Неортодоксальная. Скандальное отречение от моих хасидских корней бесплатное чтение

cover

Дебора Фельдман
Неортодоксальная
Скандальное отречение от моих хасидских корней

Deborah Feldman

UNORTHODOX

The Scandalous Rejection of My Hasidic Roots

Перевод с английского Дины Ключаревой

© Deborah Feldman, 2012, 2020

© Ключарева Д., перевод на русский язык, 2020

© Netflix, 2020. Used with permission.

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2020

КоЛибри®

* * *

Ярко, трогательно и эмоционально… Нет сомнений, что девушки по всему Бруклину покупают эту книгу, прячут ее под матрасом, втайне читают по ночам и – возможно, впервые в жизни – обдумывают собственный побег.

HuffingtonPost.com

Фельдман позволяет нам проникнуть в мир замкнутый и репрессивный… Ее мемуары свежи, терпки и чрезвычайно увлекательны.

Library Journal

«Неортодоксальная» хороша до боли… В отличие от многих других авторов, поведавших о своем отказе от ортодоксального иудаизма, сердце Фельдман не ожесточено ненавистью, а дух ее ранен, но цел. Она чувствительная и талантливая писательница.

JewishJournal.com

Оторваться от «Неортодоксальной» невозможно. Она рассказывает уникальную историю взросления, которая вызывает личный отклик у каждого, кто хоть раз в жизни чувствовал себя аутсайдером.

School Library Journal

Эволюция Деборы Фельдман, равно как и ее взгляд внутрь закрытого сообщества, – залог увлекательного чтения… Ее талант рассказчика и острый глаз на детали дают читателям ощущение присутствия и сопричастности тому, каково это – быть другой, когда все остальные одинаковы.

Booklist

Потрясающая книга… Голос Фельдман находит отклик повсюду.

The Forward

Беспрецедентный взгляд на хасидское сообщество – то, что доступно мало кому из посторонних… «Неортодоксальная» напоминает нам, что в Соединенных Штатах существуют религиозные общины, которые ограничивают молодых женщин браком и материнством. Ожидается, что эти женщины будут послушны своей общине и религии любой ценой, без вопросов и жалоб.

Minneapolis Star Tribune

За лаконичным стилем Фельдман скрываются пронзительные откровения.

New York Times

Захватывающая… и необыкновенная история.

Marie Claire

В списке «10 книг, которые нужно прочесть прямо сейчас».

O magazine

Все имена и узнаваемые черты реальных фигурантов в этой книге были изменены. Все описанные события случились на самом деле, однако их пересказ был сокращен и уплотнен, а очередность некоторых изменена – ради безопасности упомянутых здесь людей и складного повествования. Все диалоги реальны и переданы настолько точно, насколько я смогла вспомнить.



От автора

Сату-Маре (или Сатмар на идише) – город на границе Венгрии и Румынии. Как же случилось так, что хасидская община носит название в честь трансильванского городка? Рудольф Кастнер, еврейский адвокат и журналист из Венгрии, во время Второй мировой войны взял на себя миссию спасти как можно больше евреев от верной смерти, и среди спасенных им оказался раввин из того городка. Этот раввин позже иммигрировал в Америку, собрал вокруг себя большую группу последователей из уцелевших евреев, основал хасидское течение и назвал его в честь своего родного города. Другие спасшиеся раввины последовали его примеру и тоже назвали собственные течения в честь городов, в которых родились, дабы сохранить память о штетлах[1] и общинах, стертых с лица земли во время холокоста.

В Америке хасиды быстро возродили оказавшиеся на грани исчезновения традиции предков – оделись в традиционные костюмы[2] и стали говорить исключительно на идише[3]. Многие демонстративно выступали против создания Государства Израиль, считая, что геноцид стал наказанием евреям за ассимиляцию с другими народами и сионизм[4]. Но в первую очередь хасиды сосредоточились на размножении, нацелившись заменить погибших евреев и восстановить численность в своих рядах. Хасидские общины и сейчас продолжают стремительно разрастаться – все для того, чтобы одержать окончательный реванш над Гитлером.

Пролог

Мне вот-вот исполнится двадцать четыре. Я беседую с матерью. Мы в вегетарианском ресторане на Манхэттене, который подает «органику» и продукты «только что с фермы», и вопреки моему недавнему увлечению свининой и морепродуктами я предвкушаю бесхитростную трапезу, которую обещает меню. Официант, который нас обслуживает, очевидно, гой[5] – у него растрепанные светлые волосы и большие голубые глаза. Он обращается с нами как с королевскими особами, потому что мы в Верхнем Ист-Сайде[6] и готовы отвалить сотню баксов за ужин, состоящий преимущественно из овощей. Думаю, есть своя ирония в том, что он не подозревает, что обе мы из другого мира, что он по умолчанию считает наше присутствие здесь нормой. Не думала я, что этот день настанет.

Перед встречей я предупредила маму, что у меня есть к ней вопросы. Несмотря на то что в последний год мы с ней общались больше, чем во все мои подростковые годы, я чаще всего избегала разговоров о прошлом. Наверное, я не хотела ничего знать. Возможно, мне не хотелось обнаружить, что рассказы о матери, которыми меня потчевали всю жизнь, – это ложь. Или наоборот – принять факт, что они правдивы. Но публикация истории моей жизни все же требует абсолютной честности – и не только от меня.

Ровно год назад я навсегда покинула хасидскую общину. Мне двадцать четыре, и у меня вся жизнь впереди. Будущее моего сына переполнено возможностями. У меня ощущение, что я успела точно к старту забега – как раз перед выстрелом. Глядя на мать, я понимаю, что какие-то сходства у нас, может, и есть, но различий куда больше. Она была старше, когда ушла из общины, и она не забрала меня с собой. Ее путь был скорее борьбой за уверенность в завтрашнем дне, чем поисками счастья. Наши мечты витают над нами словно облака: мои кажутся большими и пышными в сравнении с ее – тонкой рябью перистой дымки в зимнем небе.

Сколько себя помню, мне всегда хотелось брать от жизни все – все, что она может мне дать. Эта жажда отличает меня от тех, кто готов мириться и с малым. Мне не понять, почему желания людей столь ничтожны, а амбиции так малы и скромны, когда возможности, которые предлагает им мир, безграничны. Я недостаточно хорошо знаю свою мать, чтобы судить о ее мечтах, – знаю лишь, что для нее они велики и значимы, и я стараюсь относиться к этому с уважением. Само собой, при всех наших различиях кое в чем мы с ней все же едины – в решении изменить жизнь к лучшему.

Мама выросла в общине немецких евреев в Англии. Ее семья была религиозной, но к хасидам они не принадлежали. Дитя разведенных родителей, она вспоминает, что в юности была «проблемной», «нескладной» и «несчастной». Ее шансы выйти замуж в принципе – не говоря уже о том, чтобы выйти замуж удачно, – стремились к нулю, говорит она.

Официант ставит перед ней тарелку с жареной полентой и рагу из черной фасоли, и она втыкает вилку в еду.

Перспектива выйти замуж за моего отца, которая внезапно перед ней нарисовалась, была похожа на сказку, сообщает она, прожевав кусочек. Его родственники были богаты, и им не терпелось поскорее его женить. Его помолвки дожидались и младшие в роду за ним – им тоже пора было устраивать личную жизнь. Ему было двадцать четыре года – слишком много для приличного еврейского парня для того, чтобы ходить в холостяках. Чем старше становились женихи, тем сложнее было найти им невесту. Рэйчел, моя мать, была для отца последним шансом.

Все мамины близкие были в восторге, вспоминает она. Она поедет в Америку! Его родственники вызвались все оплатить. Там ее ждала красивая, совершенно новая и полностью обставленная квартира. Украшения и изящные наряды. И золовки, которые мечтали с ней подружиться.

– То есть они хорошо к тебе относились? – спрашиваю я, имея в виду своих теток и дядей, которые, как мне помнится, в большинстве своем презирали меня, причин чему я так до конца и не поняла.

– Сперва да, – говорит она. – Понимаешь, я была новой игрушечкой из Англии. Худой симпатичной девочкой с забавным акцентом.

Она фактически их спасла – тех младших его родственников. Избавила их от участи состариться в одиночестве. Поначалу они радовались, что брата наконец-то пристроили.

– Я превратила его в менша[7], – говорит мне мама. – Я заботилась о том, чтобы у него был опрятный вид. Он не умел следить за собой, и этим занималась я. Благодаря мне он выглядел прилично и больше не вызывал у родственников стыд.

Стыд – только это я и ощущала по отношению к отцу. Помню, что вид у него всегда был запущенный и грязный, и вел он себя слишком непосредственно и неприлично.

– А ты сейчас что об отце думаешь? – спрашиваю я. – Как считаешь, что с ним не так?

– Ой, не знаю. Думаю, он не в себе. Психически больной.

– Серьезно? И все? Тебе не кажется, что он просто умственно отсталый?

– Ну, он как-то раз был у психиатра уже после того, как мы поженились, и психиатр сказал мне, что почти не сомневается в том, что у твоего отца какое-то расстройство личности, но неясно, какое именно, потому что тот отказался от дальнейших исследований и на лечение больше не приходил.

– Ну, даже не знаю, – задумчиво говорю я. – Тетя Хая однажды рассказала мне, что в детстве ему диагностировали умственную отсталость. Она сказала, что IQ у него был 66 баллов. Такое не особо лечится.

– Да они ведь и не пытались его лечить, – настаивает мать. – Могли бы хоть попробовать.

Я киваю.

– В общем, вначале они были добры к тебе. А потом-то что случилось? – Я вспоминаю, как тетки шептались о маме и говорили о ней всякие гадости.

– Ну, после того как суматоха улеглась, они стали меня игнорировать. Устраивали всякое, а меня не приглашали. Они смотрели на меня свысока, потому что я была из бедной семьи, а у них были богатые мужья и солидное наследство и жили они совсем другой жизнью. Мы же почти не зарабатывали – ни твой отец, ни я, так что нас обеспечивал твой дедушка. Но он был прижимистый – отсчитывал нам на продукты жалкие гроши. Очень умный он был, твой зейде[8], но людей совсем не понимал. Он был оторван от жизни.

Меня до сих пор задевает, когда кто-то плохо отзывается о моих родных, – как будто я обязана их оправдывать.

– С другой стороны, я знала, что твоя баби[9] меня ценит. Никто к ней не прислушивался, но она уж точно была куда более разумной и непредвзятой, чем считали окружающие.

– О, тут я согласна! – Я радуюсь, что наши мнения сходятся, что есть человек, которого мы обе воспринимали одинаково. – Она и со мной была такой же. Она относилась ко мне с уважением, даже когда все остальные думали, что от меня одни проблемы.

– Да, но… веса в семье у ее голоса не было.

– Увы.

В общем, мать там ничто не держало. Ни муж, ни семья, ни дом. В колледже у нее была бы хоть какая-то жизнь, цель, вектор развития. Когда тебя ничто не держит, ты уходишь. Уходишь туда, где можешь принести какую-то пользу, туда, где тебя примут.

К нашему столу приближается официант, в руках у него шоколадный брауни со свечкой. «С днем рожденья тебя…» – поет он негромко и на секунду встречается со мной глазами. Я опускаю взгляд, ощущая, как вспыхнули щеки.

– Задуй свечу, – торопит мать, вынимая фотоаппарат. Мне смешно. Готова поспорить, официант думает, что я самая обычная девушка, которая отмечает день рождения с мамой, и что это наша ежегодная традиция. Придет ли кому-то в голову, что мать пропустила почти все мои дни рождения? Как ей удается так быстро снова влиться в роль матери? Неужели для нее это естественно? Для меня точно нет.

Когда мы расправляемся с брауни, она промокает рот салфеткой и на миг замолкает. Она говорит, что хотела забрать меня с собой, но не смогла. У нее не было денег. Семья отца угрожала превратить ее жизнь в ад, если она попытается меня увезти. Хая, старшая из теток, вела себя хуже всех, говорит она. «Когда я навещала тебя, она просто вытирала об меня ноги, словно я тебе не мать, словно не я родила тебя. Кто дал ей такое право, ведь она даже не одной с нами крови?» Хая вышла замуж за старшего из братьев и сразу же начала всеми помыкать, вспоминает мать. Она главенствовала во всех делах, везде распоряжалась, громко выражала обо всем свое мнение.

Когда мама ушла от отца, Хая начала распоряжаться и моей жизнью. Это она решила, что я буду жить у бабушки с дедушкой, что пойду в сатмарскую школу, что выйду замуж за хорошего сатмарского парня из религиозной семьи. В итоге именно Хая научила меня управлять своей жизнью, быть несгибаемой, как она, и не давать себя в обиду.

Как я узнала позже, именно Хая убедила Зейде обратиться к свахе, когда мне едва исполнилось семнадцать лет. По сути, она сама и выступила моей свахой, это она решила, за кого мне выходить. Я могла бы вменить ей в вину все, что мне пришлось в итоге пережить, но мне хватает мудрости этого не делать. Я знаю, как устроен наш мир и как людей с головой заносит мощной лавиной наших вековых традиций.

Август 2010
Нью-Йорк

1
Я ищу свою тайную силу

Матильде ужасно хотелось, чтобы у нее были добрые, любящие, понимающие, честные и умные родители. Но ей ничего другого не оставалось, как смириться с тем, что они такими не были. <…> Поскольку она была очень маленькой и ростом, и возрастом, то единственным преимуществом, которым Матильда обладала по сравнению с другими членами семьи, было ее умственное превосходство[10].

Роальд Даль. МАТИЛЬДА

Отец держит меня за руку и шарит по карманам в поисках ключей от склада. Здесь, в индустриальной стороне Вильямсбурга[11], улицы непривычно пустые и тихие. В ночном небе над нами слабо мерцают звезды, невдалеке по автостраде, словно призраки, проносятся редкие машины. Я рассматриваю свои лакированные туфельки, которыми нетерпеливо топаю по тротуару, и прикусываю губу, чтобы тормознуть импульс заныть. Я рада, что я тут. Не каждую неделю Тати[12] берет меня с собой.

Одна из подработок моего отца – включать печи в кошерной[13] пекарне Бейгеля, когда заканчивается шабат[14]. Любой еврейский бизнес должен приостанавливать работу во время шабата, и закон требует, чтобы заново запускал его тоже еврей. Для работы с такими простыми требованиями отец вполне годится. Работники-гои уже трудятся, когда он приходит, – замешивают тесто, лепят из него буханки и булки, и, когда отец шагает по длинному складу, на ходу щелкая выключателями, вокруг нас нарастает гудение и жужжание, пока мы движемся сквозь просторные гулкие помещения. Сегодня редкий случай: он взял меня с собой, и мне ужасно нравится быть среди всей этой суеты и знать, что в центре ее – мой папа и что все эти люди обязаны дождаться его прихода, прежде чем продолжить работу в обычном режиме. Я ощущаю себя важной, потому что знаю, что он тоже важный человек. Сотрудники приветственно кивают ему с улыбкой, несмотря на то что он опоздал, и гладят меня по голове ладонями в припыленных мукой перчатках. К тому моменту, когда отец добирается до последнего цеха, вся фабрика пульсирует от гула мешалок и конвейерных лент. Цементный пол слегка вибрирует у меня под ногами. Пока отец разговаривает с работниками, пожевывая эйер кихелех[15], я смотрю, как противни заезжают в печи и выкатываются с другой стороны, заполненные рядами глянцевитых золотистых булочек.

Баби любит эйер кихелех. Мы всегда приносим его Баби после наших походов в пекарню. Полки в вестибюле склада набиты запечатанной в коробки выпечкой, которая с утра пораньше отправится в магазины, и на выходе мы прихватываем с собой столько, сколько можем унести. Здесь и знаменитые кошерные капкейки с радужной посыпкой, и увесистые бабки с корицей и шоколадом, и семислойные торты, сочащиеся маргарином, и мелкое черно-белое печенье, у которого я люблю отгрызать только шоколадную часть. Все, что отец наберет с собой на выходе, позже отправится к бабушке с дедушкой и будет вывалено на обеденный стол словно добыча, и я смогу попробовать абсолютно все.

Что может сравниться с такой роскошью, с изобилием конфет и сладостей, разбросанных по парчовой скатерти, словно товары на распродаже? Сегодня ночью я быстро провалюсь в сон, ощущая сладость глазури, забившейся между зубами, и крошек, что тают у меня за щеками.

Это один из немногих приятных моментов, которые я могу разделить с отцом. Обычно у меня нет поводов им гордиться. У него на рубашках желтые пятна под мышками, несмотря на то что Баби стирает почти всю его одежду, и улыбается он как клоун – слишком широко и глупо. Когда он заходит к Баби, чтобы повидать меня, то приносит эскимо в шоколаде Klein’s и смотрит, как я его ем, ожидая от меня слов благодарности. Видимо, он думает, что, обеспечивая меня сладким, исполняет свой отцовский долг. Уходит он так же внезапно, как и приходит, – убегает по каким-то своим «делам».

Я знаю, что ему дают работу из жалости. Его нанимают водителем, доставщиком – кем угодно в узких рамках того, что он может делать, не попадая впросак. Он этого не осознает; он считает, что его работа очень важна.

У отца много разных подработок, но он берет меня с собой только в пекарню (изредка) и в аэропорт (еще реже). Поездки в аэропорт интереснее, но они случаются всего пару раз в год. Знаю, радоваться визиту в аэропорт странно, поскольку в самолет мне попасть не светит, но мне ужасно нравится стоять рядом с отцом, пока он дожидается того, кого должен встретить, и наблюдать за толпами мечущихся туда-сюда людей с чемоданами, поскрипывающими им вслед, знать, что все они куда-то и зачем-то летят. До чего же удивителен мир, думается мне, в котором самолеты ненадолго садятся здесь, прежде чем волшебным образом возникнуть в аэропорту где-то на другом конце планеты. Будь у меня заветное желание, я загадала бы всю жизнь провести в путешествиях из одного аэропорта в другой. Сбросить оковы постоянства.

Отец привозит меня обратно домой, и я еще долго его не увижу, возможно, несколько недель – если только не столкнусь с ним на улице. Тогда я постараюсь отвернуться и притвориться, что не заметила его, чтобы он не подозвал меня и не представил тому, с кем разговаривает. Терпеть не могу эти жалостливые и любопытные взгляды, которыми люди одаривают меня, когда узнают, что я его дочь.

– Так это твоя мейделе[16]? – снисходительно воркуют они, щиплют меня за щеки или тянут меня за подбородок скрюченными пальцами. А потом всматриваются в мое лицо, пытаясь увидеть в нем хоть какие-то черты, роднящие меня с ним, чтобы позже с кем-нибудь посплетничать: «Небех[17], бедная крошка, ее ли вина, что она родилась? У нее же на лице написано, что она не в себе».

Баби – единственная, кто считает, что я на сто процентов в себе. Она в этом не сомневается, это видно. Она никого не осуждает. Она так и не навесила никакого ярлыка на моего отца, хотя, может быть, она просто ушла в отрицание. Когда она рассказывает истории из его детства, то описывает его как милого шалуна. Он был совсем тощим, поэтому она испробовала все способы, чтобы хоть как-то заставить его есть. Он получал все, что хотел, но не мог выйти из-за стола, пока не опустошит тарелку. Однажды он привязал куриную ножку к леске и бросил ее в окно дворовым котам на съедение, чтобы не сидеть за обедом часами, в то время как его друзья играют на улице. Когда Баби вернулась, он показал ей пустую тарелку, и она спросила:

– А где косточки? Косточки ты съесть не мог.

Так она и догадалась.

Я была готова восхититься отцовской смекалкой, но пузырь моей гордости лопнул, когда Баби рассказала, что ему не хватило мозгов продумать все наперед – вытянуть леску обратно и вернуть уже обглоданные кости на тарелку. Одиннадцатилетней мне хотелось, чтобы этот план – довольно хитроумный – был исполнен с большей сноровкой.

В подростковом возрасте его невинные проказы уже больше не казались милыми. Он по-прежнему не мог спокойно высиживать занятия в ешиве[18], поэтому Зейде отправил его в лагерь Гершома Фельдмана на севере штата Нью-Йорк. Там была ешива для проблемных детей – обычная ешива, вот только за непослушание в ней наказывали побоями. Отца от чудачеств это так и не избавило.

Наверное, ребенка проще оправдать за причуды. Но как объяснить поведение взрослого, который месяцами хранит у себя в комнате пирог – пока запах плесени не становится невыносимым? Как объяснить, что делают в его холодильнике штабеля бутылочек с жидким розовым антибиотиком для детей, который отец считает нужным употреблять каждый день, дабы излечиться от неведомой болезни, которую не способен диагностировать ни один врач?

Баби по-прежнему старается о нем заботиться. Специально для него она готовит говядину, притом что Зейде не ест говядину уже десять лет – со времен скандала из-за куска кошерной говядины, которая оказалась совсем не кошерной. Баби до сих пор готовит для всех своих сыновей – даже для женатых. Они приходят к ней на ужин, хотя у них есть свои жены, которые должны их кормить, и Баби ведет себя, будто все так и должно быть. Каждый день в десять вечера она протирает столы на кухне и шутливо объявляет «ресторан» закрытым.

Я тоже здесь питаюсь и чаще всего здесь же и ночую, потому что мамы рядом больше нет, а на отца полагаться невозможно. Помню, что, когда была совсем маленькой, мама читала мне перед сном истории о голодных гусеницах и красной собаке по кличке Клиффорд. У Баби дома есть только книги с молитвами. Перед сном я произношу молитву Шма[19].

Я хотела бы снова читать книги, потому что воспоминания о них – самые светлые в моей жизни, но английский я знаю плохо и не могу доставать себе книги сама. Так что вместо книг я поглощаю капкейки от Бейгеля и эйер кихелех. Еда приносит Баби особенное удовольствие и радость, и ее любовь к вкусностям заражает и меня.

Кухня Баби – что-то вроде центра вселенной. Это место, где все собираются поболтать и посплетничать, пока Баби вливает ингредиенты в чашу электрического миксера или помешивает варево в вечно булькающих на плите кастрюльках. Тяжелые разговоры ведут с Зейде за закрытыми дверями, а вот хорошие новости всегда приносят в кухню. Сколько себя помню, меня всегда тянуло в эту маленькую, выложенную белой плиткой комнатку, так часто окутанную паром от готовки. Еще малышкой я проползала один лестничный пролет из нашей квартиры на третьем этаже в кухню Баби на втором, осторожно переставляя свои пухлые ножки по выстеленным линолеумом ступенькам в надежде, что в конце пути меня ждет вознаграждение в виде стаканчика вишневого желе.

Именно в этой кухне я всегда ощущала себя вне опасности. От чего – я и сама не смогла бы объяснить, но только в кухне я не чувствовала себя потерянной в чужой стране, где никто не знал, кто я и на каком языке говорю. В этой кухне мне казалось, что я вернулась туда, откуда я родом, и обратно в хаос мне совсем не хотелось.

Обычно я залезаю с ногами на маленький кожаный табурет, притаившийся между столом и холодильником, и наблюдаю, как Баби взбивает жидкое тесто для шоколадного пирога, дожидаясь, когда мне дадут лопатку, которую я смогу облизать дочиста. Перед шабатом Баби пестиком заталкивает в мясорубку здоровые куски говяжьей печени, то и дело перемежая их горстями золотистого поджаренного лука, а с другой стороны придерживает миску, в которую похожая на крем перемолотая печенка сочится из отверстий мясорубки. Иногда по утрам она вливает в ковш молоко, добавляет туда дорогое голландское какао, доводит смесь до кипения и угощает меня густым темным горячим шоколадом, который я подслащиваю кубиками рафинада. Ее яичница-болтунья истекает сливочным маслом; ее бундаш – венгерская версия французских тостов – всегда идеально поджарен и хрустит. Смотреть, как она готовит, нравится мне даже больше, чем есть то, что в итоге выходит. Обожаю, когда дом наполняется ароматами; они медленно путешествуют сквозь анфиладу комнат, поочередно заглядывая в каждую. Я просыпаюсь по утрам в своей маленькой комнатке в самом дальнем конце квартиры и с интересом принюхиваюсь, гадая, над каким же блюдом Баби корпит сегодня. Она всегда рано встает, и к тому моменту, когда я открываю глаза, еда уже вовсю шкварчит на плите.

Если Зейде нет дома, то Баби поет[20]. Мастерски взбивая пышный купол меренги в блестящей металлической миске, она напевает без слов своим тонким, слабым голоском. Это венский вальс, сообщает она мне, или венгерская рапсодия. Мелодии из ее детства, говорит она, воспоминания о Будапеште. Когда Зейде приходит домой, она прекращает петь. Я знаю, что женщинам не положено петь, но в присутствии семьи это дозволено. Но Зейде одобряет пение только в шабат. Поскольку Храм[21] был разрушен, говорит он, нам не следует петь или слушать музыку, если для того нет особенного повода. Иногда Баби достает старый кассетный магнитофон, подаренный мне отцом, и снова и снова проигрывает на нем музыку со свадьбы моего двоюродного брата – негромко, чтобы услышать, если кто-то войдет. Стоит половицам скрипнуть в коридоре, она совсем его выключает.

Ее отец был коэном[22], напоминает она мне. Он мог отследить свой род до священников, служивших в Храме. Коэны – обладатели красивых, звучных голосов. Зейде музыкальным слухом обделен, но он очень любит петь песни, которые пел ему отец еще в Европе, – традиционные мелодии шабата, которые в его исполнении превращаются в неблагозвучное блеяние. Баби качает головой и посмеивается над его стараниями. Она уже давно смирилась с тем, что подпевать ему невозможно. Из-за Зейде никто не попадает в тональность – его громкие, заунывные рулады заглушают все прочие голоса до такой степени, что мелодия становится неузнаваемой. Лишь один из ее сыновей унаследовал ее голос, говорит Баби. Остальные – такие же, как отец. Я сообщаю ей, что меня выбрали солисткой в школьном хоре, что, возможно, сильный и чистый голос достался мне от ее родных. Мне хочется, чтобы она мной гордилась.

Баби никогда не спрашивает, как у меня дела в школе. Ее не волнует, чем я занята. Будто ей вовсе и не интересно, что я на самом деле собой представляю. Она со всеми такая. Думаю, это оттого, что вся ее семья была убита в концлагерях и у нее больше не осталось моральных сил, чтобы привязываться к людям.

Все, что ее заботит, – это достаточно ли я ем. Достаточно ли ржаного хлеба, щедро смазанного сливочным маслом, достаточно ли наваристого овощного супа, достаточно ли квадратиков влажного, глянцевитого яблочного штруделя. Кажется, что Баби постоянно мечет тарелки с едой в мою сторону – даже в самые неподходящие моменты. Попробуй-ка эту жареную индейку на завтрак. Поешь салата коул-слоу в полночь. Что готовится – то и ешь. В буфете нет ни пакетов с чипсами, ни даже обычных хлопьев. У Баби едят только то, что было приготовлено дома.

О школе меня расспрашивает Зейде, но его интересует только, хорошо ли я себя веду. Ему важно, чтобы поведение мое было пристойным и никто не мог сказать, что у него взбалмошная внучка. На прошлой неделе он велел мне покаяться перед Йом Кипуром[23], чтобы новый год я могла начать с чистого листа, волшебным образом превратившись в тихую богобоязненную девочку. В этот раз я впервые постилась – согласно Торе в двенадцать лет я стану женщиной[24], а в одиннадцать девочкам положено сделать пробную попытку воздержания от пищи. Меня ждет великое множество новых правил, когда я перейду из детства во взрослую жизнь. Ближайший год – своего рода репетиция этой жизни.

До следующего праздника, Суккота[25], остается всего несколько дней. Зейде нужна моя помощь, чтобы построить сукку – маленький домик из дерева, в котором мы будем принимать пищу в следующие восемь дней. Для того чтобы сделать крышу из бамбука, Зейде взгромоздится на вершину стремянки и будет выкладывать настил из тяжелых бамбуковых стволов поверх только что сколоченных балок, поэтому ему нужен тот, кто будет подавать ему бамбуковые палки. Бамбук издает гулкий стук, когда падает на свое место. Почему-то именно мне всегда достается эта скучная работа – часами стоять у подножия лестницы и по одной подавать палки в протянутые руки Зейде.

И все же мне приятно чувствовать себя полезной. Несмотря на то что бамбуковым стволам как минимум десять лет и весь предыдущий год они провели в подвале, у них свежий и сладковатый аромат. Я катаю их в ладонях, и их поверхность, отполированная до лоска за годы использования, кажется прохладной. Зейде медленно и бережно поднимает каждую палку. Зейде – небольшой любитель заниматься домашними делами, но на подготовку к праздникам он всегда находит время. Суккот – один из моих любимых праздников, потому что его отмечают на улице, на свежем осеннем воздухе. Когда дни начинают убывать, я смакую все до последнего солнечные лучи на крыльце у Баби, даже если от холода приходится закутываться в несколько свитеров сразу. Я ложусь на три составленных в ряд деревянных стула лицом к солнечным лучам, которые как могут пробиваются сквозь узкий проулок между теснящимися вдоль него «браунстоунами»[26]. Нет ничего приятнее, чем чувствовать на коже ласку бледного осеннего солнца, и я нежусь в его лучах, пока они тают за унылым пыльным горизонтом.

Суккот – длинный праздник, но в середине его есть четыре дня без особых церемоний. В эти дни, называемые Холь ха-Моэд[27], водить машину и тратить деньги не запрещено, и они почти не отличаются от привычных будней – за исключением того, что работать нельзя, поэтому многие куда-нибудь выбираются всей семьей. Мои кузены всегда куда-то ездят в Холь ха-Моэд, и я уверена, что кто-нибудь из них возьмет меня с собой. В прошлом году мы были на Кони-Айленде. Мими говорит, что в этом году мы поедем в парк кататься на коньках.

Мими – одна из немногих родных, кто хорошо ко мне относится. Думаю, это потому, что ее отец в разводе. Ее мать теперь замужем за мужчиной из другого рода, но Мими все равно часто заглядывает к Баби, чтобы повидаться с отцом – моим дядей Синаем. Иногда мне кажется, что наша семья делится надвое: на проблемных людей и на идеальных. Со мной общаются только первые. В любом случае с Мими очень весело. Она старшеклассница, и может ездить по городу сама, а еще она красиво укладывает свои медовые волосы, подкручивая их на концах.

Я провожу два беспокойных дня, помогая Баби подавать праздничные блюда: хожу с загруженными едой подносами из кухни в сукку и обратно. И вот они позади – наконец-то наступает Холь ха-Моэд. С утра пораньше за мной заходит Мими. Я уже готова и одета в соответствии с ее указаниями. Носки поверх плотных колготок, толстый свитер поверх рубашки (так теплее), на руках дутые варежки, на макушке шапка. Я кажусь себе пухлой и нелепой, зато хорошо подготовившейся. На Мими шикарное темно-серое шерстяное пальто с бархатным воротником и бархатные перчатки, и я завидую ее элегантному виду. Я выгляжу как разряженная обезьяна – тяжелые варежки по-дурацки оттягивают мои руки вниз.

Кататься на коньках – просто чудесно. Поначалу я неуверенно пошатываюсь на коньках из проката и цепляюсь за бортик, объезжая каток по кругу, но вскоре понимаю принцип движения, и, как только у меня начинает получаться, мне кажется, будто я лечу. Я делаю толчок ногой и прикрываю глаза во время скольжения, стараясь держать спину прямо, как велела Мими. В жизни не чувствовала себя такой свободной.

Я слышу чей-то смех, но он кажется далеким и тонет в шуме воздуха, свистящего у меня в ушах. Скрежет коньков по льду громче всего остального, и я пропадаю в его ритме. Мои движения становятся размеренными, словно в трансе, и мне хочется провести в них всю жизнь. Всякий раз открывая глаза, я жду, что окажусь в каком-то другом месте.

Через два часа меня настигает зверский голод. Этот голод ощущается иначе – вероятно, такой голод приходит после сладостного изнурения, и пустота внутри меня в кои-то веки не мучительна. Мими взяла с собой кошерные сэндвичи. Мы устраиваемся на скамейках возле катка и едим.

С энтузиазмом вгрызаясь в своего тунца на ржаном хлебе, я разглядываю семью за соседним столиком для пикника и девочку с ними – похоже, мою ровесницу. Ее наряд куда больше подходит для катка (в отличие от моего) – на ней короткая юбка и толстые разноцветные колготки. И даже меховые наушники.

Она замечает, что я смотрю на нее, и слезает со скамьи. Она протягивает мне кулачок, открывает его, и там оказывается конфета в блестящем серебристом фантике. Я таких конфет еще не видела.

– Ты еврейка? – спрашиваю я, чтобы убедиться, что угощение кошерное.

– Ага, – говорит она. – Я даже хожу в еврейскую школу и все такое. Я знаю алеф-бет[28]. Меня зовут Стефани.

Я с опаской беру у нее шоколадку. На ней написано «Хирши»[29]. «Хирш» на идише означает «олень». А еще это популярное еврейское имя, которым называют мальчиков. Окончание «и» делает его уменьшительно-ласкательным. Интересно, что за человек такой этот Хирши, испытывают ли гордость его дети, когда видят на конфетных фантиках имя отца. Был бы у меня такой папа. Не успеваю я развернуть обертку, чтобы посмотреть, что за шоколадка там внутри, как Мими бросает на меня суровый взгляд и предостерегающе качает головой.

– Спасибо, – говорю я Стефани и прячу конфету в кулаке.

Девочка вскидывает голову и убегает к своему столу.

– Тебе нельзя эту шоколадку, – объявляет Мими, как только Стефани оказывается за пределами слышимости. – Она не кошерная.

– Но она же еврейка! Она сама сказала! Почему мне ее нельзя?

– Потому что не все евреи соблюдают кашрут. А те, что соблюдают, не всегда выбирают полностью кошерную пищу. Смотри, видишь эту отметку на обертке? Тут написано OUD[30]. Это означает кошерную молочную продукцию. Это не халав Исраэль[31] – значит, молоко, из которого сделали конфету, не прошло раввинскую проверку. Зейде будет в ужасе, если ты принесешь это в его дом.

Мими забирает у меня шоколадку и выбрасывает ее в ближайший мусорный бак.

– Я куплю тебе другую шоколадку, – говорит она. – Потом, когда вернемся домой. Кошерную. Батончик La-Hit, например – ты же их любишь, да?

Я покорно киваю. Доедая свой сэндвич с тунцом, я слежу за Стефани, которая тренируется прыгать на резиновом покрытии. Зазубренные носики лезвий на ее коньках глухо стучат в пол, когда она приземляется – всякий раз с безупречной выправкой. Как можно быть еврейкой и не соблюдать кашрут, удивляюсь я. Как можно знать алеф-бет, но при этом есть шоколадки «Хирши»? Она что, совсем не соображает?

Выражение лица тети Хаи не сулит ничего хорошего. Она сидит рядом со мной за праздничным столом и учит меня есть суп не хлюпая. Угрозы в ее свирепом взгляде вполне достаточно для того, чтобы урок вышел быстрым и эффективным. Я опасаюсь привлекать ее внимание – оно никогда не бывает к добру. Тетя Хая принимает все важные решения относительно моей жизни, хотя вижу я ее теперь нечасто. Когда моя мать только покинула нас, я жила у нее и каталась в ее маленькой черной «хонде» – все в округе высовывались из окон, чтобы поглядеть на такое зрелище. Видимо, она была первой женщиной в Вильямсбурге, которая водила машину сама.

Я была очень несчастна, когда жила с тетей Хаей. Когда я плакала, она орала на меня, но чем больше я старалась успокоиться, тем быстрее текли предательские слезы. Я умоляла, чтобы мне разрешили переехать к Баби, и, хотя дедушка с бабушкой были старенькими и уже давно вырастили собственных детей, мне в конце концов позволили поселиться у них. Зейде до сих пор прислушивается к советам Хаи о том, как меня воспитывать, правда, мне неясно, с какой стати она считается авторитетом, если все три ее дочери избавились от колготок со швами[32], как только закончили школу, и переехали в Боро-Парк, когда повыходили замуж[33].

Накануне Суккота Баби отправляет меня в квартиру Хаи на четвертом этаже, чтобы помочь ей прибраться перед праздником. У Хаи везде разложены мышеловки, потому что у нас вечные проблемы с грызунами (как и у всех, кто живет в старых домах в Вильямсбурге), несмотря на то что дважды в неделю к нам приходит дератизатор. Хая всегда дополнительно мажет арахисовым маслом эти липкие желтые прямоугольники и заталкивает их под мебель. Когда я поднялась к ней, она как раз проверяла мышеловки. Она выдвинула метлой одну из-под плиты, и в ней, жалостно пища, отчаянно трепыхалась мышь. Я поняла, что извлечь ее оттуда уже нельзя, но мне все равно хотелось найти какой-то более милосердный выход – вроде как с пойманными насекомыми, которых выпускаешь за окно. Но не успела я даже словечка вымолвить, как Хая подняла мышеловку двумя руками и сложила ее пополам одним быстрым, резким движением, моментально раздавив мышь насмерть.

У меня глаза на лоб полезли. Я никогда не видела, чтобы кто-то с таким наслаждением избавлялся от мыши. Когда Баби находила мышь, та обычно была уже мертва, и Баби заворачивала ее в пакет и выбрасывала в мусорный бак на улице. Пару месяцев назад я открыла свой гардероб и обнаружила на полке семейство мышей, которое устроилось на моем аккуратно сложенном свитере: девять розовых вертлявых существ, каждое размером с мой ноготь, радостно носились в кучке ошметков фольги и бумаги, которые, судя по всему, притащила их мать. Я дала им пожить там неделю и никому не рассказывала о своей находке. Однажды они пропали. Я, дуреха, позволила десяти взрослым мышам свободно разгуливать по нашему дому, пока Баби переживала, как бы от них избавиться.

Не то чтобы я любила мышей. Я просто не люблю убивать живность. Зейде считает, что такое милосердие неадекватно, неуместно. Вроде как умение сострадать само по себе хорошо, но я сострадаю не тем, кому надо, или что-то в этом роде. Я тревожусь о том, о чем не следовало бы. Лучше бы я переживала о тех, кто меня растит, говорит он. Лучше бы я трудилась усерднее, чтобы он мог мной гордиться.

Мне кажется, что все мои тетки и дяди жестоки со своими детьми. Они распекают их, стыдят их и кричат на них. Это хинух[34] – воспитание детей согласно заветам Торы. Обязанность родителей – вырастить из детей богобоязненных законопослушных евреев[35]. Допускается любой способ добиться дисциплины, если он служит этой цели. Зейде часто напоминает мне, что строгие выговоры он делает своим внукам исключительно из чувства долга. Настоящий гнев под запретом, говорит он, но ради хинуха его нужно убедительно изображать. В нашей семье поцелуи и объятия не приняты. Мы не делаем друг другу комплименты. Вместо этого мы внимательно приглядываем друг за другом, всегда готовые отметить чей-то духовный или физический недостаток. Это, по словам Хаи, и есть участие – забота о духовном благосостоянии близких.

И Хая заботится о моем духовном благосостоянии больше, чем кто-либо еще в семье. В гостях у Баби она следит за мной как коршун и каждую минуту отпускает мне замечания. В ее присутствии сердце мое колотится сильнее – его ритм громко отдается у меня в ушах, заглушая звук ее голоса. Не то чтобы никто, кроме нее, меня не критиковал. Тетя Рахиль всегда смотрит на меня так, будто я забыла смыть с лица грязь, а дядя Синай отвешивает оплеухи, если я попадаюсь ему на пути. Но Хая во время разговоров сверлит меня взглядом, злобно поджав губы, и причин этому я понять не могу. Она всегда одета в дорогие костюмы и туфли и умудряется не испачкать и не измять свой наряд, даже если подает еду или прибирается. Когда на мой воротник попадает капелька супа, она неодобрительно цокает. У меня явное ощущение, что ей нравится пробуждать во мне страх; он приносит ей чувство могущества. Остальные вроде бы не замечают, как я на них реагирую, но она-то знает, что пугает меня, и это приносит ей удовольствие. Иногда она даже притворяется доброй, и из уст ее льются сахарные речи, но прищур голубых глаз намекает на обратное – она просит помочь ей испечь вишневый пирог, а потом пристально следит, как я вымешиваю сдобное тесто в большом металлическом тазу, и ждет, когда я сделаю хоть мельчайшую промашку.

Хая – единственная натуральная блондинка в нашей семье. Еще две мои тетки носят светлые парики[36], но всем известно, что задолго до замужества волосы у них были пепельного цвета. Только у Хаи внешность настоящей блондинки: ровная белая кожа и голубые как лед глаза. В Вильямсбурге натуральные блондины большая редкость, и я вижу, что Хая гордится своей красотой. Иногда я выдавливаю сок лимона себе на голову и размазываю его по волосам в надежде, что они посветлеют, но ничего не происходит. Как-то раз я намазала одну прядь бытовым отбеливателем, и это сработало, но я переживала, что окружающие заметят, потому что контраст вышел слишком явный. Красить волосы запрещается, и я бы не вынесла пересудов, которые непременно пойдут, если у кого-нибудь возникнут подозрения насчет моих новых золотистых локонов.

Хая убедила Зейде, что меня надо отвести еще к одному психиатру. Мы сходили уже к двоим – оба оказались ортодоксальными евреями с офисами в Боро-Парке. Первый сообщил, что со мной все нормально. Второй передал Хае все, что я ему рассказала, поэтому я замкнулась и отказывалась с ним разговаривать, пока он не сдался. И вот теперь Хая заявила, что отведет меня к врачу-женщине.

Я понимаю, почему мне нужно ходить к врачам для сумасшедших. Подозреваю, что я тоже ненормальная. Я жду того дня, когда однажды проснусь с пеной у рта, как старая тетя Эстер, у которой эпилепсия. К тому же Хая намекает, что это наследственное со стороны матери. С моей дурной генетикой вряд ли стоит надеяться на душевное здоровье. Чего я не могу понять, так это почему моих родителей не отправили к этим врачам, если они способны помочь? Или если их отправили и это не сработало, то почему должно сработать на мне?

Женщину-врача зовут Шифра. У нее лист с таблицей, которую она называет эннеаграммой. Это система, в которой существует девять разных типов личности, и она объясняет мне, что можно быть одним из девяти этих типов, а также иметь «крылья» в другие типы – например быть пятым типом с «крыльями» в четвертом и шестом типах.

– Четвертый – это Индивидуалист, – сообщает она мне. – Это ты и есть.

Как быстро она загнала меня в рамки – всего за десять минут с момента знакомства. И что плохого в человеке, который, по ее описанию, проявляет индивидуальность, самодостаточен и закрыт? Может, это тот самый невроз, который Хая хочет выбить из меня, чтобы я стала похожей на нее – жесткой, дисциплинированной и, что самое важное, покорной?

Я выскакиваю из кабинета, не дождавшись конца приема. Наверняка «врач» использует это в качестве доказательства, что я и правда представляю собой проблему, которая требует решения, разболтанную личность, которой надо подкрутить гайки. Я гуляю взад и вперед по Шестнадцатой авеню, наблюдая, как женщины и девушки закупаются перед шабатом. Из сточной канавы струится запах тухлой селедки, и я морщу нос. Не понимаю, почему я не могу вести себя, как остальные девочки, у которых скромность в крови. Уверена, что они даже думают тихо и не спеша. На моем же лице написано все, что у меня на уме. И несмотря на то что я никогда не озвучиваю свои мысли вслух, по мне видно, что они о чем-то запретном. У меня и сейчас крутится в голове запретная идея. Я думаю о том, что в ближайшие полтора часа меня никто в Вильямсбурге не ждет, а в паре кварталов к северу есть библиотека, мимо которой я проходила много раз. Проскользнуть в нее здесь не так страшно – в этом районе у меня нет знакомых. Можно не опасаться, что меня узнают.

В библиотеке так тихо и мирно, что мои мысли занимают все свободное пространство – на сколько хватает высоты далеких потолков. Библиотекарь наводит порядок в детской секции, в которой, к счастью, никого нет. Мне нравится в детской секции, потому что здесь есть где присесть, и книги для меня уже подобраны. Библиотекари всегда мне улыбаются, в их глазах сквозит молчаливая поддержка.

У меня нет читательского билета, поэтому я не могу взять книги на дом. А мне бы очень этого хотелось, потому что чтение приносит мне невероятную радость и чувство свободы, и я уверена, что жизнь моя была бы вполне сносной, будь у меня постоянный доступ к книгам.

Иногда кажется, что авторы этих книг понимают, что я такое, что они писали свои истории, представляя себе именно меня. Иначе как объяснить сходство между мной и героями Роальда Даля: невезучими умницами, которых презирают и обижают их недалекие родственники и ровесники?

Когда я прочла «Джеймса и чудо-персик», то размечталась о том, как спрячусь во чрево фрукта из сада Баби и укачусь прочь. Мне кажется, что в литературе о детях – детях необыкновенных и недооцененных, как я, – в какой-то момент случается нечто такое, что меняет жизнь героев, перемещает их в волшебные края – туда, где их истинное место. И тогда они понимают, что вся прошлая их жизнь была ошибкой, что с самого начала их ждала особенная судьба и лучшая жизнь. Я тоже втайне жду, когда провалюсь в Страну чудес или пройду сквозь шкаф в Нарнию. Разве у меня есть другие варианты? В этом мире я точно не на своем месте.

Я поджимаю ноги в сладостном предвкушении, когда читаю о том, как однажды в классе Матильда обнаруживает свою силу в тот отчаянный поворотный момент, который, похоже, есть в любой истории: когда кажется, что надежды уже нет, но она находится снова, причем в самом неожиданном месте. Вдруг я тоже однажды открою в себе неведомую силу? Что, если она уже во мне дремлет? Если бы, подобно Матильде, я в итоге могла уехать домой вместе с мисс Хани, моей унылой жизни нашлось бы объяснение.

В детских книгах всегда счастливый конец. Поскольку до взрослых книг я еще не добралась, я принимаю такой порядок вещей как данность. В детском воображении есть правило: мир должен быть справедливым. Я долго ждала того, кто придет и спасет меня – прямо как в сказках. Когда я осознала, что никто не отправится за мной на край света, чтобы вернуть мне потерянную хрустальную туфельку, то испытала горькое разочарование.

«В пустой бочке звону много». Я постоянно слышу эту пословицу от Хаи, от учительниц в школе, из учебников идиша. Чем громче ведет себя женщина, тем вероятнее она духовно бедна, как порожний сосуд, который на все отвечает гулким эхом. Заполненная содержимым емкость не издает звуков; звенеть она не может. Все детство мне талдычат разные пословицы, но эта задевает меня сильнее прочих.

Как я ни стараюсь, не могу избавиться от врожденной привычки пререкаться. Мне нужно, чтобы последнее слово всегда было за мной, – это неразумно, я знаю. От этого у меня масса проблем, которых можно было бы легко избежать, научись я держать язык за зубами. Но я не способна оставить без внимания чужие промахи. У меня необъяснимая потребность в истине – я вечно комментирую грамматические ошибки и неверные цитаты учителей. Такое поведение принесло мне клеймо мехицеф[37] – нахалки.

Я хожу в сатмарскую школу. Хая выбрала для меня класс – она директор начальной школы. Другие ученицы поначалу завидовали мне, решив, что меня ждут бесконечные поблажки, но на самом деле для Хаи это просто еще одна возможность надзирать за мной и докладывать о моем поведении дедушке с бабушкой. Она говорит, что отправила меня в продвинутый класс, чтобы мне было к чему стремиться. В моей параллели двенадцать шестых классов, и каждый известен по-своему. Девочки в моем классе религиозные и прилежные и не разделяют мою страсть к развлечениям.

Я тихо постукиваю карандашом по столу, пока учительница объясняет еженедельный отрывок из Торы[38]. Слушать ее монотонный бубнеж часами напролет просто невыносимо. Высидеть это время было бы не так сложно, напрягись она немного и сделай свой рассказ чуть более интересным. Что ж, если развлечь меня ей не под силу, я сама решу этот вопрос.

Две недели назад под батареей нашли дохлую мышь. Все одновременно попытались выскочить из класса, и случился дурдом. Вонь была чудовищная. Помню, как Хая спустилась из своего кабинета на четвертом этаже, чтобы узнать, о чем весь сыр-бор. Она медленно прошла до конца класса, гулко стуча квадратными каблуками по деревянному полу и скрестив руки позади прямой спины. Прежде чем нагнуться и заглянуть под батарею, она забросила за плечо конец шарфа, накрывавшего ее короткий светлый парик. Когда она поднялась, из ее ладони, затянутой в перчатку, свисал ссохшийся серый комок. Кто-то рядом со мной захлебнулся визгом. Хая – губы сжаты, брови выгнуты от отвращения – положила мертвое создание в пакетик с застежкой. Даже учительница побелела лицом – ей явно было не по себе. Одна лишь я не потеряла дара речи от изумления.

Тетя Хая для меня непостижима. Она нам не кровная родственница, и я почти ничего не знаю о ее прошлом. Знаю только, что дети у нее такие же странные. Демонстрируют то же хладнокровие, ту же жесткую осанку и тот же гонор. Она гордится ими и хочет, чтобы я была такой же. Видимо, она считает, что я научусь вести себя как положено, если утрачу способность ощущать боль. Иногда мне кажется, что она права. Но я не готова отказаться от радостей жизни и влачить существование подобно ей – то есть жить, отбросив чувства. Я убеждена, что именно моя высокая эмоциональность делает меня особенной и что она – мой билет в Страну чудес. На моей прикроватной тумбочке вот-вот появится эликсир с ярлычком «Выпей меня». Но до того я обречена торчать в этом классе. Нужно придумать, как подстегнуть время.

Вот бы еще одна мышь нашлась. Я постукиваю карандашом по парте, и тут меня приятным холодком пронзает идея. А что, если – нет, я не смогу. Но вдруг – нет, слишком рискованно. Заявить, что увидела мышь, которой не существует? Но если я буду убедительна, то кому придет в голову меня обвинить? Подскочить при виде бегущей по полу мыши – это разве баловство? Такое нарочно не выдумаешь. Мои конечности зудят в нервном предвкушении. Получится у меня провернуть эту шалость? Вот что я сделаю – я уроню карандаш. Потом я наклонюсь за ним и запрыгну на стул, трясясь от ужаса. И закричу: «Мышь!» – вот и все.

У меня сосет под ложечкой, пока я медленно подкатываю карандаш к краю парты и наблюдаю за его падением, изображая скучный и максимально сонный вид. Я тянусь за ним под стол и замираю, мучительно колеблясь целый миг, а затем взлетаю на стул с ногами.

– А-а-а! – кричу я. – Мышь! Я видела мышь!

Класс тут же наполняется визгом, девочки взбираются на парты, чтобы спастись от грозного грызуна. В ужасе даже учительница. Она отправляет старосту за уборщиком. И никакой больше учебы, пока уборщик не проверит класс и не объявит, что мышей тут нет – что мне и так известно.

И все же он допрашивает меня, пытаясь понять, в какую сторону убежала мышь и где она могла скрыться, и ни на секунду не сомневается в моих словах. Это потому, что он просто не допускает мысли, что хорошая сатмарская девочка способна на такую проказу? Или потому, что страх и шок, написанные на моем лице, отчасти реальны? Я и сама ошеломлена собственной дерзостью.

На перемене снедаемые болезненным любопытством одноклассницы окружают меня и требуют описать увиденное в мельчайших подробностях. «Ты так побледнела!» – замечают они. «Ты выглядела ужасно напуганной». Какая же я искусная актриса. Побелевшее лицо и трясущиеся руки в дополнение к воплю. Подумать только, а мне ведь может пригодиться такой талант – способность убеждать окружающих в чувствах, которых я не испытываю! Эта мысль завораживает.

Чуть позже Баби и Зейде узнают от Хаи о случившемся и хохочут. Только Хая поворачивается ко мне с подозрением в глазах, но ничего не говорит. Впервые я ощущаю победу и смотрю на нее без страха. Это и есть моя сила. Может, я и не умею передвигать предметы силой мысли, как Матильда, но я могу притворяться – и притворяться так убедительно, что никто меня не раскусит.

– Баби, а что такое девственница?

Баби поднимает на меня взгляд от теста для креплех[39], которое она вымешивает на чугунной столешнице. Сегодня пасмурно – самое то, чтобы тесто взошло. От плиты поднимается пар, и крапчатые от дождя окна запотевают. Мои испачканные мукой пальцы оставляют следы на стеклянной бутылке оливкового масла – на ее этикетке женщина в искусно задрапированной тунике изгибается над словами extra virgin[40].

– Где ты услышала такое слово? – спрашивает Баби. Я замечаю шок на ее лице и понимаю, что сказала что-то плохое, поэтому отвечаю, заикаясь от тревоги:

– Я не-не знаю, Баби, я не помню… – Я поворачиваю бутыль этикеткой к стене.

– Это слово девочкам знать не положено, – говорит Баби и снова начинает голыми руками разминать нежное тесто из картофельной муки. Ее розовый тюрбан[41] из хлопка съехал набок, так что блестящая брошка из страз, приколотая к его узлу, теперь висит над ее правым ухом, и из-под тюрбана выглядывает седой пушок. Когда я выйду замуж, то буду носить элегантные тюрбаны, красиво повязанные на макушке, и шея моя будет выбрита начисто, хотя Баби жалуется, что шея чешется, когда часто сбриваешь волосы.

Баби обожает рассказывать историю о том, как Зейде попросил ее побрить голову. Это случилось через два года после их свадьбы – он просто пришел однажды домой и заявил:

– Фрайда, я хочу, чтобы ты сбрила все свои волосы.

– Дорогой мой муж, – возмутилась она, – ты, может, тронулся умом или как? Мало тебе того, что я прячу волосы под париком, чего моя мать даже в Европе не делала, так ты еще хочешь, чтобы я совсем их сбрила? В жизни не слышала я о таком фрумкейте[42], о такой религии, которая велит женщинам брить свои головы.

– Но, Фрайда, – взмолился Зейде, – так же ребе[43] сказал! Это новое правило. Все мужчины так велели своим женам. Ты хочешь, чтобы я был единственным, чья жена не бреет голову? Ну, неужели ты хочешь навлечь такой позор на нашу семью? Хочешь, чтоб ребе решил, что я не могу убедить жену соблюдать правила?

Баби выразительно вздохнула.

– Ну и что это за ребе такой? Мне он не ребе. Тебе он ребе до войны тоже не был. И теперь у нас вдруг новый ребе? И скажи-ка мне, кто он такой, этот ребе, который велит мне побрить голову, хотя ни разу меня не встречал? Ему не знать женщины скромнее и благочестивее, чем я, пусть даже у меня и есть волосы на голове, – так ему и передай.

Но после нескольких просьб Баби все-таки капитулировала и взялась за бритву.

– Думаешь, так сложно было побрить голову? Совсем не сложно. Я очень быстро к этому привыкла! Честно говоря, так гораздо удобнее, особенно летом, – всегда говорит она.

В конце концов, это мелочь, говорит она. Иногда это звучит так, будто она старается убедить не только меня, но и себя саму.

– Почему ребе решил, что женщины должны брить головы, – всегда спрашиваю я, – если в Европе так никто не делал?

Баби немного раздумывает, прежде чем ответить.

– Зейде говорит, что ребе хочет, чтобы мы были более эрлих[44], более набожными, чем все прочие евреи. Ребе считает, что если мы изо всех сил будем стараться радовать Бога, то он никогда больше не пошлет нам таких страданий, как во времена войны. – После этих слов она всегда замолкает, погружаясь в печальные воспоминания.

Я смотрю на Баби, корпящую над своей нескончаемой работой, и вижу, как она поправляет тюрбан рукой в муке, оставляя белый мазок на лбу. Она вырезает квадратики из раскатанного теста для креплех и кладет на каждый из них творог, а затем складывает квадратики пополам, чтобы получились треугольники. Я опускаю креплех в кастрюлю с кипящей водой и наблюдаю, как они толкаются друг с другом за место у поверхности. Хотела бы я забрать свой вопрос обратно или хотя бы сказать Баби гут вурт[45], что-нибудь такое, что убедило бы ее, что я хорошая девочка, которая не говорит плохих слов. Но все, на что я способна, – это только вопросы. «Ой-вэй, – вздыхает Баби, когда я начинаю задавать вопросы, – почему тебе всегда надо все знать?» Не знаю почему, но знать мне действительно надо – это правда. Мне хочется узнать, что за книгу она прячет у себя на полке с бельем – в дешевом бумажном переплете с фигуристой женщиной на обложке, – но я понимаю, что спрятана она не просто так, что это секрет, который я должна сохранить.

У меня тоже есть секреты. Может, Баби и знает о них, но она молчит о моих тайнах, покуда я молчу о ее. А может, я просто выдумала, что она со мной заодно, – вполне возможно, что это соглашение действует в одностороннем порядке. Выдаст ли меня Баби? Я прячу свои книги под кроватью, она свои – среди нижнего белья, и когда раз в год Зейде осматривает дом перед Песахом[46], копаясь в наших вещах, мы мечемся в тревоге, опасаясь, что нас раскроют. Зейде даже нижнее белье мое ворошит. И только когда я говорю ему, что это мои личные женские вещи, он отступает, не желая вторгаться на женскую территорию, и переходит к бабушкиному шкафу. Как и я, она ершится, когда он роется у нее в белье. Мы обе знаем, что наши скромные заначки с мирской литературой шокируют дедушку сильнее, чем какой-нибудь хамец[47] – запрещенная выпечка на дрожжах. Баби, вероятно, отделается выговором, а вот на меня обрушится вся мощь дедушкиного гнева. Когда Зейде сердится, кажется, будто его длинная белая борода вздымается вокруг его лица, как свирепое пламя. От жара его гнева я моментально чахну.

– Дер тумене шпрах![48] – гремит он, когда слышит, что я общаюсь с двоюродными сестрами на английском. Нечестивый язык, говорит Зейде, он словно яд для души. Чтение книг на английском и того хуже – оно гостеприимно распахивает дьяволу мою душу.

Сегодня я сама не своя, потому и сболтнула лишнего. У меня под кроватью появилось кое-что новенькое, и вскоре (когда Баби больше не нужна будет моя помощь с креплех) я плотно закрою дверь в свою комнату и достану его – чудесный томик в кожаном переплете – и вдохну дурманящий аромат свежей книги. Это один из трактатов Талмуда[49] с запрещенным английским переводом и длиною в тысячи страниц, что обещает мне несколько недель захватывающего чтения. Мне не верится, что я наконец-то смогу расшифровать древний язык Талмуда, созданный специально, чтобы отвадить неучей вроде меня. Зейде не разрешает мне читать еврейские книги, запертые у него в шкафу: это только для мужчин, говорит он, а девочкам место на кухне. Но мне интересно, о чем его штудии и что же написано в книгах, за которыми он проводит столько часов, трепеща в ученом экстазе. Капли изрядно разбавленной мудрости, которыми делятся мои учителя в школе, только подогревают мое любопытство. Я хочу узнать правду о Рахили, жене рабби Акивы[50], которая прожила в нищете двенадцать лет, пока ее муж изучал Тору где-то в чужих краях. Как могла избалованная дочь богача согласиться обречь себя на такое жалкое существование? Учительницы говорят, что она святая, но наверняка все куда сложнее. Зачем она вообще вышла замуж за такого бедного, невежественного человека, как Акива? Уж точно не потому, что он был красавчиком – иначе она не дала бы добро на его поездку длиной в двенадцать лет. Дело в чем-то другом, и, если никто не желает мне об этом рассказать, я сама все разузнаю.

Я купила Талмуд в переводе Шоттенштайна на прошлой неделе в магазине иудаики в Боро-Парке. В магазинчике никого не было, а подсвечивали его только вялые лучи солнца, сочившиеся сквозь мутные окна. Серебристые пылинки, казалось, висели в лучах света, медленно поднимаясь, когда до них долетало слабое дуновение кондиционера. Укрывшись в тени нависающих книжных полок, я пробормотала продавцу, что книгу меня попросили купить для двоюродной сестры. Я переживала, не слишком ли заметно нервничаю – моя ложь уж точно была написана на лбу, как всегда предупреждал меня Зейде. «Дер эмес штейт ойф ди штерн»[51], – говорит он. «Как бы убедительно ты ни лгала, твой лоб тебя выдаст». Представляю, как слова проступают сквозь мою кожу и светятся, словно неон в темноте, когда внезапный ветерок сдувает вверх мою жидкую темную челку.

Как я успела заранее разведать, в этом крошечном магазине на Нью-Ютрект-авеню работает всего один человек. Он подслеповатый старик с трясущимися руками, и, пока он заворачивал в оберточную бумагу здоровенную увесистую книгу, я поверить не могла, что мне сошло это с рук. Может, этот мужчина не умел читать, что написано на лбу, а может, это я так хорошо прикинулась глупышкой, нацепив бездумный и равнодушный вид. Он взял мои шестьдесят долларов, заработанные за присмотр за чужими детьми, – пачку, состоявшую по большей части из долларовых банкнот, – и медленно пересчитал их, после чего кивнул. «Все гут[52]», – произнес он: я могла идти. Я постаралась выйти из магазина с невозмутимым видом и, только удалившись от него на квартал, запрыгала от неописуемого счастья. У меня тряслись коленки, пока я ехала в Вильямсбург на автобусе, упиваясь запретным восторгом от свершенного. Само собой, всем было понятно, что я напроказничала. На передних сиденьях автобуса сидели мужчины[53], к счастью смотревшие в другую сторону, а вот женщины в платках и толстых колготках с видимым неодобрением разглядывали меня и внушительный сверток на моих коленях.

Я шагала по Пенн-стрит на дрожащих ногах, заряженная смесью ужаса и триумфа, и прижимала к груди свою ношу в оберточной бумаге. Я избегала взглядов прохожих, опасаясь встречи с любопытствующими соседями. Вдруг кто-то спросит, что это у меня в руках? Я обходила стороной мальчишек на виляющих велосипедах и подростков, толкавших скрипучие коляски с младшими братьями и сестрами. В этот душистый весенний день на улице было полно народу, и на то, чтобы преодолеть полквартала, ушла, кажется, целая вечность.

Дома я быстро спрятала книгу под матрас, на всякий случай затолкав ее поглубже. Я разгладила простыню и одеяло и расстелила покрывало так, чтобы оно свисало до самого пола. Я села на краешек кровати – внезапно меня захлестнуло чувством вины и словно пригвоздило к этому месту.

Мне хотелось забыть, что этот день вообще случился. Весь шабат книга жгла меня сквозь матрас, то укоряя, то взывая ко мне. Я игнорировала ее зов: слишком опасно, слишком много людей вокруг. Что сказал бы Зейде, если бы узнал? Уверена, даже Баби пришла бы в ужас.

Воскресенье обволакивает меня, словно запечатанный креплех: уютный, ленивый день с секретной начинкой. Нужно только помочь Баби с готовкой, а потом в моем распоряжении останется еще целых полдня. Баби и Зейде приглашены на бар-мицву[54] моего двоюродного брата, что для меня означает как минимум три часа никем не нарушаемого уединения. В морозилке есть кусок шоколадного торта, и я не сомневаюсь, что Баби с ее дырявой памятью его не хватится. Ну разве не прекрасный рисуется день?

После того как на лестнице затихает звук тяжелых шагов Зейде, я смотрю из окна своей комнаты на втором этаже, как мои родные садятся в такси, а затем вытягиваю книгу из-под матраса и с благоговением кладу ее на стол. Ее страницы из полупрозрачного пергамента заполнены убористым текстом: словами Талмуда в оригинале, их английским переводом и комментариями раввинов, которые располагаются в нижней части каждой страницы. Больше всего мне нравятся комментарии – записи бесед древних раввинов о каждом священном изречении в Талмуде.

На шестьдесят пятой странице раввины спорят о царе Давиде и его жене Батшеве, которую он заполучил нечестным способом, – эта таинственная библейская история всегда вызывала у меня интерес. Судя по тому, что тут написано, похоже, что Батшева уже была замужем, когда Давид положил на нее глаз, но царя так к ней влекло, что он намеренно отправил ее супруга Урию на линию фронта, где того убили, после чего Батшева могла снова вступить в брак. Когда Давид наконец женился на бедной Батшеве, он заглянул ей в глаза, увидел в них отражение своего греха и испытал отвращение. После этого он отказался вновь встречаться с Батшевой, и до конца своей жизни она жила в царском гареме, презираемая и позабытая[55].

Теперь понятно, почему мне не разрешают читать Талмуд. Учителя вечно твердят: «Давид безгрешен. Давид святой. Нельзя клеветать на любимого сына Божьего и помазанника». Не о том ли самом достославном прародителе рассказывает Талмуд?

Я узнаю, что Давид любил порезвиться не только со своими многочисленными женами, но и с любовницами, с которыми не был связан узами брака[56]. Таких называют конкубинами. Я громко шепчу это новое слово: кон-ку-би-на, и оно не звучит неприлично (хотя должно бы), а лишь наводит меня на мысль о высоком раскидистом дереве. Конкубиновое дерево. Я представляю себе прекрасных женщин, которые раскачиваются на его ветвях. Кон-ку-би-на.

Батшева не была конкубиной, поскольку Давид почтил ее замужеством с ним, но Талмуд утверждает, что она была единственной женщиной, которую Давид взял уже не девственницей. Я думаю о той красивой женщине на бутылке с оливковым маслом – экстра-девственнице. Раввины говорят, что Богом для Давида предназначались только девственницы и что его святость была бы осквернена, останься он с Батшевой, которая прежде уже бывала с мужчиной.

Говорят, что царь Давид – это мерило, в сравнении с которым нас будут оценивать на небесах. Нет, ну правда, насколько мой грех в виде стопки книг хуже, чем конкубины?

Я не осознаю, что в этот самый момент теряю невинность. Я пойму это только много лет спустя. Однажды я нырну в воспоминания и увижу, что был в моей жизни особенный момент – как и тот, когда я поняла, в чем заключается моя сила, – когда я перестала верить в высшую силу, просто потому, что так было принято, и начала опираться на собственные умозаключения о мире, в котором живу.

А тогда эта потеря невинности привела к тому, что мне стало сложно притворяться. Внутри меня закипал конфликт между моими собственными мыслями и учением, которое я впитывала. Иногда он выплескивался через край моего благопристойного фасада, и окружающие пытались спасти меня от пламени любопытства, пока оно не выжгло меня дотла.

В понедельник утром я не слышу звон будильника, и, когда наконец просыпаюсь, на часах уже 8:40, и у меня только и остается времени, чтобы одеться и выскочить из дома. Я натягиваю толстые черные колготки, которые Баби вчера постирала и высушила на веревке, растянутой над крыльцом; их жесткий и холодный после зябкого осеннего воздуха материал не желает приспосабливаться к форме моих ног и некрасиво морщится у колен и щиколоток. Под светом люминесцентной лампы я смотрюсь в треснутое зеркало в ванной и выдавливаю черные точки на носу. Мои волосы растрепаны и висят как сосульки, хмурый взгляд прикрыт опухшими веками.

Я забыла надеть рубашку под свитер. У нас новое правило: не носить трикотаж на голое тело. Учителя говорят, что, поскольку мы взрослеем, нужно избегать облегающих тканей. Мне грозят проблемы, но уже без десяти девять, и если я выйду сейчас, то как раз успею к утренней молитве в кафетерии. Сегодня мне нельзя опаздывать – на моем счету и и так уже достаточно замечаний. Бог с ней с рубашкой.

Я вбегаю в школу до того, как младший секретарь успевает закрыть дверь в молельную. При виде меня она вздыхает, и я знаю, что она колеблется – впустить меня или отправить в кабинет директора за опоздание. Я с робкой улыбкой просачиваюсь мимо нее в прикрытую дверь. «Спасибо», – шепчу я, не обращая внимания на ее недовольный вид.

Внизу уже стоит восьмиклассница, которую выбрали для чтения молитвы. Я проскальзываю на одно из пустых мест в задних рядах возле Рейзи, которая все еще расчесывает свой каштановый хвост. Я опускаю глаза на молитвенник, что лежит у меня на коленях, но не фокусирую взгляд, и буквы плывут по странице. Я шевелю губами, изображая молитву, когда старший секретарь проходит по рядам, проверяя, повторяем ли мы слова. Рейзи прячет расческу в страницах своего молитвенника и громко напевает вместе со всеми.

Мы молимся Богу нашего народа, которого зовем Ашем, что буквально означает «Имя». Истинное имя Бога невероятно священно и весомо, произнести его значит обречь себя на смерть, поэтому у нас для него есть безопасные эвфемизмы: Святое Имя Твое, Единый, Единственный, Творец, Разрушитель, Всевидящий, Царь Всех Царей, Единоправный Судия, Милостивый Отец, Господин Вселенной, О Великий Создатель – длинный список имен в соответствии с его заслугами. Во имя вот этой божественной сущности я должна каждое утро отрекаться от себя, от своей души и тела; во имя Господа, как говорят мои учителя, я должна научиться молчанию, чтобы один лишь его глас был слышен во мне. Бог живет в моей душе, и я должна провести всю жизнь в попытках отмыть ее от любого греховного следа, дабы быть достойной его присутствия во мне. Покаяние – ежедневная обязанность: каждое утро во время молитвы мы должны каяться наперед за те грехи, которые совершим в течение дня. Я оглядываюсь на остальных, которые, должно быть, искренне верят в свое греховное начало, поскольку беззастенчиво рыдают и взывают к Богу, чтобы тот очистил их души от йецер ха-ра[57] – то есть от стремления к злу.

Я разговариваю с Богом, но не посредством молитв. Я беседую с ним в душе и сама признаю, что обращаюсь к нему не так смиренно, как должна бы. Я говорю с ним откровенно, как говорила бы с другом, и постоянно прошу его об одолжениях. При этом мне кажется, что мы с Богом довольно неплохо ладим друг с другом. Сегодня утром, пока все страстно раскачиваются вокруг, я спокойно стою посреди моря девочек и прошу Бога, чтобы этот день вышел сносным.

Найти повод придраться ко мне несложно. Учителя знают, что я не из важных персон, что никто не встанет на мою защиту. Мой отец не раввин, так что, когда они злятся, из меня выходит отличный козел отпущения. Я стараюсь даже глаз не отводить от своего сидура[58] во время молитвы, но Хави Хальберштам, дочка раввина, может ткнуть локтем свою подружку Эльке, указывая на приставшую к туфле учительницы туалетную бумагу, и ей сходит это с рук. Если я хотя бы ухмыльнусь, мне тут же сделают замечание. Вот почему я нуждаюсь в том, чтобы Бог был на моей стороне – за меня больше некому заступиться.

Как только я вхожу этим утром в свой класс на четвертом этаже, меня подзывает миссис Мейзлиш, наша учительница идиша. Ее монобровь злобно насуплена. За глаза я зову ее миссис Мейзел – то есть миссис Мышь. Не могу сдержаться – ее фамилия просто напрашивается на насмешку, а еще ее вздернутая верхняя губа открывает два передних зуба так, что она действительно напоминает крысу. Она меня недолюбливает.

– У тебя под свитером нет рубашки, – рявкает на меня миссис Мышь из-за большого стального стола во главе класса, так резко поворачиваясь в мою сторону, что толстая черная коса у нее за спиной хлещет словно хвост. – Даже не думай садиться за парту. Ты идешь прямиком в кабинет директора.

Я медленно отступаю, отчасти радуясь, что меня выгнали. Если мне повезет, у директора будет занято все утро, и я смогу посидеть у нее в кабинете вместо того, чтобы мучиться на уроке идиша. Неплохая альтернатива. На меня, конечно, наорут и, может, даже отправят домой переодеться. Если Зейде не будет дома, я смогу во имя «переодевания» прогулять большую часть учебного дня. Возможно, успею дочитать свою новую книгу об индейской девушке, которая влюбляется в американского колониста в XVII веке. Но всегда есть шанс, что он окажется дома. Тогда он захочет узнать, почему меня отослали из школы домой, а я не выношу абсолютного разочарования на его лице, когда он обнаруживает, что я не та примерная ученица, какой он хочет меня видеть.

– Ну, Двойре[59], – вздохнет он с сожалением. – Неужели не можешь ты быть хорошей девочкой для своего зейде, доставить мне немного нахес[60], чтобы я мог порадоваться за тебя? – Его идиш звучит грубо, по-европейски, и от его душераздирающе печального ритма я ощущаю себя старой и усталой, когда бы его ни слышала.

Может, и не стоит мне просить Бога о том, чтобы меня отправили домой переодеваться, ради пропуска пары уроков – особенно если есть шанс, что вместо этого мне придется выслушать за обеденным столом лекцию о послушании и долге.

В кабинете у ребецн[61] Кляйнман кавардак. Чтобы попасть в него, я толкаю плечом скрипучую дверь, сдвигая с дороги коробки с конвертами и буклетами, и стараюсь не перевернуть открытые коробки, стоящие на краю ее стола. Присесть мне, похоже, негде: на единственном доступном сиденье – деревянной табуретке – лежит стопка молитвенников. Я пристраиваюсь на краю подоконника, там, где краска не слишком облупилась, и готовлюсь к долгому ожиданию. Для таких случаев у меня есть особенная молитва, тринадцатый псалом[62] – мой любимый, в таких ситуациях я всегда повторяю его тринадцать раз. «Услышь мою молитву, Ашем, и мольбе моей внемли», – тихо бормочу я на иврите. Драматичное воззвание, но отчаянные времена требуют отчаянных мер. К тому же это самый короткий псалом, и запомнить его проще всего. Пожалуйста, пусть обо мне не сообщат Зейде, молча молюсь я. Пусть она просто сделает мне выговор, и я больше никогда не забуду надеть рубашку. Пожалуйста, Боже. «Доколе врагу моему возноситься надо мною…»

Снаружи громко сплетничают секретари, поглощая перекусы, конфискованные во время утренней молитвы у тех ребят, которые не успели позавтракать и надеялись закинуть что-нибудь в свои урчащие желудки во время первого урока. Следующая перемена только в 10:45. «Доколе будешь скрывать лицо твое от меня, Ашем…»

Я слышу за дверью шаги и вытягиваюсь по струнке, когда директриса втискивает свое внушительное тулово в кабинет, раскрасневшись от усилия. Я мысленно дочитываю псалом: «Воспою Ашему, облагодетельствовавшему меня». Пара минут уходит у нее на то, чтобы разместиться в огромном кресле за столом, и, даже устроившись, она дышит шумно и тяжело.

– Ну и, – говорит она, оценивающе глядя на меня, – что мы будем с тобой делать?

Я застенчиво улыбаюсь. Не первый раз я в этом кабинете.

– Твоя учительница говорит, что ты постоянно нарушаешь правила. Я вот не пойму, почему ты не можешь просто вести себя, как все другие. Остальные без проблем поддевают рубашку под свитер. Почему же для тебя это проблема?

Я не отвечаю. Ответа от меня и не ждут. Все ее вопросы риторические – я знаю это по опыту. Я должна просто тихо сидеть, склонив голову, с выражением смирения и раскаяния на лице, выжидая конца этой речи. Скоро она выпустит пар и станет более благожелательной, готовой к компромиссу. Я вижу, что ей надоело меня дисциплинировать. Она не из тех директрис, что любят добивать жертву, типа той, которая в шестом классе заставляла меня часами стоять за дверью ее кабинета.

Вердикт вынесен.

– Иди домой и переоденься, – говорит ребецн Кляйнман, вздыхая от безысходности. – И смотри не попадись мне опять на нарушении правил приличия.

Я благодарно выскальзываю из ее кабинета и слетаю вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки за раз. Тот миг, когда весеннее солнце бросается мне в лицо, похож на вкус вина для кидуша[63] у Зейде, и первый вдох свежего воздуха – длинный, медленный – щекочет мне глотку.

На углу Марси-авеню и Хупер-стрит я не задумываясь перехожу дорогу, чтобы обойти стороной огромную католическую церковь, которая украшает собой перекресток. Я отвожу глаза от соблазнительных статуй, наблюдающих за мной из-за ограды[64]. Смотреть на земли церкви – это как смотреть на дьявола, в открытую взывать к Сатане, говорит Баби, когда мы идем мимо этих мест. Я перехожу дорогу обратно к Хьюс-стрит, ускоряя шаг, потому что чувствую на спине взгляды и представляю, как каменные фигуры оживают и грузно ковыляют по Марси-авеню, потихоньку растрескиваясь с каждым шагом.

Я обнимаю себя за плечи и тру их, чтобы избавиться от мурашек. Второпях я почти врезаюсь в идущего мне навстречу мужчину с раскачивающимися пейсами[65], который бормочет про себя молитвы. Чтобы обойти его, мне приходится ступить в сточную канаву. Забавно, замечаю я вдруг, а ведь на улице вообще нет женщин. Я прежде не бывала на улице в это время, когда все девочки в школе, а матери заняты уборкой в доме и приготовлением обеда. Вильямсбург кажется пустым и необитаемым. Я шагаю быстрее, перескакивая через лужи грязной воды, которую хозяева магазинов выплескивают наружу. Единственный звук – гулкое эхо моих шагов, отбивающих стаккато по растрескавшемуся асфальту.

Я сворачиваю на Пенн-стрит, прохожу мимо продуктового магазина мистера Майера на углу и взбегаю по лестнице нашего «браунстоуна». Толкаю тяжелые двойные двери и прислушиваюсь, но не слышу ни звука. На всякий случай я тихонько закрываю двери. Мои туфли еле слышно щелкают, пока я поднимаюсь по лестнице, но если Зейде и сидит в своем кабинете внизу, то он меня не слышит. Я достаю ключ из-под коврика, где Баби оставляет его для меня, когда уходит по делам, – и действительно, свет погашен, а дом замер в тишине.

Я быстро переодеваюсь, застегиваю простую голубую рубашку с длинным рукавом до самого верха, так, что воротничок давит мне на шею. Надеваю поверх рубашки свитер и вытаскиваю наружу уголки воротничка, чтобы они аккуратно лежали на темно-синей шерсти. Дважды кручусь перед зеркалом, проверяя, все ли заправлено. Я выгляжу как приличная девочка – такая, какой хочет меня видеть Зейде, какой учителя всегда называют Хави, дочку раввина. Приличная – как дорогая ткань, как изящный фарфор, как вино.

Я спешу по пустым улицам обратно в школу. Мужчины бредут домой с учебы, чтобы пообедать тем, что приготовили их жены, и обходят меня на тротуаре, показательно отворачиваясь в сторону. Я съеживаюсь.

В школе я с облегчением расслабляюсь. Окно классной комнаты выходит на Марси-авеню, и я с безопасного расстояния изучаю улицу и вновь дивлюсь отсутствию цвета и жизни внизу – что разительно отличается от гвалта тысячи девочек, запертых в этом квадратном пятиэтажном здании. Время от времени по Марси-авеню в сторону сатмарской синагоги на Родни-стрит проходит одинокий молодой человек – весь в черном, пальцы закручивают болтающиеся вдоль щек пейсы в тугие спирали. Мужчины постарше носят пейсы заправленными за уши, а руками придерживают свои окладистые бороды, когда те, словно флаги, колышутся на ветру. Все они ходят быстро, опустив головы.

В нашей общине очень важно демонстрировать набожность. Для того чтобы считаться воистину избранными Богом, мы обязаны постоянно являть собой благочестие. Внешний облик – это главное; он может влиять на то, что творится у нас внутри, но также и сообщает миру, что мы от него отличаемся, что ему следует блюсти дистанцию. Думаю, что сатмарские хасиды одеваются таким специфическим и броским образом как раз потому, что этим они обозначают и для сопричастных, и для чужаков глубокую пропасть между двумя нашими мирами. «Ассимиляция, – говорит моя учительница, – стала причиной холокоста. Мы пытаемся быть как все, и Бог наказывает нас за то, что мы его предаем».

Щелк. Миссис Мейзлиш громко щелкает пальцами у меня под носом. Я вздрагиваю.

– Почему не следишь? – строго спрашивает она.

Я нервно листаю свою тетрадь на кольцах и пытаюсь отыскать правильную формулу. Из-за миссис Мейзлиш на меня теперь смотрит весь класс: она показательно ждет, пока я с собой справлюсь. Я чувствую, как щеки заливает краска. Кажется, сейчас мы изучаем брохес[66], и у меня точно где-то тут есть «Сборник стандартных благословений». Отыскав правильное место, я демонстрирую свою находку, и миссис Мейзлиш едва заметно утвердительно кивает.

– Как благословляем клубнику? – спрашивает миссис Мейзлиш на идише нараспев, все еще стоя перед моей партой.

– Борэ при ха-адама[67], – поет класс в унисон. Я тихо подпеваю вполголоса, чтобы она меня услышала и поскорее ушла обратно в середину класса, чтобы мне не приходилось смотреть на ее подбородок, заросший темным пушком.

После перемены наступает очередь лекции о приличиях. Миссис Мейзлиш продолжает историю о Рахили, святой жене рабби Акивы, с того места, на котором мы остановились, и весь класс увлеченно ее слушает. Она талантливая рассказчица, миссис Мейзлиш, а ее низкий баритон, которым она играет с ритмом рассказа, не дает слушателю заскучать. Она всегда делает паузы на лучших моментах истории, чтобы заправить пару выбившихся волосков в косу или снять невидимую ворсинку со своей юбки, и напряжение нарастает, и девочки взволнованно ждут продолжения разинув рты.

– Не только поистине праведной женщиной была Рахиль, жена Акивы, но еще и исключительно благонравной, до такой степени, что, – тут миссис Мейзлиш делает эффектную паузу, – однажды приколола юбку булавками к собственным икрам, чтобы та не поднималась на ветру и не открывала ее колени.

Меня передергивает, когда я это слышу. Перед глазами рисуются проткнутые женские икры, и в моем воображении эти проколы происходят снова и снова, и всякий раз в этой картинке все больше крови, разорванных мышц, исполосованной кожи. Неужели Бог хотел от Рахили именно этого? Чтобы она изуродовала себя, лишь бы только никто краем глаза не заметил ее колени?

Миссис Мейзлиш пишет на доске слово ЭРВА[68] большими печатными буквами.

– Словом эрва обозначают любую часть женского тела, которую следует закрывать, начиная с ключиц и заканчивая запястьями и коленями. Мужчинам предписано покинуть помещение, где присутствует обнаженная эрва. Ни молитвы, ни благословения нельзя произносить, пока в поле зрения есть эрва. Понимаете, девочки, – провозглашает миссис Мейзлиш, – как легко попасть в категорию хоте умате эс харабим – стать грешницей, вынуждающей грешить других, худшей из грешниц, всего лишь отказавшись придерживаться высочайших правил приличий? Всякий раз, когда мужчина замечает ту часть вашего тела, которую Тора велит прикрывать, он грешит. Но что еще хуже – это вы вынуждаете его грешить. Это вы понесете наказание за его грех в Судный день.

Когда звенит звонок – сигнал свободы, моя сумка с учебниками уже собрана и наготове, а куртка в руке. Как только учительница нас отпускает, я вылетаю из класса, надеясь успеть спуститься хотя бы до второго этажа, прежде чем на лестнице случится столпотворение. Я уверенно сбегаю по первым двум пролетам, но притормаживаю на повороте ко второму этажу, откуда вытекают группки галдящих учениц, и пытаюсь пробиться сквозь давку на лестнице. Мне приходится медленно ступать со ступеньки на ступеньку, дожидаясь, пока спустятся другие девочки, которые никуда не торопятся. Кажется, что на преодоление последних двух пролетов уходит вечность, и мне почти нечем дышать, пока я наконец не вырываюсь из лестничной толчеи на первый этаж, где зигзагами пробираюсь между кучками первоклашек к выходу. Я прокладываю прямой путь по двору, окруженному высокими кирпичными стенами с колючей проволокой поверху, сбегаю по широким каменным ступеням и бросаю последний взгляд на безголовых горгулий, восседающих на башенках ветшающего здания.

Свежий весенний воздух будоражит меня, пока я, громко шлепая туфлями по тротуару, мчусь по Марси-авеню, оставляя позади неспешно текущую толпу. Я хочу успеть домой первой. Улицы запружены школьницами в складчатых юбках, переполняющими тротуар и стекающими на обочину. Машины гудят, медленно проезжая мимо. Я чувствую, как рубашка врезается мне в шею, расстегиваю верхнюю пуговку и с глубоким вдохом расслабляю воротничок. Вокруг нет ни одного мужчины – не сейчас, не в это время, когда вся улица принадлежит мне, и только мне одной.

2
Эпоха моей невинности

У хасидов были великие вожди – цадики, как они их называли, буквально – праведники. У каждой хасидской общины был свой цадик, к которому люди могли идти со своими горестями, чтобы получить от него совет. Члены общины слепо следовали за своим вождем[69].

Хаим Поток. ИЗБРАННИК

Зейде встает в четыре утра и отправляется изучать Тору в синагогу через дорогу. Когда я просыпаюсь около восьми, он возвращается домой, чтобы по-спартански позавтракать цельнозерновым тостом с ломтиком плавленого сыра и кусочком бледно-зеленого перца. Он сидит напротив меня за маленьким кухонным столом, и я с любопытством наблюдаю за тем, как он ест, превращая этот процесс в ритуал с точно выверенными движениями – нарезает еду мелкими кусочками и вдумчиво их жует. Зачастую его так поглощает процесс еды, что он не реагирует, когда я к нему обращаюсь.

Он вслух произносит благословение после еды, перед тем как уйти в свой кабинет этажом ниже, где он вроде как работает над каким-то проектом о недвижимости или финансовой сделкой, которую сейчас проводит. Никто не знает, чем на самом деле занимается Зейде. Купец он или мудрец? Я всегда задаюсь вопросом, где его место на древней шкале равновесия между коленами Иссахара и Звулуна?

Они были одними из родоначальников двенадцати колен Израилевых. Звулун занимался морской торговлей, а Иссахар изучал Тору, и для того, чтобы семье Иссахара было на что жить, а Звулуну на том свете зачлись добрые дела, они заключили договор: Звулун будет обеспечивать Иссахара, если сможет разделить половину благословений Иссахара, которые тот получит благодаря учебе. Соглашение было достигнуто – и его блюли на протяжении тысяч лет, и в Вильямсбурге такой взаимообмен до сих пор в ходу.

Вильямсбург изобилует коллелями[70] – специальными учебными заведениями. Эти заведения полнятся серьезными молодыми людьми, приникшими к древним текстам, а их самих и их семьи спонсируют богатые члены общины. Иногда этих ученых зовут бенк-кветчерами – буквально «завсегдатаями скамеек» из-за того, что все свое время они проводят на грубых деревянных скамьях, которыми уставлены здания коллелей.

Даже если у вас нет состояния, вы можете с тем же успехом изучать Талмуд. Это престижно. Любая девушка брачного возраста мечтает, чтобы ее свели с блестящим молодым ученым – тогда она сможет хвалиться подружкам, какой отхватила улов, и обзавестись солидным приданым, которое обеспечит ее богатый отец. Деньги всегда роднятся с ученостью. Так происходит на протяжении множества поколений.

Зейде в местной общине считают и ученым, и бизнесменом. Днем погруженный в финансовые отчеты, ночами – в Талмуд, он берется и за то, и за это, но все ли ему удается? Я не так-то много знаю о жизни Зейде. Деньги у нас, может, и есть, но мы точно ими не разбрасываемся. Баби много лет умоляет его заменить потертый синий ковролин в столовой, но Зейде настаивает, что люксус – роскошь – не то, чем следует наслаждаться на этом свете. «Насыщение разума, а не тела, – говорит Зейде, – вот в чем цель жизни. Роскошь только умертвит твое сознание, притупит твою душу».

Роскошь ли это – освободить Баби от хлопот с уборкой крошек от халы[71] и выведением пятен от виноградного сока, въевшихся в ворс? Она так мечтает о деревянных полах.

Я ношу подержанную одежду, в то время как девочки в школе щеголяют модными штучками из «Галантереи Фридмана». Всем известно, что плиссировка вышла из моды, а узор в ромбы – вошел, но к тому времени, когда я смогу надеть такую вещь, будет уже слишком поздно.

Зейде говорит, что я должна нести свое страдание с достоинством, как стяг победителя. «Ты избранная, – говорит он, – и это куда дороже, чем что угодно из галантерейного магазина».

Каждая еврейская девочка, говорит Зейде, есть бас мелех – дочь царя. Будь твой отец важным человеком, спрашивает меня Зейде, например, королем, стала бы ты разгуливать в рваной и грязной одежде, позоря его? Нет, пылко возглашает он, обрушивая ладони на стол, ты вела бы себя так, как подобает королевской особе, потому что весь мир ждет, что ты продемонстрируешь истинное величие. Точно так же, продолжает объяснения Зейде, обстоит дело и с нами, богоизбранным народом, и нам следует вести себя подобающим образом – как отрокам славного монарха, дабы не посрамить Отца нашего Небесного.

Учительницы в школе часто повторяют нам эту метафору. Иногда меня подмывает спросить у Зейде, не стоит ли мне бегать по улице с криками, словно ненормальная, как и подобает дочери моего истинного биологического отца, который бесцельно разгуливает всюду в грязных рубашках, беседуя сам с собой, но я этого не делаю, потому что не хочу видеть боль на лице Зейде при напоминании о его бремени. Подумать только, Зейде пережил войну, чтобы привести в этот мир новых еврейских детей на замену погибшим, но при этом сам вынужден сносить страдания, которые причиняют ему собственные дети!

Мой отец был не первым и не последним бедствием из тех, что постигли нашу семью. Совсем недавно сын моего дяди Шулема семнадцати лет от роду сошел с ума. Нервный срыв Баруха стал для Зейде сильным ударом. В родной семье его считали вундеркиндом, раввины и учителя нахваливали его за выдающиеся успехи в изучении Талмуда. К моменту, когда ему диагностировали острую параноидальную шизофрению, он уже утерял способность складно говорить и изъяснялся на странном наречии, которого никто не мог понять. Зейде несколько месяцев держал его запертым в одной из комнат в своем офисе, подсовывая ему под дверь подносы с едой, которую готовила Баби. Он не хотел выпускать его, опасаясь ущерба, который нанесет нашей семье появление еще одного помешанного, разгуливающего по Вильямсбургу. Но однажды Барух все же вырвался на свободу, пробив дверь кулаками и изранив все руки до крови. Крики его звучали утробно, они безостановочно вырывались из его глотки, будто выло раненое животное. Он разломал все, до чего смог добраться. Врачам из скорой пришлось скрутить его в коридоре и вколоть ему успокоительное. Я наблюдала за всем этим с верхней лестничной площадки, заливаясь слезами.

Позже, когда Баби закончила прибирать оставленный им кавардак, она села за кухонный стол с побелевшим лицом. Складывая кухонные полотенца, я слышала, как она шепчется с кем-то по телефону. Он везде напачкал, оставив аккуратные кучки стула на ковре. У меня сердце щемило за Баби, которая совсем не считала, что держать Баруха взаперти под лестницей – хорошая идея, но все же молча согласилась на это – как делала всегда, когда Зейде единолично принимал решения.

И все же я понимала, почему Зейде поступил именно так, – в нашей общине было немыслимо отправить умственно больного человека в учреждение. Разве могли мы доверить лечебнице, которой управляли гои, уход за хасидом и надеяться, что там обеспечат его потребности? Даже безумцы не освобождаются от обязанности блюсти законы и традиции иудаизма. В каком-то смысле Зейде проявил отвагу, взяв на себя заботу о душе Баруха, пусть даже и не будучи готовым справляться с проявлениями его психоза. Мне было жаль Баруха, который теперь будет заточен в незнакомом месте, где его не понимают, и больше никогда не сможет вернуться в единственную знакомую ему общину.

Дети приносят больше всего нахес – величайшую гордость, – всегда говорит Зейде, – и величайшую боль. Цаар гидуль баним[72] – мучения при воспитании детей – это главнейшее испытание веры на прочность, считает он. Бог дает нам детей, чтобы всю свою жизнь мы страдали, стремясь обеспечить их, защитить их и создать из них благочестивых слуг Ашема.

Притеснения у Зейде в генах. Многие поколения его предков, обитавших в Восточной Европе, переживали погромы, не так уж сильно отличавшиеся от гонений во времена Гитлера. Мне не понять, как человек, у которого в роду столько боли и потерь, может добровольно продлевать гнет над самим собой. Зейде ограничивает себя в мелочах, лишает себя безобидных удовольствий, но при этом кажется, что сами эти лишения приносят ему удовлетворение. Неужели чувство вины побуждает моих родных налагать на себя бесконечные страдания и сносить тяготы, не допуская даже возможности облегчить себе жизнь?

Я думаю, что боль приносит Зейде чувство очищения, искупления. Пятничными вечерами он кладет ладони на восточную стену в столовой и своими словами молится Богу, и, когда он молится, слезы дождем сбегают по его щекам, чего я никогда не видела у других мужчин. Думаю, что так ему становится легче, что боль позволяет ему жить, не испытывая отвращения от пресыщенности мира, который его окружает. Зейде убежден, что души приходят в этот мир, чтобы очищаться страданием перед тем, как отправиться на тот свет, и жизненные испытания приносят ему утешение. Лишения не вызывают во мне подобных чувств. Из-за них я ощущаю себя грязной и раздраженной, и плач забивает мне горло и ноздри до тех пор, пока я снова не смогу дышать без боли. И все же я способна сносить их, как это делают все дети и внуки Баби и Зейде. Лишения – наше общее наследие.

– Я выжила только ради того, чтобы ты могла родиться, – периодически напоминает мне Баби. Зейде соглашается.

– Сколько раз я гадал, почему остался жив, – размышляет он вслух. – Но со временем мне стало ясно, что у меня должны были родиться дети и внуки, и моя обязанность – вырастить из них хороших евреев, эрлихе йидн[73], и что в этом и заключается смысл моей жизни. Я бы не посмел растратить бесценный дар, которым меня наградили, когда столь многие оказались его лишены. – Он достает остатки еды из холодильника и перемешивает их в одной кастрюле, творя себе обед. Он не разрешает Баби выбрасывать пищу.

Баби срезает плесень с овощей и кладет их обратно в холодильник. Свежеиспеченные торты и пироги хранятся в морозилке для особенных случаев, и после того, как их разрежут и посмакуют, Баби собирает все оставшееся до крошки и снова прячет в холодильник. Я мечтаю о магазинных снеках типа шоколадных батончиков и картофельных чипсов, поскольку сейчас расту и вечно чувствую себя голодной, и между трапезами у меня в желудке словно открывается бездонная пропасть.

Голод, который терзает меня, физический – но не только; это пустота, которая требует заполнения хоть чем-то, и еда – самый доступный вариант. Как объяснить мои отношения с едой, которой кормит меня Баби? Я в деталях продумываю историю каждого блюда, фантазируя о том, как оно появилось на свет, и тем самым утоляю аппетит, который кажется чем-то большим, чем просто свербящая пустота в желудке. Зияющая бездна во мне грозит разверзнуться еще шире, если я не заполню ее всем, чем могу. Еда – временное спасение, но лучше уж с ней, чем жить с той опустошенностью.

В последнее время на меня находят странные приступы. Когда Бабе и Зейде уходят и я остаюсь дома одна, меня не отпускают мысли о пирогах в морозилке. Они так громко взывают ко мне, что я не могу думать ни о чем другом, не могу сосредоточиться даже на самой увлекательной книге. С виноватым видом я открываю морозильник и взираю на штабеля затянутых фольгой емкостей с яблочным пирогом, шоколадным брауни, ореховой помадкой и мраморным кексом. Всего лишь крошечку, говорю я себе, осторожно вынимая из морозилки лежащий сверху пирог. Но как только он оказывается передо мной на кухонном столе, я отрезаю и отрезаю от него ломти, заталкиваю их пальцами в рот и глотаю так быстро, как только могу, подстегиваемая страхом, что меня могут застать на месте преступления. Набивая рот кусками политого глазурью брауни, я смотрю, как вокруг меня сыплются жирные крошки. Повзрослев, я буду помнить то чувство отчаяния, которое испытывала, сознавая, до чего докатилась. Позже я тщательно оттираю кухонный пол, решительно настроенная замести все следы; еда вызывает во мне те же угрызения совести, что и чтение. Я живу с непреходящим ощущением, что совершила нечто ужасное, но все равно не насытилась.

Я решаю, что, когда вырасту, не буду жалеть денег на еду. Иногда меня тянет к простым удовольствиям вроде свежего помидора с крепкой кожицей и нежной мякотью. Я вытягиваю четвертаки из пушке[74] – коробочки, куда Баби складывает мелочь на благотворительность, и покупаю румяные арбузные ломтики, которые ем на крыльце, роняя капли сока и черные зерна в цветочные горшки. Через несколько недель их мелкие всходы пробиваются между петуниями, и Баби с удивлением выдергивает их и изучает, прежде чем провозгласить сорняками.

На заднем дворе клубничная поросль начинает свешивать завязи на известняковые тропинки, а дикие розы прокладывают путь вверх по забору, увенчанному колючей проволокой. Кусты ежемалины[75] тяжело нависают над крыльцом. Баби переживает, что они заслоняют солнце ее тюльпанам, но Зейде говорит, что срезать их нельзя, потому что это плодовые деревья, а библейский закон плодовые деревья срезать запрещает. Даже прищипывание под большим вопросом.

К Песаху ягоды уже осыплются на крыльцо и превратятся в мягкие темно-фиолетовые кляксы на коврике из искусственной травы. Баби снова ждет уборка.

В еврейском книжном в Боро-Парке продаются книги, которые Зейде не одобряет. Он любит читать мне на идише – безвкусно иллюстрированные сказки о легендарных цадиках[76], которые творят предсказуемые чудеса посредством молитвы и проявлений веры, и истории об их похождениях неожиданно выливаются на двадцать с лишним страниц монотонного текста. Он приносит домой еженедельники на идише – периодику с новостями, добытыми в старых журналах и энциклопедиях, устаревшими эссе о политике полувековой давности или еврейской канторской музыке. Я знаю, что есть и другие работы, написанные на идише, но они запрещены. На самом деле существует целый мир литературы на идише, которую мне никогда не позволят прочесть. Шолом-Алейхем[77] в этом доме под запретом; он был апикоресом[78], так называемым свободомыслящим евреем. Сатмарцы не читают того, что написано свободомыслящими евреями, даже если это написано на священном языке идиш[79].

Но все же в еврейском книжном продают то, что имеет отношение к евреям, поэтому когда я приношу книгу оттуда, а не из библиотеки, то чувство вины гложет меня куда меньше. Если меня застукают с такой книгой, то и наказание, наверное, будет менее суровым. Меня шокирует фривольный тон в «Тевье-молочнике»[80] – кто бы мог подумать, что написанное на идише может звучать так пошло и дерзко? Я всегда считала, что это формальный язык, но, похоже, существует немало слов на идише, которые вышли из моды, потому что идиш нынешнего Вильямсбурга ничем не напоминает хлесткий, непристойный идиш XIX века. От одного его чтения у меня пылают щеки.

Но самое увлекательное чтиво – это «Избранник»[81]. В книжном магазине я раскрыла его на первой странице из праздного любопытства. При виде обложки, изображающей хасида с пейсами и молитвенником, я предположила, что это очередная скучная история о хорошем еврейском парнишке. Но мои представления о литературе пошатнулись до самых основ, когда в первой же главе я встретила описания знакомых улиц Вильямсбурга – «бетонные плиты», «асфальт, который размягчался в летней духоте» – и упоминания других этнических сил, обитающих в моем маленьком, многолюдном районе Бруклина. Книга о моих родных местах! Понятия и отсылки, которые в кои-то веки мне знакомы! Восхитительное новое чувство – погрузиться в страницы книги и понять, что не испытываешь привычное ощущение чужеродности и смятение. Как же легко было отождествить себя с персонажами и событиями в «Избраннике», поскольку все это по-прежнему существовало и происходило вокруг меня. Со времен Хаима Потока Вильямсбург, конечно, изменился, но суть его и история все те же. Я была уверена, что если Зейде застанет меня с этой книгой, то вряд ли будет огорчен. В конце концов, это была книга про нас. И если существовали книги о таких, как мы, то, возможно, мы все-таки были не такими уж чужаками.

Я много раз слышала историю нашей маленькой сатмарской общины, но почти ничего не знаю об истории самого хасидизма, и «Избранник» – мое первое оглушительное знакомство с прошлым своего народа. Я начинаю видеть точки соприкосновения между вульгарными персонажами Шолом-Алейхема и собой. Когда-то я считала себя бесконечно далекой от историй о жизни в диаспоре, но, похоже, существует некая связь между хасидизмом и определенной провинциальной наивностью или даже невежественностью. У хасидов ценится неведение, которое они определяют как непорочность и добродетель, и для наших ученых это вызов: им приходится выискивать способы сохранять в себе это неведение, в то же время продолжая оттачивать свой ум за изучением Талмуда. Внезапно я по-новому смотрю на дедушку. Я всегда считала его обладателем блестящего ума, но известен он скорее своими блестящими познаниями в талмудической области. Хая часто качает головой и вздыхает об этом, приговаривая, что Зейде никогда не доведется применить свои ученые познания к реальной жизни. Законов улиц он не знает, говорит она. Но что, если его это устраивает? Что, если он добровольно выбрал для себя этот путь: идти по стопам предков, которые слепо ступали в ловушки, расставленные для них гоями, а в вопросах выживания полагаться на Бога, а не на собственную интуицию? Блестящий ум может пригодиться только для изучения Торы. Во всем остальном следует полагаться на веру.

Поскольку я впервые читаю «Избранника», то почти во всем принимаю сторону хасидского мальчика Дэнни. Талмудические доводы его отца мне знакомы, и мироощущение Дэнни кажется мне инстинктивно верным еще до того, как я успеваю в нем более-менее разобраться. На любые сионистские и вольнодумные мнения, которые демонстрирует персонаж Рувима, у меня наготове контраргументы. Позже, повзрослев, я перечитаю эту книгу и даже посмотрю ее экранизацию и пойму, что ребенком не была способна воспринять доводы, которые поставили бы под сомнение любой выбор, сделанный за меня, подорвали бы все мои устои. Я пойму, что была вынуждена верить во все, чему меня учили, – как минимум чтобы выжить. Еще долго я не буду готова принять тот факт, что мое мировосприятие могло быть ложным, но о своем неведении я вспоминаю без стыда. Это та самая чистота, которую Зейде старался мне привить, милая ребяческая наивность моих предков, которую я должна была сохранить и в зрелости, и даже в старости, от шелухи которой я почти полностью избавлюсь – за исключением самых глубинных ее слоев, лежащих в основе моей сути. Годы спустя, даже когда я уже буду смотреть на мир широко раскрытыми глазами, эта невинность по-прежнему будет жить в моей душе.

Хрясь. Люблю звук, с которым скорлупа грецкого ореха поддается моей хватке и аккуратно растрескивается вдоль своего шва. От орехоколки у меня на руке уже появились мозоли – там, где ладонь сжимает щипцы, вынуждая твердую скорлупу сдаться под моим напором. Я делаю харосет[82] для пасхального седера[83], и Зейде говорит, что в Песах запрещено использовать покупные очищенные орехи, потому что есть крошечный, но все-таки шанс, что они могли соприкасаться с тем, в чем есть хамец, – так что мы колем их сами. Ну или я их колю. Баби натирает хрен для горького марора[84], отвернувшись от миски, чтобы не вдыхать его едкий аромат. Глаза у нее покраснели и слезятся. Горькие травы будут съедены позже в память о рабском труде, к которому евреев принуждали в Египте, но, думаю, Баби на сегодня напоминаний об этом уже вполне достаточно.

Баби стирает очередную слезу и делает глубокий вдох, прежде чем снова атаковать упрямый корнеплод. Хрен трудно натирать, и у Баби в миске совсем не большая горка измельченного марора. Миниатюрная, она налегает на терку, вкладывая всю свою силу в дело. Я не привыкла считать Баби сильной женщиной, хоть она и родила одиннадцать детей и пережила невозможный ад в концлагерях. Она плохо спит, и кажется, что количество домашних дел у нее не сокращается – хотя она только ими и занимается, – а только растет. Домашний борщ, соленья, которые она консервирует сама, – даже орехи нужно наколоть, прежде чем пустить их в харосет.

Не могу это больше терпеть.

– Баби, хватит! У меня есть идея. Погоди, я сейчас вернусь.

Я несусь в свою комнату и роюсь в нижнем ящике гардероба, пока не нахожу то, за чем пришла. Баби хохочет от моего вида, когда я возвращаюсь в кухню. На мне зажим для носа и очки для плавания, сохранившиеся с прошлого лета.

– Видишь? – говорю я тонким голосом в нос. – Теперь я могу натирать марор, не опасаясь его запаха. – Очки запотевают по краям, но я вижу, как Баби трясется от смеха, когда подает мне терку.

Я натягиваю пару резиновых перчаток и ожесточенно вожу хреном по зубчатой стороне терки. И правда, запах его почти не чувствуется. На том конце стола Баби шустро колет грецкие орехи одной рукой и забрасывает их целиком в миску с харосетом. Глядя, как я приканчиваю хрен, она мотает головой, одновременно изумляясь и восторгаясь. Я ужасно горжусь тем, что пригодилась на кухне – пусть и в таком дурацком виде.

– Видишь? Теперь у тебя предостаточно марора.

Гости начинают прибывать на седер, едва Баби успевает протереть затянутые пленкой кухонные столы. Все блюда выложены в специальные пасхальные емкости и спрятаны в выстеленный фольгой холодильник. Первой приходит тетя Рахиль в сопровождении трех своих дочерей.

– Гут йонтев, гут йонтев[85], – провозглашает Рахиль, ни к кому конкретно не обращаясь. Она целует Баби в щеку, но взгляд ее блуждает, критично оценивая длинный обеденный стол, который слегка прогибается в середине, там, где стоит вся зелень. – Мами, твоя тиштех[86] коротковата, надо постелить длинную. Смотри, вот тут подстилка торчит. – Рахиль неодобрительно цокает.

– Я принесу другую скатерть, – вызываюсь я. Рахиль смотрит мимо меня в зеркало, поправляя спереди свой карамельного оттенка парик, челка от которого лезет ей в левый глаз. Ее длинные тонкие пальцы привычным жестом приглаживают густо залитую лаком прядь. Рахиль – единственная в семье, кто носит парики из стопроцентно человеческих, а не искусственных волос, хотя Зейде всегда предостерегает нас, что одно попущение тянет за собой другое. Он грозно велит нам не пускаться тернистым путем прицуса[87] (то есть распущенности), где Сатане достаточно одной ошибки, чтобы затянуть нас в бездны ада. Все знают, что Рахиль тщеславна, что она покупает свои дизайнерские наряды в Saks, а не в дисконтах Daffy’s, что она укладывает свои парики по последней моде и наносит макияж накануне, чтобы он держался весь следующий день. Однажды я даже слышала, как ее сестра Хави шепнула кому-то, что Рахиль перестала брить голову и отрастила волосы уже на целых три дюйма. Вероятно, это Зейде и зовет путем прицуса: похоже, что Рахиль решилась отрастить волосы как раз потому, что довела свое попустительство с париками до крайности. Утешиться малым трудно – это я понимаю, но решение этой проблемы, которое предлагает Зейде, не особенно применимо к среднестатистической женщине. Он бы предпочел, чтобы мы вообще отказались от заботы о внешности, но такому не бывать.

Волосы у Ройзы и Бейлы под одинаковыми бархатными ободками уложены крупными завитками, все еще пружинистыми после горячих бигуди, на которые их накрутила мать. Дочки Рахили плюс-минус мои ровесницы; сложив руки на коленки, они чинно восседают на краю дивана, затянутого в пластиковый чехол. Я с завистью любуюсь, как сочетаются их твидовые юбочки и джемперы из мягкого черного кашемира. Мне на праздники новых вещей не подарили. Я разглаживаю плиссировку своего бархатного платья с завышенной талией, которое мне досталось от одной из дочерей тети Фейги. Подол слегка махрится, отчего бордовый бархат кажется розовым по краям.

Бейла симпатичнее, потому что она блондинка. Говорят, что светлые волосы у нас в роду, но мне едва удается добиться от своих каштановых волос пары выгоревших на солнце прядей. Ройза более темной масти, зато у нее большие голубые глаза и сияющая белая кожа. У всех нас выдающиеся высокие скулы, как у Баби.

А я не похожа ни на ту ни на другую. Они как Вайсманы, родственники с отцовской стороны: коренастые, с бегающими глазками и улыбкой, больше похожей на ухмылку. Я же похожа на Баби. Я единственная, кто изрядно на нее похож. Почти у всех моих родных заметны дедовы гены, гены Мендловицев – крупный нос, синие глаза и рыжие волосы. А у меня глаза Баби: серые, с тяжелыми веками, увертливые; и ее волосы – не светлые и не темные, но густые и крепкие, как у нее на фото в паспорте; и ее улыбка – сдержанная, закрытая. Только у Баби и у меня проявились гены Фишеров.

Пока я помогаю Баби расстилать другую скатерть, в дверь стучат, и, не дожидаясь ответа, в дом заходит моя тетя Хави со своим крошечным сыном на руках. Ройза и Байла торопливо выхватывают у нее младенца, восторженно воркуя над спящим комочком, а Хави и Рахиль по-сестрински расцеловываются и удаляются с Баби на кухню посплетничать на венгерском.

Я смотрю, как девочки нянчатся с малышом. Его крохотное личико раздраженно морщится, когда они треплют его за щечки. Его зовут Шимон. Он мазинка[88] – поздний и единственный ребенок. К моменту его рождения Хави и Мордехай были женаты семнадцать лет. Все были счастливы, когда он появился на свет. Баби рыдала на церемонии обрезания. Нет проклятия страшнее, чем невозможность иметь детей, сказала мне Баби, когда мы возвращались домой, навестив Хави в роддоме. Так было с тетей Сарой – да покоится ее душа в мире, – которая умерла бездетной.

– Будь он проклят, этот Менгеле[89], дьявольское отродье, сжег ее внутренности кислотой, – говорит Баби, плюет и отмахивается рукой от нечистого. Когда Шимона привозят домой из Медицинского центра Маймонида, у него на правом запястье повязана толстая красная нить. Теперь его точно никто не сглазит.

Иногда я тоже подумываю о красной нити, хотя за что меня можно сглазить – с таким потрепанным бархатным платьем, с такими скучными прямыми волосами, никогда не знавшими бигуди. Интересно, как бы на моих волосах смотрелся бархатный ободок.

В половине десятого вечера мы слышим, как мужчины топают, поднимаясь по лестнице, свежие набойки на их праздничных башмаках гулко стучат по жестяным рейкам, удерживающим линолеум. Я иду открыть дверь, и они текут мимо меня – сначала Зейде, а за ним мои дяди и двоюродные братья.

– Гут йонтев, гут йонтев! – Поздравления слышатся со всех сторон. Сыновья Баби целуют ее в щеку; зятья уважительно приветствуют ее сдержанным кивком головы. Я целую морщинистую руку Зейде и желаю ему счастливого праздника.

Зейде уже одет в белый китл[90], и я вижу, что Баби качает головой, когда замечает глубокие заломы на ткани. Остальные, готовясь к седеру, только натягивают свои китлы: застегивают эти длинные белые льняные халаты снизу доверху, затем повязывают их на талии поясом. Они выстраиваются в ряд с правой стороны стола, оставив женщинам места со стороны кухни. Сегодня они олицетворяют ангелов – вот почему на них белые китлы, – но мне кажется, что они просто нарядились в платья.

Пока Зейде готовится произнести кидуш, я приношу пасхальные подушки и раскладываю их в большом кресле во главе стола, чтобы во время поедания мацы Зейде мог откинуться на них, как положено при агаде[91]. Остальные усаживаются за стол: взрослые – поближе к главе, дети – в дальнем конце. Баби разложила свое лучшее столовое серебро, и оно везде: каждый кубок для вина и подсвечник соперничают с соседними и так ярко отражают свет медной люстры, что больно глазам.

Мы все встаем для кидуша, каждый со своим серебряным кубком, до краев наполненным вином[92]. Мы должны выпить его после благословения – все до последней капли, чтобы освободить место для следующей порции, – но мне с трудом удается сделать даже глоток не скривившись. Баби сама делает вино для Песаха, и последние две недели я наблюдала, как оно бродило в холодильнике. Ройза смеется над моими гримасами.

– Что такое? – спрашивает она, наклоняясь ко мне. – Слишком забористо для тебя?

– Ну! – кричит Зейде с головы стола. Слух у него безупречный. – Что еще за суесловие? Во время Песаха?

Я не отвечаю, но сильно пихаю Ройзу локтем. Мы все знаем, что разговоры запрещены – как минимум пока не приступят к еде. А до тех пор мы должны сидеть тихо, пока Зейде продирается сквозь чтение агады. Я надеюсь, что он не проведет слишком много времени за драшей – ежегодной проповедью всегда на одну и ту же тему, – но в этот раз народу собралось прилично, и его уже не остановить. Сегодня первая ночь Песаха, и это означает, что последний кусочек мацы должен быть съеден до часа ночи. А на часах уже десять тридцать. Поэтому Зейде придется ускориться.

И действительно, он делает паузу после «Ма ништана»[93], вкладывает закладку в агаду, закрывает ее и отодвигает в сторону. Он готовится к рассказу.

– Начинает, – шепчет мне в ухо Ройза. – Точно по расписанию.

– Ройза Мириам! – гремит Зейде. Он упорно называет нас всех полными именами. Зейде утверждает, что, не делай он этого, мы сами позабыли бы, как нас зовут, и память о наших тезках также была бы стерта. – Двойре! Вам обеим пошло бы на пользу послушать, о чем я расскажу.

Зейде собирается поведать нам о том, как служил в венгерской армии во время Второй мировой войны. Обычно он не рассказывает о пережитом в войну, но считает, что раз в год это уместно, особенно в ночь, когда мы вспоминаем о всех гонениях, которым подвергали наших предков. Думаю, он пытается убедить нас, что праздновать Песах по-прежнему уместно и важно, причем все равно, какое освобождение мы отмечаем – от египтян или от нацистов. Наша главная задача – лелеять свободу, которой мы наделены прямо сейчас, и не принимать ее как нечто само собой разумеющееся. Зейде всегда предостерегает нас, что мы можем лишиться свободы в любой момент, будь на то воля Бога.

Я слышу, что он начинает с забавной части, чтобы увлечь детей. Да, да, я знаю, как нелепо было назначить Зейде армейским поваром, хотя он едва способен разогреть себе суп. Ему пришлось узнавать у судомойки, как готовить краут плецлах[94]. Обхохочешься.

– Трижды в день готовил я еду на всю армию. Кухня моя была кошерной – но это я, конечно, держал в секрете. Когда я выдыхался, то просил готовить судомоек, а сам отмывал кухню за них. У меня почти не было времени на молитвы, а если оно и находилось, то уединиться для этого было практически негде.

Я провожу пальцем по золотому обрезу моего томика агады в роскошном переплете из воловьей кожи, на котором золотыми буквами вытиснено имя Баби. Фрайда. Так ее зовет только Зейде. Она же его по имени не называет, разве что мейн ман – то есть «муж мой».

– Муки, чтобы сделать мацу к Песаху, не было, только картофель. Так что мы ели картошку вместо мацы – каждый по половинке, окуная ее в соленую воду[95], которой было предостаточно.

Я смотрю на Баби. Я вижу, что сейчас она чувствует то же, что и я. Она сидит, прикрыв лицо от Зейде своей натруженной рукой, и, хотя взгляд ее направлен на стол, я вижу, как она раздраженно покачивает головой. Она слышала эту историю куда больше раз, чем я.

Зато ее история звучит намного реже. Баби, которая потеряла в войну всех, та, чьи родные, все до последнего, были жестоко убиты в газовых камерах Аушвица, пока она трудилась на фабриках Берген-Бельзена[96]. Баби, которая была на пороге смерти от тифа, когда пришли освободители.

Именно Баби ставит свечи в йорцайт[97] за каждого из них, от малышки Миндель до четырнадцатилетнего Хаима. Но почти никогда об этом не говорит.

Зейде знает, что ему повезло оказаться в армии – пусть даже бороду и пейсы пришлось отрезать.

Когда за столом передают блюдо с хреном, Баби кладет себе внушительную порцию. Я притворяюсь, что набираю полную ложку, но в итоге расчетливо доношу до тарелки всего пару кусочков. Пахнет ужасно. Я вытягиваю язык, чтобы попробовать, осторожно касаясь белых волокон в ложке. При первом же контакте я едва ли не слышу шипение, с которым это растение обжигает мой язык. На глаза наворачиваются слезы.

Глядя на Баби, я вижу, что она покорно жует свою порцию. Поразительно, с какой готовностью Баби вспоминает горечь неволи, не имея возможности в полной мере отпраздновать свободу от этой горечи. Не знаю, закончатся ли когда-нибудь ее дела. После чтения агады ей нужно будет подать еду, а потом дождаться рассвета, когда мужчины наконец завершат церемонию, и прибрать все за всеми, прежде чем лечь спать.

– Ой! Ой! Ой! – внезапно вопит Ройза, показывая на свое горло. И жадно хлещет воду.

– Что такое? – спрашиваю я. – Слишком забористо для тебя?

– Ну! – говорит Зейде. – Хватит уже этой глупой болтовни!

Когда восемь дней Песаха минуют, и привычная еда возвращается в кухонные шкафчики, ничем больше не выстеленные, Зейде начинает исчисление омера: особый отсчет сорока девяти дней до Шавуота – праздника, который знаменует день, когда на горе Синай еврейскому народу была дарована Тора.

В течение этого священного периода, называемого сфира[98], нам не разрешается слушать музыку, стричь волосы и надевать новые вещи. По иронии это безрадостное время выпадает как раз на прекрасные весенние деньки.

Зейде в этот период особенно погружен в себя. После церемонии авдалы[99], которую проводят в конце шабата, он долго сидит за столом, вдыхая дым от фитилей желтых плетеных свечей для авдалы, периодически макая их в пролитое вино, отчего они издают шипение. Посудомоечная машина яростно дребезжит и пускает горячий пар, пока внутри отмывается загруженная в нее после шабата посуда, а рев гигантского пылесоса, которым я пытаюсь отдраить ковер, заглушает все прочие звуки.

Мы с Баби складываем белье в спальне, когда до нас доносится зов Зейде, голос которого едва пробивается сквозь гул полощущей стиральной машины.

– Фрайда, в печке сидит пирог? Я чувствую запах гари.

Баби возмущенно цокает, устремляясь в кухню.

– Какой пирог? Уж не думаешь ли ты, что у меня есть время печь пирог на исходе шабата? Когда бы я успела его замешать, скажи-ка мне, уж не за те ли десять минут, что прошли с тех пор, как ты произнес авдалу? До или после того, как я загрузила белье в стирку?

Я иду за Баби на кухню и вскоре вижу то, от чего включилась пожарная сигнализация. Норковая шапка на голове у Зейде задорно дымит и потрескивает, должно быть, она занялась от огарка. Ничего не замечающий Зейде отдыхает в кресле, все еще принюхиваясь к свече.

Баби бросается к нему, раздраженно ворча.

– Муж мой, это штраймл[100] твой горит, не пирог, – шипит она, и, прежде чем Зейде успевает возразить, мех уже недовольно трещит в раковине, его шипение медленно затихает под струей воды из-под крана.

– Видишь, Зейде? – говорю я с улыбкой. – Ты настолько святой, что даже штраймл твой воспылал.

Позже этот съежившийся комок, насквозь мокрый и взъерошенный, лежит на обеденном столе – свидетельство религиозности и рассеянности Зейде, двух его качеств, которые многие сочли бы равнозначными. Я с удовольствием пересказываю этот случай всем своим двоюродным сестрам, с которыми от хохота случается истерика, стоит им только представить Зейде, невинно сидящего за кухонным столом, пока на голове у него бодро пылает штраймл.

В воскресенье Зейде отправляется за новым, сердито ворча из-за цен (от двух тысяч долларов и выше), и запрещает Баби выбрасывать обгоревший, надеясь, что его можно как-то восстановить. Тут подшить, там подбить, говорит он, может, хорошенько расчесать, и я снова смогу надеть его в шабат. Баби смеется, потому что штраймл настолько опален и испорчен, что его явно больше не надеть, и, когда дядя Товье увозит Зейде в шляпную лавку, она засовывает пострадавший головной убор в черный пакет и выносит его в мусорный контейнер возле строительной площадки через дорогу.

Зейде возвращается домой с новой шляпой, куда более высокой, чем те, что были у него раньше, потому что так сейчас модно, однако мех норки слишком сильно блестит, и видно, что он выбрал модель подешевле. Дорогие штраймлы выглядят мягче, натуральнее, а у этого вид жесткий и кичливый, совершенно не подходящий к характеру Зейде.

– Только на свадьбы буду его надевать, – говорит он и убирает шляпную коробку на самую высокую полку шкафа в гостиной, пряча ее за другими шляпами.

Зейде – один из самых благородных людей, которых я знаю, хотя одевается он только в старые поношенные вещи. Мысль о том, чтобы нарядиться во что-то новое и дорогое, приводит его в ужас. Я мечтаю выглядеть благородно, но чувствую себя таковой, только когда на мне новые и изящные вещи. Насколько же самодостаточен Зейде, если, одеваясь как нищий, он все равно имеет респектабельный вид?

Я знаю, что Баби испытывает те же чувства, что и я. Зейде никогда не разрешал ей покупать новые вещи дочерям, когда те были малы, так что она ходила в большие городские универмаги, отыскивала там модные наряды и изучала каждый их шов, якобы оценивая их качество. На самом же деле она запоминала крой платьев и позже воспроизводила их более скромные версии на собственной швейной машинке, используя лучшие ткани, которые могла достать. Для самодельных вещей Зейде разрешал ей покупать материал. Он одобрял ее рачительность, называл ее гешикт[101]. Он гордился, что у него бережливая жена.

Поэтому дети Баби всегда были хорошо одеты, и никто не знал, в чем ее секрет. Всем было известно, что Зейде состоятельный человек – неужели кому-нибудь пришло бы в голову, что те отделанные кружевом платья с изысканными деталями купили совсем не в Saks на Пятой авеню?

Бабушка выглядит невероятно элегантно и женственно на тех фотографиях, где она запечатлена еще молодой матерью. У нее изящные туфли с тонкими ремешками и на небольшом каблучке, а из-под красивой длинной юбки видны стройные икры. Ее талия на месте – даже после рождения троих детей. Она продолжала блюсти фигуру и после того, как родила одиннадцатого. Удивительно, как ей это удалось, притом что дети появлялись на свет один за другим. Даже сейчас у Баби безупречный шестой размер[102].

Впрочем, спустя столько времени она устала бороться за что бы то ни было. Она сдалась и больше не изводит Зейде просьбами купить новые вещи. И больше не пользуется швейной машинкой. Хотела бы я, чтобы она хоть раз достала ее из деревянного корпуса и сшила что-нибудь для меня, но попросить об этом было бы наглостью. Если мне повезет, одна из теток захватит для меня какое-нибудь платье во время одного из многочисленных набегов на дисконт Daffy’s и оставит его у Баби, словно запоздало о нем вспомнив.

Весеннее волшебство творится даже здесь, на мрачных улицах Вильямсбурга. Деревья взрываются цветом, заполняя все свободное пространство пышными, тяжелыми ветвями. Мощные древесные конечности настойчиво тычутся в грудные клетки «браунстоунов»; их ароматы льются в окна, распахнутые ветерку навстречу. До тех пор пока не установится удушающая летняя жара, мой район замирает в точке совершенства, превращается в фантазию, наполненную витающими в воздухе розовыми и белыми лепестками, которые дождем проливаются на залитый солнцем тротуар.

В мае Зейде присоединяется к мужчинам, которые идут на антисионистскую демонстрацию на Манхэттене. Ежегодно в день независимости Израиля сатмарские хасиды выбираются из своих общин, чтобы продемонстрировать свое неприятие Государству Израиль. Вопреки расхожему поверью о том, что евреи поддерживают Израиль, Сатмарский Ребе провозгласил, что мы должны взять на себя борьбу за разрушение Израиля, даже если ради этого нам придется пожертвовать собой. Сионизм – это крамола, какой не знала наша история, сказал ребе. До чего возмутительна идея, что мы сами можем вернуться из изгнания! Правоверные евреи ждут Мессию – они не берутся за ружья и мечи и не решают вопросы вместо него.

Эта демонстрация – странное зрелище. Людям невдомек, почему человек с очевидно еврейской внешностью держит плакат, который гласит «Долой Израиль». Но мне это понятно. Я всегда знала, что Государство Израиль не должно существовать.

Нам суждено искупить смертный грех сионизма, написал Сатмарский Ребе в своем манифесте «Вайоэль Моше»[103]. В каждом сатмарском доме есть томик этой библии анти-сионистов. Эта книга рассказывает об истории сионизма: с чего он начался в XII веке и как небольшая группа евреев загорелась вопиющей идеей сотворить для себя еврейскую родину. В те времена все считали их безумцами, но не ребе – он знал, что с ними станет. Он это предвидел.

Много раз пытались они достичь своих гнусных целей, писал он, но только после холокоста удалось им обрести ощутимый политический и общественный вес, чтобы добиться реальной власти. Использовать холокост в качестве повода для жалости – это оскорбление для погибших, рассказывает Зейде; несомненно, те невинные евреи жертвовали собой не ради того, чтобы сионисты могли встать у руля.

Баби тоже очень обижена на сионистов. Она рассказывает мне о евреях, которые пытались сбежать от нацистов в Израиль, и о сионистах, которые разворачивали прибывавшие корабли, отправляя их обратно в лагеря. Они не хотели населять свою новую страну невежественными евреями из религиозных штетлов, говорит она, им нужны были евреи нового типа – образованные, просвещенные, разделяющие их идеи. Вот почему, рассказывает Баби, они забирали малых детей, которые были еще достаточно юны и внушаемы, и, когда люди узнавали об этом, они понимали, что этот шанс спасти своих детей стоил разлуки с ними.

В школе нам рассказывают, что детей били и унижали, пока они не отрекались от своей веры и не клялись навечно посвятить себя сионизму. Я понимаю, что между евреями и сионистами есть большая разница; быть и тем и другим невозможно. Точнее, я вообще уверена, что хасиды – единственные настоящие евреи, потому что даже капля чужой крови моментально исключает любого из числа истинных евреев. Несмотря на то что женщинам протестовать запрещено, я бы с радостью пошла на демонстрацию – хотя бы ради Баби и ее родных, которых она лишилась в войну. Кто-то должен стоять за правое дело, и если уж «свободомыслящих» евреев это не касается, тогда мы точно должны удвоить свои усилия.

Я видела их всех на фотографиях. Сестры и братья Баби, ее родители, ее бабушки и дедушки на этих черно-белых портретах – все они мертвы. Я храню эти карточки, завернутые в бумажное полотенце, на верхней полке в шкафу и достаю, когда чувствую в себе достаточно сил. Их лица настолько реальны, что мне с трудом верится, что их нет. Малышка, убитая в возрасте двух лет. Как такое возможно, вопрошаю я Бога. Как сталось так, что этих живых, осязаемых людей нет на свете? Они же мои предки! Я всегда плачу, когда рассматриваю эти фотографии, и мне приходится быстро прятать их обратно в бумажное полотенце, пока мои тихие всхлипы не превратились в горестный вой. Баби не любит говорить о своих родных, и я не хочу напоминать ей о них.

Рассказами о холокосте сионисты давили на жалость, говорит она. Но скажи-ка, что им вообще известно о холокосте? Среди них нет тех, кто выжил в нем, говорит она. Ни одного. И я верю ей, потому что ее веки набухают от слез.

Ребе запретил нам ездить в Израиль. До прихода Мессии Святая земля для нас закрыта. В школе на эту тему действуют строгие правила; даже если у кого-то есть там родственники, навещать их нельзя. Поступить так – значит гарантировать себе исключение. Это правило мне кажется особенно несправедливым – что нам не дают взглянуть на земли, в которых лежат наши корни, на страну, о которой говорят учителя, когда рассказывают нам достославную историю нашего народа. И все же я знаю, что есть девочки, которые нарушили правила, чьи семьи воспользовались окольными путями и провезли своих дочерей в эту запретную страну. Больше того, всего через две недели тысячи американских евреев отправятся в Израиль на праздник Лаг ба-омер, годовщину смерти рабби Шимона бар Йохая – величайшего мыслителя II века, написавшего «Зоар», ключевой труд в Каббале. А еще я даже знаю, что моя тетя Хави ездила туда за год до рождения сына, чтобы помолиться на могиле рабби Шимона. Это распространенная среди бесплодных женщин традиция – молиться там о рождении мальчика, обещая за это вернуться на могилу, когда ребенку исполнится три года, и исполнить церемонию его первой стрижки в Лаг ба-омер. Хави обязательно повезет туда Шимона, когда тот достаточно подрастет, потому что всем известно, что его рождение – это чудо и что ответствен за такое чудо может быть только рабби Шимон. Даже Зейде одобрил старания Хави; во имя воспроизведения потомства некоторыми правилами можно пренебречь – даже теми, что создал Сатмарский Ребе.

Лаг ба-омер – эффектный праздник. На каждой улице Вильямсбурга мужчины сооружают огромные костры и танцуют вокруг них до рассвета, распевая традиционные песни, а женщины подглядывают за ними из окон или наблюдают с каменных крылечек. Языки пламени отбрасывают на лица мужчин жутковатые оранжевые отблески, их пейсы отсвечивают, резво раскачиваясь во время танцев. Я бодрствую столько, сколько могу, и глазею, потому что это зрелище впечатляет и завораживает, пусть даже мне и не понять, что оно означает.

Пожарная служба выставляет машины на каждом перекрестке, чтобы следить за кострами, и пожарные стоят, лениво облокотившись на бока своих машин, и наблюдают за происходящим с отстраненным видом. Для большинства из них охрана наших мероприятий уже привычна, и некоторых, кажется, раздражает регулярная необходимость приглядывать за нашей общиной. Они не проявляют к нам дружелюбия, потому что мы не проявляем его к ним. Мне бы хотелось пообщаться с кем-нибудь из них, но местные меня заметят. Такое поведение сочтут ужасно неприличным.

Так что я их просто разглядываю. У них громоздкая униформа, которая висит на их фигурах, но лица их чисто выбриты – яркий контраст по сравнению с лицами, которые я привыкла видеть вокруг. Их глаза, столь холодно наблюдающие за обстановкой, ясные и яркие и не скрыты за толстыми очками или шляпами. Если я буду долго смотреть на одного из них, то, возможно, он посмотрит на меня в ответ, размышляю я. Этим я и занимаюсь, мечтая схлестнуться с ним взглядами, но он об этом не подозревает. Ему не понять, что за мысли посещают меня за маской, которая делает меня похожей на всех вокруг. В кои-то веки это я сливаюсь с толпой.

Наблюдая за этими гладкощекими пожарными, я ощущаю сильное и отчаянное желание преодолеть лежащую между нами пропасть. От этого у меня горит лицо и жарко в груди, как если бы пламя костров пожирало меня изнутри. Если бы окружающие узнали о моих чувствах к этим гоям, работающим за нас, они пришли бы в ужас, и даже мне самой стыдно за свое необъяснимое влечение. Нет ничего опаснее, чем гой, но меня тянет к их загадочному и чужому миру, такому близкому и такому далекому от моего.

Пожарные не видят во мне то, что я вижу в них. Для гоев, с которыми я познакомлюсь позже, моя очарованность их миром останется непостижимой. Но то болезненное, жгучее желание будет преследовать меня многие годы, разгораясь всякий раз, стоит мне столкнуться взглядом с мужчиной, чья линия челюсти лоснится после свежего бритья, чьи глаза, не замаранные тенью меховой шляпы, смотрят прямо в мои без отвращения или стыда.

В июне жара приходит раньше обычного; она сочится росой и стекает с листьев разросшихся кленов, выстроившихся вдоль улицы. Зейде спускается в сад, чтобы срезать цветы для Шавуота – традиция велит украшать дом цветами и папоротниками в память о том, как бесплодная гора Синай расцвела в этот самый день. Пока Зейде щелкает секатором под пухлыми розовыми розами и нежными ирисами, Баби наблюдает за ним с крыльца, призывая его к осторожности и горюя о том, что сад ее лишается цвета. Зейде не вполне осознает, как радуют ее цветы – но только когда растут в земле. Через день-другой эти красивые цветы, жестоко лишенные жизни, бессильно увянут. Для чего же нам сад, говорит Зейде, если не для того, чтобы чествовать Тору?

В Шавуот мы едим сливочный чизкейк со сладким коржом из печенья и треугольные креплех с творожной начинкой, которые Баби достает из морозильника и поджаривает в топленом масле на сковородке. Выждав полчаса, мы принимаемся за мясные блюда – нарезку из копченой индейки, приправленную красным коктейльным соусом, куриные окорочка, тушенные с карамелизованным луком, и печеночный паштет. Разделение по времени молочных и мясных блюд несет символическое значение: на горе Синай евреи договорились соблюдать все законы Торы, даже те, что требовали значительных уступок – и одним из них был завет разделять молоко и мясо. «Исполним и услышим», – сказали евреи на горе Синай в обратной последовательности, дабы продемонстрировать слепую веру, которой, как считает Зейде, мы до сих пор должны гордиться. Все мы были на горе Синай, говорит Зейде, когда трапеза заканчивается и все хлопают себя по набитым животам. В мидраше[104] сказано, что все еврейские души присутствовали при даровании Торы избранному народу, и это значит, что, даже если мы того не помним, мы там были и согласились принять на себя ответственность за то, что были избраны. Вот почему, продолжает свою лекцию Зейде, отказ любого из нас соблюдать какой-либо закон означает, что мы лицемеры, поскольку мы присутствовали там, когда обязательство было взято. Для еврейских душ нет исключений.

Я гадаю, сколько же лет должно быть моей душе, если она побывала на горе Синай. Почему я тогда согласилась – не хотела выделяться? Это было бы на меня похоже – побояться вслух выразить несогласие.

И все же контракт, который мы так давно заключили с Богом, совсем не тот, что Зейде заключил с ребе пятьдесят лет назад. Когда Сатмарский Ребе объявил о своих планах основать кеилу[105] – общину в Вильямсбурге, Зейде поклялся в верности ее принципам еще до того, как узнал, что это подразумевает, и, поступив так, привязал всю свою семью и все ее последующие поколения к этой общине. В Европе родные Зейде жили иначе. Они не были радикалами; они были образованными людьми, у которых дома были деревянные полы и персидские ковры, и свободно путешествовали по всему континенту.

Это ребе решил, что мне нельзя читать книги на английском или носить вещи красного цвета. Он изолировал нас, сделал так, чтобы мы никогда не смогли смешаться с внешним миром. Если я не присутствовала во время заключения этого соглашения, то почему до сих пор обязана следовать всем этим правилам? Неужели Зейде и правда ждет, что я буду ходить в тени ребе так же слепо, как ходил он, когда ему, как и всем уцелевшим, было страшно и одиноко и на всем белом свете больше негде было укрыться?

3
Я начинаю кое-что понимать

Тогда ребенок будет расти с пониманием, что существует прекрасное и великое и что эти домишки в Вильямсбурге еще не весь мир[106].

Бетти Смит. ДЕРЕВО РАСТЕТ В БРУКЛИНЕ

Между окончанием учебы в школе и летним лагерем есть промежуток в три недели – три длинные недели невыносимой жары. Я выхожу на крыльцо всего на пару минут и даже в тени чувствую, как на меня тут же наваливается апатия, волосы безвольно повисают от влажности, и настроение сдувается как шарик. Ноги чешутся под толстыми шерстяными колготками, которые по иронии совсем не защищают от комаров. Я пристрастилась к ярко-розовому фруктовому льду из «Бакалеи Майерса». Мороженое долго не заканчивается, и к тому времени, когда я выскребаю из бумажного стаканчика последние капли, живот уже сводит от его вишневой сладости.

Когда я почти готова умереть от скуки, к нам заселяется мой двоюродный брат Моше. А все потому, что его выкинули из ешивы, шепчет Баби кому-то по телефону, думая, что я уже сплю. Вечно от него проблемы, говорит она, тяжело вздыхая.

В половине шестого утра я в своей спальне слышу, как Зейде будит Моше как на строевую подготовку. «Вставай. Пора молиться. Пойдем. Вставай. Давай уже. Солнце восходит. Мы молимся с первыми лучами. Вставай. Одевайся». Он за ухо вытаскивает парня из кровати, и я слышу, как Моше слепо блуждает по комнате в поисках своих вещей, пока Зейде отдает ему команды. Моше здесь для того, чтобы выстрадать порцию дисциплины от Зейде – лучшего лекарства от непослушания. У Моше двенадцать братьев и сестер, и его родителям хватает забот и без него.

Зейде хочет устроить ему хороший шидух[107] – посватать его, но надежды на то, что кто-то захочет замуж за восемнадцатилетнего парня, который не учится в ешиве, почти нет. На гладком лице Моше нет ни намека на бороду: то ли он что-то с ней делает, то ли еще просто не дозрел – сказать трудно. Если он как-то избавляется от волос на лице, это серьезный проступок, и меня вероятность такого безобразия приводит в сущий восторг.

Я дразню его за нехватку лицевой растительности.

– Скажи честно, – говорю я, – ты их руками выдергиваешь? Или бритвой пользуешься? А может, щипчиками?

– Заткнись, ты, мелкая стукачка, – огрызается он на меня. – Ничего ты не понимаешь. Не лезь не в свое дело.

И все равно он приходит ко мне в комнату вечерами после молитвы, перебирает мои вещи, подначивает меня. Он знает, что ему не следует общаться со мной, потому что я девочка, но Баби ему замечаний не делает, а Зейде еще в коллеле. Позже я слышу, как Зейде сурово отчитывает его за неуместное амикошонство с женским полом.

– С какой стати ты занят разговорами с девочками, – говорит Зейде тихим злым голосом, отведя Моше в сторонку, – когда должен проводить каждую свободную минуту за изучением священной Торы и в мыслях о будущем? Кому из них, скажи-ка мне, нужен такой мальчик, как ты, не способный высидеть ни шиура[108], не говоря уже о целом дне учебы?

Я поглядываю в его сторону. Моше молчит, уставившись в пол, где беспокойно топчутся его ноги, и лицо его выдает искреннюю, глубокую тоску, которая чем-то мне знакома.

Лекции с порицаниями не особенно помогают. Моше по-прежнему забрасывает свои сфорим[109] ради того, чтобы прийти и поболтать со мной, и я, ощущая смесь сочувствия и любопытства, ему это позволяю. Когда Баби по вечерам уходит в гости к подругам, я показываю Моше, как жарить маршмеллоу над плитой. Мы насаживаем кошерные зефирки на металлические шпажки, которые Баби использует, когда готовит шиш-кебаб, из-за чего они становятся флейшиг[110]. Теперь их нельзя есть, добавляя в шоколадно-молочную смесь.

Моше учит меня телефонным розыгрышам.

– Алло? Да, это Кон Эдисон. У нас обнаружились проблемы в вашем районе, и нам надо проверить, морозит ли ваш холодильник. Морозит, да? Что ж, тогда раздевайтесь и идите морозиться рядом с ним! – Я кидаю трубку, и мы ударяемся в истерический хохот. У меня приятно болят ребра.

Однажды Моше говорит, давай наберем случайный бесплатный номер со смешным словом, типа 1-800-БАБАЙКА. Иногда нам попадаются реально действующие номера; по номеру 1-800-ТУАЛЕТЫ нам предлагают починить водопровод.

– Послушай-ка, – говорит он, а потом набирает номер 1-800-ТОЛСТУХИ и включает громкую связь. Отвечает женский голос, но мне понятно, что это автоответчик. Женщина говорит с придыханием и как-то чудно. «Толстые… жирные… сочные…» – выдыхает она, и я быстро жму на кнопку отбоя. Моше хохочет над моей реакцией, и я чувствую, что разыграли меня. Атмосфера в комнате меняется.

– Сколько тебе лет, Двойре? – спрашивает он.

– Тринадцать, а что?

– Правда? Тебе тринадцать? Не верю. Я думал, тебе семнадцать. Ты выглядишь куда старше!

– Нет. Мне тринадцать. – Я зубами снимаю со шпажки последнюю зефирку.

Моше наблюдает, как я облизываю губы, и удивленно качает головой.

– Что?

– Ничего. Просто не могу поверить, что ты еще такая мелкая.

Утром Зейде отводит меня в сторонку и спрашивает, учила ли я в школе в этом году правила йихуда[111]. Какие-то из них мы действительно учили. Я знаю, что девушке нельзя оставаться наедине с мужчиной у себя в комнате, даже если там присутствуют другие женщины. Можно быть одной в компании мужчин, если их двое или больше. Если рядом присутствует мужчина, дверь в комнату следует оставить открытой. Никаких прикосновений. Никакого пения – само собой. Но Зейде и Баби спокойно оставляют нас с Моше по вечерам вдвоем, и я все равно держу дверь открытой – как и положено. К тому же Моше мой двоюродный брат. Мы все-таки родственники. Эти правила – просто условность.

Когда Баби уходит в «Айшель» – дом престарелых, где она помогает кормить пациентов, – я выскакиваю в «Бакалею Майера» за фруктовым льдом. Вишневый или лимонный – не могу выбрать. Лимонный – кислый и свежий, вишневый – приторно-сладкий, и вкус его надолго задерживается в темно-розовых следах у меня на языке и зубах.

Пока я сомневаюсь над раздвижной крышкой морозильника, Родриго, парень-мексиканец, который работает на мистера Майера, случайно задевает меня по пути в подсобку. Проходы тут узкие, и, не успев даже задуматься, я отшатываюсь. Вишневое, решаю я, и хватаю из морозильника красную упаковку. Задвигая крышку, я чувствую чью-то руку на своей заднице. Она сдавливает мне ягодицу, но только на долю секунды, и я не уверена на все сто, что именно произошло, но, развернувшись, замечаю Родриго, который исчезает в плесневелом мраке подсобной комнаты.

Я коченею – с фруктовым льдом в руке, спиной к морозильнику – в попытке защитить свое тело. Лицо мое пылает. Унижение закипает в горле. Мексиканец! На моей же улице!

Гнев подстегивает меня – я быстро топаю к выходу, рассерженно стуча каблуками по гулкому деревянному полу. За кассой старый мистер Майер погружен в свои бухгалтерские книги, обе его руки трясутся из-за болезни Паркинсона, кончик желто-белой бороды касается потрепанных страниц учетника.

Я швыряю два четвертака на деревянный прилавок. Я не даю их кассиру напрямую: это запрещено. Мистер Майер даже не поднимает глаз. Я выжидаю миг, не в силах решить, стоит ли рассказать ему о том, что случилось, или спустить все на тормозах. Как же стыдно.

– Мистер Майер.

Он не поднимает глаз. Меня посещает мысль, что он, вероятно, глуховат из-за возраста. Решившись привлечь его внимание, я повышаю голос:

– Мистер Майер!

Он приподнимает голову и смотрит на меня сквозь свои бифокальные очки.

– Скажите своему мексиканцу, чтобы не трогал покупателей.

Мистер Майер безучастно взирает на меня, сверлит меня своими большими глазами в желтых склерах. Я думаю, что он меня, возможно, не расслышал, но затем вижу, как губы его дрожат, собираясь что-то изречь, вот только слов из них так и не выходит. От шока его руки замирают на мгновение – иссохшие клешни повисают над стойкой, а потом он тянется и загребает оба моих четвертака одной ладонью, а другой пододвигает ко мне деревянную палочку, завернутую в белую салфетку. Он ничего не скажет. Я неохотно забираю палочку и выхожу на улицу, а вслед мне истошно звенит колокольчик над дверью.

Вернувшись домой, я скорчившись сижу на крыльце и наблюдаю, как голуби дерутся за крошки, рассыпанные Баби в палисаднике. Фруктовый лед все еще томится в колыбели моих ладоней, бумажный стаканчик размягчается от тающего мороженого. Вишневая жидкость просачивается с донышка и бежит по моим пальцами, испещряя их красными струйками. Меня тошнит.

Надо кому-то рассказать. Возможно, если я расскажу Зейде, он сам пойдет в магазин и накричит на мистера Майера, и тогда лавочник прислушается и поймет, что нельзя спускать рабочим с рук все, что они делают. Должна же быть справедливость. Я еврейка – хотя бы в собственной общине я должна быть в безопасности.

Но как мне заставить себя поговорить с Зейде? Какими словами описать случившееся? Даже думать об этом стыдно. И даже если я все ему расскажу – что, если он подумает, что каким-то образом я сама в этом виновата? Разве я не соучастница в этой истории? Не хочу видеть разочарование у него в глазах.

Ладони немеют от холодного стаканчика, и озноб расползается по рукам, плечам и груди. Я сильно дрожу, будто пытаюсь стряхнуть невидимого демона. При одной только мысли о тошнотворно сладком вишневом мороженом у меня в горле поднимается желчь. Я бросаю так и не раскрытый размокший стаканчик в металлическую мусорку. Поднимаясь в дом, я замечаю, что ступени у меня под ногами испачканы грязью, что я развела.

Шабаты в июне самые длинные, и на этой неделе я весь субботний день провожу на диване – виной тому загадочная боль в животе, от которой не помогает привычная доза антацидов Баби. Зейде не произносит авдалу до половины одиннадцатого вечера, но в одиннадцать часов на Мелаве малка[112], трапезу после шабата, к нам из самого Боро-Парка приходят Рахиль и Товье с детьми. Я принимаю пару таблеток тайленола, и боль угасает до слабой пульсации, и я присоединяюсь к родственникам в столовой, чтобы поесть болтунью и овощной салат, пока Моше ходит за кошерной пиццей на Марси-авеню, где очередь в субботнюю ночь обычно выползает на улицу.

Моше возвращается с широкой картонной коробкой в масляных пятнах, когда Зейде и Товье уже увязли в своих талмудических спорах, и после того, как я заканчиваю раскладывать пиццу детям, Зейде подзывает меня. Он хочет, чтобы я принесла из подвала бургундское – Kedem с желтой этикеткой. Я колеблюсь. Я боюсь спускаться в подвал по ночам. Я знаю, что там есть крысы, а иногда туда даже пробираются бродячие кошки и играют там с ними в смертельные игры.

– Одна я туда идти не хочу, – говорю я.

– Ладно, тогда Моше с тобой сходит. Но найди именно то, что я прошу. Моше! Сходи с Двойре в подвал и включи там свет, чтобы ей было видно. Вот ключи. – И он протягивает свою тяжелую связку с ключами от всех замков в доме.

Мы с Моше сползаем на три пролета вниз, последний из которых окутан темнотой и, кажется, паутиной. Я чувствую запах его дезодоранта – острый и сильный, хотя положено использовать те, что без отдушки. Его шаги тяжелее моих. Я дивлюсь, почему Зейде позволяет нам спускаться в подвал вдвоем. Я уверена, что правилами это запрещено, но Зейде бы никогда их не нарушил, так что, видимо, все в порядке.

Моше ковыряется в щитке, пытаясь отыскать в темноте нужный выключатель. Наконец из лампочек, торчащих между трубами в потолке, изливается слабое рыжее сияние и освещает сырой подвал. Груды хлама обретают очертания – дряхлые чемоданы, сложенные друг на друга, древняя коляска без одного колеса, старые матрасы – и в дальнем углу ящик с вином.

Даже с включенным светом видно плохо, и я достаю бутылку за бутылкой в поисках неуловимого бургундского, а Моше помочь и не пытается, только расхаживает у меня за спиной.

Кажется, я нашла нужное вино, бургундское Kedem с желтой этикеткой. Я прищуриваюсь, чтобы убедиться, что это оно, затем протягиваю бутылку Моше:

– Вот оно. Отнеси наверх. Я погашу свет и запру за нами.

Моше забирает у меня бутылку и ставит ее на пол.

– Что ты делаешь? Здесь же бетонный пол! Ты так бутылку разобьешь! Вот Зейде разозлится. – Я тянусь за бутылкой, но Моше перехватывает мои запястья. – Что… что ты делаешь? – У меня срывается голос.

Я чувствую, что он толкает меня к стене, и не сопротивляюсь – руки мои парализованы от шока. На пальце все еще висит тяжелая связка ключей. Моше так близко ко мне, дышит мне в лицо томатным соусом, его тело неожиданно кажется большим и крепким. Он сильно и больно сжимает мне запястья, и кажется, что руки мои вот-вот переломятся как прутики. И это у меня, способной поднять огромный кондиционер на целый пролет лестницы.

Я нервно хихикаю. Я изучаю его лицо, чтобы понять, что он глупую игру затеял – этот плохиш, которого вышибли из ешивы, решивший припугнуть меня в подвале. Но на лице его нет привычного шкодливого выражения. Челюсть напряжена, глаза сужены.

Я поднимаю колено, чтобы пнуть его, но он прижимает мои ноги к стене своими толстыми бедрами, придавливает меня всем своим весом. Одной ладонью он придерживает мои руки у меня над головой, а другой нащупывает молнию моего домашнего платья. Он дергает ее вниз резким движением, и я рефлекторно сгибаюсь в попытке прикрыться, в этот раз с криком:

– Перестань! Пожалуйста, перестань! Что ты делаешь? С ума соше…

Моше затыкает мне рот, и я чувствую соленый вкус его пота. Чувствую, как он толкает меня на пол – одна ладонь у меня на плече, другая на талии. Я вспоминаю про связку в своей руке и обращаю ее в дело: бью Моше ключами в таз, слепо тычу ими в него.

Острый конец ключа натыкается на мягкую складку его живота, и я вдавливаю в нее ключи и проворачиваю их. Моя кисть – единственная часть тела, которая хоть как-то может двигаться, и я изо всех сил работаю ею, даже когда слышу его ругательства у себя в ухе. Он корчится всем телом и слегка отступает, пытаясь нащупать орудие в моей руке. Я тихо рычу, резко и глубоко втыкая ключ ему в пах, и тогда он отпрыгивает от меня, с воплями хватаясь за свою промежность.

Я застегиваю молнию на бегу к выходу, прокладывая путь между грудами хлама, взлетаю по скрипучей деревянной лестнице и выскакиваю в яркий свет вестибюля. Я забыла вино.

Этажом выше я крадусь мимо столовой и пытаюсь незаметно проскользнуть в свою комнату, но Зейде замечает меня и зовет:

– Ну, Двойре! – Он выжидающе на меня смотрит. – Ты нашла вино?

Я тихо киваю.

– Я его Моше отдала, – говорю я.

В этот момент запыхавшийся Моше входит в комнату с бургундским в руке и как ни в чем не бывало ставит его на стол со своей фирменной ухмылочкой. Он поворачивается в мою сторону с надменным видом, в его глазах играет какая-то гордыня, и я отворачиваюсь от него, прижимая ладони к своим горящим щекам.

У себя в спальне я не включаю свет и лежу почти в кромешной темноте, разбавленной только хилым персиковым свечением уличных фонарей за окном, а тени кленовых веток рисуют узоры на стенах моей узкой комнатушки. Я провожу ладонями по телу: пальцы спускаются по шее, между грудей и останавливаются на животе. Хочу понять, ощущается ли на коже то же покалывающее жжение, что и в глубине меня, похожее на жар от лихорадки. Но кожа прохладная, гладкая и спокойная. Я лежу очень долго – слушаю, как затихают звуки в столовой, как люди тяжело топают по лестнице и выходят на улицу сквозь двойные двери. Я слышу, как Товье садится в машину и как большой синий «додж дуранго» с урчаньем уезжает в ночь.

Я слушаю, как Баби готовится ко сну, как Зейде шуршит страницами в столовой и как Моше в конце концов уходит в свою комнату в два часа ночи. Я очень долго лежу без сна – руки на животе, одежда все еще на мне, – и жду чего-то, но ни звука не выходит у меня из горла. Засыпаю я на рассвете.

Пятничным вечером в шабат я сижу за столом, слушаю, как Зейде поет традиционные псалмы, и внезапно разражаюсь громкими рыданиями со всхлипами, прерывая его на середине запева. Никто не понимает, с чего во мне вдруг проявилась склонность к истерикам; Зейде велит мне помолиться за менухас нефеш[113] – покой в моей душе. «О чем тебе плакать?» – мягко спрашивает он, поднимая взгляд от своих священных книг. И правда, хочу закричать я, не о чем мне плакать, с тобой мне не сравниться и с болью, которую ты присвоил себе.

Рассказать ему, почему я плачу, – все равно что проявить неблагодарность. Разве Зейде виноват в том, что Бог отправил меня в мир, где для меня нет места? Как объяснить ему, что за гигантская дыра живет в моей душе и поглотит меня, если я не буду заполнять ее разными вещами; как рассказать ему о гордыне, и о желаниях, и о горе от невозможности заиметь эти вещи для себя?

Все, что ты в этом мире считаешь своим, на самом деле тебе не принадлежит, говорит Зейде. В любой момент у тебя могут все забрать. Так себе утешение – знать о том, что мое скромное имущество кто-то может выкрасть посреди ночи. Родитель, брат, дом, платье – все это тоже имущество, и в долгосрочной перспективе оно ничего не значит. Зейде говорит, что знает об этом, потому что ему известно, каково это – потерять вообще все. Он говорит, что единственная ценная вещь, которой можно завладеть при жизни, – это менухас нефеш, глубокое внутреннее умиротворение, которое затмевает все даже перед лицом гонений. Наши предки были так сильны, что сохраняли спокойствие даже в тяжелейших обстоятельствах; изуверские телесные пытки и неописуемые страдания так и не смогли поколебать их безмятежное состояние духа. Если ты веришь, говорит Зейде, то тебе по силам осознать, насколько бессмысленна жизнь – в широком понимании. С божественной точки зрения наши страдания ничтожны, но если душа твоя настолько озабочена земным, что ты не видишь дальше собственного носа, то никогда не познаешь счастья.

Где отыскать этот внутренний покой, который ничто не сможет поколебать? Мир вокруг меня настолько реален и осязаем, что мне не устоять, а небеса совсем не кажутся заманчивой перспективой.

На этой неделе для Моше наконец подобрали возможную пару. Зейде в восторге от того, что кто-то заинтересовался внуком, на которого он уже практически махнул рукой. Но, когда мне звонят от имени этой девушки и расспрашивают о его характере, я не пою ему похвалы, как велит обычай. Напротив, я бесстыже попираю традиции и называю его паршивой овцой, чокнутым, шлехтер[114]. И когда дедушка узнает, что я наделала, он усаживает меня перед собой, чтобы отругать, но не успевает он закончить, как я бью руками по столу и разражаюсь слезами.

– Что? Что это еще такое?

– Он хотел… Он пытался… – Но я не знаю, что именно он пытался сделать. Я сдаюсь и выхожу из-за стола, хоть и слышу, что он зовет меня обратно. Но я не обязана рассказывать, если не хочу. Сейчас я могу просто уйти.

Зейде просит тетю Хаю пообщаться со мной, и с помощью ласковых слов ей удается меня разговорить, и я рассказываю ей о случившемся, не все, но достаточно, чтобы лицо ее исказилось от ярости. Она тихо бормочет:

– Звери. Они просто звери.

– Кто?

– Мальчишки. Парни. Уж не знаю, как Зейде взбрело в голову поселить его в одном доме с тобой.

В итоге Моше обручается с девушкой из Израиля. Всем известно, что шидух с израильтянами – это последний вариант. Отцы в Израиле так бедны, что готовы выдавать своих дочерей за кого угодно, будь он платежеспособен. Моше придется переехать в Израиль и поселиться рядом с семьей своей жены, и я больше никогда его не увижу.

Когда я обнаруживаю у себя на белье густую вязкую кровь, Баби болтает по телефону с кем-то из дочерей, и я слышу ее голос сквозь дверь ванной, огорченно о чем-то охающий. Я думаю подождать, пока она не повесит трубку, чтобы известить ее о моей неминуемой смерти, но мне так страшно, что я не могу больше сдерживаться – я приоткрываю дверь и машу ей, чтобы заканчивала разговор. Она просит собеседницу на том конце провода подождать и подходит ко мне со слегка раздраженным видом.

– Ну, что такое, мамеле[115]? – нетерпеливо спрашивает она, натягивая тюрбан обратно на ухо.

– У меня кровь идет, – говорю я как можно тише, ожидая, что она тут же начнет действовать – например, позвонит в «Ацалу», волонтерскую службу скорой помощи, чтобы меня отвезли в больницу.

– Держи, мамеле, – быстро реагирует она, открывая нижний ящик шкафчика под умывальником. Она достает оттуда нечто похожее на длинный узкий комок ваты и передает это мне. – Положи это в трусы, – говорит она, – а я скоро схожу в аптеку и куплю тебе прокладки.

Я не понимаю, почему она так спокойна. Она говорит, что нет ничего страшного в том, что из меня выливается галлон крови, потому что это, оказывается, происходит со всеми – и это нормально. Считай, что твое тело так очищается, говорит она. Через несколько дней пройдет.

Когда она приносит из аптеки коробочку Kotex, то велит мне спрятать ее в глубине шкафа, там, где никто ее не увидит. Такие вещи не обсуждают, говорит она. Никому от этого пользы нет.

Трудно сохранять в тайне смену прокладок, которые нужно менять каждые несколько часов, словно перевязки. Я заворачиваю их в бумагу и кладу в пакетик – так, как показала Баби, – а затем небрежно отправляю их в мусорное ведро так, чтобы никто ничего не заподозрил. Настроение у меня не очень – мне кажется, что мне подменили тело и новое мне не по нраву. С нетерпением жду, когда кровотечение закончится, как пообещала Баби. Надеюсь, что оно не повторится.

Вскоре я понимаю, что вообще больше не могу рассчитывать на свое меняющееся тело, некогда юркое и худощавое. У меня ощущение, что каждый день одежда садится на меня иначе, и зеркало больше не показывает мне одно и то же отражение. Я расстраиваюсь из-за своей неспособности контролировать то, что делает или как выглядит мое тело.

Мои подружки стали сходить с ума по диетам и носить с собой пластиковые контейнеры с салатом айсберг вместо привычных бейглов со сливочным сыром. Как бы я ни старалась, мне не удается устоять перед шелковистым вкусом арахисового масла на белом хлебе или ощущением того, как нежно трескается шоколадная глазурь на ванильном эскимо.

Некоторые девочки перегибают палку с диетами. Хани Райх на переменах бегает туда-сюда по коридорам, чтобы сжигать калории, которых она, судя по виду, и вообще не потребляет. Брухи Хирш проводит в больнице несколько недель после того, как однажды упала в обморок на уроке. Даже родители не могли заставить ее поесть.

Скромность – самое ценное качество для девушки. И действительно, скромные девушки худее всех: они скрывают от любопытных взглядов тела, данные им природой, и берегут свою детскую невинность и чистоту. Интересно, гадаю я, сколько еще они смогут избегать неотвратимо подступающей женственности?

В конце концов, все мы скоро станем матерями. Эти годы – сумерки нашего детства, последние беззаботные моменты перед тем, как начнется реальная жизнь.

Я уезжаю в летний лагерь с новым бельем, запасом прокладок и чувством, что я теперь девушка, что я на пороге чего-то важного и значительного. Территория лагеря располагается в дальнем углу влажной и душной долины в горах Катскилл – в нескольких милях от крупной трассы. Сатмарцы предпочитают быть как можно дальше от гоев, живущих в Катскилл круглый год, и не хотят, чтобы мы ходили в город или общались с чужаками. Поэтому летние каникулы мы проводим в местности, добраться до которой можно только по примитивной, едва заметной проселочной дороге, которая тянется на несколько миль.

Земля здесь пружинит от сырости, в тенистых местечках вылупляются грибы, и, когда в низинах проливается дождь, между пригорками образуются похожие на пруды лужи, которые держатся несколько недель, пока окончательно не обмелеют и не испарятся в и без того влажную атмосферу. Сухими остаются только просторные поляны на возвышенностях, где проходят занятия лагеря.

Я выбираю спальное место на нижнем уровне под Лейеле[116], крепкой девчонкой со светлыми волосами и голубыми глазами, которая вечно лезет на рожон. Когда ночная дежурная выходит на крыльцо подышать свежим воздухом и поболтать с другими дежурными, я задираю ноги и со всей силы бью ими в дно ее лежака, из-за чего металлический каркас кровати вибрирует. Лейеле, разумеется, начинает орать, отчего в комнату вбегают все НоСы (то есть ночные стражи – так мы зовем тех, кто дежурит в ночную смену) и светят фонариками между кроватями, пытаясь найти виновницу беспорядков. Я неподвижно лежу, укрывшись тонким летним одеялом: глаза закрыты, дыхание размеренное и медленное – сама невинность.

Лето – самое время, чтобы проказничать. Я делаю все, чего делать не положено. Я валяюсь в постели вместо занятий плаванием и прячусь в ванной, когда в поисках уклонистов приходят проверять кровати. Я ненавижу плавать в своем длинном синем купальном платье с вышивкой в виде пальмового листа, которая напоминает мне, что я сатмарская девушка. Она символизирует фамилию ребе: Тейтельбаум по-немецки означает «пальмовое дерево», и этот символ здесь везде – на домиках, автобусах, канцелярских принадлежностях и купальных костюмах. Когда мое купальное платье намокает, оно тяжело липнет к ногам и шлепает меня по икрам при каждом шаге.

Некоторые девушки закатывают рукава и штанины своих купальных костюмов и загорают на расстеленных на горячем бетоне полотенцах, пытаясь уловить хоть парочку лучей, проникающих сквозь высокое заграждение вокруг бассейна. Грозные кирпичные стены затеняют почти всю зону для купания. Ко второй неделе смены почти все подрумяниваются – кажется, все, кроме меня, не способной добиться от своей болезненно-бледной кожи даже легкого золотистого отлива. Лейеле становится смуглой и бронзовой, а у меня из достижений только шершавые коленки и россыпь веснушек на носу.

Я тут же набираю замечания, потому что опаздываю на шиур (ежедневную проповедь), и получаю выговор за то, что клюю носом во время молитвы. Единственное здание на нашей территории, где есть шанс не свариться от жары, – это гигантская столовая, в которой посменно питается весь лагерь. В столовой помещается примерно полторы тысячи человек, и ее потолок исполосован жужжащими кондиционерами, которые гоняют благословенный прохладный воздух по всему необъятному помещению.

Мы молимся вслух до и после еды, а одну из девочек ставят к микрофону. Все лето я жду, когда вызовут меня, но такая работа – только для приличных девочек. Я пробуюсь на главную роль в п�

Deborah Feldman

UNORTHODOX

The Scandalous Rejection of My Hasidic Roots

Перевод с английского Дины Ключаревой

© Deborah Feldman, 2012, 2020

© Ключарева Д., перевод на русский язык, 2020

© Netflix, 2020. Used with permission.

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2020

КоЛибри®

* * *

Ярко, трогательно и эмоционально… Нет сомнений, что девушки по всему Бруклину покупают эту книгу, прячут ее под матрасом, втайне читают по ночам и – возможно, впервые в жизни – обдумывают собственный побег.

HuffingtonPost.com

Фельдман позволяет нам проникнуть в мир замкнутый и репрессивный… Ее мемуары свежи, терпки и чрезвычайно увлекательны.

Library Journal

«Неортодоксальная» хороша до боли… В отличие от многих других авторов, поведавших о своем отказе от ортодоксального иудаизма, сердце Фельдман не ожесточено ненавистью, а дух ее ранен, но цел. Она чувствительная и талантливая писательница.

JewishJournal.com

Оторваться от «Неортодоксальной» невозможно. Она рассказывает уникальную историю взросления, которая вызывает личный отклик у каждого, кто хоть раз в жизни чувствовал себя аутсайдером.

School Library Journal

Эволюция Деборы Фельдман, равно как и ее взгляд внутрь закрытого сообщества, – залог увлекательного чтения… Ее талант рассказчика и острый глаз на детали дают читателям ощущение присутствия и сопричастности тому, каково это – быть другой, когда все остальные одинаковы.

Booklist

Потрясающая книга… Голос Фельдман находит отклик повсюду.

The Forward

Беспрецедентный взгляд на хасидское сообщество – то, что доступно мало кому из посторонних… «Неортодоксальная» напоминает нам, что в Соединенных Штатах существуют религиозные общины, которые ограничивают молодых женщин браком и материнством. Ожидается, что эти женщины будут послушны своей общине и религии любой ценой, без вопросов и жалоб.

Minneapolis Star Tribune

За лаконичным стилем Фельдман скрываются пронзительные откровения.

New York Times

Захватывающая… и необыкновенная история.

Marie Claire

В списке «10 книг, которые нужно прочесть прямо сейчас».

O magazine

Все имена и узнаваемые черты реальных фигурантов в этой книге были изменены. Все описанные события случились на самом деле, однако их пересказ был сокращен и уплотнен, а очередность некоторых изменена – ради безопасности упомянутых здесь людей и складного повествования. Все диалоги реальны и переданы настолько точно, насколько я смогла вспомнить.

От автора

Сату-Маре (или Сатмар на идише) – город на границе Венгрии и Румынии. Как же случилось так, что хасидская община носит название в честь трансильванского городка? Рудольф Кастнер, еврейский адвокат и журналист из Венгрии, во время Второй мировой войны взял на себя миссию спасти как можно больше евреев от верной смерти, и среди спасенных им оказался раввин из того городка. Этот раввин позже иммигрировал в Америку, собрал вокруг себя большую группу последователей из уцелевших евреев, основал хасидское течение и назвал его в честь своего родного города. Другие спасшиеся раввины последовали его примеру и тоже назвали собственные течения в честь городов, в которых родились, дабы сохранить память о штетлах[1] и общинах, стертых с лица земли во время холокоста.

В Америке хасиды быстро возродили оказавшиеся на грани исчезновения традиции предков – оделись в традиционные костюмы[2] и стали говорить исключительно на идише[3]. Многие демонстративно выступали против создания Государства Израиль, считая, что геноцид стал наказанием евреям за ассимиляцию с другими народами и сионизм[4]. Но в первую очередь хасиды сосредоточились на размножении, нацелившись заменить погибших евреев и восстановить численность в своих рядах. Хасидские общины и сейчас продолжают стремительно разрастаться – все для того, чтобы одержать окончательный реванш над Гитлером.

Пролог

Мне вот-вот исполнится двадцать четыре. Я беседую с матерью. Мы в вегетарианском ресторане на Манхэттене, который подает «органику» и продукты «только что с фермы», и вопреки моему недавнему увлечению свининой и морепродуктами я предвкушаю бесхитростную трапезу, которую обещает меню. Официант, который нас обслуживает, очевидно, гой[5] – у него растрепанные светлые волосы и большие голубые глаза. Он обращается с нами как с королевскими особами, потому что мы в Верхнем Ист-Сайде[6] и готовы отвалить сотню баксов за ужин, состоящий преимущественно из овощей. Думаю, есть своя ирония в том, что он не подозревает, что обе мы из другого мира, что он по умолчанию считает наше присутствие здесь нормой. Не думала я, что этот день настанет.

Перед встречей я предупредила маму, что у меня есть к ней вопросы. Несмотря на то что в последний год мы с ней общались больше, чем во все мои подростковые годы, я чаще всего избегала разговоров о прошлом. Наверное, я не хотела ничего знать. Возможно, мне не хотелось обнаружить, что рассказы о матери, которыми меня потчевали всю жизнь, – это ложь. Или наоборот – принять факт, что они правдивы. Но публикация истории моей жизни все же требует абсолютной честности – и не только от меня.

Ровно год назад я навсегда покинула хасидскую общину. Мне двадцать четыре, и у меня вся жизнь впереди. Будущее моего сына переполнено возможностями. У меня ощущение, что я успела точно к старту забега – как раз перед выстрелом. Глядя на мать, я понимаю, что какие-то сходства у нас, может, и есть, но различий куда больше. Она была старше, когда ушла из общины, и она не забрала меня с собой. Ее путь был скорее борьбой за уверенность в завтрашнем дне, чем поисками счастья. Наши мечты витают над нами словно облака: мои кажутся большими и пышными в сравнении с ее – тонкой рябью перистой дымки в зимнем небе.

Сколько себя помню, мне всегда хотелось брать от жизни все – все, что она может мне дать. Эта жажда отличает меня от тех, кто готов мириться и с малым. Мне не понять, почему желания людей столь ничтожны, а амбиции так малы и скромны, когда возможности, которые предлагает им мир, безграничны. Я недостаточно хорошо знаю свою мать, чтобы судить о ее мечтах, – знаю лишь, что для нее они велики и значимы, и я стараюсь относиться к этому с уважением. Само собой, при всех наших различиях кое в чем мы с ней все же едины – в решении изменить жизнь к лучшему.

Мама выросла в общине немецких евреев в Англии. Ее семья была религиозной, но к хасидам они не принадлежали. Дитя разведенных родителей, она вспоминает, что в юности была «проблемной», «нескладной» и «несчастной». Ее шансы выйти замуж в принципе – не говоря уже о том, чтобы выйти замуж удачно, – стремились к нулю, говорит она.

Официант ставит перед ней тарелку с жареной полентой и рагу из черной фасоли, и она втыкает вилку в еду.

Перспектива выйти замуж за моего отца, которая внезапно перед ней нарисовалась, была похожа на сказку, сообщает она, прожевав кусочек. Его родственники были богаты, и им не терпелось поскорее его женить. Его помолвки дожидались и младшие в роду за ним – им тоже пора было устраивать личную жизнь. Ему было двадцать четыре года – слишком много для приличного еврейского парня для того, чтобы ходить в холостяках. Чем старше становились женихи, тем сложнее было найти им невесту. Рэйчел, моя мать, была для отца последним шансом.

Все мамины близкие были в восторге, вспоминает она. Она поедет в Америку! Его родственники вызвались все оплатить. Там ее ждала красивая, совершенно новая и полностью обставленная квартира. Украшения и изящные наряды. И золовки, которые мечтали с ней подружиться.

– То есть они хорошо к тебе относились? – спрашиваю я, имея в виду своих теток и дядей, которые, как мне помнится, в большинстве своем презирали меня, причин чему я так до конца и не поняла.

– Сперва да, – говорит она. – Понимаешь, я была новой игрушечкой из Англии. Худой симпатичной девочкой с забавным акцентом.

Она фактически их спасла – тех младших его родственников. Избавила их от участи состариться в одиночестве. Поначалу они радовались, что брата наконец-то пристроили.

– Я превратила его в менша[7], – говорит мне мама. – Я заботилась о том, чтобы у него был опрятный вид. Он не умел следить за собой, и этим занималась я. Благодаря мне он выглядел прилично и больше не вызывал у родственников стыд.

Стыд – только это я и ощущала по отношению к отцу. Помню, что вид у него всегда был запущенный и грязный, и вел он себя слишком непосредственно и неприлично.

– А ты сейчас что об отце думаешь? – спрашиваю я. – Как считаешь, что с ним не так?

– Ой, не знаю. Думаю, он не в себе. Психически больной.

– Серьезно? И все? Тебе не кажется, что он просто умственно отсталый?

– Ну, он как-то раз был у психиатра уже после того, как мы поженились, и психиатр сказал мне, что почти не сомневается в том, что у твоего отца какое-то расстройство личности, но неясно, какое именно, потому что тот отказался от дальнейших исследований и на лечение больше не приходил.

– Ну, даже не знаю, – задумчиво говорю я. – Тетя Хая однажды рассказала мне, что в детстве ему диагностировали умственную отсталость. Она сказала, что IQ у него был 66 баллов. Такое не особо лечится.

– Да они ведь и не пытались его лечить, – настаивает мать. – Могли бы хоть попробовать.

Я киваю.

– В общем, вначале они были добры к тебе. А потом-то что случилось? – Я вспоминаю, как тетки шептались о маме и говорили о ней всякие гадости.

– Ну, после того как суматоха улеглась, они стали меня игнорировать. Устраивали всякое, а меня не приглашали. Они смотрели на меня свысока, потому что я была из бедной семьи, а у них были богатые мужья и солидное наследство и жили они совсем другой жизнью. Мы же почти не зарабатывали – ни твой отец, ни я, так что нас обеспечивал твой дедушка. Но он был прижимистый – отсчитывал нам на продукты жалкие гроши. Очень умный он был, твой зейде[8], но людей совсем не понимал. Он был оторван от жизни.

Меня до сих пор задевает, когда кто-то плохо отзывается о моих родных, – как будто я обязана их оправдывать.

– С другой стороны, я знала, что твоя баби[9] меня ценит. Никто к ней не прислушивался, но она уж точно была куда более разумной и непредвзятой, чем считали окружающие.

– О, тут я согласна! – Я радуюсь, что наши мнения сходятся, что есть человек, которого мы обе воспринимали одинаково. – Она и со мной была такой же. Она относилась ко мне с уважением, даже когда все остальные думали, что от меня одни проблемы.

– Да, но… веса в семье у ее голоса не было.

– Увы.

В общем, мать там ничто не держало. Ни муж, ни семья, ни дом. В колледже у нее была бы хоть какая-то жизнь, цель, вектор развития. Когда тебя ничто не держит, ты уходишь. Уходишь туда, где можешь принести какую-то пользу, туда, где тебя примут.

К нашему столу приближается официант, в руках у него шоколадный брауни со свечкой. «С днем рожденья тебя…» – поет он негромко и на секунду встречается со мной глазами. Я опускаю взгляд, ощущая, как вспыхнули щеки.

– Задуй свечу, – торопит мать, вынимая фотоаппарат. Мне смешно. Готова поспорить, официант думает, что я самая обычная девушка, которая отмечает день рождения с мамой, и что это наша ежегодная традиция. Придет ли кому-то в голову, что мать пропустила почти все мои дни рождения? Как ей удается так быстро снова влиться в роль матери? Неужели для нее это естественно? Для меня точно нет.

Когда мы расправляемся с брауни, она промокает рот салфеткой и на миг замолкает. Она говорит, что хотела забрать меня с собой, но не смогла. У нее не было денег. Семья отца угрожала превратить ее жизнь в ад, если она попытается меня увезти. Хая, старшая из теток, вела себя хуже всех, говорит она. «Когда я навещала тебя, она просто вытирала об меня ноги, словно я тебе не мать, словно не я родила тебя. Кто дал ей такое право, ведь она даже не одной с нами крови?» Хая вышла замуж за старшего из братьев и сразу же начала всеми помыкать, вспоминает мать. Она главенствовала во всех делах, везде распоряжалась, громко выражала обо всем свое мнение.

Когда мама ушла от отца, Хая начала распоряжаться и моей жизнью. Это она решила, что я буду жить у бабушки с дедушкой, что пойду в сатмарскую школу, что выйду замуж за хорошего сатмарского парня из религиозной семьи. В итоге именно Хая научила меня управлять своей жизнью, быть несгибаемой, как она, и не давать себя в обиду.

Как я узнала позже, именно Хая убедила Зейде обратиться к свахе, когда мне едва исполнилось семнадцать лет. По сути, она сама и выступила моей свахой, это она решила, за кого мне выходить. Я могла бы вменить ей в вину все, что мне пришлось в итоге пережить, но мне хватает мудрости этого не делать. Я знаю, как устроен наш мир и как людей с головой заносит мощной лавиной наших вековых традиций.

Август 2010Нью-Йорк

1

Я ищу свою тайную силу

Матильде ужасно хотелось, чтобы у нее были добрые, любящие, понимающие, честные и умные родители. Но ей ничего другого не оставалось, как смириться с тем, что они такими не были. <…> Поскольку она была очень маленькой и ростом, и возрастом, то единственным преимуществом, которым Матильда обладала по сравнению с другими членами семьи, было ее умственное превосходство[10].

Роальд Даль. МАТИЛЬДА

Отец держит меня за руку и шарит по карманам в поисках ключей от склада. Здесь, в индустриальной стороне Вильямсбурга[11], улицы непривычно пустые и тихие. В ночном небе над нами слабо мерцают звезды, невдалеке по автостраде, словно призраки, проносятся редкие машины. Я рассматриваю свои лакированные туфельки, которыми нетерпеливо топаю по тротуару, и прикусываю губу, чтобы тормознуть импульс заныть. Я рада, что я тут. Не каждую неделю Тати[12] берет меня с собой.

Одна из подработок моего отца – включать печи в кошерной[13] пекарне Бейгеля, когда заканчивается шабат[14]. Любой еврейский бизнес должен приостанавливать работу во время шабата, и закон требует, чтобы заново запускал его тоже еврей. Для работы с такими простыми требованиями отец вполне годится. Работники-гои уже трудятся, когда он приходит, – замешивают тесто, лепят из него буханки и булки, и, когда отец шагает по длинному складу, на ходу щелкая выключателями, вокруг нас нарастает гудение и жужжание, пока мы движемся сквозь просторные гулкие помещения. Сегодня редкий случай: он взял меня с собой, и мне ужасно нравится быть среди всей этой суеты и знать, что в центре ее – мой папа и что все эти люди обязаны дождаться его прихода, прежде чем продолжить работу в обычном режиме. Я ощущаю себя важной, потому что знаю, что он тоже важный человек. Сотрудники приветственно кивают ему с улыбкой, несмотря на то что он опоздал, и гладят меня по голове ладонями в припыленных мукой перчатках. К тому моменту, когда отец добирается до последнего цеха, вся фабрика пульсирует от гула мешалок и конвейерных лент. Цементный пол слегка вибрирует у меня под ногами. Пока отец разговаривает с работниками, пожевывая эйер кихелех[15], я смотрю, как противни заезжают в печи и выкатываются с другой стороны, заполненные рядами глянцевитых золотистых булочек.

Баби любит эйер кихелех. Мы всегда приносим его Баби после наших походов в пекарню. Полки в вестибюле склада набиты запечатанной в коробки выпечкой, которая с утра пораньше отправится в магазины, и на выходе мы прихватываем с собой столько, сколько можем унести. Здесь и знаменитые кошерные капкейки с радужной посыпкой, и увесистые бабки с корицей и шоколадом, и семислойные торты, сочащиеся маргарином, и мелкое черно-белое печенье, у которого я люблю отгрызать только шоколадную часть. Все, что отец наберет с собой на выходе, позже отправится к бабушке с дедушкой и будет вывалено на обеденный стол словно добыча, и я смогу попробовать абсолютно все.

Что может сравниться с такой роскошью, с изобилием конфет и сладостей, разбросанных по парчовой скатерти, словно товары на распродаже? Сегодня ночью я быстро провалюсь в сон, ощущая сладость глазури, забившейся между зубами, и крошек, что тают у меня за щеками.

Это один из немногих приятных моментов, которые я могу разделить с отцом. Обычно у меня нет поводов им гордиться. У него на рубашках желтые пятна под мышками, несмотря на то что Баби стирает почти всю его одежду, и улыбается он как клоун – слишком широко и глупо. Когда он заходит к Баби, чтобы повидать меня, то приносит эскимо в шоколаде Klein’s и смотрит, как я его ем, ожидая от меня слов благодарности. Видимо, он думает, что, обеспечивая меня сладким, исполняет свой отцовский долг. Уходит он так же внезапно, как и приходит, – убегает по каким-то своим «делам».

Я знаю, что ему дают работу из жалости. Его нанимают водителем, доставщиком – кем угодно в узких рамках того, что он может делать, не попадая впросак. Он этого не осознает; он считает, что его работа очень важна.

У отца много разных подработок, но он берет меня с собой только в пекарню (изредка) и в аэропорт (еще реже). Поездки в аэропорт интереснее, но они случаются всего пару раз в год. Знаю, радоваться визиту в аэропорт странно, поскольку в самолет мне попасть не светит, но мне ужасно нравится стоять рядом с отцом, пока он дожидается того, кого должен встретить, и наблюдать за толпами мечущихся туда-сюда людей с чемоданами, поскрипывающими им вслед, знать, что все они куда-то и зачем-то летят. До чего же удивителен мир, думается мне, в котором самолеты ненадолго садятся здесь, прежде чем волшебным образом возникнуть в аэропорту где-то на другом конце планеты. Будь у меня заветное желание, я загадала бы всю жизнь провести в путешествиях из одного аэропорта в другой. Сбросить оковы постоянства.

Отец привозит меня обратно домой, и я еще долго его не увижу, возможно, несколько недель – если только не столкнусь с ним на улице. Тогда я постараюсь отвернуться и притвориться, что не заметила его, чтобы он не подозвал меня и не представил тому, с кем разговаривает. Терпеть не могу эти жалостливые и любопытные взгляды, которыми люди одаривают меня, когда узнают, что я его дочь.

– Так это твоя мейделе[16]? – снисходительно воркуют они, щиплют меня за щеки или тянут меня за подбородок скрюченными пальцами. А потом всматриваются в мое лицо, пытаясь увидеть в нем хоть какие-то черты, роднящие меня с ним, чтобы позже с кем-нибудь посплетничать: «Небех[17], бедная крошка, ее ли вина, что она родилась? У нее же на лице написано, что она не в себе».

Баби – единственная, кто считает, что я на сто процентов в себе. Она в этом не сомневается, это видно. Она никого не осуждает. Она так и не навесила никакого ярлыка на моего отца, хотя, может быть, она просто ушла в отрицание. Когда она рассказывает истории из его детства, то описывает его как милого шалуна. Он был совсем тощим, поэтому она испробовала все способы, чтобы хоть как-то заставить его есть. Он получал все, что хотел, но не мог выйти из-за стола, пока не опустошит тарелку. Однажды он привязал куриную ножку к леске и бросил ее в окно дворовым котам на съедение, чтобы не сидеть за обедом часами, в то время как его друзья играют на улице. Когда Баби вернулась, он показал ей пустую тарелку, и она спросила:

– А где косточки? Косточки ты съесть не мог.

Так она и догадалась.

Я была готова восхититься отцовской смекалкой, но пузырь моей гордости лопнул, когда Баби рассказала, что ему не хватило мозгов продумать все наперед – вытянуть леску обратно и вернуть уже обглоданные кости на тарелку. Одиннадцатилетней мне хотелось, чтобы этот план – довольно хитроумный – был исполнен с большей сноровкой.

В подростковом возрасте его невинные проказы уже больше не казались милыми. Он по-прежнему не мог спокойно высиживать занятия в ешиве[18], поэтому Зейде отправил его в лагерь Гершома Фельдмана на севере штата Нью-Йорк. Там была ешива для проблемных детей – обычная ешива, вот только за непослушание в ней наказывали побоями. Отца от чудачеств это так и не избавило.

Наверное, ребенка проще оправдать за причуды. Но как объяснить поведение взрослого, который месяцами хранит у себя в комнате пирог – пока запах плесени не становится невыносимым? Как объяснить, что делают в его холодильнике штабеля бутылочек с жидким розовым антибиотиком для детей, который отец считает нужным употреблять каждый день, дабы излечиться от неведомой болезни, которую не способен диагностировать ни один врач?

Баби по-прежнему старается о нем заботиться. Специально для него она готовит говядину, притом что Зейде не ест говядину уже десять лет – со времен скандала из-за куска кошерной говядины, которая оказалась совсем не кошерной. Баби до сих пор готовит для всех своих сыновей – даже для женатых. Они приходят к ней на ужин, хотя у них есть свои жены, которые должны их кормить, и Баби ведет себя, будто все так и должно быть. Каждый день в десять вечера она протирает столы на кухне и шутливо объявляет «ресторан» закрытым.

Я тоже здесь питаюсь и чаще всего здесь же и ночую, потому что мамы рядом больше нет, а на отца полагаться невозможно. Помню, что, когда была совсем маленькой, мама читала мне перед сном истории о голодных гусеницах и красной собаке по кличке Клиффорд. У Баби дома есть только книги с молитвами. Перед сном я произношу молитву Шма[19].

Я хотела бы снова читать книги, потому что воспоминания о них – самые светлые в моей жизни, но английский я знаю плохо и не могу доставать себе книги сама. Так что вместо книг я поглощаю капкейки от Бейгеля и эйер кихелех. Еда приносит Баби особенное удовольствие и радость, и ее любовь к вкусностям заражает и меня.

Кухня Баби – что-то вроде центра вселенной. Это место, где все собираются поболтать и посплетничать, пока Баби вливает ингредиенты в чашу электрического миксера или помешивает варево в вечно булькающих на плите кастрюльках. Тяжелые разговоры ведут с Зейде за закрытыми дверями, а вот хорошие новости всегда приносят в кухню. Сколько себя помню, меня всегда тянуло в эту маленькую, выложенную белой плиткой комнатку, так часто окутанную паром от готовки. Еще малышкой я проползала один лестничный пролет из нашей квартиры на третьем этаже в кухню Баби на втором, осторожно переставляя свои пухлые ножки по выстеленным линолеумом ступенькам в надежде, что в конце пути меня ждет вознаграждение в виде стаканчика вишневого желе.

Именно в этой кухне я всегда ощущала себя вне опасности. От чего – я и сама не смогла бы объяснить, но только в кухне я не чувствовала себя потерянной в чужой стране, где никто не знал, кто я и на каком языке говорю. В этой кухне мне казалось, что я вернулась туда, откуда я родом, и обратно в хаос мне совсем не хотелось.

Обычно я залезаю с ногами на маленький кожаный табурет, притаившийся между столом и холодильником, и наблюдаю, как Баби взбивает жидкое тесто для шоколадного пирога, дожидаясь, когда мне дадут лопатку, которую я смогу облизать дочиста. Перед шабатом Баби пестиком заталкивает в мясорубку здоровые куски говяжьей печени, то и дело перемежая их горстями золотистого поджаренного лука, а с другой стороны придерживает миску, в которую похожая на крем перемолотая печенка сочится из отверстий мясорубки. Иногда по утрам она вливает в ковш молоко, добавляет туда дорогое голландское какао, доводит смесь до кипения и угощает меня густым темным горячим шоколадом, который я подслащиваю кубиками рафинада. Ее яичница-болтунья истекает сливочным маслом; ее бундаш – венгерская версия французских тостов – всегда идеально поджарен и хрустит. Смотреть, как она готовит, нравится мне даже больше, чем есть то, что в итоге выходит. Обожаю, когда дом наполняется ароматами; они медленно путешествуют сквозь анфиладу комнат, поочередно заглядывая в каждую. Я просыпаюсь по утрам в своей маленькой комнатке в самом дальнем конце квартиры и с интересом принюхиваюсь, гадая, над каким же блюдом Баби корпит сегодня. Она всегда рано встает, и к тому моменту, когда я открываю глаза, еда уже вовсю шкварчит на плите.

Если Зейде нет дома, то Баби поет[20]. Мастерски взбивая пышный купол меренги в блестящей металлической миске, она напевает без слов своим тонким, слабым голоском. Это венский вальс, сообщает она мне, или венгерская рапсодия. Мелодии из ее детства, говорит она, воспоминания о Будапеште. Когда Зейде приходит домой, она прекращает петь. Я знаю, что женщинам не положено петь, но в присутствии семьи это дозволено. Но Зейде одобряет пение только в шабат. Поскольку Храм[21] был разрушен, говорит он, нам не следует петь или слушать музыку, если для того нет особенного повода. Иногда Баби достает старый кассетный магнитофон, подаренный мне отцом, и снова и снова проигрывает на нем музыку со свадьбы моего двоюродного брата – негромко, чтобы услышать, если кто-то войдет. Стоит половицам скрипнуть в коридоре, она совсем его выключает.

Ее отец был коэном[22], напоминает она мне. Он мог отследить свой род до священников, служивших в Храме. Коэны – обладатели красивых, звучных голосов. Зейде музыкальным слухом обделен, но он очень любит петь песни, которые пел ему отец еще в Европе, – традиционные мелодии шабата, которые в его исполнении превращаются в неблагозвучное блеяние. Баби качает головой и посмеивается над его стараниями. Она уже давно смирилась с тем, что подпевать ему невозможно. Из-за Зейде никто не попадает в тональность – его громкие, заунывные рулады заглушают все прочие голоса до такой степени, что мелодия становится неузнаваемой. Лишь один из ее сыновей унаследовал ее голос, говорит Баби. Остальные – такие же, как отец. Я сообщаю ей, что меня выбрали солисткой в школьном хоре, что, возможно, сильный и чистый голос достался мне от ее родных. Мне хочется, чтобы она мной гордилась.

Баби никогда не спрашивает, как у меня дела в школе. Ее не волнует, чем я занята. Будто ей вовсе и не интересно, что я на самом деле собой представляю. Она со всеми такая. Думаю, это оттого, что вся ее семья была убита в концлагерях и у нее больше не осталось моральных сил, чтобы привязываться к людям.

Все, что ее заботит, – это достаточно ли я ем. Достаточно ли ржаного хлеба, щедро смазанного сливочным маслом, достаточно ли наваристого овощного супа, достаточно ли квадратиков влажного, глянцевитого яблочного штруделя. Кажется, что Баби постоянно мечет тарелки с едой в мою сторону – даже в самые неподходящие моменты. Попробуй-ка эту жареную индейку на завтрак. Поешь салата коул-слоу в полночь. Что готовится – то и ешь. В буфете нет ни пакетов с чипсами, ни даже обычных хлопьев. У Баби едят только то, что было приготовлено дома.

О школе меня расспрашивает Зейде, но его интересует только, хорошо ли я себя веду. Ему важно, чтобы поведение мое было пристойным и никто не мог сказать, что у него взбалмошная внучка. На прошлой неделе он велел мне покаяться перед Йом Кипуром[23], чтобы новый год я могла начать с чистого листа, волшебным образом превратившись в тихую богобоязненную девочку. В этот раз я впервые постилась – согласно Торе в двенадцать лет я стану женщиной[24], а в одиннадцать девочкам положено сделать пробную попытку воздержания от пищи. Меня ждет великое множество новых правил, когда я перейду из детства во взрослую жизнь. Ближайший год – своего рода репетиция этой жизни.

До следующего праздника, Суккота[25], остается всего несколько дней. Зейде нужна моя помощь, чтобы построить сукку – маленький домик из дерева, в котором мы будем принимать пищу в следующие восемь дней. Для того чтобы сделать крышу из бамбука, Зейде взгромоздится на вершину стремянки и будет выкладывать настил из тяжелых бамбуковых стволов поверх только что сколоченных балок, поэтому ему нужен тот, кто будет подавать ему бамбуковые палки. Бамбук издает гулкий стук, когда падает на свое место. Почему-то именно мне всегда достается эта скучная работа – часами стоять у подножия лестницы и по одной подавать палки в протянутые руки Зейде.

И все же мне приятно чувствовать себя полезной. Несмотря на то что бамбуковым стволам как минимум десять лет и весь предыдущий год они провели в подвале, у них свежий и сладковатый аромат. Я катаю их в ладонях, и их поверхность, отполированная до лоска за годы использования, кажется прохладной. Зейде медленно и бережно поднимает каждую палку. Зейде – небольшой любитель заниматься домашними делами, но на подготовку к праздникам он всегда находит время. Суккот – один из моих любимых праздников, потому что его отмечают на улице, на свежем осеннем воздухе. Когда дни начинают убывать, я смакую все до последнего солнечные лучи на крыльце у Баби, даже если от холода приходится закутываться в несколько свитеров сразу. Я ложусь на три составленных в ряд деревянных стула лицом к солнечным лучам, которые как могут пробиваются сквозь узкий проулок между теснящимися вдоль него «браунстоунами»[26]. Нет ничего приятнее, чем чувствовать на коже ласку бледного осеннего солнца, и я нежусь в его лучах, пока они тают за унылым пыльным горизонтом.

Суккот – длинный праздник, но в середине его есть четыре дня без особых церемоний. В эти дни, называемые Холь ха-Моэд[27], водить машину и тратить деньги не запрещено, и они почти не отличаются от привычных будней – за исключением того, что работать нельзя, поэтому многие куда-нибудь выбираются всей семьей. Мои кузены всегда куда-то ездят в Холь ха-Моэд, и я уверена, что кто-нибудь из них возьмет меня с собой. В прошлом году мы были на Кони-Айленде. Мими говорит, что в этом году мы поедем в парк кататься на коньках.

Мими – одна из немногих родных, кто хорошо ко мне относится. Думаю, это потому, что ее отец в разводе. Ее мать теперь замужем за мужчиной из другого рода, но Мими все равно часто заглядывает к Баби, чтобы повидаться с отцом – моим дядей Синаем. Иногда мне кажется, что наша семья делится надвое: на проблемных людей и на идеальных. Со мной общаются только первые. В любом случае с Мими очень весело. Она старшеклассница, и может ездить по городу сама, а еще она красиво укладывает свои медовые волосы, подкручивая их на концах.

Я провожу два беспокойных дня, помогая Баби подавать праздничные блюда: хожу с загруженными едой подносами из кухни в сукку и обратно. И вот они позади – наконец-то наступает Холь ха-Моэд. С утра пораньше за мной заходит Мими. Я уже готова и одета в соответствии с ее указаниями. Носки поверх плотных колготок, толстый свитер поверх рубашки (так теплее), на руках дутые варежки, на макушке шапка. Я кажусь себе пухлой и нелепой, зато хорошо подготовившейся. На Мими шикарное темно-серое шерстяное пальто с бархатным воротником и бархатные перчатки, и я завидую ее элегантному виду. Я выгляжу как разряженная обезьяна – тяжелые варежки по-дурацки оттягивают мои руки вниз.

Кататься на коньках – просто чудесно. Поначалу я неуверенно пошатываюсь на коньках из проката и цепляюсь за бортик, объезжая каток по кругу, но вскоре понимаю принцип движения, и, как только у меня начинает получаться, мне кажется, будто я лечу. Я делаю толчок ногой и прикрываю глаза во время скольжения, стараясь держать спину прямо, как велела Мими. В жизни не чувствовала себя такой свободной.

Я слышу чей-то смех, но он кажется далеким и тонет в шуме воздуха, свистящего у меня в ушах. Скрежет коньков по льду громче всего остального, и я пропадаю в его ритме. Мои движения становятся размеренными, словно в трансе, и мне хочется провести в них всю жизнь. Всякий раз открывая глаза, я жду, что окажусь в каком-то другом месте.

Через два часа меня настигает зверский голод. Этот голод ощущается иначе – вероятно, такой голод приходит после сладостного изнурения, и пустота внутри меня в кои-то веки не мучительна. Мими взяла с собой кошерные сэндвичи. Мы устраиваемся на скамейках возле катка и едим.

С энтузиазмом вгрызаясь в своего тунца на ржаном хлебе, я разглядываю семью за соседним столиком для пикника и девочку с ними – похоже, мою ровесницу. Ее наряд куда больше подходит для катка (в отличие от моего) – на ней короткая юбка и толстые разноцветные колготки. И даже меховые наушники.

Она замечает, что я смотрю на нее, и слезает со скамьи. Она протягивает мне кулачок, открывает его, и там оказывается конфета в блестящем серебристом фантике. Я таких конфет еще не видела.

– Ты еврейка? – спрашиваю я, чтобы убедиться, что угощение кошерное.

– Ага, – говорит она. – Я даже хожу в еврейскую школу и все такое. Я знаю алеф-бет[28]. Меня зовут Стефани.

Я с опаской беру у нее шоколадку. На ней написано «Хирши»[29]. «Хирш» на идише означает «олень». А еще это популярное еврейское имя, которым называют мальчиков. Окончание «и» делает его уменьшительно-ласкательным. Интересно, что за человек такой этот Хирши, испытывают ли гордость его дети, когда видят на конфетных фантиках имя отца. Был бы у меня такой папа. Не успеваю я развернуть обертку, чтобы посмотреть, что за шоколадка там внутри, как Мими бросает на меня суровый взгляд и предостерегающе качает головой.

– Спасибо, – говорю я Стефани и прячу конфету в кулаке.

Девочка вскидывает голову и убегает к своему столу.

– Тебе нельзя эту шоколадку, – объявляет Мими, как только Стефани оказывается за пределами слышимости. – Она не кошерная.

– Но она же еврейка! Она сама сказала! Почему мне ее нельзя?

– Потому что не все евреи соблюдают кашрут. А те, что соблюдают, не всегда выбирают полностью кошерную пищу. Смотри, видишь эту отметку на обертке? Тут написано OUD[30]. Это означает кошерную молочную продукцию. Это не халав Исраэль[31] – значит, молоко, из которого сделали конфету, не прошло раввинскую проверку. Зейде будет в ужасе, если ты принесешь это в его дом.

Мими забирает у меня шоколадку и выбрасывает ее в ближайший мусорный бак.

– Я куплю тебе другую шоколадку, – говорит она. – Потом, когда вернемся домой. Кошерную. Батончик La-Hit, например – ты же их любишь, да?

Я покорно киваю. Доедая свой сэндвич с тунцом, я слежу за Стефани, которая тренируется прыгать на резиновом покрытии. Зазубренные носики лезвий на ее коньках глухо стучат в пол, когда она приземляется – всякий раз с безупречной выправкой. Как можно быть еврейкой и не соблюдать кашрут, удивляюсь я. Как можно знать алеф-бет, но при этом есть шоколадки «Хирши»? Она что, совсем не соображает?

Выражение лица тети Хаи не сулит ничего хорошего. Она сидит рядом со мной за праздничным столом и учит меня есть суп не хлюпая. Угрозы в ее свирепом взгляде вполне достаточно для того, чтобы урок вышел быстрым и эффективным. Я опасаюсь привлекать ее внимание – оно никогда не бывает к добру. Тетя Хая принимает все важные решения относительно моей жизни, хотя вижу я ее теперь нечасто. Когда моя мать только покинула нас, я жила у нее и каталась в ее маленькой черной «хонде» – все в округе высовывались из окон, чтобы поглядеть на такое зрелище. Видимо, она была первой женщиной в Вильямсбурге, которая водила машину сама.

Я была очень несчастна, когда жила с тетей Хаей. Когда я плакала, она орала на меня, но чем больше я старалась успокоиться, тем быстрее текли предательские слезы. Я умоляла, чтобы мне разрешили переехать к Баби, и, хотя дедушка с бабушкой были старенькими и уже давно вырастили собственных детей, мне в конце концов позволили поселиться у них. Зейде до сих пор прислушивается к советам Хаи о том, как меня воспитывать, правда, мне неясно, с какой стати она считается авторитетом, если все три ее дочери избавились от колготок со швами[32], как только закончили школу, и переехали в Боро-Парк, когда повыходили замуж[33].

Накануне Суккота Баби отправляет меня в квартиру Хаи на четвертом этаже, чтобы помочь ей прибраться перед праздником. У Хаи везде разложены мышеловки, потому что у нас вечные проблемы с грызунами (как и у всех, кто живет в старых домах в Вильямсбурге), несмотря на то что дважды в неделю к нам приходит дератизатор. Хая всегда дополнительно мажет арахисовым маслом эти липкие желтые прямоугольники и заталкивает их под мебель. Когда я поднялась к ней, она как раз проверяла мышеловки. Она выдвинула метлой одну из-под плиты, и в ней, жалостно пища, отчаянно трепыхалась мышь. Я поняла, что извлечь ее оттуда уже нельзя, но мне все равно хотелось найти какой-то более милосердный выход – вроде как с пойманными насекомыми, которых выпускаешь за окно. Но не успела я даже словечка вымолвить, как Хая подняла мышеловку двумя руками и сложила ее пополам одним быстрым, резким движением, моментально раздавив мышь насмерть.

У меня глаза на лоб полезли. Я никогда не видела, чтобы кто-то с таким наслаждением избавлялся от мыши. Когда Баби находила мышь, та обычно была уже мертва, и Баби заворачивала ее в пакет и выбрасывала в мусорный бак на улице. Пару месяцев назад я открыла свой гардероб и обнаружила на полке семейство мышей, которое устроилось на моем аккуратно сложенном свитере: девять розовых вертлявых существ, каждое размером с мой ноготь, радостно носились в кучке ошметков фольги и бумаги, которые, судя по всему, притащила их мать. Я дала им пожить там неделю и никому не рассказывала о своей находке. Однажды они пропали. Я, дуреха, позволила десяти взрослым мышам свободно разгуливать по нашему дому, пока Баби переживала, как бы от них избавиться.

Не то чтобы я любила мышей. Я просто не люблю убивать живность. Зейде считает, что такое милосердие неадекватно, неуместно. Вроде как умение сострадать само по себе хорошо, но я сострадаю не тем, кому надо, или что-то в этом роде. Я тревожусь о том, о чем не следовало бы. Лучше бы я переживала о тех, кто меня растит, говорит он. Лучше бы я трудилась усерднее, чтобы он мог мной гордиться.

Мне кажется, что все мои тетки и дяди жестоки со своими детьми. Они распекают их, стыдят их и кричат на них. Это хинух[34] – воспитание детей согласно заветам Торы. Обязанность родителей – вырастить из детей богобоязненных законопослушных евреев[35]. Допускается любой способ добиться дисциплины, если он служит этой цели. Зейде часто напоминает мне, что строгие выговоры он делает своим внукам исключительно из чувства долга. Настоящий гнев под запретом, говорит он, но ради хинуха его нужно убедительно изображать. В нашей семье поцелуи и объятия не приняты. Мы не делаем друг другу комплименты. Вместо этого мы внимательно приглядываем друг за другом, всегда готовые отметить чей-то духовный или физический недостаток. Это, по словам Хаи, и есть участие – забота о духовном благосостоянии близких.

И Хая заботится о моем духовном благосостоянии больше, чем кто-либо еще в семье. В гостях у Баби она следит за мной как коршун и каждую минуту отпускает мне замечания. В ее присутствии сердце мое колотится сильнее – его ритм громко отдается у меня в ушах, заглушая звук ее голоса. Не то чтобы никто, кроме нее, меня не критиковал. Тетя Рахиль всегда смотрит на меня так, будто я забыла смыть с лица грязь, а дядя Синай отвешивает оплеухи, если я попадаюсь ему на пути. Но Хая во время разговоров сверлит меня взглядом, злобно поджав губы, и причин этому я понять не могу. Она всегда одета в дорогие костюмы и туфли и умудряется не испачкать и не измять свой наряд, даже если подает еду или прибирается. Когда на мой воротник попадает капелька супа, она неодобрительно цокает. У меня явное ощущение, что ей нравится пробуждать во мне страх; он приносит ей чувство могущества. Остальные вроде бы не замечают, как я на них реагирую, но она-то знает, что пугает меня, и это приносит ей удовольствие. Иногда она даже притворяется доброй, и из уст ее льются сахарные речи, но прищур голубых глаз намекает на обратное – она просит помочь ей испечь вишневый пирог, а потом пристально следит, как я вымешиваю сдобное тесто в большом металлическом тазу, и ждет, когда я сделаю хоть мельчайшую промашку.

Хая – единственная натуральная блондинка в нашей семье. Еще две мои тетки носят светлые парики[36], но всем известно, что задолго до замужества волосы у них были пепельного цвета. Только у Хаи внешность настоящей блондинки: ровная белая кожа и голубые как лед глаза. В Вильямсбурге натуральные блондины большая редкость, и я вижу, что Хая гордится своей красотой. Иногда я выдавливаю сок лимона себе на голову и размазываю его по волосам в надежде, что они посветлеют, но ничего не происходит. Как-то раз я намазала одну прядь бытовым отбеливателем, и это сработало, но я переживала, что окружающие заметят, потому что контраст вышел слишком явный. Красить волосы запрещается, и я бы не вынесла пересудов, которые непременно пойдут, если у кого-нибудь возникнут подозрения насчет моих новых золотистых локонов.

Хая убедила Зейде, что меня надо отвести еще к одному психиатру. Мы сходили уже к двоим – оба оказались ортодоксальными евреями с офисами в Боро-Парке. Первый сообщил, что со мной все нормально. Второй передал Хае все, что я ему рассказала, поэтому я замкнулась и отказывалась с ним разговаривать, пока он не сдался. И вот теперь Хая заявила, что отведет меня к врачу-женщине.

Я понимаю, почему мне нужно ходить к врачам для сумасшедших. Подозреваю, что я тоже ненормальная. Я жду того дня, когда однажды проснусь с пеной у рта, как старая тетя Эстер, у которой эпилепсия. К тому же Хая намекает, что это наследственное со стороны матери. С моей дурной генетикой вряд ли стоит надеяться на душевное здоровье. Чего я не могу понять, так это почему моих родителей не отправили к этим врачам, если они способны помочь? Или если их отправили и это не сработало, то почему должно сработать на мне?

Женщину-врача зовут Шифра. У нее лист с таблицей, которую она называет эннеаграммой. Это система, в которой существует девять разных типов личности, и она объясняет мне, что можно быть одним из девяти этих типов, а также иметь «крылья» в другие типы – например быть пятым типом с «крыльями» в четвертом и шестом типах.

– Четвертый – это Индивидуалист, – сообщает она мне. – Это ты и есть.

Как быстро она загнала меня в рамки – всего за десять минут с момента знакомства. И что плохого в человеке, который, по ее описанию, проявляет индивидуальность, самодостаточен и закрыт? Может, это тот самый невроз, который Хая хочет выбить из меня, чтобы я стала похожей на нее – жесткой, дисциплинированной и, что самое важное, покорной?

Я выскакиваю из кабинета, не дождавшись конца приема. Наверняка «врач» использует это в качестве доказательства, что я и правда представляю собой проблему, которая требует решения, разболтанную личность, которой надо подкрутить гайки. Я гуляю взад и вперед по Шестнадцатой авеню, наблюдая, как женщины и девушки закупаются перед шабатом. Из сточной канавы струится запах тухлой селедки, и я морщу нос. Не понимаю, почему я не могу вести себя, как остальные девочки, у которых скромность в крови. Уверена, что они даже думают тихо и не спеша. На моем же лице написано все, что у меня на уме. И несмотря на то что я никогда не озвучиваю свои мысли вслух, по мне видно, что они о чем-то запретном. У меня и сейчас крутится в голове запретная идея. Я думаю о том, что в ближайшие полтора часа меня никто в Вильямсбурге не ждет, а в паре кварталов к северу есть библиотека, мимо которой я проходила много раз. Проскользнуть в нее здесь не так страшно – в этом районе у меня нет знакомых. Можно не опасаться, что меня узнают.

В библиотеке так тихо и мирно, что мои мысли занимают все свободное пространство – на сколько хватает высоты далеких потолков. Библиотекарь наводит порядок в детской секции, в которой, к счастью, никого нет. Мне нравится в детской секции, потому что здесь есть где присесть, и книги для меня уже подобраны. Библиотекари всегда мне улыбаются, в их глазах сквозит молчаливая поддержка.

У меня нет читательского билета, поэтому я не могу взять книги на дом. А мне бы очень этого хотелось, потому что чтение приносит мне невероятную радость и чувство свободы, и я уверена, что жизнь моя была бы вполне сносной, будь у меня постоянный доступ к книгам.

Иногда кажется, что авторы этих книг понимают, что я такое, что они писали свои истории, представляя себе именно меня. Иначе как объяснить сходство между мной и героями Роальда Даля: невезучими умницами, которых презирают и обижают их недалекие родственники и ровесники?

Когда я прочла «Джеймса и чудо-персик», то размечталась о том, как спрячусь во чрево фрукта из сада Баби и укачусь прочь. Мне кажется, что в литературе о детях – детях необыкновенных и недооцененных, как я, – в какой-то момент случается нечто такое, что меняет жизнь героев, перемещает их в волшебные края – туда, где их истинное место. И тогда они понимают, что вся прошлая их жизнь была ошибкой, что с самого начала их ждала особенная судьба и лучшая жизнь. Я тоже втайне жду, когда провалюсь в Страну чудес или пройду сквозь шкаф в Нарнию. Разве у меня есть другие варианты? В этом мире я точно не на своем месте.

Я поджимаю ноги в сладостном предвкушении, когда читаю о том, как однажды в классе Матильда обнаруживает свою силу в тот отчаянный поворотный момент, который, похоже, есть в любой истории: когда кажется, что надежды уже нет, но она находится снова, причем в самом неожиданном месте. Вдруг я тоже однажды открою в себе неведомую силу? Что, если она уже во мне дремлет? Если бы, подобно Матильде, я в итоге могла уехать домой вместе с мисс Хани, моей унылой жизни нашлось бы объяснение.

В детских книгах всегда счастливый конец. Поскольку до взрослых книг я еще не добралась, я принимаю такой порядок вещей как данность. В детском воображении есть правило: мир должен быть справедливым. Я долго ждала того, кто придет и спасет меня – прямо как в сказках. Когда я осознала, что никто не отправится за мной на край света, чтобы вернуть мне потерянную хрустальную туфельку, то испытала горькое разочарование.

«В пустой бочке звону много». Я постоянно слышу эту пословицу от Хаи, от учительниц в школе, из учебников идиша. Чем громче ведет себя женщина, тем вероятнее она духовно бедна, как порожний сосуд, который на все отвечает гулким эхом. Заполненная содержимым емкость не издает звуков; звенеть она не может. Все детство мне талдычат разные пословицы, но эта задевает меня сильнее прочих.

Как я ни стараюсь, не могу избавиться от врожденной привычки пререкаться. Мне нужно, чтобы последнее слово всегда было за мной, – это неразумно, я знаю. От этого у меня масса проблем, которых можно было бы легко избежать, научись я держать язык за зубами. Но я не способна оставить без внимания чужие промахи. У меня необъяснимая потребность в истине – я вечно комментирую грамматические ошибки и неверные цитаты учителей. Такое поведение принесло мне клеймо мехицеф[37] – нахалки.

Я хожу в сатмарскую школу. Хая выбрала для меня класс – она директор начальной школы. Другие ученицы поначалу завидовали мне, решив, что меня ждут бесконечные поблажки, но на самом деле для Хаи это просто еще одна возможность надзирать за мной и докладывать о моем поведении дедушке с бабушкой. Она говорит, что отправила меня в продвинутый класс, чтобы мне было к чему стремиться. В моей параллели двенадцать шестых классов, и каждый известен по-своему. Девочки в моем классе религиозные и прилежные и не разделяют мою страсть к развлечениям.

Я тихо постукиваю карандашом по столу, пока учительница объясняет еженедельный отрывок из Торы[38]. Слушать ее монотонный бубнеж часами напролет просто невыносимо. Высидеть это время было бы не так сложно, напрягись она немного и сделай свой рассказ чуть более интересным. Что ж, если развлечь меня ей не под силу, я сама решу этот вопрос.

Две недели назад под батареей нашли дохлую мышь. Все одновременно попытались выскочить из класса, и случился дурдом. Вонь была чудовищная. Помню, как Хая спустилась из своего кабинета на четвертом этаже, чтобы узнать, о чем весь сыр-бор. Она медленно прошла до конца класса, гулко стуча квадратными каблуками по деревянному полу и скрестив руки позади прямой спины. Прежде чем нагнуться и заглянуть под батарею, она забросила за плечо конец шарфа, накрывавшего ее короткий светлый парик. Когда она поднялась, из ее ладони, затянутой в перчатку, свисал ссохшийся серый комок. Кто-то рядом со мной захлебнулся визгом. Хая – губы сжаты, брови выгнуты от отвращения – положила мертвое создание в пакетик с застежкой. Даже учительница побелела лицом – ей явно было не по себе. Одна лишь я не потеряла дара речи от изумления.

Тетя Хая для меня непостижима. Она нам не кровная родственница, и я почти ничего не знаю о ее прошлом. Знаю только, что дети у нее такие же странные. Демонстрируют то же хладнокровие, ту же жесткую осанку и тот же гонор. Она гордится ими и хочет, чтобы я была такой же. Видимо, она считает, что я научусь вести себя как положено, если утрачу способность ощущать боль. Иногда мне кажется, что она права. Но я не готова отказаться от радостей жизни и влачить существование подобно ей – то есть жить, отбросив чувства. Я убеждена, что именно моя высокая эмоциональность делает меня особенной и что она – мой билет в Страну чудес. На моей прикроватной тумбочке вот-вот появится эликсир с ярлычком «Выпей меня». Но до того я обречена торчать в этом классе. Нужно придумать, как подстегнуть время.

Вот бы еще одна мышь нашлась. Я постукиваю карандашом по парте, и тут меня приятным холодком пронзает идея. А что, если – нет, я не смогу. Но вдруг – нет, слишком рискованно. Заявить, что увидела мышь, которой не существует? Но если я буду убедительна, то кому придет в голову меня обвинить? Подскочить при виде бегущей по полу мыши – это разве баловство? Такое нарочно не выдумаешь. Мои конечности зудят в нервном предвкушении. Получится у меня провернуть эту шалость? Вот что я сделаю – я уроню карандаш. Потом я наклонюсь за ним и запрыгну на стул, трясясь от ужаса. И закричу: «Мышь!» – вот и все.

У меня сосет под ложечкой, пока я медленно подкатываю карандаш к краю парты и наблюдаю за его падением, изображая скучный и максимально сонный вид. Я тянусь за ним под стол и замираю, мучительно колеблясь целый миг, а затем взлетаю на стул с ногами.

– А-а-а! – кричу я. – Мышь! Я видела мышь!

Класс тут же наполняется визгом, девочки взбираются на парты, чтобы спастись от грозного грызуна. В ужасе даже учительница. Она отправляет старосту за уборщиком. И никакой больше учебы, пока уборщик не проверит класс и не объявит, что мышей тут нет – что мне и так известно.

И все же он допрашивает меня, пытаясь понять, в какую сторону убежала мышь и где она могла скрыться, и ни на секунду не сомневается в моих словах. Это потому, что он просто не допускает мысли, что хорошая сатмарская девочка способна на такую проказу? Или потому, что страх и шок, написанные на моем лице, отчасти реальны? Я и сама ошеломлена собственной дерзостью.

На перемене снедаемые болезненным любопытством одноклассницы окружают меня и требуют описать увиденное в мельчайших подробностях. «Ты так побледнела!» – замечают они. «Ты выглядела ужасно напуганной». Какая же я искусная актриса. Побелевшее лицо и трясущиеся руки в дополнение к воплю. Подумать только, а мне ведь может пригодиться такой талант – способность убеждать окружающих в чувствах, которых я не испытываю! Эта мысль завораживает.

Чуть позже Баби и Зейде узнают от Хаи о случившемся и хохочут. Только Хая поворачивается ко мне с подозрением в глазах, но ничего не говорит. Впервые я ощущаю победу и смотрю на нее без страха. Это и есть моя сила. Может, я и не умею передвигать предметы силой мысли, как Матильда, но я могу притворяться – и притворяться так убедительно, что никто меня не раскусит.

– Баби, а что такое девственница?

Баби поднимает на меня взгляд от теста для креплех[39], которое она вымешивает на чугунной столешнице. Сегодня пасмурно – самое то, чтобы тесто взошло. От плиты поднимается пар, и крапчатые от дождя окна запотевают. Мои испачканные мукой пальцы оставляют следы на стеклянной бутылке оливкового масла – на ее этикетке женщина в искусно задрапированной тунике изгибается над словами extra virgin[40].

– Где ты услышала такое слово? – спрашивает Баби. Я замечаю шок на ее лице и понимаю, что сказала что-то плохое, поэтому отвечаю, заикаясь от тревоги:

– Я не-не знаю, Баби, я не помню… – Я поворачиваю бутыль этикеткой к стене.

– Это слово девочкам знать не положено, – говорит Баби и снова начинает голыми руками разминать нежное тесто из картофельной муки. Ее розовый тюрбан[41] из хлопка съехал набок, так что блестящая брошка из страз, приколотая к его узлу, теперь висит над ее правым ухом, и из-под тюрбана выглядывает седой пушок. Когда я выйду замуж, то буду носить элегантные тюрбаны, красиво повязанные на макушке, и шея моя будет выбрита начисто, хотя Баби жалуется, что шея чешется, когда часто сбриваешь волосы.

Баби обожает рассказывать историю о том, как Зейде попросил ее побрить голову. Это случилось через два года после их свадьбы – он просто пришел однажды домой и заявил:

– Фрайда, я хочу, чтобы ты сбрила все свои волосы.

– Дорогой мой муж, – возмутилась она, – ты, может, тронулся умом или как? Мало тебе того, что я прячу волосы под париком, чего моя мать даже в Европе не делала, так ты еще хочешь, чтобы я совсем их сбрила? В жизни не слышала я о таком фрумкейте[42], о такой религии, которая велит женщинам брить свои головы.

– Но, Фрайда, – взмолился Зейде, – так же ребе[43] сказал! Это новое правило. Все мужчины так велели своим женам. Ты хочешь, чтобы я был единственным, чья жена не бреет голову? Ну, неужели ты хочешь навлечь такой позор на нашу семью? Хочешь, чтоб ребе решил, что я не могу убедить жену соблюдать правила?

Баби выразительно вздохнула.

– Ну и что это за ребе такой? Мне он не ребе. Тебе он ребе до войны тоже не был. И теперь у нас вдруг новый ребе? И скажи-ка мне, кто он такой, этот ребе, который велит мне побрить голову, хотя ни разу меня не встречал? Ему не знать женщины скромнее и благочестивее, чем я, пусть даже у меня и есть волосы на голове, – так ему и передай.

Но после нескольких просьб Баби все-таки капитулировала и взялась за бритву.

– Думаешь, так сложно было побрить голову? Совсем не сложно. Я очень быстро к этому привыкла! Честно говоря, так гораздо удобнее, особенно летом, – всегда говорит она.

В конце концов, это мелочь, говорит она. Иногда это звучит так, будто она старается убедить не только меня, но и себя саму.

– Почему ребе решил, что женщины должны брить головы, – всегда спрашиваю я, – если в Европе так никто не делал?

Баби немного раздумывает, прежде чем ответить.

– Зейде говорит, что ребе хочет, чтобы мы были более эрлих[44], более набожными, чем все прочие евреи. Ребе считает, что если мы изо всех сил будем стараться радовать Бога, то он никогда больше не пошлет нам таких страданий, как во времена войны. – После этих слов она всегда замолкает, погружаясь в печальные воспоминания.

Я смотрю на Баби, корпящую над своей нескончаемой работой, и вижу, как она поправляет тюрбан рукой в муке, оставляя белый мазок на лбу. Она вырезает квадратики из раскатанного теста для креплех и кладет на каждый из них творог, а затем складывает квадратики пополам, чтобы получились треугольники. Я опускаю креплех в кастрюлю с кипящей водой и наблюдаю, как они толкаются друг с другом за место у поверхности. Хотела бы я забрать свой вопрос обратно или хотя бы сказать Баби гут вурт[45], что-нибудь такое, что убедило бы ее, что я хорошая девочка, которая не говорит плохих слов. Но все, на что я способна, – это только вопросы. «Ой-вэй, – вздыхает Баби, когда я начинаю задавать вопросы, – почему тебе всегда надо все знать?» Не знаю почему, но знать мне действительно надо – это правда. Мне хочется узнать, что за книгу она прячет у себя на полке с бельем – в дешевом бумажном переплете с фигуристой женщиной на обложке, – но я понимаю, что спрятана она не просто так, что это секрет, который я должна сохранить.

У меня тоже есть секреты. Может, Баби и знает о них, но она молчит о моих тайнах, покуда я молчу о ее. А может, я просто выдумала, что она со мной заодно, – вполне возможно, что это соглашение действует в одностороннем порядке. Выдаст ли меня Баби? Я прячу свои книги под кроватью, она свои – среди нижнего белья, и когда раз в год Зейде осматривает дом перед Песахом[46], копаясь в наших вещах, мы мечемся в тревоге, опасаясь, что нас раскроют. Зейде даже нижнее белье мое ворошит. И только когда я говорю ему, что это мои личные женские вещи, он отступает, не желая вторгаться на женскую территорию, и переходит к бабушкиному шкафу. Как и я, она ершится, когда он роется у нее в белье. Мы обе знаем, что наши скромные заначки с мирской литературой шокируют дедушку сильнее, чем какой-нибудь хамец[47] – запрещенная выпечка на дрожжах. Баби, вероятно, отделается выговором, а вот на меня обрушится вся мощь дедушкиного гнева. Когда Зейде сердится, кажется, будто его длинная белая борода вздымается вокруг его лица, как свирепое пламя. От жара его гнева я моментально чахну.

– Дер тумене шпрах![48] – гремит он, когда слышит, что я общаюсь с двоюродными сестрами на английском. Нечестивый язык, говорит Зейде, он словно яд для души. Чтение книг на английском и того хуже – оно гостеприимно распахивает дьяволу мою душу.

Сегодня я сама не своя, потому и сболтнула лишнего. У меня под кроватью появилось кое-что новенькое, и вскоре (когда Баби больше не нужна будет моя помощь с креплех) я плотно закрою дверь в свою комнату и достану его – чудесный томик в кожаном переплете – и вдохну дурманящий аромат свежей книги. Это один из трактатов Талмуда[49] с запрещенным английским переводом и длиною в тысячи страниц, что обещает мне несколько недель захватывающего чтения. Мне не верится, что я наконец-то смогу расшифровать древний язык Талмуда, созданный специально, чтобы отвадить неучей вроде меня. Зейде не разрешает мне читать еврейские книги, запертые у него в шкафу: это только для мужчин, говорит он, а девочкам место на кухне. Но мне интересно, о чем его штудии и что же написано в книгах, за которыми он проводит столько часов, трепеща в ученом экстазе. Капли изрядно разбавленной мудрости, которыми делятся мои учителя в школе, только подогревают мое любопытство. Я хочу узнать правду о Рахили, жене рабби Акивы[50], которая прожила в нищете двенадцать лет, пока ее муж изучал Тору где-то в чужих краях. Как могла избалованная дочь богача согласиться обречь себя на такое жалкое существование? Учительницы говорят, что она святая, но наверняка все куда сложнее. Зачем она вообще вышла замуж за такого бедного, невежественного человека, как Акива? Уж точно не потому, что он был красавчиком – иначе она не дала бы добро на его поездку длиной в двенадцать лет. Дело в чем-то другом, и, если никто не желает мне об этом рассказать, я сама все разузнаю.

Я купила Талмуд в переводе Шоттенштайна на прошлой неделе в магазине иудаики в Боро-Парке. В магазинчике никого не было, а подсвечивали его только вялые лучи солнца, сочившиеся сквозь мутные окна. Серебристые пылинки, казалось, висели в лучах света, медленно поднимаясь, когда до них долетало слабое дуновение кондиционера. Укрывшись в тени нависающих книжных полок, я пробормотала продавцу, что книгу меня попросили купить для двоюродной сестры. Я переживала, не слишком ли заметно нервничаю – моя ложь уж точно была написана на лбу, как всегда предупреждал меня Зейде. «Дер эмес штейт ойф ди штерн»[51], – говорит он. «Как бы убедительно ты ни лгала, твой лоб тебя выдаст». Представляю, как слова проступают сквозь мою кожу и светятся, словно неон в темноте, когда внезапный ветерок сдувает вверх мою жидкую темную челку.

1 Штетл – городок (идиш), еврейское местечко. Населенный пункт в Восточной Европе с большой долей еврейского населения. – Здесь и далее прим. науч. ред.
2 Традиционный мужской костюм включает в себя черный лапсердак (долгополый сюртук), черную шляпу, у раввинов и уважаемых членов общины – меховая шапка штраймл. Одежда у хасидов разных направлений немного отличается, некоторые носят белые чулки, другие – черные брюки, различаются формы шляп. Одежда женщин должна быть закрытой: длинные юбки и блузки с длинным рукавом. И для мужчин, и для женщин внешний вид диктуется принципом цниута, скромности. Строгость этого принципа различается в зависимости от общины.
3 Идиш – язык восточноевропейских (ашкеназских) евреев, принадлежит к германской группе языков. Используется еврейский алфавит, письмо справа налево. Основной объем лексики германского происхождения, есть большой процент славянских слов, а также слов из иврита и арамейского.
4 Сионизм – общественно-политическое движение, приверженцы которого убеждены, что евреи должны жить в Израиле.
5 Гой – нееврей.
6 Верхний Ист-Сайд – самый роскошный район Манхэттена с престижной недвижимостью, дорогими магазинами и ресторанами, расположенный с восточной стороны Центрального парка.
7 Человек (идиш), здесь: приличный, уважаемый мужчина.
8 Дедушка (идиш).
9 Производное от бобе, бабушка (идиш).
10 Перевод И. Кастальской.
11 Вильямсбург – район на севере Бруклина, Нью-Йорк, населенный преимущественно хасидами.
12 Производное от тате, папа (идиш).
13 Кошерный – соответствующий требованиям кашрута, системы питания, основанной на предписаниях Торы.
14 Шабат – суббота, священный день для иудеев. Шабат наступает с заходом солнца в пятницу и заканчивается с заходом солнца в субботу. По религиозному закону, в субботу запрещена любая работа, нельзя пользоваться электричеством, водить машину, готовить, убираться и пр.
15 Яичные пирожные (идиш). Традиционное блюдо еврейской кухни – песочное печенье в виде ромбиков или бантиков, сверху смазанное желтком и присыпанное сахаром.
16 Девочка (идиш).
17 Бедняга, бедолага (идиш).
18 Ешива – еврейское религиозное учебное заведение для мужчин, где изучают священные тексты и религиозный закон.
19 Шма – главная молитва иудаизма. Полный текст включает в себя три отрывка из Торы: Втор. 6: 4–9, Втор. 11: 13–21, Числ. 15: 37–41. Молитву читают дважды в день, сразу после пробуждения и перед отходом ко сну. В отличие от большинства молитв и благословений, которые читают только мужчины, Шма также читают женщины и дети.
20 Согласно еврейской религиозной традиции, женщинам запрещено петь в присутствии мужчин, так как женский голос считается источником соблазна.
21 Имеется в виду Иерусалимский храм – центр религиозной жизни еврейского народа, располагавшийся на Храмовой горе в Иерусалиме и разрушенный римлянами в 70 г. Считается, что в Храме находилась главная святыня иудаизма – ковчег Завета, внутри которого хранились скрижали с заповедями, полученные Моисеем на горе Синай. После разрушения Храма ковчег был утрачен.
22 Коэны – потомки еврейских первосвященников, допускавшихся к ковчегу Завета. Для коэнов существуют отдельные правила ритуальной чистоты, более строгие, чем для других евреев. Потомки коэнов имеют высокий статус в еврейском обществе.
23 Йом Кипур – один из главных дней в еврейском календаре, «Судный день», когда Бог оценивает, как вел себя человек на протяжении всего прошедшего года. В этот день принято держать строгий пост, воздерживаясь и от еды, и от питья, читать покаянные молитвы и ходить в синагогу.
24 Совершеннолетие для девочек (бат-мицва) в иудаизме наступает в 12 лет и 1 день.
25 Суккот – семидневный осенний праздник, отмечаемый в память о кущах (шалашах), в которых жили израильтяне в пустыне, когда покинули Египет. В Суккот принято проводить время в сукке – шалаше, вспоминая о скитаниях еврейского народа.
26 «Браунстоун» – распространенный в Нью-Йорке тип городских многоквартирных домов высотой 3–5 этажей, построенных преимущественно из коричневого песчаника (отсюда и название: англ. brown – коричневый, stone – камень) в конце XIX – начале XX в. В таком доме, например, жила героиня Сары Джессики Паркер в сериале «Секс в большом городе».
27 «Будни выделенных дней» (др.-евр.). Полупраздничные дни в течение длинных праздников Суккота и Песаха. В отличие от праздничных дней, в которые, как в шабат, запрещено водить, пользоваться электричеством, готовить еду и пр., в эти дни запреты менее строги.
28 Еврейский алфавит (ивр.).
29 Hershey’s.
30 Символ OUD означает, что продукт содержит молочные ингредиенты, то есть относится к молочной пище, которую по законам кашрута нельзя употреблять вместе с мясной.
31 «Молоко Израиля», молочные продукты, произведенные под надзором машгиаха, специалиста по кашруту. К производству таких продуктов предъявляются строгие требования на всех этапах, от содержания животных до упаковки.
32 Старшеклассницы в хасидской общине носят колготки со швами сзади. Подробнее об этой традиции рассказывается в главе 4.
33 Имеется в виду, что ее дочери покинули общину сатмарских хасидов и перестали соблюдать ее законы, перейдя в более либеральный вариант иудаизма.
34 Воспитание (др.-евр.).
35 То есть соблюдающих еврейский закон.
36 После замужества женщина должна обрить голову и носить парик, платок либо тюрбан.
37 Дерзкий, наглый, нахальный (идиш).
38 Недельная глава Торы, парашат ха-шавуа. Тора разделена на отрывки, которые читают подряд в течение года.
39 Еврейские пельмени треугольной формы с разной начинкой, внешне похожие на вареники.
40 Применительно к оливковому маслу эти слова означают, что оно нерафинированное, а вот по отношению к женщине слово virgin (англ.) действительно переводится как «девственница».
41 Головной убор, который пожилые ортодоксальные еврейки носят вместо или поверх парика.
42 Благочестие, набожность (идиш).
43 Ребе – глава хасидской общины, религиозный авторитет.
44 Праведные, порядочные (идиш).
45 Доброе слово (идиш).
46 Песах – весенний праздник в память об освобождении еврейского народа из египетского рабства. Перед Песахом есть обычай тщательно убирать дом, чтобы не пропустить случайно крошки мучного (приготовленного на дрожжах или закваске). Поэтому в этом эпизоде дедушка проверяет все в доме.
47 Квасное (др.-евр.). В дни Песаха евреям запрещено есть и вообще иметь в доме мучные блюда, приготовленные на дрожжах или закваске. В Торе этот запрет объясняется тем, что в момент Исхода из Египта у евреев не было времени ждать, пока поднимется тесто, поэтому хлеб (мацу) пекли из невзошедшего.
48 Нечестивый, скверный язык (идиш).
49 Талмуд – главный текст иудаизма после Танаха (Библии). Написан на арамейском.
50 Рабби Акива – еврейский духовный лидер I–II вв., законоучитель, один из основоположников раввинистического иудаизма. Принял мученическую смерть от римлян.
51 Правда написана на лбу (идиш).
Продолжение книги