1984. Скотный двор бесплатное чтение

Джордж Оруэлл. 1984. Скотный Двор

George Orwell. Nineteen eighty-four PART ONE Chapter 1 Джордж Оруэлл. 1984 РОМАН * ПЕРВАЯ * I
It was a bright cold day in April, and the clocks were striking thirteen. Winston Smith, his chin nuzzled into his breast in an effort to escape the vile wind, slipped quickly through the glass doors of Victory Mansions, though not quickly enough to prevent a swirl of gritty dust from entering along with him. Был холодный ясный апрельский день, и часы пробили тринадцать. Уткнув подбородок в грудь, чтобы спастись от злого ветра, Уинстон Смит торопливо шмыгнул за стеклянную дверь жилого дома "Победа", но все-таки впустил за собой вихрь зернистой пыли.
The hallway smelt of boiled cabbage and old rag mats. В вестибюле пахло вареной капустой и старыми половиками.
At one end of it a coloured poster, too large for indoor display, had been tacked to the wall. Против входа на стене висел цветной плакат, слишком большой для помещения.
It depicted simply an enormous face, more than a metre wide: the face of a man of about forty-five, with a heavy black moustache and ruggedly handsome features. На плакате было изображено громадное, больше метра в ширину, лицо, -- лицо человека лет сорока пяти, с густыми черными усами, грубое, но по-мужски привлекательное.
Winston made for the stairs. It was no use trying the lift. Even at the best of times it was seldom working, and at present the electric current was cut off during daylight hours. Уинстон направился к лестнице. К лифту не стоило и подходить. Он даже в лучшие времена редко работал, а теперь, в дневное время, электричество вообще отключали.
It was part of the economy drive in preparation for Hate Week. Действовал режим экономии -- готовились к Неделе ненависти.
The flat was seven flights up, and Winston, who was thirty-nine and had a varicose ulcer above his right ankle, went slowly, resting several times on the way. Уинстону предстояло одолеть семь маршей; ему шел сороковой год, над щиколоткой у него была варикозная язва: он поднимался медленно и несколько раз останавливался передохнуть.
On each landing, opposite the lift-shaft, the poster with the enormous face gazed from the wall. На каждой площадке со стены глядело все то же лицо.
It was one of those pictures which are so contrived that the eyes follow you about when you move. BIG BROTHER IS WATCHING YOU, the caption beneath it ran. Портрет был выполнен так, что, куда бы ты ни стал, глаза тебя не отпускали. СТАРШИН БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ, -- гласила подпись.
Inside the flat a fruity voice was reading out a list of figures which had something to do with the production of pig-iron. В квартире сочный голос что-то говорил о производстве чугуна, зачитывал цифры.
The voice came from an oblong metal plaque like a dulled mirror which formed part of the surface of the right-hand wall. Голос шел из заделанной в правую стену продолговатой металлической пластины, похожей на мутное зеркало.
Winston turned a switch and the voice sank somewhat, though the words were still distinguishable. Уинстон повернул ручку, голос ослаб, но речь по-прежнему звучала внятно.
The instrument (the telescreen, it was called) could be dimmed, but there was no way of shutting it off completely. Аппарат этот (он назывался телекран) притушить было можно, полностью же выключить -- нельзя.
He moved over to the window: a smallish, frail figure, the meagreness of his body merely emphasized by the blue overalls which were the uniform of the party. Уинстон отошел к окну; невысокий тщедушный человек, он казался еще более щуплым в синем форменном комбинезоне партийца.
His hair was very fair, his face naturally sanguine, his skin roughened by coarse soap and blunt razor blades and the cold of the winter that had just ended. Волосы у него были совсем светлые, а румяное лицо шелушилось от скверного мыла, тупых лезвий и холода только что кончившейся зимы.
Outside, even through the shut window-pane, the world looked cold. Мир снаружи, за закрытыми окнами, дышал холодом.
Down in the street little eddies of wind were whirling dust and torn paper into spirals, and though the sun was shining and the sky a harsh blue, there seemed to be no colour in anything, except the posters that were plastered everywhere. Ветер закручивал спиралями пыль и обрывки бумаги; и, хотя светило солнце, а небо было резко голубым, все в городе выглядело бесцветным -кроме расклеенных повсюду плакатов.
The black-moustachio'd face gazed down from every commanding corner. С каждого заметного угла смотрело лицо черноусого.
There was one on the house-front immediately opposite. BIG BROTHER IS WATCHING YOU, the caption said, while the dark eyes looked deep into Winston's own. С дома напротив тоже. СТАРШИН БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ, -- говорила подпись, и темные глаза глядели в глаза Уинстону.
Down at street level another poster, torn at one corner, flapped fitfully in the wind, alternately covering and uncovering the single word INGSOC. Внизу, над тротуаром трепался на ветру плакат с оторванным углом, то пряча, то открывая единственное слово: АНГСОЦ.
In the far distance a helicopter skimmed down between the roofs, hovered for an instant like a bluebottle, and darted away again with a curving flight. Вдалеке между крышами скользнул вертолет, завис на мгновение, как трупная муха, и по кривой унесся прочь.
It was the police patrol, snooping into people's windows. Это полицейский патруль заглядывал людям в окна.
The patrols did not matter, however. Но патрули в счет не шли.
Only the Thought Police mattered. В счет шла только полиция мыслей.
Behind Winston's back the voice from the telescreen was still babbling away about pig-iron and the overfulfilment of the Ninth Three-Year Plan. За спиной Уинстона голос из телекрана все еще болтал о выплавке чугуна и перевыполнении девятого трехлетнего плана.
The telescreen received and transmitted simultaneously. Телекран работал на прием и на передачу.
Any sound that Winston made, above the level of a very low whisper, would be picked up by it, moreover, so long as he remained within the field of vision which the metal plaque commanded, he could be seen as well as heard. Он ловил каждое слово, если его произносили не слишком тихим шепотом; мало того, покуда Уинстон оставался в поле зрения мутной пластины, он был не только слышен, но и виден.
There was of course no way of knowing whether you were being watched at any given moment. Конечно, никто не знал, наблюдают за ним в данную минуту или нет.
How often, or on what system, the Thought Police plugged in on any individual wire was guesswork. Часто ли и по какому расписанию подключается к твоему кабелю полиция мыслей -- об этом можно было только гадать.
It was even conceivable that they watched everybody all the time. Не исключено, что следили за каждым -- и круглые сутки.
But at any rate they could plug in your wire whenever they wanted to. Во всяком случае, подключиться могли когда угодно.
You had to live--did live, from habit that became instinct--in the assumption that every sound you made was overheard, and, except in darkness, every movement scrutinized. Приходилось жить -- и ты жил, по привычке, которая превратилась в инстинкт, -- с сознанием того, что каждое твое слово подслушивают и каждое твое движение, пока не погас свет, наблюдают.
Winston kept his back turned to the telescreen. Уинстон держался к телекрану спиной.
It was safer; though, as he well knew, even a back can be revealing. Так безопаснее; хотя -- он знал это -- спина тоже выдает.
A kilometre away the Ministry of Truth, his place of work, towered vast and white above the grimy landscape. В километре от его окна громоздилось над чумазым городом белое здание министерства правды -- место его службы.
This, he thought with a sort of vague distaste--this was London, chief city of Airstrip One, itself the third most populous of the provinces of Oceania. Вот он, со смутным отвращением подумал Уинстон, вот он, Лондон, главный город Взлетной полосы I, третьей по населению провинции государства Океания.
He tried to squeeze out some childhood memory that should tell him whether London had always been quite like this. Он обратился к детству -- попытался вспомнить, всегда ли был таким Лондон.
Were there always these vistas of rotting nineteenth-century houses, their sides shored up with baulks of timber, their windows patched with cardboard and their roofs with corrugated iron, their crazy garden walls sagging in all directions? Всегда ли тянулись вдаль эти вереницы обветшалых домов XIX века, подпертых бревнами, с залатанными картоном окнами, лоскутными крышами, пьяными стенками палисадников?
And the bombed sites where the plaster dust swirled in the air and the willow-herb straggled over the heaps of rubble; and the places where the bombs had cleared a larger patch and there had sprung up sordid colonies of wooden dwellings like chicken-houses? И эти прогалины от бомбежек, где вилась алебастровая пыль и кипрей карабкался по грудам обломков; и большие пустыри, где бомбы расчистили место для целой грибной семьи убогих дощатых хибарок, похожих на курятники?
But it was no use, he could not remember: nothing remained of his childhood except a series of bright-lit tableaux occurring against no background and mostly unintelligible. Но -- без толку, вспомнить он не мог; ничего не осталось от детства, кроме отрывочных ярко освещенных сцен, лишенных фона и чаще всего невразумительных.
The Ministry of Truth--Minitrue, in Newspeak [Newspeak was the official language of Oceania. For an account of its structure and etymology see Appendix. ]--was startlingly different from any other object in sight. Министерство правды -- на новоязе[1] Миниправ -- разительно отличалось от всего, что лежало вокруг.
It was an enormous pyramidal structure of glittering white concrete, soaring up, terrace after terrace, 300 metres into the air. Это исполинское пирамидальное здание, сияющее белым бетоном, вздымалось, уступ за уступом, на трехсотметровую высоту.
From where Winston stood it was just possible to read, picked out on its white face in elegant lettering, the three slogans of the Party: Из своего окна Уинстон мог прочесть на белом фасаде написанные элегантным шрифтом три партийных лозунга:
WAR IS PEACE FREEDOM IS SLAVERY IGNORANCE IS STRENGTH ВОИНА -- ЭТО МИР СВОБОДА -- ЭТО РАБСТВО НЕЗНАНИЕ -- СИЛА
The Ministry of Truth contained, it was said, three thousand rooms above ground level, and corresponding ramifications below. По слухам, министерство правды заключало в себе три тысячи кабинетов над поверхностью земли и соответствующую корневую систему в недрах.
Scattered about London there were just three other buildings of similar appearance and size. В разных концах Лондона стояли лишь три еще здания подобного вида и размеров.
So completely did they dwarf the surrounding architecture that from the roof of Victory Mansions you could see all four of them simultaneously. Они настолько возвышались над городом, что с крыши жилого дома "Победа" можно было видеть все четыре разом.
They were the homes of the four Ministries between which the entire apparatus of government was divided. The Ministry of Truth, which concerned itself with news, entertainment, education, and the fine arts. The Ministry of Peace, which concerned itself with war. The Ministry of Love, which maintained law and order. And the Ministry of Plenty, which was responsible for economic affairs. В них помещались четыре министерства, весь государственный аппарат: министерство правды, ведавшее информацией, образованием, досугом и искусствами; министерство мира, ведавшее войной; министерство любви, ведавшее охраной порядка, и министерство изобилия, отвечавшее за экономику.
Their names, in Newspeak: Minitrue, Minipax, Miniluv, and Miniplenty. На новоязе: миниправ, минимир, минилюб и минизо.
The Ministry of Love was the really frightening one. Министерство любви внушало страх.
There were no windows in it at all. В здании отсутствовали окна.
Winston had never been inside the Ministry of Love, nor within half a kilometre of it. Уинстон ни разу не переступал его порога, ни разу не подходил к нему ближе чем на полкилометра.
It was a place impossible to enter except on official business, and then only by penetrating through a maze of barbed-wire entanglements, steel doors, and hidden machine-gun nests. Попасть туда можно было только по официальному делу. да и то преодолев целый лабиринт колючей проволоки, стальных дверей и замаскированных пулеметных гнезд.
Even the streets leading up to its outer barriers were roamed by gorilla-faced guards in black uniforms, armed with jointed truncheons. Даже на улицах, ведущих к внешнему кольцу ограждений, патрулировали охранники в черной форме, с лицами горилл, вооруженные суставчатыми дубинками
Winston turned round abruptly. Уинстон резко повернулся.
He had set his features into the expression of quiet optimism which it was advisable to wear when facing the telescreen. He crossed the room into the tiny kitchen. Он придал лицу выражение спокойного оптимизма, наиболее уместное перед телекраном, и прошел в другой конец комнаты, к крохотной кухоньке.
By leaving the Ministry at this time of day he had sacrificed his lunch in the canteen, and he was aware that there was no food in the kitchen except a hunk of dark-coloured bread which had got to be saved for tomorrow's breakfast. Покинув в этот час министерство, он пожертвовал обедом в столовой, а дома никакой еды не было -- кроме ломтя черного хлеба, который надо было поберечь до завтрашнего утра.
He took down from the shelf a bottle of colourless liquid with a plain white label marked VICTORY GIN. Он взял с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой этикеткой: "Джин Победа".
It gave off a sickly, oily smell, as of Chinese rice-spirit. Запах у джина был противный, маслянистый, как у китайской рисовой водки.
Winston poured out nearly a teacupful, nerved himself for a shock, and gulped it down like a dose of medicine. Уинстон налил почти полную чашку, собрался с духом и проглотил, точно лекарство.
Instantly his face turned scarlet and the water ran out of his eyes. Лицо у него сразу покраснело, а из глаз дотекли слезы.
The stuff was like nitric acid, and moreover, in swallowing it one had the sensation of being hit on the back of the head with a rubber club. Напиток был похож на азотную кислоту; мало того: после глотка ощущение было такое, будто тебя огрели по спине резиновой дубинкой.
The next moment, however, the burning in his belly died down and the world began to look more cheerful. Но вскоре жжение в желудке утихло, а мир стал выглядеть веселее.
He took a cigarette from a crumpled packet marked VICTORY CIGARETTES and incautiously held it upright, whereupon the tobacco fell out on to the floor. Он вытянул сигарету из мятой пачки с надписью "Сигареты Победа", по рассеянности держа ее вертикально, в результате весь табак из сигареты высыпался на пол.
With the next he was more successful. Со следующей Уинстон обошелся аккуратнее.
He went back to the living-room and sat down at a small table that stood to the left of the telescreen. Он вернулся в комнату и сел за столик слева от телекрана.
From the table drawer he took out a penholder, a bottle of ink, and a thick, quarto-sized blank book with a red back and a marbled cover. Из ящика стола он вынул ручку, пузырек с чернилами и толстую книгу для записей с красным корешком и переплетом под мрамор.
For some reason the telescreen in the living-room was in an unusual position. По неизвестной причине телекран в комнате был установлен не так, как принято.
Instead of being placed, as was normal, in the end wall, where it could command the whole room, it was in the longer wall, opposite the window. Он помещался не в торцовой стене, откуда мог бы обозревать всю комнату, а в длинной, напротив окна.
To one side of it there was a shallow alcove in which Winston was now sitting, and which, when the flats were built, had probably been intended to hold bookshelves. Сбоку от него была неглубокая ниша, предназначенная, вероятно, для книжных полок, -- там и сидел сейчас Уинстон.
By sitting in the alcove, and keeping well back, Winston was able to remain outside the range of the telescreen, so far as sight went. Сев в ней поглубже, он оказывался недосягаемым для телекрана, вернее, невидимым.
He could be heard, of course, but so long as he stayed in his present position he could not be seen. Подслушивать его, конечно, могли, но наблюдать, пока он сидел там, -- нет.
It was partly the unusual geography of the room that had suggested to him the thing that he was now about to do. Эта несколько необычная планировка комнаты, возможно, и натолкнула его на мысль заняться тем, чем он намерен был сейчас заняться.
But it had also been suggested by the book that he had just taken out of the drawer. Но кроме того, натолкнула книга в мраморном переплете.
It was a peculiarly beautiful book. Книга была удивительно красива.
Its smooth creamy paper, a little yellowed by age, was of a kind that had not been manufactured for at least forty years past. Гладкая кремовая бумага чуть пожелтела от старости -- такой бумаги не выпускали уже лет сорок, а то и больше.
He could guess, however, that the book was much older than that. Уинстон подозревал, что книга еще древнее.
He had seen it lying in the window of a frowsy little junk-shop in a slummy quarter of the town (just what quarter he did not now remember) and had been stricken immediately by an overwhelming desire to possess it. Он приметил ее на витрине старьевщика в трущобном районе (где именно, он уже забыл) и загорелся желанием купить.
Party members were supposed not to go into ordinary shops ('dealing on the free market', it was called), but the rule was not strictly kept, because there were various things, such as shoelaces and razor blades, which it was impossible to get hold of in any other way. Членам партии не полагалось ходить в обыкновенные магазины (это называлось "приобретать товары на свободном рынке"), но запретом часто пренебрегали: множество вещей, таких, как шнурки и бритвенные лезвия, раздобыть иным способом было невозможно.
He had given a quick glance up and down the street and then had slipped inside and bought the book for two dollars fifty. Уинстон быстро оглянулся по сторонам, нырнул в лавку и купил книгу за два доллара пятьдесят.
At the time he was not conscious of wanting it for any particular purpose. Зачем -- он сам еще не знал.
He had carried it guiltily home in his briefcase. Он воровато принес ее домой в портфеле.
Even with nothing written in it, it was a compromising possession. Даже пустая, она компрометировала владельца.
The thing that he was about to do was to open a diary. Намеревался же он теперь -- начать дневник.
This was not illegal (nothing was illegal, since there were no longer any laws), but if detected it was reasonably certain that it would be punished by death, or at least by twenty-five years in a forced-labour camp. Это не было противозаконным поступком (противозаконного вообще ничего не существовало, поскольку не существовало больше самих законов), но если дневник обнаружат, Уинстона ожидает смерть или, в лучшем случае, двадцать пять лет каторжного лагеря.
Winston fitted a nib into the penholder and sucked it to get the grease off. Уинстон вставил в ручку перо и облизнул, чтобы снять смазку.
The pen was an archaic instrument, seldom used even for signatures, and he had procured one, furtively and with some difficulty, simply because of a feeling that the beautiful creamy paper deserved to be written on with a real nib instead of being scratched with an ink-pencil. Ручка была архаическим инструментом, ими даже расписывались редко, и Уинстон раздобыл свою тайком и не без труда: эта красивая кремовая бумага, казалось ему, заслуживает того, чтобы по ней писали настоящими чернилами, а не корябали чернильным карандашом.
Actually he was not used to writing by hand. Вообще-то он не привык писать рукой.
Apart from very short notes, it was usual to dictate everything into the speak-write which was of course impossible for his present purpose. Кроме самых коротких заметок, он все диктовал в речепис, но тут диктовка, понятно, не годилась.
He dipped the pen into the ink and then faltered for just a second. Он обмакнул перо и замешкался.
A tremor had gone through his bowels. У него схватило живот.
To mark the paper was the decisive act. Коснуться пером бумаги -- бесповоротный шаг.
In small clumsy letters he wrote: Мелкими корявыми буквами он вывел:
April 4th, 1984. 4 апреля 1984 года
He sat back. И откинулся.
A sense of complete helplessness had descended upon him. Им овладело чувство полной беспомощности.
To begin with, he did not know with any certainty that this was 1984. Прежде всего он не знал, правда ли, что год -1984-й.
It must be round about that date, since he was fairly sure that his age was thirty-nine, and he believed that he had been born in 1944 or 1945; but it was never possible nowadays to pin down any date within a year or two. Около этого -- несомненно: он был почти уверен, что ему 39 лет, а родился он в 1944-м или 45-м; но теперь невозможно установить никакую дату точнее, чем с ошибкой в год или два.
For whom, it suddenly occurred to him to wonder, was he writing this diary? А для кого, вдруг озадачился он, пишется этот дневник?
For the future, for the unborn. Для будущего, для тех, кто еще не родился.
His mind hovered for a moment round the doubtful date on the page, and then fetched up with a bump against the Newspeak word DOUBLETHINK. Мысль его покружила над сомнительной датой, записанной на листе, и вдруг наткнулась на новоязовское слово двоемыслие.
For the first time the magnitude of what he had undertaken came home to him. И впервые ему стал виден весь масштаб его затеи.
How could you communicate with the future? С будущим как общаться?
It was of its nature impossible. Это по самой сути невозможно.
Either the future would resemble the present, in which case it would not listen to him: or it would be different from it, and his predicament would be meaningless. Либо завтра будет похоже на сегодня и тогда не станет его слушать, либо оно будет другим, и невзгоды Уинстона ничего ему не скажут.
For some time he sat gazing stupidly at the paper. Уинстон сидел, бессмысленно уставясь на бумагу.
The telescreen had changed over to strident military music. Из телекрана ударила резкая военная музыка.
It was curious that he seemed not merely to have lost the power of expressing himself, but even to have forgotten what it was that he had originally intended to say. Любопытно: он не только потерял способность выражать свои мысли, но даже забыл, что ему хотелось сказать.
For weeks past he had been making ready for this moment, and it had never crossed his mind that anything would be needed except courage. Сколько недель готовился он к этой минуте, и ему даже в голову не пришло, что потребуется тут не одна храбрость.
The actual writing would be easy. Только записать -- чего проще?
All he had to do was to transfer to paper the interminable restless monologue that had been running inside his head, literally for years. Перенести на бумагу нескончаемый тревожный монолог, который звучит у него в голове годы, годы.
At this moment, however, even the monologue had dried up. И вот даже этот монолог иссяк.
Moreover his varicose ulcer had begun itching unbearably. А язва над щиколоткой зудела невыносимо.
He dared not scratch it, because if he did so it always became inflamed. Он боялся почесать ногу -- от этого всегда начиналось воспаление.
The seconds were ticking by. Секунды капали.
He was conscious of nothing except the blankness of the page in front of him, the itching of the skin above his ankle, the blaring of the music, and a slight booziness caused by the gin. Только белизна бумаги, да зуд над щиколоткой, да гремучая музыка, да легкий хмель в голове -вот и все, что воспринимали сейчас его чувства.
Suddenly he began writing in sheer panic, only imperfectly aware of what he was setting down. И вдруг он начал писать -- просто от паники, очень смутно сознавая, что идет из-под пера.
His small but childish handwriting straggled up and down the page, shedding first its capital letters and finally even its full stops: Бисерные, но по-детски корявые строки ползли то вверх, то вниз по листу, теряя сперва заглавные буквы, а потом и точки.
April 4th, 1984. 4 апреля 1984 года.
Last night to the flicks. Вчера в кино.
All war films. Сплошь военные фильмы.
One very good one of a ship full of refugees being bombed somewhere in the Mediterranean. Один очень хороший где-то и Средиземном море бомбят судно с беженцами.
Audience much amused by shots of a great huge fat man trying to swim away with a helicopter after him, first you saw him wallowing along in the water like a porpoise, then you saw him through the helicopters gunsights, then he was full of holes and the sea round him turned pink and he sank as suddenly as though the holes had let in the water, audience shouting with laughter when he sank. then you saw a lifeboat full of children with a helicopter hovering over it. there was a middle-aged woman might have been a jewess sitting up in the bow with a little boy about three years old in her arms. little boy screaming with fright and hiding his head between her breasts as if he was trying to burrow right into her and the woman putting her arms round him and comforting him although she was blue with fright herself, all the time covering him up as much as possible as if she thought her arms could keep the bullets off him. then the helicopter planted a 20 kilo bomb in among them terrific flash and the boat went all to matchwood. then there was a wonderful shot of a child's arm going up up up right up into the air a helicopter with a camera in its nose must have followed it up and there was a lot of applause from the party seats but a woman down in the prole part of the house suddenly started kicking up a fuss and shouting they didnt oughter of showed it not in front of kids they didnt it aint right not in front of kids it aint until the police turned her turned her out i dont suppose anything happened to her nobody cares what the proles say typical prole reaction they never— Публику забавляют кадры, где пробует уплыть громадный толстенный мужчина а его преследует вертолет. сперва мы видим как он по-дельфиньи бултыхается в воде, потом видим его с вертолета через прицел потом он весь продырявлен и море вокруг него розовое и сразу тонет словно через дыры набрал воды. когда он пошел на дно зрители загоготали. Потом шлюпка полная детей и над ней вьется вертолет. там на носу сидела женщина средних лет похожая на еврейку а на руках у нее мальчик лет трех. Мальчик кричит от страха и прячет голову у нее на груди как будто хочет в нее ввинтиться а она его успокаивает и прикрывает руками хотя сама посинела от страха. все время старается закрыть его руками получше, как будто может заслонить от пуль. потом вертолет сбросил на них 20 килограммовую бомбу ужасный взрыв и лодка разлетелась в щепки. потом замечательный кадр детская рука летит вверх, вверх прямо в небо наверно ее снимали из стеклянного носа вертолета и в партийных рядах громко аплодировали но там где сидели пролы какая-то женщина подняла скандал и крик, что этого нельзя показывать при детях куда это годится куда это годится при детях и скандалила пока полицейские не вывели не вывели ее вряд ли ей что-нибудь сделают мало ли что говорят пролы типичная проловская реакция на это никто не обращает...
Winston stopped writing, partly because he was suffering from cramp. Уинстон перестал писать, отчасти из-за того, что у него свело руку.
He did not know what had made him pour out this stream of rubbish. Он сам не понимал, почему выплеснул на бумагу этот вздор.
But the curious thing was that while he was doing so a totally different memory had clarified itself in his mind, to the point where he almost felt equal to writing it down. Но любопытно, что, пока он водил пером, в памяти у него отстоялось совсем другое происшествие, да так, что хоть сейчас записывай.
It was, he now realized, because of this other incident that he had suddenly decided to come home and begin the diary today. Ему стало понятно, что из-за этого происшествия он и решил вдруг пойти домой и начать дневник сегодня.
It had happened that morning at the Ministry, if anything so nebulous could be said to happen. Случилось оно утром в министерстве -- если о такой туманности можно сказать "случилась".
It was nearly eleven hundred, and in the Records Department, where Winston worked, they were dragging the chairs out of the cubicles and grouping them in the centre of the hall opposite the big telescreen, in preparation for the Two Minutes Hate. Время приближалось к одиннадцати-ноль-ноль, и в отделе документации, где работал Уинстон, сотрудники выносили стулья из кабин и расставляли в середине холла перед большим телекраном -- собирались на двухминутку ненависти.
Winston was just taking his place in one of the middle rows when two people whom he knew by sight, but had never spoken to, came unexpectedly into the room. Уинстон приготовился занять свое место в средних рядах, и тут неожиданно появились еще двое: лица знакомые, но разговаривать с ними ему не приходилось.
One of them was a girl whom he often passed in the corridors. Девицу он часто встречал в коридорах.
He did not know her name, but he knew that she worked in the Fiction Department. Как ее зовут, он не знал, зная только, что она работает в отделе литературы.
Presumably--since he had sometimes seen her with oily hands and carrying a spanner--she had some mechanical job on one of the novel-writing machines. Судя по тому, что иногда он видел ее с гаечным ключом и маслеными руками, она обслуживала одну из машин для сочинения романов.
She was a bold-looking girl, of about twenty-seven, with thick hair, a freckled face, and swift, athletic movements. Она была веснушчатая, с густыми темными волосами, лет двадцати семи; держалась самоуверенно, двигалась по-спортивному стремительно.
A narrow scarlet sash, emblem of the Junior Anti-Sex League, was wound several times round the waist of her overalls, just tightly enough to bring out the shapeliness of her hips. Алый кушак -- эмблема Молодежного антиполового союза, -- туго обернутый несколько раз вокруг талии комбинезона, подчеркивал крутые бедра.
Winston had disliked her from the very first moment of seeing her. Уинстон с первого взгляда невзлюбил ее.
He knew the reason. И знал, за что.
It was because of the atmosphere of hockey-fields and cold baths and community hikes and general clean-mindedness which she managed to carry about with her. От нее веяло духом хоккейных полей, холодных купаний, туристских вылазок и вообще правоверности.
He disliked nearly all women, and especially the young and pretty ones. Он не любил почти всех женщин, в особенности молодых и хорошеньких.
It was always the women, and above all the young ones, who were the most bigoted adherents of the Party, the swallowers of slogans, the amateur spies and nosers-out of unorthodoxy. Именно женщины, и молодые в первую очередь, были самыми фанатичными приверженцами партии, глотателями лозунгов, добровольными шпионами и вынюхивателями ереси.
But this particular girl gave him the impression of being more dangerous than most. А эта казалась ему даже опаснее других.
Once when they passed in the corridor she gave him a quick sidelong glance which seemed to pierce right into him and for a moment had filled him with black terror. Однажды она повстречалась ему в коридоре, взглянула искоса -- будто пронзила взглядом, -- и в душу ему вполз черный страх.
The idea had even crossed his mind that she might be an agent of the Thought Police. У него даже мелькнуло подозрение, что она служит в полиции мыслей.
That, it was true, was very unlikely. Впрочем, это было маловероятно.
Still, he continued to feel a peculiar uneasiness, which had fear mixed up in it as well as hostility, whenever she was anywhere near him. Тем не менее всякий раз, когда она оказывалась рядом, Уинстон испытывал неловкое чувство, к которому примешивались и враждебность н страх.
The other person was a man named O'Brien, a member of the Inner Party and holder of some post so important and remote that Winston had only a dim idea of its nature. Одновременно с женщиной вошел О'Брайен, член внутренней партии, занимавший настолько высокий и удаленный пост, что Уинстон имел о нем лишь самое смутное представление.
A momentary hush passed over the group of people round the chairs as they saw the black overalls of an Inner Party member approaching. Увидев черный комбинезон члена внутренней партии, люди, сидевшие перед телекраном, на миг затихли.
O'Brien was a large, burly man with a thick neck and a coarse, humorous, brutal face. О'Брайен был рослый плотный мужчина с толстой шеей и грубым насмешливым лицом.
In spite of his formidable appearance he had a certain charm of manner. Несмотря на грозную внешность, он был не лишен обаяния.
He had a trick of resettling his spectacles on his nose which was curiously disarming--in some indefinable way, curiously civilized. Он имея привычку поправлять очки на носу, и в этом характерном жесте было что-то до странности обезоруживающее, что-то неуловимо интеллигентное.
It was a gesture which, if anyone had still thought in such terms, might have recalled an eighteenth-century nobleman offering his snuffbox. Дворянин восемнадцатого века, предлагающий свою табакерку, -- вот что пришло бы на ум тому, кто еще способен был бы мыслить такими сравнениями.
Winston had seen O'Brien perhaps a dozen times in almost as many years. Лет за десять Уинстон видел О'Брайена, наверно, с десяток, раз.
He felt deeply drawn to him, and not solely because he was intrigued by the contrast between O'Brien's urbane manner and his prize-fighter's physique. Его тянуло к О'Брайену, но не только потому, что озадачивал этот контраст между воспитанностью и телосложением боксера-тяжеловеса.
Much more it was because of a secretly held belief--or perhaps not even a belief, merely a hope--that O'Brien's political orthodoxy was not perfect. В глубине души Уинстон подозревал -- а может быть, не подозревал, а лишь надеялся, -- что О'Брайен политически не вполне правоверен.
Something in his face suggested it irresistibly. Его лицо наводило на такие мысли.
And again, perhaps it was not even unorthodoxy that was written in his face, but simply intelligence. Но опять-таки возможно, что на лице было написано не сомнение в догмах, а просто ум.
But at any rate he had the appearance of being a person that you could talk to if somehow you could cheat the telescreen and get him alone. Так или иначе, он производил впечатление человека, с которым можно поговорить -- если остаться с ним наедине и укрыться от телекрана.
Winston had never made the smallest effort to verify this guess: indeed, there was no way of doing so. Уинстон ни разу не попытался проверить эту догадку; да и не в его это было силах.
At this moment O'Brien glanced at his wrist-watch, saw that it was nearly eleven hundred, and evidently decided to stay in the Records Department until the Two Minutes Hate was over. О'Брайен взглянул на свои часы, увидел, что время -- почти 11.00, и решил остаться на двухминутку ненависти в отделе документации.
He took a chair in the same row as Winston, a couple of places away. Он сел водном ряду с Уинстоном, за два места от него.
A small, sandy-haired woman who worked in the next cubicle to Winston was between them. Между ними расположилась маленькая рыжеватая женщина, работавшая по соседству с Уинстоном.
The girl with dark hair was sitting immediately behind. Темноволосая села прямо за ним.
The next moment a hideous, grinding speech, as of some monstrous machine running without oil, burst from the big telescreen at the end of the room. И вот из большого телекрана в стене вырвался отвратительный вой и скрежет -- словно запустили какую-то чудовищную несмазанную машину.
It was a noise that set one's teeth on edge and bristled the hair at the back of one's neck. От этого звука вставали дыбом волосы и ломило зубы.
The Hate had started. Ненависть началась.
As usual, the face of Emmanuel Goldstein, the Enemy of the People, had flashed on to the screen. Как всегда, на экране появился враг народа Эммануэль Голдстейн.
There were hisses here and there among the audience. Зрители зашикали.
The little sandy-haired woman gave a squeak of mingled fear and disgust. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами взвизгнула от страха и омерзения.
Goldstein was the renegade and backslider who once, long ago (how long ago, nobody quite remembered), had been one of the leading figures of the Party, almost on a level with Big Brother himself, and then had engaged in counter-revolutionary activities, had been condemned to death, and had mysteriously escaped and disappeared. Г олдстейн, отступник и ренегат, когда-то, давным-давно (так давно. что никто уже и не помнил, когда), был одним из руководителей партии, почти равным самому Старшему Брату, а потом встал на путь контрреволюции, был приговорен к смертной казни и таинственным образом сбежал, исчез.
The programmes of the Two Minutes Hate varied from day to day, but there was none in which Goldstein was not the principal figure. Программа двухминутки каждый день менялась, но главным действующим лицом в ней всегда был Голдстейн.
He was the primal traitor, the earliest defiler of the Party's purity. Первый изменник, главный осквернитель партийной чистоты.
All subsequent crimes against the Party, all treacheries, acts of sabotage, heresies, deviations, sprang directly out of his teaching. Из его теорий произрастали все дальнейшие преступления против партии, все вредительства, предательства, ереси, уклоны.
Somewhere or other he was still alive and hatching his conspiracies: perhaps somewhere beyond the sea, under the protection of his foreign paymasters, perhaps even--so it was occasionally rumoured--in some hiding-place in Oceania itself. Неведомо где он все еще жил и ковал крамолу: возможно, за морем, под защитой своих иностранных хозяев, а возможно -- ходили и такие слухи, -- здесь, в Океании, в подполье.
Winston's diaphragm was constricted. Уинстону стало трудно дышать.
He could never see the face of Goldstein without a painful mixture of emotions. Лицо Голдстейна всегда вызывало у него сложное и мучительное чувство.
It was a lean Jewish face, with a great fuzzy aureole of white hair and a small goatee beard--a clever face, and yet somehow inherently despicable, with a kind of senile silliness in the long thin nose, near the end of which a pair of spectacles was perched. Сухое еврейское лицо в ореоле легких седых волос, козлиная бородка -- умное лицо и вместе с тем необъяснимо отталкивающее; и было что-то сенильное в этом длинном хрящеватом носе с очками, съехавшими почти на самый кончик.
It resembled the face of a sheep, and the voice, too, had a sheep-like quality. Он напоминал овцу, и в голосе его слышалось блеяние.
Goldstein was delivering his usual venomous attack upon the doctrines of the Party--an attack so exaggerated and perverse that a child should have been able to see through it, and yet just plausible enough to fill one with an alarmed feeling that other people, less level-headed than oneself, might be taken in by it. Как всегда, Голдстейн злобно обрушился на партийные доктрины; нападки были настолько вздорными и несуразными, что не обманули бы и ребенка, но при этом не лишенными убедительности, и слушатель невольно опасался, что другие люди, менее трезвые, чем он, могут Голдстейну поверить.
He was abusing Big Brother, he was denouncing the dictatorship of the Party, he was demanding the immediate conclusion of peace with Eurasia, he was advocating freedom of speech, freedom of the Press, freedom of assembly, freedom of thought, he was crying hysterically that the revolution had been betrayed--and all this in rapid polysyllabic speech which was a sort of parody of the habitual style of the orators of the Party, and even contained Newspeak words: more Newspeak words, indeed, than any Party member would normally use in real life. Он поносил Старшего Брата, он обличал диктатуру партии. Требовал немедленного мира с Евразией, призывал к свободе слова, свободе печати, свободе собраний, свободе мысли; он истерически кричал, что революцию предали, -и все скороговоркой, с составными словами, будто пародируя стиль партийных ораторов, даже с новоязовскими словами, причем у него они встречались чаще, чем в речи любого партийца.
And all the while, lest one should be in any doubt as to the reality which Goldstein's specious claptrap covered, behind his head on the telescreen there marched the endless columns of the Eurasian army--row after row of solid-looking men with expressionless Asiatic faces, who swam up to the surface of the screen and vanished, to be replaced by others exactly similar. И все время, дабы не было сомнений в том, что стоит за лицемерными разглагольствованиями Г олдстейна, позади его лица на экране маршировали бесконечные евразийские колонны: шеренга за шеренгой кряжистые солдаты с невозмутимыми азиатскими физиономиями выплывали из глубины на поверхность и растворялись, уступая место точно таким же.
The dull rhythmic tramp of the soldiers' boots formed the background to Goldstein's bleating voice. Глухой мерный топот солдатских сапог аккомпанировал блеянию Голдстейна.
Before the Hate had proceeded for thirty seconds, uncontrollable exclamations of rage were breaking out from half the people in the room. Ненависть началась каких-нибудь тридцать секунд назад, а половина зрителей уже не могла сдержать яростных восклицаний.
The self-satisfied sheep-like face on the screen, and the terrifying power of the Eurasian army behind it, were too much to be borne: besides, the sight or even the thought of Goldstein produced fear and anger automatically. Невыносимо было видеть это самодовольное овечье лицо и за ним -- устрашающую мощь евразийских войск; кроме того, при виде Голдстейна и даже при мысли о нем страх и гнев возникали рефлекторно.
He was an object of hatred more constant than either Eurasia or Eastasia, since when Oceania was at war with one of these Powers it was generally at peace with the other. Ненависть к нему была постояннее, чем к Евразии и Остазии, ибо когда Океания воевала с одной из них, с другой она обыкновенно заключала мир.
But what was strange was that although Goldstein was hated and despised by everybody, although every day and a thousand times a day, on platforms, on the telescreen, in newspapers, in books, his theories were refuted, smashed, ridiculed, held up to the general gaze for the pitiful rubbish that they were--in spite of all this, his influence never seemed to grow less. Но вот что удивительно: хотя Голдстейна ненавидели и презирали все, хотя каждый день, но тысяче раз на дню, его учение опровергали, громили, уничтожали, высмеивали как жалкий вздор, влияние его нисколько не убывало.
Always there were fresh dupes waiting to be seduced by him. Все время находились, новые простофили, только и дожидавшиеся, чтобы он их совратил.
A day never passed when spies and saboteurs acting under his directions were not unmasked by the Thought Police. Не проходило и дня без того, чтобы полиция мыслей не разоблачала шпионов и вредителей, действовавших по его указке.
He was the commander of a vast shadowy army, an underground network of conspirators dedicated to the overthrow of the State. Он командовал огромной подпольной армией, сетью заговорщиков, стремящихся к свержению строя.
The Brotherhood, its name was supposed to be. Предполагалось, что она называется Братство.
There were also whispered stories of a terrible book, a compendium of all the heresies, of which Goldstein was the author and which circulated clandestinely here and there. Поговаривали шепотом и об ужасной книге, своде всех ересей -- автором ее был Г олдстейн, и распространялась она нелегально.
It was a book without a title. Заглавия у книги не было.
People referred to it, if at all, simply as THE BOOK. В разговорах о ней упоминали -- если упоминали вообще -- просто как о книге.
But one knew of such things only through vague rumours. Но о таких вещах было известно только по неясным слухам.
Neither the Brotherhood nor THE BOOK was a subject that any ordinary Party member would mention if there was a way of avoiding it. Член партии по возможности старался не говорить ни о Братстве, ни о книге.
In its second minute the Hate rose to a frenzy. Ко второй минуте ненависть перешла в исступление.
People were leaping up and down in their places and shouting at the tops of their voices in an effort to drown the maddening bleating voice that came from the screen. Люди вскакивали с мест и кричали во все горло, чтобы заглушить непереносимый блеющий голос Голдстейна.
The little sandy-haired woman had turned bright pink, and her mouth was opening and shutting like that of a landed fish. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами стала пунцовой и разевала рот, как рыба на суше.
Even O'Brien's heavy face was flushed. Тяжелое лицо О'Брайена тоже побагровело.
He was sitting very straight in his chair, his powerful chest swelling and quivering as though he were standing up to the assault of a wave. Он сидел выпрямившись, и его мощная грудь вздымалась и содрогалась, словно в нее бил прибой.
The dark-haired girl behind Winston had begun crying out Темноволосая девица позади Уинстона закричала:
' Swine! "Подлец!
Swine! Подлец!
Swine!' and suddenly she picked up a heavy Newspeak dictionary and flung it at the screen. Подлец!" -- а потом схватила тяжелый словарь новояза и запустила им в телекран.
It struck Goldstein's nose and bounced off; the voice continued inexorably. Словарь угодил Голдстейну в нос и отлетел. Но голос был неистребим.
In a lucid moment Winston found that he was shouting with the others and kicking his heel violently against the rung of his chair. В какой-то миг просветления Уинстон осознал, что сам кричит вместе с остальными и яростно лягает перекладину стула.
The horrible thing about the Two Minutes Hate was not that one was obliged to act a part, but, on the contrary, that it was impossible to avoid joining in. Ужасным в двухминутке ненависти было не то, что ты должен разыгрывать роль, а то, что ты просто не мог остаться в стороне.
Within thirty seconds any pretence was always unnecessary. Какие-нибудь тридцать секунд -- и притворяться тебе уже не надо.
A hideous ecstasy of fear and vindictiveness, a desire to kill, to torture, to smash faces in with a sledge-hammer, seemed to flow through the whole group of people like an electric current, turning one even against one's will into a grimacing, screaming lunatic. Словно от электрического разряда, нападали на все собрание гнусные корчи страха и мстительности, исступленное желание убивать, терзать, крушить лица молотом: люди гримасничали и вопили, превращались в сумасшедших.
And yet the rage that one felt was an abstract, undirected emotion which could be switched from one object to another like the flame of a blowlamp. При этом ярость была абстрактной и ненацеленной, ее можно было повернуть в любую сторону, как пламя паяльной лампы.
Thus, at one moment Winston's hatred was not turned against Goldstein at all, but, on the contrary, against Big Brother, the Party, and the Thought Police; and at such moments his heart went out to the lonely, derided heretic on the screen, sole guardian of truth and sanity in a world of lies. И вдруг оказывалось, что ненависть Уинстона обращена вовсе не на Голдстейна, а наоборот, на Старшего Брата, на партию, на полицию мыслей; в такие мгновения сердцем он был с этим одиноким осмеянным еретиком, единственным хранителем здравомыслия и правды в мире лжи.
And yet the very next instant he was at one with the people about him, and all that was said of Goldstein seemed to him to be true. А через секунду он был уже заодно с остальными, и правдой ему казалось все, что говорят о Голдстейне.
At those moments his secret loathing of Big Brother changed into adoration, and Big Brother seemed to tower up, an invincible, fearless protector, standing like a rock against the hordes of Asia, and Goldstein, in spite of his isolation, his helplessness, and the doubt that hung about his very existence, seemed like some sinister enchanter, capable by the mere power of his voice of wrecking the structure of civilization. Тогда тайное отвращение к Старшему Брату превращалось в обожание, и Старший Брат возносился над всеми -- неуязвимый, бесстрашный защитник, скалою вставший перед азийскими ордами, а Г олдстейн, несмотря на его изгойство и беспомощность, несмотря на сомнения в том, что он вообще еще жив, представлялся зловещим колдуном, способным одной только силой голоса разрушить здание цивилизации.
It was even possible, at moments, to switch one's hatred this way or that by a voluntary act. А иногда можно было, напрягшись, сознательно обратить свою ненависть на тот или иной предмет.
Suddenly, by the sort of violent effort with which one wrenches one's head away from the pillow in a nightmare, Winston succeeded in transferring his hatred from the face on the screen to the dark-haired girl behind him. Каким-то бешеным усилием воли, как отрываешь голову от подушки во время кошмара, Уинстон переключил ненависть с экранного лица на темноволосую девицу позади.
Vivid, beautiful hallucinations flashed through his mind. В воображении замелькали прекрасные отчетливые картины.
He would flog her to death with a rubber truncheon. Он забьет ее резиновой дубинкой.
He would tie her naked to a stake and shoot her full of arrows like Saint Sebastian. Г олую привяжет к столбу, истычет стрелами, как святого Себастьяна.
He would ravish her and cut her throat at the moment of climax. Изнасилует и в последних судорогах перережет глотку.
Better than before, moreover, he realized WHY it was that he hated her. И яснее, чем прежде, он понял, за что ее ненавидит.
He hated her because she was young and pretty and sexless, because he wanted to go to bed with her and would never do so, because round her sweet supple waist, which seemed to ask you to encircle it with your arm, there was only the odious scarlet sash, aggressive symbol of chastity. За то, что молодая, красивая и бесполая; за то, что он хочет с ней спать и никогда этого не добьется; за то, что на нежной тонкой талии, будто созданной для того, чтобы ее обнимали, -- не его рука, а этот алый кушак, воинствующий символ непорочности.
The Hate rose to its climax. Ненависть кончалась в судорогах.
The voice of Goldstein had become an actual sheep's bleat, and for an instant the face changed into that of a sheep. Речь Г олдстейна превратилась в натуральное блеяние, а его лицо на миг вытеснила овечья морда.
Then the sheep-face melted into the figure of a Eurasian soldier who seemed to be advancing, huge and terrible, his sub-machine gun roaring, and seeming to spring out of the surface of the screen, so that some of the people in the front row actually flinched backwards in their seats. Потом морда растворилась в евразийском солдате: огромный и ужасный, он шел на них, паля из автомата, грозя прорвать поверхность экрана, -- так что многие отпрянули на своих стульях.
But in the same moment, drawing a deep sigh of relief from everybody, the hostile figure melted into the face of Big Brother, black-haired, black-moustachio'd, full of power and mysterious calm, and so vast that it almost filled up the screen. Но тут же с облегчением вздохнули: фигуру врага заслонила наплывом голова Старшего Брата, черноволосая, черноусая, полная силы и таинственные спокойствия, такая огромная, что заняла почти весь экран.
Nobody heard what Big Brother was saying. Что говорит Старший Брат, никто не расслышал.
It was merely a few words of encouragement, the sort of words that are uttered in the din of battle, not distinguishable individually but restoring confidence by the fact of being spoken. Всего несколько слов ободрения, вроде тех, которые произносит вождь в громе битвы, -- сами по себе пускай невнятные, они вселяют уверенность одним тем, что их произнесли.
Then the face of Big Brother faded away again, and instead the three slogans of the Party stood out in bold capitals: Потом лицо Старшего Брата потускнело, и выступила четкая крупная надпись -- три партийных лозунга:
WAR IS PEACE FREEDOM IS SLAVERY IGNORANCE IS STRENGTH ВОИНА -- ЭТО МИР СВОБОДА -- ЭТО РАБСТВО НЕЗНАНИЕ -- СИЛА
But the face of Big Brother seemed to persist for several seconds on the screen, as though the impact that it had made on everyone's eyeballs was too vivid to wear off immediately. Но еще несколько мгновений лицо Старшего Брата как бы держалось на экране: так ярок был отпечаток, оставленный им в глазу, что не мог стереться сразу.
The little sandy-haired woman had flung herself forward over the back of the chair in front of her. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами навалилась на спинку переднего стула.
With a tremulous murmur that sounded like Всхлипывающим шепотом она произнесла что-то вроде:
'My Saviour!' she extended her arms towards the screen. "Спаситель мой!" -- и простерла руки к телекрану.
Then she buried her face in her hands. Потом закрыла лицо ладонями.
It was apparent that she was uttering a prayer. По-видимому, она молилась.
At this moment the entire group of people broke into a deep, slow, rhythmical chant of 'B-B!...B-B!'--over and over again, very slowly, with a long pause between the first 'B' and the second--a heavy, murmurous sound, somehow curiously savage, in the background of which one seemed to hear the stamp of naked feet and the throbbing of tom-toms. Тут все собрание принялось медленно, мерно, низкими голосами скандировать: "ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!" -- снова и снова, врастяжку, с долгой паузой между "ЭС" и "БЭ", и было в этом тяжелом волнообразном звуке что-то странно первобытное -- мерещился за ним топот босых ног и рокот больших барабанов.
For perhaps as much as thirty seconds they kept it up. Продолжалось это с полминуты.
It was a refrain that was often heard in moments of overwhelming emotion. Вообще такое нередко происходило в те мгновения, когда чувства достигали особенного накала.
Partly it was a sort of hymn to the wisdom and majesty of Big Brother, but still more it was an act of self-hypnosis, a deliberate drowning of consciousness by means of rhythmic noise. Отчасти это был гимн величию и мудрости Старшего Брата, но в большей степени самогипноз -- люди топили свои разум в ритмическом шуме.
Winston's entrails seemed to grow cold. Уинстон ощутил холод в животе.
In the Two Minutes Hate he could not help sharing in the general delirium, but this sub-human chanting of 'B-B!...B-B!' always filled him with horror. На двухминутках ненависти он не мог не отдаваться всеобщему безумию, но этот дикарский клич "ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!" всегда внушал ему ужас.
Of course he chanted with the rest: it was impossible to do otherwise. Конечно, он скандировал с остальными, иначе было нельзя.
To dissemble your feelings, to control your face, to do what everyone else was doing, was an instinctive reaction. Скрывать чувства, владеть лицом, делать то же, что другие, -- все это стало инстинктом.
But there was a space of a couple of seconds during which the expression of his eyes might conceivably have betrayed him. Но был такой промежуток секунды в две, когда его вполне могло выдать выражение глаз.
And it was exactly at this moment that the significant thing happened--if, indeed, it did happen. Как раз в это время и произошло удивительное событие -- если вправду произошло.
Momentarily he caught O'Brien's eye. Он встретился взглядом с О'Брайеном.
O'Brien had stood up. О'Брайен уже встал.
He had taken off his spectacles and was in the act of resettling them on his nose with his characteristic gesture. Он снял очки и сейчас, надев их, поправлял на носу характерным жестом.
But there was a fraction of a second when their eyes met, and for as long as it took to happen Winston knew--yes, he KNEW!--that O'Brien was thinking the same thing as himself. Но на какую-то долю секунды их взгляды пересеклись, и за это короткое мгновение Уинстон понял -- да, понял! -- что О'Брайен думает о том же самом.
An unmistakable message had passed. Сигнал нельзя было истолковать иначе.
It was as though their two minds had opened and the thoughts were flowing from one into the other through their eyes. Как будто их умы раскрылись и мысли потекли от одного к другому через глаза.
'I am with you,' O'Brien seemed to be saying to him. 'I know precisely what you are feeling. "Я с вами. -- будто говорил О'Брайен. -- Я отлично знаю, что вы чувствуете.
I know all about your contempt, your hatred, your disgust. Знаю о вашем презрении, вашей ненависти, вашем отвращении.
But don't worry, I am on your side!' Не тревожьтесь, я на вашей стороне!"
And then the flash of intelligence was gone, and O'Brien's face was as inscrutable as everybody else's. Но этот проблеск ума погас, и лицо у О'Брайена стало таким же непроницаемым, как у остальных.
That was all, and he was already uncertain whether it had happened. Вот и все -- и Уинстон уже сомневался, было ли это на самом деле.
Such incidents never had any sequel. Такие случаи не имели продолжения.
All that they did was to keep alive in him the belief, or hope, that others besides himself were the enemies of the Party. Одно только: они поддерживали в нем веру -или надежду, -- что есть еще, кроме него, враги у партии.
Perhaps the rumours of vast underground conspiracies were true after all--perhaps the Brotherhood really existed! Может быть, слухи о разветвленных заговорах все-таки верны -- может быть, Братство впрямь существует!
It was impossible, in spite of the endless arrests and confessions and executions, to be sure that the Brotherhood was not simply a myth. Ведь, несмотря на бесконечные аресты, признания, казни, не было уверенности, что Братство -- не миф.
Some days he believed in it, some days not. Иной день он верил в это, иной день -- нет.
There was no evidence, only fleeting glimpses that might mean anything or nothing: snatches of overheard conversation, faint scribbles on lavatory walls--once, even, when two strangers met, a small movement of the hand which had looked as though it might be a signal of recognition. Доказательств не было -- только взгляды мельком, которые могли означать все, что угодно и ничего не означать, обрывки чужих разговоров, полустертые надписи в уборных, а однажды, когда при нем встретились двое незнакомых, он заметил легкое движение рук, в котором можно было усмотреть приветствие.
It was all guesswork: very likely he had imagined everything. Только догадки; весьма возможно, что все это -- плод воображения.
He had gone back to his cubicle without looking at O'Brien again. Он ушел в свою кабину, не взглянув на О'Брайена.
The idea of following up their momentary contact hardly crossed his mind. О том, чтобы развить мимолетную связь, он и не думал.
It would have been inconceivably dangerous even if he had known how to set about doing it. Даже если бы он знал, как к этому подступиться, такая попытка была бы невообразимо опасной.
For a second, two seconds, they had exchanged an equivocal glance, and that was the end of the story. За секунду они успели обменяться двусмысленным взглядом -- вот и все.
But even that was a memorable event, in the locked loneliness in which one had to live. Но даже это было памятным событием для человека, чья жизнь проходит под замком одиночества.
Winston roused himself and sat up straighter. Уинстон встряхнулся, сел прямо.
He let out a belch. Он рыгнул.
The gin was rising from his stomach. Джин бунтовал в желудке.
His eyes re-focused on the page. Глаза его снова сфокусировались на странице.
He discovered that while he sat helplessly musing he had also been writing, as though by automatic action. Оказалось, что, пока он был занят беспомощными размышлениями, рука продолжала писать автоматически.
And it was no longer the same cramped, awkward handwriting as before. Но не судорожные каракули, как вначале.
His pen had slid voluptuously over the smooth paper, printing in large neat capitals-- Перо сладострастно скользило по глянцевой бумаге, крупными печатными буквами выводя:
DOWN WITH BIG BROTHER DOWN WITH BIG BROTHER DOWN WITH BIG BROTHER DOWN WITH BIG BROTHER DOWN WITH BIG BROTHER ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
over and over again, filling half a page. раз за разом, и уже исписана была половина страницы.
He could not help feeling a twinge of panic. На него напал панический страх.
It was absurd, since the writing of those particular words was not more dangerous than the initial act of opening the diary, but for a moment he was tempted to tear out the spoiled pages and abandon the enterprise altogether. Бессмысленный, конечно: написать эти слова ничуть не опаснее, чем просто завести дневник; тем не менее у него возникло искушение разорвать испорченные страницы и отказаться от своей затеи совсем.
He did not do so, however, because he knew that it was useless. Но он не сделал этого, он знал, что это бесполезно.
Whether he wrote DOWN WITH BIG BROTHER, or whether he refrained from writing it, made no difference. Напишет он ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА или не напишет -- разницы никакой.
Whether he went on with the diary, or whether he did not go on with it, made no difference. Будет продолжать дневник или не будет -разницы никакой.
The Thought Police would get him just the same. Полиция мыслей и так и так до него доберется.
He had committed--would still have committed, even if he had never set pen to paper--the essential crime that contained all others in itself. Он совершил -- и если бы не коснулся бумаги пером, все равно совершил бы -- абсолютное преступление, содержащее в себе все остальные.
Thoughtcrime, they called it. Мыслепреступление -- вот как оно называлось.
Thoughtcrime was not a thing that could be concealed for ever. Мыслепреступление нельзя скрывать вечно.
You might dodge successfully for a while, even for years, but sooner or later they were bound to get you. Изворачиваться какое-то время ты можешь, и даже не один год, но рано или поздно до тебя доберутся.
It was always at night--the arrests invariably happened at night. Бывало это всегда по ночам -- арестовывали по ночам.
The sudden jerk out of sleep, the rough hand shaking your shoulder, the lights glaring in your eyes, the ring of hard faces round the bed. Внезапно будят, грубая рука трясет тебя за плечи, светят в глаза, кровать окружили суровые лица.
In the vast majority of cases there was no trial, no report of the arrest. Как правило, суда не бывало, об аресте нигде не сообщалось.
People simply disappeared, always during the night. Люди просто исчезали, и всегда -- ночью.
Your name was removed from the registers, every record of everything you had ever done was wiped out, your one-time existence was denied and then forgotten. Твое имя вынуто из списков, все упоминания о том, что ты делал, стерты, факт твоего существования отрицается и будет забыт.
You were abolished, annihilated: VAPORIZED was the usual word. Ты отменен, уничтожен: как принято говорить, распылен.
For a moment he was seized by a kind of hysteria. На минуту он поддался истерике.
He began writing in a hurried untidy scrawl: Торопливыми кривыми буквами стал писать:
theyll shoot me i don't care theyll shoot me in the back of the neck i dont care down with big brother they always shoot you in the back of the neck i dont care down with big brother— меня расстреляют мне все равно пускай выстрелят в затылок мне все равно долой старшего брата всегда стреляют в затылок мне все равно долой старшего брата.
He sat back in his chair, slightly ashamed of himself, and laid down the pen. С легким стыдом он оторвался от стола и положил ручку.
The next moment he started violently. И тут же вздрогнул всем телом.
There was a knocking at the door. Постучали в дверь.
Already! Уже!
He sat as still as a mouse, in the futile hope that whoever it was might go away after a single attempt. Он затаился, как мышь, в надежде, что, не достучавшись с первого раза, они уйдут.
But no, the knocking was repeated. Но нет, стук повторился.
The worst thing of all would be to delay. Самое скверное тут -- мешкать.
His heart was thumping like a drum, but his face, from long habit, was probably expressionless. Его сердце бухало, как барабан, но лицо от долгой привычки, наверное, осталось невозмутимым.
He got up and moved heavily towards the door. Он встал и с трудом пошел к двери.
Chapter 2 II
As he put his hand to the door-knob Winston saw that he had left the diary open on the table. DOWN WITH BIG BROTHER was written all over it, in letters almost big enough to be legible across the room. Уже взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что дневник остался на столе раскрытым. Весь в надписях ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА, да таких крупных, что можно разглядеть с другого конца комнаты.
It was an inconceivably stupid thing to have done. Непостижимая глупость.
But, he realized, even in his panic he had not wanted to smudge the creamy paper by shutting the book while the ink was wet. Нет, сообразил он, жалко стало пачкать кремовую бумагу, даже в панике не захотел захлопнуть дневник на непросохшей странице.
He drew in his breath and opened the door. Он вздохнул и отпер дверь.
Instantly a warm wave of relief flowed through him. И сразу по телу прошла теплая волна облегчения.
A colourless, crushed-looking woman, with wispy hair and a lined face, was standing outside. На пороге стояла бесцветная подавленная женщина с жидкими растрепанными волосами и морщинистым лицом.
'Oh, comrade,' she began in a dreary, whining sort of voice, 'I thought I heard you come in. -- Ой, товарищ, -- скулящим голосом завела она, -значит, правильно мне послышалось, что вы пришли.
Do you think you could come across and have a look at our kitchen sink? Вы не можете зайти посмотреть нашу раковину в кухне?
It's got blocked up and—' Она засорилась, а...
It was Mrs Parsons, the wife of a neighbour on the same floor. ('Mrs' was a word somewhat discountenanced by the Party--you were supposed to call everyone 'comrade'--but with some women one used it instinctively.) She was a woman of about thirty, but looking much older. Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия не вполне одобряла слово "миссис", всех полагалось называть товарищами, но с некоторыми женщинами это почему-то не получалось.) Ей было лет тридцать, но выглядела она гораздо старше.
One had the impression that there was dust in the creases of her face. Впечатление было такое, что в морщинах ее лица лежит пыль.
Winston followed her down the passage. Уинстон пошел за ней по коридору.
These amateur repair jobs were an almost daily irritation. Этой слесарной самодеятельностью он занимался чуть ли не ежедневно.
Victory Mansions were old flats, built in 1930 or thereabouts, and were falling to pieces. Дом "Победа" был старой постройки, года 1930-го или около того, и пришел в полный упадок.
The plaster flaked constantly from ceilings and walls, the pipes burst in every hard frost, the roof leaked whenever there was snow, the heating system was usually running at half steam when it was not closed down altogether from motives of economy. От стен и потолка постоянно отваривалась штукатурка, трубы лопались при каждом крепком морозе, крыша текла, стоило только выпасть снегу, отопительная система работала на половинном давлении -- если ее не выключали совсем из соображений экономии.
Repairs, except what you could do for yourself, had to be sanctioned by remote committees which were liable to hold up even the mending of a window-pane for two years. Для ремонта, которого ты не мог сделать сам, требовалось распоряжение высоких комиссий, а они и с починной разбитого окна тянули два года.
'Of course it's only because Tom isn't home,' said Mrs Parsons vaguely. -- Конечно, если бы Том был дома... -неуверенно сказала миссис Парсонс.
The Parsons' flat was bigger than Winston's, and dingy in a different way. Квартира у Парсонсов была больше, чем у него, и убожество ее было другого рода.
Everything had a battered, trampled-on look, as though the place had just been visited by some large violent animal. Все вещи выглядели потрепанными и потоптанными, как будто сюда наведалось большое и злое животное.
Games impedimenta--hockey-sticks, boxing-gloves, a burst football, a pair of sweaty shorts turned inside out--lay all over the floor, and on the table there was a litter of dirty dishes and dog-eared exercise-books. По полу были разбросаны спортивные принадлежности -- хоккейные клюшки, боксерские перчатки, дырявый футбольный мяч, пропотевшие и вывернутые наизнанку трусы, -- а на столе вперемешку с грязной посудой валялись мятые тетради.
On the walls were scarlet banners of the Youth League and the Spies, and a full-sized poster of Big Brother. На стенах алые знамена Молодежного союза и разведчиков и плакат уличных размеров -- со Старшим Братом.
There was the usual boiled-cabbage smell, common to the whole building, but it was shot through by a sharper reek of sweat, which--one knew this at the first sniff, though it was hard to say how--was the sweat of some person not present at the moment. Как и во всем доме, здесь витал душок вареной капусты, но его перешибал крепкий запах пота, оставленный -- это можно было угадать с первой понюшки, хотя и непонятно, по какому признаку, -- человеком, в данное время отсутствующим.
In another room someone with a comb and a piece of toilet paper was trying to keep tune with the military music which was still issuing from the telescreen. В другой комнате кто-то на гребенке пытался подыгрывать телекрану, все еще передававшему военную музыку.
'It's the children,' said Mrs Parsons, casting a half-apprehensive glance at the door. 'They haven't been out today. -- Это дети, -- пояснила миссис Парсонс, бросив несколько опасливый взгляд на дверь. -- Они сегодня дома.
And of course—' И конечно...
She had a habit of breaking off her sentences in the middle. Она часто обрывала фразы на половине.
The kitchen sink was full nearly to the brim with filthy greenish water which smelt worse than ever of cabbage. Кухонная раковина была почти до краев полна грязной зеленоватой водой, пахшей еще хуже капусты.
Winston knelt down and examined the angle-joint of the pipe. Уинстон опустился на колени и осмотрел угольник на трубе.
He hated using his hands, and he hated bending down, which was always liable to start him coughing. Он терпеть не мог ручного труда и не любил нагибаться -- от этого начинался кашель.
Mrs Parsons looked on helplessly. Миссис Парсонс беспомощно наблюдала.
'Of course if Tom was home he'd put it right in a moment,' she said. 'He loves anything like that. -- Конечно, если бы Том был дома, он бы в два счета прочистил, -- сказала она. -- Том обожает такую работу.
He's ever so good with his hands, Tom is.' У него золотые руки -- у Тома.
Parsons was Winston's fellow-employee at the Ministry of Truth. Парсонс работал вместе с Уинстоном в министерстве правды.
He was a fattish but active man of paralysing stupidity, a mass of imbecile enthusiasms--one of those completely unquestioning, devoted drudges on whom, more even than on the Thought Police, the stability of the Party depended. Это был толстый, но деятельный человек, ошеломляюще глупый -- сгусток слабоумного энтузиазма, один из тех преданных, невопрошающих работяг, которые подпирали собой партию надежнее, чем полиция мыслей.
At thirty-five he had just been unwillingly evicted from the Youth League, and before graduating into the Youth League he had managed to stay on in the Spies for a year beyond the statutory age. В возрасте тридцати пяти лет он неохотно покинул ряды Молодежного союза; перед тем же как поступить туда, он умудрился пробыть в разведчиках на год дольше положенного.
At the Ministry he was employed in some subordinate post for which intelligence was not required, but on the other hand he was a leading figure on the Sports Committee and all the other committees engaged in organizing community hikes, spontaneous demonstrations, savings campaigns, and voluntary activities generally. В министерстве он занимал мелкую должность, которая не требовала умственных способностей, зато был одним из главных деятелей спортивного комитета и разных других комитетов, отвечавших за организацию туристских вылазок, стихийных демонстраций, кампаний по экономии и прочих добровольных начинаний.
He would inform you with quiet pride, between whiffs of his pipe, that he had put in an appearance at the Community Centre every evening for the past four years. Со скромной гордостью он сообщал о себе, попыхивая трубкой, что за четыре года не пропустил в общественном центре ни единого вечера.
An overpowering smell of sweat, a sort of unconscious testimony to the strenuousness of his life, followed him about wherever he went, and even remained behind him after he had gone. Сокрушительный запах пота -- как бы нечаянный спутник многотрудной жизни -- сопровождал его повсюду и даже оставался после него, когда он уходил.
'Have you got a spanner?' said Winston, fiddling with the nut on the angle-joint. -- У вас есть гаечный ключ? -- спросил Уинстон, пробуя гайку на соединении.
'A spanner,' said Mrs Parsons, immediately becoming invertebrate. 'I don't know, I'm sure. -- Гаечный? -- сказала миссис Парсонс, слабея на глазах. -- Правда, не знаю.
Perhaps the children—' Может быть, дети...
There was a trampling of boots and another blast on the comb as the children charged into the living-room. Раздался топот, еще раз взревела гребенка, и в комнату ворвались дети.
Mrs Parsons brought the spanner. Миссис Парсонс принесла ключ.
Winston let out the water and disgustedly removed the clot of human hair that had blocked up the pipe. Уинстон спустил воду и с отвращением извлек из трубы клок волос.
He cleaned his fingers as best he could in the cold water from the tap and went back into the other room. Потом как мог отмыл пальцы под холодной струей и перешел в комнату.
' Up with your hands!' yelled a savage voice. -- Руки вверх! -- гаркнули ему.
A handsome, tough-looking boy of nine had popped up from behind the table and was menacing him with a toy automatic pistol, while his small sister, about two years younger, made the same gesture with a fragment of wood. Красивый девятилетний мальчик с суровым лицом вынырнул из-за стола, нацелив на него игрушечный автоматический пистолет, а его сестра, года на два младше, нацелилась деревяшкой.
Both of them were dressed in the blue shorts, grey shirts, and red neckerchiefs which were the uniform of the Spies. Оба были в форме разведчиков -- синие трусы, серая рубашка и красный галстук.
Winston raised his hands above his head, but with an uneasy feeling, so vicious was the boy's demeanour, that it was not altogether a game. Уинстон поднял руки, но с неприятным чувством: чересчур уж злобно держался мальчик, игра была не совсем понарошку.
'You're a traitor!' yelled the boy. 'You're a thought-criminal! -- Ты изменник! -- завопил мальчик. -- Ты мыслепреступник!
You're a Eurasian spy! Ты евразийский шпион!
I'll shoot you, I'll vaporize you, I'll send you to the salt mines!' Я тебя расстреляю, я тебя распылю, я тебя отправлю на соляные шахты!
Suddenly they were both leaping round him, shouting Они принялись скакать вокруг него, выкрикивая:
'Traitor!' and 'Thought-criminal!' the little girl imitating her brother in every movement. "Изменник!", "Мыслепреступник!" -- и девочка подражала каждому движению мальчика.
It was somehow slightly frightening, like the gambolling of tiger cubs which will soon grow up into man-eaters. Это немного пугало, как возня тигрят, которые скоро вырастут в людоедов.
There was a sort of calculating ferocity in the boy's eye, a quite evident desire to hit or kick Winston and a consciousness of being very nearly big enough to do so. В глазах у мальчика была расчетливая жестокость, явное желание ударить или пнуть Уинстона, и он знал, что скоро это будет ему по силам, осталось только чуть-чуть подрасти.
It was a good job it was not a real pistol he was holding, Winston thought. Спасибо хоть пистолет не настоящий, подумал Уинстон.
Mrs Parsons' eyes flitted nervously from Winston to the children, and back again. Взгляд миссис Парсонс испуганно метался от Уинстона к детям и обратно.
In the better light of the living-room he noticed with interest that there actually was dust in the creases of her face. В этой комнате было светлее, и Уинстон с любопытством отметил, что у нее действительно пыль в морщинах.
'They do get so noisy,' she said. 'They're disappointed because they couldn't go to see the hanging, that's what it is. -- Расшумелись. -- сказала она. -- Огорчились, что нельзя посмотреть на висельников, -- вот почему.
I'm too busy to take them. and Tom won't be back from work in time.' Мне с ними пойти некогда, а Том еще не вернется с работы.
'Why can't we go and see the hanging?' roared the boy in his huge voice. -- Почему нам нельзя посмотреть, как вешают? -оглушительно взревел мальчик.
' Want to see the hanging! -- Хочу посмотреть, как вешают!
Want to see the hanging!' chanted the little girl, still capering round. Хочу посмотреть, как вешают! -- подхватила девочка, прыгая вокруг.
Some Eurasian prisoners, guilty of war crimes, were to be hanged in the Park that evening, Winston remembered. Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в Парке будут вешать евразийских пленных -- военных преступников.
This happened about once a month, and was a popular spectacle. Это популярное зрелище устраивали примерно раз в месяц.
Children always clamoured to be taken to see it. Дети всегда скандалили -- требовали, чтобы их повели смотреть.
He took his leave of Mrs Parsons and made for the door. Он отправился к себе.
But he had not gone six steps down the passage when something hit the back of his neck an agonizingly painful blow. Но не успел пройти по коридору и шести шагов, как затылок его обожгла невыносимая боль.
It was as though a red-hot wire had been jabbed into him. Будто ткнули в шею докрасна раскаленной проволокой.
He spun round just in time to see Mrs Parsons dragging her son back into the doorway while the boy pocketed a catapult. Он повернулся на месте и увидел, как миссис Парсонс утаскивает мальчика в дверь, а он засовывает в карман рогатку.
'Goldstein!' bellowed the boy as the door closed on him. -- Голдстейн! -- заорал мальчик, перед тем как закрылась дверь.
But what most struck Winston was the look of helpless fright on the woman's greyish face. Но больше всего Уинстона поразило выражение беспомощного страха на сером лице матери.
Back in the flat he stepped quickly past the telescreen and sat down at the table again, still rubbing his neck. Уинстон вернулся к себе, поскорее прошел мимо телекрана и снова сел за стол, все еще потирая затылок.
The music from the telescreen had stopped. Музыка в телекране смолкла.
Instead, a clipped military voice was reading out, with a sort of brutal relish, a description of the armaments of the new Floating Fortress which had just been anchored between Iceland and the Faroe Islands. Отрывистый военный голос с грубым удовольствием стал описывать вооружение новой плавающей крепости, поставленной на якорь между Исландией и Фарерскими островами.
With those children, he thought, that wretched woman must lead a life of terror. Несчастная женщина, подумал он, жизнь с такими детьми -- это жизнь в постоянном страхе.
Another year, two years, and they would be watching her night and day for symptoms of unorthodoxy. Через год-другой они станут следить за ней днем и ночью, чтобы поймать на идейной невыдержанности.
Nearly all children nowadays were horrible. Теперь почти все дети ужасны.
What was worst of all was that by means of such organizations as the Spies they were systematically turned into ungovernable little savages, and yet this produced in them no tendency whatever to rebel against the discipline of the Party. И хуже всего, что при помощи таких организаций, как разведчики, их методически превращают в необузданных маленьких дикарей, причем у них вовсе не возникает желания бунтовать против партийной дисциплины.
On the contrary, they adored the Party and everything connected with it. Наоборот, они обожают партию и все, что с ней связано.
The songs, the processions, the banners, the hiking, the drilling with dummy rifles, the yelling of slogans, the worship of Big Brother--it was all a sort of glorious game to them. Песни, шествия, знамена, походы, муштра с учебными винтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Старшему Брату -- все это для них увлекательная игра.
All their ferocity was turned outwards, against the enemies of the State, against foreigners, traitors, saboteurs, thought-criminals. Их натравливают на чужаков, на врагов системы, на иностранцев, изменников, вредителей, мыслепреступников.
It was almost normal for people over thirty to be frightened of their own children. Стало обычным делом, что тридцатилетние люди боятся своих детей.
And with good reason, for hardly a week passed in which 'The Times' did not carry a paragraph describing how some eavesdropping little sneak--'child hero' was the phrase generally used--had overheard some compromising remark and denounced its parents to the Thought Police. И не зря: не проходило недели, чтобы в "Таймс" не мелькнула заметка о том, как юный соглядатай -- "маленький герой", по принятому выражению, -- подслушал нехорошую фразу и донес на родителей в полицию мыслей.
The sting of the catapult bullet had worn off. Боль от пульки утихла.
He picked up his pen half-heartedly, wondering whether he could find something more to write in the diary. Уинстон без воодушевления взял ручку, не зная, что еще написать в дневнике.
Suddenly he began thinking of O'Brien again. Вдруг он снова начал думать про О'Брайена.
Years ago--how long was it? Несколько лет назад... -- сколько же?
Seven years it must be--he had dreamed that he was walking through a pitch-dark room. Лет семь, наверно, -- ему приснилось, что он идет в кромешной тьме по какой-то комнате.
And someone sitting to one side of him had said as he passed: И кто-то сидящий сбоку говорит ему:
'We shall meet in the place where there is no darkness.' "Мы встретимся там, где нет темноты".
It was said very quietly, almost casually--a statement, not a command. He had walked on without pausing. Сказано это было тихо, как бы между прочим, -не приказ, просто фраза.
What was curious was that at the time, in the dream, the words had not made much impression on him. Любопытно, что тогда, во сне, большого впечатления эти слова не произвели.
It was only later and by degrees that they had seemed to take on significance. Лишь впоследствии, постепенно приобрели они значительность.
He could not now remember whether it was before or after having the dream that he had seen O'Brien for the first time, nor could he remember when he had first identified the voice as O'Brien's. Он не мог припомнить, было это до или после его первой встречи с О'Брайеном; и когда именно узнал в том голосе голос О'Брайена -- тоже не мог припомнить.
But at any rate the identification existed. Так или иначе, голос был опознан.
It was O'Brien who had spoken to him out of the dark. Говорил с ним во тьме О'Брайен.
Winston had never been able to feel sure--even after this morning's flash of the eyes it was still impossible to be sure whether O'Brien was a friend or an enemy. Уинстон до сих пор не уяснил себе -- даже после того, как они переглянулись, не смог уяснить, -- друг О'Брайен или враг.
Nor did it even seem to matter greatly. Да и не так уж это, казалось, важно.
There was a link of understanding between them, more important than affection or partisanship. Между ними протянулась ниточка понимания, а это важнее дружеских чувств или соучастия.
'We shall meet in the place where there is no darkness,' he had said. "Мы встретимся там, где нет темноты", -сказал О'Брайен.
Winston did not know what it meant, only that in some way or another it would come true. Что это значит, Уинстон не понимал, но чувствовал, что каким-то образом это сбудется.
The voice from the telescreen paused. Голос в телекране прервался.
A trumpet call, clear and beautiful, floated into the stagnant air. Душную комнату наполнил звонкий, красивый звук фанфар.
The voice continued raspingly: Скрипучий голос продолжал:
' Attention! "Внимание!
Your attention, please! Внимание!
A newsflash has this moment arrived from the Malabar front. Только что поступила сводка-молния с Малабарского фронта.
Our forces in South India have won a glorious victory. Наши войска в Южной Индии одержали решаюшую победу.
I am authorized to say that the action we are now reporting may well bring the war within measurable distance of its end. Мне поручено заявить, что в результате этой битвы конец войны может стать делом обозримого будущего.
Here is the newsflash—' Слушайте сводку".
Bad news coming, thought Winston. Жди неприятности, подумал Уинстон.
And sure enough, following on a gory description of the annihilation of a Eurasian army, with stupendous figures of killed and prisoners, came the announcement that, as from next week, the chocolate ration would be reduced from thirty grammes to twenty. И точно: вслед за кровавым описанием разгрома евразийской армии с умопомрачительными цифрами убитых и взятых в плен последовало объявление о том, что с будущей недели норма отпуска шоколада сокращается с тридцати граммов до двадцати.
Winston belched again. Уинстон опять рыгнул.
The gin was wearing off, leaving a deflated feeling. Джин уже выветрился, оставив после себя ощущение упадка.
The telescreen--perhaps to celebrate the victory, perhaps to drown the memory of the lost chocolate--crashed into Телекран, то ли празднуя победу, то ли чтобы отвлечь от мыслей об отнятом шоколаде, громыхнул:
' Oceania, 'tis for thee'. "Тебе, Океания".
You were supposed to stand to attention. Полагалось встать по стойке смирно.
However, in his present position he was invisible. Но здесь он был невидим.
' Oceania, 'tis for thee' gave way to lighter music. "Тебе, Океания" сменялась легкой музыкой.
Winston walked over to the window, keeping his back to the telescreen. Держась к телекрану спиной, Уинстон подошел к окну.
The day was still cold and clear. День был все так же холоден и ясен.
Somewhere far away a rocket bomb exploded with a dull, reverberating roar. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом разорвалась ракета.
About twenty or thirty of them a week were falling on London at present. Теперь их падало на Лондон по двадцать-тридцать штук в неделю.
Down in the street the wind flapped the torn poster to and fro, and the word INGSOC fitfully appeared and vanished. Внизу на улице ветер трепал рваный плакат, на нем мелькало слово АНГСОЦ.
Ingsoc. Ангсоц.
The sacred principles of Ingsoc. Священные устои ангсоца.
Newspeak, doublethink, the mutability of the past. Новояз, двоемыслие, зыбкость прошлого.
He felt as though he were wandering in the forests of the sea bottom, lost in a monstrous world where he himself was the monster. У него возникло такое чувство, как будто он бредет по лесу на океанском дне, заблудился в мире чудищ и сам он -- чудище.
He was alone. Он был один.
The past was dead, the future was unimaginable. Прошлое умерло, будущее нельзя вообразить.
What certainty had he that a single human creature now living was on his side? Есть ли какая-нибудь уверенность, что хоть один человек из живых -- на его стороне?
And what way of knowing that the dominion of the Party would not endure FOR EVER? И как узнать, что владычество партии не будет вечным?
Like an answer, the three slogans on the white face of the Ministry of Truth came back to him: И ответом встали перед его глазами три лозунга на белом фасаде министерства правды:
WAR IS PEACE FREEDOM IS SLAVERY IGNORANCE IS STRENGTH ВОИНА -- ЭТО МИР СВОБОДА -- ЭТО РАБСТВО НЕЗНАНИЕ -- СИЛА
He took a twenty-five cent piece out of his pocket. Он вынул из кармана двадцатипятицентовую монету.
There, too, in tiny clear lettering, the same slogans were inscribed, and on the other face of the coin the head of Big Brother. И здесь мелкими четкими буквами те же лозунги, а на оборотной стороне -- голова Старшего Брата.
Even from the coin the eyes pursued you. Даже с монеты преследовал тебя его взгляд.
On coins, on stamps, on the covers of books, on banners, on posters, and on the wrappings of a cigarette packet--everywhere. На монетах, на марках, на книжных обложках, на знаменах, плакатах, на сигаретных пачках -повсюду.
Always the eyes watching you and the voice enveloping you. Всюду тебя преследуют эти глаза и обволакивает голос.
Asleep or awake, working or eating, indoors or out of doors, in the bath or in bed--no escape. Во сне и наяву, на работе и за едой, на улице и дома, в ванной, в постели -- нет спасения.
Nothing was your own except the few cubic centimetres inside your skull. Нет ничего твоего, кроме нескольких кубических сантиметров в черепе.
The sun had shifted round, and the myriad windows of the Ministry of Truth, with the light no longer shining on them, looked grim as the loopholes of a fortress. Солнце ушло, погасив тысячи окон на фасаде министерства, и теперь они глядели угрюмо, как крепостные бойницы.
His heart quailed before the enormous pyramidal shape. Сердце у него сжалось при виде исполинской пирамиды.
It was too strong, it could not be stormed. Слишком прочна она, ее нельзя взять штурмом.
A thousand rocket bombs would not batter it down. Ее не разрушит и тысяча ракет.
He wondered again for whom he was writing the diary. Он снова спросил себя, для кого пишет дневник.
For the future, for the past--for an age that might be imaginary. Для будущего, для прошлого... для века, быть может, просто воображаемого.
And in front of him there lay not death but annihilation. И ждет его не смерть, а уничтожение.
The diary would be reduced to ashes and himself to vapour. Дневник превратят в пепел, а его -- в пыль.
Only the Thought Police would read what he had written, before they wiped it out of existence and out of memory. Написанное им прочтет только полиция мыслей -- чтобы стереть с лица земли и из памяти.
How could you make appeal to the future when not a trace of you, not even an anonymous word scribbled on a piece of paper, could physically survive? Как обратишься к будущему, если следа твоего и даже безымянного слова на земле не сохранится?
The telescreen struck fourteen. Телекран пробил четырнадцать.
He must leave in ten minutes. Через десять минут ему уходить.
He had to be back at work by fourteen-thirty. В 14.30 он должен быть на службе.
Curiously, the chiming of the hour seemed to have put new heart into him. Как ни странно, бой часов словно вернул ему мужество.
He was a lonely ghost uttering a truth that nobody would ever hear. Одинокий призрак, он возвещает правду, которой никто никогда не расслышит.
But so long as he uttered it, in some obscure way the continuity was not broken. Но пока он говорит ее, что-то в мире не прервется.
It was not by making yourself heard but by staying sane that you carried on the human heritage. Не тем, что заставишь себя услышать, а тем, что остался нормальным, хранишь ты наследие человека.
He went back to the table, dipped his pen, and wrote: Он вернулся за стол, обмакнул перо и написал.
To the future or to the past, to a time when thought is free, when men are different from one another and do not live alone--to a time when truth exists and what is done cannot be undone: From the age of uniformity, from the age of solitude, from the age of Big Brother, from the age of doublethink--greetings! Будущему или прошлому -- времени, когда мысль свободна, люди отличаются друг от друга и живут не в одиночку, времени, где правда есть правда и былое не превращается в небыль. От эпохи одинаковых, эпохи одиноких, от эпохи Старшего Брата, от эпохи двоемыслия -- привет!
He was already dead, he reflected. Я уже мертв, подумал он.
It seemed to him that it was only now, when he had begun to be able to formulate his thoughts, that he had taken the decisive step. Ему казалось, что только теперь, вернув себе способность выражать мысли, сделал он бесповоротный шаг.
The consequences of every act are included in the act itself. Последствия любого поступка содержатся в самом поступке.
He wrote: Он написал:
Thoughtcrime does not entail death: thoughtcrime IS death. Мыслепреступление не влечет за собой смерть: мыслепреступление ЕСТЬ смерть.
Now he had recognized himself as a dead man it became important to stay alive as long as possible. Теперь, когда он понял, что он мертвец, важно прожить как можно дольше.
Two fingers of his right hand were inkstained. Два пальца на правой руке были в чернилах.
It was exactly the kind of detail that might betray you. Вот такая мелочь тебя и выдаст.
Some nosing zealot in the Ministry (a woman, probably: someone like the little sandy-haired woman or the dark-haired girl from the Fiction Department) might start wondering why he had been writing during the lunch interval, why he had used an old-fashioned pen, WHAT he had been writing--and then drop a hint in the appropriate quarter. Какой-нибудь востроносый ретивец в министерстве (скорее, женщина -- хотя бы та маленькая с рыжеватыми волосами, или темноволосая из отдела литературы) задумается, почему это он писал в обеденный перерыв, и почему писал старинной ручкой, и что писал, а потом сообщит куда следует.
He went to the bathroom and carefully scrubbed the ink away with the gritty dark-brown soap which rasped your skin like sandpaper and was therefore well adapted for this purpose. Он отправился в ванную и тщательно отмыл пальцы зернистым коричневым мылом, которое скребло, как наждак, и отлично годилось для этой цели.
He put the diary away in the drawer. Дневник он положил в ящик стола.
It was quite useless to think of hiding it, but he could at least make sure whether or not its existence had been discovered. Прячь, не прячь -- его все равно найдут; но можно хотя бы проверить, узнали о нем или нет.
A hair laid across the page-ends was too obvious. Волос поперек обреза слишком заметен.
With the tip of his finger he picked up an identifiable grain of whitish dust and deposited it on the corner of the cover, where it was bound to be shaken off if the book was moved. Кончиком пальца Уинстон подобрал крупинку белесой пыли и положил на угол переплета: если книгу тронут, крупинка свалится.
Chapter 3 III
Winston was dreaming of his mother. Уинстону снилась мать.
He must, he thought, have been ten or eleven years old when his mother had disappeared. Насколько он помнил, мать исчезла, когда ему было лет десять-одиннадцать.
She was a tall, statuesque, rather silent woman with slow movements and magnificent fair hair. Это была высокая женщина с роскошными светлыми волосами, величавая, неразговорчивая, медлительная в движениях.
His father he remembered more vaguely as dark and thin, dressed always in neat dark clothes (Winston remembered especially the very thin soles of his father's shoes) and wearing spectacles. Отец запомнился ему хуже: темноволосый, худой, всегда в опрятном темном костюме (почему-то запомнились очень тонкие подошвы его туфель) и в очках.
The two of them must evidently have been swallowed up in one of the first great purges of the fifties. Судя по всему, обоих смела одна из первых больших чисток в 50-е годы.
At this moment his mother was sitting in some place deep down beneath him, with his young sister in her arms. И вот мать сидела где-то под ним, в глубине, с его сестренкой на руках.
He did not remember his sister at all, except as a tiny, feeble baby, always silent, with large, watchful eyes. Сестру он совсем не помнил -- только маленьким хилым грудным ребенком, всегда тихим, с большими внимательными глазами.
Both of them were looking up at him. Обе они смотрели на него снизу.
They were down in some subterranean place--the bottom of a well, for instance, or a very deep grave--but it was a place which, already far below him, was itself moving downwards. Они находились где-то под землей -- то ли на дне колодца, то ли в очень глубокой могиле -- и опускались все глубже.
They were in the saloon of a sinking ship, looking up at him through the darkening water. Они сидели в салоне тонущего корабля и смотрели на Уинстона сквозь темную воду.
There was still air in the saloon, they could still see him and he them, but all the while they were sinking down, down into the green waters which in another moment must hide them from sight for ever. В салоне еще был воздух, и они еще видели его, а он -- их, но они все погружались, погружались в зеленую воду -- еще секунда, и она скроет их навсегда.
He was out in the light and air while they were being sucked down to death, and they were down there because he was up here. Он на воздухе и на свету, а их заглатывает пучина, и они там, внизу, потому что он наверху.
He knew it and they knew it, and he could see the knowledge in their faces. Он понимал это, и они это понимали, и он видел по их лицам, что они понимают.
There was no reproach either in their faces or in their hearts, only the knowledge that they must die in order that he might remain alive, and that this was part of the unavoidable order of things. Упрека не было ни на лицах, ни в душе их, а только понимание, что они должны заплатить своей смертью за его жизнь, ибо такова природа вещей.
He could not remember what had happened, but he knew in his dream that in some way the lives of his mother and his sister had been sacrificed to his own. Уинстон не мог вспомнить, как это было, но во сне он знал, что жизни матери и сестры принесены в жертву его жизни.
It was one of those dreams which, while retaining the characteristic dream scenery, are a continuation of one's intellectual life, and in which one becomes aware of facts and ideas which still seem new and valuable after one is awake. Это был один из тех снов, когда в ландшафте, характерном для сновидения, продолжается дневная работа мысли: тебе открываются идеи и факты, которые и по пробуждении остаются новыми и значительными.
The thing that now suddenly struck Winston was that his mother's death, nearly thirty years ago, had been tragic and sorrowful in a way that was no longer possible. Уинстона вдруг осенило, что смерть матери почти тридцать лет назад была трагической и горестной в том смысле, какой уже и непонятен ныне.
Tragedy, he perceived, belonged to the ancient time, to a time when there was still privacy, love, and friendship, and when the members of a family stood by one another without needing to know the reason. Трагедия, открылось ему, -- достояние старых времен, времен, когда еще существовало личное, существовала любовь и дружба, и люди в семье стояли друг за друга, не нуждаясь для этого в доводах.
His mother's memory tore at his heart because she had died loving him, when he was too young and selfish to love her in return, and because somehow, he did not remember how, she had sacrificed herself to a conception of loyalty that was private and unalterable. Воспоминание о матери рвало ему сердце потому, что она умерла, любя его, а он был слишком молод и эгоистичен, чтобы любить ответно, и потому, что она каким-то образом -он не помнил, каким -- принесла себя в жертву идее верности, которая была личной и несокрушимой.
Such things, he saw, could not happen today. Сегодня, понял он, такое не может случиться.
Today there were fear, hatred, and pain, but no dignity of emotion, no deep or complex sorrows. Сегодня есть страх, ненависть и боль, но нет достоинства чувств, нет ни глубокого, ни сложного горя.
All this he seemed to see in the large eyes of his mother and his sister, looking up at him through the green water, hundreds of fathoms down and still sinking. Все это он словно прочел в больших глазах матери, которые смотрели на него из зеленой воды, с глубины в сотни саженей, и все еще погружавшихся.
Suddenly he was standing on short springy turf, on a summer evening when the slanting rays of the sun gilded the ground. Вдруг он очутился на короткой, упругой травке, и был летний вечер, и косые лучи солнца золотили землю.
The landscape that he was looking at recurred so often in his dreams that he was never fully certain whether or not he had seen it in the real world. Местность эта так часто появлялась в снах, что он не мог определенно решить, видел ее когда-нибудь наяву или нет.
In his waking thoughts he called it the Golden Country. Про себя Уинстон называл ее Золотой страной.
It was an old, rabbit-bitten pasture, with a foot-track wandering across it and a molehill here and there. Это был старый, выщипанный кроликами луг, по нему бежала тропинка, там и сям виднелись кротовые кочки.
In the ragged hedge on the opposite side of the field the boughs of the elm trees were swaying very faintly in the breeze, their leaves just stirring in dense masses like women's hair. На дальнем краю ветер чуть шевелил ветки вязов, вставших неровной изгородью, и плотная масса листвы волновалась, как волосы женщины.
Somewhere near at hand, though out of sight, there was a clear, slow-moving stream where dace were swimming in the pools under the willow trees. А где-то рядом, невидимый, лениво тек ручей, и под ветлами в заводях ходила плотва.
The girl with dark hair was coming towards them across the field. Через луг к нему шла та женщина с темными волосами.
With what seemed a single movement she tore off her clothes and flung them disdainfully aside. Одним движением она сорвала с себя одежду и презрительно отбросила прочь.
Her body was white and smooth, but it aroused no desire in him, indeed he barely looked at it. Тело было белое и гладкое, но не вызвало в нем желания; на тело он едва ли даже взглянул.
What overwhelmed him in that instant was admiration for the gesture with which she had thrown her clothes aside. Его восхитил жест, которым она отшвырнула одежду.
With its grace and carelessness it seemed to annihilate a whole culture, a whole system of thought, as though Big Brother and the Party and the Thought Police could all be swept into nothingness by a single splendid movement of the arm. Изяществом своим и небрежностью он будто уничтожал целую культуру, целую систему: и Старший Брат, и партия, и полиция мыслей были сметены в небытие одним прекрасным взмахом руки.
That too was a gesture belonging to the ancient time. Этот жест тоже принадлежал старому времени.
Winston woke up with the word Уинстон проснулся со словом
' Shakespeare' on his lips. "Шекспир" на устах.
The telescreen was giving forth an ear-splitting whistle which continued on the same note for thirty seconds. Телекран испускал оглушительный свист, длившийся на одной ноте тридцать секунд.
It was nought seven fifteen, getting-up time for office workers. 07.15, сигнал подъема для служащих.
Winston wrenched his body out of bed--naked, for a member of the Outer Party received only 3,000 clothing coupons annually, and a suit of pyjamas was 600--and seized a dingy singlet and a pair of shorts that were lying across a chair. Уинстон выдрался из постели -- нагишом, потому что члену внешней партии выдавали в год всего три тысячи одежных талонов, а пижама стоила шестьсот, -- и схватил со стула выношенную фуфайку и трусы.
The Physical Jerks would begin in three minutes. Через три минуты физзарядка.
The next moment he was doubled up by a violent coughing fit which nearly always attacked him soon after waking up. А Уинстон согнулся пополам от кашля -кашель почти всегда нападал после сна.
It emptied his lungs so completely that he could only begin breathing again by lying on his back and taking a series of deep gasps. Он вытряхивал легкие настолько, что восстановить дыхание Уинстону удавалось лишь лежа на спине, после нескольких глубоких вдохов.
His veins had swelled with the effort of the cough, and the varicose ulcer had started itching. Жилы у него вздулись от натуги, и варикозная язва начала зудеть.
'Thirty to forty group!' yapped a piercing female voice. 'Thirty to forty group! -- Группа от тридцати до сорока! -- залаял пронзительный женский голос. -- Группа от тридцати до сорока!
Take your places, please. Займите исходное положение.
Thirties to forties!' От тридцати до сорока!
Winston sprang to attention in front of the telescreen, upon which the image of a youngish woman, scrawny but muscular, dressed in tunic and gym-shoes, had already appeared. Уинстон встал по стойке смирно перед телекраном: там уже появилась жилистая сравнительно молодая женщина в короткой юбке и гимнастических туфлях.
'Arms bending and stretching!' she rapped out. 'Take your time by me. ONE, two, three, four! ONE, two, three, four! -- Сгибание рук и потягивание! -- выкрикнула она. -- Делаем по счету. И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре!
Come on, comrades, put a bit of life into it! ONE, two, three four! ONE two, three, four!...' Веселей, товарищи, больше жизни! И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре!
The pain of the coughing fit had not quite driven out of Winston's mind the impression made by his dream, and the rhythmic movements of the exercise restored it somewhat. Боль от кашля не успела вытеснить впечатления сна, а ритм зарядки их как будто оживил.
As he mechanically shot his arms back and forth, wearing on his face the look of grim enjoyment which was considered proper during the Physical Jerks, he was struggling to think his way backward into the dim period of his early childhood. Машинально выбрасывая и сгибая руки с выражением угрюмого удовольствия, как подобало на гимнастике, Уинстон пробивался к смутным воспоминаниям о раннем детстве.
It was extraordinarily difficult. Это было крайне трудно.
Beyond the late fifties everything faded. Все, что происходило в пятидесятые годы, выветрилось из головы.
When there were no external records that you could refer to, even the outline of your own life lost its sharpness. Когда не можешь обратиться к посторонним свидетельствам, теряют четкость даже очертания собственной жизни.
You remembered huge events which had quite probably not happened, you remembered the detail of incidents without being able to recapture their atmosphere, and there were long blank periods to which you could assign nothing. Ты помнишь великие события, но возможно, что их и не было; помнишь подробности происшествия, но не можешь ощутить его атмосферу; а есть и пустые промежутки, долгие и не отмеченные вообще ничем.
Everything had been different then. Тогда все было другим.
Even the names of countries, and their shapes on the map, had been different. Другими были даже названия стран и контуры их на карте.
Airstrip One, for instance, had not been so called in those days: it had been called England or Britain, though London, he felt fairly certain, had always been called London. Взлетная полоса I, например, называлась тогда иначе: она называлась Англией или Британией, а вот Лондон -- Уинстон помнил это более или менее твердо -- всегда назывался Лондоном.
Winston could not definitely remember a time when his country had not been at war, but it was evident that there had been a fairly long interval of peace during his childhood, because one of his early memories was of an air raid which appeared to take everyone by surprise. Уинстон не мог отчетливо припомнить такое время, когда бы страна не воевала; но, по всей видимости, на его детство пришелся довольно продолжительный мирный период, потому что одним из самых ранних воспоминаний был воздушный налет, всех заставший врасплох.
Perhaps it was the time when the atomic bomb had fallen on Colchester. Может быть, как раз тогда и сбросили атомную бомбу на Колчестер.
He did not remember the raid itself, but he did remember his father's hand clutching his own as they hurried down, down, down into some place deep in the earth, round and round a spiral staircase which rang under his feet and which finally so wearied his legs that he began whimpering and they had to stop and rest. Самого налета он не помнил, а помнил только, как отец крепко держал его за руку и они быстро спускались, спускались, спускались куда-то под землю, круг за кругом, по винтовой лестнице, гудевшей под ногами, и он устал от этого, захныкал, и они остановились отдохнуть.
His mother, in her slow, dreamy way, was following a long way behind them. Мать шла, как всегда, мечтательно и медленно, далеко отстав от них.
She was carrying his baby sister--or perhaps it was only a bundle of blankets that she was carrying: he was not certain whether his sister had been born then. Она несла грудную сестренку -- а может быть, просто одеяло: Уинстон не был уверен, что к тому времени сестра уже появилась на свет.
Finally they had emerged into a noisy, crowded place which he had realized to be a Tube station. Наконец они пришли на людное, шумное место -- он понял, что это станция метро.
There were people sitting all over the stone-flagged floor, and other people, packed tightly together, were sitting on metal bunks, one above the other. На каменном полу сидели люди, другие теснились на железных нарах.
Winston and his mother and father found themselves a place on the floor, and near them an old man and an old woman were sitting side by side on a bunk. Уинстон с отцом и матерью нашли себе место на полу, а возле них на нарах сидели рядышком старик и старуха.
The old man had on a decent dark suit and a black cloth cap pushed back from very white hair: his face was scarlet and his eyes were blue and full of tears. Старик в приличном темном костюме и сдвинутой на затылок черной кепке, совершенно седой; лицо у него было багровое, в голубых глазах стояли слезы.
He reeked of gin. От него разило джином.
It seemed to breathe out of his skin in place of sweat, and one could have fancied that the tears welling from his eyes were pure gin. Пахло как будто от всего тела, как будто он потел джином, и можно было вообразить, что слезы его -- тоже чистый джин.
But though slightly drunk he was also suffering under some grief that was genuine and unbearable. Пьяненький был старик, но весь его вид выражал неподдельное и нестерпимое горе.
In his childish way Winston grasped that some terrible thing, something that was beyond forgiveness and could never be remedied, had just happened. Уинстон детским своим умом догадался, что с ним произошла ужасная беда -- и ее нельзя простить и нельзя исправить.
It also seemed to him that he knew what it was. Он даже понял, какая.
Someone whom the old man loved--a little granddaughter, perhaps--had been killed. У старика убили любимого человека -- может быть, маленькую внучку.
Every few minutes the old man kept repeating: Каждые две минуты старик повторял:
'We didn't ought to 'ave trusted 'em. -- Не надо было им верить.
I said so, Ma, didn't I? Ведь говорил я, мать, говорил?
That's what comes of trusting 'em. Вот что значит им верить.
I said so all along. Я всегда говорил.
We didn't ought to 'ave trusted the buggers.' Нельзя было верить этим стервецам.
But which buggers they didn't ought to have trusted Winston could not now remember. Но что это за стервецы, которым нельзя было верить, Уинстон уже не помнил.
Since about that time, war had been literally continuous, though strictly speaking it had not always been the same war. С тех пор война продолжалась беспрерывно, хотя, строго говоря, не одна и та же война.
For several months during his childhood there had been confused street fighting in London itself, some of which he remembered vividly. Несколько месяцев, опять же в его детские годы, шли беспорядочные уличные бои в самом Лондоне, и кое-что помнилось очень живо.
But to trace out the history of the whole period, to say who was fighting whom at any given moment, would have been utterly impossible, since no written record, and no spoken word, ever made mention of any other alignment than the existing one. Но проследить историю тех лет, определить, кто с кем и когда сражался, было совершенно невозможно: ни единого письменного документа, ни единого устного слова об иной расстановке сил, чем нынешняя.
At this moment, for example, in 1984 (if it was 1984), Oceania was at war with Eurasia and in alliance with Eastasia. Нынче, к примеру, в 1984 году (если год -1984-й), Океания воевала с Евразией и состояла в союзе с Остазией.
In no public or private utterance was it ever admitted that the three powers had at any time been grouped along different lines. Ни публично, ни с глазу на глаз никто не упоминал о том, что в прошлом отношения трех держав могли быть другими.
Actually, as Winston well knew, it was only four years since Oceania had been at war with Eastasia and in alliance with Eurasia. Уинстон прекрасно энал, что на самом деле Океания воюет с Евразией и дружит с Остазией всего четыре года.
But that was merely a piece of furtive knowledge which he happened to possess because his memory was not satisfactorily under control. Но знал украдкой -- и только потому, что его памятью не вполне управляли.
Officially the change of partners had never happened. Официально союзник и враг никогда не менялись.
Oceania was at war with Eurasia: therefore Oceania had always been at war with Eurasia. Океания воюет с Евразией, следовательно, Океания всегда воевала с Евразией.
The enemy of the moment always represented absolute evil, and it followed that any past or future agreement with him was impossible. Нынешний враг всегда воплощал в себе абсолютное зло, а значит, ни в прошлом, ни в будущем соглашение с ним немыслимо.
The frightening thing, he reflected for the ten thousandth time as he forced his shoulders painfully backward (with hands on hips, they were gyrating their bodies from the waist, an exercise that was supposed to be good for the back muscles)--the frightening thing was that it might all be true. Самое ужасное, в сотый, тысячный раздумал он, переламываясь в поясе (сейчас они вращали корпусом, держа руки на бедрах -- считалось полезным дли спины), -- самое ужасное, что все это может оказаться правдой.
If the Party could thrust its hand into the past and say of this or that event, IT NEVER HAPPENED--that, surely, was more terrifying than mere torture and death? Если партия может запустить руку в прошлое и сказать о том или ином событии, что его никогда не было, -- это пострашнее, чем пытка или смерть.
The Party said that Oceania had never been in alliance with Eurasia. Партия говорит, что Океания никогда не заключала союза с Евразией.
He, Winston Smith, knew that Oceania had been in alliance with Eurasia as short a time as four years ago. Он, Уинстон Смит, знает, что Океания была в союзе с Евразией всего четыре года назад.
But where did that knowledge exist? Но где хранится это знание?
Only in his own consciousness, which in any case must soon be annihilated. Только в его уме, а он, так или иначе, скоро будет уничтожен.
And if all others accepted the lie which the Party imposed--if all records told the same tale--then the lie passed into history and became truth. И если все принимают ложь, навязанную партией, если во всех документах одна и та же песня, тогда эта ложь поселяется в истории и становится правдой.
'Who controls the past,' ran the Party slogan, 'controls the future: who controls the present controls the past.' "Кто управляет прошлым, -- гласит партийный лозунг, -- тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым".
And yet the past, though of its nature alterable, never had been altered. И, однако, прошлое, по природе своей изменяемое, изменению никогда не подвергалось.
Whatever was true now was true from everlasting to everlasting. То, что истинно сейчас, истинно от века и на веки вечные.
It was quite simple. Все очень просто.
All that was needed was an unending series of victories over your own memory. Нужна всего-навсего непрерывная цепь побед над собственной памятью.
'Reality control', they called it: in Newspeak, 'doublethink'. Это называется "покорение действительности"; на новоязе -- "двоемыслие".
'Stand easy!' barked the instructress, a little more genially. -- Вольно! -- рявкнула преподавательница чуть добродушнее.
Winston sank his arms to his sides and slowly refilled his lungs with air. Уинстон опустил руки и сделал медленный, глубокий вдох.
His mind slid away into the labyrinthine world of doublethink. Ум его забрел в лабиринты двоемыслия.
To know and not to know, to be conscious of complete truthfulness while telling carefully constructed lies, to hold simultaneously two opinions which cancelled out, knowing them to be contradictory and believing in both of them, to use logic against logic, to repudiate morality while laying claim to it, to believe that democracy was impossible and that the Party was the guardian of democracy, to forget whatever it was necessary to forget, then to draw it back into memory again at the moment when it was needed, and then promptly to forget it again: and above all, to apply the same process to the process itself. That was the ultimate subtlety: consciously to induce unconsciousness, and then, once again, to become unconscious of the act of hypnosis you had just performed. Зная, не знать; верить в свою правдивость, излагая обдуманную ложь; придерживаться одновременно двухпротивоположных мнений, понимая, что одно исключает другое, и быть убежденным в обоих; логикой убивать логику; отвергать мораль, провозглашая ее; полагать, что демократия невозможна и что партия -блюститель демократии; забыть то, что требуется забыть, и снова вызвать в памяти, когда это понадобится, и снова немедленно забыть, и, главное, применять этот процесс к самому процессу -- вот в чем самая тонкость: сознательно преодолевать сознание и при этом не сознавать, что занимаешься самогипнозом.
Even to understand the word 'doublethink' involved the use of doublethink. И даже слова "двоемыслие" не поймешь, не прибегнув к двоемыслию.
The instructress had called them to attention again. Преподавательница велела им снова встать смирно.
'And now let's see which of us can touch our toes!' she said enthusiastically. 'Right over from the hips, please, comrades. ONE-two! ONE-two!...' -- А теперь посмотрим, кто у нас сумеет достать до носков! -- с энтузиазмом сказала она. -Прямо с бедер, товарищи. Р-раз-два! Р-раз-два!
Winston loathed this exercise, which sent shooting pains all the way from his heels to his buttocks and often ended by bringing on another coughing fit. Уинстон ненавидел это упражнение: ноги от ягодиц до пяток пронзало болью, и от него нередко начинался припадок кашля.
The half-pleasant quality went out of his meditations. Приятная грусть из его размышлений исчезла.
The past, he reflected, had not merely been altered, it had been actually destroyed. Прошлое, подумал он, не просто было изменено, оно уничтожено.
For how could you establish even the most obvious fact when there existed no record outside your own memory? Ибо как ты можешь установить даже самый очевидный факт, если он не запечатлен нигде, кроме как в твоей памяти?
He tried to remember in what year he had first heard mention of Big Brother. Он попробовал вспомнить, когда услышал впервые о Старшем Брате.
He thought it must have been at some time in the sixties, but it was impossible to be certain. Кажется, в 60-х... Но разве теперь вспомнишь?
In the Party histories, of course, Big Brother figured as the leader and guardian of the Revolution since its very earliest days. В истории партии Старший Брат, конечно, фигурировал как вождь революции с самых первых ее дней.
His exploits had been gradually pushed backwards in time until already they extended into the fabulous world of the forties and the thirties, when the capitalists in their strange cylindrical hats still rode through the streets of London in great gleaming motor-cars or horse carriages with glass sides. Подвиги его постепенно отодвигались все дальше в глубь времен и простерлись уже в легендарный мир 40-х и 30-х, когда капиталисты в диковинных шляпах-цилиндрах еще разъезжали по улицам Лондона в больших лакированных автомобилях и конных экипажах со стеклянными боками.
There was no knowing how much of this legend was true and how much invented. Неизвестно, сколько правды в этих сказаниях и сколько вымысла.
Winston could not even remember at what date the Party itself had come into existence. Уинстон не мог вспомнить даже, когда появилась сама партия.
He did not believe he had ever heard the word Ingsoc before 1960, but it was possible that in its Oldspeak form--'English Socialism', that is to say--it had been current earlier. Кажется, слова "ангсоц" он тоже не слышал до 1960 года, хотя возможно, что в староязычной форме -- "английский социализм" -- оно имело хождение и раньше.
Everything melted into mist. Все растворяется в тумане.
Sometimes, indeed, you could put your finger on a definite lie. Впрочем, иногда можно поймать и явную ложь.
It was not true, for example, as was claimed in the Party history books, that the Party had invented aeroplanes. Неправда, например, что партия изобрела самолет, как утверждают книги по партийной истории.
He remembered aeroplanes since his earliest childhood. Самолеты он помнил с самого раннего детства.
But you could prove nothing. Но доказать ничего нельзя.
There was never any evidence. Никаких свидетельств не бывает.
Just once in his whole life he had held in his hands unmistakable documentary proof of the falsification of an historical fact. Лишь один раз в жизни держал он в руках неопровержимое документальное доказательство подделки исторического факта.
And on that occasion— Да и то...
'Smith!' screamed the shrewish voice from the telescreen. '6079 Smith W.! -- Смит! -- раздался сварливый окрик. -Шестьдесят -- семьдесят девять, Смит У.!
Yes, YOU! Да, вы!
Bend lower, please! Глубже наклон!
You can do better than that. Вы ведь можете.
You're not trying. Вы не стараетесь.
Lower, please! THAT'S better, comrade. Ниже! Так уже лучше, товарищ.
Now stand at ease, the whole squad, and watch me.' А теперь, вся группа вольно -- и следите за мной.
A sudden hot sweat had broken out all over Winston's body. Уинстона прошиб горячий пот.
His face remained completely inscrutable. Лицо его оставалось совершенно невозмутимым.
Never show dismay! Не показать тревоги!
Never show resentment! Не показать возмущения!
A single flicker of the eyes could give you away. Только моргни глазом -- и ты себя выдал.
He stood watching while the instructress raised her arms above her head and--one could not say gracefully, but with remarkable neatness and efficiency--bent over and tucked the first joint of her fingers under her toes. Он наблюдал, как преподавательница вскинула руки над головой и -- не сказать, что грациозно, но с завидной четкостью и сноровкой, нагнувшись, зацепилась пальцами за носки туфель.
' THERE, comrades! THAT'S how I want to see you doing it. -- Вот так, товарищи! Покажите мне, что вы можете так же.
Watch me again. Посмотрите еще раз.
I'm thirty-nine and I've had four children. Мне тридцать девять лет, и у меня четверо детей.
Now look.' She bent over again. 'You see MY knees aren't bent. Прошу смотреть. -- Она снова нагнулась. -Видите, у меня колени прямые.
You can all do it if you want to,' she added as she straightened herself up. 'Anyone under forty-five is perfectly capable of touching his toes. Вы все сможете так сделать, если захотите, -добавила она, выпрямившись. -- Все, кому нет сорока пяти, способны дотянуться до носков.
We don't all have the privilege of fighting in the front line, but at least we can all keep fit. Нам не выпало чести сражаться на передовой, но по крайней мере мы можем держать себя в форме.
Remember our boys on the Malabar front! Вспомните наших ребят на Малабарском фронте!
And the sailors in the Floating Fortresses! И моряков на плавающих крепостях!
Just think what THEY have to put up with. Подумайте, каково приходится им.
Now try again. А теперь попробуем еще раз.
That's better, comrade, that's MUCH better,' she added encouragingly as Winston, with a violent lunge, succeeded in touching his toes with knees unbent, for the first time in several years. Вот, уже лучше, товарищ, гораздо лучше, -похвалила она Уинстона, когда он с размаху, согнувшись на прямых ногах, сумел достать до носков -- первый раз за несколько лет.
Chapter 4 IV
With the deep, unconscious sigh which not even the nearness of the telescreen could prevent him from uttering when his day's work started, Winston pulled the speakwrite towards him, blew the dust from its mouthpiece, and put on his spectacles. С глубоким безотчетным вздохом, которого он по обыкновению не сумел сдержать, несмотря на близость телекрана, Уинстон начал свой рабочий день: притянул к себе речепис, сдул пыль с микрофона и надел очки.
Then he unrolled and clipped together four small cylinders of paper which had already flopped out of the pneumatic tube on the right-hand side of his desk. Затем развернул и соединил скрепкой четыре бумажных рулончика, выскочивших из пневматической трубы справа от стола.
In the walls of the cubicle there were three orifices. В стенах его кабины было три отверстия.
To the right of the speakwrite, a small pneumatic tube for written messages, to the left, a larger one for newspapers; and in the side wall, within easy reach of Winston's arm, a large oblong slit protected by a wire grating. Справа от речеписа -- маленькая пневматическая труба для печатных заданий; слева -- побольше, для газет; и в боковой стене, только руку протянуть, -- широкая щель с проволочным забралом.
This last was for the disposal of waste paper. Эта -- для ненужных бумаг.
Similar slits existed in thousands or tens of thousands throughout the building, not only in every room but at short intervals in every corridor. Таких щелей в министерстве были тысячи, десятки тысяч -- не только в каждой комнате, но и в коридорах на каждом шагу.
For some reason they were nicknamed memory holes. Почему-то их прозвали гнездами памяти.
When one knew that any document was due for destruction, or even when one saw a scrap of waste paper lying about, it was an automatic action to lift the flap of the nearest memory hole and drop it in, whereupon it would be whirled away on a current of warm air to the enormous furnaces which were hidden somewhere in the recesses of the building. Если человек хотел избавиться от ненужного документа или просто замечал на полу обрывок бумаги, он механически поднимал забрало ближайшего гнезда и бросал туда бумагу; ее подхватывал поток теплого воздуха и уносил к огромным топкам, спрятанным в утробе здания.
Winston examined the four slips of paper which he had unrolled. Уинстон просмотрел четыре развернутых листка.
Each contained a message of only one or two lines, in the abbreviated jargon--not actually Newspeak, but consisting largely of Newspeak words--which was used in the Ministry for internal purposes. На каждом -- задание в одну-две строки, на телеграфном жаргоне, который не был, по существу, новоязом, но состоял из новоязовских слов и служил в министерстве только для внутреннего употребления.
They ran: times 17.3.84 bb speech malreported africa rectify times 19.12.83 forecasts 3 yp 4th quarter 83 misprints verify current issue times 14.2.84 miniplenty malquoted chocolate rectify times 3.12.83 reporting bb dayorder doubleplusungood refs unpersons rewrite fullwise upsub antefiling Задания выглядели так: таймс 17.03.84 речь с. б. превратно африка уточнить таймс 19.12.83 план 4 квартала 83 опечатки согласовать сегодняшним номером таймс 14.02.84 заяв минизо превратно шоколад уточнить таймс 03.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты нелица переписать сквозь наверх до подшивки
With a faint feeling of satisfaction Winston laid the fourth message aside. С тихим удовлетворением Уинстон отодвинул четвертый листок в сторону.
It was an intricate and responsible job and had better be dealt with last. Работа тонкая и ответственная, лучше оставить ее напоследок.
The other three were routine matters, though the second one would probably mean some tedious wading through lists of figures. Остальные три -- шаблонные задачи, хотя для второй, наверное, надо будет основательно покопаться в цифрах.
Winston dialled 'back numbers' on the telescreen and called for the appropriate issues of 'The Times', which slid out of the pneumatic tube after only a few minutes' delay. Уинстон набрал на телекране "задние числа" -затребовал старые выпуски "Таймс"; через несколько минут их уже вытолкнула пневматическая труба.
The messages he had received referred to articles or news items which for one reason or another it was thought necessary to alter, or, as the official phrase had it, to rectify. На листках были указаны газетные статьи и сообщения, которые по той или иной причине требовалось изменить или, выражаясь официальным языком, уточнить.
For example, it appeared from 'The Times' of the seventeenth of March that Big Brother, in his speech of the previous day, had predicted that the South Indian front would remain quiet but that a Eurasian offensive would shortly be launched in North Africa. Например, из сообщения "Таймс" от 17 марта явствовало, что накануне в своей речи Старший Браг предсказал затишье на южноиндийском фронте и скорое наступление войск Евразии в Северной Африке.
As it happened, the Eurasian Higher Command had launched its offensive in South India and left North Africa alone. На самом же деле евразийцы начали наступление в Южной Индии, а в Северной Африке никаких действий не предпринимали.
It was therefore necessary to rewrite a paragraph of Big Brother's speech, in such a way as to make him predict the thing that had actually happened. Надо было переписать этот абзаца речи Старшего Брата так, чтобы он предсказал действительный ход событий.
Or again, 'The Times' of the nineteenth of December had published the official forecasts of the output of various classes of consumption goods in the fourth quarter of 1983, which was also the sixth quarter of the Ninth Three-Year Plan. Или, опять же, 19 декабря "Таймс" опубликовала официальный прогноз выпуска различных потребительских товаров на четвертый квартал 1983 года, то есть шестой квартал девятой трехлетки.
Today's issue contained a statement of the actual output, from which it appeared that the forecasts were in every instance grossly wrong. В сегодняшнем выпуске напечатаны данные о фактическом производстве, и оказалось, что прогноз был совершенно неверен.
Winston's job was to rectify the original figures by making them agree with the later ones. Уинстону предстояло уточнить первоначальные цифры, дабы они совпали с сегодняшними.
As for the third message, it referred to a very simple error which could be set right in a couple of minutes. На третьем листке речь шла об очень простой ошибке, которую можно исправить в одну минуту.
As short a time ago as February, the Ministry of Plenty had issued a promise (a 'categorical pledge' were the official words) that there would be no reduction of the chocolate ration during 1984. Не далее как в феврале министерство изобилия обещало (категорически утверждало, по официальному выражению), что в 1984 году норму выдачи шоколада не уменьшат.
Actually, as Winston was aware, the chocolate ration was to be reduced from thirty grammes to twenty at the end of the present week. На самом деле, как было известно и самому Уинстону, в конце нынешней недели норму собирались уменьшить с 30 до 20 граммов.
All that was needed was to substitute for the original promise a warning that it would probably be necessary to reduce the ration at some time in April. Ему надо было просто заменить старое обещание предуведомлением, что в апреле норму, возможно, придется сократить.
As soon as Winston had dealt with each of the messages, he clipped his speakwritten corrections to the appropriate copy of 'The Times' and pushed them into the pneumatic tube. Выполнив первые три задачи, Уинстон скрепил исправленные варианты, вынутые из речеписа, с соответствующими выпусками газеты и отправил в пневматическую трубу.
Then, with a movement which was as nearly as possible unconscious, he crumpled up the original message and any notes that he himself had made, and dropped them into the memory hole to be devoured by the flames. Затем почти бессознательным движением скомкал полученные листки и собственные заметки, сделанные во время работы, и сунул в гнездо памяти для предания их огни.
What happened in the unseen labyrinth to which the pneumatic tubes led, he did not know in detail, but he did know in general terms. Что происходило в невидимом лабиринте, к которому вели пневматические трубы, он в точности не знал, имел лишь общее представление.
As soon as all the corrections which happened to be necessary in any particular number of 'The Times' had been assembled and collated, that number would be reprinted, the original copy destroyed, and the corrected copy placed on the files in its stead. Когда все поправки к данному номеру газеты будут собраны и сверены, номер напечатают заново, старый экземпляр уничтожат и вместо него подошьют исправленный.
This process of continuous alteration was applied not only to newspapers, but to books, periodicals, pamphlets, posters, leaflets, films, sound-tracks, cartoons, photographs--to every kind of literature or documentation which might conceivably hold any political or ideological significance. В этот процесс непрерывного изменения вовлечены не только газеты, но и книги, журналы, брошюры, плакаты, листовки, фильмы, фонограммы, карикатуры, фотографии -- все виды литературы и документов, которые могли бы иметь политическое или идеологическое значение.
Day by day and almost minute by minute the past was brought up to date. Ежедневно и чуть ли не ежеминутно прошлое подгонялось под настоящее.
In this way every prediction made by the Party could be shown by documentary evidence to have been correct, nor was any item of news, or any expression of opinion, which conflicted with the needs of the moment, ever allowed to remain on record. Поэтому документами можно было подтвердить верность любого предсказания партии; ни единого известия, ни единого мнения, противоречащего нуждам дня, не существовало в записях.
All history was a palimpsest, scraped clean and reinscribed exactly as often as was necessary. Историю, как старый пергамент, выскабливали начисто и писали заново -- столько раз, сколько нужно.
In no case would it have been possible, once the deed was done, to prove that any falsification had taken place. И не было никакого способа доказать потом подделку.
The largest section of the Records Department, far larger than the one on which Winston worked, consisted simply of persons whose duty it was to track down and collect all copies of books, newspapers, and other documents which had been superseded and were due for destruction. В самой большой секции документального отдела -- она была гораздо больше той, где трудился Уинстон, -- работали люди, чьей единственной задачей было выискивать и собирать все экземпляры газет, книг и других изданий, подлежащих уничтожению и замене.
A number of 'The Times' which might, because of changes in political alignment, or mistaken prophecies uttered by Big Brother, have been rewritten a dozen times still stood on the files bearing its original date, and no other copy existed to contradict it. Номер "Таймс", который из-за политических переналадок и ошибочных пророчеств Старшего Брата перепечатывался, быть может, десяток раз, все равно датирован в подшивке прежним числом, и нет в природе ни единого опровергающего экземпляра.
Books, also, were recalled and rewritten again and again, and were invariably reissued without any admission that any alteration had been made. Книги тоже переписывались снова и снова и выходили без упоминания о том, что они переиначены.
Even the written instructions which Winston received, and which he invariably got rid of as soon as he had dealt with them, never stated or implied that an act of forgery was to be committed: always the reference was to slips, errors, misprints, or misquotations which it was necessary to put right in the interests of accuracy. Даже в заказах, получаемых Уинстоном и уничтожаемых сразу после выполнения, не было и намека на то, что требуется подделка: речь шла только об ошибках, искаженных цитатах, оговорках, опечатках, которые надо устранить в интересах точности.
But actually, he thought as he re-adjusted the Ministry of Plenty's figures, it was not even forgery. А в общем, думал он, перекраивая арифметику министерства изобилия, это даже не подлог.
It was merely the substitution of one piece of nonsense for another. Просто замена одного вздора другим.
Most of the material that you were dealing with had no connexion with anything in the real world, not even the kind of connexion that is contained in a direct lie. Материал твой по большей части вообще не имеет отношения к действительному миру -даже такого, какое содержит в себе откровенная ложь.
Statistics were just as much a fantasy in their original version as in their rectified version. Статистика в первоначальном виде -- такая же фантазия, как и в исправленном.
A great deal of the time you were expected to make them up out of your head. Чаще всего требуется, чтобы ты высасывал ее из пальца.
For example, the Ministry of Plenty's forecast had estimated the output of boots for the quarter at 145 million pairs. Например, министерство изобилия предполагало выпустить в 4-м квартале 145 миллионов пар обуви.
The actual output was given as sixty-two millions. Сообщают, что реально произведено 62 миллиона.
Winston, however, in rewriting the forecast, marked the figure down to fifty-seven millions, so as to allow for the usual claim that the quota had been overfulfilled. Уинстон же, переписывая прогноз, уменьшил плановую цифру до 57 миллионов, чтобы план, как всегда, оказался перевыполненным.
In any case, sixty-two millions was no nearer the truth than fifty-seven millions, or than 145 millions. Во всяком случае, 62 миллиона ничуть не ближе к истине, чем 57 миллионов или 145.
Very likely no boots had been produced at all. Весьма вероятно, что обуви вообще не произвели.
Likelier still, nobody knew how many had been produced, much less cared. Еще вероятнее, что никто не знает, сколько ее произвели, и, главное, не желает знать.
All one knew was that every quarter astronomical numbers of boots were produced on paper, while perhaps half the population of Oceania went barefoot. Известно только одно: каждый квартал на бумаге производят астрономическое количество обуви, между тем как половина населения Океании ходит босиком.
And so it was with every class of recorded fact, great or small. То же самое -- с любым документированным фактом, крупным и мелким.
Everything faded away into a shadow-world in which, finally, even the date of the year had become uncertain. Все расплывается в призрачном мире. И даже сегодняшнее число едва ли определишь.
Winston glanced across the hall. In the corresponding cubicle on the other side a small, precise-looking, dark-chinned man named Tillotson was working steadily away, with a folded newspaper on his knee and his mouth very close to the mouthpiece of the speakwrite. Уинстон взглянул на стеклянную кабину по ту сторону коридора. Маленький, аккуратный, с синим подбородком человек по фамилии Тиллотсон усердно трудился там, держа на коленях сложенную газету и приникнув к микрофону речеписа.
He had the air of trying to keep what he was saying a secret between himself and the telescreen. Вид у него был такой, будто он хочет, чтобы все сказанное осталось между ними двоими -между ним и речеписом.
He looked up, and his spectacles darted a hostile flash in Winston's direction. Он поднял голову, и его очки враждебно сверкнули Уинстону.
Winston hardly knew Tillotson, and had no idea what work he was employed on. Уинстон почти не знал Тиллотсона и не имел представления о том, чем он занимается.
People in the Records Department did not readily talk about their jobs. Сотрудники отдела документации неохотно говорили о своей работе.
In the long, windowless hall, with its double row of cubicles and its endless rustle of papers and hum of voices murmuring into speakwrites, there were quite a dozen people whom Winston did not even know by name, though he daily saw them hurrying to and fro in the corridors or gesticulating in the Two Minutes Hate. В длинном, без окон коридоре с двумя рядами стеклянных кабин, с нескончаемым шелестом бумаги и гудением голосов, бубнящих в речеписы, было не меньше десятка людей, которых Уинстон не знал даже по имени, хотя они круглый год мелькали перед ним на этаже и махали руками на двухминутках ненависти.
He knew that in the cubicle next to him the little woman with sandy hair toiled day in day out, simply at tracking down and deleting from the Press the names of people who had been vaporized and were therefore considered never to have existed. Он знал, что низенькая женщина с рыжеватыми волосами, сидящая в соседней кабине, весь день занимается только тем, что выискивает в прессе и убирает фамилии распыленных, а следовательно, никогда не существовавших людей.
There was a certain fitness in this, since her own husband had been vaporized a couple of years earlier. В определенном смысле занятие как раз для нее: года два назад ее мужа тоже распылили.
And a few cubicles away a mild, ineffectual, dreamy creature named Ampleforth, with very hairy ears and a surprising talent for juggling with rhymes and metres, was engaged in producing garbled versions--definitive texts, they were called--of poems which had become ideologically offensive, but which for one reason or another were to be retained in the anthologies. А за несколько кабин от Уинстона помещалось кроткое, нескладное, рассеянное создание с очень волосатыми ушами; этот человек по фамилии Амплфорт, удивлявший всех своей сноровкой по части рифм и размеров, изготовлял препарированные варианты -- канонические тексты, как их называли, -- стихотворений, которые стали идеологически невыдержанными, но по той или иной причине не могли быть исключены из антологий.
And this hall, with its fifty workers or thereabouts, was only one sub-section, a single cell, as it were, in the huge complexity of the Records Department. И весь этот коридор с полусотней сотрудников был лишь подсекцией -- так сказать, клеткой -в сложном организме отдела документации.
Beyond, above, below, were other swarms of workers engaged in an unimaginable multitude of jobs. Дальше, выше, ниже сонмы служащих трудились над невообразимым множеством задач.
There were the huge printing-shops with their sub-editors, their typography experts, and their elaborately equipped studios for the faking of photographs. Тут были огромные типографии со своими редакторами, полиграфистами и отлично оборудованными студиями для фальсификации фотоснимков.
There was the tele-programmes section with its engineers, its producers, and its teams of actors specially chosen for their skill in imitating voices. Была секция телепрограмм со своими инженерами, режиссерами и целыми труппами артистов, искусно подражающих чужим голосам.
There were the armies of reference clerks whose job was simply to draw up lists of books and periodicals which were due for recall. Были полки референтов, чья работа сводилась исключительно к тому, чтобы составлять списки книг и периодических изданий, нуждающихся в ревизии.
There were the vast repositories where the corrected documents were stored, and the hidden furnaces where the original copies were destroyed. Были необъятные хранилища для подправленных документов и скрытые топки для уничтожения исходных.
And somewhere or other, quite anonymous, there were the directing brains who co-ordinated the whole effort and laid down the lines of policy which made it necessary that this fragment of the past should be preserved, that one falsified, and the other rubbed out of existence. И где-то, непонятно где, анонимно, существовал руководящий мозг, чертивший политическую линию, в соответствии с которой одну часть прошлого надо было сохранить, другую фальсифицировать, а третью уничтожить без остатка.
And the Records Department, after all, was itself only a single branch of the Ministry of Truth, whose primary job was not to reconstruct the past but to supply the citizens of Oceania with newspapers, films, textbooks, telescreen programmes, plays, novels--with every conceivable kind of information, instruction, or entertainment, from a statue to a slogan, from a lyric poem to a biological treatise, and from a child's spelling-book to a Newspeak dictionary. Весь отдел документации был лишь ячейкой министерства правды, главной задачей которого была не переделка прошлого, а снабжение жителей Океании газетами, фильмами, учебниками, телепередачами, пьесами, романами -- всеми мыслимыми разновидностями информации, развлечений и наставлений, от памятника до лозунга, от лирического стихотворения до биологического трактата, от школьных прописей до словаря новояза.
And the Ministry had not only to supply the multifarious needs of the party, but also to repeat the whole operation at a lower level for the benefit of the proletariat. Министерство обеспечивало не только разнообразные нужды партии, но и производило аналогичную продукцию -сортом ниже -- на потребу пролетариям.
There was a whole chain of separate departments dealing with proletarian literature, music, drama, and entertainment generally. Существовала целая система отделов, занимавшихся пролетарской литературой, музыкой, драматургией и развлечениями вообще.
Here were produced rubbishy newspapers containing almost nothing except sport, crime and astrology, sensational five-cent novelettes, films oozing with sex, and sentimental songs which were composed entirely by mechanical means on a special kind of kaleidoscope known as a versificator. Здесь делались низкопробные газеты, не содержавшие ничего, кроме спорта, уголовной хроники и астрологии, забористые пятицентовые повестушки. скабрезные фильмы, чувствительные песенки, сочиняемые чисто механическим способом -- на особого рода калейдоскопе, так называемом версификаторе.
There was even a whole sub-section--Pornosec, it was called in Newspeak--engaged in producing the lowest kind of pornography, which was sent out in sealed packets and which no Party member, other than those who worked on it, was permitted to look at. Был даже особый подотдел -- на новоязе именуемый порносеком, -- выпускавший порнографию самого последнего разбора -- ее рассылали в запечатанных пакетах, и членам партии, за исключением непосредственных изготовителей, смотреть ее запрещалось.
Three messages had slid out of the pneumatic tube while Winston was working, but they were simple matters, and he had disposed of them before the Two Minutes Hate interrupted him. Пока Уинстон работал, пневматическая труба вытолкнула еще три заказа, но они оказались простыми, и он разделался с ними до того, как пришлось уйти на двухминутку ненависти.
When the Hate was over he returned to his cubicle, took the Newspeak dictionary from the shelf, pushed the speakwrite to one side, cleaned his spectacles, and settled down to his main job of the morning. После ненависти он вернулся к себе в кабину, снял с полки словарь новояза, отодвинул речепис, протер очки и взялся за главное задание дня.
Winston's greatest pleasure in life was in his work. Самым большим удовольствием в жизни Уинстона была работа.
Most of it was a tedious routine, but included in it there were also jobs so difficult and intricate that you could lose yourself in them as in the depths of a mathematical problem--delicate pieces of forgery in which you had nothing to guide you except your knowledge of the principles of Ingsoc and your estimate of what the Party wanted you to say. В основном она состояла из скучных и рутинных дел, но иногда попадались такие, что в них можно было уйти с головой, как в математическую задачу, -- такие фальсификации, где руководствоваться ты мог только своим знанием принципов ангсоца и своим представлением о том, что желает услышать от тебя партия.
Winston was good at this kind of thing. С такими задачами Уинстон справлялся хорошо.
On occasion he had even been entrusted with the rectification of 'The Times' leading articles, which were written entirely in Newspeak. Ему даже доверяли уточнять передовицы "Таймс", писавшиеся исключительно на новоязе.
He unrolled the message that he had set aside earlier. Он взял отложенный утром четвертый листок:
It ran: times 3.12.83 reporting bb dayorder doubleplusungood refs unpersons rewrite fullwise upsub antefiling таймс 03.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты нелица переписать сквозь наверх до подшивки
In Oldspeak (or standard English) this might be rendered: The reporting of Big Brother's Order for the Day in 'The Times' of December 3rd 1983 is extremely unsatisfactory and makes references to non-existent persons. На староязе (обычном английском) это означало примерно следующее: В номере "Таймс" от 3 декабря 1983 года крайне неудовлетворительно изложен приказ Старшего Брата по стране: упомянуты несуществующие лица.
Rewrite it in full and submit your draft to higher authority before filing. Перепишите полностью и представьте ваш вариант руководству до того, как отправить в архив.
Winston read through the offending article. Уинстон прочел ошибочную статью.
Big Brother's Order for the Day, it seemed, had been chiefly devoted to praising the work of an organization known as FFCC, which supplied cigarettes and other comforts to the sailors in the Floating Fortresses. Насколько он мог судить, большая часть приказа по стране посвящена была похвалам ПКПП -организации, которая снабжала сигаретами и другими предметами потребления матросов на плавающих крепостях.
A certain Comrade Withers, a prominent member of the Inner Party, had been singled out for special mention and awarded a decoration, the Order of Conspicuous Merit, Second Class. Особо выделен был некий товарищ Уидерс, крупный деятель внутренней партии, -- его наградили орденом "За выдающиеся заслуги" 2-й степени.
Three months later FFCC had suddenly been dissolved with no reasons given. Тремя месяцами позже ПКПП внезапно была распущена без объявления причин.
One could assume that Withers and his associates were now in disgrace, but there had been no report of the matter in the Press or on the telescreen. Судя по всему, Уидерс и его сотрудники теперь не в чести, хотя ни в газетах, ни по телекрану сообщений об этом не было.
That was to be expected, since it was unusual for political offenders to be put on trial or even publicly denounced. Тоже ничего удивительного: судить и даже публично разоблачать политически провинившегося не принято.
The great purges involving thousands of people, with public trials of traitors and thought-criminal s who made abject confession of their crimes and were afterwards executed, were special show-pieces not occurring oftener than once in a couple of years. Большие чистки, захватывавшие тысячи людей, с открытыми процессами предателей и мыслепреступников, которые жалко каялись в своих преступлениях. а затем подвергались казни, были особыми спектаклями и происходили раз в несколько лет, не чаще.
More commonly, people who had incurred the displeasure of the Party simply disappeared and were never heard of again. А обычно люди, вызвавшие неудовольствие партии, просто исчезали, и о них больше никто не слышал.
One never had the smallest clue as to what had happened to them. И бесполезно было гадать, что с ними стало.
In some cases they might not even be dead. Возможно, что некоторые даже оставались в живых.
Perhaps thirty people personally known to Winston, not counting his parents, had disappeared at one time or another. Так в разное время исчезли человек тридцать знакомых Уинстона, не говоря о его родителях.
Winston stroked his nose gently with a paper-clip. Уинстон легонько поглаживал себя по носу скрепкой.
In the cubicle across the way Comrade Tillotson was still crouching secretively over his speakwrite. В кабине напротив товарищ Тиллотсон по-прежнему таинственно бормотал, прильнув к микрофону.
He raised his head for a moment: again the hostile spectacle-flash. Он поднял голову, опять враждебно сверкнули очки.
Winston wondered whether Comrade Tillotson was engaged on the same job as himself. Не той же ли задачей занят Тиллотсон? -подумал Уинстон.
It was perfectly possible. Очень может быть.
So tricky a piece of work would never be entrusted to a single person: on the other hand, to turn it over to a committee would be to admit openly that an act of fabrication was taking place. Такую тонкую работу ни за что не доверили бы одному исполнителю: с другой стороны, поручить ее комиссии значит открыто признать, что происходит фальсификация.
Very likely as many as a dozen people were now working away on rival versions of what Big Brother had actually said. Возможно, не меньше десятка работников трудились сейчас над собственными версиями того, что сказал на самом деле Старший Брат.
And presently some master brain in the Inner Party would select this version or that, would re-edit it and set in motion the complex processes of cross-referencing that would be required, and then the chosen lie would pass into the permanent records and become truth. Потом какой-то начальственный ум во внутренней партии выберет одну версию, отредактирует ее, приведет в действие сложный механизм перекрестных ссылок, после чего избранная ложь будет сдана на постоянное хранение и сделается правдой.
Winston did not know why Withers had been disgraced. Уинстон не знал, за что попал в немилость Уидерс.
Perhaps it was for corruption or incompetence. Может быть, за разложение или за плохую работу.
Perhaps Big Brother was merely getting rid of a too-popular subordinate. Может быть, Старший Брат решил избавиться от подчиненного, который стал слишком популярен.
Perhaps Withers or someone close to him had been suspected of heretical tendencies. Может быть, Уидерс или кто-нибудь из его окружения заподозрен в уклоне.
Or perhaps--what was likeliest of all--the thing had simply happened because purges and vaporizations were a necessary part of the mechanics of government. А может быть -- и вероятнее всего, -случилось это просто потому, что чистки и распыления были необходимой частью государственной механики.
The only real clue lay in the words 'refs unpersons', which indicated that Withers was already dead. Единственный определенный намек содержался в словах "упомянуты нелица" -- это означало, что Уидерса уже нет в живых.
You could not invariably assume this to be the case when people were arrested. Даже арест человека не всегда означал смерть.
Sometimes they were released and allowed to remain at liberty for as much as a year or two years before being executed. Иногда его выпускали, и до казни он год или два гулял на свободе.
Very occasionally some person whom you had believed dead long since would make a ghostly reappearance at some public trial where he would implicate hundreds of others by his testimony before vanishing, this time for ever. А случалось и так, что человек, которого давно считали мертвым, появлялся, словно призрак, на открытом процессе и давал показания против сотен людей, прежде чем исчезнуть -- на этот раз окончательно.
Withers, however, was already an UNPERSON. Но Уидерс уже был нелицом.
He did not exist: he had never existed. Он не существовал; он никогда не существовал.
Winston decided that it would not be enough simply to reverse the tendency of Big Brother's speech. Уинстон решил, что просто изменить направление речи Старшего Брата мало.
It was better to make it deal with something totally unconnected with its original subject. Пусть он скажет о чем-то, совершенно несвязанном с первоначальной темой.
He might turn the speech into the usual denunciation of traitors and thought-criminals, but that was a little too obvious, while to invent a victory at the front, or some triumph of over-production in the Ninth Three-Year Plan, might complicate the records too much. Уинстон мог превратить речь в типовое разоблачение предателей и мыслепреступников -- но это слишком прозрачно, а если изобрести победу на фронте или триумфальное перевыполнение трехлетнего плана, то чересчур усложнится документация.
What was needed was a piece of pure fantasy. Чистая фантазия -- вот что подойдет лучше всего.
Suddenly there sprang into his mind, ready made as it were, the image of a certain Comrade Ogilvy, who had recently died in battle, in heroic circumstances. И вдруг в голове у него возник -- можно сказать, готовеньким -- образ товарища Огилви, недавно павшего в бою смертью храбрых.
There were occasions when Big Brother devoted his Order for the Day to commemorating some humble, rank-and-file Party member whose life and death he held up as an example worthy to be followed. Бывали случаи, когда Старший Брат посвящал "наказ" памяти какого-нибудь скромного рядового партийца, чью жизнь и смерть он приводил как пример для подражания.
Today he should commemorate Comrade Ogilvy. Сегодня он посвятит речь памяти товарища Огилви.
It was true that there was no such person as Comrade Ogilvy, but a few lines of print and a couple of faked photographs would soon bring him into existence. Правда, такого товарища на свете не было, но несколько печатных строк и одна-две поддельные фотографии вызовут его к жизни.
Winston thought for a moment, then pulled the speakwrite towards him and began dictating in Big Brother's familiar style: a style at once military and pedantic, and, because of a trick of asking questions and then promptly answering them ('What lessons do we learn from this fact, comrades? Уинстон на минуту задумался, потом подтянул к себе речепис и начал диктовать в привычном стиле Старшего Брата: стиль этот, военный и одновременно педантический, благодаря постоянному приему -- задавать вопросы и тут же на них отвечать ("Какие уроки мы извлекаем отсюда, товарищи?
The lesson--which is also one of the fundamental principles of Ingsoc--that,' etc., etc.), easy to imitate. Уроки -- а они являются также основополагающими принципами ангсоца -состоят в том..." -- и т.д. и т.п.) -- легко поддавался имитации.
At the age of three Comrade Ogilvy had refused all toys except a drum, a sub-machine gun, and a model helicopter. В трехлетнем возрасте товарищ Огилви отказался от всех игрушек, кроме барабана, автомата и вертолета.
At six--a year early, by a special relaxation of the rules--he had joined the Spies, at nine he had been a troop leader. Шести лет -- в виде особого исключения -- был принят в разведчики; в девять стал командиром отряда.
At eleven he had denounced his uncle to the Thought Police after overhearing a conversation which appeared to him to have criminal tendencies. Одиннадцати лет от роду, услышав дядин разговор, уловил в нем преступные идеи и сообщил об этом в полицию мыслей.
At seventeen he had been a district organizer of the Junior Anti-Sex League. В семнадцать стал районным руководителем Молодежного антиполового союза.
At nineteen he had designed a hand-grenade which had been adopted by the Ministry of Peace and which, at its first trial, had killed thirty-one Eurasian prisoners in one burst. В девятнадцать изобрел гранату, которая была принята на вооружение министерством мира и на первом испытании уничтожила взрывом тридцать одного евразийского военнопленного.
At twenty-three he had perished in action. Двадцатитрехлетним погиб на войне.
Pursued by enemy jet planes while flying over the Indian Ocean with important despatches, he had weighted his body with his machine gun and leapt out of the helicopter into deep water, despatches and all--an end, said Big Brother, which it was impossible to contemplate without feelings of envy. Летя над Индийским океаном с важными донесениями, был атакован вражескими истребителями, привязал к телу пулемет, как грузило, выпрыгнул из вертолета и вместе с донесениями и прочим ушел на дно; такой кончине, сказал Старший Брат, можно только завидовать.
Big Brother added a few remarks on the purity and single-mindedness of Comrade Ogilvy's life. Старший Брат подчеркнул, что вся жизнь товарища Огилви была отмечена чистотой и целеустремленностью.
He was a total abstainer and a nonsmoker, had no recreations except a daily hour in the gymnasium, and had taken a vow of celibacy, believing marriage and the care of a family to be incompatible with a twenty-four-hour-a-day devotion to duty. Товарищ Огилви не пил и не курил, не знал иных развлечений, кроме ежедневной часовой тренировки в гимнастическом зале; считая, что женитьба и семейные заботы несовместимы с круглосуточным служением долгу, он дал обет безбрачия.
He had no subjects of conversation except the principles of Ingsoc, and no aim in life except the defeat of the Eurasian enemy and the hunting-down of spies, saboteurs, thought-criminals, and traitors generally. Он не знал иной темы для разговора, кроме принципов ангсоца, иной цели в жизни, кроме разгрома евразийских полчищ и выявления шпионов, вредителей, мыслепреступников и прочих изменников.
Winston debated with himself whether to award Comrade Ogilvy the Order of Conspicuous Merit: in the end he decided against it because of the unnecessary cross-referencing that it would entail. Уинстон подумал, не наградить ли товарища Огилви орденом "За выдающиеся заслуги"; решил все-таки не награждать -- это потребовало бы лишних перекрестных ссылок.
Once again he glanced at his rival in the opposite cubicle. Он еще раз взглянул на соперника напротив.
Something seemed to tell him with certainty that Tillotson was busy on the same job as himself. Непонятно, почему он догадался, что Тиллотсон занят той же работой.
There was no way of knowing whose job would finally be adopted, but he felt a profound conviction that it would be his own. Чью версию примут, узнать было невозможно, но он ощутил твердую уверенность, что версия будет его.
Comrade Ogilvy, unimagined an hour ago, was now a fact. Товарищ Огилви, которого и в помине не было час назад, обрел реальность.
It struck him as curious that you could create dead men but not living ones. Уинстону показалось занятным, что создавать можно мертвых, но не живых.
Comrade Ogilvy, who had never existed in the present, now existed in the past, and when once the act of forgery was forgotten, he would exist just as authentically, and upon the same evidence, as Charlemagne or Julius Caesar. Товарищ Огилви никогда не существовал в настоящем, а теперь существует в прошлом -- и, едва сотрутся следы подделки, будет существовать так же доподлинно и неопровержимо, как Карл Великий и Юлий Цезарь.
Chapter 5 V
In the low-ceilinged canteen, deep underground, the lunch queue jerked slowly forward. В столовой с низким потолком, глубоко под землей, очередь за обедом продвигалась толчками.
The room was already very full and deafeningly noisy. В зале было полно народу и стоял оглушительный шум.
From the grille at the counter the steam of stew came pouring forth, with a sour metallic smell which did not quite overcome the fumes of Victory Gin. От жаркого за прилавком валил пар с кислым металлическим запахом, но и он не мог заглушить вездесущий душок джина "Победа".
On the far side of the room there was a small bar, a mere hole in the wall, where gin could be bought at ten cents the large nip. В конце зала располагался маленький бар, попросту дыра в стене, где продавали джин по десять центов за шкалик.
'Just the man I was looking for,' said a voice at Winston's back. -- Вот кого я искал, -- раздался голос за спиной Уинстона.
He turned round. Он обернулся.
It was his friend Syme, who worked in the Research Department. Это был его приятель Сайм из исследовательского отдела,
Perhaps 'friend' was not exactly the right word. "Приятель", пожалуй, не совсем то слово.
You did not have friends nowadays, you had comrades: but there were some comrades whose society was pleasanter than that of others. Приятелей теперь не было, были товарищи; но общество одних товарищей приятнее, чем общество других.
Syme was a philologist, a specialist in Newspeak. Сайм был филолог, специалист по новоязу.
Indeed, he was one of the enormous team of experts now engaged in compiling the Eleventh Edition of the Newspeak Dictionary. Он состоял в громадном научном коллективе, трудившемся над одиннадцатым изданием словаря новояза.
He was a tiny creature, smaller than Winston, with dark hair and large, protuberant eyes, at once mournful and derisive, which seemed to search your face closely while he was speaking to you. Маленький, мельче Уинстона, с темными волосами и большими выпуклыми глазами, скорбными и насмешливыми одновременно которые будто ощупывали лицо собеседника.
'I wanted to ask you whether you'd got any razor blades,' he said. -- Хотел спросить, нет ли у вас лезвий, -- сказал он.
'Not one!' said Winston with a sort of guilty haste. 'I've tried all over the place. -- Ни одного. -- с виноватой поспешностью ответил Уинстон. -- По всему городу искал.
They don't exist any longer.' Нигде нет.
Everyone kept asking you for razor blades. Все спрашивали бритвенные лезвия.
Actually he had two unused ones which he was hoarding up. На самом-то деле у него еще были в запасе две штуки.
There had been a famine of them for months past. Лезвий не стало несколько месяцев назад.
At any given moment there was some necessary article which the Party shops were unable to supply. В партийных магазинах вечно исчезал то один обиходный товар, то другой.
Sometimes it was buttons, sometimes it was darning wool, sometimes it was shoelaces; at present it was razor blades. То пуговицы сгинут, то штопка, то шнурки; а теперь вот -- лезвия.
You could only get hold of them, if at all, by scrounging more or less furtively on the 'free' market. Достать их можно было тайком -- и то если повезет -- на "свободном" рынке.
'I've been using the same blade for six weeks,' he added untruthfully. -- Сам полтора месяца одним бреюсь, -- солгал он.
The queue gave another jerk forward. Очередь продвинулась вперед.
As they halted he turned and faced Syme again. Остановившись, он снова обернулся к Сайму.
Each of them took a greasy metal tray from a pile at the end of the counter. Оба взяли по сальному металлическому подносу из стопки.
'Did you go and see the prisoners hanged yesterday?' said Syme. -- Ходили вчера смотреть, как вешают пленных? -- спросил Сайм.
'I was working,' said Winston indifferently. 'I shall see it on the flicks, I suppose.' -- Работал, -- безразлично ответил Уинстон. -- В кино, наверно, увижу.
'A very inadequate substitute,' said Syme. -- Весьма неравноценная замена, -- сказал Сайм.
His mocking eyes roved over Winston's face. Его насмешливый взгляд рыскал по лицу Уинстона.
'I know you,' the eyes seemed to say, 'I see through you. I know very well why you didn't go to see those prisoners hanged.' "Знаем вас, -- говорил этот взгляд. -- Насквозь тебя вижу, отлично знаю, почему не пошел смотреть на казнь пленных".
In an intellectual way, Syme was venomously orthodox. Интеллектуал Сайм был остервенело правоверен.
He would talk with a disagreeable gloating satisfaction of helicopter raids on enemy villages, and trials and confessions of thought-criminals, the executions in the cellars of the Ministry of Love. С неприятным сладострастием он говорил об атаках вертолетов на вражеские деревни, о процессах и признаниях мыслепреступников, о казнях в подвалах министерства любви.
Talking to him was largely a matter of getting him away from such subjects and entangling him, if possible, in the technicalities of Newspeak, on which he was authoritative and interesting. В разговорах приходилось отвлекать его от этих тем и наводить -- когда удавалось -- на проблемы новояза, о которых он рассуждал интересно и со знанием дела.
Winston turned his head a little aside to avoid the scrutiny of the large dark eyes. Уинстон чуть отвернул лицо от испытующего взгляда больших черных глаз.
'It was a good hanging,' said Syme reminiscently. 'I think it spoils it when they tie their feet together. -- Красивая получилась казнь, -- мечтательно промолвил Сайм. -- Когда им связывают ноги, по-моему, это только портит картину.
I like to see them kicking. Люблю, когда они брыкаются.
And above all, at the end, the tongue sticking right out, and blue--a quite bright blue. Но лучше всего конец, когда вываливается синий язык... я бы сказал, ярко-синий.
That's the detail that appeals to me.' Эта деталь мне особенно мила.
'Nex', please!' yelled the white-aproned prole with the ladle. -- След'щий! -- крикнула прола в белом фартуке, с половником в руке.
Winston and Syme pushed their trays beneath the grille. Уинстон и Сайм сунули свои подносы.
On to each was dumped swiftly the regulation lunch--a metal pannikin of pinkish-grey stew, a hunk of bread, a cube of cheese, a mug of milkless Victory Coffee, and one saccharine tablet. Обоим выкинули стандартный обед: жестяную миску с розовато-серым жарким, кусок хлеба, кубик сыра, кружку черного кофе "Победа" и одну таблетку сахарина.
'There's a table over there, under that telescreen,' said Syme. 'Let's pick up a gin on the way.' -- Есть столик, вон под тем телекраном, -- сказал Сайм. -- По дороге возьмем джину.
The gin was served out to them in handleless china mugs. Джин им дали в фаянсовых кружках без ручек.
They threaded their way across the crowded room and unpacked their trays on to the metal-topped table, on one corner of which someone had left a pool of stew, a filthy liquid mess that had the appearance of vomit. Они пробрались через людный зал и разгрузили подносы на металлический столик; на углу кто-то разлил соус: грязная жижа напоминала рвоту.
Winston took up his mug of gin, paused for an instant to collect his nerve, and gulped the oily-tasting stuff down. Уинстон взял свой джин, секунду помешкал, собираясь с духом, и залпом выпил маслянистую жидкость.
When he had winked the tears out of his eyes he suddenly discovered that he was hungry. Потом сморгнул слезы -- и вдруг почувствовал, что голоден.
He began swallowing spoonfuls of the stew, which, in among its general sloppiness, had cubes of spongy pinkish stuff which was probably a preparation of meat. Он стал заглатывать жаркое полными ложками; в похлебке попадались розовые рыхлые кубики -возможно, мясной продукт.
Neither of them spoke again till they had emptied their pannikins. Оба молчали, пока не опорожнили миски.
From the table at Winston's left, a little behind his back, someone was talking rapidly and continuously, a harsh gabble almost like the quacking of a duck, which pierced the general uproar of the room. За столиком сзади и слева от Уинстона кто-то без умолку тараторил -- резкая торопливая речь, похожая на утиное кряканье, пробивалась сквозь общий гомон.
'How is the Dictionary getting on?' said Winston, raising his voice to overcome the noise. -- Как подвигается словарь? -- Из-за шума Уинстон тоже повысил голос.
'Slowly,' said Syme. 'I'm on the adjectives. -- Медленно, -- ответил Сайм. -- Сижу над прилагательными.
It's fascinating.' Очарование.
He had brightened up immediately at the mention of Newspeak. Заговорив о новоязе, Сайм сразу взбодрился.
He pushed his pannikin aside, took up his hunk of bread in one delicate hand and his cheese in the other, and leaned across the table so as to be able to speak without shouting. Отодвинул миску, хрупкой рукой взял хлеб, в другую -- кубик сыра и, чтобы не кричать, подался к Уинстону.
'The Eleventh Edition is the definitive edition,' he said. -- Одиннадцатое издание -- окончательное издание.
'We're getting the language into its final shape--the shape it's going to have when nobody speaks anything else. Мы придаем языку завершенный вид -- в этом виде он сохранится, когда ни на чем другом не будут говорить.
When we've finished with it, people like you will have to learn it all over again. Когда мы закончим, людям вроде вас придется изучать его сызнова.
You think, I dare say, that our chief job is inventing new words. Вы, вероятно, полагаете, что главная наша работа -- придумывать новые слова.
But not a bit of it! Ничуть не бывало.
We're destroying words--scores of them, hundreds of them, every day. Мы уничтожаем слова -- десятками, сотнями ежедневно.
We're cutting the language down to the bone. Если угодно, оставляем от языка скелет.
The Eleventh Edition won't contain a single word that will become obsolete before the year 2050.' В две тысячи пятидесятом году ни одно слово, включенное в одиннадцатое издание, не будет устаревшим.
He bit hungrily into his bread and swallowed a couple of mouthfuls, then continued speaking, with a sort of pedant's passion. Он жадно откусил хлеб, прожевал и с педантским жаром продолжал речь.
His thin dark face had become animated, his eyes had lost their mocking expression and grown almost dreamy. Его худое темное лицо оживилось, насмешка в глазах исчезла, и они стали чуть ли не мечтательными.
' It's a beautiful thing, the destruction of words. -- Это прекрасно -- уничтожать слова.
Of course the great wastage is in the verbs and adjectives, but there are hundreds of nouns that can be got rid of as well. Главный мусор скопился, конечно в глаголах и прилагательных, но и среди существительных -сотни и сотни лишних.
It isn't only the synonyms; there are also the antonyms. Не только синонимов; есть ведь и антонимы.
After all, what justification is there for a word which is simply the opposite of some other word? Ну скажите, для чего нужно слово, которое есть полная противоположность другому?
A word contains its opposite in itself. Слово само содержит свою противоположность.
Take "good", for instance. Возьмем, например, "голод".
If you have a word like "good", what need is there for a word like "bad"? Если есть слово "голод", зачем вам "сытость"?
"Ungood" will do just as well--better, because it's an exact opposite, which the other is not. "Неголод" ничем не хуже, даже лучше, потому что оно -- прямая противоположность, а "сытость" -- нет.
Or again, if you want a stronger version of "good", what sense is there in having a whole string of vague useless words like "excellent" and "splendid" and all the rest of them? Или оттенки и степени прилагательных. "Хороший" -- для кого хороший? А "плюсовой" исключает субъективность. Опять же, если вам нужно что-то сильнее "плюсового", какой смысл иметь целый набор расплывчатых бесполезных слов -"великолепный", "отличный" и так далее?
"Plusgood" covers the meaning, or "doubleplusgood" if you want something stronger still. "Плюс плюсовой" охватывает те же значения, а если нужно еще сильнее -- "плюсплюс плюсовой".
Of course we use those forms already. but in the final version of Newspeak there'll be nothing else. Конечно, мы и сейчас уже пользуемся этими формами, но в окончательном варианте новояза других просто не останется.
In the end the whole notion of goodness and badness will be covered by only six words--in reality, only one word. В итоге все понятия плохого и хорошего будут описываться только шестью словами, а по сути, двумя.
Don't you see the beauty of that, Winston? Вы чувствуете, какая стройность, Уинстон?
It was B.B.'s idea originally, of course,' he added as an afterthought. Идея, разумеется, принадлежит Старшему Брату, -- спохватившись, добавил он.
A sort of vapid eagerness flitted across Winston's face at the mention of Big Brother. При имени Старшего Брата лицо Уинстона вяло изобразило пыл.
Nevertheless Syme immediately detected a certain lack of enthusiasm. Сайму его энтузиазм показался неубедительным.
'You haven't a real appreciation of Newspeak, Winston,' he said almost sadly. 'Even when you write it you're still thinking in Oldspeak. -- Вы не цените новояз по достоинству, -- заметил он как бы с печалью. -- Пишете на нем, а думаете все равно на староязе.
I've read some of those pieces that you write in "The Times" occasionally. Мне попадались ваши материалы в "Таймс".
They're good enough, but they're translations. In your heart you'd prefer to stick to Oldspeak, with all its vagueness and its useless shades of meaning. В душе вы верны староязу со всей его расплывчатостью и ненужными оттенками значений.
You don't grasp the beauty of the destruction of words. Вам не открылась красота уничтожения слов.
Do you know that Newspeak is the only language in the world whose vocabulary gets smaller every year?' Знаете ли вы, что новояз -- единственный на свете язык, чей словарь с каждым годом сокращается?
Winston did know that, of course. Этого Уинстон, конечно, не знал.
He smiled, sympathetically he hoped, not trusting himself to speak. Он улыбнулся, насколько мог сочувственно, не решаясь раскрыть рот.
Syme bit off another fragment of the dark-coloured bread, chewed it briefly, and went on: Сайм откусил еще от черного ломтя, наскоро прожевал и заговорил снова,
'Don't you see that the whole aim of Newspeak is to narrow the range of thought? -- Неужели вам непонятно, что задача новояза -- сузить горизонты мысли?
In the end we shall make thoughtcrime literally impossible, because there will be no words in which to express it. В конце концов мы сделаем мыслепреступление попросту невозможным -- для него не останется слов.
Every concept that can ever be needed, will be expressed by exactly one word, with its meaning rigidly defined and all its subsidiary meanings rubbed out and forgotten. Каждое необходимое понятие будет выражаться одним-единственным словом, значение слова будет строго определено, а побочные значения упразднены и забыты.
Already, in the Eleventh Edition, we're not far from that point. В одиннадцатом издании, мы уже на подходе к этой цели.
But the process will still be continuing long after you and I are dead. Но процесс будет продолжаться и тогда, когда нас с вами не будет на свете.
Every year fewer and fewer words, and the range of consciousness always a little smaller. С каждым годом все меньше и меньше слов, все yже и yже границы мысли.
Even now, of course, there's no reason or excuse for committing thoughtcrime. Разумеется, и теперь для мыслепреступления нет ни оправданий, ни причин.
It's merely a question of self-discipline, reality-control. Это только вопрос самодисциплины, управления реальностью.
But in the end there won't be any need even for that. Но в конце концов и в них нужда отпадет.
The Revolution will be complete when the language is perfect. Революция завершится тогда, когда язык станет совершенным.
Newspeak is Ingsoc and Ingsoc is Newspeak,' he added with a sort of mystical satisfaction. 'Has it ever occurred to you, Winston, that by the year 2050, at the very latest, not a single human being will be alive who could understand such a conversation as we are having now?' Новояз -- это ангсоц, ангсоц -- это новояз, -проговорил он с какой-то религиозной умиротворенностью. -- Приходило ли вам в голову, Уинстон, что к две тысячи пятидесятому году, а то и раньше, на земле не останется человека, который смог бы понять наш с вами разговор?
'Except—' began Winston doubtfully, and he stopped. -- Кроме... -- с сомнением начал Уинстон и осекся.
It had been on the tip of his tongue to say 'Except the proles,' but he checked himself, not feeling fully certain that this remark was not in some way unorthodox. У него чуть не сорвалось с языка: "кроме пролов", но он сдержался, не будучи уверен в дозволительности этого замечания.
Syme, however, had divined what he was about to say. Сайм, однако, угадал его мысль.
'The proles are not human beings,' he said carelessly. 'By 2050--earlier, probably--all real knowledge of Oldspeak will have disappeared. -- Пролы -- не люди, -- небрежно парировал он. -- К две тысячи пятидесятому году, если не раньше, по-настоящему владеть староязом не будет никто.
The whole literature of the past will have been destroyed. Вся литература прошлого будет уничтожена.
Chaucer, Shakespeare, Milton, Byron--they'll exist only in Newspeak versions, not merely changed into something different, but actually changed into something contradictory of what they used to be. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон останутся только в новоязовском варианте, превращенные не просто в нечто иное, а в собственную противоположность.
Even the literature of the Party will change. Даже партийная литература станет иной.
Even the slogans will change. Даже лозунги изменятся.
How could you have a slogan like "freedom is slavery" when the concept of freedom has been abolished? Откуда взяться лозунгу "Свобода -- это рабство", если упразднено само понятие свободы?
The whole climate of thought will be different. Атмосфера мышления станет иной.
In fact there will be no thought, as we understand it now. Мышления в нашем современном значении вообще не будет.
Orthodoxy means not thinking--not needing to think. Правоверный не мыслит -- не нуждается в мышлении.
Orthodoxy is unconsciousness.' Правоверность -- состояние бессознательное.
One of these days, thought Winston with sudden deep conviction, Syme will be vaporized. В один прекрасный день, внезапно решил Уинстон, Сайма распылят.
He is too intelligent. Слишком умен.
He sees too clearly and speaks too plainly. Слишком глубоко смотрит и слишком ясно выражается.
The Party does not like such people. Партия таких не любит.
One day he will disappear. Однажды он исчезнет.
It is written in his face. У него это на лице написано.
Winston had finished his bread and cheese. Уинстон доел свой хлеб и сыр.
He turned a little sideways in his chair to drink his mug of coffee. Чуть повернулся на стуле, чтобы взять кружку с кофе.
At the table on his left the man with the strident voice was still talking remorselessly away. За столиком слева немилосердно продолжал свои разглагольствования мужчина со скрипучим голосом.
A young woman who was perhaps his secretary, and who was sitting with her back to Winston, was listening to him and seemed to be eagerly agreeing with everything that he said. Молодая женщина -- возможно, секретарша -внимала ему и радостно соглашалась с каждым словом.
From time to time Winston caught some such remark as 'I think you're so right, I do so agree with you', uttered in a youthful and rather silly feminine voice. Время от времени до Уинстона долетал ее молодой и довольно глупый голос, фразы вроде "Как это верно!"
But the other voice never stopped for an instant, even when the girl was speaking. Мужчина не умолкал ни на мгновение -- даже когда говорила она.
Winston knew the man by sight, though he knew no more about him than that he held some important post in the Fiction Department. Уинстон встречал его в министерстве и знал, что он занимает какую-то важную должность в отделе литературы.
He was a man of about thirty, with a muscular throat and a large, mobile mouth. Это был человек лет тридцати, с мускулистой шеей и большим подвижным ртом.
His head was thrown back a little, and because of the angle at which he was sitting, his spectacles caught the light and presented to Winston two blank discs instead of eyes. Он слегка откинул голову, и в таком ракурсе Уинстон видел вместо его глаз пустые блики света, отраженного очками.
What was slightly horrible, was that from the stream of sound that poured out of his mouth it was almost impossible to distinguish a single word. Жутковато делалось оттого, что в хлеставшем изо рта потоке звуков невозможно было поймать ни одного слова.
Just once Winston caught a phrase--'complete and final elimination of Goldsteinism'--jerked out very rapidly and, as it seemed, all in one piece, like a line of type cast solid. Только раз Уинстон расслышал обрывок фразы: "полная и окончательная ликвидация голдстейновщины" -- обрывок выскочил целиком, как отлитая строка в линотипе.
For the rest it was just a noise, a quack-quack-quacking. В остальном это был сплошной шум --кря-кря-кря.
And yet, though you could not actually hear what the man was saying, you could not be in any doubt about its general nature. Речь нельзя было разобрать, но общий характер ее не вызывал ни каких сомнений.
He might be denouncing Goldstein and demanding sterner measures against thought-criminals and saboteurs, he might be fulminating against the atrocities of the Eurasian army, he might be praising Big Brother or the heroes on the Malabar front--it made no difference. Метал ли он громы против Голдстейна и требовал более суровых мер против мыслепреступников и вредителей, возмущался ли зверствами евразийской военщины, восхвалял ли Старшего Брата и героев Малабарского фронта -- значения не имело.
Whatever it was, you could be certain that every word of it was pure orthodoxy, pure Ingsoc. В любом случае каждое его слово было -чистая правоверность, чистый ангсоц.
As he watched the eyeless face with the jaw moving rapidly up and down, Winston had a curious feeling that this was not a real human being but some kind of dummy. Глядя на хлопавшее ртом безглазое лицо, Уинстон испытывал странное чувство, что перед ним неживой человек, а манекен.
It was not the man's brain that was speaking, it was his larynx. Не в человеческом мозгу рождалась эта речь -- в гортани.
The stuff that was coming out of him consisted of words, but it was not speech in the true sense: it was a noise uttered in unconsciousness, like the quacking of a duck. Извержение состояло из слов, но не было речью в подлинном смысле, это был шум, производимый в бессознательном состоянии, утиное кряканье.
Syme had fallen silent for a moment, and with the handle of his spoon was tracing patterns in the puddle of stew. Сайм умолк и черенком ложки рисовал в лужице соуса.
The voice from the other table quacked rapidly on, easily audible in spite of the surrounding din. Кряканье за соседним столом продолжалось с прежней быстротой, легко различимое в общем гуле.
'There is a word in Newspeak,' said Syme, 'I don't know whether you know it: DUCKSPEAK, to quack like a duck. -- В новоязе есть слово, -- сказал Сайм, -- Не знаю, известно ли оно вам: "речекряк" -крякающий по-утиному.
It is one of those interesting words that have two contradictory meanings. Одно из тех интересных слов, у которых два противоположных значения.
Applied to an opponent, it is abuse, applied to someone you agree with, it is praise.' В применении к противнику это ругательство; в применении к тому, с кем вы согласны, -похвала.
Unquestionably Syme will be vaporized, Winston thought again. Сайма несомненно распылят, снова подумал Уинстон.
He thought it with a kind of sadness, although well knowing that Syme despised him and slightly disliked him, and was fully capable of denouncing him as a thought-criminal if he saw any reason for doing so. Подумал с грустью, хотя отлично знал, что Сайм презирает его и не слишком любит и вполне может объявить его мыслепреступником, если найдет для этого основания.
There was something subtly wrong with Syme. Чуть-чуть что

George Orwell

1984 ANIMAL FARM

Перевод с английского

© Шепелев Д.А., перевод на русский язык, 2021

© Беспалова Л.Г., перевод на русский язык, 2021

© Таск С.Э., перевод на русский язык, 2021

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Почему я пишу

С очень раннего возраста, лет с пяти-шести, я знал, что стану писателем, когда вырасту. В промежутке между семнадцатью и двадцатью четырьмя я пытался оставить эту идею, отдавая себе, однако, отчет в том, что тем самым я бросаю вызов своей природе и что раньше или позже мне придется угомониться и писать книги.

Я был вторым ребенком из трех, с разрывом в пять годков с обеих сторон, и до восьми лет отца почти не видел. По этой и другим причинам я чувствовал себя одиноким, и у меня быстро развились дурные манеры, сделавшие меня непопулярным в школе. Как всякий маленький отшельник, я выдумывал истории, вел разговоры с воображаемыми персонажами, и, кажется, с самого начала мои литературные амбиции перепутались с ощущением обособленности и недооцененности. Я легко владел словом, умел смотреть в лицо неприятным фактам и чувствовал, что создаю свой личный мир, где смогу взять реванш за неудачи в обычной жизни. Тем не менее объем серьезных – по намерениям – вещей, написанных мной в период детства и отрочества, не насчитывал и полдюжины страниц. Мое первое стихотворение мама записала с моих слов, когда мне было четыре или пять лет. Деталей не помню, кроме того что оно было посвящено тигру с «зубами как стулья» – неплохо сказано, если бы еще это не было плагиатом блейковского «Тигр, о тигр». В одиннадцать, когда разразилась война 1914 года, я написал патриотическое стихотворение, которое напечатала местная газета, как и другое, двумя годами позже, на смерть Китченера [1]. Став постарше, я периодически писал плохие и, как правило, незаконченные «стихи о природе» в георгианском стиле. Еще я пару раз попробовал себя в жанре короткого рассказа – чудовищный провал. Вот, собственно, итог моей серьезной писанины в те годы.

Но в каком-то смысле я тогда втянулся в литературную деятельность. Были вещи на заказ, я их делал быстро, легко и без особого удовольствия. Помимо школьных заданий, я писал vers d’occasion [2], полушутливые стихотворения, которые, как мне сейчас кажется, выдавал с поразительной скоростью, – в четырнадцать лет я сочинил за неделю целую пьесу в стихах в подражание Аристофану, – и помогал издавать школьные журналы, как печатные, так и рукописные. Эти журналы являли собой самые жалкие карикатуры, какие только можно себе представить, и я с ними расправлялся с куда большей легкостью, чем нынче с дешевой журналистикой. Но параллельно со всем этим, на протяжении пятнадцати с лишним лет, я занимался литературным упражнением совсем иного рода, создавая непрерывную «историю» о себе, что-то вроде дневника, существующего лишь в моей голове. Я полагаю, нечто подобное происходит со всеми детьми и подростками. Будучи ребенком, я воображал себя, к примеру, Робин Гудом, героем захватывающих приключений, однако довольно скоро мои «истории» резко утратили нарциссизм и становились все больше описанием того, что я делаю и вижу. В голове моей складывалась картина: «Он толкнул дверь и вошел в комнату. Желтый луч света, пробивающийся сквозь муслиновые занавески, прилег на стол, где рядом с чернильницей лежал полуоткрытый спичечный коробок. Держа правую руку в кармане, он подошел к окну. На улице кот со спиной, похожей на черепаховый панцирь, гонялся за мертвым листом» и т. д., и т. п. Эта привычка сохранялась лет до двадцати пяти, пока я всерьез не занялся литературой. Притом что я должен был искать и искал точные слова, похоже, я обращался к описаниям, сам того не желая, под воздействием какого-то внешнего толчка. Подозреваю, что мои «истории» отражали стили писателей, которыми я увлекался в разные годы, но, насколько я помню, их всегда отличала дотошная описательность.

В шестнадцать я вдруг открыл для себя красоту самих слов, то есть их звучания и ассоциаций. Строчки из «Потерянного рая»:

  • С трудом, упорно Сатана летел,
  • Одолевал упорно и с трудом [3],

которые сегодня не кажутся мне такими уж замечательными, тогда вызывали у меня мурашки, а написание «hee» вместо «he» лишь увеличивало восторг. Про то, как надо описывать вещи, я уже все знал. Поэтому понятно, какого сорта книги я хотел писать, если в то время написание книг вообще входило в мои планы. Я намеревался сочинять толстенные натуралистические романы с несчастливым концом, с подробнейшими описаниями и ошеломительными сравнениями, с витиеватыми пассажами, где слова отчасти используются ради самого звучания. И кстати, мой первый роман «Бирманские дни», написанный в тридцать лет, но задуманный гораздо раньше, в сущности, является именно такой книгой.

Я даю всю предысторию, так как, мне кажется, невозможно понять мотивы писателя, не имея представления о его развитии на раннем этапе. Тематику определит само время – особенно если речь идет о таком бурном революционном времени, как наше, – но еще до того, как он начнет писать, у него должно сложиться эмоциональное отношение к миру, от которого уже до конца не уйти. Ему, разумеется, предстоит обуздывать свой темперамент, и он не должен застрять на какой-то незрелой стадии или в каком-то не том состоянии, но совсем избавиться от ранних влияний – значит убить в себе творческий импульс. Оставляя в стороне необходимость зарабатывания на жизнь, я вижу четыре сильных мотива для писательства, во всяком случае для сочинения прозы. В каждом писателе они существуют в разных пропорциях, которые со временем могут меняться в зависимости от атмосферы, в которой он живет. Вот они:

(1) Чистый эгоизм. Желание выглядеть умным или отомстить взрослым за то, что унижали тебя в детстве, желание, чтобы о тебе говорили и чтобы помнили после смерти, и т. д., и т. д. Было бы лицемерием не считать это мотивом; еще какой мотив. Писатели в этом солидарны с учеными, художниками, политиками, законниками, солдатами, успешными бизнесменами – короче, высший слой человеческой расы. Большая масса людей не отличается повышенным эгоизмом. После тридцати они утрачивают личные амбиции – а частенько и ощущение себя как личностей – и начинают жить главным образом для других, если не задыхаются под гнетом повседневности. Но есть также меньшинство одаренных честолюбцев, твердо решивших прожить свою жизнь до конца, и писатели принадлежат к этой категории. Серьезные писатели, я бы сказал, в целом тщеславнее и эгоцентричнее, чем журналисты, хотя не столь корыстны.

(2) Эстетический энтузиазм. Восприятие красоты в окружающем мире или, наоборот, в словах и их правильной расстановке. Удовольствие от воздействия звука на звук, от упругости хорошей прозы или ритма хорошего рассказа. Желание поделиться ценным опытом, дабы он не пропал даром. Эстетический мотив очень слабо развит у большого числа писателей, но даже памфлетист или автор учебников порой вставляет излюбленное словечко или фразу без утилитарной надобности или питает слабость к типографскому шрифту, ширине полей и т. п. Если взять выше железнодорожного справочника, ни одна книга не вполне свободна от эстетических соображений.

(3) Исторический импульс. Желание увидеть все как есть, раскопать подлинные факты и сохранить для потомства.

(4) Политические цели – употребляя слово «политический» в самом широком смысле. Желание подтолкнуть мир в определенном направлении, изменить взгляды людей на общество, за которое они должны бороться. Опять же, никакая книга по-настоящему не свободна от политической ангажированности.

Можно проследить за тем, как эти различные импульсы сталкиваются и как они колеблются в зависимости от конкретного человека и периода времени. По своей природе – понимая «природу» как состояние при вступлении в пору взрослости – я человек, у которого первые три мотива перевешивают четвертый. В мирное время я бы сочинял орнаментальные или просто описательные книжки, даже не догадываясь о своей политической приверженности. А так я был вынужден стать чуть ли не памфлетистом. Пять лет, отданных неподобающей профессии (вест-индская имперская полиция в Бирме), затем бедность и комплекс неудачника. Это усилило мое врожденное неприятие власти и впервые заставило осознать существование рабочего класса, а служба в Бирме открыла мне глаза на природу империализма; однако этого опыта было недостаточно для того, чтобы сформировать внятную политическую ориентацию. Потом был Гитлер, Гражданская война в Испании и проч. Закончился тридцать пятый год, а я все еще не имел твердой позиции. Помню последние три строфы написанного в то время стишка, где выражена тогдашняя дилемма:

  • Я личинка, не ставшая бабочкой,
  • Я евнух, лишенный гарема.
  • Между пастырем и комиссаром
  • Я мечусь, как второй Юджин Аром [4].
  • Комиссар по руке мне гадает,
  • Из радио музыка льется,
  • Ну а пастырь мне «остин» сулит,
  • Мол, пусть паренек порулит.
  • Я жил во дворце в своих снах
  • И во дворце просыпался.
  • Этот век – для моих ли ты глаз?
  • А для Смита? Для Джонса? Для вас? [5]

Война в Испании и другие события 1936–1937 годов перевесили чашу весов, и отныне моя позиция была мне ясна. Каждая серьезная строчка, написанная мной после тридцать шестого, прямо или косвенно направлена против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимаю. Мне кажется глупостью в такое время, как наше, считать, что можно избежать этих тем. Все так или иначе их касаются. Вопрос лишь в том, на чьей ты стороне и как подходишь к теме. И чем осмысленнее твоя политическая позиция, тем выше шансы, что, занимаясь политикой, ты не будешь приносить в жертву свои эстетические и интеллектуальные принципы.

Больше всего в последние десять лет мне хотелось превратить политическое высказывание в искусство. Для меня всегда отправная точка – чувство солидарности и несправедливости. Когда я сажусь писать книгу, я не говорю себе: «Сейчас я создам произведение искусства». Я пишу, потому что хочу разоблачить какую-то ложь или привлечь внимание к какому-то факту, и моя изначальная забота – быть услышанным. Но я не могу написать книгу или хотя бы большую статью в журнал без эстетической задачи. Любой, кто даст себе труд вникнуть в мои сочинения, увидит, что, даже когда это откровенная пропаганда, там много такого, что профессиональный политик сочтет не относящимся к делу. Я не могу, да и не хочу совсем отказаться от того, как я глядел на мир ребенком. Пока жив и здоров, буду следить за прозаическим стилем, любить все, чем богата земля, и получать удовольствие от добротных предметов и бесполезной информации. Против природы не попрешь. Главное – совместить мои врожденные пристрастия и антипатии с публичными, неиндивидуальными действиями, к которым нас вынуждает само время.

Это непросто. Встают проблемы конструирования и языка, и по-новому встает вопрос правдивости. Позвольте мне дать лишь один пример возникшей неуклюжести. Моя книга «Памяти Каталонии» о гражданской войне в Испании, конечно же, откровенно политическая, но она написана с некоторой отстраненностью и соблюдением формы. Я очень старался рассказать всю правду, при этом не идя против моего литературного инстинкта. В ней, помимо прочего, есть большая глава, изобилующая газетными цитатами и тому подобным и защищающая троцкистов, которых обвиняли в сотрудничестве с Франко. Ясно, что такая глава через год-другой перестанет быть интересной обычному читателю и погубит всю книгу. Критик, чье мнение я уважаю, прочел мне лекцию по этому поводу: «Зачем ты ее включил? Ты превратил потенциально хорошую книгу в журналистский опус». Он был прав, но я не мог поступить иначе. Я располагал информацией, оказавшейся в Англии для многих недоступной: оговоры невиновных людей. У меня это вызвало ярость, без которой книга просто не была бы написана.

Проблема в том или ином виде возникает опять и опять. Вопрос языка достаточно тонкий и потребовал бы слишком долгого обсуждения. Скажу лишь, что в последние годы я стараюсь писать не так ярко, построже. Как бы там ни было, по-моему, к тому моменту, когда ты освоил некий стиль письма, можно считать, что он уже устарел. «Скотский уголок» [6] – первая книга, где я осознанно постарался соединить политическую и художественную задачи в единое целое. После этого я не писал романов семь лет, но вскоре, надеюсь, кое-что получится. Наверняка это будет провал, всякая книга обречена на провал, но по крайней мере я себе ясно представляю, что хочу написать.

Просмотрев последнюю пару страниц, я вижу, что дело выглядит так, будто мои мотивы как писателя направлены исключительно на общественное восприятие. Мне не хотелось бы оставить у вас такое впечатление. Все писатели тщеславны, эгоистичны и ленивы, а в основе всего лежит загадка. Написание книги – ужасная, изнурительная борьба вроде затяжной мучительной болезни. Не стоит за такое браться, если ты не одержим демоном, столь же неотвязным, сколь и непостижимым. Насколько можно судить, демон этот, проще говоря, инстинкт, заставляющий ребенка требовать к себе внимания. Но правда и то, что невозможно написать что-то стоящее, если ты постоянно не пытаешься спрятать подальше свою персону. Хорошая проза – это оконное стекло. Я не могу с уверенностью сказать, какой из моих мотивов сильнее, но знаю, какие из них достойны, чтобы за ними следовать. Оглядываясь на сделанное, я вижу, что, когда у меня не было политической задачи, я неизбежно писал нечто безжизненное, расплачиваясь витиеватыми пассажами, пустыми фразами и виньетками, – короче, подлогом.

Джордж Оруэлл

«Гангрел», № 4, лето, 1946

1984

Часть первая

I

Был апрельский день, ясный и холодный, и часы отбивали тринадцать. Уинстон Смит вжал подбородок в грудь, пытаясь укрыться от злого ветра, и проскользнул за стеклянные двери жилого комплекса «Победа», впустив за собой завиток зернистой пыли.

В вестибюле пахло вареной капустой и старыми половиками. На дальней стене висел цветной плакат, непомерно большой для помещения. Плакат изображал огромное лицо, шириной более метра: мужчина лет сорока пяти, с густыми черными усами, грубовато-привлекательный. Уинстон направился к лестнице. Про лифт нечего было и мечтать. Даже в лучшие времена он редко работал, а сейчас в дневное время электричество отключали. Действовал режим экономии в преддверии Недели Ненависти. До квартиры было семь лестничных пролетов, и Уинстон с варикозной язвой над правой лодыжкой в свои тридцать девять лет поднимался медленно, то и дело останавливаясь. На каждом этаже со стены напротив лифта на него пялился тот же плакат. Его специально так разместили, что, где ни стой, глаза усача все равно будут смотреть на тебя. Надпись внизу гласила: «БОЛЬШОЙ БРАТ СМОТРИТ ЗА ТОБОЙ».

В квартире сочный голос зачитывал цифры, как-то связанные с производством чугуна. Звук раздавался справа от входа – из вделанной в стену продолговатой металлической пластины, похожей на помутневшее зеркало. Уинстон повернул на ней ручку, и голос стал тише, хотя слова остались различимы. Звук телеэкрана (так называлось устройство) можно было убавить, но не убрать совсем. Уинстон подошел к окну: невысокая, щуплая фигурка, еще более тщедушная в синем комбинезоне, отличавшем членов Партии. Волосы у него были совсем светлыми, на лице играл природный румянец, а кожа загрубела от хозяйственного мыла, тупых бритвенных лезвий и зимних холодов, только недавно отступивших.

Внешний мир даже сквозь закрытое окно отдавал холодом. Внизу, на улице, маленькие смерчи кружили пыль и бумажный мусор. И хотя светило солнце, а небо отливало резкой синевой, все казалось каким-то бесцветным, кроме повсюду развешанных плакатов. Усач взирал с каждого приметного угла – и с фасада дома прямо напротив. «БОЛЬШОЙ БРАТ СМОТРИТ ЗА ТОБОЙ», – гласила надпись, а темные глаза смотрели в лицо Уинстону. Ниже, на уровне улицы, еще один плакат трепетал на ветру оторванным краем, открывая и закрывая единственное слово: «АНГСОЦ». В отдалении скользил между крышами вертолет: завис на миг, точно трупная муха, и взмыл прочь по кривой. Это полицейский патруль заглядывал людям в окна. Но патрули – ерунда. Не то что Мыслеполиция.

За спиной Уинстона голос с телеэкрана продолжал бубнить о чугуне и перевыполнении Девятой Трехлетки. Телеэкран одновременно передавал и принимал информацию. Он улавливал любой звук громче тихого шепота, который издавал Уинстон. Более того, пока тот находился в поле зрения металлической пластины, его могли не только слышать, но и видеть. Конечно, никогда нельзя было сказать с уверенностью, следят за тобой в данный момент или нет. Никто не знал, как часто или по какой системе Мыслеполиция подключается к его каналу. Разумнее было считать, что следят за всеми и всегда. Так или иначе, к твоему телеэкрану могли подключиться в любой момент. Приходилось так жить – и ты жил, свыкаясь на уровне инстинкта с ощущением, что каждый звук в твоей квартире слышат, а движение – видят, особенно при свете.

Уинстон стоял спиной к телеэкрану. Так было на-дежнее, хотя он хорошо знал, что даже спина выдает человека. В километре от дома над обшарпанными зданиями высилась белая громада Министерства правды, место его работы. «Вот он, Лондон, – подумал Уинстон с какой-то смутной неприязнью, – главный город Первой летной полосы, третьей по населенности провинции Океании». Он постарался припомнить, обратившись мыслями к детству, всегда ли Лондон был таким. Всегда ли так же тянулись вдаль вереницы трущоб девятнадцатого века: стены подперты бревнами, окна залатаны картоном, крыши – рифленым железом, а дикие заборы палисадников кренятся во все стороны? И прогалины от бомбежек, где в воздухе кружится известка, а по грудам обломков расползается кипрей; и более обширные пустыри, где бомбы расчистили место для отвратительных скоплений дощатых хибарок, похожих на курятники? Но его старания были тщетны, он не мог вспомнить из детства ничего кроме ярких обрывистых сцен, возникавших без всякого контекста и по большей части невразумительных.

Министерство правды – Миниправ на новоязе [7] – разительно отличалось от всего, что его окружало. Это исполинское пирамидальное сооружение, сиявшее белым бетоном, вздымалось терраса за террасой, на триста метров ввысь. Уинстону были видны из окна квартиры три лозунга Партии, выложенные на белом фасаде элегантным шрифтом:

ВОЙНА – ЭТО МИР

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА

Министерство правды насчитывало, по слухам, три тысячи комнат над поверхностью земли и столько же в «корневой системе». Над Лондоном возвышались еще три сооружения подобного вида и размера. Они так явно доминировали над окружающим ландшафтом, что с крыши жилкомплекса «Победа» было видно сразу все четыре. В них размещались министерства, составлявшие весь правительственный аппарат. Министерство правды занималось новостями, досугом, образованием и изящными искусствами. Министерство мира заведовало войной. Министерство любви поддерживало закон и порядок. А Министерство изобилия решало вопросы экономики. На новоязе они назывались Миниправ, Минимир, Минилюб и Минизоб.

Министерство любви внушало страх. Это было здание без окон. Уинстон обходил его за полкилометра и никогда не был внутри. Туда пускали только по официальному делу, а вход защищало хитросплетение заборов с колючей проволокой, стальных дверей и скрытых пулеметных гнезд. Даже улицы, граничившие с Министерством любви, патрулировала гориллоподобная охрана в черной форме, вооруженная складными резиновыми дубинками.

Уинстон решительно отвернулся от окна. Он придал лицу выражение тихого оптимизма, наиболее уместное перед телеэкраном, и прошел через комнату на крохотную кухню. Покинув министерство в обеденный перерыв, он пожертвовал походом в столовую, хотя знал, что дома нет еды, кроме ломтя бурого хлеба, который надо оставить на завтрак. Уинстон снял с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой этикеткой: «ДЖИН ПОБЕДА». Из горлышка повеяло тошнотворным маслянистым духом, как от китайской рисовой водки. Он налил почти полную чашку, внутренне собрался и выпил залпом, точно лекарство.

Тут же лицо его покраснело, а из глаз потекли слезы. Как будто он глотнул азотной кислоты, а по затылку ему вмазали резиновой дубинкой. В следующий миг, однако, жжение в животе улеглось, и мир показался Уинстону более радостным. Он вытянул сигарету из мятой пачки с надписью «СИГАРЕТЫ ПОБЕДА» и нечаянно повернул ее вертикально, отчего табак высыпался на пол. Со следующей удалось справиться лучше. Вернувшись в гостиную, Уинстон сел за столик слева от телеэкрана. Из выдвижного ящика он достал перьевую ручку, пузырек чернил и толстую тетрадь большого формата с красным корешком и обложкой под мрамор.

Телеэкран в его квартире располагался почему-то в нестандартном месте – не на торцевой стене, откуда было бы видно всю комнату, а на длинной, напротив окна. Сбоку от экрана находилась неглубокая ниша, задуманная, вероятно, для книжных полок, – там и сидел Уинстон. Вжавшись в нишу, он становился недосягаем для телеэкрана, по крайней мере визуально. Его, разумеется, было слышно, но не видно, пока он не менял положения. Отчасти необычная география комнаты и побудила его когда-то к тому, чем он собирался заняться.

Но не в меньшей мере тому способствовала и сама тетрадь, которую он вытащил из ящика. Вид у нее был необычайно красивый. Такой гладкой кремовой бумаги, чуть пожелтевшей от времени, не выпускали уже лет сорок. Уинстон чувствовал тем не менее, что возраст этой тетради намного больше. Он приметил ее в витрине грязноватой лавки старьевщика где-то в районе трущоб (где именно, он уже не помнил) и немедленно загорелся всепоглощающим желанием заполучить ее. Членам Партии не полагалось заходить в обычные магазины (это называлось «отовариваться на свободном рынке»), но правило частенько нарушалось, поскольку некоторые вещи, такие как шнурки и бритвенные лезвия, невозможно было раздобыть иначе. Быстро скользнув взглядом по улице, Уинстон прошмыгнул внутрь лавки и купил тетрадь за два с половиной доллара. Тогда он еще и сам не знал, для чего она может понадобиться. Уинстон принес ее домой в портфеле, обуреваемый чувством вины. Тетрадь, даже чистая, компрометировала владельца.

А собирался он, собственно, вести дневник. Это не было запрещено законом (просто потому, что никаких законов больше не существовало), но если бы тетрадь обнаружили, то Уинстон мог поплатиться жизнью или получить как минимум двадцать пять лет лагерей. Он приладил к ручке перо и облизнул его для верности. Архаической перьевой ручкой мало кто пользовался даже для подписей, и он приобрел ее тайком и не без труда, просто по ощущению, что прекрасная кремовая бумага заслуживает настоящего пера, а не царапанья химическим карандашом. Вообще-то Уинстон не привык писать от руки. Не считая коротеньких записок, он обычно все надиктовывал в речепис, что в данном случае было, разумеется, невозможно. Он обмакнул перо в чернила и помедлил секунду. От волнения у него забурлило в животе. Оставить на бумаге след – это решительный шаг. Он вывел мелким неуклюжим почерком:

4 апреля 1984 года.

И выпрямился. Им овладело ощущение полной беспомощности. Для начала он даже не был уверен, что сейчас действительно 1984-й. Во всяком случае, что-то близкое к нему, поскольку Уинстон почти не сомневался, что ему тридцать девять, а родился он в 1944-м или 45-м; но теперь на любую дату можно было положиться лишь с погрешностью в пару лет.

Он вдруг задумался, для кого вообще собирался писать дневник? Для будущего, для тех, кто еще не родился. Его разум покружил секунду над сомнительной датой на странице, а затем наткнулся на слово из новояза «двоемыслие». Впервые он осознал, на что замахнулся. Как можно обращаться к будущему? Это по самой своей природе невозможно. Либо будущее станет походить на настоящее, и тогда никто не станет его слушать, либо оно будет другим, и невзгоды Уинстона покажутся ему чуждыми.

Какое-то время он сидел, тупо уставившись на бумагу. Телеэкран заиграл бравурную военную музыку. Что за ерунда: казалось, Уинстон не только лишился способности к самовыражению, но и вообще забыл, что намеревался сказать изначально. Несколько недель он готовился к этому моменту, и ему ни разу не пришло на ум, что потребуется нечто большее, нежели храбрость. Вести дневник – дело нехитрое. Нужно только перенести на бумагу неумолкаемый беспокойный монолог, звучащий в голове уже не первый год. Однако же сейчас иссяк и монолог. К тому же нестерпимо зазудела варикозная язва. Он не смел почесать ее, потому что от этого язва всегда воспалялась. Секунды проходили одна за другой. Он не осознавал ничего, кроме пустой страницы перед собой, чесотки над лодыжкой, гавканья военной музыки и легкого хмеля от джина.

Внезапно он принялся строчить, как в бреду, едва понимая, что именно пишет. Его мелкий, по-детски неровный почерк вихлял вверх-вниз по странице, потеряв сперва заглавные буквы, а затем и точки:

4 апреля 1984. Вчера смотрел кинокартины. Все про войну. Одна очень хорошая как бомбили корабль полный беженцев где-то в Средиземном. Публику весьма забавляли кадры с огромным толстяком уплывающим от вертолета, сперва ты видел как он плещется в воде точно рыбина, затем смотрел на него через прицелы вертолета, потом его изрешетили пули и море вокруг стало розовым и он погрузился так резко словно набрал воды через раны, публика кричит и хохочет когда он тонет. потом ты видел лодку полную детей и кружащий над ней вертолет. на носу лодки сидела женщина средних лет возможно еврейка с трехлетним мальчиком на руках. ребенок кричал от страха и прятал голову между ее грудей словно пытался зарыться внутрь а женщина обнимала его и успокаивала хотя сама посинела от страха, все время прикрывала его как могла словно думала защитить руками от пуль. затем вертолет сбросил на них 20 кг бомбу огромная вспышка и лодка разлетелась в щепки. потом был отличный кадр с детской рукой взлетающей выше выше выше прямо в воздух должно быть вертолет снимал ее фронтальной камерой и с партийных мест много аплодировали но женщина снизу из рядов пролов вдруг подняла хай и стала шуметь и кричать что не надо такое показывать не перед детьми им этого нельзя не перед детьми это пока полиция не забрала ее вывела ее не думаю что с ней что-то сделали никому нет дела что говорят пролы типично пролская реакция они никогда…

Уинстон перестал писать отчасти из-за спазма в руке. Он не знал, зачем выплеснул такой поток белиберды. Но интересный факт: пока он писал, у него в уме проявилось совершенно другое воспоминание, и так ясно оформилось, что хоть бери и записывай. Он теперь понял, что это происшествие и побудило его так неожиданно пойти домой и начать дневник именно сегодня.

Оно произошло утром в министерстве, если слово «произошло» вообще применимо к чему-то столь туманному.

Было почти одиннадцать ноль-ноль, и в Отделе документации, где работал Уинстон, вытаскивали стулья из кабинок и расставляли посередине холла напротив большого экрана, готовясь к Двухминутке Ненависти. Уинстон как раз занимал свое место в одном из средних рядов, когда неожиданно появились два человека – их лица были ему знакомы, но и только. Девушка постоянно встречалась ему в коридорах. Уинстон не знал ее имени, но был в курсе, что она работает в Художественном отделе. Ему случалось видеть ее с гаечным ключом и замасленными руками, так что предположительно девушка работала механиком по обслуживанию одной из романных машин. На вид лет двадцати семи, волосы густые, лицо в веснушках, держалась она заносчиво, а двигалась проворно и по-спортивному. Талию комбинезона перехватывал несколько раз узкий алый кушак, подчеркивая крутые бедра – знак молодежной лиги Антисекс. Уинстон эту девушку сразу невзлюбил. И он понимал почему. От нее так и веяло духом хоккейных полей, купаний в ледяной воде, турпоходов и общей незамутненностью сознания. Он в принципе недолюбливал женщин, особенно молодых и хорошеньких. Именно женщины – и прежде всего юные – стали самыми ревностными приверженцами Партии, они жили лозунгами и всегда готовы были шпионить и вынюхивать отступников. Но эта девушка вызывала ощущение особенной опасности. Один раз, разминувшись в коридоре, она искоса взглянула на него, как ножом полоснула, и его вдруг пробрал липкий ужас. Ему даже подумалось, что она может служить агентом Мыслеполиции. Хотя, следовало признать, это было маловероятно. И все же всякий раз при встрече он испытывал безотчетное волнение с примесью страха и враждебности.

Вторым из вошедших был О’Брайен, член Внутренней Партии, занимавший настолько высокую и удаленную должность, что Уинстон имел о ней самое смутное представление. Как только люди, расставлявшие стулья, заметили черный комбинезон члена Внутренней Партии, все сразу притихли. О’Брайен был мощным, дородным мужчиной с толстой шеей и грубым насмешливым лицом. Несмотря на грозную внешность, ему было присуще своеобразное обаяние. Он имел привычку поправлять на носу очки, и этот неожиданно обезоруживающий жест придавал ему, странно сказать, нечто неуловимо интеллигентное. Такая характерная манера могла вызвать ассоциацию (если кто-то еще помнил подобные образы) с дворянином восемнадцатого века, предлагающим свою табакерку. Уинстон видел О’Брайена, пожалуй, с десяток раз за столько же лет. Он испытывал к нему симпатию, и не только из-за волнующего контраста между учтивыми манерами и телосложением боксера. В большей степени это объяснялось тайным убеждением – даже не убеждением, а лишь надеждой, – что политическая правоверность О’Брайена не была безупречной. Что-то в его лице наводило на подобные мысли. Хотя возможно, что оно выражало не недостаток верности Партии, а просто интеллект. Так или иначе О’Брайен производил впечатление человека, с которым есть о чем поговорить, если бы каким-то образом удалось остаться с ним наедине и перехитрить телеэкран. Уинстон ни разу не пытался проверить свою догадку, да у него и не было такой возможности. Сейчас же О’Брайен взглянул на наручные часы, увидел, что уже почти одиннадцать, и, по всей видимости, решил остаться в Отделе документации до окончания Двухминутки Ненависти. Он сел в том же ряду, что и Уинстон, через пару сидений от него. Между ними расположилась маленькая рыжеватая женщина, которая трудилась в соседней с Уинстоном кабинке. Темноволосая девушка села прямо за ним.

Большой телеэкран на торцевой стене издал жуткий скрежещущий рев, словно чудовищная машина вдруг начала работать без смазки. От этого звука ломило зубы и волосы вставали на загривке. Ненависть началась.

На экране, как обычно, возникло лицо Эммануила Голдштейна, Врага Народа. В зрительских рядах зашикали. Рыжеватая женщина взвизгнула от страха и отвращения. Голдштейн был изменником и отступником, который когда-то давным-давно (насколько именно давно, никто толком не помнил) числился в предводителях Партии, чуть ли не наравне с самим Большим Братом, а потом ударился в контрреволюцию, был приговорен к смерти и таинственным образом сбежал, исчез. Программа Двухминутки Ненависти каждый день менялась, но на первый план всегда выходил Голдштейн. Он значился предателем номер один, первым осквернителем партийной чистоты. Все дальнейшие преступления против Партии, любые измены, вредительства, предательства, уклонения – все это было прямым следствием его учения. Он все еще был жив, скрываясь неведомо где и продолжая плести заговоры: возможно, где-то за морем, под защитой своих иностранных хозяев, а может быть – ходили и такие слухи, – он затаился на территории самой Океании.

Уинстону сдавило грудь. Всякий раз при виде Голдштейна его обуревали сложные и мучительные чувства. Это было сухое еврейское лицо в венчике пушистых белых волос и с козлиной бородкой – лицо умное и вместе с тем какое-то плюгавое, тронутое старческим маразмом, с очками на кончике длинного тонкого носа. В нем виделось что-то овечье, и сам голос изменника походил на блеянье. Голдштейн, как обычно, подвергал партийные доктрины ядовитым нападкам – столь вздорным и нелепым, что и ребенок мог их раскусить, однако достаточно убедительным для опасений, что кто-то менее здравомыслящий может на них повестись. Он поносил Большого Брата, обличал диктатуру Партии, требовал немедленно заключить мир с Евразией, призывал к свободе слова, свободе печати, свободе собраний, свободе мысли, он истерически вопил, что Революцию предали, – и все это стремительной скороговоркой со сложными составными словами, будто пародируя манеру партийных ораторов, включая даже слова новояза, да в таких количествах, что никакому партийцу было за ним не угнаться. В это время, отметая любые сомнения в реальной подоплеке слов Голдштейна, на заднем фоне бесконечно маршировали колонны евразийской армии: шеренга за шеренгой кряжистых мужчин с бесстрастными азиатскими лицами. Они приближались к поверхности экрана и исчезали, уступая место своим точным копиям. Блеющий голос Голдштейна накладывался на ритмичный топот солдатских сапог.

Не прошло и полминуты Ненависти, а половина зрителей уже не могла сдерживать яростных возгласов. Невыносимо было видеть это самодовольное овечье лицо и ужасающую мощь евразийской армии за ним, хотя и без того одна только мысль о самом Голдштейне вызывала непроизвольный страх и гнев. Он был куда более привычным объектом ненависти, чем Евразия или Остазия, поскольку, когда Океания воевала с одной из них, то обыкновенно заключала мир с другой. Как ни странно, хотя Голдштейна ненавидели и презирали все подряд и каждый день по тысяче раз за сутки – на трибунах, на телеэкранах, в газетах и книгах, – его теории опровергали, громили, высмеивали, разбирали по кусочкам, доказывая их полнейшую несостоятельность, несмотря на все это, его влияние, казалось, не ослабевало. Всегда находились новые простофили, только и ждавшие идеологического совращения. Не проходило и дня, чтобы Мыслеполиция не разоблачала шпионов и вредителей, действующих по его указке. Он командовал огромной теневой армией, подпольной сетью заговорщиков, поставивших себе целью свергнуть Режим. Обычно на них ссылались как на Братство. А еще передавали шепотом истории о жуткой книге, собрании всех ересей, которую написал и тайно распространял Голдштейн. Книга не имела названия. В редких разговорах о ней упоминали просто как о книге. Но о таких вещах можно было узнать только по неясным слухам. Никто из рядовых партийцев старался не упоминать ни Братство, ни книгу.

На второй минуте ненависть перешла в истерию. Люди вскакивали с мест и кричали во все горло, стараясь заглушить одуряющий блеющий голос с экрана. Рыжеватая соседка Уинстона раскраснелась и разевала рот, словно рыба на суше. Даже тяжелое лицо О’Брайена побагровело. Он сидел очень прямо, его мощная грудь вздымалась и содрогалась, словно принимая на себя прибойную волну. Темноволосая девушка за спиной Уинстона начала кричать: «Сволочь! Сволочь! Сволочь!» – внезапно схватила тяжелый словарь новояза и запустила в телеэкран. Словарь врезался Голдштейну в нос и отскочил; голос с экрана звучал все так же неумолимо. Уинстон вдруг осознал, что тоже вопит вместе со всеми и яростно лягает ножку стула. Двухминутка Ненависти была ужасна не тем, что ты обязан играть свою роль, напротив, ты просто не мог не поддаться общему настрою. Через полминуты уже не нужно было притворяться. Словно электрический разряд, толпу охватывали страх и гнев, исступленное желание убивать, истязать, крушить лица молотом, и люди против воли делались буйнопомешанными. Однако эта ярость оставалась отвлеченной, неперсонализированной эмоцией, которую можно было переводить с одного объекта на другой, как пламя паяльной лампы. Так ненависть Уинстона в какой-то миг оказывалась обращенной вовсе не на Голдштейна, а, наоборот, на Большого Брата, на Партию и Мыслеполицию; в такие моменты сердце его тянулось к одинокому очерненному отступнику на экране, признавая в нем единственного поборника правды и здравомыслия в мире лжи. Однако в следующий миг Уинстон был един с людьми вокруг себя, и все, что говорили о Голдштейне, казалось ему правдой. Тогда его тайная неприязнь к Большому Брату сменялась обожанием, и Большой Брат вздымался надо всеми, как скала, превращаясь в неуязвимого, бесстрашного защитника от азиатских орд, а Голдштейн, несмотря на всю свою изоляцию, беспомощность и даже сомнение в самом его существовании, казался каким-то зловещим чародеем, который мог одной лишь силой голоса сокрушить целую цивилизацию.

Иногда можно было даже обратить свою ненависть волевым усилием на конкретный объект. Внезапно, диким усилием, каким отрываешь голову от подушки во время кошмара, Уинстон сумел перевести ярость с Голдштейна на темноволосую девушку позади себя. У него перед глазами замелькали отчетливые прекрасные галлюцинации. Он забьет ее до смерти резиновой дубинкой. Привяжет голой к столбу и истыкает стрелами, как святого Себастьяна. Овладеет ею и в момент оргазма перережет глотку. С небывалой ясностью он осознал причины своей ненависти. Потому что она была молода и красива и отрицала секс, потому что он хотел переспать с ней и никогда не сможет этого сделать, ведь ее прелестную гибкую талию, так и просившуюся в объятья, обнимал только жуткий алый кушак, агрессивный символ непорочности.

Ненависть достигла апогея. Голос Голдштейна перешел в настоящее овечье блеянье, и на миг его лицо обернулось бараньей мордой, которая плавно перетекла в фигуру евразийского солдата – огромный и ужасный, он наступал на зрителей, грохоча автоматной очередью. Казалось, он сейчас соскочит с экрана, так что некоторые в первом ряду отпрянули подальше. Но тут же раздался всеобщий вздох облегчения, когда враждебная фигура уступила место лицу Большого Брата – черноволосому, черноусому, исполненному могущества и загадочного спокойствия, – да такому огромному, что оно едва умещалось на экране. Никто не мог расслышать, что говорил Большой Брат. Скорее всего, лишь несколько ободряющих слов, из тех что произносят в пылу сражения – сами по себе невнятные, они вселяли уверенность уже тем, что были произнесены. Затем лицо Большого Брата вновь поблекло, и на его месте жирным шрифтом возникли три лозунга Партии:

ВОЙНА – ЭТО МИР

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА

Лицо Большого Брата еще держалось на экране несколько секунд, словно бы его воздействие на человеческий глаз было слишком сильно, чтобы изгладиться сразу. Рыжеватая женщина навалилась на спинку переднего стула, лепеча дрожащим голосом что-то вроде: «Спаситель мой!» – и простерла руки к экрану. После чего спрятала лицо в ладони, вероятно, забормотав молитву.

И тут все собравшиеся принялись ритмично и неторопливо скандировать низкими голосами: «Бэ – Бэ!.. Бэ – Бэ!..» – снова и снова, очень медленно, с долгими интервалами между первым «Бэ» и вторым. В этом тяжелом, монотонном гуле слышалось что-то до странности дикарское, так что невольно представлялся топот босых ног и рокот туземных барабанов. Шум длился с полминуты. Люди нередко прибегали к этому рефрену от избытка чувств. Отчасти они восхваляли мудрость и величие Большого Брата, но в большей степени намеренно вводили себя в транс, одурманивая разум ритмичным повтором. Уинстон почувствовал, как внутри у него холодеет. Двухминутки Ненависти заставляли его поддаваться общему помешательству, но это дикарское скандирование «Бэ – Бэ!.. Бэ – Бэ!» всегда наполняло его ужасом. Разумеется, он повторял вместе со всеми – по-другому никак. Так велел инстинкт: скрывать свои чувства, управлять мимикой, делать все как все. Но на этот раз была пара секунд, когда он мог бы выдать себя выражением глаз. И вот тогда случилось нечто примечательное – если оно и вправду случилось.

В какой-то момент Уинстон поймал взгляд О’Брайена. Тот уже встал. Он снял очки и собирался снова водрузить их на нос своим характерным жестом. Но за долю секунды до этого их глаза встретились, и Уинстон понял – да, понял! – что О’Брайен думал так же, как и он сам. Ошибки быть не могло. Словно их сознания раскрылись и мысли передавались из глаз в глаза.

«Я с вами, – словно бы сказал ему О’Брайен. – Я понимаю ваши чувства. Я знаю все о вашем презрении, ненависти, отвращении. Но не волнуйтесь, я на вашей стороне»!

И тут же этот проблеск разума погас, а лицо О’Брайена стало таким же непроницаемым, как и у остальных.

Вот и все, Уинстон сразу начал сомневаться, произошло ли что-то вообще. Такие инциденты никогда ни к чему не вели. Они только поддерживали в нем убеждение или надежду, что были и другие враги Партии, не только он один. Возможно, что слухи о хитросплетенных подпольных заговорах имели реальную основу – не исключено, что Братство и вправду существовало! Нельзя было сказать с уверенностью, несмотря на бесконечные аресты, признания и казни, что Братство – не просто миф. Иногда Уинстон верил в него, иногда – нет. Свидетельств не было, только беглые взгляды, которые могли значить что угодно или вовсе ничего, обрывки чужих разговоров, неразборчивые надписи на стенах туалетов – а еще как-то раз он видел, как встретились два незнакомца, и один из них необычно шевельнул рукой, словно подав некий знак. Одни лишь догадки: вполне возможно, все это ему просто привиделось. Он вернулся в свою кабинку, не смея взглянуть на О’Брайена. Уинстон едва ли допускал возможность завязать с ним знакомство. Если бы он даже знал, как это устроить, опасность была слишком велика. Два человека обменялись двусмысленным взглядом, длившимся секунду, может, две – и дело с концом. Но даже это стало заметным событием для человека, вынужденного жить в одиночестве.

Уинстон встрепенулся и сел ровнее. Джин в желудке бунтовал и вызывал отрыжку.

Он снова всмотрелся в страницу. Оказалось, что, пока он беспомощно витал в воспоминаниях, рука продолжала выводить строчки как бы сама по себе. Только почерк уже был не прежний корявый и неуклюжий. Перо размашисто скользило по гладкой бумаге, выводя крупными печатными буквами:

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

Раз за разом одно и то же – и вот уже исписано полстраницы.

Уинстона захлестнула паника. Абсурдное ощущение, ведь дневник сам по себе был не менее опасен, чем эти конкретные слова. На миг им овладело желание вырвать исписанные страницы и забросить всю свою затею.

Однако он этого не сделал, поскольку понимал тщетность такого поступка. Не было разницы, написал он или нет «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА». Не было разницы и в том, станет ли он дальше вести дневник или нет. Мыслеполиция все равно его поймает. Он и так уже совершил – даже если бы никогда не касался пером бумаги – абсолютное преступление, содержавшее в себе все остальные. Мыслефелония – так это называлось. Мыслефелонию невозможно скрывать вечно. Можно изворачиваться до поры до времени, даже годами, но рано или поздно за тобой придут.

Приходили всегда по ночам – в другое время людей не арестовывали. Тебя резко будили, трясли за плечо, светили фонарем в глаза, кровать обступали суровые лица. Почти никогда никого не судили, об арестах не сообщали. Люди просто исчезали – всегда среди ночи. Твое имя удаляли из реестров, любые записи о твоих действиях уничтожали, само твое существование отрицалось и вскоре забывалось. Тебя аннулировали, стирали с лица земли – одним словом, испаряли, как об этом говорили.

Им вдруг овладело что-то вроде истерики. Уинстон принялся спешно писать неряшливым почерком:

меня застрелят мне плевать меня застрелят сзади в шею мне плевать долой большого брата они всегда стреляют сзади в шею мне плевать долой большого брата…

Он откинулся на спинку стула, чуть стыдясь себя, и отложил ручку. В следующий миг он нервно вздрогнул. Стучали в дверь.

Уже! Уинстон сидел тихо, как мышка, в тщетной надежде, что кто бы там ни был, он сейчас уйдет. Но нет, стук повторился. Медлить в такой ситуации было хуже всего. Сердце Уинстона бухало, как барабан, но лицо в силу долгой привычки оставалось почти невозмутимым. Он встал и тяжело направился к двери.

II

Взявшись за дверную ручку, Уинстон обратил внимание на раскрытые страницы дневника на столе. «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА» повторялось на них столько раз и такими крупными буквами, что можно было разглядеть надписи через всю комнату. Немыслимая глупость! Несмотря на панику, он понял, что не хочет пачкать кремовую бумагу, захлопывая тетрадь, прежде чем просохнут чернила.

Уинстон вздохнул и открыл дверь. Облегчение теплой волной прокатилось по всему телу. За дверью стояла потрепанного вида женщина, невзрачная, с жидкими всклокоченными волосами и морщинистым лицом.

– Ох, товарищ, – затянула она тоскливым голосом, – я услыхала, вы вроде дома. Вы бы не зашли к нам посмотреть раковину на кухне? Она засорилась и…

Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия почему-то не одобряла слово «миссис» – полагалось ко всем обращаться «товарищ», – но некоторых женщин называть иначе язык не поворачивался.) Женщина лет тридцати, но на вид гораздо старше. Казалось, в ее морщинах на лице залегла пыль. Уинстон пошел за ней по коридору. Слесарная самодеятельность стала едва ли не ежедневной морокой. Старый жилкомплекс «Победа» возвели годах в тридцатых – и весь он уже разваливался. С потолка и стен постоянно сыпалась штукатурка, трубы лопались при каждом крепком морозе, крыша текла всякий раз, как выпадал снег, а отопление обычно работало на половинном давлении, если его не отключали совсем из соображений экономии. Если ты не мог починить чего-то сам, то приходилось ждать распоряжений неуловимых комитетов, которые даже с ремонтом оконной рамы могли тянуть по два года.

– Я ведь только потому, что Том не дома, – пробормотала миссис Парсонс.

Квартира Парсонсов была больше, чем у Уинстона, и убожество ее выражалось иначе. Все вещи имели потрепанный, побитый вид, как будто здесь только что побывал крупный злобный зверь. По всему полу валялись спортивные принадлежности – хоккейные клюшки, боксерские перчатки, лопнувший футбольный мяч, вывернутые наизнанку потные шорты, – а на столе громоздились грязная посуда и замызганные школьные тетради. На стенах алели знамена Молодежной лиги и лиги Разведчиков и висел полноразмерный плакат Большого Брата. Пахло здесь, как и во всем доме, вареной капустой, но привычный запах оттеняла острая вонь едкого пота, которую оставил после себя кто-то отсутствующий в данный момент. Такие подробности по неизвестной причине становились понятны с первого вдоха. В соседней комнате кто-то трещал клочком туалетной бумаги по зубьям расчески, неумело подыгрывая военной музыке, продолжавшей звучать с телеэкрана.

– Это дети, – сказала миссис Парсонс, бросив тревожный взгляд на дверь. – Они сегодня не гуляли. И, конечно…

У нее была привычка обрывать предложения на середине. Раковина на кухне почти до краев заполнилась грязной зеленоватой водой, смердевшей хуже капусты. Уинстон опустился на колени и осмотрел угловую муфту на сливной трубе. Он терпеть не мог работать руками, терпеть не мог нагибаться – и всегда от этого кашлял. Миссис Парсонс стояла рядом с беспомощным видом.

– Был бы дома Том, он бы вмиг прочистил, – сказала она. – Он любит такими делами заниматься. Мастер на все руки.

Парсонс, как и Уинстон, работал в Министерстве правды. Это был полный, но неугомонный малый, тупой до невозможности сгусток кретинского энтузиазма – один из тех беспрекословных преданных трудяг, на которых Партия опиралась надежнее, чем на Мыслеполицию. Только в тридцать пять он с неохотой оставил ряды Молодежной лиги, а до этого умудрился пробыть в Разведчиках на год дольше положенного. В министерстве он занимал какую-то незначительную должность, для которой не требовалось особого ума, зато стал ведущей фигурой в Спортивном комитете и в целом ряде других структур для организации турпоходов, стихийных демонстраций, кампаний по экономии и прочих добровольных начинаний. Попыхивая трубкой, он не без гордости сообщал товарищам, что вот уже четыре года, как он не пропустил ни одного вечера в Центре досуга. Его всегда сопровождал одуряющий запах пота, являясь невольным знаком усердной жизнедеятельности и еще долго витая в помещении даже после ухода Парсонса.

– У вас есть гаечный ключ? – спросил Уинстон, тронув гайку на муфте.

– Гаечный, – сказала миссис Парсонс, обмякая на глазах. – Я даже не знаю. Может, дети…

Раздался топот, очередная трель расчески – и в комнату вкатились дети. Миссис Парсонс принесла гаечный ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением извлек из трубы клок волос. Он, как мог, отмыл пальцы под холодной водой и вернулся в другую комнату.

– Руки вверх! – рявкнул свирепый голос.

Из-за стола вынырнул симпатичный крепыш лет девяти, наставляя на него игрушечный автоматический пистолет, а его сестренка, младше года на два, направила на Уинстона деревяшку. Оба были одеты в форму Разведчиков: синие шорты, серые рубашки, красные галстуки. Уинстон с беспокойством поднял руки над головой – мальчик держался так злобно, что это не было похоже на игру.

– Ты предатель! – завопил он. – Мыслефелон! Ты евразийский шпион! Я тебя застрелю, испарю, я тебя отправлю в соляные шахты!

И они оба принялись скакать вокруг Уинстона, вереща «Предатель!» и «Мыслефелон!» – девочка повторяла каждое движение за братом. Это немного пугало, как возня тигрят, которые скоро вырастут в людоедов. В глазах мальчика виднелась какая-то свирепая расчетливость, почти неодолимое желание ударить Уинстона и понимание того, что очень скоро это будет ему по силам. Уинстон подумал, как ему повезло, что у мальчика не настоящий пистолет.

Взгляд миссис Парсонс нервозно перебегал между гостем и детьми. В гостиной было светлее, и он с интересом отметил, что в морщинах на ее лице действительно засела пыль.

– Они что-то расшумелись, – сказала она. – Не понравилось, что их не возьмут на повешение, вот почему. Мне с ними некогда, а Том к тому времени еще не вернется с работы.

– Почему нам нельзя посмотреть, как вешают? – возмущенно завопил мальчик.

– Хочу смотреть, как вешают! Хочу смотреть, как вешают! – заголосила девочка, продолжая скакать.

Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в парке будут публично вешать евразийских военных преступников. Такое зрелищное мероприятие устраивали примерно раз в месяц. Дети вечно просились со взрослыми. Он вышел от миссис Парсонс и направился к себе, но не прошел по коридору и шести шагов, как что-то больно ужалило его сзади в шею. Словно воткнули обрывок раскаленной проволоки. Уинстон резко обернулся и увидел, как миссис Парсонс затаскивает в дверь сына, прячущего в карман рогатку.

– Голдштейн! – заорал мальчик, исчезая за дверью.

Больше всего Уинстона изумило выражение беспомощного страха на сером лице матери.

Вернувшись к себе, он быстро прошел мимо телеэкрана и снова сел за стол, потирая шею. Музыка уже не играла. Теперь отрывистый военный голос, кровожадно смакуя подробности, зачитывал описание вооружений новой Плавучей крепости, только что вставшей на якорь между Исландией и Фарерскими островами.

Уинстон подумал, что с такими детьми эта несчастная женщина живет в постоянном страхе. Еще год-другой, и они начнут следить за ней днем и ночью, норовя уличить хоть в чем-нибудь. Теперь почти все дети ужасны. Хуже всего, что с помощью таких организаций, как Разведчики, их методично превращают в необузданных маленьких дикарей, но у них не возникает желания бунтовать против партийной дисциплины. Напротив, они обожают Партию и все, что с ней связано. Песни, парады, знамена, походы, муштра с учебными винтовками, громкие лозунги, восхваление Большого Брата – все это им представляется захватывающей игрой. Их натравливают на чужаков, на врагов Режима, на иностранцев, предателей, вредителей, мыслефелонов. Для людей старше тридцати стало в порядке вещей бояться собственных детей. И не без причины, ведь почти каждую неделю «Таймс» публикует заметки, как очередной мелкий ябедник – «маленький герой», как их обычно называют, – грел дома уши и донес на родителей в Мыслеполицию, услышав подозрительные высказывания.

Боль в шее уже утихла. Уинстон взял ручку со смешанными чувствами, не зная, стоит ли занести в дневник что-то еще. Ему на ум вдруг снова пришел О’Брайен.

Несколько лет назад (сколько же именно – лет семь, пожалуй?) Уинстону приснилось, что он идет по комнате в кромешной тьме. И кто-то, сидевший чуть в стороне, говорит ему: «Мы встретимся там, где нет темноты». Это было сказано совсем тихо, почти между делом – замечание, а не приказ. Уинстон пошел дальше, не остановившись. Как ни странно, во сне он не придал значения этим словам. Только со временем, постепенно они стали обретать смысл. Он не мог теперь припомнить, увидел ли этот сон до или после знакомства с О’Брайеном, как не мог припомнить и когда он впервые решил, что слышал во сне именно его голос. Так или иначе голос он этот опознал. В темноте к нему обращался O’Брайен.

Уинстон никак не мог уяснить – даже после утреннего обмена взглядами, – друг или враг ему О’Брайен. Хотя это как будто было не так уж и важно. Между ними промелькнуло понимание, значившее больше, чем взаимное расположение или заговорщицкий дух.

«Мы встретимся там, где нет темноты» – так он сказал.

Уинстон не понимал, что это значит, – знал только, что слова из сна так или иначе сбудутся.

Голос с телеэкрана прервался. В душном воздухе комнаты раздался звук фанфар, чистый и прекрасный. Голос проговорил со скрежетом: «Внимание! Прошу внимания! Только что поступила сводка-молния с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали блестящую победу. Я уполномочен заявить, что настоящее событие вполне может приблизить завершение войны в обозримом будущем. Передаю сводку новостей…»

Уинстон подумал, что надо ждать плохих известий. И действительно: за кровавым описанием разгрома евразийской армии с колоссальными цифрами убитых и взятых в плен последовало объявление, что со следующей недели норма шоколадного рациона сокращается с тридцати граммов до двадцати.

Уинстон снова рыгнул. Джин почти выветрился, оставляя после себя чувство подавленности. Телеэкран разразился песней «Во славу твою, Океания» – то ли в честь победы, то ли чтобы отвлечь людей от сокращения шоколадного пайка. Полагалось встать по стойке «смирно», но Уинстон находился вне зоны видимости телеэкрана.

«Во славу твою, Океания» сменилась легкой музыкой. Уинстон подошел к окну, держась спиной к телеэкрану. День был все такой же холодный и ясный. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом взорвалась ракета. На Лондон их сбрасывали от двадцати до тридцати в неделю.

На улице ветер продолжал трепать оторванный угол плаката, то открывая, то скрывая слово «АНГСОЦ». Ангсоц. Священные устои Ангсоца.

Новояз, двоемыслие, пластичность прошлого. Уинстон почувствовал себя так, будто бредет по морскому дну через лес водорослей, затерявшись в монструозном мире, где и сам он – монстр. Он был один. Прошлое – мертво, будущее – невообразимо. Как он мог быть уверен, что на его стороне хоть одно человеческое существо из ныне живущих? И разве можно знать, что владычество Партии не будет вечным? Вместо ответа он прочитал три лозунга на белом фасаде Министерства правды:

ВОЙНА – ЭТО МИР

СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ – ЭТО СИЛА

Уинстон достал из кармана монетку в двадцать пять центов. На ней значились те же три лозунга, набранные аккуратным мелким шрифтом, а на оборотной стороне – лицо Большого Брата. Даже с монеты за тобой наблюдали эти глаза. Они были везде: на монетах, марках, книжных обложках, на знаменах и плакатах, на сигаретных пачках. Ты всегда чувствовал на себе взгляд и слышал вкрадчивый голос. Во сне и наяву, на работе и за едой, дома и на улице, в ванной и в постели – никуда от этого не деться. Не оставалось ничего своего, кроме нескольких кубических сантиметров внутри черепной коробки.

Солнце ушло, и мириады окон Министерства правды перестали отражать его свет, потемнев, как бойницы крепости. Сердце Уинстона сжалось при виде исполинской пирамиды. Она слишком прочна, ее не взять штурмом. И тысяча ракет не сможет сровнять ее с землей. Он снова задумался, ради кого пишет дневник. Ради будущего, ради прошлого – ради века, может, лишь воображаемого. Перед ним же маячила не смерть, но бесследное уничтожение. Дневник превратится в пепел, а сам он просто испарится. Его слова прочтет только Мыслеполиция, прежде чем стереть их с лица земли и из истории. Как можно обращаться к будущему, когда от тебя не останется никакого следа в этом мире, даже анонимных слов, нацарапанных на клочке бумаги?

Телеэкран пробил четырнадцать часов. До выхода десять минут. Он должен вернуться на работу к четырнадцати тридцати.

Бой часов, как ни странно, вернул ему присутствие духа. Уинстон был одиноким призраком, изрекавшим правду, которую никто никогда не услышит. Но пока он ее изрекает, связь времен таинственным образом продолжается. Ты несешь в себе человеческое начало не тогда, когда тебя слушают, а когда ты сохраняешь ясное сознание. Он вернулся к столу, обмакнул перо в чернила и написал:

Будущему или прошлому, времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга и не живут в одиночку, – времени, когда существует правда, и что сделано, то сделано:

Из века одинаковых, из века одиночек, из века Большого Брата, из века двоемыслия – приветствую тебя!

Он подумал, что уже мертв. Ему показалось, что только сейчас, когда он обрел способность формулировать мысли, он пересек черту. Последствия любого действия заключены в самом этом действии. Он написал:

Мыслефелония не влечет за собой смерть: мыслефелония ЕСТЬ смерть.

Теперь, когда он признал в себе мертвеца, стало важным оставаться в живых как можно дольше. Два пальца правой руки запачкались чернилами. Как раз такая деталь и может выдать. Какой-нибудь востроносый ревнитель в министерстве (скорее всего, женщина: хотя бы та маленькая, рыжеватая или темноволосая из Художественного отдела) мог задуматься, почему Уинстон писал в обеденный перерыв, почему писал старомодной ручкой, что он писал, – и обмолвиться об этом в нужном месте. Уинстон пошел в ванную и тщательно отмыл чернила зернистым бурым мылом, которое терло кожу, как наждачная бумага, и потому хорошо подходило для такой задачи.

Дневник он убрал в ящик. Пытаться как-то спрятать его было бессмысленно, но он мог хотя бы принять меры, чтобы заметить, если тетрадь обнаружат. Волос на краю страницы был бы слишком очевиден. Он подобрал кончиком пальца едва заметную белесую пылинку и поместил на угол обложки, где она будет покоиться, пока дневник кто-нибудь не возьмет в руки.

III

Уинстону снилась мать.

Она исчезла, насколько он знал, когда ему было лет десять-одиннадцать. Мать была высокой, величавой женщиной с роскошными светлыми волосами, довольно молчаливой, медленной в движениях. Отца он припоминал менее отчетливо – темноволосый худощавый человек, всегда в опрятной темной одежде (Уинстону особенно запомнились очень тонкие подошвы его туфель) и в очках. Должно быть, их обоих проглотила система во время одной из первых больших чисток пятидесятых.

Во сне мать сидела где-то в глубине гораздо ниже него, держа на руках его младшую сестренку. Сестренку он почти не помнил – она была крохотным хилым младенцем, тихим и с большими внимательными глазами. Обе они смотрели снизу на Уинстона. Они находились в какой-то подземной норе – вроде дна колодца или очень глубокой могилы, – и эта нора, и без того глубокая, продолжала расти вниз. Они словно сидели в салоне тонущего корабля и смотрели на него сквозь темнеющую воду. В салоне еще оставался воздух, и они еще могли видеть его, а он – их, но они продолжали погружаться все глубже и глубже в зеленую воду – и в следующий миг вода скрыла их навсегда. Он стоял на свету и на воздухе, а их затягивала смерть, и они были там, внизу, потому что он был здесь, наверху. Он это знал, и они это знали, и это знание он видел на их лицах. Но ни на лицах, ни в сердцах у них не было упрека – только осознание того, что они должны были умереть, чтобы он мог дальше жить, потому что таков неизбежный порядок вещей.

Он не мог вспомнить, что же с ними случилось, но понял во сне, что каким-то образом жизни его матери и сестры принесли в жертву ради него. Это был один из тех снов, когда за внешней причудливостью продолжается обычный мыслительный процесс и возникает понимание событий и идей, сохраняющее новизну и значимость после пробуждения. Уинстона вдруг осенило, что смерть его матери почти тридцать лет назад была трагической и горестной в значении, теперь уже немыслимом. Ему открылось, что трагедия – это достояние былых времен, когда существовала частная жизнь, любовь и дружба, а родные люди стояли друг за друга без лишних вопросов. Воспоминание о матери разрывало ему сердце потому, что она умерла с любовью к нему, а он был еще слишком юн и эгоистичен, чтобы ответить тем же, а еще она каким-то образом – каким именно, он не помнил, – принесла себя в жертву личной и несокрушимой идее верности. Он осознал, что сегодня такое уже невозможно. Сегодня есть страх, ненависть и боль, но нет ни уважения к чувствам, ни глубокого и сложного горя. Все это он словно бы увидел в больших глазах матери и сестры, смотревших на него сквозь зеленую воду снизу, с глубины в сотни саженей, и продолжавших погружаться.

Неожиданно он очутился на короткой упругой траве летним вечером, когда косые лучи солнца золотят землю. Простиравшаяся перед ним местность так часто ему снилась, что он не мог быть уверенным, видел он ее когда-то наяву или нет. Мысленно он называл ее Золотой страной. Это был старый, выщипанный кроликами луг, с протоптанной тропинкой и кочками кротовых нор. По дальнему краю луга неровной стеной тянулись вязы, легкий ветер едва шевелил их кроны, и густая листва колыхалась, словно женские волосы. А где-то неподалеку, вне зоны видимости, лениво журчал чистый ручей, и плотва плескалась в заводях под ивами.

Через луг шла девушка с темными волосами. Одним движением она сорвала с себя всю одежду и небрежно отбросила в сторону. Тело у нее было белым и атласным, но не пробудило в нем желания – он едва взглянул на него. Что захватило его в тот миг, так это сам жест, которым она отбросила одежду. Такая изящная беспечность словно перечеркнула целую цивилизацию и мировоззрение, как будто и Большого Брата, и Партию, и Мыслеполицию ниспровергли одним великолепным взмахом руки. Этот жест также был достоянием былого. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на губах.

Телеэкран издавал раздирающий уши свист, державшийся тридцать секунд на одной ноте. На часах 07.15 – время подъема для конторских служащих. Уинстон выдернул себя из постели – нагишом, поскольку член внешней партии получал всего три тысячи купонов на одежду в год, а пижамный костюм стоил шестьсот – и схватил со стула поношенную майку и шорты. До физзарядки оставалось три минуты. И тут его согнул жестокий приступ кашля, как почти всегда после пробуждения. Кашель норовил вывернуть легкие наизнанку, так что Уинстон повалился на спину и начал отчаянно ловить ртом воздух, пытаясь восстановить дыхание. Жилы у него вздулись от натуги, а варикозная язва зачесалась.

– Группа от тридцати до сорока! – пролаял пронзительный женский голос. – Группа от тридцати до сорока! Примите, пожалуйста, исходное положение. От тридцати до сорока!

Уинстон встал по стойке «смирно» перед телеэкраном, на котором уже возникла моложавая женщина: худощавая, но мускулистая, в тунике и спортивных туфлях.

– Сгибание рук и потягивание! – отчеканила она. – Считайте за мной. И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре! Ну-ка, товарищи, поживее! И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре!..

Жестокий приступ кашля едва не вытеснил из сознания Уинстона ощущения от сновидения, но ритмичные движения зарядки помогли их восстановить. Механически выбрасывая руки взад-вперед и удерживая на лице выражение сурового удовлетворения, какое полагалось на физзарядке, он старался прорваться к смутным воспоминаниям раннего детства. Неимоверно трудная задача. Время до конца пятидесятых терялось в тумане. Когда не можешь обратиться к внешним ориентирам, размываются даже события собственной жизни. Ты вспоминаешь крупные происшествия, которых, вполне возможно, и вовсе не было, вспоминаешь мелкую подробность какого-то отдельного случая, но не можешь восстановить общую атмосферу, а еще есть долгие периоды пустоты, о которых ты не помнишь ничего вовсе. Все тогда было другим. Даже названия стран и их очертания на карте. Первая летная полоса, к примеру, называлась тогда по-другому – Англия или Британия, а вот Лондон (Уинстон в этом почти не сомневался) всегда был Лондоном.

Уинстон не мог с уверенностью припомнить время, когда бы его страна не воевала. Кажется, на его детские годы пришелся длительный мирный период, поскольку одно из ранних воспоминаний было связано с авианалетом, очевидно, заставшим всех врасплох. Возможно, как раз тогда на Колчестер сбросили атомную бомбу. Сам налет стерся из памяти, но он помнил, как отец крепко держал его за руку, пока они спешно спускались все ниже и ниже в какое-то подземное убежище, кружа по винтовой лестнице, звеневшей под ногами. В итоге он так вымотался, что начал хныкать, и им пришлось остановиться отдохнуть. Мать тоже спускалась, но заметно отстала, двигаясь в своей медлительной манере, словно во сне. Она несла его сестренку, а может, то был просто сверток покрывал – он не помнил точно, родилась ли уже сестренка. Наконец они вошли в шумное, многолюдное помещение, и он понял, что это станция метро.

Люди сидели по всей площади каменного пола и теснились на металлических нарах. Уинстон с родителями устроились на полу, а рядом на нарах сидели старик со старухой. Седой как лунь старик был одет в приличный темный костюм и черную матерчатую кепку, сдвинутую на затылок; лицо у него отливало густо-красным, а в голубых глазах стояли слезы. От него несло джином. Казалось, джин сочится из всех его пор, точно пот, и слезы его – тоже чистый джин. Несмотря на легкий хмель, старик терзался от горя, глубокого и нестерпимого. Уинстон понял своим детским умом, что случилось что-то ужасное, что-то такое, чего нельзя ни простить, ни исправить. Ему даже показалось, что он знает, в чем дело. У старика убили кого-то, кого он любил, – может, маленькую внучку. Старик ежеминутно повторял:

– Не надо нам было им доверять. Говорил же я, мать, говорил? Вот что бывает, когда доверяешь им. Я это всегда говорил. Не надо было доверять этим скотам.

Но что это были за скоты, которым нельзя доверять, Уинстон вспомнить не мог.

Примерно с тех пор война практически не прекращалась, хотя, строго говоря, это была не одна и та же война. Несколько месяцев в его детстве шли беспорядочные бои на улицах Лондона, и кое-что из этого Уинстон отчетливо помнил. Но проследить историю тех лет и установить, кто с кем сражался в тот или иной период, было совершенно невозможно. Никакие письменные свидетельства, равно как и устные, не упоминали ни о какой иной расстановке сил, кроме сегодняшней. Сегодня, к примеру, в 1984 году (если сегодня 1984-й), Океания воевала с Евразией, будучи в союзе с Остазией. Ни в официальных, ни в частных заявлениях никто не признавал, что отношения этих трех сил когда-то могли быть другими. Но Уинстон хорошо помнил, что еще четыре года назад Океания воевала с Остазией, будучи в союзе с Евразией. Память его была источником субъективным, на который он мог полагаться, лишь постольку-поскольку его сознание не вполне подчинялось системе. Официально расстановка сил никогда не менялась. Океания ведет войну с Евразией, стало быть, Океания всегда вела войну с Евразией. Враг текущего момента всегда является абсолютным злом, из чего следует, что никакое соглашение с ним – ни в прошлом, ни в будущем – невозможно.

Страшнее всего, думал он в стотысячный раз, отводя плечи назад до ломоты (они вращали корпусом, держа руки на бедрах – это считалось полезным для мышц спины), страшнее всего, что все это может быть правдой. Если Партии под силу запустить руку в прошлое и заявить о том или ином событии, что его никогда не было, – разве это не страшнее любых пыток или смерти?

Партия утверждала, что Океания никогда не была в союзе с Евразией. Он же, Уинстон Смит, знал, что Океания была в союзе с Евразией как минимум четыре года назад. Но чем это знание подкреплялось? Только его личным сознанием, которое в любом случае скоро уничтожат. Если все примут за правду партийную ложь, если все официальные источники будут рассказывать одну и ту же сказку – тогда ложь войдет в историю и станет правдой.

1 Гораций Герберт Китченер (1850–1916) – британский военный деятель.
2 Стихи по случаю (фр.).
3 Перевод Аркадия Штейнберга.
4 Юджин Аром (1704–1759) – английский филолог и учитель, получивший печальную славу убийцы близкого друга, за что и был повешен.
5 Стихотворение 1936 года «Я б мог быть счастливым викарием».
6 Под этим названием роман Оруэлла вышел по-русски в издательстве «Книжная палата» в 1989 году. Другие варианты перевода: «Скотный двор», «Звероферма».
7 Новояз был официальным языком Океании. Для сведений о его строении и этимологии см. Приложение. (Прим. авт.)
Продолжение книги