Чёрный снег: война и дети бесплатное чтение

Чёрный снег: война и дети
Автор проекта, составитель, автор статьи и комментариев Николай Сотников


Юные защитники Ленинграда на Дворцовой площади. 1945 год


Автор проекта, составитель, автор послесловия и комментариев

Н.Н. Сотников



@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» ISBN 978-5-00165-734-7 в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ



© Н. Н. Сотников, составление, комментарий, послесловие, 2023

© Н. Ударов, стихи, песни и поэмы, 2023 9785001657347

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023

Н. Н. Сотников
«Помогают и стены на Родине…»

Родился поэт Владимир Соколов в 1928 году. Эта дата и определила его судьбу: «последний год военного призыва», как говорится в одном моём стихотворении, – 1927-й. На передовую эти парни уже, как правило, не попадали, но зато срок воинской службы у них был значительно продлён. «Лучше бы я под огнём был!» – сетовал мой один старший товарищ.

В общем-то, несмотря на все военные (но не фронтовые!) тяготы, у Владимира Соколова как-то всё с самого начала ЗАЛАДИЛОСЬ.

Успешно учился. Вскоре начал охотно печататься на пути к своей первой книге. Среди ровесников-студентов Литературного института он выделялся своей успешностью. Хотя курс был сильный: многие вошли если не в первые, то, во всяком случае, во вторые ряды поэтического поколения, а в литературе второй ряд труден и почётен.

Евгений Евтушенко был как студент его младше, но между ними, несмотря на взаимные «покусывания» друг друга, отношения сложились прочные и многолетние. По-моему, в похвалах Соколову Евтушенко даже шёл на перехлёст, в частности отдавая старшему товарищу предпочтение в освоении военной темы, точнее – темы военного детва. Я в этом лишний раз убедился, готовя нынешний, третий том серии «Война. Блокада. Победа!» Чисто технически он всегда был ровен, немногочисленные пародисты при всём желании не могли отыскать для себя каких-то огрехов, но эта ровность зачастую вела к монотонности, особенно в ранних стихах.

Всю жизнь Владимир Соколов набирал высоту. Печатался он регулярно, много и чаще всего – сравнительно легко. «Со мной опять Некрасов и Афанасий Фет» — вот его далеко не всеми поэтическими ровесниками, в том числе и Евтушенко, принятый афоризм; уж больно разные он соединил в двух строчках имена. А мы никогда не должны забывать о том, что Фет, пожалуй, был единственным публицистом, который отрыто выступал против отмены крепостного права, что, однако, не помешало ему стать камергером. Высшие придворные чины, очень желанные для Фета, как-то не давались его коллегам по Парнасу и, узнав о «камергерстве Шеншина» (строчка, кочующая из эпиграммы в эпиграмму; при рождении Фет был записан на фамилию второго супруга его матери – Афанасия Шеншина), продолжали разрабатывать эту волнующую их тему.

Внешне Соколов не проявлял особого рвения ко всякого рода почестям, хотя и стал орденоносцем и лауреатом Государственной премии СССР.

Не рвался он и к должностям – литературным и окололитературным, говоря в шутку своей однокурснице (и не только однокурснице, как вы сейчас узнаете) Наталье Дуровой: «Я писатель домашний, чем и горжусь!» Видимо, он говорил об этом часто и достаточно громко, ибо его ленинградские коллеги иронизировали над этими словами и заявляли: «Кокетничает!»

Лично я думаю, что никакого кокетства не было и быть не могло: просто-напросто таковой была суть характера и поэзии Владимира Соколова.

Я лично не люблю как критик «анализировать» личную жизнь деятелей литературы и искусства, но здесь было всё слишком очевидно: недаром Соколова и Дурову называли женихом и невестой!

Какая могла бы получиться пара, трудно сказать, но Марианна, преемница Дуровой, была в большей степени, она, хозяйкой писательского дома (а это – не просто ДОМОХОЗЯЙКА). Как сын учителя Дуровой, неоднократно бывавший у них с народным артистом СССР, любимцем Станиславского Михаилом Пантелеймоновичем Болдуманом, могу, не вдаваясь в подробности, сказать, что домовитостью Наталья Юрьевна не отличалась.

Как мне сказала сама Дурова, показывая своё белое стихотворение, посвящённое памяти Соколова, «звонила Марианна, приглашала на похороны Володи, сказав, что теперь нам ревновать друг к другу бессмысленно…» И всё-таки она отклонила предложение бывшей соперницы и, думаю, поступила правильно, пресекая заранее все разговоры и пересуды.

Были у Евтушенко-критика довольно острые выпады против некоторых стихотворений Александра Межирова. Критика в адрес Соколова оказалась куда мягче, а предисловие к двухтомнику – даже излишне хвалебным (что для Евтушенко большая редкость!).

Сразу скажем, чтобы определиться: в этом предисловии есть заметное перехваливание произведений раннего периода в творчестве Соколова и заметная недооценка действительно лучших произведений последних лет, когда количество строк заметно сократилось, а глубина, если так можно выразиться, стала глубже.

Поэтическое имя Владимира Соколова было чуждо шумной популярности, огромным аудиториям слушателей и зрителей поэтов на стадионах. Естественно, возникло в критике стойкое убеждение, что Соколов принадлежит к сравнительно малочисленному отряду поэтов «тихой поэзии»… Но так ли уж тиха и избыточно укромна его поэзия? Прочтите ещё раз двухтомник Соколова, и вы дадите резко отрицательный ответ.

Когда я немало выступал именно как критик, а не поэт, то щедро цитировал несколько «тихих» стихотворений, в частности «Танки» Ларисы Васильевой. И представьте себе, когда доходил до строчек «И женщина шла без жакета, кричала: “Победа идёт!”», то не кричал эти строки, а произносил намеренно тихо. Эффект был обратный: в шёпоте слышался ликующий крик!

Вот вам и «тихая поэзия»! Таких стихотворений немало и у Владимира Соколова. И нет никакого сомнения в том, что стихотворцы-крикуны, среди которых большинство оказалось диссидентами, умолкли в истории нашей поэзии, а такие поэты, как Владимир Соколов, звучат всё сильнее и пронзительнее.

Владимир Николаевич Соколов (1928–1997)

На войне и сразу после
(юношеские стихи)

Памяти товарища

Что делал я тогда? Снопы вязал,
а может быть, работал на прополке,
когда ты тоже полем проползал,
где каждый метр изранили осколки.
Меня поймёт, кто был для фронта мал,
мальчишка, живший на Оби иль Каме.
он тоже географию сдавал
по карте, сплошь истыканной флажками.
Ни на минуту друга не забыв,
я жил, ни слова о тебе не зная.
прошла война. Коль всё ж придет другая,
нам без тебя являться на призыв.
Но как ты жив! Не памятью, не тенью,
а так, что кажется: ты здесь вот рядом, сам,
погибший на московском направленье,
быть может, самый юный партизан.
А дни бегут скорее и скорее.
Они спешат. Они торопят нас.
Не по годам, а по часам стареют
учебники истории сейчас.
От нас военные года всё дальше,
всё глуше громы незабвенных битв.
Но ты спокойно спи, великий мальчик!
Как и они, не будешь ты забыт.
А дни бегут. Большой весною дружной
украшен мир, насколько видит глаз.
Как дорожить нам нашей жизнью нужно,
когда она во столько обошлась!
Быть может, долгий век отпущен мне.
Я должен жизнь свою прожить такою,
чтобы зачлась она моей страною
с твоим коротким веком наравне.

Уже война почти что в старину…

Уже война почти что в старину.
В ряды легенд вошли сражений были.
По книжкам учат школьники войну,
а мы её по сводкам проходили.
А мы её учили по складам
от первых залпов городских зениток
до славы тех салютов знаменитых,
которых силу я не передам.
Войну, что опаляла наши дали,
в века отбрасывая зарев тень,
в холодных классах нам преподавали
и на дом задавали каждый день.
И мы прошли под зимний звон ветров
и песен, порохом её пропахших,
от тяжких слов о гибели отцов
до возвращенья без вести пропавших!
Я речь о том повёл не оттого,
что захотелось просто вспомнить детство,
а потому, что лишь через него
я в силах в быль великую вглядеться
и рассмотреть, что в грозном том году
и мы забыли тишь (без сожалений!),
чтоб стать сегодня равными в ряду
проверенных войною поколений.

Жигули

Той самой осенью суровой,
когда на подступах Москвы
ночных пожарищ свет багровый
ложился на «ежи» и рвы,
и ночь была мала тревоге —
сирена выла среди дня,
мы были далеко в дороге,
дворов московских ребятня.
Чернели берегом деревни,
и, мимо них спеша вперед,
волну на две делил форштевнем[1]
наш затемненный пароход.
Он, торопясь, дышал устало,
ни блика не бросал волнам,
и даже бакены, казалось,
украдкою мигали нам.
Тянулись берега немые —
ни фонарей, ни ламп не жгли,
когда услышали впервые
мы это слово: ЖИГУЛИ.
И загляделись мы, мальчишки,
не замечая темноты,
на эти нефтяные вышки
и бесконечные плоты.
И разве думалось ребятам,
что, может, в будущие дни
сюда, к мохнатым горным скатам,
душой потянутся они?
И будут так, как я сегодня,
в один из самых ясных дней
широкой волжской гладью водной
спешить к причалам Жигулей…
…Дрожала палуба от гула.
Мы быстро шли. И над водой
уже смолою с гор тянуло,
и липой пахло молодой.
А мы у поручней стояли,
дыханье затаив, и вот,
швырнув гудок в лесные дали,
на месте замер пароход.
Казалось: так он и остался,
а этот шумный берег сам
неудержимо приближался,
всё увеличиваясь, к нам.
Притягивал лебёдок пеньем,
людьми, всей громкой жизнью той,
что так мы ждали в нетерпенье,
версту считая за верстой.
Потом раскачивались сходни
под топотом десятков ног…
Друзья, мы вышли вдаль сегодня
одною из больших дорог.
Мы запаслись одним – уменьем,
ведь не уместишь в рюкзаках
всего, что мы храним и ценим,
огромный мир держа в руках.
Мы входим в первые бригады
на стройках родины сейчас.
Так, если это будет надо,
и роты сложатся из нас.
Из нас, не знавших бед походных,
но росших в школе трудных лет,
из «необученных», но «годных»,
как воинский гласит билет.
…Высокий, мирный день сияет.
Но он не минул, вечер тот.
Нас память наша подгоняет,
торопит в грохоте работ.
И где мы некогда проплыли,
Не тихо нынче, не темно.
Там облако рабочей пыли
над Волгой косо взметено.
Там люди – нет смелей, надёжней,
там экскаватора стрела
Флажок бригады молодёжной
над всею стройкой подняла.
Недаром родина решила,
что здесь (и так тому и быть!),
давая миру свет и силу,
земное солнце будет жить.
И юность наша встала рано,
умылась волжскою водой.
У рычагов, рулей и кранов
день начала свой трудовой,
Чтоб на земле светлее стало —
в домах, на поле, у станков,
чтобы война не затемняла
ничьих на свете берегов!

Поэма о первом окопе

Стяги по ветру рвутся…
Нам ли годы считать!
Раз один оглянуться —
на два шага отстать.
Но бывают событья
даже в малые дни —
не зажить, не забыть их,
как ни кратки они.
Их всё дальше истоки,
а они всё сильней.
Им и сроки не сроки —
жизнью станут твоей.
Даль казалась не грозной,
а дорога прямой.
Мы с работы колхозной
возвращались домой.
Холодало. Полями
шли – плечо у плеча.
Хорошо под ногами,
пыль была горяча.
Будто всё как бывало,
как неделю назад.
Поглядишь: по увалам
те же ветлы шумят.
Та же мгла по низинам,
но дорожная ширь
вся пропахла бензином
уходящих машин.
И хотя всё на месте —
те ж летят провода.
Но какие вы, вести,
и зовете куда!
Вон шагает в молчанье
рота хлопцев родных,
и закат за плечами
остается у них.
…Даль нахмурилась грозно.
Ветер пахнет золой…
Мы с работы колхозной
возвращались домой.
Под отцовские крыши
возвращались домой
просто двое мальчишек,
перешедших в седьмой.
А идти еще много,
за верстою верста.
Отпылила дорога:
ни машин и ни стад.
Только память вчерашняя —
в землю втоптанный сноп.
А солдаты на пашне
молча рыли окоп.
Там, где ширью богатой
плыли трактор и плуг,
рыли просто лопатой
и не глядя вокруг.
Тут и стали мы. Ноги
дальше нас не несли.
Мы свернули с дороги,
мы к бойцам подошли.
Мы сказали: – Мы ловкие,
и не страшен нам бой,
дайте нам по винтовке
и возьмите с собой.
Не последними в роте
будут те два стрелка.
А в разведку пошлёте —
приведем языка…
– Ладно. Спели и хватит, —
вдруг сказал командир. —
Дайте им по лопате, —
приказал командир.
И потом, хитровато,
бросив взгляд на песок:
– Не смущайтесь, ребята,
повоюйте с часок.
Ах, как плечи ломило
с непривычки, но я
рыл и рыл что есть силы,
землю сталью кроя.
Вот уж пó пояс в яме.
А чем небо темней,
тем лопата упрямей
и земля тяжелей.
О, тревожно багровая
от заката земля…
О, солдаты – суровые
наши
учителя!
В трудный год отлучились
мы от глаз твоих, мать.
В горький час научились
мы лопату держать.
Но с того-то и нету
и не будет земли
нам дороже, чем эта
(хоть в росе, хоть в пыли!)
Нас сегодня призвали.
Нынче наши годá.
Но солдатами стали
мы, наверно, тогда.
Да! Тогда, в то мгновенье,
как, уставший и злой,
прибежал с донесеньем
к командиру связной.
И комроты Доронин
портупею надел,
дал приказ к обороне
и на нас поглядел.
Где-то громы гремели.
Собиралась гроза.
Мы с надеждой смотрели
командиру в глаза.
Дали вдруг озарялись,
и раскаты во мгле
то ли по небу стлались,
то ли шли по земле.
Но под вспышками этими
мы услышали так:
– Вы, наверно, заметили:
воевать – не пустяк.
И у каждого воина
в каждом нашем строю
есть большое, достойное
своё место в бою.
Там, друзья, – показал он, —
ваш окоп и ваш фронт… —
…А дорога бежала
За ночной горизонт.
И от тяжестей ратных,
от всего, что война,
словно в детство обратно
Уводила она…
Но не к книжке знакомой,
не в садов тишину…
Хоть бы шел ты и к дому —
всё равно на войну.
Так сквозь зябкий и ранний —
шли мы – сумерек дым,
словно с важным заданьем
Уходили к своим!
А дорога шаталась
тьмой раздолий степных
и, конечно, терялась
средь великих, иных.
Но прошла через детство
прямо к нашему дню,
как большое наследство
я её сохраню.
Были гóрьки дороги,
был их камень тяжёл,
но обязан им многим,
кто хоть раз там прошёл.

Три звезды

Он вышел рано, до звезды,
звезду ночь засветила позже,
из родника попил воды,
с берёзами простился в роще,
у тихой речки постоял
и, под журчанье переката,
он думал и не понимал:
зачем ему идти куда-то?
Река, берёзы и родник,
казалось, тоже вопрошали:
«Зачем идёшь от нас, родных,
к чужим горам, в чужие дали»?
Не сам он выбрал путь такой —
он шёл с повесткой призывною…
Вернули матери героя
с посмертной Красною звездой.
Он вышел рано, до звезды,
и лишь когда его не стало,
звезда сверкнула из металла
там, где печальные кресты.

«Нет школ никаких. Только совесть…»

Нет школ никаких. Только совесть,
да кем-то завещанный дар,
да жизнь, как любимая повесть,
в которой и холод и жар.
Я думаю, припоминая,
как школила юность мою
война и краюшка сырая
в любом всероссийском раю.
Учебников мы не сжигали,
да и не сожжём никогда,
ведь стекла у нас вышибали
не мячики в эти годá.
Но знаешь, зелёные даты
я помню не хуже других.
Черёмуха… Май… Аттестаты.
Берёзы. Нет школ никаких…

Н. Н. Сотников
Путь шёл от станции Зима почти по всей планете

Труднейшая задача и в то же время первейшая, если постоянно иметь в виду, что данная книга в книге посвящена поэтам – детям войны и Победы. Представить себе её без имени Евгений Евтушенко невозможно! Да, есть свои лидеры по масштабам талантов в других бывших республиках Советского Союза. Прежде всего, это Украина с Линой Костенко во главе и Белоруссия с таким несомненным лидером, как Рыгор Бородулин. Горжусь, что писал о них как критик, посвящал им свои радиопередачи из военно-героического цикла «Память сердца», что бережно храню в своей библиотеке подаренные мне ими книги. Были и есть и другие яркие имена со своими особенностями, со своими открытиями. И, хотя я не люблю прямых аналогов, как говорили в старину, «военной и статской службы», но могу с уверенностью подтвердить: они выглядят как маршалы среди генералов и даже старших офицеров. Разрыв уровней просто огромен! Так же огромен и вклад лидеров нашей славянской поэзии в «изящную словесность», как опять же в старину говаривали и авторы, и читатели.


Е. А. Евтушенко (1932–2017)


О Евтушенко я впервые услышал в телепередаче Ленинградского телевидения, посвященной очередному Дню Победы. Молодой актёр-декламатор очень проникновенно прочёл стихотворение тогда совсем ещё молодого, но уже не начинающего, а набирающего силы Евтушенко «Дзот стоял над Волгой, самой Волгой…» Скупые и даже нарочито прозаические строки повествовали о том, как стиляги, дети более чем состоятельных родителей, устроили на отцовских автомобилях «культпоход» на место лютых боев и осквернили старый, но ещё сохранивший дзот.

Спустя несколько лет, опять же с телеэкрана, я слышал монолог заслуженно популярного сперва актёра, а затем и кинорежиссёра Леонида Быкова, который говорил с такой же страстностью и примерно о том же – о бережном и даже трепетном отношении к памяти наших воинов. К тому же они почти ровесники: дети войны. Их чувства накалены до предела. Вы это почувствуете, прочитав нашу книгу в книге от начала до конца.

А вот встретиться и лично познакомиться с Евтушенко мне по разным причинам не удалось. Одна из главных причин – это его снисходительное отношение к ленинградским и (частично) к московским стихотворцам, одни только имена которых были для меня неприемлемыми. И хотя меня приглашали на встречу молодых поэтов с Евтушенко, я от этой встречи уклонился, тем более что некоторых из числа приглашённых я знал лично и, мягко говоря, симпатий к ним не испытывал.

И все-таки три коротких телефонных разговора у нас состоялись: один сугубо деловой (мне, студенту-практиканту Ленинградского журфака, известинцы поручили встретить Евтушенко и провести его в актовый зал, где должен был состояться его творческий отчёт о завершении многокилометрового водного рейда старенького корабля «Микешкин» по Сибири с выходом в океан); второй – в какой-то мере инструктивно=порученческий (Евтушенко не мог дозвониться до руководства Ленинградской писательский организации, чтобы подключить наиболее активных литераторов к выпуску брошюры-протеста против зверств генерала Пиночета в Чили) и третий – мне поручили пригласить Евтушенко на празднование 40-летия полного снятия блокады (дело в том, что я был одним из организаторов основных торжеств этого незабываемого года). Не буду скрывать – короткие диалоги носили несколько официальноказённый характер. Думаю, что он это общение вовсе не запомнил при таком постоянном обилии ярких и впечатляющих контактов!

Было и заочное общение. Один евтушенковед-любитель послал Евгению Александровичу по почте вырезку из газеты «Смена» с моей рецензией на его фотовыставку в Ленинградском дворце молодёжи, который ныне, мягко говоря, перепрофилирован. Через несколько дней я получил от Евтушенко (через его ленинградского посредника) устную благодарность.

И наконец, работая уже в издательстве «Лениздат» старшим редактором редакции художественной литературы и являясь организатором книжной серии «XX век: два лика планеты», письменно предложил Евтушенко согласиться на перепечатку его боевого и очень темпераментного очерка-памфлета «Конец диктатуры пляжа» в сборнике «Советские писатели Италии». Получил очень короткую записку со словами благодарности.

Вот, собственно, и всё! Правда, в последние годы я не пропускал ни одного его творческого вечера в Ленинграде в Большом зале Филармонии, в зале Капеллы, в Концертном зале у Финляндского вокзала. На вечерах этих я был всех, за исключением вечера любовной лирики «Эта женщина – моя». Поэт не раз выступал также в концертном зале «Октябрьский» и, не скрою, очень огорчался, замечая, что публики становится всё меньше. В годы так называемой «перестройки» ВПЕРВЫЕ книги Евтушенко появились в магазинах и на прилавках в свободной продаже, без очереди! Это был очень тревожный симптом. Где-то поэт резко перегнул палку и тем самым потерял (скорее всего – безвозвратно!) значительную часть своих читателей и почитателей.

Стойкие его приверженцы искренно переживали, увидев, как болезни подкашивали их кумира. Особенно тяжкие вздохи раздались, когда Евтушенко, человек несомненно закалённый и физически крепкий, с трудом опираясь на суковатую толстую палку, вышел на сцену и сразу же сел на стул!

А дальше и далее он выходил уже с протезом, и наконец его верная жена Мария Савельева стала его вывозить на кресле-каталке. Это был целый ряд сильнейших ударов за ударом!

И тем не менее голос был тот же, темперамент сохранился, манеры были почти те же самые, к которым мы привыкли.

Евтушенко был и оставался не только человеком огромных и разносторонних одарённостей, но и поэтом большого мужества, стойкости и упорства.

Всё это не значит, что ВСЕ, в РАВНОЙ МЕРЕ и ОДИНАКОВО ПОЗИТИВНО встречали КАЖДУЮ его поэтическую новинку. НЕТ! Были слабые аплодисменты, и слишком затянувшиеся после окончания чтения паузы, и какой-то явно отстранённый шум в зале. Если сравнить его явно триумфальное выступление в Большом концертном зале «Октябрьский» с его последними выступлениями, например, в Концертном зале у Финляндского вокзала, то даже самый стойкий поклонник не мог не заметить, что он является свидетелем спада живого интереса к творчеству любимого поэта. Да, порою программа, состоящая преимущественно из новинок, перемежалась классически известными стихотворениями. Тогда аплодисменты возвращали нас к былым и даже совсем недавним временам.

Для публики были и неожиданности. Да и публика заметнее разделилась на тех, кто «ЗА», и тех, кто «ПРОТИВ». То, что радовало одних, вызывало заметное неприятие у других. Особенно остро это проявилось на вечере в Большом зале Филармонии. Тогда Евтушенко на мотив довоенной популярной песни на слова Виктора Гусева «Полюшко-поле» спел свой новейший авторский вариант, который вызвал очень заметное размежевание зала:

Армии Красной
нет, и стала смерть напрасной.
Отсырели старые шинели.
Только песни наши уцелели.

Не стану скрывать, среди тех, кто решительно «ЗА», был и автор этих строк. Но и ортодоксы, и прозападники встретили это короткое, но очень впечатляющее выступление в штыки, решительно доказав, что поэт НИКОГДА полностью не принадлежал ни к тем, ни к другим.

О Евтушенко можно и даже необходимо писать, углублённо анализируя его многогранную деятельность, прежде всего творческую. Когда вы будете читать нашу книгу в книге, пожалуйста, перечитывайте отдельные страницы и сравнивайте их. Убеждён, что чем вы лучше вы знаете и поймаете поэтическое творчество, его природу и современные особенности, то тем увереннее вы скажите себе: «Да именно Евтушенко был и остаётся лидером нашей русской поэзии».

…Для данной публикации я отобрал стихи о военном детстве. И хотя Евтушенко хвалит и даже перехваливает якобы зачинателя этой темы в нашей поэзии Владимира Соколова, нет сомнения именно в его лидерстве.

Будем считать, что наш разговор продолжается и ещё многократно продолжится. Творческие победы Евтушенко столь очевидны, что честный и добросердечный человек ни при каких обстоятельствах не станет пытаться их оспаривать.

Есть ещё три обстоятельства, о которых я просто не имею права не сказать. Это невероятная, какая-то чемпионски-спор-тивная погоня-жажда посетить как можно больше стран! На пользу ли это? Не уверен. Подлинные открытия принесли Париж и Италия в ранний период творчества. О других странах ТАК не скажешь. Я, естественно, как убеждённый гуманитар медицинскими познаниями не отягощён, но, готовя в течение ряда лет радиопрограммы из цикла «Память сердца», не раз убеждался в том, что многие литературные, прежде всего поэтические судьбы, значительно раньше, чем можно было бы предположить, оборвались после таких вовсе не обязательных, но очень утомительных туров. Творческий результат минимален, а иногда даже анекдотичен. Уж как я люблю Сергея Орлова и Андрея Макаёнка, но читать об их странствиях по Пекину в поисках туалета могу только как сатирик!

Ещё величайший Гёте предостерегал пишущих, рекомендуя им максимальное самоограничение. Если бы не сильная простуда, он бы оставил нам ещё куда большее литературное наследие. Применительно к Евтушенко нельзя не сказать о том, что его переутомил и даже сбил с толку огромный том «Строфы века» издательства «Полифакт» (Минск – Москва, 1995, 128 учётно-издательских листов, 12 000 экземпляров). Громадная работа, на износ! А самая большая беда в том, что составитель и инициатор почти всех публикаций непременно решил в одном томе поселить, как в провинциальной гостинице, авторов не только очень разных мерами талантов, но и идеологически чуждых друг другу. Это очень остро проявилось на презентации тома в бывшем Манеже на Книжной выставке. Наоборот, это должен был быть более чем строго отобранный сборник с более взвешенными справками-предисловиями, который составитель писал, прямо скажем, не очень строго, а порою даже игриво.

Ещё шире по охвату страницы русской поэзии. Мне не удалось прочесть их от «доски до доски», как говорили наши предки, но ясно одно: общие принципы очень далеки от конкретных творческих и жизненных судеб. Посему говорить об этой составительской работе подробно и обстоятельно преждевременно: нет необходимых текстов в нужном числе.

А вот в гигантском сборнике «Строфы века» (875 авторов!) наше послевоенное поколение поделено на три «разновидности»: «Дети железного занавеса» (поэты, родившиеся с 1946 по 1953 год) и далее «Дети скушных лет России» (поэты, родившиеся после смерти Сталина). Венчает этот «расклад» «Раздел последний» («Бездатые», они же «Рлунг»).

Тяжко и даже болезненно читать всех этих «творцов»! А ведь сборник открывался Маяковским с его революционным пророчеством! Правда, до Маяковского была Зинаида Гиппиус, которая послала Гитлеру приветственную телеграмму в роковой для нас День 22 июня 1941 года!..

Как мне сказал один литератор-автолюбитель, «ничего нет страшнее в дороге, чем неисправные руль и тормоз».

И всё же не эти огрехи главное. Главное – стихи!

Н. Н. Сотников
«Не думай о секундах свысока…»

Эта песенная строка Роберта Рождественского как нельзя лучше подходит к нашему сборнику. Он действительно умел ценить и секунды, и мгновения и по возможности наполнял их весомым содержанием.

Сравнительно недавно я, принимая участие в одном остром споре о достоинствах поэзии 50-70-х годов, решительно не согласился с тем, будто лидеры гражданской лирики тех лет уже перестали волновать сердца, особенно молодые и покоятся в архивах и больших библиотеках. При этом почему-то ни слова не было сказано совершенно не поддающихся учёту личных поэтических библиотеках. А это огромный книжный массив, особенно в масштабах нашей страны!

Впервые (в первый и единственный раз!) я увидел Роберта Рождественского довольно близко: он был, естественно, на сцене, а мне повезло: участливая билетёрша дала мне свой стул, который разрешила поставить как можно ближе к сцене.


Р. И. Рождественский (1932–1994)


О неожиданном творческом вечере Рождественского я узнал случайно; возвращаясь домой (а жил с тогда на своей родной Петроградской Стороне). Проходя мимо Дворца культуры имени Ленсовета, вдруг заметил и афишу, и довольно крупный транспарант. Всё это хорошо, кроме одного: билеты все уже тут же были раскуплены, хотя время для выступления оказалось не самым удачным: и не середина дня, и не вечер. Говорили, что вечер был организован экспромтом. А дальше уже – чистой воды «техника»: длинные очереди, дискуссии с билетёрами… Вероятно, на них подействовали мои слова о том, что я об этом литературном концерте буду писать.

Сейчас, конечно, многие подробности подзабылись, но всё-таки какие-то главные выводы сделать возможно. Во-первых, авторская манера, довольно, простая, даже будничная, безо всякой позы. Это была именно БЕСЕДА со зрительным залом часа на полтора. Помню ответы на записки из зрительного зала. В частности, его упрекали за то, что он вышел из числа членов редколлегии «Литературной газеты». Рождественский развёл руками и сказал, что много ездит по городам нашим и зарубежным странам и никак не может нести даже моральную ответственность за ту или иную, особенно острую и спорную, публикацию. В ответ, как сейчас помню, прозвучали аплодисменты, то есть зал в целом одобрил такую позицию. А свадебных чеховских генералов развелось в ту пору особенно много. Наиболее болезненно они проявляли себя именно в этих редколлегиях и в издательских редсове-тах. В конце концов это же не разовый почётный президиум!

Читал в тот вечер поэт сравнительно немного и опубликованных произведений, и тем более новинок. Какой-то отрепетированное™, заданности не чувствовалось вовсе.

Лично мне тогда понравилась его интонация. Она была уверенной, но умеренной, без саморекламы. И вообще встреча носила характер живого и доверительного разговора, что в большом зале всегда ценится особо. Это ведь не какая-нибудь маленькая, скажем, библиотечная аудитория.

Больше на выступлениях Рождественского мне бывать не приходилось… И уж, конечно, я даже представить себе в ту пору не мог, что пройдёт несколько лет, и я как штатный сотрудник издательства «Лениздат» буду готовить к печати для сборника «Советские писатели о Франции» (серия «XX век: два лика планеты») политический очерк Рождественского «Париж без музеев». Я написал ему официальное письмо. Он ответил мне телефонным звонком. Всё очень чётко и лаконично.

А дальше – редкие просмотры телепередач с его участием, чтение его новых книг. С особым удовольствием я прочёл его небольшую, но очень ёмкую и темпераментную книгу о современном песенном творчестве – только на примерах из музыкальной жизни нашей страны.

Уже в разгар «перестройки» меня по глазам хлестануло сумбурное и крайне нечёткое стихотворение о трагедиях на улицах, прежде всего московских. Ту телепередачу, которая так возмутила одного публициста, автора реплики в газете «Советская Россия» я не слышал и не видел, но был не просто огорчён, а даже подавлен этим неожиданным впечатлением. Этот горький осадок остался до сих пор. Как мне помнилось, поэт неизменно занимал чёткую, взвешенную и по сути своей правильную позицию в отношении многих негативных явлений, которые проявлялись всё резче и резче.

Трудно и даже невозможно отмахнуться от этих преобразований, но ещё труднее забыть всё то лучшее, что он сделал как поэт и публицист. Перечитайте его книгу о русской советской песне. Сбросить со счетов такую книгу никак нельзя!

Н. Н. Сотников
Шёл пароход «Победа»

С Игорем Таяновским я вначале познакомился заочно: его сборник стихов «Третий горизонт» купил в газетном киоске мой друг и ученик Вячеслав Всеволодов и сразу же залпом прочёл! На следующий день он примчался ко мне домой с этой книжкой в руках, и началась у нас долгая и очень вдохновенная беседа. Слава читал эти стихи (да и вообще стихи) не как любитель: дело в том, что в литературном клубе «Дерзание» при Ленинградском дворце пионеров он поначалу определился в поэтическую секцию. Любовь к поэзии он пронёс через всю жизнь и даже в самые последние месяцы завершил свой творчески путь в прозе и публицистике преимущественно на военно-героическую тему лирическими миниатюрами.

Книжку Таяновского он мне оставил, и я долго не мог с ней расстаться. Это только кажется, что в 60-80-е годы, говоря словами Евгения Евтушенко, «стихи читает чуть не вся Россия». Явное преувеличение, но при благоприятных условиях. Мы с заведующей отделом творческих кадров правления Союза писателей России Анной Вацлавовной Утлинской очень внимательно анализировали состояние писательских организаций Российской Федерации и чаще всего были удручены: многие края, области и автономные республики вообще похвастаться какими-то успехами не могли. Вот два города, как сказал один литературный педагог, «заглавные в истории России», Псков и Новгород, а ведь отличаются там на общероссийском фоне лишь двое – Игорь Таяновский и Евгений Борисов, новгородец и пскович. А есть большие областные города, где, как говорится, шаром покати!..

Утлинская, конечно, была озабочена множеством организационно-административных вопросов, но очень редко (а это показательно) выходила за рамки своей текущей работы и радовалась новинкам просто так, от всей души. Так вот, стихи Таяновского сразу же пришлись ей по душе! «Обратите на Таяновского внимание! – сказала мне Анна Вацлавовна. – Ведь вы думаете о редакторской работе, а Новгород и Псков издательски с Ленинградом связаны».

И действительно, вскоре я стал старшим редактором в редакции художественной литературы «Лениздата» с преимущественным уклоном в сторону поэзии, как сформировал круг моих обязанностей наш новый главный редактор. В тот сравнительно короткий период редакторы принимали активное участие в тематическом планировании, и я постарался, как мог, добиться включения в тематический план нашего новгородца Игоря Таяновского.

Книжку мы с ним назвали «Откровение». Был ещё один вариант, но он решительно не подошёл. Работа шла тяжеловато, потому что поэт непременно хотел включить в состав сборника свои самые последние, но не самые удачные стихи, и тут редактору, а заодно и автору пришлось по этому поводу поволноваться. Но всё равно душа моя спокойна: книга получилась очень тщательно отобранной, однако больше мы лично не встречались, но, тем не менее, я подготовил и провёл две радиопередачи и сумел опубликовать несколько рецензий не в новгородских, а именно в ленинградских газетах.

Самые последние стихи Игоря Александровича я не читал, но из того, что сейчас есть в его активе, можно смело отбирать лучшее для антологии 70-80-х годов.

Попробовал Таяновский обжиться в Молдавии. В Кишинёве вышел его сборник стихов. Но моральный климат в Молдавии, как и в других союзных республиках, стал, что называется, «зашкаливать», а тут ещё – довольно острое и резкое выступление Таяновского по национальным вопросам. Короче говоря, вернулся он на свою «фамильную», как он пишет, Новгородскую землю.

А работа?.. А примерно такая, как у Евгения Борисова, только что не такая тяжёлая и напряжённая, хотя отнюдь и не сахарная: достаточно сказать, что в его трудовой биографии значится целина.

Что же касается учёбы, то можно сказать – повезло: был принят на двухгодичные Высшие литературный курсы, оказался на семинаре весьма строгого педагога Александра Межирова, который предварил книгу избранного для издательства «Детская литература» предисловием. «Ну вот, – порадовалась Анна Вацлавовна. – Межиров – педагог строгий. Значит, по достоинству стихи Таяновского оценил!»

И всё-таки писал Таяновский сравнительно мало, и жилось ему трудновато. Но зато у него очень мало стихотворений, которые не выдержали испытание временем.

Задушевность, простота, обаяние – вот что уже довольно длительное время влекут к себе стихи поэта, для которого и в жизни, и в творчестве продолжает свой путь пароход «Победа».

Игорь Александрович Таяновский (1936–2009)

В парке пушкинском Кишинёва

А душа до дна
век не выболит,
потому что душа – без дна.
…Словно хату,
Молдову выбелит
вешним цветом
тётка Весна.
Вдоль по улочкам
мы пойдём пешком,
как идут
к святым местам.
Здесь,
под камушком
в парке Пушкинском,
служит Родине
капитан…
Друг-приятель мой
зеленá винца
на троих, как бог,
разольёт.
Но один стакан
не поднимается:
капитан на службе
не пьёт.
…Ты хотел, отец,
сына сильного.
Не реветь же мне
при отце!
А у друга,
Борьки Васильева,
у матроса
Борьки Васильева
море
Белое
на лице!
И его отец,
как родитель мой,
выручал страну
в час беды.
И его, как мой,
Всё нейдет домой,
Да ни камушка,
Ни звезды.
И молчать сейчас
Про одно с дружком
Не получится
Ни черта!
У меня отец – вот он,
рядышкóм.
А товарищ мой —
сирота.

Цветок картошки

Узоров из цветов земля навяжет,
как мера с красотой
душе покажут.
Всё расцветает в мире,
как всегда.
Шмели в цветах медовых
важно роются,
а я вот ожидаю: ну когда
цветок картошки
на Руси раскроется?
В ладонях коренастого куста
затеплится
смущённое свечение,
как будто приоткроет Красота
великое своё
предназначение.
Когда рванулся
Запад на Восток
и мир дрожал
от столкновенья грозного —
Железный Рур
расшибся о цветок,
цветок картошки
с полюшка колхозного.
Землёй родимой
пахнет от него,
негож он для букетика продажного.
Но от цветенья скромного того —
светлей в России
на душе у каждого.
Росли мы на картошке —
я и ты.
Её земная сила
в наших мускулах…
   Ну, вот и всё
   о смысле красоты
   и о цветке картошки
   с поля русского.

Считалочка

Как много в душе
сокровенного!
Во мне и поныне жива
считалочка детства военного,
особого смысла слова:
«Шёл пароход «Победа».
На нём не хватило обеда.
Что случилось?
Беда!
Что пропало?
Еда!
Ты её съел?
Да!»
…Пайков
тяжеленные граммы.
Отцов
треугольный привет…
Работать
усталые мамы
от нас уходили
38
чуть свет.
Опасное небо
над городом.
Пустой,
без крапивинки,
двор,
где в прятки играли мы
с голодом,
где прячется детство
с тех пор,
где Галочка или же Леночка,
а, в общем, живая душа,
годочков семи иждевеночка,
лепечет
худым малышам:
– Шёл пароход «Победа».
На нём не хватило обеда.
Что случилось?
Беда!
Что пропало?
Еда!
Ты её съел?..
Да-а-а!..
   Считалочка детства военного,
   особого смысла слова!
   Пусть будет
   среди сокровенного
   считалочка эта
   жива,
   в которой так виделось детям
   сражающейся страны,
   что где-то,
   сквозь волны и ветер,
   по чёрному морю войны
   шёл пароход
   «Победа»…

Мой первый стих

Мой первый стих…
Шёл год – сорок второй.
И было страшно, голодно и сыро,
Когда в наш детский сад
пришёл герой
Со «шпалами»
большого командира.
Он нам сказал:
– Мы скоро победим!
Он был огромный,
и совсем не строгий.
И красный орден
на его груди
весь наш детсад
ладошками потрогал.
В тот день
я первый стих придумал свой.
И прочитал со стула,
с выраженьем,
что скоро мой наступит день рожденья,
и с фронта к нам приедет
папа мой.
– И мой! И мой! —
зашёлся криком сад.
– А мой первей!
– А мой, чур-чура, первый!
…И плакала в залатанный халат
седая повариха тётя Вера.

Н. Н. Сотников
«Москва большая, словно степь»

Слова это не мои. Они принадлежит Владимиру Цыбину, о котором я впервые узнал летом 1968 года во Львове. Ныне, зная хотя бы приблизительно обстановку на Украине и тем более на Украине Западной, даже представить себе трудно ситуацию, которую я застал тогда в книжных магазинах и в киосках Львова. Представьте себе: шёл фестиваль русской поэзии! То есть на прилавках было немало и украинских книг, но несравнимо меньше, чем книг русских. Именно тогда завершился выпуск библиотеки русской советской поэзии из 50 книг. Они не были слишком нарядно изданы, но всё равно выглядели очень привлекательно. Среди авторов мне встретились десятки знакомых и даже любимых имён, но были и подлинные открытия. Я, например, прежде не встречался с книгами Владимира Цыбина.

Продавщица разрешила мне сесть около выставки, даже принесла стул. Видя, с каким упоением я просматриваю поэтические книги, она просила меня не спешить вплоть до часа закрытия магазина, к слову сказать, одного из самых крупных и престижных, расположенных, разумеется, в центре города.

И вот тогда я, прочитав сравнительно небольшой томик (а читаю я довольно быстро – сказывается редакторский навык), твёрдо решил, что в Ленинграде поищу книги Цыбина и обязательно о нём напишу.

Своими впечатлениями о его творчестве я через несколько лет поделился с только что назначенным на пост главного редактора журнала «Волга» Сергеем Боровиковым, и он благословил меня на эту экспромтную творческую заявку.

Вообще, надо сказать, критика и в целом литературная окружающая среда Цыбина не баловали. Как я потом узнал, были против него и разные акции, и обидные выпады. Отсюда и его хлёсткое стихотворение «Литературным староверам» – одно из самых острых о внутрилитературном быте.

Написано Цыбиным не так уж много (уж куда меньше, чем не только из-под пера Евтушенко, но даже из-под пера Роберта Рождественского. А между прочим, они почти ровесники и однокашники по Литературному институту).

В итоге у Цыбина вышел довольно представительный том лирики «Избы», несколько новинок лирики (не самые главные и удачные его стихи) и два сборника массовым тиражом в издательствах «Правда» и «Молодая гвардия». Что ни говори, а в ту пору было, где печататься даже авторам не первого ранга!

Этот чисто русский поэт и по духу, и по складу поэтической речи родился в Киргизии в крестьянской русской семье. Работал шахтёром, радиометристом. Был принят в Литературный институт. Год окончания института, 1958-й, стал и годом поэтических дебютов. Сперва он писал почти исключительно стихи, но потом перешёл и на прозу: несколько сборников его повестей и рассказов имели не шумный, но стойкий интерес у читателей, преимущественно москвичей. Он и стал москвичом, хотя духовно никогда не порывал с малой родиной своего военного детства. Как поэт он прибрёл стойкую репутацию стойкого мастера. Некоторые его стихотворения цитировались и устно, и письменно во время приёмных экзаменов (разумеется, на профильных факультетах вузов) и даже на общегородском конкурсе «Моё любимое стихотворение», что меня очень порадовало: ведь это же – строго по личному выбору, ведь это же – не экзамен? В частности, не один участник из числа старшеклассников наизусть читал такие стихотворения Цыбина, как «Смерть старика», «Дожди» и особенно – «Маме» и «Бабушка».

Все они – родом из детства. «Родительница – степь» их породила и вынянчила, а затем взрастила.

Читая и сравнивая стихи и судьбы, видишь, как всё же далеки друг от друга наши псковичи, новгородцы, вологжане от своих южных и юго-восточных ровесников. Но это уже новая тема. Она далеко выходит за рамки нашей программы.

Владимир Дмитриевич Цыбин (1932–2001)

Смерть старика

Смерть старика
Он слышит,
как, почуяв дождь,
корова снова беспокоится,
и думает:
«Скотина все ж,
а тоже у нее бессонница».
Он дышит тяжело и медленно,
хватается за левый бок
и смотрит в потолок,
уверенный,
что смерть и та бывает впрок!..
И думает:
«Был сухожил,
жил, только черта поминая,
и многих внуков пережил,
и всё-таки вот помираю…
Кто постучится в ставень? Кто?
Вот если б можно —
по годочку
отдал бы каждому сыночку,
а мне-то столько лет на что?..»
Сто весен живший на веку,
сто изб поставивший в деревне,
он умирает, как деревья,
на правом высохшем боку.
И, чуя темноту несметную,
он стал щеками бел как мел.
«Вот жалко,
что рубаху смертную
я перед смертью не надел.
Вот годы прожил без остатка,
ни дня у жизни не моля!
Хоть жил с семьею не в достатке,
а всё же как ей без меня?
Оставлю ей одну избушку,
где дождик крышу прохудил…»
И вдруг запахло жжёной стружкой,
сосновым холодом стропил.
И вспомнил он свою жену,
что в сорок пятом похоронена, —
и сердце старое отворено
в ту,
отшумевшую войну!..
И, смертную почуяв грусть,
он удивленно потянулся
и к стенке тихо отвернулся
с последней мыслью:
«Отосплюсь!..»
А утром дым все плыл и плыл,
и мужики молчали чинно.
Дым белым
покрывал морщины
тому, кто столько лет мужчиной
единственным в деревне был…

Бабушка

У стены,
на печке душной,
за трубой, как за горой,
я, худой и золотушный,
целый день лечусь жарой,
целый день потею, щуплый,
без забавы, без игры
под дремучей, толстой шубой
возле бабкиной иглы.
Я лежу в тепле, как в путах,
и сквозь сна густой завал
слышу охи бабок пухлых:
– Как бы к марту не завял! —
Мне хотелось за калитку,
на снежок, на солнцепек…
Тихо бабушка за нитку
тянет сказки колобок:
– За толстым гусаком
ходит утка босиком,
чулки новы,
пятки голы,
носки —
вы-па-дали!..
Будто я ходил средь города,
где одни дворцы стоят,
где ни холода,
ни голода —
белый, ситный хлеб едят!
Ждал, чтоб солнечных оладушек
утро в небе испекло,
засыпая возле бабушки,
возле сказки тяжело.
И все утро колдовала
бабушка над пирогом,
отрубями набивала,
накрывала чугунком.
– Ох!
Испеку пирог!
Пятерым не снесть,
семерым не съесть,
чтоб лежал он скобочкой
под хрустящей корочкой,
под розовой, калёной,
как царь под короной!
Прямо с пламени, хвалёный,
аржаной мукой холённый,
тот пирог я утром ел,
так, что он во рту хрустел!
Так я ел его, покуда
по весне на третий год
не ушла моя простуда,
вся хвороба
в жар и пот…
Возле печки у окалин
как домой меня ждала!
Месяц греется о камень,
под которым ты легла.
И пришёл сюда покаяться,
что приехал я не в срок.
Не вернется, не покатится
в сердце бабкин колобок…

Звёзды

Светлей росы и снега,
холоднее льда,
Заголубела Вега,
красивая звезда.
Её сопровождала,
желтея горячо,
Вся будто из металла,
красивее ещё.
Меридианы, вёрсты,
всецветные огни…
Не всем на свете звёзды
нравятся одни.
Нo всё ж, когда отымем
у всех краев беду,
Давайте тост подымем
за красную звезду!

Памяти Михаила Луконина

Здесь рифмуются пожарища
ничему не вопреки…
Старшие мои товарищи —
вce фронтовики.
Им доверить можно исповедь,
к ним войти, как равный, в дом.
Я любуюсь ими исподволь
в этом времени и в том.
Не пустили, в пламень дунувши,
есть такие времена —
Чтo и отроков, и юношей
возраст мучит, как вина.
Где оно, моё бесстрашие,
перед пулей и штыком?
Время, кажется, вчерашнее,
но сегодня в горле ком.
Здесь рифмуются пожарища
ничему не вопреки.
Лучшие мои товарищи —
все фронтовики.
Нo ни в деле, ни на празднестве,
где бы с ними ни шагнул,
Вопиющей этой разницы
Ни один не подчеркнул.
Не смешаю были с небылью —
у другого был огня.
Просто знаю: если б не было их,
то не было меня.

О чём говорят обелиски?

О чём говорят обелиски?
О том ли, что время – в избытке,
что тишь над землею повисла,
как будто на тоненькой нитке.
О том ли, что нету покоя,
хоть сердце теперь из гранита, —
а то, молодое, живое,
в суровую землю зарыто!
О чём говорят обелиски? —
Ведь если б не пуля шальная —
лишь вытяни руку – и близко
живая поверхность земная!
О чём говорят обелиски? —
Что слышится в каменном вздохе?
Тоска ль по избе неказистой,
печаль по смятенной эпохе?
О чём говорит их молчанье? —
О том ли,
что смотрят открыто
прямыми своими глазами
в бессмертье своё из гранита!
О той ли речушке,
где в заводь
заброшены блики, как сети?
А всё же на свете одна ведь
такая, чтоб помнить до смерти!
О чём говорят обелиски? —
О всплесках волны на затоне,
о лучиках скользких, как искры,
что гаснут на теплой ладони.
Настроено сердце, как компас,
на строгий ваш свет, обелиски.
Я слышу истории голос
глухой,
словно крик материнский.
Покажется вдруг на мгновенье,
и это мгновение свято,
что тикает сердцебиенье
в гранитной фигуре солдата.
Листва, как осколки металла,
врезается в землю со свистом.
И нету забвения.
Встала
над ними земля обелиском.
Где льют у подножья заката
Дожди каждым летом косые.
И мёртвые помнят солдаты, —
у них в изголовье – Россия!

Звезда на скале

В настороженном пограничье
над горизонтом,
на скале,
на высоте почти что птичьей
её увидел я во мгле.
Могилу эту,
эту насыпь,
где мне светила среди льда,
наверно, сделанная наспех
из жести старая звезда.
И, осветив нетленным светом
навечно
здешние места,
она стоит в обнимку с небом,
звёзд дальних
младшая сестра.
Она стои´т уже полвека,
и негасима, и светла.
Мне кажется,
что вся планета
в её подножие легла.
Ах, сколько их зажглось, лучистых,
посмертно,
звёзд моей страны!
И горы,
словно обелиски,
под облака вознесены.
Суровым временем обветрен,
вот здесь я тихо постою.
Я постою, чтоб тем бессмертьем
проверить снова жизнь мою.

Письма

Пол в щелях, и ставни не отвóрены,
на пороге снег:
дети на войне все похоронены —
три войны за век.
Сколько ни считала, ни кумекала,
выплакавшись всласть,
собиралась к внучкам – не уехала, —
здесь ведь родилась,
ведь еще из памяти не изгнаны
давние года.
Белые январские над избами
виснут холода.
И когда подёрнет коркой тонкою небо на заре
и покроет снежною стежёнкою
сено на дворе,
и изба сама пургой побелится,
подновится вдруг,
и в печи от дров сухих поселится
снова тёплый дух, —
в праздничном платке присядет в горенке,
скатерть обмахнет,
вынет фронтовые треугольники —
по складам прочтёт.
Только радость тем чуть-чуть пригóрчена,
что они опять —
ведь просила! – пишут неразборчиво,
как тут разобрать?
Видно, к ним война и впрямь неласкова,
если часа нет
написать: здоровы, мол,
и наскоро
всем в конце привет.
Сетуют – ещё мальцы зелёные,
выросли иль нет…
Матери не верят в похоронные
двадцать с лишним лет.
И лежат за окнами,
под избами,
кажется, века
там нераспечатанными письмами
белые снега…

Н. Н. Сотников
«Наша Лариса Васильева»

Когда так говорят о популярном певце (певице), спортсмене (спортсменке) это не очень-то удивляет, потому как срабатывают десятки объяснений этому явлению, имя которому далеко не только мода как таковая. Но когда так ждут выхода на сцену, появления новых публикаций, во-первых, начинающей поэтессы, во-вторых именно поэтессы, а не поэта, невольно начинаешь размышлять о феномене такого творческого явления.

Как сейчас вижу перед глазами представительный зал Дворца культуры имени С. М. Кирова на Васильевском острове. На сцену даже не вышла, а именно выскочила совсем юная девушка, и сразу же полились певучие и очень по настрою и по духу русские строки: «Ах, вы сани расписные!..» Номер Васильевой был лучшим в творческом отчёте редакции журнала «Москва». Для нас, ленинградцев, это был самый, пожалуй, яркий творческий дебют.

И вот она уже лауреат премии Московского комсомола, а вскоре – собственный корреспондент «Литературной газеты» в Великобритании.

До сих пор не просто вижу газетный текст, а словно слышу именно ее голос, который спешит нам поведать о том, как воспринимают англичане творчество Сергея Есенина. А ведь называлась публикация более чем непривычно: «Есенин в Лондоне». В Лондоне, как известно, он не был, но в то же время был вместе со своей вымышленной Анной Снегиной.

.. И вот когда мне как старшему редактору редакции художественной литературы «Лениздата», которому поручили поставить большой проект «XX век: два лика планеты», я сразу же направился и к директору, и к главному редактору и убеждённо предложил именно Ларису Васильеву как составителя однотомника «Советские писатели об Англии». Мне назывались и другие кандидатуры, но я продолжал упорствовать.

И вот мы стойм в фойе пятого этажа Лениздата и уже практически по-деловому обсуждаем, какой быть этой книге. Но прежде она благодарит меня за мою рецензию (а по сути дела – творческий портрет) под названием «Объективное волшебство». Публикация вышла в свет в журнале «Москва», как, впрочем, и большая рецензия моя на новую книгу стихов Юрия Воронова. Васильевой номер журнала послали в Лондон, а Воронову – в Берлин, где он был собственным корреспондентом на ГДР и Западный Берлин. Во-первых, я много моложе их обоих, во-вторых – ленинградец, не входящий в актив московской литературно-художественной прессы.

И вдруг Лариса Николаевна начинает меня уговаривать определить составителем и организатором тома об Англии… её мужа журналиста-международника Олега Васильева! Тоже редчайший случай: молодая поэтесса берёт на всю творческую жизнь фамилию мужа. В литературной среде ситуация долго обсуждалась и воспринималась неоднозначно.

Не будем спустя многие годы лукавить: как прозаик она сразу показала себя яркой личностью. С годами её прозаическое мастерство окрепло, обогатилось оно не просто юмором, а довольно жгучей сатирой, когда Васильева стала выпускать книгу за книгой (строго документально!) о кремлевских жёнах и детях.

Там столько тонкостей, что сейчас обстоятельный разговор уведёт нас в сторону, тем более что мы обращаемся к её ПОЭТИЧЕСКОМУ творчеству. У Васильевой весьма широкий поэтический диапазон, хотя она и не офицерская жена, и не фронтовичка, как например, Юлия Друнина. Но и мужского, ярко выраженного начала нет ни в стихотворении об отце Ларисы Николаевны танкостроителе Кучеренко, ни в стихотворении «Мать партизана». И то, и другое – удача, и то, и другое – прорыв. И не случайные это удачи, а вехи на пути к старшим и младшим. А ведь недоиграть или, тем более, переиграть в таких стихах очень легко и творчески губительно. Сейчас, спустя многие годы, я вижу, что успех во многом определил фон и далёкого села с тяжкой дорогой в лес, и таёжного посёлка, ставшего танкоградом.

Вообще, Лариса Николаевна – человек отчаянно смелый, и в этом она достойная продолжательница Юлии Друниной, которая ей по возрасту словно старшая сестра.

Их общее отличие – нетерпимость к подлости. Быстро до Ленинграда домчалась весть о том, что Васильева, став главным редактором сборника «День поэзии», стала настаивать на пересмотре дела о гибели Сергея Есенина. Её пытались одёрнуть. Спустя столько лет нашлись у Есенина лютые враги… Всенародная к русскому гению любовь не даёт им покоя. Они, опять же спустя столько лет, всячески тормозили правовые дела и одобряли действия того милиционера, который пригасил вихрь поисков истины.

…А как же том публицистики об Англии? Дело шло своим чередом. Олег Васильев был назначен заместителем главного редактора журнала «Иностранная литература», загрузка делами резко возросла, но на наших с Ларисой Николаевной планах это не отразилось. Пожалуй, ни с одним из томов серии (США, Франция, Италия, Япония) не было такой динамики и размеренности: сдали в производство рукопись объёмной книги досрочно, и я, не теряя темпа, стал готовить её к печати.

Работать с Васильевой было радостно. До сих пор вспоминаю об этой поре с теплотой и признательностью. И вот сейчас, составляя сборник «Чёрный снег. Война и дети», я вспоминаю встречи и беседы с Ларисой Николаевной с большим уважением и отрадой.

Лариса Николаевна Васильева (1935–2018)

Танки

Моему отцу – Николаю Алексеевичу Кучеренко

Какие-то строгие тайны
Из дому отца увели,
А вскоре по улицам танки
Гудящей волной поползли.
Я прятала руки за ватник
И следом за танками шла,
Не зная, что ожил тот ватман
С его заводского стола,
Что ожил тот ватман, который
Похитил отцовские сны.
По длинным людским коридорам
Шли новые танки страны.
Мальчишечьи крики привета
Неслись от ворот до ворот,
И женщина шла без жакета,
Кричала:
– Победа идёт! —
И, стиснув руками упрямо
Тугие перила крыльца,
О чём-то заплакала мама,
Привыкшая жить без отца.
Я помню тот день потому лишь,
Что вечером этого дня
Средь старых, бревенчатых улиц
Отец мой окликнул меня.
Мне даже теперь это снится,
Как в тот незапамятный год
Отцу разрешил отлучиться
Домой оборонный завод,
Как следом за ним я бежала
И в комнату нашу вошла,
А мама подушки взбивала,
А мама лепёшки пекла,
Смеялась то громко, то робко,
О том говорила, о сём…
Но стыла в тарелке похлёбка,
Отец мой уснул за столом.
А мать улыбалась все шире
И куталась в старую шаль…
Шли танки Т-34
В тревожную, трудную даль.

«Зачем опять война тревожит…»

Зачем опять война тревожит
поток несоразмерных дней:
то вычтет жизнь твою,
то сложит
её нечаянно с моей.
И холодок пройдёт по нервам,
когда подумаю о том,
как умирал ты в сорок первом,
и был костёр подёрнут льдом,
и в небе пеночка звенела,
перед морозом не дрожа,
и отделялася от тела
заворожённая душа.
Но сильным ветром возвращало
её, летучую, назад,
и сердце слабо ощущало,
что ждёт его апрельский сад;
и чудо-встреча неизбежна
на рубежах иных времён
с той, что покуда безмятежно
погружена в свой детский сон.
Но в эту самую минуту
там, где в то время я росла,
я пробудилась почему-то
и вся слезами изошла.
А мама наклонялась:
– Что ты?
Не время, спи, ещё темно. —
Летели низко самолёты.
Луна глядела сквозь окно.

Сорок пятый год

Самолёт с горящими крылами
уходил в чужую тишину.
Зычными звоня колоколами,
время наступало на войну.
И пересыхали реки крови.
Раны чутко трогала зима.
В каждом о грядущем полдне слове
чудилась История сама.
Девочка бежала, опаляя
удивленьем близоруких глаз,
лёгким своим бегом отдаляя
грохотом опустошённый час.
Девочка, счастливая, не знала,
чем она особенно сильна:
что о жизни знает слишком мало,
и что мир не проще, чем война.

«Сквозь стены смех и голосá…»

Сквозь стены смех и голосá.
Я выхожу услышать ближе,
они становятся всё тише,
когда в глаза глядят глаза.
Не принимая в тесный круг,
девчонки пробегают мимо.
Я взрослая непоправимо,
и среди них мне нет подруг.
А кажется – вчера ещё
я беззаботно щебетала,
да и сегодня не устала
смеяться, спорить горячо.
Но между нами десять лет,
а в них – сирена и бомбёжка,
и та из лебеды окрошка,
которой в голод лучше нет;
и мамин отблеск седины,
и то бесстрашие отцово,
чей танк железно и свинцово
был грозной гордостью страны.
И чувство Родины во мне
живёт, наверно, с той минуты,
когда налёты и салюты
не различала я в окне.

«Время шагами железными…»

Время шагами железными
грозный свой путь вершит.
Чтоб не робеть над безднами,
нужно достичь вершин.
Чтобы при звуке «Родина»
совесть палила в лоб,
сколько должно быть пройдено
тайных и подлых троп,
сколько должно быть выжжено,
вытравлено, сметено,
чтобы чудесно выжило,
выявилось одно —
вольное и печальное,
нужное, как хлеба,
вечное, изначальное,
истинное – Судьба!

Мать партизана

Там, говорят, дорога гиблая,
там ветру стыть, там выпям выть,
туда одна старуха хриплая
в ночи повадилась ходить.
Она сидит на белом камешке
среди нехоженых болот
и на ладони будто шанежки
на сковородочке печёт.
Там ей знакомы все извилины,
все камни, ветки и сучки,
к ней поворачивают филины
свои безумные зрачки.
Порою утренней, туманною,
когда кровавится восток,
перед могилой безымянною
она оставит узелок.
И побредёт. Мне повстречается
и скажет: «У сынка была.
Уж мне там славно отдыхается,
уж я там ела да пила.
Невестка добрая, опрятная,
внучок – головушка светла…
Да тяжела путя́ обратная,
поди, в последний раз была…»

Счастье

Быть хозяйкой Московского моря
и дремучих Мещерских болот,
знать, куда тихоструйная Воря
утомлённо и долго течёт,
в каждом мальчике чувствовать сына,
в старике проходящем – отца
и радеть, чтоб лихая година
не коснулась родного лица.

Н. Н. Сотников
Миллион триста тысяч блокадных минут

Анатолий Молчанов – коренной ленинградец. С гордостью и скорбью он говорит о себе и своих ровесниках: «Мы – родом из блокады».

Ранняя и весьма обширная начитанность, любовь к книге и к театру…. Казалось бы, жизненная дорога определилась. Но лично мне как его читателю и младшему товарищу так и не удалось понять, почему всё же юноша предпочёл весьма специфический институт и факультет: Гидрометеорологический, океанология.

Учился и работал он успешно, и всё же любовь к поэтическому слову не давала покоя. И вот однажды им заинтересовался режиссёр и педагог студии при ТЮЗа Леонид Фёдорович Макарьев, который попросил своего нового юного знакомого прочесть что-нибудь из того, что ему дорого, и что он знает наизусть. Оказалось, что литературная память у паренька если не уникальная, то, во всяком случае, исключительная.

Макарьев так увлёкся неожиданным представлением, что даже поменял довольно строгий театральный распорядок. Итог? Он посоветовал Молчанову, что называется, отпроситься из гидрологов в актёры! Прямой начальник замахал руками и тут же выписал Анатолию длительную и дальнюю командировку.

Поздно уже говорить о том, что было бы, если бы!.. Хотя я не театральный человек по природе своей, но сын профессионального драматурга и театрально-литературного педагога. Думаю, что по складу дарования Молчанову больше подошёл бы чтецкий театр, но даже в случае удачи компенсировать нехватку систематического театрального образования молодому энтузиасту было бы нечем! А тут он вполне благополучно завершил свой трудовой путь и принялся за личную литературную работу. Поэтическую. Впрочем, вскоре он займётся и очерками, и рассказами для ребят, и сказками…. И всё это к стихам выглядело как дополнение.

В памяти многочисленных аудиторий, прежде всего – слушателей театра «Родом из блокады», он остался именно поэтом с ярко выраженной гражданской тематикой.

Устное своё слово он дополнил мимикой, жестами, даже пением. Как артиста эстрады его приняли и полюбили тысячи зрителей и слушателей. Постепенно стала выходить книга за книгой. При этом надо сказать, что литература никогда так и не становилась для него профессией, но далеко перешагивала рамки самодеятельного творчества.

И вот однажды, когда мы, его товарищи и друзья, готовились поздравить его со знаменательной юбилейной датой, пришла добрая весть о присуждении ему почётного звания «Заслуженный работник культуры России». Для тех, кто не знают различных тонкостей в мире искусства и культуры, сообщим, что это звание почти исключительно даётся штатным практическим работникам культуры. Понятное дело, что инженеры в эту категорию не попадают. Случай в нашей культуре уникальный. Аналогов услышать мне не удалось.

А в данном случае звание было присуждено за многолетнюю и очень интенсивную концертную деятельность.

Но как же быть с поэзией? Число поэтических книг полнилось. Они были либо изданы за свой счёт, либо на спонсорские деньги.

Как поэтический редактор и литературный педагог могу смело сказать, что у Молчанова есть поэтический актив (стихотворений десять), который вывел его на литературно-профессиональный уровень, но для литературной деятельности этого мало.

Выслушав мои доводы в ходе длительного и серьезного разговора, Молчанов сказал, что менять что-либо уже поздно, но и продолжать творчество он будет всегда.

Ныне его имя носит районная библиотека в Кировском районе нашего города. Тоже – явление редчайшее! Он также является почётным жителем Всеволожского района Ленинградской области.

Он лиру блокадную принял как знамя

О творчестве Анатолия Молчанова мне впервые поведал мой бывший университетский преподаватель факультета журналистики, завлит театра «Родом из блокады», критик и публицист Алексей Яковлевич Гребенщиков. Он откровенно радовался тому, что в ряду детей блокадного Ленинграда появился настоящий поэт, заново открывший блокадную тему, увидевший новые её грани.

Вы спросите: «А разве мало пишут и писали стихов о блокаде?» О любительских, самодеятельных авторах мы здесь говорить не станем. Да мало ли по русским деревням было задорных певуний, а Лидия Русланова одна! А что касается до того, что писали прежде и в годы блокады, и после неё опытные, мастеровитые перья, то и здесь дело не такое уж простое, как может показаться на первый взгляд.

Мы – единственная страна, где не только в литературный обиход, но и в обиход общенародный вошло понятие «поэт-фронтовик». Термин «поэт-блокадник» столь же распространенным и негласно узаконенным не стал. Я не раз задавал себе вопрос: «Почему?» С какого конца к этому вопросу не подойдёшь, всё ведёт к одному – это явление единичное, если не сказать – уникальное.

А кто у нас, в сущности говоря, поэт-блокадник из числа старшего поколения? Разумеется, мы все сразу же назовем Ольгу Берггольц, Веру Инбер, Николая Тихонова, Леонида Хаустова, однако и ветеран ещё и Первой мировой войны Тихонов, и недавний студент, окончивший в блокадном Ленинграде стрелковопулемётные курсы Хаустов в большей степени фронтовики, воины. Недаром блокадный подросток Олег Шестинский написал в 70-е годы: «Разделилось моё поколение на детей и бывалых солдат…» Напомню, что таким рубежным годом стал год рождения 1927-й. Те, кто были младше, уже в действующей армии не служили. Исключение – партизанские отряды, подпольные группы, но не фронт как таковой.

Блокадные подростки Олег Шестинский, Юрий Воронов и их младший брат по блокаде Олег Цакунов – все они пришли в литературу после войны в той же последовательности, в какой и названы. Олег Цакунов с удивлением и горечью говорил о себе, что он – «последний поэт блокады» как очевидец, пусть и видевший всё воочию глазами дошкольника. С ним невольно приходилось соглашаться. Резервов у блокадной темы среди самих блокадников уже, казалось бы, не оставалось. Кое-кто из поэтов-фронтовиков, правда, словно на марше, подходил к передовому краю поэтических боёв, а не манёвров – Михаил Касаткин, Павел Булушев, Николай Егоров, Николай Савков…

На появление новых имён поэтов-блокадников мы, откровенно говоря, уже не надеялись. И вдруг взошло с невиданной быстротой имя Анатолия Молчанова!

Кто же он? Коренной ленинградец, встретивший блокаду девяти лет от роду, житель центра города. Ныне, когда я иду своим, почти ежедневным маршрутом по Московской улице, по Разъезжей, я невольно вспоминаю рассказы Анатолия Владимировича о его отчем доме, о той самой заветной и спасительной булочной, где он отоваривал хлебные карточки (ныне на этом месте Дом быта), о той самой блокадной школе, где каждый урок был уроком мужества.

Хотя несколько проб поэтических из-под пера школьника-блокадника вышло в те грозные и роковые времена, лишь только свою «Песню бойцов МПВО», датированную 1943 годом, автор посчитал возможным опубликовать. Однако путь до подлинного дебюта – публикации в «Ленинградской правде» стихотворения «Покаяние» в 1991 году – оказался очень долгим и вовсе не традиционным для литератора профессионального.

Сперва после школы – Ленинградский гидрометеорологический институт, диплом инженера-океанолога, затем – трудовой путь длиной в 37 лет от старшего техника-гидролога до главного гидролога треста. И – бесконечные разъезды по стране: Балтийское море, Чёрное, Белое, Баренцева, озёра от Ладоги до Иссык-Куля, ре'ки Ленинградской, Псковской, Новгородской, Архангельской областей, Карелии, Крыма… Вот уж, где простор для поэтического пера! Сколько в поэзию и в авторскую песню в 60-70-е годы привалило авторов – геологов, геодезистов, топографов и просто туристов на большие и малые дистанции. Другой уже вопрос, сколько в поэзии их осталось! И всё же, что ни говори, у каждого из нас есть своя – родная, малая, фамильная земля, от которой никуда не деться, никуда не уйти, которая зовёт к себе годами всё более властно, всё более требовательно.

Такая земля для Анатолия Молчанова – наша, ленинградская, а её эпицентр – родные улицы детства, совпавшего с блокадой.

Было и ещё одно, по-своему уникальное слагаемое творчества. Это слившееся воедино актёрство и педагогика. Ещё в институтской художественной самодеятельности Анатолий проявил себя и как и чтец, и танцор, и певец, и драматический актёр. С таким редкостным набором сценических способностей можно было и возгордиться, и институт бросить, поступив в театральный, но суждено было Молчанову встретить самых дорогих его сердцу, самых благодарных зрителей и слушателей, которые не покупали билеты на его представления, не простаивали в театральных очередях хотя бы потому, что вообще стоять и ходить не умели!.. Это были маленькие пациенты детского санатория для больных полиомиелитом в деревеньке Евда Архангельской области.

Очередная экспедиция работала поблизости, и Анатолий Владимирович зачастил к своим юным друзьям. Он, узнав о том, что ребята не просто скучают, а воистину тоскуют, предложил главврачу три цикла сказок для трёх возрастных групп. И начал свою работу внештатный бесплатный театр одного актёра\ И это – вовсе не от избытка досуга: работы в экспедиции хватало! Просто блокадное сердце Молчанова не могло молчать. Так он родился как сказочник. Сперва его репертуар составляли известные сказки народные и литературные, а потом им на смену пришли и свои собственные. А это – дар редчайший! Ныне в репертуаре у Анатолия Владимировича около ста сказок и легенд, многие их них почти не известны. Сердцевину репертуара составляют сказки времён Великой Отечественной войны и сказки собственные.

Однажды у нас в театре «Родом из блокады» был вечер, посвященный памяти Николая Тихонова. Всё было, как всегда: воспоминания, публицистические и литературоведческие выступления, стихи Тихонова и наши стихи о блокаде и Тихонове… И вдруг ведущий вечера А. Я. Гребенщиков объявляет: «Анатолий Молчанов исполняет свою литературную композицию по мотивам блокадных рассказов Тихонова». А дальше – минут пятнадцать искромётной импровизации! Я с трудом узнал цитаты из очерков Николая Тихонова о танкистах, рабочих-ремонтниках на Кировском заводе… Всё, с одной стороны, бережно сохранено, а с другой – так прикомпоновано, так сказочно трансформировано, что просто диву даёшься! У Молчанова живым становится и раненый советский танк, и перестаёт быть условным задушевный разговор с ним танкиста… Перед нами чудо театрального представления, чудо сказки!

Анатолий Владимирович также подготовил сборники пьес-сказок для ребят «Зеленая кукушка», «Сказки, боровшиеся с фашизмом» и «Дубинка бац-бац». Некоторые из этих сказок печатались в журналах «Искорка» и «Костёр», но это лишь – капля в море! Эти книги ждут своих читателей, а главное сейчас – своих издателей!

Что же касается сборников стихов, то все они выходили в ведомственных типографиях, минуя издательства, за счёт автора и при некотором участии добровольных помощников в деле финансирования. Сперва увидел свет маленький сборник «Мы из блокады», за ним последовала книга «Крещёные блокадой», затем – «Я – часть Ленинграда». Многие из этих стихов звучали по радио, со сцен тех зрительных залов, где выступал театр «Родом из блокады».

С Анатолием Молчановым мы постоянно встречались и почти никогда не удивлялись нашим встречам, которые происходили то в Доме радио, то на вечерах театра «Родом из блокады», то на страницах газет, где в блокадных подборках оказывались рядом наши стихи и наши имена.

Конечно, точка отсчёта времени, мера и особенности восприятия блокадной темы у нас разные, что обусловлено разницей биографий и возрастов: 1932-й и 1946-й годы рождений отстоят друг от друга, вроде бы, и недалеко, но между нами – война. Моё поколение – послевоенное. Поколение Анатолия Молчанова – блокадное.

Его черт биографии, его детских воспоминаний хватит ему на многие сотни стихов о блокаде. Порою мы пишем почти об одном и том же и всё же – всегда по-разному, хотя у нас очень много общего и в плане взглядов, и вкусов, и пристрастий. Я лично всегда радуюсь каждому новому открытию Анатолия Владимировича. А открывать новое в блокадной теме очень тяжело! Много уже накопилось и привычных сочетаний, и традиционных поворотов тем, и даже красок и мотивов. В чём же безусловная новизна поэтического слова моего старшего товарища по Ленинграду, по блокадной теме, по нашему театру «Родом из блокады»?

В одном коротком выступлении на все эти вопросы ответить возможным не представляется – впереди ещё немало будет и рецензий, и статей, и творческих портретов, посвящённых поэзии Анатолия Молчанова. Я лично в этом не сомневаюсь! А сейчас можно лишь в самых общих чертах охарактеризовать то, что отличает поэта от его товарищей по творчеству, по блокадному поэтическому братству.

Поэтический – преимущественно устный, по радиопроводам, – почти ежедневный задушевный разговор с ленинградцами от имени Ленинграда – в этом вся Ольга Берггольц. У Юрия Воронова его стихи – это дневник, обращённый в наши дни. У Олега Шерстинского блокадные стихи – вечно жгучая сердца блокадная совесть. У Олега Цакунова блокадные стихи – постоянный прорыв через текущие будни к рассвету своей жизни, который по времени пришелся на блокадный мрак. У Анатолия Молчанова блокада – это постоянная опора, критерий истины в дни и годы наших тягчайших времён с их изменчивостью и изменами, с их бездуховностью и надломами, бесправием и поисками правды. Недаром многие блокадные стихи Анатолия Молчанова при всей их поэтической самоценности – верный и весомый аргумент в нынешних битвах, в плакатах и тезисах, в статьях и речах, в выступлениях и людских беседах. Его идейная твёрдость, последовательность, уверенность в своей правоте, соединённые с задушевностью, искренностью, тонким лиризмом, – явление в нашей современной русской поэзии исключительное. Многие стихи наших дней, преисполненные справедливыми чувствами гнева, протеста, отстаивания правды, грешат порою, к сожалению, сухостью, поспешностью и риторикой. Анатолию Молчанову чаще всего удавалось избежать этих свойств даже в самых острых и злободневных стихах.

Если бы мне сейчас довелось составлять антологию современной русской поэзии, то по самым строгим критерием отбора я бы без сомнения включил в этот золотой фонд такие стихи Анатолия Молчанова, как стихотворения «Связной», «Из-за тучи месяц вышел…», «Первая зажигалка», «Мне снова приснилась блокада», совершенно блистательная песня «Блокадный снег» {именно как песню я её почувствовал с первых же строк, а ведь сколько песен о войне и почти нет песен о блокаде), «15 апреля 1942 года», неповторимое и звучащее как откровение «Не меряйте днями блокаду», «Баллада о кукле», «Угол Б. Московской и Разъезжей», «Когда я эту площадь прохожу…», «Память моя блокадная», «Блокадное кладбище в Северодвинске», «История родной земли…», «Я пишу не для печати…» и наконец – «Ольге Берггольц, Юрию Воронову». Строка из этого последнего из перечисленных и последнего в книге избранного «Мы из блокады» стихотворения и стала названием этого моего слова о поэте и его творчестве.

Анатолий Молчанов открыл нам свой отсчёт блокадного времени. И дело не в том, что он простым школьно-арифметическим действием умножения вывел число блокадных минут в судьбе Ленинграда, в судьбе блокадников, в судьбе тех, кто приняли их эстафету, – «МИЛЛИОН ТРИСТА ТЫСЯЧ БЕССМЕРТНЫХ МИНУТ», а в том, что он своим творчеством доказал нам, что наши сердца, как блокадные метрономы, продолжают отсчитывать эти минуты!

Анатолий Владимирович Молчанов (1932–2011)

«Когда я эту площадь прохожу…»

Когда я эту площадь прохожу,
то вспоминаю сорок третий, осень,
и каждым нервом, как тогда, дрожу,
а сердце сразу валидола просит.
Как будто я опять трамвая жду.
Вот он подходит, двери открывая…
С площадки кто-то спрыгнул на ходу,
и с тротуара я шагнул к трамваю…
Вдруг показалось: я лечу в огонь,
и всё кругом встаёт кошмарным дыбом,
и, падая, я вижу, как вагон
стал чёрным дымом,
страшным чёрным дымом!
Придя в себя, я лучше бы не видел,
что от трамвая и людей осталось.
Я на секунду к смерти опоздал,
но не в последний раз,
как оказалось.

Воздушная тревога

Сигнал тревоги слышен всем:
гудят гудки, сирены воют.
Сегодня сколько было? Семь?
Ну, что же, справимся с восьмою.
Одним – в убежище опять,
другим – на чердаки и крыши.
Зенитки начали стрелять,
прожекторами тьму колышет.
Всё ближе вспышек жуткий рой,
слышней гудение моторов,
и вот над самой головой
вдруг возникает бомбы вой —
в тебя, в твой старый дом, в котором…
Дом вздрогнул, охнул и осел,
провисла над провалом крыша…
Сигнал тревоги слышат все,
не всем дано «отбой» услышать.

Счастливое поколение

Мы – счастливое поколение:
есть что вспомнить и чем гордиться,
перед чем преклонить колени,
что хранить в серебре традиций.
Да, изведали мы сверх меры
тягот, бедствий, горя-печали,
но нигде не теряли веры,
человека в себе не теряли.
Но зато и свершений радость,
и Победы великой счастье
были нам такою наградой,
что никто отобрать не властен.
Вы, кто прошлое мажет дёгтем,
унижает нас сожалением.
Так, наверно, и не поймёте
счастья нашего поколения.
Наше время прошло мгновением,
чтоб в истории утвердиться.
Мы – счастливое поколение.
Есть что вспомнить и чем гордиться!

Блокадный снег

Первым снегом город нежно пеленается
и, довольный, улыбается во сне.
Каждый раз мне почему-то вспоминается
белый снег военных лет, блокадный снег.
Он летел из туч, зенитками распоротых,
а внизу планета корчилась в огне,
и росли дымов всклокоченные бороды
и коптили белый снег, блокадный снег.
Да, он был тогда и чёрным, и в подпалинах,
и от крови розовел, как человек,
был покрыт кирпичной пудрою в развалинах,
но во сне я вижу только белый снег.
Белый-белый, он лежал на серых лицах
и не таял, и не капал с мертвых век.
Если б мог живой водицею пролиться
на блокадников погибших белый снег!
Сквозь дыру в картоне, вместо стёкол вставленном,
он летел в кровать холодную ко мне,
и меня, ещё живого, белым саваном
покрывал и согревал блокадный снег.
Помню Ладогу бескрайнюю, застывшую,
настороженной трёхтонки нервный бег
и надежду выжить, вновь в душе ожившую,
а вокруг – слепящий белый, белый снег…
Те снега давно сошли, и нет в музеях их.
Зреют новые снежинки в вышине.
Но не тает почему-то в волосах моих
белый снег, военный снег, блокадный снег.

15 апреля 1942 года

Пятнадцатого апреля
в блокаде пошёл трамвай.
Звонков разлетелись трели:
«Бодрись, Ленинград, оживай!»
Всю зиму мы этого ждали,
валясь от голода с ног,
бредя через город, мечтали
услышать трамвайный звонок.
Пятнадцатого апреля,
подняв тёмной шторы край,
мы с мамой в окно смотрели
и ждали первый трамвай.
Объяты тревожной мглою,
шептали: «Ну, где же он?»
И вот, заискрив другою,
проехал красный вагон!
Он ехал, гудя мотором,
на стыках рельсов стуча,
с тем милым шумом, в котором
живой Ленинград звучал.
Я радостью просто взорвался
и деда начал будить:
«Вставай! Ведь ты собирался
приятелей навестить.
Вчера ты мечтал, как встанешь
и тихо пойдёшь на трамвай,
назло дистрофии дотянешь.
Трамваи пошли! Вставай!»
Но он спал, спокойно, без храпа,
хотя и лежал на спине.
А мама вдруг крикнула: «Папа!..»
Потом простонала: «Нет… Нет!..»
Погладила лоб его стылый,
сказала: «Пусть спит… Не мешай…
Его уже смерть посадила
в свой чёрный трамвай…»

«Сегодня «умники» с апломбом говорят…»

Сегодня «умники» с апломбом говорят,
что надо было сдать фашистам Ленинград.
Тогда бы не было трагической блокады,
напрасных жертв, руин и прочих бед осады.
Мы, дескать, зря из немцев варваров творим —
ведь не разрушили они Париж и Рим.
И град Петра, «полнощная Пальмира»,
открытым городом спокойно ждал бы мира.
Душа блокадника обидою горит:
да полно, русский ли такое говорит!
Иль он забыл страницы прошлого святые?
Вовек пощады не просила мать Россия.
За честь и волю стоя насмерть,
города врагу ворот не открывали никогда!
Могли ли мы не быть верны заветам гордым
и город Ленина предать фашистским ордам!
Пускай бы «умник» эту дикость повторил
на Пискарёвском, над безмолвием могил.
Боюсь, что мёртвые в своей земной постели
такого бы кощунства не стерпели
и все восстали раньше Страшного суда,
чтоб очернителей низвергнуть навсегда.
Да, если б сдались мы, то не было б блокады,
но не осталось бы тогда и Ленинграда!
«Стереть с земли его, – был Гитлера приказ, —
а населению – концлагерь, пули, газ».
Фашисты чётко волю фюрера вершили.
Не миллион бы здесь погиб, а все, кто жили!
И пусть простят меня за громкие слова,
но если б сдáлись мы, то пала бы Москва.

Не меряйте днями блокаду

Не меряйте днями блокаду —
масштаб измерений не тот.
В кошмарах блокадного ада
и время замедлило ход.
Под рухнувшими небесами,
на стонущей в муках земле
минуты казались часами,
а день стоил несколько лет.
В декабрьскую мёрзлую темень,
голодным надеждам назло,
ночей метрономное время,
как будто дистрофик, ползло.
А смерть, торопясь, собирала
добычу в свой чёрный ковчег —
той страшной зимой умирало
в минуту по пять человек!
О, эта зима-морози´на!
Она показалась длинней,
чем все вместе взятые зимы
с Адама до нынешних дней.
Застывших минут баррикады
слились в Пискарёвский гранит…
Не меряйте днями блокаду,
пусть память минуты хранит!
Минута была как награда,
как лишний шажок в бытиё.
Не меряйте днями блокаду,
сочтите минуты её!
Сочтите, чтоб золотом высечь
в граните, на всю глубину.
Один миллион триста тысяч
наполненных смертью минут!
Пусть вечно на глади гранита
нули – словно сдавленный стон:
за эти минуты убито
блокадой один миллион.
Один миллион ленинградцев,
презревших пощаду в плену
и выбравших жребий сражаться,
борясь до последних минут!..
Июльской грозы канонада
гремит над местами боёв.
Не меряйте днями блокаду,
сочтите минуты её!
Всей скорби слезами не вытечь,
всей славы в граните не высечь,
но страшную эту войну
потомки не раз помянут
и в ней миллион триста тысяч
блокадных бессмертных минут.

«Мы не хотели с немцем драк…»

Мы не хотели с немцем драк,
но видя, как он копит силу,
мы обещали, сжав кулак,
что если к нам полезет враг,
то здесь найдёт свою могилу.
Но Гитлер вздумал пренебречь
тем, что врагу мы предвещали.
Пришлось фашистам в землю лечь.
А вот могилы их беречь
мы никому
не обещали!
* * *

Как автор очерка о Молчанове и как ведущий нескольких его концертных программ с особым волнением открываю подаренную мне им авторскую книгу «Мы родом из блокады» и перечитываю (уже в который раз!) добрые слова в свой редакторский адрес: «Николаю Николаевичу Сотникову – земляку-ленинградцу, другу-единомышленнику, коллеге-стихотворцу, литературоведу-исследователю (в том числе и моего творчества). Это пока наиболее полное издание моей памяти блокадной – горькой и отрадной. 08.09.2007. Анатолий Молчанов».

Н. Н. Сотников
Ратник земли Псковской

Прежде мы знакомы не были, правда, несколько раз в подшивке еженедельника «Литературная Россия» мне встречались его стихи. Какого-то ошеломляющего впечатления они на меня не производили, но притягивали, словно магнит, своей твердостью, основательностью. «Вот поэт, который себе не изменит!» Такой главный предварительный вывод я не мог не сделать.

Работал я тогда старшим редактором реакции художественной литературы «Лениздата», предпочитая преимущественно литературу поэтическую. Не стану вдаваться в слишком специальные вопросы. Скажу лишь о том, что меня не могло не поразить – это была книга рабочего человека. Боюсь отвлекаться, но об одном не сказать не могу. Он быстро и усваивал и осваивал десятки рабочих специальностей. Бывает, что рабочий человек обладает какой-то особенной, удивительной силой. Силушки у Евгения Борисова действительно хватало, но были и склонность, и умение освоить новое дело: ведь сила сама по себе может носить и разрушительный характер, что с юмором и досадой сумел показать в своём очень необычном рассказе С. Г. Скиталец. Даже название этого рассказа – «Несчастье» и девиз главного героя – «Бедствую!» перекликались между собой: силы у мастера на все руки было столько, что он каждый раз быстро умел перепортить и материалы, и инструменты.

К Борисову это отношения не имело – достаточно прочитать его многолетнюю поэтическую трудовую хронику.

А вот систематического знания и даже минимальных школьных познаний он, мальчишка бывший в немецкой оккупации в Пскове, не получил. Так что перед нами типичный самоучка, но самоучка умелый и очень одарённый. Ни Литературного института, ни Высших литературных курсов за спиной, как я понимаю, нет и быть не могло: надо было много и усердно работать.

Внушительный гонорар принесла ему только одна книжка, редактором которой мне довелось быть в «Лениздате», – «Гостинец». Каждый из четырёх разделов хорош по себе, но трагический раздел «Чёрный снег оккупации» — явно на первом месте и по мастерству, и по силе драматизма. Да, маленький Женя не партизан, не подпольщик. Ему изо всех сил помогает выжить его замечательная бабушка. В нашей поэзии мне (а читал я сотни тысяч страниц!) не приходилось видеть такого самоотверженного, обаятельного и сердечного образа заступницы за своего внука.

Да вот не пришлось остаться в родном Пскове – изверги угнали старуху с ребёнком в ещё большую неволю, где он изведал столько горя, что коротко и не назвать его слагаемые! И всё же вернулась маленькая – нет, малюсенькая – семья домой, в отчую избу, где он и остался навсегда.

О том, как мы поняли друг друга, говорит его дружеская надпись на титульном листе сборника «Гостинец»: «Николаю Николаевичу Сотникову, истинному ленинградцу и поэту, человеку высокой русской культуры, моему редактору этой книги, от всего русского сердца и с благодарностью великой: Автор – Евгений Борисов. 12 июня 1990 года».

Надо ли говорить о том, что я пережил, получив из Псковской писательской организации горестную весть: Евгений Борисов «трагически погиб». Ясно мне одно – он всегда считал себя обязанным заступиться за слабого, обиженного. Он и сам себя таким вырастил, таким его воспитала и бабушка, которую безо всякого преувеличения я готов сравнить с бабушкой горьковского Алёши Пешкова.

Вот какие замечательные люди встречаются в нашем большом и разноплановом сборнике! Значит, мне воистину и как литератору, и как человеку повезло на такие душевные знакомства!

Евгений Андреевич Борисов (1932–2004)

Чёрный снег оккупации
Горькая лирика юного псковича

Мать

Вбил мороз в наши стены иголки.
Нет ни хлеба у нас, ни огня.
Мать заплакала: – Пусто на полке!
А не верите – съешьте меня! —
Но как будто от мёртвого тела,
от неё мы бежим в слезах…
О ты, женственность
                     без предела!
О ты, боль
           в материнских глазах!

Будёновка

Буденовский шлем надеваю,
скрываю мальчишеский лоб…
Фельдфебель, орлами сверкая,
толкает в глубокий сугроб.
Замёрзших, нас гонят куда-то.
Наводят конвойные страх,
сам обер – в дохé, с автоматом
сидит фон-бароном в санях.
И лес, и дорога в облаве.
Ведут стариков и ребят,
и, словно игрушки в канаве,
горячие гильзы горят.
В концлагерь, маршрутом по аду,
плетусь я подбитым птенцом,
стою́ на ветру за баландой
с недетским горящим лицом.
Вверху – пробоины в шеломе.
Внизу – спалённая земля.
Но нам – под лестницей, в проломе —
нашлось местечко для жилья.
И верится: навек за далью
военная пропала мгла.
По нам, измученным, с печалью
гудят в ночи колокола!

Мешок

Мы жили в трущобах
военных развалин,
мать
полицаи арестовали.
Бабушка,
слёзы стирая рукой,
впервые меня
назвала сиротой.
А ночью,
сидя у костерка,
сшила рубаху она
из мешка.
Но было тяжко
по улице мне
ходить с косматым
орлом на спине.

Детство моё

Дом разграбленный наш…
Боль по хлебу острá…
– Ты, родимый, приляжь, —
бабка просит с утра.
Жил в фугасном дыму
лишним горем и ртом,
и глаза потому
натирал кулаком.
Верил в силу судьбы,
ненавидел свой страх,
собирая грибы
в смутных минных лесах.
Был непрост, с гонорком —
словно я воевал.
…В детстве был стариком,
пацаном – не бывал.

Оккупация

В крови крутая колея,
фельдфебель зло затвором клацает.
Как ворох грязного белья,
снег оккупации на станции.
Мы с младшим братом и сестра
хватаем хлеб, на всех – укройка.
Салазки тащим со двора,
как будто на картине «Тройка».
Нам не спастись от лагерей.
Фельдфебель глянет – станет зябко!..
– Пришли бы наши поскорей!.. —
одну молитву шепчет бабка.
Но грозный партизанский полк
в болоте кровью обливается.
Лишь пёс – защитник наш, как волк,
на автоматчиков бросается.

Надсмотрщик

Он в плаще калёном и каске,
сапоги – сверкающий лак,
и перчатки надеты по-барски,
наготове чёрный кулак.
Кто убит, этих нет в помине…
Я не умер, хоть с голода пух.
За колючкою той на чужбине
он ходил так, как ходит пастух.
Появлялся в бараках дощатых,
руки резко скрестив за спиной.
Он, казалось, родился в перчатках:
не снимал их ни в стужу, ни в зной…
А потом под стволы карабинов
на работу сгонял бедолаг,
словно кнут, из-за пазухи вынув
лакированный чёрный кулак.

Котёнок

Зимою в печь, как в тёмную дыру,
залез котёнок в поисках теплинки.
Топила бабка печку поутру,
кидая в топку лёгкие лучинки.
Тяжёлая и вялая со сна,
сметала щепки, мусор на бумагу,
услышав стон, опомнилась она,
из злого пекла вызволив беднягу!
Оставив неотжатое бельё,
поила пострадавшего отваром…
Вот так же детство вырвалось моё
однажды из военного пожара!

Картошка

Вспомнилось снова
военное детство.
Бабушка сыплет
опилки нам в тесто.
А на толкучке
отдай – не дрожи! —
пару ботинок
за кружечку ржи.
И, на птенцов
исхудалых похожие,
мы за картошкой
ходили мороженой.
И за обедом
картошки остатки
ели без соли,
как яблоки сладкие.
И, чтобы руки
не замерзали,
мы по картошине
жаркой совали
в прорезь карманов
(средство от стужи).
Грели нас клубни
перчаток не хуже.
Долго спасало нас
поле за ёлками,
там, где картофель
вместе с осколками.

Семейные фотографии

На шее в прорези рубахи,
в плену, вдали от наших мест,
пакет семейных фотографий
носила бабушка, как крест.
Другие лишнего не брали —
хватали ценное с собой
и пó две кофты одевали,
хоть на дворе июльский зной,
И серьги могут пригодиться!..
Пихали всё в ручную кладь:
от полицаев откупиться
или на хлеб что променять.
А бабушке семейство снилось.
Ей дай не вещи, а детей!
Она всю жизнь свою молилась
за каждую
           из дочерей,
которых где-то горе кружит,
в неволе где они сейчас?..
А сыновья, те шли с оружьем
освободить из ада нас.
Не всех их всё-таки убило!
Чужие брали города.
Я знаю, что их сохранила
от смерти бабушка тогда.

Недетские труды

А бабушка скупа на ласки,
и каждый раз строга со мной,
но хвороста большие связки
носила тягостно домой.
Нас всех сурово приучала
ещё с младенчества к трудам,
и мне вязаночку вручала
такую ж малую, как сам.
А если отдых где случался
у родничка или берёз,
кусок мне меньше полагался,
поскольку меньше дров принёс.
С глубокою вздыхала болью,
моих худых касаясь плеч:
– Посыпь горбушку круче солью,
а больше нечем поберечь! —
И поясняла мне:
– Детёнок,
что заработал, получил… —
А нынче требует потомок того,
чего не заслужил!
Скитаюсь с бабушкой, страдая,
мальчишка из голодных лет,
наследника не понимая,
как будто с разных мы планет.

Гостинец

Это нищенство послевоенное —
не с протянутой к людям рукой,
а ходить в леса предосенние
за грибами голодной порой.
Манит бабушка в рощи прохладные,
поучает: – Иные дружки´
на виду мухоморы поганые,
а в укрытии – боровики. —
Шепчет: – Травки от хворости разной!..
Лес накормит и вылечит нас.
Не пугайся лозы непролазной!
Сторонись человека подчас! —
В чаще, как на своём огороде
набираем груздей, журави́н[2].
Но ещё побогаче угодья —
под жестокой охраною мин.
Лес не в силах изжить ту суровость.
В нём с войны ещё тысячи бед!
На губах от черники лиловость,
как от жаркого пороха след.
Боровая брусника, что вишенка,
нам покажется манной с небес!
Кто не просит для праздности лишнего,
к тем добрее окажется лес.
Сыплет бабка слова, что гостинец[3]:
– Хвойный край, теперь до весны
прощевай, и спасибо, кормилец!
Подаяньем твоим спасены! —
Дни былые, давно позабытые,
нынче в городе голод в другом…
И стремятся за отдыхом сытые,
но не пешим, машинным путём,
поклоняясь не рощам, а дачам,
не берёзке,
                         а колесу…
Но душою я вырос богаче
полунищим в том щедром лесу.

Великие Луки

В дотах было сыро и тесно,
но фон Засс не велел унывать:
этот город и эту местность
в честь его собирались назвать.
«Зассенбург» не прикрыли зенитки,
даже «Тигры» его не спасли.
И в полон его недобитки
по Великим по Лукам ползли.

Портрет бабушки

Бабушке моей, Прасковье Игнатьевне

Стальные каски

Закрыв в шкафу покрепче дверцы,
припрячет бабушка муку´…
Второй раз в город входят немцы
на тягостном её веку´.
Шагают грозно, без опаски,
держа оружье на виду.
Такие же стальные каски,
как в восемнадцатом году.
Глядят на девушек особо,
на вдов несчастных – без стыда…
Омолодилась вражья злоба,
сильнее стала, чем тогда.
Наш снег зовут пришельцы «шнее»,
чуть что – приклады пустят в ход.
И бабушке теперь страшнее,
чем в первый вражеский приход.
Она плотней закроет ставни,
задвинет двери на засов,
имея опыт стародавний,
как ей сокрыться от врагов.
Хоть взгляд печален и растерян,
не молится,
                   идя ко сну.
Она не в лик иконный верит —
в свою советскую страну.

Руины

Чтобы стало в подвале теплей,
даже щепки – и те собираем.
Золотые россыпи дней
возле нищих, понурых сараев.
Ни один в наш город завхоз
не ввозил столько шпал и металла.
Шли и шли поезда под откос.
Много дров война наломала.
Все постройки в округе снесла,
подчеркнув разруху отчётливо,
из того, чего не дожгла,
предоставила каждому топливо.
Зачернела вокруг тишина.
Только взгляд у бабушки светел.
И в беде не гнётся она:
– Хоть остались дрова, а не пепел!

Самогонка

Блаженствует бабка за чаем:
весь мокрый от пота лоб.
Такую страсть замечая,
я с детства был водохлёб.
Хоть голод по кухне гуляет,
клянусь ей батон покупать.
Но бедная бабушка знает —
ей хлебушко мой не видать!
Сошьёт сарафан из сатина —
войны ещё тягостен след.
Мы пьём чаёк с сахарином,
что действует сердцу во вред.
Был чай не индийский, торговый,
бесценный – в настое своём,
заваренный липой медовой,
ромашкой, а то – клеверком.
Вся добрым пронизана светом,
хозяйка беседу начнёт:
– Пей, внучек, не водочка это:
к худому
                      не приведёт…
Сейчас – что душа поделает.
Застолица наша светла.
Но лишь одного не хватает —
такого, как прежде, тепла.

Свадьба

Весёлой была только с виду
за стенкой свадьба у нас.
Сидели в углу инвалиды,
не пряча отчаянных глаз.
Родные, друзья по работе,
но не было этой порой
отцов, убитых на фронте,
у нашей четы молодой.
А люди о том забывали —
всю боль убивало вино!
И яростно «Горько!» кричали,
хоть горечи было полно!
Никто на судьбу не в обиде.
Лишь вдовы вздыхали: «Дела!..»
Чтоб слёзы никто их не видел,
на кухню прошли от стола.
Лишь к ночи закончились страсти.
А после – заботы, труды…
Союз заключили на счастье
две слитые вместе беды.

Мать

Бабуля не взяла стакана,
в платок тихонько голосит:
– Зачем ушла от нас, Татьяна,
и капли счастья не испив!
Под пламенем кленовых веток
местечко сторож ей нашёл.
Был грунт, как дот бетонный, крепок,
как матери судьба, тяжёл.
Рад за бутылку дед стараться:
достал оградку через час.
Но от кого ей ограждаться?..
Кого бояться ей сейчас?..
Давно исчезла зона смерти,
где узниц слышались шаги.
Не ставь, старик, ты кельи эти!
Колючей памятью не жги!
Тебе и так вина налью я…
Я помянуть людей зову
Татьяну, что жила, тоскуя, —
всю жизнь скорбевшую вдову.
И говорю: – Речей не нужно.
Прошу молчанья одного. —
И люди тянутся недружно
к напитку горя моего.

Псковский лес

Голубеет вокруг голубица.
На полянке осинник зачах.
Очень просто в лесу заблудиться,
закружиться во клюквенных мхах.
Хоть чащоба страшит непролазная,
нам тропинка сумеет помочь.
И коварная высь быстроглазая
не ударит, а бросится прочь…
Но вступающим в лес фашистам
страшен был каждый шорох и хруст,
и палил во врага ненавистного
каждый пень трухлявый и куст.
Заросли медуницею доты.
Зеленеет на бункерах мох.
И порою вздыхает болото —
это словно о Родине вздох!

Кусок хлеба

Чтоб никто отбирать не посмел,
уходил я с куском в отдаленье,
отвернувшись от каждого, ел,
будто я совершил преступленье.
От людей, словно мышь, убегал,
ожидая всё время худое.
Кончив корку, я мя´киш глотал —
и на первое, и на второе.
Нынче стала доступна еда,
потому и страдаем не шибко.
Нам тогда помогала беда
человека узнать без ошибки.

Ураган

Мальчишки в худой одежонке,
картину глядим не дыша.
Её дополненьем к тушёнке
прислали из США.
Конец войны, между прочим,
но фильм идёт «Ураган».
Поэтому шквалом грохочет
заплатанный, старый экран.
В округе развалин немало.
Куда уж несчастий чужих!
Как будто у нас не хватало
тогда гореваний своих!
Но каждый, от бури сомлевший,
про это пока что забыл, —
что наш ураган отгремевший
страшнее заморского был.

Голуби

Теперь не свиснешь птиц весёлых —
вираж закончился их ловкий.
Дед продал голубей почтовых
в посёлок дальний по дешёвке.
Но путь назад они огóрили[4],
вернулись в дом родной, еловый,
поскольку сизые не поняли
хозяйской прибыли рублёвой.
Такое голуби жестокое
прошли на верность испытание,
и так была продажа горькая
похожа на угон в Германию!
Я помню – пацаном оборванным
домой стремился из полона
по шпалам выжженным и взорванным
в простреленном гробу вагона.
С горы все пашенки – приметные:
глядеть на Родину – не чудо ли?..
Я в детстве рос, как птицы светлые,
не признавая небо чуждое.

«Сосед въезжает в новый дом…»

Сосед въезжает в новый дом —
военный инвалид.
Протезным гулким сапогом
решительно стучит.
А раньше жил он в блиндажах
без справок жилотдела,
во всяких маялся углах
сырых, заиндевелых.
Он, как ребёнок, нынче рад,
подарком удостоенный.
Покажет орден, как мандат,
на быт благоустроенный.
Шагает в новый он подъезд,
а в сердце – куролесица,
и потому сапог-протез
бодрей гремит по лестнице.
Прямой, как совесть, дом стои´т.
Паркет горит на диво.
На сердце всё ещё хранит
блиндаж, кривой от взрыва.
Кровопролитный бой в ночи,
прорыв тот Ленинградский,
тех, кто жилище получил
на косогоре братском.

Старый дом

Не для него приют покойный.
В дверях – осколки и свинец.
Ему, как воину, достойный
встречать положено конец.
И ребятишки по соседству,
как сувениры грозных лет,
растащат доски – память детства,
моих годов военный след.
Пока прощаться нам не надо.
Стои́т мой дом, стена к стене,
колонка мёрзнет, как в блокаду,
и я, как прежде, – на войне.
И я, как дом, не раз обстрелян
не только в те лихие дни.
На стенах шрамы от шрапнели
морщинам на лице сродни.

Освобождение

Я не снимаю, а сдираю
клейменые лохмотья с плеч.
И в День Победы примеряю
шикарный, не по росту френч.
Хоть всяк поймёт, что сиротина,
но я не хмурюсь, оголец.
Не зря и горькая осина
рядится осенью в багрец.
Через колючку лезу дерзко,
рвусь из барака в яркость трав,
не лагерь жизни пионерский,
а лагерь смерти испытав.

Н. Н. Сотников
«Нам в сорок третьем выдали медали…»

Про выпускника отделения журналистики филологического факультета Ленинградского университета Юрия Петровича Воронова я знал ещё со школьных лет и представить себе не мог, что он, заключив с издательством «Лениздат» договор о расширенном: переиздании его книги стихотворений «Блокада» (некоторые издания носили название «Память»), пожелает, чтобы редактором его книги стал я. Какие-то мои литературно-критические тексты попадались на глаза, но главное – это рекомендация его однокурсника и одновременно моего преподавателя журналистики с первого по пятый курс Алексея Яковлевича Гребенщикова.

Созвонились. Встретились в номере гостиницы. Обсудили некоторые организационные вопросы. С самых первых слов отношения сложились не просто доброжелательные, а, смело можно сказать, сердечные. Никаких конфликтов и даже просто споров между нами не возникало: просто произошла встреча поколения детей войны и нашего, послевоенного поколения.

В итоге – дарственный экземпляр книги, билет на спектакль по мотивам стихотворений Воронова о блокаде в Театре имени Ленинского комсомола «Такая долгая зима…», а во время следующей встречи – ещё и пластинка «Возвращение». Так я стал обладателей двух автографов: «Дорогому Николаю Николаевичу Сотникову – с большой благодарностью за заботы об этой книге, с пожеланием всего самого доброго в жизни и творчестве. Дружески Ю. Воронов. Х.02.85». А второй автограф предельно лаконичен, но он тоже говорит сам за себя: «Николаю Сотникову – сердечно. Ю. Воронов». Пластинка вышла в свет через три года после выхода книги «Память». За минувшее время вышли в эфир две радиопередачи, посвящённые стихам Юрия Воронова, несколько рецензий и расширенных аннотаций, но главная публикация была всё же в журнале «Москва». Так коренные ленинградцы встретились сперва в Берлине, где в ту пору работал собственный корреспондент «Правды» на ГДР и Западный Берлин. Думаю, что всех тонкостей перевода Воронов на новое место работы мы никогда не узнаем: что-то кануло в Лету, основные действующие лица ушли из жизни. Знал ли Воронов, когда подписывал в печать проблемный очерк о Солянике[5], о возможных последствиях?

Уверен, что знал: за сравнительно короткое время он уже прошёл большой путь административно-партийной работы и многому научился. Я, во всяком случае, ни разу в наших разговорах с Вороновым эту тему не поднимал, отдавая себе отчёт в том, что эта тема, пожалуй, самая больная.

Были у него как у руководителя газет и прежде неприятности, но несравнимо меньшие по силе удара. И здесь нельзя не отдать должное верным друзьям, которые в трудную минуту, многим рискуя, предприняли меры, дававшие шанс во всяком случае на передышку, потому что полностью «замять это дело» было невозможно!

Но зашаталось кресло и под Подгорным. А ведь давно ли он самодовольно заявлял, что успешно работает долгие годы «у штабе нашей партии»? И вдруг его кресло понадобилось первому лицу в государстве в связи с проводимой им реформой власти.

По-настоящему пострадало здоровье. А ведь, по рассказам его ровесников, однокурсников, «Юра был спортивен, крепок, вынослив, заряжен неутомимостью и энергией». В 1993 годуя видел перед собой тяжелобольного человека. И вот на этого человека начал обрушиваться ряд трудоёмких и очень утомительных должностей.

Хуже всего его приняли в редакции «Литературной газеты». Коллектив там был большой, конфликтный. Лично я знал буквально несколько человек. В делах журнала «Знамя» ориентировался несколько лучше, пытаясь сотрудничать с отделом критики. На посту штатного секретаря Правления Союза писателей Юрий Петрович явно не утвердился. Поддержку он имел со стороны руководителя СП СССР Г. М. Маркова, ВНЕШТАТНЫХ секретарей О. Н. Шестинского, Р. Г. Гамзатова и, конечно, Н. С. Тихонова. Но даже среди руководителей второго и третьего ранга его явление на высоте Парнаса озадачило активных деятелей. Лично я слышал такую реплику: «Вчера – Соляник, а завтра, глядишь, до нас доберётся!»

Больше всего, конечно, страдало творчество. Говоря словами А. П. Довженко, «я был задуман на большее». Я сомневаюсь, что Юрий Петрович вдруг принялся бы за трудоёмкий и объёмный текст, например, в жанре документальной повести. В беседе со мной он откровенно признался в том, что «проза с её размахом – это не мой путь».

А вот в лирике он осуществлял творческий прорыв за прорывом, но так получилось, что лучшие, последние, стихи были гораздо менее известны, чем предыдущие.

Был вариант окончательного переезда в Ленинград. Здесь бы он встретил надёжную опору прежде всего среди ровесников. Получил он в этом плане и поддержку в семье. Но, как он лично мне говорил, «Привык я к такому образу жизни, ну, вы сами понимаете, о чём я говорю! Того двадцатилетнего Юры – неприхотливого свойского парня уже нет. Прямо скажу, всякими льготами я уже избаловался…»

А льготы предстояли ещё более весомые: предстояло решить вопрос о должности заведующего отделом культуры ЦК КПСС. Да ещё под непосредственным руководством того самого Яковлева, про которого М. С. Горбачёв прямо говорил в ответ даже на самую мелкую критику в его адрес: «Яковлева не трогать!»

Вот без этого заключительного аккорда понять исход судьбы Воронова невозможно.

Не скрою – он намекал мне, что хотел бы взять меня себе в помощники, зная при этом, что я не член КПСС. Значит, работа могла быть в принципе только административно-творческая. И, учитывая всё ухудшающееся здоровье Юрия Петровича, короткой.

И я не мог не думать сперва об отъезде в Москву, а затем – о возвращении на невские берега. О Ленинграде мы толковали не раз, и я всегда отвечал на мною же заданный вопрос: «Вот кто достойнейший ленинградец!»

Блокадным подростком остался навек
Штрихи к портрету Юрия Воронова – журналиста и поэта

Телефонный звонок: «Николай Николаевич? Хорошо, что я вас застал. Это Воронов говорит. Я всего на два дня приехал. Всего понапланировал, а сердце опять свои коррективы внесло… Я в “Европейской”. До “Лениздата” рукой подать, а дойти не могу. Заходите ко мне, я на втором этаже. Часика за два, думаю, управимся…»

Наша первая встреча. С дивана с трудом приподнимается мой автор, подлинный классик блокадной темы в поэзии, блестящий выпускник нашего факультета (тогда ещё отделения), журналист тяжелейшей судьбы Юрий Петрович Воронов.

Вспоминаю его прежние фотографии. Ни на одной из них нет даже намёка на улыбку. И все-таки на тех фотографиях, что открывали его первые сборники стихов и хранились у нас на факультете, он несравнимо бодрее и моложе. Профессор Бережной уже в новом здании на Первой линии Васильевского острова завёл такой, условно говоря, «Уголок почётных ветеранов». Юрий Петрович был снят в полный рост с немецким фотоаппаратом (кажется, «Практикой») в Берлине на каком-то холме. Мало кто тому поверит, но наш собственный корреспондент на ГДР и Западный Берлин «Правды» был… нелегалом для высшего руководства в СССР! Как потом шутил горько в беседе со мной Юрий Петрович, «меня друзья туда спрятали».

За что же, и отчего же, и от кого же надо было прятать, безукоризненного в политико-идейном отношении талантливого организатора печати и необычайно приветливого и доброжелательного человека? От третьего по рангу лица в тогдашней верхушке власти – Председателя Президиума Верховного Совета СССР, разумеется, – члена Политбюро ЦК КПСС Николая Викторовича Подгорного. Для нынешних молодых, да тем более юных, да я вообще от тех, кто далеки от пристального анализа, это не более чем «один из». А фигура-то непростая, заслуживающая особо внимательного изучения!..

В контексте нашего разговора одно несомненно: генеральный директор китобойной флотилии «Слава» (в 50-е – начале 60-х годов о нём подхалимы и несведущие журналисты писали с таким же восторгом, как их отцы о полярниках в 30-е годы, хотя степень риска и меры комфорта даже сопоставить грешно!) некий Соляник.

Не являясь китобоем и не зная лично Соляника по другим каналам, могу о нём судить только по тому очерку – проблемному, хлёсткому, как фельетон, горькому и гневному, который главный редактор «Комсомольской правды», недавний редактор нашей ленинградской «Смены», а ещё раньше – первый секретарь Василеостровского райкома ВЛКСМ Воронов рискнул напечатать после того, как автора, члена Союза писателей, очеркиста, прозаика, штатно нигде не работавшего, с этим очерком отовсюду отфутболили.

Самое удивительное в том, что мне почти с самого начала были известны некоторые детали и обстоятельства и с той, авторской, стороны, так как автор являлся дальним родственником моих знакомых, у которых я нередко бывал дома.

У самого Юрия Петровича за всё время наших очень добрых и, я бы даже сказал, сердечно-приятельских отношений я подробности спрашивать не отваживался: писатель при мне не раз под язык клал не валидол (это уже пройденный этап!), а нитроглицерин.

Третья фигура – сам Соляник. Четвёртая фигура – сам Подгорный, который с Соляником дружил домами, но это, как вы понимаете, дружба синьора с вассалом, как мы припоминаем из истории Средних веков.

Впервые о публикации ЭТОЙ, громовой на всю страну и даже мир я узнал студентом от руководителя спецсеминара «Морально-этические вопросы на страницах газет». Некоторые подробности сейчас не воскресить, но одно помню отчетливо: «Соляник – это не по зубам “Комсомолке” фигура!» Такое было резюме нашего внештатного преподавателя, человека по-своему интересного и увлечённого, но более чем осторожного: недаром он в Москве уже сделал быструю комсомольско-номенклатурную карьеру. Нет никакого сомнения в том, что именно он (а его ранг в ту пору был скромен – завотделом «Смены») ни при каких обстоятельствах ни на каком месте такой бы шаг не сделал!

Представители старшего и среднего поколений ТОТ самый очерк помнят, а для более младших приведу по памяти только одну деталь: очеркист писал, что по прибытии в Одессу под грохот оркестров с одного борта чинно сходили навстречу фоторепортерам и букетам цветов «отважные» китобои, а с другого борта тихо отгружали труп замученного Соляником матроса. Остальные злоупотребления на фоне тогдашнего ЧП выглядели текущими сводками из критических корреспонденций областных и краевых газет.

Экземпляр «Комсомолки» мгновенно ложится на стол Подгорного, и вскоре Юрия Петровича переводят в ответственные секретари «Правды». (Напомню, что фамилия ответственного секретаря тогда в выходных данных не печаталась. Принято в центральных газетах было одно слово: «Редколлегия». Вдаваться в историю вопроса не станем, хотя даже эта деталь очень многое в истории страны и КПСС проясняет!) Таким образом, нашего Юрия Петровича «спрятали» первый раз. Но надо ж беде случиться – некому было встречать партийно-правительственную делегацию одной из соцстран.

Пришлось ехать Воронову, которого настиг своим взором там же и тех же встречавший Подгорный. Как рассказывают, стоял не просто крик, а буквально рёв!..

…И вот в Берлине объявляется новый собкор БЕЗ ЗНАНИЯ немецкого языка, подписывающий довольно-таки короткие расширенные информации безымянно: «Наш собкор в ГДР». (Напомню, что в ФРГ был другой собкор, со знанием немецкого языка.)

О коротких поездках по некоторым странам Западной Европы Юрия Петровича я спрашивал. Среди моих знакомых в ту пору уже были четыре собкора в зарубежных странах, но никто так нехотя и так равнодушно не отвечал мне на вопросы о странах, где побывал, и о стране своего рабочего пребывания, как Воронов: «Ну что сказать, даже не знаю… Кто я там был? И не турист, и не почётный гость, и даже не спецкор! Вот, разве что в Голландии я через переводчика спросил, как же они, голландцы, отапливались зимами, когда немцы старались их лишить и топлива? Так мне ответили очень просто: все деревья в больших и малых городах в печки пошли! А я им отвечаю с гордостью: я – ленинградец, блокадник. Жил подростком в центре Ленинграда. Так мы НИ ОДНОГО не спилили! Да, на окраинах было немало ещё дореволюционных деревянных домов. Вот они на топливо шли. Но деревья? Да ещё в Летнем саду, скажем? Никогда!»

А второе, сильнейшее впечатление, он не стал мне прозаическими словами передавать, подарил большую долгоиграющую пластинку: «Возвращение. Стихи и песни». Поэт – Юрий Воронов. Композитор – Леонид Назаров. Исполнители: Герман Орлов, Нина Ургант, Дима Троицкий, а дальше – долгое перечисление ансамблей, инструменталистов… Отличная пластинка во всех отношениях! Но более всего я дорожу автографом: «Николаю Сотникову – сердечно. Ю. Воронов. 1/Х.92». Подарил и сказал: «Обратите особое внимание на песню (я её больше всех люблю!) “Между Каннами и Ниццей”. Послушайте, и вы всё поймёте. Вот ради этого стоило отправляться в такую даль!»

Вечером того же дня я поставил на старенький электрофон подаренную пластинку и стал дожидаться…

Между Каннами и Ниццей
в ресторане путевом
спела русская певица
о берёзе под окном…

Дальше уже можно не цитировать: всё и так понятно! Эмигрантка во втором, а то и в третьем поколении, более чем скромный ресторанчик, случайный посетитель, тоже эмигрант из России, глубокий уже, вероятно, старик: «Ты мне спой, а я заплачу. Я слезами заплачу!»

Россия, Ленинград всегда были с ним неотступно. Он тяготился своим немецким собкорством и, как он мне прямо признавался, как блокадник с трудом, чисто психологическим, общался, даже через переводчиков, с местными. Если бы он узнал, что зимой 2004 года в мемориальном зале под памятником Михаила Аникушина героям блокады будет НА РАВНЫХ с фотографиями блокадного Ленинграда развернута выставка гитлеровских вояк, он бы непременно получил новый, роковой для него инфаркт! Такого кощунства блокадный подросток бы не вынес.

Надо сказать, что мы до той встречи в «Европейской» с Юрием Петровичем были знакомы заочно: во-первых, ему в Берлин переслали тот номер журнала «Москва», где была напечатана моя рецензия на его книгу стихов о блокаде (а фактически – эскиз творческого портрета) под названием «У памяти великой на посту». Эта публикация пришлась Воронову по душе и заочно нас подружила. Во-вторых, у нас было несколько друзей-посредников: однокурсник и друг юности Алексей Гребенщиков; поэт-фронтовик, первый учитель в литкружке при Дворце пионеров Леонид Хаустов; поэт-блокадник Олег Шестинский. Впоследствии я подружился с композитором Леонидом Назаровым, который Воронова просто боготворил!

Постепенно, шаг за шагом, при работе над сборником стихов Воронова для «Лениздата» мы стали сличать наши вкусы, взгляды, позиции. И оказались очень во многом единодушны. Не скажу, что замечаний у меня не было – были, но мелкие, и в основном касались они композиции. Воронов стихами очень дорожил, чего я не могу сказать о его отношении к своим газетным публикациям. Когда я ему напомнил о его самой первой брошюре в «Библиотечке “Комсомольской правды”», он махнул рукой: «Из прозы ценю только блокадный дневник. А вот стихи – другое дело! Смотрите!..» И вынул из портфеля старенькую, довоенную ещё ученическую тетрадку: «Это моя первая поэтическая летопись блокады!»

Будем честны – никого не желая обидеть, я всё же утверждаю, что после Николая Тихонова и Ольги Берггольц блокадная лирика Юрия Воронова – высшая ступень этой святой для нас темы. Нет здесь возможности раскрывать тезисы дальше, но даже лучшие блокадные стихи Олега Шестинского, Олега Цакунова (самого молодого из блокадников-лириков) и Анатолия Молчанова такой блокадной панорамы не дают. И – такого обобщения.

Юрий Петрович очень гордился высокой оценкой своих блокадных стихов Николаем Тихоновым и Расулом Гамзатовым. Оказывается, Гамзатов как редактор дал ему очень важный совет – заменить всего лишь строчку и предложил свой вариант. Действительно, строка заиграла и окрылила всё стихотворение. Воронов неизменно показывал на эту гамзатовскую строку и говорил с гордостью: «Как он, не ленинградец, всё точно подметил и какой верный, единственно правильный акцент сделал!».

…Ушел с политической арены, причём абсолютно бесславно, Подгорный. Исчез со страниц прессы Соляник. Наступали новые времена. Прятать Воронова было больше не надо, и он вернулся в Москву. (Удивительная всё же страница истории нашей прессы!) И тут началась кадровая чехарда. Во многих кадровых отношениях он оказался фигурой привлекательной: опальный, независимый, да ещё поэт, да ещё гражданин… Был штатным секретарем Правления Союза писателей СССР, главным редактором «Знамени», главным редактором «Литературной газеты». Всюду – очень недолго! Мне лично говорил, что особенно он «не вписался в “Литгазету”». А дальше – и взлёт, и тупик. Нужен был завотделом культуры ЦК КПСС. При ком и «при как» (шутка Воронова) вы уже знаете почти все. Результат – ещё один инфаркт и резкое общее ухудшение здоровья.

Как мне говорила моя приятельница, личная ученица академика Вотчала и стажёрка аса кардиологии, обладателя золотого стетоскопа профессора Мясникова, цитируя Вотчала, «после инфаркта, особенно второго, живут либо десять секунд, либо десять лет».

Конечно, суперлекарства, суперуход должностного лица такого ранга сделали своё дело, но общий тонус у Воронова становился всё ниже и ниже. Он радовался только редким приездам в Ленинград: «И станет светло и легко мне, как тополю после дождя», грезил сиренью на Марсовом поле. Я его спрашивал: «Но ведь и в Москве есть сирень?!» Юрий Петрович печально улыбался: «Но ведь и в других городах есть белые ночи, но разве это ТЕ белые ночи?!»

У меня хранится как драгоценная реликвия пригласительный билет на спектакль Театра имени Ленинского комсомола «Такая долгая зима», можно сказать, спектакль-концерт по мотивам блокадных стихов Воронова. Никогда не забуду блестящий режиссёрский ход: открылся железный занавес, в зале и на сцене полностью погас свет, и лишь морозный парк сиял перед нами! Блокадная зима была трагедийна, но была и прекрасна своей трагедийностью, что доказал ещё Николай Тихонов в своей поэме «Киров с нами».

Поэт Юрий Воронов, композитор Леонид Назаров и график Андрей У шин – иллюстратор многих книг Юрия Воронова все вместе силою тройной своих искусств запечатлели для нас облик блокадного Ленинграда. Низкий им поклон! Вечная слава их творческому подвигу!..

В общении со мной Юрий Петрович держался скорее не как отец, а как старший брат – заботливый, доброжелательный. Появляясь в другие свои приезды на пятом этаже «Лениздата», как правило, по вечерам, он неизменно спрашивал меня, не устал ли я, успел ли перекусить, и тут же командовал: «Заваривайте чай! Есть сыр и вкусный пряник!» Я любил с ним тихо беседовать в эти часы, когда в лениздатовские окна уже глядела иссиня-чёрная Фонтанка, в которой золотыми блёстками отражались фонари.

«Скучаю! А решиться переехать не могу! Хотя и чувствую, что надо, надо возвращаться!..» – делился со мной как с младшим товарищем Юрий Петрович. О студенческих, факультетских годах рассказывал он мне очень мало, но однокурсников видеть хотел всегда. «Вот что, я тут зайду в “Ленправду”, а вы пока обзвоните наших ребят! Мальчишник собираем!» Не скрою теперь, спустя годы, что далеко не все выражали готовность собраться, и я, чтобы не огорчить Юрия Петровича, сокрушался: «Не дозвонился! Не отвечают эти телефоны!..»

Не стану здесь вдаваться в свои домыслы и предположения, только одной тревогой поделюсь: мне кажется, что однокурсники не хотели затрагивать некоторых неминуемых при встрече тем. Думаю, что некоторых тем не хотел бы касаться и сам их однокурсник, достигший столь высокой власти, когда по одному его звонку в движение приходили тысячи творческих людей по всей стране. Но в то же время была в нём какая-то почти мальчишеская безоглядность, которая мне очень была по сердцу, и он это чувствовал.

К величайшему сожалению, должен признаться, что я был последний ленинградец (о чужих людях на перроне Московского вокзала чего говорить!), кто провожал Воронова в последний раз из города его детства, его блокады, его судьбы в Москву, и – навсегда.

В тот поздний вечер Юрий Петрович как-то был особенно удручён, не находил себе места. Всё ходил по нашей довольно большой редакционной комнате из угла в угол и вдруг остановился и произнёс: «Сбой даёт! Лучший прибор, называется!» Затем снял пиджак, расстегнул, к моему удивлению, рубаху и показал мне прибинтованный (но не бинтом белым, а каким-то крепежом мягким) странный приборчик диаметром с маленькую чашку и толщиной пальца в два. «Это – стимулятор сердца. Очень дорогой прибор. Даётся строго по списку. Работает так: почувствует сбой – включается! Называется очень поэтично: стимулятор сердца!» – с трудом улыбнулся не только печально, но и как-то обречённо Юрий Петрович.

Помимо бед, у него «наверху» начались и издательские беды: переиздание его книги «Блокада» в «Лениздате» было исключено из плана. Воронов спешно пытался найти какие-то связи, имена, называл мне должности, новые и старые… Всё рушилось: никто уже помочь ему не мог!

Это был потрясающий парадокс той короткой эпохи: завотделом культуры не мог помочь себе как автору отстоять малолистный сборник переиздания лирики! Будущий историк литературы и общества ещё вернётся к этому феномену.

Вообще-то, я убеждён в том, что все и всяческие хождения во власти на пользу Юрию Воронову не пошли. Как-то представляю себе его ЕЩЁ студента отделения журналистики филфака ЛГУ и УЖЕ первого секретаря Василеостровского обкома ВЛКСМ (случай редчайший! Разумеется, у него было свободное расписание, но юмор в том, что студент университета руководил комсомольской организацией всего района, в том числе и университетской!). Вижу его в кресле редактора «Смены», менее отчётливо – в кресле главного редактора «Комсомолки», а дальше – как бы это сказать… всё не в фокусе! Зато не могу забыть одну чудную фотографию (куда она подевалась?), хранившуюся в стенах нашего факультета: студенты конца 40-х годов в переулочке между зданием филфака и востфака и Военной академией (вид переулочка какой-то ужасно провинциальный: хоть фильмы о той эпохе без декораций снимай!) толпятся около длинного остромордого синего (это – по памяти, я ещё малышом такие застал, а фотоснимок – чёрно-белый) автобуса, собираются ехать на какую-то очередную картошку тех лет. А среди них узнаваемы Михаил Гуренков (будущий редактор газеты «Вечерний Ленинград»), Алексей Гребенщиков и Юрий Воронов в кепке. Кепку как-то особенно глаз выделил. Одеты все простецки, но не в браваде и нарядах тогда счастье было. Ни иномарок, ни мобильников-рубильников, ни швейцарских часов, коими козыряют нынешние студенты. Зато есть братство, союз поколения, портрет эпохи.

«Не надо мне, не надо было…» — поется в песне Николая Доризо из фильма «Простая история». Там, правда, речь о любви. А надо было сразу идти в литературу, как это сделали Олег Шестинский, Анатолий Чепуров, Сергей Орлов и другие поэты-фронтовики и блокадники, которым сейчас я посвящаю радиопередачи «Память сердца» на нашем радио. Работал бы в газете, поскольку на гонорар прожить первое время не мог бы, писал, поскольку не мог бы не писать. Никакие странствия и никакой руководящий опыт не дали его стихам практически ничего! Зато получилась уникальная психологическая ситуация, при которой видный в масштабах страны руководитель прессы и общественный деятель будто бы стесняется самого для него дорогого, самого заветного – поэтического творчества! И это в то время, как прозаик Вилис Лацис занимает пост Председателя Совета министров Латвии, драматург Александр Корнейчук, с которым я был лично знаком, является коллегой Лациса на таком же посту. Прозаик Салчак Тока возглавляет Тувинский обком КПСС. И при этом они вовсе не «сидят на двух стульях»!

Я об этом честно говорил Юрию Петровичу один на один. Он то соглашался, то отмалчивался, то (лишь один раз!) бросил фразу о том, что на политическом Олимпе комфортнее, чем на поэтическом Парнасе, но воздух там, на Олимпе, – более разреженный. Последние слова Воронов произнёс с очень горькой усмешкой.

…И всё же фотографию для книги стихов Юрия Воронова «Блокада» я отобрал раннюю: он в клетчатой рубашке, с распахнутым воротом, сорока лет, вероятно, ему ещё нет. Таким мы, ленинградцы, мы, собратья по городу и по факультету, его и запомнили. На титульном листе он причудливым почерком аккуратно вывел: «Дорогому Николаю Николаевичу Сотникову – с большой благодарностью за заботы об этой книжке, с пожеланием всего самого доброго в жизни и творчестве. Дружески – Ю. Воронов. 8.02.85».

Так породнились поколения тех, кто родились после войны, и тех, кто стали студентами в то же самое время.

Юрий Петрович Воронов (1929–1993)

Улица Росси

1
На улице Росси
строй жёлтых фасадов
подчёркнуто чёток,
как фронт на парадах.
Она небольшая.
И нет ленинградца,
который сумел бы
на ней затеряться.
Здесь
фильмы снимают
при ясной погоде.
Туристы,
беседуя с гидами,
бродят.
Проходят девчонки
с походкой приметной,
поскольку тут —
здание школы балетной.
Я тоже
на улице Росси
бываю.
Но мне здесь
невесело:
Я вспоминаю…
2
Дворец пионеров,
что с улицей рядом,
Стал
новой больницей
в начале блокады.
Сюда привозили
из разных районов
и тех,
кто спасён был
в домах разбомблённых,
и тех, кто контужен был
вражьим снарядом,
и тех,
кто в дороге
от голода падал…
Я помню,
как плотно
стояли кровати
в промёрзлой насквозь
полутёмной палате.
Мне видятся
скорбные лица лежащих
и слышится голос соседа
всё чаще.
Он,
если мы долго и мрачно молчали,
читал нам «Онегина»:
чтоб не скучали…
Мы верили твёрдо:
вот-вот – наступленье,
когда согласились
с его предложеньем,
что в первую пятницу
после Победы
все
в полдень
на улицу Росси
приедут.
Сомненья
по поводу места для сбора
он тут же развеял
без долгого спора:
– До Росси
не только легко добираться:
на улице этой
нельзя
затеряться!..
А вскоре
в метель,
что гудела, бушуя,
его отправляли
на землю Большую.
Он еле дышал,
но, прощаясь,
нам бросил:
– Пока…
Не забудьте
про улицу Росси…
3
Я в пятницу
вслед
за победным салютом
на встречу
приехал
минута в минуту.
Я ждал.
Я в надежде
к прохожим бросался.
Но снова и снова
один оставался.
Забыть уговор?
Не могли!
Неужели?..
А может быть,
с фронта прийти не успели?
А кто-то
оставить работу не может?..
Но в сорок шестом
повторилось
всё то же.
4
Всё то же…
А время без устали мчится.
Я в чудо не верю:
его не случится.
Но в первую пятницу
после Победы
я снова на улицу Росси
поеду.
Мне надо
с друзьями тех лет
повидаться…
На улице этой
нельзя
затеряться!

Из писем на Большую землю

Наш город в снег
до пояса закопан.
И если с крыш
на город посмотреть,
то улицы
похожи на окопы,
в которых побывать успела
смерть.
Вагоны
у пустых вокзалов стынут,
И паровозы мёртвые молчат, —
ведь семафоры
рук своих не вскинут
на всех путях,
ведущих в Ленинград.
Луна
скользит по небу одиноко,
как по щеке
холодная слеза.
И тёмные дома стоят без стёкол,
как люди,
потерявшие глаза.
Но в то, что умер город наш, —
не верьте!
Нас не согнут
отчаянье и страх.
Мы знаем
от людей, сражённых смертью,
что означает:
«Смертью
            смерть
                      поправ».
Мы знаем:
клятвы говорить непросто.
И если в Ленинград ворвётся враг,
мы разорвём
последнюю из простынь
лишь на бинты,
но не на белый флаг!

Облака

Наш хлебный суточный паёк
ладонь, и ту не закрывает.
И человек,
который слёг,
теперь – всё чаще —
умирает.
И потому что нету сил,
а над землёю вьюга стонет,
Мы мёртвых,
чтоб не рыть могил,
В траншеях городских хороним.
Бушует голод.
И пока
не разорвать кольца блокады.
И от пожаров облака —
красны,
проплыв над Ленинградом.
От них
пылает небосклон.
И враг, увидя их,
в смятенье:
в них – боль, и гнев,
и дрожь знамён
перед началом наступленья.

Ленинградки

О. Ф. Берггольц

Что тяжелее тех минут,
когда под вьюгой одичалой
они
на кладбище везут
детей,
зашитых в одеяла!
Когда ночами снится сон,
что муж – навстречу,
по перрону…
А на пороге – почтальон,
и не с письмом,
а с похоронной!
Когда не можешь есть и спать
и кажется, что жить не надо…
Но ты жива.
И ты опять
идёшь на помощь Ленинграду.
Идёшь, сжимая кулаки,
сухие губы стиснув плотно.
Идёшь.
И через грудь – платки:
крест-накрест,
лентой пулемётной!

Вода

Опять налёт.
Опять сирены взвыли.
Опять зенитки начали греметь.
И ангел
с петропавловского шпиля
в который раз пытается взлететь.
Но неподвижна очередь людская
у проруби,
дымящейся во льду.
Там люди
воду медленно таскают
у вражеских пилотов на виду.
Не думайте, что лезут зря под пули.
Остались —
просто силы берегут.
Наполненные вёдра и кастрюли
привязаны к саням,
но люди ждут.
Ведь прежде чем по ровному пойдём,
нам нужно вверх
по берегу подняться.
Он страшен,
этот тягостный подъём,
хотя, наверно, весь —
шагов пятнадцать.
Споткнёшься,
и без помощи не встать,
и от саней – вода
дорожкой слёзной…
Чтоб воду по пути не расплескать,
мы молча ждём,
пока она замёрзнет…

«Я забыть…»

Я забыть
никогда не смогу
скрип саней
на декабрьском снегу.
То пронзительный,
медленный скрип:
он как стон,
как рыданье,
как всхлип.
Будто всё это
было вчера…
В белой простыне —
брат и сестра…

В тяжёлой палате

Нам сёстры,
если рядом не бомбят,
по вечерам
желают «доброй ночи».
Но «с добрым утром»
здесь не говорят.
Оно таким
бывает редко очень.
Когда январский медленный рассвет
Крадётся
по проснувшейся палате,
Мы знаем,
что опять кого-то нет,
и ищем
опустевшие кровати.
Сегодня – мой сосед…
В ночи к нему
позвали не врача, а санитаров.
…Теперь ты понимаешь,
почему
Меня вторым укрыли одеялом!

О тех, кого нельзя забыть

Мне кажется:
когда гремит
салют,
Погибшие блокадники
встают.
Они к Неве по улицам идут,
как все живые.
Только не поют.
Не потому,
что с нами не хотят,
а потому,
что мёртвые молчат.
Мы их не слышим,
мы не видим их,
Но мёртвые
всегда среди живых.
Идут и смотрят,
будто ждут
ответ:
ты этой жизни
стóишь или нет?..

«Блокады нет…»

Блокады нет…
Уже давно
напрасно
напоминает надписью стена
о том,
что «наиболее опасна
при артобстреле
эта сторона».
Обстрел покоя
больше не нарушит,
сирены по ночам
не голосят…
Блокады нет.
но след блокадный
в душах —
как тот
неразорвавшийся снаряд.
Он может никогда
не разорваться.
О нём на время
можно позабыть.
Но он в тебе.
И нет для ленинградцев
сапёров,
чтоб снаряд тот
разрядить.

Пусть видит враг!

Сверху видно,
как сброшенный им же фугас
превращает
дома ленинградские
в груды.
Только жаль,
что пилоту не видно оттуда
наших лиц,
наших сомкнутых губ,
наших глаз.
Он бы столько увидел!

Листовки

Над городом
Фашистские листовки:
«Сдавайтесь
и свергайте комиссаров!»
Нам обещают
жизнь без голодовки,
покой
взамен блокадного кошмара.
Им не понять,
что люди
здесь, в кольце,
солдат и комиссар —
в одном лице.

Города

Когда тебя проносят поезда
через страну,
нередко замечаешь:
давно знакомы эти города,
а этих
почему-то ты не знаешь.
Потом поймёшь:
здесь не было боёв,
их не сдавали
и опять не брали…
Мы в юности
названья городов
по сводкам фронтовым
запоминали.

Дорога жизни

Они
лежали на снегу
недалеко от города.
Они везли сюда
муку´.
И умерли от голода…

Роза

– Смотрите, люди, что я принесла! —
сказала нам однажды санитарка
и развернула комнатную розу:
– Блокадница!.. Бывает же такое!.. —
За ними долгий путь лежал из дома
сквозь стужу и февральскую метель.
Ту розу мы поставили в стакан.
И вся палата – двадцать человек —
потом часами на неё смотрела.
И уголки людских застывших губ
Вдруг вздрагивали медленной улыбкой.
И выцветшие, впалые глаза
светлели на какое-то мгновенье…
Когда её по комнате несли,
то прикрывали бережно ладонью,
как будто ветер мог её задуть.
Так берегут горящую свечу,
когда в дому не остаётся спичек…
Она жила недолго, эта роза.
На третий день во время артобстрела
всё дрогнуло – и роза пошатнулась,
и уронила первый лепесток,
потом второй…
…Ты извини: опять
на твой вопрос я про себя ответил.
Люблю ли розы, спрашиваешь ты?..

27 января 1944 года

За залпом залп
гремит салют.
Ракеты в воздухе горячем
цветами пёстрыми цветут.
А ленинградцы
тихо плачут.
Ни успокаивать пока,
ни утешать людей не надо.
Их радость
слишком велика —
Гремит салют над Ленинградом!
Их радость велика,
но боль
заговорила и прорвалась:
на праздничный салют
с тобой
Пол-Ленинграда не поднялось…
Рыдают люди, и поют,
и лиц заплаканных не прячут.
Сегодня в городе —
Салют!
Сегодня ленинградцы
плачут…

Ленинградские деревья

Им долго жить —
зелёным великанам,
когда пройдёт
блокадная пора.
На их стволах —
осколочные раны,
но не найти рубцов от топора.
И тут не скажешь:
сохранились чудом.
Здесь чудо или случай
ни при чём…
…Деревья!
Поклонитесь низко людям
и сохраните память
о былом.
Они зимой
сжигали всё, что было:
шкафы и двери,
стулья и столы.
Но их рука
деревьев не рубила.
Сады не знали
голоса пилы.
Они зимой,
чтоб как-нибудь согреться —
хоть на мгновенье, —
книги, письма жгли.
Но нет
садов и парков по соседству,
которых бы они не сберегли!
Не счесть
погибших в зимнее сраженье.
Никто не знает будущих утрат.
Деревья остаются подтвержденьем,
что, как Россия,
вечен Ленинград!
Им над Невой
шуметь и красоваться,
шагая к людям будущих годов.
…Деревья!
Поклонитесь ленинградцам,
закопанным в гробах и без гробов.

«Врач требует…»

Врач требует:
надо лечиться.
Сложу чемодан наугад.
Соседи решат,
что в больницу.
А я —
на вокзал, в Ленинград!
Приеду —
и с поезда прямо
туда, где ликует Нева,
где взоры слепит панорама,
которая вечно нова.
Приеду —
о юности вспомню,
по улицам белым бродя.
И станет
свежо и легко мне,
как тополю после дождя.

«В блокадных днях мы так и не узнали…»

В блокадных днях мы так и не узнали:
Меж юностью и детством где черта?..
Нам в сорок третьем выдали медали
И только в сорок пятом – паспорта[6].

Восход на Неве[7]

Проснись скорее и замри,
пока всё это не поблёкло!
Осколок утренней зари
ударил по оконным стёклам.
Их мягкий звон не повторишь —
так на ветру поют ограды…
Всё ярче из-за синих крыш
восход над спящим Ленинградом.
Он зажигает купола,
к фасадам краски подбирает.
Они другие, чем вчера:
восход себя не повторяет.
Как точно кисть его легла!
И взора отвести не в силе
Адмиралтейская игла
от Петропавловского шпиля.
А по Неве идут суда,
тяжёлый груз взвалив на плечи.
Им стелет сонная вода
дорожки алые навстречу.
А по Неве плывут плоты,
буксиры с чайками на трапах.
И разведённые мосты
над ней стоят на задних лапах…
Потом, когда ты подойдешь
к окну, где вечер день сменяет,
увидишь: город вновь хорош!
Но красота – уже иная.

Николай Ударов
Огонь и снег

Светлой памяти поэта и летописца блокадных дней, моего автора и старшего товарища

Юрия Воронова посвящается…

«…до новой сирени…»

Юрий Воронов
Впервые поневоле не приехал
сирень встречать у невских берегов.
Блокадных вёсен не умолкло эхо
в тени старинных парков и садов.
Весной блокадной
лишь одна отрада —
сирени куст и воздуха теплынь.
Всегда был потрясённым Ленинградом
блокадных лет и пасынок, и сын.
Теперь сирень на кладбище столичном
ему отсалютует по весне,
а ленинградская сирень привычно
всё ждёт его.
Она – огонь и снег!

Дыхание блокадной стужи

В конце спектакля по пьесе Юрия Воронова «Такая долгая зима» на сцене Ленинградского театра имени Ленинского комсомола открывался прямо в студёный пo-блокадному январь железный пожарный занавес…

Железный занавес открыт,
и стужа лютая настала.
Не просто холодит – сквозит!
Летит волна зимы по залу!
Пожарный занавес тяжёл.
Он глух, массивен и ужасен.
И вот впервые он… пошёл!..
Рисунок режиссёрский ясен,
как ясен этот свет ночной
и небосвод, и вечный иней…
На всех деревьях он такой
и над Невой, и над Россией.
Ещё каких-то полчаса —
и мы в январь вернёмся сами.
А вот сейчас все чудеса
иными видятся глазами.
Шёл занавес в судьбе моей.
И шелестел, и громко падал,
но лишь тогда блокады всей
он оголил, как сердце, правду.
«Какая долгая зима!
Как время медленно крадётся!»[8]
Такая гордая земля
где на Земле ещё найдётся?

Н. Н. Сотников
«Россия, Русь! Храни себя, храни!»

Книг Николая Рубцова было не найти: ни в книжных магазинах, ни в газетных киосках. Единственный путь – искать по библиотекам и вставать в очередь. При этом он не имел, так сказать, перерыва. А другие поэты, даже Евтушенко, имел такую затянувшуюся паузу в годы так называемой «перестройки»: на прилавках лежали его книжные новинки, причём разножанровые.

К широкому читателю Рубцов пришёл (как это ни странно) через литературно-критическую книгу о нём Вадима Кожинова. Она имела довольно скромный подзаголовок: «Заметки о жизни и творчестве поэта». Поэта, которого уже не было в живых. Кожинов и поведал впервые о главных событиях в его судьбе и, что особенно примечательно, впервые наметил какие-то важные тезисы, без которых судьбу и творчество Рубцова не понять. В частности, он впервые, к удивлению многих читателей, начисто стал отрицать литературно-критический штамп, заявив, что Рубцов не был поэтом-деревенщиком! А ведь действительно, не был: о русском селе писал, о людях русской деревни писал, но не найти в его стихах даже каких-то заметных отголосков сельского труда, производственных и организационных проблем. Он как-то сразу оказался шире утилитарного подхода к тематическому планированию в поэзии.

Потом постепенно сложилась у меня небольшая библиотека книг Николая Рубцова. И что удивительно, от некоторых поэтов, крепко стоящих на почве Парнаса, мы ждали: а что он такого ещё скажет, чем нас озадачит, чем удивит? А от Рубцова ждали поэтических откровений. И – не напрасно!

Один случай вспоминается особенно ярко. Журнал «Невских альманах» напечатал подборку из найденных и прежде не опубликованных строчек Рубцова. Как правило, это были пейзажные этюды. У многих стихотворцев есть такие этюды, в основном завершённые. У Рубцова эти стихотворные наброски завершены не были, но действовали на нас, читателей, как сильный магнит: хотелось возвращаться к внешне незатейливым словам вновь и вновь.

Смело писал Рубцов, хотя и не крикливо, не скандально, но той высокой смелостью, которая редко кому доступна.

Мог прижиться в Ленинграде недавний матрос, а потом рабочий? Мог. Я как в прошлом литературный консультант по общим и организационным вопросам даже представляю себе сценарный набросок действий такого молодого литератора. Но – не Рубцова. Мог ли прижиться он в Москве? Ещё труднее это было бы, чем в Ленинграде, но если очень постараться, то мог бы. Рядовой читатель, листая справочник Московской писательской организации, ахал и охал, встречая СОТНИ имён, ничего не говорящих. А более начитанный его приятель срезал его так: «А ты что думал?.. В Москве на Парнасе окопались одни лишь Леоновы и Федины? Нет, друг мой! Там такой мусор встречается, что страшно подумать!»

А другой мой знакомый, соученик Рубцова, вспоминал как-то спустя уже не годы, а десятилетия: «Расписанием поездов Коля очень интересовался – слышал, что оно поменялось. Звала его к себе Вологодчина, звала!»

Вот он и вернулся к ней. Навсегда. История его гибели до удивления похожа на гибель Сергея Есенина. Поколения, конечно, разные, далёкие друг от друга. Ну, у Есенина хоть дом родной в селе был, пусть и перестроенный, обновлённый. Было куда голову склонить. А у Рубцова не было такого родного угла! Матросский кубрик, заводские общаги с их вечной пьянкой и отнюдь не изящной словесностью… БЕСПРИЮТНОСТЬ— вот главное в его судьбе!

Есть и нераскрытые тайны. Говорю это как редактор книги «Тайна гибели Есенина». Накануне гибели у Рубцова был нервный срыв. Кто-то слишком настойчиво искал его жильё… Вероятно, это была последняя капля, переполнившая чашу.


«Портрет Николая Рубцова».

Художник Татьяна Васильева


И расследование гибели двух неповторимых поэтов тоже во многом совпадает. А Рубцов Есенина, судя по рассказам, очень любил и как поэта, и как человека. Русские они были, русские насквозь, как хорошо сказал другой рубцовский однокурсник.

И всё-таки песни Рубцова звучали!

Николай Михайлович Рубцов фотографировался нечасто: не гнался он за такого рода популярностью. Выступал с чтением своих стихотворений тоже редко и, как правило, в маленьких, хорошо ему знакомых аудиториях.

Снимков его осталось немного, но вот на правом берегу Невы в библиотеке, носящей имя поэта, на стене висят фото и портрет, написанный масляными красками, вероятнее всего – тоже с фотоснимка. Те читатели, с которыми мне довелось переговорить, единодушно одобряют именно этот портрет Рубцова.


Н. М. Рубцов


На холсте он с гармонью. Но вот как он играл – сейчас сказать трудно. Дошедшие до наших дней впечатления – все одобрительные: «увлечённо», «душевно», «проникновенно»… Одно можно твёрдо сказать: Рубцов свою гармонь любил, и, наверное, сочинял постоянно напевы своих стихов.

Да, многие поэты более старшего возраста, фронтовики, тоже владели музыкальными инструментами. Это бесспорный профессионал Алексей Фатьянов, Евгений Долматовский, в какой-то степени Геннадий Шпаликов… Но вот, например, первоклассный поэт-песенник Михаил Матусовский сказал мне как-то по междугороднему телефону с сожалением: «Не музыкант я, не певец! А вам от меня добрый совет: музыку для своих песен пишите СЛОВАМИ!»

И всё-таки песни Рубцова зазвучали! Особенно хорошо они вписались в репертуар артиста театра «Родом из блокады», дипломированного музыканта (гармониста, лауреата многих конкурсов) Дмитрия Щипкова.

Николай Михайлович Рубцов (1936–1971)

Детство

Детство
Мать умерла.
Отец ушел на фронт.
Соседка злая
не дает проходу.
Я смутно помню
утро похорон
и за окошком
скудную природу.
Откуда только —
как из-под земли! —
взялись в жилье
и сумерки, и сырость…
Но вот однажды
всё переменилось,
за мной пришли,
куда-то повезли.
Я смутно помню
позднюю реку́,
огни на ней,
и скрип, и плеск парома,
и крик «Скорей!»,
потом раскаты грома
и дождь… Потом
детдом на берегу.
Вот говорят,
что скуден был паёк,
что были ночи
с холодом, с тоскою, —
я лучше помню
ивы над рекою
и запоздалый
в поле огонёк.
До слёз теперь
любимые места!
И там, в глуши,
под крышею детдома
для нас звучало,
как-то незнакомо,
нас оскорбляло
слово «сирота».
Хотя старушки
местных деревень
и впрямь на нас
так жалобно глядели,
как на сирот несчастных,
в самом деле,
но время шло,
и приближался день,
когда раздался
праведный салют,
когда прошла
военная морока,
и нам подъём
объявлен был до срока,
и все кричали:
– Гитлеру капут!
Ещё прошло
немного быстрых лет,
и стало грустно вновь:
мы уезжали!
Тогда нас всей
деревней провожали,
туман покрыл
разлуки нашей след…

Сергей Есенин

Слухи были глупы и резки:
кто такой, мол, Есенин Серёга,
сам суди: удавился с тоски
потому, что он пьянствовал много.
Да, недолго глядел он на Русь
голубыми глазами поэта.
Но была ли кабацкая грусть?
Грусть, конечно, была… Да не эта!
Вёрсты все потрясенной земли,
все земные святыни и узы
словно б нервной системой вошли
в своенравность есенинской музы!
Это муза не прошлого дня.
С ней люблю, негодую и плачу.
Много значит она для меня,
если сам я хоть что-нибудь значу.

Тихая моя родина

В. Белову

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи…
Мать моя здесь похоронена
в детские годы мои.
– Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
– Это на том берегу. —
Тихо ответили жители,
тихо проехал обоз.
Купол церковной обители
яркой травою зарос.
Там, где я плавал за рыбами,
сено гребут в сеновал:
между речными изгибами
вырыли люди канал.
Тина теперь и болотина
там, где купаться любил…
Тихая моя родина,
я ничего не забыл.
Новый забор перед школою,
тот же зеленый простор.
Словно ворона веселая,
сяду опять на забор!
Школа моя деревянная!..
Время придет уезжать —
речка за мною туманная
будет бежать и бежать.
С каждой избою и тучею,
с громом, готовым упасть,
чувствую самую жгучую,
самую смертную связь.

Привет, Россия!

Привет, Россия – родина моя!
Как под твоей мне радостно листвою!
И пенья нет, но ясно слышу я
незримых певчих пенье хоровое…
Как будто ветер гнал меня по ней,
по всей земле – по селам и столицам!
Я сильный был, но ветер был сильней,
и я нигде не мог остановиться.
Привет, Россия – родина моя!
Сильнее бурь, сильнее всякой воли
любовь к твоим овинам у жнивья,
любовь к тебе, изба в лазурном поле.
За все хоромы я не отдаю
свой низкий дом с крапивой под оконцем.
Как миротворно в горницу мою
по вечерам закатывалось солнце!
Как весь простор, небесный и земной,
дышал в оконце счастьем и покоем,
и достославной веял стариной,
и ликовал под ливнями и зноем!..

Николай Ударов
Вологодские слов русских кружева

«Я это понял только лишь сейчас:

Куда уходят умершие?..

В нас!»

Этот поэтический афоризм Леонида Хаустова я никогда не забываю. Конечно же, речь идёт о людях дорогих, достойных, незабываемых…О врагах вообще речи быть не может, а что касается безликих, то они на ум не идут, разве что по какому-нибудь поводу, для одноразового использования.

У Николая Рубцова, судя по тому, что удалось узнать, характер был отнюдь не сахарный. Мне как-то передали его афоризм: «Биография во мне всё время говорит!» А биография у него очень горестная. Хорошо, что пишущие о нём поэты и мемуаристы не углубляются в её бездны.

Но, что самое удивительное, написано о Рубцове до обидного мало. Если взять только поэзию и отринуть любительские охи и ахи, а также слишком панибратские слова, то нельзя не вспомнить только трёх поэтов: Евгения Евтушенко, Леонида Хаустова (они были знакомы, и Евтушенко не раз гостил у Хаустова в Ленинграде на Большом проспекте Петроградской Стороны) и новгородца Игоря Таяновского.

Стихи и судьба Рубцова мне уже долгие годы не дают покоя. В коротком вступительном слове некоторые темы даже затрагивать не стану, а вот его незримое присутствие чувствую постоянно. Так и родился сперва цикл стихов, впоследствии ставший книгой, пусть пока и короткой.

О Николае Рубцове я сделал две радиопередачи на Ленинградском радио, не раз выступал в библиотеке, носящей его имя, на улице Шотмана в Невском районе Санкт-Петербурга.

Форсировать события не буду, но одно могу сказать твёрдо: очень хочу продолжить в стихах рубцовскую тему. Магнетизм поэзии Рубцова уникален. Может быть, он ещё подарит нам открытия…

«В библиотеке имени Рубцова…»

В библиотеке имени Рубцова
я слышу не слова, а Слово.
Как далеко отсель до Вологодчины,
хотя и здесь Россия —
                           наша вотчина.
В матросском кубрике и в заводской общаге
Рубцов умел к себе стать беспощадным:
не поддавался он чужим влияньям,
созвучными он жил всегда словами.
Не ангел,
                но не чёрт из кочегарки,
он Северную Русь
                 любил так жарко,
что все иные на пути просторы
его, рубцовской,
                            лиры
                                не расстроили.

Во славу русским кружевам

«Вологодские слов русских кружева».

Николай Рубцов
Что нам кружева брабантские

Юные защитники Ленинграда на Дворцовой площади. 1945 год

Автор проекта, составитель, автор послесловия и комментариев

Н.Н. Сотников

@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» ISBN 978-5-00165-734-7 в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ

© Н. Н. Сотников, составление, комментарий, послесловие, 2023

© Н. Ударов, стихи, песни и поэмы, 2023 9785001657347

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023

Н. Н. Сотников

«Помогают и стены на Родине…»

Родился поэт Владимир Соколов в 1928 году. Эта дата и определила его судьбу: «последний год военного призыва», как говорится в одном моём стихотворении, – 1927-й. На передовую эти парни уже, как правило, не попадали, но зато срок воинской службы у них был значительно продлён. «Лучше бы я под огнём был!» – сетовал мой один старший товарищ.

В общем-то, несмотря на все военные (но не фронтовые!) тяготы, у Владимира Соколова как-то всё с самого начала ЗАЛАДИЛОСЬ.

Успешно учился. Вскоре начал охотно печататься на пути к своей первой книге. Среди ровесников-студентов Литературного института он выделялся своей успешностью. Хотя курс был сильный: многие вошли если не в первые, то, во всяком случае, во вторые ряды поэтического поколения, а в литературе второй ряд труден и почётен.

Евгений Евтушенко был как студент его младше, но между ними, несмотря на взаимные «покусывания» друг друга, отношения сложились прочные и многолетние. По-моему, в похвалах Соколову Евтушенко даже шёл на перехлёст, в частности отдавая старшему товарищу предпочтение в освоении военной темы, точнее – темы военного детва. Я в этом лишний раз убедился, готовя нынешний, третий том серии «Война. Блокада. Победа!» Чисто технически он всегда был ровен, немногочисленные пародисты при всём желании не могли отыскать для себя каких-то огрехов, но эта ровность зачастую вела к монотонности, особенно в ранних стихах.

Всю жизнь Владимир Соколов набирал высоту. Печатался он регулярно, много и чаще всего – сравнительно легко. «Со мной опять Некрасов и Афанасий Фет» — вот его далеко не всеми поэтическими ровесниками, в том числе и Евтушенко, принятый афоризм; уж больно разные он соединил в двух строчках имена. А мы никогда не должны забывать о том, что Фет, пожалуй, был единственным публицистом, который отрыто выступал против отмены крепостного права, что, однако, не помешало ему стать камергером. Высшие придворные чины, очень желанные для Фета, как-то не давались его коллегам по Парнасу и, узнав о «камергерстве Шеншина» (строчка, кочующая из эпиграммы в эпиграмму; при рождении Фет был записан на фамилию второго супруга его матери – Афанасия Шеншина), продолжали разрабатывать эту волнующую их тему.

Внешне Соколов не проявлял особого рвения ко всякого рода почестям, хотя и стал орденоносцем и лауреатом Государственной премии СССР.

Не рвался он и к должностям – литературным и окололитературным, говоря в шутку своей однокурснице (и не только однокурснице, как вы сейчас узнаете) Наталье Дуровой: «Я писатель домашний, чем и горжусь!» Видимо, он говорил об этом часто и достаточно громко, ибо его ленинградские коллеги иронизировали над этими словами и заявляли: «Кокетничает!»

Лично я думаю, что никакого кокетства не было и быть не могло: просто-напросто таковой была суть характера и поэзии Владимира Соколова.

Я лично не люблю как критик «анализировать» личную жизнь деятелей литературы и искусства, но здесь было всё слишком очевидно: недаром Соколова и Дурову называли женихом и невестой!

Какая могла бы получиться пара, трудно сказать, но Марианна, преемница Дуровой, была в большей степени, она, хозяйкой писательского дома (а это – не просто ДОМОХОЗЯЙКА). Как сын учителя Дуровой, неоднократно бывавший у них с народным артистом СССР, любимцем Станиславского Михаилом Пантелеймоновичем Болдуманом, могу, не вдаваясь в подробности, сказать, что домовитостью Наталья Юрьевна не отличалась.

Как мне сказала сама Дурова, показывая своё белое стихотворение, посвящённое памяти Соколова, «звонила Марианна, приглашала на похороны Володи, сказав, что теперь нам ревновать друг к другу бессмысленно…» И всё-таки она отклонила предложение бывшей соперницы и, думаю, поступила правильно, пресекая заранее все разговоры и пересуды.

Были у Евтушенко-критика довольно острые выпады против некоторых стихотворений Александра Межирова. Критика в адрес Соколова оказалась куда мягче, а предисловие к двухтомнику – даже излишне хвалебным (что для Евтушенко большая редкость!).

Сразу скажем, чтобы определиться: в этом предисловии есть заметное перехваливание произведений раннего периода в творчестве Соколова и заметная недооценка действительно лучших произведений последних лет, когда количество строк заметно сократилось, а глубина, если так можно выразиться, стала глубже.

Поэтическое имя Владимира Соколова было чуждо шумной популярности, огромным аудиториям слушателей и зрителей поэтов на стадионах. Естественно, возникло в критике стойкое убеждение, что Соколов принадлежит к сравнительно малочисленному отряду поэтов «тихой поэзии»… Но так ли уж тиха и избыточно укромна его поэзия? Прочтите ещё раз двухтомник Соколова, и вы дадите резко отрицательный ответ.

Когда я немало выступал именно как критик, а не поэт, то щедро цитировал несколько «тихих» стихотворений, в частности «Танки» Ларисы Васильевой. И представьте себе, когда доходил до строчек «И женщина шла без жакета, кричала: “Победа идёт!”», то не кричал эти строки, а произносил намеренно тихо. Эффект был обратный: в шёпоте слышался ликующий крик!

Вот вам и «тихая поэзия»! Таких стихотворений немало и у Владимира Соколова. И нет никакого сомнения в том, что стихотворцы-крикуны, среди которых большинство оказалось диссидентами, умолкли в истории нашей поэзии, а такие поэты, как Владимир Соколов, звучат всё сильнее и пронзительнее.

Владимир Николаевич Соколов (1928–1997)

На войне и сразу после

(юношеские стихи)

Памяти товарища

  • Что делал я тогда? Снопы вязал,
  • а может быть, работал на прополке,
  • когда ты тоже полем проползал,
  • где каждый метр изранили осколки.
  • Меня поймёт, кто был для фронта мал,
  • мальчишка, живший на Оби иль Каме.
  • он тоже географию сдавал
  • по карте, сплошь истыканной флажками.
  • Ни на минуту друга не забыв,
  • я жил, ни слова о тебе не зная.
  • прошла война. Коль всё ж придет другая,
  • нам без тебя являться на призыв.
  • Но как ты жив! Не памятью, не тенью,
  • а так, что кажется: ты здесь вот рядом, сам,
  • погибший на московском направленье,
  • быть может, самый юный партизан.
  • А дни бегут скорее и скорее.
  • Они спешат. Они торопят нас.
  • Не по годам, а по часам стареют
  • учебники истории сейчас.
  • От нас военные года всё дальше,
  • всё глуше громы незабвенных битв.
  • Но ты спокойно спи, великий мальчик!
  • Как и они, не будешь ты забыт.
  • А дни бегут. Большой весною дружной
  • украшен мир, насколько видит глаз.
  • Как дорожить нам нашей жизнью нужно,
  • когда она во столько обошлась!
  • Быть может, долгий век отпущен мне.
  • Я должен жизнь свою прожить такою,
  • чтобы зачлась она моей страною
  • с твоим коротким веком наравне.

Уже война почти что в старину…

  • Уже война почти что в старину.
  • В ряды легенд вошли сражений были.
  • По книжкам учат школьники войну,
  • а мы её по сводкам проходили.
  • А мы её учили по складам
  • от первых залпов городских зениток
  • до славы тех салютов знаменитых,
  • которых силу я не передам.
  • Войну, что опаляла наши дали,
  • в века отбрасывая зарев тень,
  • в холодных классах нам преподавали
  • и на дом задавали каждый день.
  • И мы прошли под зимний звон ветров
  • и песен, порохом её пропахших,
  • от тяжких слов о гибели отцов
  • до возвращенья без вести пропавших!
  • Я речь о том повёл не оттого,
  • что захотелось просто вспомнить детство,
  • а потому, что лишь через него
  • я в силах в быль великую вглядеться
  • и рассмотреть, что в грозном том году
  • и мы забыли тишь (без сожалений!),
  • чтоб стать сегодня равными в ряду
  • проверенных войною поколений.

Жигули

  • Тянулись берега немые —
  • ни фонарей, ни ламп не жгли,
  • когда услышали впервые
  • мы это слово: ЖИГУЛИ.
  • И загляделись мы, мальчишки,
  • не замечая темноты,
  • на эти нефтяные вышки
  • и бесконечные плоты.
  • И разве думалось ребятам,
  • что, может, в будущие дни
  • сюда, к мохнатым горным скатам,
  • душой потянутся они?
  • И будут так, как я сегодня,
  • в один из самых ясных дней
  • широкой волжской гладью водной
  • спешить к причалам Жигулей…
  • …Дрожала палуба от гула.
  • Мы быстро шли. И над водой
  • уже смолою с гор тянуло,
  • и липой пахло молодой.
  • А мы у поручней стояли,
  • дыханье затаив, и вот,
  • швырнув гудок в лесные дали,
  • на месте замер пароход.
  • Казалось: так он и остался,
  • а этот шумный берег сам
  • неудержимо приближался,
  • всё увеличиваясь, к нам.
  • Притягивал лебёдок пеньем,
  • людьми, всей громкой жизнью той,
  • что так мы ждали в нетерпенье,
  • версту считая за верстой.
  • Потом раскачивались сходни
  • под топотом десятков ног…
  • Друзья, мы вышли вдаль сегодня
  • одною из больших дорог.
  • Мы запаслись одним – уменьем,
  • ведь не уместишь в рюкзаках
  • всего, что мы храним и ценим,
  • огромный мир держа в руках.
  • Мы входим в первые бригады
  • на стройках родины сейчас.
  • Так, если это будет надо,
  • и роты сложатся из нас.
  • Из нас, не знавших бед походных,
  • но росших в школе трудных лет,
  • из «необученных», но «годных»,
  • как воинский гласит билет.
  • …Высокий, мирный день сияет.
  • Но он не минул, вечер тот.
  • Нас память наша подгоняет,
  • торопит в грохоте работ.
  • И где мы некогда проплыли,
  • Не тихо нынче, не темно.
  • Там облако рабочей пыли
  • над Волгой косо взметено.
  • Там люди – нет смелей, надёжней,
  • там экскаватора стрела
  • Флажок бригады молодёжной
  • над всею стройкой подняла.
  • Недаром родина решила,
  • что здесь (и так тому и быть!),
  • давая миру свет и силу,
  • земное солнце будет жить.
  • И юность наша встала рано,
  • умылась волжскою водой.
  • У рычагов, рулей и кранов
  • день начала свой трудовой,
  • Чтоб на земле светлее стало —
  • в домах, на поле, у станков,
  • чтобы война не затемняла
  • ничьих на свете берегов!

Поэма о первом окопе

  • Стяги по ветру рвутся…
  • Нам ли годы считать!
  • Раз один оглянуться —
  • на два шага отстать.
  • Но бывают событья
  • даже в малые дни —
  • не зажить, не забыть их,
  • как ни кратки они.
  • Их всё дальше истоки,
  • а они всё сильней.
  • Им и сроки не сроки —
  • жизнью станут твоей.
  • Даль казалась не грозной,
  • а дорога прямой.
  • Мы с работы колхозной
  • возвращались домой.
  • Холодало. Полями
  • шли – плечо у плеча.
  • Хорошо под ногами,
  • пыль была горяча.
  • Будто всё как бывало,
  • как неделю назад.
  • Поглядишь: по увалам
  • те же ветлы шумят.
  • Та же мгла по низинам,
  • но дорожная ширь
  • вся пропахла бензином
  • уходящих машин.
  • И хотя всё на месте —
  • те ж летят провода.
  • Но какие вы, вести,
  • и зовете куда!
  • Вон шагает в молчанье
  • рота хлопцев родных,
  • и закат за плечами
  • остается у них.
  • …Даль нахмурилась грозно.
  • Ветер пахнет золой…
  • Мы с работы колхозной
  • возвращались домой.
  • Под отцовские крыши
  • возвращались домой
  • просто двое мальчишек,
  • перешедших в седьмой.
  • А идти еще много,
  • за верстою верста.
  • Отпылила дорога:
  • ни машин и ни стад.
  • Только память вчерашняя —
  • в землю втоптанный сноп.
  • А солдаты на пашне
  • молча рыли окоп.
  • Там, где ширью богатой
  • плыли трактор и плуг,
  • рыли просто лопатой
  • и не глядя вокруг.
  • Тут и стали мы. Ноги
  • дальше нас не несли.
  • Мы свернули с дороги,
  • мы к бойцам подошли.
  • Мы сказали: – Мы ловкие,
  • и не страшен нам бой,
  • дайте нам по винтовке
  • и возьмите с собой.
  • Не последними в роте
  • будут те два стрелка.
  • А в разведку пошлёте —
  • приведем языка…
  • – Ладно. Спели и хватит, —
  • вдруг сказал командир. —
  • Дайте им по лопате, —
  • приказал командир.
  • И потом, хитровато,
  • бросив взгляд на песок:
  • – Не смущайтесь, ребята,
  • повоюйте с часок.
  • Ах, как плечи ломило
  • с непривычки, но я
  • рыл и рыл что есть силы,
  • землю сталью кроя.
  • Вот уж пó пояс в яме.
  • А чем небо темней,
  • тем лопата упрямей
  • и земля тяжелей.
  • О, тревожно багровая
  • от заката земля…
  • О, солдаты – суровые
  • наши
  • учителя!
  • В трудный год отлучились
  • мы от глаз твоих, мать.
  • В горький час научились
  • мы лопату держать.
  • Но с того-то и нету
  • и не будет земли
  • нам дороже, чем эта
  • (хоть в росе, хоть в пыли!)
  • Нас сегодня призвали.
  • Нынче наши годá.
  • Но солдатами стали
  • мы, наверно, тогда.
  • Да! Тогда, в то мгновенье,
  • как, уставший и злой,
  • прибежал с донесеньем
  • к командиру связной.
  • И комроты Доронин
  • портупею надел,
  • дал приказ к обороне
  • и на нас поглядел.
  • Где-то громы гремели.
  • Собиралась гроза.
  • Мы с надеждой смотрели
  • командиру в глаза.
  • Дали вдруг озарялись,
  • и раскаты во мгле
  • то ли по небу стлались,
  • то ли шли по земле.
  • Но под вспышками этими
  • мы услышали так:
  • – Вы, наверно, заметили:
  • воевать – не пустяк.
  • И у каждого воина
  • в каждом нашем строю
  • есть большое, достойное
  • своё место в бою.
  • Там, друзья, – показал он, —
  • ваш окоп и ваш фронт… —
  • …А дорога бежала
  • За ночной горизонт.
  • И от тяжестей ратных,
  • от всего, что война,
  • словно в детство обратно
  • Уводила она…
  • Но не к книжке знакомой,
  • не в садов тишину…
  • Хоть бы шел ты и к дому —
  • всё равно на войну.
  • Так сквозь зябкий и ранний —
  • шли мы – сумерек дым,
  • словно с важным заданьем
  • Уходили к своим!
  • А дорога шаталась
  • тьмой раздолий степных
  • и, конечно, терялась
  • средь великих, иных.
  • Но прошла через детство
  • прямо к нашему дню,
  • как большое наследство
  • я её сохраню.
  • Были гóрьки дороги,
  • был их камень тяжёл,
  • но обязан им многим,
  • кто хоть раз там прошёл.

Три звезды

  • Он вышел рано, до звезды,
  • звезду ночь засветила позже,
  • из родника попил воды,
  • с берёзами простился в роще,
  • у тихой речки постоял
  • и, под журчанье переката,
  • он думал и не понимал:
  • зачем ему идти куда-то?
  • Река, берёзы и родник,
  • казалось, тоже вопрошали:
  • «Зачем идёшь от нас, родных,
  • к чужим горам, в чужие дали»?
  • Не сам он выбрал путь такой —
  • он шёл с повесткой призывною…
  • Вернули матери героя
  • с посмертной Красною звездой.
  • Он вышел рано, до звезды,
  • и лишь когда его не стало,
  • звезда сверкнула из металла
  • там, где печальные кресты.

«Нет школ никаких. Только совесть…»

  • Нет школ никаких. Только совесть,
  • да кем-то завещанный дар,
  • да жизнь, как любимая повесть,
  • в которой и холод и жар.
  • Я думаю, припоминая,
  • как школила юность мою
  • война и краюшка сырая
  • в любом всероссийском раю.
  • Учебников мы не сжигали,
  • да и не сожжём никогда,
  • ведь стекла у нас вышибали
  • не мячики в эти годá.
  • Но знаешь, зелёные даты
  • я помню не хуже других.
  • Черёмуха… Май… Аттестаты.
  • Берёзы. Нет школ никаких…

Н. Н. Сотников

Путь шёл от станции Зима почти по всей планете

Труднейшая задача и в то же время первейшая, если постоянно иметь в виду, что данная книга в книге посвящена поэтам – детям войны и Победы. Представить себе её без имени Евгений Евтушенко невозможно! Да, есть свои лидеры по масштабам талантов в других бывших республиках Советского Союза. Прежде всего, это Украина с Линой Костенко во главе и Белоруссия с таким несомненным лидером, как Рыгор Бородулин. Горжусь, что писал о них как критик, посвящал им свои радиопередачи из военно-героического цикла «Память сердца», что бережно храню в своей библиотеке подаренные мне ими книги. Были и есть и другие яркие имена со своими особенностями, со своими открытиями. И, хотя я не люблю прямых аналогов, как говорили в старину, «военной и статской службы», но могу с уверенностью подтвердить: они выглядят как маршалы среди генералов и даже старших офицеров. Разрыв уровней просто огромен! Так же огромен и вклад лидеров нашей славянской поэзии в «изящную словесность», как опять же в старину говаривали и авторы, и читатели.

Е. А. Евтушенко (1932–2017)

О Евтушенко я впервые услышал в телепередаче Ленинградского телевидения, посвященной очередному Дню Победы. Молодой актёр-декламатор очень проникновенно прочёл стихотворение тогда совсем ещё молодого, но уже не начинающего, а набирающего силы Евтушенко «Дзот стоял над Волгой, самой Волгой…» Скупые и даже нарочито прозаические строки повествовали о том, как стиляги, дети более чем состоятельных родителей, устроили на отцовских автомобилях «культпоход» на место лютых боев и осквернили старый, но ещё сохранивший дзот.

Спустя несколько лет, опять же с телеэкрана, я слышал монолог заслуженно популярного сперва актёра, а затем и кинорежиссёра Леонида Быкова, который говорил с такой же страстностью и примерно о том же – о бережном и даже трепетном отношении к памяти наших воинов. К тому же они почти ровесники: дети войны. Их чувства накалены до предела. Вы это почувствуете, прочитав нашу книгу в книге от начала до конца.

А вот встретиться и лично познакомиться с Евтушенко мне по разным причинам не удалось. Одна из главных причин – это его снисходительное отношение к ленинградским и (частично) к московским стихотворцам, одни только имена которых были для меня неприемлемыми. И хотя меня приглашали на встречу молодых поэтов с Евтушенко, я от этой встречи уклонился, тем более что некоторых из числа приглашённых я знал лично и, мягко говоря, симпатий к ним не испытывал.

И все-таки три коротких телефонных разговора у нас состоялись: один сугубо деловой (мне, студенту-практиканту Ленинградского журфака, известинцы поручили встретить Евтушенко и провести его в актовый зал, где должен был состояться его творческий отчёт о завершении многокилометрового водного рейда старенького корабля «Микешкин» по Сибири с выходом в океан); второй – в какой-то мере инструктивно=порученческий (Евтушенко не мог дозвониться до руководства Ленинградской писательский организации, чтобы подключить наиболее активных литераторов к выпуску брошюры-протеста против зверств генерала Пиночета в Чили) и третий – мне поручили пригласить Евтушенко на празднование 40-летия полного снятия блокады (дело в том, что я был одним из организаторов основных торжеств этого незабываемого года). Не буду скрывать – короткие диалоги носили несколько официальноказённый характер. Думаю, что он это общение вовсе не запомнил при таком постоянном обилии ярких и впечатляющих контактов!

Было и заочное общение. Один евтушенковед-любитель послал Евгению Александровичу по почте вырезку из газеты «Смена» с моей рецензией на его фотовыставку в Ленинградском дворце молодёжи, который ныне, мягко говоря, перепрофилирован. Через несколько дней я получил от Евтушенко (через его ленинградского посредника) устную благодарность.

И наконец, работая уже в издательстве «Лениздат» старшим редактором редакции художественной литературы и являясь организатором книжной серии «XX век: два лика планеты», письменно предложил Евтушенко согласиться на перепечатку его боевого и очень темпераментного очерка-памфлета «Конец диктатуры пляжа» в сборнике «Советские писатели Италии». Получил очень короткую записку со словами благодарности.

Вот, собственно, и всё! Правда, в последние годы я не пропускал ни одного его творческого вечера в Ленинграде в Большом зале Филармонии, в зале Капеллы, в Концертном зале у Финляндского вокзала. На вечерах этих я был всех, за исключением вечера любовной лирики «Эта женщина – моя». Поэт не раз выступал также в концертном зале «Октябрьский» и, не скрою, очень огорчался, замечая, что публики становится всё меньше. В годы так называемой «перестройки» ВПЕРВЫЕ книги Евтушенко появились в магазинах и на прилавках в свободной продаже, без очереди! Это был очень тревожный симптом. Где-то поэт резко перегнул палку и тем самым потерял (скорее всего – безвозвратно!) значительную часть своих читателей и почитателей.

Стойкие его приверженцы искренно переживали, увидев, как болезни подкашивали их кумира. Особенно тяжкие вздохи раздались, когда Евтушенко, человек несомненно закалённый и физически крепкий, с трудом опираясь на суковатую толстую палку, вышел на сцену и сразу же сел на стул!

А дальше и далее он выходил уже с протезом, и наконец его верная жена Мария Савельева стала его вывозить на кресле-каталке. Это был целый ряд сильнейших ударов за ударом!

И тем не менее голос был тот же, темперамент сохранился, манеры были почти те же самые, к которым мы привыкли.

Евтушенко был и оставался не только человеком огромных и разносторонних одарённостей, но и поэтом большого мужества, стойкости и упорства.

Всё это не значит, что ВСЕ, в РАВНОЙ МЕРЕ и ОДИНАКОВО ПОЗИТИВНО встречали КАЖДУЮ его поэтическую новинку. НЕТ! Были слабые аплодисменты, и слишком затянувшиеся после окончания чтения паузы, и какой-то явно отстранённый шум в зале. Если сравнить его явно триумфальное выступление в Большом концертном зале «Октябрьский» с его последними выступлениями, например, в Концертном зале у Финляндского вокзала, то даже самый стойкий поклонник не мог не заметить, что он является свидетелем спада живого интереса к творчеству любимого поэта. Да, порою программа, состоящая преимущественно из новинок, перемежалась классически известными стихотворениями. Тогда аплодисменты возвращали нас к былым и даже совсем недавним временам.

Для публики были и неожиданности. Да и публика заметнее разделилась на тех, кто «ЗА», и тех, кто «ПРОТИВ». То, что радовало одних, вызывало заметное неприятие у других. Особенно остро это проявилось на вечере в Большом зале Филармонии. Тогда Евтушенко на мотив довоенной популярной песни на слова Виктора Гусева «Полюшко-поле» спел свой новейший авторский вариант, который вызвал очень заметное размежевание зала:

  • Армии Красной
  • нет, и стала смерть напрасной.
  • Отсырели старые шинели.
  • Только песни наши уцелели.

Не стану скрывать, среди тех, кто решительно «ЗА», был и автор этих строк. Но и ортодоксы, и прозападники встретили это короткое, но очень впечатляющее выступление в штыки, решительно доказав, что поэт НИКОГДА полностью не принадлежал ни к тем, ни к другим.

О Евтушенко можно и даже необходимо писать, углублённо анализируя его многогранную деятельность, прежде всего творческую. Когда вы будете читать нашу книгу в книге, пожалуйста, перечитывайте отдельные страницы и сравнивайте их. Убеждён, что чем вы лучше вы знаете и поймаете поэтическое творчество, его природу и современные особенности, то тем увереннее вы скажите себе: «Да именно Евтушенко был и остаётся лидером нашей русской поэзии».

…Для данной публикации я отобрал стихи о военном детстве. И хотя Евтушенко хвалит и даже перехваливает якобы зачинателя этой темы в нашей поэзии Владимира Соколова, нет сомнения именно в его лидерстве.

Будем считать, что наш разговор продолжается и ещё многократно продолжится. Творческие победы Евтушенко столь очевидны, что честный и добросердечный человек ни при каких обстоятельствах не станет пытаться их оспаривать.

Есть ещё три обстоятельства, о которых я просто не имею права не сказать. Это невероятная, какая-то чемпионски-спор-тивная погоня-жажда посетить как можно больше стран! На пользу ли это? Не уверен. Подлинные открытия принесли Париж и Италия в ранний период творчества. О других странах ТАК не скажешь. Я, естественно, как убеждённый гуманитар медицинскими познаниями не отягощён, но, готовя в течение ряда лет радиопрограммы из цикла «Память сердца», не раз убеждался в том, что многие литературные, прежде всего поэтические судьбы, значительно раньше, чем можно было бы предположить, оборвались после таких вовсе не обязательных, но очень утомительных туров. Творческий результат минимален, а иногда даже анекдотичен. Уж как я люблю Сергея Орлова и Андрея Макаёнка, но читать об их странствиях по Пекину в поисках туалета могу только как сатирик!

Ещё величайший Гёте предостерегал пишущих, рекомендуя им максимальное самоограничение. Если бы не сильная простуда, он бы оставил нам ещё куда большее литературное наследие. Применительно к Евтушенко нельзя не сказать о том, что его переутомил и даже сбил с толку огромный том «Строфы века» издательства «Полифакт» (Минск – Москва, 1995, 128 учётно-издательских листов, 12 000 экземпляров). Громадная работа, на износ! А самая большая беда в том, что составитель и инициатор почти всех публикаций непременно решил в одном томе поселить, как в провинциальной гостинице, авторов не только очень разных мерами талантов, но и идеологически чуждых друг другу. Это очень остро проявилось на презентации тома в бывшем Манеже на Книжной выставке. Наоборот, это должен был быть более чем строго отобранный сборник с более взвешенными справками-предисловиями, который составитель писал, прямо скажем, не очень строго, а порою даже игриво.

Ещё шире по охвату страницы русской поэзии. Мне не удалось прочесть их от «доски до доски», как говорили наши предки, но ясно одно: общие принципы очень далеки от конкретных творческих и жизненных судеб. Посему говорить об этой составительской работе подробно и обстоятельно преждевременно: нет необходимых текстов в нужном числе.

А вот в гигантском сборнике «Строфы века» (875 авторов!) наше послевоенное поколение поделено на три «разновидности»: «Дети железного занавеса» (поэты, родившиеся с 1946 по 1953 год) и далее «Дети скушных лет России» (поэты, родившиеся после смерти Сталина). Венчает этот «расклад» «Раздел последний» («Бездатые», они же «Рлунг»).

Тяжко и даже болезненно читать всех этих «творцов»! А ведь сборник открывался Маяковским с его революционным пророчеством! Правда, до Маяковского была Зинаида Гиппиус, которая послала Гитлеру приветственную телеграмму в роковой для нас День 22 июня 1941 года!..

Как мне сказал один литератор-автолюбитель, «ничего нет страшнее в дороге, чем неисправные руль и тормоз».

И всё же не эти огрехи главное. Главное – стихи!

Н. Н. Сотников

«Не думай о секундах свысока…»

Эта песенная строка Роберта Рождественского как нельзя лучше подходит к нашему сборнику. Он действительно умел ценить и секунды, и мгновения и по возможности наполнял их весомым содержанием.

Сравнительно недавно я, принимая участие в одном остром споре о достоинствах поэзии 50-70-х годов, решительно не согласился с тем, будто лидеры гражданской лирики тех лет уже перестали волновать сердца, особенно молодые и покоятся в архивах и больших библиотеках. При этом почему-то ни слова не было сказано совершенно не поддающихся учёту личных поэтических библиотеках. А это огромный книжный массив, особенно в масштабах нашей страны!

Впервые (в первый и единственный раз!) я увидел Роберта Рождественского довольно близко: он был, естественно, на сцене, а мне повезло: участливая билетёрша дала мне свой стул, который разрешила поставить как можно ближе к сцене.

Р. И. Рождественский (1932–1994)

О неожиданном творческом вечере Рождественского я узнал случайно; возвращаясь домой (а жил с тогда на своей родной Петроградской Стороне). Проходя мимо Дворца культуры имени Ленсовета, вдруг заметил и афишу, и довольно крупный транспарант. Всё это хорошо, кроме одного: билеты все уже тут же были раскуплены, хотя время для выступления оказалось не самым удачным: и не середина дня, и не вечер. Говорили, что вечер был организован экспромтом. А дальше уже – чистой воды «техника»: длинные очереди, дискуссии с билетёрами… Вероятно, на них подействовали мои слова о том, что я об этом литературном концерте буду писать.

Сейчас, конечно, многие подробности подзабылись, но всё-таки какие-то главные выводы сделать возможно. Во-первых, авторская манера, довольно, простая, даже будничная, безо всякой позы. Это была именно БЕСЕДА со зрительным залом часа на полтора. Помню ответы на записки из зрительного зала. В частности, его упрекали за то, что он вышел из числа членов редколлегии «Литературной газеты». Рождественский развёл руками и сказал, что много ездит по городам нашим и зарубежным странам и никак не может нести даже моральную ответственность за ту или иную, особенно острую и спорную, публикацию. В ответ, как сейчас помню, прозвучали аплодисменты, то есть зал в целом одобрил такую позицию. А свадебных чеховских генералов развелось в ту пору особенно много. Наиболее болезненно они проявляли себя именно в этих редколлегиях и в издательских редсове-тах. В конце концов это же не разовый почётный президиум!

Читал в тот вечер поэт сравнительно немного и опубликованных произведений, и тем более новинок. Какой-то отрепетированное™, заданности не чувствовалось вовсе.

Лично мне тогда понравилась его интонация. Она была уверенной, но умеренной, без саморекламы. И вообще встреча носила характер живого и доверительного разговора, что в большом зале всегда ценится особо. Это ведь не какая-нибудь маленькая, скажем, библиотечная аудитория.

Больше на выступлениях Рождественского мне бывать не приходилось… И уж, конечно, я даже представить себе в ту пору не мог, что пройдёт несколько лет, и я как штатный сотрудник издательства «Лениздат» буду готовить к печати для сборника «Советские писатели о Франции» (серия «XX век: два лика планеты») политический очерк Рождественского «Париж без музеев». Я написал ему официальное письмо. Он ответил мне телефонным звонком. Всё очень чётко и лаконично.

А дальше – редкие просмотры телепередач с его участием, чтение его новых книг. С особым удовольствием я прочёл его небольшую, но очень ёмкую и темпераментную книгу о современном песенном творчестве – только на примерах из музыкальной жизни нашей страны.

Уже в разгар «перестройки» меня по глазам хлестануло сумбурное и крайне нечёткое стихотворение о трагедиях на улицах, прежде всего московских. Ту телепередачу, которая так возмутила одного публициста, автора реплики в газете «Советская Россия» я не слышал и не видел, но был не просто огорчён, а даже подавлен этим неожиданным впечатлением. Этот горький осадок остался до сих пор. Как мне помнилось, поэт неизменно занимал чёткую, взвешенную и по сути своей правильную позицию в отношении многих негативных явлений, которые проявлялись всё резче и резче.

Трудно и даже невозможно отмахнуться от этих преобразований, но ещё труднее забыть всё то лучшее, что он сделал как поэт и публицист. Перечитайте его книгу о русской советской песне. Сбросить со счетов такую книгу никак нельзя!

Н. Н. Сотников

Шёл пароход «Победа»

С Игорем Таяновским я вначале познакомился заочно: его сборник стихов «Третий горизонт» купил в газетном киоске мой друг и ученик Вячеслав Всеволодов и сразу же залпом прочёл! На следующий день он примчался ко мне домой с этой книжкой в руках, и началась у нас долгая и очень вдохновенная беседа. Слава читал эти стихи (да и вообще стихи) не как любитель: дело в том, что в литературном клубе «Дерзание» при Ленинградском дворце пионеров он поначалу определился в поэтическую секцию. Любовь к поэзии он пронёс через всю жизнь и даже в самые последние месяцы завершил свой творчески путь в прозе и публицистике преимущественно на военно-героическую тему лирическими миниатюрами.

Книжку Таяновского он мне оставил, и я долго не мог с ней расстаться. Это только кажется, что в 60-80-е годы, говоря словами Евгения Евтушенко, «стихи читает чуть не вся Россия». Явное преувеличение, но при благоприятных условиях. Мы с заведующей отделом творческих кадров правления Союза писателей России Анной Вацлавовной Утлинской очень внимательно анализировали состояние писательских организаций Российской Федерации и чаще всего были удручены: многие края, области и автономные республики вообще похвастаться какими-то успехами не могли. Вот два города, как сказал один литературный педагог, «заглавные в истории России», Псков и Новгород, а ведь отличаются там на общероссийском фоне лишь двое – Игорь Таяновский и Евгений Борисов, новгородец и пскович. А есть большие областные города, где, как говорится, шаром покати!..

Утлинская, конечно, была озабочена множеством организационно-административных вопросов, но очень редко (а это показательно) выходила за рамки своей текущей работы и радовалась новинкам просто так, от всей души. Так вот, стихи Таяновского сразу же пришлись ей по душе! «Обратите на Таяновского внимание! – сказала мне Анна Вацлавовна. – Ведь вы думаете о редакторской работе, а Новгород и Псков издательски с Ленинградом связаны».

И действительно, вскоре я стал старшим редактором в редакции художественной литературы «Лениздата» с преимущественным уклоном в сторону поэзии, как сформировал круг моих обязанностей наш новый главный редактор. В тот сравнительно короткий период редакторы принимали активное участие в тематическом планировании, и я постарался, как мог, добиться включения в тематический план нашего новгородца Игоря Таяновского.

Книжку мы с ним назвали «Откровение». Был ещё один вариант, но он решительно не подошёл. Работа шла тяжеловато, потому что поэт непременно хотел включить в состав сборника свои самые последние, но не самые удачные стихи, и тут редактору, а заодно и автору пришлось по этому поводу поволноваться. Но всё равно душа моя спокойна: книга получилась очень тщательно отобранной, однако больше мы лично не встречались, но, тем не менее, я подготовил и провёл две радиопередачи и сумел опубликовать несколько рецензий не в новгородских, а именно в ленинградских газетах.

Самые последние стихи Игоря Александровича я не читал, но из того, что сейчас есть в его активе, можно смело отбирать лучшее для антологии 70-80-х годов.

Попробовал Таяновский обжиться в Молдавии. В Кишинёве вышел его сборник стихов. Но моральный климат в Молдавии, как и в других союзных республиках, стал, что называется, «зашкаливать», а тут ещё – довольно острое и резкое выступление Таяновского по национальным вопросам. Короче говоря, вернулся он на свою «фамильную», как он пишет, Новгородскую землю.

А работа?.. А примерно такая, как у Евгения Борисова, только что не такая тяжёлая и напряжённая, хотя отнюдь и не сахарная: достаточно сказать, что в его трудовой биографии значится целина.

Что же касается учёбы, то можно сказать – повезло: был принят на двухгодичные Высшие литературный курсы, оказался на семинаре весьма строгого педагога Александра Межирова, который предварил книгу избранного для издательства «Детская литература» предисловием. «Ну вот, – порадовалась Анна Вацлавовна. – Межиров – педагог строгий. Значит, по достоинству стихи Таяновского оценил!»

И всё-таки писал Таяновский сравнительно мало, и жилось ему трудновато. Но зато у него очень мало стихотворений, которые не выдержали испытание временем.

Задушевность, простота, обаяние – вот что уже довольно длительное время влекут к себе стихи поэта, для которого и в жизни, и в творчестве продолжает свой путь пароход «Победа».

Игорь Александрович Таяновский (1936–2009)

В парке пушкинском Кишинёва

  • А душа до дна
  • век не выболит,
  • потому что душа – без дна.
  • …Словно хату,
  • Молдову выбелит
  • вешним цветом
  • тётка Весна.
  • Вдоль по улочкам
  • мы пойдём пешком,
  • как идут
  • к святым местам.
  • Здесь,
  • под камушком
  • в парке Пушкинском,
  • служит Родине
  • капитан…
  • Друг-приятель мой
  • зеленá винца
  • на троих, как бог,
  • разольёт.
  • Но один стакан
  • не поднимается:
  • капитан на службе
  • не пьёт.
  • …Ты хотел, отец,
  • сына сильного.
  • Не реветь же мне
  • при отце!
  • А у друга,
  • Борьки Васильева,
  • у матроса
  • Борьки Васильева
  • море
  • Белое
  • на лице!
  • И его отец,
  • как родитель мой,
  • выручал страну
  • в час беды.
  • И его, как мой,
  • Всё нейдет домой,
  • Да ни камушка,
  • Ни звезды.
  • И молчать сейчас
  • Про одно с дружком
  • Не получится
  • Ни черта!
  • У меня отец – вот он,
  • рядышкóм.
  • А товарищ мой —
  • сирота.

Цветок картошки

  • Узоров из цветов земля навяжет,
  • как мера с красотой
  • душе покажут.
  • Всё расцветает в мире,
  • как всегда.
  • Шмели в цветах медовых
  • важно роются,
  • а я вот ожидаю: ну когда
  • цветок картошки
  • на Руси раскроется?
  • В ладонях коренастого куста
  • затеплится
  • смущённое свечение,
  • как будто приоткроет Красота
  • великое своё
  • предназначение.
  • Когда рванулся
  • Запад на Восток
  • и мир дрожал
  • от столкновенья грозного —
  • Железный Рур
  • расшибся о цветок,
  • цветок картошки
  • с полюшка колхозного.
  • Землёй родимой
  • пахнет от него,
  • негож он для букетика продажного.
  • Но от цветенья скромного того —
  • светлей в России
  • на душе у каждого.
  • Росли мы на картошке —
  • я и ты.
  • Её земная сила
  • в наших мускулах…
  •    Ну, вот и всё
  •    о смысле красоты
  •    и о цветке картошки
  •    с поля русского.

Считалочка

  • Как много в душе
  • сокровенного!
  • Во мне и поныне жива
  • считалочка детства военного,
  • особого смысла слова:
  • «Шёл пароход «Победа».
  • На нём не хватило обеда.
  • Что случилось?
  • Беда!
  • Что пропало?
  • Еда!
  • Ты её съел?
  • Да!»
  • …Пайков
  • тяжеленные граммы.
  • Отцов
  • треугольный привет…
  • Работать
  • усталые мамы
  • от нас уходили
  • 38
  • чуть свет.
  • Опасное небо
  • над городом.
  • Пустой,
  • без крапивинки,
  • двор,
  • где в прятки играли мы
  • с голодом,
  • где прячется детство
  • с тех пор,
  • где Галочка или же Леночка,
  • а, в общем, живая душа,
  • годочков семи иждевеночка,
  • лепечет
  • худым малышам:
  • – Шёл пароход «Победа».
  • На нём не хватило обеда.
  • Что случилось?
  • Беда!
  • Что пропало?
  • Еда!
  • Ты её съел?..
  • Да-а-а!..
  •    Считалочка детства военного,
  •    особого смысла слова!
  •    Пусть будет
  •    среди сокровенного
  •    считалочка эта
  •    жива,
  •    в которой так виделось детям
  •    сражающейся страны,
  •    что где-то,
  •    сквозь волны и ветер,
  •    по чёрному морю войны
  •    шёл пароход
  •    «Победа»…

Мой первый стих

  • Мой первый стих…
  • Шёл год – сорок второй.
  • И было страшно, голодно и сыро,
  • Когда в наш детский сад
  • пришёл герой
  • Со «шпалами»
  • большого командира.
  • Он нам сказал:
  • – Мы скоро победим!
  • Он был огромный,
  • и совсем не строгий.
  • И красный орден
  • на его груди
  • весь наш детсад
  • ладошками потрогал.
  • В тот день
  • я первый стих придумал свой.
  • И прочитал со стула,
  • с выраженьем,
  • что скоро мой наступит день рожденья,
  • и с фронта к нам приедет
  • папа мой.
  • – И мой! И мой! —
  • зашёлся криком сад.
  • – А мой первей!
  • – А мой, чур-чура, первый!
  • …И плакала в залатанный халат
  • седая повариха тётя Вера.

Н. Н. Сотников

«Москва большая, словно степь»

Слова это не мои. Они принадлежит Владимиру Цыбину, о котором я впервые узнал летом 1968 года во Львове. Ныне, зная хотя бы приблизительно обстановку на Украине и тем более на Украине Западной, даже представить себе трудно ситуацию, которую я застал тогда в книжных магазинах и в киосках Львова. Представьте себе: шёл фестиваль русской поэзии! То есть на прилавках было немало и украинских книг, но несравнимо меньше, чем книг русских. Именно тогда завершился выпуск библиотеки русской советской поэзии из 50 книг. Они не были слишком нарядно изданы, но всё равно выглядели очень привлекательно. Среди авторов мне встретились десятки знакомых и даже любимых имён, но были и подлинные открытия. Я, например, прежде не встречался с книгами Владимира Цыбина.

Продавщица разрешила мне сесть около выставки, даже принесла стул. Видя, с каким упоением я просматриваю поэтические книги, она просила меня не спешить вплоть до часа закрытия магазина, к слову сказать, одного из самых крупных и престижных, расположенных, разумеется, в центре города.

И вот тогда я, прочитав сравнительно небольшой томик (а читаю я довольно быстро – сказывается редакторский навык), твёрдо решил, что в Ленинграде поищу книги Цыбина и обязательно о нём напишу.

Своими впечатлениями о его творчестве я через несколько лет поделился с только что назначенным на пост главного редактора журнала «Волга» Сергеем Боровиковым, и он благословил меня на эту экспромтную творческую заявку.

Вообще, надо сказать, критика и в целом литературная окружающая среда Цыбина не баловали. Как я потом узнал, были против него и разные акции, и обидные выпады. Отсюда и его хлёсткое стихотворение «Литературным староверам» – одно из самых острых о внутрилитературном быте.

Написано Цыбиным не так уж много (уж куда меньше, чем не только из-под пера Евтушенко, но даже из-под пера Роберта Рождественского. А между прочим, они почти ровесники и однокашники по Литературному институту).

В итоге у Цыбина вышел довольно представительный том лирики «Избы», несколько новинок лирики (не самые главные и удачные его стихи) и два сборника массовым тиражом в издательствах «Правда» и «Молодая гвардия». Что ни говори, а в ту пору было, где печататься даже авторам не первого ранга!

Этот чисто русский поэт и по духу, и по складу поэтической речи родился в Киргизии в крестьянской русской семье. Работал шахтёром, радиометристом. Был принят в Литературный институт. Год окончания института, 1958-й, стал и годом поэтических дебютов. Сперва он писал почти исключительно стихи, но потом перешёл и на прозу: несколько сборников его повестей и рассказов имели не шумный, но стойкий интерес у читателей, преимущественно москвичей. Он и стал москвичом, хотя духовно никогда не порывал с малой родиной своего военного детства. Как поэт он прибрёл стойкую репутацию стойкого мастера. Некоторые его стихотворения цитировались и устно, и письменно во время приёмных экзаменов (разумеется, на профильных факультетах вузов) и даже на общегородском конкурсе «Моё любимое стихотворение», что меня очень порадовало: ведь это же – строго по личному выбору, ведь это же – не экзамен? В частности, не один участник из числа старшеклассников наизусть читал такие стихотворения Цыбина, как «Смерть старика», «Дожди» и особенно – «Маме» и «Бабушка».

Все они – родом из детства. «Родительница – степь» их породила и вынянчила, а затем взрастила.

Читая и сравнивая стихи и судьбы, видишь, как всё же далеки друг от друга наши псковичи, новгородцы, вологжане от своих южных и юго-восточных ровесников. Но это уже новая тема. Она далеко выходит за рамки нашей программы.

Владимир Дмитриевич Цыбин (1932–2001)

Смерть старика

  • Смерть старика
  • Он слышит,
  • как, почуяв дождь,
  • корова снова беспокоится,
  • и думает:
  • «Скотина все ж,
  • а тоже у нее бессонница».
  • Он дышит тяжело и медленно,
  • хватается за левый бок
  • и смотрит в потолок,
  • уверенный,
  • что смерть и та бывает впрок!..
  • И думает:
  • «Был сухожил,
  • жил, только черта поминая,
  • и многих внуков пережил,
  • и всё-таки вот помираю…
  • Кто постучится в ставень? Кто?
  • Вот если б можно —
  • по годочку
  • отдал бы каждому сыночку,
  • а мне-то столько лет на что?..»
  • Сто весен живший на веку,
  • сто изб поставивший в деревне,
  • он умирает, как деревья,
  • на правом высохшем боку.
  • И, чуя темноту несметную,
  • он стал щеками бел как мел.
  • «Вот жалко,
  • что рубаху смертную
  • я перед смертью не надел.
  • Вот годы прожил без остатка,
  • ни дня у жизни не моля!
  • Хоть жил с семьею не в достатке,
  • а всё же как ей без меня?
  • Оставлю ей одну избушку,
  • где дождик крышу прохудил…»
  • И вдруг запахло жжёной стружкой,
  • сосновым холодом стропил.
  • И вспомнил он свою жену,
  • что в сорок пятом похоронена, —
  • и сердце старое отворено
  • в ту,
  • отшумевшую войну!..
  • И, смертную почуяв грусть,
  • он удивленно потянулся
  • и к стенке тихо отвернулся
  • с последней мыслью:
  • «Отосплюсь!..»
  • А утром дым все плыл и плыл,
  • и мужики молчали чинно.
  • Дым белым
  • покрывал морщины
  • тому, кто столько лет мужчиной
  • единственным в деревне был…

Бабушка

  • У стены,
  • на печке душной,
  • за трубой, как за горой,
  • я, худой и золотушный,
  • целый день лечусь жарой,
  • целый день потею, щуплый,
  • без забавы, без игры
  • под дремучей, толстой шубой
  • возле бабкиной иглы.
  • Я лежу в тепле, как в путах,
  • и сквозь сна густой завал
  • слышу охи бабок пухлых:
  • – Как бы к марту не завял! —
  • Мне хотелось за калитку,
  • на снежок, на солнцепек…
  • Тихо бабушка за нитку
  • тянет сказки колобок:
  • – За толстым гусаком
  • ходит утка босиком,
  • чулки новы,
  • пятки голы,
  • носки —
  • вы-па-дали!..
  • Будто я ходил средь города,
  • где одни дворцы стоят,
  • где ни холода,
  • ни голода —
  • белый, ситный хлеб едят!
  • Ждал, чтоб солнечных оладушек
  • утро в небе испекло,
  • засыпая возле бабушки,
  • возле сказки тяжело.
  • И все утро колдовала
  • бабушка над пирогом,
  • отрубями набивала,
  • накрывала чугунком.
  • – Ох!
  • Испеку пирог!
  • Пятерым не снесть,
  • семерым не съесть,
  • чтоб лежал он скобочкой
  • под хрустящей корочкой,
  • под розовой, калёной,
  • как царь под короной!
  • Прямо с пламени, хвалёный,
  • аржаной мукой холённый,
  • тот пирог я утром ел,
  • так, что он во рту хрустел!
  • Так я ел его, покуда
  • по весне на третий год
  • не ушла моя простуда,
  • вся хвороба
  • в жар и пот…
  • Возле печки у окалин
  • как домой меня ждала!
  • Месяц греется о камень,
  • под которым ты легла.
  • И пришёл сюда покаяться,
  • что приехал я не в срок.
  • Не вернется, не покатится
  • в сердце бабкин колобок…

Звёзды

  • Светлей росы и снега,
  • холоднее льда,
  • Заголубела Вега,
  • красивая звезда.
  • Её сопровождала,
  • желтея горячо,
  • Вся будто из металла,
  • красивее ещё.
  • Меридианы, вёрсты,
  • всецветные огни…
  • Не всем на свете звёзды
  • нравятся одни.
  • Нo всё ж, когда отымем
  • у всех краев беду,
  • Давайте тост подымем
  • за красную звезду!

Памяти Михаила Луконина

  • Здесь рифмуются пожарища
  • ничему не вопреки…
  • Старшие мои товарищи —
  • вce фронтовики.
  • Им доверить можно исповедь,
  • к ним войти, как равный, в дом.
  • Я любуюсь ими исподволь
  • в этом времени и в том.
  • Не пустили, в пламень дунувши,
  • есть такие времена —
  • Чтo и отроков, и юношей
  • возраст мучит, как вина.
  • Где оно, моё бесстрашие,
  • перед пулей и штыком?
  • Время, кажется, вчерашнее,
  • но сегодня в горле ком.
  • Здесь рифмуются пожарища
  • ничему не вопреки.
  • Лучшие мои товарищи —
  • все фронтовики.
  • Нo ни в деле, ни на празднестве,
  • где бы с ними ни шагнул,
  • Вопиющей этой разницы
  • Ни один не подчеркнул.
  • Не смешаю были с небылью —
  • у другого был огня.
  • Просто знаю: если б не было их,
  • то не было меня.

О чём говорят обелиски?

  • О чём говорят обелиски?
  • О том ли, что время – в избытке,
  • что тишь над землею повисла,
  • как будто на тоненькой нитке.
  • О том ли, что нету покоя,
  • хоть сердце теперь из гранита, —
  • а то, молодое, живое,
  • в суровую землю зарыто!
  • О чём говорят обелиски? —
  • Ведь если б не пуля шальная —
  • лишь вытяни руку – и близко
  • живая поверхность земная!
  • О чём говорят обелиски? —
  • Что слышится в каменном вздохе?
  • Тоска ль по избе неказистой,
  • печаль по смятенной эпохе?
  • О чём говорит их молчанье? —
  • О том ли,
  • что смотрят открыто
  • прямыми своими глазами
  • в бессмертье своё из гранита!
  • О той ли речушке,
  • где в заводь
  • заброшены блики, как сети?
  • А всё же на свете одна ведь
  • такая, чтоб помнить до смерти!
  • О чём говорят обелиски? —
  • О всплесках волны на затоне,
  • о лучиках скользких, как искры,
  • что гаснут на теплой ладони.
  • Настроено сердце, как компас,
  • на строгий ваш свет, обелиски.
  • Я слышу истории голос
  • глухой,
  • словно крик материнский.
  • Покажется вдруг на мгновенье,
  • и это мгновение свято,
  • что тикает сердцебиенье
  • в гранитной фигуре солдата.
  • Листва, как осколки металла,
  • врезается в землю со свистом.
  • И нету забвения.
  • Встала
  • над ними земля обелиском.
  • Где льют у подножья заката
  • Дожди каждым летом косые.
  • И мёртвые помнят солдаты, —
  • у них в изголовье – Россия!

Звезда на скале

  • В настороженном пограничье
  • над горизонтом,
  • на скале,
  • на высоте почти что птичьей
  • её увидел я во мгле.
  • Могилу эту,
  • эту насыпь,
  • где мне светила среди льда,
  • наверно, сделанная наспех
  • из жести старая звезда.
  • И, осветив нетленным светом
  • навечно
  • здешние места,
  • она стоит в обнимку с небом,
  • звёзд дальних
  • младшая сестра.
  • Она стои´т уже полвека,
  • и негасима, и светла.
  • Мне кажется,
  • что вся планета
  • в её подножие легла.
  • Ах, сколько их зажглось, лучистых,
  • посмертно,
  • звёзд моей страны!
  • И горы,
  • словно обелиски,
  • под облака вознесены.
  • Суровым временем обветрен,
  • вот здесь я тихо постою.
  • Я постою, чтоб тем бессмертьем
  • проверить снова жизнь мою.

Письма

  • Пол в щелях, и ставни не отвóрены,
  • на пороге снег:
  • дети на войне все похоронены —
  • три войны за век.
  • Сколько ни считала, ни кумекала,
  • выплакавшись всласть,
  • собиралась к внучкам – не уехала, —
  • здесь ведь родилась,
  • ведь еще из памяти не изгнаны
  • давние года.
  • Белые январские над избами
  • виснут холода.
  • И когда подёрнет коркой тонкою небо на заре
  • и покроет снежною стежёнкою
  • сено на дворе,
  • и изба сама пургой побелится,
  • подновится вдруг,
  • и в печи от дров сухих поселится
  • снова тёплый дух, —
  • в праздничном платке присядет в горенке,
  • скатерть обмахнет,
  • вынет фронтовые треугольники —
  • по складам прочтёт.
  • Только радость тем чуть-чуть пригóрчена,
  • что они опять —
  • ведь просила! – пишут неразборчиво,
  • как тут разобрать?
  • Видно, к ним война и впрямь неласкова,
  • если часа нет
  • написать: здоровы, мол,
  • и наскоро
  • всем в конце привет.
  • Сетуют – ещё мальцы зелёные,
  • выросли иль нет…
  • Матери не верят в похоронные
  • двадцать с лишним лет.
  • И лежат за окнами,
  • под избами,
  • кажется, века
  • там нераспечатанными письмами
  • белые снега…

Н. Н. Сотников

«Наша Лариса Васильева»

Когда так говорят о популярном певце (певице), спортсмене (спортсменке) это не очень-то удивляет, потому как срабатывают десятки объяснений этому явлению, имя которому далеко не только мода как таковая. Но когда так ждут выхода на сцену, появления новых публикаций, во-первых, начинающей поэтессы, во-вторых именно поэтессы, а не поэта, невольно начинаешь размышлять о феномене такого творческого явления.

Как сейчас вижу перед глазами представительный зал Дворца культуры имени С. М. Кирова на Васильевском острове. На сцену даже не вышла, а именно выскочила совсем юная девушка, и сразу же полились певучие и очень по настрою и по духу русские строки: «Ах, вы сани расписные!..» Номер Васильевой был лучшим в творческом отчёте редакции журнала «Москва». Для нас, ленинградцев, это был самый, пожалуй, яркий творческий дебют.

И вот она уже лауреат премии Московского комсомола, а вскоре – собственный корреспондент «Литературной газеты» в Великобритании.

До сих пор не просто вижу газетный текст, а словно слышу именно ее голос, который спешит нам поведать о том, как воспринимают англичане творчество Сергея Есенина. А ведь называлась публикация более чем непривычно: «Есенин в Лондоне». В Лондоне, как известно, он не был, но в то же время был вместе со своей вымышленной Анной Снегиной.

.. И вот когда мне как старшему редактору редакции художественной литературы «Лениздата», которому поручили поставить большой проект «XX век: два лика планеты», я сразу же направился и к директору, и к главному редактору и убеждённо предложил именно Ларису Васильеву как составителя однотомника «Советские писатели об Англии». Мне назывались и другие кандидатуры, но я продолжал упорствовать.

И вот мы стойм в фойе пятого этажа Лениздата и уже практически по-деловому обсуждаем, какой быть этой книге. Но прежде она благодарит меня за мою рецензию (а по сути дела – творческий портрет) под названием «Объективное волшебство». Публикация вышла в свет в журнале «Москва», как, впрочем, и большая рецензия моя на новую книгу стихов Юрия Воронова. Васильевой номер журнала послали в Лондон, а Воронову – в Берлин, где он был собственным корреспондентом на ГДР и Западный Берлин. Во-первых, я много моложе их обоих, во-вторых – ленинградец, не входящий в актив московской литературно-художественной прессы.

И вдруг Лариса Николаевна начинает меня уговаривать определить составителем и организатором тома об Англии… её мужа журналиста-международника Олега Васильева! Тоже редчайший случай: молодая поэтесса берёт на всю творческую жизнь фамилию мужа. В литературной среде ситуация долго обсуждалась и воспринималась неоднозначно.

Не будем спустя многие годы лукавить: как прозаик она сразу показала себя яркой личностью. С годами её прозаическое мастерство окрепло, обогатилось оно не просто юмором, а довольно жгучей сатирой, когда Васильева стала выпускать книгу за книгой (строго документально!) о кремлевских жёнах и детях.

Там столько тонкостей, что сейчас обстоятельный разговор уведёт нас в сторону, тем более что мы обращаемся к её ПОЭТИЧЕСКОМУ творчеству. У Васильевой весьма широкий поэтический диапазон, хотя она и не офицерская жена, и не фронтовичка, как например, Юлия Друнина. Но и мужского, ярко выраженного начала нет ни в стихотворении об отце Ларисы Николаевны танкостроителе Кучеренко, ни в стихотворении «Мать партизана». И то, и другое – удача, и то, и другое – прорыв. И не случайные это удачи, а вехи на пути к старшим и младшим. А ведь недоиграть или, тем более, переиграть в таких стихах очень легко и творчески губительно. Сейчас, спустя многие годы, я вижу, что успех во многом определил фон и далёкого села с тяжкой дорогой в лес, и таёжного посёлка, ставшего танкоградом.

1 Форштевень (голланд. voorsteven) – носовая оконечность судна, являющаяся продолжением киля.
Продолжение книги