Белый олеандр бесплатное чтение

Джанет Фитч
Белый олеандр

1

Из пустыни дул горячий ветер Санта-Ана,[1] сворачивая весеннюю траву в пучки тусклой соломы. Только олеандр благоухал — нежные ядовитые цветы, зеленые листья-кинжалы. Мы с матерью плохо спали в эти жаркие сухие ночи. Около двенадцати, когда я проснулась, ее кровать пустовала. Я забралась на крышу, и взгляд без труда выхватил из темноты светлые волосы матери — белое пламя в свете ущербной луны.

— Олеандр цветет, — сказала она. — Если сейчас кто-то из любовников убьет друг друга, все свалят на ветер.

Она протянула широкую ладонь, раскрыла пальцы, пропуская сквозь них горячую сухость пустыни. Мать была не в себе, когда дул Санта-Ана. В свои двенадцать я боялась за нее. Я хотела, чтобы все было как прежде, чтобы Барри опять был с нами, чтобы ветер перестал дуть.

— Тебе надо поспать.

— Я никогда не сплю.

Сидя рядом, мы смотрели на город внизу, жужжащий и мигающий, похожий на чип в огромной непостижимой машине, прячущей свой секрет, будто игральную карту. Край белого кимоно матери распахивался и бился на ветру, открывая низкие тяжелые груди. Красота ее была как лезвие очень острого ножа.

Я положила голову ей на колени. От матери пахло фиалками.

— Мы жезлы, — сказала она. — Мы стремимся к красоте и гармонии, ставим чувственное выше эмоционального.

— Да, жезлы, — откликнулась я.

Хотелось дать знак, что я слушаю. Жезлы — наша масть в картах таро. Раньше она часто раскладывала таро передо мной, объясняла, что означают жезлы и монеты, кубки и мечи. Но сейчас перестала. Не хотела больше ничего знать о будущем.

— Светлая кожа и глаза достались нам от древних скандинавов. Волосатых дикарей, которые разрубали в куски своих богов и подвешивали мясо на деревьях. Мы те, кто разграбил Рим. Те, кто боится только старческой немощи и смерти в собственной постели. Помни, кто ты такая.

— Обещаю, — сказала я.

Далеко внизу на улицах Голливуда выли сирены, пилой проходясь по нервам. Санта-Ана поджигал эвкалиптовые деревья, как гигантские свечи, и смолистый чапараль по склонам холмов мгновенно занимался пламенем, сгоняя изголодавшихся койотов и оленей вниз на Франклин-авеню.

Мать подняла лицо к опаленной луне, купаясь в ее яростных лучах.

— Луна — вороний глаз.

— Луна — детское личико, — возразила я, лежа щекой у нее на колене и касаясь его углами губ.

Она ласково взъерошила мне волосы.

— Это луна изменников и предателей.

Весной его даже вообразить было невозможно, это безумие, но оно уже лежало перед нами, непредсказуемое, как мина на дороге. Хотя тогда мы даже не знали имени Барри Колкер.

Барри. Каким мелким и незаметным он был, когда появился в нашей жизни. Мельче запятой, ничтожнее чиханья. Посетитель поэтического вечера в одном из винных садиков Вениса.[2] Мать, как всегда, читала в белом, волосы цвета первого снега на чуть загорелой коже. Она стояла в тени большой смоковницы с листьями, похожими на ладони. Я сидела за столиком, полускрытая стопками книг, предназначенных на продажу после чтения, — тоненьких книжек, изданных «Блю шу пресс оф Остин», Техас. Рисовала листья-ладони и пчел, как они роились над упавшими смоквами, ели их, забродившие на солнце, и пьянели — пытались взлететь и шлепались обратно на землю. Меня пьянил ее голос — низкий, глубокий, согретый солнцем, с чуть заметным акцентом, — монотонный шведский напев ушедшего поколения. Услышь вы ее хоть раз, вы узнали бы завораживающую силу этого голоса.

Когда чтение закончилось, люди толпились вокруг моего столика, клали деньги в коробку из-под сигар. Мать подписывала книги.

— Ох уж эта писательская жизнь, — иронично тянула она, пока мне протягивали мятые купюры. Но она любила эти чтения, любила и вечера со своими пишущими друзьями, где знаменитых поэтов разносили в пух и прах за выпивкой и косяком. И ненавидела их, как свою тошнотворную работу в журнале «Синема сцен», где она вклеивала в макет тексты других авторов, беззастенчиво ливших клише по пятьдесят центов слово, — затасканные существительные, избитые глаголы, — а моя мать часами могла агонизировать, решая, какой поставить артикль.

Подписав книжки, она улыбнулась своей обычной полуулыбкой, обращенной скорее внутрь, чем на публику, — как бы посмеиваясь над чем-то, понятным лишь ей одной, — и поблагодарила слушателей за внимание. Я знала, что она ждет мужчину. Даже знала, какого: застенчивого блондина в безрукавке, с ниткой деревянных бусин на шее; он стоял позади всех и смотрел на нее заворожено и беспомощно. Будучи дочерью Ингрид уже двенадцать лет, я научилась опознавать их даже во сне.

Плотный коренастый человек со стянутыми в кудрявый конский хвост волосами протянул книжку для подписи.

— Барри Колкер. Люблю ваше творчество.

Она подписала книжку и протянула обратно, даже не взглянув ему в лицо.

— Что вы делаете после чтения? — спросил он.

— У меня рандеву, — сказала она, протягивая руку за следующей книжкой.

— Тогда после, — сказал он.

Мне понравилась его самоуверенность, хотя он был не в ее вкусе — пухлый, темноволосый, одетый в костюм от Армии спасения.

Конечно, мать предпочла застенчивого блондина намного моложе себя, который тоже хотел стать поэтом. Он и отправился с нами домой.

Лежа на своем матрасе, вынесенном на балкон, я ждала, когда он уйдет. Густела вечерняя синева, все еще сохраняя оттенки индиго, словно невысказанную надежду. За приоткрытой балконной дверью мать шепталась с блондином. В воздухе пахло духами особой марки, купленными в Литтл Токио,[3] — дорогие, ни единой сладкой ноты, запах древесины и зеленого чая. В небе зажглась пригоршня звезд. Ни одно созвездие над Лос-Анджелесом не соответствовало своему названию, и я соединяла звезды по-своему: вот Паук, вот Волна, вот Гитара.

Когда он ушел, я перебралась в комнату. Мать сидела на кровати в белом кимоно, скрестив ноги, и писала в блокноте чернильной ручкой, макая ее в бутылочку.

— Никогда не позволяй мужчине оставаться до утра, — сказала она мне. — Рассвет набросит свой покров на магию любой ночи.

Магия ночи. Звучит заманчиво. Когда-нибудь и я буду приводить любовников, а потом писать стихотворение. Рассматривая веточки белого олеандра, поставленные ею утром на кофейный столик, — три соцветия, представляющие небо, человека и землю, — я думала о голосах ее любовников в темноте, об их приглушенном смехе, о запахе духов. Потрогала цветы. Небо. Человек. Я чувствовала, что стою на пороге чего-то, какой-то тайны, неуловимой дымкой окутавшей меня, и ее постижение вот-вот начнется.

Все то лето я ходила вместе с ней в журнал. Она никогда не успевала вовремя записать меня на какой-нибудь летний отдых, а о летней школе я сама никогда не заговаривала. Сама по себе школа мне нравилась, но попытки найти свое место среди других девочек были мучительны. Девочки моего возраста были совершенно иными существами, со своими делами и заботами, чужие и непонятные, как племя догонов Мали. Седьмой класс был особенно тяжелым в этом смысле, и я все время ждала, когда можно будет снова вернуться к матери. Мастерская «Синема сцен» с ее чернильными ручками, каруселью цветных карандашей, листов ватмана, аппликаций, тангирных сеток, отвергнутых заголовков и фотографий, которые можно было клеить на бумагу и составлять коллажи, была моим раем. Мне нравилось, как вокруг разговаривают взрослые: они забывали о моем присутствии и говорили удивительнейшие вещи. Сегодня журналистки обсуждали с оформительницей Марлен роман издателя и редакторши журнала.

— Еще одно безумие на фоне Санта-Ана, — сказала мать из-за монтажного стола. — Носатая доска с хохлатым чихуахуа. Это выше гротеска. Что же делать их детишкам — клеваться или тявкать?

Все рассмеялись. Одна моя мать говорила вслух то, что другие могли лишь думать.

Я сидела за пустым монтажным столом рядом с аппликациями матери, рисуя свет, который жалюзи резали на ломтики, словно сыр. Было интересно, что мать скажет дальше, но она снова надела наушники, как бы ставя точку в конце предложения. Так она клеила свои аппликации, слушая экзотическую музыку и делая вид, что она далеко, в каком-то благоухающем царстве огня и теней, а вовсе не сидит за монтажным столом в редакции журнала о киноиндустрии, клея на бумагу актерские интервью за восемь долларов в час. Мать сосредоточилась на движениях модельного ножа.

Вытянула длинные полосы бумаги, пристающие к лезвию.

— Вот я снимаю их кожу, — сказала она. — Кожу бездарных бумагомарателей. Я сажаю ее на журнальные страницы, рождая чудовищ бессмысленности.

Журналистки натянуто рассмеялись.

Никто не заметил, как вошел Боб, издатель. Я быстро опустила голову и взялась за чертежную линейку, будто у меня какое-то важное дело. По поводу моих появлений на работе вместе с матерью он ничего не говорил, но Марлен, оформительница, велела мне «летать пониже, подальше от радара». Он никогда не замечал меня, смотрел только на мать. В тот день Боб подошел и встал за ее стулом, глядя ей через плечо. Ему нравилось быть рядом с ней, трогать ее волосы, белые, как ледяное молоко, заглядывать в вырез ее рубашки. На лице матери появилась гримаса отвращения, когда он склонился над ней и даже, словно чуть пошатнувшись, коснулся рукой бедра.

Изображая испуг, она дернулась и одним коротким движением полоснула его по руке острым как бритва модельным ножом.

Он посмотрел вниз, на руку, изумленный красной нитью пореза.

— О, Боб! — воскликнула мать. — Извините, пожалуйста, я вас не заметила. С вами все в порядке? — Она смотрела на него, ясно говоря васильковыми глазами, что могла бы так же легко полоснуть его по горлу.

— Ничего, просто небольшая неприятность. — Чуть пониже рукава рубахи для поло краснел глубокий двухдюймовый разрез. — Небольшая неприятность, — еще тише повторил он, словно убеждая в этом всех присутствующих, и удрал к себе в кабинет.

Обедать мы поехали на холмы. Припарковались в пятнистой тени большого сикомора, изогнутый пыльный ствол которого напоминал женское тело на фоне сверхъестественно синего неба. Ели йогурт из картонных коробочек и слушали, как на магнитофонной ленте Анн Секстон читает свои стихи, растягивая слова с убийственной иронией. Она читала о том, как человек живет в доме своей души и звонят колокола. Мать остановила запись.

— Скажи следующую строчку.

Мне нравилось, когда мать начинала меня чему-нибудь учить, обращала на меня внимание. Даже сидя рядом, она так часто бывала недосягаема. Если ее глубокий внимательный взгляд фокусировался на мне, я чувствовала тепло, как растущий сквозь снег цветок под первыми лучами солнца.

Не нужно было даже припоминать, это было как песня. Свет лился сквозь листву сикомора под колокольный звон безумной Анн, си-бемоль, и мать кивнула.

— Всегда учи стихи наизусть, — сказала она. — Пусть они проникают в самую глубину, в костный мозг. Как фтор в воде, они сделают твою душу неуязвимой для медленного разложения мира.

Я представила, как эти слова впитываются в мою душу, словно грунтовые воды в Окаменелый Лес, превращая ее древесину в агат, покрытый причудливыми узорами. Мне нравилось, когда мать вот так лепила меня. Наверное, и глина в руках умелого гончара бывает счастлива.

После обеда в мастерскую спустилась редакторша, волоча за собой шлейф восточных духов. Этот запах долго витал в комнате даже после ее ухода. Кит, тощая женщина с лихорадочно блестящими глазами и резкими движениями испуганной птицы, нарочито широко улыбалась ярко-красными губами, бросаясь из стороны в сторону, — просматривала оформление, проверяла разбивку страниц, читала набор через плечо матери и делала на ходу поправки. Мать откинула волосы назад — кошка, встрепенувшаяся перед тем, как вонзить когти.

— Вам не мешают длинные волосы? — спросила ее Кит. — При вашей работе с клеем и всем прочим?

У нее самой была геометрически правильная прическа, волосы окрашены в чернильно-черный и подбриты на шее.

Мать не ответила, но уронила модельный нож, и он вонзился в стол, как дротик. Когда Кит ушла, мать сказала оформительнице:

— Конечно, она предпочла бы постричь меня, как новобранца. И покрасить в свой собственный битумный цвет.

— «Вампир-колор» — сказала Марлен. — Новый оттенок от «Л'Ореаль».

Я не поднимала глаз. Мне было ясно, кто виноват в том, что мы здесь. Если бы не я, ей не надо было бы искать такие заработки. Жила бы, как планета, покачиваясь в звездной синеве, плавая в море, танцуя в лунном свете фламенко под испанскую гитару. Вина жгла меня, как клеймо.

В тот вечер она ушла одна. Около часа я рисовала, потом съела сандвич с арахисовым маслом и майонезом и побрела вниз к Майклу. Постучала в гулкую дверь. Три замочных болта повернулись.

— «Королева Кристина»?

Он улыбнулся — добродушный, примерно одного возраста с моей матерью, но рыхлый и бледный от пьянства и постоянного сидения дома. Майкл убрал с дивана ворох грязной одежды и «Вэрайети», чтобы усадить меня.

Квартира была совсем не похожа на нашу — набитая мебелью и сувенирами, увешанная постерами, заваленная «Вэрайети», газетами и пустыми винными бутылками. На подоконниках заброшенные помидоры в горшках льнули к стеклам, ища хоть немного света. Даже днем здесь было полутемно, потому что окна выходили на север, но зато открывался живописный вид на Голливуд, из-за которого Майкл эту квартиру и выбрал.

— Опять снег, — сказал он вместе с Гарбо, чуть приподнимая голову, как она. — Вечный снег. — Он протянул мне блюдце с семечками, — Гарбо — это я.

Вставив семечку меж зубов, я скинула сандалии на резиновой подошве, которые носила еще с апреля. Невыносимо было говорить матери, что я опять выросла из обуви, напоминать ей, из-за кого она возится с бесконечными счетами за электричество и детскими сандалиями, из-за кого ей не хватает света, как чахнущим помидорам Майкла. Мать была словно красавица, волочащая больную ногу, и этой ногой была я. Я была кирпичом, зашитым в подол ее платья, я была тяжкой стальной рубахой.

— Что ты сейчас читаешь? — спросила я Майкла.

Он был актер, но почти не работал по специальности и на телевидении тоже не работал. Деньги он зарабатывал, начитывая на пленку тексты для фирмы «Книги в записи». Ему приходилось делать это под псевдонимом Вольфрам Малевич, чтобы не исключили из актерского профсоюза. Каждое утро, очень рано, мы слышали сквозь стену его голос. Майкл выучил в армии русский и немецкий, он был армейской интеллигенцией — хотя сам всегда говорил, что это оксюморон, — и ему давали читать немецких и русских авторов.

— Рассказы Чехова.

Он взял книгу со столика и протянул мне. Страницы рябили замечаниями на полях, значками и подчеркиваниями. Я небрежно перелистала их.

— Моя мать терпеть не может Чехова. Она говорит, любой, кто его хоть раз прочел, знает, почему там должна была случиться революция.

— Твоя мать… — улыбнулся Майкл. — На самом деле тебе бы это понравилось. В Чехове такая прекрасная тонкая грусть. — Мы оба повернулись к телевизору, чтобы не пропустить лучшую фразу «Королевы Кристины», и хором проговорили вместе с Гарбо: — Снег как белое море, человек может выйти и затеряться в нем… и забыть обо всем на свете.

Я представила себе мать королевой Кристиной, печальной и холодной, со взглядом, прикованным к далекому, невидимому другим горизонту. К этому миру она и принадлежала, к миру дворцов, роскошных мехов и редких драгоценностей, огромных каминов, в которых можно было целиком зажарить оленя, кораблей из шведского клена. Больше и глубже всего я боялась, что когда-нибудь она найдет обратную дорогу туда и никогда не вернется. Поэтому я всегда ждала, когда мать уходила по ночам, как сегодня, во сколько бы она ни возвращалась. Мне нужно было услышать ключ в замке, снова вдохнуть запах ее фиалковых духов.

И я старалась не портить все просьбами, не надоедать ей своими мыслями. Мне приходилось слышать, как девочки требуют новую одежду и жалуются, что их матери невкусно готовят. Я всегда поражалась. Неужели они не понимают, что тянут матерей к земле? Разве цепям не стыдно за своих узников?

Но как я завидовала тому, что их матери сидят рядом с ними перед сном и спрашивают, о чем они думают. Моя мать не проявляла ко мне даже малейшего любопытства. Я часто думала: кем она меня считает — собакой, которую можно привязать у двери магазина, попугаем на плече?

Я никогда не говорила матери, что хотела бы отца, хотела бы поехать в летний лагерь, что иногда она меня пугает. Было страшно, что она улетит, исчезнет, и я останусь одна, мне придется жить в каком-нибудь месте, где слишком много детей, слишком много запахов, где тишина, красота и магия ее слов, растворенных в воздухе, будут от меня дальше Сатурна.

За окном светилось слегка размытое июньским туманом зарево от надписи «ГОЛЛИВУД», теплая сырость доносила с холмов запахи полыни и чамиза, сны оседали на стекле мельчайшей влагой.

Она вернулась в два, когда закрылись бары. Одна, ее вечное беспокойство на миг насытилось и улеглось. Я села к ней на кровать и смотрела, как она переодевается, любуясь каждым жестом. Когда-нибудь я тоже буду делать это — вот так скрещивать руки, стягивать платье через голову, сбрасывать туфли с высокими каблуками. Я надела их, полюбовалась, как смотрятся на моей ноге. Туфли были почти по размеру. Через год или около того будут совсем как раз. Мать села рядом, протянула мне щетку и я стала расчесывать ее гладкие белые волосы, окрашивая воздух фиалковым запахом. — Я опять видела того, похожего на козла, — сказала она.

— Кого похожего на козла?

— Из винного садика, помнишь? Волосатого Пана с торчащими из штанин копытами?

В круглом настенном зеркале мелькали наши длинные белые волосы, синие глаза. Древние женщины-скандинавы. Когда я вот так смотрела на нас с матерью, я легко, кажется, могла вспомнить ловлю рыбы в глубоких холодных морях, запах трески, уголь наших костров, кожаную обувь и наш странный алфавит, грубые руны, язык, похожий по звуку на вспашку поля.

— Он все время смотрел на меня. Барри Колкер. Марлен сказала, он пишет эссе. — Ее прекрасные губы стали длинными неодобрительными запятыми. — С ним была эта актриса из «Кактус Гарден», Джилл Льюис.

Ее светлые волосы, как неотбеленный шелк, текли сквозь свиную щетину на щетке.

— С этим жирным козлом в мужском обличье. Представляешь?

Она, конечно, не представляла. Красота была законом моей матери, ее религией. Можешь делать все что хочешь, если ты красива, если делаешь это красиво. Если нет, тебя просто не существует. Она вдалбливала это мне с раннего детства. Правда, к двенадцати годам я успела заметить, что реальность не всегда соответствует идеям моей матери.

— Может быть, он ей нравится, — сказала я.

— Джилл, наверное, повредилась в уме. — Мать взяла у меня щетку и принялась теперь за мои волосы, с силой проводя по коже на голове. — Ведь любого мужчину могла бы заполучить, какого хочет. О чем она думает?

Потом она наткнулась на него в любимом богемном баре без уличной вывески. Потом на вечеринке в Силвер-Лейк. Куда ни пойдешь, жаловалась мать, всюду он, этот козлоногий.

Я думала, просто совпадения, но однажды вечером на перформансе в Санта-Монике, куда мы пошли посмотреть, как один из ее друзей колотит по бутылкам из-под «Спарклеттс» и разглагольствует о засухе, я тоже заметила его, на четыре ряда позади нас. Весь вечер Барри пытался поймать ее взгляд. Помахал мне, и я помахала в ответ, тихонько, чтобы она не видела.

Когда вечер закончился, я хотела поговорить с ним, но мать быстро потащила меня к выходу.

— Не обнадеживай его, — прошипела она.

Когда Барри появился на вечеринке в честь юбилейного выпуска «Синема сцен», мне пришлось согласиться, что он ходит за ней специально. Это было во внутреннем дворике старого отеля на Сансет-Стрип. Дневная жара понемногу шла на спад. Женщины были в открытых платьях, моя мать в белом шелке напоминала мотылька. Пробравшись сквозь толпу к столику с закусками, я быстро загрузила сумочку снедью, которая могла продержаться несколько часов без холодильника — крабьими клешнями, спаржей, печенью в беконе, — и тут увидела Барри, накладывавшего в тарелку креветки. Он тоже заметил меня, и взгляд его моментально пробежал по толпе в поисках матери. Мать шла сзади, качая в руке бокал белого вина, и болтала с Майлзом, фотографом, долговязым англичанином, у которого был колючий подбородок и желтые от никотина пальцы. Барри она еще не видела. Он начал пробираться к ней, я держалась за ним.

— Ингрид, — воскликнул Барри, протискиваясь сквозь нарядную толпу. — Я вас искал, — и улыбнулся.

Глаза ее резко и жестко прошлись по его горчичному галстуку, съехавшему набок, по коричневой рубашке, натянутой на животе, по неровным зубам, по креветке в пухлом кулаке. Я уже слышала дыхание ледяных ветров Швеции, но он, кажется, не ощущал никакого холода.

— Я о вас часто думаю, — сказал он, подойдя еще ближе.

— Лучше бы вы этого не делали.

— Вы измените свое мнение обо мне.

Он прижал палец к носу, подмигнул мне и, подойдя к другой группке гостей, обнял хорошенькую девушку, поцеловал ее в шею. Мать отвернулась. Этот поцелуй шел вразрез со всем, во что она верила. Такого в ее вселенной просто не могло быть.

— Вы знаете Барри? — спросил Майлз.

— Кого?

Той ночью она не могла заснуть. Мы спустились в бассейн и плавали медленными монотонными кругами под придуманными созвездиями — под Крабовой Клешней, под Гигантской Креветкой.

Мать склонилась над своим монтажным столом, вырезая без линейки какой-то знак длинными изящными полосами.

— Это дзен, — сказала она. — Ни одного срыва, ни мгновенного колебания. Окно в изящество.

У нее был совершенно счастливый вид. Так случалось иногда, если ей удавалась идеальная аппликация, — она забывала, где находится, почему и зачем она здесь, где была до этого, где могла бы быть, — забывала обо всем, кроме идеальной линии, проведенной ножиком без линейки, — чистейшего удовольствия, словно только что написанная прекрасная фраза.

Но теперь я видела то, чего не видела она, — в мастерскую вошел похожий на козла мужчина. Не желая оказаться разрушителем ее чудесной минуты, я продолжала мастерить китайское дерево из старых тангирных сеток и испорченных фотокадров «Салям, Бомбей!». Барри поймал мой взгляд и приложил палец к губам. Тихонько подкрался к ней, тронул плечо. Острый нож у нее в руке шел, шурша, по бумаге. Мать резко обернулась — я думала, чтобы порезать его, — но он показал ей что-то, и она замерла. На стол лег маленький конверт.

— Это вам и вашей дочери, — сказал он. Мать открыла конверт, вынула два сине-белых билета. Молчание, с которым она их рассматривала, поражало меня. Долгий взгляд на билеты, потом на него, тычущего острие модельного ножа в прорезиненную поверхность стола — дротик, застрявший там на мгновение до того, как она решительно вынула его.

— Только концерт, — сказала мать. — Никакого обеда и танцев.

— Согласен, — сказал Барри, но по лицу его было ясно — он ей не верит. Барри еще не знал мою мать.

Это был концерт гамелана[4] в Музее искусств. Теперь понятно, почему она согласилась. Интересно только, как ему удалось так точно рассчитать свое подношение, выбрать то единственное, от чего она никогда не отказалась бы? Он что, прятался в олеандрах за нашими окнами? Расспрашивал ее друзей? Подкупил кого-нибудь?

Вечерний воздух слегка потрескивал, когда мы с матерью ждали его во дворе музея. Все на жаре било статическим электричеством. Я проводила расческой по волосам и смотрела, как с их кончиков сыплются искры.

Вынужденная ждать, мать нервно перебирала пальцами.

— Опаздывает. Мерзость какая. Сразу надо было догадаться. Наверное, где-нибудь в поле бодается с другими козлами за очередную козу. Напомни мне в следующий раз — не связываться с четвероногими.

На ней все еще была одежда для работы, хотя времени было достаточно, чтобы переодеться. Таков был намек — показать ему, что эта встреча не свидание, что она ничего не значит. Все вокруг нас, особенно женщины в ярких летних шелках, в облаке дорогих разноголосых запахов, критически оглядывали ее. Мужчины улыбались ей, восхищенно рассматривали. Мать рассматривала их в ответ, сверкая синими глазами, пока они не смущались и не отворачивались.

— Одно слово — мужчины, — сказала она. — Какими бы ни были безобразными и противными, каждый о себе воображает невесть что.

Я увидела Барри, идущего к нам через дворик, — грузное тело на коротких ногах слегка тряслось. Улыбнулся, открывая щель между передними зубами.

— Прошу прощения. Убийственные пробки.

Мать отвернулась от его извинений. Извиняться пристало только лакеям, учила она меня. Никогда не извиняйся, никогда ничего не объясняй.

В гамеланском оркестре было двадцать худеньких низкорослых мужчин, стоявших на коленях перед затейливыми резными инструментами — связками колокольчиков, гонгами и барабанами. Начал барабан, потом вступила одна из самых низких колокольчиковых гроздей. Оживали другие, постепенно рождалась и нарастала мощная масса звука. Начал появляться ритм, он ветвился и разрастался, сложный, запутанный, как лианы. Мать говорила, что гамелан создает у слушателя мысленную волну, перекрывающую все альфа, бета и тета, волну, парализующую обыденное течение мыслей и вызывающую к жизни другое, выходящее за пределы, в нетронутые зоны сознания, — как система параллельных сосудов для кровоснабжения поврежденного сердца.

Я закрыла глаза, чтобы лучше рассмотреть крошечных танцоров, пересекающих темный экран век. Они были похожи на птичек из драгоценных камней. Уносили меня куда-то, говорили со мной на языке, где нет слов для определения странных матерей с глазами цвета синего льда, уродливых квартир, сухих листьев в бассейне.

Потом публика стучала бархатными креслами и толпилась у выхода, но мать не двигалась с места. Сидела, закрыв глаза. Ей нравилось уходить последней. Она презирала толпу, этот обмен мнениями на выходе из зала или, того хуже, занимание очереди в туалет и «где вы хотите перекусить?» Это портило ей впечатление. Она все еще была в другом мире и хотела остаться там как можно дольше, чтобы параллельные мысленные потоки и дальше точили кору головного мозга, словно коралл.

— Уже кончилось, — сказал Барри.

Мать подняла руку, давая ему знак молчать. Он посмотрел на меня. Я пожала плечами. К этому я давно привыкла. Мы сидели и ждали, пока в зале не затих последний звук. Наконец она открыла глаза.

— Ну что, хотите малость перекусить? — спросил Барри. Мать не отвечала. — Вы есть хотите?

— Я никогда не ем.

Мне хотелось поесть, но если уж мать встала в такую позу, ее ничем было не поколебать. Мы пошли домой, где я открыла консервы с тунцом, а она села писать стихотворение с ритмами гамелана — о марионетках в театре теней и богах случайных совпадений.

2

Летом, когда мне было двенадцать, я любила бродить по комплексу, где располагались офисы журналов о кино. Он назывался «Перекрестки мира». Посередине, во дворике стиля двадцатых годов, стоял белый океанский лайнер обтекаемой формы, занятый рекламным агентством. Я садилась на каменную скамью и представляла, как на поручни лайнера облокачивается Фред Астер в яхтсменской фуражке и синем блейзере.

По внешнему кольцу вокруг дворика с булыжной мостовой толпились домики самых разных стилей — от братьев Гримм до Дон Кихота, — арендуемые фотостудиями, агентами по кастингу, конторами по набору текстов. Я делала наброски смеющейся Кармен, облокотившейся о севильскую дверь модельного агентства под висячей корзиной с красной геранью, гладко причесанной Гретель, метущей германские ступеньки фотостудии веником из прутьев.

Рисуя, я видела, как через эти двери то и дело проходят высокие красивые девушки, направляясь из агентства в фотостудию и обратно, оставляя здесь все свои деньги, с таким трудом заработанные разноской блюд в кафе или на другой временной работе — все ради карьеры. Жульничество одно, говорила мать, и я хотела предупредить девушек, но они были слишком красивы. Что плохого могло случиться с такими существами, длинноногими, в облегающих брючках и прозрачных летних платьях, при их ясных глазах и скульптурных лицах? Даже дневная жара не трогала их, они жили в другом, своем собственном климате.

Однажды утром в одиннадцать или около того мать появилась в дверном проеме «Синема сцен», выложенном искусственным камнем, и я закрыла блокнот, решив, что мы едем на обед пораньше. Но мы не пошли к машине. Вместо этого я повернула вслед за матерью в переулок, а там, опираясь на старый золотистый «линкольн» с расшатанными дверцами, стоял Барри Колкер. На нем был яркий клетчатый пиджак.

Едва увидев его, мать закрыла глаза.

— Пиджак отвратителен, на вас просто невозможно смотреть. Вы что, с мертвеца его сняли?

Барри продолжал улыбаться, открывая двери для нас с матерью.

— Разве вы никогда не были на скачках? Туда надо надевать что-нибудь кричащее. Это традиция.

— Вы похожи на старомодный диван, — сказала мать, усевшись. — Слава богу, никто из моих знакомых не увидит нас вместе.

Мы ехали на свидание с Барри. Я была поражена. Не было никаких сомнений, что на гамеланском концерте мы встречаемся с ним в первый и последний раз. А теперь он придерживал для меня заднюю дверь «линкольна».

На ипподроме я ни разу не была. Матери никогда не пришло бы голову повести меня в подобное место — под открытым небом, какие-то лошади, никто не читает книги, никто не думает о Роке и Красоте.

— Я бы вряд ли туда поехала, — сказала мать, устраиваясь на переднем сиденье и пристегивая ремень безопасности. — Но идея украсть этот час слишком соблазнительна.

— Вам понравится, — Барри взобрался на сиденье по колесу. — Куда лучший способ провести время, чем торчать в этой потогонке.

— Не сомневаюсь, — сказала она.

Мы поехали по автостраде Кахуэнга, повернули на север от Голливуда в Сан-Фернандо-Вэлли, потом на восток к Пасадене. Жара накрывала город, как веко.

Санта-Анита[5] лежала у подножия гор Сан-Габриэль, совершенно синего гранитного камня, похожего на приливную волну. Яркие цветочные клумбы, идеальные зеленые газоны источали в густом влажном воздухе сильный тяжелый запах. Мать шла немного впереди Барри, делая вид, что не знает его, пока не увидела, что все посетители одеты в том же стиле — белая обувь, зеленый полиэстер.

Лошади. Прекрасно отлаженные машины, стальные мускулы с металлическим блеском. Атласные куртки жокеев тоже блестели на солнце, когда они проводили по дорожкам своих скакунов. Рядом с каждым участником скачек шла лошадь-партнер постарше. Скакуны пугались детей за ограждением, косились на флаги. Горячие, сплошные комки нервов.

— Выбирайте лошадку, — сказал Барри матери. Она выбрала номер семь, белую лошадь, — за ее имя, Гордость Медеи.

Жокеи едва смогли загнать лошадей в стартовые ворота, но когда они распахнулись, множество копыт разом вонзилось в коричневую дорожку.

— Давай, Седьмая! — кричали мы. — Седьмая фартовая!

И она пришла первой. Мать хохотала и обнимала меня, обнимала Барри. Я никогда не видела ее такой — восторженной, смеющейся, помолодевшей. Барри поставил на лошадь двадцать долларов, и сейчас протянул ей выигрыш — сотню.

— Как насчет пообедать? — спросил он.

Да, мысленно умоляла я, скажи да. Ну, пожалуйста. Как она могла после всего этого отказаться в конце концов?

Мать повела нас обедать в ближайший «Серф-н-Терф», где мы с Барри заказали себе по салату и по бифштексу средней прожарки с печеной картошкой и сметаной. Мать выбрала только бокал белого вина. Это же была Ингрид Магнуссен. Она изобретала правила, которые вдруг оказывались высеченными на Розеттском камне,[6] подняты на поверхность со дна Мертвого моря, вписаны в свитки времен династии Тан.

За обедом Барри рассказывал нам о своих путешествиях на Восток, где мы никогда не были. О том, как он однажды заказал «волшебные грибы» в пляжной лавчонке Бали и очнулся бредущим по лазурному берегу — ему мерещился Рай. О своей поездке в храмы Ангкор-Ват[7] в джунглях Камбоджи вместе с тайскими поставщиками опиума. О неделе, проведенной в бангкокском плавучем борделе. Поглощенный своими попытками загипнотизировать мать, Барри совершенно забыл обо мне. Голос у него стал густым и душистым, как гвоздика, и переливчато-соловьиным, он уносил нас на рынок пряностей посреди острова Целебес, мы дрейфовали с ним на плоту по Коралловому морю. Мы были как две кобры, тянущиеся за тростниковой флейтой.

По дороге обратно мать, садясь в машину, позволила ему поддержать себя за талию.

Барри пригласил нас к себе на ужин. Сказал, что хочет приготовить индонезийские блюда, которые пробовал в своих путешествиях. Подождав до полудня, я пожаловалась матери, что плохо себя чувствую. Пусть идет одна. Мне так хотелось, чтобы Барри остался с нами. Он был из тех, кто мог накормить и защитить нас, вернуть нашу жизнь в реальность из эфемерной дымки.

Целый час мать мерила одежду — белую индийскую пижаму, синее газовое платье, гавайскую хулу ананасового цвета. Никогда я не видела ее такой нерешительной.

— Синее, — сказала я. У этого платья был глубокий вырез и оттенок точно такой, как ее глаза. Никто бы не смог устоять перед ней в этом синем платье.

Мать выбрала индийскую пижаму, прикрывавшую каждый дюйм ее золотистой кожи.

— Сегодня вернусь рано, — сказала она. Когда мать ушла, я лежала на ее кровати и представляла, как они сидят вдвоем, как их шепот переплетается в сумерках над блюдом риджстафеля. Последний раз я ела риджстафель в Амстердаме, мы жили там, когда мне было семь лет, — его запах пропитывал тогда всю округу. Мать всегда говорила, что мы поедем в Бали. Я представила, как мы живем в доме с вычурной островерхой крышей, смотрим из окон на зеленые рисовые поля, изумительно чистое море, просыпаемся под звон колокольчиков и блеянье коз.

Полежав так, я сделала себе сандвич с сыром и соленым огурцом и пошла к Майклу. Он допивал бутылку красного вина из «Трейдер Джо'з»[8] — «блеск нищеты», как он его называл, потому что в таких бутылках была настоящая пробка, — и плакал над фильмом с Ланой Тернер. Она мне не нравилась, и смотреть на чахнущие помидоры в горшках было совсем невозможно, поэтому я читала Чехова, пока Майкл не отключился. Потом спустилась вниз поплавать в бассейне, теплом, будто туда налили слез. Легла на воду лицом вверх и смотрела на звезды, на Козла и Лебедя, надеясь, что моя мать влюбится в Барри.

Все выходные она ни слова не говорила об этом свидании, только писала стихи, комкала их и бросала в корзину.

Кит вычитывала макет через плечо матери, я сидела за столиком в углу и мастерила коллаж по рассказу Чехова, о даме с собачкой, вырезая фигурки из выброшенных фотографий. Сняв телефонную трубку, Марлен что-то ответила и прикрыла ее ладонью.

— Это Барри Колкер.

Кит резко вскинула голову при этом имени — марионетка в руках неловкого кукловода.

— Я возьму трубку в кабинете.

— Он звонит Ингрид, — сказала Марлен.

— Скажи ему, что я здесь больше не работаю. — Мать не поднимала головы от макета.

Марлен повторила это в трубку сладким фальшивым голосом.

— Откуда вы знаете Барри Колкера? — спросила редакторша, сверля мать большими, черными, как маслины, глазами.

— Просто знакомый, — ответила мать. Вечером, в долгих и нежных летних сумерках, люди выходили из квартир, гуляли с собаками, пили коктейли у бассейна, свесив ноги в воду. Появилась луна, припадая к земле в невозможной синеве горизонта. Мать стояла на коленях у столика и писала, ветерок перебирал китайские колокольчики на старом эвкалипте. Я лежала на ее постели. Мне хотелось навсегда заморозить этот момент — перезвон, тихий плеск воды, звяканье собачьих цепочек, смех, доносящийся от бассейна, шорох чернильной ручки матери, запах эвкалипта, тишину и покой. Хорошо бы закрыть это все в медальон и повесить на шею. Хорошо бы в эту совершенную минуту на нас напал тысячелетний сон, как на замок Спящей Красавицы.

Стук в дверь разрушил безмятежность. К нам никто никогда не приходил. Мать отложила ручку и схватила складной нож, который держала в банке с карандашами. Узкое темное лезвие было очень острым — хоть кошку брей. Она раскрыла нож, прижала его к бедру в опущенной руке, приложила палец к губам. Другой рукой запахнула белое кимоно поверх золотистой кожи.

Это был Барри.

— Ингрид! — позвал он.

— Как он смеет! — возмутилась мать. — Он не может так просто появиться на пороге без приглашения.

Она рывком распахнула дверь. Барри был в мятой гавайской рубашке, в руках бутылка вина и вкусно пахнущая сумка.

— Привет, — сказал он. — Я тут был рядом, решил заскочить.

Мать стояла в дверях, все еще прижимая к бедру лезвие.

— Да неужели?

И тут она сделала то, чего я даже представить себе не могла. Пригласила его войти и закрыла нож одним пальцем, не отрывая от ноги. Он окинул взглядом нашу большую комнату, изысканно лишенную обстановки.

— Только что переехали?

Мать не ответила. В этой квартире мы жили уже больше года.

Солнце горячо било сквозь шторы, когда я проснулась. Лучи красили полосами густой застоявшийся воздух, обернутый, словно махровое полотенце, вокруг раннего утра. Слышно было мужское пение, визг труб в душе, когда выключили воду. Барри остался на всю ночь. До утра. Все больше и больше ее правил нарушалось. Не каменными же они были, в конце концов, — всего лишь маленькими и хрупкими, словно бумажные журавлики. Я смотрела, как она одевается на работу, и ждала объяснений, но мать только улыбнулась.

После этой ночи начались поразительные перемены. В воскресенье мы отправились вместе на голливудский рынок, где они с Барри покупали шпинат и зеленую фасоль, помидоры и виноград с ягодами мельче чертежной кнопки, бумажные гирлянды чеснока, а я шла за ними следом, в немом изумлении глядя, как мать выбирает овощи, будто книги в книжной лавке. Моя мать, едой для которой был первый попавшийся стаканчик йогурта, банка консервов, пригоршня залежалых галет. Она неделями могла есть бутерброды с арахисовым маслом, даже не замечая этого. Я смотрела, как она спокойно огибает прилавки с ее любимыми белыми цветами, лилиями и хризантемами, и вместо них набирает букет огромных красных маков с черными пятнами в центре. По дороге домой они с Барри держались за руки и пели низкими сочными голосами песни шестидесятых: «Я бы сделала все ради любви», «Закат на мосту Ватерлоо».

Так много всего, чего я даже представить себе не могла. Она писала хайку на маленьких бумажках и совала их ему в карманы. Я выуживала их, если могла, читала и краснела: «Маки сочатся чистым блаженством. Ты и я, это сладкое поле боя».

Однажды утром, на работе в журнале, она показала мне фото в бульварной газетке «Мать Калигулы», сделанное на вечеринке после той ночи. У обоих на ней был ошарашенный вид. Заголовок объявлял ее новой любовью Барри. Раньше такие выражения приводили ее в ярость сильнее чего бы то ни было — женщина как мужское что-то. А сейчас она держалась так, будто выиграла поединок.

Страсть. Я никогда не думала, что с ней может случиться нечто подобное. Бывали дни, когда она не узнавала себя в зеркале — черные от желания глаза, спутанные волосы, пахнущие мускусом, козлиным запахом Барри.

По вечерам они уходили вместе, потом она рассказывала мне об этом, смеясь: «Вокруг него вьются женщины, орут павлиньими голосами: „Барри! Где ты пропадал?“ Но это неважно. Теперь он со мной. Ему нужна только я».

Страсть диктовала ей свои правила. Исчезли всякие упоминания о козлоподобной внешности Барри, его испорченных зубах, мешковатом теле, неряшливой одежде, убогом английском, даже о его беззастенчивых клише и посредственных статьях на криминальные темы, в которых попадались диалектные словечки. Я и подумать не могла, что когда-нибудь увижу мать в обнимку с коренастым мужчиной, стянувшим волосы в кудрявый хвост, в коридоре напротив нашей квартиры; или чтобы она позволяла ему шарить ладонью по колену и приподнимать юбку под скатертью крайнего столика в полутьме ресторана «Хунань». Глядя, как она закрывает глаза, я кожей чувствовала волны страсти, плывущие над чайными чашками, словно запах духов.

По утрам, когда я шла через комнату в туалет, они вместе лежали на широком белом матрасе. Могли даже окликнуть меня. Мать уютно клала голову ему на руку. Комната пропитывалась ароматом их ласк, словно это была самая простая и обычная вещь на свете. Когда я об этом думала, мне хотелось громко рассмеяться. Сидя во дворике на «Перекрестках мира» под перечным деревом, я писала в своем блокноте: «М-р и миссис Барри Колкер». Тренировалась, произнося на разные лады: «Можно звать тебя папой?»

Я никогда не говорила матери, что хотела отца. По этому поводу был задан только один вопрос, должно быть, еще в детском саду. Тогда мы вернулись в Штаты и жили в Голливуде. Был жаркий день, душный и влажный, мать была в плохом настроении. Она поздно забрала меня из группы, нам надо было на рынок. Мы тогда ездили на старом «датсане», я до сих пор помню горячее сиденье с рубчиками и дырки в днище, сквозь которые было видно дорогу.

У нас только что начались занятия, и молодая воспитательница, миссис Уильямс, спрашивала нас об отцах. Отцы жили в Сиэтле, в Панорама-сити или Сан-Сальвадоре, двое даже успели уже умереть. Работали юристами, барабанщиками или вставляли стекла в окна автомобилей.

— А где мой отец? — спросила я у матери. Она резко включила передачу, перебросила через меня пояс безопасности.

— У тебя нет отца, — сказала она.

— У всех же есть.

— Отцы — только лишние неприятности, — сказала она. — Поверь, тебе повезло. У меня был один, я-то знаю. Просто забудь, — и включила радио, грохочущий рок-н-ролл.

Как будто я была слепая, и она сказала мне: зрение ничего не значит, это нормально, что ты не видишь. Я стала рассматривать отцов — в магазинах, на игровых площадках, на качелях, где они качали своих дочек. Отцы всегда знали, что надо делать, и это мне нравилось. Они были похожи на пристани, прочно укрепленные на берегу, рядом с ними было уютно и безопасно. Их не носило беспорядочно по жизни, как нас. Сейчас я молилась, чтобы Барри Колкер оказался таким.

Их любовное бормотание было моей колыбельной, моим сундуком с приданым. Я складывала туда красивое белье, летний лагерь, новые сандалии, Рождество. Самозабвенно перебирала праздничные ужины, собственную комнату, велосипед, проверку уроков по вечерам. Еще один год, похожий на предыдущий, и следующий за ним, такой же безмятежный, один за другим — как мостик, и тысяча разных разностей, тонких и неуловимых, так знакомых девочкам, растущим без отца.

На Четвертое июля Барри повез нас смотреть игру на Доджер-стадион и купил нам бейсболки болельщиков. Мы ели хот-доги, они с матерью пили пиво из бумажных стаканов, и он объяснял ей бейсбол как философию, ключ к американскому характеру. Кинув монетку продавцу арахиса, Барри поймал пакетик, брошенный нам в ответ. Арахисовые скорлупки падали на землю. Я едва могла узнать нас в этих синих высоких бейсболках. Как будто семья: Мама, Папа и ребенок. Мы качались, сцепившись «волной» за плечи, потом они процеловались всю седьмую передачу, а я рисовала рожицы на орешках. Потом был фейерверк, завыли все сигнализации на автостоянке.

В другой выходной он возил нас на остров Каталина. При переправе меня сильно укачало, и Барри клал мне на лоб мокрый носовой платок, совал мятные леденцы. Мне нравились его встревоженные карие глаза, беспокойный вид, — словно он раньше никогда не видел, как рвет ребенка. Я старалась не очень-то слоняться вокруг них, когда мы приплыли, надеясь, что он сделает ей предложение, пока они гуляли меж лодок по берегу и ели креветки из бумажного кулька.

Что-то случилось. Помню только — подули ветры. Жесткие скелеты пальм гремели под их ударами. Однажды Барри сказал, что вернется в девять, но было уже одиннадцать, а он не появлялся. Мать слушала диск с перуанской флейтой, чтобы унять нервы, потом — с ирландской арфой, с болгарскими песнями, но ничего не помогало. Нежные переливчатые звуки только подчеркивали ее состояние. Движения у нее стали резкими и неловкими.

— Пойдем поплаваем, — сказала я.

— Не могу. Может, он позвонит.

В конце концов она выхватила последний диск из проигрывателя и поставила тот, что любил Барри, романтический джаз Чета Бейкера. Раньше она такую музыку терпеть не могла.

— Музыка баров и закусочных. Люди слушающие, рыдая над кружкой пива, — сказала она. — Только у меня нет пива.

Он стал часто уезжать из города по заданию разных журналов. Отменял их свидания. Мать перестала спать, вздрагивала от каждого звонка и бросалась к телефону. Я не могла смотреть ей в лицо, когда это оказывался не Барри. В ее голос вкрался новый оттенок, острый и зазубренный, словно край пилы.

Я не понимала, как это могло случиться. Как он мог возить нас на фейерверк и на Каталину, прижимать холодный компресс мне ко лбу, говорить о поездке в Бали вместе с нами, а потом вдруг забыть наш адрес?

Однажды мы заехали к нему без предупреждения.

— Он разозлится, — сказала я матери.

— Мы просто проезжали мимо. Просто решили зайти, — сказала она.

У меня было не больше шансов удержать ее, чем удержать солнце от путешествия сквозь кипящий смог августовского утра, но я не хотела на это смотреть. Лучше остаться в машине. Мать постучала в дверь, он открыл — в индийском купальном халате. Мне не надо было их слышать, чтобы знать, о чем идет разговор. На ней было синее газовое платье, горячий ветер трепал подол, солнце било ей в спину, почти просвечивало сквозь нее. Барри стоял в дверях, загораживая вход, мать наклонила голову, подалась вперед, тронула волосы. Резиновое кольцо все туже и туже стягивало мне мозг, пока они не скрылись в доме.

Я включила радио, классическую музыку. Песни невозможно было слушать, все слова стали невыносимы. Чтобы отвлечься, я представляла, как мои собственные глаза синим холодом смотрят в лицо мужчины и я говорю ему, чтобы он уходил, что я занята.

— Ты не в моем вкусе, — небрежно сказала я в зеркало заднего вида.

Через полчаса появилась мать. Доковыляла до машины, споткнувшись о садовый шланг, точно слепая. Села за руль и сидела, раскачиваясь. Рот у нее был широко открыт, но не доносилось ни звука. Моя мать плакала. Это был предел всех невозможностей.

— У него свидание, — сказала она наконец свистящим шепотом, словно кто-то держал ее за горло. — Он занялся любовью со мной, а потом сказал, что я должна уйти. Потому что у него свидание.

Не надо было сюда приходить, я же знала. Теперь я жалела о том, что мать нарушила свои правила. Вот почему она так крепко держалась за них. Стоит нарушить одно, как пропадают все, одно за другим, как огненные снопы фейерверка четвертого июля взрываются тебе в лицо над автостоянкой.

Страшно было представить ее за рулем в таком состоянии — с обезумевшими, ничего не видящими глазами. Трех кварталов не успеем проехать, как она нас угробит. Но мать не заводила машину. Она просто сидела, глядя в ветровое стекло, и раскачивалась, обхватив себя руками за талию.

Через пять минут на дорожке притормозила машина, новая спортивная модель с поднятым верхом. За рулем была кудрявая блондинка. Очень юная, в короткой юбке. Наклонилась за сумкой, лежавшей на заднем сиденье.

— Ты красивее, — сказала я матери.

— Но она проще. Обычная девушка, — горько прошептала мать.

Кит открыла шкафчик в мастерской и обернулась через плечо, сложив ядовито-розовые губы в циничную волчью улыбку.

— Угадай, Ингрид, кого я видела вчера вечером в «Вирджинз»? — сказала она. Тонкий визгливый голос перехватывало от злобы. — Нашего старого друга Барри Колкера, — она наигранно вздохнула, — с какой-то дешевенькой блондиночкой вдвое младше его. Короткая память у мужчин, правда? — Ноздри у нее дергались от сдавленного смеха.

В обед мать велела мне забрать все, что хочется: вырезки, фотографии, ручки, карандаши. Мы уходили и возвращаться не собирались.

3

— Мне надо побрить голову, — сказала мать. — Измазать лицо пеплом.

Глаза у нее стали совсем дикими. Вокруг них легли темные круги, тусклые сальные волосы повисли. Теперь она только лежала на кровати или смотрела на себя в зеркало.

— Как я могла лить слезы из-за мужчины, которому не должна была позволять даже пальцем до себя дотрагиваться?

На работу она не вернулась. Выходила из зашторенной квартиры только в бассейн, где часами смотрела на переливы света по голубому кафелю или плавала под водой кругами, как рыба в аквариуме. Пришло время опять идти в школу, но я не могла оставить ее одну в таком состоянии. К моему возвращению матери могло не оказаться в квартире. И мы обе сидели дома, съели все консервы, потом стали есть овсянку и рис.

— Что мне делать? — спросила я Майкла, кормившего меня сардинками и сыром за своим исцарапанным кофейным столиком. В теленовостях говорили о пожарах, охвативших Анджелес-Крест.

Майкл покачал головой сначала в мою сторону, потом повернулся к цепочке пожарных, окруживших холмы на экране.

— Милая, это всегда бывает, когда человек влюбляется. Ты наблюдаешь стихийное бедствие.

Я поклялась, что никогда не буду влюбляться. Пусть Барри умрет медленной и мучительной смертью за то, что он сделал с моей матерью.

Внизу над городом вставала луна, красная в отблесках огня, бушующего на севере и дальше, в Малибу. Стоял сезон пожаров, и мы были заперты в самом сердце горящего района. В бассейн летел пепел. Мы сидели на крыше, ветер нес нам в лицо запах гари.

— Вот это истрепанное сердце, — сказала она, запахиваясь в кимоно. — Вырвать бы его и зарыть в компост.

Я хотела дотронуться до нее, но она была недосягаема, как «Мисс Америка» в своей изоляционной будке. И не слышала меня сквозь стекло.

Мать согнулась пополам, прижав ладони к груди, выдавливая из нее воздух.

— Я сжимаю его внутри, — заговорила она. — Как Земля сжимает ком доисторических отходов в магме и дробит эту массу глубоко внизу. Я ненавижу его. Ненавижу. Я его ненавижу, — прошептала она — в последний раз, но с дикой яростью. — У меня внутри рождается драгоценный камень. Нет, это не мое сердце. Он твердый, холодный и чистый. Я обернула себя вокруг этой новой драгоценности и баюкаю ее в своем теле.

На следующее утро она встала. Приняла душ, сходила за продуктами. И я подумала, что дела идут на поправку. Она позвонила Марлен и спросила, можно ли ей вернуться на работу. Шла неделя доставки, и они очень нуждались в ней. Мать отвезла меня на уроки, в восьмой класс средней школы Ле Конт. Как ни в чем не бывало. И я решила, что с этим покончено.

С этим не было покончено. Она начала преследовать Барри точно так же, как он бегал за ней в самом начале их романа. Мать ходила повсюду, где могла застать его, просто охотилась за Барри, словно оттачивая свою ненависть каждым взглядом на него.

— Ненависть придает мне сил, — говорила она.

Мать ходила с Марлен обедать в его любимый ресторан, где они встречали его с тарелками у стойки, и мать улыбалась ему. Он делал вид, что не замечает ее, но все чаще трогал себя за подбородок.

— Щупает прыщи, которых там уже нет, — пояснила мать вечером. — Но мой взгляд может вернуть их обратно.

У нее был такой счастливый вид, я не знала, что хуже: этот восторг или намерение побрить голову.

Теперь мы ездили за покупками на рынок рядом с его домом, делая большой крюк, чтобы застать его у прилавка с канталупами. Часами бродили в его любимом музыкальном магазине. Ходили на презентации книг его друзей.

Однажды она пришла домой после трех ночи. Утром надо было в школу, но я не ложилась. У Майкла по кабельному каналу шел фильм о белом охотнике со Стюартом Грейнджером. Горячий ветер пробовал на прочность окно, словно квартирный вор. Майкл на кушетке уже отключился. Вернувшись домой, я заснула у нее на кровати и во сне шла по джунглям с корзиной фруктов на голове, только белого охотника нигде не было видно.

Мать села на край постели, сбросила туфли.

— Я нашла его. На вечеринке у Грейси Келлехер. Наши дорожки пересеклись у бассейна. — Она легла рядом и зашептала мне в ухо: — У него был небольшой тет-а-тет с толстой рыжей девицей в прозрачной блузке. Потом он встал и схватил меня за руку. — Она приподняла рукав и показала мне отметины на руке, горящие, красные. — «Ты что, следишь за мной?» — прошипел он. Я могла прямо там перерезать ему горло. «Мне не нужно следить за тобой, — сказала я. — Я читаю твои мысли. Знаю каждое твое движение. Твое будущее я тоже знаю, Барри, и оно не очень-то радужное». — «Оставь меня в покое, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты оставила меня в покое». — «Еще бы. Конечно, хочешь». Даже в темноте было видно, как он покраснел. — «Тебе это не поможет, — сказал он. — Я тебя предупреждаю, Ингрид, со мной это не работает».

Мать рассмеялась, закинула руки за голову.

— Он не понимает. Это уже работает.

Раскаленный, пахнущий гарью субботний полдень, обожженное небо. В эти дни нельзя было даже пойти на пляж из-за красного ядовитого прилива, в эти дни город падал на колени, как древний Содом, моля о пощаде. Мы сидели в машине под большой цератонией, чуть поодаль от дома Барри. Мне очень не нравился взгляд, которым она смотрела на его дом. Это холодное спокойствие едва ли говорило о здравом рассудке, — мать напоминала ястреба, терпеливо караулящего добычу на расколотом молнией дереве. О том, чтобы убедить ее вернуться домой, и речи быть не могло. Она больше не понимала язык, на котором я говорила. Сорвав нежный побег цератонии, я потерла его в пальцах, вдохнула мускусный запах и представила, что жду своего отца, водопроводчика, проверяющего трубы в этом кирпичном домике с одуванчиками на газоне и лампой в окне с цветными стеклами.

Потом вышел Барри в шортах-бермудах, рубашке с надписью «Local Motion», стильных солнечных очках под Джона Леннона, с волосами, как всегда, стянутыми в хвост. Сел в старый золотистый «линкольн» и уехал.

— Пошли, — сказала мать. Надела пару белых хлопковых перчаток, в каких фотографы печатают свои снимки, и мне бросила пару. Я не хотела идти с ней, но еще меньше хотела оставаться в машине. И я пошла.

Мы пошли по тропинке к дому, словно хозяева, мать сунула руку в балийский «домик духов», стоявший у него на крыльце, и достала оттуда ключ. В доме Барри меня снова охватила тоска от того, что случилось, от неизбежного конца. Когда-то я думала, что могла бы даже жить здесь, в этих комнатах с куклами для театра теней, подушками, батиками, воздушными змеями, свисающими с потолка. Его статуи Шивы и Парвати в их вечных объятьях не раздражали меня раньше, когда я думала, что они с матерью тоже будут вот так, что это будет длиться вечно и создаст новую вселенную. А теперь я ненавидела эти статуи.

Мать включила его компьютер на огромном резном столе. Машина зажужжала. Она напечатала что-то в командной строке, и все рисунки на экране исчезли. Я понимала, почему она это делает. В эту минуту мне стало ясно, почему люди пишут гадости на стенах чистеньких домиков, царапают гвоздями краску на новых автомобилях, колотят воспитанных детей. Желание уничтожить то, что никогда не сможешь иметь, только естественно. Мать достала из сумочки магнит в форме подковы и провела им по всем его дискетам с надписью «Копия».

— Мне почти его жалко, — сказала она, выключая компьютер. — Но все-таки не настолько.

Она вынула свой модельный нож и вытащила из шкафа рубашку — его любимую, коричневую.

— Как это правильно, что он носит одежду цвета экскрементов.

Мать положила рубашку на постель и разрезала ее на узкие полоски. Воткнула в дырку для пуговицы цветок белого олеандра.

Кто-то отчаянно колотил в нашу дверь. Мать подняла голову от листка с незаконченным стихотворением. Теперь она постоянно писала.

— Думаешь, на винчестере было что-нибудь ценное? Может быть, сборник статей, которые надо сдать этой осенью?

Страшно было смотреть, как дверь прыгает на петлях. Я вспомнила красные отметины у матери на руках. Барри не был жесток и груб, но у всех есть предел. Ей не жить, если он ворвется.

Но мать, кажется, вовсе не тревожилась. Наоборот, чем сильнее он грохал в дверь, тем довольнее она становилась — розовели щеки, блестели глаза. Она заставила его прийти к себе. Мать вынула складной нож из банки с карандашами и раскрыла его у бедра. Слышно было, как Барри кричит и плачет, срывая свой бархатный голос в хриплый свист:

— Я убью тебя, слышишь, Ингрид! Помоги мне Бог!

Грохот смолк. Мать прислушивалась, прижимая нож к белому шелку платья. Вдруг он возник уже с другой стороны, барабаня в окна, было видно его искаженное ненавистью лицо, большое и страшное в олеандровых ветках. Я отпрянула, прижалась к стене, но мать продолжала стоять посреди комнаты, вспыхнув, как стог сена.

— Я тебя убью сию минуту! — кричал он.

— Как он бессилен в своем бешенстве. — Мать повернулась ко мне. — Просто немощен, можно сказать.

Барри разбил оконное стекло. Думаю, он сам не ожидал этого — колебания отражались у него на лице, — но потом, в приступе внезапной ярости, просунул руку в окно и стал нащупывать щеколду. Мать подошла — быстрее, чем я успела об этом подумать, — подняла руку с ножом и ударила его ладонь. Нож сложился, матери пришлось снова раскрывать его, но рука Барри рванулась назад сквозь дыру в окне.

— Сука проклятая! — кричал он.

Мне хотелось спрятаться, зажать уши, но я не могла оторвать от них взгляд. Вот чем кончаются любовь и страсть. В окнах соседних домов зажигался свет.

— Соседи звонят в полицию, — сказала мать в разбитое окно. — Лучше уходи.

Барри, пошатываясь, отошел от окна, и почти сразу мы услышали удар в дверь.

— Сука, дрянь! Ты просто так не отделаешься! Со мной это не пройдет!

Тогда она распахнула дверь, встала перед ним в своем белом кимоно, держа нож со следами его крови.

— Ты еще не знаешь, что я могу сделать, — мягко сказала она.

После той ночи она нигде не могла его найти, ни в «Вирджинз», ни в «Барни'з», ни на вечеринках, ни на клубных встречах. Замки Барри поменял. Пришлось открыть окно металлической линейкой для аппликаций. Теперь она положила олеандровую ветку в его жбан с молоком, другую — в устричный соус, еще одну — в домашний сыр. Проткнула веткой тюбик с зубной пастой. Сделала композицию из белых олеандров в вазе ручной работы на его кофейном столике, рассыпала цветы по его постели.

Я была измучена этим. Барри заслужил наказание, но сейчас она перешла какую-то границу. Это была уже не месть. Мать получила свое, она победила, но как будто не понимала этого. Ее несло за пределы всех мыслимых рассуждений и дальше, до следующей остановки, были целые световые годы пути через непроглядную тьму, ничего, кроме тьмы. Как любовно она раскладывала по одеялу белые цветы и темные листья…

В нашу квартиру пришел полицейский. Этот офицер, инспектор Рамирес, сообщил матери, что Барри обвиняет ее во взломе, проникновении в жилье и попытке отравить его. Мать была невозмутима.

— Барри очень зол на меня, — сказала она, стоя в дверях со скрещенными руками. — Недели две назад я прервала наши отношения, и он просто не может смириться с этим. Помешался на мне. Даже пытался вломиться к нам в квартиру. Вот моя дочь, Астрид, она может вам рассказать, что случилось.

Я пожала плечами. Мне это не нравилось. Дело становилось слишком серьезным. Мать продолжала без всякой паузы:

— Соседи даже звонили в полицию. У вас должна остаться запись этого вызова. И теперь он обвиняет меня во взломе? Бедняга, он не очень-то привлекателен и, наверно, сильно переживает из-за этого.

Месть ослепительно сверкала у нее внутри. Мне было ясно видно ее — драгоценный камень, сапфир цвета холодных озер Норвегии. О, инспектор Рамирес, говорили ее глаза, вы такой симпатичный мужчина, разве вы можете понять жалкого отчаявшегося уродца вроде Барри Колкера?

Как она хохотала, когда инспектор ушел.

В следующий раз мы увидели Барри на сувенирном рынке Роуз-Боул-Флеа, где он любил покупать для своих друзей аляповатые самодельные безделушки. Мать была в шляпе, бросавшей на лицо круглые пятна света. Увидев ее, Барри быстро отвернулся. Страх был написан у него на спине, как на доске объявлений, но, подумав, он повернулся обратно и с улыбкой пошел к нам.

— Смена тактики, — прошептала мать. — Вот он.

Он протянул ей «Оскара» из папье-маше.

— Лучшей актрисе года. Мои поздравления. Спектакль с Рамиресом прошел великолепно.

— Не знаю, о чем ты, — сказала мать. Она все крепче сжимала мне руку, но на ее спокойном лице играла безмятежная улыбка.

— Все ты знаешь. — Он сунул Оскара подмышку. — Но я не об этом. Может, нам зарыть топоры? Слушай, я и правда переборщил с полицейскими. Знаю, я вел себя как свинья, но ради всего святого — ты чуть не пустила коту под хвост лучшую годовую работу. У агента, слава богу, остались черновики, но тем не менее. Почему бы просто не объявить ничью?

Мать улыбнулась, переминаясь с ноги на ногу. Ждала, что он скажет, что будет делать.

— Я не могу не уважать тебя как человека, — продолжал Барри. — И как творческую личность. Все знают, что ты замечательный поэт. Я даже говорил о тебе в нескольких журналах. Может, нам стоит перевести отношения в следующую фазу и стать друзьями?

Мать прикусила губу, словно всерьез обдумывая его слова, но в то же время глубоко вонзив ноготь в центр моей ладони — я была уверена, что он пройдет насквозь.

— Конечно, стоит, — сказала она наконец своим низким звучным голосом. — Почему нет?

Они пожали друг другу руки. В глазах у Барри мелькнуло недоверие, но он с заметным облегчением вернулся к своей безвкусной охоте. Все-таки он совсем не знает ее, подумала я.

Вечером мы подъехали к его дому. На всех окнах были теперь решетки. Мать погладила новую бронированную дверь подушечками пальцев, словно это был мех.

— Я чувствую вкус его страха. У него вкус шампанского. Холодный, искрящийся, без малейшей сладости.

Она позвонила. Барри открыл внутреннюю дверь, посмотрел на нас в глазок. Растерянно улыбнулся. Ветер колыхал шелк ее платья, лунно-бледные волосы. В руках у матери была бутылка «рислинга».

— Видишь, мы друзья, в конце концов.

— Ингрид, я не могу тебя впустить, — сказал он.

Мать улыбнулась, провела пальцем, флиртуя, по прутьям дверной решетки.

— Разве с друзьями так обращаются?

Мы поехали на юг, в Тихуану. Но ни пиньята,[9] ни цветы из гофрированной бумаги, ни серьги или кошельки не интересовали мать. Она не выпускала из рук клочок бумаги, сверялась с ним, и мы шли по узким улочкам мимо осликов, выкрашенных под зебр, мимо маленьких индианок, просивших милостыню с малышами на руках. Я давала им мелочь, пока она не кончилась, и жевала засохшую резинку, которую они мне протягивали. Мать не обращала на это внимания. Наконец мы нашли то, что она искала, — аптеку, точно такую же, как в Лос-Анджелесе, ярко освещенную, с фармацевтом в белом халате.

— Роr favor, tiene usted DMSO?[10] — спросила она.

— У вас артрит? — отозвался он на хорошем английском.

— Да, — сказала она. — В некотором роде. Мне сказали, у вас можно достать это средство.

— Какой объем вам нужен? — Он поставил на прилавок три бутылочки: одну размером с пузырек жидкой ванили, другую — с флакон жидкости для снятия лака, и третью — со склянку уксуса. Мать выбрала самую большую.

— Сколько?

— Восемьдесят долларов, мисс.

— Восемьдесят. — Мать колебалась. Восемьдесят долларов — еда на две недели, стоимость бензина для нашей машины на целых два месяца. Что могло стоить восемьдесят долларов и требовать поездки в Тихуану?

— Пойдем отсюда, — сказала я. — Пойдем в машину, просто покатаемся. Поедем в Ла-Пас.

Мать посмотрела на меня. Я видела, что застала ее врасплох, и продолжала говорить, надеясь вернуть нас на какую-нибудь знакомую планету.

— Можно успеть на первый утренний паром. Почему бы не попробовать? Отправиться в Халиско, Сан-Мигель-де-Альенде. Можно закрыть счета, перевести деньги на «Американ Экспресс» и ехать куда глаза глядят.

Как это было бы просто. Мать знала все бензозаправочные станции оттуда до Панамы, большие дешевые отели с высокими потолками и резными спинками кроватей — прямо за рыночными площадями. В три дня мы могли бы уехать за тысячу миль от этой бутылки несчастий, ящика Пандоры.

— Тебе же всегда там нравилось. Ты никогда не хотела возвращаться обратно в Штаты.

На секунду я поймала ее. Видно было, как она вспоминает годы, которые мы провели там, внизу, своих любовников, оттенки моря. Но мои заклинания оказались недостаточно сильны, я не умела так ловко сплетать слова, как она, мне не хватало мастерства, и теплые картины рассеялись, оставив прежний экран ее наваждения: Барри с блондинкой, Барри с рыжей девицей, Барри в купальном халате.

— Поздно, — сказала мать. Вытащила бумажник и отсчитала на прилавок четыре двадцатки.

Ночью она начала готовить какое-то странное блюдо, слишком странное, чтобы подобрать ему название. Опускала в кипящую воду олеандр, корни и белые цветы, выразительные, словно лица, похожие на маленькие граммофонные рупоры. Настаивала травы, собранные в лунном свете под соседской изгородью, вместе с мелкими цветами-сердечками. Потом дала отвару остыть; вся кухня густо пахла опавшими листьями. Мать выбросила несколько фунтов мокрой темно-зеленой массы в чужой мусорный бак. Со мной она больше не разговаривала. Только с луной на крыше.

— Что такое ДМСО? — спросила я Майкла однажды вечером, когда мать ушла. Он пил виски, настоящий «Джонни Уокер», празднуя получение новой работы в Музыкальном центре — ему дали роль в «Макбете». Хотя это вряд ли можно было назвать удачей. Скорее наоборот: все эти ведьмы и прочие персонажи, к тому же надо было называть «Макбет» шотландской пьесой. Майкл не очень усердствовал в поисках работы, он уже почти год ничего не делал, кроме чтения для «Книг в записи».

— Диметил сульфоксид. Им лечатся от артрита, — сказал он.

— Он ядовитый? — спросила я, стараясь говорить небрежно и перелистывая «Вэрайети».

— Совершенно безвредный.

Майкл поднял свой стакан и рассматривал янтарный напиток. Потом медленно отхлебнул, удовлетворенно закрыл глаза.

Такой хорошей новости я не ожидала.

— А как он действует?

— Помогает лекарствам впитываться через кожу. Входит в состав никотинового пластыря, пластыря от морской болезни. Лепишь его на кожу, и ДМСО проводит нужные вещества сквозь кожные поры в кровь. Потрясающее средство. Помню, в городе опасались, что хиппи смешают его с ЛСД и намажут дверные ручки в общественных местах. — Он усмехнулся в стакан. — Как будто кто-нибудь станет тратить свою кислоту на добропорядочных граждан.

Я искала бутылку с ДМСО. И нигде не могла найти. Посмотрела под раковиной на кухне и в ванной, заглянула в ящики — в нашей квартире не так много мест, где можно что-нибудь спрятать, и, кроме того, прятать вещи было не в привычках моей матери. Наконец я ее дождалась. Мать пришла поздно, с симпатичным молодым человеком, чьи темные кудри закрывали ему пол спины. Они держались за руки.

— Это Джизес, — сказала она, — он поэт. Моя дочь Астрид.

— Привет, — сказала я. — Мам, можно тебя на секунду?

— Тебе давно пора спать. Я сейчас вернусь.

Она отпустила руку Джизеса, улыбнулась ему и повела меня на балкон. Она опять была прекрасна — никаких кругов под глазами, волосы, словно потоки воды.

Я легла на матрас, мать накрыла меня простыней, погладила по лицу.

— Мам, куда делось то лекарство из Мексики?

Она продолжала улыбаться, но ее глаза сказали мне все.

— Не делай этого.

Мать поцеловала меня, погладила холодной рукой — всегда холодной, несмотря на раскаленный ветер и пожары, а потом вышла.

На следующий день я набрала номер Барри.

— Тоннель любви, — пьяно хихикал в трубке девический голос. Его собственный, чуть хрипловатый, слышался на заднем плане. Потом он взял трубку:

— Алло?

Я хотела предостеречь его, но перед глазами вдруг встало лицо матери, когда она вышла от Барри в тот день. Ее сомнабулическое покачивание, темный квадрат рта. Да и что я могла ему сказать — ничего не трогайте, ничего не ешьте, будьте осторожны? Он и так подозревал ее. Если рассказать ему обо всем, ее могут арестовать. Я не хочу вредить матери. Барри Колкер со своими перекрученными шивами не стоит того. Он заслужил. Он сам это все начал.

— Алло, — повторил он. Девушка что-то пробормотала, глупо смеясь. — Ну и пошли вы, — сказал он и повесил трубку.

Перезванивать я не стала.

Мы сидели на крыше и смотрели на луну, красную и огромную в мутном от пепла воздухе. Лучи ее лились на город, разложенный внизу, словно доска Уиджа.[11] Хор греческих сирен окружил нас, и безумный низкий голос матери бормотал:

— Они нас не тронут. Мы же викинги. Мы ходим в бой без доспехов, чтобы лилась кровь и отвага согревала нас.

Она наклонилась и поцеловала меня в голову. От нее пахло металлом и дымом.

В лицо дул горячий ветер, дул, дул, дул не переставая.

4

Дни, которые настали потом, я едва ли смогу описать — подземный период. Птица, попавшая в сточный коллектор, в канализационную трубу, бьющая крыльями о потолок в этой темной сырости, слыша, как наверху грохочет город. Ее звали Потерянная. Ее звали Ничья Дочь.

Во сне я видела, как мать идет через каменные и кирпичные кварталы, через город после войны, и она слепая, глаза пустые и белые, словно камни. Вокруг нее высокие дома с треугольниками над окнами, заложенными кирпичом, охваченные пламенем. Слепые окна, ее слепые глаза, и все-таки она шла ко мне, неудержимая и безумная. Лицо у нее было расплавленным, чудовищно вязким. На щеках под глазами были две впадины, словно кто-то ткнул пальцами в податливую глину.

В те дни, тяжелые, как низкое серое небо, крылья мои были так неподъемны, так труден был мой подземный полет. Так много было лиц, губ, настойчиво требующих от меня рассказа, что я засыпала, измученная их движениями и голосами. «Просто скажи нам, что случилось». Что я могла сказать? Стоило мне открыть рот — оттуда валился камень. Ее бедные белые глаза. Те самые, где я искала тепла и ласки. Мне снилось белое молоко на улицах, стекло и молоко. Молоко текло вдоль тротуаров, по канавам и промоинам, капало сверху, как слезы. Я прижимала к лицу ее кимоно, ее запах фиалок и пепла. Терла шелк между пальцами.

В этом подземном доме было много детей, младенцев, подростков, эхо металось по большим комнатам, как в метро. Звуки железнодорожного крушения — плач, уговоры, — непрерывный телерепортаж. Удушливый запах кухни, нездоровой водянистой мочи, чистящего порошка с хвойной эссенцией. Женщина, распоряжавшаяся там, регулярно поднимала меня с постели, сажала вместе со всеми за стол перед тарелкой фасоли, мяса и зелени. Я послушно вставала, садилась, ела, потом возвращалась в постельный кокон и засыпала, сминая синтетическую простыню. Почти каждую ночь я просыпалась взмокшая от пота.

У девочки на соседней постели были припадки.

— Сколько денег идет на детей-инвалидов вроде вас! — сказала мне нянечка.

По коричневатым, чуть наклонным стенам комнаты плыли розы. Я их считала. Сорок по диагонали, девяносто две поперек. Плыли над шкафом с одеждой, профилями Иисуса, Джона Кеннеди и Мартина Лютера Кинга-младшего, — все смотрят налево, как лошади в стартовых воротцах, Иисус в аутсайде. Женщина, распоряжавшаяся там, миссис Кэмпбелл, была тощая и сморщенная, как изюмина, и носила пыльную желтую футболку. Лошади выстроились, напряглись, каждая у своей дверцы. Ее лошадь — номер семь, Гордость Медеи. У того дня была дыра в конце, мы все туда упали. Я водила по губам поясом от ее кимоно, снова и снова, целыми днями, пробуя на вкус то, что я потеряла.

День ее ареста возвращался ко мне с каждым сном, сны были тоннелями, разными путями, ведущими в одно и то же место. Стук в дверь. Было очень рано, еще темно. Еще стук, потом голоса, громыханье. Я успела вбежать в ее комнату, когда полисмены, полисмены в форме и в штатском, ворвались в квартиру. В дверях стоял управляющий с купальной шапочкой на голове. Мать выволокли из постели, голося, как собачья стая. Она кричала на них по-немецки, называла их фашистами и чернорубашечниками. «Schutztaffel! DurchIhre Verordnung, mein Fuhrer».[12] Ее обнаженное тело, колебания тяжелых грудей, розовые рубцы на животе от смятой простыни. Это было невозможно, невероятно, как сфабрикованная фотография. Кто-то вырезал из другой картинки фигуры этих полисменов и вставил в изображение нашей квартиры. Они продолжали таращиться на нее, будто в похабный журнал. Ее тело было как лунный свет.

— Астрид, они не могут меня задержать, — сказала она. — Не волнуйся, через час я вернусь.

Так она сказала. Так она сказала мне.

Я сидела на кушетке у Майкла, спала и ждала, как ждут собаки, целый день, потом еще один. Прошла неделя, но матери не было. Она сказала, что вернется, но не возвращалась.

Когда за мной пришли, на сборы дали пятнадцать минут. Вещей у нас всегда было немного. Я взяла четыре ее книги, коробку с ее журналами, белое кимоно, карты таро и складной нож.

— Извини, — сказал Майкл. — Я бы тебя оставил, если б мог. Но ты знаешь, как это бывает.

Как это было. Как это было, когда земля под тобой раскрылась и поглотила тебя целиком, смыкаясь над головой, словно тебя вовсе не существовало. Как над похищенной Аидом Персефоной. Почва разверзлась, он вышел на поверхность и подхватил ее на черную колесницу. И они погружались все ниже, уходя под землю, в разверстую черноту, и земля сомкнулась над ее головой, словно ее вовсе не существовало.

Так я стала жить под землей, в доме снов, в доме синтетических простыней, кричащих младенцев и коричневых роз, кочующих по стенам, сорок по диагонали, девяносто две поперек. Три тысячи шестьсот восемьдесят коричневых роз.

Однажды меня привели посмотреть на мать сквозь стекло. С ней было что-то не так. Одета в оранжевый комбинезон, как механик в автосалоне, под веками белесая муть. Я сказала, что люблю ее, но мать меня не узнавала. Потом она снилась мне там, снова и снова, — ее невидящие глаза.

То было время открывающихся ртов, пляшущих губ, задающих один и тот же вопрос, говорящих одинаковые слова. «Просто скажи нам, что случилось». Я хотела помочь ей, но не знала как. Не могла найти слова, слов больше не было. В зале суда мать была в белой рубашке. Эта рубашка снилась мне, стояла перед глазами, когда я не спала. В этой рубашке мать сидела на скамье, у нее были пустые, белые кукольные глаза. Потом она вышла в этой белой рубашке. От тридцати пяти до пожизненного, сказал кто-то над ухом. Вернувшись в подземный дом, я считала розы и спала.

Когда не спала, я старалась вспомнить то, чему она меня учила. Мы жезлы. Мы подвешиваем своих богов на деревьях. Никогда не позволяй мужчине оставаться до утра. Помни, кто ты такая. Но я не могла вспомнить. Я — девочка-инвалид со ртом, полным камней, забытая на поле боя, застилающая кровать мятой синтетической простыней. Я та, кто присматривает за стиральной машиной, кто помогает нянечке донести белье в прачечную. Глядя, как оно крутится в барабане, я вдыхала его запах, он нравился мне — запах безопасности и покоя. И я спала, пока сон не переставал отличаться от яви, а явь ото сна. Иногда, лежа в комнате с розами, я смотрела, как девочка на соседней кровати делает английской булавкой шрамовые татуировки на своей тусклой серой коже. Она царапала кожу, рисуя на ней узоры и линии. Царапины заживали розовой припухшей сеткой, и она снова вскрывала их. Я долго смотрела, но наконец поняла. Ей хотелось показывать шрамы.

Мне снилось, как мать охотится за мной в выжженном городе, безжалостная, слепая. «Всю правду и ничего, кроме правды». Я хотела солгать, но слова покинули меня. Только она всегда говорила за нас обеих. Мать была богиней, роняющей золотые яблоки. Если бы им сейчас нагнуться за ними, мы успели бы убежать. Я совала руку в карман, но там был лишь мусор и сухие листья. У меня не было ничего, чтобы ее защитить, прикрыть ее обнаженное тело. Своим молчанием я осудила ее, я лишила оправдания нас обеих.

Однажды я проснулась оттого, что девочка с соседней кровати шарила по моим ящикам. Рассматривала книгу, листала страницы. Книгу моей матери. Моей тоненькой раздетой матери, беззащитной в своре чернорубашечников. Эта бесцеремонно хватала ее слова. Хватала и отбрасывала.

— Не трожь мои вещи, — сказала я.

Она изумленно уставилась на меня. Она думала, я немая, — мы уже несколько месяцев жили в этой комнате, и я не произнесла ни слова.

— Положи на место, — сказала я.

Она ухмыльнулась. Отвернула страницу, скомкала ее и рванула, глядя на меня, — что я сделаю? Слова матери в этой шершавой, шелушащейся на суставах руке. Что мне делать, что делать? Она взялась за другую страницу, рванула ее из книги и запихала в рот. Куски бумаги свисали с ее мокрых губ, с этой ухмылки.

Я бросилась на нее, сбила с ног. Села сверху, придавив ей спину коленями, приставив к шее темное лезвие материного ножа. Песня в висках, в шелестящем токе крови. Помни, кто ты такая.

Хотелось ударить ее ножом. Я уже чувствовала лезвие в ее теле, чувствовала, как оно входит в шею, в ямку у основания черепа, похожую на родник. Девчонка лежала тихо, ждала, что будет дальше. Я посмотрела на свою руку. Руку, умеющую держать нож, знающую, как вонзить его в шею слабоумной девчонки. Это не моя рука. Я не такая. Не такая.

— Выплюни, — прошептала я ей на ухо.

Она выплюнула кусочки, фыркая, как лошадь.

— Не трогай мои вещи, — сказала я. Она кивнула.

Я отпустила ее.

Она вернулась к себе на кровать и стала дальше колоть себя английской булавкой. Положив нож в карман, я собрала смятые страницы и вырванные куски.

На кухне сидели нянечка с бойфрендом, пили «Колт 45» и слушали радио. Шел какой-то спор. «Тебе этих денег и во сне не увидеть, лопух», — говорила нянечка. Меня они не заметили. Они никого из нас не замечали. Я взяла скотч и вернулась к себе.

Сложила разорванные страницы, вклеила их обратно в книгу. Это была ее первая книга, обложка цвета индиго с серебряным луноцветом, цветком в стиле модерн. Я провела пальцем по серебряным линиям, — извивы струйки дыма, бечевы кнута. Это был экземпляр для чтений с карандашными пометками на полях. «Пауза. Повышение тона». Я трогала страницы, которых касались ее руки, прижимала к губам мягкую плотную бумагу, уже старую, желтую, беззащитную, как кожа. Уткнувшись носом в разворот, я вдыхала запах всех ее чтений, запах сигарет без фильтра и кофеварки эспрессо, пляжей, аромалампы, выпущенных в ночь слов. Со страниц поднимался ее голос. Угол обложки заворачивался, как парус.

На обороте фотография. Мать в коротком платье с изящными широкими рукавами, длинная челка, острый взгляд. Как кошка, выглядывающая из-под кровати. Та прекрасная девушка была вселенной, носившей в себе слова, гудящие, как гонги, рассыпающиеся в отчаянной пляске, как трели флейты из человеческих костей. На этом снимке ничего еще не случилось. Здесь я была в безопасности — крошка с булавочную головку в ее правом яичнике, и мы были неразделимы.

Когда я стала говорить, меня отправили в школу. Прозвали Белянкой. Я была альбиносом, диковиной. У меня вовсе не было кожи. Просвечивало все, было видно, как бежит кровь. На каждом уроке я рисовала. Рисовала на тетрадных листах, на компьютерных карточках, соединяя точки в новые созвездия.

5

Социальные работники менялись, но по сути были все одинаковы. Вели меня в «Макдоналдс», открывали свои папки, задавали вопросы. «Макдоналдс» меня пугал. Слишком много детей, плачущих, кричащих, прыгающих в ямах с разноцветными мячами. Мне было нечего сказать. На этот раз социальный работник оказался темноволосым мужчиной с короткой эспаньолкой, похожим на карточного валета пик. Квадратные, как лопаты, руки, печатка на мизинце.

Он нашел мне постоянное место. Когда я уезжала из дома на бульваре Креншоу, никто не попрощался. Только девчонка со шрамовыми татуировками стояла на крыльце и смотрела, как я уезжаю. В аллеях и скверах мелькали соцветия джакаранды, когда машина торопливыми стежками прошивала пыльные серо-белые улицы.

До моего нового дома мы ехали через четыре автострады. Свернули на улицу, поднимающуюся вверх, словно трап, — Тухунга, гласили указатели. Низенькие фермерские домики становились сначала все крупнее, потом все мельче, во дворах беспорядок. Тротуары исчезли. На крылечках, словно поганки, росли кучи старой мебели. Старая стиральная машина, ломаные стулья, белая курица, коза. Мы ехали уже не по городу. Машина поднялась на холм, и в полумиле от нас мы увидели каменистую долину, — дети на своих грязных велосипедах чертили следы-узоры на песке, поднимая хвосты белой пыли. На их фоне воздух, тяжело обволакивавший нас, казался безжизненным, вялым.

Машина остановилась в грязном дворе одного из домов, — вернее трейлера, но в нем было так много прикрепленных друг к другу частей, что его называли домом. Заброшенное цевочное колесо в зарослях журавельника. С горшков над широким крыльцом у входа в трейлер свисали космы паучьей травы. На крыльце сидели три мальчика и смотрели на нас. У одного в руках была банка с каким-то животным внутри. Старший поправил очки на носу и что-то сказал через плечо, обернувшись к двери. Вышедшая к нам женщина с пышным бюстом и полными ногами широко улыбалась, крупные белые зубы все наружу. Плоский у основания нос, как у боксера.

Ее звали Старр. В трейлере было темно. Она дала нам по банке сладкой колы, которую мы пили, пока они с социальным работником что-то обсуждали. Старр разговаривала, колыхаясь всем телом, запрокидывая голову назад при каждом всплеске смеха. Между ее грудей поблескивал маленький золотой крестик, и взгляд социального работника никак не мог избежать этой заветной впадины. Ни он, ни она даже не заметили, как я вышла.

Здесь не росли бахромчатые джакаранды, только олеандры и пальмы, опунции и большое перечное дерево. Покрывавшая землю пыль была розовато-бежевая, как песчаник, но небо было широко и спокойно, как безмятежное чело, чистого свинцово-синего цвета. Впервые за несколько месяцев мне на голову не давил потолок.

Старший мальчик, в очках, встал с крыльца.

— Мы идем ловить ящериц. Хочешь с нами? Ящериц ловили обувной коробкой, зарытой в песок. С каким терпением эти маленькие мальчики ждали — молча, замерев на солнце, — пока зеленая ящерица не заползет в ловушку. Тогда они дергали за нитку, и ловушка захлопывалась. Старший мальчик клал под коробку лист картона и переворачивал ее, средний хватал крошечное живое существо и клал в стеклянную банку.

— Что вы с ними делаете? — спросила я. Мальчик в очках удивленно посмотрел на меня.

— Изучаем, конечно.

В банке ящерица сперва рвалась наверх, потом почти не двигалась. В этой стеклянной камере можно было рассмотреть, как она прекрасна — каждую чешуйку, каждый ряд этих гравированных ноготков. Красота, вспыхнувшая благодаря лишению свободы. Над нами маячили горы, утяжеляя пейзаж своим торжественным присутствием. Я вдруг заметила — если пристально на них посмотреть, кажется, что вся эта мощная масса движется к тебе, таща по бокам зеленые пятна полыни. Дунул теплый бриз. Крикнула птица. Кусты чапараля пахнули острой горячей свежестью.

Спускаясь вниз по песку, я петляла между нагретых солнцем валунов. Приложила к одному из них щеку, представляя себя такой же невозмутимой, спокойной, равнодушной к тому, куда река вышвырнула меня во время последней бури. Рядом вдруг вырос старший мальчик.

— Берегись гремучих змей. Они любят нежиться на этих камнях.

Я отпрянула от валуна.

— Техасский гремучник — самая большая из американских змей, — сказал он. — Но они редко жалят выше лодыжки. Просто смотри, куда наступаешь, и не забирайся на камни. А если будешь забираться, смотри, куда кладешь руки. Или делай вот так. — Он поднял небольшой камень и постучал им в ближайший валун, словно в дверь. — Они уползут. Еще будь осторожна со скорпионами. Всегда проверяй туфли, прежде чем надеть, особенно на улице.

Внимательно глядя на этого тощего веснушчатого мальчика чуть младше меня, я старалась понять, зачем он меня пугает. Но он, казалось, скорее хотел похвастаться своими знаниями. Я пошла дальше, рассматривая формы валунов, их голубые тени. Было такое чувство, словно они обитаемы, словно в них прячутся какие-то люди. Мальчик шел за мной.

— Кролик. — Он показал куда-то вниз, в пыль. Следы были едва различимы — два отпечатка побольше, за ним один поменьше, потом еще один. Мальчик: улыбнулся, показав чуть скошенные назад зубы, — он сам чем-то напоминал кролика. Его легко было представить перед телевизором или в библиотеке, но он так же легко мог читать по бледной розоватой пыли, как другие дети читали комиксы, как моя мать читала по картам. Можно ли прочесть по этой пыли мою судьбу?

— Сколько ты всего замечаешь, — сказала я.

Он опять улыбнулся. Хотел, чтобы на него обратили внимание. Мальчик сказал мне, что его зовут Дейви, он родной сын Старр. Еще у нее есть дочь, Кэроли. Два других мальчика, Оуэн и Питер, были приемными, как я. Но и родные ее дети были в приемных семьях, когда Старр была на лечении.

Сколько же детей прошло через это? Сколько таких, вроде меня, болтающихся, как планктон в океане? Как же хрупки эти связи — между матерью и ребенком, между друзьями и членами семьи — связи, которые кажутся вечными. Все, все можно потерять, гораздо быстрее и проще, чем кажется.

Мы пошли дальше. Дейви потянул за ветку куста с ярко-желтыми цветами.

— Ракитник, семейство бобовых.

Из каньона дохнул ветер, деревья затрепетали зеленым и серым.

— Те, что с зеленой корой, — акации паловерде. А рядом с ними — американский граб.

Торжественный покой гор, белые бабочки. Свежий запах лаврового сумаха, который, рассказал мне Дейви, местные индейцы используют для ароматизации воздуха в хижинах. Заросли гигантского райграса, все еще зеленеющего, но уже потрескивающего, как огонь. В безоблачном небе кружили два ястреба и кричали.

Вечером, лежа в спальном мешке, пестревшем ковбоями, мустангами, лассо и шпорами, расстегнув молнию, чтобы стало попрохладнее, я смотрела на Кэроли. Шестнадцатилетняя девушка ростом с ее мать, хмурая, с надутыми губами, она торопливо застегивала блузку.

— Думает, меня можно учить жизни, — сказала Кэроли своему отражению. — Вот что ей взбрело в голову.

По другую сторону тонкой перегородки Старр со своим бойфрендом занимались любовью, — спинка кровати колотилась о доски. Никакой ночной магии, окутывавшей мою мать с ее молодым человеком, чей шепот напоминал перебор струн японской цитры в душистых сумерках.

— Господь всемогущий! — взвыла Старр.

Губы у Кэроли сложились в какую-то неопределенную улыбку, она завязывала шнурки, поставив ногу на кровать.

— Христианкам не положено говорить «Трахни меня, милый». По идее им вообще не положено этим заниматься, но у нее в крови греховный вирус. — Кэроли встала перед зеркалом, расстегнула на дюйм молнию блузки, открывая ложбинку между грудей. Потом протерла пальцем зубы.

Зазвенел звоночек велосипеда, и она распахнула оконную раму. Взобралась на комод, едва не опрокинув свою корзинку с косметикой.

— До встречи утром. Не закрывай окно.

Выбравшись из мешка, я смотрела, как она садится на грязный велосипед, как исчезает на широкой, залитой лунным светом дороге. Темная громада гор проступала на светлом фоне неба, телефонные столбы по обочинам сходились в той точке, где исчезла Кэроли. Я представила себе, что можно пойти по дороге до этой точки исчезновения и выйти, пройдя через нее, в какое-нибудь совершенно другое место.

— Без Иисуса мне бы давно не жить на свете, — сказала Старр, подрезая полуприцеп, оглушительно загудевший в отместку. — Это святая правда. У меня забрали детей, я готова была убивать на большой дороге.

Я сидела рядом с ней в ее «форде-торино», Кэроли горбилась на заднем сиденье, рассматривая ножной браслет, подарок бойфренда Деррика. Старр вела машину слишком быстро, превышая среднюю скорость на дороге, курила одну за другой «Бенсон энд Хеджес 100» и слушала христианское радио. Кроме этого, она успевала рассказывать о том, как была алкоголичкой и кокаинисткой, работала гологрудой официанткой в клубе под названием «Тропиканка».

Старр не была красива, как моя мать, но от нее трудно было оторвать взгляд. Раньше я никогда не видела женщины с такой фигурой. Такие были только на последних страницах «Лос-Анджелес уикли» — красотки, висящие на телефонной трубке. Из нее била неукротимая, ошеломляющая энергия. Старр никогда не переставала разговаривать, смеяться, поучать, курить. Интересно, какой она была под кокаином?

— Мне не терпится показать тебе преподобного Томаса. Ты уже приняла Христа как своего личного Спасителя?

Некоторое время я размышляла, не сказать ли ей, что мы вешаем наших богов на деревьях, но решила не говорить.

— Ну, значит, примешь. Боже, стоит тебе только услышать этого человека, и ты увидишь выход из греховной бездны.

Кэроли закурила «Мальборо», опустила оконное стекло.

— Вот брехливая задница. Как ты только умудряешься глотать это заученное дерьмо?

— «Верующий в Меня, даже если умрет, оживет» — не забывай об этом, мисси, — сказала Старр.

Она никогда не называла нас по именам, даже своих родных детей, только «мистер» или «мисси».

Старр везла нас в соседний город, Санлэнд, где был супермаркет «Кловестайм», — хотела купить мне новые вещи для моей новой жизни. Я никогда не бывала в таких магазинах, одежду мы с матерью покупали на развалах в Венисе. В «Кловестайм» яркие краски набросились на нас со всех сторон. «Розовый»! — кричали они под мерцающими флуоресцентными лампами. «Бирюзовый! Кислотный желтый!» Старр нагрузила меня одеждой и завела вместе с собой в примерочную, чтобы можно было продолжать разговор.

В кабинке она натянула на себя узкое полосатое мини-платье, разгладила его на ребрах, повернулась боком, оценить, как оно смотрится в профиль. Полоски увеличивали и подчеркивали ее грудь и ягодицы, как опарт.[13] Я старалась не рассматривать Старр, но равнодушной остаться было трудно. Интересно, что сказал бы преподобный Томас, увидев ее в таком платье.

Нахмурившись, она стянула платье через голову и повесила обратно на вешалку. Оно все еще сохраняло форму ее фигуры. В маленькой примерочной такое тело было слишком большим испытанием для глаз. Ничего не оставалось, как смотреть в зеркало на нее, на ее груди, почти выпадающие из бюстгальтера. Крестик прятался между ними, будто змея меж камнями.

— Грех — это вирус, так говорит преподобный Томас. Он охватил всю страну, как триппер. Пока в стране есть триппер, от заражения никто не застрахован. И грех то же самое. У нас есть множество самооправданий. Например, какая разница, поднесу я сегодня к носу кокаин или нет? Что плохого в желании всегда наслаждаться? Кому это вредит? — Старр широко открыла глаза, и мне стал виден клей ее накладных ресниц. — Это вредит нам самим, и это вредит Христу. Потому что это заблуждение.

Последнюю фразу она произнесла мягко и ласково, как на занятиях в школе нянек. Я попробовала представить, каково работать в ночном клубе. Каково это — входить с голой грудью в комнату, полную мужчин.

— Вирус сжигает тебя изнутри, и ты заражаешь все вокруг. О, подожди, вот ты услышишь преподобного Томаса! — Она примеряла розовое обтягивающее платье, тянула его вниз на бедрах. Опять нахмурилась: ей не нравилось, как оно сидит на спине. Платье так плотно обтягивало ее, что местами задиралось. — Тебе оно больше подойдет.

Она стремительно стащила платье и протянула его мне. От него пахло ее тяжелыми насыщенными духами — «Обсессион». Когда я разделась, она очень внимательно рассмотрела мое тело, словно решая, купить его или нет. У меня порвалось белье.

— Пора носить лифчик, мисси. Тринадцать лет, скажу я тебе. Мне первый лифчик купили в четвертом классе. Или ты хочешь, чтобы они свисали до колен к тридцати годам?

Тринадцать? Шок от этого известия заставил меня уронить с банкетки груду одежды. Я перебрала в памяти прошедший год. Суд над матерью, все эти вызовы и вопросы, лечение, социальные работники. Где-то между тем и другим мне исполнилось тринадцать лет. Я перешла эту границу во сне, и никто не разбудил меня, чтобы поставить штамп в паспорт. Тринадцать. Мысль была до того оглушительна, что я даже не спорила, когда Старр покупала мне розовое платье, чтобы ходить в церковь, два лифчика, «чтобы ничего не провисло до колен к тридцати годам», упаковку трусов и что-то еще.

Мы зашли в соседний «Пэйлесс»[14] за обувью. Старр сняла со стенда пару красных туфель на высоких каблуках, примерила без носков. Постояла, разглаживая шорты на бедрах, покачала головой, сделала гримасу и поставила их обратно.

— Ну и что, если я так думаю? Кому какое дело, если я выставляю сиськи перед носом у посторонних людей? Это мое дело и ничье больше.

— Мама, пожалуйста, замолчи, — прошептала Кэроли. — Люди смотрят.

Старр протянула мне пару розовых туфель на каблуках, в тон моему платью. Я надела их. Ноги у меня в них были как у Дейзи Дак, но Старр туфли понравились, и она всучила их мне.

— Она запросто могла бы походить в каких-нибудь дурацких спортивных тапочках или в чем-нибудь в этом роде, — сказала Кэроли. — Что ей нужно-то? У нее весь гардероб — двое трусов.

Я выбрала пару туристских ботинок, надеясь, что цена не очень высока. У Старр был огорченный вид, когда я показала их ей.

— Они не очень-то… симпатичные.

Но ведь змеи редко жалят выше лодыжки.

В воскресенье утром Кэроли поднялась рано. Я удивилась, — в субботу ее сон длился до полудня. Но сегодня она была на ногах уже в восемь, одетая, с рюкзачком на спине.

— Ты куда?

— Шутишь, что ли? — Она провела напоследок щеткой по своим рыжеватым волосам. — Я не собираюсь тратить день на разглагольствования Преподобного Нудилы о Крови Агнца. — Она бросила щетку на комод и вылетела из комнаты. — Сайонара!

Входная дверь хлопнула.

Я поняла намек Кэроли и притворилась больной. Старр сурово посмотрела на меня.

— В следующее воскресенье, мисси. — На ней была короткая белая юбка, персиковая блузка и туфли на четырехдюймовых шпильках. Меня обдало сильной струей «Обсессион». — И никаких отговорок.

Только услышав, как «торино» Старр выехал на центральную дорогу, я отважилась одеться и выйти позавтракать. Хорошо было остаться одной. Мальчики играли где-то среди камней, слышались отдаленные звоночки велосипедов. Я как раз принялась за еду, когда бойфренд Старр вышел из спальни, босой, в одних джинсах, натягивая через голову майку. Грудь у него была худая, покрытая густыми завитками, светлыми с сединой, спутанные волосы еще не были собраны в хвост. Он побрел по коридору к ванной, слышен был звук струи в унитазе. Плеск, фырканье, журчание воды. Потом он пошел в большую комнату, взял сигарету из пачки, закурил. Один палец на державшей сигарету руке отсутствовал, на другом не хватало фаланги. Он улыбнулся, заметив, что я смотрю на эту руку.

— Видела, как столяр заказывает столик в ресторане? На троих, пожалуйста! — он поднял искалеченную кисть.

По крайней мере, не переживает по этому поводу. Бойфренд Старр почти нравился мне, хотя было неловко при мысли, что это он был причиной «господа всемогущего» из-за перегородки. Обычный мужчина — худое лицо, темные печальные глаза, длинные седеющие волосы. Мы должны были называть его дядя Рэй. Он открыл холодильник и достал пиво. «Шшш-шшт», — вздохнуло из-под пробки.

— Пропускаешь иисусово шоу? — Он не столько пил пиво, сколько просто лил его в горло.

— Вы тоже.

— Меня хоть стреляй, не пойду, — сказал он. — У меня простая теория: если и есть на свете бог, он такой козел, что никаких молитв не заслуживает. — Дядя Рэй громко рыгнул и улыбнулся.

Я никогда особо не задумывалась о Боге. Знала «Сумерки богов», знала Мировое Древо. Знала об Олимпе с его скандалами, об Ариадне и Вакхе, о Данае с золотым дождем. Знала Шиву, Парвати и Кали, Пеле, богиню вулкана, но о Христе мать запрещала даже упоминать. Она отказывалась ходить на школьные рождественские спектакли. Велела попросить, чтобы вместо меня играла другая девочка.

Единственное, что я ощущала как-то относящимся к Богу, было ясное синее небо и особая тишина, но разве такому молятся?

Дядя Рэй прислонился к двери и курил, глядя во двор на большое перечное дерево, на свой пикап. Прихлебывал пиво, которое держал в одной руке с сигаретой — довольно ловко для человека, лишенного двух пальцев. Прищурил глаза, выдыхая на улицу дым.

— Этот преподобный просто хочет ей вставить. Скоро он велит ей гнать меня, вот тогда-то я и возьмусь за свой тридцать восьмой и прочту ему парочку проповедей. А потом прольется немного Крови Агнца.

Я вылавливала из мюсли цукаты, раскладывала их на краю тарелки — малиновые полумесяцы, зеленые звездочки.

— Это же не грех, если вы поженитесь, — сказала я.

Думала, он не слышит меня, но он слышал.

— Я уже женат, — сказал он, глядя куда-то в сторону перечного дерева, ветки которого струились вниз, словно длинные волосы. — Давненько у меня этот вирус, — ухмыльнулся он через плечо.

Звездочки и полумесяцы падали с бортика в тарелку, и я отправляла их в рот.

— А где ваша жена?

— Понятия не имею. Года два-три уже ее не видел.

У него был такой невозмутимый вид, словно ему все равно, что кто-то живет на свете, нося его имя, часть его жизни в себе, а он даже не знает, где сейчас этот человек. Голова закружилась, словно при качке, когда хочется схватиться за что-то тяжелое и держаться за него. Вот она, жизнь, которую мне предстоит жить, — никто не связан друг с другом, люди цепляются за кого-то, как за камень в прибое, но их тут же смывает. И меня может смыть, пока я расту. Мать тоже может потерять меня из виду и через несколько лет на вопрос обо мне так же пожать плечами: «Года два-три уже ее не видела».

Стало больно, как от удара в живот. Можно уйти на годы и никогда больше не увидеться с ней. Вот так. Запросто. Люди теряют друг друга, ладони выскальзывают в толпе одна из другой. Я могу больше никогда не увидеть ее. Эти пустые глаза в сухом аквариуме, согнутая спина. Господи, как же я могла не думать об этом все эти месяцы? Мне нужна мать, нужно держаться за что-то, чтобы не смыло.

— Эй, ты чего? — дядя Рэй подошел ко мне и сел рядом за стол. Потушил сигарету о банку с пивом, взял меня за руку. — Не плачь, малыш. Что случилось? Скажи дяде Рэю.

Но я только вздрагивала от рыданий, острых, мучительных, как бритвенные порезы.

— По маме скучаешь?

Я кивнула. Словно две горячие руки сжимали мне горло, выдавливая из глаз соленую воду. Из носа текло. Рэй подвинул стул и обнял меня, протянул носовой платок. Я уткнулась лицом ему в грудь и расплакалась, слезы и сопли промочили футболку. Хорошо, когда тебя обнимают, когда крепко держат. Хорошо было вдыхать его запах — запах сигарет, потного тела, пива и свежей древесины, какой-то зелени.

Он держал меня, надежно и крепко, он не дал бы уплыть неизвестно куда. Разговаривал со мной, говорил, что никто меня не обидит, что я отличная девчонка, что все будет хорошо. Потом вытер мне щеки ладонью, поднял за подбородок мое лицо, отвел волосы с глаз.

— Ты здорово по ней скучаешь, а? Скажи-ка, она тоже симпатичная, как ты?

Глаза у него были такие грустные и добрые, что я даже чуть улыбнулась.

— У меня есть фотография. — Я бросилась к себе в комнату и принесла последнюю книжку матери, «Пыль». Бережно провела рукой по ее лицу на задней обложке, где был снимок с побережья Биг-Сюр. Огромные камни в прибое, прибитые к берегу бревна. Ее рыбацкий свитер, волосы, подхваченные ветром. Она была похожа на Лорелею, только что потопившую корабль. Одиссею пришлось бы опять привязывать себя к мачте.

— Ты будешь красивее, — сказал он. Вытерев нос о рукав футболки, я улыбнулась.

Люди иногда застывали посреди рынка, глядя на мать. Не так, как смотрели на Старр, их поражала совершенная красота Ингрид. Их поражало, что она ходит на рынок и ест, как все. Обладание подобной красотой я даже представить себе не могла. Не осмеливалась. В этом было что-то сверхъестественное, пугающее.

— Не может быть.

— Может, может. Просто у тебя другой тип. Ты милашка. У твоей матери такой вид, будто она кусается, — я не против, грубость тоже заводит, но ты понимаешь, о чем я. К тебе будут липнуть, как мухи к меду. — Он так внимательно смотрел в мое поникшее лицо, так ласково меня утешал. — Слышишь? Ты будешь штабеля поклонников раздвигать, когда захочешь прогуляться.

Никто никогда не говорил мне такого. Даже если он просто врал, чтобы мне стало легче, — разве мое настроение хоть кого-нибудь сейчас волновало?

Рэй пролистал несколько страниц.

— Смотри, тут одно про тебя есть.

Я быстро перевернула лист, щеки вспыхнули. Я знала это стихотворение.

Шш-шшш,
Астрид спит.
Вот розовый родник безмолвных губ,
Нескладная нога свисает,
Как незаконченная фраза.
Созвездие веснушек, словно
Возможностей на жизненном пути.
Она ракушка каури, откуда
Мне слышен шепот нераскрытой женщины…

Мать читала его на выступлениях, а я сидела за своим столиком и рисовала, делая вид, что не слышу ее, что она описывает не меня, не мое тело, не мои нескладные детские ноги. Это стихотворение я терпеть не могла. Она что, думала, я не понимаю, о чем она говорит? Что мне все равно, кому она это читает? Нет, она думала, раз я ее дочь, то принадлежу ей и она может делать со мной все, что хочет. Превращать меня в стихотворение, выставить в его рамке мои куриные кости, мою ракушку каури, мою нераскрытую женщину.

— Что с ней случилось? — спросил дядя Рэй.

— Убила своего бойфренда, — сказала я, опустив глаза на ее фотографию. Этот профиль пронзал мне ребра, буравил внутренности, рвал правое легкое. С ресницы сорвалась слеза, упала на ее черно-белое лицо. Я размазала каплю по странице. — Она сейчас в тюрьме.

Рэй пожал плечами. Словно это было в порядке вещей. Хорошим не назовешь, конечно, но ничего особенного.

Восьмой класс я заканчивала в средней школе Маунт-Глисон, моей третьей школе в этом учебном году. Никого там не знала, ни с кем не хотела знакомиться. На ланч мы ходили с Дейви. Устраивали викторины с карточками, которые он сделал. Как называется детеныш хорька? Котенок. Сколько котят в помете? От шести до девяти. Созвездие Андромеда. Основная особенность? Большая туманность Андромеды. Самый интересный объект наблюдения? Двойная звезда Гамма Андромеды. Расстояние до Земли? Два миллиона световых лет. Аномалии? В отличие от других спиральных туманностей, которые с огромной скоростью удаляются от нас, Андромеда приближается к нам на триста километров каждую секунду.

Социальный работник часто посещал наш трейлер, сидел со Старр, стараясь принять выигрышную позу на крыльце под космами паучьей травы. Однажды он сказал, что мою мать перевели в женскую тюрьму рядом с Чино и после четверга к ней допускаются посетители. В тюрьме работает служба, организующая посещения родителей-заключенных их детьми, и скоро я поеду на свидание с ней.

Вспомнив ужас последнего свидания, я не знала, смогу ли снова это пережить. Что, если она до сих пор такая, похожая на зомби? Эта мысль была невыносима. И еще я боялась тюрьмы, решеток и рук, скользящих меж прутьями. Лязга их железных кружек. Как могла там жить моя мать, которая любила ставить белые цветы в хрупкую стеклянную вазу, которая часами могла спорить о значении поэзии Фроста?

Нет, я знала, как. Подавленно сидя в углу, вполголоса шепча стихи, обирая беспокойными пальцами катышки с одеяла — вот как. Получая без всякого повода удары от тюремщиков, от других заключенных. Она не умела пригибаться в нужный момент, держаться подальше от радара.

А что, если она просто не хотела видеть меня? Винила за то, что я не сумела помочь ей? Восемь месяцев прошло с того дня в тюрьме, когда она даже меня не узнала. Ночью я несколько раз собиралась отказаться от свидания. Но в пять уже была на ногах, вымылась под душем, оделась.

— Запомни, никаких джинсов, ничего синего, — твердила мне Старр накануне вечером. — Ты же хочешь, чтобы тебя выпустили обратно, или нет?

Напоминания были излишни. Я надела новое розовое платье, под него новый лифчик, туфли Дейзи Дак. Хотелось показать ей, что я взрослею и могу самостоятельно заботиться о себе.

Фургон приехал в семь. Пока Старр подписывала бумаги, водитель не сводил глаз с ее форм под купальным халатом. В салоне уже сидел мальчик. Я села напротив него, тоже у окна. До выезда из города мы забрали еще троих.

День был облачный, хмурый, мелкий июньский дождик оседал на ветровом стекле каплями-бисеринками. Не было видно ни перекрестков, ни эстакад, они вдруг появлялись в моросящей мгле и тут же исчезали, мир вокруг фургона словно создавался и уничтожался. Меня от этого стало укачивать. Я приоткрыла окно. Мы уехали уже далеко, вокруг тянулись бесконечные пригороды. Если бы можно было узнать, какой я ее увижу. Я даже представить себе не могла мать в тюрьме. Она не курила, не плевалась, не ковырялась в зубах. Не говорила «сука» или «гребаный». Она знала четыре языка, читала наизусть Т. С. Элиота и Дилана Томаса, пила «лапсанг сушонг»[15] из полупрозрачной фарфоровой кружки. Даже в «Макдоналдсе» ни разу не была. Жила в Амстердаме и в Париже. Во Фрайбурге, на Мартинике. Что она могла делать в тюрьме?

В Чино мы свернули с автострады и направились на юг. Я старалась запомнить дорогу, чтобы сориентироваться, когда увижу ее во сне. Мы проехали престижные районы, потом не очень престижные, потом новостройки, чередующиеся со складами лесоматериалов и пунктами аренды сельскохозяйственной техники. Наконец совсем выехали из города и понеслись по дорогам без указателей. За окном промелькнуло лишь несколько маленьких молочных ферм, обдавая нас запахом навоза.

Справа показался комплекс каких-то зданий.

— Нам сюда? — спросила я девочку рядом со мной.

— Это ОДМ.

Я непонимающе помотала головой.

— Орган по делам молодежи.

Дети не отрывали от него мрачного взгляда, пока здания не исчезли из виду. Мы тоже могли бы оказаться здесь, за колючей проволокой. В гробовом молчании проехали мимо мужского отделения «Калифорния Инститьюшн», показавшегося в полях, в стороне от дороги. Потом мы свернули на покрытый свежим асфальтом проезд, мелькнул магазинчик с плакатом «Упаковка „Будвайзера“ — $5.99». Я хотела запомнить все. Дети взялись за свои рюкзачки и сумки. Стало видно тюрьму — дымовая труба, водонапорная башня, вышка. Здание, обшитое алюминием, как трейлер Старр. Это было совсем не похоже на то, что я себе представляла. Мне мерещились сцены «Любителя птиц из Алькатраса» и «Я хочу жить!» с матерью вместо Сьюзен Хейуорд. Между невысокими кирпичными зданиями тюрьмы были большие лужайки, засаженные деревьями, с клумбами роз и зеленой газонной травой. Это напоминало бы скорее провинциальную школу, чем тюрьму, если бы не вышки с охранниками, не колючая проволока.

На деревьях хрипло орали вороны. Словно рвали что-то на части — не для еды, так, для развлечения. Мы вошли в будку охраны, назвали свои фамилии. Нас пропустили сквозь рамку металлоискателя, проверили сумки. У одной девочки отобрали пакет. Никаких передач, все только по почте. Посылки разрешаются четыре раза в год. Лязг тяжелой двери за спиной заставил нас вздрогнуть. Теперь мы были в тюрьме.

Мне велели сесть за оранжевый летний столик под деревом и ждать. Тошнота от поездки в фургоне еще не прошла, я сильно волновалась. Я не знала даже, смогу ли узнать ее. Было холодно, жалко, что свитер остался в трейлере. Что она скажет, увидев меня в лифчике и на каблуках?

За оградой дворика для свиданий толпились женщины. Заключенные, лица, словно маски. Они насмехались над нами. Одна присвистнула, показав на меня, чмокнула кончики пальцев. Ее товарки расхохотались. Они хохотали и хохотали, не могли остановиться. Этот смех был похож на хриплое карканье.

Матерей пропускали во дворик сквозь калитку с другой стороны. На них были джинсы, рубашки, серые свитера, спортивные костюмы. Моя мать ждала, когда женщина-охранник пропустит ее. Она была в прямом джинсовом платье с пуговицами спереди, но на ней синий цвет был ярким, живым, как песня. Светлые волосы были обкромсаны вокруг шеи каким-то бездарным парикмахером, но синие глаза стали чисты и пронзительны, как высокий скрипичный звук. Никогда она не была так прекрасна. Я встала и вдруг не смогла двинуться дальше, стояла, дрожа, пока она шла ко мне, обнимала, прижимала к себе.

Дотронуться до нее, обнять после стольких месяцев! Я прижалась к ее груди, она целовала меня, нюхала мои волосы. От нее больше не пахло фиалками, только стиральным порошком и джинсовой тканью. Мать подняла в ладонях мое лицо, целовала его, все целиком, вытирала мне слезы крепкими пальцами. Так же твердо усадила меня рядом с собой.

Я изголодалась по ее прикосновениям, движениям, звуку голоса, по квадратным передним зубам и чуть закругленным следующим, по ямочке на одной щеке, левой, по этой полуулыбке, по чудным синим глазам с белыми крапинками — как рождающиеся галактики в небе! — по неизменно твердым, совершенным линиям ее лица. В ее внешности не было ничего от заключенной, казалось, она только что свернула с улочки в Венисе, держа под мышкой книгу, и теперь собралась посидеть в кафе на берегу океана.

— Не плачь. Викинги не плачут, ты помнишь?

Я кивнула, но слезы опять застучали по оранжевому винилу столика. «Луи», нацарапал кто-то на нем. «18-я улица». «Сучка».

Женщина за забором дворика для свиданий свистела, выкрикивала что-то — обо мне или о матери. Мать подняла голову, женщина поймала ее взгляд, как удар в лицо. Замерла, словно замороженная, с незакрытым ртом, потом быстро отвернулась, делая вид, что кричала не она.

— Ты так прекрасна, — сказала я, трогая ее волосы, воротник платья, щеку — совсем не мягкую.

— Тюрьма по мне, — сказала она. — Здесь никто не лицемерит. Либо ты, либо тебя, и все это знают.

— Мне так тебя не хватает, — прошептала я. Она обняла меня, прижала ладонь мне ко лбу, уткнулась губами мне в висок.

— Я здесь не навсегда. Я достойна большего, чем сидения за решеткой. Обещаю тебе, что выберусь рано или поздно. Однажды ты взглянешь в окно и увидишь меня.

Ее твердое, полное решимости лицо, резкие скулы-лезвия, пронзительные глаза и правда вселяли веру.

— Я боялась, что ты будешь сердиться на меня.

Мать отстранилась, взяв меня руками за плечи.

— Почему ты так решила?

Потому что я не сумела солгать и выгородить тебя. Вслух я этого не сказала.

Мать снова меня обняла. В этих крепких руках, в этих объятиях мне хотелось бы остаться навсегда. Можно ограбить банк, получить приговор, и мы будем вместе. Мне хотелось свернуться клубком у нее на коленях, раствориться в ее теле, стать ее ресницей, сосудиком у нее на бедре, родинкой на шее.

— Здесь очень плохо? Они издеваются над тобой?

— Не так сильно, как я над ними, — сказала мать, и я знала, что она улыбается, хотя видела только джинсовый рукав и запястье, на котором еще держался легкий загар. Пришлось чуть высвободиться, чтобы увидеть ее лицо. Да, она улыбалась, улыбалась своей полуулыбкой с запятыми в углах рта. Я потрогала их. Мать поцеловала мои пальцы.

— Меня записали на работу в конторе. Я сказала, что скорее буду мыть туалеты, чем печатать их бюрократическое дерьмо. О, они со мной не церемонятся. Я в артели разнорабочих. Мету полы, пропалываю грядки, только, конечно, здесь, за забором. Считается, что я не склонна к нарушениям режима. Представляешь? Я не собираюсь здесь учить неграмотных, вести поэтическую студию или как-то еще кормить эту машину. Служить я не буду. — Она зарылась носом в мои волосы, вдыхая их запах. — Твои волосы пахнут хлебом. Клевером и орехами. Я хочу запомнить тебя вот такой, в этом розовом платье цвета несбыточной надежды, в этих туфлях для школьного бала. Конечно, твоя приемная мать постаралась. Розовый цвет — клише из клише.

Я рассказала ей о Старр, о дяде Рэе, о других детях, о грязных велосипедах, о грабе и акации паловерде, об оттенках валунов в долине, о горах и о ястребах. Рассказала и о вирусе греха. Мне нравился звук ее смеха.

— Пришли мне рисунки, — сказала она. — Рисовала ты всегда лучше, чем писала. Видимо, поэтому ты не пишешь мне, ни о какой другой причине я даже думать не могу.

Так можно было писать?

— Ты тоже ни разу не написала.

— Ты не получала мои письма? — Ее улыбка исчезла, лицо стало плоским и серым, маскообразным, как у женщин за забором. — Дай мне свой адрес, я напишу прямо туда. Ты тоже пиши мне напрямую, не через социального работника. Это моя ошибка. О, мы приспособимся. — В ее глазах снова вспыхнули сила и ясность. — Мы хитрее их, la petite.[16]

Адрес трейлера Старр я не знала, но мать сказала мне свой, велела повторить его снова и снова, чтобы я не забыла. Память никак не хотела впитывать его. Ингрид Магнуссен, заключенная W99235, «Калифорния Инститьюшн», Корона-Фронтера.

— Пиши мне, где бы ты ни оказалась. Хотя бы раз в неделю. Или присылай рисунки — Бог свидетель, визуальная обстановка здесь оставляет желать лучшего. Особенно мне хотелось бы посмотреть на бывшую гологрудую танцовщицу и сурового столяра дядю Эрни.[17]

Последняя ее фраза больно царапнула меня. Дядя Рэй был рядом, когда мне нужна была помощь. А она даже не знала его.

— Его зовут Рэй, он очень хороший.

— О-о-о, — сказала она, — держись подальше от дядюшки Рэя, особенно если он такой хороший.

Мать оставалась здесь, за забором, а я уходила туда, в большой чужой мир. Там у меня появился друг. Как она могла отнимать его у меня?

— Я все время о тебе думаю, — сказала мать. — Особенно по ночам. Представляю, где ты сейчас, как ты. Когда все спят, в тюрьме становится тихо, и я представляю тебя так ясно, что почти вижу. И пытаюсь общаться с тобой. Ты никогда не слышала мой голос, не чувствовала моего присутствия в комнате? — Она пропустила меж пальцами прядь моих волос, меряя их длину. Кончики доставали мне до локтя.

Да, я чувствовала ее. Слышала ее голос. «Астрид? Ты не спишь?»

— Да, поздно ночью. Ты всегда долго не могла заснуть.

Мать поцеловала меня в самую макушку.

— Ты тоже. Теперь расскажи мне о себе. Я хочу знать о тебе все.

Странная мысль. Раньше она никогда не хотела что-то узнать обо мне. Долгие дни, монотонность тюремной жизни вернули ее ко мне, к мысли о том, что где-то у нее есть дочь. На горизонте показался край солнца, и туман над землей засветился, как бумажный фонарь.

6

В следующее воскресенье я проспала. Если б не сон о матери, этого не случилось бы. Сон был чудесный. Мы были в Арле, шли по темной кипарисовой аллее вдоль могил с цветущими анемонами. Ей удалось бежать из тюрьмы — косила газон у забора и просто ушла, улучив минуту. Острые тени-копья на земле, медово-солнечный Арль, римские развалины, наше маленькое пособие. Если бы не мучительное желание продлить этот сон, еще раз увидеть подсолнухи Арля, я встала бы, когда мальчишки убегали на улицу.

Теперь я дремала на переднем сиденье «торино». Сзади охала Кэроли, — ночью она пробовала какие-то таблетки на вечеринке с друзьями и теперь мучилась головной болью. Старр застала нас обеих спящими. По радио пела Эмми Грант, Старр подпевала ей. Волосы у нее сегодня были собраны в «конский хвост», как у Бриджит Бардо, в ушах звенели длинные серьги. Вид у нее был такой, словно мы направлялись в бар на коктейль, а не в Истинную Ассамблею Христа.

— Как я все это ненавижу, — сказала мне на ухо приемная сестра, когда мы шли по церковному двору за ее матерью. — Честное слово, убила бы кого-нибудь за пару колес.

Ассамблея собиралась в блочном бетонном здании с линолеумным покрытием на полу и дымчатыми стеклами в окнах вместо цветных. Со стены в глаза бил огромный крест из светлого дерева, на органе играла женщина с пышной прической. Мы сели на белые складные стулья — слева Кэроли с мрачным лицом, справа у прохода Старр, светящаяся от восхищения.

Орган заиграл крещендо, и к кафедре подошел мужчина в темном костюме с галстуком, в начищенной обуви. Он напоминал скорее бизнесмена, чем священника. Я думала, преподобный Томас будет в мантии вроде тех, что студенты надевают на церемонию выпуска. Коротко стриженные каштановые волосы с аккуратным пробором блестели под цветными лампами, как целлофан. Старр села еще прямее, в надежде, что он заметит ее.

Когда он заговорил, я с удивлением заметила дефект его произношения. Он глотал «л» — вместо «любовь» получалась «йюбовь», «оживий» вместо «оживил».

— Мы были мертвы во грехе, но Он оживил нас, дал всем новую жизнь во Христе. Ранами Его мы исцелились, Распятием спаслись. Он возвысил нас до чистоты и святости жизни вечной. — Преподобный воодушевленно поднял руки. Он знал свое дело. Знал, когда лучше разбрасывать камни и когда собирать их, умел, сделав паузу, обрушиться на сомневающихся. У него были сверкающие глаза, приплюснутый нос и широкий безгубый рот, который делал его похожим на Маппета, голова у него как будто целиком открывалась и закрывалась при каждом слове. — Да, мы можем начать новую жизнь, даже когда умираем от… греховного вируса.

Кэроли слегка дернулась на стуле, нарочно заставив его скрипнуть. Старр шлепнула ее по руке, толкнула меня и показала на преподобного, словно в зале можно было смотреть еще хоть на что-то кроме него.

Преподобный Томас начал рассказ об одном молодом человеке. Он жил в шестидесятые годы, и сердце у него было доброе, но он считал, что волен делать по своему усмотрению что угодно, если это не причиняет вреда другим.

— Он познакомился с гуру, который научил его искать истину в себе самом. — Преподобный помолчал и улыбнулся, как будто мысль об истине в себе самом была нелепой и предосудительной, некой красной лампочкой, предупреждающей о беде. — Судите сами, в чем истина.

Преподобный опять улыбнулся, я заметила, — эта пауза с улыбкой всегда появлялись в его речи, когда он говорил о чем-то, не заслуживающем одобрения. Мне это напомнило человека, который клал пальцы собеседника на дверной косяк, а потом улыбался и разговаривал с ним, ударяя дверью по пальцам.

— О, тогда этот парень не был одинок в своем мировоззрении, — продолжал он, сверкая пуговичными глазами. — «Люди, обладайте» — таков был лозунг тех дней. «Если вы хотите чего-то, это вещь хорошая, потому что вы хотите обладать ею». Никто не думал о Боге, о смерти. Только о своем собственном удовольствии. — При слове «удовольствие» он улыбнулся — так, словно оно было крайне гадко, просто омерзительно, и ему было жаль слабых людей, которые им дорожили. — Если кто-нибудь говорил о сознании, об ответственности, его выставляли на посмешище: «Не выступай, парень. Не будь занудой». И наш молодой человек невольно заразился этим смертельным вирусом.

Он проник в его сердце, ослабил критическую работу разума, разрушил совесть. — Преподобный Томас, казалось, говорил это с большим удовлетворением. — Прошло не так много времени, и он уже не видел существенной разницы между добром и злом. Что могло получиться из этого парня? Неудивительно, что он стал убийцей, одним из «семьи» Мэнсона.[18]

К этой минуте я уже полулежала на стуле, как Кэроли. Запах духов Старр и картавая речь преподобного вызывали тошноту и спазмы в желудке.

— Но в тюрьме, к счастью, молодому человеку было откровение. Он понял, что стал жертвой свирепой эпидемии греховного вируса, и с помощью своего соседа-заключенного открыл для себя Бога, жизненно необходимую сыворотку Его Крови. Он стал проповедовать другим заключенным, давать безнадежным надежду. И хотя его в двадцать пять лет приговорили к пожизненному заключению, его жизнь не проходит впустую. В ней появился смысл — помогать другим, нести Благую Весть людям, которые никогда не задумывались ни над чем кроме своих собственных сиюминутных желаний. Он был спасен, он стал новым человеком, заново родился в Боге.

Мне было нетрудно представить «сына» Мэнсона в тюрьме — его злобную твердость, извращенные мысли, мысли убийцы. И вот что-то произошло с ним. В жизнь пришел свет, показавший ему ужасную правду о его преступлении. Я представила муку этого человека, когда он понял, каким чудовищем стал, понял, что он просто так, ни за что разрушил свою жизнь. Он мог совершить самоубийство, наверное, один шаг отделял преступника от этого. Но мелькнул луч надежды — на то, что жизнь может быть другой, что в ней может быть какой-то смысл, в конце концов. И он молился, и Дух Божий вошел в его сердце.

И сейчас, вместо того чтобы год за годом убивать время в «Сан-Квентин»[19] ходячим трупом, ненавидя себя и все на свете, он стал человеком, у которого есть цель, в котором светит свет. Я понимала это. И верила.

— Есть одно средство от этой эпидемии, от вируса, разрушающего нашу жизненную реальность, — говорил преподобный Томас, раскрыв руки, как для объятий. — Мощная вакцина против смертоносной инфекции, поразившей человеческое сердце. Но мы должны осознать, что находимся в опасности. Должны согласиться с печальным диагнозом, с тем, что, следуя нашим мимолетным желаниям вместо Божьего замысла, мы заражаемся этой ужасной чумой. Мы должны принять свою ответственность перед высшей силой, принять и понять собственную уязвимость.

Вдруг у меня перед глазами встала картина, которую я все эти месяцы старалась не вспоминать. Мой звонок Барри, когда я хотела предостеречь его, но повесила трубку. Сейчас я чувствовала в руке тяжесть этой трубки, которую клала на рычаг. Мою собственную ответственность. Инфекцию в моем сердце.

— Нам нужны Христовы антитела, чтобы справиться с болезнью наших душ. А те, кто выбрал угождать себе, а не Отцу Небесному, испытает на себе все гибельные последствия этого.

Это больше не казалось мне отвлеченной картинкой. То, о чем говорил преподобный Томас, было правдой. Я тоже заразилась. Я давно уже ношу в себе эту болезнь. У меня на руках кровь. Я думала о своей матери, прекрасной женщине, сидящей в тюремной камере, чья жизнь совсем остановилась. Как у того «сына» Мэнсона. Мать никогда не верила ни в кого, кроме себя, ни в Божественный закон, ни в моральные принципы. Она считает, что может судить все на свете, даже приговорить человека к смерти, просто потому что таково ее желание. Она даже не искала оправданий тому, кого карала. Совесть не мучила ее. «Служить я не буду». Так говорил Стефан Дедал в «Портрете художника», но это слова Сатаны. Вот в чем было Грехопадение. Сатана не захотел служить.

Пожилая женщина встала перед хором и запела: «Той Кровью, что Господь пролил, Он на Голгофе искупил…» У нее был хороший голос. Я плакала, слезы лились и лились. Мы с матерью умирали, разрушались изнутри. Если бы только у нас был Бог, Иисус, нечто большее, чем мы сами, во что можно было бы верить, мы исцелились бы. И у нас началась бы новая жизнь.

В июле меня крестили в Истинной Ассамблее Христа. Неважно, что это сделал преподобный Томас — каким лицемером он был, как заглядывал в вырез Старр, как обшаривал глазами ее фигуру, когда она поднималась по лестнице впереди него! Он погрузил меня в маленький квадратный бассейн за зданием Ассамблеи, я закрыла глаза, и хлорированная вода потекла в нос. Как мне было нужно, чтобы дух вошел в мое тело и очистил меня. Я хотела исполнить Божий замысел, Его план на мою жизнь, потому что знала уже, куда приведут мои собственные замыслы и планы.

Потом мы пошли в гриль-бар рядом с Ассамблеей отпраздновать это событие. Раньше никто не устраивал праздников в мою честь. Старр подарила мне Библию в белом переплете, некоторые стихи в ней были выделены красным курсивом. Кэроли и мальчики — набор цветной почтовой бумаги, в уголке каждого листка голубок нес в клюве ленточку с надписью «Хвалите Господа». Должно быть, Старр выбирала. Дядя Рэй подарил мне золотой крестик на цепочке, хотя считал, что крестятся только болваны.

— Ты что, всерьез веришь в эту чушь? — прошептал он мне на ухо, помогая надеть цепочку.

Я приподняла волосы, чтобы он ее застегнул, и тихо ответила:

— Мне же нужно во что-нибудь верить.

Теплые руки вокруг шеи, большие, тяжелые. Доброе некрасивое лицо рядом с моим, печальные карие глаза. Я вдруг поняла, что он хочет меня поцеловать. Почувствовала где-то внутри. Увидев, что я это чувствую, он покраснел и отвел глаза.

Дорогая Астрид!

ТЫ В СВОЕМ УМЕ? Как ты могла 1) креститься, 2) называть себя христианкой и 3) писать мне на этой нелепой бумаге? И не смей подписываться «возрожденная во Христе»! Ты что, не слышала, что Бог умер, умер сотни лет назад, сложил от скуки свои полномочия, решил поиграть в гольф вместо всей этой ерунды! Я старалась воспитать в тебе чувство собственного достоинства, уважение к своей личности, а теперь ты сообщаешь мне, что променяла все это на разноцветную открытку с Иисусом? Я посмеялась бы, не будь это так отчаянно глупо и грустно.

Как ты посмела уговаривать меня считать Иисуса своим Спасителем, омыть мою душу в Крови этого Агнца? Далее не думай пытаться «спасти» меня. Я не стану искупать свои грехи. Я НИ В ЧЕМ НЕ РАСКАИВАЮСЬ. Любая женщина, если у нее есть хоть капля самоуважения, сделала бы тоже самое, если не больше.

Вопрос о природе добра и зла навсегда останется одной из самых захватывающих философских проблем, вместе с проблемой бытия как такового. Я оспариваю не столько твою точку зрения, сколько твой интеллектуально убогий подход. Если творить зло означает действовать согласно своим взглядам и желаниям, ставить себя в центр собственной вселенной и жить по своим собственным правилам, то любой художник, любой мыслитель, любой незаурядный человек — само зло. Ведь мы дерзаем смотреть на мир собственными глазами, а не повторять прописные истины, доставшиеся людям от так называемых Отцов. Эта дерзость собственного взгляда и есть огонь, украденный у богов. В этом наше предназначение, это двигатель развития человечества как биологического вида.

Да здравствует Ева!

Твоя мать.

Я молилась за ее обращение и спасение. Она посягнула на человеческую жизнь, потому что ее унизили, помешали считать себя валькирией, безупречной воительницей, не знающей страха и слабости, хотя ее слабость была просто любовь. И она отомстила. «Легко судить других и оправдывать себя, — написала я ей. — Ты сделала это потому, что считала себя жертвой. Будь ты по-настоящему сильной, ты могла бы стерпеть унижение. Только Иисус может дать нам силы бороться с искушениями».

В ответ она прислала мне цитату из Мильтона, из речи Сатаны в «Потерянном рае»:

Мы безуспешно
Его Престол пытались пошатнуть
И проиграли бой. Что из того?
Не все погибло: сохранен запал
Неукротимой воли, наряду
С безмерной ненавистью, жаждой мстить
И мужеством — не уступать вовек.
А это ль не победа?[20]

Дядя Рэй учил меня играть в шахматы по книге «Уроки Бобби Фишера». Сам он начал играть во Вьетнаме.

— Надо же было как-то убивать время, — сказал он, поглаживая острую шляпку белой пешки.

Эти шахматы он вырезал там, не спеша, — слонов в виде вьетнамских мандаринов или толстых Будд, коней со скульптурными шеями, причесанными гривами. Я даже представить не могла, как он сидел вот так месяцами и терпеливо вырезал их швейцарским ножом, когда вокруг рвались бомбы.

Мне нравился строгий порядок игры, холодный расчет вариантов, твердость каждого шага фигурок. Игра шла почти каждый вечер, когда Старр ходила на собрания анонимных алкоголиков, анонимных кокаинистов или в кружок изучения Библии, а ребята смотрели телевизор. Дядя Рэй клал на подлокотник кресла трубку с травой и курил, ожидая моего хода.

В тот вечер ребята смотрели передачу про животных. Оуэн, самый младший, сидел в обнимку с плюшевым жирафом и грыз ногти, а Питер снова и снова накручивал на палец прядь волос. Дейви объяснял им поведение животных.

— Это Смоки, альфа-самец. — В очках у него отражался свет от экрана.

Дядя Рэй ждал моего следующего хода, задумчиво глядя на меня. От этого взгляда мое сердце распускалось, как луноцвет, я чувствовала его тепло на лице, на шее, на распущенных волосах. Словно луч. На экране было белое поле, волки, охотящиеся парами, их странные желтые глаза. Рэй как будто проявлял фотоснимок, и мое изображение прорисовывалось под его взглядом.

— Ой, не надо! — вскрикнул Оуэн, вцепившись в жирафа, когда волки на экране схватили оленя за горло и повалили.

— Это закон природы, — сказал Дейви.

— Смотри. — Рэй показал на экран черным слоном, которым делал ход. — Если бы Бог спас оленя, волк умер бы с голоду. Как он может миловать одного за счет другого? — Он никак не мог смириться с тем, что я стала христианкой. — Хорошим людям фартит не больше, чем всем прочим. Будь ты хоть святым каким-нибудь долбаным, все равно можешь запросто подхватить лихорадку или наткнуться на «попрыгунью Бетти».[21]

— По крайней мере, тебе есть куда отступать, — сказала я, теребя крестик на шее. — У тебя будет карта и компас.

— А если Бога нет?

— Надо действовать так, словно Он есть, это тоже самое.

Рэй посасывал трубку, наполняя комнату едким дымом, пока я изучала положение на доске.

— А что твоя мать говорит по этому поводу?

— Она говорит: «Лучше царить в аду, чем прислуживать на небесах».

— Люблю таких женщин.

Я не стала ему говорить, что она называла его дядей Эрни. За перегородкой пел сверчок. Смахнув волосы с лица, я подвинула слона к его коню, угрожая съесть. Тепло его взгляда чувствовалось на моей голой руке, на плечах и губах. Его восхищение моей красотой и правда делало меня красивой. Никогда еще я не была красивой в чьих-то глазах. Вряд ли это против Христа, думала я. Любовь нужна каждому.

Во дворе послышался шум мотора «торино», скрип шин по гравию. Обычно Старр не возвращалась так рано. Я приуныла. Рэй обращал на меня внимание только когда Старр не было дома, а в ее присутствии я снова становилась лишь одной из детей. Что она будет делать дома так рано? Обычно она сидела на своих собраниях до одиннадцати, пила кофе с алкоголиками или обсуждала стихи из Иоанна с прихожанками Ассамблеи.

— Черт! — Дядя Рэй успел сунуть в карман трубку как раз когда распахнулась дверь и одновременно хлопнула электронная мухобойка.

На секунду Старр замерла в дверях, окинула взглядом нас с Рэем, ребят, заворожено глядящих на экран. Похоже, ей самой было странно так рано оказаться дома. Упали ключи, Старр нагнулась за ними, едва не выронив груди из выреза платья.

Дядя Рэй смотрел на нее. Она улыбнулась, сбросила туфли, села на ручку его кресла и поцеловала его. Видно было, как она лезет языком ему в ухо.

— Отменили собрание? — спросил он.

Была моя очередь ходить, но его это не интересовало.

— Иногда я так устаю от этого нытья… — Она закинула руку ему на плечо, втиснулась грудью в шею. — Вечно разбираешься со всем этим дерьмом… — Старр взяла с доски моего белого коня. — Как они мне нравятся. Почему ты меня не научишь, миленький?

— Да я пытался как-то раз, — протянул он неясным воркующим голосом и поцеловал ее грудь прямо перед моим носом. — Не помнишь? Ты так разбушевалась, даже перевернула доску. — Он выхватил у нее коня и поставил его обратно на доску. Король на пятую клетку.

— Это было в пору моего пьянства.

— Могут ли белые поставить мат в один ход? — спросил он, повторяя Бобби Фишера.

— В один ход? — Старр пощекотала ему нос завитой прядью. — Звучит не больно-то заманчиво.

Конь белых берет черного слона. Я передвинула искусно вырезанную фигурку.

— Мат.

Но они целовались, не замечая меня. Потом Старр велела ребятам идти спать и повела дядю Рэя в их комнату.

Всю ночь я лежала в своем спальном мешке с лассо и скачущими мустангами, слушала стук их кровати в перегородку, всплески их смеха. Интересно, ревнуют ли родные дочери своих отцов к матерям, бывает ли им противно смотреть, как отцы целуют матерей, берут их за груди? Я сжала свою маленькую грудь, горячую в застегнутом спальнике, представила, как может ее ощущать мужская рука. Если бы у меня была фигура Старр. Казалось, она была совершенно иным существом, не таким, как я, — со своей узкой талией, круглыми, точно грейпфруты, грудями и такими же круглыми ягодицами. Я представила, как снимаю одежду и мужчина, похожий на дядю Рэя, смотрит на меня.

Было ужасно жарко. Я расстегнула молнию и легла поверх влажной фланели.

Старр даже не пыталась сглаживать свои формы одеждой, не такой уж она была христианкой. Вечно самые короткие юбки, самые тесные кофточки, самые облегающие джинсы — было отчетливо видно, как они врезаются ей между ног. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь так же смотрел на меня, так же трогал меня, как Рэй трогал ее, как Барри мою мать.

Хоть бы Кэроли была здесь. Она комментировала бы стук в стену, шутила бы, что кровать развалится или у дяди Рэя будет сердечный приступ — «господи, да ему скоро пятьдесят стукнет, хорошо, если на улице не окочурится». Они со Старр познакомились в клубе, когда она еще была официанткой, — «Что за парни посещают эти злачные места? Такие долго не живут!» Но Кэроли совсем перестала ночевать дома. Она выпрыгивала в окно, как только Старр желала нам спокойной ночи, и шла гулять с друзьями. Меня она ни разу не позвала. Было обидно, хотя мне не нравились ее друзья — девушки с лошадиным смехом, неуклюжие, но хвастливые бритоголовые парни.

Я просунула руку под ночную рубашку, провела пальцами по ноге — какая разная кожа. Волоски на голени, гладкая нежность горячих бедер, скользкое, терпко пахнущее влагалище. Касаясь его складок, твердой горошины между ними, я думала о грубой руке, лишенной двух пальцев, исследующей эти тайные места. О перегородку снова застучала спинка кровати.

Мать прислала мне в письме список литературы. Четыреста книг — Колетт и Чинуа Ачебе, Мисима, Достоевский и Анаис Нин, Д. Г. Лоуренс и Генри Миллер. Я представила, как она лежит в постели и повторяет их имена, как молитвы по четкам, перекатывает их во рту, словно бусины. Старр иногда возила нас в библиотеку. Сама она оставалась в машине, давая нам десять минут на выбор книг и грозясь уехать без нас, если мы опоздаем.

— Меня интересует только одна книга, мисси, и в доме она уже есть.

Мы с Дейви хватали книги, как товары на распродаже, а Питер и Оуэн бежали к библиотечному «дедушке», который читал маленьким сказки. Когда Рэй сидел дома, было лучше — он отвозил нас в библиотеку, шел пить пиво и забирал нас через час или два. Малыши могли вдоволь наслушаться сказок, пока его не было.

Но сейчас дядя Рэй получил работу по отделке домов в новом квартале. Привыкнув, что он целый день дома, теперь я скучала по нему. У него не было постоянной работы с тех пор, как он ушел из школы в Санлэнде, где был учителем столярного дела. Подрался с директором из-за отказа вставать во время «клятвы верности» на общем собрании.

— Я воевал в этом сраном Вьетнаме, получил долбаное «Пурпурное сердце»,[22] — сказал он. — А этот козел что сделал? Отучился в поганом Вэлли-Стейт. Тоже мне герой.

Заказчик жил в Мэриленде и до «клятвы верности» ему не было никакого дела. Рэй получил эту работу через кого-то из знакомых, и мне оставалось пересиживать пик летней жары в обществе Старр, вязавшей гигантский шерстяной платок, разноцветный, как радуга. Я читала, рисовала — Рэй купил мне детские акварельные краски. Уговаривать мать принять Христа я больше не пыталась — бесполезно, она сама должна была прийти к этому. На то была Божья воля, как с Дмитрием в «Братьях Карамазовых», одной из книг в ее списке.

Вместо писем я посылала ей рисунки и акварели: Старр в шортах и на каблуках поливает герань из садового шланга, Рэй пьет пиво, глядя с крыльца на закат, мальчики гуляют среди камней теплой летней ночью с зарницами на горизонте, пугая рогатых сов. Шахматы Рэя. Его манера изучать позицию на доске, подперев голову кулаком. Акации ранним утром, гремучая змея, вытянувшаяся на камне.

В то лето я всем рисовала картинки: Питеру — ящериц, Оуэну — детей верхом на белых жирафах и единорогах, Дейви — хищных птиц на земле и в полете. Птиц я срисовывала с журналов — беркутов, красноплечих ястребов, сапсанов, воробьиных сычиков. Нарисовала красками портрет Кэроли, который она подарила бойфренду, что-то рисовала для Старр — ангелов, Иисуса, идущего по воде. Саму Старр в разных позах, в купальном костюме — она хорошо смотрелась в стиле девушек на пропагандистских плакатах Второй мировой.

Дядя Рэй хотел только картинку со своим грузовичком. Это был старый «пикап», местами ярко-, местами тускло-зеленый, с пучком перьев на зеркале заднего вида и наклейкой на бампере: «Машина под охраной „смит-энд-вессон“». Я нарисовала его на фоне гор ранним утром — в нежно-розовых, голубых и зеленых тонах.

Лето агонизировало в жарком дыхании Санта-Ана. Ничего подобного мне раньше видеть не приходилось. Огонь взбирался на холмы: даже горы — склоны всего за милю от нас — были обуглены. Горели тысячи акров Большой Тухунги, дым не просто висел на горизонте, он стоял вокруг сплошной завесой. Мы сложили вещи в грузовичок Рэя и в багажник «торино». Ветры дули как ураганы, площадь пожаров сообщали в квадратных милях, в городе началась суматоха. После работы дядя Рэй вынес свои пистолеты во дворик — почистить, хотя пепел мельчайшей пудрой посыпал все вокруг. Рэй протянул мне самый маленький, «беретту». Он казался игрушкой даже в моей руке.

— Хочешь стрельнуть?

— Конечно.

Рэй никогда не разрешал мальчикам трогать пистолеты. Старр даже смотреть на них без ругани не могла, но теперь, когда в городе стало неспокойно, перестала просить его избавиться от оружия. Он взял баллон с зеленой краской и нарисовал на доске человеческую фигуру с телевизором в руках — для смеха. Прикрепил доску к олеандру в дальнем конце двора.

— Он тащит твой телик, Астрид. Ну-ка, пальни в него.

Забавно было стрелять из «беретты» двадцать второго калибра. Я попала пять раз из девяти. Со временем я попробовала все оружие Рэя — винтовку, короткоствольный «полис спешиал» тридцать восьмого калибра, «смит-энд-вессон», даже пневматический дробовик. «Беретта» нравилась мне больше всех, но Рэй считал, что «„смит-энд-вессон“ — вот из чего стоит пострелять», он обладает «останавливающим действием». Рэй вложил его мне в руки и показал, как правильно целиться, правильно нажимать на курок. Стрелять из тридцать восьмого было сложнее всего, он требовал большой собранности и точности. Тут нужны были две руки, и держать их следовало очень прямо, иначе он мог ударить тебя в лицо после выстрела.

Каждый пистолет для чего-то предназначался, как отвертка или молоток. Как любой инструмент. Винтовка — для охоты, «беретта» — для тонких, щекотливых ситуаций, например вечеринки в баре, встречи с бывшим или с бывшей, свидания (Рэй называл его «работа в контакте»). Дробовик — для защиты дома.

— Дети, прячьтесь за меня! — кричал Рэй смешным старушечьим голосом, мы бросались за его спину, и он поливал дробью олеандры на заднем дворе.

А тридцать восьмой?

— За тридцать восьмой берутся только в одном случае. Когда надо убить человека.

Стоя в шортах на горячем ветру, целясь из винтовки или держа обеими руками тридцать восьмой, я представляла себя девушкой-солдатом в израильской армии. Он смотрел, как я целюсь, и меня щекотало странное чувство. Сосредоточиться как следует на цели было уже невозможно, внимание разрывалось между буквой «С» на банке кока-колы и мыслью, что он смотрит на меня.

Вот что значит быть красивой, подумала я. Вот что ощущала моя мать. Тяга множества взглядов, отклоняющая тебя от нужной траектории в полете к цели. Я была не только в своих мыслях, в мишени, но и в босых ступнях на пыльной земле, в крепнущих ногах, в закрытой новым лифчиком груди, в длинных загорелых руках и белых волосах, развевающихся на горячем ветру. Он отнял у меня безмятежность, но кое-что дал взамен — сознание собственной ценности, красоты в чьих-то глазах. Я чувствовала себя красивой, но при этом словно потерявшей цельность. Мне были непривычны такие сложные ощущения.

7

В ноябре, когда в утреннем воздухе разливалась пронзительная синева и солнце купало валуны в густых золотых лучах, мне исполнилось четырнадцать. Старр устроила вечеринку с шариками, смешными шляпами и бумажным поздравительным вымпелом, пригласила бойфренда Кэроли и даже моего социального работника, этого пикового валета. Из «Ральф'з маркет» принесли торт с нарисованной кремом гавайской девочкой в соломенной юбке и моим именем, выведенным синими буквами, все спели хором «С днем рождения!». Свечи на торте были особенные, их невозможно было задуть, и я не загадала желание. Это значило, что теперь так будет всегда — вся жизнь может стать праздником в мою честь.

Кэроли подарила мне зеркальце для сумочки, Питер и Оуэн — ящерицу в перевязанной бантиком банке. От Дейви я получила большой лист картона, к которому он прикрепил образцы помета животных и ксерокопии их следов с аккуратными подписями. Старр вручила мне сверток с зеленым свитером, а социальный работник — набор заколок с блестящими камешками.

Последним подошел Рэй. Я осторожно приоткрыла обертку. В ней была деревянная шкатулка с тонкой резьбой, на крышке крупный луноцвет в стиле модерн, цветок с обложки первой книги моей матери. Затаив дыхание, я вынула шкатулку из бумаги, вдохнула свежий запах дерева, провела пальцем по луноцвету, представляя, как Рэй вырезал эти изящные лепестки, как тщательно их обрабатывал — не было видно никаких следов ножа. Наверно, он делал шкатулку поздно ночью, когда я спала. Страшно было показать, как меня восхитил этот подарок, и я сказала только «спасибо». Я надеялась, он поймет.

Пошли дожди, двор покрылся сплошным слоем глубокой грязи, река поднялась, затопила каналы водой. Сухая, потрескавшаяся от солнца равнина, покрытая валунами и чапаралем, превратилась в сплошное месиво цвета кофе с молоком. Обугленные склоны гор, вздохнув, низвергали потоки грязи. Я даже представить себе не могла, что с неба может так сильно и долго лить. Мы подставляли банки, кастрюльки, стаканы под щели в крыше трейлера, выплескивали их на улицу.

Семь лет до этого была засуха, и вся влага, которую недополучила земля, теперь разом обрушивалась на нее. Дождь лил до самого Рождества и дальше, заставляя нас толкаться в трейлере, где малыши играли в железную дорогу, в «Нинтендо» и без конца смотрели видеокассету о торнадо, ставя ее раз за разом.

Я целыми днями сидела на крыльце, раскачивалась на перилах, смотрела на струи дождя, слушала их голоса на металлической крыше, в плеске мутных потоков, льющихся вниз, в Тухунгу, грохот падающих камней и смытых целиком деревьев, стучащих друг о друга, как кегли в боулинге. Все краски поблекли, все стало коричневато-серым.

В этом отсутствии красок, тоскуя от одиночества, я думала об Иисусе. Он знает все мои мысли, знает все обо мне, хотя Его нельзя ни увидеть, ни потрогать. Он защитит меня, спасет от этих волн и ударов, меня не смоет неизвестно куда. Иногда я перебирала карты таро, но они были всё те же — мечи, луна, повешенный, горящая башня с зубчатым верхом и падающими человечками. Иногда, если Рэй был дома, он выносил шахматы, мы играли, он курил свою траву. Или шли в сарайчик, где у него была домашняя мастерская, он учил меня делать разные вещицы — скворечники, рамки для картин. Иногда мы просто разговаривали на крыльце, слушая приглушенный дождем шум ребячьих видеоигр — механические голоса или звуки уличной драки. Рэй прислонялся к одной из подпорок, я лежала в деревянном кресле в углу крыльца, раскачивая его ногой.

Однажды он вышел на крыльцо и долго молча курил свою трубку с травой, не глядя на меня. Вид у него был озабоченный и унылый.

— Ты когда-нибудь думаешь об отце? — спросил он.

— Я его никогда не видела, — сказала я, продолжая легонько раскачивать кресло. — Мне было два года, когда он ушел или мать ушла от него, не знаю.

— Она тебе о нем рассказывала?

Мой отец. Смутный силуэт, расплывчатая фигура, символ всего, чего я не знаю о себе, мираж в сером дожде.

— Если я спрашиваю, она всегда говорит: «У тебя нет отца. Я твой отец. Ты родилась у меня из головы, как Афина».

Рэй рассмеялся, но это был грустный смех.

— Вот характер.

— Один раз я нашла свое свидетельство о рождении. Отец — Андерс Клаус, второго имени нет. Место рождения — Копенгаген, Дания. Проживает в Венисе, Калифорния. Сейчас ему должно быть пятьдесят четыре.

Рэй был моложе.

Над трейлером прокатился гром, вспышки молнии даже не просвечивали сквозь плотные серые облака. Кресло поскрипывало, когда я поворачивалась на нем, думая об отце, Клаусе Андерсе без второго имени. Как-то раз я нашла в одной из книг матери, «Уинуард авеню», полароидный снимок. На нем они сидели в пляжном кафе в компании друзей, словно только что свернувших с пляжа выпить пива — загорелые, длинноволосые, с деревянными бусами и браслетами, стол заставлен стаканами и бутылками. Клаус закинул руку на спинку ее стула. Безмятежный собственнический жест. Солнечный луч словно специально падал на них, окружая аурой счастья и красоты. Блондин с львиной гривой и чувственными губами, Клаус улыбался во весь рот, даже уголки глаз у него поднимались вверх. Ни моя мать, ни я никогда так не улыбались.

Эта фотография и свидетельство о рождении — всё, что мне осталось от него, плюс большой знак вопроса в генетическом коде, вмещающий все, чего я о себе не знала.

— Иногда мне интересно, что он думает обо мне.

Мы смотрели на мокрое перечное дерево, на грязь, покрывавшую двор, — густой мутный слой, как слой памяти. Рэй прислонился спиной к столбу, закинул руки за голову. Рубашка у него задралась, стали видны волосы на животе.

— Скорее всего, он думает, что тебе все еще два года. Мне всегда так кажется, когда я вспоминаю Сета. Если ребята играют на речке, мне кажется, что он тоже там. Приходится напоминать себе, что он уже вырос из игр с камешками и лягушками.

Значит, Клаус считает, что мне два года. Что у меня на голове белый пух, а в руках ведерко с песком. Он не может представить, какой я выросла. Даже если бы я прошла мимо, он никогда не подумал бы, что это его собственная дочь, даже, может быть, смотрел бы на меня, как смотрит Рэй. Стало холодно. Дрожа, я спрятала руки в рукава свитера.

— А вы никогда не хотели ему позвонить, поговорить с ним? — спросила я.

Рэй покачал головой.

— Наверняка он меня терпеть не может. Мать наплела ему обо мне с три короба, уж точно не пожалела дерьма.

— Все равно ему не хватает вас. Я скучаю по Клаусу, хотя никогда его не видела. Он тоже был художником. Писал картины. Я думаю, он гордился бы мной.

— Да, гордился бы, — сказал Рэй. — Может быть, вы когда-нибудь встретитесь.

— Я иногда представляю, как мы встретимся. Что, когда я стану художницей, он прочтет обо мне в газете, найдет меня и увидит, какой я выросла. Иногда, если мимо идет мужчина лет пятидесяти со светлыми волосами, мне хочется крикнуть «Клаус!» — посмотреть, не обернется ли он. — Я слегка развернула кресло.

Мать когда-то сказала мне: «Я выбрала его только потому, что он был похож на меня». Словно выбирала ребенка, а не мужчину. Но в оранжевой тетради с тибетскими видами на обложке была другая история.

«1972, Венис, побережье.

12 июля.

Днем наткнулась на К. в „Смолл Уорлд“. Он еще не видел меня. Трепет от одного взгляда на него, — чуть сутулые широкие плечи, краска в волосах. Рубашка до того старая — одно название осталось. Мне хотелось, чтобы он тоже вот так случайно увидел меня и рассматривал. Повернулась, вошла в лавку с другой стороны и стала бродить, просматривая книги. Встать старалась напротив окна, зная, как выгляжу в таком потоке света и воздуха — платье едва держится, волосы летят по ветру. Просто разбить его сердце. Стать вот так и ждать, пока оно остановится.»

Глядя на Рэя, задумчиво следящего за темным облаком, я понимала, что чувствовала моя мать. Я любила запах его трубки, его тела, его карие печальные глаза. Он не мог стать моим отцом, но мы хотя бы разговаривали на крылечке.

Рэй опять взялся за трубку и закашлялся.

— Ты наверняка разочаруешься. Он может оказаться каким-нибудь козлом. Почти все мужики козлы.

— Вы — нет.

— Спроси у моей бывшей.

— Чем вы тут занимаетесь? — Старр вышла на крыльцо, хлопнув дверью. Она была в свитере, который сама связала, желтая и пушистая, как цыпленок. — Вход на вечеринку свободный?

— Я скоро разнесу этот долбаный телевизор, — невозмутимо сообщил Рэй.

Старр потянула к себе коричневые космы паучьей травы и стала обрывать засохшие листья, выбрасывая их с крыльца. Из острого выреза свитера выпирали груди.

— Посмотри на себя, сколько можно курить у детей перед носом. Ты подаешь им плохой пример, — игриво сказала она, улыбаясь. — Милый, сделай мне одолжение, а? Я осталась без сигарет, ты не мог бы мне привезти коробочку?

— Мне все равно надо за пивом, — сказал он. — Ты пойдешь, Астрид?

Словно натянутая резинка, которую отпустили, улыбка Старр сжалась в короткую нитку губ. Она тут же снова ее растянула.

— Ты и один можешь сходить, ты же большой мальчик, а? Астрид сейчас мне немного поможет. — Дерг, дерг, зеленые побеги полетели в грязь вместе с пожухлыми листьями.

Рэй взял свою куртку и нырнул под дождь, натянув ее на голову.

— Нам надо поговорить, мисси, — сказала Старр, когда он завел мотор.

Я неохотно пошла за ней в дом, в ее спальню. Старр раньше никогда не разговаривала с детьми. Комната была темная и душная, с тяжелым запахом немытых тел, мужского и женского. Неубранная постель. В детских комнатах никогда так не пахнет, сколько бы детей там не спало. Мне хотелось открыть окно.

Старр села поверх смятого одеяла, потянулась за пачкой «Бенсон энд Хеджес 100» и выбросила ее на пол — пустая.

— Я смотрю, ты здесь неплохо устроилась, да? — спросила она и полезла в шкафчик у кровати, перебирая в нем что-то. — Обживаешься? Чувствуешь себя как дома?

Не глядя на нее, я водила пальцем по рисунку на простыне, это был красный мак. Сначала обвела венчик, потом тычинки. Мак, цветок падения моей матери.

— Слишком хорошо устроилась, скажу я тебе. — Старр задвинула ящик, звякнула ручка-кольцо. Набросила одеяло на простыню, чтобы я больше не обводила цветок. — Мысли я читать не умею, но игры твои вижу насквозь. От меня такие вещи не скроешь, не сомневайся.

— Какие вещи? — Я не могла удержаться от любопытства — что такого она увидела во мне?

— Ты бегаешь за моим мужиком. — Старр вытащила окурок из круглой клетчатой пепельницы на столике и зажгла его.

Я даже рассмеялась.

— Ни за кем я не бегаю.

Что она могла видеть, чем доказать? «Трах-трах-трах. Господь Всемогущий?» — разве не я это слышала через стену каждую ночь?

— Это неправда.

— Вертишься то и дело вокруг него, хватаешь его инструменты — «Для чего это, дядя Рэй?» А игра с его пистолетами? Я вас видела, не сомневайся — все спят, а эти трутся рядышком, два голубка. — Она выдохнула струю дыма в спертый воздух закупоренной комнаты.

— Он же старый, — сказала я. — И мы ничего не делаем.

— Не такой уж он старый, мисси. Не забывай, это мужчина. Видит все, что можно, делает все, что можно. Времени у нас нет, он скоро вернется. Так и знай — я решила звонить в Службу опеки, так что хватит, все кончено, голубушка. Ты уже в прошлом.

Глядя на Старр, на ее мохнатые накладные ресницы, я в смятении думала — как она могла так подло поступать? Как? Я же ничего не сделала. Конечно, я любила Рэя, но разве я виновата в этом? Разве я могу это изменить? И ее я тоже любила, и Дейви — всех. Это было нечестно. Неужели она серьезно это говорит?

Я хотела что-то возразить, но она выставила вперед ладонь с окурком между пальцами.

— И не думай отговаривать меня. Только все начало налаживаться. Рэй лучше всех, кто у меня был, относится ко мне хорошо, все такое. Может, ты и не заигрывала с ним, но я чую С-Е-К-С, мисси, и не оставлю никаких шансов. Слишком долго я прожила, слишком далеко зашла, чтобы закрывать глаза на такое.

Открывая и закрывая рот, как рыба в этой душной комнате, я сидела и смотрела на нее. Дождь барабанил по стенам, по рифленой металлической крыше. Она выбросит меня вон, просто так, ни за что. Я чувствовала, как безжалостный океан тянет меня из уютной норки и швыряет на камни. За стеной бурлила река, мутный поток, несущий мусор, ветки, обломки. Я старалась придумать что-нибудь, убедить ее не делать этого.

— У меня никогда не было отца, — начала я.

— Не надо. — Старр вдавила в пепельницу то, что осталось от окурка. — Мне хватает собственных проблем и проблем со своими родными детьми. Мы с тобой едва знаем друг друга, я ничем тебе не обязана. — Она стряхнула пепел, попавший на желтый пух свитера поверх выступающих грудей.

Меня смывало неизвестно куда, уцепиться было не за что. Я никогда не обманывала Старр, ни разу не дала ей повода во мне сомневаться. Это было нечестно. Старр была христианкой, как она могла идти против веры, против закона добра?

— А милосердие? — сказала я, как утопающий, цепляющийся за прибрежный куст. — Иисус не выгнал бы меня.

— Я не Иисус, — сказала она. — Даже рядом не стояла.

Отчаянно молясь, я вслушивалась в дождь. Пожалуйста, Господи, не дай ей сделать это со мной. Иисус, ты же все видишь, смягчи ее сердце. Пожалуйста, Господи, не позволяй этому свершиться.

— Мне самой жалко, ты всегда была послушной девочкой, — сказала Старр. — Но такова жизнь.

Ответом был только стук дождя. Слезы и тишина. Он молчит. Я подумала о матери — что бы она сделала на моем месте? Мать не колебалась бы. Она ничего бы не пощадила для своей цели. С мыслью о ней что-то вошло в пустоту моего отчаяния, словно гибкий железный шланг взбирался по позвоночнику. Я знала, что это зло, что я хочу поступить по собственной воле, а не по Божьей, но если это был единственный выход, так тому и быть. Увидев нас вдруг на гигантской шахматной доске, я поняла, какой ход надо сделать.

— Он рассердится на вас, — сказала я. — Вы об этом подумали? А если он узнает, что вы прогнали меня из ревности?

Старр уже шла к двери, но остановилась и повернулась ко мне. Посмотрела на меня, будто впервые видела. Мне самой было странно, что я так быстро нашла эти слова, так легко произнесла их. Раньше у меня никогда не хватало слов.

— Мужчины не любят ревнивых женщин. Вы хотите посадить его на цепь, как заключенного. И он за это вас возненавидит. Даже бросит, наверное.

Мне было приятно, что она вздрогнула, что я вызвала эти морщины у нее на лбу. Теперь у меня была сила.

Старр одернула свитер, груди еще сильнее проступили под желтой шерстью. Подошла к зеркалу и рассмеялась.

— Что ты можешь знать о мужчинах? Ты еще младенец!

Но я чувствовала сомнение, заставившее ее вернуться.

— Я знаю, что мужчины не любят женщин, которые считают их своей собственностью. Таких они бросают.

Старр расхаживала по комнате в нерешительности — то ли не слушать и избавиться от меня побыстрее, то ли позволить мне и дальше раздувать сомнения. Поиск второго окурка в пепельнице немного разрядил обстановку. Выудив и распрямив в пальцах, Старр неловко зажгла его.

— Тем более что ничего не происходит. Мне нравитесь вы, нравится он, нравятся ребята, разве я буду сама все портить, как вы не понимаете?

Чем больше я говорила, тем меньше правды было в моих словах. Ангел на столе Старр опустил глаза от стыда, боясь даже взглянуть на меня. Дождь барабанил по крыше.

— Ты клянешься, что не бегаешь за ним? — спросила она наконец, щурясь от едкого дыма. Схватила с ночного столика Библию в белом кожаном переплете с золотым обрезом. — Клянешься на Библии?

Я положила руку на книгу. Сейчас мне было все равно, Библия это или телефонный справочник.

— Клянусь, Бог свидетель, — сказала я.

Старр не позвонила в Службу опеки, но стала следить за каждым моим шагом, каждым жестом. Я не привыкла к такому надзору, он придавал мне важности в собственных глазах. Как будто в тот вечер в спальне Старр с меня сошел слой кожи, и под ним было нечто светящееся, притягивавшее взгляд.

Однажды вечером она долго возилась с ужином, и когда мы заканчивали еду, дядя Рэй посмотрел на часы.

— Ты опаздываешь. Стоит поторопиться.

Старр потянулась за кофейником, налила себе чашку.

— Пусть они там обойдутся без меня вечерок, а, милый? Как ты думаешь?

На следующей нед

Janet Fitch

WHITE OLEANDER

Печатается с разрешения издательства Little, Brown and Company, New York, New York, USA и литературного агентства Andrew Nurnberg.

© Janet Fitch, 1999

Школа перевода В. Баканова, 2017

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

Глава 1

Горячий пустынный ветер Санта-Ана иссушал и выбеливал остатки весенней травы. В такой жаре блаженствовали только нежные ядовитые бутоны и заостренная зелень олеандров. Душными сухими ночами мы – я и мама – не могли спать. Однажды я проснулась в полночь и обнаружила, что ее кровать пуста. Поднялась на крышу и сразу же заметила светлые, точно белое пламя, волосы в свете неполной луны.

– Время олеандров, – промолвила мама. – Любовники, убивая друг друга, спишут все на этот ветер.

Она подняла крупную ладонь, позволяя жаркому дыханию пустыни лизать расставленные пальцы. Когда дул Санта-Ана, мама становилась сама не своя. Мне только-только исполнилось двенадцать, и я за нее боялась. Мечтала, чтобы все стало как прежде, чтобы ветер стих и с нами вновь был Барри.

– Поспи немножко, – попросила я.

– Я никогда не сплю.

Мы сидели рядом и смотрели на город. Он гудел и поблескивал, точно чип в глубине диковинного компьютера, храня секреты, как игрок в покер. Ветер распахнул мамино белое кимоно и обнажил низкую полную грудь.

Я положила голову ей на колени, вдохнула аромат фиалок.

– Мы Жезлы, – произнесла она. – Ищем красоту и гармонию, чувственность предпочитаем сентиментальности.

– Жезлы, – повторила я, показывая, что слушаю.

Наша масть Таро. Когда-то она раскладывала для меня карты, объясняла масти: Жезлы и Денарии, Кубки и Мечи. Теперь прекратила – не хотела знать будущее.

– Цвет волос достался нам от викингов, – продолжала она, – косматых дикарей, которые крошили в щепу своих идолов и вялили мясо на деревьях. Наши предки разграбили Рим. Бойся лишь немощной старости и смерти в постели. Не забывай, кто ты!

– Не забуду.

Внизу на улицах Голливуда выли сирены, пилой проезжаясь по нервам. В сезон Санта-Ана эвкалипты вспыхивали, словно гигантские свечи, огонь бежал по смолистому чапаррелю, гнал отощавших койотов и оленей с холмов вниз на Франклин-авеню.

Мама подняла лицо к обожженной луне, купаясь в ее зловещем свете.

– Луна сегодня похожа на глаз ворона.

– Нет, на лицо ребенка, – возразила я, не поднимая головы.

Она мягко погладила меня по волосам.

– Луна-предательница.

Еще весной такая напасть была немыслима, и все же она подстерегла нас, как противопехотная мина. Тогда мы даже имени Барри Колкера не знали.

Барри… В начале он казался маленьким, меньше запятой, пустяковее случайного кашля. Они познакомились на вечере поэзии, среди виноградных лоз в Венис. Мама, как всегда на таких чтениях, была в белом, ее волосы на фоне смугловатой кожи походили на только что выпавший снег. Она стояла под массивным инжиром, листья которого напоминали человеческие ладони. Я сидела за столом со стопками тоненьких книг от техасского издательства «Блю-Шу-пресс» и рисовала ладони дерева и пчел, пьяно кружащих над забродившими на солнце паданцами. Я тоже захмелела – от глубокого, напоенного солнцем голоса, в котором улавливался намек на монотонные песни бабушки-шведки. Если бы вы слышали мою маму, вы бы знали силу этого завораживающего голоса.

После выступления вокруг нас столпились люди. Я складывала деньги в коробку из-под сигар, мама подписывала книги.

– Ах, эти писательские будни! – Она с иронией посмотрела на смятые пятерки и доллары в моих руках.

Мама любила чтения, так же как любила вечера с друзьями-литераторами, когда за бокалом или косячком они громили знаменитых поэтов. И одновременно ненавидела их, как ненавидела свою дурацкую работу в журнале «Современное кино», где клеила в номер заметки собратьев по перу, которые, по цене пятьдесят центов за слово, бесстыже изрыгали клише, избитые существительные и вялые глаголы (при том, что мама могла часами мучительно выбирать между «вновь» и «снова»…).

Она подписывала книги с привычной устремленной внутрь полуулыбкой, благодарила и словно бы усмехалась про себя. Я знала, кого она ждет. Я его уже видела – застенчивый блондин в майке без рукавов и ожерелье из шерстяных бус беспомощно и хмельно смотрел на нее с заднего ряда. С моим двенадцатилетним стажем в роли дочери Ингрид я вычислила бы их даже с закрытыми глазами.

Сквозь толпу пробился подписать книгу плотный мужчина с темным хвостом вьющихся волос.

– Барри Колкер. Замечательные стихи!

Она подписала и вернула книгу, даже не взглянув на него.

– Может, встретимся вечерком?

– У меня свидание. – Потянулась за следующей.

– А потом?

Мне понравилась его уверенность, хотя он был не в ее вкусе: полноватый брюнет в костюме от Армии Спасения.

Мама, разумеется, предпочитала застенчивого блондина, намного младше ее и тоже мечтающего стать поэтом. Он-то и проводил нас домой.

Я лежала на матрасе на затянутой сеткой веранде и ждала, когда он уйдет, наблюдая, как вечерняя синева тает, словно невысказанная надежда, и превращается в темный бархат. Мама с блондином ворковали в доме. В воздухе разливался аромат особых японских благовоний – дорогой, без намека на сладость, запах дерева и зеленого чая. В небе проступила россыпь звезд, однако в Лос-Анджелесе нет правильных созвездий, и я мысленно соединяла их по-новому: Паук, Волна, Гитара.

Когда он распрощался, я перешла в большую комнату. Мама в белом кимоно, поджав ноги, сидела с тетрадью на кровати и макала перо в пузырек с чернилами.

– Ни в коем случае не позволяй мужчине остаться на ночь. При первых лучах зари тускнеет любая магия ночи.

Магия ночи. Звучало очень красиво. Когда-нибудь у меня тоже будут возлюбленные, и после свидания я стану писать стихи. Я рассматривала бутоны белого олеандра, которые она утром поставила на кофейный столик, – три веточки, олицетворение небес, человека и земли – и думала о музыке голосов в темноте, мягком смехе и аромате благовоний. Коснулась цветов. Небеса. Человек. Дымка тайны. Казалось, я вот-вот в нее проникну…

Все лето я ходила с мамой на работу. Ей не пришло в голову пристроить меня в летний лагерь, а сама я не попросила. Учиться мне нравилось, но общение со сверстницами было мукой, я никак не вписывалась в их компанию. Они словно относились к иному биологическому виду, их заботы мне были так же чужды, как интересы догонов Мали. Седьмой класс выдался особенно болезненным, и я с нетерпением ждала, когда вновь смогу проводить время с мамой. Офис «Современного кино» – чернильные ручки, цветные карандаши, ватманы, прозрачные пленки, тангирная сетка, бордюрная лента и выброшенные фотографии, из которых я клеила коллажи, – стал моим раем. Мне нравились беседы взрослых. Они забывали о моем существовании и говорили удивительные вещи. Сегодня, например, авторы и заведующая отделом художественного оформления Марлин судачили о романе между владельцем журнала и редакторшей.

– Причуды помешательства на почве Санта-Аны, – заметила от монтажного стола мама. – Носатая анорексичка и хохлатый чихуахуа. Верх нелепости! Дети не будут знать, клевать им или лаять!

Замечание встретили смехом. Мама обычно говорила то, о чем остальные молчали.

Я сидела за свободным столом и рисовала жалюзи, которые резали солнечный свет, точно сыр. Хотелось, чтобы она сказала что-нибудь еще, но мама снова надела наушники, будто поставила точку в конце предложения. Она всегда работала под экзотическую музыку, представляя себя в благоухающем царстве огня и теней, а не в журнале про кино, где приходится наклеивать интервью с актерами за восемь долларов в час. Она сосредоточенно резала гранки острым ножом и отлепляла длинные липкие полоски.

– Сдираю кожу пресных писак, – пояснила она. – Потом прививаю их на страницу и создаю монстров бессмыслицы.

Авторы нервно рассмеялись.

Когда вошел Боб, владелец журнала, никто не обратил на него особого внимания. Я опустила голову и схватила рейсшину, словно занимаюсь делом. До сих пор он ничего не говорил по поводу моего присутствия, но Марлин велела «летать низко, чтобы не запеленговали». Меня он не замечал, только маму. В тот день он остановился за ее спиной, читая через плечо макет. На самом деле просто хотел постоять рядом, коснуться ее волос, белых, словно талая ледниковая вода, и заглянуть в вырез платья на груди. Наклонился ближе – я заметила отвращение на ее лице – и, словно теряя равновесие, положил ладонь ей на бедро.

Она вздрогнула, якобы от неожиданности, и невзначай полоснула его голую руку острым, как скальпель, ножом.

Он ошеломленно смотрел на проступающие бисеринки крови.

– Ой, Боб, прости! Я тебя не заметила! Очень больно?

Взгляд васильковых глаз яснее ясного говорил, что она с той же легкостью перережет ему глотку.

– Да нет, пустяковая царапина.

Ниже короткого рукава футболки-поло алел глубокий порез сантиметров пять длиной.

– Не волнуйся, ты ведь нечаянно, – добавил он чуть громче, для окружающих, и удрал к себе в кабинет.

Обедали мы среди холмов, в рассеянной тени большого платана, чья светлая матовая кора на фоне поразительно голубого неба напоминала женское тело. Ели йогурт в картонных упаковках и слушали кассету со стихами Энн Секстон в исполнении автора. В своей пугающе ироничной манере она монотонно говорила о сумасшедшем доме и звоне колокольчиков.

Мама нажала паузу.

– Что там дальше?

Мне нравилось, когда она чему-нибудь меня учила. Мама слишком часто была недосягаема, и когда вдруг она сосредоточивала на мне взгляд, я чувствовала себя как цветок, который пробивается из-под снега под первыми лучами солнца.

Я без колебания продолжила стихотворение, словно песню. Сквозь листву нас согревал солнечный свет, а безумная Энн звонила в колокольчик, си-бемоль. Мама кивнула.

– Всегда заучивай стихи наизусть. Они станут частью твоего естества и, как фтор в воде, предохранят душу от тлетворного дыхания мира.

Я представила, как душа впитывает эти слова, точно кремниевую воду в Окаменевшем лесу, и превращает мою древесину в узорчатый агат. Мне нравилось, когда мама меня воспитывала. Я думала, что глине приятно прикосновение руки опытного гончара.

Во второй половине дня в отдел художественного оформления спустилась редакторша. Шлейф ее восточных духов потом еще долго висел в воздухе. Худая, с чрезмерно блестящими глазами и нервными движениями вспугнутой птицы, Кит нарочито широко улыбалась красными губами и резко перемещалась по комнате: глядела на макет, рассматривала страницы, останавливалась почитать у мамы через плечо и указывала, что изменить. Мама откинула волосы. Так вздрагивает кошка, прежде чем вцепиться когтями вам в руку.

– Ох уж эти твои волосы, – заметила Кит. – Не опасно? Клей все-таки…

Ее собственная иссиня-черная прическа была геометрической, растительность на затылке коротко сострижена.

Мама не ответила, но ее случайно оброненный нож вонзился в стол, точно копье.

Когда Кит ушла, она повернулась к заведующей отделом:

– Она предпочла бы оболванить меня чуть ли не налысо и выкрасить под битум, как себя.

– Стойкий вампирский оттенок для ваших волос… – отозвалась Марлин.

Я не поднимала глаз – знала, что мы здесь из-за меня. Если бы не я, маме не пришлось бы работать. Она бы сейчас покачивалась на лазурных волнах на другом конце земного шара или танцевала фламенко при луне под гитару. Вина жгла меня, точно клеймо.

В тот вечер она отправилась в город одна. Я с час порисовала, съела бутерброд с арахисовым маслом и майонезом и спустилась к Майклу. Постучала в хлипкую дверь. Открылись три засова.

– Идет «Королева Кристина».

Мягкий спокойный мужчина примерно маминого возраста, но бледный и отечный из-за пьянства и постоянного сидения дома. Он улыбнулся и расчистил для меня место на диване посреди грязной одежды и выпусков «Вэрайети».

Его квартира очень отличалась от нашей. Она трещала по швам от мебели, сувениров, киношных плакатов, глянцевых журналов, газет, бутылок из-под вина и помидорной рассады на подоконниках, которая тянулась вверх к свету. Тут даже днем было сумрачно – окна выходили на север, – зато открывался потрясающий вид на Знак Голливуда. Собственно, поэтому Майкл сюда и переехал.

– Снова снег, – произнес он вместе с Гарбо, так же, как она, обращая лицо к небу. – Вечный снег! – И протянул мне миску с семечками подсолнуха.

Я щелкала семечки, скинув резиновые сланцы, в которых ходила с самого апреля, – не решалась сказать маме, что туфли снова малы. Не хотела напоминать, что из-за меня она оказалась в ловушке счетов за электричество и вечно маленькой детской обуви, из-за меня цепляется за стекло, как засыхающие помидоры. Красивая женщина, волочащая увечную ногу. Я была этой ногой, веригами, кирпичами, зашитыми в подол платья.

– Что начитываешь?

Майкл был актером, однако снимали его мало, а от сериалов он отказывался и жил за счет записи книг на кассеты. Чтобы не иметь хлопот с профсоюзом, приходилось работать под псевдонимом Вольфрам Малевич. Каждое утро, спозаранок, мы слышали через стенку его голос. Еще с армейских времен он знал немецкий и русский. Служил в разведке, так называемой армейской интеллектуальной элите – оксиморон, как он говорил, – и ему всегда давали книги русских и немецких авторов.

– Короткие рассказы Чехова.

Майкл наклонился к кофейному столику и протянул книгу. Я полистала. Страницы пестрели комментариями, подчеркиванием и цветными наклейками.

– Мама ненавидит Чехова. Говорит, сразу ясно, зачем нужна была революция.

– Уж эта твоя мама! – улыбнулся Майкл. – Вообще-то тебе может понравиться. Чудесная меланхолия.

Мы повернулись к телевизору, чтобы не пропустить лучшую реплику из «Королевы Кристины», и повторили вместе с Гарбо: «Этот снег, точно белое море, выйдешь и потеряешься… и забудешь обо всем».

Я сравнивала мать с Королевой Кристиной, холодной и печальной, с глазами, устремленными к далекому горизонту. Именно там ей место, среди мехов, дворцов и редких сокровищ, каминов, где можно целиком поджарить северного оленя, и кораблей из шведского клена. Больше всего я боялась, что однажды она найдет туда дорогу и не вернется, потому ночами всегда дожидалась ее возвращения, как бы долго она ни задерживалась. Мне необходимо было услышать, как поворачивается ключ в замке, и вдохнуть аромат фиалковых духов. Я старалась не усугублять положение просьбами и не приземлять ее своими мыслями. Когда другие девочки клянчили обновки или жаловались на невкусный обед, я приходила в ужас. Неужели им невдомек, что они лишают матерей крыльев? Как только цепям не стыдно перед своими узниками?!

Но до чего же я завидовала, когда матери садились к ним на кровать и спрашивали, о чем они думают! Моей маме любопытно не было. Я часто гадала, кем она меня считает: собакой, которую можно привязать у магазина, попугайчиком на плече?

Я ни разу не заикнулась, что хочу иметь отца, ходить летом в походы и что иногда она меня пугает. Боялась, что она упорхнет, и я останусь совсем одна и буду жить среди кучи детей и разных запахов, где красота, тишина и пьянящие звуки маминого голоса станут так же далеки, как Сатурн.

Блеск надписи «Голливуд» потускнел из-за июньского тумана. Мягкая дымка доносила с холмов запах шалфея и чамиза, протирая оконное стекло мечтами.

Она пришла домой в два, когда закрылись бары. Одна. Ее неуемная натура была на время удовлетворена. Я сидела на кровати, смотрела, как она переодевается, восхищаясь каждым движением. Когда-нибудь и я вот так же, скрестив руки, сниму через голову платье и скину туфли на каблуках. Я восхищенно их примерила. Год-другой, и будут впору. Она села рядом, протянула мне щетку, и я принялась расчесывать ее бледные волосы, рисуя в воздухе фиалки.

– Снова видела козлоногого, – сообщила мама.

– Какого козлоногого?

– С литературного вечера, помнишь? Ухмыляющийся Пан с раздвоенными копытами под штанами.

Мы отражались в круглом зеркале на стене: длинные распущенные волосы, голубые глаза. Скандинавки. В такие минуты я почти вспоминала, как рыбачила в холодных глубоких морях, чувствовала запах трески, видела угли костров, войлочные сапоги, наш странный алфавит, похожие на палочки руны, и язык, звуки которого вспахивают поле.

– Барри Колкер. Все время на меня пялился. Марлин говорит, он пишет для светской хроники. – Тонкие губы изогнулись неодобрительными запятыми. – Был с этой актрисой из «Парка кактусов», Джил Льюис.

Белые волосы струились под щеткой из свиной щетины, точно небеленый шелк.

– С этим толстым боровом! Представляешь?

Я знала, что она представить не может. Красота была для мамы законом, религией. Можно делать все, что пожелаешь, если делаешь красиво и сам красив. А иначе ты просто не существуешь. Она вбивала мне это в голову с младенчества. Правда, я уже заметила, что реальная жизнь не всегда соответствует ее представлениям.

– Может, он ей нравится…

– Значит, бедняжка выжила из ума! – отозвалась мама, забрала щетку и начала причесывать меня, больно стукая по голове. – Могла бы заполучить любого красавца. И о чем только думает?..

Она снова видела его в своем любимом богемном баре без вывески, в центре города. А потом на вечеринке в Силверлейк. Жаловалась, что куда бы ни шла, козлоногий тут как тут.

Я считала это совпадением, пока однажды вечером мы не отправились в Санта-Монику на выступление ее приятеля, который играл на бутылках из-под воды и что-то занудно пел про жару. Я заметила Барри через четыре ряда от нас. Он все время пытался привлечь ее внимание. Помахал мне, и я незаметно, чтобы не увидела мама, помахала в ответ.

Когда выступление закончилось, я хотела с ним поговорить, но она быстро потянула меня за руку и прошипела:

– Не поощряй его!

А когда Барри явился на журнальную вечеринку, пришлось признать, что он ее преследует. Веселились во дворе старого отеля на Сансет-стрип. Жара спадала. Женщины пришли в открытых платьях. Мама в белом шелке походила на мотылька. Я протиснулась сквозь толпу к столику с закусками и быстро набила сумочку тем, что не протухнет за несколько часов без холодильника: крабовыми клешнями, стрелками спаржи и печенью в беконе. Откуда ни возьмись появился Барри с тарелкой креветок. Увидел меня и тут же окинул взглядом толпу, ища маму. Она стояла сзади с бокалом белого вина и сплетничала с фоторедактором Майлзом, длинным англичанином со щетиной на подбородке и желтыми от сигарет пальцами. Она еще не заметила Барри. Он двинулся к ней сквозь толпу. Я шла по пятам.

– Ингрид! – с улыбкой произнес он, вторгаясь в их тесный кружок. – Я вас искал!

Она ледяным взглядом окинула его съехавший набок горчичный галстук, коричневую рубашку, лопающуюся на животе, кривые зубы и тарелку с креветками в мясистой руке. Я прямо-таки слышала завывание студеного шведского ветра, но Барри, видимо, оказался морозоустойчивым.

– Я о вас думал, – продолжил он, подходя еще ближе.

– Напрасно!

– Вы еще измените свое мнение.

Он коснулся пальцем носа, подмигнул мне и отошел к другой группе, где обнял и чмокнул в шею какую-то красотку. Мать отвернулась. Этот поцелуй был против всех ее правил. В ее вселенной такое просто не могло произойти.

– Вы знакомы с Барри? – поинтересовался Майлз.

– С каким Барри?

В ту ночь она не могла заснуть. Мы спустились в бассейн и плавали медленными тихими гребками под местными звездами: Крабовой Клешней и Гигантской Креветкой.

Мама нагнулась над чертежным столом и от руки, длинными элегантными ударами, резала гранки.

– Дзэн, – промолвила она. – Не колеблясь, безошибочно. Окно в благодать!

Она казалась по-настоящему счастливой. Такое бывало порой, когда работа спорилась: мама забывала, кто она, где, забывала обо всем, кроме безупречно ровных разрезов. Столь же чистое удовольствие, как от только что придуманной изящной фразы.

И вдруг я увидела то, чего не видела она: в комнату вошел козлоногий. Я не хотела портить благодать и потому продолжала сооружать китайское дерево из тангирных точек и неподошедших по размеру снимков из «Салам, Бомбей!». Когда я подняла голову, он поймал мой взгляд и прижал палец к губам, а потом подкрался к маме и постучал ее по плечу. Она полоснула ножом бумагу, резко обернулась, и я испугалась, что она сейчас его пырнет. Барри положил на стол маленький конверт.

– Для вас с дочерью.

Мама достала два бело-синих билета и, к моему совершенному изумлению, молча их оглядела. Посмотрела на Барри, вонзила нож-скальпель в прорезиненную поверхность стола, словно дротик, и через секунду его вытащила.

– Только концерт, – произнесла она. – Никакого ужина, никаких танцев.

– Идет!

Я видела, что он ей не верит. Плохо ее знает.

Это был концерт гамелана в Музее искусств. Стало ясно, почему она согласилась. Непонятно было только, как он узнал, на что ее подманить, как вычислил то единственное, от чего она ни за что не откажется. Подслушивал в олеандрах под нашими окнами? Выведывал у друзей? Подкупил кого-нибудь?

Мы ждали его во дворе музея. Ночной воздух потрескивал от жары. Наэлектризовалось буквально все. Когда я причесывала волосы, на кончиках вспыхивали искры.

Мамины руки нервно подергивались.

– Опаздывает. До чего жалок!.. Сразу надо было понять. Наверное, вместе с сородичами охотится в полях за самками. Никогда больше не буду ни о чем договариваться с парнокопытными! Напомни мне, если что.

Она не стала переодеваться после работы, хотя времени хватало. Хотела подчеркнуть, что свидание не настоящее и ровно ничего не значит. Воздух благоухал летучим букетом дорогих духов. Со всех сторон на нее бросали неодобрительные взгляды женщины в пестрых летних шелках. А мужчины восхищались, улыбались, рассматривали и… смущенно отворачивались под горящим взглядом голубых глаз.

– Мужчины! – процедила она. – Даже самые неприглядные мнят себя кавалерами хоть куда.

С другого конца площади к нам приближался Барри. Тучное тело подпрыгивало на коротеньких ногах. Расплылся в улыбке, сверкая щелью между зубами.

– Извините, жуткие пробки!

При этих словах мама отвернулась. Она всегда учила, что извиняются только слабаки. Никогда не извиняйся и не объясняй!

Двадцать низких худых мужчин индонезийского оркестра сидели на коленях перед причудливыми ксилофонами, гонгами и барабанами. Заиграл барабан, присоединились низкие колокольчики. Вступали остальные инструменты. Звук нарастал, сложные ритмы переплетались, точно лианы. Мама говорила, что гамелан переводит мозг на более тонкую волну, чем все тета, альфа и бета, привычные каналы мышления отключаются, и в незадействованных участках мозга формируются дополнительные. Словно параллельные кровеносные сосуды в поврежденном сердце.

Я закрыла глаза и смотрела, как на темном экране век танцуют крошечные птицы из драгоценных камней. Они уносили меня с собой, говорили на языке, в котором не было слов для странных матерей с бледно-голубыми глазами, квартир с уродливыми блестками у входа и опавшими листьями в бассейне.

Концерт окончился. Зрители встали с плюшевых сидений и повалили к выходу, а мама по-прежнему сидела с закрытыми глазами. Ей нравилось уходить последней. Она терпеть не могла толпы и презирала комментарии по поводу концерта или, того хуже, очереди в туалет. Они перебивали ей настрой. Она все еще пребывала в другом мире и намеревалась задержаться там как можно дольше, летая мыслью по новым переплетающимся туннелям похожего на коралл мозга.

– Закончилось, – произнес Барри.

Мама подняла руку, призывая к молчанию. Он посмотрел на меня. Я пожала плечами – давно привыкла. Мы сидели, пока в зале не стих последний шум. Наконец она открыла глаза.

– Ну как, пойдем перекусим? – спросил он.

– Я никогда не перекусываю, – заявила она.

Хотелось есть, но если мама что-то решала, то не отступалась. Мы пошли домой, и я поужинала рыбными консервами, а она тем временем написала в ритмах гамелана стихотворение о куклах театра теней и богах удачи.

Глава 2

Летом того года, когда мне исполнилось двенадцать, я часто бродила неподалеку от маминого журнала. Район был застроен в двадцатые годы и именовался Перекрестком мира. В центре высилось здание в виде океанского лайнера в стиле позднего ар-деко. Сейчас его занимало рекламное агентство. Я сидела на каменной скамье и представляла у желтых металлических поручней Фреда Астера в синем кителе и фуражке.

Вокруг мощеной площади расположились причудливые двухэтажные строения самых разных стилей: от сказок братьев Гримм до Дон Кихота. Их снимали фотостудии, кастинговые агентства и наборные цеха. Я рисовала веселую Кармен под вазой с красной геранью, лениво прислонившуюся к резной двери модельного агентства, и скромную Гретель с ленточками в волосах, которая подметала германские ступени фотостудии.

Я смотрела, как из агенства в студию и обратно снуют высокие красавицы в брюках-клеш и полупрозрачных летних платьях. Кое-как перебиваясь временными заработками, они оставляли здесь кровью и потом добытые деньги в надежде на лучшее будущее. Мать говорила, что ловить тут нечего – агентства морочат им голову. Мне хотелось предостеречь девушек, но их красота делала это излишним. Какая беда может приключиться с длинноногими ясноглазыми красотками с точеными лицами? Их даже жара не касалась, точно они жили в другом климате.

Однажды часов в одиннадцать мама неожиданно появилась на кафельных ступеньках «Современного кино», и я закрыла альбом для рисования, думая, что она решила пообедать пораньше. Однако вместо того, чтобы идти к машине, мы свернули за угол, где к старому «Линкольну» с открывающимися наоборот дверцами прислонился Барри Колкер в ярком клетчатом пиджаке.

Бегло окинув его взглядом, мама зажмурилась.

– В этом уродливом наряде на тебя вообще невозможно смотреть! Снял с какого-нибудь покойника?

Барри ухмыльнулся.

– Это же скачки! Нужно что-то броское. Традиция.

– Ты как диван в доме престарелых, – заявила она, садясь в машину. – Слава богу, никто из знакомых меня с тобой не увидит.

Я была в шоке: свидание! Я-то не сомневалась, что все ограничится концертом. И вот Барри открывает передо мной заднюю дверцу.

Я никогда не была на скачках. Мама не отвела бы меня в такое место: к лошадям, под открытым небом, где никто не читает книги и не размышляет о Красоте и Роке.

– При обычных обстоятельствах я бы не согласилась, – пояснила она, устраиваясь на переднем сиденье и пристегиваясь. – Но идея улизнуть на часок так соблазнительна, что нету сил.

– Тебе понравится. – Барри втиснулся за руль. – Грех в такую погоду пахать на журнальных галерах!

– Это всегда грех, – отозвалась она.

Мы двинулись по автостраде в сторону Кахуэнги, на север, прочь из Голливуда, в долину Сан-Фернандо, а потом на восток в сторону Пасадены. Жаркое марево накрывало город, точно крышкой.

Ипподром Санта-Анита расположился у отвесных синих склонов хребта Сан-Гейбриел. От ярких клумб и безупречных газонов в задымленный воздух поднималась жирная цветочно-травяная струя. Мама шагала немного впереди, притворяясь, что они с Барри не знакомы, но потом сообразила, что так одеты абсолютно все – тут и там мелькали белые туфли и зеленый полиэстер.

Лошади блестели, точно хорошо смазанные металлические механизмы на стальных пружинах. Жокеи в сверкающих на солнце атласных рубашках проводили вдоль трибун пары скакунов: молодые лошади рядом с более опытными и спокойными. Разгоряченные животные нервно шарахались от детей за заграждением и пугались флагов.

– Выбери лошадь, – предложил Барри.

Мама выбрала белую кобылу под номером семь, из-за имени – Гордость Медеи.

Жокеи с трудом водворили скакунов в кабины, и когда стартовые ворота открылись, лошади дружно рванули вперед по грунтовой дорожке.

– Семерка, давай! – кричали мы. – Принеси удачу!

Она пришла первой. Мама смеялась, обнимала меня и Барри. Я впервые видела ее такой взволнованной, веселой и помолодевшей. Барри поставил от ее имени двадцать долларов и теперь протянул ей выигрыш – сотню.

– Поужинаем? – спросил он.

Да, взмолилась я про себя, пожалуйста, скажи да! Как можно теперь ему отказать?

В местном ресторанчике мы с Барри заказали салаты и слабо прожаренный бифштекс с печеной картошкой и сметаной. Мама ограничилась бокалом белого вина. Ингрид Магнуссен в своем репертуаре. Она выдумывала правила – и неожиданно они оказывались начертаны на Розеттском камне, поднимались со дна Мертвого моря или смотрели на вас со свитков династии Тан.

За ужином Барри рассказывал о своих путешествиях на Восток, где мы никогда не были. О том, как он выбрал в меню прибрежной забегаловки на Бали галлюциногенные грибы и потом бродил по лазурному берегу, думая, что попал в рай. О поездке в храмовый комплекс Ангкор-Ват в джунглях Камбоджи в компании тайских контрабандистов. О неделе в плавучих борделях Бангкока. Очаровывая маму, он совершенно забыл о моем существовании. Его голос благоухал гвоздикой, звенел соловьиными трелями, переносил на рынки специй Целебеса, увлекал на плавучем дому в открытое море. Мы повиновались ему, точно кобры – движениям тростниковой флейты.

Садясь в машину, она позволила обнять себя за талию.

Барри пригласил нас на ужин, обещал приготовить индонезийские блюда. Когда уже почти стемнело, я неожиданно сказалась больной – страстно желала, чтобы у них с Барри все получилось. Думала, что, быть может, он и есть тот самый мужчина, который нас накормит, согреет и сделает настоящей семьей.

Мама битый час выбирала наряд: белые индийские брюки с туникой, голубое кисейное платье с низким вырезом, платье с ананасами, гавайское платье. Я впервые видела ее такой нерешительной.

– Голубое, – посоветовала я.

Оно точно подходило под цвет глаз и делало ее совершенно неотразимой.

Мама выбрала индийскую пару, скрывавшую каждый сантиметр ее золотистой кожи.

– Я не задержусь, – добавила она в дверях.

Я лежала на ее кровати и представляла их вместе: сумерки и дуэт низких голосов за рийстафелем. Я не пробовала его с семи лет, с тех пор, как мы уехали из Амстердама. Его запах вечно витал в нашем районе, и мама обещала, что мы обязательно съездим на Бали. Я воображала, как мы просыпаемся под звон колокольчиков и блеяние коз в доме с островерхой крышей с видом на террасы рисовых полей и сказочно прозрачное море.

Немного погодя я сделала бутерброд с сыром и маринованными огурцами и отправилась к Майклу. Тот сидел над полупустой бутылкой экологически чистого красного вина – «нищенская роскошь», как он его называл из-за пробки – и заливался слезами, глядя картину с Ланой Тернер. Мне Лана Тернер не нравилась, и смотреть на умирающие помидоры тоже не было сил, поэтому я взялась за Чехова, а когда Майкл отключился, спустилась вниз в теплый, точно слезы, бассейн. Легла на спину и смотрела на звезды, Козла и Лебедь, в надежде, что мама влюбилась.

За все выходные она ни слова не сказала о свидании, только писала стихи, сминала их и бросала в корзину.

Кит выверяла текст, глядя маме через плечо, а я за столом в углу делала коллаж на чеховские темы, вырезая из ненужных фотографий даму с собачкой. Зазвонил телефон. Марлин ответила и прикрыла трубку рукой:

– Барри Колкер.

Голова Кит дернулась при звуке этого имени, словно марионетка в руках неуклюжего кукловода.

– Я отвечу у себя в кабинете.

– Он спрашивает Ингрид.

– Скажи, что я уволилась, – отозвалась мама, не поднимая глаз от работы.

Марлин елейным голосом передала это Барри.

– Откуда ты его знаешь? – Черные глаза редакторши от удивления стали размером с маслину.

– Случайный знакомый.

В те долгие летние сумерки соседи высыпали на улицу гулять с собаками, пили фруктовые коктейли у бассейна, болтали ногами в воде. В прозрачной голубизне низко висела луна. Мама сидела на полу за столиком, а легкий ветерок играл китайскими колокольчиками, которые мы повесили на старом эвкалипте. Я лежала на ее кровати и мечтала, чтобы время остановилось: колокольчики, плеск воды, бряцанье собачьих поводков, смех у бассейна, скрип маминого чернильного пера, запах эвкалипта, безмятежность. Если бы я только могла спрятать все это в медальон и повесить на шею! Если бы нас сейчас, сию секунду, сковало тысячелетним сном, как в замке Спящей красавицы!

Гармонию нарушил стук в дверь. К нам никогда никто не приходил. Мать отложила перо и схватила из стакана с карандашами складной нож. Его темным угольным лезвием можно было запросто побрить кошку. Она раскрыла его о бедро и прижала палец к губам. Запахнула белое кимоно, наброшенное на голое тело.

– Ингрид, это я!

Барри.

– Как он смеет являться без приглашения! – прошипела мама и рывком распахнула дверь.

Барри в мятой гавайской рубахе держал бутылку вина и пакет с чем-то восхитительным.

– Привет! Оказался в ваших краях и решил заглянуть на огонек.

Она все еще стояла в дверях с ножом у бедра.

– Вот как…

И тут произошло немыслимое – она пригласила его войти и закрыла нож.

Барри оглядел нашу большую, элегантно пустую комнату.

– Недавно переехали?

Мама не ответила. Мы жили здесь уже больше года.

Когда я проснулась, горячее солнце лило свет сквозь оконную сетку, подсвечивая молочный неподвижный воздух. Из ванной доносилось мужское пение и поскрипывание труб. Барри ночевал! Мама нарушила собственные правила. Значит, они все-таки не выбиты на камне, а написаны на тонких бумажных журавликах. Она одевалась на работу, а я вопросительно смотрела на нее и ждала объяснений. Она только улыбнулась.

После той ночи все перевернулось с ног на голову. В воскресенье мы вместе отправились на голливудский фермерский рынок, где они с Барри купили шпинат, стручковую фасоль, помидоры, малюсенький виноград размером с канцелярскую кнопку и связки шуршащего, точно бумага, чеснока, а я шла следом, немая от изумления. Мама разглядывала овощи, точно книги в книжной лавке. Моя мама, для которой обед равнялся упаковке йогурта или банке сардин с крекерами! Которая могла несколько недель просидеть на арахисовом масле и не заметить! Она прошла мимо своих любимых белых лилий и хризантем и купила охапку гигантских красных маков с черной сердцевиной. По дороге домой они с Барри держались за руки и низкими проникновенными голосами распевали хиты шестидесятых: «Неси любовь, как рай» и «Закат в Ватерлоо».

Творилось что-то невероятное! Она писала крохотные хокку и подсовывала ему в карман. А я при любой возможности выуживала их и читала, заливаясь краской:

  • Мак уронил
  • лепесток пресыщенья.
  • Бранное поле любви.

Однажды утром на работе она показала мне в дешевом еженедельнике «Мать Калигулы» снимок с вечеринки после театральной премьеры: они с Барри вдрызг пьяные. Журнал объявлял маму его новой пассией. Мама, которая всей душой ненавидела, когда женщину определяли через взаимоотношения с мужчиной, теперь радовалась, словно выиграла конкурс.

Страсть… Я никогда не думала, что она на нее способна. Мама не узнавала себя в зеркале: темные от вожделения глаза, вечно спутанные волосы, пахнущие мускусным запахом козлоногого.

Они ходили гулять, а потом она со смехом рассказывала:

– Женщины кричат ему павлиньими голосами: «Где ты пропадаешь, Барри?!» Но это все не важно. Сейчас он со мной, и ему больше никто не нужен!

Страсть ее поработила. Исчезли насмешки над козлоногостью, кривыми зубами, брюшком, дурным вкусом, бесстыжими шаблонными фразами, убогим словарным запасом и преступной банальностью статей. Я и представить не могла, что мама станет обниматься на площадке перед квартирой с толстым мужиком в коричневой рубахе, который пишет «посчитал нужным»! Или что позволит гладить себе ногу под столом в китайском ресторане! Она закрывала глаза, и волны желания, словно аромат духов, плыли над чашками.

По утрам, когда я шла через ее комнату в туалет, они лежали на большом белом матрасе и разговаривали со мной как ни в чем не бывало. Ее голова покоилась у него на плече, а комната благоухала запахом любовной битвы. Хотелось рассмеяться. На Перекрестке мира я устраивалась под перечным деревом, выводила в альбоме «мистер и миссис Барри Колкер» и репетировала фразу «можно я буду звать тебя папой?».

Я никогда не говорила матери, что хочу иметь отца. Спросила о нем только однажды, еще в детском саду. Это был год, когда мы вернулись в Штаты и осели в Голливуде. Жарким дымным днем мать в плохом настроении поздно забрала меня из сада, и мы поехали на рынок на ее стареньком «Датсуне». До сих пор помню горячую рельефную обивку сидений и щель в днище, сквозь которую просвечивал асфальт.

Год только начался, и молодая воспитательница, миссис Уильямс, попросила рассказать про пап. Папы жили в Сиэтле, Панорама-Сити и Сан-Сальвадоре. Кое-кто даже умер. Работали юристами, барабанщиками и механиками.

– А где мой папа?

Мама раздраженно перевела рычаг скорости, и меня бросило вперед.

– У тебя его нет.

– Папы есть у всех!

– От них никакого толку. Тебе повезло, уж мне поверь. У меня был отец, я знаю, о чем говорю. Выкинь из головы!

И включила радио, оглушительный рок-н-ролл.

С тем же успехом можно сказать слепому ребенку: «Зрение ни к чему, не видишь – ну и слава богу!»

Я стала высматривать отцов в магазинах и на игровых площадках. Мне нравилась их уверенность. Они казались причалом, накрепко соединенным с твердой землей. С ними было спокойно, не то что в нашей плавучей жизни. Я молилась, чтобы Барри Колкер стал таким отцом.

Их любовное воркование превратилось в мою колыбельную, мой сундук с приданым. Я складывала туда мечты о постельном белье, летнем лагере, новых туфлях, Рождестве. Копила семейные ужины за столом, собственную комнату, велосипед и родительские собрания в школе. Одинаковые годы, сменяющие друг друга, точно мост в будущее, и еще тысячи неуловимых безымянных вещей, понятных девочкам, растущим без отца.

На День независимости Барри повез нас на стадион «Доджер» и купил бейсболки с логотипом команды. Они пили пиво из бумажных стаканчиков, и Барри объяснял правила игры, точно возвышенную философию, ключ к пониманию американского характера. Он бросил деньги продавцу арахиса и поймал кулек. Мы сорили шелухой, и я с трудом узнавала нас в синих кепках с козырьком. Настоящая семья! Я так себе и представляла: мама, папа и дочка. Мы вместе с другими запускали волну. Они целовались весь седьмой иннинг, а я подрисовывала орехам лица. Когда начался салют, у всех машин на парковке завыла сигнализация.

В другой раз поехали на Каталину. На пароме у меня началась морская болезнь, и Барри прижимал мне ко лбу мокрый носовой платок и приносил мятные леденцы. Мне ужасно нравились его карие глаза, его волнение, точно он впервые видел, чтобы ребенка тошнило. На острове я старалась им не мешать, надеясь, что он сделает ей предложение, пока они гуляют среди яхт и угощаются креветками из бумажного кулька.

А потом что-то произошло. Помню только, что начались ветра. Лапы пальм постукивали друг о друга, словно кости. Барри обещал прийти в десять, но пробило одиннадцать, а его все не было. Чтобы успокоить нервы, мама крутила записи перуанской флейты, ирландской арфы, болгарского хора. Не помогало. Убаюкивающая монотонность не гармонировала с ее настроением. Ее движения были тревожными и незаконченными.

– Поплаваем, – предложила я.

– Не могу. Вдруг он позвонит.

В конце концов она поставила кассету Барри, лиричный джаз Чета Бейкера – как раз то, что терпеть не могла.

– Музычка для баров. Чтобы посетители роняли слезы в стакан с пивом, – пояснила она. – Вот только пива нет.

Он уезжал из города в командировки по заданиям других журналов, отменял свидания. Мама не спала, подскакивала при каждом телефонном звонке. Это снова оказывался не Барри, и на нее больно было смотреть. В ее голосе появились неведомые доселе интонации, острые, точно зубцы пилы.

Происходящее не укладывалось в голове. Как – после бейсбола, Каталины, холодного платка на лбу и обещаний свозить на Бали – он мог забыть к нам дорогу?!

Однажды мы без приглашения остановились возле его дома.

– Он взбесится, – предупредила я.

– Мы просто проезжали мимо и решили заглянуть на огонек.

Спорить было бесполезно – все равно что жарким и дымным августовским утром останавливать восход солнца. Однако присутствовать при этой сцене совсем не хотелось, и я решила подождать в машине. Мама постучала в дверь. Барри вышел на порог в легком халате из полосатой жатки. Даже отсюда я сразу поняла, что она говорит. Горячий ветер играл подолом ее голубого кисейного платья, солнце за спиной делало его совсем прозрачным. Барри стоял в дверях, загораживая вход. Мама придвинулась вплотную, наклонила голову, поправила волосы. В мозгу у меня натягивалась и вот-вот грозила лопнуть резинка. Они исчезли в доме.

Я включила радиостанцию классической музыки. Слушать песни со словами не было сил. Я представляла собственные бледно-голубые глаза, которые смотрят на мужчину и велят ему убираться, потому что я занята. «Ты не в моем вкусе», – холодно произнесла я, глядя на свое отражение в зеркале заднего вида.

Полчаса спустя мама снова появилась и нетвердыми шагами прошла к машине, споткнувшись о газонный ороситель, точно слепая. Села за руль и принялась раскачиваться, беззвучно раскрыв рот. Мама плакала – совсем уже фантастика!

– У него свидание, – сдавленно прошептала она. – Он переспал со мной, а потом велел уходить, потому что у него свидание.

Я знала, что мы приехали зря, жалела, что мама нарушила собственные правила, и понимала, почему она раньше так ревностно их придерживалась: стоит пренебречь одним, как рушатся все, одно за другим, взрываются у тебя перед носом, словно петарды на парковке в День независимости.

Я со страхом думала, как она – с безумными невидящими глазами – поведет машину. Мы разобьемся, не проехав и трех кварталов. Но она не завела мотор. Обхватила себя руками и раскачивалась, глядя в лобовое стекло.

Через несколько минут у дома остановилось спортивное авто последней модели с опущенным верхом. Молодая блондинка в мини-юбке достала сумочку с заднего сиденья.

– Ты красивее, – сказала я.

– А она проще, – горько прошептала мама.

Кит оперлась о стол. Пурпурные губы скривились, обнажая окровавленный волчий оскал.

– Угадай, кого я видела вчера в «Верджинс», Ингрид! – Тихий высокий голос сочился ядом, ноздри подергивались. – Нашего старого приятеля Барри Колкера! – Она театрально вздохнула, подавляя усмешку. – С белобрысой дешевкой вдвое его младше. Какая у мужчин короткая память, а?

В обеденный перерыв мама велела взять все, что хочу, из рисовальных принадлежностей. Мы уходим и не вернемся.

Глава 3

– Вот возьму и побреюсь наголо, – произнесла она. – И вымажу лицо сажей.

Ее глаза были обведены странными кругами, будто подбиты, волосы висели сальными прядями. Она либо лежала на кровати, либо смотрелась в зеркало.

– Как можно лить слезы по мужчине, который недостоин меня коснуться?

Она не вернулась на работу. Из квартиры выходила разве что в бассейн, где часами смотрела на отражения в мерцающей голубизне или бесшумно плавала под водой, точно рыба в аквариуме. Начался учебный год, но я не могла бросить ее одну в таком состоянии. Вдруг приду из школы – а она исчезла… Так что мы сидели в квартире и питались консервами, а когда те закончились, перешли на рис и овсянку.

– Что мне делать? – спросила я Майкла, который угощал меня за обшарпанным столиком сыром с сардинами.

В новостях показывали пожары на Анджелес-Крест.

Майкл перевел взгляд с меня на пожарных, шагавших по дымным склонам.

– Когда влюбляешься, детка, такое случается. Это как стихийное бедствие.

Я поклялась никогда не влюбляться и надеялась, что Барри за зло, причиненное маме, умрет долгой и мучительной смертью.

Над городом взошла луна, кровавая от пожаров на севере и в Малибу. Как обычно в это время года, мы оказались в огненном кольце. В бассейн летел пепел. Мы сидели на крыше, вдыхая ветер с запахом гари.

– Истерзанное сердце, – промолвила мама, потянув кимоно. – Надо вырвать его и бросить в компост.

Хотелось ее коснуться, но она словно сидела в звуконепроницаемой кабине, как на конкурсе красоты. Ей не было слышно меня сквозь стекло.

Она согнулась, прижав руки к груди и выдавливая из себя воздух.

– Я сжимаю сердце внутри, – пояснила мама, – как земля в горячей глубине сдавливает своим весом кусок доисторического помета. Ненавижу его! Ненавижу! Я его ненавижу. – И добавила свирепым шепотом: – В моем теле рождается алмаз. Уже не сердце, а твердый, холодный и прозрачный камень. Я защищаю его своим телом, лелею в груди.

На следующее утро она встала, приняла душ и сходила на рынок. Я понадеялась, что теперь дела пойдут лучше. Она позвонила Марлин и спросила, можно ли вернуться. Номер как раз сдавали в печать, и в ней нуждались позарез. Как ни в чем не бывало мама отвезла меня в школу, где в моем восьмом классе уже начались занятия. И я подумала, что все позади.

А зря… Она преследовала Барри, как раньше он – ее. Ходила всюду, где был шанс его встретить, выслеживала, чтобы, глядя на него, оттачивать свою ярость.

– Ненависть дает мне силы.

Повела Марлин на обед в его любимый ресторан, застала его там в баре и улыбнулась. Он сделал вид, что не заметил, но все время потирал подбородок.

– Искал след старого прыща, – пояснила она вечером. – Как будто мой взгляд вызвал его к жизни.

Мы закупали провизию на рынке, делая крюк, чтобы столкнуться с ним у прилавка с мускусными дынями, бродили по его любимому музыкальному магазину, ходили на презентации книг его друзей.

Однажды ночью мама вернулась домой в четвертом часу. Утром надо было в школу, но я смотрела по кабельному фильм про белого охотника со Стюартом Грейнджером. Майкл дрых на диване. Горячий ветер рвался в окна, точно взломщик. В конце концов я вернулась к себе и заснула на маминой постели. Приснилось, что иду сквозь джунгли с пучком на голове, а белого охотника и след простыл.

Мама присела на край постели и сбросила туфли.

– Я его нашла. На вечеринке у Грейси Келлехер. Столкнулись у бассейна. – Она легла рядом и прошептала мне на ухо: – Болтал с какой-то рыжей толстухой в прозрачной блузке. Заметил меня, вскочил и схватил за руку. – Она задрала рукав и показала яростные красные подтеки. – «Ты что, – шипит, – следишь за мной?!» Так бы и перерезала ему глотку! «Мне следить ни к чему. Я знаю все твои мысли, каждый шаг. Я вижу твое будущее, Барри, и оно печально». – «Я хочу, чтобы ты ушла». – «Не сомневаюсь». Даже в темноте было видно, как он побагровел. «Ничего у тебя не получится, Ингрид, предупреждаю! Ничего не выйдет!» – Мать рассмеялась, сплетя руки за головой. – Он не понимает – уже получается!

Суббота. Опаленное небо. Жаркий послеполуденный воздух пахнет гарью. В это время года даже на пляж не сходишь из-за ядовитого «красного прилива». Город повержен и на коленях молит об искуплении, как древний Содом.

Мы сидели в машине под рожковым деревом, в квартале от дома Барри. Мне ужасно не нравился мамин взгляд. Ее спокойствие граничило с безумием. Она походила на терпеливого ястреба на верхушке обожженного молнией дерева. Однако просить вернуться домой не имело смысла. Мы теперь говорили на разных языках. Я разломила стручок кэроба, вдохнула мускусный аромат и представила, что дожидаюсь здесь своего отца-водопроводчика, который чинит что-то в этом маленьком кирпичном доме с одуванчиками на газоне и лампой в окне с металлическим переплетом.

Вышел Барри в бермудах, гавайской футболке и старомодных очочках под Джона Леннона. Сел в старенький золотистый «Линкольн» и уехал.

– Пойдем, – прошептала мать.

Она надела белые тканевые перчатки, которыми пользуются фоторедакторы, и бросила мне вторую пару. Идти с ней не хотелось, но и в машине оставаться желания не было.

Мы шагали по дорожке уверенно, точно к себе домой. Мама сунула руку в декоративный балийский домик на крыльце и вытащила ключ. Я снова ощутила печаль и приближение неизбежности. Когда-то я думала, что буду жить здесь среди больших кукол театра теней, подушек с батиком и воздушных змеев-драконов на потолке. Прежде статуэтки Шивы и Парвати в их нескончаемом объятии меня не раздражали; я представляла, что Барри с мамой станут так же неразлучны, и это будет длиться вечно и породит новую вселенную. Теперь я их ненавидела.

Заурчал компьютер на резном столе. Мама что-то напечатала, и на экране все исчезло. Я понимала, зачем она это делает.

В тот момент я осознала, почему люди пачкают аккуратные стены, царапают новые машины и колотят ухоженных детей – естественно уничтожать то, что сам никогда не получишь. Она вынула из сумочки магнитную подкову и провела ею по дискетам с надписью «резервная копия».

– Мне его почти жалко, – заметила она, выключая компьютер. – Почти.

Она достала свой нож-скальпель и выбрала из шкафа его любимую коричневую рубаху.

– Цвет экскрементов. Как ему подходит!

Кинула ее на кровать и изрезала в клочья, а потом воткнула в петлицу белый олеандр.

Кто-то колотил в дверь. Мама подняла голову от нового стихотворения. Она теперь все время писала.

– Как думаешь, на том жестком диске было что-то ценное? Например, эссе, которые надо сдать осенью?

Я со страхом смотрела, как прыгает на петлях дверь, и вспоминала синяки у нее на руках. Барри не был жестоким, но у всякого терпения есть предел. Если он ворвется, ей конец.

А мама ничуть не испугалась. Собственно, чем сильнее он барабанил, тем веселее она становилась – щеки порозовели, глаза сияли. Все-таки вернулся!.. Она взяла складной нож из стакана с карандашами и развернула его о бедро.

Барри вопил, рыдал. От бархатистости голоса не осталось и следа.

– Видит бог, Ингрид, я тебя убью!

Стук прекратился. Мама прислушивалась, держа наготове нож. Внезапно Барри возник с другой стороны, в окне. Перекошенное от ярости, страшное лицо в ветвях олеандров казалось огромным. Я отпрянула к стене, а мама так и стояла посреди комнаты, мерцая, как подпаленная сухая трава.

– Я убью тебя! – орал он.

– Беспомощен в гневе, – заметила она. – Бессилен, можно сказать.

Барри разбил стекло – видимо, нечаянно – и затих. Потом внезапно расхрабрился и просунул руку внутрь, чтобы нащупать шпингалет. Мама с немыслимой прытью подбежала к окну и ударила ножом в ладонь. Лезвие засело крепко. Она рывком выдернула его, и рука мгновенно исчезла.

– Чертова сука!

Мне хотелось спрятаться, остановить поток слез, но я не могла отвести глаз от этой сцены. Вот как заканчиваются любовь и страсть!

В соседнем доме зажглись огни.

– Соседи звонят в полицию, – сказала мать в окно. – Уходи!

Он, шатаясь, побрел прочь и через мгновение пнул входную дверь.

– Гребаная сучка! Я тебе устрою! Ты у меня попляшешь!

Она распахнула дверь и предстала перед ним в белом шелковом кимоно, с окровавленном ножом в руке.

– Ты меня еще не знаешь, – произнесла негромко.

С тех пор ей нигде не удавалось найти Барри – ни в «Верджинс», ни в магазинах, ни на вечеринках, ни в клубе. Он сменил замок. Пришлось открывать окно чертежной линейкой. На сей раз она сунула веточки олеандра в молоко, устричный соус, творог и даже зубную пасту. Поставила букет в стеклянную вазу ручной работы и разбросала цветы по постели.

Я была раздавлена. Хоть он и заслужил наказание, она перешла грань. Это не просто месть. Она ведь уже отомстила, победила – и, кажется, даже не заметила. Ее несло прочь от всякого благоразумия, и следующая остановка ожидалась в кромешной тьме через миллионы световых лет. Как любовно она поправляла зеленые листья и белые бутоны…

К нам наведалась полиция. Инспектор Рамирес сообщил, что Барри обвиняет ее во взломе, незаконном проникновении в жилище и попытке отравления. Мама и бровью не повела.

– Барри страшно на меня зол, – заявила она в дверях, скрестив руки. – Я порвала с ним несколько недель назад, и он все никак не успокоится. С ума сходит. Рвался сюда. Астрид, моя дочь, подтвердит.

Я недовольно передернула плечами – незачем меня впутывать.

Мама размеренно продолжала:

– Соседи даже вызывали полицию, посмотрите сводки. А теперь он утверждает, что это я к нему вломилась? Бедняга, он не особенно привлекательный – наверное, трудно смириться…

Драгоценный камень ненависти сверкал все ярче. Сапфир цвета студеных озер Норвегии. О, инспектор Рамирес, говорили ее глаза, вы красивый мужчина, вам не понять отчаявшегося Барри Колкера!

Как она смеялась, когда он ушел!

В следующий раз мы увидели Барри на блошином рынке «Роуз-боул», где он имел обыкновение выбирать друзьям уродливые подарки-розыгрыши. Лицо матери освещал сквозь шляпу рассеянный свет. Барри заметил ее и тут же отвернулся – его страх бросался в глаза, как огромные буквы на рекламных щитах, – но затем передумал и нацепил на лицо улыбку.

– Меняет тактику, – прошептала она. – Сейчас подойдет.

Он двинулся прямо на нас с фигуркой «Оскара» из папье-маше в руках.

– Мои поздравления! Отличный спектакль с полицейским! – Барри протянул ей статуэтку. – Лучшей актрисе года!

– Понятия не имею, о чем ты.

Она спокойно улыбалась и больно сжимала мне руку.

– Еще как имеешь. – Он сунул «Оскара» под мышку. – Но я подошел не за этим, Ингрид. Может, пора зарыть топор войны? С полицией я погорячился, признаю. Да, я урод, но, господи боже, ты чуть не уничтожила весь мой годовой материал! К счастью, у моего агента есть черновики… Давай разойдемся мирно!

Мать улыбнулась, переступила с ноги на ногу. Ждала продолжения.

– Я уважаю тебя как человека и как творческую личность. Дураку ясно, что ты гениальный поэт. Я, между прочим, рекомендовал тебя кое-каким журналам. Давай перевернем страницу и останемся друзьями!

Она закусила губу, как будто серьезно обдумывая предложение, а сама так больно впилась ногтем мне в ладонь, что едва не проткнула ее насквозь. В конце концов произнесла грудным голосом:

– Конечно. Почему нет?

Они пожали друг другу руки. Барри с легким сомнением и в то же время с облегчением вернулся к покупкам. Я подумала, что он по-прежнему ее не знает.

Тем вечером мы снова подъехали к его дому. На окнах теперь стояли решетки. Мама погладила кончиками пальцев новую сетчатую дверь, словно меховую шубу.

– Чувствуешь его страх? Как шампанское: холодное, игристое и совсем несладкое.

Позвонила. Барри открыл внутреннюю дверь, окинул нас взглядом, неуверенно улыбнулся. Ветер шевелил ее шелковое платье и волосы лунного цвета. Она подняла руку с бутылкой рислинга.

– Выпьем за дружбу?

– Ингрид, я не могу вас впустить…

Она просунула в сетку палец и кокетливо заметила:

– Вот, значит, как мы обходимся с друзьями?

Ночью мы плавали в горячем аквамарине бассейна. На чистом небосклоне подмигивали звезды, в пальмах шелестел ветер. Мама легла на спину, негромко разговаривая сама с собой.

– Боже, до чего хорошо… – Она гребла одной рукой, медленно поворачиваясь по кругу. – Удивительно! Ненависть приносит намного больше наслаждения, чем какая-то там любовь. Любовь капризна, утомительна, требовательна, переменчива. Она тебя использует. – Ее глаза были закрыты, лицо блестело капельками воды, волосы расплылись вокруг головы, точно щупальцы медузы. – Ненависть – иное дело! Ненависть можно использовать, можно ею управлять, придавать ей форму. Она будет по твоему желанию твердой или пластичной. Любовь тебя унижает, ненависть – пестует. Такое успокоение… Мне гораздо легче.

– Я очень рада, мам.

Я и правда радовалась, что она повеселела, только мне не нравилось это веселье, я ему не верила, подозревала, что рано или поздно оно даст трещину и наружу вырвутся чудовища.

Мы поехали на машине в Тихуану. Не остановились купить пиньяту, цветы из гофрированной бумаги, сережки или кошельки. Глядя на клочок бумаги, мама кружила по переулкам мимо ослов, выкрашенных под зебру, и низеньких индейских женщин с детьми, которые просили милостыню. Я отдала им всю мелочь и получила в подарок одеревеневшую от старости жвачку. Мама не обращала на меня никакого внимания. Потом нашла то, что искала, – ярко-освещенную, как в Лос-Анджелесе, аптеку с провизором в белом халате.

– Por favor, tiene usted DMSO?[1]

– У вас артрит? – отозвался он на уверенном английском.

– Да. Именно. Один знакомый сказал, что у вас продается.

– Сколько вам? – Он вытащил три тары: размером с пузырек ванили, жидкость для снятия лака и бутылку уксуса.

Она выбрала самую большую.

– По чем?

– Восемьдесят долларов, мисс.

– Восемьдесят…

Мама задумалась. Восемьдесят долларов – продукты на две недели или бензин на два месяца. Что это за дорогущая штука такая, ради которой нужно ехать в Тихуану?

– Не надо! – взмолилась я. – Поедем куда глаза глядят! В Ла-Пас!

По взгляду мамы я поняла, что застала ее врасплох, и продолжала говорить, надеясь что, быть может, смогу вернуть нас на какую-нибудь известную мне планету.

– Сядем утром на первый паром! Пожалуйста! Поедем в Халиско, Сан-Мигель-де-Альенде. Закроем счета, переведем все на карту – и мы свободны!

До чего просто. Она знает все заправки отсюда до Панамы, дешевые величественные отели в центре городов, с высокими потолками и деревянным резным изголовьем кроватей. Через какие-то три дня между нами и этой предвещающей катастрофу бутылкой проляжет тысяча миль.

– Тебе же всегда там нравилось! Ты не хотела возвращаться в Штаты!

На мгновение мне удалось ее увлечь. Она вспоминала проведенные там годы, любовников, цвет моря. Однако чары оказались недостаточно сильными, я не умела завораживать словами, как она, не хватало таланта, и образ растаял, возвращая ее к одержимости: Барри и блондинка, Барри и рыжая, Барри в полосатом халате.

– Поздно, – проговорила она, вытащила бумажник и отсчитала четыре двадцатки.

Ночью мама варила в кухне что-то неописуемо странное: бросала в кипящую воду олеандры, корешки ползучего растения с яркими, похожими на граммофонную трубу цветами; замачивала собранные под луной на соседской изгороди мелкие цветы в форме сердечка, уваривала настой. Из кухни валил запах зелени и гнили. Она выбросила килограммы мокрой, похожей на шпинат массы в чужой мусорный бак. Она больше ничего мне не объясняла – сидела на крыше и разговаривала с луной.

– Что такое ДМСО? – спросила я Майкла вечером, когда она ушла.

Он пил виски, настоящий «Джонни Уокер», празднуя новую роль в «Макбете» в Центре искусств. Произносить название пьесы вслух не полагалось – плохая примета, с учетом всей описанной в ней нечисти; нужно говорить «шотландская пьеса». Майкл рисковать не собирался – вот уже целый год у него, кроме начитки книг, никакой работы не было.

– Помогает при артрите.

Я полистала глянцевый журнал и небрежно осведомилась:

– Что-то ядовитое?

– Абсолютно безобидное.

Он поднял стакан, посмотрел на янтарную жидкость и медленно пригубил, с наслаждением закрыв глаза.

Хорошие новости застали меня врасплох.

– А для чего оно?

– Ускоряет всасывание лекарств через кожу. Так действуют никотиновые и прочие пластыри. Приклеиваешь – и благодаря ДМСО вещество попадает через кожу прямо в кровь. Классная штука. Помню, давным-давно народ боялся, что хиппи начнут обмазывать смесью ДМСО и ЛСД дверные ручки в общественных местах. – Он засмеялся, поднес стакан к губам. – Стали бы они тратить кислоту на добропорядочных придурков!

Я нигде не могла найти бутылку. Проверила под раковиной на кухне и в ванной, посмотрела в ящиках… В нашей квартире прятать было особенно негде, да и вообще, не в мамином это характере. Я не ложилась спать, ждала ее. Она вернулась поздно с красивым молодым человеком, черные кудри которого спускались до середины спины. Они держались за руки.

– Это Иисус, – представила она. – Поэт. А это моя дочь, Астрид.

– Привет, – сказала я. – Мам, можно тебя на секундочку?

– Тебе пора спать… Сейчас вернусь. – Она улыбнулась Иисусу, выпустила его руку и прошла со мной на затянутую сеткой веранду.

Мама снова стала красавицей, круги под глазами исчезли, волосы струились водопадом.

Я легла. Она прикрыла меня простыней, погладила по щеке.

– Мам, куда делась та бутылка из Мексики?

Она продолжала улыбаться, но ее глаза сказали все.

– Не делай этого! – взмолилась я.

Она поцеловала меня, погладила холодной рукой по голове и ушла. Ее рука всегда оставалась прохладной, несмотря на жару, горячие ветра и пожары.

На следующий день я набрала номер Барри.

– «Туннель любви…» – донесся пьяный женский голос и хихиканье.

Вдалеке послышался бархатный голос Барри. Он взял трубку.

– Алло!

Я хотела его предупредить, но теперь все забылось, перед глазами стояло только мамино лицо, когда она вышла от него в тот день. Как она раскачивалась, как раскрывала рот… Да и что я могла ему сказать? «Осторожнее, ничего не трогай, ничего не ешь»? Он уже и так ее опасался. Если я скажу, ее могут арестовать. Нет, я не причиню боль моей маме ради какого-то Барри Колкера и его трахающихся статуэток. Заслужил! Раньше надо было думать!

– Алло! – повторил он.

Женщина что-то сказала и идиотски засмеялась.

– Ну и пошли вы в жопу! – произнес он и повесил трубку.

Больше я не звонила.

Мы сидели на крыше и смотрели на луну, красную и огромную в пахнущем гарью воздухе. Она висела над городом, точно над доской для спиритических сеансов. Вокруг греческим хором выли сирены, а мать безумным низким голосом шептала:

– Ничего они нам не сделают! Мы викинги, мы идем на битву безоружные, ради куража и крови.

Наклонилась и поцеловала меня в голову. От нее пахло металлом и дымом.

Горячий ветер все не стихал.

Глава 4

Настало время, которое я почти не могу описать, – жизнь под землей. Под решеткой, во влажной темноте канализационного коллектора, била крыльями птица. Наверху грохотал город. Имя ей было Потерянная. Имя ей было Ничья Дочь.

Снилось, как мама идет по городу камней и руин, городу, где недавно была война. Она слепа, ее глаза пусты и белы, точно камни. Вокруг пожары, высокие дома с треугольниками над замурованными окнами. Слепые окна и ее невидящие глаза, и все же она идет ко мне, неумолимая и безумная. Ее лицо утратило форму и стало ужасающе пластичным. Над скулами, под глазами образовались вмятины, словно кто-то продавил податливую глину большими пальцами.

Каким тяжелым в те дни было низкое свинцовое небо, какими тяжелыми были мои крылья, мой испуганный полет под землей! Лица, губы, ждущие моего признания… Они меня утомляли, я засыпала. «Расскажи, что произошло». Что я могла ответить? Стоило мне открыть рот, оттуда выпадали камни, белые глаза моей бедной матери. Глаза, в которых я искала спасения. Снилось бегущее по улицам молоко, белое молоко и стакан. Молоко капало в коллектор, точно слезы. Я прижимала к лицу ее кимоно, вдыхала запах фиалок и гари, теребила шелк.

Там, под землей, обитало много детей, младенцев, подростков, и в комнатах гулко отдавалось эхо, словно в метро. Оглушительная, кошмарная музыка, крики, плач, бесконечный телевизор. Удушливый чад с кухни, тошнотворный запах мочи и хвойного чистящего средства. Женщина, которая всем этим заправляла, через равные промежутки времени вытаскивала меня из постели и усаживала вместе с другими за стол перед тарелкой мяса, фасоли и зелени. Я покорно ела и возвращалась в кокон кровати и сна, на шуршащую клеенчатую простыню. Часто просыпалась мокрая по самую грудь.

У девочки на соседней кровати случались припадки. Нянечка говорила: «За детей с отклонениями, как вы, больше платят».

Стены комнаты украшали коричневатые рисованные розы. Я их считала. Сорок в диагональных рядах, девяносто две – в горизонтальных. Изображения Христа, Джона Ф. Кеннеди и Мартина Лютера Кинга над комодом. Христос в стороне, а другие повернуты влево, в профиль, как лошади на старте. Управляющая, миссис Кэмпбелл, худая и сморщенная, как изюмина, смахивала пыль желтой футболкой. Скакуны выровнялись у стартовых ворот, закусив удила. Она поставила на семерку, Гордость Медеи. В тот день мы все наступили на люк и провалились. Я снова и снова проводила поясом кимоно по губам, ощущая вкус утраты.

День ее ареста воскресал в снах, я, словно по туннелю, неизменно возвращалась в отправную точку. Стук в дверь. Раннее утро, еще темно. Снова стук. Голоса. Барабанят сильнее… Когда я прибежала к ней в комнату, копы, в форме и в штатском, уже ворвались. Управляющий домом маячил в дверях в шапочке для душа. Они вытащили мать из постели, прикрикивая, словно злобные псы. Она заорала на них по-немецки, обозвала фашистами, чернорубашечниками. «Schutzstaffel. Durch Ihre Verordnung, mein Fьhrer»[2]. Помню ее голое тело с красными следами от простыней на животе, мягкие покачивающиеся груди. Немыслимо, точно подделанная фотография: кто-то вырезал этих полицейских и наклеил в нашу квартиру. Они пялились на ее лунную кожу, как на снимок в порнографическом журнале.

– Меня отпустят, Астрид. Не волнуйся, через час вернусь.

Так она сказала. Так она сказала…

Я сидела у Майкла, спала на диване, ждала, как ждут собаки, весь тот день и следующий. Прошла неделя, а ее все не было. Она так и не вернулась.

За мной пришли и дали на сборы пятнадцать минут. У нас никогда не было много вещей. Я взяла четыре ее книги, коробку с ее журналами, белое кимоно, карты Таро и складной нож.

– Не обижайся, – сказал Майкл. – Я бы с радостью тебя оставил, но ты же понимаешь, как оно…

Как оно… Как оно, когда земля разверзается под ногами и поглощает тебя, не оставляя и следа. Появляется бог на черной колеснице, хватает Персефону и увозит в подземное царство. Они мчатся вниз, в черноту, твердь смыкается, и Персефона исчезает, словно никогда и не существовала.

Так я попала под землю, в дом сна, клеенчатых простыней, плачущих младенцев и коричневых роз, сорок в вертикальном ряду, девяносто две – в горизонтальном. Всего три тысячи шестьсот восемьдесят коричневых роз.

Однажды мне дали увидеть маму сквозь стекло. На ней был оранжевый комбинезон, как на механиках, и с ней что-то было не так. Я сказала ей, что люблю ее, но затуманенные глаза меня не узнали. Потом я снова и снова видела эти незрячие глаза во сне.

Год шевелящихся губ. Они задавали один и тот же вопрос, уговаривали: «Что произошло? Скажи то, что нам нужно!» Я хотела ей помочь и не знала, как. Я не находила слов, их не было. В зал суда ее привели в белой рубашке. Эта рубашка потом вставала передо мной во сне и наяву. Я видела ее в этой рубашке на скамье подсудимых, с пустыми, как у куклы, глазами. Видела со спины, когда ее уводили. Пожизненно, с возможностью досрочного освобождения через тридцать пять лет. Я вернулась домой. Считала розы и спала.

А когда не спала, старалась вспоминать, чему она учила. Наша масть – Жезлы. Мы подвешиваем идолов на деревьях. Ни за что не позволяй мужчине остаться на ночь. Не забывай, кто ты. Я не могла вспомнить. Я была ребенком с отклонениями: на клеенчатой простыне, молчаливая, точно воды в рот набрала. Потерялась на бранном поле. Я дежурила по стирке, помогала нянечке относить белье в прачечную, смотрела, как оно крутится в машинке. Запах порошка успокаивал. Я спала столько, что уже не различала сон и явь. Иногда лежала на постели в комнате с розами и смотрела, как соседка на своей темной пепельной коже выцарапывает татуировки булавкой с желтой застежкой. Линии и завитки. Они заживали, превращались в выпуклые розовые дорожки. Соседка снова расцарапывала. Не сразу, но я все-таки поняла: она хотела, чтобы они были видны.

Мне снилось, что мать преследует меня в выжженном городе, слепая, неумолимая. «Всю правду и ничего, кроме правды». Я хотела солгать и не подобрала слов. Из нас двоих говорила всегда она. Мне нечем было ее защитить, нечем прикрыть ее нагое тело. Своим молчанием я приговорила ее и себя.

Однажды я проснулась и увидела, что соседняя девочка роется в моем ящике комода. Смотрит книгу, листает страницы. Книгу моей мамы. Моей стройной нагой мамы в окружении чернорубашечников! Лапает ее слова.

– Не трожь мои вещи!

Девочка ошеломленно подняла глаза. Она и не подозревала, что я умею говорить, за долгие месяцы в одной комнате я не сказала ни слова.

– Положи на место!

Она осклабилась и вырвала страницу из книги, не спуская с меня глаз. Смотрела, что я сделаю. Слова моей мамы в ее загрубевших пальцах. Что я сделаю, что сделаю… Она принялась за следующую страницу, с ухмылкой затолкала ее в рот. Из покрытых волдырями губ торчали края.

Я бросилась на нее, сбила с ног, уперлась коленями в спину. Сверкнуло темное лезвие маминого ножа, в крови звенела песня. «Не забывай, кто ты!»

Я хотела ее порезать. Представляла, как лезвие входит в углубление у основания черепа. Она тихо ждала. Я глянула на свою руку, которая знала, как держать нож, как вонзить его в хребет безумной девочки. Это была не моя рука. Этого не было. Меня не было.

– Выплюнь! – прошипела я ей на ухо.

Она выплюнула порванную страницу, по-лошадиному храпнув.

– Не трогай мои вещи.

Она кивнула.

Я ее отпустила.

Она легла в постель и начала ковырять себя булавкой. Я убрала нож в карман, подняла смятые обрывки страницы.

В кухне нянечка со своим мужиком пили за столом дешевое пиво, слушали радио и ссорились.

– Они тебе никогда не заплатят, идиот! – доказывала она.

Меня не заметили. Нас вообще не замечали. Я взяла скотч и вернулась к себе.

Соединила порванные куски, вклеила в книгу. Ее первая книга, в темно-синей обложке с лунным цветком в стиле ар-нуво. Я провела пальцем по серебристому, как дым, лепестку, изогнутым, точно взмах хлыста, линиям. С этой книгой она выступала. Чуть заметные карандашные пометы на полях: «ПАУЗА; голос вверх». Я трогала страницы, которых она касалась, прижимала к губам мягкую плотную бумагу, желтую от старости, непрочную, как кожа. Подносила нос к переплету и вдыхала аромат ее чтений, запах сигарет без фильтра и бесчисленных эспрессо, пляжа, благовоний и шепота в ночи. Ее голос звучал со страниц. Обложка парусом загибалась вверх.

Сзади фотография. Мама в коротком платье с длинными элегантными рукавами. Длинные пряди волос, взгляд из-под челки, будто кошка выглядывает из-под кровати. Эта красивая девушка заключала в себе целую вселенную, а ее слова, звеневшие, словно гонг, постукивали, как флейты из человеческих костей. На фотографии все еще было хорошо. Я была в безопасности, крошечная яйцеклетка размером с булавочную головку в ее правом яичнике. И мы были неразлучны.

Когда я заговорила, меня отправили в школу. Белая девочка, альбинос, психованная. Кожа такая прозрачная, что видно, как бежит в жилах кровь. На каждом уроке я рисовала: соединяла точки на перфокартах в новые созвездия.

Глава 5

Соцработники сменяли друг друга, но были на одно лицо: вели меня в «Макдоналдс», открывали папки, задавали вопросы. «Макдоналдс» пугал. Дети, крики, плач, бассейны с цветными шариками. Мне нечего было сказать… На этот раз передо мной сидел белый парень – пиковый валет – с подстриженной бородкой, квадратными, точно лопата, ладонями и печаткой на мизинце.

Он нашел мне приемную семью. Когда я уезжала из центра на бульваре Креншо, никто меня не провожал. Только девочка с расцарапанными руками смотрела вслед с крыльца. Мы уносились по серо-белым улицам, обсаженным палисандровыми деревьями, на которых распускались бутоны цвета лаванды.

Четыре автомагистрали. Поворот на улицу, наклонно, как пандус, идущую вверх. Указатель «Тухунга». Сначала мимо проплывали большие одноэтажные дома, потом – приземистые поменьше, неухоженные дворы. Тротуары исчезли. На верандах, словно поганки, множилась мебель. Стиральная машина, хлам, белая курица, коза. Город остался позади. Мы поднялись на холм, и взгляду открылось сухое русло реки с полмили шириной, по которому, поднимая бледные клубы пыли, гоняли на кроссовых мотоциклах подростки. Воздух же, наоборот, казался неподвижным и бесплодным.

Остановились в неасфальтированном дворе перед трейлером с таким количеством пристроек, что волей-неволей приходилось называть его домом. На клумбе с геранью неподвижно торчала пластиковая садовая вертушка. Широкое крыльцо было увешано горшками с паучником. Тут же сидели три маленьких мальчика. Один держал в руках банку с какой-то живностью. Старший, чуть младше меня, поправил очки на носу и позвал кого-то через плечо. Из сетчатой двери вышла пышногрудая длинноногая женщина с плоской, как у боксера, переносицей и широко улыбнулась, сверкая мелкими белыми зубами. Ее звали Старр.

В трейлере было темно. Разговаривая с соцработником, Старр двигалась всем телом: откидывала голову, заливалась смехом. Между грудями поблескивал золотой крестик, и мой сопровождающий не мог оторвать глаз от этого потайного места. Они даже не обратили внимания, когда я вышла на улицу.

Здесь не росли бахромчатые палисандровые деревья – только олеандры и пальмы, а еще опунция и большое плакучее перечное дерево. Все вокруг покрывала розовато-бежевая, как песчаник, пыль, а чистое свинцово-голубое, витражное небо было широким, точно безмятежный лоб. Впервые на меня не давил потолок.

Старший из мальчиков, в очках, встал:

– Мы ловим ящериц. Хочешь с нами?

Они заманивали ящериц в коробку из-под обуви в сухом русле реки. Как терпеливы были эти мальчишки, как неподвижно и беззвучно ждали, пока зеленая ящерка попадется в ловушку! Дергали за веревочку, и коробка падала. Старший просовывал под низ лист картона и переворачивал, а средний хватал крошечное создание и отправлял в стеклянную банку.

– Что вы с ними делаете?

Очкарик удивленно поднял глаза:

– Изучаем, конечно!

Ящерка в банке извивалась и поднимала хвост, потом замерла. Теперь видно было, как она, взятая в отдельности, совершенна – каждая чешуйка, каждый шероховатый коготок. Неволя сделала ее особенной. Недалеко от нас величественно возвышалась гора. Я обнаружила, что, если смотреть под определенным углом, ее массивные плечи с зелеными горошинами шалфея на склонах словно бы двигаются на меня. Подул легкий ветерок. Пронзительно закричала птица. От чапарреля шел жаркий свежий аромат.

Я пошла по сухому руслу между нагретыми солнцем валунами. Прижалась к одному щекой, представляя, что становлюсь такой же неподвижной и молчаливой, безразличной, куда после ливня выбросит меня река. Рядом неожиданно возник старший мальчик:

– Осторожно, это любимое место гремучих змей!

Я отошла в сторону.

– Техасский гремучник – самая большая из американских гадюк. Но они редко жалят выше щиколотки. Просто не лезь на камни или хотя бы смотри, куда ставишь руки. Вот! – Он поднял камушек и постучал по ближайшему валуну, будто в дверь. – Они избегают человека. И еще скорпионы. Вытряхивай обувь, особенно на улице.

Я внимательно посмотрела на этого веснушчатого худышку. Зачем он меня пугает? Видимо, хочет произвести впечатление своими познаниями. Я пошла дальше, глядя на валуны разной формы и их синие тени. Было чувство, что они обитаемы. Мальчик шел за мной по пятам.

– Кролик, – указал он на землю.

Я с трудом различила смазанные следы: два побольше, а позади один и еще один. Мальчик улыбнулся; его зубы тоже были слегка вдавлены назад, как у кролика. Такому ребенку место перед телевизором или в библиотеке, а он читает бледную пыль, как другие дети – комиксы или моя мать – карты. Жаль, что он не может прочесть в пыли мою судьбу.

– Ты глазастый!

Он улыбнулся. Ему хотелось, чтобы его заметили. Он сказал, что его зовут Дейви и он родной сын Старр. Еще есть дочь, Кароли. Двое других, Оуэн и Питер, – приемные. Ее родные дети тоже одно время жили в других семьях, пока она лечилась от алкоголизма.

Скольких же постигла такая участь? Скольких, как меня, носило волнами, точно планктон в безбрежном океане? Как непрочна связь между матерями и детьми, друзьями, родственниками! Все можно потерять намного проще, чем мы думаем.

Мы шли дальше. Дейви потянул за ветку кустарника с ярко-желтыми цветами.

– Lotus scoparius, семейство бобовых.

В каньоне подул ветер, играя серо-зеленой листвой.

– С зеленой корой – паркинсония. А то – железное дерево.

Безмолвие, неподвижная гора, белые бабочки. Травянистый запах малозмы, которую, по словам Дейви, местные индейцы использовали для ароматизации воздуха в вигвамах. Заросли плевела, еще зеленого, но уже потрескивающего, как костер.

Два ястреба с криками кружили в безоблачном небе.

Спальник украшали ковбои на мустангах, лассо и шпоры. Я лежала с расстегнутой молнией, впуская прохладу, а пухлогубая шестнадцатилетняя Кароли ростом с мать угрюмо застегивала блузку.

– Думает, что запрет меня тут, – обратилась Кароли к своему отражению в зеркале. – Как же!

За тонкой перегородкой Старр и ее хипповый дружок занимались любовью. Изголовье кровати то и дело стукало о стену. Ничего общего с ночной магией мамы и ее молодых мужчин, их шепотом в благоуханных сумерках под переборы старинной японской цитры.

– Боже всемогущий! – простонала Старр.

Губы Кароли, которая, поставив ногу на кровать, завязывала шнурки, скривились в усмешку.

– Верующим не положено говорить: «Трахай сильнее!» Им вообще не положено трахаться, но вирус греха у нее в крови.

Погляделась в зеркало, расстегнула молнию блузки еще на пару сантиметров, чтобы видна стала ямочка между грудями. Оскалила зубы и провела по ним пальцем.

Взвыл мотоцикл. Кароли распахнула москитный экран и взобралась на комод, чуть не угодив в корзинку с косметикой.

– До завтра! Окно не закрывай!

Я смотрела, как она уносится на мотоцикле по широкой лунной дороге. Телефонные столбы исчезали вдалеке, в черных, темнее неба, горах. Представила, как уезжаю еще дальше, за эту точку, и оказываюсь где-то в абсолютно новом месте.

– Если бы не вера, меня бы и на свете не было. – Старр подрезала фуру, и та наказала нас оглушительным сигналом. – Вот истинный крест! Я тогда совсем до ручки дошла, у меня уже и детей отняли!

Я сидела на переднем пассажирском сиденье «Форда Торино», Кароли сгорбилась сзади. На щиколотке у нее поблескивала цепочка – подарок Деррика, ее парня. Машина подскакивала на ухабах – Старр слишком гнала и при этом одну за другой курила «Бенсон энд Хеджес» из золотистой пачки под аккомпанемент христианского радио. Рассказывала, как раньше пила, нюхала кокаин и работала официанткой в клубе «Троп», где обслуживала посетителей топлесс.

Она не была такой красивой, как мама, и все-таки притягивала взгляды. Я еще ни у кого не видела такой фигуры. Разве что на последних страницах «Лос-Анджелес уикли», где помещали фото сдобных девиц с телефонными трубками. Ее энергия ошеломляла. Она без перебоя болтала, смеялась, поучала и курила. Интересно, какая же она тогда под кайфом…

– Скоро познакомишься с преподобным Томасом! Ты уже уверовала в Иисуса, спасителя твоей души?

Я хотела рассказать, что мы подвешивали идолов на деревьях, но передумала.

– Ничего, уверуешь. Господи, как только услышишь его проповедь, спасешься в ту же минуту!

Кароли закурила «Мальборо» и опустила окно.

– Жулик сраный… Как можно вестись на такое дерьмо?

– «Верующий в Меня, если и умрет, оживет». Так-то, мисси!

Старр даже родных детей никогда не звала по имени, только «мистер» и «мисси».

Мы ехали в соседний городок, Санленд, подобрать мне гардероб для новой жизни. Раньше мы с мамой одевались в Венис-Бич… Я еще ни разу не была в таких магазинах. Со всех сторон – кричащие цветные пятна: маджента! бирюзовый! кислотный! Мигающие лампы дневного света. Старр сунула мне полную охапку одежды и потащила за собой в примерочную, чтобы болтать дальше.

В кабинке она, извиваясь, натянула короткое полосатое платье, разгладила его на талии и повернулась боком. Полоски растянулись, облегая зад и конические груди и создавая причудливый оптический эффект. Неловко было пялиться, но и не смотреть – невозможно. Интересно, что подумает преподобный Томас, когда увидит ее в этом наряде?

Старр нахмурилась, стянула платье через голову и повесила обратно на плечики; оно медленно сжималось до первоначального размера. Ее тело в маленькой примерочной – это было чересчур. Я только и смотрела в зеркало на грудь, вываливающуюся из бюстгалтера на косточках. Посередине, как змея в камнях, прятался крестик.

– Грех – это вирус. Так говорит преподобный Томас. Страна заражена им, как гонореей. Теперь есть неизлечимая гонорея. С грехом то же самое. Все отговорки давно известны. Какая кому разница, нюхаю я кокаин или нет? Да, я хочу, чтобы всегда было клево, ну и что? Кому от этого плохо? – Она широко раскрыла глаза, и стал виден клей на накладных ресницах. – Нам плохо! И Иисусу! Потому что неправильно.

Она произнесла последнее слово негромко и нежно, как воспитательница в детском саду. Я попыталась представить, каково работать в мужском клубе, входить нагишом в комнату, битком набитую мужчинами.

Старр сунула голову в розовое платье-стрейч.

– Вирус пожирает человека изнутри и заражает все вокруг. Скорее бы ты послушала его проповедь! – Хмуро поглядела на свое отражение, повернулась спиной – платье было тесновато и задиралось. – Нет, тебе больше пойдет.

Протянула мне. Оно пахло ее тяжелыми духами, «Обсешн». Когда я разделась, Старр внимательно оглядела мое тело, словно примериваясь, купить или нет. Мое белье истерлось до дыр.

– Пора тебе носить лифчик, мисси. Слава богу, тринадцать лет! Я свой первый получила в девять. Ты же не хочешь, чтобы к тридцати они болтались до коленок?

Тринадцать?! Я потрясенно обронила с крючка ворох одежды, вспоминая прошедший год. Суд, заседания, вопросы, лекарства, соцработники… Где-то посреди всего этого мне исполнилось тринадцать. Я пересекла границу во сне, и никто не разбудил меня, чтобы шлепнуть штамп в паспорт. Тринадцать… Мысль настолько меня парализовала, что я не возразила, когда Старр захотела купить это розовое платье для церкви, два лифчика, «чтобы не болтались до коленок», упаковку трусов и еще кое-какую мелочь.

Зашли в соседний магазин за обувью. Старр сняла с витрины красные туфли на каблуках. Примерила без следка, потопала, разгладила на бедрах шорты, наклонила голову, поморщилась и поставила обратно.

– Я думала: «Кому какое дело, если я трясу сиськами у мужиков перед носом? Никого это не касается!»

– Мама, заткнись, пожалуйста! Люди смотрят!.. – прошипела Кароли.

Старр протянула мне пару розовых туфель на каблуке в тон платью. Я стала похожа на мультяшную Дейзи Дак, но Старр они понравились, и она заставила взять.

– Черт, ей кроссовки не помешали бы! – пробурчала Кароли. – У нее ничего, кроме сланцев.

Я выбрала хайкеры, надеясь, что они не очень дорогие. Старр посмотрела огорченно.

– Они… не очень тебе идут.

Змеи редко кусают выше щиколотки.

В воскресенье утром Кароли поднялась спозаранок, чем сильно меня удивила. В субботу она спала до двенадцати, а тут подхватилась в восемь и уже стояла в полной экипировке с рюкзачком за плечами.

– Ты куда?

– Как куда? Не буду же я угрохивать день на преподобного Омерзилу и его треп про кровь Агнца! – Она бросила щетку и выбежала из комнаты. – Сайонара![3]

Хлопнула сетчатая дверь.

Приняв к сведению слова Кароли, я притворилась больной. Старр просверлила меня взглядом.

– На следующей неделе никаких отговорок, мисси!

Она нарядилась в короткую белую юбку, персиковую блузку и высоченные шпильки. В нос ударил «Обсешн».

Только когда ее «Форд» вырулил на дорогу, я осмелилась одеться и сделать завтрак. Приятно было остаться одной. Вдалеке, в русле реки, ревели моторы мотоциклов. Я как раз принялась за кашу, когда из спальни, натягивая футболку, появился друг Старр. Босиком, в джинсах. Узкую грудь покрывала светлая с проседью поросль. Всклокоченные волосы, обычно убранные в хвост, были распущены. Прошаркал по коридору в туалет, помочился, смыл. Вошел в комнату и выудил сигарету из пачки на столе. На руке не хватало одного пальца целиком и фаланги другого.

Поймал мой взгляд.

– Видела, как плотники заказывают столик? «На троих, пожалуйста!» – Он поднял изувеченную руку.

По крайней мере, он себя не жалеет. Друг Старр мне, можно сказать, нравился, хотя я смущенно вспоминала доносившиеся из-за стены крики про «Бога всемогущего». Внешность его была непримечательной: худое лицо, грустные глаза, длинные седеющие волосы. Полагалось звать его дядя Рэй. Он вытащил из холодильника пиво и сбил крышку. П-ш-ш, вздохнула бутылка.

– Сбежала с шоу про Иисуса?

Он не пил, а просто заливал жидкость себе в глотку.

– Ты тоже.

– Лучше застрелиться! Скажу тебе вот что: если Бог и есть, он так облажался, что не заслуживает молитв. – Рэй громко рыгнул и улыбнулся.

Я никогда не задумывалась о Боге. У нас дома были «Сумерки богов», мировое древо. Был Олимп с его скандалами, Ариадна и Бахус, «Даная». Я слышала про Шиву, Парвати, Кали и богиню вулканов Пеле, но имя Христа оставалось при матери под строжайшим запретом. Она даже отказалась ехать на рождественский спектакль в школу, и мне пришлось проситься в машину к однокласснику.

Самым приближенным представлением о Боге было созерцание безоблачного голубого неба и сопутствующее ему некое безмолвие. Только как этому молиться?

Дядя Рэй прислонился к косяку и курил, глядя на высокое перечное дерево и свой пикап во дворе. Пиво он держал в той же руке, что и сигарету – недурное достижение для человека с тремя пальцами. Прищурился, выпустил дым сквозь сетку.

– Мечтает ее трахнуть, и все дела. На что спорим, скоро велит ей гнать меня в шею! И тогда я достану свой «смит-вессон» и кое-чему поучу засранца. Будет ему кровь Агнца!

Я выбрала из каши кусочки пастилы – сиреневые полумесяцы и зеленые листики клевера – и выложила их в ряд на краю тарелки.

– Если пожениться, это не грех.

Думала, он не услышит.

– Я уже женат, – отозвался Рэй, глядя сквозь сетку на перечное дерево, ветви которого развевались, как длинные женские волосы, и улыбнулся. – Болезнь совсем запущена.

Я раскладывала полумесяцы и клевер по очереди, съедая те, что падали в кашу.

– А где твоя жена?

– Не знаю. Не видел ее года два или три.

Он так спокойно говорил, что какая-то женщина живет с его именем и его прошлым… Мне стало дурно, захотелось ухватиться за что-то прочное. Вот какая жизнь: люди сходятся на мгновение и разъединяются волной! Вдруг я тоже вырасту и меня отнесет куда-то далеко? Мама может так и не узнать, где я, и через несколько лет просто пожмет плечами: «Не видела ее года два или три».

Мысль сразила меня, точно удар в живот. Я могу прожить годы и никогда больше ее не увидеть! Вот так запросто! Люди теряют друг друга, разжимаются в толчее руки. Вдруг я больше ее не увижу? Незрячие глаза за стеклянной стеной сухого аквариума, ее спина… Господи, о чем же я думала столько месяцев! Мне срочно нужна мама, кто-то, что прижмет меня к себе и не даст потеряться.

– Эй, ты чего? – Дядя Рэй сел рядом, пристроил сигарету на банку с пивом и взял меня за руки. – Не плачь! Что случилось? Скажи дяде Рэю!

Я лишь помотала головой. Грудь, точно бритвой, раздирали сухие всхлипы.

– Скучаешь по маме?

Я кивнула. Горло свело, как будто меня душили, выдавливая из глаз влагу. Потекло из носа. Рэй подвинул стул и обнял меня за плечи, протянул со стола салфетку. Я уткнулась ему в футболку, орошая ее слезами и соплями. Объятие было приятно. Я вдыхала запах сигарет, немытого тела, пива, древесных стружек и какой-то зелени.

Он обнимал меня, он был надежным, он не позволил бы потеряться. Говорил, что все будет хорошо, я замечательная девочка, все образуется. Немного погодя вытер мне щеки тыльной стороной ладони, приподнял за подбородок, чтобы рассмотреть лицо, откинул с глаз волосы.

– Очень по ней скучаешь, да? Она такая же хорошенькая?

Грустные и добрые глаза.

Я слабо улыбнулась.

– У меня есть фотография.

Я помчалась к себе и принесла «Пыль», последнюю мамину книгу. Ласково погладила ее изображение на задней обложке – снимок, сделанный в Биг-Сур. Огромные скалы, вырастающие из воды, прибитые к берегу коряги. В шерстяном свитере, с развевающимися на ветру волосами, она походила на Лорелею, из-за которой разбиваются корабли. Одиссею пришлось бы привязать себя к мачте.

– Ты будешь красивее, – заметил дядя Рэй.

Я вытерла нос о короткий рукав своей футболки и улыбнулась. На рынке люди останавливались посмотреть на мою маму. Не так, как на Старр, – просто любовались красотой. Наверное, удивлялись, что она покупает продукты и ест, как простые смертные. Я не могла представить, что стану такой же красивой. Я бы не посмела, слишком страшно.

– Нет.

– Еще как! Просто ты другого типа, ты милашка. А твоя мать при случае укусит. Это не плохо, я не против жесткости, но ты понимаешь, о чем я… Ради тебя мужики просто будут помирать пачками, как мухи. – Он ласково вгляделся в мое понурившееся лицо и мягко продолжил: – Слышишь меня? Чтобы пройти по улице, придется распихивать тушки!

Никто никогда мне такого не говорил. Даже если он врал, чтобы подбодрить, другим до меня и вовсе дела не было.

Полистал страницы.

– Смотри, здесь одно про тебя!

Я вырвала книгу и залилась краской. Я знала стихотворение.

  • Ш-ш-ш…
  • Астрид уснула.
  • Безмолвный колодец розовых губ.
  • Голая ножка свисает с кровати
  • Неконченной мыслью…
  • Грозди веснушек дарят надежду.
  • Ракушка каури – в ней шепчет
  • Спящая женщина…

Она читала его на вечерах, а я рисовала за столом, как будто не слышу, как будто речь не обо мне, не о моем теле, не о моих детских органах. Я терпеть не могла это стихотворение. Что она себе думает? Что я не понимаю, о чем оно? Что мне все равно, перед кем она его читает? Нет, она думала, что раз я ее дочь, то я ее собственность, и можно делать со мной все, что заблагорассудится: превратить меня в стих, выставить напоказ мои худые ноги и раковину каури, непробудившуюся женщину…

– Что с ней? – спросил он.

– Она убила любовника.

Я смотрела на маму. Ее профиль копьем вонзался мне в ребра, протыкал печень и правое легкое. С ресницы упала слеза. Я вытерла фото.

– Она в тюрьме.

Он пожал плечами. Мол, случается. Ничего хорошего, но и ничего необычного.

Я окончила восьмой класс в школе Маунт-Глисон, третьей моей школе за год. Ни с кем не сдружилась – не хотела. Обедала вместе с Дейви. Мы экзаменовали друг друга по карточкам, которые он писал. Как называется детеныш хорька? Щенок. Сколько особей в помете? От шести до девяти. Что самое знаменитое в созвездии Андромеды? Туманность Андромеды. Красивейшая звезда? Двойная гамма Андромеды. Расстояние до Земли? Два миллиона световых лет. Аномалии? В отличие от других спиральных туманностей, которые быстро от нас удаляются, Андромеда приближается со скоростью триста километров в секунду.

Мой соцработник частенько наведывался в трейлер, сидел со Старр на крыльце под горшками с паучником и старался произвести впечатление. Однажды сказал, что мать перевели в Чино, и с четверга ей разрешены посещения. Специальная служба возит детей на свидания, и я тоже поеду.

Помня о своем первом посещении тюрьмы, я боялась. Не знала, выдержу ли такое снова. Если мама по-прежнему зомби, я не вынесу. Кроме того, я боялась протянутых сквозь решетку змееподобных рук, лязганья посуды. Как мама там выживает?! Моя мама, которая ставила белые цветы в вазу льдистого стекла и часами спорила о том, хороший поэт Фрост или нет!

Я знала, как: она сидит в углу, одурманенная, слабо шепчет свои стихи, снимает катышки с одеяла. Или лежит без сознания после побоев охраны и сокамерников. Она не умела летать низко, чтобы не запеленговали.

Вдруг она не захочет меня видеть? Вдруг винит, что я ей не помогла? С того дня в тюрьме, когда она меня не узнала, прошло восемь месяцев. Размышляя об этом ночью, я даже в какой-то момент решила не ехать. Однако в пять все-таки поднялась, приняла душ и оделась.

– Никаких джинсов, ничего синего! – велела Старр накануне вечером. – Ты же хочешь оттуда выйти?

Могла бы и не напоминать. Я надела лифчик, новое розовое платье и мультяшные туфельки Дейзи Дак. Хотелось показать матери, что я повзрослела.

Микроавтобус прибыл в семь. Старр вышла в халате подписать бумаги. Водитель пялился на нее с раскрытым ртом. Внутри оказался один мальчик. Я села перед ним, тоже у окна. По дороге подобрали еще троих.

День выдался облачным. Июньский туман. На ветровое стекло оседали капельки влаги. Шоссе просматривалось не дальше следующей эстакады. Она появлялась из тумана и снова исчезала. Мир создавал и уничтожал сам себя. Меня укачало, и я открыла окно. Ехали долго. Городки, городки. Если бы только знать, какая она теперь… Я не представляла маму в тюрьме. Она не курит и не жует зубочистки. Не говорит «сука» и «дерьмо». Она знает четыре языка, цитирует Т.С. Элиота, Дилана Томаса и пьет из фарфоровой чашки лапсанг сушонг. Она ни разу не была в «Макдоналдсе». Она жила в Париже и Амстердаме, Фрайбурге и на Мартинике. Мама в тюрьме? Невозможно!

Свернули с шоссе в сторону Чино и двинулись на юг. Я старалась запомнить дорогу, чтобы снова найти ее в своих снах. Проезжали по красивым и не очень красивым городкам, новым участкам под застройку вперемешку со складами пиломатериалов и пунктами проката сельхозтехники. Началась настоящая деревня без указателей на дороге, только поля, молокозаводы и запах навоза.

Справа показался большой комплекс.

– Оно? – спросила я у соседки.

– Нет, это ДИК.

Я непонимающе подняла голову.

– Детская исправительная колония.

Мрачно проводили ее взглядами. Мы тоже могли оказаться там, за колючей проволокой. Мимо мужской тюрьмы, построенной в поле на некотором удалении от шоссе, проехали в гробовом молчании. Наконец автобус свернул на новую асфальтовую дорогу, проехал мимо магазинчика, где упаковка «Будвайзера» стоила 5.99. Я старательно все запоминала. Теперь я увидела тюрьму: трубы, водонапорная башня, сторожевая вышка, обшитая алюминием, как трейлер Старр. Низкие кирпичные строения были поставлены на приличном расстоянии друг от друга и окружены деревьями, кустами роз и бесконечными зелеными газонами. Если бы не вышки и колючая проволока, комплекс сошел бы за среднюю школу в пригороде.

На деревьях хрипло каркали вороны. Казалось, они раздирают что-то на куски, не от голода, а ради развлечения. Мы по одному прошли через вышку и зарегистрировались. Охрана обыскала рюкзаки и пропустила нас через металлодетектор. У одной девочки забрали сверток. Подарки запрещены, их надо посылать почтой, не чаще четырех раз в год. Позади с грохотом захлопнулась дверь. Мы вздрогнули. Теперь мы тоже за решеткой.

Мне велели ждать под деревом у оранжевого деревянного стола со скамьей. После тряской дороги все еще мутило. Я волновалась. Узнаю ли я маму? Я дрожала, жалея, что не захватила свитер. Что она подумает обо мне, в лифчике и на каблуках?

За решеткой, отделяющей двор для свиданий, толкались женщины – преступницы с масками вместо лиц. Выкрикивали непристойные шутки. Одна свистнула мне и высунула язык между пальцев. Другие загоготали и все никак не унимались. Вороны!

Во двор приводили матерей в джинсах, футболках, серых свитерах и спортивных костюмах. Я увидела мать. Она дожидалась своей очереди в простом джинсовом платье с пуговицами на груди. На ней этот синий цвет был красив, как песня. Какой-то горе-парикмахер неловко обкорнал по шею белые волосы, но голубые глаза оставались чистыми, как высокая нота на скрипке. Я еще никогда не видела ее такой красивой. Я встала и ждала, трепеща от волнения. Колени подгибались. Она подошла и прижала меня к себе.

Ее прикосновение, ее руки после долгих месяцев!.. Я спрятала лицо у нее на груди, а она целовала меня и вдыхала аромат волос. Теперь она пахла не фиалками, а стиральным порошком. Взяла мое лицо в ладони и все целовала и целовала, вытирая мне слезы сильными большими пальцами.

Я жадно пила ее глазами: лицо, голос, квадратные передние зубы и немного развернутые вторые, ямочка на левой щеке, полуулыбка, чудесные голубые глаза со светлыми крапинками, точно новые галактики, упругие очертания лица. Совсем не похоже, что она сидит в тюрьме – скорее, что минуту назад вышла из магазина в Венис-Бич с книгой под мышкой и направляется в прибрежное кафе.

Она потянула меня на скамью за стол и прошептала:

– Не плачь, мы не плачем. Мы викинги, помнишь?

Я кивнула, а слезы сами капали на оранжевую виниловую поверхность, где кто-то нацарапал: «Лоис с Восемнадцатой улицы – коза».

Женщина на цементном дворе за ограждением свистнула и что-то крикнула. Мама подняла голову и посмотрела на нее в упор, точно ударила. Женщина запнулась на полуслове и поспешно отвернулась, как будто это не она сказала.

– Какая ты красивая! – Я касалась ее волос, воротника, щеки – совсем не мягкой, как в моем сне.

– Тюрьма мне подходит. Здесь не лицемерят. Или ты убьешь, или тебя, и все это понимают.

– Я так по тебе скучала!

Она обняла меня за плечи, коснулась моего лба и поцеловала в висок.

– Меня так просто не запрешь, я выйду, найду способ. Обещаю! Однажды ты выглянешь в окошко – а там я.

Я смотрела на ее решительное лицо, выступающие скулы, уверенные глаза.

– Ты не сердишься?

Она отстранила меня, чтобы лучше рассмотреть, положила руки мне на плечи.

– На что?

Что я плохо врала… Я не посмела сказать это вслух.

Она снова меня обняла. Хотелось навечно остаться в этих руках. Ограбить банк и сесть в тюрьму, чтобы быть вместе. Свернуться калачиком у нее на коленях, раствориться в ее теле, стать ее ресницей, сосудиком на бедре, родинкой на шее.

– Здесь ужасно? Они тебя обижают?

– Я их обижаю больше.

Я поняла, что она улыбается, хотя видела только джинсовую материю и руку, все еще хранящую следы загара. Немного повернула голову, чтобы посмотреть ей в лицо. Да, знакомая полуулыбка, уголок рта изогнут маленькой запятой. Коснулась ее губ. Она поцеловала мне пальцы.

– Сначала посадили за бумажки. Я сказала, что лучше мыть туалеты, чем печатать их бюрократическую блевотину. Им все равно. Теперь я в группе по уборке территории. Подметаю, пропалываю. Конечно, только внутри. Меня считают неопасной. Представляешь? Я не намерена давать уроки их неграмотным, учить писать или как-то иначе поддерживать систему. Служить им я не буду! – Она уткнулась носом в мои волосы. – Ты пахнешь хлебом. И еще клевером и мускатным орехом. Хочу хорошенько запомнить тебя в этом прискорбно оптимистичном розовом платье и лакированных туфельках, как у подружки невесты или девчонки на выпускном вечере. Без сомнений, идея твоей приемной матери. Розовый… Верх банальности!

Я рассказала ей про Старр, дядю Рэя, детей, кроссовые мотоциклы, паркинсонию и железное дерево, цвет валунов в русле реки, гору и ястребов. И про вирус греха. Было так радостно слышать ее смех.

– Пришли мне рисунки! Ты всегда рисовала лучше, чем писала. Наверное, только этим объясняется твое молчание все эти месяцы.

Я и не знала, что можно писать…

– Ты же мне не писала.

– Ты не получала моих писем? – Улыбка исчезла, лицо осунулось, превратилось в маску, как у женщин за забором. – Скажи свой адрес, стану писать напрямую, а не через соцслужбу. Моя ошибка. Ничего, впредь будем умнее! – В глазах вновь засверкал огонь. – Мы их перехитрим, ma petite[4].

Я не знала адрес, и тогда она продиктовала свой, заставила повторить несколько раз. Сознание взбунтовалось против такого адреса мамы: Ингрид Магнуссен, заключенная В99235, калифорнийское казенное учреждение для женщин, Корона-Фронтера.

– Где бы ты ни была, пиши хотя бы раз в неделю! Или присылай рисунки. Видит бог, визуальная стимуляция здесь оставляет желать лучшего. Особенно интересно посмотреть на эту бывшую танцовщицу-топлесс и дядюшку Эрни, нашего неуклюжего плотника[5].

Я была задета. Дядя Рэй помог мне в трудную минуту. И ведь она его совсем не знает!

– Его зовут Рэй. Он хороший.

– Вот как… Держись от него подальше, особенно если он такой хороший.

Но она была здесь, а я там. У меня появился друг, и она не могла его отнять.

– Я все время о тебе думаю, – продолжала мама. – Особенно по ночам. Когда все спят и в тюрьме тихо, представляю, что вижу тебя, устанавливаю связь. Ты слышишь, как я тебя зову, чувствуешь мое присутствие?

Она потеребила между пальцев прядь моих волос, вытянула ее вдоль руки посмотреть длину. Доходило до локтя.

Я на самом деле чувствовала, это правда. Слышала, как она меня звала: «Астрид! Ты спишь?»

– Да, поздно ночью. Ты совсем не спишь!

Она поцеловала меня в пробор.

– Ты тоже. А теперь расскажи-ка побольше о себе, я хочу знать все!

Неожиданно… Прежде она никогда мною не интересовалась. Долгие одинаковые дни вернули ее мне, напомнили, что где-то там у нее есть дочь. Солнце поднималось выше, и туман в воздухе горел, точно бумажный фонарик.

Глава 6

В следующее воскресенье я проспала из-за сладкого сна про маму. Мы шли по кипарисовой аллее в Арле между могил и полевых цветов. Она сбежала из тюрьмы – косила газон перед зданием и незаметно вышла за территорию. Арль состоял из густых теней и медового солнца, римских развалин и нашей маленькой пенсии. Если бы я не стремилась продлить этот сон, не жаждала подсолнухов Арля, то встала бы, когда мальчишки сбежали к реке.

А теперь приходилось сидеть на переднем сиденье «Торино». Сзади постанывала Кароли. Прошлой ночью они с друзьями ширялись, и у нее раскалывалась голова. Старр тоже застукала ее в постели. По радио крутили Эмми Грант, Старр подпевала. Ее волосы были собраны в лохматую ракушку, как у Брижит Бардо, в ушах болтались длинные сережки. Судя по виду, собиралась она в бар, а не в храм Ассамблеи Христовой Истины.

– Вот дерьмо, – прошептала мне на ухо приемная сестра, когда мы вслед за матерью входили в церковь. – Полжизни за метаквалон!

Храм располагался в бетонном здании с линолеумом на полу и высокими матовыми стеклами вместо витражей. В центре возвышался современный крест рыжего дерева, и какая-то женщина с пышной прической играла на органе. Мы уселись на складные белые стулья: слева Кароли, с темным от головной боли и дурного настроения лицом, у прохода – подпрыгивающая от возбуждения Старр. Из-под короткой юбки был виден плотный верх колготок.

Орган зазвучал громче, и к кафедре вышел мужчина в темном костюме и начищенных черных туфлях, как у бизнесмена. Я ожидала чего-то вроде академической мантии. Короткие на косой пробор каштановые волосы масляно блестели под цветными лампочками. Старр выпрямилась, надеясь, что ее заметят.

Как ни странно, у проповедника обнаружился дефект речи – он забавно смягчал «л», отчего выходило «Господь пришель» вместо «пришел».

– И нас, мертвых по преступлениям, оживил со Христом – благодатью вы спасены, – и воскресил с Ним, и посадил на небесах… во Христе Иисусе.

Воздел руки, точно приподнимая слушателей. Язык у него был подвешен хорошо. Он знал, когда повысить голос, а когда шептать. Смолк, очевидно, готовясь к коронной фразе. Я рассматривала большие горящие глаза, маленький приплюснутый нос и рот с тонкими губами, широкий, как у куклы из «Маппет-шоу», так что казалось, что раскрывается вся голова.

– Да, мы тоже можем ожить, даже если погибаем от вируса греха…

Кароли нарочно скрипнула стулом. Старр шлепнула ее по руке, пихнула меня локтем и указала глазами на преподобного, словно было на что смотреть.

Преподобный Томас завел историю о парне из шестидесятых, который думал, что сам может выбрать свою дорогу, если она не мешает другим:

– Он познакомился с гуру, который велел искать истину внутри себя. – Проповедник сделал паузу и улыбнулся, как будто идея истины внутри себя была абсурдной и смехотворной, этакий предупредительный красный сигнал погибели. – Мол, мы сами решаем, что есть истина.

Преподобный снова улыбнулся, и я поняла, что он всегда делает паузу и улыбается, когда говорит о том, чего не одобряет. Как человек, который прищемляет вам пальцы дверью и при этом мило беседует.

– О, в то время он был отнюдь не одинок в своей философии! – продолжал преподобный Томас, сияя круглыми, как пуговицы, глазами. – «Живи как заблагорассудится, – твердили все вокруг. – Что хочешь, то и хорошо, потому что ты так хочешь. Бога нет, смерти нет, есть только удовольствия». – При слове «удовольствия» он улыбнулся, точно это нечто безобразное, омерзительное и ему жаль любого, кто по слабости своей ими дорожит. – А если кто-нибудь заговаривал об ответственности и последствиях, его поднимали на смех. «Не парься, чувак!» Да, молодой человек, сам того не желая, подхватил смертельный вирус. Тот проник в его сердце, усыпил совесть, заглушил доводы рассудка. – Преподобный прямо-таки лучился радостью. – И спустя какое-то время он уже не видел разницы между добром и злом.

Что же удивительного, что паренек стал убийцей из мэнсоновской секты?

Теперь я откинулась на стуле, как и Кароли. Меня мутило от духо́в Старр и шипения преподобного.

По счастью, в тюрьме молодому человеку было откровение. Он осознал, что пал жертвой повальной эпидемии греха, и с помощью товарища открыл для себя Господа и Его животворящую кровь. Теперь он проповедует заключенным и поддерживает отчаявшихся. Хотя парень провел за решеткой четверть века и никогда не выйдет на свободу, в его жизни есть смысл – помогать другим и нести Благую весть тем, кто никогда не заглядывал дальше своих сиюминутных желаний. Он спасся, возродился в Господе и стал новым человеком.

Я без труда вообразила в тюрьме безжалостного убийцу с извращенным мышлением и последующее чудо. Воссиял божественный свет, и паренек увидел всю чудовищность своего преступления, понял, что зря погубил жизнь и превратился в монстра. Живо представилась его агония. Он запросто мог покончить с собой. Наверное, был очень к этому близок. Но забрезжил луч надежды, что можно жить иначе, что в нашем существовании все-таки есть смысл. Он стал молиться, и Святой Дух вошел в его сердце.

И вот теперь, вместо того чтобы прозябать долгие годы ходячим трупом, он обрел смысл жизни и нес свет в сердце своем. Это я понимала. В это я верила.

– Есть средство против эпидемии смертельного вируса, уничтожающего самою нашу суть. – Преподобный Томас протянул руки, точно хотел нас обнять. – Действенная вакцина против разрушительной инфекции в человеческом сердце. Но сперва нужно осознать опасность, признать серьезность диагноза, согласиться, что, потакая желаниям и нарушая заповеди, мы заразились смертельной чумой. Нужно принять свою ответственность перед силами небесными и собственную слабость.

Меня захлестнули воспоминания, которые я долгие месяцы держала на расстоянии: день, когда я позвонила Барри и повесила трубку. Я отчетливо помнила, как кладу трубку, чувствовала в руке ее тяжесть. Моя ответственность. Инфекция.

– Чтобы побороть заразу в душе, нужны антитела Христа. А те, кто решает служить себе, а не Отцу нашему Небесному, ощутят всю тяжесть ужасных последствий.

История перестала быть отвлеченной. Преподобный Томас говорил правду. Я подхватила смертельный вирус, мои руки в крови! Я думала о своей красивой матери в тесной камере. Ее жизнь остановилась. Она, совсем как тот парень из коммуны Мэнсона, не верила ни во что, кроме себя, – ни в какой высший закон, ни в какую мораль. Думала, что ее желания оправдывают все, даже убийство. Она не прибегала к аргументу «кому от этого плохо», у нее просто не было совести. «Не буду служить» – слова Стивена Дедала из «Портрета художника в юности»… Но это же и есть грехопадение, происки сатаны! Сатана отказывается служить.

Из хора вышла вперед пожилая женщина и запела: «Он пролил за меня Свою кровь на Голгофе»… Петь она умела. Слезы катились у меня по лицу. Наши души, мамина и моя, умирают. Вот если бы у нас был Бог, Иисус, кто-то, в кого можно верить, мы еще могли бы спастись и начать новую жизнь.

В июле меня покрестили в Ассамблее Христовой Истины. Мне даже было все равно, что проводил церемонию преподобный Томас, этот лицемер, который, поднимаясь за Старр по лестнице, раздевал ее глазами. Я зажмурилась, и он окунул меня в квадратном бассейне за зданием церкви. В носу защипало от хлорки. Я жаждала, чтобы Дух Святой вошел в меня и смыл скверну, хотела следовать Божьим заповедям. Я уже знала, куда приводит жизнь по своему разумению.

А потом праздновали крещение в местной кафешке – первый в жизни праздник в мою честь. Старр презентовала мне Библию в белом переплете из искусственной кожи, где отдельные абзацы были выделены красным. От Кароли и мальчиков я получила упаковку почтовой бумаги с изображением голубки, которая держала в клюве ленту с надписью «Хвали Господа». Я подозревала, что бумагу тоже выбрала Старр. Дядя Рэй подарил золотой крестик на цепочке, хотя считал, что я совсем спятила.

– Как ты веришь в это дерьмо? – прошептал он мне на ухо, помогая застегнуть цепочку.

Я приподняла волосы, чтобы ему было удобнее, и тихо ответила:

– Нужно же во что-то верить.

Теплая тяжелая рука коснулась шеи. Я смотрела в его доброе простое лицо, карие глаза и вдруг поняла, почувствовала, что ему хочется меня поцеловать. Он покраснел и отвернулся.

Дорогая Астрид!

ТЫ СОШЛА С УМА?! Я запрещаю тебе: 1) принимать крещение, 2) называть себя христианкой и 3) писать мне на этой идиотской бумаге. Ты не будешь подписываться «возрожденная во Христе»! Или ты не знаешь, что Бог мертв? Умер сто лет назад, потерял интерес к миру, ушел играть в гольф. Я воспитывала в тебе чувство собственного достоинства, а ты объявляешь, что отказываешься от всего ради какого-то Иисуса с рождественской открытки? Было бы смешно, если бы не было так отчаянно грустно.

И не смей просить меня принять Иисуса спасителем и омыть душу в крови Агнца. Не надейся ни на какое мое духовное перерождение! Я НИ О ЧЕМ не жалею. Любая хоть сколько-нибудь уважающая себя женщина поступила бы так же.

Природа зла и добра на все века останется одним из наиболее интригующих вопросов философии наряду с самим вопросом человеческого существования. Я не против, что ты решила над ними задуматься, я только против твоего подхода, отказа от разума. Если быть целеустремленным, быть центром собственной вселенной и жить по своим правилам – зло, то каждый художник, философ и самостоятельно мыслящий человек – зол. Потому что мы осмеливаемся смотреть своими глазами, а не изрыгать шаблонные фразы, позаимствованные у так называемых Отцов. Видеть самостоятельно значит похитить огонь у богов. Это предназначение человечества, двигатель нашей цивилизации.

Мои поздравления, Ева!

Мама.

Я молилась о ее духовном перерождении. Она убила человека, потому что он ее унизил, поколебал ее образ Валькирии, безупречной девы-воительницы, обнажил ее слабость и желание любви. И она отомстила. Я написала ей, что оправдывать себя легко и что она так поступила, потому что чувствовала себя жертвой. Если бы она на самом деле была сильной, то перетерпела бы унижение. Только Иисус наделяет нас силой противостоять греховному искушению.

В ответ она процитировала Люцифера из «Потерянного рая» Мильтона:

  • Что из того, что мы побеждены?
  • По-прежнему непобедимы воля
  • С обдуманною жаждою отмщенья
  • И ненависть бесстрашная, и дух,
  • Не знающий вовеки примиренья[6].

Дядя Рэй учил меня шахматам по книжке «Уроки игры от Бобби Фишера». Сам он выучился еще во Вьетнаме.

– Надо было как-то убить время, – пояснил он, тронув пальцами заостренный верх белой пешки.

Он сам вырезал фигуры: вьетнамских королей, Будд вместо слонов, коней с точеными мордами и причесанными гривами. Трудно было вообразить, сколько месяцев он терпеливо выстругивал их швейцарским складным ножом под разрывы снарядов.

Мне нравилась упорядоченность игры, холодный расчет, удовольствие размышления. Мы играли почти все вечера, когда Старр уезжала на собрания анонимных алкоголиков или кокаинистов или в группу по изучению Библии, а мальчишки смотрели телевизор. Дядя Рэй клал на ручку кресла трубку с травкой и курил, пока я обдумывала ход.

В тот вечер мальчики смотрели документальный фильм о животных. Самый младший, Оуэн, сосал большой палец, держа в руках мягкого игрушечного жирафа, а Питер накручивал на палец прядь волос. Дейви пояснял братьям происходящее на экране:

– Это Смоки, альфа-самец.

Свет от телевизора отражался в стеклах его очков.

Дядя Рэй смотрел на меня так, что сердце мое раскрывалось, точно лунный цветок. Я чувствовала его взгляд у себя на лице, шее, волосах, рассыпавшихся по плечам и меняющих цвет от картинки в телевизоре. Показывали снежные просторы и охотящихся парами волков со странными желтыми глазами. Я ощущала себя непроявленной фотографией – мой образ постепенно проступал под его взглядом.

Волки вцепились в шею оленю, сбили его с ног.

– Не надо! – Оуэн крепче сжал жирафа с разорванной шеей.

– Закон природы, – заметил Дейви.

– Полюбуйся! – указал Рэй слоном на экран. – Если бы Бог спас оленя, волк умер бы с голоду. Почему Он должен отдавать предпочтение одному человеку перед другим?

Рэй так до конца и не смирился с моим крещением.

– Хорошие страдают точно так же, как плохие. Можно быть святым-пресвятым и все равно подхватить чертову заразу или стать на противопехотную мину.

– Хоть какая-то опора, – отозвалась я, двигая крестик по цепочке. – Компас и карта.

– А что, если Бога нет?

– Тогда притворяешься, что есть, – разницы никакой.

Он потягивал трубку, наполняя комнату вонючим дымом. Я смотрела на доску.

– А что говорит твоя мать?

– «Более достойно – царить в Аду, чем быть слугою в Небе»[7].

– Вот это по мне!

Я не стала уточнять, что она зовет его дядюшкой Эрни. В сетчатую дверь доносилась песня сверчков. Я откинула волосы и пошла слоном на b6, угрожая его коню. Он смотрел на мою голую руку, плечо, губы, и я расцветала при мысли, что впервые в жизни кто-то находит меня красивой. Я не считала это преступлением перед Иисусом – все хотят чувствовать себя любимыми.

Под колесами захрустел гравий, «Торино» Старр въехал во двор. Раньше обычного. Я расстроилась. Рэй обращал на меня внимание, только когда ее не было дома, в остальное время я оставалась ребенком, как все. И что так рано? Обычно она до одиннадцати пила кофе с алкоголиками или обсуждала со старушками в церкви тринадцатый стих двадцатой главы Евангелия от Матфея.

– Вот дерьмо! – Дядя Рэй быстро убрал травку и трубку, и в ту же секунду сетчатая дверь распахнулась и громко щелкнула электрическая мухобойка.

Старр на секунду застыла у двери, оглядывая комнату. Мальчишки на диване завороженно глядели на экран. На ее лице появилось смущение, словно она сама не поняла, почему вернулась в неурочный час. Она уронила ключи, подняла их под взглядом дяди Рэя. Грудь чуть не вывалилась из глубокого овального выреза платья.

Улыбнулась, скинула туфли, устроилась на подлокотнике кресла и поцеловала Рэя, лизнув ему ухо.

– Отменили? – спросил он.

Была моя очередь ходить, но он не обращал внимания.

Она прижалась к его плечу, уперлась грудью ему в шею.

– Просто надоело слушать их нытье, все эти треклятые истории. – Она взяла в руки моего белого коня. – Обожаю шахматы! Почему ты меня не научишь, Рэй, детка?

– Я пытался, – проворковал он, поворачивая голову и целуя ее в грудь прямо у меня на глазах. – Не помнишь? Ты взбесилась и перевернула доску. – Он отобрал у нее коня и вернул его на е5.

– Тогда я пила.

– Могут ли белые взять черных за один ход? – повторил он вопрос из книги Бобби Фишера.

– Всего за один? – Она щекотала ему нос прядью волос. – Как-то не очень весело!

Я пошла резной фигуркой на f3:

– Мат.

Они целовались, а потом она велела мальчикам заканчивать и идти в постель, а сама увлекла дядю Рэя в спальню.

Всю ночь, лежа в спальнике с брыкающимися мустангами и лассо, я слышала смех и стук их кровати о стену. И думала, ревнуют ли родные дочери своих матерей и отцов, противно ли им, когда отцы целуют матерей, мнут им грудь. Сжала собственную маленькую грудь, горячую из-за спальника, и представила, какой она покажется чьей-то руке, представила, что у меня такое тело, как у Старр. Она была существом другого биологического вида: тонкая талия, круглые, как грейпфрут, груди и такой же круглый зад. Я вообразила, как раздеваюсь и мужчина смотрит на меня, как дядя Рэй – на нее.

До чего же жарко… Я расстегнула молнию, вытянулась сверху на горячей фланели.

Она даже ничего не скрывает, совсем не по-христиански. Всегда самые коротенькие шорты, обтягивающие блузки, джинсы, врезающиеся в лобок. Хотелось, чтобы и меня так желали, касались меня, как дядя Рэй – ее, как Барри – моей мамы.

Жаль, что Кароли не было дома. Она бы отпускала шуточки по поводу скрипящей кровати или дяди Рэя. «Того и гляди кондрашка хватит – все-таки почти пятьдесят, господи ты боже мой, если не помрет от натуги, считай, повезло! Они познакомились в клубе, когда Старр еще работала официанткой, а в такие места одни извращенцы и ходят!» Но Кароли по ночам пропадала. Вылезала в окно, как только Старр желала нам спокойной ночи, и отправлялась к друзьям на реку. Она никогда меня с собой не звала, и это задевало, хотя ее друзья мне все равно не нравились – злобно смеющиеся девчонки и неуклюжие хвастливые парни с бритыми головами.

Я вытащила руки из рукавов и потрогала под рубашкой кожу: волосы на ногах, гладкую внутреннюю поверхность бедер и влажное, резко пахнущее интимное место. Я трогала складки и представляла, как грубая рука, на которой не хватает пальцев, касается потайных закоулков моего тела. По другую сторону тонкой перегородки снова стукнула кровать.

Мать прислала список для чтения на лето – четыреста наименований: Колетт, Чинуа Ачебе, Мисима, Достоевский, Анаис Нин, Д.Г. Лоуренс, Генри Миллер… Я представила, как она лежит в кровати и перекатывает на языке их круглые, как бусины четок, имена. Старр порой возила нас в библиотеку. Ждала в машине и давала на все десять минут, грозя уехать без нас, если замешкаемся.

– Единственная книга, которая мне нужна, у меня уже есть, мисси!

Мы с Дейви сломя голову хватали книги, как на рождественской распродаже, а Питер и Оуэн с тоской крутились вокруг дедушки, который читал детям рассказы. Раньше, когда Рэй сидел дома, было лучше – он выбрасывал нас у библиотеки, шел пропустить пивка и возвращался через час или два. Малыши все это время слушали сказки.

Теперь Рэй плотничал в районе новой застройки. Я уже привыкла, что он всегда дома, и скучала. Это было его первое постоянное место с тех пор, как он работал учителем труда в средней школе в Санленде. Он повздорил с директором из-за того, что не встал на собрании, когда повторяли Клятву верности.

– Я воевал в гребаном Вьетнаме и получил «Пурпурное сердце» за ранение. А что сделал этот университетский говнюк? Герой хренов!

Его новый шеф жил в Мэриленде и плевал на Клятвы верности. Рэй получил место через знакомого. А мне в самый разгар лета пришлось целыми днями просиживать в трейлере, глядя, как Старр вяжет гигантский плед, на который точно пролилась радуга. Я читала и рисовала карандашом. Потом Рэй купил мне детский набор акварели, и я начала рисовать красками. Попытки обратить маму к Иисусу я оставила. Видимо, ей нужно самой к этому прийти. Все по воле Бога, как с Дмитрием в «Братьях Карамазовых» из ее списка для чтения.

Вместо писем я слала маме карандашные и акварельные рисунки: Старр в шортах и на каблуках поливает из шланга герань; Рэй с пивом любуется с крыльца закатом; мальчишки теплым ласковым вечером вспугнули фонариком сыча; комплект шахматных фигур; Рэй смотрит на доску, подперев кулаком подбородок; паркинсония в прохладные утренние часы; гремучая змея вытянулась на камне.

В то лето я рисовала для всех. Ящериц – для Питера, детей на белых жирафах и единорогах – для Оуэна, хищных беркутов, красноплечих канюков, соколов и кактусовых сычей, на дереве и в полете, – для Дейви, по фотографиям в журналах. Нарисовала оплечный портрет Кароли для ее парня и кое-что для Старр, в основном ангелочков и Иисуса, идущего по воде, а также ее саму в разных позах, в купальном костюме, в стиле послевоенных плакатов.

Дядя Рэй попросил нарисовать его машину, старенький изумрудный «Форд» с наклейкой «Охранное предприятие «Смит-Вессон» на бампере. Я нарисовала его ясным утром на фоне гор: аквамарин, оранжево-розовый и голубой.

Лето достигло апогея, когда подули как никогда сильные Санта-Ана. Пожары перекинулись через хребет и опалили склоны. Всего в миле от нас, а не где-то там на горизонте, как было в городе. В верховье реки тлели тысячи акров. Упакованные вещи лежали наготове в пикапе Рэя и багажнике «Торино». Ветра задували, точно ураган, площадь горения исчислялась квадратными милями, а в городе передавали сообщения о погромах. Дядя Рэй завел привычку после работы чистить на веранде оружие – пепел от пожаров тонким слоем облеплял все вокруг. Однажды он протянул мне маленькую «беретту», которая смотрелась в руке как игрушечная.

– Хочешь пострелять?

– Конечно!

Он не разрешал мальчишкам трогать оружие. Старр терпеть не могла пушки, хотя теперь, услышав про беспорядки, перестала пилить его на этот счет. Он взял баллончик с зеленой краской, нарисовал на доске человечка и, забавы ради, – телевизор у него в руках. Прислонил доску к олеандру на другом конце двора.

– Спер твой телик, Астрид! Пришей его!

Стрелять из маленькой «беретты» двадцать второго калибра было весело. Я попала четыре раза из девяти. Чтобы не путаться, Рэй заклеивал старые дырки лентой. В конце концов дал попробовать все: винтовку, короткоствольный полицейский «смит-вессон» тридцать восьмого калибра и даже помповый дробовик. Больше всего мне понравилась «беретта», хотя Рэй заявил, что «смит-вессон» лучше по «убойной силе». Он вкладывал его мне в руки, учил, как целиться и нажимать на спусковой крючок. «Смит и вессон» оказался самым заковыристым – надо обязательно держать на вытянутых руках, иначе из-за сильной отдачи врежет по лицу.

У каждого оружия было свое предназначение, как у молотка или отвертки. Винтовка – для охоты, «беретта» – для потенциально опасных ситуаций в баре, на свидании или при встрече со своим бывшим. Рэй называл все это «близкой пальбой». Дробовик – для охраны дома.

– Назад, внучата! – по-стариковски хрипел он, и мы прятались у него за спиной, а он поливал дробью олеандры.

А «смит-вессон»?

– Тридцать восьмой калибр – только для одного: убить любовника!

Я воображала себя девушкой в израильской армии, в шортах, на горячем ветру, с пистолетом в вытянутых руках. Непривычно было ощущать на себе взгляд Рэя. Я не могла полностью сосредоточиться на мишени. Его глаза отвлекали меня от банки с колой, в которую я целилась.

Вот что значит быть красивой, думала я. Вот что чувствовала мама! Глаза, сбивающие тебя с траектории полета. Я одновременно сосредоточивалась на мишени и ощущала свои босые ступни на пыльном дворе, крепнущие ноги, грудь в новом лифчике, длинные загорелые руки, белые волосы на горячем ветру. Я чувствовала, что красива и в то же время – что мне помешали. Не привыкла к таким сложностям.

Глава 7

В ноябре с его синими сумерками и золотистыми от солнечных лучей валунами мне исполнилось четырнадцать. Старр закатила вечеринку с клоунскими колпаками, серпантином и пригласила парня Кароли и даже моего соцработника, пикового валета. Был магазинный торт с фигуркой гавайской танцовщицы в дикарской юбочке и моим именем синими буквами, и все пели «С днем рожденья тебя!». На торте стояла толстая свеча, которая никак не гасла, так что желание мое не сбылось. А загадывала я, чтобы всегда было так, как сейчас: жизнь – праздник в мою честь.

Кароли купила мне зеркальце для косметички, а Оуэн и Питер подарили ящерицу в банке с ленточкой. От Дейви я получила большой лист картона, на котором он лентой приклеил помет разных животных и рядом отпечатанные на ксероксе образцы их следов с аккуратными надписями. Старр презентовала зеленый тянущийся свитер, а соцработник вручил набор заколок для волос со стразами.

Последним я открыла подарок Рэя. Осторожно развернула бумагу и увидела резное дерево с мозаичным лунным цветком ар-нуво, как на обложке первой маминой книги. Шкатулка для драгоценностей. Пахло свежей стружкой. Я провела пальцами по цветку, представляя, как Рэй вырезал сложные детали, подгонял их так тщательно, что совершенно не заметны стыки. Наверное, мастерил по ночам, когда я спала. Я боялась показать, как сильно она мне понравилась, и просто сказала «спасибо». Надеялась, что он сам все поймет.

Начались дожди, и двор превратился в глубокое месиво. Река поднялась. На месте сухой земли с валунами и чапаррелем по широченному руслу несся грязный поток цвета кофе с молоком. Часть обожженных горных склонов с гулом обвалилась. Я и не представляла, что может так лить! Мы только и делали, что подставляли под дыры в потолке кастрюли, коробки и банки, выплескивая накапавшее во двор.

После семилетней засухи долгожданный дождь выдали оптом. Лило без передыха все рождественские праздники. Мы томились в трейлере. Мальчишки играли с нинтендо и в дорожные гонки и в сотый раз смотрели двухсерийный фильм «Нэшнл джиографик» про торнадо.

Я целыми днями качалась на качелях на веранде, смотрела на пелену дождя и слушала, как барабанит вода по металлической крыше, как стекает к реке, где переворачиваются валуны, с корнем вырываются деревья и плывут, сталкиваясь, точно кегли для боулинга. Все приобрело бледный серовато-коричневый оттенок, как старая фотография.

Когда краски блекли и мне было одиноко, я вспоминала Христа. Он знает, о чем я думаю, знает все. Хотя я Его не вижу и не чувствую, Он позаботится, чтобы я не упала, чтобы меня не смыло потоком. Иногда я раскладывала Таро, но там не было ничего нового – те же Мечи, Луна, Повешенный и горящая Башня с короной и падающими людьми. Иногда, когда Рэй оставался дома, мы играли в шахматы. Он курил травку или учил меня в сарае за верстаком мастерить простенькие поделки вроде скворечника или рамки для фотографий. Иногда разговаривали на веранде под аккомпанемент приглушенных дождем звуковых эффектов видеоигр, «Двойного дракона» и «Заксон». Рэй облокачивался о столб веранды, а я устраивалась на диване-качалке.

Однажды он вышел и долго курил трубку, прислонившись плечом к столбу и хмуро глядя куда-то в сторону. Он был не в духе.

– Думаешь иногда об отце? – спросил Рэй.

– Я его не помню. Мне было два, когда он ушел. Или мама его бросила. Не знаю.

– Она тебе о нем рассказывала?

Мой отец – силуэт, образ, сотканный из неизвестности, фигура из дождя.

– Если я спрашивала, она говорила: «У тебя не было отца. Я твой отец, ты выскочила у меня изо лба, как Афина».

Рэй грустно рассмеялся.

– Ну и характер!

– Однажды я наткнулась на свое свидетельство о рождении. Отец: Андерс, Клаус; второго имени нет; место рождения – Копенгаген, Дания; проживает в Венис-Бич, Калифорния. Ему сейчас, наверное, пятьдесят четыре.

Больше, чем Рэю.

Грянул гром, хотя из-за туч молнии видно не было. Диван поскрипывал, а я думала об отце, Клаусе Андерсе, без второго имени. Я как-то нашла его полароидную фотографию в маминой книге «Ветру навстречу». Они сидели рядом в кафе у океана вместе с целой компанией, и у всех был такой вид, словно они только что с пляжа – загорелые, длинноволосые, в бусах. На столе пивные бутылки. Клаус положил руку на спинку маминого стула, небрежно и властно. Они вдвоем сидели в солнечном пятне, распространяя вокруг себя ауру красоты. Похожи, как брат с сестрой. Блондин с львиной гривой и чувственными губами широко улыбался, и уголки его глаз были приподняты. Ни мама, ни я так не улыбались.

Этим фото и свидетельством о рождении ограничивалось все, что мне от него досталось. Ну и еще знаком вопроса в моем генетическом коде.

– Чаще всего я гадаю: интересно, что он думает про меня?

Мы смотрели на коричневатое перечное дерево, густую, как память, жижу во дворе. Рэй повернулся, оперся о столб спиной и закинул руки за голову. Рубашка задралась, обнажая волосатый живот.

– Скорее всего, думает, что тебе все еще два годика. Как я про Сета. Когда мальчишки играют у реки, представляю его с ними. Не сразу вспоминаю, что из лягушек он уже вырос.

Клаус представляет меня двухлетней! Белые перышки волос, перепачканный песком подгузник. Не понимает, что я выросла! Я могу пройти мимо, и он даже посмотрит на меня, как Рэй, и никогда не узнает, что я его дочь. Я вздрогнула, натянула на пальцы рукава свитера.

– Не хочешь его найти, позвонить?

Рэй покачал головой:

– Скорее всего, он меня ненавидит. Мамаша понарассказывала с три короба.

– Все равно он скучает. Я совсем не помню Клауса, но скучаю. Он тоже был художник, живописец. Наверное, он бы мной гордился.

– Да, гордился бы. Может, когда-нибудь пересечетесь.

– Порой я думаю: вот стану художницей, и он прочтет обо мне в газете и увидит, что из меня вышло. Встречаю какого-нибудь блондина средних лет, и хочется крикнуть вслед: «Клаус!». Вдруг повернет голову…

Я снова качнула ногой, и диван скрипнул.

Мама как-то сказала, что выбрала его из-за схожей внешности, как будто она сама себе зачала ребенка. Правда, в красной тибетской записной книжице с оранжевым переплетом сохранилась другая история:

Венис-Бич, 12 июля 1972

Наткнулась в книжном на К. Увидела его первая. Дрожь по телу. Сутуловатые широкие плечи, капельки краски в волосах, заношенная до дыр рубашка, такая древняя, что одежда только по названию. Хотелось, чтобы он сам меня заметил, поэтому отвернулась, листая брошюрку о мировой закулисе. Я знала, как смотрюсь на фоне окна: волосы пылают на солнце, платье почти прозрачное. Ждала, когда он увидит меня и сердце замрет у него в груди.

Рэй вглядывался в дождь, и я поняла, что чувствовала мама. Мне нравился дым его трубки, его запах, печальные карие глаза. Он не был мне отцом, но мы хотя бы болтали вот так на веранде. Он снова закурил, закашлялся.

– А может, тебя ждет разочарование, и он скотина. Почти все мужики скоты.

Я качалась, понимая, что это неправда.

– Ты – нет.

– Спроси мою жену!

– Что это вы здесь делаете? – Старр в пушистом и желтом, как цыпленок, самодельном свитере с шумом хлопнула сетчатой дверью. – На эту вечеринку вход свободный?

– Скоро взорву к черту телевизор, – ровно отозвался Рэй.

Она принялась обрывать сухие коричневые метелки паучника над головой и бросать их с веранды. Грудь выпирала из клиновидного выреза блузки.

– Только глянь, куришь в присутствии детей! Всегда знала, что ты дурно на них влияешь, – сказала она с улыбкой, мягко и кокетливо. – Рэй, детка, будь другом, смотайся в магазин, купи сигарет, а то у меня кончились.

– Ладно, все равно за пивом надо. Ты со мной, Астрид?

Улыбка Старр на мгновение исчезла, словно пружина растянулась до предела и отскочила.

– Ты и один управишься, ты у нас большой мальчик, а Астрид мне тут кое с чем поможет. – Она один за другим обрывала сухие листья с паучками.

Рэй накрыл курткой голову и нырнул под водопад, льющийся с рифленой стальной крыши.

– Поговорим, мисси, – начала Старр, когда Рэй захлопнул дверцу и завел мотор.

Я нехотя последовала за ней в дом. Старр никогда с детьми не разговаривала. В темной спальне пахло немытыми взрослыми телами, мужским и женским. Спертый земляной запах. Кровать разобрана. В детской никогда так не пахнет, сколько бы детей там ни жили. Хотелось открыть окно.

Старр села на незаправленную постель, потянулась за пачкой «Бенсон энд Хеджес», вспомнила, что она пуста, отшвырнула.

– Ну как, обвыклась у нас? – Пошарила в ящике тумбочки. – Живешь, как дома. Неплохо устроилась, да?

Я водила пальцем по цветку мака на простыни. Пальцы пробежали по венчику, тычинкам в середине. Маки, символ маминой погибели.

– Я бы даже сказала, чертовски хорошо! – Старр с силой задвинула ящик, отчего звякнуло кольцо на ручке, и потянула вверх одеяло, чтобы скрыть от меня цветок. – Я хоть и проницательностью не отличаюсь, а тебя вижу насквозь! Рыбак рыбака… Ты уж мне поверь!

– Видишь что? – Я была озадачена, какое сходство она между нами нашла.

– Бегаешь за моим мужиком! – Она взяла из клетчатой пепельницы окурок, распрямила его и зажгла.

Я не выдержала и рассмеялась.

– Ни за кем я не бегаю!

Вот, значит, она о чем: бумс-бумс кровать о стену и «Боже всемогущий!».

– Крутишься вокруг него, в «инструментах» копаешься… «А это для чего, дядя Рэй?» Оружие трогаешь! Что я, не видела вас вдвоем? Все уже спят, а эти голубки сядут рядышком! – Она выпустила в спертый влажный воздух кольцо затхлого дыма.

– Он же старый! Мы ничего плохого не делаем.

– Старый, да не очень! Он мужик, мисси. Видит то, что видит, и делает, что может. В общем, рассусоливать некогда – он сейчас вернется. Просто хочу тебе сказать, что я звоню, куда надо, и твоя игра закончена, Синеглазка. Уедешь – и поминай, как звали!

Я ошарашенно смотрела на ее пушистые ресницы. Как можно быть такой злюкой?! Я ничего не сделала! Да, я его люблю, но это выше моих сил. Я и ее люблю, и Дейви, да всех их. Это нечестно! Она шутит…

Я запротестовала, но она подняла руку с тлеющим бычком между пальцев.

– Зря стараешься. У меня в кои-то веки жизнь наладилась. Рэй добрый, лучший из всех, кто у меня был. Может, ты и не подбивала к нему клинья, мисси, но я нюхом чую С-Е-К-С и рисковать не собираюсь. Не в моем возрасте и не в моем положении все терять.

Я сидела в душной комнате, ловила ртом воздух, точно рыба, вытащенная из воды, а по металлической крыше и стенам барабанил дождь. Вышвыривает меня ни за что ни про что! Могучий океан грозил вот-вот смыть меня с крошечного утеса. До слуха доносился гул реки, увлекающей за собой тонны мусора. Я пыталась придумать объяснение, которое ее урезонит.

– У меня никогда не было отца…

– Не начинай. – Старр смяла сигарету в пепельнице, оглядела пальцы. – У меня двое детей и своя жизнь. Мы с тобой едва знакомы, я ничего тебе не должна.

Она бросила взгляд на пушистый свитер и стряхнула с полной груди пепел.

Я не дала никакого повода для подозрений. Несправедливо, не по-христиански!

– Как же милосердие? – Я, точно падающий с дерева, хваталась за сук. – Христос дал бы мне шанс!

Она встала.

– Я не Христос, даже близко не Христос.

Я сидела на постели и молилась голосу дождя. Иисус, пожалуйста, не дай ей этого сделать! Если ты все видишь, смягчи ее сердце! Пожалуйста, останови ее!

– Прости. Ты хорошая девочка, но такова жизнь.

Единственным ответом был дождь, тишина и слезы. Я вспомнила мать. Как бы она поступила на моем месте? Не колебалась бы, не остановилась бы ни перед чем, чтобы получить желаемое! Я ощутила, как пустота внутри заполняется, и в позвоночнике возникает гибкий стальной стержень. Я знала, что это новое упрямство, воля – от лукавого, но как есть, так есть. Внезапно я увидела нас на гигантской шахматной доске и поняла свой следующий ход.

– Он взбесится, если поймет, что ты отослала меня из ревности! Ты об этом подумала?

Старр запнулась на полпути к двери и странно на меня посмотрела, словно увидев впервые. Удивительно, каким потоком лились слова – из меня, известной молчуньи!

– Мужчины не любят ревнивых, а ты хочешь посадить его в клетку. Он тебя возненавидит! Может, вовсе бросит!

Я с удовольствием отметила, как она вздрогнула. Внутри, там, где раньше ничего не было, зародилась сила.

Старр потянула свитер вниз, отчего сильнее обозначились груди, и засмеялась.

– Что ты знаешь о мужчинах, цыпленок!

Но я уже посеяла сомнение.

– Я знаю, что они не любят собственниц! Они их бросают!

Старр все еще маячила перед зеркалом – решала, избавиться ли от меня побыстрее или слушать дальше, позволяя бередить себе душу. Взяла из пепельницы короткий окурок и закурила от пластмассовой бирюзовой зажигалки.

– Тем более что ничего не было! Мне нравишься ты, он, дети, я бы никогда не стала все портить. Неужели ты не понимаешь?

Чем больше я говорила, тем меньше это было правдой. Ангелочек на письменном столе смотрел с укоризной и ужасом. Дождь стучал по крыше.

– Поклянись, что он тебе не нужен! – произнесла Старр, щурясь сквозь вонючий дым, и схватила с тумбочки белую Библию в кожаной обложке, с красными ленточками закладок и золотым обрезом. – Клянись!

Я положила руку на книгу, как на телефонный справочник. Мне было совершенно все равно.

– Богом клянусь!

Она так никуда и не позвонила, однако следила за каждым моим шагом, каждым жестом. С непривычки я чувствовала себя важной персоной. В ее спальне с меня как будто сняли верхний слой и обнажили сияние.

Однажды она задержалась с ужином, и когда мы заканчивали, дядя Рэй кинул взгляд на часы:

– Смотри – опоздаешь!

Старр вновь потянулась за кофейником и налила себе чашку:

– Как-нибудь переживут один вечер без меня, правда, малыш?

Дальше она пропустила еще две встречи, а неделю спустя не пошла в церковь. Вместо этого они все утро занимались любовью, а когда наконец встали, она повезла нас в семейное кафе, где мы в большой угловой кабинке завтракали шоколадными блинчиками и вафлями со взбитыми сливками. Все весело смеялись, а я не видела ничего, кроме искусственной кожи сиденья и руки Рэя у Старр на плече. Странное ощущение… Я без всякого аппетита вяло возила вафлей по тарелке.

Дожди закончились, и в умытом небе по ночам зажигались звезды.

Мы с мальчишками стояли в самом темном углу чавкающего глиной двора и слушали, как за деревьями шумит река. На ботинки комьями налипла грязь, изо рта шел пар. Я вытянула шею, стараясь найти на небе Медведиц и другие созвездия. В книгах Дейви столько звезд не было, и я запуталась.

Показалось, что по небу чиркнул лучик. Я не мигая смотрела вверх.

– Вон! – указал Дейви.

С другой стороны сорвалась еще одна звезда. Жутковато – мы не привыкли к летающим звездам. Я старалась не моргать и ничего не пропустить. Распахнула глаза, чтобы свет проявлялся на них, как на фотографии.

Малыши дрожали, несмотря на куртки поверх пижам и сапоги. Они болтали и хихикали от холода и радости, что можно не спать так поздно. Звезды летали, как шарики в пинболе, и мелюзга раскрыла рты – вдруг поймают. Было совсем темно, если не считать рождественской гирлянды, которая мигала на крыльце.

Хлопнула сетчатая дверь. Я и не оглядываясь знала, что это он. Вспышка спички, теплый приторный запах травки.

– Все никак не сниму эту иллюминацию, – проворчал он и подошел.

Янтарное мерцание сигареты, четкие контуры фигуры, запах стружки.

– Квадрантиды, – пояснил Дейви. – Скоро будут падать штук по сорок в час. Это самый короткий метеоритный дождь, но самый плотный, если не считать Персеид.

Рэй пошевелился, у него под ногами чавкала грязь. К счастью, в темноте он не видел краски удовольствия у меня на лице: он рядом и смотрит в небо, как будто ему есть какое-то дело до Квадрантид, как будто ради них он вышел…

– Вон! – крикнул Оуэн. – Видел, дядя Рэй? Видел?

– Да, дружище.

Впервые он стоял так близко. Его рука была в каком-нибудь дюйме. Я ощущала его тепло.

– Вы со Старр поцапались? – тихо спросил он.

Я выдохнула облачко пара, представляя, что курю, как Дитрих в «Голубом ангеле».

– А что она сказала?

– Ничего. Просто какая-то странная в последнее время.

Звезды срывались с неба и сгорали в пустоте. Просто так, ради удовольствия. Хотелось вобрать в себя эту ночь целиком.

Рэй сильно затянулся, закашлялся, сплюнул.

– Нелегко, наверно, стареть. Да еще с молодыми красотками в доме.

Я подняла глаза в небо, как будто не расслышала, хотя на самом деле жаждала продолжения про красоток, в то же время смущаясь своего низменного желания. И что значит красотка? Я в связи с матерью много думала о красоте. Не нужно быть красивым – нужно только, чтобы тебя любили. И все равно я хотела красоты. Если за нее любят, то я согласна и на красоту.

– Она все еще ничего, – отозвалась я, думая, что ей было бы легче, если бы он не шел за мной в эту звездную ночь, не смотрел бы так на меня, касаясь пальцами рта.

И все же я не хотела, чтобы он останавливался. Мне было не слишком жаль Старр, я уже подхватила вирус греха. Я была центром собственной вселенной, а вокруг, меняясь местами, двигались звезды. Мне нравилось, как он на меня смотрит. Кто когда вообще на меня смотрел? Кто хоть раз заметил? Если это дурно, пусть Господь уберет эти мысли.

Дорогая Астрид!

Прекрати рассказывать, как ты им восхищаешься и какой он добрый! Не знаю, что хуже: твое увлечение христианством или явление этого престарелого кавалера. Тебе нужен мальчик твоего возраста, нежный и красивый, который будет трепетать от твоего прикосновения и, опустив глаза, протянет тебе хризантему на длинном стебле. Мальчик, чьи пальцы – поэзия. Никогда не ложись под папиков. Я запрещаю, слышишь?

Мама.

Ты не могла мне помешать, мама. Я больше не обязана была тебя слушаться.

Весна усеяла холмы калифорнийскими маками, усыпала трещины в асфальте на заправках и парковках синим люпином и кастиллеей. Даже на выгоревших участках перевалы густо заросли желтой горчицей.

Мы тряслись в стареньком пикапе Рэя.

Я говорила, что хочу посмотреть на его работу в Ланкастере, где он делал на заказ мебель. Не мог бы он как-нибудь свозить меня туда после школы? «Ты же знаешь, какая Старр в последнее время странная», – добавила я. Каждый день, выходя из школы, я надеялась увидеть его машину с цветным перышком на зеркале. И вот наконец он приехал.

Район новой застройки оказался лысым, как шрам, с перерытыми пыльными улицами и большими новыми домами. Кое-где стояли готовые коробки под крышей, стены других были обмотаны теплоизоляционным материалом, у некоторых торчал только каркас. Рэй повел меня по дому, в котором работал, чистому, законченному снаружи, пахнущему свежей стружкой. Показал прочные кленовые шкафчики на большой кухне, эркерное окно, встроенные книжные полки, беседку на заднем дворе. Мои волосы вспыхивали на свету, и я понимала, как давным-давно, в книжном магазине, чувствовала себя мама, когда заметила отца и остановилась у окна, ослепительная в солнечных лучах.

Я позволила ему водить себя по дому, точно он агент по недвижимости: двухъярусное панорамное окно в гостиной, ультрасовременные унитазы в двух ванных и туалете, изогнутая лестница, резная первая балясина.

– Когда был женат, жил в таком вот доме, – сказал он, с силой проводя рукой по массивной стойке перил.

Я тщетно пыталась представить его в доме с двумя ванными и туалетом, обеденным столом на шестерых, постоянной работой, женой и ребенком. В любом случае он все равно пропадал в ночном клубе и крутил романы со стриптизершами.

Поднялась за ним наверх, осмотрела отделанные кедром шкафы для одежды и банкетки у окна. В хозяйской спальне слышался стук молотка из соседних домов и рев бульдозера, который расчищал участок для очередной стройки. Рэй глядел в перепачканное окно. Я представила, какой станет комната, когда въедут жильцы: сиреневые ковры, синие розы на покрывале, бело-золотой двойной комод и высокая спинка кровати. Мне больше нравилось, как сейчас, – розовое дерево, сладкий запах стружки. Я рассматривала коричневые и зеленые клетки его шерстяной рубахи, руки, упертые в раму. Он смотрел вниз на голый двор.

– О чем ты думаешь?

– Они не будут счастливы, – тихо отозвался он.

– Кто?

– Будущие жильцы. Я строю дома для тех, кто не будет здесь счастлив.

Доброе лицо стало печально.

Я подошла ближе.

– Почему?

Он прижался лбом к стеклу, с которого еще не сняли наклейку.

– Потому что все неправильно. Они не хотят никого обидеть…

Я чувствовала запах пота, резкий и сильный, – запах мужчины. В комнате с новыми окнами было жарко, аромат свежего дерева кружил голову. Я обняла его за пояс, прижалась лицом к колючей шерстяной материи между лопатками – мечтала об этом с самого первого воскресенья, когда прогуляла церковь, и он меня обнял. Закрыв глаза, вдыхала аромат травки, пота и стружки. Он не шевельнулся, только судорожно вздохнул:

– Ты еще ребенок.

– Я рыбка, проплывающая мимо, Рэй, – прошептала я ему в шею. – Поймай, если хочешь.

Секунду он стоял, как арестованный с поднятыми руками. Потом взял мои ладони, поцеловал, прижал к лицу. Из нас двоих трепетала я – я и моя хризантема.

Он повернулся и обнял меня именно так, как мне всегда, всю жизнь, хотелось, – сильные руки и широкая грудь в шерстяной рубахе, пахнущая табаком и травкой. Я подняла лицо для своего первого поцелуя, разомкнула губы, чтобы он попробовал меня на вкус. Стоило только ему чуть ослабить объятие, меня начинало трясти.

Рэй мягко отстранился:

– Поедем лучше домой. Это неправильно.

Плевать я хотела! В кармане у меня был презерватив из ящика Кароли, а передо мной – мужчина моей мечты, и нам никто не помешает.

Я швырнула на пол свою рубаху, стащила футболку, расстегнула лифчик. Худенькая и очень бледная – не Старр, а я, и все, что у меня есть. Расшнуровала ботинки, спустила джинсы.

Рэй прислонился к грязному окну и смотрел печально, как будто кто-то умирает:

– Я этого не хотел.

– Врешь!

Он опустился передо мной на колени, обхватил руками бедра, ноги. Сжал голые ягодицы, погладил пальцами шелковистое влажное место между ног, потянулся туда ртом. Я опустилась на колени, ощутила мой запах у него на губах, провела ладонями по его телу, расстегнула одежду, нащупала внизу это – больше и тверже, чем представляла. И подумала, что Бога нет – только мои желания!

Глава 8

Весь день в школе, вечерами у реки, за ужином со Старр и детьми или перед телевизором Рэй был моей единственной мыслью, моим наваждением. Какая удивительно мягкая у него кожа, как мускулисты руки, оплетенные жилами, точно корнями! Как печально он посмотрел, когда я скинула одежду…

Я рисовала его голым у окна или на рулонах коврового покрытия в углу новой спальни. В дни наших встреч мы лежали на этих рулонах, сплетя ноги, гладкие и волосатые. Его пальцы накрывали мою грудь и играли соском, который сжимался, становясь похожим на ластик на кончике карандаша. Я прятала рисунки в ящике под мамиными журналами, куда Старр не пришло бы в голову заглядывать. Понимала, что надо их выбросить, но все никак не решалась.

– Почему ты живешь со Старр? – спросила я однажды, водя пальцем по белому шраму от вьетконговской пули у него под ребрами.

Он коснулся моего бока. По коже пошли мурашки.

– Она единственная женщина, которая не пытается меня менять.

– Я бы тоже не пыталась… Она хорошая любовница?

– Не будем о личном. – Он плотнее прижал мою руку, под ней твердело. – С одной женщиной не говорят о другой. Дурной тон.

Провел рукой по влажному шелку у меня между бедер и облизал палец. Вот что значит быть желанной – нет ничего невозможного! Он посадил меня сверху, и, наклонив лоб к его груди, я понеслась вскачь, словно кобылица по прибою через россыпи сверкающих брызг. Интересно, будь мама на свободе, меня сейчас увлекал бы к звездам один из ее любовников? А она глядела бы на меня, как Старр, осознав, что я больше не прозрачная обложка для энциклопедии?

Нет, будь она рядом, меня бы здесь не было! Она бы ни за что не позволила – все хорошее она приберегала для себя.

– Я люблю тебя, Рэй!

– Ш-ш-ш… – Он сжал мне бедра, его веки подрагивали. – Ничего не говори.

И я скакала в рассвет через водяные звонкие брызги по фосфоресцирующему приливу с морскими звездами.

Раздражение Старр выплескивалось через край, в основном на детей. Она срывалась на дочь. Кароли почти не бывала дома, по вечерам гоняла на мотоцикле с Дерриком. Рев мотора звучал, как изводящее душу сомнение. Когда мы не встречались с Рэем, я задерживалась в школе, шла в библиотеку или охотилась с мальчиками на лягушек у ручейков и грязных лужиц, оставшихся после зимних ливней. Лягушки сливались с грязью, и чтобы их заметить, надо было сидеть очень тихо. Чаще всего я устраивалась на теплом от солнца валуне и рисовала.

Однажды я вернулась с реки и обнаружила Старр на качелях, с бигудями в волосах, в синей блузке, затянутой в тугой узел под грудью, и коротеньких измятых шортах. Она дразнила прутиком котят, которых весной принесла под домом кошка. Смеялась и беседовала с ними, что на нее было совсем не похоже, – обычно она называла их лохматыми крысами.

– Ну, мадам художница, подойди, поговорим! А то я со скуки уже разговариваю с котами.

Никогда раньше она не выказывала желания поговорить. В уголках рта затаилась какая-то невысказанность. Она отдала мне прутик с лентами и достала из пачки сигарету. Сунула не тем концом в рот. Я с интересом наблюдала, что будет дальше. Старр опомнилась в последний момент.

– Совсем уже мышей не ловлю, – пошутила она и отхлебнула кофе.

Я вела лентой по ковру, выманивая серо-белого пушистика из-под качелей. Он подпрыгнул, бросился на прутик и тут же отскочил.

– Так поговори со мной!

Она сильно затянулась и, откинув голову, выпустила длинную струю дыма. Оголилась красивая шея. Голова в бигуди казалась огромной, точно шапка одуванчика.

– Раньше мы все время болтали, а теперь все так чертовски заняты – свихнуться можно! Кароли не видела?

Вдали уходили в ясное голубое небо столбы пыли от мотоциклов. Мне хотелось самой стать пылью, дымом, ветром, солнечным светом над чапаррелем – чем угодно, лишь бы не разговаривать с женщиной, у которой я краду мужчину.

– Кароли на дурной дорожке. – Старр вытянула ногу, изучая серебристый лак на ногтях. – Держись от нее подальше. Придется поговорить с девчонкой, остановить ее падение. Ей не помешает хорошая доза Слова Божьего! – Она сняла бигуди с одной пряди, скосила глаза кверху, принялась за остальные, складывая их на колени. – Ты у нас хорошая девочка, я раскаиваюсь. Аминь. Где Кароли? Ты ее видела?

– Кажется, с Дерриком. – Я подергала прутиком у дивана-качалки, под которым прятался котенок.

Старр наклонила голову вперед, чтобы снять бигуди на затылке.

– Нашла кого выбрать из всей белой швали… Мамаша глупа, как пробка, полуфабрикаты в духовку сует прямо в упаковке!

Она засмеялась, уронила бигуди, и котенок, показавшийся было из-под дивана, моментально спрятался.

Тут до меня дошло, что она пьяна. Она держалась уже полтора года, носила на брелоке с ключами медальки анонимных алкоголиков: красную, желтую, синюю и фиолетовую, – и очень ими гордилась. Я, правда, никак не могла понять, зачем оно надо. Рэй пил, мама пила, Майкл брался за бутылку в полдень, как только заканчивал запись очередного рассказа, и не выпускал ее из рук до глубокой ночи. Вреда, судя по всему, не было никакого. Если на то пошло, теперь Старр даже повеселела. Зачем мучиться и изображать из себя святую, когда это совсем не твое?

– Он от меня шалеет – я про Рэя… Мужик, которому нужна настоящая баба. – Она повела бедрами в тесных шортах, как будто на нем сидела. – Его жена ничего не разрешала. – Снова затянулась, опустив накрашенные ресницы, вспоминая. – Рэй на стену лез. Я ее видела раз, жену эту. – Отпила из кофейной чашки, и я уловила запах спиртного. – Фифа в скромненьких туфельках! В рот не брала и вообще ничего такого. Он заявлялся в клуб и грустно смотрел на нас, как голодный в супермаркете.

Старр расправила плечи и перекатила их вперед, изображая, на что смотрел Рэй. Крестик в ложбинке между грудей потонул в пышной плоти. Засмеялась. Пепел посыпался на пятнистого котенка.

– Как было не влюбиться!

Мне стало неловко от мысли, что Рэй в стрип-клубе пялился на девок с огромными сиськами. Наверное, просто не знал, куда пойти. Я опять взяла прутик и пошелестела лентами, дразня котенка, чтобы Старр не заметила краску у меня на щеках.

– Я совсем спятила, если думала, что между вами… Поглядеть на тебя – ты же совсем цыпленок. Лифчик – и тот не носила! – Она отхлебнула и со стуком поставила пустую чашку на мозаичный стол.

Убеждала себя, что между Рэем и мной ничего нет и быть не может, потому что она женщина, а я – ничто. Но я хорошо помнила, как он стоял передо мной на коленях, сжимал мне с силой ноги, целовал живот. Помнила, как пахла стружка и как мы вспыхивали, точно смолистый чапаррель в сезон олеандров.

Полная луна струила белый свет сквозь занавески. В кухне заурчал холодильник, посыпались кубики льда.

– Сорвалась после стольких месяцев? – переспросила Кароли. – С ума сойти!.. Никогда не верь алкоголикам, Астрид. Правило номер один, два и три.

Она стянула на кровати ночнушку, надела белую мини-юбку, колготки и блестящий топ. Взобралась на комод, держа туфли на каблуках в руке, и спрыгнула на крыльцо.

– Куда это ты намылилась, мисси? – раздался из темноты голос Старр.

– Тебе не все равно?

Я подошла к окну. Кароли вызывающе уперла руки в крутые бедра.

– Даешь каждому встречному и поперечному? – осведомилась Старр, видимо, из садового кресла под окнами большой комнаты. Она уже порядком нагрузилась.

Кароли не спеша надела одну туфлю, другую и вышла в залитый лунным светом двор, точно на сцену.

– А даже если и так!

Мне захотелось нарисовать ее широкие плечи и тень от них на белесой пыли. Какая храбрая!

Старр, однако, еще не закончила:

– Про тебя уже треплют языками: «Иди к Кароли, она дает без денег». Шлюхам полагается платить, ты что, не знаешь?

– Тебе виднее! – Кароли направилась к дороге.

В поле зрения показалась Старр. Она, шатаясь, спустилась по ступеням в коротенькой ночнушке и залепила Кароли звонкую оплеуху. Звук пощечины непоправимо зазвенел в ночи.

Кароли замахнулась и врезала в ответ. Голова Старр дернулась. Сцена была отвратительной, но захватывающей, как в кино.

На ступенях появился Рэй в джинсах на голое, так мною любимое тело. Кароли повалила Старр на землю. Та смотрела снизу вверх на ее ноги в колготках и туфлях на высоком каблуке. Что дальше? Сможет ли дочь пнуть мать в лицо? Видно было, что ей хотелось.

Я вздохнула с облегчением, когда Рэй вмешался и помог Старр встать.

– Идем спать, детка.

– Вонючая алкоголичка! – проорала вслед Кароли. – Ненавижу!

– Ну и сгинь! – отозвалась, неуверенно шагая, Старр. – Вали отсюда! Кому ты нужна…

– Не горячись, – перебил Рэй, – утро вечера мудренее.

– И уйду, – отозвалась Кароли. – Еще как уйду!

– Только имей в виду – назад дороги нет!

– Да на фига сюда возвращаться?!

Дверь в комнату со стуком распахнулась. Кароли выдвигала ящики, сваливала одежду на постель, запихивала ее в цветастый чемодан.

– Пока, Астрид! На этот раз правда ухожу.

Дейви с малышами испуганно стояли в коридоре, моргая со сна.

– Останься! – взмолился Дейви.

– Не могу жить в этом дурдоме.

Кароли быстро обняла его одной рукой и вышла, волоча чемодан, который бил по коленке. Не глядя прошла на каблуках во двор мимо Рэя и Старр и решительно зашагала по дороге.

Я долго смотрела вслед, запоминая ее плечи, длинные ноги, походку. Вот как уходят девушки! Они собирают чемодан и покидают дом на высоких каблуках. Прячут слезы, как будто это не самый ужасный день в их жизни, как будто не мечтают, чтобы мать выбежала и умоляла простить. Как будто они сами не встали бы на колени, благодаря Бога, что могут остаться.

После ухода дочери Старр утратила что-то важное и незаменимое, как гироскоп, который не позволяет самолету перевернуться, или глубиномер, показывающий, погружаешься ты или всплываешь. Она то вдруг шла танцевать в клуб, то сидела дома, пила и жаловалась, то впадала в слащавую сентиментальность и хотела, чтобы мы были настоящей семьей, играла с детьми в игры и пекла шоколадные пирожные, которые вечно подгорали. Никогда нельзя было угадать, что тебя ждет на сей раз. Однажды за ужином Питер не стал есть запеканку, и Старр вывернула тарелку ему на голову. Я знала, что причина – мой грех, и принимала все, не говоря ни слова.

Если бы только я не начала тогда с Рэем! Я та самая змея подколодная…

Однако простое понимание не останавливало, я была заражена вирусом. Мы с Рэем занимались любовью в строящихся домах, в мастерской за гаражом, иногда даже в сухом русле реки между валунов. Старались не оказываться вместе в одной комнате при Старр, потому что между нами летали разряды.

Старр орала на мальчишек за бардак в комнате, разбросанные пластмассовые ящерицы, лего и макет Дейви. Он сделал поразительно точную миниатюрную копию гор Васкес-Рокс. Во время школьной экскурсии нашел окаменелых трилобитов кембрийского периода и ракушку туррителла. Старр расшвыряла игрушки с конструктором, направилась к Дейви и в два счета растоптала его работу.

– Я говорила тебе убрать это дерьмо!

Малыши сбежали на улицу, а Дейви опустился на колени около загубленного макета, трогая раздавленные ракушки.

– Ненавижу тебя! – выкрикнул он. – Ты все портишь! Ты даже не способна понять, что…

Старр схватила его за руку, чтобы не вырвался, и начала лупить.

– Значит, я дура?! Погруби еще! У меня не четыре руки, я не могу все делать сама! Я тебе покажу, как с матерью разговаривать!

Шлепки перешли в побои. Малыши убежали, а я не могла – я была всему причиной.

– Старр, хватит! – попробовала ее оттянуть.

– Заткнись! – взвизгнула она и сбросила мою руку. Ее волосы упали на лицо, глаза вокруг зрачков побелели. – Кто-кто, а ты заткнись!

Наконец она побрела прочь, закрыв лицо руками и плача. Дейви сидел рядом с макетом, по его щекам катились слезы. Я опустилась на корточки – посмотреть, нельзя ли поправить дело.

Старр отвинтила крышку виски, который завела обыкновение держать в шкафчике среди хлопьев для завтрака, налила стакан и бросила кубики льда. Теперь она без стеснения пила прямо при нас.

– Не смей так разговаривать, поганец, – повторила она, вытирая глаза и рот.

Дейви держал руку под странным углом.

– Болит? – тихо спросила я.

Он кивнул, не глядя в глаза. Знает? Или догадывается?

Выдохшись после драки, Старр сгорбилась на кухонном стуле и угрюмо тянула виски. Достала из золотистой пачки сигарету, закурила.

– Кажется, вывих, – прошептал Дейви.

– Ноет-ноет… Иди с глаз моих!

Дейви никогда не ныл, но сейчас его рот кривился. Я набросала в пакет лед, приложила к плечу. Кажется, дело серьезно.

– Ему надо в больницу, – осторожно произнесла я, стараясь изгнать из голоса осуждающие нотки.

– Мне нельзя за руль, сама отвези. – Она порылась в сумочке и кинула ключи. Забыла, что мне четырнадцать.

– Позвони дяде Рэю!

– Нет.

– Мама! – Дейви уже всхлипывал. – Помоги мне!

Старр посмотрела на него и наконец увидела, как он придерживает у локтя руку.

– Господи!

Бросилась к Дейви, по пути ударившись голенью о кофейный столик, и села на корточки.

– О, прости! Мамочка не хотела!

Чем дальше, тем больше она расстраивалась, из носа у нее потекло. Движения были резки и бессмысленны. Дейви отвернулся.

Она обхватила руками живот, скорчилась на полу у дивана, принялась раскачиваться и бить себя по лбу кулаком.

– Господи, что делать, что делать?!

– Я звоню дяде Рэю.

Дейви продиктовал номер, и я позвонила Рэю на работу. Полчаса спустя он приехал. Губы сжаты в тонкую линию.

– Я нечаянно… – Старр протянула вперед руки, точно оперная певица. – Несчастный случай. Поверь!

Никто ей не ответил.

Старр монотонно всхлипывала, а мы повезли Дейви в травмпункт, где ему вправили и зафиксировали плечо. Мы выдумали историю, как он играл у реки и неудачно спрыгнул с камня. Даже мне она казалась идиотской, но Дейви взял с нас слово, что мы не выдадим Старр. Даже после всего случившегося он по-прежнему ее любил.

Пасха. Прозрачное, как хрусталь, утро, когда различаешь каждый кустик и валун на горе. Воздух так чист, что трудно дышать.

Старр готовила окорок, запихивая гвоздику в маленькие разрезы. Она каждый день посещала собрания анонимных алкоголиков и не пила уже две недели. Мы старались изо всех сил, глядя на перевязанную руку Дейви.

Старр поставила окорок в духовку, и мы все, даже дядя Рэй, поехали в церковь. Правда, он на минуту задержался у машины, чтобы покурить травку; когда он сел между Оуэном и Старр, я почувствовала запах.

Я хотела помолиться и снова ощутить присутствие высшей силы, которая обо мне заботится, но ни в этой церкви из шлакобетона, ни в руинах своей души больше ничего не находила. Старр подалась вперед, глядя на поникшего Христа на кресте персикового дерева, дядя Рэй чистил ногти армейским ножом, а я ждала, когда начнут петь.

Потом мы остановились на заправке, и дядя Рэй купил ей белую лилию, символ новой жизни.

Дома все пахло окороком. Старр накрыла стол: суп-пюре из кукурузы, консервированные кольца ананаса и булочки из супермаркета. Мы с Рэем не смели взглянуть друг на друга. Ковырялись в тарелке, хвалили Старр за обед. Рэй заметил, что преподобный Томас был сегодня в ударе. Главное – не смотреть друг на друга. Я изучала вазочку с мятным мороженым и мармеладным драже и белую лилию в горшке, обернутом фольгой. Мы не были вместе с тех пор, как отвезли Дейви в травмпункт. Ни о чем не разговаривали.

До самого вечера смотрели по телевизору пасхальные передачи с розовощекими проповедниками-евангелистами и певчими в одинаковых атласных балахонах. Толпа зрителей не посрамила бы и рок-концерт. Руки раскачивались над головами, как подсолнухи. Христос воскрес!.. Жаль, что я больше в Него не верила.

– Надо туда поехать, – заметила Старр. – Давай в следующем году поедем в Хрустальный собор, Рэй! Давай, а?

– Конечно!

Он переоделся после церкви в свою обычную футболку и мраморные джинсы. Мы играли в китайские шашки с мальчишками и избегали встречаться глазами. Рядом сидела Старр, положив руку Рэю на бедро. Терпеть это не было сил. Когда Дейви выиграл, я вышла на улицу и побрела к реке, все время представляя ее руку у него на джинсах.

Я была плохой, делала дурные вещи, причиняла людям боль и, самое ужасное, не хотела останавливаться.

Синие тени ползли по рыжеватым склонам гор, как руки, ласкающие ноги любимой. На камне, думая, что ее не видно, подняла шею ящерица. Я швырнула камушек, и она скрылась в чапарреле. Я оторвала лист малозмы и вдохнула аромат, надеясь, что прояснятся мысли.

Сначала я почувствовала в сумеречном воздухе его запах – сладковатый запах травки. Рэй вышел во двор. Солнце светило ему в лицо. У меня перехватило дыхание. Теперь я поняла, что вышла не просто так, а чтобы ждать здесь его. Встала на камень с восточной стороны трейлера, где не было окон. Пусть меня увидит. Потом спустилась в песок между валунами.

Минуту спустя я услышала его шаги по руслу реки, сухому, несмотря на то что был еще только апрель. Завтра Дейви прочтет все по нашим следам, но когда Рэй меня коснулся, я подумала, что нам невозможно разлучиться, как бы мы ни старались и кто бы при этом ни страдал. Он коснулся губами моей шеи, сунул руки под рубаху, расстегнул мне брюки. Ноги жаждали прикосновения его голых бедер. Мы опустились в песок и соединились, как половинки магнита. Плевать на скорпионов и техасских гремучников! Плевать на жесткие камни или что нас увидят!

– Что ты со мной делаешь, детка… – прошептал он мне в волосы.

Последний раз я видела взрослую драку той ночью, когда мать ударила Барри ножом. Треск, грохот… Я накрыла голову подушкой, но все равно слышала сквозь тонкую стену каждое слово: пьяные визги Старр и тихие увещевания Рэя.

– Раньше вставал как миленький! Когда не трахал эту с-сучку! Трахаешь ее? Говори, ублюдок!

Я глубже забилась в спальник, обливаясь потом, притворяясь, что речь не про меня, я просто ребенок и не имею к этому никакого отношения.

– Надо было избавиться от нее еще тогда!

Я представила, как Рэй сгорбился на краю кровати, опустил руки между коленями. Он не перебивал, давал ей выпустить пар, уклонялся от пьяных ударов, мечтал, чтобы она вырубилась. Я слышала его голос, по-прежнему спокойный и рассудительный:

– Старр, ты нажралась в хлам.

– Педофил! Детей трахаешь? Что дальше? Собаки? Тебе правда больше нравится эта тощая девка? Глист без сисек!

Жег стыд, что мальчики тоже слушают и теперь знают все.

– У нее дырка уже? Или она отсасывает лучше? А зад дает? Нет, правда, мне интересно, что заводит извращенцев!

Как я могла думать, что это вечно будет сходить с рук? Зачем я только сюда попала, зачем вообще родилась! И все же в глубине души я гордилась, даже радовалась, что Рэй не мог возбудиться. Не мог трахнуть Старр, какими бы огромными ни были у нее сиськи, и даже если она разрешала ему в зад. Он хотел меня.

– Хреновы спонсоры! Вот ты им и позвони! Получу за нее денежки, и до свиданья!

Снова послышался грохот и крики. Дверь распахнулась. На пороге появилась Старр в съехавшем набок розовом халате – огромные груди наружу, в руках «смит-вессон». Эта сцена потом снилась мне долгие годы. Она выстрелила не целясь. Я скатилась на пол и забилась под кровать. В комнате запахло порохом, полетели щепки ДСП.

– Спятила!

Рэй пытался ее остановить. Он выкрутил ей руку и вырвал револьвер. Схватил со спины, потянул на себя, выгибая ей спину. Его член уперся ей в зад. Груди Старр торчали кверху и подрагивали, точно вспугнутые зверюшки. Он подталкивал ее бедрами к выходу.

– Иди в жопу, Рэй! Иди в жопу!

– Всегда пожалуйста!

Они исчезли за дверью.

Хоть бы стали трахаться и забыли про меня!.. В стенном шкафу была дырка. Я схватила одежду. Нечего болтаться со сбрендившей алкоголичкой в доме, полном оружия. Сегодня же позвоню в соцслужбу, потом сообщу Рэю, где я. Оставаться тут нельзя.

1 Простите, у вас есть ДМСО? (исп.). – Здесь и далее примеч. пер.
2 Отряд СС по вашему приказанию прибыл, мой фюрер (нем.).
3 До свидания (яп.).
4 Моя маленькая (фр.).
5 Сексуально озабоченный персонаж из музыкального фильма «Томми» на основе одноименной рок-оперы.
6 Пер. О.Н. Чюминой.
7 Пер. О.Н. Чюминой.
Продолжение книги