Победа – одна на всех бесплатное чтение
© АНО «Редакция журнала «Знание – сила», тексты, составление, макет, 2020 г.
Игорь Харичев, Надежда Алексеева
Праздник радости и скорби
Этого дня ждали долго – без малого четыре года. С 22 июня 1941-го. Поначалу непросто было верить, что он придет. Особенно в первые полгода. Но позже сомнения в его наступлении пропали. Хотя трудно было сказать, когда это произойдет. Весной 1945-го стало ясно, что он близок. И все-таки он обрушился на страну так неожиданно, смешав великую радость и великую печаль. Радость – потому что стихли, наконец, выстрелы, взрывы, потому что перестали гибнуть люди и приходить похоронки. Печаль – потому что цена Победы оказалась невероятно высокой: десятки миллионов погибших, искалеченных, обездоленных, многие разоренные города, села и деревни. Потому что в редкую семью не пришло в военную пору горе. Мы не имеем права забывать обо всем этом. И не только из уважения к памяти отцов, дедов, прадедов. Знание ключевых событий отечественной истории необходимо нам сегодняшним, чтобы лучше понимать то место, которое занимает страна, и оценивать те возможности, которые мы можем реализовать.
Был первый день войны, и был последний день. А в долгом промежутке между ними была жизнь на фронте, и была жизнь в тылу. Трудная жизнь, связанная с постоянным риском смерти, со многими лишениями, с непосильным трудом. И с какими-то событиями, которые наполняли ткань жизни, самыми разными – о них могут рассказать и фронтовики, и те, кто находился в тылу. Все это – важные детали, которые помогают понять, почувствовать то нелегкое время.
Мы удалились на 75 лет от того долгожданного, выстраданного дня, когда закончилась Великая Отечественная война. Три четверти века! Это большая дистанция. С одной стороны, она позволяет увидеть истинное величие Великой Победы. С другой, мы уже не различаем многие детали, которые необходимы для понимания того подвига, который совершил наш народ, поборов страшного врага. Вот почему важны самые разные свидетельства о жизни в военную пору людей, участвовавших в Великой Отечественной, и тех, кто обеспечивал Победу своим трудом в тылу, и тех, кто по малости лет не мог еще воевать или трудиться, но кто пережил и день начала войны, и день ее завершения.
Представить какую-то часть таких свидетельств – задача настоящего сборника. В него вошли материалы, подготовленные для сборника в 2020 году, а также архивные материалы, публиковавшиеся в журнале «Знание – сила» начиная с 60-х годов прошлого века. Это фрагменты дневников, воспоминаний, это интервью с участниками боев и тружениками тыла, а еще с теми, кого зовут детьми войны, на чью долю выпало простреленное детство; это многочисленные статьи, в которых рассказывается о событиях военной поры, о людях на войне, о жизни в тылу; делаются попытки разобраться в том, почему столь трагичными для нас были первые месяцы войны, объяснить многие неудачи, оценить роль разных факторов, успех или неуспех военных операций и действий людей. Каждая публикация несет отметины того времени, когда она увидела свет. При этом каждая публикация подобна части большой мозаики, восстанавливающей столь важную для нас картину прошлого, дающую возможность прикоснуться к нему… ощутить его.
Наше прошлое. Столь непростое. Но другого у нас нет.
Оно рождало и продолжает рождать непростые вопросы. Например, какую роль сыграл Сталин в том, что мы понесли страшные потери в сорок первом, отступали до самой Москвы? И в том, что мы, несмотря на долгое отступление, на страшные потери, победили в этой войне? Не слишком ли высока цена, которую мы заплатили за Победу? Справились бы мы с немцами в одиночку – без ленд-лиза и союзников? Более частные, но не менее важные вопросы: допустимо ли было посылать в бой необученных, плохо вооруженных солдат? А гнать в неподготовленные наступления только ради того, чтобы угодить вышестоящим? А сажать в советские лагеря солдат и офицеров, побывавших в немецком плену?
Нынешние молодые люди вряд ли задают себе эти вопросы – слишком далеко отстоят от них события предвоенной и военной поры, слишком затмевает суровую правду войны сверкание салютов и громкое величие парадов. А те, кто старше, отвечали на эти вопросы не единожды. Ответы были разные, и вовсе не по тому, что одни знали истину, а другие – нет. Очень многое зависело и продолжает зависеть от системы ценностей того, кто дает оценку поступкам, решениям. Одни списывают жестокости на суровые условия военной поры, на их жизненную необходимость во имя спасения страны. Другие не оправдывают жестокости, отношение к людям как расходному материалу. Главное различие в подходах: страна для людей или люди для страны? Признавать ценность каждой человеческой жизни или нет? Те, для кого первое – непреложная истина, уверены: цена Победы непомерно высока, слишком много жизней загублено впустую, и в начале, и в ходе войны. И вина Сталина в этом несомненна. А Победу одержал народ, а вовсе не Сталин. Такие оценки вовсе не отменяют величия подвига народа, вынесшего на своих плечах всю тяжесть войны, заплатившего десятками миллионов погибших, ставших калеками, перенесших тяжелые лишения.
Удивительно отношение Сталина к празднику День Победы. Его ввел Президиум Верховного Совета СССР указом от 8 мая 1945 года, предписав считать этот день нерабочим. Первое празднование, состоявшееся на следующий день, завершилось грандиозным салютом и народными гуляниями. Еще были праздничные Дни Победы в 1946 и 1947 годах, но 23 декабря 1947 года Президиум Верховного Совета СССР новым указом вместо Дня Победы сделал нерабочим днем 1 января. Конечно же, инициатива исходила от Сталина – только он мог принять такое решение. Говорят, «отцу народов» не давала покоя популярность маршала Жукова, имя которого прежде всего связывали с Победой. А еще с 1 января 1948 года отменили выплаты за ордена, а также льготы для орденоносцев в виде бесплатного проезда на городском транспорте и раз в год по железным дорогам и водным путям. (Хотя выплаты были небольшими, фронтовики обиделись, перестали носить ордена). Причина отмены, скорее всего, была в том, что Сталина раздражали некоторое вольнодумство и отсутствие страха, которые царили в среде фронтовиков – людей, привыкших видеть смерть и рисковать жизнью.
Отношение Сталина к фронтовикам показывает и так называемая зачистка инвалидов, не раз проводившаяся в крупных городах страны с конца 40-х годов. Периодически арестовывали и вывозили в специнтернаты, более напоминавшие тюрьмы, всех безруких и безногих, находившихся на улицах – дабы не портили благостную картину. Ведь многие из инвалидов войны влачили нищенское существование, были одеты в лохмотьях, побирались. Государство бросило их на произвол судьбы: их не принимали на работу, а пособие для самых тяжелых категорий составляло половину зарплаты неквалифицированного рабочего. Законодательно запрещалось принимать в учреждения социального обеспечения инвалидов I и II группы, у которых были хоть какие-то родственники. В страшный символ «зачистки» превратился остров Валаам, в специнтернате которого содержались наиболее тяжелые инвалиды, оставшиеся без рук и ног.
День Победы вновь стал нерабочим лишь в юбилейном 1965 году, при Брежневе. Тогда состоялся военный парад на Красной площади, первый после того, победного, который прошел 24 июня 1945-го. А в 1967-м у Кремлевской стены на День Победы открылась Могила Неизвестного Солдата.
После распада СССР военные парады 9 мая на Красной площади не проводились до 1995 года. Тогда, на пятидесятилетие, в Москве прошли два парада: на Красной площади – в пешем строю, и на Поклонной горе – с участием боевой техники. С тех пор парады в День Победы вновь вернулись в нашу жизнь, во всем их блеске. Каждый раз это демонстрация военной мощи страны. Но бодрые звуки маршей, четкая поступь военных, шагающих в пешем строю, грозное урчание военной техники не должны затмевать того, что День Победы – праздник не только радости, но и скорби. Ее рождает осознание непомерности той цены, которая была заплачена за Победу. Вот почему глупы и даже преступны обращенные к немцам слова, написанные на наклейках, которые можно прочесть на некоторых автомашинах: «Можем повторить!» Вновь потерять десятки миллионов жизней?! Вновь обречь на страдания, на горечь потерь другие десятки миллионов?! Это недопустимо.
Говорят, что история ничему не учит. И все-таки нам стоило бы усвоить уроки Великой Отечественной войны. Горькие уроки. Главный из которых – необходимо ценить каждую человеческую жизнь. Каждую. А о павших, о тех, кто прошел войну, мы будем помнить. Мы в долгу перед ними.
1
Накануне
Константин Симонов
«Двадцать первого июня меня вызвали в Радиокомитет…»
Фрагмент комментариев к военным дневникам. Первую попытку напечатать свои военные дневники, составившие затем двухтомник «Разные дни войны», Константин Симонов предпринял вскоре после 20-летия Победы. Первая часть их под названием «Сто суток войны» должна была появиться в трех последних номерах «Нового мира» в 1967 году. Но публикация не состоялась. Текст в журнале «Знание – сила» печатался по «новомирской» верстке, находящейся в архиве К. М. Симонова.
…Я хочу сейчас, через двадцать пять лет, ответить себе на вопрос, с которым связано все начало моих записок: в какой мере война была неожиданностью для меня и для других моих сверстников? Для того чтобы попробовать на это ответить, надо вернуться из 1941 года еще на несколько лет назад.
Между процессом Димитрова и 1939 годом у меня не было никаких сомнений в том, что война с фашистами непременно будет. Больше того, мыслями о неизбежности этой войны для меня лично определялось все, из-за чего я поверил, что прочитанное мною – правда, что действительно существовал какой-то военный заговор и люди, участвовавшие в нем, были связаны с Германией и хотели устроить у нас фашистский переворот. Других объяснений произошедшему у меня тогда не было. Я не хочу сказать, что у меня не вызывало мучительных сомнений все последовавшее за этим. Конечно, я, как и другие, не мог знать тогда тех сведений, которые сейчас, в 1967 году, каждый может прочесть, открыв однотомник «Краткая история Великой Отечественной войны», я не мог знать, что тогда я делал в те годы как начинающий литератор. Именно этой неизбежностью объяснялись для меня и многие трудности нашей жизни, и та стремительная и напряженная индустриализация страны, свидетелями и участниками которой мы были. В этой же неизбежности войны мы искали объяснения репрессиям 1937–1938 годов. Во всяком случае, когда весной 1937 года я узнал о суде над Тухачевским, Якиром и другими нашими военачальниками я, мальчиком, в двадцатые годы несколько раз видевший Тухачевского, хотя и содрогнулся, но… врагами народа, если говорить только об армии, объявлены были в течение двух лет все командующие и все члены военных советов округов, все командиры корпусов, большинство командиров дивизий и бригад, половина командиров и треть комиссаров полков. Если глазам кого-нибудь из нас могла бы предстать вся эта картина в целом, то я не сомневаюсь, что наши тяжелые сомнения превратились бы в прямую уверенность, что это неправда, что этого не может быть. Кстати сказать, размышляя об этом сейчас, я не могу понять людей, которые и теперь, перед лицом неопровержимых и опубликованных в нашей печати фактов, продолжают объяснять все тем, что Сталин был болезненно подозрителен, верил Ежову и не ведал, что творится. Ведь Сталин-то знал тогда все эти цифры в полном объеме, он видел всю картину в целом и не мог, разумеется, верить, что все командующие округами, все члены военных советов, все командиры корпусов по всей стране, от Белоруссии до Приморья и от Мурманска до Закавказья, были предателями. Я не могу допустить возможности такого безумия.
Разумеется, когда речь идет об аресте командиров и комиссаров дивизий, бригад и полков, это шире понятия «верхушка армии». И нет оснований полагать, что каждый из таких арестов осуществлялся с прямой санкции Сталина, но зато справедливо будет сказать, что все это было результатом страшной цепной реакции.
Ежегодные служебные аттестации, незадолго до своего ареста написанные «врагами народа» на обширный круг своих подчиненных, сплошь и рядом ставили под подозрение этих последних. Со следами этого сталкивался всякий, кому приходилось работать над личными делами того времени. И чаше всего нельзя сказать даже, по какому принципу одни погибли, другие остались служить в армии, а третьи оказались на несколько лет изъятыми из нее, вплоть до своего освобождения в 1939–1941 году, когда было реабилитировано более четверти арестованных в предыдущие годы военных. В каждом случае это зависело от того или иного сцепления обстоятельств. Но не сказать с полной определенностью о масштабах этого страшного процесса – значит не сказать об одной из важнейших причин неудач нашей армии в начале Великой Отечественной войны.
Тем не менее, несмотря на масштабы постигшей армию катастрофы 1937–1938 годов, тяжелая атмосфера недоверия все-таки с меньшей силой повлияла бы на моральные и боевые качества военных кадров к началу и в начале войны, если бы произошедшая к этому времени реабилитация более чем четверти арестованных военных сопровождалась признанием огромности совершенных ошибок. Такое признание было бы воспринято хотя бы как частичная гарантия невозможности их повторения.
Но об этом не было и речи.
Я хорошо помню, с каким вздохом облегчения было воспринято исчезновение в начале тридцать девятого года с политического горизонта зловещей фигуры Ежова, и так же хорошо помню, как тогда, на первых порах, с именем его не менее зловещего преемника Берия у несведущих людей связывались даже добрые чувства. Именно ему тогда зачастую приписывали освобождение многих вернувшихся на свободу людей. Как ни чудовищно выглядит это в свете всего последующего, но тогда ощущение было именно такое.
А в общем, к началу войны в смысле оценки событий 1937–1938 годов в глазах многих из нас дело выглядело так: были известные перегибы, исправленные товарищем Сталиным. Появилось довольно много освобожденных людей, исчез без публичного объяснения причин Ежов, а в целом страна – и в частности армия – очистилась и окрепла после уничтожения «пятой колонны», которая предала и погубила бы нас во время войны, если бы она не была своевременно ликвидирована.
Сейчас особенно очевидно, насколько подобный взгляд на вещи совпадал с тем определением «ежовщины», которым просто и коротко заклеймил события тех лет народ. И сделал это не после смерти Сталина, а еще перед войной.
И все-таки в те тяжелые годы именно всеобщая уверенность в том, что нам придется скоро не на жизнь, а на смерть воевать с фашистской Германией, а может быть, одновременно и с Японией, в какой-то мере отвлекала людей от более критической оценки происшедшего. Эта уверенность толкала их на то, чтобы в той напряженной обстановке в определенной мере искать оправдание обостренной подозрительности, доходившей порой до того, что в невинных крестиках какого-нибудь текстильного орнамента находили коварно замаскированные фашистские свастики.
О моральной готовности народа вступить, если понадобится, в вооруженную борьбу с фашизмом говорили и глубокий отклик в сердцах, вызванный процессом Димитрова, и решимость молодежи в любую минуту ехать добровольцами в Испанию, и всеобщее одобрение, которое в 1938 году вызвала готовность Советского правительства прийти на помощь Чехословакии, и такое же единодушное возмущение Мюнхеном. Во всяком случае, в той рабочей и студенческой среде, в которой я жил в те годы, не помню ни одного разговора, даже с глазу на глаз, в котором кто-нибудь из моих сверстников проявил бы равнодушие к судьбам Испании или высказался в том смысле, что «наша хата с краю» и зачем нам ввязываться из-за чехов в войну с немцами.
Война справедливо рисовалась нам тогда как нечто неизбежное, хотя и вынужденное. Ее начало представлялось как нападение на нас фашистской Германии, или Японии, или обеих вместе, за этим следовал их разгром в результате наших ответных действий. История в конце концов подтвердила правильность этого предчувствия, хотя по дороге к победе нас ожидали такие страшные и неожиданные испытания, возможность которых в те годы просто-напросто не приходила нам в голову. Мы не ожидали их потому, что неверно оценивали обстановку в стране и начавшее обнаруживаться уже к 1939 году отставание и в области организации армии, и в области ее оснащения современной военной техникой. Воспитанные в глубокой любви к Красной Армии и, в конце концов, несмотря ни на что, не ошибавшиеся в своем ощущении ее потенциальной мощи, мы, конечно, и отдаленно не представляли себе меру ее неподготовленности к войне.
В написанном в 1937 году эпилоге поэмы «Ледовое побоище» я, выражая свои тогдашние чувства, писал о будущей войне так:
- Когда-нибудь, сойдясь с друзьями,
- Мы вспомним через много лет,
- Что в землю врезан был краями
- Жестокий гусеничный след.
- Что мял хлеба сапог солдата,
- Что нам навстречу шла война,
- Что к западу от нас когда-то
- Была фашистская страна.
Концепция этих строк была сходна с концепцией многих стихов, писавшихся тогда о будущей войне, – сначала война шла нам навстречу, потом, защищая свою страну, мы вооруженной рукой ставили крест на германском фашизме. Примерно тем же самым я закончил через год свои стихи «Однополчане»:
- Под Кенигсбергом на рассвете
- Мы будем ранены вдвоем.
- Отбудем месяц в лазарете
- И выживем, и в бой пойдем.
- Святая ярость наступленья,
- Боев жестокая страда
- Завяжут наше поколенье
В железный узел навсегда. Правда, даже и тогда и мне, и целому ряду моих товарищей по профессии в отличие от других литераторов, писавших в шапкозакидательском духе, война все-таки представлялась «жестокой страдой». Но предположить, что в начале этой войны мне придется слышать гул орудий на окраинах Москвы и видеть бои на улицах Сталинграда, я, конечно, не мог. Кстати, тогда, в 1938 году, в редакции в слове «Кенигсберг» изменили одну букву, написав «Ренигсберг», очевидно, во избежание дипломатических осложнений.
Немалое место в наших мыслях о ходе будущей Войны, выраженных и в прозе, и в стихах, в том числе и в моих, занимала надежда на то, что в ходе этой войны народ Германии выступит против фашизма. Эта вера была частью нас самих, и хотя того, что мы ждали, не произошло, сила и чистота нашей тогдашней веры и сейчас не вызывает у меня чувства раскаяния.
В августе 1939 года, когда был заключен пакт с Гитлером, я был на Халхин-Голе. Как раз в эти дни наша действовавшая вместе с монголами армейская группа, которой командовал Г. К. Жуков (тогда комкор), в жестоких боях добивала окруженную на территории Монголии 6-ю армейскую группу японцев. Не знаю, может быть, окажись я в то время в Москве, я отнесся бы к этому пакту с большими душевными сомнениями. Там, в Монголии, в разгар боев, я воспринял это известие как неожиданное, даже ошеломляющее, но, в общем, благоприятное. Не хочу распространять это мое восприятие на других людей, в таких случаях надо говорить о себе. Несмотря на то, что до полного уничтожения окруженных японских дивизий оставались считанные дни, я, так же, как и многие на Халхин-Голе, вполне допускал, что японцы не примирятся со своим разгромом в Монголии, и уже стоивший им нескольких десятков тысяч жизней вооруженный конфликт может развернуться в большую войну на всем Дальнем Востоке. В этих условиях оттуда, из Монголии, пакт с Германией воспринимался как благо, как нечто такое, после чего там, у тебя за спиной, на Западе, по крайней мере, в ближайшее время, ничего не начнется.
Потом, когда разразилась война на Западе и когда политики, ответственные за Мюнхен и за срыв переговоров с нами, толкнули Польшу, а вслед за ней и Францию, навстречу происшедшей трагедии, мое отношение к пакту стало более сложным и противоречивым, в особенности после падения Франции.
В меру своего разумения я по-прежнему считал, что после неудавшихся по вине Англии и Франции наших переговоров с ними о взаимных гарантиях против германской агрессии пакт был единственным возможным для нашей страны выходом из создавшегося положения. Но чем дальше фашисты шагали по Европе, чем больше стран они подчиняли себе, тем большее чувство внутренней душевной стесненности вызывали у меня наши внешне лояльные отношения с этими завоевывавшими Европу людьми. Они оставались теми же, кем были, – фашистами, но мы уже не имели возможности писать и говорить о них вслух то, что мы о них думаем.
Государственная целесообразность пакта для меня по-прежнему не подвергалась сомнению, но чувство душевной потрясенности нарастало.
Молниеносное поражение Франции не только потрясло душу, но н вселило чувство горечи. Существовавшее у меня с самого начала европейской войны желание, чтобы у немцев не выходило так, как им хотелось, все больше обострялось по мере их новых успехов.
Вдруг промелькнувшее в газете сообщение ТАСС о противовоздушной обороне Лондона, в котором прозвучала нота сочувствия к оборонявшим свою столицу англичанам, было воспринято с обостренной радостью. Я говорю не только о себе. Хорошо помню, что это было общее чувство.
Конечно, все это было связано не только с неприязнью к Германии, неприязнью именно потому, что она была фашистской страной, но и с возраставшей тревогой за собственную судьбу: что же будет дальше, когда они завоюют всю Европу? Кто же их разобьет, в конце концов? Очевидно, это все-таки придется делать нам, больше некому.
Пока я лишь добросовестно пробовал восстановить свои тогдашние мысли. Не могу не добавить к ним тех, которые после долгих размышлений рождаются у меня сейчас. Да, тогда пакт 1939 года казался мне разумным. Особенно перед лицом перспективы создания против нас единого антисоветского фронта. И сейчас он, в общем, продолжает казаться мне государственно разумным в том почти безвыходном положении, в котором мы оказались тогда, летом 1939 года, когда угроза того, что западные державы вот-вот толкнут на нас фашистскую Германию, стала самой прямой и реальной.
И все-таки, когда оглядываешься назад, чувствуешь, что при всей логической государственной разумности этого пакта, многим из того, что сопровождало его заключение, у нас, просто как у людей, была почти на два года психологически отнята какая-то часть того необыкновенно важного самоощущения, которое составляло и составляет нашу драгоценную особенность и связывается с таким понятием, как «первая страна социализма»… То есть случилось нечто в моральном смысле очень тяжелое.
Я пишу все это после долгих размышлений и колебаний, но одно для меня ясно: когда через два года началась война с фашизмом, мы среди неслыханных испытаний и жертв – и для себя самих, и для многих миллионов людей в мире – своим образом действий в этот трагический для нас час истории вновь подтвердили, с какой духовной высотой связано великое понятие «страна социализма».
Возвращаюсь к своим довоенным мыслям.
Все более оглушительные успехи немцев вызывали у меня не только все возраставшее сочувствие к тем, кому они наносили поражение за поражением, но и все усиливающуюся тревогу за будущее. Повторяю: армия казалась мне несравненно более готовой к войне с немцами, чем это было на самом деле. Но время постепенно вносило коррективы в это представление. И главные коррективы внесла финская война.
Я не был на ней, но там были многие мои близкие друзья, достаточно откровенно рассказавшие мне обо всем, что они видели.
Из этой войны делались весьма серьезные выводы, под председательством Сталина проходили многодневные заседания Главного Военного Совета, К. Е. Ворошилова сменил на посту наркома С. К. Тимошенко, произошла резкая перемена к лучшему во всей системе обучения армии.
В литературе куда сильней, чем раньше, зазвучали ноты, напоминавшие, что настоящая война – нечто совсем иное, чем те облегченные до нелепости детские проекты ее, которые еще недавно можно было увидеть в таких фильмах, как «Если завтра война», «Эскадрилья номер пять», или прочесть в таких книгах, как «Первый удар» или «На Востоке».
В печати появился цикл стихов прошедшего финскую войну Суркова, в которых говорилось о неимоверной тяжести войны, о крови, жертвах, лишениях, о том, что войну не выиграешь за двенадцать часов, как в романе «Первый удар», а ее надо «вытерпеть» и «выдюжить». Сейчас все это само собой разумеется, но тогда такие стихи были важным событием в литературе, да и вообще в нашей духовной жизни.
Для большей очевидности этого скажу, что когда примерно за год до появления стихов Суркова я закончил одно из своих халхин-гольских стихотворений строкой: «Да, враг был храбр, тем больше наша слава», то сначала мне пришлось долго отстаивать ее, а потом я неожиданно услышал ее по радио в таком виде: «Да, враг коварен был, тем больше наша слава».
Кто-то счел, что, уж, во всяком случае, по радио недопустимо превозносить врага, высказывая предположение, что он, видите ли, может быть храбрым!
Вспоминаю, какой тяжелый для меня спор вышел из-за этого же стихотворения «Танк» с В. П. Ставским после нашего возвращения с Халхин-Гола.
В этом стихотворении я предлагал на месте так называемого Баин-Цаганского побоища, в котором наши танкисты, разбив японцев, сами понесли жесточайшие потери, поставить в качестве памятника один из наших продырявленных в этом бою танков, – сейчас мысль естественная, даже не дискуссионная.
Но тогда Владимир Петрович Ставский, сам участник этого Баин-Цаганского побоища, видевший все своими глазами, прочитав это стихотворение, рассвирепел:
– Нашел, что придумать, – поставить вместо памятника дырявый танк! Разбитый, никуда не годный! Что это за символ победы?.. Что, мы не можем новый танк поставить или мраморный?..
В первую минуту я опешил от его натиска. То, что говорил мне Ставский, никак не вязалось у меня ни с его собственным мужественным обликом, ни с его биографией солдата (которую он потом достойно продолжил на финской и Великой Отечественной войнах). Я не сразу понял, что в полном противоречии со всем тем, что он сам же видел и пережил на Баин-Цагане, Ставским продолжает владеть страшная инерция нашей пропаганды, говорившей о победе малой кровью и умалчивавшей о трудностях и жертвах, которыми покупается победа.
Мы так ни до чего и не договорились и расстались в ссоре, а в следующий раз я увидел Ставского – прихрамывающего, вернувшегося после финской войны с тяжелым ранением. Да, бывало тогда и так, что сама жизнь человека, пережитое и виденное им собственными глазами жестоко расходилось с тем, что он искренне считал нужным писать обо всем этом. И я бы не вспоминал этого случая, если бы в нем не отразились существенные черты того времени.
Я не был на финской войне, а на Халхин-Голе оказался лишь в конце событий, когда японцы на моих глазах, действительно, без всяких преувеличений, были разбиты наголову. Своими глазами я видел разгром японцев. Но на Халхин-Голе я общался с людьми, находившимися там с самого начала событий, и для меня не было секретом ни то, что наши броневики горели, как свечи, ни то, что наши быстроходные легкие танки БТ-5 и БТ-7 неожиданно оказались очень уязвимыми для артиллерийского огня, ни то, что наши истребители, как выяснилось, несколько отставали в скорости от японских. Мне приходилось также слышать, что поначалу японцы били в воздухе наших неопытных, совершавших первые боевые вылеты летчиков, и перелом в воздушных боях создался, только когда на Халхин-Гол прилетела большая группа наших лучших истребителей, уже отличившихся в Испании.
В разговорах там, в Монголии, не делалось особого секрета из того, что одна из наших стрелковых дивизий оказалась очень плохо обученной, при первых столкновениях с японцами побежала и лишь через месяц, постепенно втянувшись в бои, начала неплохо воевать. А кроме того, – это я уже видел своими глазами, – японская пехота дралась отчаянно, защищала каждую сопку до последнего человека, умирала, но не сдавалась, нанося нам чувствительные потери. Словом, «враг был храбр». И, вспоминая о японцах, я допускал, что этого можно ждать и от немцев…
Я говорил о стихах Суркова, о споре со Ставским, о разных точках зрения на то, как писать о враге: «храбр» или «коварен». Все это только частности тех споров, которые в открытом, а чаще в скрытом виде существовали в духовной жизни страны, и того постепенного осознания меры опасности, с которой нам придется столкнуться в случае войны с немцами.
Этот процесс, встречавший жестокое противодействие в силу сложившихся за предшествующие годы ложных представлений, хотя и ускорился под влиянием тяжелых для нас уроков финской войны, но так и не успел завершиться и дать существенные результаты к началу войны с немцами. Тем не менее он происходил, и мне хочется процитировать в доказательство отрывки из двух архивных документов, относящихся к преддверию войны, к февралю 1941 года. В обоих говорится о готовящемся тогда в издательстве «Молодая гвардия» сборнике «Этих дней не смолкнет слава».
В первом из документов сказано так: «…сборник исходит из принципиально неверной установки о том, что «наша страна – страна героев», пропагандирует вредную теорию «легкой победы» и тем самым неправильно ориентирует молодежь, воспитывает ее в духе зазнайства и шапкозакидательства». Во втором документе говорится то же самое, только другими словами: «В материалах много ненужной рисовки и хвалебности. Победа одерживается исключительно легко, просто… все на «ура», по старинке. В таком виде воспитывать нашу молодежь мы не можем. Авторы, видно, не сделали для себя никаких выводов из той Перестройки, которая происходит в Красной Армии…».
Первая цитата – из проекта письма тогдашнего начальника Главного политического управления армии А. И. Запорожца к А. А. Жданову, вторая – из письма тогдашнего наркома обороны С. К. Тимошенко к тогдашнему секретарю ЦК комсомола Н. А. Михайлову. Видимо, если бы война началась хоть на год позже, тот с трудом происходивший поворот в умах, о котором свидетельствуют эти письма, если бы и не завершился, то, во всяком случае, уже принес бы некоторые плоды. Однако война началась в июне 1941 года…
В декабре 1940 года я написал пьесу «Парень из нашего города». Пьеса кончалась событиями на Халхин-Голе, но тревожные мысли о будущей войне с немцами, все больше занимавшие меня в то время, все-таки нашли в этой пьесе свое выражение, правда, максимально сдержанное, приемлемое для печати.
Герой пьесы Луконин слушал в Монголии передачу немецкого радио из только что взятого немцами Кракова, н конец этой сцены выглядел так:
«Сергей:
Довольно, выключи! (Молчание.) Здорово здесь чувствуешь расстояние?.. Конечно, все эти Беки и Рыдз-Смиглы – дрянь и авантюристы, но когда я думаю о польских солдатах… Нет, незавидная участь – быть солдатом в стране, где умеют делать только дамские чулки и губную помаду! Как, по-твоему, а, Севастьянов?
Севастьянов:
Да, по-моему, они сейчас предпочли бы уметь делать танки.
Сергей:
Поздно. За две недели этому не научишься…»
Больше сказать тогда в печати и со сцены было невозможно, и я понимал эту невозможность и не пытался переступить границу, но тем не менее стремился, как мог, выразить свое отношение к фашистам, шагавшим по Европе. Актеры Театра Ленинского комсомола, игравшие эту сцену в марте 1941 года, еще ближе к войне, в дополнение к авторским, вложили в эту сцену свои собственные чувства, и, как нам казалось, зритель понимал то, что мы хотели дать ему почувствовать.
За месяц до войны, 16 мая 1941 года, мне пришлось участвовать в обсуждении этой пьесы в Доме актера.
Пьеса была неровная, с большими слабостями, но на обсуждении меня больше хвалили, чем ругали, видимо, потому, что главные герои пьесы были военные, уже воевавшие и, если надо, готовые снова идти сражаться люди. Появление таких людей на сцене тогда встречалось с особым сочувствием, и в этом тоже сказывалась тревожная атмосфера времени, ожидание вот-вот готовой разразиться войны, о которой, как мне вспоминается, тогда много думали, хотя и не часто говорили вслух.
Что касается меня, то на этот раз после обсуждения моей пьесы я сказал, отвечая выступавшим: «Что бы мы ни писали, не надо забывать о том, что если не в этом году, так в будущем нам предстоит воевать. Так я и писал эту во многом еще плохую пьесу… Нам скоро воевать! А перед этим отступают на задний план все мелочи. И из-за того, что пьеса… при всех ее недостатках, написана с тем чувством, что если не сегодня, так завтра нам предстоит воевать, мне прощаются многие недостатки. Я это учитываю».
Мысль выражена несколько коряво, но мне не хотелось задним числом править эту довоенную стенограмму.
Во многих воспоминаниях о первом периоде войны я читал о заявлении ТАСС от 14 июня 1941 года и о том дезориентирующем влиянии, которое оно имело.
Так оно и вышло на деле. Хотя сейчас, перечитывая это заявление ТАСС, я думаю, что его можно рассматривать как документ, который, при других сопутствующих обстоятельствах, мог бы не только успокоить, но и насторожить.
Думается, что Сталин хотел этим документом, во-первых, еще раз подчеркнуть, что мы не хотим войны с Германией и не собираемся вступать в нее по своей инициативе, во-вторых, что мы хорошо осведомлены о концентрации германских войск у наших границ и, очевидно, принимаем в связи с этим свои меры, а, в-третьих, мне лично кажется несомненным, что это официальное заявление государственного телеграфного агентства имело целью попробовать вынудить Гитлера в той или иной форме подтвердить свои предыдущие заявления о миролюбивых намерениях по отношению к нам и этим в какой-то мере дополнительно связать себя.
Мне кажется, что разоружающее значение этого заявления ТАСС состояло не в самом факте его публикации, а в другом: если, с дипломатической точки зрения, появление такого документа считалось необходимым, то внутри страны ему должны были сопутствовать меры, совершенно обратные тем, которые последовали. Если бы одновременно с его появлением войска пограничных округов были приведены в боевую готовность, то это заявление, даже без особых дополнительных разъяснений, было бы воспринято в армии как документ дипломатический, а не руководящий, как адресованный вовне, а не вовнутрь.
Но этих мер не последовало. Напротив, буквально все попытки на местах, в пограничных округах усилить боевую готовность войск наталкивались на жестокое сопротивление сверху, за которым, несомненно, стояла твердая воля Сталина.
Не только тяжело, а душевно непереносимо читать сейчас главы мемуаров, посвященных этому периоду. Соответствующие цитаты заняли бы десятки страниц. Сошлюсь лишь на нескольких лиц, занимавших перед войной самые разные должности – от начальника ПВО страны и до командиров дивизий. Упоминания о строгом запрете сверху принимать в пограничных округах срочные меры к приведению войск в боевую готовность проходят через мемуары Воронова, Баграмяна, Сандалова, Бирюзова, Лобачева, Болдина, Кузнецова, Попеля и многих других участников войны.
И, конечно, уж вовсе трагическое впечатление производит висящая на стене в музее Брестской крепости красноармейская газета 4-й армии «Часовой Родины», вышедшая утром 22 июня 1941 года с передовой «Летнему спорту – широкий размах».
В таких условиях заявление ТАСС, разумеется, могло иметь и имело только одно – разоружающее значение.
Надо попробовать представить себе психологическое состояние людей, которые знают об угрожающем сосредоточении германских войск у наших границ, ежедневно получают донесения на этот счет, сами доносят об этом своим старшим начальникам и в Москву, предлагают принять соответствующие меры, но ответом на все это оказывается или молчание, или прямые окрики: «Не сметь!».
Мне вовсе не кажется удивительным, что сочетание этой реальности, этой очевидности угрозы, которую чувствовали люди, находившиеся в пограничных округах, с твердостью отпора сверху, из Москвы, по отношению ко всем предложениям о приведении войск в боевую готовность у многих рождало ощущение, что, должно быть, есть какая-то иная очевидность, иная реальность, о которой хорошо осведомлен такой высший и непогрешимый авторитет, каким был тогда для нас Сталин.
Думаю, что именно это и могло рождать такие ответы, как ответ командующего войсками Западного особого округа Павлова своему встревоженному заместителю Болдину: «Иван Васильевич, пойми меня: в Москве лучше нас с тобой знают военно-политическую обстановку и наши отношения с Германией».
То, что, несмотря на явные признаки готовящегося нападения, Сталин, очевидно, до самого последнего момента еще верил, что ему удастся оттянуть начало войны, уже доказано нашими историками на основании анализа огромного количества неопровержимых фактов. В своем коллективном труде «Великая Отечественная война» они пришли к выводам, что неподготовленность пограничных военных округов к отпору врагу явилась прежде всего следствием ошибочных представлений Сталина о перспективах войны с фашистской Германией в ближайшее время и переоценки им значения советско-германского договора.
Я полностью разделяю эти выводы, но меня как писателя дополнительно интересует еще одно: за суховато-точной формулировкой историков о неподготовленности пограничных военных округов к этой при всех обстоятельствах неизбежной войне стоит множество лишних жертв, понесенных нами на войне вследствие этих ошибочных представлений Сталина, не говоря уже об оккупации и опустошении немцами огромной территории, на которой потом все своим горбом заново отстраивал народ. Спрашивается, в силу чего психологически сложились у Сталина эти так дорого нам стоившие «ошибочные представления»?
Мне кажется, что во время и особенно после финской войны Сталин субъективно стремился сделать все, что от него зависело, чтобы страна вступила в войну с фашистской Германией как можно позже. Есть основания считать, что, по его представлениям, мы были бы готовы встретить войну во всеоружии к 1942–1943 году. Судя по многим высказываниям наших компетентных в этом вопросе военных деятелей, эти предположения были бы близки к действительности с точки зрения реорганизации и перевооружения армии и освоения новой техники. Другой вопрос, что нам и к этому времени не удалось бы восполнить огромные потери в командных кадрах, которые мы понесли в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах, а большой боевой опыт германской армии, даже если бы война началась на год или два позже, в первый период все равно оставался бы фактором, усиливавшим нашего противника.
Но при всем том оттянуть надвигавшуюся войну хотя бы на год нам было нужно буквально до зарезу. Это было прямой государственной необходимостью, и то упорство, с которым стремился к этому Сталин, вполне понятно. Непонятно другое: как он не мог не считаться с тем, что будущее может оказаться совсем иным, чем он хочет, что события могут пойти вразрез с его планированием? А ведь после неожиданного для нас всех разгрома Франции летом 1940 года, после того, как на Западе освободилась основная часть германской армии, были все основания предполагать возможность резкого изменения хода событий. И в том, что Сталин не пожелал посчитаться с этими изменившимися обстоятельствами, сказалось, как мне кажется, разлагающее личность влияние неограниченной власти. Этот психологический комплекс был связан с постепенно сложившимся у него, особенно в тридцатые годы, ощущением отсутствия непреодолимых препятствий для выполнения всего задуманного и намеченного им. Он планировал будущее, порою не считаясь с теми грозными диссонансами, которые вносил в его субъективные планы сам объективный исторический процесс…
Заглядывая вперед, хочу добавить, что в ходе войны, после первых и страшных ее уроков, вся сила характера Сталина проявилась именно тогда, когда ему пришлось столкнуться с беспощадным противодействием противника и ломать его сопротивление, исходя из реальных возможностей борьбы, а не из предвзятых представлений о своем всесилии и всевластии.
Мне хочется высказать также и некоторые психологические догадки, связанные с переоценкой Сталиным значения советско-германского договора. Хочешь-не хочешь, а из многих действий Сталина перед самой войной складывается ощущение, что, при всем его неприятии фашизма, при всей его убежденности, что фашизм есть и остается нашим идеологическим врагом, с которым нам рано или поздно придется столкнуться на поле битвы, у Сталина в то время был некий субъективный момент. В Гитлере было нечто, вселявшее в Сталина уверенность, что после заключения пакта Гитлер не захочет терять лица, сочтет несовместимым со своим престижем нарушить торжественно данные им обязательства. Казалось бы, все прошлое Гитлера говорило об обратном, но я допускаю, что Сталин считал, что с ним, с исторической фигурой такого масштаба, Гитлер не посмеет решиться на то, на что он решался раньше с другими.
Я с интересом прочел одно высказывание по этому поводу, принадлежащее Густаву Хильгеру, ближайшему сотруднику графа Шуленбурга – последнего перед войною посла Германии в Москве. Исходя из наблюдений тех лет, Хильгер пишет, что Сталин, решив «…не допустить столкновения с Германией и использовать для этого, если потребуется, весь свой личный авторитет… переоценил как политический кругозор Гитлера, так и его чувство реальности».
В ряде работ наших военных историков справедливо замечается, что нельзя сводить все причины наших неудач первого периода войны только к субъективным ошибкам Сталина в непосредственно предшествовавшее ей время. Причиной наших неудач была целая сумма не только субъективных, но и объективных факторов, включающих в себя и моменты доставшейся нам в наследство от царской России и все еще не преодоленной к концу тридцатых годов экономической отсталости, и масштабы военно-промышленного потенциала Германии, не только самой Германии, но и покоренной ею к тому времени Европы, и отмобилизованность и боевой опыт ее армии, и многое другое. Однако если говорить о внезапности и о масштабе связанных с нею первых поражений, то как раз здесь все с самого низу – начиная с донесений разведчиков и докладов пограничников, через сводки и сообщения округов, через доклады Наркомата обороны и Генерального штаба, все в конечном итоге сходится персонально к Сталину и упирается в него, в его твердую уверенность, что именно ему и именно такими мерами, какие он считает нужными, удастся предотвратить надвигавшееся на страну бедствие. И в обратном порядке – именно от него, через Наркомат обороны, через Генеральный штаб, через штабы округов и до самого низу – идет весь тот нажим, все то административное и моральное давление, которое в итоге сделало войну куда более внезапной, чем она могла быть при других обстоятельствах.
Думая о том времени, нельзя не пытаться найти хотя бы частичную разгадку поведения той исторической личности, в государственные решения которой упирается вопрос о мере неожиданности для нас всего, что произошло 22 июня 1941 года.
До конца объяснить психологические причины ошибочных предвоенных представлений Сталина о перспективах войны, очевидно, невозможно. Чем больше я думаю об этом, чем больше знакомлюсь со связанными с этим материалами, тем более острое чувство недоумения испытываю.
Когда 5 мая 1941 года в последний раз перед войной состоялся в Кремле традиционный прием выпускников военных академий, на котором выступил Сталин, то на следующий день в конце посвященной этому событию передовой «Правды» стояла обращающая на себя внимание фраза: «В нынешней сложной международной обстановке мы должны быть готовы ко всяким неожиданностям». Не приходится сомневаться, что содержание передовой было прямо связано с духом того, что говорил на приеме Сталин. Но 3 июля 1941 года, словно забыв об этом, он, объясняя причины наших неудач, говорил, что «…немалое значение имело здесь и то обстоятельство, что фашистская Германия неожиданно и вероломно нарушила пакт», говорил так, словно это нарушение не было именно той самой главной неожиданностью, к которой мы должны были быть готовы. А потом, в своей майской речи 1942 года, подводя некоторые итоги, он же говорил: «Исчезли благодушие и беспечность в отношении врага, которые имели место среди бойцов в первые месяцы Отечественной войны». Так вот, оказывается, кто, по его мнению, в начале войны был беспечен и благодушен, кого война научила – бойцы!
Конечно, и бойцов она многому научила, а вернее, тех из них, кто тогда, в первые дни, не погиб. Но, по совести говоря, стоило бы все-таки, если уж заводить такой разговор, начинать его не с бойцов, а с себя. С упоминания о собственной ответственности.
Говоря о начале войны, невозможно уклониться от оценки масштабов той огромной личной ответственности, которую нес Сталин за все происшедшее. На одной и той же карте не может существовать различных масштабов. Масштабы ответственности соответствуют масштабам власти. Обширность одного прямо связана с обширностью второго.
Другой вопрос, что даже в самых сложных условиях существует еще и ответственность общества, когда оно по ходу своей истории вручает слишком обширную власть в руки одного человека. И, не снимая с этого человека ни единой доли ответственности за все его деяния, праведные и неправедные перед лицом истории, нельзя забывать и об ответственности общества, о нашей собственной ответственности за то положение, которое занял этот человек.
Как все это постепенно произошло в нашем обществе – особый и трудный вопрос, может быть, самый трудный в нашей истории. Но он существует и не перестанет существовать, независимо от того, как бы мы ни относились к Сталину, и будем ли называть его в своих сочинениях Ставкой или собственным именем.
В тот вечер, когда поэтов вызвали в Радиокомитет писать антифашистские песни, произошло такое экстраординарное событие, как переход к нам через юго-западную границу перебежчика Альфреда Лискофа, сообщившего час нападения немцев. Происходили и более рядовые события – получение очередных разведдонесений от штабов пограничных округов. В последнем предвоенном разведдонесении, посланном в Москву из Прибалтийского особого военного округа 21 июня в 21 час 40 минут, в частности, сообщалось, что по данным, заслуживающим доверия, продолжается сосредоточение немецких войск в Восточной Пруссии. Вслед за этим в донесении подробно излагалась дислокация немцев на Шяуляйском и Каунасско-Вильнюсском направлениях. Были указаны номера немецких корпусов и дивизий и количество танков. Далее сообщалось, что на аэродромах Тильзита, Кенигсберга, Пилау, Инстербурга отмечено до семисот самолетов: Словом, была показана обстановка непосредственного сосредоточения перед наступлением.
Но, может быть, все это было сообщено в самый последний день, когда уже поздно было что-нибудь предпринять? Нет. Об этом свидетельствуют выводы донесений, звучащие так: «1. Продолжается сосредоточение немецких войск близ границы. 2. Общая группировка войск продолжает оставаться в прежних районах. 3. Требуется установить достоверность дислокации в городе Кенигсберг штаба 3-го армейского корпуса и штаба 1-й армии». Из выводов этого донесения с полной очевидностью явствует: ему предшествовали другие, и оно само являлось лишь очередным напоминанием о том, что уже неоднократно сообщалось.
Я привожу всего один документ, попавший мне на глаза в архиве. Существует много других документов такого же рода.
Маршал К. С. Москаленко, командовавший перед войной 1-й моторизованной артиллерийской противотанковой бригадой, одним из немногих соединений такого типа, которые мы успели создать к началу войны, недавно в беседе с писателями рассказывал: «20 июня 1941 года меня вызвал к себе командующий 5-й армией Потапов и в упор задал вопрос о возможном, с моей точки зрения, начале войны с немцами. Беседа велась с глазу на глаз в четырех стенах. Мы понимали, что, если откровенный разговор на этот счет станет известным, нам несдобровать. Доложив о данных разведки, я ответил Потапову, что думаю, что война вспыхнет не сегодня, так завтра. Это чувствуется по обстановке в пограничных районах. Он полностью со мной согласился н сказал: «Не знаю, что думают в Москве н Берлине, но разделяю твои опасения, что немцы не сегодня-завтра нападут на нас». После этого он познакомил меня с Приказанием командующего округом Кирпоноса о немедленном укрытии всей боевой техники».
Присутствуя на этой беседе с Москаленко, я вспомнил одну старую довоенную книгу и не поленился заново прочесть ее.
«…К 4 часам 19 августа судьба пограничного боя на северном участке юго-западного фронта, где немцами было намечено произвести вторжение на советскую территорию силами ударной армейской группы генерала Шверера, была решена.
Лишенные оперативного руководства и поддержки бронесил, части ударной группы Шверера отходили. У них на хребте, не давая времени опомниться, двигались танки Михальчука. Скоро отступление немцев на этом участке превратилось в бегство. В прорыв устремились красная конница н моторизованная пехота».
Так выглядели первые двенадцать часов войны в напечатанном за два года до нее романе Шпанова «Первый удар»; на этих страницах рассказывалось о предполагаемых действиях на том самом северном участке Юго-Западного фронта, который в реальной предвоенной обстановке занимала 5-я армия генерала Потапова.
А вот как выглядели там эти первые двенадцать часов войны в действительности. Я еще раз приведу соответствующее место из беседы маршала Москаленко с писателями:
«Подъезжая к аэродрому, мы увидели, что его бомбят и самолеты горят. Генерал Лакеев, командовавший воздушными силами, не смог поднять с этого аэродрома в воздух ни одного самолета… Войска поднимались по боевой тревоге. Я вскрыл мобилизационный пакет и увидел, что в нем было предписание моей бригаде в случае объявления мобилизации идти на Львовское направление на Раву-Русскую. Я доложил командующему армией, что должен уйти от него, из его подчинения, на другое направление, на Львов.
– Как же ты можешь так поступить, – сказал Потапов, – когда немцы уже выходят к Владимиру-Волынскому и сейчас его возьмут!
Я ответил Потапову, что тем не менее я обязан выйти из его подчинения и могу выполнить его противоречащий мобилизационному пакету приказ, только если этот приказ подтвердит Москва или Киев.
Он позвонил мне снова через несколько минут – у него не было связи ни с Москвой, ни с Киевом, она была прервана, и никакого руководства ни по радио, ни по телефону оттуда в первые часы у нас не было.
Тогда в сложившейся обстановке я решил подчиниться приказу командующего и пошел на Владимир-Волынский».
Хорошо известно не только по нашим, но и по немецким источникам, что в дальнейшем 5-я армия под командованием генерала Потапова была одной из тех, которые на протяжении первых месяцев войны оказали наиболее ожесточенное и успешное сопротивление наступавшим немцам. Рассказ маршала Москаленко свидетельствует о том, в какой тяжелейшей обстановке начала действовать эта армия в первые часы войны.
Навстречу примерно такой же обстановке и таким же событиям, обернувшимся на Западном фронте еще более тяжелыми результатами, выехал я в дачном вагоне из Москвы в Минск, имея в кармане командировочное предписание: «Интенданту 2-го ранга товарищу Симонову К. М. Приказом начальника Главного управления полит-пропаганды Красной Армии № 0045 от 24 июня 1941 года Вы назначены литератором редакции газеты «Боевое знамя», предлагаю отбыть в распоряжение начальника Управления политической пропаганды Западного особого военного округа. Срок выезда 24 июня 1941 г. Маршрут – Москва – Минск. О выезде донести»…
Публикация Л. Лазарева
«ЗС» 11/1987
Константин Симонов
«Высшая точка моей военной судьбы – это Москва…»
Беседы К. Симонова с маршалом Советского Союза И. С. Коневым. Из архива Константина Симонова.
Барвиха, 24 февраля 1965 года
Разговор зашел об оценке в печати и в разговорах той отрицательной роли, которую в подготовке к войне сыграли аресты тридцать седьмого – тридцать восьмого годов в армии. Я в ходе разговора разделил этот вопрос на три части, вернее, на три проблемы, связанные друг с другом.
Первая – это избиение значительной части головки армии, то есть таких людей, как Тухачевский, Егоров, Якир, Уборевич, Корк, Блюхер, Дыбенко, Белов и ряд других.
Вторая проблема – это аресты, в большинстве случаев с последующим уничтожением, примерно двух третей высшего начальствующего состава – от комбригов до комкоров включительно.
И, наконец, третья проблема – это проблема воздействия самой атмосферы арестов, страха, вызванного этой атмосферой недоверия, воздействие всего этого на моральный дух армии, на инициативу, на гражданское мужество, на умение, верней, решимость принять на себя ответственность в критической обстановке и так далее.
В связи с этим я вспомнил разговор с одним генералом, который рассказывал о сорок первом годе, – как ему было приказано выходить с дивизией в приграничные лагеря без боевых патронов, без мин к минометам, без снарядов к орудиям. В таком положении он и встретил войну. Выслушав этот рассказ, я сказал своему собеседнику, что если бы не тридцать седьмой – тридцать восьмой годы со всей их атмосферой крайнего запугивания кадров, крайнего завинчивания гаек, крайней подозрительности к любому, не говоря уже о протесте, – к любому рапорту, обращению и так далее, то вы бы, очевидно, не вышли в предвоенной обстановке к границе, в лагерь без патронов и без снарядов. Очевидно, вы это считали бы невозможным для себя, вы бы подавали рапорта, вы бы что-то делали, чтобы не оказаться в таком угрожающем положении. И точно так же, как вы, так поступали бы десятки и сотни других военных, которые это не делали только потому, что были угнетены, доведены до состояния молчания и неразумного повиновения предыдущей атмосферой тридцать седьмого – тридцать восьмого годов. Я имею в виду неразумное повиновение приказам нелепым и по существу преступным.
Я, говоря о третьей проблеме, изложил этот разговор Ивану Степановичу Коневу.
О второй и третьей проблемах мы говорили, в общем, мало, и к ним, очевидно, еще предстоит вернуться в разговорах. Хотя в общей форме Иван Степанович подтвердил, что все это имело глубоко отрицательное влияние на начало войны. А что касается первой проблемы – уничтожения головки армии, – он высказался более подробно.
По его мнению, когда берут эту проблему отторженно и педалируют на ней, изображая дело так, что если бы эти десять, двенадцать, пять или семь человек не были бы оклеветаны и не погибли бы в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах, а были бы во главе армии к началу войны, то вся война выглядела бы по-другому, – это преувеличение. С его точки зрения, если оценивать военный опыт, военный уровень и перспективы этих людей, то тут нужно подходить индивидуально к каждому.
Блюхер, по его мнению, был к тридцать седьмому году человеком с прошлым, но без будущего, человеком, который по уровню своих знаний, представлений недалеко ушел от гражданской войны и принадлежал к той категории, которую представляли собой к началу войны Ворошилов, Буденный и некоторые другие бывшие конармейцы, жившие несовременными, прошлыми взглядами. Представить себе, что Блюхер справился бы в современной войне с фронтом, невозможно. Видимо, он с этим справился бы не лучше Ворошилова или Буденного. Во всяком случае, такую небольшую операцию, как хасанские события, Блюхер провалил. А, кроме того, последнее время он вообще был в тяжелом моральном состоянии, сильно пил, опустился. (Я уже сейчас, записывая это, подумал о том, что этот последний момент мне не кажется достаточно убедительным, потому что в той обстановке, которая создалась к тридцать восьмому году – ко времени хасанских событий, когда Блюхер чувствовал себя уже человеком с головой, положенной под топор, трудно судить его за неудачное проведение операции. Это уже в значительной мере было результатом создавшейся атмосферы, а не только его руководства, хотя, может быть, оно и было неудачным, тут спорить не приходится. Да и опущенность, моральное состояние, пьянство – все это могло быть в значительной мере последствиями обстановки, создавшейся в армии и, в частности, на Дальнем Востоке вокруг самого Блюхера. – К. С.).
Тухачевский, по мнению И. С. Конева, человек даровитый, сильный, волевой, теоретически хорошо подкованный. Это его достоинства. К его недостаткам принадлежал известный налет авантюризма, который проявился еще в Польской кампании, в сражении под Варшавой. И. С. Конев говорил, что он подробнейшим образом изучал эту кампанию, и каковы бы ни были ошибки Егорова, Сталина на Юго-Западном фронте, целиком сваливать на них вину за неудачу под Варшавой Тухачевскому не было оснований. Само его движение с оголенными флангами, с растянувшимися коммуникациями и все его поведение в этот период не производят солидного, положительного впечатления. По мнению И. С. Конева, некоторые замашки бонапартистского оттенка были у Тухачевского и потом. Но главным недостатком Тухачевского он считает, что тот не прошел ступень за ступенью всю военную лестницу, и хотя некоторое время был командующим округом, но непосредственно войсками командовал мало, командного опыта после гражданской войны имел недостаточно. Тем не менее, если подводить итоги, то Тухачевского можно представить себе на одном из высших командных постов во время Великой Отечественной войны с пользой для дела.
Якир, по мнению Конева, – человек умный, со способностями, но без настоящей военной школы, без настоящего военного образования, человек, не лишенный блеска, но не обладавший сколько-нибудь основательным военным опытом для руководства операциями крупного масштаба. Его Конев с трудом представляет себе в роли, скажем, командующего фронтом на Великой Отечественной войне.
Егорова и Корка он считает людьми средних способностей, образованными, знающими, выдержанными, но не блиставшими сколько-нибудь заметными военными дарованиями. Дыбенко и Белова он относит к той категории людей, таких, как Ворошилов и как Буденный, которые в военном отношении были целиком в прошлом, в гражданской войне, и, будь они живы, они были бы обречены на то, чтобы показать в условиях большой войны свою отсталость и беспомощность.
Самым крупным военным деятелем из числа всех погибших И. С. Конев считает Уборевича, оценивает его чрезвычайно высоко. Высоко оценивает его опыт в период гражданской войны. Высоко оценивает его как командующего округом, как человека, прекрасно знавшего войска, пристально и умело занимавшегося боевой подготовкой, умевшего смотреть вперед и воспитывать кадры. Плюс ко всему сказанному, по мнению И. С. Конева, Уборевич был человеком с незаурядным военным дарованием, в его лице наша армия понесла самую тяжелую потерю, ибо этот человек мог и успешно командовать фронтом, и вообще быть на одной из ведущих ролей в армии во время войны.
Потом И. С. Конев говорил о том, что, в общем, в Отечественную войну, которая произвела отбор кадров, выдвинулись люди, хотя в большинстве своем и участвовавшие в Гражданской войне, но без громкого прошлого за плечами. Это прошлое на них не давило, не навязывало им своих концепций, не заставляло смотреть назад – в Гражданскую войну. Они заканчивали оформляться как военачальники уже после Гражданской войны, проходили одну за другой нормальные ступени службы и именно поэтому шли вперед, а не останавливались на месте и не жили старым. И то, что из числа именно этих людей выдвинулись все ведущие кадры Великой Отечественной войны, не случайно.
Я согласился с этим, но сказал в ответ, что хотя война и производит отбор кадров, но она производила его после тридцать седьмого и тридцать восьмого годов на суженной, если можно так выразиться, основе. Тот материал, из которого войне предстояло отобрать кадры военачальников, этот материал произволом был сужен втрое, – кто знает, сколько могло выдвинуться способных людей из тех двух третей высшего командного состава, которые были уничтожены в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах и не участвовали в этом отборе кадров войной.
И. С. Конев говорил о том, как после тридцать седьмого года Сталин приглядывался к оставшимся кадрам и брал на заметку людей, которых он собирался выдвигать, на которых собирался делать ставку в будущей войне. Сам он, Конев, ощущал себя одним из таких людей, ощущал на себе внимание Сталина и его заинтересованность.
К таким людям, по его мнению, принадлежал в равной мере Жуков, за выдвижением которого Сталин очень следил и выдвижению которого активно помогал; Павлов, который не оправдал ожиданий Сталина, растерялся в первые дни войны на Западном фронте, но с которым до этого Сталин связывал большие надежды; Маркиан Попов, с которым Сталин тоже связывал большие надежды и не ошибался с точки зрения военных данных этого человека, но Попов сам помешал себе выдвинуться своим все усиливавшимся год от года пьянством.
В дальнейшем разговоре о предшествовавших войне военных биографиях ряда командиров, командующих фронтами, И. С. Конев проводил мысль, что полноценного военачальника, способного командовать крупными соединениями, может воспитать только долгая военная школа, прохождение целого ряда ее ступеней – неторопливое, основательное, связанное с устойчивой любовью к пребыванию в войсках, к проведению учений, к непосредственному командованию, к действиям в поле. Он, отзываясь о ряде людей, давал понять, что без этого разносторонний человек с хорошим военным образованием, волевой и имеющий свой почерк, в действиях на поле боя не может родиться. Одной штабной подготовки, длительной службы в штабах для этого недостаточно. Без того, чтобы покомандовать полком, дивизией, корпусом, трудно стать командиром и командующим фронтом.
Я среди прочих вопросов задал вопрос о том, приходило ли ему как командующему фронтом когда-нибудь в голову, почему Сталин не бывает на фронтах, не посещает фронты, ставил ли он внутренне когда-нибудь это лыко в строку Сталину? Он наотрез сказал, что нет, он об этом никогда не думал, верней, никогда не ощущал как необходимость приезды Сталина на фронт и поэтому не ждал их и не ставил в упрек Сталину то, что он этого не делает. В этом не было никакой нужды. Находясь в Москве, в Ставке Верховного командования, Сталин был именно в том месте, где он и должен был находиться, откуда он мог управлять всем, чем ему должно было управлять. Он не был человеком поля боя, он неважно разбирался в топографии, не чувствовал ее. Он воспринимал географию, большие категории, крупные населенные пункты, общую стратегическую обстановку, и для того, чтобы разбираться в этих вопросах, руководить, исходя из этого, ему не было никакой необходимости выезжать на фронт.
О себе И. С. Конев сказал, что к началу войны он безгранично верил Сталину, любил его, находился под его обаянием.
Первые сомнения, связанные со Сталиным, первые разочарования возникли в ходе войны. Взрыв этих чувств был дважды. В первые дни войны, в первые ее недели, когда он почувствовал, что происходит что-то не то, ощутил утрату волевого начала оттуда, сверху, этого привычного волевого начала, которое исходило от Сталина. Да, у него было тогда ощущение, что Сталин в начале войны растерялся. И второй раз такое же ощущение, еще более сильное, было в начале Московского сражения, когда Сталин, несмотря на явную очевидность этого, несмотря на обращение фронта к нему, не согласился на своевременный отвод войск на Можайский рубеж, а потом, когда развернулось немецкое наступление и обстановка стала крайне тяжелой, почти катастрофической, Сталин тоже растерялся.
Именно тогда он позвонил на Западный фронт с почти истерическими словами о себе в третьем лице: «Товарищ Сталин не предатель, товарищ Сталин не изменник, товарищ Сталин честный человек, вся его ошибка в том, что он слишком доверился кавалеристам; товарищ Сталин сделает все, что в его силах, чтобы исправить сложившееся положение». Вот тут И. С. Конев почувствовал крайнюю растерянность Сталина, отсутствие волевого начала.
А когда на фронт приехал с комиссией Молотов, который, вообще говоря, человек крайне неумный, и те, кто о нем жалеет, просто плохо знают его, – вот тогда при участии Молотова попытались свалить всю вину на военных, объявить их ответственными за создавшееся положение, – вот тут у Конева возникло ощущение, что Сталин не соответствует тому представлению о нем, которое сложилось у него, Конева, представлению о ком-то бесконечно сильном. Представление это оставалось, но за ним стоял растерявшийся в тот момент человек. Растерявшийся и во многом виновный.
Но вины считать было не время, и в обстановке этого вакуума, растерянности надо было возмещать своими волями отсутствие воли сверху и делать все возможное для спасения положения.
Потом И. С. Конев коснулся своей биографии. Он пять лет командовал полком и в общей сложности семь лет – дивизией, потом – корпусом, потом – армией, потом – фронтом. А начал солдатом. Практически прошел все военные ступени, которые существуют. Прошел все должности, – как он выразился, – и каждая меня учила. Был в Академии Фрунзе, но все-таки главную академию прошел в полку, за пять лет службы командиром полка. «Я человек поля. Я, если на что-то способен, то на поле боя, принимать там решения и учить войска, проводить учения. Я люблю это страстно. Люблю это и знаю, и умею это делать. К учениям я отношусь с вдохновением. И всегда относился. Будучи командиром полка, относился к этому с вдохновением. Без вдохновения нет учения. И вообще, когда я вам рассказывал о боевых действиях, не знаю, почувствовали ли вы это, сумел ли я передать, но я хотел вам показать, что руководство боевыми действиями – это, прежде всего, вдохновение, кроме всего прочего, кроме остальных факторов, требуется вдохновение и интуиция, чтобы принять ряд решений. Слова Суворова «Тяжело в ученье – легко в бою» – для меня не фраза, а основа жизни на протяжении многих лет, основа деятельности.
Для меня было большой радостью, когда на учениях в Московском военном округе, Шапошников после того, как я вышел со своим полком на командный пункт «синей» дивизии, смешав все карты и оборвав по существу учения, Шапошников мне с глазу на глаз сказал: «У вас есть задатки к вождению войск, чувствуется, что вы можете стать мастером маневра». Мне было и приятно это слышать и немножко даже страшновато, как бы налагало какую-то ответственность за будущие мои действия.
Работал в войсках страстно, днем и ночью. Без страсти нельзя командовать полком. И всегда учился. Учил и учился. Хорошо владел оружием – и наганом, и винтовкой, но хромало дело с пулеметом, с «Дегтяревым» и со станковым. А в то время мастера-пулеметчики в стрелковых частях были знаменитые фигуры.
И я изучил пулемет. У меня палатка была на краю всего строя палаток полка в лагере, перед ней поставил станок с пулеметом. Каждый день ко мне приходил Буров – начальник боевого питания полка, замечательный мастер пулеметного дела, старый пулеметчик, – и вот мы с ним занимались. Научился разбирать и собирать с закрытыми глазами пулемет, потом – стрельбы, одни, другие, тир. В итоге я оказался в числе трех лучших стрелков из пулемета в полку.
Очевидно, в связи с этим Уборевич, который командовал тогда Московским военным округом, потом вызвал меня на «Выстрел», и там я руководил сбором командиров пулеметных рот. Был затем вызван на сборы Уборевичем в Гороховецкие лагеря. Он приказал мне провести переправу, показать образцовую переправу командирам дивизий, которые никак не могли организовать этой переправы. Я ее осуществил удачно.
Через некоторое время, когда Уборевич был назначен командующим Белорусским военным округом, он забрал меня туда командиром 37-й стрелковой дивизии. Там во время учений в присутствии иностранных гостей я отказался от принятого тогда метода рыть одиночные ячейки и организовал целый укрепленный район с отрытием траншей и ходов сообщения, с возможностью полного маневрирования внутри этого района, не поднимая головы выше уровня земли. Оборудовал командный пункт, на который, кстати, приводили тогдашнего начальника штаба французской армии генерала Гамелена, показывали ему как образцовый командный пункт».
Вот, пожалуй, все, что запомнилось из разговора. Теперь некоторые мысли в связи с этим разговором.
Во-первых, нельзя ставить точку на арестах тридцать седьмого – тридцать восьмого годов. Атмосфера продолжала оставаться напряженной. Хотя в тридцать девятом году довольно много военных выпустили, но и после этого бывали аресты. В частности, перед самой войной, пятнадцатого и шестнадцатого июня – и в армии это знали – были арестованы – ни больше, ни меньше, как: командующий всей авиацией, главный инспектор авиации, а также начальник войск ПВО – Рычагов, Смушкевич и Штерн. Как это могло дополнительно воздействовать на армию в такой момент? Хорошо бы выяснить, что означал этот арест, как все это произошло, по каким мотивам.
Аресты весны и лета сорок первого года, происшедшие после обострения ситуации, после нападения Германии на Югославию и после выявившейся уже совершенно четко опасности войны, видимо, носили тот самый превентивный характер, который носили и другие акции такого рода. Кроме Штерна, Смушкевича, Рычагова был арестован ряд командующих авиационными округами, некоторые другие генералы. А ряд людей был подготовлен к аресту. Как теперь выяснилось, должны были арестовать, например, Говорова.
Видимо, цель этой акции в предвидении войны – ликвидировать еще каких-то недостаточно надежных, с точки зрения Сталина, – или не его прямо, а соответствующих органов и анкет, – людей.
Вместо того, чтобы в преддверии войны собрать армию в кулак и думать о действительной опасности, об опасности, надвигавшейся на границах, о приведении войск к предельной боевой готовности, думали о том, кто еще может оказаться изменником, кто еще может оказаться на подозрении, кого еще надо изъять до того, как немцы нападут на нас, если нападут. Вот о чем заботился в это время Сталин. Наряду с другими, конечно, делами. Но эти заботы отнимали у него немало внимания.
А теперь в связи с разговором.
Определение меры ущерба, нанесенного армии арестами тридцать седьмого – тридцать восьмого годов, выбытием огромного количества командных кадров, в том числе высших, – проблема очень сложная психологически. К ней надо подходить очень осторожно и очень справедливо. В конце концов надо взять как аксиому, что по нашим представлениям, сложившимся к тридцать седьмому – тридцать восьмому годам, мы не можем делать окончательные выводы о том, кто бы и как воевал в сорок первом году с немцами. Это один из коренных вопросов. Ответить на то, кто из погибших тогда людей как воевал бы с немцами, как мы и в какой срок победили бы немцев, будь бы живы эти люди, – все это вопросы, к сожалению, умозрительные.
В то же время, существует факт непреложный, что те люди, которые остались, выросли в ходе войны и оказались у руководства армией, именно они и выиграли войну, находясь на тех постах, которые они постепенно заняли. И их право – помнить об этом и относиться с известной горячностью и нервозностью к разговорам о том, что все бы пошло по-другому, если бы были живы те, кто погиб в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах.
Мне кажется, что справедливее ставить вопрос в другом аспекте. Неизвестно, как бы воевали Тухачевский или Дыбенко – беру крайние точки, – но не подлежит сомнению, что если бы тридцать седьмого – тридцать восьмого годов не было, и не только в армии, но и в партии, в стране, то мы к сорок первому году были бы несравненно сильней, чем мы были. В том числе и в военном отношении. Во-первых, были бы сильнее, потому что у нас было бы еще несколько сот тысяч передовых, преданных коммунизму людей, которых ни за что ни про что погубили в эти годы. Эти люди находились бы на командных постах в стране и в армии, на разных командных постах – от самых высоких до самых маленьких. Находились бы не только они, но и они, и они бы составляли больше половины командного состава и в армии, и в промышленности, и в хозяйстве, и в партийных органах. И вот все они без всяких оснований были уничтожены. И мы начали, если говорить о руководящих кадрах во всех сферах, войну с тридцатью или сорока процентами тех кадров, которые могли бы иметь, не будь тридцать седьмого – тридцать восьмого годов. Тут не надо персонифицировать: такой-то воевал бы так-то, такой-то – так-то. Не в этом дело. Дело в том, что воевали бы и все они, те, которые выбыли. И не только воевали – в армии и партизанских отрядах, но и хозяйствовали, работали в тылу, вообще занимались важным делом вместо того, чтобы пилить дрова, рубить лес, если только не были поставлены к стенке.
И, наконец, атмосфера. Представим себе войну сорок первого года с иной атмосферой, с тем, что не было тридцать седьмого – тридцать восьмого годов, не было запуганности, не было недоверия, не было шпиономании. Если бы всего этого не было, очевидно, страна ни в коем случае не оказалась бы такой неготовой к войне, какой она оказалась. Это исключено. Только обстановкой чудовищного террора и его отрыжкой, растянувшейся на ряд лет, можно объяснить нелепые предвоенные распоряжения.
6 марта 1965 года
«При моем назначении на Степной фронт Сталин вдруг задал мне вопрос:
– А Захаров вам нужен?
Меня такой вопрос насторожил. Почему он об этом спрашивает?
– Как вы его оцениваете? – спросил Сталин прежде, чем я успел ответить.
– Высоко оцениваю, – ответил я. – Он у меня был начальником штаба на Калининском фронте. Это сильный начальник штаба, я его хорошо знаю, положительно оцениваю.
Сталин обратился к присутствовавшему здесь же Жукову:
– А вы как оцениваете Захарова?
Жуков поддержал меня, сказал:
– Я согласен с Коневым в оценке Захарова.
Тогда Сталин расхохотался и говорит:
– Ну вот, видите, какие мнения – высоко оцениваете его, хороший начальник штаба, а Мехлис поставил вопрос о его снятии, о том, что он ему не доверяет.
Так Захаров остался начальником штаба Степного фронта, он пошел на эту должность до моего назначения, а я узнал еще об одном очередном художестве Мехлиса.
Однажды летом сорок второго года вдруг Сталин звонит ко мне на фронт и спрашивает:
– Можете ли вы приехать?
– Могу.
– Приезжайте.
Я был тогда на Калининском фронте. Взял самолет, прилетел в Москву. Являюсь к Сталину. У него Жуков и, уже не могу вспомнить, кто-то еще из нашего брата. Сталин с места в карьер спрашивает меня:
– Пьесу Корнейчука «Фронт» в «Правде» читали?
– Читал, товарищ Сталин.
– Какое ваше мнение?
– Очень плохое, товарищ Сталин.
– Почему плохое?
Чувствую, что попадаю не в тон настроения, но уже начал говорить – говорю дальше. Говорю, что неправильно, вредно так высмеивать командующего фронтом. Если плохой командующий, в вашей власти его снять, но когда командующего фронтом шельмуют, высмеивают в произведении, напечатанном в «Правде», это уже имеет не частное значение, речь идет не о ком-то одном, это бросает тень на всех.
Сталин сердито меня прервал:
– Ничего вы не понимаете. Это политический вопрос, политическая необходимость. В этой пьесе идет борьба с отжившим, устарелым, с теми, кто тянет нас назад. Это хорошая пьеса, в ней правильно поставлен вопрос.
Я сказал, что, по-моему, в пьесе много неправды. В частности, когда Огнев, назначенный вместо командующего фронтом, сам вручает ему предписание о снятии и о своем назначении, то это, с точки зрения любого военного, не лезет ни в какие ворота, так не делается. Тут у меня сорвалась фраза, что я не защищаю Горлова, я скорей из людей, которых подразумевают под Огневым, но в пьесе мне все это не нравится.
Тут Сталин окончательно взъелся на меня:
– Ну да, вы Огнев. Вы не Огнев, вы зазнались. Вы уже тоже зазнались. Вы зарвались, зазнались. Вы, военные, вы все понимаете, вы все знаете, а мы, гражданские, не понимаем. Мы лучше вас это понимаем, что надо и что не надо.
Он еще несколько раз возвращался к тому, что я зазнался, и пушил меня, горячо настаивая на правильности и полезности пьесы Корнейчука. Потом он обратился к Жукову:
– А вы какого мнения о пьесе Корнейчука?
Жукову повезло больше, чем мне: оказалось, что он еще не читал этой пьесы, так что весь удар в данном случае пришелся по мне.
Однако – и это характерно для Сталина – потом он дал указание: всем членам Военных советов фронтов опросить командующих и всех высших генералов, какого они мнения о пьесе Корнейчука. И это было сделано. В частности, Булганин разговаривал у нас на фронте с командующим артиллерией Западного фронта генералом Камерой. Тот ему резанул со всей прямотой: «Я бы не знаю, что сделал с этим писателем, который написал эту пьесу. Это безобразная пьеса, я бы с ним разделался за такую пьесу». Ну это, разумеется, пошло в донесение, этот разговор с Камерой.
В следующий мой приезд в Москву Сталин спрашивает меня, кто такой Камера. Пришлось долго убеждать его, что это хороший, сильный командующий артиллерией фронта с большими заслугами в прошлом, таким образом отстаивать Камеру. Это удалось сделать, но, повернись все немного по-другому, отзыв о пьесе Корнейчука мог ему дорого обойтись.
Очень интересной была реакция Сталина на наше предложение присвоить ему звание генералиссимуса. Это было уже после войны. На заседании Политбюро, где обсуждался этот вопрос, присутствовали Жуков, Василевский, я и Рокоссовский (если не ошибаюсь). Сталин сначала отказывался, но мы настойчиво выдвигали это предложение. Я дважды говорил об этом. И должен сказать, что в тот момент искренне считал это необходимым и заслуженным. Мотивировали мы тем, что по статусу русской армии полководцу, одержавшему большие победы, победоносно окончившему кампанию, присваивается такое звание.
Сталин несколько раз прерывал нас, говорил: «Садитесь», а потом сказал о себе в третьем лице:
– Хотите присвоить товарищу Сталину генералиссимуса. Зачем это нужно товарищу Сталину? Товарищу Сталину это не нужно. Товарищ Сталин и без этого имеет авторитет. Это вам нужны звания для авторитета. Подумаешь, нашли звание для товарища Сталина – генералиссимус. Чан Кай-ши генералиссимус, Франко – генералиссимус. Нечего сказать, хорошая компания для товарища Сталина. Вы маршалы и я маршал, вы что, меня хотите выставить из маршалов? В какие-то генералиссимусы? Что это за звание? Переведите мне.
Пришлось тащить разные исторические книги и статусы и объяснять, что это в пятый раз в истории русской армии после Меншикова и еще кого-то, и Суворова.
В конце концов он согласился. Но во всей этой сцене была очень характерная для поведения Сталина противоречивость: пренебрежение ко всякому блеску, ко всякому формальному чинопочитанию и в то же время – чрезвычайное высокомерие, прятавшееся за той скромностью, которая паче гордости.
Вы знаете, какая вещь? Сталин очень верил людям, как это ни странно звучит. Он был очень доверчивым человеком. Это была своеобразная сторона его мании величия, его очень высокого мнения о самом себе. И, когда он смотрел на человека, разговаривал с ним, он считал, что человек, глядя ему в глаза, не может ему соврать, что он должен сказать ему правду и говорит ему правду. Вот почему он оказывался доверчивым, и люди преспокойно ему лгали и втирали очки.
И вы не совсем правы, когда говорите, что Сталин знал цену Ежову, Берии, всегда знал, и что они были просто орудием в его руках. Это, с одной стороны, так, а с другой стороны, они его и обманывали. В особенности Берия. Это был человек умный, хитрый, сильный, и он был большой мастер втирать очки. Такой авантюрист, который шел на все. И Сталину он втирал очки. Тот считал, что он его не может обмануть, а он его преспокойно обманывал. А Сталин ему доверял. А к старости особенно. Тут сказывалась к старости и национальная черта, возвращалась привязанность национальная: говорил с ним на одном языке – это все тоже играло роль.
В связи с этими словами Конева у меня родилось одно возражение и одна мысль. Возражение такое. Если у Сталина была эта уверенность, что ему не могут врать, – а я склонен в это верить, это очень психологически точно: слепота, рождающаяся в результате сознания собственного величия, вера в то, что люди не могут солгать, рождающаяся в результате собственного самоощущения, – если это было так, а это, очевидно, было так, то как объяснить, что, имея все это в душе, в характере, в складе психическом, он не допросил лично никого из своих соратников, посаженных им и казненных в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах? Никого из военных, таких, как Тухачевский, Уборевич, Якир и другие? Почему он не стал с ними разговаривать? Почему он не перепроверил, зная методы допросов, на которые он сам дал санкцию вместе со Ждановым в тридцать шестом году, в конце его? Видимо, не хотел. Видимо, боялся наткнуться на то, что они будут отрицать первоначальные показания, поставят его в сложное положение. Или он должен будет поверить им – тогда надо их выпустить, тогда нет непогрешимости ни у него, ни у НКВД, тогда все это подвергается сомнению; или ему надо будет делать вид, что он им не поверил, а это тоже усложняло дело.
А правда, мне кажется, заключалась в том, что он, конечно, не верил всем возводимым на них обвинениям, но он охотно шел навстречу этим обвинениям. Он хотел определенную категорию людей ликвидировать, считал, что он справится и без них, а эти люди, связанные с прошлым, связанные с прошлой оценкой его деятельности, относятся к нему в душе слишком критически для того, чтобы он мог их оставить живыми. Они были ему не нужны – так он считал. И они могли исчезнуть.
Ведь при всех реабилитациях тридцать девятого года, которые втихую производились довольно широко, при том, что вернулось тогда довольно много людей, в том числе и военных, это все была относительно мелкая сошка по занимаемым должностям, – конечно, в сравнении с теми, кто прошел по первому военному процессу. Это были комбриги. Не знаю, были ли комдивы. Может, были, но не выше этого. Из комкоров и командармов второго и первого ранга никто не вернулся. На сколько-нибудь известной фигуре правильность действий тридцать седьмого – тридцать восьмого годов не была поставлена под сомнение; она была поставлена под сомнение только на тех фигурах, об аресте которых товарищ Сталин мог не знать, на арест которых товарищ Сталин мог не давать санкции, арест которых произошел из-за увлечения местных органов, из-за их искривления правильной линии бдительности, из-за их ошибок, из-за их вредных действий. А ни одного такого человека, о котором могли бы предполагать, что только Сталин мог дать санкцию на его арест, а потом Сталин же его и выпустил, то есть признал свою ошибку, – ни одного такого человека – ни военного, ни гражданского – выпущено не было.
А мысль по этому поводу такая. Да, это верно, конечно, что Сталин настолько верил в свою проницательность, что, решившись его обмануть, это было не так трудно сделать, особенно при внутреннем цинизме, той внутренней подлости, которой было достаточно у такого человека, как Берия, скажем. Но, вообще говоря, это ощущение, что ты стоишь перед ним, как стеклянный, что он смотрит и видит тебя насквозь, – это ощущение, пожалуй, возникало не от каких-то качеств его натуры или гипнотической силы его взгляда. Это не он смотрел на нас. Это мы видели себя насквозь его глазами – вот в чем ирония судьбы. Вот в чем, пожалуй, суть всего этого и опасность всего этого. Поэтому человек честный, преданный делу, а через это дело преданный и Сталину, считал, что Сталин видит его насквозь, и говорил ему правду. А человек, переступивший порог, грань цинизма и не веривший ни в дело, ни в Сталина, ни в бога, ни в черта, преспокойно врал ему, – и это ему сходило самым наилучшим образом, как сходило столько раз Берии, несмотря на всю проницательность, которая приписывалась Сталину.
Еще одна мысль в связи с разговорами с Коневым.
Я много думал над тем, в чем секрет того драматического звонка Сталина Коневу под Вязьму, когда Сталин говорил о себе в третьем лице: «Товарищ Сталин не предатель, товарищ Сталин не изменник, товарищ Сталин честный человек, вся его ошибка в том, что он слишком доверился кавалеристам, товарищ Сталин сделает все, что в его силах, чтобы исправить создавшееся положение». В чем дело? Почему он так говорил в тот момент? И вдруг я вспомнил Павлова, Климовских, весь этот июльский расстрел сорок первого года, когда был расстрелян командующий, начальник штаба Западного фронта, еще несколько генералов за мнимую их измену, когда они были объявлены изменниками и предателями, хотя они просто-напросто были, очевидно, людьми, слабо справившимися со своими обязанностями, с масштабом этих обязанностей, растерявшимися, но субъективно абсолютно далекими от какого бы то ни было намека на предательство. Значит, когда произошли вот эти тяжкие неудачи начала войны, Сталин думал о предательстве. Он объяснял это предательством. В какой мере искренне и в какой мере неискренне – это другой вопрос. Я думаю, имело место и то, и другое. В какой-то мере он искренне считал сложившуюся ситуацию неожиданной и невероятной, потому что сам до этого отметал от себя всякие тревожные доклады и заставлял докладывать себе в определенном духе. Таким образом, несмотря на весь поворот после финской войны, он все-таки до конца не знал положения, потому что не хотел его знать, считал его лучшим, искренне считал его лучшим, чем оно было, поэтому тяжесть поражений первых недель войны произвела на него особенно потрясающий эффект. Но в то же время – одно вполне могло сочетаться с другим – он считал это простейшим выходом из положения, самым понятным объяснением, отводившим упреки от него, переносившим удар на других. Это было важно для него, потому что период его растерянности первых дней, о котором много говорится, – это период, видимо, психологически сложный. Не просто он растерялся, струсил, – он почувствовал ответственность. Он понимал, что ответственность на нем. Он понимал, что неверно оценил политическое положение, не прислушался к сигналам. Все он это понимал. И это тоже является причиной его растерянности первых дней.
И вот тут-то, когда наступил следующий приступ растерянности и отчаяния в критические октябрьские дни, – в этот момент он подумал о себе, как о Павлове и иже с ним, что его теперь могут счесть предателем, его могут счесть изменником после всех неудач, его могут обвинить как предателя родины, на него могут поднять руку. И психологическое потрясение, сознание, что то обвинение, которое он обращал против других, может быть вдруг в этот критический момент повернуто против него, и вызвали этот крик души.
Представим себе, что самолет наших военно-воздушных сил, посадив на борт все то высшее начальство армии, которое погибло в результате процесса тридцать седьмого года, начиная с Тухачевского, Уборевича и Якира, просто гробанулся, и все эти десять – пятнадцать – двадцать человек, наиболее видных военачальников нашей армии, погибли. И все. И на этом была бы поставлена точка. Сыграло бы это отрицательную роль в войне, которая началась через четыре года после этою? Разумеется, какую-то отрицательную роль сыграло. Но в нормальной обстановке на месте погибших выросли бы новые кадры, они бы заменили их, концепции – и стратегические, и оперативные – не были бы подвергнуты сомнению, процесс арестов и избиений в армии не развернулся бы, и все это было бы не столь чувствительно. Поэтому абстрактно говорить, что вот были бы эти пятнадцать человек во главе армии, и тогда в сорок первом году было бы все в порядке, – неправильно. Дело не в этих пятнадцати человеках, хотя потеря их очень чувствительна для армии, тем более такая чудовищная потеря и такая трагическая, бессмысленная, нелепая. Дело в том, что вслед за ними были выбиты тысячи людей, была обезглавлена армия, обезглавлена в самом широком масштабе, когда, если взять тот пример, что приводил Москаленко, на Хасане бригаду вел заместитель командира одного из батальонов или командир роты, потому что командир бригады был посажен и все командиры батальонов тоже. И начальник штаба просил, умолял не сажать его прежде, чем он не сводит бригаду в бой, если не убьют – потом посадят. Но его, конечно, посадили, и не повел он бригаду в бой, а бригаду повел какой-то комроты и засадил ее в болото. Так вот, если бы всего этого не было, то не произвела бы такого оглушительного впечатления гибель даже пятнадцати лучших военачальников. И не вызвала бы она таких сокрушительных последствий.
А главное, помимо всех потерь в людях, не было бы той тяжелой атмосферы, разлагавшей армию и государство, и народ, и партию, которая была создана в результате репрессий тридцать седьмого года, не было бы атмосферы этого всеобщего страха.
И думая над темой «Сталин и война», очень важно установить для себя этапы психологии Сталина, этапы его отношения к людям, к командующим фронтами в том числе. Это очень важно, потому что этапы это были разные, и личность Сталина как главнокомандующего формировалась во время войны. Сначала, в тридцать седьмом году, Сталин считал, что любые кадры «под моим руководством сделают все». Потом, в войну, стало очевидным, что – нет, не любые. Отсюда – перемена отношения к кадрам во время войны.
Размышляя над отношением Сталина к командующим фронтами и другим лицам высшего военного командования, следует напомнить одно немаловажное обстоятельство.
При том, что Сталин соединял в одних руках и власть руководителя партии, и ее Генерального секретаря – среди всех его должностей, которые соединялись все вместе в эту власть, единую власть, – была одна временная, особая, определяющая собой и его временное особое отношение к определенной категории людей. Это – должность Верховного Главнокомандующего.
По отношению к командующим фронтами Сталин был не только руководитель государства, партии, то есть человек, в этой ипостаси своей находившийся на много ступеней от них, отделенный от них целой иерархией – партийной, государственной. В должности Главнокомандующего Сталин был их непосредственный начальник. Это были его прямые подчиненные. И это отражалось на его отношении к ним. Это было временно, на время войны, его собственное ведомство. Его люди, его подчиненные, его самые близкие непосредственные подчиненные.
В каком-то смысле между ним и этими подчиненными были посредники в качестве представителя Ставки, или заместителя Главнокомандующего, или начальника Генерального штаба, но это в одних случаях было, а в других не было. Во многих случаях никакого средостения не было. Был командующий фронтом и над ним – Сталин. Сталин – и под ним командующий фронтом.
Главнокомандование во время войны для него было новым видом деятельности, и успехи в этом новом виде деятельности, так же, как и неудачи, были для него особенно чувствительны. И он гордился своими успехами в этом новом для него виде деятельности и гордился успехами своих подчиненных. Прямых подчиненных, людей, с которыми он повседневно имел дело.
Вот, между прочим, секрет того положения, которое по отношению к командующим занимали члены Военных советов. Сталин в конфликтах, возникавших в этих случаях, чаще становился на сторону командующих. Эти четырнадцать или пятнадцать человек были его непосредственные подчиненные как Верховного Главнокомандующего.
Это было нечто новое в сфере его деятельности и самое важное на этот период. А членами Военных советов могли быть те или другие люди, они могли быть взяты из других сфер деятельности и присланы сюда, могли быть забраны отсюда в другие сферы деятельности. Это для Сталина было дело второе. Члены Военного совета были люди, работавшие в одной из сфер политической деятельности. Важной, но все-таки лишь одной из сфер политической деятельности, и он с ними считался, конечно, гораздо меньше, чем с командующими фронтами, которые работали в этот период в главной сфере деятельности и казались ему в гораздо большей мере незаменимыми, чем состоявшие при них политические работники.
Конечно, когда членами Военных советов были члены Политбюро, такие деятели, как Хрущев, Каганович, Жданов, это давало им дополнительный авторитет на фронте в силу их политического положения, но в то же время Сталин с большой простотой и без колебаний заменял их тогда, когда это казалось ему необходимым, другими членами Военных советов, просто корпусными комиссарами, старыми армейскими политработниками, которые, по его мнению, могли бы не хуже их исполнять ту конкретную военно-политическую работу, которая связана с положением члена Военного совета.
Тут были оттенки, но не было кардинальной разницы, и когда надо было переменить положение в Ленинграде и постараться его спасти, то Сталин заменил не Жданова на другого члена Военного совета, а командующего фронтом Ворошилова на другого командующего фронтом – Жукова.
То же самое в большинстве случаев происходило и в другие критические минуты. Меняли командующих фронтами, потому что считалось, что дело в первую очередь зависит от них. А члены Военного совета сплошь и рядом оставались.
А вот в тех случаях, когда возникал конфликт между командующим фронтом и членом Военного совета, то, как правило, с фронта вынужден был уезжать член Военного совета, оставался командующий. Обычно Сталин принимал именно такое решение, за редким исключением.
Военные – это было его ведомство, его личное ведомство, и он во время войны не давал их в обиду, умел заставить их уважать, склонен был принимать меры для того, чтобы поднять их значение, роль, авторитет и все, что с этим было связано.
Про донесения и сообщения о некоторых завивах в мозгах у того или иного командующего фронтом или командарма, про то, что мало считается со своим членом Военного совета, – знал, но относился спокойно. «Пока пусть. Придет время, в два счета укоротим».
В противоположность некоторым командующим фронтами он вовсе не думал, что они и после войны останутся или должны остаться в сознании общества фигурами того ранга, которыми их сделала война. Он достаточно сознавал полноту и силу своей власти для того, чтобы, когда понадобится, поставить их на место не только в смысле практическом, но и в смысле даже изменения их места в сознании общества. Он считал, что и это вполне в его власти и возможностях.
Когда была переведена отчаянная радиограмма из Праги во время восстания, в которой открытым текстом передавался призыв ко всем, всем, всем прийти на помощь, и когда состоялся разговор со Сталиным по этому поводу, Сталин сказал по ВЧ недовольным тоном: «Какое там восстание! Какое восстание! Какие-то два дурачка перепугались, заключили соглашение, дали себя обмануть буржуазии». Этот разговор происходил в первые же часы после получения первых радиограмм из Праги. Как впоследствии выяснилось, он был хорошо информирован из каких-то других источников и имел в виду то, что двое коммунистов, вошедших в руководящий комитет Пражского восстания, присоединились к тому решению, согласно которому предполагалось в целях спасения Праги беспрепятственно пропустить через нее войска, Шернера.
Кто-то, не помню уже сейчас кто, рассказывал мне о Потсдамской конференции и о том случае, который имел там якобы место. К этому времени труп Гитлера был найден, опознан и где-то хранился в том первозданном виде, в каком его нашли. Кто-то, видимо, Берия или, может быть, Серов, доложив об этом Сталину, предложили не то привезти показать труп, не то поехать посмотреть. Сталин сказал: «Хорошо, завтра утром поеду, посмотрю». Потом, когда утром к нему пришли с тем, что нужно ехать, он махнул рукой и сказал: «Не поеду. Пусть Молотов и Берия едут, смотрят. Я не поеду».
В одном из наших разговоров я как-то обронил Коневу, что, очевидно, поворот танковых армий на Берлин являлся как бы высшей точкой его военной судьбы. Он довольно резко запротестовал: «Нет, какая же это высшая точка? Это не высшая точка. Ничего общего не имеет с высшей точкой». Потом объяснил свою мысль: «Высшая точка моей военной судьбы – это Москва, Московское сражение, когда терпели поражения от немцев, потом погнали их от Москвы. Вот это высшая точка моей военной судьбы, как я ее воспринимаю. Потому что, хотя поворот танковых армий на Берлин был важным делом, я горжусь им с точки зрения оперативного искусства и так далее, с точки зрения каких-то собственных оценок своих действий, но это не был поворотный пункт в войне. Это ничего в большом плане не решало…».
Поездка в Брест. Сентябрь 1965 года
Перед тем, как Жукова первый раз снимали, было заседание Главного военного совета с участием всех маршалов. На нем выступал Сталин. Сталин очень резко говорил о Жукове. Говорил, что он неправильно ведет себя, что у него есть высказывания против правительства, что он преувеличивает свою роль в войне, делает вид, что все победы связаны с ним, дает интервью в иностранную печать.
– Вы читали, что там пишут? – спрашивал Сталин.
Мы, конечно, не читали. В общем, обвинения были самые грозные. И самое грозное сводилось к тому, что Жукову было брошено обвинение, что он плохо отзывается о правительстве. Смысл этого обвинения состоял в том, что он выступает, можно сказать, против правительства.
В речи Сталина приводились, в частности, показания в это время арестованного и сидевшего Новикова. После Сталина выступали Берия, Каганович. Они подбавляли жару, говорили то же самое, развивали его мысли.
Жуков сидел потрясенный всем этим, бледный. Потом Сталин обратился к нам:
– Ну, а вы что скажете?
Я попросил слова. Обстановка для выступления после того, что говорил Сталин, была тяжелой. Но я все же сказал, что, конечно, у Жукова есть ошибки и были ошибки, что с ним трудно работать, что он бывает резок, нетерпим, самолюбив. Но что я считаю – я глубоко в этом убежден, – что Жуков честный человек, то, что там написано про то, что он якобы говорил про правительство, это неправда. Он предан правительству, предан стране. Человек, который не был бы предан стране, не стал бы ползать под огнем на войне, рискуя жизнью, выполняя ваши указания, – это я обратился к Сталину. И еще повторил, что глубоко верю в честность Жукова.
После меня выступал Павел Семенович Рыбалко. Он вообще человек решительный, твердый, и он сказал о Жукове, тоже критикуя его за недостатки, в целом положительно, подчеркнув его честность и преданность Родине. Затем выступил Соколовский. Соколовский говорил несколько более уклончиво, но в общем, надо отдать ему должное, тоже в целом сказал в защиту Жукова.
Потом выступал Рокоссовский. Говорил витиевато. Мне почувствовалась в его словах обида за то, что в свое время Жуков сдвинул, заменил его на Первом Белорусском фронте, и ему пришлось перейти на второстепенный – Второй Белорусский фронт. Хотя, конечно, с точки зрения масштабов командующих фронтами, это, на мой взгляд, величины несоизмеримые, и сделано это было правильно.
Выступали и другие. Потом снова взял слово Сталин.
Да, когда я выступил, он бросил реплику:
– Вот вы говорите тут. А вы знаете, что Жуков пытался присваивать себе вашу победу под Корсунь-Шевченковским? Говорил, что это – результат его деятельности.
Я на это ответил, что я этого не знаю, не слышал и что вопрос этот для меня несомненный. И кто бы что ни говорил на эту тему, – тут история разберется. На этом сел.
После всех выступлений выступал Сталин. Он опять говорил резко, но уже несколько по-другому. Видимо, поначалу у него был план ареста Жукова после этого Военного совета. Но почувствовав наше внутреннее, да и не только внутреннее, сопротивление, почувствовав известную солидарность военных по отношению к Жукову и оценке его деятельности, он, видимо, сориентировался и отступил от первоначального намерения. Так мне показалось.
В итоге Жуков был снят с поста и назначен командующим Одесским военным округом.
Так проходил этот Военный совет. Он должен много дать для понимания всей последующей обстановки в армии, многих личных отношений, сложившихся впоследствии. Историкам, которые этим будут заниматься, надо найти и прочесть протокол этого Военного совета.
Публикация Л. Лазарева
«ЗС» 11/1988
Николай Павленко
Уроки памяти
Заметки историка о беседе полководца с писателем
Предложение редакции высказать свои соображения в связи с публикацией в журнале бесед маршала И. С. Конева и Константина Симонова («Знание-сила», № 11, 1988 год) вызвало у меня особый интерес. На протяжении почти четверти века мне посчастливилось встречаться с Иваном Степановичем Коневым. Впервые я имел возможность беседовать с ним летом 1944 года, когда войска Первого Украинского фронта под командованием Конева проводили Львовско-Сандомирскую операцию. В беседе он раскрыл передо мной свои замыслы по подготовке и проведению этой замечательной операции. Особенно участились наши встречи с полководцем в конце пятидесятых и в шестидесятые годы. Конев публиковал свои статьи в «Военно-историческом журнале», который я тогда возглавлял. Встречи продолжались во время съемок документального фильма по сценарию К. Симонова и Е. Воробьева «Если дорог тебе твой дом», на лекциях и докладах полководца в Академии Генерального штаба и так далее. Во второй половине шестидесятых годов Конев стал все больше доверять мне как военному историку. Прямым следствием наших встреч и бесед было, конечно, и то, что он согласился быть официальным оппонентом у меня на защите докторской диссертации. Словом, наше длительное общение позволяет мне судить о взглядах Конева не только по тексту его беседы с Симоновым. И еще одно замечание. В шестидесятые годы мне доводилось обстоятельно беседовать с маршалом Г. К. Жуковым, и рассказы Георгия Константиновича дают мне возможность раздвинуть рамки разговора, начатого Коневым и Симоновым. Наиболее слабым местом в высказываниях маршала мне представляются оценки военачальников, погубленных в годы сталинских репрессий.
По его мнению, например, в действиях Тухачевского в период польской кампании 1920 года проявлялся «известный налет авантюризма». У него были якобы замашки «бонапартистского оттенка». С подобной точкой зрения нельзя согласиться: она бездоказательна и к тому же совершенно не согласуется с реальными фактами. Ведь нельзя же считать за доказательство утверждение Конева, что войска Западного фронта под командованием М. Н. Тухачевского вели наступление с «оголенными флангами, с растянувшимися коммуникациями». Конечно, у Тухачевского были недостатки и ошибки при ведении операции на варшавском направлении (запаздывание с перегруппировкой войск, случаи потери управления войсками, большое удаление штаба фронта от войск и так далее), но все же не они сыграли решающую роль в поражении наших войск на Висле.
Основную роль в катастрофе на Висле сыграло плохое взаимодействие двух фронтов, наступавших по расходящимся направлениям: Западного – на Варшаву, Юго-Западного – на Львов. Но главное – саботаж командованием Юго-Западного фронта (комвойск А. И. Егоров, член РВС И. В. Сталин) директив Главного командования. Командование Юго-Западного фронта полагало – и совершенно безосновательно притом! – что польская армия близка к окончательному поражению, что наступает время делить славу и почести и что поэтому следует искать успеха на своем участке фронта – под Львовом.
Не считаясь с Главкомом, игнорируя специальное постановление ЦК, принятое по предложению Ленина, Сталин – а под его влиянием и Егоров – саботировали указания о передаче войск правого крыла Юго-Западного фронта в распоряжение Тухачевского. Именно из-за этого саботажа противник получил возможность силами Люблинской группировки нанести породивший катастрофу удар по левому флангу Западного фронта. Можно лишь сожалеть, что столь многоопытный военачальник, как Конев, оценивая полководческую деятельность М. Н. Тухачевского, повторил ошибочную концепцию, распространявшуюся в период культа личности Сталина. Точнее сказать, легенду, призванную обелить Сталина.
Нельзя согласиться и с оценкой В. К. Блюхера. Мне представляется, что Симонов справедливо комментирует высказывания Конева. Ведь Блюхер в период хасанских событий (лето 1938 года) действительно походил на человека «с головой, положенной под топор».
Соглашаясь с Симоновым, мне хотелось бы сделать два добавления. Во-первых, в отличие от прошлых исторических эпох, где полководцы успешно руководили войсками в разных войнах, следовавших одна за другой, в XX столетии положение в корне изменилось. В нынешнем веке каждая крупная война, отделенная от предыдущей временем в полтора-два десятилетия, выдвигала своих полководцев. Поэтому не случайно попытки в новых исторических условиях использовать полководцев, прославившихся в прошлых войнах, заканчивались обычно неудачей. Исходя из этой посылки, нам представляется, что рассуждения маршала о том, как бы эти военачальники командовали фронтами в Великую Отечественную войну, неправомерны.
Во-вторых, Конев указывает, что последнее время В. К. Блюхер «сильно пил, опустился». Здесь не указывается, что подразумевается под «последним временем». Между тем, по свидетельству других военачальников, которые хорошо знали Блюхера, известно, что исходным пунктом морального потрясения героя было судилище, организованное Сталиным над Тухачевским, Якиром, Уборевичем и другими высшими командирами. Именно участие В. К. Блюхера в судилище потрясло этого маршала до основания, психика его не выдержала нагрузок. Поэтому мы полностью согласны с Симоновым в том, что нравственное падение Блюхера было результатом трагической обстановки, которая господствовала в стране, и в частности, на Дальнем Востоке, вокруг самого Блюхера.
Беседы К. Симонова с полководцем проходили в середине шестидесятых годов, когда развертывалась кампания «по выкорчевыванию так называемых перекосов в борьбе с культом личности». Часто молча, а иногда и под различными благовидными предлогами возрождались концепции культа личности Сталина, многие трагические события перекрашивались в розовый цвет, а невиданные в истории преступления против человечности выдавались за простые ошибки. Конечно, и Конев, и Симонов не были столь наивными, чтобы попасть под влияние этой иезуитской кампании. Но, все же, если говорить откровенно, она какой-то стороной коснулась и их.
В период культа личности в наших общественных науках прочно утвердилась концепция о безальтернативности исторического процесса. Считалось, что в истории не может быть условного наклонения, а поэтому употребление слов «что было бы, если бы?..» неправомерно. Под влиянием этих взглядов возникновение и развитие многих исторических событий преподносилось без альтернатив, а это открывало в общественных науках простор для фатализма. Такие взгляды настолько укоренились в сознании обществоведов, что и в наши дни многие из них настораживаются и готовятся «начать борьбу», если услышат, не дай бог, слова «что было бы, если бы?..».
К счастью, фаталистические концепции и взгляды оставались объектом споров в теории и почти не сказывались на практических оценках.
Разгул репрессий в среде командных кадров армии накануне войны значительно ослабил все войсковые организации и дезорганизовал управление ими на многие годы. В опубликованной беседе высказали свое мнение и маршал Конев, и Константин Симонов: если бы не было в 1937–1938 годах массового террора, не было бы запуганности, недоверия и шпиономании. «Если бы всего этого не было, – считает Симонов, – очевидно, страна ни в коем случае не оказалась бы такой неготовой к войне, какой она оказалась. Это исключено. Только обстановкой чудовищного террора и его отрыжкой, растянувшейся на ряд лет, можно объяснить нелепые предвоенные распоряжения».
Что же это за «нелепые распоряжения»? На наш взгляд, здесь имеются в виду категорические запреты Сталина осуществлять мобилизационные мероприятия в войсках приграничных округов, а также приводить их в боевую готовность. Но, в отличие от Симонова, я не могу считать эти запреты нелепыми. Они преступны. В результате этих запретов противнику была предоставлена возможность беспрепятственно расправляться с не приведенными в боевую готовность войсками, которые из-за произвола Сталина остались без квалифицированных командиров, необходимого вооружения, боеприпасов, горючего и других материальных средств.
В катастрофическом положении перед войной оказались войска приграничных округов не на отдельных участках, а на огромном фронте, простиравшемся от Балтики до Черного моря. Иначе говоря, «нелепые распоряжения» Сталина стали главной причиной неотмобилизованности наших войск и внезапности удара противника. Мировая история еще не знала подобных масштабов внезапности. Потом, кстати, «великий» именно эти факторы будет выдвигать в качестве главных преимуществ врага, вынуждавших войска отступать в глубь страны.
Еще более выразительно и точно звучит «что было бы, если бы?..» в беседе А. М. Василевского с К. Симоновым. «Без тридцать седьмого года, – говорил маршал, – возможно, и не было бы вообще войны в сорок первом году…» Далее он продолжал: «Когда в тридцать девятом году мне пришлось быть в комиссии во время передачи Ленинградского округа от Хозина Мерецкову, был ряд дивизий, которыми командовали капитаны, потому что все, кто был выше, были поголовно арестованы».
Рассматривая влияние репрессий командных кадров в 1937–1938 годах на события в начале войны, Симонов справедливо считает, что на этом нельзя ставить точку. Выборочные репрессии руководящих кадров продолжались и в последние недели перед войной, и даже в течение войны. В то время, когда шли беседы, многое еще было неясным. «Хорошо бы выяснить, – считал К. Симонов, – что означали эти аресты, как все это произошло…» В наши дни благодаря некоторым публикациям дело несколько прояснилось.
Перед самой войной Сталину и некоторым его приближенным померещилось, что страхи, напущенные на страну судебными расправами и многочисленными репрессиями во второй половине тридцатых годов, ослабли, что их надо снова раздуть. С этой целью было решено повторить новое судилище над группой военных деятелей и руководящих работников оборонной промышленности.
И вот по воле Сталина в «заговорщиков» превращаются нарком вооружения Б. Л. Ванников, заместитель наркома обороны и командующий ВВС РККА генерал-лейтенант П. В. Рычагов, начальник противовоздушной обороны страны генерал-полковник Г. М. Штерн, командующий войсками Прибалтийского особого округа генерал-полковник А. Д. Локтионов, заместитель начальника Главного артиллерийского управления НКО СССР генерал Г. К. Савченко и другие генералы и офицеры, конструкторы военной техники и военные специалисты. В начале войны к этой группе жертв был присоединен и бывший начальник Генерального штаба генерал армии К. А. Мерецков.
Как теперь стало известно, вопрос об аресте Мерецкова был предрешен еще до начала войны. Еще до ареста генерала у его следователей имелись «показания» сорока «свидетелей». Среди них были и такие, которые утверждали, что Мерецков якобы еще пять-шесть лет назад сговаривался с Корком и Уборевичем «дать бой Сталину».
Арестованные подвергались ужасным пыткам. По словам Аркадия Ваксберга, ознакомившегося со следственными делами, «зверски избитые жертвы» (кроме Локтионова, героически выдержавшего все пытки) «признали» в конце концов то, чего от них добивались. Страшно читать позднейшие показания истязателей о том, как кричал, хватаясь за сердце, Ванников, как в кровь был избит Мерецков, как катался по полу и стонал Смушкевич, как лишился сознания истерзанный Штерн… «Кирилл Афанасьевич, ну ведь не было этого, не было, не было! – умоляюще протягивал руки к Мерецкову на очной ставке корчившийхся от боли Локтионов и замолкал, встретившись с его измученным и потухшим взглядом».
О пытках свидетельствовал и главный палач – Берия. На следствии в 1953 году он заявил: «Для меня несомненно, что в отношении Мерецкова, Ванникова и других применялись беспощадные избиения, это была настоящая мясорубка. Таким путем вымогались клеветнические показания».
Пока еще неведомо почему вдруг летом 1941 года Сталин отменил новое судилище над военачальниками. По его приказанию два главных подследственных (К. А. Мерецков и Б. Л. Ванников) были освобождены, а остальные жертвы оставлены на растерзание палачам. Вместе с ними в подвалах на Лубянке и в других местах ждали своей смерти сотни военных специалистов высокого класса, а на фронте полками в это время командовали лейтенанты.
В середине октября 1941 года, во время наступления немецких войск, обстановка под Москвой обострилась, началась эвакуация многих учреждений на восток. В ночь с 15 на 16 октября центральный аппарат НКВД эвакуировался в Куйбышев. Туда же перевезли и важнейших подследственных – главный объект работы этого аппарата. Но все же, как рассказывал мне Г. К. Жуков, в подвалах на Лубянке осталось еще около трехсот высших военачальников. Поскольку в то время не было средств для перевозки заключенных в тыл, их расстреляли. Не оставили, конечно, в живых и тех, кого увезли в Куйбышев.
Преступные расправы над командными кадрами Красной Армии, осуществленные Сталиным и его кликой в предвоенные годы, сыграли роковую роль в дезорганизации управления войсками в начавшейся войне. От советского командования требовались огромные усилия, чтобы наладить управление войсками и усилить сопротивление врагу. И здесь, обеляя себя, Сталин не упустил случая учинить кровавую расправу над представителями высшего командования. По его приказанию было срочно организовано судилище, которое приговорило к смертной казни большую группу генералов. Среди них – командующего войсками Западного фронта генерала армии Д. Г. Павлова, начальника штаба фронта генерала В. С. Климовских, командующего войсками четвертой армии генерала А. А. Коробкова и других.
Вслед за расстрелом группы Павлова был безвинно казнен начальник военных сообщений генерал-лейтенант Н. И. Трубецкой. Опорочены были славные имена и тех генералов, которые в критических ситуациях оказались в плену или без вести пропавшими, – они были объявлены изменниками. В числе их были генералы П. Г. Понеделин, Н. К. Кириллов, В. Я. Качалов. (Как потом оказалось, В. Я. Качалов погиб смертью героя в конце июля 1941 года в районе Рославля. Генералы П. Г. Понеделин и Н. К. Кириллов возвратились из плена в 1945 году. В 1950 году по приговору суда они были расстреляны как изменники. В 1956 году Верховный суд СССР прекратил дело этих генералов из-за отсутствия состава преступления.)
Страх, нагнетаемый судилищами и казнями генералов, не оказывал в то время на изменение обстановки положительного влияния. Для этого требовались время, резервы и улучшение руководства в оперативных и стратегических звеньях командования. Сталин не был еще готов к тому, чтобы менять положение дел в Ставке. Он продолжал перетасовку кадров в армейских и фронтовых звеньях командования. Правда, далеко не всегда это было целесообразно, но ведь в тех условиях некому было остановить увлечения Сталина. Вот лишь некоторые факты. Только за четыре месяца – с начала войны до октября 1941 года – на Ленинградском, Западном и Южном фронтах по три-пять раз менялись командующие. Например, на Западном фронте Д. Г. Павлова сменил А. И. Еременко, а затем последовательно один за другим назначались С. К. Тимошенко, И. С. Конев, Г. К. Жуков. Причем Еременко во главе Западного фронта находился фактически лишь одни сутки. Не произошло радикальных изменений и в последующие годы. Например, Еременко в течение войны десять раз перемещался с фронта на фронт.
Большой вред организации управления действующими фронтами летом 1941 года оказывали и личные качества Сталина. После катастрофического поражения войск Западного фронта в Белоруссии в июне 1941 года и захвата противником Минска Сталин, как рассказывал мне Г. К. Жуков, основательно растерялся и оказался в состоянии прострации. Уехав на дачу в Кунцево, он находился там до тех пор, пока к нему не приехала делегация членов Политбюро во главе с Калининым. Есть основание предполагать, что Сталин преднамеренно ждал, чтобы его попросили возвратиться в Кремль, с тем чтобы снова продолжать руководить страной и армией. Такую просьбу он рассматривал, видимо, как важнейшее доказательство своей незаменимости. (Не напоминает ли, кстати, этот маневр некоторые эпизоды из жизни Ивана Грозного, которым Сталин так последовательно интересовался?) Но после краткого пребывания в состоянии прострации Сталин снова стал проявлять подозрительность, раздражительность и даже истеричность.
Перелом его настроений как нельзя лучше иллюстрируется эпизодом, о котором рассказал И. С. Конев.
4 октября 1941 года, командуя войсками Западного фронта, Конев в разговоре со Сталиным просил разрешения отвести потерпевшие поражение войска на один из тыловых рубежей. К своему удивлению, вместо ответа по существу он услышал следующую тираду Сталина, произнесенную в истерическом тоне от третьего лица: «Товарищ Сталин не предатель, товарищ Сталин не изменник, товарищ Сталин честный человек, вся его ошибка в том, что он слишком доверился кавалеристам; товарищ Сталин сделает все, что в его силах, чтобы исправить сложившееся положение». По этим словам Конев понял крайнюю растерянность Сталина, отсутствие волевого начала.
Но спустя несколько дней тот перестал терзать себя сомнениями и начал изобретать новые преступные замыслы, о которых Конев, конечно, знал, но в беседе с Симоновым умолчал. У Сталина возникла мысль в назидание командующим войсками фронтов и армий организовать новое судилище. На сей раз в качестве «козла отпущения» он решил посадить на скамью подсудимых генерал-полковника И. С. Конева, возложив на него ответственность за поражение войск Западного фронта. Сталин был убежден в том, что Коневу нельзя прощать поражение подчиненных ему войск.
Вступивший после И. С. Конева в командование Западным фронтом Г. К. Жуков решительно возражал против судилища. Он сказал Сталину, что такими действиями ничего нельзя исправить и тем более оживить мертвых. Расстрел Павлова в июле 1941 года ничего не дал для изменения обстановки, но эта репрессивная акция вызвала у старшего и высшего командного состава тяжелую реакцию. К тому же Жуков напомнил Сталину, что у Павлова был потолок командира дивизии, а судили его как командующего войсками фронта. Решительные возражения Г. К. Жукова против судилища над командующим войсками Западного фронта, просьба о назначении Конева его заместителем оказали влияние на Сталина. Судилище не состоялось, и Конев не стал новым «козлом отпущения».
Рассказывая мне об этом эпизоде, Г. К. Жуков сказал, что встреча его с главой правительства 7 октября оставила тяжелый осадок. Разговор между ними происходил в присутствии Берии, который в течение всей беседы отмалчивался. Сталин весьма пессимистично оценивал обстановку на фронтах и ближайшие перспективы вооруженной борьбы осенью 1941 года. Далее он вдруг перешел к военным событиям, происходившим в 1918 году. Смысл его высказываний сводился в основном к следующим положениям. Великий Ленин оставил нам государство и наказал всячески укреплять его оборону. Но мы не выполнили этого завещания вождя. В настоящее время враг подходит к столице, и у нас нет необходимых сил для ее защиты.
В беседе Конева с Симоновым непомерно много места уделяется пьесе А. Корнейчука «Фронт». Это обусловлено тем, что она довольно продолжительное время занимала мысли Сталина. «Великому» казалось, что Корнейчуку удалось выполнить заказ сверху и объяснить причины поражения советских войск в летних кампаниях 1941 и 1942 годов.
Прежние версии Сталина о причинах поражения Красной Армии (неотмобилизованность войск, внезапность ударов противника, его превосходство в численности и так далее) уже не работали, они никого не убеждали. Поэтому Сталин решил распространить еще одну версию о причинах поражения. В пьесе Корнейчука главным содержанием был конфликт между пожилым туповатым генералом Горловым и сравнительно молодым генералом Огневым. Цель этой пьесы состояла в том, чтобы средствами искусства показать, что виновниками поражений являются горловы.
О том, какое значение придавал Сталин этой версии, свидетельствует, в частности, и тот факт, что от членов военных советов фронтов требовались доклады о взглядах и высказываниях генералитета по пьесе Корнейчука. Более того, некоторые командующие фронтами вызывались даже в Ставку, где у них лично Сталин спрашивал мнение о пьесе.
«Великий» полагал, что с помощью новой версии он закамуфлирует причины поражения и хотя бы частично снимет с себя вину за катастрофу. Но увы… Высшие военачальники отвергли новую версию вождя, которую он пытался так назойливо им навязать. И в разговоре с Коневым Сталин сорвался, произнес желчную тираду: «Вы зарвались, зазнались. Вы, военные, вы все понимаете, вы все знаете, а мы, гражданские, не понимаем».
Разумеется, и на этом обвинении Сталин не остановился. Он продолжал изобретать все новые и новые версии причин отступления советских войск. И вот в тот период, когда Красная Армия отступала к Волге и предгорьям Главного Кавказского хребта, Сталин подписывает известный приказ № 227. В нем указывалось, что якобы население нашей страны начинает разочаровываться и терять веру в Красную Армию, «а многие из них проклинают Красную Армию за то, что она отдает наш народ под ярмо немецких угнетателей, а сама утекает на восток». Это обвинение было поистине чудовищным. Армия отступала в силу разных причин, но главными из них были те, что она еще и летом 1942 года не оправилась от злодеяний, которые учинил над ее командными кадрами Сталин со своими палачами. Она отступала также и потому, что Сталин, возомнив себя величайшим полководцем всех времен и народов, отверг разумный план Генерального штаба и навязал советскому командованию свой дилетантский план. Осуществляя сталинский план, советское командование распылило свои силы и средства по многим направлениям и в критический момент сражений оказалось без резервов, что и привело к военной катастрофе на южном крыле советско-германского фронта. Потери Красной Армии в летне-осенней кампании 1942 года исчислялись миллионами. Но хуже всего было то, что на каждого выбывшего из строя немецкого солдата Красная Армия теряла четыре-пять своих воинов.
Замечу, кстати, что и после войны Сталин продолжал придумывать новые объяснения отступления советских войск в 1941 и 1942 годах. Так, в начале 1947 года Сталин в своем письме полковнику Разину сделал многозначительный намек историкам. Суть его сводится к тому, что следует обратить внимание на интересный вид военных действий – контрнаступление. Еще в древние времена парфяне, мол, завлекали римлян в глубь своей территории, а много позже так была разгромлена и «великая» армия Наполеона. Некоторым историкам этот намек пришелся по душе. Они выдвинули концепцию «заманивания» и «контрнаступления как главного способа военных действий в справедливых войнах». Делались попытки большую часть Отечественной войны рассматривать под этим углом зрения. Например, «заманили» противника до Москвы, а потом с помощью контрнаступления отбросили его назад. Потом заманили его до Волги, а затем снова отбросили. После смерти Сталина эти вздорные идеи были забыты.
От внимательного взгляда не ускользнет одна удивительная черта в линии поведения Сталина. Крупные неудачи на фронте порождали у него состояние депрессии, подавленности, вслед за которыми нередко следовали вспышки репрессий.
Выше уже отмечалось, что после приступа прострации, в котором пребывал Сталин в начале войны, он учинил многочисленные казни военачальников, в том числе и командования Западного фронта. Во второй половине августа 1941 года в войсках действующей армии был объявлен пресловутый приказ Ставки № 270 от 16 августа. Всему личному составу объявлялось, что командиры и политработники, оказавшиеся в плену, будут считаться дезертирами, а их семьи подлежат аресту и выселению. В приказе также предписывалось лишать семьи пленных красноармейцев какой-либо помощи. Поскольку, по вине стратегического руководства, в летних кампаниях 1941–1942 годов в германском плену оказалось несколько миллионов советских воинов, изуверские требования приказа № 270 фактически распространялись на миллионы семей военнослужащих.
После нового истерического приступа «великого» в октябре 1941 года он приказал Берии и его палачам расстрелять сотни ни в чем не повинных военачальников, томившихся в подвалах на Лубянке и в тюрьмах других городов. В числе расстрелянных 28 октября в Куйбышеве двадцати человек были генералы Г. М. Штерн, А. Д. Локтионов, П. В. Рычагов, Я. В. Смушкевич, Г. К. Савченко и другие. Поражение Красной Армии на южном фланге весной и летом 1942 года вызвало новую волну репрессий. Новые «…жестокости обрушились на армию и в 1942 году. Пытаясь возместить свои неимоверные просчеты, – указывает историк А. Мерцалов, – Сталин вновь прибегнул к репрессиям: на фронте была введена смертная казнь через повешение (автор этих строк сам был тому очевидцем), расстрелы без суда и следствия по одному подозрению в измене».
Беседа полководца с писателем завершается воспоминаниями Конева о том, как разбиралось так называемое «дело Жукова» на Военном совете. Как и в других случаях, воспоминания маршала грешат фрагментарностью. Поэтому я вынужден их значительно дополнить. На мой взгляд, прежде всего следует остановиться на том, как возникло «дело Жукова».
Отношение Сталина к Жукову было весьма противоречиво: с одной стороны, он ценил его полководческие качества, особенно волевые свойства, и щедро его награждал, а с другой – с трудом переносил настойчивость и непреклонность полководца в отстаивании своих решений и взглядов. Но, пожалуй, больше всего беспокоила Сталина популярность Жукова, которая стала расти сразу же после победы советских войск под Москвой, а затем и под Сталинградом.
Первой жертвой роста популярности полководца стал генерал-майор В. С. Голушкевич, бывший начальником оперативного отдела Западного фронта у Жукова. Генерал Голушкевич был арестован весной 1942 года, и сразу же от него стали добиваться «нужных» данных о Жукове.
В последующие годы популярность Г. К. Жукова в народе и в армии еще более росла, что никак не устраивало Сталина. Вначале он терпел, а осенью 1944 года решил отделаться от Жукова, но тогда еще хотелось совершить эту «операцию» как-то более или менее пристойно: сперва решено было передвинуть его с более высокого поста на должность командующего войсками фронта, действовавшего на направлении главного удара. Но это перемещение сопровождалось и «горькими пилюлями», которые изготовлялись в комнатах, примыкавших к кабинету Н. А. Булганина, бывшего в то время одним из доверенных лиц Сталина.
Что это за пилюли? Сталину хотелось не просто перевести Жукова на другую должность, но и приписать ему хотя бы какие-нибудь ошибки или упущения, которые можно было бы при необходимости раздуть до нужных размеров. Для поисков этих ошибок привлекалась группа офицеров из Генерального штаба. Объектом их работы были два артиллерийских устава, которые были утверждены Г. К. Жуковым. Они усиленно искали «крамолу» в этих уставах. Но увы… Никаких существенных огрехов там найдено не было. Из затеи вышел «пшик». Но Жукову было все же официально, в приказе, указано «не допускать торопливости при решении серьезных вопросов».
Осенью 1944 года Сталин стал еще более критично относиться к тем указаниям, которые полководец отдавал при встречах с фронтовым командованием. По словам Жукова, он в то время этим мелочам не придавал никакого значения. Впервые о них он задумался лишь в период своей первой опалы.
После окончания Великой Отечественной войны Жукову довелось командовать Группой советских войск в Германии. Даже и в этот небольшой отрезок времени не было недостатка в информации о деятельности Жукова. Сталину аккуратно доносили обо всех деяниях полководца. В них указывалось, что он слишком щедро наградил известную певицу Л. Русланову, что «хвастается» своими победами, что он якобы с группой военных замышляет заговор против Сталина и так далее. Из всех доносов Сталин придавал значение прежде всего тем, где речь шла о «заговоре», о «хвастливых» заявлениях Жукова о его победах и о настроениях его поклонников. Например, Сталин, по словам Жукова, был крайне огорчен, когда узнал, что крупные военачальники именуют себя «жуковцами». Среди них называли командующего 1-й гвардейской танковой армией М. Е. Катукова, командующего 8-й гвардейской армией В. И. Чуйкова, командующего артиллерией Группы войск в Германии В. И. Казакова.
Летом 1945 года фабрикация обвинений против Жукова усилилась. А начало этому положила невинная встреча отца с сыном.
Во время Потсдамской конференции Сталин несколько раз встречался со своим сыном Василием, находившимся в то время в Группе советских войск в Германии. При первом же свидании Василий пожаловался отцу, что наши самолеты очень плохие, а вот американские самолеты – это настоящие. Этой жалобы оказалось достаточно, чтобы Сталин сразу же после возвращения в Москву распорядился об аресте руководящих лиц Наркомата авиационной промышленности и командования Военно-Воздушных Сил Советской Армии. Среди арестованных оказались нарком авиационной промышленности А. И. Шахурин и главный маршал авиации А. А. Новиков. Заполучив в свое распоряжение Новикова, подручные Берии сделали все возможное, чтобы добиться от него показаний против Жукова. Впрочем, скажем сразу же, что эти сведения по своему содержанию были ничтожны.
Как рассказывал мне позже Жуков, Сталин использовал показания Новикова в два приема. Вначале он решил кое-что из них огласить на одном из многолюдных совещаний, состоявшемся в конце 1945 года в Кремле. Жукову об этом совещании стало известно от адмирала флота Н. Г. Кузнецова. В своем выступлении Сталин обвинял Жукова в том, что он якобы приписывает себе все победы и явно снижает роль Верховного Главнокомандования. Далее Сталин говорил о том, как задумывались и готовились операции. После этого выступления начались прения. «Все считали своим долгом, – говорил Кузнецов Жукову, – высказать на этом необычном совещании свое мнение с осуждением Жукова. Одни говорили резко и не совсем справедливо, а большинство – осторожно, но в том же духе…»
Так была проведена идейная подготовка по развенчанию «жуковского тщеславия». На очереди стояли организационные мероприятия. Второй акт «развенчания» состоялся позже.
Еще во время пребывания Жукова во главе советских войск в Германии ему пришлось столкнуться со многими конфликтными ситуациями. Но, пожалуй, самой рискованной акцией было выдворение из Берлина заместителя Берии Абакумова. Судя по рассказам Жукова, в начале 1946 года ему стало известно, что Абакумов прибыл в Берлин и начал проводить аресты офицеров и генералов в Группе войск в Германии. Подобные злодеяния Жуков, конечно, не мог оставить без внимания и вызвал к себе Абакумова.
Как и следовало ожидать, подручный главного палача не сумел дать сколько-нибудь удовлетворяющего ответа, почему он лично не представился главнокомандующему по прибытии в Германию и на каком основании он арестовывает без ведома Жукова его подчиненных. Полководец предложил Абакумову освободить всех арестованных и немедленно отбыть туда, откуда он прибыл. При этом Жуков добавил, что если Абакумов не выполнит этого распоряжения, он будет под конвоем отправлен в Москву.
Избавляя войска от злодеяний Абакумова, Жуков, конечно, знал, что вызовет лютый гнев Сталина. Но другого выхода у полководца не было. Жуков понимал, что именно он должен защитить войска от Абакумова. Как Жуков и предполагал, ему недолго довелось ожидать реакции Москвы. В конце марта полководцу пришлось дважды вести довольно неприятные переговоры по телефону со Сталиным. Из них он узнал, что ему надлежит возможно быстрее возвратиться в Москву и возглавить командование сухопутными войсками. Но всего полтора месяца довелось Жукову занимать этот пост. Однажды в июне маршалу стало известно, что на следующий день назначено заседание Высшего военного совета и ему надлежит быть на нем.
Какие вопросы должны были обсуждаться на заседании, не сообщалось. Но поздно вечером в тот же день, когда Жуков прибыл к себе на дачу, в Сосновку, все прояснилось. Не успел он раздеться и лечь в постель, как раздался звонок и шум за дверью. Когда дверь открыли, вошли три человека. Один из них сообщил, что им поручено произвести обыск. Ордера на обыск они не предъявили, и Жуков под угрозой применения оружия выпроводил их из дома. После этого визита, рассказывал мне далее Жуков, в ту ночь спать ему уже не пришлось. В голову приходили различные мысли и, прежде всего, о том, что заседание Высшего военного совета будет, видимо, посвящено его персоне.
По словам некоторых маршалов – Конева, Рокоссовского, Соколовского, присутствовавших на этом заседании, цель его состояла в том, чтобы убедить военачальников в заговорщицкой деятельности Жукова. Для этого в застенках Берии были сфабрикованы «показания» более семидесяти арестованных офицеров и генералов. В их числе были и «показания» главного маршала авиации А. А. Новикова. Из этих «показаний» следовало, что маршал Г. К. Жуков якобы возглавляет военный заговор. Кроме Сталина, Берии и Кагановича, на заседании присутствовали руководящие деятели Министерства обороны (Булганин, Василевский, Голиков, Жуков, Конев, Соколовский, Рокоссовский, Рыбалко, Штеменко и некоторые другие). Вел заседание Сталин. Для зачтения «показаний» А. А. Новикова слово было предоставлено С. М. Штеменко.
На заседании дважды выступил Сталин, выступали также Берия и Каганович. Их речи носили открыто обвинительный характер, они в основном опирались на «показания» Новикова. Иным было содержание речей военных деятелей. Они, конечно, критиковали Г. К. Жукова по многим вопросам, но решительно отвергли вымысел о готовящемся военном заговоре. В своем выступлении Жуков доказывал, что он ни к какому заговору не причастен. Обращаясь к Сталину, он сказал: «Очень прошу вас разобраться в том, при каких обстоятельствах были получены показания от Новикова. Я хорошо знаю этого человека, мне приходилось с ним работать в суровых условиях войны, а потому глубоко убежден в том, что кто-то его принудил написать неправду».
Уместно отметить, что в показаниях содержались и другие обвинения в адрес Жукова. Например, в показаниях Новикова отмечалось, что Жуков считал Сталина совершенно некомпетентным человеком в военном деле, что он «как был, так и остался «штафиркой» (термин, часто употреблявшийся в старой русской армии для наименования штатских людей). В показаниях далее указывалось, что при посещении войск Жуков якобы располагался вдали от линии фронта, а на этом основании делался намек на трусость полководца.
Самое серьезное впечатление на Сталина, по словам Жукова, произвело выступление маршала бронетанковых войск П. С. Рыбалко. Он прямо заявил, что давно настала пора перестать доверять «показаниям, вытянутым насилием в тюрьмах». Далее он привел убедительные факты, опровергавшие клеветнические измышления о «трусости» полководца.
Довольно резко против Жукова выступил Ф. И. Голиков, хотя и он отверг идею о подготовке военного заговора. Он обвинял его в невыдержанности и грубости по отношению к офицерам и генералам, утверждал, что часто при появлении Жукова в войсках наблюдались якобы даже элементы страха и подавленности среди некоторой части офицеров и генералов. Далее Голиков говорил о том, что Жуков злоупотреблял властью. При этом он сослался на тот случай, когда в 1943 году Жуков освободил его от командования войсками Воронежского фронта. Но в это время Сталин вставил в речь Голикова одну существенную реплику: «Жуков в данном случае не превышал власти, он выполнил мое указание». Комментируя его слова, маршал заметил: «Реплика Сталина не убедила Голикова. Он и до сих пор считает меня главным виновником крушения его полководческой карьеры».
Сталина, конечно, не удовлетворили выступления военных деятелей. Он ждал от них нападок на Жукова, его разоблачения, но этого не получилось.
Первоначально Сталин, видимо, намеревался после заседания арестовать Жукова. Однако, ощутив солидарность высших военачальников с Жуковым, он отказался от своего замысла. Вскоре Жуков был отправлен командовать войсками Одесского, а затем Уральского военного округа. Его пребывание в этих округах справедливо считается первой опалой полководца.
Вспоминая впоследствии о «деле Жукова», маршал В. Д. Соколовский сказал мне: «Мы Жукова не хотели отдавать на расправу Сталину!» Да, солидарность членов Высшего военного совета помешала Сталину расправиться с полководцем. Особенно высоко Г. К. Жуков отзывался о мужественном выступлении П. С. Рыбалко, который без каких-либо оговорок начисто отверг клеветнические измышления, добытые от подследственных палачами Берии.
Заканчивая беседу с писателем, И. С. Конев указал, что разбор так называемого «дела Жукова» может много дать для уяснения «всей последующей обстановки в армии, многих личных отношений, сложившихся впоследствии». К сожалению, своей точки зрения на этот вопрос полководец не высказал. И мы можем лишь предполагать, что он имел в виду. И об одном мы можем судить вполне определенно.
Первая опала Г. К. Жукова продолжалась почти семь лет и закончилась лишь после смерти Сталина, в 1953 году. Вторая его опала, начавшаяся осенью 1957 года, продолжалась почти целое десятилетие, а если учесть и рецидивы этой опалы, то закончилась она лишь со смертью полководца – в 1974 году. Всего, таким образом, выдающийся национальный герой нашей страны почти четверть века (или треть своей жизни) находился в опале.
Г. К. Жуков как руководитель и как военный деятель имел немало недостатков, совершал ошибки и просчеты, но не они служили основанием для его опалы. Истинными причинами были огромный авторитет полководца в народе и в армии, зависть и клевета. Именно под влиянием этих причин ему вначале «шили дело» об антиправительственном заговоре, а затем навесили ярлык «бонапартиста». Но стоит заметить, что эти клеветнические измышления оставались на поверхности и не проникали в душу народа.
Николай Григорьевич Павленко, генерал-лейтенант,
доктор исторических наук, профессор
«ЗС» 12/1988
Борис Соколов
Красная армия перед бурей
Калашников К. А., Феськов В. И., Чмыхало А. Ю., Голиков В. И. «Красная армия в июне 1941 года» (статистический сборник). – Новосибирск: Сибирский хронограф, 2003
22 июня 1941 года Красная армия и советский народ в целом столкнулись с самым трагическим испытанием в своей истории.
В каком состоянии, с какими достижениями и просчетами страна и армия в чисто военном отношении подошли к часу Х? Мы все еще знаем об этом не слишком много, в наших знаниях остаются многие пробелы. А ведь ответ на этот вопрос помогает понять не только истоки конечной победы и причины поражения 1941-го года, но и сущность общества и правящего режима, существовавшего в нашей стране.
Группа томских историков собрала под одной обложкой, прежде всего в виде статистических таблиц, все данные о состоянии Красной армии и ее противников в июне 1941 года. Использованы и открытые публикации в журналах и сборниках документов, и данные прежде секретных сборников Министерства обороны о кадровом составе и вооружении Красной армии. В книге приведены, в частности, номера всех советских дивизий, вступивших в бой в 1941-м, и прослежена их дальнейшая судьба. Перечислены все командиры дивизий, бригад, корпусов и армий, вступившие в бой 22 июня 1941 года. Приведен полный список советских генералов 1941-го года и их должность в конце войны или в момент гибели. Таким образом, в книгу, состоящую по большей части из сухой статистики, привнесена человеческая составляющая.
В целом авторами сделано большое и нужное дело. Сделан моментальный срез Красной армии по самым различным параметрам накануне одного из самых трагических моментов ее истории. В результате Красная армия предстает перед нами в виде весьма мощной и грозной машины, которая, однако, при ближайшем рассмотрении отличалась громоздкостью, неповоротливостью и плохой пригонкой друг к другу отдельных своих частей.
Авторы стремятся оценить лишь собственно военную составляющую, отказавшись от любой оценки «с каких-либо идеологических, экономических или политических позиций, предоставив эту возможность читателю».
В книге кратко рассказывается, как в процессе подготовки к войне формировались те или иные соединения Красной армии. Оригинальной представляется предложенная в книге методика оценки сравнительной боеспособности советских и немецких войск. Максимальная оценка – три «плюса», минимальная – два «минуса».
В этой системе обозначений получается, что по опыту планирования и проведения операций вермахт превосходил Красную армию в высшем командном звене вдвое, а в среднем и младшем звене – втрое. Уровень оперативно-стратегической и тактической подготовки сторон авторы признают равным в высшем звене, зато в среднем и младшем звене превосходство в два и три раза было на стороне вермахта.
В качестве танков советское превосходство считается двукратным по средним и легким танкам и абсолютным по тяжелым (таких танков у немцев просто не было). Замечу, что, наверное, по средним танкам советский перевес надо оценить большей величиной, поскольку в начале войны у немцев не было танков, способных противостоять Т-34. Зато по качеству подготовки танкистов и уровню ремонта, эвакуации и техобслуживания танков немцы превосходили нас втрое. Самое интересное, что такое же соотношение в качестве подготовки танкистов и организации технических служб сохранилось до конца войны, тогда как разрыв в качестве боевой техники сошел на нет, и превосходство здесь с появлением «тигров» и «пантер» даже оказалось на немецкой стороне.
Боевую подготовку советской пехоты авторы оценивают вдвое ниже немецкой.
По оценке авторов, как в качестве артиллерии, так и в подготовке артиллеристов РККА имела превосходство в два-три раза. В этом позволительно усомниться. Во-первых, у немцев были лучше прицелы, благодаря цейсовской оптике. Во-вторых, учитывая большую функциональную грамотность немецких солдат, они никак не могли уступать по уровню подготовки красноармейцам в таком требующем технических навыков роде войск, как артиллерия. Скорее, здесь стоит говорить о равенстве как техники, так и подготовки личного состава, что само по себе было достижением для РККА. Недаром немецкие мемуаристы подчеркивают, что русские были особенно сильны в артиллерии.
В авиации же люфтваффе по качеству подготовки летчиков, аэродромному обслуживанию и организационной структуре превосходили советские ВВС втрое. А вот германское ПВО, как подчеркивается в книге, превосходило советское по всем параметрам.
В книге дана впечатляющая картина развертывания советских вооруженных сил накануне и в первые месяцы войны. При этом отмечается: «В первые недели за счет внутренних округов было мобилизовано около 10 миллионов человек при общей потребности армии 4 887 тысяч человек». Пока военкомы ломали головы, что делать с пятью миллионами «избыточных» призывников, 11 августа 1941 года было принято решение призвать еще 6,8 миллионов человек 1895–1904 годов рождения. В результате оснащать новые формирования все равно было нечем, так как 52 процента складов было потеряно уже к 10 июля. По этой причине, как подчеркивают авторы книги, «формирование большинства соединений и частей затянулось на многие месяцы, часть из них отправлялась на фронт не обеспеченная не только вооружением и материальной частью, но и продовольствием, вещевым, санитарным, ветеринарным и другим имуществом». Так погоня за количеством в ущерб качеству лишь увеличивала бессмысленные жертвы.
Среди причин неудачного для Красной армии начала войны авторы выделяют:
– ошибки руководства в оценках сроков и перспектив вступления страны во Вторую мировую войну, а также в планировании и стратегическом развертывании, приведшие к запаздыванию сосредоточения войск и приведения их в боевую готовность, перевооружения на новые образцы техники;