каким узнаю все о себе. Теперь это связь нерасторжима. Мне безразлично, где ты начнешь: в Америке или во Франции. Франция обладает известными преимуществами — и не в последнюю очередь потому, что у тебя тут меньше забот. Однако это не столь важно; я перенесу тебе Францию в Америку, если ты начнешь там. Я думал о твоей работе с тех пор, как увидел твои фильмы в «Таможне». Но этого одного было бы мало; я знаю, насколько мало. Однако я сопряг их с тобой лично. Я словно бы заново сшил разрезанные сосуды, как врач, и восстановил в них кровообращение. Но и этого еще не довольно. Куда важнее, что все произошедшее во мне в последние месяцы и особенно в последние недели выглядит так, словно придумано для тебя.

Тебе следует бесконечно многое возместить, милая. Ты побывала в руках, которые лишь потому нельзя назвать преступными, что все остальные их качества превосходит неведение. В венецианской вазе не сваришь супчик из примитивных желаний обладания. Тог, кто всегда отдает, должен уставать, если никогда ничего не получает взамен. Даже в самом сильном аккумуляторе упадет напряжение, если нет динамо, которое его заряжает вновь. Да откуда им знать об этом? Разговорчиками об искусстве и уверениями в личной привязанности тебя не зарядишь. Тебе требуется напряжение иного рода. Нужно нести в себе мир в самом глубоком смысле этого слова, причем твои полюса расположены совсем не там, где предполагают эти дураки. Они полагали, что мыслят глубоко, когда были всего лишь подавлены, и они пытались обрезать тебе крылья, чтобы удержать тебя при себе, вместо того чтобы лететь вместе с тобой.

Любимая! А сколько надо возместить мне! Чем ты, собственно, так уж отличалась от вечной сестры милосердия? Как ты ждала самой малой малости от них, как ты ухаживала за ними, на что только ни была готова ради них! Как, собрав воедино всю чудодейственную, прекрасную силу веры в успех, ты набрасывала на их хилые плечи парчовые одеяния, как ты их всех делала большими, чем они были на самом деле! О ты, все увеличивающая и укрупняющая! Ты пыталась силой любви вживить в них чувства, которыми они должны были обладать, чтобы быть с тобой только в дневное время! Мозг несобранный, воспринимающий и воспроизводящий ты сделала творческим, талантливость уступила место гениальности, хотя это качества, внутренне противоречащие друг другу, вместо плотоядного растения появилось плодоносящее дерево, ты отдавала и отдавала, но когда же ты получала? Они любили тебя, ну, допустим, — но кто помимо этого осыпал тебя благодеяниями или кто заставлял тебя накаляться добела, кто был хоть ненамного впереди тебя даже во время твоего самого высокого прыжка, пума? Разве ты не сама себя накаляла и разве не ты сама должна была поддерживать в себе это состояние постоянно или хотя бы короткое время, разве ты могла себе позволить упасть, блаженствуя, с закрытыми глазами, всякий раз будучи твердо уверенной, что тебя подхватят чьи-то руки или пружинящая сетка, любимая ты моя акробатка? Откровенная моя, способная с такой силой волновать своими губами, своими глазами и своей головой и вести за собой по лабиринтам и тайнам крови, сколько раз тебе приходилось умолкать, потому что они тебя не понимали и все примитивно принимали на свой счет! Ты бросала себя им на пожирание, но, слава Богу, у них недоставало клыков, чтобы разорвать тебя. Даже этого — и то не было! Они не были даже достаточно злы. Они обломали о тебя свои зубы, и теперь они мудры и добры. И, по сути дела, сдались, выдавая это за мудрость.

Я не желаю быть мудрым. Я был мудрым в двадцать лет, сейчас я забыл об этом, сейчас я одного возраста с тобой, а ты молода. Сердце разрывается, до чего ты молода, пума, ты даже не догадываешься, какая ты юная!

О, дикий шум вечного начала! Каждый день мне кажется, что еще вчера я нисколько не любил тебя, настолько более сильное и полное чувство овладевает мной; и каждый день я думаю, что сейчас не может быть никакого «Больше!», но завтра я тем не менее опять буду думать, что сегодня я тебя даже отдаленно не люблю так, как полюблю завтра, если завтра наступит сегодня.

Я был ото всего оторван много лет подряд, я позволял, чтобы меня носило и мотало где угодно, я был равнодушен, но устали не знал, я спал, но не было ничего такого, ради чего стоило бы бодрствовать, я попадал в опасные ситуации, но никогда не терял уверенности в себе, я унижал свое достоинство, но знал, что есть во мне нечто нерушимое и верное, на что я могу положиться, как на компас. Насколько надежным все это было внутри моего естества, видно из того, насколько сильно я унижался. Я был уверен, что стоит последовать толчку и появиться синему лучу, как все во мне снова сойдется и сольется, и чем дальше меня от этого уносило, тем больше мне это прибавляло; острие стрелки обязательно покажет на север, даже если на это потребуется какое-то время и обратный путь окажется долгим, и придется ко всему еще преодолеть несколько болот и речных стремнин, я все равно должен был добраться до нужного места, и вот я до него добрался. Ты была терпелива со мной, но и сам я никогда не боялся, я знал, что мне еще раз придется пройти через все, и знал еще, что гладким этому пути не бывать, я знал, что прожитые годы будут снова дергать и рвать меня, я смотрел им прямо в лицо и позволял дергать и рвать себя; иногда меня мог сбить с моего курса туман, и тогда приходилось выходить из машины и пережидать его, иногда доводилось перебираться через перевалы, да еще ночами, — но я знал, что окажусь в нужном месте — меня сдерживала мягкая синяя лента, да, наряду с компасом и моими руками еще и синяя лента, и двигался к цели я без спешки, я не торопился…

Любимая моя! Ты, для которой было уже много, если кто-то рядом умел смеяться, — я счастлив, потому что чувствую, что могу сделать счастливой тебя. Я не знаю, как мне сказать это иначе, это звучит высокопарно, но ты поймешь, о чем я говорю и что я под этим разумею. Я сижу здесь и пишу, а потом встаю и хожу туда-сюда по комнате и разговариваю с тобой, и двигаюсь я теперь иначе, чем прежде, я подтянутее, я молод, я смотрю на мои вещи и рукописи и понимаю, что только теперь в них появился смысл; вот я поставил пластинку, купленную в Жуан-ле-Пене, и мне вспомнились твоя бронзовая кожа, и Антиб, и теннисные корты, и бассейны, и лодка в Сен-Тропезе, да, все это вместе, и наши вечера в «Бастиде», и в «Ирисе», и тот самый первый вечер в Париже, когда, несомая ветром приключений, ты летела впереди нас, как красивый воздушный корабль, и хотела показать и дать нам, всем остальным, все, чем обладала сама, как в сказках Шехерезады. А твои песни? Мне все равно, пела ли ты их в тех же местах и перед другими, как передо мной, — я очень любил тебя в эти мгновенья, ибо то, что ты делала это неосознанно, и было той самой чудесной метаморфозой, когда небесная измена обращается в глубочайшее доверие и безграничную уверенность. Может быть, ты и с другим поступила бы точно так же — разве я не люблю ее, эту чудесную естественную беспечность, которая в Антибе подарила мне замечательное переживание: это когда я прошел мимо тебя, а ты меня не заметила?.. Но тебе, наверное, это далось без особой уверенности и безграничной веры в себя. Я видел, что я для тебя не то, что любой другой, и это было счастливым ощущением. А потом… как все переменилось: ты начала петь и, улетела от наших случайных спутников, ты вдруг запела для меня одного, и мы говорили друг с другом, а остальных словно и не было при этом, или они ничего не понимали, а мы смеялись и наслаждались нашим загадочным сложным счастьем, будучи среди иных прочих, но никого из них не замечая, мы раскалялись и мудрели; а потом, милая пума, от полноты счастья, что нашелся человек, который все это понимает, поддерживает, позволяет длиться и обо всем догадывается, ты совсем напилась…

Ах, небесное создание! Когда ты появилась в моем жилище и по-пумьи набросилась на меня, не зная, кому ты, собственно, с кем изменяешь, — ты всегда обманывала других со мной, мой ангел, ибо как ты могла обманывать меня, если я тебе позволял абсолютно все; какая ты была красивая и какая молодая, и насколько точно ты знала, где тебе самое место…

Будь ты всего лишь актрисой, все было бы просто, ибо корни актера плоско лежат под землей; иногда они находятся и над ней. Но твои корни разветвленнее и глубже; их происхождение совершенно иного рода. Поэтому и воздействуешь ты иначе. Виртуозность исполнения ни в коей мере не твой удел; у других это получается лучше, вот и предоставь это им — тебе надо потрясать и захватывать, причем путем самым сложным изо всех. Удивительно, но то, что для любого другого составляет несомненное преимущество, в твоем случае едва ли не недостаток: то, что ты красива. На этом-то они и споткнулись, что очень легко объяснимо: ведь достаточно дать в кадре твое изображение. Красота и личность, очарование и характер — странное дело, но когда присутствуют оба эти качества, значительно повышаются требования к их носителю. Только очень большой или очень плохой режиссер способны удачно отобразить это. Джо, единожды разобравшись в твоем даровании, по сути дела, всего один раз добился успеха, и то на сравнительно ограниченном пространстве, ведь он показал только одну твою ипостась, но эту, правда, в совершенстве. Остальное пришло от тебя: двусмысленность, мерцание трагического в платоническом, а не в аристотелевском смысле. Но потом он был пленен тобой, в этом состоянии он есть и пребудет. В другом исполнении бойкая Лола осталась бы маленькой певичкой из кафешантана, и боюсь, что почти так оно и было задумано. А с тобой появилась поруганная человеческая Душа, хотя никто, собственно, не мог бы объяснить, где, кем и как. Это было твоей тайной. Причина в том, что ты была не только актрисой. Впоследствии все они постоянно искали эти возможности; но разве могло у них выйти что-то путное, если они постоянно искали это с помощью театральных приемов? Или даже с помощью муштровки. Но и то сомневаясь. Маленькая пума, что пригодно для тебя в жизни, то пригодится и в работе: тебе просто нужно дать волю, беги, мол, куда хочешь, и ты сама знала бы, что правильно, а что нет, и где твое место. А так они тебя запутывали и наверняка часто заставляли делать вещи, тебе ненавистные. Кстати, чтобы дать кому-то волю побегать всласть, надо иметь большое сердце и быть очень уверенным в себе. Обнаружить талант и поддержать его — это, конечно, уже заслуга; дать ему вырасти и, возможно, даже отпустить от себя (в самом узком смысле слова, потому что он вернется, но на такой риск никто не пойдет) — это нечто иное.

Никто не берет себе пум в дом, чтобы вырастить из них домашних кошек. Здесь начинается то, что сродни…

Однако оставим это, милая. Хватит и того, что нам это известно. У нас нет больше времени для реминисценций. Но у нас нет больше времени и для безвольной жизни. При встрече мы поговорим об этом. Ты будешь со мной, и я обязан о тебе заботиться. До сих пор ты заботилась о других. А мы возьмем и изменим это. Тебе предстоит еще совершить нечто во имя себя и во имя богов, сотворивших тебя такой, какая ты есть. Ударить по сердцам так, чтобы перехватило дыхание. В фильмах это еще никому не удавалось в полной мере. И теперь дело за тобой. Я знаю это, потому что если ты не только актриса, то я не только писатель. Этот редкий род двойного дарования в большой опасности. Если такой человек промахнется, то, может случиться, он уже никогда ничего не добьется, как Джинджер Роджерс[41] (извини!). Но если попадет, то свалит людей с ног! Ты пума. Ты должна перепрыгнуть через них. Или выбить у них почву из-под ног.

Как они всегда обгладывали твое чувство собственного достоинства, вместо того чтобы укреплять его! Потому что его в тебе заложено недостаточно — от природы. Как они тебя…

Ладно, замнем. Мне все равно, что ты была для них матерью, поварихой, ведьмой, наперсницей и черт его знает какой еще ерундой. Сейчас ты пума. И если кто не умеет обращаться с пумами, пусть к ним и не прикасается. У пум самые быстрые лапы и самые крепкие мускулы изо всех кошачьих. Но у них же и самая мягкая шерстка и самые нежные губы…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (31.12.1938)

Марлен Дитрих в Палм-Спрингс

[Телеграмма] MDC 406

Небесный истекший год Небесный наступивший год Пума радуйся и ничего не бойся Счастье принадлежит бесстрашным Останься моей радостью Равик всегда позаботится

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (06.01.1939)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 225–227

Мы сегодня утром пересаживали гортензии; светило солнце, навевал ветерок, а озеро превратилось в бурлящее волнистое серебро. Я стоял и наблюдал, милая, и все было иначе, чем в минувшие годы. Изменилось абсолютно все. Все стало более волнующим, все наполнилось счастьем и разлукой, потому что ты присутствуешь в любой моей мысли. Идет непрекращающаяся беззвучная беседа, я веду ее с покрытой патиной бронзой из Китая, с египетскими женскими масками из Эль-Файюм, с коврами и постоянно, постоянно с тобой. Каждый день у меня особенный, он что-то приносит, а по вечерам, когда я отодвигаю рукопись, я думаю, что за сегодняшний день стал немного больше подходить тебе и что ты, может быть, обрадуешься, если я и этот день прибавлю к нашим с тобой.

Иногда я грущу при виде всех этих красивых вещей — ах, наша любовь к такси, ресторанам и гостиничным номерам — у тебя есть дом со спокойными белыми стенами, с гардениями и туберозами, есть дом и у меня — хорошо было бы нам пожить в нем, но чего только я не отдал бы за один вечер в «Пренс де Галль».

А сейчас по радио передают из Вены как раз эти песенки: «Там, в Зиверинге» и «Лишь когда все уйдет…»

Иногда я думаю о том, как все-таки мало у нас времени… Где-то я нашел свое стихотворение, и в нем сказано: «Поцелуй меня — скоро спустится вечер — скоро я расцвету, как юный день, — и так же быстро увяну…»

Сегодня утром я был просто парализован страстной тоской по тебе. Мне казалось, что я не смогу выпрямить руки, так сильно они сжались, чтобы обнять тебя; у меня было такое состояние, что мне почудилось, будто мои руки и грудь вот-вот разорвутся и хлынет кровь. А потом я пошел с собаками в горы, здесь есть дорога, проложенная еще во времена Древнего Рима, она обвивает всю гору; и пока мы, задыхаясь, карабкались вверх, над нами из-под растаявшего снега рухнул вниз обломок камня величиной с меня и в нескольких метрах от нас покатился в долину. И когда я смотрел вниз, не задавило ли кого-нибудь там, на дороге, и нас чуть было не сорвало ветром, когда я, милая, снова выпрямился во весь рост, мне показалось, что я растаю, как снег, любовь так и сочилась из меня, стоявшего в блестящем от намерзшего снега пальто с развевающимися полами, и я чуть не ослеп, так мало из окружающего мира воспринимали мои глаза, а я все таял и таял от любви.

Сейчас пять часов утра. Из-за гор появляется зеленый утренний свет, а свет лампы ржавеет, делаясь светло-желтым. Яркой на небе остается одна Венера; ее свечение обладает такой силой, что оставляет дорожку на свинцово-серой воде замерзающего озера. Я закончил еще одну главу рукописи — сцену рождения ребенка в гостиничном номере; а теперь уставшей рукой продолжаю писать вот это письмо. Голова у меня совсем ясная, только рука подустала от долгого писания. Я очень молод, у меня есть возлюбленная, и я полон надежд… Дневная дрема завершена, мой немой монолог закончен, я счастлив и несчастлив, я грущу и радуюсь, мне восемьдесят лет и восемнадцать, я философ и мечтатель, циник и романтик, а теперь, в это самое время, я просто молод, у меня есть возлюбленная, и я верю, что мы с ней увидимся вновь. У меня есть возлюбленная, и однажды, в забытые времена, она мыла голову в моей ванной комнате, а потом я расчесывал ее волосы, пока они не высохли, а еще потом мы спали в комнате, заставленной хризантемами, и всякий раз, когда мы просыпались, цвет лепестков был иным; спускалась ночь, и порой мы снова просыпались, но не совсем, мы лишь касались друг друга, и только руки наши оживали совсем-совсем ненадолго, мы были так близки и шептали спросонья: «о ты, любимая» и «как я люблю тебя» и «я не хочу никогда больше быть без тебя»…

Я не хочу никогда больше быть без тебя, рот у лица моего, дыхание на моей шее, я не хочу никогда больше быть без тебя, я никаких других слов не знаю, мне приходится целый день выстраивать что-то из них, я хочу отбросить их прочь, я весь — поток чувств, и я хочу лежать рядом с тобой и беззвучно, молча говорить тебе…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (предположительно 08.01.1939)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк, Порто-Ронко»] MDC 348

Пума, любимая моя, ты написала мне письмо, которое меня осчастливило. В нем есть все, что один человек может сказать другому, и вдобавок то, что ты одна можешь сказать мне. Каждый из нас настолько стал судьбой другого, что слова мало к этому могут добавить. И все же меня всякий раз охватывает беспредельное удивление: нет, не оттого, что все так сложилось, а оттого, что во времена всеобщей суматохи две долгие жизни, в которых было многого всякого-разного, много поисков, необретений и отказа от поисков, зернышко прибило к зернышку — да, то, что это случилось и как это случилось. Я так люблю тебя! Сколько нерастраченного еще тепла я ощущаю в себе, этого тепла столько, сколько его вообще может вместить сердце. Как все превратилось в счастье, как вещи, которые я всю жизнь ненавидел, сделались важными и привлекательными для меня, а другие, за которыми я гонялся, утонули в забытье! Что сейчас чудеснее привычки, что желаннее надежности, что способно осчастливить больше, чем соразмерность нашей с тобой любви! Как я люблю тебя! Как я не хочу ничего другого, кроме тебя, и как все, что существует на белом свете, освещено из-за этого лучами ощущения бесконечности! Как далеко отстоит от этого дешевый блеск приключений, беспокойства, детской склонности к разрушению, расточительству и забвению. Я не хочу больше забывать, я хочу вспоминать, чтобы собрать побольше для нас с тобой! Ты чаша, ты сердце, распахнутое для других, ты, которая всегда наготове! Я люблю тебя, и все во мне растет и вновь стремится к тебе; зерно наливается живительным соком, и ветер веет поверх стеблей, и они шумят, как большие крылья. Обними меня покрепче, любимая, обними меня, потому что иногда мне делается страшно от полноты чувств, настолько они для меня внове; можно подумать, что груз тяжелее самого корабля и теперь их сносит в открытое море. Нелепый это страх и вообще никакой это не страх, просто любви накопилось столько, что вечерами от нее почти совсем темнеет в глазах и все вокруг затягивается тенями — вот сколько во мне преклонения! Это зрелость лета, познавшего цветение, хотя никто ничего не сеял, это дикорастущее лето и дикорастущая любовь, крепкий и сильный цветок жизни, долгое время простоявший совсем один… Как я люблю тебя! Как я не хочу никогда расставаться с тобой! Никогда больше!

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (12.01.1939)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 251–254

Милая, я так устал сегодня, и голова моя сделалась серой от пепла и пыли; Несколько дней шел снег с дождем, я не выходил из дома и сильно перекурил, так что даже сердце заболело и руки начали слегка дрожать; поэтому сегодня вечером, довольно поздно, когда небо вдруг прояснилось и пробились звезды, я вывел из гаража «Серую пуму», проверил шины, взял с собой Христофора, и мы отправились в путь — собаки, «Пума» и я.

Сейчас три часа ночи, мы только что вернулись. Я сижу за письменным столом, тикают дешевые японские часы, которые я люблю и которые случайно выиграл в автомате. Псы трутся, чтобы избавиться от последних льдинок, намерзших на шерстке, и если я поверну голову в сторону, я смогу втянуть в себя с моего свитера холодный запах большого перевала. Это была поездка тихая и странная; никто нам в пути не встретился. Сразу за Беллинцоной вдоль дороги потянулись снежные сугробы, которые чем дальше, тем быстрее росли, а на горной дороге их намело справа и слева по ходу движения столько, что заглянуть за эти снежные валы не было возможности. Мы ехали между снежными стенками в свете автомобильных фар, «Пума» летела легко, как птица, напевая своим низким сдержанным голосом прекрасную песню, пока мы поднимались вверх по белой дороге, и все было совершенно нереально. Когда мы достигли вершины перевала, небо совсем прояснилось, и звезды невероятных размеров стояли в купольном зале, ограниченном мерцающим бело-голубым светом гор; это были зимние созвездия, которые я так люблю: широко раскинувшийся Орион, могучий охотник, а за ним Сириус, Гончие Псы и их спутник — Юпитер над горизонтом, как утопающая вечерняя звезда, а рядом с ним народившийся месяц, узенький серп. А в нем видно серое и отороченное серпом, как золотой оправой, все кольцо полной Луны с ее матовым свечением — точь-в-точь очень темный опал. А на противоположной стороне неба отливает краснотой Марс, видны Кассиопея, Лира, Большая Медведица и тусклое пятно Андромеды. Я вышел из машины, выключив мотор, и вдруг наступила необъяснимая тишина. Я поднял глаза на Юпитер и глубоко вдохнул воздух, думая об одном лишь: «Любовь, любовь, любовь», — и я произносил это вслух: «Любовь, любовь, любовь» — все снова и снова, ведь нет слова более емкого, чтобы его можно было повторять столько раз. Люби меня, пума, потому что я так нуждаюсь в любви, люби меня, люби меня. В жизни Гете было такое время, когда он этими словами завершал свои письма: «люби меня». Не «я тебя люблю», а «люби меня» — ведь это намного больше! Люби меня, пума, люби меня сейчас, в темноте длящегося мгновения, люби меня сейчас, когда я вижу, как серп месяца медленно спускается к горизонту, люби меня сейчас, когда Юпитер, моя звезда, кажется язычком свечи на высокой вершине горы, сейчас, когда я ощущаю, как световая пыль времени все падает и падает, люби меня, люби меня сейчас, когда я чувствую, что мы ни на один миг не в состоянии заставить мир остановиться, что мы — вечно скользящие и вечно падающие, люби меня, любимая, далекая, из-за гор, из-за горизонта, люби меня сквозь всю нашу падающую жизнь, люби меня, потому что все, на что мы способны, — это умереть вместе, что станет потом вечной жизнью, люби меня, люби меня; Луна идет на ущерб, Лира спускается ниже, Юпитер умирает, люби меня, люби меня в этом невероятном молчании, в котором растворяется день, день, прожитый нами порознь, и это необратимо, и наша жизнь делается от этого не столь полной…

Ах, люби меня, этот комочек трепещущего теплого сердца в хрустальном холоде ночи, убогий череп между снегом и смертью, за стенками которого дрожат нервные узелки и фосфоресцирует несколько нервных окончаний, люби меня, эту малую толику бегущей по тонким жилам крови, которая выкликает одно твое имя и знает любовь и столько много прочего, чего и знать не хочет, эту малую толику тоски, печали и желания забыть, люби меня, Юпитер уже мертв, а Луна все больше склоняется к горизонту, обнаженная белая мировая пустыня тянет меня вниз, люби меня, чтобы я удержался, чтобы я удержал тебя, ах, люби меня, люби меня, люби меня.

Как она все веет и веет, все пылит и пылит, эта блестящая пыль мыслей, и эти темные волны желаний хлещут коротко, словно удары бича; я сорвал с себя куртку и распахнул ворот рубахи, чтобы дать и коже крикнуть: «Люби меня, люби меня!», — чтобы все, что ты некогда во мне любила, повторяло вместе со мной: «Люби меня, люби меня!», — чтобы оно, теплое и плотное, хотело втиснуться в твой руки, люби меня, люби меня, мир старится, и свет дряхлеет, люби меня, люби меня, этого всегда мало и всегда недостает, люби меня, люби меня, разорви мою грудь, пусть мы сольемся, люби меня, ах, люби меня еще больше, скажи это, скажи это мрачной одержимости, притаившейся за черными лесами, подстерегающей нас демонической неизбежности того, что все преходяще, этой костяной морде всеобщего душителя, скажи это ты, которая не смеет умереть, ты, ставшая моей жизнью, моей самой потаенной мыслью, явившейся из чащобы, где сгрудились ушедшие в меня поколения, ты, пшеничное поле и мое дыхание, ты, лето мое, скажи этой ночи, не знающей границ, этому каменному молчанию вещей, которые переживут нас: ветру и звездам, снегу и миру, и горизонту. Люби меня, я хочу вернуться вспять сквозь время нагим, я хочу в лоно, в твое лоно, в темную тайну обращения крови, хочу вернуться в тебя, родившую меня и вытолкнувшую меня из себя, прими меня обратно, я никогда больше не уйду от тебя, люби меня, люби меня, возьми меня себе, пока не поздно и пока холод не заставит меня устать и увянуть, а годы обозначатся на мне темными полосами, которые не убрать, люби меня и верни мне свои жилы, твою светлую кровь и пуповину, связывавшую нас и перерезанную, когда нас разделили, я хочу укутаться в твоем лоно, как под накидкой вечности; позволь нам вернуться к нам с тобой, люби меня, потому что я знаю: это продлится не слишком долго, люби меня, ах, люби же ты меня, разреши мне превратиться в тебя в толчках твоей крови, в непогоде твоей нежности, люби меня, растопи меня, вдохни меня, поцелуй меня, люби меня, люби меня, набросься на меня, люби меня, не отпускай меня, люби меня, люби меня, люби меня…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (13.01.1939)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 281–282

Милая, я устал, но для сна еще недостаточно поздно. Снег своей тяжестью порвал провода линий высокого напряжения, и света нет. Я поставил на стол несколько свечей и пишу тебе в их неверном свете. Я работал и читал, и размышлял, и опять работал, и снимал книги с полок, и сидел, уставившись в огонь камина. Эти дни тревоги и меланхолии, эти вечера одиночества, когда снег с дождем за окном шумят в ушах, как серый поток пепла вечно текущего мимо тебя времени! Ты знаешь, что они должны быть, эти дни, что ты в них нуждаешься, что они — тот самый темный фон, на котором все остальное видится отчетливее, тебе известно, что не будь их, не было бы и ничего другого или оно было бы иным — однако от этого они не становятся легче, ибо за ними стоит одна мысль, от которой никакие слова утешения не спасут.

Ни одна мысль не вырастает во мне, чтобы за ней не стояла смерть, писал Микеланджело к Вазари. Он знал, что иначе не сможет работать, работать по-настоящему. Он знал также, что иначе не изобразить ему красоту, и радость, и жизнь, что иначе они вышли бы пошлыми и нелепыми. Уже само веселие в античном смысле было садом роз перед вратами ада. А чем были бы сатурналии без проницательной двусмысленности елисейских мистерий — всего-навсего пошлым, похотливым и пьяным действом. Но мы живем на расстоянии двух тысяч лет от античности, мы живем без чувства баланса человечнейших из богов, несущих мир, — без Дианы из лесов, без попадающего точно в цель с самых дальних расстояний Аполлона и без Диониса с жезлом в руке и венке из виноградных листьев на челе, — мы не знаем больше, что у синего потока забытья и у смерти одни источники; ну, может быть, еще помним, но уже не ощущаем. Нам требуется гораздо больше мужества и храбрости, чтобы жить.

Огоньки свечей колышутся, и я чувствую, милая, что пишу тебе глупое письмо. Каждому сердцу знакомы приливы и отливы, и каждой голове тоже. И когда море отступает, оно оставляет на Пляже разную странную живность. Не размышляй об этом; я тоже забуду. В один прекрасный день и мы окажемся на пляже, когда отлив нас выбросит, а сам скроется. Когда отворачиваешься, не обращаешь на что-то внимания, сил не прибудет; силы вырастают, когда на вещи смотришь прямо. Это единственное, что нам дано: жить, не зная страха; может быть, сильно горюя иногда, но без страха и без жалоб. Самые впечатляющие слова, выбитые на древнем могильном камне: «Non omnis moriar!» — «Весь я не умру»… Это не должно быть утешением. Но это нечто, стоящее за вещами и предметами. «Сирр», говорят люди на Востоке, «сирр», тайна, и еще «дейиштирме» — «обмен». Тайна и обмен, таинственный обмен чем-то, что всецело не умрет. Ты жила уже в древнейшие времена — ты, темный, любимый архангел, «сирр» и «Non omnis moriar»…

Люби меня…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (16.01.1939)

Марлен Дитрих, в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 526–528

Ты, любимое небо, написала мне два таких замечательных письма — в них полно всего того, что я люблю в тебе, и еще много чего другого. Для меня больше, чем счастье, если ты меня любишь; для этого просто нет другого слова, чем «захватывающе», оно хватает и захватывает меня, оно берет меня в тиски, в кольцо, и поднимает меня, и делает все, на что я способен и что могу, несравненно сильнее и реальнее, и нереальнее, и больше. Ты даль, простирающаяся за мной, ты свет, благодаря которому я есть и буду. Только благодаря тому, что ты смотришь на меня и любишь, я действительно существую и действую. Не будь глаз, не было бы и света. В твоих любимых и прекрасных глазах я из темных узелков жизни и невидимого столкновения множества темных лучей превращаюсь в того, кто носит мое имя, в того, каким ты меня видишь и каким хочешь, чтобы я был. Свет твоей любви выделяет меня из анонимной толчеи инстинктов и поднимает до чего-то единственного в своем роде, способного сказать: «Я есть!» Любимая, ты превыше всего: ты весы, которые все держат на себе и поддерживают равновесие, ты линза, в которой собирается все просыпанное мной и преображается в луч, в краску и ясность.

Ты на редкость непосредственная и прямая, медленная стрела, направленная в самое мое сердце и безо всяких метафизических и психологических трюков пробившая его в самом центре. За всю мою жизнь мне никогда не приходилось видеть человека прямодушнее тебя. Мне непонятно (но не непостижимо), что для других ты остаешься загадочной и сбивающей с толка. Но в этом нет ничего непостижимого! Потому что простота и твоя потрясающая откровенность скорее всего — и даже наверняка! — и есть именно то, что сбивает остальных с толку. На сильный свет способны смотреть только сильные глаза, которые при этом не моргают. Я никогда не моргаю, милая, я лишь еще шире открываю глаза, чтобы побольше впитать в себя.

Я пишу тебе почти неразборчиво; я вывихнул себе руку и сильно ее перебинтовал. Собаки затеяли ужасающую свару, и, разнимая их, я выбил большой палец правой руки. Болит очень; но приятно писать тебе письмо, когда малая часть моего тела болит, а все остальное рвется к тебе, полное любви и того, что словами не выразишь…

Люби меня! Люби меня! Ты нужна мне — ах, это слабо сказано. Я чувствую больше. Я поставил свою жизнь на твою, как на перевернутую пирамиду: основание ее парит в воздухе, опираясь на острие в акте невероятного баланса; и это острие, на котором все покоится, держится и в котором все сбалансировано, — это ты, твое сердце. И самое прочное и самое мягкое из всего, что есть, твое сердце, несет мою жизнь, оно несет все.

Все выросло и сделалось прямым, как копье. Ты и я — как долго мы искали друг друга! — разве мы можем вообще представить себе, что где-то одному из нас нет места? Можно ли, даже натворив глупостей и обманув себя, не обратить это в фантастическое объяснение в любви к другому? Зубец сцепляется с зубцом, и ни для чего другого места не остается, даже для воздуха….

Сейчас моя рука устала и не хочет больше двигаться, но сердце мое не устало. Мне нужно сказать это ветру, пусть он запишет для тебя… Как странно, что я хочу и не могу продолжить письмо…

Теперь я пишу левой рукой: я люблю тебя, останься моей радостью, моя пума, и люби меня, я не хочу дышать без тебя.

!умуп юлбюл Я

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (предположительно 18.01.1939)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 540–542

О, пума! Я в постели! Болит желудок, болит сердце — и нет пумы, забежавшей бы ко мне! Целый литр крови пролил бессмысленно и недостойно, даже не ради защиты пумы! Вот нынче рыцари пошли, правда, милая? У меня забинтована правая лапа, и не потому, что я дрался за пуму, а потому, что разнимал сцепившихся псов…

Ты написала мне такие чудесные письма, любимое мое небо; я ведь всегда говорил: писателям незачем писать письма. У других это получается лучше. «Дышащий резонанс» — разве пришло бы мне такое когда-нибудь в голову! А все остальное! Вот ты умеешь сказать другому, что любишь его; у меня это никогда по-настоящему не получалось.

Как это чудесно звучит, когда ты говоришь мне, что ты спокойна и счастлива, даже оставаясь одна! Да ведь это то самое, чего я хотел! Я ведь не хотел волновать тебя и приносить тебе несчастье — на такое любой жиголо способен. Я хотел чудесным образом отвести от тебя тревоги и заботы, чтобы ты вся светилась от радости и стала краше, чем когда-либо прежде, чтобы ты так сияла, что и за километры было бы видно: ты живешь в уверенности, что где-то — и это неопровержимо, точно! — только ради тебя живет другой человек.

Я сегодня нашел наше с тобой любимое стихотворение Гете «Скажи, что нам уготовано судьбой…», оно снова вызвало во мне глубокие чувства. Скажи, милая, разве оно не совпадает во многом с тем, что испытываем мы? Иногда, когда зарядят дожди, и я, сидя в полном одиночестве, взгляну на себя как бы со стороны, то вижу, что нет больше никакой разрухи, что все неслышными шагами вернулось на свои места и что все это пришло с тобой, — тогда я испытываю счастье, неведомое пока почти никому из живущих: кусок юности, отхваченный у меня войной, благодаря тебе возвращается, и теперь мне все как бы дано дважды: в опыте, полученном от собственного видения, от прожитых лет и понимания их ценности, — и в живости чувств, в готовности к приключениям и в блеске молодости. В тебе одной заключено все: ты и мое приключение, и моя жена.

Да, для меня все в тебе и все, что есть во мне, — для тебя; иначе оно вообще быть не может. Не только ты одна дышащий резонанс (почему, черт побрал, я сам не изобрел этого!), я для тебя тоже. Я вогнутое зеркало, собирающее и фокусирующее твои лучи и, в силу своих возможностей, отбрасывающее их на тебя еще более горячими и сильными. Иногда я кажусь себе чем-то вроде паука, сплетающего блестящую паутину, полную капелек росы и солнечных лучиков, — сеть из мыслей, рукописей, чувств, слов и нежности, которая ловит тебя и должна стать твоим домом, наполненным тем, в чем тебе приходилось себе отказывать, сетью между розами и олеандрами, нежной и прочной, ее серебристые нити легки и надежны для твоей легкой поступи канатоходца; эта сеть будет висеть между синим небом и морем, в которое ты можешь позволить себе падать, сколько пожелаешь, сеть выдержит тебя и снова подбросит вверх.

Любимый свет мой, иногда я не в силах продолжать работу над этой вот книгой, я ненавижу ее, потому что она удерживает меня вдали от тебя; и тогда я достаю твои фотографии, раскладываю их перед собой, зная, что, в сущности, не должен был делать этого, потому что только хуже будет, но все-таки делаю, а потом разговариваю с тобой, и все становится хуже и еще хуже, просто невыносимо — и замечательно, и тогда я продолжаю писать с новыми силами.

Моя рука опять меня подводит. Люби меня. Скажи мне, что любишь меня, я из-за этого делаюсь лучше. Я буду работать лучше и спокойнее, и быстрее, если ты скажешь мне, что любишь меня, ибо я живу только потому, что ты меня любишь. Люби меня, пума!

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (25.01.1939)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 217–220

Небесное и возлюбленное созданье, вчера вечером ты позвонила мне, а сегодня утром я нашел телеграмму от тебя, и весь день был легким и полным парящего счастья, полным надежд и уверенности, и время вдруг перестало казаться мне бесконечным и темным… Сколь удивительно, что я в тебе нуждаюсь! Когда это я нуждался в ком-то в жизни? А теперь я нуждаюсь в тебе, ты мне необходима, как я сам и даже больше, — для моей жизни, для моей работы, для всего; как поется в глупой песенке: «…ты мне для веселья, для радости нужна…»

Боже мой, неужели я поздний потомок ушедшего племени азров? Ничего не понимаю: но еще вчера я ехал в открытой машине и из-за приступа ревматизма с большим трудом поднимал руку, а сегодня все как будто ветром сдуло. И голова у меня совсем легкая, и в правом боку нет такой боли, словно туда понатыкали битого стекла, — пума, все это наверняка только потому, что ты своим красивым звучным голосом сказала: «Но ведь я боготворю тебя!» Так оно и должно быть, иначе это не было бы любовью, и тогда я не был бы таким молодым, каким стал, и теперь моя кровь все равно что пшеничное поле, над которым веет ветер твоего голоса, причем веет он вместе со всеми колосьями.

Возлюбленный лик мой! Как все же странно, что, будучи столь страстной, пылкой и ощущая себя легконогой танцовщицей с хрупкими суставами, ты ни о чем не забываешь, но все поднимаешься и растешь, растешь над собой. Ты, которая никогда не должна умереть, мое сердцебиение, мягкий и быстрый поток, мимоза на доме, золотистый цветущий локон на фоне белой стены… Я впервые увидел сегодня, что эта бесконечная книга, написанная в твое отсутствие, близится к завершению, я увидел покрытую пылью, но возбуждающую финишную черту, а за ней неожиданно расцвел пестрый сад желаний, и в этом саду ты, а значит, и долгие часы любви, и знакомый образ Равика, приключение работы с тобой, во имя тебя, в тебе, при виде твоего склонившегося над моим плечом лица, и все те радужные картины и мысли, которые я в

Вступление

Для общения с Марлен надо было иметь крепкие нервы. И вдобавок здоровый желудок, потому что от ее угощений любой мужчина мог свалиться под стол. «Суп из шампиньонов, отбивные котлеты, яичница-болтунья, мясо по-сербски с рисом и клецки с абрикосами», – записал Ремарк в дневнике (21 мая 1938 г.). Она предпочитала закармливать мужчин, нежели спать с ними, – поэзии кухни она отдавала предпочтение перед прозой спальни.

Но этого Ремарк знать не мог, он видел Марлен такой, какой ее видели все: звездой, вокруг которой вился рой вожделевших ее поклонников, кинодивой, появлявшейся в сопровождении сменявших друг друга кавалеров; в Зальцкаммергуте, например, ее спутником был Дуглас Фербенкс-младший. С тех пор как Голливуд перестал благоволить к ней, она проводила отпуск в Европе. Фильмы Дитрих более не пользовались успехом; последняя совместная работа Марлен с Джозефом фон Штернбергом, открывшим ее для экрана, – «Дьявол – это женщина» (1935), – столь откровенно противоречила идеалам романтической любви, пестуемым тогдашним Голливудом, что «Парамаунт» предпочел с ней расстаться. Несколько последовавших за этим фильмов потерпели полное фиаско как в художественном, так и в финансовом отношении. 1 апреля 1937 года Ремарк посмотрел «Сады Аллаха», но в своем дневнике об игре Марлен не обмолвился ни словом. С этого времени Марлен стали считать в Голливуде «ядом для кассы», в списке любимых публикой кинозвезд она фигурировала в самом конце. Планы съемок всех фильмов по сценариям, написанным для Марлен, кинофирма «Парамаунт» отложила на неопределенно долгий срок и не настаивала на выполнении Дитрих условий подписанного с фирмой соглашения. Марлен могла бы принять приглашение любой другой фирмы. Если вдуматься, то вся ее невероятная слава объяснялась успехом одного-единственного фильма – «Голубой ангел» (1930), – и она столь же прибыльно, сколь и безуспешно старалась этот успех закрепить. Гонорары Марлен были невероятно высоки, поэтому ничто не заставляло ее хвататься за любую предложенную роль, и Дитрих могла позволить себе долгие перерывы между фильмами. Расставшись с Дугласом Фербенксом-младшим, Марлен Дитрих в начале сентября 1937 года отправляется в Венецию, чтобы встретиться там со своим старым другом Джозефом фон Штернбергом, в то время таким же безработным, как и она сама.

У Ремарка сложилась почти аналогичная ситуация. Всемирную известность ему принесло одно-единственное произведение – роман «На Западном фронте без перемен» (1930). За всю историю книгопечатания только Библия по числу проданных экземпляров стояла впереди этой книги немецкого автора. Но и Ремарку пока не удавалось закрепить достигнутый успех. Подобно Дитрих, он, не будучи евреем, покинул Германию, презирая ее национал-социалистическую политику, и с тех пор жил либо в приобретенном еще в 1931 году доме в Порто-Ронко, на берегу Лаго-Маджоре, либо путешествуя по миру. Когда в начале сентября 1937 года Ремарк появился в Венеции, у него как раз осталась позади одна из многочисленных, но мимолетных связей – на сей раз с кинозвездой Хеди Ламарр.

В своей умной и просто пугающей книге «Моя мать Марлен» (1992) Мария Рива впервые открыла публике глаза на личные неурядицы блистательной кинозвезды. Со слов матери Мария Рива передает, как та описывала свою первую встречу с Ремарком:

«Она сидела со Штернбергом в венецианском «Лидо» за обедом, когда к их столу подошел незнакомый мужчина.

– Господин фон Штернберг? Милостивая госпожа?

Моя мать вообще не любила, когда с ней заговаривали незнакомые люди, но ее очаровал глубокий, выразительный голос мужчины. Она оценила тонкие черты его лица, чувственный рот и глаза хищной птицы, взгляд которых смягчился, когда он поклонился ей.

– Позвольте представиться. Эрих Мария Ремарк.

Моя мать протянула ему руку, которую тот учтиво поцеловал. Фон Штернберг жестом велел официанту принести еще один стул и предложил:

– Не присядете ли к нам?

– Благодарю. Если милостивая госпожа не возражает.

В восторге от его безупречных манер, мать слегка улыбнулась и кивком головы предложила ему сесть.

– Вы выглядите слишком молодо для того, чтобы написать одну из самых великих книг нашего времени, – проговорила она, не спуская с него глаз.

– Может быть, я написал ее всего лишь для того, чтобы однажды услышать, как вы произнесете эти слова своим волшебным голосом. – Щелкнув золотой зажигалкой, он поднес ей огонь; она прикрыла язычок пламени в его загорелой руке своими тонкими белыми кистями, глубоко втянула сигаретный дым и кончиком языка сбросила с нижней губы крошку табака…

Фон Штернберг, гениальный постановщик, тихо удалился. Он сразу распознал любовь с первого взгляда».

Их отношения, с виду такие естественные и легкие, складывались непросто. И завершились они драмой, которая нашла отражение в их переписке, в самых прекрасных, самых страстных и самых печальных любовных письмах. В итоге перед нами последняя великая история любви в XX веке, грандиозная иллюзия, полная лжи и самообмана, но освещенная изнутри бенгальским огнем образов Ремарка, который никогда не был писателем в большей мере, нежели чем в этих интимных письмах к своей холодной возлюбленной.

Одно из удивительно глубоких высказываний о Ремарке принадлежит Марии Рива: Ремарк «напоминал актера из героической пьесы, который всегда стоит за кулисами и ждет, когда же наконец ему подадут нужную реплику. А ведь он писал книги, мужские персонажи которых воплощали все те силы, что в нем дремали, но никогда не складывались в законченный характер. Как раз самым очаровательным его качествам так и не суждено было обрести свое место в портрете совершенного человека. Не то чтобы он не знал, как встать с этим портретом вровень, – он считал себя недостойным такого совершенства».

И действительно, Ремарку был свойствен сильный комплекс неполноценности. Успех, свалившийся на него совершенно неожиданно, он считал незаслуженным. Он, разумеется, наслаждался независимостью, которая была обеспечена внезапным богатством: несмотря на приобретение предметов искусства и дорогие подарки, которые он постоянно посылал поклонникам, деньги продолжали литься к нему рекой, и гонорары из всех стран света казались неиссякающим источником. При этом Ремарк был твердо уверен, что не заслуживает таких гонораров, ибо как писатель не стоит этих сумм и, по сути дела, никаких значительных для читателя романов написать не может. Для этого, дескать, нужно быть хорошо образованным человеком, а не только экспертом по смешиванию экзотических спиртных напитков и любителем быстрых автомобилей, сумевшим, несмотря на свое скромное прошлое, стать львом светской журналистики. Купив себе в 1936 году энциклопедию в нескольких томах, он записывает в дневнике: «Верх буржуазности! Однако для людей без основательного образования и с таким количеством пробелов – подходит!» Похоже, что образец для подражания, который Ремарк для себя придумал, находился на высоте, практически для него недосягаемой.

Из-за недооценки себя и депрессий, пожар которых Ремарк пытался залить водопадами алкоголя, для Дитрих, человека скорее прагматичного и решительного, он был тяжелым партнером. В моменты внутренней раскрепощенности ему удавалось «сбить со следа» свою возлюбленную, подделываясь под ребенка: только тогда он пользовался ее полным и безраздельным вниманием. «Выдаю себя за мальчишку, она в восторге. Не то…» (Дневник, 27 октября 1938 г.)

Когда у Ремарка появлялось ощущение, что Марлей отдаляется от него или он сам становится одним из никчемных поклонников в ее свите, он превращался в маленького восьмилетнего Альфреда, который с детскими орфографическими ошибками писал письма «тетушке Лене» – с их помощью Ремарк надеялся вернуть Марлен к состоянию «влюбленной нежности» первых месяцев их знакомства. Что думала по поводу этих писем сама Марлен, нам, к сожалению, неизвестно, поскольку все ее письма Ремарку были впоследствии уничтожены его женой Полетт Годдар.

Марлен Дитрих украшала себя Ремарком. То, что он прослыл непревзойденным знатоком отборных вин, ее восхищало так же, как и его политическое чутье, и она повторяла вслух его суждения, будто они были ее собственными. Когда Марлен вернулась в Голливуд, Ремарк был вынужден сопровождать ее на официальные приемы и премьеры кинофильмов, причем она неукоснительно следила за тем, чтобы он выглядел фотогенично, «а не одутловатым или чересчур загоревшим и т. д. Немножко противно, хотя и объяснимо» (Дневник, 7 апреля 1939 г.). Марлен тщательно просматривала газеты, чтобы проверить, достаточно ли привлекательно она смотрится рядом с ним. Эти фотографии знаменитой пары, опубликованные в печати, навредили писательской репутации Ремарка, возможно, больше, чем любые негативные рецензии: его общение с кинозвездами еще сильнее изолировало его от остальных литераторов, а подчеркнуто роскошная жизнь Ремарка делала его человеком в политическом смысле подозрительным для множества эмигрантов, оставшихся без средств к существованию. Между тем стоит подчеркнуть, что в мишурном мире светского общества элегантность Ремарка и его манеры были прямой политической демонстрацией: Ремарк хотел показать, что нацисты в «своей борьбе» еще не достигли победы. Лишь когда сам сдашься и будешь вести себя как беженец, как потерпевший крах и разбитый по всем статьям, тогда они действительно победят, говорил он. Втихомолку, без публичных жестов он помогал многим деньгами, а романисту Теодору Пливье и поэту Альберту Эренштейну пожизненно посылал «маленькие синие листочки», как он называл свои чеки.

«Полная, сладкая жизнь и немного страха, что это ненадолго», – записывает Ремарк в дневнике в Париже (21 мая 1938 г.), но всего два месяца спустя мы находим там же: «Я все больше склоняюсь к мысли уехать отсюда. В Порто-Ронко. В тишину, в вечера безысходности и одиночества, когда я буду проклинать себя за то, что уехал. Все становится ненадежным, я делаюсь ранимее, понемножку превращаясь в буржуа… Я совершаю поступки нелепые и глупые; я знаю об этом, совершая их, и совершаю их вопреки всему… Я должен быть один. Мне это не понравится».

Амбивалентность, то есть двойственность переживаний, будет сопровождать его долго. «Ночь – восторг. А вообще-то, похоже, все идет к концу» (Дневник, 4 августа 1938 г.). Отныне Ремарк, терзая себя, отмечает в дневнике, какие признаки его обидчивости и раздражительности, мнимые или действительные, могут быть истолкованы как предзнаменование близящегося конца их отношений с Марлей. Он досадовал на семейный клан, с которым путешествовала Дитрих («Не бывает любви с довеском в виде семейного обоза». Дневник, 4 августа 1938 г.), страдал от загадочного переплетения ее прусской благопорядочности и эротической вседозволенности. Она тревожилась, когда он не возвращался в отель, а пил где-нибудь всю ночь напролет; зато связь Марлен с необузданной авантюристкой Джо Карстерс с ее страстью к самолетам приводила Ремарка в отчаяние: «Работать. Работать. Прочь от пумы! Прочь, прочь! В этом нет больше никакого смысла» (Дневник, 30 сентября 1938 г.). Вопреки всем благим намерениям порвать с пумой по имени Марлен он был не в состоянии: Ремарк вновь и вновь находил в себе силы для борьбы со всеми ее связями и с собственным одиночеством, которое силился обмануть уже своими связями, столь же многочисленными.

Хотя интимные отношения между Марлен и Ремарком закончились в 1940 году, Дитрих еще долгие годы оставалась возлюбленной его фантазии. 9 декабря 1938 года Ремарк приступил к работе над большим эмигрантским романом «Триумфальная арка», который наконец должен был излечить его от травмы быть знаменитым благодаря всего одной книге; многие письма к Марлен он с тех пор подписывает именем ее главного героя – «Равик». И чем дольше Ремарк трудился над романом, завершенным лишь в 1945 году, тем отчетливее главный женский персонаж книги, Жоан Маду, походил на портрет, причем не слишком лестный, Марлен Дитрих.

«Красавица, возбуждающая и пропащая, с высоко поднятыми бровями и лицом, тайна которого состояла в его открытости. Оно ничего не скрывало и тем самым ничего не выдавало. Оно не обещало ничего и тем самым – все».

В письме к Альме Манер-Верфель (1944) Ремарк горестно подытожил время, проведенное им с Марлей: «Знакомо ли тебе чувство, когда просто стыдно перед самим собой за то, что принимал всерьез человека, который был не более чем красивой пустышкой, и что ты не можешь заставить себя сказать ему об этом, а предпочитаешь по-прежнему любезничать с ним, хотя тебя уже тошнит от всего этого!» О борьбе, о сомнениях, о лжи и самообмане мы ничего не узнаем из его писем. Перед нами заклинания любви, для которой не было никакой почвы в реальной прозе жизни. Возникнув из глубины экзистенциального одиночества, эти письма были адресованы женщине, существовавшей исключительно в страстных желаниях Ремарка. Однако написаны они – и в этом тайна их особенно трогательной, нежной меланхолии, – написаны эти письма Ремарком, в сущности, себе самому. Это своего рода разговор с самим собой, сон наяву. Они, эти письма, не ждут и не требуют ответа; они – неизвестный до сих пор роман Ремарка, а по своей поэтической магии, по несокрушимой вере в колдовскую силу слова это последний любовный роман XX века.

Вернер Фульд

Предисловие

Из всех качеств, составляющих мир того Эриха Марии Ремарка, которого я знала, меня больше всего трогала его поразительная ранимость. Никто не ожидает найти детскую непосредственность в человеке, написавшем, возможно, самую цельную книгу о своем личном военном опыте; это особенно маловероятно, если прежде всего видишь в нем всемирно известного писателя, с такой уверенностью приемлющего и свою славу, и свою участь. А на деле его закованность в гладкий внешне панцирь, которую он столь тщательно имитировал, была щитом Ремарка, его изощренной защитой от того, что он сам до конца не познал.

Для меня он как настоящий человек открылся в изобретении Альфреда, этого волшебного маленького школьника, личного Сирано Ремарка, созданного им, чтобы ухаживать за моей матерью, Марлен Дитрих, чтобы обвораживать и околдовывать ее. Он проникал в ее сердце поверх тех эмоциональных барьеров, которые можно было воздвигнуть против обычных любовников. То обстоятельство, что ни Ремарк, ни Дитрих не поняли истинной глубины требовательности Альфреда, что чистота его сдержанности осталась незамеченной, – это всего лишь дополнительная потеря, с точностью вписывающаяся в жизнь Эриха Марии Ремарка.

Мария Рива

Письма

* * *

ЭРИХ МАРИЯ РЕМАРК из Порто-Ронко

(после 24.11.1937)

МАРЛЕН ДИТРИХ в Нью-Йорк

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк»]

MDC 212

Большая комната наполнена тихой-тихой музыкой – фортепьяно и ударные, – это все Чарли Кунц[1], десятка два пластинок которого нанизаны на штырь моего проигрывателя. Это музыка, которую я люблю – чтобы отлететь, предаться мечтам, желаниям… Вообще-то мы никогда не были по-настоящему счастливы; часто мы бывали почти счастливы, но так, как сейчас, никогда. Согласись, это так. Иногда это было с нами, иногда это было с другими, иногда одно с другим смешивалось – но самого счастья в его полноте не было. Такого, чтобы не представить себе еще большего; все было словно пригашено, как и сейчас. Ты вдумайся – только будучи вместе, мы его обретаем.

Пылкая моя, сегодня ночью я достал из погреба в скале самую лучшую бутылку «Штайнбергер кабинет» урожая 1911 года – из прусских казенных имений, элитное вино из отборного предзимнего винограда. С бутылкой и с собаками я спустился к озеру, взбаламученному и вспенившемуся; и перед собаками, и перед озером, и перед ветром, и перед Орионом я держал речь, состоявшую из считанных слов, – и тут собаки залаяли; они лаяли, а озеро накатило белый вал, поднялся ветер, и мы ощутили на себе его сильные порывы, Орион замерцал, словно брошь девы Марии, и бутылка, описав дугу, полетела сквозь ночь в воду, как приношение богам за то, что несколько лет назад они в этот день подарили мне тебя.

Может быть, она достанется там, внизу, сомам, которые будут перекатывать ее своими мягкими губами, а может быть, окажется у убежища старой замшелой щуки огромного размера, или у норы форели, узкое тело которой усыпано красными пятнышками; она вырожденка, эта форель, ей хочется мечтать, сочинять рифмованные форельи стихи и снимать быстротечные форельи кинофильмы; а может быть, через много-много лет, когда рты наши будут давно забиты темной землей, бутылка попадет в бредень рыбака, который с удивлением вытащит ее, поглядит на старую сургучную печать и сунет в боковой карман своей штормовки. А вечером, у себя дома, когда минестра[2] уже съедена и на каменном столе у кипарисов появятся хлеб и козий сыр, он не торопясь поднимется, сходит за своим инструментом и собьет печать с бутылки, зажав ее между коленями. И вдруг ощутит аромат – золотисто-желтое вино начнет лучиться и благоухать, оно запахнет осенью, пышной осенью рейнских равнин, грецкими орехами и солнцем, жизнью, нашей жизнью, любимая, это наши годы воспрянут, это наша давно прожитая жизнь снова явится на свет в этот предвечерний час, ее дуновение, ее эхо, – а не знакомый нам рыбак ничего не будет знать о том, что с такой нежностью коснулось его, он лишь переведет дыхание, и помолчит, и выпьет…

Но поздним вечером, когда стемнеет, когда рыбак уже давно спит, из ночи, словно две темные стрелы, вылетят две бабочки, два смутных ночных павлиньих глаза – говорят, будто в них живут души давно умерших людей, испытавших когда-то счастье; они подлетят совсем близко, и всю ночь их будет не оторвать от края стакана, со дна которого еще струится запах вина, всю ночь их тела будут подрагивать, и только утром они поднимутся и быстро улетят прочь; а рыбак, стоящий со своей снастью в дверях, с удивлением будет смотреть им вслед – ему никогда прежде не приходилось видеть в здешних местах таких бабочек…

* * *

ЭРИХ МАРИЯ РЕМАРК из Порто-Ронко

(25.11–07.12.1937)

МАРЛЕН ДИТРИХ в Беверли-Хиллз,

отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева]

MDC 505-507

Сейчас ночь, и я жду твоего звонка из Нью-Йорка. Собаки спят рядом со мной, на проигрывателе пластинки, которые я нашел: «Easy to love», «I got you under my skin awake from a dream»…[3]

Нежная! Любимая кротость! Среди мимоз, что вокруг моего дома, расцвела в последние дни маленькая ветка. На утреннем солнце она золотой гроздью свисает перед белой стеной. Мягкая, как твое сонное дыхание на моем плече…

Сладчайшая… иногда по ночам я протягиваю руку, чтобы притянуть поближе к себе твою голову…

…Но у тебя уже день, понемногу начинают зажигаться уличные фонари, ты стоишь посреди своей комнаты, кто-то пригласил тебя поужинать или сходить вместе в театр, на постели разложены твои вечерние туалеты, и ты не знаешь, надеть ли белое платье с золотым корсетом от Скиапарелли или черно-золотое от Алике. Или вон то, с черными блестками? Или красно-зеленое от Алике? А может быть, изящный костюм от Лануан, который опять будет царапать тебе шею? Или зеленовато-золотистое платье из Голливуда, из той же ткани, что и платье, которое было на мамаше Роша в «Максиме»? Или одно из тех, в греческую складку, от Виоме?

Дай мне сигарету, дорогая, – от примерок я устаю. А теперь взгляни в зеркало. Светлое, любимое лицо! Ты коротко встряхиваешь головой, отбрасывая волосы назад. Одно плечо опять ниже другого. И все как-то перетягивается вперед, придется Тобиасу согласиться. И даже господин Шеербаун, лицо у которого более багровое, чем у коротышки в углу, вынужден будет подтвердить. А когда ты снимаешь жакеты, они соскальзывают со слегка отставленных плеч, будто их снимает с тебя ангел.

Ничего не забыл? Ах, нуда! Пальто, эта накидка лешего. Опять ночью было полно домовых. Как оно раздувается по бокам – будто щека у хомяка. Не говоря уже о том, что оно распахнуто. О ты, терпеливейший из всех падших ангелов! А потом опять будет китайский чай у Смита. И кексы, и корнфлекс. И злые шутки, и гогот, и пустая болтовня. Но сначала ты расчешешь волосы черным гребнем. Наклонив голову набок, будешь часто продирать их торопливыми движениями, невзирая на боль. А потом вздох, взгляд ниоткуда и никуда, неуловимая улыбка, обращенная ко всем и ни к кому в частности, быстрая прогулка и теплое вечернее дыхание далеких Елисейских полей…

Милая! Ангел западного окна! Мечта светлая! Я никогда больше не буду ругаться, когда ты убежишь от больного ишиасом старика. Золотая моя, с узенькими висками и глазами цвета морской волны, вдобавок я обещаю тебе никогда не ругаться из-за проклятого шелкового одеяла, за которое цепляются пальцы ног…

Малышка с катка! Добытчица денег! Тепло ли ты одеваешься, выходя из дома? Опекает ли кто-нибудь тебя? Не снимай никогда своих теплых варежек, а не то отморозишь пальцы! Продувай время от времени варежки своим дыханием! Мы еще сходим с тобой в самую большую кондитерскую, и я закажу тебе какао со взбитыми сливками и огромное блюдо с яблочным пирогом. Тем самым, где поверху такой мудреный крест. И голову мавра. А взбитых сливок закажем, сколько пожелаешь.

Но какой во всем этом прок – обманываться воспоминаниями, когда я люблю тебя, милая, и мне тебя ужасно не хватает; я заставляю себя не думать об этом – о темноте, о том мгновении, когда я пришел к тебе, а свет был выключен, и ты бросилась из темноты в мои объятия, и распалась комната, и ночь распалась, и мир распался, и твои губы были самыми мягкими на земле, и твои колени коснулись меня, и твои плечи, и я услышал твой нежный голос – «входи, входи еще…» – трепетная, о бесконечно любимая…

* * *

ЭРИХ МАРИЯ РЕМАРК из Парижа

(после 07.12.1937)

МАРЛЕН ДИТРИХ в Беверли-Хиллз,

отель «Беверли Уилшир»

[Штамп на бумаге: «Отель "Пренс де Галль"»]

MDC301-302

Но что же мне делать в этом городе – он уставился на меня, стоглазый, он улыбается, и машет рукой, и кивает: «А ты помнишь?» – или: «Разве это было не с тобой?» – он воздевает передо мной ладони, и отталкивает руками, и нашептывает тысячи слов, и весь вздрагивает и исполнен любви, и он уже не тот, что плачет и обжигает, и глаза мои горят, и руки мои пусты…

Больше не выдержать! Я хотел научиться хранить спокойствие и ждать, я ни перед чем не останавливался, чтобы обмануть себя, я говорил: «Скоро», и еще: «Она не исчезла отсюда», и еще: «Всего несколько недель осталось», – но больше это не получается.

Этот город восстает против меня, швыряет меня туда-сюда, улицы болтают о тебе, и дома, и «Колизей», и «Максим» – сам я нигде не был, но они приходили ко мне, в мою комнату, они стоят передо мной и спрашивают, спрашивают…

Такого никогда не было. Я погиб. Меня погубила черная мерцающая подземная река, погубил звук скрипки над крышами домов, погубил серебристый воздух декабря, погубила тоска серого неба, ах, я погиб из-за тебя, сладчайшее сердце, мечта несравненной голубизны, свечение растекающегося над всеми лесами и долами чувства…

Сердце сердца моего, так не было никогда. Беспокойное счастье, сплетение лиан, крики из жарких, лихорадочных ночей… Разве я когда-то испытывал это: нежность? Разве не оставалось всегда пустое место, пятно не захлестнутого ею Я, холод из неведомой дали?

Этого нет больше. Нет накатывающегося вала; это приключение без женщин, эта безумная последняя попытка удержать неуловимое: тебе следовало бы лежать на моем плече, мне так хочется ощущать твое дыхание, ты не должна уходить, ах, жизнь слишком коротка для нас, а сколько без тебя уже упущено и утрачено…

* * *

ЭРИХ МАРИЯ РЕМАРК из Парижа

(после 07.12.1937)

МАРЛЕН ДИТРИХ в Беверли-Хилпз,

отель «Беверли Уипшир»

[Штамп на бумаге: «Отель "Пренс де Галль"»]

MDC515-516

Любимая, вчерашний день я провел вместе с Руди[4] и Тами[5]. Они были милы, в отличном настроении, и в третий раз рассказали мне историю о том, как ты прямо с яхты дала им телеграмму, и еще о том, что собираются подыскать для тебя пояс, и это после того, что ты всего несколько дней назад дала им понять, что в следующий раз сделаешь это сама. Они были ужасно горды тем, что без них, значит, никак не обойтись. Руди страшно занят и счастлив – теперь никто не сможет уверять его в том, что, вообще говоря, все обстоит не так уж плохо. Оба они и впрямь не столь сильно расстроены, как обычно.

Ты я – вот оно и написалось! – я-то собирался написать «ты и я» – но так уж оно вырвалось из головы, и я нахожу, что «ты я» куда лучше! Итак: ты я, у нас с тобой есть прекрасное качество: сбивать людей с толку, хотя нам меньше всего этого хотелось бы; мы сбиваем их с толку, и все тут – может быть, потому, что мы спокойнее их, или потому, что нам нет дела до того, что для них важно, не знаю. Они считают нас невероятно сложными, при том что мы сами себя считаем простыми донельзя. Но как бы мы ни поступали, мы сбиваем их с толку. Самих себя мы с толку никак не сбиваем. Наоборот, нам столько известно друг о друге, что мы могли бы играть в покер с открытыми картами. Вот почему надо приложить неимоверные усилия, чтобы мы действительно поссорились. Да и то в конце концов выйдет полссоры, так что под конец скорее всего – увы! – мы просто не сможем сдержать ухмылки.

Малышка, головка моя обезьянья, сегодня я опять мылся твоим миндальным мылом из арденнского пакета – оно для меня как награда, и я обращаюсь с ним очень экономно, чтобы его хватило до моего отъезда; сейчас малость похоже на то, будто ты меня отскоблила. Да, отскоблила; и этот Симмот опять был тут как тут и опять никак не мог припомнить всех имен и фамилий ни во время массажа, ни потом, орудуя шваброй при скоблении, – ну, теперь-то я ни в коем разе не импотент.

Удивлению Руди и Тами не было предела – я удовольствовался одной лишь баденской водой. Она самая лучшая – та вода, что с гуся, стоила бы дороже, если бы встречалась не так часто.

Не близится ли потихоньку время в очередной раз убедиться, что есть мед в постели? Я верен тебе всецело, это ужасно, но дается мне, кстати, без малейшего труда.

* * *

ЭРИХ МАРИЯ РЕМАРК из Порто-Ронко,

Парижа, Антиба или Беверли-Хиллз

(после сентября 1937 г.)

1 Чарли Кунц (1896–1958) – джазмен, пианист американского происхождения, «король попурри»; высоты своей карьеры достиг в Великобритании, в 1930-е годы – самый высокооплачиваемый пианист в мире. – Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, примеч. ред.
2 Минестра, или минестроне, – густой овощной суп с травами, бобами, кусочками лапши.
3 Имеются в виду песни американского композитора Коула Портера (1891–1964).
4 Руди – Рудольф Зибер, муж Марлен Дитрих. – Примеч. нем. издателя.
5 Тами – Тамара Матул, подруга жизни Рудольфа Зибера. – Примеч. нем. издателя.
Продолжение книги