Идти бестрепетно. Между литературой и жизнью бесплатное чтение

Евгений Германович Водолазкин
Идти бестрепетно: между литературой и жизнью

© Водолазкин Е.Г.

© ООО «Издательство АСТ»

Далеко-далеко…

Детский сад

Названием учреждения мы обязаны немецкому педагогу Фридриху Вильгельму Августу Фрёбелю, но первый детский сад задолго до него организовал Роберт Оуэн. Это был тот Роберт Оуэн, которого старшее поколение помнит по принудительному изучению научного коммунизма. Даже те, кто справедливо называл коммунизм антинаучным, знали, что именно у Оуэна Маркс позаимствовал какие-то глупости, которые легли в основу коммунистической теории. Так что, подобно другому неисправимому мечтателю, основатель детского сада может быть определен как тот самый Оуэн.

Попав в детский сад лет около трех, я, признаюсь, ничего не знал ни о Фрёбеле, ни об Оуэне, но сама идея собирать население на закрытой территории уже тогда вызывала мое отторжение. Лагеря – пионерские и другие, разного рода военные сборы, – всё это не рождало в душе моей радости. Еще меньше мне нравился коллективный труд – начиная с изготовления снежной бабы и оканчивая взрослыми масштабными задачами.

Не то чтобы я был против масштабных задач – нет, скорее, мне казалось (да и сейчас кажется), что они решаются путем персональных усилий. Мне могут возразить, что есть задачи, которые только коллективом и решаются – ну, скажем, создание большой снежной бабы. Здесь я, пожалуй, соглашусь. Да, большой снежной бабы в одиночку не слепишь. Но, может, и не нужна она такая? Мне кажется, я уже в детстве понимал, что для представительниц прекрасного пола размер – не главное.

В прежние годы было больше снега, и в детском саду мы только тем и занимались, что скатывали гигантские шары, толкая их втроем, а то и вчетвером. Тогда-то я осознал, что значит нарастать как снежный ком. Катимый нами ком с хрустом пожирал весь выпавший снег, оставляя за собой неровные, черные от прошлогодней листвы дорожки. Проблема состояла в том, что потом мы не могли поставить один ком на другой. Это было наказанием за гигантоманию. Сами себе мы напоминали Робинзона Крузо, вытесавшего лодку, которую не смог дотащить до воды. Чудовищных размеров колобки стояли до конца зимы и из всего, что в нашем саду было снежного, таяли последними.

Если быть точным, то детский сад у меня был не один, а два. Первый из них в силу возраста я помню смутно. От этого периода моей жизни осталось, за несколькими исключениями, четверостишие:

Это Ленин на портрете
В рамке зелени густой.
Был он лучше всех на свете —
И великий, и простой.

Можно было бы только удивиться, что из всех в-лесу-родилась-елочек в голове застряли именно эти строки, но удивляться здесь, собственно, нечему: компостирование мозгов в СССР начиналось еще во внутриутробный период. Текст зацепился в памяти строкой «В рамке зелени густой». Непосредственность детского восприятия не позволяла мне принять эту загадочную рамку, в то время как я видел, что детсадовский Ленин помещался в самой обычной деревянной рамке. До какого-то возраста я еще пытался дать таинственным строкам приемлемое объяснение, перенося, например, место действия в джунгли, но со временем понял, что остальные зарифмованные утверждения были еще более сомнительны.

Два детских сада слились в моей памяти в один, и я не вижу ничего дурного в том, чтобы объединить их и в этом повествовании. Второй детский сад здесь как бы поглощает первый, но имеет, по сути, на это все права. Этот детский сад соответствовал своему названию в полной мере, потому что дети там гуляли в самом настоящем саду.

Для того чтобы в него попасть, следовало свернуть с улицы во двор и, войдя в одно из парадных, подняться на второй этаж. Вход в детский сад открывала обычная квартирная дверь. Дом стоял на небольшом холме, который в условиях городской застройки совершенно не был виден. Между тем, даже закрытый домами, холм оставался на месте и продолжал свое тайное существование. Он открывался лишь тому, кто, поднявшись на второй этаж, выходил с противоположной стороны дома. С этой стороны второй этаж становился первым. И там был выход в сад.

Сад, если мне не изменяет память, был фруктовый, а по периметру его росли акации. Вместе с холмом сад продолжал набирать высоту, но, поскольку дело шло уже к вершине холма, подъем был не очень заметен. По крайней мере, я не помню, чтобы перемещение по саду воспринималось бы как движение вверх или вниз. Именно в этом саду лепили снежных баб – зимой, а летом были другие занятия.

Например, дуэли. Точнее, одна дуэль, разыгрывавшаяся бессчетное количество раз, – между Онегиным и Ленским. Актерский состав был стабильным: я и какой-то мальчик, чьего имени уже не помню. Побывав с родителями на «Евгении Онегине», оба мы были потрясены до глубины души. Любовная коллизия нас оставила тогда равнодушными, но грозное «Теперь сходитесь!» произвело неизгладимое впечатление. В сцене дуэли я, в соответствии с именем, играл Онегина, а мой товарищ (уж не Владимир ли?) – Ленского.

Предполагаемый Владимир был толст и после моего выстрела падал крайне неловко. Он осторожничал, выбирал место на траве и зачем-то хлопал себя по ляжке. Я неоднократно показывал, как ему следует действовать, говорил, что здесь уж не выбирают, куда падать, но всё было тщетно. Покачавшись на полусогнутых ногах, он сначала касался земли рукой, а потом под треск сучьев валился на бок.

Любовную сторону «Евгения Онегина» я открыл уже не в детском саду – как и волшебную музыку этой оперы. Мне купили пластинку, и я слушал ее, пожалуй, чаще, чем стрелялся в свое время с Ленским. Выучив на память все арии, я пел их в меру своих скромных возможностей. И даже сейчас, когда я редко что-либо слушаю (и уже совсем не стреляюсь), после второй-третьей в дружеской компании всё еще могу что-то изобразить. Не уверен, что друзьям мое пение доставляет удовольствие, но на то они и друзья, чтобы идти на определенные жертвы. Корни же этого сомнительного вокала восходят, несомненно, к моим оперным дуэлям.

Нужно сказать, что дуэли относятся к самому позднему моему детсадовскому периоду. Это было, так сказать, верхним фа моего дошкольного существования. Начиналось же всё гораздо скромнее. Первые года два детский сад был главным моим детским несчастьем. Меня там никто не обижал, но нежелание идти туда можно было бы сравнить только с нежеланием идти к зубному врачу. Более того, в рейтинге моих нежеланий зубной уступил бы, думаю, детскому саду, потому что в первом случае это был естественный, но перебарываемый страх боли (в моем детстве не было анестезии), а во втором – непреодолимое отчаяние, непонятное никому, в том числе и мне.

Замечу, что и вел я себя иррационально. Я послушно вставал, умывался, позволял напялить на себя кофту и бесформенные шаровары (помнится зимний вариант) и спокойно, в общем, доходил до двери детского сада. Там я резко разворачивался и продолжал движение уже в противоположном направлении. Когда меня возвращали, я начинал рыдать, упираться и просить не оставлять меня в этом грустном месте.

Всех, кому довелось сопровождать меня в детский сад, изумляло то обстоятельство, что свои демарши я начинал непосредственно перед дверью. Прямо меня об этом не спрашивали (такой вопрос намекал бы на допустимость акции), но косвенным образом интересовались, отчего это мои истерики разыгрываются в последний момент, вместо того чтобы случиться во время умывания или натягивания тех же шароваров. В конце концов, куда лежит курс, мне было известно изначально.

Что мог бы я им ответить? Ну, разумеется, я знал, в каком направлении мы будем двигаться, и тосковать я начинал, едва открыв глаза. Вообще говоря, утро было для меня довольно безрадостным временем. Тьма за окном, пластмассовый голос радиоточки – всё это не прибавляло настроения. Но. Я находился дома – и в благодарность за это готов был пялиться в снежную тьму, слушать радиоточку, да мало ли на что еще был я готов! До сада, думал я, еще много чего произойдет. Так безнадежный больной оставшееся ему время не хочет отравлять истерикой.

Я сдерживался даже тогда, когда мы уже шли по улице. Растягивая отведенные мне минуты до размеров вечности, я говорил себе, что до детского сада еще идти и идти, что прежде мы еще пройдем мимо аптеки, мимо какого-то бронзового типа на коне, мимо колючих кустов. Проходя мимо кустов, я думал, что еще нужно будет зайти во двор, подняться на второй этаж. Ну, а на втором этаже всё, понятно, и начиналось.

Когда меня спрашивали, отчего я так плачу, идя в детский сад, я отвечал, что там слишком яркие лампы. С точки зрения взрослых, освещение не могло быть серьезной причиной страдания, и в жизни моей не происходило изменений. Придумай я что-нибудь вроде невозможности поладить с детьми (воспитателями), мои жалобы, наверное, были бы встречены с бóльшим сочувствием. Я же говорил чистую, хотя, с точки зрения здравого смысла, невероятную правду: ничто в саду не приводило меня в такое отчаяние, как пронзительный свет люминесцентных ламп. Эти ядовитые лучи были так непохожи на мягкий свет моего дома. Они безжалостно высвечивали те недостатки дошкольного учреждения (прежде всего, наличие в нем злобных и энергичных детей), которые при другом освещении остались бы, возможно, в тени.

Всякое изменение в устоявшейся картине мира вызывало во мне новый приступ горя. Так, настоящим потрясением стала для меня замена обеденных столов. Как-то утром вместо удобных, хотя слегка и обветшавших столов питомцы детского сада обнаружили длинноногих монстров неестественно желтого цвета. Дома я сказал, что, сидя за этими столами, невозможно достать до еды, и предложил не отправлять меня в сад. Звучало это еще менее правдоподобно, чем в случае с лампами, и в сад я был отведен.

Каково же было мое удивление, когда на следующий день ножки у столов оказались укорочены (отпиленные их части были аккуратно сложены в углу), столы опустились до нужного уровня, и блюда детсадовской кухни стали вновь доступны. Радость от этих блюд была небольшой, но возвращение привычного размера столов подействовало на меня успокоительно.

(Педагогическая вставка: маленькие люди не любят перемен. Они любят, чтобы сегодня было так же, как вчера, а завтра – как сегодня. Потому, например, не стоит с ними чрезмерно путешествовать: частые поездки их утомляют. А еще мне кажется, что им нравится не столько читать, сколько перечитывать, потому что это возвращение к знакомому…)

Упомянутые мной блюда – отдельная тема, при воспоминании о них мне до сих пор икается. Манная, в комках, каша, красные (под свеклу) бруски в борще, пахнущие хлоркой макароны и резиновые груши компота – меню было, в общем, небогатым. Удержать эти деликатесы в организме удавалось немногим. В моих ушах до сих пор звучат унылые препирательства с воспитательницей относительно того, сколько нужно съесть, а сколько можно оставить.

Вспоминая всё это, я долго сомневался, отправлять ли мне свою дочь в детский сад. И, даже отправив, ждал, не будет ли сад вызывать у нее те же страдания и те же жалобы. По первому сигналу я был готов забрать ее из сада, сказать, уходя, всё, что не высказал в детстве, и проклясть это заведение навеки. Но, к моему изумлению, дочь ходила в детский сад с охотой и даже сердилась, если я забирал ее слишком рано. Это был не мой детский сад, но ведь все они так похожи. Мне не подошел бы любой.

Впрочем, детские мои страдания со временем тоже закончились. Что-то со мной произошло (говорили: перерос), и годам к пяти с половиной я ходил в сад уже не без удовольствия. Конечно, питание не улучшилось, и я мало что там ел (завтракать, например, мне вообще разрешили дома), но ведь не в еде состояла мучительность моего детсадовского существования. Я больше не впадал в депрессию при мысли о том, что мне нужно идти в сад, общаться, среди прочих, с теми, кого я не любил… Всякое ведь случайное и, пожалуй, не очень добровольное собрание людей предполагает общение с теми, к кому в вольной жизни ты бы не подошел. Оно предусматривает также закрепленное место в иерархии, в то время как очень уж хочется исходить из того, что каждый человек – вне любых конструкций, поскольку неповторим.

Во второй, благополучный, период моей детсадовской жизни с иерархией всё у меня было в порядке. Я имел возможность спокойно стреляться на дуэлях (для этого требовалась довольно высокая степень свободы) и делать всё то, что доступно право имеющему. Более того, сферу доступного я понимал в каком-то смысле шире, чем остальные детсадовцы.

Например, я позволял себе пародировать сотрудниц детского сада, вплоть до (о, ужас!) его заведующей Ады Георгиевны. Мое обращение к образу Ады Георгиевны было связано с ее манерой есть, а точнее – с массой пневматических эффектов, сопровождавших принятие ею жидкой пищи. Успех моего представления был обеспечен, поскольку все знали, как именно она ест: воспитатели и заведующая почему-то ели в одно время с детьми.

Интересно, что поддержка моих пародий не ограничилась воспитанниками детского сада: благодарные зрители нашлись и среди воспитательниц. Как все нормальные люди, воспитательницы не любили начальство, и не любили, надо думать, всей душой. В отсутствие заведующей они просили меня изобразить, как Ада Георгиевна ест рассольник, как пьет горячее молоко – и я не отказывал. Судя по тому, как они хохотали, получалось у меня неплохо. Особенно в номере с рассольником, предполагавшем втягивание в рот не только жидкости, но и огурцов.

Детский сад был маленькой моделью жизни, в которой дни славы и успеха чередуются с периодами неудач. Как-то в советский праздник 23 Февраля наше дошкольное сообщество посетили солдаты близлежащей военной части. Они рассказывали о своей непростой жизни, расспрашивали нас о нашей жизни – тоже непростой, и как-то так незаметно выяснилось, что у моего приятеля Алеши Семенова как раз 23-го день рождения. И тогда ему был сделан подарок: Алешу посадили на стул, и два самых рослых солдата подняли его со стулом к самому потолку. Он сидел там, под потолком, вцепившись в стул обеими руками, и в глазах его страх соединялся с абсолютным счастьем. Смотрел на нас Алеша со своей высоты, а мы стояли вокруг него маленькие – меньше даже, чем обычно. И тут в надежде, что меня тоже поднимут на стуле, я крикнул, что у меня день рождения 21 февраля. Да, я не рассчитывал на то, что меня поднимут на ту же высоту: с датой рождения вышла у меня промашка. С другой же стороны, разница была небольшой, и, в сущности, 21-е – это почти 23-е, так что на половину Алешиной высоты меня уж можно было как-нибудь поднять.

Меня не подняли, даже не оторвали от земли. Было сказано, что почти не считается, и это прозвучало как голос справедливости. Это произнесли не солдаты – они были славными ребятами, и совершить еще один подъем именинника для них было делом плевым. Если ничего не путаю, голос этот принадлежал старейшей сотруднице дошкольного учреждения, периодически произносившей мудрые, но гадкие вещи. Так оказался сорван мой взлет, а счастье было так возможно.

Упущенный шанс взмыть к потолку стал одним из крупных разочарований моего детства. Бóльшим разочарованием была лишь неосуществленная мечта поплавать на листе тропического растения виктория регия. Где-то я прочитал, что такой лист выдерживает вес до 25 килограммов и потому-де тропические дети спокойно пользуются им как лодкой. Я мечтал об этом долго – класса до второго-третьего, с тоской осознавая, что неумолимо набираю вес. А потом жизнь как-то расширилась, прибавила в красках, и мечта моя исчезла сама собой.

Завершая рассказ о моем детском саде, скажу, что, несмотря на обилие яблонь, он, конечно же, не был райским садом. Но в том, как последний раз лязгнули за мной его двери, обозначилось неожиданное сходство с дверями Рая. Я больше не имел права на этот сад. Его, скрытого за домом, забором, акациями, я не мог даже увидеть. Мне кажется, что, будучи изгнаны из Рая, Адам и Ева страдали не только оттого, что там было хорошо, а здесь плохо, но и от мысли, что туда уже нет возврата.

Тяжело знать, что куда-то уже не вернуться или чего-то уже не вернуть: это проклятие временем и пространством. Проклятие, если о более частном, мешками под глазами, нависшим над ремнем животом, ну, и в широком смысле опытом – теми вещами, которые увеличиваются независимо от нашего желания. Я давно не взвешивался, но отчетливо осознаю, что это будет больше 25 килограммов. Понятно, что виктория регия поплывет без меня.

Татьянин день

25 января 1755 года императрица Елизавета Петровна утвердила проект об учреждении Московского университета. В прежние времена события предпочитали датировать церковными праздниками и днями памяти святых. Так 25 января, день великомученицы Татьяны, стал в России Днем студентов.

Для меня и моей жены это был двойной праздник. Во-первых, моя жена – Татьяна. А во-вторых – мы оба были студентами. В то замечательное время мы находились в разных точках не существующего ныне государства, но ход событий нашей студенческой жизни был примерно одинаков. Ход этот начинался обычно с колхоза, что превосходно описал в романе «Душа моя Павел» Алексей Варламов.

Если на колхозных грядках моя будущая жена занималась сбором арбузов, то я имел дело с такой деликатной культурой, как хмель. Хмель, в сравнении с арбузом, занимает в истории более прочное место. Само это слово вызывает легкое опьянение. Впрочем, я пьянел тогда не от хмеля – скорее, от начала новой, взрослой жизни.

По вечерам (мы с Таней тогда еще не встретились) я сидел в компании сборщиц хмеля. Головы девушек украшали сплетенные из хмеля же венки. Всё происходило во дворе нашей хозяйки, усталой мрачноватой женщины, выращивавшей индюков.

Это был необычный двор. Да, девушки, да, венки, коптилка на столе, но главное – выраставшее за нашими спинами волшебное дерево. Днем оно было простой яблоней, а ночью преображалось: на ветвях его сидели индюки, напоминавшие невиданных размеров яблоки. Отчего-то птицы предпочитали ночевать именно там.

Виделось в этом что-то сказочное, к реальному миру непричастное. В общей беседе индюки участия не принимали. На своих ветвях они сидели неподвижно и молча. Вероятно, мы мешали им спать, но открытого неудовольствия – как и положено фольклорным птицам – они не выказывали.

Сейчас, имея время от времени дело с театром, я смотрю на картину наших ночных сидений другими глазами – и понимаю, что более прекрасной декорации я не видел. Не могу пока решить, какой пьесе она соответствовала бы в наибольшей мере («Синяя птица»?), но при первом же удобном случае опишу ее в деталях художнику-оформителю. Строго говоря, такое дерево логично было бы увидеть на фольклорной практике, куда филологов отправляли то ли после второго, то ли после третьего курса, но факт остается фактом: встретилось оно мне в колхозе.

Словно предвидя мои будущие занятия «Словом о полку Игореве», на фольклорную практику меня командировали на границу России, Украины и Белоруссии. Волшебного дерева там не оказалось, но были свои экзотические птицы. Звали их Люся и Коля.

Коля собирался жениться. Сложилось так, что на свадьбу Колина невеста не явилась: возможно, полюбила кого-то другого. А может быть – это ведь тоже причина для неявки – в последний момент осознала, что Коля ей совсем не нравится. Так или иначе, ситуация складывалась критическая.

Жених умеренно грустил. Сильные чувства обнаружил лишь его отец, оплативший роскошный свадебный стол. Используя ненормативную лексику, земляк князя Игоря потребовал, чтобы сын тут же нашел себе другую невесту. Тот вяло сопротивлялся, но отец, показав на стол, поклялся, что другого такого в Колиной жизни не будет.

Молодой человек пошел в клуб, где как раз собирались давать кино, и спросил, кто за него пойдет замуж. Тут же встала невысокая девушка и сказала на местном диалекте: «Я пиду». Осмотрев претендентку, свое решение Коля озвучил со всей определенностью: «Ты хоч мала, та цыцьката. Беру». Резолюция была, возможно, не самой поэтичной, но брак их оказался счастливым. Записывая эту историю от самого Коли, я отмечал про себя красоту славянской речи и загадочность путей, ведущих к счастью.

Особенность отечественного высшего образования состоит в неразрывной связи науки и жизни. Мне жаль наших соотечественников, прозябающих в университетах Англии или США, – они много потеряли. Я, например, не слышал ни об одной студенческой поездке в колхоз под Кембридж. Да и на фольклорной практике где-нибудь в штате Канзас вряд ли запишешь историю, сопоставимую по классу.

Разнообразие методов обучения воспитывало в наших студентах особые качества, делало их, что ли, особой кастой. Как в свое время выразилась одна моя сокурсница, «аэлитой общества». В любых жизненных обстоятельствах они способны отделить зёрна от плевел, агнцев от козлищ, а теорию, наоборот, соединить с практикой. «Суха теория, мой друг, / А древо жизни пышно зеленеет» – это сказал не наш студент, но ведь – мог бы…

Подобно теории с практикой, соединились и наши с Татьяной студенческие пути. Точнее, с поступлением в аспирантуру Пушкинского Дома эти пути стали не совсем студенческими. От студенчества оставалось еще общежитие, ну и, наверное, легкость в восприятии жизни (она и сейчас до некоторой степени остается). Мы со всей страстью отдались совместным научным исследованиям. Но – древо жизни пышно зеленело…

Стоит ли говорить, что создание пары Евгений – Татьяна в Пушкинском Доме не могло не найти поддержки, и по окончании аспирантуры нас приняли на работу. Наш союз предлагал альтернативное развитие сюжета бессмертного романа в стихах. Можно догадываться, что пушкинские герои ни разу не были в колхозе, да и в целом не имели богатого студенческого опыта. В результате непростую ситуацию (а счастье было так возможно) они сумели усложнить до предела.

Далеко-далеко…

Коты (под этим обозначением я подразумеваю лиц обоего пола) сопровождают нас всю нашу жизнь – с высоко поднятым хвостом, сибирские и сиамские, персы и шартрезы, пушистые и бесшерстные. Многократно воспетые отечественной и зарубежной литературой. Оставим в покое классику – уже наш XXI век дал два замечательных романа о котах. Имею в виду «Путь Мури» Ильи Бояшова и «Дни Савелия» Григория Служителя. И всё же о котах нужно писать больше: они того стоят.

Как известно, кот – древнее и неприкосновенное животное. Здесь можно было бы поговорить о египетских кошках, но единственное мое впечатление о них (помимо Эрмитажа) связано с посещением мюнхенского Музея Резиденции. Не могу сказать, что между мной и тамошними обитателями возникло взаимное чувство. Не пробежала, выражаясь языком любовных романов, искра симпатии – и ничто не ёкнуло ни в них, ни во мне. Для любителя котов зрелище было удручающим: за стеклами витрин располагались десятки – если не сотни – туго спеленатых четвероногих. Да, почет, да, обожествление и возможность мяукнуть, так сказать, в вечность. Но до чего же грустно они смотрелись в этом баварском мавзолее – уж так они были не похожи на наших веселых спутников жизни.

Если говорить о древности, то, в связи с родом моих занятий, мне ближе Древняя Русь, где котов никто не мумифицировал. Русское Средневековье отзывается о котах самым уважительным образом. К примеру, Житие Никандра Псковского рассказывает о том, что святому однажды понадобился кот. Он обратился к одному из посетивших его «пользы ради душевныя»: «Чадо Иосифе, несть у меня кота. Но сотвори ми послушание – сыщи ми кота». Другая, литературно обработанная редакция Жития детализирует этот сюжет, избегая при этом слов «кот» и «мышь». Повествование приобретает эпический характер: «Не обленися принести мне некоего животна, малых животных, пакость творящих, зверски терзающего и некосно изъядающаго».

Судя по ответу Иосифа, поручение по средневековым меркам было не из легких: «Да где такову аз вещь обрящу, тебе угодну?» Никандр дает ему точный адрес обладателя кота, и Иосиф поручение выполняет. Но не до конца. Вместо того чтобы отнести животное старцу, он отправляется домой, закрывает его в темном месте и не дает ему еды и питья. Иррациональное поведение Иосифа объясняется тем, что действовал он «по наносу Дияволю». Когда Иосиф все-таки является к Никандру, святой укоряет его: «Иосифе, почто кота сего в темницы смиряеши три дни?» История заканчивается благополучно и для Иосифа, и для кота. Это – одно из немногих упоминаний котов в древнерусской литературе.

Происхождению котов посвящен средневековый анонимный апокриф о мыши в Ноевом ковчеге. Не знакомый с дарвинизмом автор видел это следующим образом. В ковчеге, собравшем, как известно, каждой твари по паре, царило полное согласие. Уж как-то так сложилось, что животные смогли там друг с другом поладить: так бывает в трудные времена. И только мышь, в которую вселился Дьявол, вела себя деструктивно: не сказав никому ни слова, она стала прогрызать в ковчеге дыру. Обитателям ковчега сразу стало понятно, чем могут кончиться подобные вещи. И тогда произошло следующее: лев чихнул (по-древнерусски – «прыснул»), из его ноздри выскочил кот – и задушил мышь. Так, по утверждению древнего сказания, возникли коты.

В наше время достать кота гораздо проще. Чаще всего это получается само собой – так было и у меня. Своего кота я получил в детском саду, куда ходила моя дочь. Однажды вечером, когда я забирал ее из сада, ко мне подошла воспитательница. Она сказала, что у детсадовской кошки Муси появились котята, и попросила взять одного из них. Мусю знали не только дети (она проводила с ними всё свое свободное время), но и родители, поскольку кошка не пропускала ни одного родительского собрания.

Получалось, что предлагаемый мне котенок происходил из хорошей – хотя и неполной – семьи. Для Петербурга это очень важное обстоятельство. Я легкомысленно последовал за воспитательницей в подсобное помещение. Счастливая мать сидела в коробке с двумя еще не пристроенными сыновьями. Один из котят довольно злобно на меня зашипел, и в душе моей шевельнулись первые сомнения. По правде говоря, я не был уверен, что мне нужен кот, но не мог найти причину для отказа. Чувствуя себя некоторым образом участником телеигры, я попросил разрешения позвонить жене. И позвонил. И ничего это не дало: жена впала в ту же растерянность, что и я. Ситуация, видимо, была предрешена. Из двух котят я выбрал нешипевшего. Домой мы вернулись втроем.

Я помнил, что лошадям даются имена по первым слогам имен их родителей, но родительница нашего котенка была, как сказано, матерью-одиночкой. Обычная кошачья история. Муся, которую поматросили и бросили, последствия вынуждена была расхлебывать одна. Поскольку родословная нашего нового жильца ограничивалась мамой Мусей, мы назвали его Мусиным.

Первый вечер прошел в счастливом созерцании крохи, но уже наутро начались суровые будни. При дневном свете (в Петербурге это редкость) выяснилось, что кот наш косоглазый. Мы утешали себя тем, что косоглазых котов на свете не так уж много и что в известном смысле это даже плюс. Дальнейшие открытия были менее радостного свойства. Мусина пришлось срочно избавлять от блох (которые, как оказалось, бывают и в хороших семьях), а также учить ходить в правильное место. При этом наши с Мусиным представления о правильных местах существенно расходились. Спустя несколько недель обнаружилось также, что наш котик не признавал специальных приспособлений для точения когтей. Найдя себе подходящее кресло, Мусин сосредоточился на нем. Через пару месяцев оно превратилось в лохмотья. Кроме того, он придумал себе развлечение: перебирая лапами по нижней части дивана, скользил на спине по ковровому покрытию. Временами переключался на обои, обувь и мягкие игрушки.

Самой большой потерей стали ноутбук и лазерный принтер. Он не был луддитом, наш Мусин, и не объявлял войну машинам. К этим предметам он попросту ревновал. Собственно, это было отношением не к технике, а к тому, что в работе за компьютером не принимал участия он. Оргтехнику Мусин усиленно метил, чтобы всем было ясно, что ею пользуются не только хозяева. Сначала вышел из строя принтер, а потом – с шипением и дымом – ноутбук. И то, и другое починке не подлежало, потому что (так мне объяснил компьютерный мастер) речь шла о солевом растворе, который является хорошим проводником. После воздействия воды (мастер поднял бутылку минералки) он бы компьютер починил, а после солевого раствора – никогда. Что ж, виноват был только я, лишив кота легального доступа к ноутбуку.

Купив новую технику, я работал на ней уже вместе с Мусиным. У компьютера ставился дополнительный стул. Я переводил древнерусские хронографы или, скажем, набирал церковнославянские тексты житий, а Мусин сидел рядом. Он зорко следил за правильностью перевода и помогал составлять комментарии.

Из рассказов моей бабушки, учительницы биологии, я знал, что даже домашние коты принадлежат к отряду хищных. Что это значит на практике, я понял, когда Мусин стал на нас охотиться. Наш добрейший котик иногда вдруг выскакивал из-за диванов и стульев и старался поймать наши ноги. Очевидно, он выбирал объект по силам, потому что больше всех доставалось нашей пятилетней дочери. Мусин не кусал, не царапал – просто фиксировал свою победу. Но сама внезапность его действий заставляла нас постоянно думать о ногах.

Гостей Мусин не любил. Точнее, не всех гостей, а тех, которые его не замечали и говорили, как ему казалось, на посторонние темы. В таких случаях он начинал метаться по квартире и всячески привлекать к себе внимание. Но стоило кому-то сказать: «Какой красивый котик!» (а он был действительно красив), как он мгновенно успокаивался и садился рядом с тем, кто догадался это произнести. Наш благодарный кот соглашался на любой вид внимания, включая фамильярное «Косой с колбасой».

Иногда я брал его на руки и декламировал детскую загадку о том, как «далеко-далеко на лугу пасутся ко…». И хотя в моей версии ответом были коты, выслушивать эту пургу Мусин был не намерен. Вкусивший от плодов науки, он считал такие загадки игрой на понижение.

Разумеется, я не был первым, кто писал в соавторстве с котами. Так, знаменитый Юрий Валентинович Кнорозов, расшифровавший письменность майя, создавал свои работы вместе с кошкой Асей. Свою статью о происхождении языка он подписал двумя именами – своим и Асиным. Когда редактор вычеркнул Асино имя, Кнорозов был вне себя. Мусин на своей подписи не настаивал. Скромный герой труда, он легко отказывался от указания своего авторства, потому что знал, что дискриминация котов в издательских кругах – всё еще обычное дело.

Настоящим потрясением для Мусина стало мое обращение к прозе. В соответствии со своими офтальмологическими особенностями, на всё, что не касалось науки, он вообще смотрел косо. Первое время мое новое увлечение представлялось ему прямой изменой науке, но впоследствии взгляды его изменились. Литература стала ему казаться предметом, достойным внимания, и при первых звуках клавиатуры он по-прежнему прибегал, требуя поставить рядом стул.

Вообще говоря, современную литературу он оценивал совсем неплохо. Вершин, равных «Коту Мурру», он в ней не видел, но ему казалось, что после беспокойных девяностых она начинает выруливать в нужном направлении. Наши с ним вкусы в целом совпадали. После того как роман «Путь Мури» получил «Нацбест», его взгляд на литературный процесс стал еще более оптимистическим.

Помимо романа Бояшова, Мусин ценил и более далекие от его любимой темы вещи. Он зачитывался романами финалистов «Большой книги», «Ясной Поляны», а также «НОСа», название которого ему казалось на редкость удачным. Не отвергал наш кот и «Русского Букера», ценя его за смелые решения. Премия Андрея Белого ему нравилась всем, кроме приза: к яблокам и водке он был равнодушен.

Всматриваясь в тенденции развития литературы, Мусин решительно указывал на сходство поэтики постмодернизма с поэтикой средневековой. Из наших с ним бесед впоследствии родилась статья «О средневековой письменности и современной литературе». По цензурным соображениям она была опубликована только под моим именем. В целом Мусин находил, что литература становится серьезнее и глубже.

Он не любил жанровой литературы – фэнтези, лавбургеров и триллеров. Считал, что в центре повествования должен находиться кот, в крайнем случае – человек, но никак не поиск убийцы или, скажем, любовные отношения. Любуясь однажды в зеркале своей чисто вымытой шерстью, предложил мне написать роман «Пятьдесят оттенков серого». Не знаю, делился ли он своими мыслями еще с кем-то, но впоследствии действительно появилась книга с таким названием. Думаю, что все-таки не делился: замысел Мусина было гораздо тоньше и возвышенней.

Окончательно с моими литературными занятиями его примирил роман «Лавр». Когда в современный текст мы с ним включали древнерусские цитаты, он с удовольствием вспоминал счастливые деньки, безраздельно посвященные медиевистике.

Жизнь с Мусиным мы вспоминаем как годы счастья. Он всё больше обнаруживал человеческие черты, а мы – тут уж никуда не денешься – кошачьи. По мнению специалистов, я до сих пор неплохо мяукаю. Мы понимали друг друга с полувзгляда. Обычно Мусин был немногословен и ориентировался, скорее, на интонацию. Он отлично понимал: как сказано нередко важнее того, что сказано. Перенося это наблюдение в плоскость творчества, подчеркивал, бывало, что форма в литературе – это, по сути, содержание.

Мусин прожил у нас шестнадцать лет. Потом начались проблемы с почками, бесконечные анализы и приезды скорой ветеринарной помощи. Я, не воткнувший шприц ни в одно человеческое тело, делал ему уколы и ставил капельницы. Он сносил это стойко и не сопротивлялся. До сих помню его глаза, полные понимания бесполезности этих манипуляций. В таких случаях коты обычно знают, куда лежит курс. Принимая уже ненужное, в сущности, лечение, он заботился скорее о нас. Он давал нам выполнить наш долг до конца. Хотя зачем я его выполнял, так до сих пор и не понимаю.

Его уход стал для нас огромной потерей. И нам трудно было поверить, что это навсегда. Далеко-далеко… На каких лугах пасется он сейчас?

В одном из богословских сочинений я прочитал, что у нас есть надежда. Да, животные, вероятно, не воскресают сами по себе. Но в назначенный день они восстанут из мертвых через нас. В облаке нашей к ним любви – согретые ею, как оренбургским пуховым платком (в таком умирал наш Мусин), вносимые нами в райский сад. И мы снова будем вместе.

Ждановская набережная между литературой и жизнью

Ждан – ребенок, которого очень ждали. Неждан – соответственно, наоборот: в отношениях мужчины и женщины случается и такое. От прозвища Ждан происходит фамилия Жданов, рождающая у отечественного читателя смешанные чувства. Многие еще помнят, как оканчивали учебные заведения имени Жданова или жили на названных в его честь улицах.

Я – счастливое исключение: более десяти лет мы с семьей прожили на Ждановской набережной, которая к тому Жданову не имела никакого отношения. Наш Жданов, точнее, братья Ждановы, Иван и Николай, были «учеными мастерами», владевшими в XIX веке Петровским островом у Петроградской стороны. На острове братья производили березовый деготь, древесный уксус и синьку. Речка, омывавшая остров с севера, стала называться Ждановкой – отсюда и Ждановская набережная. Всё очень достойно.

На Ждановской набережной мы поселились в доме номер одиннадцать – монументальном сооружении сталинского ампира, напоминающем триумфальную арку. Две части этого дома, построенные в 1955 году на месте двух деревянных домов, и в самом деле соединяет арка, под которой боязливо пробегает Офицерский переулок. По этому переулку маршировали офицеры и курсанты Военно-космической академии, направлявшиеся для построения на стадион Петровский (когда-то – им. Ленина).

Квартира наша была двусторонней: окна большой комнаты выходили на мост через Ждановку и стадион Петровский, окна спальни и кухни – на Офицерский переулок. По которому, повторю, маршировали военнослужащие в своем несуетном движении на стадион. Заслышав барабанную дробь в переулке, я подходил к окну спальни и наблюдал их приближение к арке. Когда первые шеренги скрывались под аркой, переходил к противоположному окну. Любовался тем, как, игнорируя колебательный закон, они самозабвенно чеканили шаг на мосту. И ничего, вопреки школьному учебнику физики, с мостом не происходило.

По мосту ходили также болельщики «Зенита». Ходили, как и следовало ожидать, нестроевым шагом, так что за них я был в целом спокоен. В отличие от скупых на слова военных, болельщики много кричали, а еще больше – мочились, заходя во двор. Чтобы остановить этот поток, наш сосед выводил своего бульдога. Бульдог, и сам способный при случае пометить территорию, входил в ступор: такого количества меток он не видел никогда.

Помимо бульдога, в связи с домом на Ждановской вспоминаются птицы. Одна из них – соседский попугай, которого мне довелось спасать. Как-то раз в нашу дверь позвонила соседка и сказала, что ее попугай, залетевший в щель между шкафом и стеной, не может выбраться. Она просила о помощи. Вероятно, в ее глазах я был тем, кто способен помочь попугаю. Я не люблю птиц, хотя люблю, скажем, котов (тут уж, видимо, либо одно, либо другое), но отказать соседке не смог. По условиям задачи шкаф не отодвигался, его можно было только разобрать, и мне пришлось забраться на него по стремянке. За стенкой шкафа, где-то у самого пола, я увидел маленького попугая. Он находился так далеко, что достать его казалось делом совершенно невозможным. Получалось, что хозяйке следовало выбирать между шкафом и попугаем.

Чтобы сделать для попугая хоть что-нибудь, я затребовал швабру. Я был уверен, что он испугается, забьется еще дальше, но не предпринять попытки не мог. Протолкнув ручку швабры вниз, я начал осторожно подводить ее к птице. К моему изумлению, спасаемый не стал капризничать и проявил благоразумие. Без лишних слов (неизвестно, был ли этот попугай говорящим) он схватился за ручку обеими лапами и был извлечен на поверхность. Зная свою хозяйку, попугай, возможно, подозревал, что выбор будет сделан не в его пользу.

Птицы на Ждановской набережной залетали в окна, садились на балкон – сказывалась близость зеленого Петровского острова. Однажды рано утром я проснулся от громкого карканья ворон. Карканье, даже тихое, имеет оттенок скандальности. Уж это, видимо, дар такой, особенность породы: есть у меня знакомая (не ворона) – что бы она ни говорила, создается стойкое впечатление скандала.

Накрыв голову подушкой, я всё еще пытался заснуть, но не тут-то было: зазвонил телефон. Обругивая ворон, звонившего и испорченное утро, я снял трубку. Звонили из дома напротив. На моем балконе, как выяснилось, сидел совенок, которого и атаковали разъяренные вороны. «Если вы снимете совенка с балкона, – пообещали в трубке, – мы готовы взять его себе». Есть просьбы, выполнять которые соглашаешься только спросонья. Я, поколебавшись, пообещал попробовать. Пусть я не знал, как с балконов снимают совят, но, утешал я себя, не знал ведь я и того, как из-за шкафов достают попугаев. Я снял с дивана плед и подошел к балконной двери.

Сидевшая на балконе птица опровергала все мои представления о совятах. Единственный совенок, с которым я до этого имел дело – игрушка, подаренная моей дочери, – был размером с ладонь. Совенок на моем балконе (использую доступную мне систему мер) был больше громадного плюшевого кота, также подаренного дочери. Птица подслеповато смотрела по сторонам и вяло уворачивалась от ворон. Вороны пролетали над ней на бреющем полете, но касаться ее, кажется, остерегались. Раздумывая, как на такого совенка набросить плед, я начал осторожно открывать балконную дверь. Здесь мне повезло меньше, чем с попугаем. Не догадываясь, что спасение близко, сова (назовем вещи своими именами) взмахнула крыльями и в сопровождении ворон улетела куда-то в глубь двора. В дом на Ждановской залетала ко мне еще одна птица, но о ней я рассказал в романе «Соловьев и Ларионов», так что не буду повторяться.

Роскошь и основательность нашего дома, как это нередко случается с помпезными вещами, были чисто внешними. Так, сооружение дворцового типа почему-то не имело лифтов. Стены между квартирами (намеренно?) были исчезающе тонкими, так что я оказывался невольным свидетелем семейных ссор на этаже, не говоря уже о меланхолических фортепианных экзерсисах нашей соседки. Бывали странные дни, когда события непреднамеренно соединялись – утренний марш военных, вечерний футбол, бурная ссора, переходящая в «Лунную сонату», и я, печатающий на машинке (ушедший из жизни звук) очередную научную статью.

Позднее, когда кое-что из этого было мной описано в упомянутом романе, кто-то из критиков поставил мне на вид то, что безденежный аспирант (герой романа) не мог поселиться в таком монументальном доме. Но, во-первых, дом оказался не столь уж монументальным, а во-вторых, будучи вчерашним аспирантом, я ведь – поселился. И вообще, выражение не мог в отношении русской действительности следовало бы использовать как можно реже. Я, младший научный сотрудник – что в определенном смысле хуже аспиранта, – жил в этом доме, не подозревая, что делать этого не могу. Хотя денег, это правда, не было: занятия древнерусской литературой их не предусматривали. Но я пытался подрабатывать.

Идея подработки пришла (есть в научном мире солидарность) от наших западных коллег. Время от времени они стали присылать к нам своих студентов для совершенствования их русского языка. Мы селили их в большой комнате, а сами – с дочерью нас было трое – жили в спальне. Очередного нашего гостя мы обучали русскому на перемену с женой. Занятия проходили дважды в день: утром, на свежую голову, грамматика, вечером – чтение и разговорная речь, включавшие постановку произношения. Где-то и сейчас ходят по Европе наши языковые клоны, и сквозь их ощутимый акцент нет-нет да и промелькнут наши с Таней интонации. А может быть, и мысли – мы многое с ними обсуждали.

Одной из первых наших учениц была, помнится, француженка Катрин. Мы читали с ней хрестоматию, включавшую хорошо написанные и легкие для понимания русские тексты. Одним из таких текстов был фрагмент «Аэлиты» Алексея Толстого, в котором желающие лететь на Марс приглашались к семи вечера на Ждановскую, 11. Я, не перечитывавший «Аэлиты» с дней ранней юности, не поверил своим ушам: красиво смягчая согласные, Катрин воспроизводила мой нынешний адрес.

Есть люди с обостренным вниманием к цифре. Таким, без сомнения, был один мой одноклассник, который после диктовки списка литературы на лето подошел после урока к учительнице за уточнением. Занося в тетрадь по внеклассному чтению повесть Вс. Иванова «Бронепоезд 14–69», он, оказывается, не успел записать номер бронепоезда. Он боялся прочесть о бронепоезде не с тем номером. Напомнив себе одноклассника, я переспросил у Катрин номер дома. Уже начиная понимать невероятность совпадения, девушка повторила адрес: Ждановская набережная, дом 11.

Прежний деревянный домик под этим номером (а если учитывать левую часть нынешнего строения, то два домика) был невзрачен. Но во дворе именно этого дома размещалась мастерская инженера Мстислава Сергеевича Лося, прототипом которого, как считается, был Юзеф Доминикович Лось, преподаватель Первой высшей школы авиационных техников им. Ворошилова, располагавшейся в соседнем здании. В отличие от Мстислава Сергеевича, Юзеф Доминикович в космосе не был. В 1937 году он попал в НКВД, вернуться откуда было, пожалуй, труднее, чем с Марса. Он и не вернулся.

Нужно сказать, что литература и жизнь на Ждановской набережной сталкивались не только в лице двух инженеров. Область реального была представлена прежде всего автором «Аэлиты», жившим по возвращении из эмиграции в доме номер три, комфортабельном по тем временам здании с видом на Тучков мост. В этом же доме находилась квартира Федора Сологуба и его жены Анастасии Чеботаревской, в чьей жизни Тучков мост сыграл роковую роль. В седьмом номере Ждановской набережной около года прожил Н.Г.Чернышевский, персонаж набоковского «Дара» и автор одного из самых странных текстов русской словесности. Наконец, компанию перечисленным лицам составлял – по созвучию с названием набережной – А.А.Жданов. Подобно Чернышевскому, Жданов художественных произведений не писал, но опубликованный им в 1946 году текст оказал на литературный процесс существенное влияние.

Возвращаясь к Ждановской, 11, замечу, что, помимо запуска космического корабля, там происходили события менее, возможно, масштабные, но совершенно реальные и достойные упоминания. Так, в девяностые годы прошлого уже века, время многочисленных взрывов, гремевших по самым разным причинам, я нашел в нашем парадном торт. Перевязанное кокетливой ленточкой изделие лежало на подоконнике и, несомненно, готово было взорваться. Собственно, если бы не эта ленточка, я прошел бы мимо и не обратил на торт внимания – мало ли что лежит в питерских парадных… Но ленточка на торте показалась мне штрихом избыточным, созданным как бы для контраста с грядущей катастрофой. Если угодно, кондитерским вариантом профессора Плейшнера, который с таким беззаботным видом понятно ведь, что попадет в западню.

Я приложил к коробке ухо: в ней не тикало. Подумав, позвонил в две квартиры на моей лестничной площадке и спросил, не забывали ли их обитатели на окне торт. Нет, не забывали. Особенно это касалось квартиры, населенной алкоголиками (сам не знаю, зачем я к ним позвонил), которые в ответ только улыбнулись – стеснительно и беззубо. От того, чтобы выбросить всё это из головы и сесть за пишущую машинку, меня удерживало одно обстоятельство: в течение часа-двух домой должна была вернуться жена. Во времена пишущих машинок не было мобильных телефонов, и я не мог позвонить ей с предупреждением. Да и о чем, строго говоря, я мог бы ее предупредить? О коробке с тортом? Я мог бы только встретить ее внизу, провести мимо коробки и, если что, взорваться вместе с ней. Но для этого мне бы пришлось караулить ее внизу – неопределенное, повторяю, время.

Я выбрал путь, к которому призывали листки, приклеивавшиеся в те дни к парадным дверям и предлагавшие о подозрительных предметах сообщать в милицию. «Не знаю, – сказал я в трубку, – является ли торт сам по себе подозрительным предметом, но то, что он лежит в парадном, кажется очень…» Мне не дали закончить и велели не подходить к торту. Ровно через четыре минуты в описанный Алексеем Толстым двор влетела спецмашина. Из нее вышли люди в чем-то вроде скафандров, что опять-таки связывало происходящее с полетом на Марс. На вытянутых руках один из них внес в парадное штангу с прибором и медленно приблизил к торту. Подержав ее так некоторое время (напряженные лица стоящих), он сказал, что в коробке – кондитерское изделие. А еще поблагодарил за бдительность и спросил, могут ли они с товарищами это изделие съесть. Я отдал им его без колебаний. Весь двор следил за тем, как из нашего парадного космонавты выносили торт. Глядя на отъезжавшую машину, я не мог избавиться от чувства, что перевязанная ленточкой коробка все-таки взорвется. Что, погрузив зубы в первый же кусок… Нет, торт они съели без единого взрыва.

Жизнь на Ждановской набережной вообще была спокойной. Берега небольших рек дышат умиротворением. Годы спустя, после одной из встреч с читателями, ко мне подошел человек, представившийся краеведом Петровым. Он подарил мне свою книгу о Ждановской набережной, из которой я много чего узнал о моем бывшем доме. Стоит ли говорить, что часть жизни краеведа Петрова, как и моей собственной, прошла на Ждановской, 11. Только он жил там в шестидесятые годы, а я в девяностые. Подозреваю, что в поисках хозяина торта я звонил в ту квартиру, где Петров, тогда еще не краевед, провел свое детство.

Тему совпадений уместно завершить рассказом о письме Катрин из Парижа. Студентка Сорбонны сообщала, что на семинаре по русскому языку ее группа читала «Аэлиту». Когда на первой же странице романа обнаружилось место полета на Марс, Катрин поделилась с одногруппниками, что по этому адресу она жила. Никто не отреагировал, потому что сообщение Катрин сочли шуткой не во французском духе. Чтобы замять неловкость, преподавательница подтвердила, что – да, ей известно: девушка действительно была в Петербурге. «И жила по этому адресу!» – повторила Катрин, осознавая, что доверие аудитории уменьшается с каждым ее словом. «И жили… – согласилась преподавательница. – Главное, не волнуйтесь».

Легко сказать. Попробуй тут не волноваться, когда мир настолько тесен. Когда даже на одной маленькой набережной друг с другом связано столько событий – литературных и реальных, столько людей, адресов и времен. Всё соединено в единую цепочку, и одно звено вытягивает за собой другое. И ничто не исчезает.

Какие разные похороны

Приехав в середине марта на Парижский книжный салон, я остановился в гостинице возле площади Республики. Первый вечер у меня оказался свободным, и я отправился на прогулку. Гуляя, всегда придумываю себе точку, к которой иду. Цель, пусть даже условную: без этого движение для меня словно бы теряет осмысленность. В этот раз я решил дойти до кладбища Пер-Лашез. Оно прекрасно, да и в качестве конечной точки движения (кладбище все-таки) выглядит вполне убедительно.

Пер-Лашез располагается на пологом холме, до которого я дошел минут за сорок. Кладбище мемориальное, хотя поначалу (сейчас в это трудно поверить) оно было у горожан непопулярно. С мертвой точки дело сдвинулось только тогда, когда с рекламными, выражаясь современным языком, целями на Пер-Лашез перенесли прах Лафонтена и Мольера. На парижских покойников это произвело впечатление, и с тех пор кладбище стало расти как на дрожжах. В разное время там появились могилы Бальзака, Пруста, Уайльда, Пиаф и даже неведомо как сюда пробравшегося батьки Махно.

Собственно, я бывал здесь прежде, и пришел сюда не ради них. Мне нравилась тишина этого места. Покой города мертвых посреди бурлящего жизнью Парижа. Потянуло меня сюда, возможно, и потому, что несколько месяцев назад на далекой от Парижа Украине я хоронил своего отца.

У ворот Пер-Лашез меня встретили два привратника. Я поздоровался, они не ответили: кладбищенские люди суровы. Моего появления они никак не поощрили, но и дальше идти не препятствовали. Я пошел. Прежде чем повернуть на одну из кладбищенских улиц (там самые настоящие улицы), обернулся. Привратники беззвучно смотрели мне вслед. Я понял, что дальше остаюсь наедине с собой: живых, по всей вероятности, здесь больше не было.

Отец. Он родился в Нальчике, рос в Баку, а предки его с Волги и Ставрополья. В Киеве оказался, женившись на моей матери. Они прожили вместе четыре года, родили меня, затем расстались. Отца я видел нечасто даже в киевском детстве, а уж переехав в Петербург – совсем редко. В каком-то смысле его смерть сделала наши встречи чаще – теперь об отце мне стали напоминать самые разные вещи. Мелькнувшее в толпе пальто – у него было такое же, сходный тембр голоса по радио…

Отзывается ли он оттуда, думалось мне на кладбище, на мои мысли о нем? Может ли настроиться на мою волну? Никогда не выезжавший за пределы СССР – присутствует ли сейчас на Пер-Лашез? Речь о метафизическом присутствии, конечно: других вариантов нет. В отличие от Мольера, на перенесение сюда его праха отец не имеет никаких шансов. Да и едва ли в этом нуждается.

Мой отец похоронен на сельском кладбище в украинской глубинке. Родом из этого села – вторая жена моего отца, Таисья, добрая и заботливая женщина. Она решила, что в селе отцу будет лежать спокойнее. Я думаю, она права, – при том даже, что в жизни отец никогда не искал спокойствия.

Служа четыре года во флоте, вставал за полчаса до подъема, чтобы не позволять никому себя будить. Находил легальные возможности не соответствовать флотскому распорядку. По приезде в Киев распорядок дня его не стал проще: утром и днем – завод, затем вечерние занятия в Политехническом институте, а ночью разгрузка вагонов, потому что денег катастрофически не хватало. Каждый семестр ему приходила повестка об отчислении из Политехнического. Взяв ее, он направлялся в деканат, коротко и зло требовал восстановления. В правомерности своей злости он не сомневался: попробовали бы сами учиться после ночи на товарной станции и завода. Его восстанавливали: куда им было деться?

Точно так же он впоследствии добивался, чтобы одного нашего родственника после восьмого класса не отчисляли из школы. Отцу не хотелось, чтобы тот шел в профессионально-техническое училище.

– Но такое же училище окончил, заметьте, Королев… – вяло сопротивлялся директор школы.

– Вот если бы парень был Королевым, я бы не возражал против училища, – отрезал отец. – Но он не Королев.

О смерти отца я узнал ночью, а днем, не дожидаясь заверенной телеграммы, вылетел в Киев. Летел через Минск, предупрежденный, что без такой телеграммы могут возникнуть сложности с украинскими пограничниками. Не возникли. Пограничники спросили, с какой целью я прибыл, и пропустили меня без звука. Похоже, мы всё еще один народ.

Рано утром Таисья, мой сводный брат Саша и я забирали отца из морга. Гроб поставили в приехавшую из села «Газель». Сели в Сашину машину и поехали впереди «Газели». На выезде из Киева остановились у какого-то базара купить цветов, это заняло минут десять. Вернувшись, застали водителя «Газели» в состоянии горького веселья: есть мимика, общая для плача и смеха. Он показывал на стоявшую рядом машину автоинспекции. Неправильно припарковался. Я предложил ему с ними поговорить, но водитель только махнул рукой:

– Хиба ж то люды? Тварюкы.

Те, о ком он говорил, писали протокол – писал, точнее, тот, кто расположился на переднем сиденье, второй стоял, прислонившись к машине, и курил. Я все-таки направился к ним – в сущности, я шел платить. Они видели мое приближение, но не поворачивались. Поздоровавшись, я сказал:

– Вэзу батька ховаты. И оцэ трэба платыты штраф?

Я произнес это без всякого нажима, можно сказать – без выражения. Сидевший перестал, однако, писать. Сквозь прижатые к губам пальцы с шумом выпустил воздух. Неестественно длинное «ф». Потер лоб и откинулся на спинку сиденья.

– Нэ трэба.

Вот тебе и раз: нэ трэба. Как-то даже неожиданно. Я пожал полицейскому руку и сел в машину моего брата. Водитель «Газели» смотрел на меня с уважением. Из его кабины доносилась веселая музыка. Пусть отец послушает – он любил такую. Будучи навеселе, пел советские песни.

А на Пер-Лашез тоже раздавалась музыка – не советская, допустим, но тоже неплохая: предположительно, джаз. Она наплывала издалека и была едва слышна – не столько даже музыка, сколько ритм, отбивавшийся контрабасом. Такого эффекта нет при использовании динамика. Игнорируя статус слушателей, на кладбище звучала живая музыка. Я медленно двинулся на звуки. Да, это был джаз.

Мой сводный брат Саша. Он вовсю нажимал на газ, и я представлял себе, как в следующей за нами «Газели» на ухабах подпрыгивает в гробу отец. Может быть, даже под музыку. Саша спешил, потому что в село нужно было успеть к определенному времени. Иногда он говорил с кем-то по телефону и по-украински отдавал короткие указания относительно поминок. Ливень сменялся солнцем, которое робко отсвечивало в каплях на ветровом стекле. Затем снова начинался ливень. Не отрываясь от дороги, Саша выразил надежду на то, что тучи разойдутся, потому что, если будет ливень, то с отца смоет грим. Да, согласился я, это было бы неприятно. Я забыл, что в морге накладывают грим.

По приезде выяснилось, что спешка была напрасна. В селе не было и следа суеты. К машинам, остановившимся у церкви, подходили, а затем уходили люди, снова подходили и уже оставались стоять. Застывали, скрестив руки на груди (засунув в карманы, заложив за борт ватника), иногда с наждачным звуком почесывали щеки. Курили.

Кто-то сказал, что нужно съездить за Тоней, и мы с Сашей поехали на соседнюю улицу за Тоней. После некоторого ожидания на дорожке сада показалась согнутая под прямым углом старуха. Опираясь на две клюки, она медленно двинулась к нам. В слаженных движениях ее рук и ног было что-то столь же спортивное, сколь и экзотическое, из области, скажем, забега жуков. Голова согнутой Тони была приподнята, и большие ее глаза не мигая смотрели на нас. Тоня была доставлена к церкви.

По улице медленно плыли две подставки под гроб и деревянная конструкция в форме буквы «п» со множеством просверленных в ней отверстий. Когда всё это оказалось в церкви, мы с несколькими мужиками внесли отцовский гроб и установили его на подставках. В церкви (она постепенно заполнялась народом) было холодно. В ожидании отпевания некоторые выходили греться на улицу. П-образная конструкция была положена на гроб, а в ее отверстия вставили свечи. Мне показалось, что, когда их зажгли, стало теплей. От вида огня, как бы мал он ни был, всегда становится теплей. И, пожалуй, радостней: окруженный десятками волнующихся огоньков, отец уже не выглядел так скорбно.

Какая-то женщина связала ему ноги и хотела было связать руки, но заметила, что на груди его лежит только левая рука. Правая почему-то была вытянута вдоль тела. Женщина замерла с удивленным лицом. Не понимала, как в таком случае связывать руки. Я тоже не понимал этого, как и того, зачем это нужно делать перед отпеванием. Был в этом, видимо, свой скрытый смысл.

– Нэ згынаеться, – сказала женщина о руке.

Среди всеобщей тишины к гробу проковыляла Тоня.

– Я зигну.

Она прислонила обе свои палки к гробу и взялась за руку отца. Я внутренне напрягся, но она без особого усилия прижала его правую руку к левой. Да уж, не зря мы везли Тоню. Женщине с веревкой ничто теперь не мешало связать отцовские руки.

Я поднял глаза и увидел вошедшего священника. Он стоял у изголовья гроба и задумчиво наблюдал за связыванием. Отпевание прошло с тем спокойным достоинством, с которым в этом селе, по-видимому, делалось всё.

– Вы раба Божого Гэрмана розв’язалы? – спросил священник, закончив.

– Та розв’язалы, батюшко.

Я видел: развязали.

– Ну, тоди з Богом!

Было дано несколько инструкций на том божественном языке, которого мой отец за годы своей киевской жизни так и не выучил. Через несколько минут к церковным дверям подъехали старенькие «Жигули» с прицепом, и на этот прицеп был установлен открытый гроб. Прицеп смотрелся не хуже орудийного лафета.

Процессия тронулась. Впереди шел человек с крестом, чуть сзади двое с хоругвями, за ними священник с хором, далее – «Жигули» с отцом на прицепе, за прицепом Таисья, Саша и я, за нами Тоня (две собачки по бокам), а дальше – всё село. «Жигули» ехали медленно, но грунтовая дорога была тряской. Руки моего отца (особенно пригнутая Тоней правая) стали приподниматься. Локти еще покоились на животе, а вот кисти уже парили в воздухе. Казалось, что, лежа в гробу, отец собеседует с небесами. Руки его покачивались, что придавало беседе спокойный и какой-то даже непринужденный вид.

До кладбища было около полукилометра. Каждую сотню метров процессия останавливалась, и священник, сопровождаемый певчими, читал заупокойные молитвы. В сравнении с дорогой пребывание на кладбище мне показалось коротким. Когда первые комья земли ударились об отцовский гроб, я поразился громкости ударов. Они были подобны барабану и совершенно не соответствовали тишине этих похорон. После того как могилу закопали, все пошли на поминки в кафе прямо через кладбище. Я двинулся было за ними, но кто-то остановил меня:

– У родычив своя путь.

«Путь» в украинском – женского рода. Не знаю, что из этого следует и следует ли вообще. Мне показали ту дорогу, по которой надлежало идти одним лишь родственникам покойного. Ко мне присоединились Таисья и Саша, и через четверть часа мы были уже в кафе. После прочитанной священником молитвы воцарилось безмолвие. То есть время от времени раздавалось тихое бу-бу-бу, звяканье приборов, но ни общих разговоров, ни тем более тостов не было. Последними оказались слова молитвы.

На Пер-Лашез играл джазовый оркестр. Придя сюда на звуки музыки, я наблюдал, как под блюз гроб медленно вплывал в двери крематория. Я не знал, что на этом кладбище есть крематорий, но главное – подумать не мог, что оно – действующее. Что можно вот так расположиться рядом с Сарой Бернар, Бомарше или, скажем, Шопеном – без особых церемоний лечь или на худой конец рассыпаться пеплом. Оказывается, можно, – да еще под замечательную музыку.

Играли настоящие профессионалы, не какой-нибудь кладбищенский оркестр. Да и не кладбищенский это был репертуар. Они понимали друг друга с полуслова, кивали друг другу и строили рожи – как то и положено джазовым музыкантам. Импровизировали. Лучи заходящего солнца передали им свою красноту. Особенно – женщине в вызывающе алом пальто: она буквально пылала. Ни на чем не играла, просто стояла, притоптывая, рядом с музыкантами. Лицо ее украшал клоунский нос – тоже красный, державшийся на резинке.

Одни входили в здание крематория, другие выходили. Это напоминало вечеринку в тот ее момент, когда нет уже общего веселья и каждый предпочитает устраиваться самостоятельно. Я в нерешительности остановился у двери, но кто-то (какое гостеприимное учреждение) открыл ее и спросил меня:

– Простите, вы заходите?

– Да. Конечно…

Даже по моей лаконичной речи он сразу понял, что я не француз. Улыбнулся – зачем, мол, иностранцу крематорий? И в самом деле – зачем? Хотя ответ я, конечно, знал. Я давно уже хотел в туалет, обычная кладбищенская история, на кладбищах потому что прохладно и ветрено.

Я нашел туалет по указателю. Перед ним сидела на стуле красивая смотрительница (в Париже их называют «мадам Пи-пи»), и я отчего-то сразу понял, что она – наша. Как таможенник безошибочно узнаёт контрабандиста, человек, долго живший за границей (а я жил), легко опознаёт соотечественников. Я обратился к ней по-русски. Она ответила с легким провинциальным акцентом. Пользуясь неожиданной встречей, рассказала, как много людей мочится мимо писсуара – с виду приличные люди, а на самом деле…

– Примете работу, – пошутил я.

Она посмотрела на меня с сомнением.

Мало-помалу все собрались на площади перед крематорием. Оркестр блеснул феерической импровизацией. Я подошел к человеку, стоящему с краю, и спросил:

– Простите, что это?

– Похороны.

– Необычные…

Он кивнул. Я хотел спросить что-то еще, но не отважился. Собственно, я не понимал, чтó именно здесь можно спросить.

Женщина с клоунским носом собирала всех в круг и призывала танцевать. Оркестр перешел на народные мелодии. По ощущениям народные – такими они мне казались, потому что были просты и прекрасны. А еще под них танцевали по-народному, с притопами и прихлопами. Мне тоже хотелось танцевать, но я понимал, что для гостя столицы это было бы уже слишком.

– Кто эта женщина? – нашел я все-таки вопрос для моего собеседника.

– Вдова. Ее муж был джазовым музыкантом.

Когда вдова проходила мимо нас, я заметил, что глаза ее мокры от слез.

– А зачем она надела этот нос?

Он сжал свой нос двумя пальцами и сказал гнусаво:

– Выражает презрение к смерти.

Вот как. Я постоял еще немного и двинулся в сторону выхода. Я еще не уходил с кладбища, просто гулять решил у выхода. Мне почему-то пришло в голову, что гуляющих в дальних уголках запросто могут здесь запереть на ночь. По дороге я видел еще одну похоронную процессию. На этот раз гроб несли не к крематорию, а к открытой могиле. Значит, на Пер-Лашез можно и в самом деле хоронить не только в виде пепла. Что ж, это хорошо. Прибегая к оксюморону, я бы сказал, что кладбище должно быть живым. То есть, даже становясь мемориальным, оно не должно забывать о своем изначальном предназначении. На вторые похороны лишних не допускали. Служители кладбища стояли на дорожке, отрезая путь любому возможному наблюдателю. Вероятно, чтобы не привлекать внимания, похороны здесь назначаются на вечер.

В воротах я столкнулся с джазовыми музыкантами. Даже выйдя на улицу, они продолжали играть. Шли, видимо, в ближайший ресторанчик помянуть покойника. Чтобы не сложилось впечатления, что мной взят курс на участие в поминках, я перешел на другую сторону улицы. Меня узнал мой собеседник и, перекрикивая оркестр, напомнил мне: «Презрение к смерти!». Поднял две руки, соединенные в замок. Я повторил этот жест, и так мы стояли несколько секунд. Полная солидарность. Мне вспомнились поднятые руки отца – тоже своего рода выражение презрения к смерти. Не такое, может быть, яркое, как в Париже (разные, что и говорить, похороны), но тоже вполне определенное. Только умер, а уже обращается наверх. Через ее, смерти, голову.

Праздник, который праздник, который всегда с тобой

Не верьте тому, кто говорит, что у него нет дня рождения. Он есть у каждого – у принца и нищего, толстого и тонкого, отцов и детей. Это – то, чего у нас не отнять. Человека снимают с должности за утратой доверия, лишают орденов и званий, а дня рождения – не лишают. В стремительно меняющемся мире день рождения остается оплотом постоянства. Может быть, поэтому мы так любим этот праздник?

Иногда человек выживает в автокатастрофе, и тогда принято говорить о его втором рождении. Теоретически количество таких дней может быть неограниченным – если, скажем, подобные вещи с кем-то происходят регулярно. Все эти дни такой человек вправе отмечать как свои дни рождения.

Известны случаи, когда количество дней рождения увеличивалось без всякого риска для жизни. Так было с гениальным Юрием Валентиновичем Кнорозовым, расшифровавшим письменность майя. В паспорте Юрия Валентиновича значилось, что родился он 19 ноября, но что-то заставляло его считать, что произошло это 31 августа. Большой истории из этого Кнорозов не делал – просто праздновал день рождения дважды в году, и при расшифровке письменности это ему не помешало. Может быть, даже помогло: тот, кто не капризничает, всегда добивается большего. Важно лишь не делать из даты культа.

Движимый примерно этими соображениями, однажды я отмечал свой день рождения в Мюнхене. В середине, если не ошибаюсь, июня я почувствовал настоятельную необходимость отпраздновать этот день со своими друзьями. Мы провели славный вечер, в конце которого одна из гостей посетовала на свою память, потому что отчего-то ей казалось, что я родился в феврале. Я как мог ее успокоил, заверив, что с ее памятью все в порядке и что я действительно родился в феврале.

Я не ожидал, что на моих немецких друзей это произведет такое впечатление. В наступившей тишине кто-то спросил:

– Значит, сегодня ты празднуешь не день рождения?

– Отчего же, – возразил я, – именно этот день я и праздную.

– То есть, у русских это подвижный праздник?

Мои друзья все еще не теряли надежды подвести под происходящее общее правило.

– Неподвижный – если его, конечно, не двигать.

– Так что же ты сегодня празднуешь?

Мы вращались в заколдованном круге.

– День рождения, который у меня, да, в феврале. Какое это имеет значение – когда праздновать? Главное, чтобы он был… Надеюсь, вы не сомневаетесь, что он у меня есть?

Снова возникла пауза. Один из моих научных коллег сообщил присутствующим, что я – автор цикла исследований по хронологии, и это почему-то всех успокоило. Получалось, что у сегодняшнего события имелась какая-то научная основа. Какое-то, возможно, хронологическое открытие, которое позволяло мне сдвигать отмечание на четыре месяца. Кто-то даже добавил, что разница календарей – большое неудобство.

Случалось, однако, что я праздновал свои дни рождения и вовремя. Помню свое двадцатилетие. Пафос возрастал с количеством выпитого. Пили стоя. Бывает так, что кто-то предложит выпить стоя (например, за дам), а потом вроде как уже и не сядешь, потому что все тосты кажутся по-своему важными. Не встанешь – обязательно кого-нибудь обидишь. И тамада уже давно дремлет, и смысл тоста не всегда ясен, а кто-то непременно предлагает: за это нужно пить стоя. Своего рода вечный двигатель, не требующий дополнительного завода.

В какой-то момент прозвучал тост за то, чтобы и через полвека наши подруги любили нас так же, как любят сейчас. Нормальный студенческий тост в духе гаудеамус игитур, хотя сказанное, если вдуматься, оставляло вопросы. Должны ли это быть подруги, сидящие за столом (к тому времени семидесятилетние), или какие-то другие, более молодые подруги. Сомнения разрешил внезапно проснувшийся тамада. Обведя гостей ошеломленным взглядом, он заявил, что за это надо пить лежа.

День рождения – это повод думать и о тех, кто родился в один день с тобой. Для меня таким человеком является замечательная писательница Людмила Евгеньевна Улицкая. Из наших с ней встреч особенно мне запомнилось общение на вручении премии «Большая книга». Мы стояли у пластмассового столика на сцене Дома Пашкова. На столике размещались врученные нам букеты и статуэтки. Под приветственные речи кто-то из нас задел этот столик – и всё врученное нам оказалось на полу. Мы опустились на колени (что могло быть воспринято залом как жест уважения к премии) и, обменявшись несколькими фразами, собрали статуэтки и букеты. Всё было снова тщательно расставлено на столе. Тем временем на авансцене нас продолжали поздравлять.

Свойство пластмассовых столиков таково, что падать с них предметы могут не по одному разу – и они, конечно, упали. Мы снова опустились на пол – и тут Людмила Евгеньевна сказала мне добрые слова о моем романе. Как большой писатель, она поступила единственно возможным образом: при повторяющемся действии текст должен быть другим. Как-то незаметно мы вступили в диалог о романах из шорт-листа и о литературном процессе в целом – что для людей, родившихся в один день, вполне естественно. Зал, а в какой-то момент и ведущие переключились на нашу коленопреклоненную беседу, чуждую пафоса и полную любви к художественному слову.

Очень важно родиться в один день с достойными людьми. При выборе этого дня следует проявлять предельную собранность – по крайней мере, родителям.

Служба попутчика

Есть в Германии междугородная служба попутчика. Она находит человека, готового взять тебя в свою машину в нужном тебе направлении. Ты платишь ей за это небольшие деньги. Тому, кто тебя везет, ты тоже платишь небольшие деньги (и то не всегда), а по совокупности это получается вдвое дешевле поезда. Очень удобная служба.

Однажды летом я воспользовался ею, добираясь из Берлина в Мюнхен. Созвонившись с водителем по имени Курт, я приехал на условленную улицу. Машина уже ждала. По ее виду (старенький «Фольксваген») было понятно, что платить придется. Не платят в роскошных машинах вроде «Мерседеса». Их экстравертированные владельцы берут попутчиков не ради денег: таких водителей интересует общение. А «Фольксваген» – это совсем другая история, там интересуются заработком.

Курта я опознал сразу. Полуприсев на капот, он курил. Курт курит, придумал я начало скороговорки. Курт лысеет. Коротко стрижется, как все лысые. И это в тридцать с небольшим. С другой стороны машины стояла девушка, по виду студентка.

– Хайди. Тоже пассажирка, – сказал Курт.

Пассажирка Хайди не отреагировала. Возможно, слов Курта она просто не слышала. Обмахивалась газетой – отсутствующе и как-то даже непреклонно. Так обмахиваются после ссоры.

– Вы русский? – спросил меня Курт, и я кивнул. Он улыбнулся: – Я ведь в хорошем смысле спрашиваю.

Предполагался, оказывается, и плохой. Но Курт ничего не имел против русских. Он сказал мне:

– Давайте так: полдороги машину веду я, полдороги вы – и я не беру с вас денег за поездку. Получается по три часа.

Я отказался. Я пробормотал, что так мы можем уехать слишком далеко. Курт развел руками и пригласил нас занять места в машине. Увидев, что Хайди села на заднее сидение, я сел на переднее. Садиться рядом с таким независимым человеком мне было просто неловко. Как только мы тронулись, я прислонился к боковому стеклу. Его прохлада была приятна. Я закрыл глаза. Ночь накануне я провел с берлинскими друзьями и за время дороги надеялся отоспаться.

– Чем занимаетесь? – спросил Курт.

Я открыл один глаз: это относилось ко мне.

– Русской литературой. Преподаю. – Глаз мой закрылся. – Вы не будете против, если я вздремну?

– А вы не будете против, если я вздремну? – отозвался Курт. – Простите, но когда на переднем сидении кто-то спит, я тоже начинаю засыпать.

Он сразу поехал как-то так, что машину начало трясти. Голова моя дробно стучала о стекло. Чтобы прекратить вредительство Курта, я решил пересесть на заднее сиденье. Там, как я надеялся, подразумевалось мое право на сон. Курт не возражал. Когда машина остановилась, я перебрался к Хайди. Сидя у противоположных дверей, некоторое время мы ехали молча. Я пытался снова задремать, а Хайди читала газету. Курт хотя и был слегка обижен, сдаваться не собирался.

– После нашей с вами беседы, – сказал он мне, – обратиться к вам девушка просто постесняется. Она могла бы рассказать что-то интересное, но ведь вы, Проф, хотите спать. Можно, я буду называть вас «Проф»?

От перемены мест результат не изменился – Курт продолжал говорить. Ему, конечно, не повезло: я хотел спать, а Хайди была замкнутой. Если бы он не брал с нас денег, думалось мне, мы с Хайди, вероятно, были бы обязаны его развлекать. Поддерживать разговор, оплачивая тем самым свой проезд. Но ведь мы ехали на коммерческой основе. Это он хотел бесплатных бесед. Он был настоящим халявщиком, этот Курт.

От его болтовни мой сон мало-помалу прошел. Приоткрыв глаза, я тайком наблюдал за Хайди. Она была субтильной и смуглой – есть такой немецкий тип. Вслед за песней определяю его для себя как тип персидской княжны. Которую (я мысленно взвесил Хайди) не так уж сложно выбросить из лодки. Из поезда, автомобиля, откуда угодно: беззащитна, только бросай. Она сидела прямо, едва касаясь спинки сидения. Короткие рукава, подсвеченный солнцем пух на руках. Так выглядит лето.

Сквозь ресницы, в которых все еще плавала немецкая девушка, я увидел насмешливый взгляд Курта. Взгляд сверлил меня из зеркала заднего вида. Курт подсмотрел, как я любуюсь ее беззащитностью.

– Теперь она не расскажет ровным счетом ничего. Только из-за вас, Проф.

– Если это будет интересный рассказ, я готов бодрствовать, – пошел я на уступки. – Например, если Хайди расскажет нам свою жизнь. Расскажете, Хайди?

– Вам это не кажется агрессией? – спросила меня Хайди. – Почему я должна рассказывать свою жизнь?

– Вы не должны, – ответил я. – Скорее, у вас есть возможность. Знаете, существует такой русский жанр – разговоры в купе. В купе рассказывают жизнь такой, как она была. Или такой, как мечталась, – неважно – никто ведь не проверяет. Главное здесь в том, что, выйдя из купе, собеседники не встречаются больше никогда.

– Вы хотите, чтобы я перед вами, фигурально говоря, разделась?

– Не он хочет – русская литература, – вступился за меня Курт. – В русской литературе все только и делают, что друг другу исповедуются. Почитайте Достоевского.

– А я читала, – сказала Хайди. – И у меня сложилось странное впечатление. Мне показалось, что все русские – как бы это помягче сказать? – истерики.

– Ну, не все. – Курт, не оборачиваясь, показал на меня. – Наш-то спокоен.

Хайди попыталась сложить газету, но у нее не получилось. Утратив форму, газета приобрела объем. Хайди снова развернула газету и ребром ладони ударила ее по линии сгиба. С коротким всхлипом газета согнулась пополам. Еще раз согнулась и шлепнулась на сидение между нами. Сопротивление подавлено. Победительнице машут экологичные ветряки по обе стороны дороги. Что никогда не интересовало русскую литературу – это экология.

Глядя на меня из своего зеркала, Курт сказал:

– Вы подали хорошую идею, Проф, но в наших условиях она неосуществима. Немецкие мальчики и девочки – другие: исповедоваться они никогда не будут. В нашей среде это не принято, у нас – дистанция.

– Так я и предлагаю ей другую среду. – Я указал на себя большим пальцем. – Со мной можно.

– С ним можно, – подтвердил Курт.

Я продолжал наблюдать за Хайди. Она вела себя как человек, который готов выступить с заявлением. Вдыхала ртом. Покусывала губы. Созрев, произнесла:

– Ладно, я ведь – не та, кто портит игру. Расскажу вам кое-что о себе.

Она только что окончила университет, работает ветеринаром. Любит животных, иначе бы не работала. Животные – как маленькие дети. Не могут объяснить, где у них болит, обо всем приходится догадываться самой. Профессия не так чтобы захватывающая, но дает возможность зарабатывать на жизнь. Хотя сейчас всё сложнее: на запад Германии, где она живет, всё чаще переезжают восточные немцы. Они готовы работать за меньшие деньги и сбивают цены. Хайди надеется, что среди нас нет восточных немцев (я успокаивающе киваю) и что своим рассказом она никого не огорчила.

– Я – восточный немец, и огорчен, – сказал Курт. – Но огорчен другим. В вашем рассказе нет доверительности. Это не русская литература. Это рассказ для отдела кадров. Простите.

– Тогда расскажите о себе, – предложила Хайди. – Демонстрируя доверительность.

– Отлично. Рассказываю.

Курт – программист, хобби – альпинизм. До воссоединения Германии жил в восточном Берлине. Горы в ГДР никакие, и Курт мечтал о Кавказе. Для СССР, однако, требовалась виза, получить которую было сложно. В отличие от СССР, с восточных немцев визу не требовала Румыния, что и было использовано хитроумным Куртом. Раздобыв ключ проводника, он садится в поезд Берлин – Бухарест. Этот поезд (такова география) два часа идет по территории Украины, причем делает там техническую остановку. Во время остановки Курт открывает дверь своим ключом, преспокойно выходит на Украине и направляется на Кавказ. Пробыв три недели в горах, он задумывается о возвращении и выбирает легальный путь: поезд Москва – Берлин. Советским пограничникам путешественник показывает внутренний паспорт и – билет общества немецко-советской дружбы, в которое однажды вступил по наитию. Пограничники ошеломленно рассматривают эти бумажки, пытаясь в голубых глазах немца прочесть, насколько он вменяем. Создавая атмосферу непринужденности, Курт повторяет слово «дружба» (другие ему не вспоминаются). Идут долгие переговоры по рации. Детали их Курту непонятны, ясно лишь, что в рядах пограничников царит растерянность. Ситуация нетипична, и в отношении восточно-германских друзей они боятся поступить неправильно. Оглядываясь по сторонам, пограничники заталкивают Курта обратно в купе и уходят. Таким же образом Курт ездил и в последующие годы. Всего – восемь раз, до падения стены. Потом он уже ездил в Альпы.

Слушая Курта, я думал о том, что восточные немцы теперь больше похожи на нас, чем на западных немцев. Хайди – сдержанная, а Курт – вот он какой: наш человек. Как же мало времени им для этого понадобилось…

В окрестностях Лейпцига мы остановились у кафе и съели по пицце. Курт выпил безалкогольного пива, а мы с Хайди – по паре стопок немецкой водки «Горбачев». «Горбачев» был ее заказом. Из-за жары пить водку мне не хотелось, но я сделал это ради девушки. Она русифицировалась прямо на глазах.

Когда мы сели в машину, Хайди стала рассказывать о своих молодых людях. Упреков со стороны Курта больше не последовало: истории для отдела кадров явно не предназначались. Хайди последовательно описала друзей, их интересы, а также места, где она с ними занималась любовью. Это были парки, ночные пляжи и примерочные дорогих магазинов. В одном магазине их обнаружили по движению ног: пара не учла, что дверь там не доходила до пола. Да (Хайди щелкнула пальцами), она никогда не занималась любовью в машине, хотя что, казалось бы, могло быть естественней…

Курт спросил:

– Проф, а почему вы отказались вести машину – у вас нет с собой прав? Их ведь здесь никто не спрашивает.

– Я не умею водить машину.

Курт присвистнул.

– И ничего в своей жизни не водили? Даже «Жигули»?

Я задумался.

– Бронетранспортер. На военных сборах я водил бронетранспортер.

– Ну, после этого вполне можно вести машину. Соблюдая, конечно, правила – разметка дороги, там, красный свет…

– Для бронетранспортера не существует красного света, – строго ответил я.

До бывшей немецко-немецкой границы мы ехали по шоссе гитлеровских времен – огромным бетонным блокам. На стыках блоков колеса издавали короткий хлопающий звук. Он задавал ритм нашего движения до границы. После границы начался шестиполосный автобан, а с ним – пробка. Мы открыли окна. Попросив разрешения положить мне голову на колени, Хайди сняла кроссовки и сунула ноги в окно. Мы ехали на малом ходу, а Хайди вращала оранжевыми, в полоску, ступнями. Из параллельных рядов нам приветственно махали. О раскрепощающем влиянии русской литературы там даже не догадывались. Голова Хайди ерзала по моим бедрам. Широко раскрытые глаза упирались в мой подбородок.

– Знаете, Проф, – сказала Хайди, – считается, что самое сексуальное в мужчине – это ум. Ум и опыт. Мне кажется, девушка физически ощущает, как они входят в нее со зрелым мужчиной…

В зеркале мне подмигнул Курт. На такой градус доверительности не рассчитывал никто. Поколебавшись, я легонько нажал Хайди на нос: в сложившейся ситуации действие было единственно правильным.

– Я думаю, это заблуждение юности – насчет вхождения ума и опыта. Входит, Хайди, только одно, никогда не догадаетесь – что.

– Догадаюсь.

Машина стала снова набирать скорость. Хайди села и закрыла окно. По обе стороны дороги потянулись ярко-желтые поля рапса, и лица сидящих в машине стали желтыми. За ними последовали заросли баварского хмеля, но цвет наших лиц уже не изменился. Наверное, мы просто устали.

Под Нюрнбергом зашли в придорожный ресторан выпить кофе.

– Так что же мне теперь делать? – спросила Хайди.

– В каком смысле? – не понял я.

– Вообще.

Курт выдохнул сквозь неплотно сомкнутые губы. Длинное «ф», начинающееся с «п». В ответственный момент так делают все немцы.

– Лечите ваших звериков, – сказал он. – Остальное прояснится по ходу дела.

Хайди посмотрела на меня.

– А что в таких случаях советует русская литература?

– Советовать бессмысленно. Да это и не входит в задачи литературы.

– Что же тогда входит в ее задачи?

– Не знаю. Может быть, создавать среду.

До Мюнхена мы ехали молча. Прощаясь, Хайди предложила оставить мне номер ее телефона.

– Вы же знаете законы жанра, – напомнил я. – Их нельзя нарушать.

Мы расплатились с нашим водителем и обнялись – все втроем. Одной щекой я чувствовал колючего Курта, другой – вспотевшую Хайди.

– Вы женаты? – спросила Хайди. – Вы не хотите мне звонить, потому что вам было бы неловко перед женой?

– Скорее – перед русской литературой, – ответил Курт, пряча деньги.

Я пожал плечами – вероятно, мне было бы неловко перед обеими. Забросил сумку на плечо и двинулся в сторону дома. Проезжая мимо меня, Курт посигналил.

Моя футбольная биография

Первое, что в моей жизни помню о футболе, – это квакающие удары резинового мяча по асфальту. Раз или два в моем детстве мне удалось коснуться кожаного мяча, который кто-то выносил во двор в качестве предмета коллекционного. Присутствующим позволялось сделать один или два удара, но играть таким мячом было, конечно же, роскошью. Прикосновения к этому мячу принадлежали к сфере сакрального, а для игры появлялся всё тот же резиновый зеленого цвета мяч. Помню игры в квадрат, «на короля ворот», «в одно касание». В последней задействовалась стена дома, поэтому наши касания нередко сопровождались звоном стекла.

На хорошем поле и хорошим мячом я стал играть в Мюнхене, где в начале девяностых мы с семьей жили в университетском богословском коллегиуме. По вечерам студенты, аспиранты и даже профессора-богословы играли в футбол. В духе западной политкорректности, игравшие были обоего пола. Подчеркиваю это особо, поскольку отношения между полами тесно переплелись тогда с футболом.

Во время одной из игр я резко пошел на мяч – так резко, как может это делать только человек, всё свое детство мечтавший о кожаном мяче. Мне противостояла девушка по имени Мириам, которая в последний момент убрала от мяча ногу. Наша отечественная футбольная школа не предусматривает таких маневров: когда двое борются за мяч, оба отыгрывают эпизод до конца.

Не знаю, зачем девушка убирала ногу. Вероятно, тяга ее к мячу была несравнима с моей. А может, вид мой был таков, что ногу она предпочла убрать. Дело кончилось тем, что вся сила, вложенная в удар по мячу, пришлась на ногу Мириам. Результатом оказалась – до сих пор не могу вспоминать это без трепета – ее раздробленная ступня. Скорая помощь, мы, несущие Мириам на носилках, больница.

Через неделю происходит следующее. Мы играем в том же составе (за исключением, естественно, Мириам). Передо мной оказывается богослов Клаус, который в точности повторяет ее ошибочное движение. Через секунду Клаус лежит на поле с раздробленной ступней. Дальше всё происходит, как в повторяющемся кошмарном сне: скорая помощь, носилки, больница – та, в которой уже лежит Мириам. Я в отчаянии. Моя жена налагает запрет на мое участие в немецком футболе, и я с этим соглашаюсь. Мы оба боимся, что мои футбольные выступления выставляют нашу страну в невыгодном свете.

Самое удивительное в этой истории, что это правда. В больнице Клаус смотрит на Мириам, что называется, с новым вниманием, у них завязываются отношения (благо, характер травм этому не препятствует). По выходе из больницы выясняется, что, в отличие от Клауса, Мириам не только поставлена на ноги, но и беременна. Через девять месяцев у пары богословов рождается дочь София. Как поет Борис Гребенщиков, нога судьбы – притом левая, потому что я левша.

Впрочем, моя немецкая футбольная карьера на этом не закончилась. После долгих уговоров я вернулся на поле – и даже играл в каком-то университетском первенстве. Очевидно, мои товарищи надеялись, что в ответственных матчах я смогу вывести пару-тройку соперников из строя. Не последнюю роль в этих уговорах сыграло, возможно, и естественное стремление молодых богословов к браку: они видели, что мое участие в игре этому способствует.

Уехав из Мюнхена, я не расстался с футболом. В те годы в Пушкинском Доме сложилась отличная команда. По понедельникам после работы мы переходили через Малую Неву на Петроградскую сторону. Там было неплохое по российским меркам поле, где мы играли с дворовыми командами «на вылет». Несмотря на увеличившийся груз лет (а также пива, которым заканчивались матчи), мы обыгрывали почти всех.

Нас искренне удивляло, что эти успехи не производили никакого впечатления на руководство «Зенита». В питерской команде менялся тренер за тренером, но ни один из них так и не появился на Петроградке. Так что радость от наших успехов несла в себе и оттенок горечи. В отличие от тех, кто выступал на стадионе «Петровский», наши финансовые запросы были гораздо скромнее. Мы как-то даже подсчитали, что Российская Академия наук платит нам приблизительно в 800 раз меньше. Игнорирование команды Пушкинского Дома зенитовским руководством мы могли объяснить лишь одним: наша игра казалась ему слишком академичной.

Был, однако, в моей жизни момент, когда «Зенит» обратил на меня внимание. Странным образом я заинтересовал его не как футболист, а как писатель. В солнечный апрельский день 2015 года мне позвонили из зенитовской пресс-службы и попросили дать интервью. Текст, как мне было сказано, предполагалось поместить в программке матча «Зенит» – «Севилья». Беда подкралась с неожиданной стороны: «Зенит» сыграл с «Севильей» вничью и выбыл из Лиги чемпионов. С тех пор из питерской команды ко мне не обращались ни разу. Ощущая вину перед «Зенитом», слабое свое оправдание вижу в том, что в матче с «Севильей» на поле меня все-таки не было…

Оглядываясь на свою долгую футбольную жизнь, не могу сказать, что она была бесполезной. В конце концов, ее результатом стала немецкая девочка София. Она, скорее всего, не подозревает о моем существовании, но я о ней временами думаю. Иногда мне хочется поздравить ее с днем рождения, к которому я некоторым образом имею отношение. Останавливает меня то, что я не могу определить степень нашего родства.

Кстати, о поздравлениях. Среди звонков и писем, полученных в Новый год, особо во мне отозвалось пожелание замечательного тележурналиста Кирилла Набутова: «И чтобы без травм!» Не думаю, что Набутов имел в виду какие-то конкретные события, поскольку ни одного матча с моим участием – так уж сложились обстоятельства – он не комментировал. Да, разумеется, лучше без травм… А если без травм не получается? Ничего объяснять я ему на всякий случай не стал. Просто дал понять, что для поднятия спортивных (и демографических) показателей РФ не пожалею усилий. Что по-прежнему готов выйти на поле и проявить свои лучшие качества.

Ильин день

2 августа 1930 года архангельский протоиерей Александр Нечаев произнес на проповеди следующие слова: «Бог есть, и те издевательства, которые сейчас проводятся над Ним: агитация, демонстрации, ссылки духовенства и т. д., – не пройдут бесследно. Рано или поздно Он расправится своим Страшным судом над нашей несчастной землей».

2 августа – день пророка Ильи, протоиерей Александр – брат моей прабабушки, а слова эти выписаны мной из следственного дела № 2100, начатого 17 августа 1930 года. На правах родственника я получил возможность с ним ознакомиться.

Судя по дате открытия дела, реакция ОГПУ не была мгновенной. По крайней мере, в 1930 году она могла быть и оперативнее. Может статься, доносчик был занят срочным делом или – возможно ведь и такое! – попросту не мог решиться на донос. В каком-то смысле это даже говорит в его пользу, ведь, независимо от принятого этим человеком решения, две недели колебаний – это не так уж мало.

Потом появляются свидетель С. и свидетель У. Свидетель С., сам ссыльный, признаётся, что «еще тогда говорил в церкви: „За такую проповедь отцу Александру не поздоровится“». Свидетель У. расширяет доказательную базу обвинения, цитируя сказанное отцом Александром: «Во времена существования Ильи Пророка тоже было много безбожников, но Бог помог с ними справиться Церкви. И теперь нас Бог не оставит в борьбе с ними».

«Во времена существования Ильи Пророка» – это некоторым образом литературный изыск, и я не уверен, что отец Александр, человек прекрасно образованный, выражался именно так. Но текст, составленный старшим уполномоченным секретного отдела ПП ОГПУ Северного края Вышлецовым, и в целом не лишен причудливости. В конце концов, во времена существования старшего уполномоченного работали Платонов и Зощенко. Не думаю, чтобы Вышлецов ими зачитывался, скорее – наоборот: они слушали его речь и вводили ее в большую литературу.

Временами дело № 2100 производит впечатление сюрреалистическое. По требованию следователя отец Александр полностью воспроизводит свою проповедь от 2 августа. Вышлецов ее как умеет записывает, превращая протокол допроса в своего рода богословское сочинение, перемежающееся то тут то там со стилистически чуждыми вкраплениями. Не покривлю душой, если скажу, что, работая над романом «Лавр», я использовал, среди прочего, и литературный опыт коллеги Вышлецова.

Как и предвидел свидетель С., отцу Александру «не поздоровилось». Один срок сменялся другим, появлялись новые доносчики и новые обвинения. Отец Александр не то чтобы провоцировал судьбу или открыто протестовал (социальный протест был ему чужд как идея) – скорее не считал нужным скрывать свои взгляды. Он делал лишь то, в чем видел свой пастырский долг: вселял надежду и не давал впасть в отчаяние. В конце концов, в храме перед ним стояли не просто «слушатели» – это были люди, за которых он отвечал.

В отношении себя он, кажется, давно все решил и больше ничего не боялся. Свидетель К. приводит во время допроса еще одну фразу священника, произнесенную им на проповеди: «Христос пострадал за нас, так и мы должны пострадать, перенести все эти невзгоды». Предполагаю, что в первую очередь он адресовал ее себе.

Было бы ошибкой видеть в отце Александре что-то исключительное. Сходными качествами в большей или меньшей степени обладали его единомышленники из архангелогородцев и ссыльного духовенства. Имена их мы узнаём, к сожалению, тоже из очередного протокола допроса (дело № 17535, 1937 год). Их перечисляет свидетель З., ставший прототипом одного из героев моего романа «Авиатор». «Все указанные, – разъясняет он, – проживают в Архангельске и, встречаясь друг с другом, ведут контрреволюционную агитацию». Изложено тоже ведь не без блеска.

И вот что я думаю обо «всех указанных». Их, выражаясь по-лесковски, крепкостояние не ограничивается годами гонений. Память о них может приподнять и нас нынешних, продвинутых, информированных, через губу произносящих «РПЦ» вместо прежнего «Церковь». Не будучи ханжой, я далек от мысли, что всем нужно срочно маршировать на богослужение. Крепка только та вера, которая рождается в свободном сердце, и потому мне кажутся неприемлемыми теократии. Они способны убить живую веру.

Но тут ведь вопрос даже не в вере или безверии. Здесь тысячи, десятки тысяч людей, умиравших за други своя, отстаивавших храмы от разрушения, отчуждения, осквернения. Мне кажется, что в этом случае достаточно простого человеческого чувства. Если не любви, то уважения – от верующих и неверующих.

Я взрослый парень – и знаю, что бывают пьяные священники на «Мерседесах». Есть так называемое «магнитное» отношение к материалу, вооружась которым, можно добыть еще какое-то количество подобных сведений. И это будет правдой. Но – какой-то нижнего уровня, если угодно, жалкой правдой. Как правдой является, скажем, то, что Достоевский играл в рулетку. Разве это что-то объясняет в «Братьях Карамазовых»? И разве от правды о пьяных священниках меркнет правда новомучеников, владыки Антония Сурожского или отца Александра Меня? Она способна поднять до неба, как огненная колесница, вознесшая в свое время Илью.

Отец Александр Нечаев умер в концлагере, отсидев половину последнего, десятилетнего, срока. В нашей семье рассказывали, что он принял сан под некоторым – как бы помягче сказать? – влиянием отца. Если это действительно так, то – позволю себе парадокс – его выбор был по-настоящему свободным. Иначе в годы гонений он бы от него отрекся.

И последнее. Однажды я получил письмо от потомка человека, свидетельствовавшего против отца Александра. Письмо очень личное, и я не буду его пересказывать. Скажу лишь, что оно меня по-настоящему тронуло. Я ответил. Получалось, что говорили не только мы и наши предки: как-то незаметно подключились и все остальные. Будто, отправляя письмо, нажал случайно на «ответить всем». Такая некоторым образом всеобщая беседа. Со-чувствие, со-единение – с живыми, с умершими, со всей нашей непростой историей.

Дом и остров

Под стрекотание пленки, в черно-белом: 1919-й, голодающий Петроград, крупный план петропавловского шпиля. Мой прадед, директор гимназии (вросшее в переносицу пенсне), отправив семью к знакомым в Киев, уходит добровольцем в Белую армию. Что ему тогда увиделось – мутный рассол Сиваша, лазурное небо Ялты? – я ведь даже не знаю, где он воевал. Известно лишь, что на родной Троицкий проспект прадед уже не вернулся: там все знали, по какой надобности он отсутствовал. После разгрома белых прадед («Петербург, я еще не хочу умирать») отправился к семье на Украину, что в конечном счете и спасло ему жизнь. Петербург остался где-то далеко, стал лучом давнего счастья и семейным преданием. Покинутым домом, в который семья вернулась спустя лишь долгие десятилетия – в моем лице.

Цветные кадры аэропорта Пулково. В город на Неве я прилетел осенью 1986 года, поступив в аспирантуру Института русской литературы, более известного как Пушкинский Дом.

Приехав туда, я попал на подготовку праздничного капустника. Дмитрия Сергеевича Лихачева, моего будущего многолетнего учителя (формально – начальника), поздравляли с 80-летием. ДэЭса – так его называли в Отделе древнерусской литературы – приветствовали те средневековые герои, о которых он писал. Мне досталась роль Василька Теребовльского, коварно ослепленного князьями. Романс Василька исполнялся мной под гитару. Голос мой, как положено, дрожал – до некоторой степени от сочувствия Васильку, но главным образом оттого, что я поздравлял всемирно известного академика. В сравнении с тем, что довелось повидать ДэЭсу в концлагере, княжеское преступление было, видимо, не самым страшным злом, но слушал он меня сочувственно.

Потом мы сыграли капустник еще раз на отмечании юбилея в ресторане. К моменту выступления мне удалось промочить горло, и голос мой дрожал уже меньше. Нужно сказать, что к пирам у Лихачева было отношение древнерусское. Ему нравилось собирать близких людей – дома, в банкетных залах или на даче в академическом поселке Комарово. Восьмидесятилетие Дмитрия Сергеевича мы праздновали в интуристовском ресторане, потому что в обычных ресторанах (кто сейчас помнит антиалкогольную кампанию?) после семи вечера не подавали водку. Ничего, кроме вина, Лихачев не пил, но, зная, что его сотрудники не отвергают напитков и покрепче, предпринял всё, чтобы эти напитки были.

Закругляя тему пиров, вспомню последний день рождения Дмитрия Сергеевича, на котором мне довелось присутствовать. К тому времени я давно уже не пел. Под влиянием Лихачева я стал человеком письменного текста и написал ему стихотворение. В этом стихотворении отразилась, среди прочего, любимая академиком мысль, что возрождение России начнется из провинции:

Спадает зной. Вдали грустит баян.
Захлопыванье ставен. Скрип ступенек.
Деревня Комарово: из крестьян
Здесь ныне каждый третий академик.
Мужского рода кофе на столе,
Изыскан слог, и чувствуешь в волненье,
Как рост образованья на селе
Готовит всей России возрожденье.

Да, тогда я уже не пел. Но пока пел, слушал меня не только Дмитрий Сергеевич. Всё спетое, как выяснилось, произвело впечатление на мою соученицу по аспирантуре Таню, русскую немку из Казахстана. Лихачев называл ее «тихой душой нашего сообщества». Определение было удивительно точным. Не будучи тихой душой нашего сообщества, я проявил активность, и через год с небольшим Таня стала моей женой.

Весь этот год наши отношения мы скрывали. Нам казалось, что Дом, в который мы оба попали, подразумевает лишь один род любви – любовь к науке. Всякие иные связи, устанавливаемые между исследователями, виделись нам не то чтобы предательством – скорее дурным тоном. Мы жили в общежитии аспирантов, вполне по советским меркам неплохом. Я располагал там «койко-местом», а Таня, как аспирантка третьего курса, завершающая диссертацию, – отдельной комнатой.

Исследовательницу, к тому времени добившуюся в науке значительно больше моего, я посещал ежевечерне. После насыщенного дня, проведенного в Пушкинском Доме или в библиотеке, я неутомимо интересовался способами датировки древнерусских рукописей, особенностями новгородского диалекта или переводом отдельных древнерусских фрагментов. Мой научный аппетит к вечеру удваивался.

Я думаю, девушка не хуже меня догадывалась, куда лежит курс, но отказать пытливому исследователю не могла. В те годы – годы бескорыстия и взаимопомощи – это не было принято. Я слушал Танины объяснения, и чувствовал, как к моим ушам приливает кровь, и прижимал к ним холодные ладони, и ничего сквозь прижатые ладони не слышал. Я ничего не слышал бы и без них. Смотрел на воздушные Танины пальцы, втайне лелея мечту оставить свое одинокое койко-место и переселиться к ней. Как-то незаметно это и случилось.

Вообще говоря, в отношении людей семейных научное общежитие не было дружественным местом. Его возглавлял некто Валентин Иванович, партиец со стажем и человек трудной судьбы. Трудности его, по слухам, состояли в том, что, будучи прежде директором интуристовской гостиницы, он попался на организации сексуслуг для постояльцев. Голубоглазых ленинградских комсомолок Валентин Иванович передавал в жадные руки империалистов, получая вознаграждение – и это оказалось самым тяжким пунктом обвинения – в иностранной валюте. Ему светил немалый срок, но какие-то немыслимые связи в обкоме партии в последний момент его спасли. Впрочем, в Смольном всё еще хранили память о благородных девицах, и проступком Валентина Ивановича (а особенно тем, что попался) довольны не были. Валентину Ивановичу придумали свое наказание, и оно оказалось изощренным: его поставили директором аспирантского общежития.

Вопиющее безденежье отечественных аспирантов оставляло организаторский опыт Валентина Ивановича невостребованным. Влача непривычное для него безвалютное существование, директор общежития скатился к мелкому вымогательству в рублях. Когда мой коллега Владислав попросил на время учебы поселить в общежитии и его жену, Валентин Иванович удивился. «Странная просьба, – сказал он. – Представьте, что я попросил бы у вас, скажем, тысячу рублей». Будучи филологом, аллегорию Владислав понял, но тысячи рублей (по тем временам значительной суммы) у него не было.

У меня тоже не было тысячи, но я с моей (будущей) женой жил совершенно бесплатно. Об этом факте нашей – тогда уже общей – биографии Валентин Иванович не знал, иначе, не сомневаюсь, это влетело бы нам в копеечку. Что же касается коллеги Владислава, то он после некоторых раздумий написал письмо Горбачеву, которое, как и положено, в конечном счете приземлилось в Смольном. Разбираться в сложившейся ситуации прислали одного академика-биолога. Собрав обитателей общежития, академик долго стыдил Владислава и аспирантов за то, что отрывают Михаила Сергеевича от важных дел. Пристыдив всех, кроме Валентина Ивановича, академик удалился. Впоследствии выяснилось, что перед нами выступал крупный специалист в области беспозвоночных.

Но контроль осуществлялся не только со стороны Валентина Ивановича. Почти ежедневно нас посещали многочисленные соседи по общежитию. Они (молодость наблюдательна) время от времени регистрировали происходившие в Таниной комнате перемены. Одной из таких перемен оказались однажды мои носки, ненавязчиво выглядывавшие из-под Таниной кровати.

– Чьи это носки? – последовал простодушный вопрос.

Таня тогда сменила тему, но было очевидно, что наша маленькая тайна доживает последние дни. Несмотря на то, что я стал прятать носки так далеко, что и сам порой не находил их впоследствии, они обладали удивительным свойством показываться в самый неподходящий момент. Выныривать из ниоткуда в компании моих футболок, зубных щеток и бритвенных принадлежностей.

Впрочем, всем всё уже было ясно, вопрос заключался лишь в констатации факта. А с этим мы всё еще медлили. Дело шло к окончанию аспирантуры – сначала Таниной, потом моей. И Тане, и, позднее, мне Лихачев предложил работу в Пушкинском Доме. Когда для принятия меня на работу понадобилось решать непростую проблему ленинградской прописки, Дмитрий Сергеевич (перед этим он хлопотал о прописке для Тани) пригласил к себе нескольких сотрудников Отдела древнерусской литературы.

– Не хочется лишний раз обращаться в Смольный с просьбами, – сказал он. – Я слышал, что Женя и Таня… дружат. Если они станут мужем и женой, Женя получит прописку автоматически. Вы не могли бы поинтересоваться их планами?

– Но… Дмитрий Сергеевич, – развели руками сотрудники, – как можно спрашивать о таких вещах?

– Только в лоб, – ответил Лихачев.

На следующий день всем стало известно, что хлопотать о моей прописке не нужно. С этого дня для коллег мы перешли в совсем другой статус, и в этом было что-то семейное. Так родители, обнаружив, что дети выросли, начинают давать им подчеркнуто взрослые советы. Звенящее молчание, окружавшее прежде запретные сферы, сменяется столь же гулким пониманием и солидарностью. Случалось, институтские дамы шепотом указывали Тане аптеки, где «выбрасывали» презервативы – один из дефицитов тех времен. Мы же, следуя академической этике, продолжали делать вид, что предметом нашего общения является исключительно наука. Когда после свадьбы Танин живот стал все-таки расти, стало очевидно, что наши с ней отношения носят совершенно неакадемический характер.

Свадьбу мы праздновали трижды – в Караганде, Киеве и Питере. При этом в каждом из городов получили талоны на приобретение колец и кое-чего из одежды. Стоял 1989-й год, и в свободной продаже ничего было уже не купить. Справедливости ради скажу, что талонами мы воспользовались только для покупки Таниного свадебного платья, колец и обуви – на всё остальное денег у нас не было. Свадебный костюм мне подарили мои родственники. Зато обувь, которая была в абсолютном дефиците, мы купили в каждом из трех городов. Заполняя шкаф обувными коробками, мы чувствовали себя брачными аферистами.

Нашу питерскую свадьбу отмечали в общежитии, где для этих целей нам была предоставлена «ленинская комната». В этой комнате лежали подшивки центральных газет и стоял, как полагалось, бюст того, чье имя комната носила. К нему, однако, у меня были большие претензии, и его присутствия на моей свадьбе я потерпеть не мог. Кроме того, зная взрывной характер некоторых гостей, я допускал, что присутствие вождя мирового пролетариата добром не кончилось бы и для него самого. Вынести Ленина из комнаты было единственно возможным решением.

Это был довольно большой Ленин, и вначале я даже засомневался в возможности вынести его одному. С другой стороны, мне не хотелось делать кого-либо соучастником события с непонятным, по сути, исходом: время-то было еще советское. Подойдя к бюсту, я приподнял его – несмотря на внушительный размер, он был совсем не тяжелым. Ленин оказался полым. Подобно прочим советским конструкциям (включая и сам Советский Союз), большая вещь оказалась чистой видимостью. Я вынес ее безо всякого труда.

Рядом с комнатой нашелся недействующий туалет, я поставил Ленина туда и накрыл сверху газетами. Тут же выяснилось, что поступок мой оказался идеологически неверным. Первым мое внимание на это обратил сотрудник хозчасти.

– Вы долго думали? – спросил он меня, показывая на Ленина в туалете.

Думал я действительно недолго – на это у меня просто не было времени. Вынос Ленина был произведен в половине шестого, за полчаса до ожидаемого прихода гостей. Тучи начали сгущаться с неимоверной скоростью. Администрация общежития, собравшись на экстренный совет, признала мой поступок аморальным. Тщетно я доказывал, что туалет недействующий и не содержит экскрементов, что, останься вождь в комнате, кто-нибудь из гостей мог бы его повредить в состоянии аффекта, – высокое собрание считало, что празднование свадьбы нужно отменить. Валентин Иванович почему-то отсутствовал, иначе, не сомневаюсь, мы бы решили вопрос на коммерческой основе.

Наши препирательства длились до 17 часов 58 минут. В 17:59 к общежитию подъехала черная «Волга», из которой вышел Д.С.Лихачев. Встречая его с думой о Ленине, я не ожидал, что появление моего начальника окажет на всех столь благотворное влияние. Администрация очевидным образом испытывала шок. Оставив распри, мы радостно приветствовали знаменитого академика. О наших идеологических разногласиях он так ничего и не узнал.

– Приглашали к шести, я не ошибся? – спросил меня Дмитрий Сергеевич.

– Приглашали к шести, – подтвердил я.

Все остальные пришли в семь.

Дмитрия Сергеевича попросили быть посаженым отцом, и они с женой Зинаидой Александровной сидели рядом с нами. Их удивительная, к тому времени почти шестидесятилетняя семейная жизнь словно бы задавала тональность нашей семейной жизни. Мне кажется, что в нашей любви, которая, благодарение Богу, длится не один десяток лет, весома роль и этого благословения.

Лихачевы просидели за столом пять часов, заметив, что поставили рекорд длительности пребывания в гостях. Нашлись, однако, те, кто отважился побить и этот рекорд. В два часа ночи некоторые из наших гостей позвонили домашним, сообщив, что опоздали выехать до разводки мостов и вынуждены остаться ночевать у нас. Празднование продолжалось весь следующий день. Часов около двух ночи их родные были вновь оповещены об объективной невозможности вернуться домой. На вопрос домашних, что же им помешало вернуться на этот раз, наши гости со всей прямотой вновь указали на разведенные мосты. В те бурные дни я понял, что в Петербурге является уважительной причиной. Причиной, против которой не возразишь.

На следующее утро я увидел за столом милиционера. Несмотря на форму, пришел он, как выяснилось, не по службе. Милиционер сосредоточенно доедал салаты и запивал их коньяком. Закончив с тем, что оставалось на столе, он поздравил нас с бракосочетанием и спросил, есть ли еще алкоголь. Алкоголя, к моему удивлению, больше не оказалось. Милиционер покачал головой, взял большой фужер и слил в него то, что оставалось на дне всех стоявших на столе емкостей – включая бокалы. Он назвал это милицейским коктейлем и, подмигнув нам, выпил одним глотком. Больше мы его не видели.

За праздником пошли будни. Освоившись в Пушкинском Доме, я осознал, что в нем трудится не только Дмитрий Сергеевич, но и многие другие люди – очень разные. Трудился, например, Николай Андреевич, специалист по гражданской обороне, не скрывавший того, что сотрудничает и с некоторыми другими ведомствами. Николай Андреевич был невысок, сед (волосы аккуратно зачесаны назад) и, как я сейчас вспоминаю, довольно-таки стар. Никогда не смеявшийся, он нередко улыбался краями губ, как бы давая понять, что слова собеседника им принимаются не вполне всерьез и, возможно, будут еще проверены. Время от времени Николай Андреевич собирал пушкинодомцев и рассказывал, как им надлежит вести себя в экстермальной ситуации. Иногда дублировал свои сообщения в письменном виде, вывешивая их на доске объявлений под заголовком «Внимание всем».

Однажды в Пушкинский Дом пришел сумасшедший. В Пушкинский Дом время от времени приходят сумасшедшие, и ничего из ряда вон выходящего в этом нет. Обычно это спокойные люди – авторы оригинальных концепций и статей. Как-то раз в Отделе древнерусской литературы появился даже потомок князя Игоря – тоже вполне спокойный человек. Особенность сумасшедшего, пришедшего в тот день, как раз в том и состояла, что он был неспокоен. И хотел видеть Лихачева.

Дмитрий Сергеевич, который не отказывал в беседе никому, в тот момент принимал очередного посетителя. Когда пришедший выразил твердое намерение ждать, сотрудницы нашего отдела позвали меня. Допускать его до 85-летнего академика им казалось небезопасным, и они попросили меня как-то справиться с посетителем. Я попытался с ним заговорить, но он ответил, что говорить будет только с Лихачевым. В свои тогдашние 25 я был крепким парнем и в случае необходимости скрутил бы этого больного человека без труда. Проблема состояла в том, что я не понимал, есть ли такая необходимость. Не испытывая любви к полицейским методам, я не решался применить силу лишь на том основании, что мне не хотят отвечать. Пауза затягивалась.

В этот момент вошел Николай Андреевич, которому уже доложили о сложившейся обстановке. Он пересек комнату маршевым шагом и, приблизившись к нарушителю спокойствия, произнес всего два слова: «Ваши документы». Пришедший в буквальном смысле затрясся. «Следуйте за мной», – не меняя своей лаконичной манеры, скомандовал Николай Андреевич. Будучи выше Николая Андреевича на голову и вдвое его моложе, посетитель покорно затрусил за ним. Мой внутренний либерализм не помешает мне быть откровенным: это было эффектно.

Помню одухотворенное лицо Николая Андреевича 19 августа 1991 года. Вероятно, ситуация в этот день ему и в самом деле виделась экстермальной. Он вальяжно ходил по коридорам и предлагал сохранять спокойствие, разъясняя, что невиновных не тронут. От его успокоительных слов становилось и в самом деле не по себе. Пройдя мимо Николая Андреевича, я поднялся в Отдел древнерусской литературы. Я стремился туда, как стремятся к острову во время шторма. Собственно, этим словом Лихачев наш Отдел и называл. Спасая от ареста нашего коллегу, имевшего неосторожность переписываться с Солженицыным, он сказал ему: «Вы не понимаете, что живете на острове».

Войдя в отдел, я вначале подумал, что он пуст. Но это было не так. В дальней комнате сидел Лихачев. Почему-то он напомнил мне полковника Турбина, ожидавшего своих в пустой гимназии. Поздоровавшись, Лихачев произнес: «Какие мерзавцы!» Я согласился. Дмитрий Сергеевич рассказал мне, что его внучка Вера с семьей накануне отправились поездом в Германию. Он гадал, успели они пересечь границу или нет.

Вернувшись домой, я бессмысленно следил из окна за машинами. Дома я был один: Таня с годовалой дочкой Наташей гостила у родителей в Караганде. Покрутив без надежды колесико радиоприемника (звучал только Чайковский), я внезапно поймал волну «Открытого города». Радио призывало всех мужчин города двигаться в сторону Исаакиевской площади на защиту Ленсовета. Услышав про всех мужчин города, я подумал, что так могли бы призывать древних новгородцев, римлян, афинян. Свистел в этих словах ветер истории, который в тот вечер увлек и меня. Мне хотелось позвонить Тане в Караганду, но я не позвонил. Из-за разницы во времени там было уже поздно, а главное – я боялся, что она будет просить меня остаться дома. Не успев поужинать, я положил в карман горбушку черного хлеба, взял зонтик и вышел на улицу.

Было поздно, автобусы не ходили, и я стал ловить машину. Первым остановился «фольксваген», в котором сидели насмерть перепуганные финны. Ехать на Исаакиевскую площадь они не собирались, как раз наоборот: с несвойственным им темпераментом выясняли дорогу на Хельсинки. Второй машиной оказалось такси, которое и отвезло меня на Исаакиевскую, точнее, на впадающую в нее Большую Морскую, где мы уперлись в первую из баррикад. Брать с меня деньги таксист отказался. По его словам, всех, кто в эту ночь ехал к Исаакию, питерское такси возило бесплатно. Я вышел из машины и направился в сторону площади.

Подготовка там кипела вовсю. На подступах к площади из обломков мебели, батарей и проволоки возводились баррикады, рядом с ними поперек дороги устанавливались автобусы, а недалеко от памятника Николаю I разливался по бутылкам бензин. Приготовлением «коктейля Молотова» занималась пополнившая ряды сопротивления милиция. На стене Мариинского дворца работал громкоговоритель. Он рассказывал о том, как по Москве уже идут танки и как одного из горожан уже намотало на гусеницы. В заключение сообщалось, что на Питер двигается псковская танковая дивизия. Страшно почему-то не было.

Не по себе стало только тогда, когда на площадь прибыли полтора-два десятка карет «скорой помощи». Медицинскую сторону дела героизм обычно выносит за скобки – а напрасно. Вполне вероятно, настоящий героизм начинается не в бою, а позже, в больничной палате, в операционной и перевязочной. Вкупе с со общениями о псковской дивизии эта мысль действовала на нервы. Ее обоснованность подтверждали «скорые» и курившие рядом с ними врачи. Их белые халаты трепетали на прохладном уже ночном ветру.

Я смотрел на баррикады и думал о том, что для танков они не составляют ровно никакого препятствия. Препятствием они станут лишь для тех, кто бросится убегать с площади: эти груды мусора будет трудно преодолеть. Я решил про себя, что, если появятся танки, убегать с площади не буду. Мне казалось, что наиболее безопасной является точка в центре циклона. Я подумал, что лучше всего забраться на цоколь памятника Николаю I, который – я на это надеялся – не будут ни таранить, ни обстреливать. Однажды большевики уже пощадили его, оценив уникальность конструкции (он стоит всего на двух точках опоры – задних ногах коня). Неизвестно, правда, вспомнили ли бы танкисты о точках опоры в ту ночь.

В ту ночь танкисты не появились. Говорили, что на каждом километре пути колонна теряла сразу по несколько танков. Машины выходили из строя одна за другой, поскольку танкистам не хотелось давить мирное население. Выражаясь сообразно случаю, до смерти не хотелось. Не знаю, так ли это было на самом деле, но около трех часов ночи по радио объявили, что колонна прекратила свое движение. Ленсовет поблагодарил всех за поддержку и призвал расходиться по домам. Живя тогда на противоположном берегу Невы, на Ржевке, последовать этому призыву я не мог. Как это обычно случается в Питере, проблема состояла в мостах: до их сводки оставалась еще пара часов.

Минуя баррикады, я выбрался на Невский. Шел и думал, что сегодня в последний раз иду по свободному Питеру, что уже завтра псковская дивизия возьмет себя в руки и доедет-таки до города, а уж тогда начнется совсем другая жизнь. Я не представлял себе, что это будет за жизнь и останется ли в ней место Пушкинскому Дому – дому и острову одновременно. Сам себе я напоминал прадеда: в сходных обстоятельствах мы с ним поступали сходным образом – каждый в доступной ему форме. Теперь мне оставалось лишь уехать к семье в Казахстан, и симметрию можно было бы считать соблюденной. Было ли здесь дело в каких-то наших семейных чертах или в особенных качествах Родины, то и дело ставящей нас перед неразрешимыми вопросами, – я не знал. Я чувствовал лишь, что и мной, и прадедом двигала вовсе не воинственность (я – ученый, он – учитель) и не тяга к борьбе. Скорее это была попытка не допустить сползания к скотству, которое безошибочно угадывалось в лицах новых вождей.

Я шел по Невскому и не знал, что уже на следующий день перед стодвадцатитысячной толпой на Дворцовой выступит Лихачев и объявит новое «руководство» самозванцами, а еще через два дня станет ясно, что путч провалился. Что через недолгое время люди Исаакиевской и Дворцовой, ожидавшие для России разумного, демократического, западного пути, демократическим властям России окажутся неинтересны – так же, впрочем, как и сама Россия окажется неинтересной Западу. Из менее масштабных вещей не знал я того, что двадцать лет спустя мое тогдашнее блуждание по Исаакиевской будет вызывать у меня улыбку. Что многолетние занятия историей откроют мне: человечество не имеет цели, цель имеет только человек. Им одним, говоря всерьез, и стоит заниматься. Во всем, что шире человека, есть какая-то ненадежность.

У Московского вокзала я неожиданно разговорился с военным – кажется, майором. В эту ночь многие друг с другом разговаривали – особенная была ночь.

– Вы готовы стрелять по мирным людям? – спросил я его.

– Постараемся без этого обойтись, – ответил майор.

Я кивнул и двинулся дальше. Дойдя до площади Александра Невского, остановился. Дальше идти было некуда – впереди чернела громада разведенного моста. Увидев ее, я вдруг разом почувствовал усталость и голод. Вспомнил о взятой горбушке и полез в карман. Горбушка была уже слегка подсохшей, примятой, но (подумалось) не раздавленной. Я вдохнул ее кисловатый запах, и мост начал медленно опускаться.

Совсем другое время

Мое первое воспоминание – настенные часы в перевязочной. В полуторагодовалом возрасте я лежал в ожоговом отделении после того, как опрокинул на себя чайник с кипятком. Из позднейших рассказов знаю, что меня вывели на кухню нашей коммуналки в присланном родней матросском костюмчике, и там-то я схватился за чайник – только что вскипевший, поставленный зачем-то на табуретку. Родители (до их развода оставалось немногим более двух лет), гордясь то ли мной, то ли новой вещью и щедростью родни, – показывали меня соседям, а я неуклонно приближался к предназначенному мне чайнику, и некому было меня остановить.

Мне, в сущности, тогда повезло: кипяток попал не на лицо, а на бок («Что это у тебя на боку?» – спрашивают меня знакомые на пляже), и я не был обезображен. Я не помню, как бился-катался по полу нашей кухни, как прилетевшая «скорая» не могла стащить с меня узкий костюмчик, не помню даже больничных перевязок. А часы – помню. Вероятно, боль перевязок отпечаталась в моей зарождавшейся памяти в виде двух черных стрелок и круглого, с черным же ободком, циферблата. Сейчас понимаю, что с самого начала мне было предъявлено то же, что некогда Адаму: время и страдание. Точнее, страдание, которое вывело меня из состояния вневременности и включило хронометр моей персональной истории.

Вневременность – райское качество, а детство – маленький личный Рай. Человек выходит из него, как выходят из равновесия, ибо Рай обладает абсолютным равновесием и полнотой. Покинувший Рай сталкивается с проблемами питания, плотской любви, квартиры, денег, но главное – времени. Время – синоним конечности, потому что бесконечное не подлежит счету. Погружение во время не происходит в одночасье, оно имеет длительность – так, чтобы иметь возможность привыкнуть (хотя одна уже мысль о длительности мгновенно переводит рассуждение во временнýю плоскость). Все происходит постепенно – как вход в холодную воду.

Будучи изгнан из Рая, Адам жил еще какое-то время, по нашим меркам – большое: 930 лет. И все же эта длинная жизнь уже не шла ни в какое сравнение с вечностью. Вечность была потеряна. Она медленно уходила, даря свои последние отблески – немыслимое долгожительство праотцов. И хотя Мафусаил прожил даже дольше Адама (969 лет), общий курс был очевиден: с каждым поколением длительность жизни лишь уменьшалась. Когда фараон спрашивает праотца Иакова, сколько ему лет, Иаков отвечает, что – 125, что малы и злы были годы жизни его и не достигли они лет жизни его отца.

Личная история в определенной степени повторяет историю всеобщую, и время в нашу жизнь входит не сразу. Детское время – совершенно особое, оно не похоже на взрослое. Это совсем другое время. Оно вязкое, почти неподвижное, почти не время еще, в нем нет главного свойства времени – необратимости.

Вот я четырехлетний стою по подбородок в море и смотрю, как девочка Надя вываливает в воду сырой песок из ведерка. В песке – совок. Сырой песок движется медленно, и совок движется медленно. Сползают. Я стою в море раскинув руки, словно держась за поверхность воды. Сохраняю по мере сил устойчивость. Волнуюсь, что совок упадет вместе с песком (просчитывание событий – свойство, мучившее меня с тех пор, как себя помню). Не смею об этом сказать, опыта ведь никакого, не было еще таких случаев в моей практике: чистое предвидение, боюсь быть смешным. Не исключается, что песок выпадет, а совок останется. Или, например, совок тоже выпадет, но, увидев свое падение, вернется. Время обратится вспять и все такое. Если Надя так поступает, значит, из чего-то же она исходит. Есть, стало быть, в этом какой-то смысл.

Оказалось – не было смысла, так нередко бывает в жизни. Все, что было в ведерке, в полном составе отправилось на дно моря и там растворилось. Надя растерянно смотрела на воду. Мне было жаль совка, жаль Надю, но грустнее всего было оттого, что ситуация разрешилась по законам логики – логики и земного притяжения – а не по каким-то другим, менее жестким, законам.

Тут возникает мой кузен Петр, он намного старше нас с Надей, мы для него мелюзга, но он входит в Надино положение и без устали ныряет, чтобы найти совок. Петр – и в этом есть что-то от героического эпоса – переворачивает подводные камни, спрашивая жестами из-под воды: здесь? Камни, все в бурых водорослях, обнаруживают обращенную ко дну голую изнанку. Или, может быть, здесь? Мне даже кажется, что камни глухо стучат под водой. Надя беззвучно плачет: о том, куда упал совок, она не имеет ни малейшего представления. Надя, два года спустя ставшая моей первой любовью. А совок так и не нашли – вот она, цена беспечности.

Мы идем по набережной, и я смотрю, как мягко соединяются с асфальтом сандалии моего кузена – с пятки на носок. Я тоже пробую так идти, но безуспешно. В моих шагах никакой пластики, мои сандалии не имеют такого постепенного соприкосновения с землей, негнущиеся, как вся детская отечественная обувь. Существенно то, что в данном случае мы идем не с пляжа, а на пляж, и впереди еще купание, ведерко с песком и все остальные события.

В детстве безгранично не только время, но и пространство. Безгранично в том смысле, что нет границ между местом, где живу постоянно, и приморским городом, куда приезжаю. Как-то они легко переходят друг в друга, без лишних слов. Сутки в поезде – и начинает пахнуть морем, гниющими водорослями, рыбой. У носов кораблей колыхание портовой неопрятности – бутылочных горлышек, арбузных корок, обрывков газет. Даже плюнуть туда страшно: вот, мол, слюна из моего рта в такой грязище будет плавать. Но ничего, плевал.

Все эти события я с трудом привязываю к конкретным годам. Потеря совка (1968) датируется только потому, что это моя первая поездка к морю. И первое воспоминание после ожога – сопоставимое с ним по силе. Такого больше уж не повторялось. Что повторялось: пляж, бабушка курит на ветру. Порывы ветра срывают с сигареты пепел и даже искры. Напоминает Везувий. Курит бабушка и в безветрии. Пепел падает без внешних причин, исключительно под собственной тяжестью. Бабушка шершавой рукой стряхивает его с подстилки, на которой мы сидим. Рядом курит дядя Саша, моряк. Сделав затяжку, он позволяет части дыма выйти наружу, но это лишь прием, игра в кошки-мышки: мощным вдохом выпущенный дым затягивается обратно в рот, умеренно открытый – ровно настолько, сколько необходимо для таких операций. Многие его рассказы начинаются с фразы «Дул страшнейший норд-ост…». Дядя Саша толст, и живот его огромен – в особенности на пляже. Непонятным для меня образом дядя Саша является отцом худенькой Нади и ее старшей сестры Наты. А также сыном Наталии Владимировны, подруги моей бабушки. В том, кто кем друг другу приходится, я в свое время разобрался не сразу. Широкому кругу перечисленные имена мало что… Все понятно.

Вот еще из раннего: смотрю, как Ната качается на качелях. Чуть не задевает меня ногами. Просит отойти. Объясняет, как это опасно – быть задетым по лицу ногой. Говорит: «Ноги – грубое дело». Одно из первых запомнившихся мне выражений. Грубое дело. Ноги, значит. Емко, можно сказать – исчерпывающе. Ната мне кажется рассудительнее Нади, только любят ведь не за рассудительность.

Летом мы ездили к ним, зимой – они к нам. Ожидая их, я просил, чтобы, если не хватит кроватей (с этим действительно были сложности), Надю положили со мной. На бабушкин осторожный вопрос, как я пришел к подобной мысли, внятного ответа у меня не было. К Наде мне было приятно прикасаться – но об этом ведь так прямо не скажешь. А еще приятно было сидеть под столом, клеить елочные игрушки, следить за метелью из жарко натопленной комнаты. Это – с обеими.

Надю и Нату я называл Белками, почему – не знаю. Поздняя версия: бабушка читала мне о девочках-белочках и мальчиках-зайчиках. Если дело обстояло так, то Белки должны были называть меня зайцем – называли ли? Что-то я не помню такого, и спросить некого – бабушка умерла. Впрочем, симметрия здесь не обязательна – ни в именовании, ни в чувствах. Ее и не было.

Белки приехали как-то на Новый год, и в один из дней Надя сказала мне: «Дурак!». Между прочим сказала, может быть, даже ласково – есть ситуации, когда необходимо произнести что-нибудь в этом роде. Обычное детское слово, незлое и необидное. Я был им поражен в самое сердце, плакал даже. «Дурак!» Лет пять-шесть мне было, я знал это слово, иногда им уже и пользовался, но чтобы Надя – мне… Отношения с Белками были той частью бытия, которая все еще пребывала в Раю. Надино же слово было нерайским. Точнее, как раз и было тем яблоком в саду, к которому понятно, что лучше не прикасаться, но Надя зачем-то сорвала его.

Они приезжали и летом. Все вместе мы отправлялись на электричке отдыхать в деревню Клáвдиево. Я довольно смутно представлял положение Клавдиева в мире, но четко помнил две последние станции перед ним: Кичеево и Немешаево. И хотя в те годы мне не случалось путешествовать в одиночку, где бы на свете ни возникли тогда на моем пути Кичеево и Немешаево, я бы всегда мог с уверенностью сказать, что последует за ними.

Клавдиевские – как, впрочем, и приморские – впечатления многослойны. И я не могу с уверенностью отделить один слой от другого. Самый ранний эпизод – это, пожалуй, преодоление высохшей канавы, неглубокой даже для меня тогдашнего. Меня переводили через нее Белки, которым это очень нравилось. Они были чуть старше меня, и я был объектом их взрослой заботы. Мне это тоже нравилось – я был рад такому неожиданному вниманию. Увидев, что предприятие удалось, в дальнейшем Белки переводили меня через все подряд – канавы, бордюры, дорожки, – взяв под руки с обеих сторон. Было в этом что-то балетное.

Одним из самых сильных, хотя и чуть более поздних моих клавдиевских воспоминаний стала пани Мария. Она была полькой, а фамилия ее – непреднамеренно – Поляковская. Роль ей в Клавдиеве выпала необычная, и рядовые клавдиевцы были пани Марии, прямо скажу, не чета. Она родилась в семье инженера, строившего Юго-Западную железную дорогу, и получила хорошее воспитание. В клавдиевском ее домике стояло фортепиано, на котором она обучала игре деревенских девушек. Как и почему их семья осталась жить в пыльном Клавдиеве, я себя тогда не спрашивал: все происходящее на свете – и в этом преимущество детства – казалось мне естественным. Сейчас спрашиваю, но не нахожу ответа.

Иногда пани Мария для нас играла. Надевала старинные бусы, кольца и играла. Загрубевшие от немузыкальных ее занятий пальцы с шумом плюхались на клавиши. Так, напоминая о материальности искусства, в первом ряду партера слышен топот балерин. Время от времени раздавалось приятное щелканье – это касалось клавишей одно из колец пани Марии. Она не могла играть без колец.

Рассказывала об отце, пане Антоне, – «бардзо элегантський». Бардзо. Отменного воспитания человек. Пана Антона железнодорожная общественность отправляла по деликатному делу к министру железных дорог Клавдию Семеновичу Немешаеву в Петербург. Напомнить министру, что в его, министра, честь в свое время были названы две станции – Немешаево-1 и Немешаево-2 (пан Антон разворачивал карту и показывал на ней станции). Вот это-то, собственно, обстоятельство сбивало с толку машинистов (жестом показывал, как сбивало). Так нельзя ли, высокочтимый Клавдий Семенович (деликатно спрашивал), переименовать Немешаево-2 в Клавдиево? Нельзя ли, значит, в данном случае поменять фамилию на имя? Оказалось, можно.

Мы с Надей в Клавдиеве раскачиваемся в гамаке. Мы – в лодке, которая уходит от погони. Надя на веслах, а я лежу (ранен, может). Беглецы, одни в целом мире. Надя раскачивает гамак движением ног, и он взлетает так высоко, что захватывает дух. Ритм и энергия Надиных движений меня ощутимо волнуют. Из райского состояния мы вышли уже несколько лет назад. Я кладу руку на полоску кожи между ее майкой и юбкой, но она этого не замечает. Я робко глажу ее по спине – никаких возражений. Очевидно, как раненый я имею на это право.

Помню клавдиевские имена. Мы снимали дачу у Ольги Максимовны. Самой Ольги Максимовны память не сохранила, но имя ее осталось. Она делила дом и сад с бывшим то ли мужем, то ли зятем, которого называла чудовищем. Делила в прямом смысле: по дому проходила перегородка, по саду – забор. Из-за этого забора чудовище угощало нас вишнями. Лица его мы не видели – только руки, полные темно-бордовых ягод. Целиком показываться (предположение основывалось на «Аленьком цветочке») он, видимо, боялся. За пугающей внешностью у него скрывалось доброе сердце, которого Ольга Максимовна так и не смогла разглядеть.

Но мы продолжали ездить и на море. Там, на море, у Белок не квартира была – колониальная лавка. Пробковый шлем, африканские маски, панцирь морской черепахи, акулья челюсть, рыба-меч. Не говорю уже о банальных раковинах и морских звездах – они лежали на каждом свободном месте. Все отнятые у моря предметы наполняли квартиру солоноватым запахом. Имелась также прекрасная библиотека, в том числе «Библиотека приключений», которую я – лет уже в восемь-десять – читал запоем в летние приезды к ним. Все приключения этой библиотеки память сохранила в декорациях их квартиры. И с ее запахом.

Взрослея, мы с Белками не то чтобы перестали общаться – скорее не были уже исключительным достоянием друг друга. У меня – и, несомненно, у них – появились новые друзья, которые доставляли нам радость. Одной из главных радостей моего детства было просыпаться от прикосновения моих друзей по двору. Жили мы с бабушкой на первом этаже, двери во двор не закрывались, можно было войти рано утром и разбудить меня. Я до сих пор помню эти пробуждения и сопровождавшее их ощущение счастья.

Было еще словечко – «выйдешь?». От него повышалось настроение. Не призыв, не команда («выходи во двор!»), а вопрос, точнее – вопрос-команда. Утром будят – выйдешь? Конечно, выйду, как же можно не выйти? Во дворе были свои развлечения, в известном смысле – даже свое море. То и дело под землей прорывало водопровод, и, чтобы добраться до него, выкапывали яму. Она тут же наполнялась водой. Воду откачивали, но труб не меняли – просто латали старые. После починки яма вновь заполнялась водой, и ее через какое-то (длительное) время снова откачивали, и снова латали трубу. Если вода больше не появлялась, через месяц-другой яму закапывали и покрывали участок асфальтом – до следующей (скорой) аварии. Все делалось не совсем уж спустя рукава, но и без ажиотажа, с чисто русским фатализмом. И никто во дворе не выказывал неудовольствия – ни взрослые, ни (уж тем более) дети. Сидя на краю ямы, мы болтали ногами в прохладной глинистой жиже. А спины нам грело жаркое летнее солнце. Удивительное было наслаждение, и не скажешь ведь, что редкое.

Во дворе, под маслиной, стоял стол, по бокам две скамейки. На одной из них сидел старый Илья – спиной к столу, облокотившись о него, разбросав руки. Из глубин памяти всплывает робкое сомнение, что был это, возможно, дядя Вася. Как бы то ни было, сочетание казалось вечным: маслина, стол со скамейками, человек. Потом человека не стало. Говорили, что Илья, проходя зимой мимо дворового крана, поскользнулся на наросших разводах льда и убился насмерть. Причем убился точно Илья. Кто бы в конечном счете ни сидел разбросав руки – Илья или дядя Вася, – мне его потом очень не хватало.

Рос еще во дворе пирамидальный тополь – очень высокий. Бабушка рассказывала, что его посадил Сергей, который давно умер. В голове моей не укладывалось, как это тополь растет, в то время как Сергей умер. Или, скорее, наоборот: как это он умер, если тополь растет. Имя Сергея мы с друзьями произносили с тихой печалью, оно нам очень нравилось, а Сергей казался молодым и красивым. Это было одной из первых моих встреч со смертью. Более ранней встречей были только похороны во дворе, когда я поднялся в квартиру покойницы и долго смотрел на нее. Смерть тогда не выглядела явлением всеобщим. Случай безымянной покойницы, как и случай Сергея, казались мне их личной неудачей.

Место сидевшего на скамейке под маслиной заняла баба в платочке – очень ненадолго. Баба была воплощением иронии и скепсиса. Нас, вернувшихся из школы (кожаный запах ранца, звяканье ручек в пенале), она встречала фразой на чужом, хотя и вполне понятном языке: «Школяри… Копийка вам цина в базарный дэнь». Не знаю, насколько была оправданна такая жесткая оценка. Может быть, и оправданна… Баба исчезла так же неожиданно, как и появилась.

Была в моей жизни еще одна Белка – кошка. В отличие от приморских Белок, – воплощение злобы и человеконенавистничества. Всякого проходившего мимо встречала шипением и попыткой схватить за ногу. Находясь рядом с плитой или стульями (предметы, под которыми животное любило отдыхать), следовало всегда быть начеку. Почти любое движение рядом с ней Белка считала нападением и немедленно бросалась в контратаку. О том, чтобы погладить киску или, не дай бог, взять ее на руки, не могло быть и речи. Частичное исключение делалось Белкой только для моей бабушки. Впрочем, я был не из тех, кто отступает перед трудностями, и, надев перчатки из толстой кожи, несколько раз отрывал Белку от пола. Сейчас понимаю, что дело могло кончиться пусть не ожоговым отделением, но уж наверняка офтальмологическим.

Между тем, Белку ценили. Она отлично ловила крыс, что для нашей квартиры было качеством актуальным. Будучи профессионалом, пойманных крыс Белка не ела, предпочитая мясо, которое бабушка давала ей в награду. Справившись с крысами в квартире, Белка начала ловить их на помойке и приносить в квартиру. Однажды сосед Эдуард покрасил в кухне пол (это был единственный раз, когда на моей памяти в кухне что-либо красилось), и по этому полу Белка протащила очередную крысу со двора. Выгнав Белку с крысой, Эдуард закрасил образовавшуюся дорожку и закрыл входную дверь. Дождавшись ухода Эдуарда, Белка с крысой влезла через форточку и протащила-таки добычу через кухню до нашей с бабушкой двери.

Собственно, Белка появилась в нашей квартире уже на грани моего взросления. Наверное, поэтому черты ее лишены размытости и предстают во всей своей четкости. Вместе с тем, образ Белки подернут и дымкой эпоса, слагавшегося прежде всего мной. Я придумывал о ней массу историй, которые всем рассказывал и о которых Белка ничего не знала, иначе (мяу!) она бы мне их ни за что не простила.

Лет с десяти время моей жизни начало встраиваться в общую хронологию, и моя личная история мало-помалу стала частью истории всеобщей. События разворачивались стремительно. Я вырос, закончил школу, выучился на литературоведа, отпустил бороду, затем ее сбрил, обзавелся семьей, мы много путешествовали, из литературоведа я превратился в литератора (точнее, совмещаю одно с другим), вновь отпустил бороду, по совету жены – короткую, в виде трехдневной щетины, поседел и приобрел неожиданно респектабельный вид: карманники на Невском (они принимают вас за иностранца, пояснили мне в полиции) стали проявлять ко мне то внимание, на которое прежде я просто не мог рассчитывать.

Отношений с Белками я почти не поддерживал. Первой отпала Надя. Она вышла замуж и, как человек цельный, послала к чертовой бабушке все, что не имело отношения к ее новой семейной жизни. Ната со временем также вышла замуж – за неразвитого парня с большими усами – то ли радио-, то ли сантехника. На вопрос о круге его чтения следовал ответ, что всем видам литературы он предпочитает техническую. Когда у них родился больной ребенок, муж Нату бросил. Она выживала за счет того, что в нескольких местах мыла полы, а ее отец дядя Саша, к тому времени списанный на берег, продавал на улицах газеты. В те годы я побывал у них, но квартиры не узнал. В ней больше не было ни «Библиотеки приключений», ни просто библиотеки, ни даже мебели. Квартира превратилась в бомжатник, где, помимо хозяев, жили собаки, якобы выращиваемые на продажу. Ната, однако, не теряла присутствия духа. Помимо мытья полов, она публиковала в местной газете стихи и вступила в компартию (независимой уже) Украины. Последние известия об этой семье шли урывками – в основном через мою мать, которая с Натой переписывалась. Рассказывали, что, продавая газеты зимним ветреным днем (дул страшнейший норд-ост, вспомнилось мне), дядя Саша поскользнулся и сломал шейку бедра. Прохожие занесли его домой, но в больницу он не обращался. Нога его срослась неправильно, и он уже больше не ходил. А потом пришло письмо от Наты, где сообщалось, что у нее последняя стадия рака печени. Когда мои родные попытались с Натой связаться, к телефону уже никто не подходил.

Иногда мне кажется, что в разрушении этого маленького приморского Рая виновато время. Не то время, которое «время перемен», «трудное время» и т. д., а время как таковое, как потеря вневременности. Мне даже мерещилось, что нужно просто отмотать время назад, и – восстановится Натина печень, дядя Саша поднимется с обледенелого тротуара, вернется на свои полки «Библиотека приключений», Белки под руки (надо полагать, задом наперед) поведут меня обратно через канаву, совок, вынырнув из воды, втянется в детское ведерко, а кипящий чайник медленно остынет.

Памяти пишущей машинки

Русские спешат на помощь «Титанику»

В один из весенних дней в Петербурге на Зверинской улице открылся художественный салон. Назывался он «Господин Зверинский». Стрелка-вывеска над подворотней приглашала пройти в третий по счету двор и купить недорогую, но хорошую картину.

После некоторых колебаний указанию последовал кинорежиссер Николай Ярвинен, проходивший мимо. Режиссеру Ярвинену не работалось уже более полугода, и он мог позволить себе отклонение от маршрута. Тем более что маршрута в строгом смысле у него не было.

Не то чтобы Ярвинен специально интересовался живописью – просто название, а главное, местоположение салона привлекли его внимание. Накануне он расстался со второй женой, и третий двор внезапно увиделся ему следующим элементом таинственного паззла. «Паззла, имя которому жизнь, – подумал не без пафоса режиссер. – Что бы ни ждало меня в третьем дворе, по отношению к моей второй жене это будет шагом вперед».

При появлении режиссера Ярвинена в салоне зазвенел колокольчик, и из-за висевшей в глубине помещения бархатной портьеры вынырнул невысокий плотный человек. Он кивнул посетителю как давно знакомому и спросил, не господин Ярвинен ли он. Отметив, что его узнали (а его узнавали не всегда), режиссер ответил любезностью и поинтересовался у встречавшего, не он ли господин Зверинский. Тот ответил, что название салона связано с улицей, а его фамилия – Сипяго.

Сипяго и в самом деле говорил довольно сипло. Архип осип – Осип охрип, мелькнуло в голове у режиссера. Он улыбнулся. Замечание о господине Зверинском было шуткой работника искусства.

– Простите, – он деланно смутился. – Конечно, я мог бы догадаться, что господина Зверинского не существует.

– Почему не существует? – Сипяго показал на стол, и Ярвинен увидел рыжего кота. – Господин Зверинский собственной персоной.

Услышав свое имя, кот поднял голову. За его спиной висел натюрморт с апельсинами, отчего господин Зверинский и сам казался большим апельсином. Неудивительно, что Ярвинен его сразу не заметил. Перед котом стояла хрустальная салатница с водой.

– Вода без запаха, и коты ее не чувствуют, – пояснил Сипяго. – Поэтому воду котам следует давать в прозрачной посуде: там они видят ее благодаря бликам. Лучше всего в хрустале.

Перед мысленным взором Ярвинена предстали бродячие коты Петроградской стороны: похоже, они все-таки обходились без хрустальной посуды. Режиссер пожал плечами, и от Сипяго это не укрылось. Зазвонил телефон, он снял трубку.

– Полина, тебя!

Из-за портьеры вышла рыжая Полина: в салоне умели ценить этот цвет. Ярвинену подумалось, что на работу девушку взял, должно быть, не кто иной, как господин Зверинский. Начальство любит видеть свое отражение в подчиненных, а привилегированное положение Зверинского казалось очевидным. Когда Полина взяла трубку, Сипяго повторил не без вызова:

– Коты могут пить только из хрусталя.

Господин Зверинский, предполагаемый автор идеи, бросил на Ярвинена обиженный взгляд. Помедлив, режиссер кивнул и стал рассматривать картины. Ничего увлекательного он не увидел. Еще дюжины две натюрмортов. Девочка с авокадо, м-да. Виды Петербурга (Ярвинен был почему-то в этом уверен) срисовывались с открыток: Никольский собор, панорама Невского проспекта, Исаакиевская площадь. Летний сад: Венера, возглавляющая шеренгу дубов, неправдоподобно крупные желуди на дорожке. Уж лучше бы, честное слово, авокадо. Этикеток с названиями картин Ярвинен не читал – они добросовестно отражали имена достопримечательностей. А что, собственно, еще они могли отражать?

Одна этикетка лежала на полу, и что-то в ней привлекло внимание режиссера. Он наклонился. Текст ее выгодно отличался от прочих: «Русские спешат на помощь „Титанику“». Оглянувшись, он встретил три безмолвных взгляда. Показал на этикетку:

– А где картина?

– Какая? – спросила Полина.

Кот, которому угол стола закрывал обзор, спрыгнул на пол и приблизился к этикетке.

– «Русские спешат на помощь „Титанику“».

Такой картины не помнил никто. Да и этикетка была не похожа на те, что висели на стенах салона. Сипяго предположил, что она выпала из папки какого-то художника.

– Марченко? – попыталась угадать Полина.

Сипяго снисходительно улыбнулся.

– Ну, это вряд ли. Марченко рисует военные корабли. Отчего бы его, спрашивается, заинтересовал «Титаник»?

Взяв стремянку, Полина достала с верхнего стеллажа картину Марченко:

– «Авианосец „Унрю“».

– «Унрю»? – переспросил Ярвинен. – Вы уверены?

– Да, «Унрю». – На обратной стороне картины она прочитала краткую справку. – По-японски это значит «дракон, летящий по небу на облаке». В 1944 году был потоплен американской подводной лодкой.

Сипяго задумался. Корабль был хоть и военный, но затопленный, и это в какой-то степени роднило «Унрю» с «Титаником». Решили звонить Марченко. Уже набирая номер, Сипяго спросил у Ярвинена:

– Вам действительно нужна эта картина?

– В высшей степени.

Марченко долго не подходил к телефону. Гудки в трубке отзывались звоном капели по жестяному отливу окна. Ударившись о жесть, капли превращались в водяную пыль, искрившуюся на вечернем, отраженном от противоположного окна, солнце. Даже в третьем дворе светит солнце, думал Ярвинен, кто мог этого ожидать? Вот что значит весна. Весной так все устроено, что самый что ни на есть третий двор, любой, что называется, колодец по части солнца не обделен, оно и сюда заглядывает…

Марченко все-таки откликнулся – недовольный. От чего-то там его оторвали, и мембрана передавала ноющие интонации того, кто утомлен всеобщим вниманием. Кто с удовольствием бы обругал, но считается с последствиями. Узнав, что вопросы задаются по просьбе клиента, Марченко несколько приободрился и даже предложил написать картину с таким названием. Ярвинен отрицательно помахал рукой. Нет (еще один взгляд на «Авианосец „Унрю“»), ни в коем случае.

Сипяго подошел к двери и выглянул наружу.

– Закрываетесь? – догадался гость.

– Есть такое дело. – Закрыв дверь, Сипяго повернул в замке ключ. – Вместе с тем, нам не хотелось бы оставлять вас с вашей проблемой наедине.

Он сделал знак Полине. Когда девушка скрылась за портьерой, Сипяго сказал, что она вообще-то художница, а в салоне подрабатывает. Через минуту Полина появилась с бутылкой водки и тремя стопками. Еще раз ушла и вернулась с банкой зеленого горошка, шпротами и буханкой бородинского хлеба.

– Сейчас важно всё спокойно обсудить, – сказала она, начиная резать хлеб. – То есть по-деловому, без паники.

Кот снова запрыгнул на стол.

– Да, паника нам не нужна, – согласился Ярвинен.

Хлеб уже не был мягким, и для того чтобы его нарезать, приходилось прилагать усилия. В такт движениям Полины трясся господин Зверинский и плескалась в салатнице его вода.

Когда водка была разлита, Сипяго предложил выпить за успех предприятия. Ярвинен не до конца понимал, о каком предприятии идет речь, но охотно выпил: сидеть с этими людьми ему нравилось. С ними он чувствовал себя спокойно и по-домашнему. Ему было приятно даже то, что Полина только пригубила – это характеризовало ее как девушку благоразумную.

– Прежде всего, – сказал Сипяго, – нужно решить, будем ли мы продолжать поиски картины или закажем новую.

– Если прикинуть, со сколькими художниками мы работаем, – Полина показала на забитые картинами стеллажи, – обзванивать их мы можем до утра.

Присутствующие машинально перевели взгляд на стеллажи (господин Зверинский когтем подцепил в банке шпроту), и Ярвинен подумал, что не прочь остаться здесь до утра. Однако звонить всю ночь напролет никто не собирался. Полина – и в этом также сказывалось ее благоразумие – считала, что картину лучше заказать. Так можно было определить не только сюжет полотна, но и его стиль.

Встав из-за стола, она пригласила всех еще раз к «Авианосцу „Унрю“».

– Стиль этой картины… – Она резко обернулась к коту. – Нет, ты действительно думаешь, что тебя никто не видит? Ну, раз сделали вид, что не заметили, ну, два, – сколько же можно?

От предельного непонимания господин Зверинский зажмурился. Перед ним лежало полшпроты.

– Что касается стиля, – сказал Сипяго, – то он зависит от изображенного на картине. Что мы знаем об исторической подоплеке сюжета? Русские действительно пришли на помощь «Титанику»?

– Название не утверждает, что они пришли. – Ярвинен развел руками. – Сказано только, что они спешили.

– Значит, могли и не прийти, – предположила Полина. – Мне кажется, это ирония: русские – спешили.

– А в чем здесь ирония? – Сипяго жестом пригласил всех обратно за стол.

– Мы же знаем, чем дело кончилось. Русские спешат довольно медленно…

Полина засмеялась, но ее не поддержали ни Сипяго, ни господин Зверинский (полшпроты перед ним исчезли). Ярвинену нравилось, как смеется Полина, и он улыбнулся.

– Главное, что спешили, – сказал Сипяго. – Людей нужно судить по намерениям, поскольку на результате лежит проклятие бытия. Может быть, им тоже встретился айсберг – мы же не знаем.

Все снова сели за стол. Во время очередного тоста кот приложился к своей салатнице.

– Не исключаю, что смысл мог быть аллегорическим, – произнес особым, между стопкой и закуской, голосом Ярвинен. – Имеется в виду иносказание.

– Какое? – спросил Сипяго.

– Ну, я не знаю… Какое-нибудь историческое. Россия – Запад, например. – Ярвинен посмотрел на Полину. – А вы как думаете?

– Я просто не поняла. Запад – это «Титаник»? А мы кто?

– А мы русские. Которые спешат.

– Отличная, кстати, идея. – Сипяго плеснул водки себе и Ярвинену. – Падение нравственности, культ потребления. Плюс великое переселение народов – с Юга и Востока на Запад.

– А тут еще мы плывем, – сообщила Полина господину Зверинскому прямо в ухо.

Кот встал, выгнулся дугой и зевнул. Снова лег. Никто никуда не плывет.

Сипяго взялся было за бутылку, но заметил, что она пуста.

– Слетать в круглосуточный? – Он посмотрел на Полину.

– Да, дорогой, слетай.

Дорогой… Ярвинен спрашивал себя, кем она ему приходится. Женой – вряд ли. Любовницей? Сестрой? Точно – не матерью. Полина, вообще говоря, могла бы… Он засмотрелся на то, как ее пальцы растворялись в шерсти кота. Могла бы стать его третьей женой. Господина Зверинского тоже стоило бы взять с собой – кормили бы его шпротами. А Сипяго (дверь за ним с хлопком закрылась) приглашали бы по воскресеньям.

Ярвинен положил Полине руку на плечо.

– Хотите, я сниму вас в кино?

– Нет, – сказала Полина. – А что за фильм?

– «Русские спешат на помощь „Титанику“».

– Круто!

Рука Ярвинена продолжала лежать на плече Полины.

– В центре действия – рыжая девушка Полина. Она работает официанткой на трансатлантическом пароходе «Торжок». Девушка нема. Она уговаривает капитана отправиться на помощь тонущему лайнеру.

– Немая – уговаривает?

– Она убеждает капитана жестами. Полина знает, что среди пассажиров «Титаника» находится режиссер немого кино Хаккинен, зарабатывающий на круизе демонстрацией карточных фокусов. Заработанные деньги должны пойти на съемки фильма с Полиной в главной роли. В ходе гонки со временем девушке приходится столкнуться со взрывом паровых котлов, бунтом на корабле и, ну, скажем…

– С айсбергом.

– Да, с настоящим айсбергом. Кажется уже, что время упущено, но Хаккинена подхватывает Гольфстрим и несет навстречу «Торжку». Чтобы хоть как-то согреться, он продолжает показывать карточные фокусы. Из воды его достают уже без сознания, но живым. В кулаке он сжимает червовую даму, цветом волос удивительно похожую на Полину.

Ладонь Ярвинена скользнула по волосам Полины.

– Потрясающе! – засмеялась Полина.

Ее губ осторожно коснулись губы режиссера.

Вернувшись с бутылкой, Сипяго бросил на Ярвинена внимательный взгляд.

– Кажется, вы тут с Полиной совсем загрустили.

Ярвинен кивнул.

– Просто я вчера расстался с женой. Причем – со второй.

Сипяго помолчал.

– А я додумал сюжет. Это может быть корабль с русским флагом, который плывет в сторону Евросоюза. Море можно изобразить в виде карты – чтобы уж все было ясно.

– Карты? – не поняла Полина.

– Ну да, смятой такой карты в виде волн…

Сюжет Ярвинен нашел замечательным. Особенно ему понравилось, что корабль плывет как бы по суше. Когда он спросил, не может ли взяться за него Полина, Сипяго быстро ответил:

– Она – экспрессионистка. Здесь нужна манера, соответствующая идее.

Ярвинен хотел было возразить, что для плавания по суше нужна немалая экспрессия, но Полина откинулась на стуле:

– Наивное искусство?

Сипяго был строг.

– Представь себе, я тоже так считаю. – Он обернулся к Ярвинену. – Вам знаком примитивист Нелюбин? Можно было бы заказать ему.

– Надеюсь, он достаточно примитивен, – откликнулся режиссер. – Я готов внести задаток.

Решили сразу позвонить Нелюбину, но каким-то образом выяснилось, что уже второй час ночи. Нелюбин вроде бы не должен был спать, он бы поговорил, но его жена… Там были сложные отношения. Описывая жену, Полина положила ладонь на запястье Ярвинена:

– Люба, между прочим. А он – так уж получилось – Нелюбин: разлад был запрограммирован.

Брать задаток Сипяго отказался, и это выглядело странно. Нерадостно как-то. Обменялся с Ярвиненом телефонами, сказав, что позвонит, когда картина будет готова. Гость открыл новую бутылку и наполнил стопки. Заметил, что стопка Полины была в этот раз пуста.

– Полина, скажете?

– Я скажу, – коротко доложил Сипяго. – На ход ноги.

Такого тоста Ярвинен не ждал.

Ход ноги. Это словосочетание он повторял, идя по ночной Зверинской. Оно казалось ему пошлым, каким-то даже вульгарным, в особенности – единственное число. Сипяго. Дракон, летящий по небу на облаке. Явно ревновал, иначе отчего бы он свернул такой душевный вечер? На Большом проспекте в лицо ударил ветер с Невы. Он был по-весеннему теплым, хотя кое-где все еще лежал снег.

Прошло несколько дней, а звонок из салона не поступал. Потеряв терпение, Ярвинен позвонил сам. Сипяго сообщил, что, по словам жены, примитивист Нелюбин в запое, так что придется немного подождать. Спросил еще, так ли уж срочно нужна картина, и Ярвинен ответил, что срочно. Помявшись, Сипяго сказал, что в экстренных случаях Нелюбин пишет, не выходя из запоя, при этом результат оказывается, в сущности, еще интереснее.

Прошло две недели, и Ярвинен снова позвонил Сипяго. Тот был вне зоны доступа. Ярвинен подумал, что в конце концов ему нужен доступ не к Сипяго, и отправился на Зверинскую. Он вошел в третий двор, но не нашел ни Полины, ни Сипяго, ни даже господина Зверинского. На двери висел замок. За стеклом, отражая взлохмаченные ветром волосы Ярвинена, висело сообщение о том, что салон переехал.

Месяца два он методично обходил петербургские салоны и галереи и не пропускал ни одного вернисажа. Поиски оказались тщетны. Если салон и переехал, думалось ему, то в какие-то такие края, откуда нет возврата. Например, в Австралию. Очень скоро о Ярвинене стали говорить как о человеке, фанатично преданном искусству. Его постоянно видели на лекциях по современной живописи, на открытии галерей и юбилеях художников.

В конце года, когда подошел его собственный юбилей, ему устроили пресс-конференцию. Газеты сообщали, что после затяжного творческого кризиса режиссер приступил к работе. Правда, о сути ее юбиляр говорить отказался, считая это дурной приметой. В ответ на настойчивые просьбы журналистов приоткрыть завесу тайны он вроде бы проговорился, что это будет что-то о помощи русских «Титанику».

Идея показалась неожиданной, но многообещающей. По мнению прессы, сильной стороной проекта в нынешней международной обстановке являлось обращение к положительному опыту. Особо подчеркивалась новизна материала: о факте, положенном в основу фильма, прежде не было известно ничего.

Памяти пишущей машинки

Есть вещи, вышедшие из обихода. Например, лорнет: никто никого давно уже не лорнирует. За исключением энтузиастов, никто не нюхает табак. Исчезновение этих реалий было постепенным. Но, мне кажется, ничто с такой скоростью не ушло из нашей жизни, как пишущая машинка.

Она вышла из употребления на моей памяти. В начале своей научной карьеры лет десять я печатал статьи на портативной машинке «Любава». Это наименование, связанное то ли с женским именем, то ли с городком в Восточной Пруссии (нем. Löbau, польск. Lubawa: выпускалась машинка по лицензии немецкого «Роботрона»), пребывало в центре моей жизни. Оно не вызывало во мне ничего кроме благодарности и было востребовано ежедневно.

В детстве я удивлялся: отчего машинка пишущая, если на ней печатают? Вероятно, удивление мое разделялось многими, потому что повседневным названием изделия было печатная машинка. В этом, собственно, и был главный ее фокус: текст написанный она превращала в напечатанный. День, когда я впервые сел за печатную машинку, в моей личной истории сравним с первыми оттисками Гутенберга в истории всеобщей.

В последних классах нашей школы преподавалась машинопись, к неудовольствию многих – только девочкам. Мальчиков почему-то обучали слесарному делу (логика здесь была ясна не вполне, поскольку те, кто чувствовал это призвание, покинули школу после 8-го класса). Наша профподготовка невольно наводила на мысль о существовании во взрослой жизни двух основных профессий – слесарей и машинисток.

Машинистка – одно из редких обозначений профессии, которые существуют только в женском роде, потому что машинист – это нечто совсем иное. Я знал только одного мужского представителя этого ремесла, профессионала высочайшего класса. Это был знаменитый петербургский поэт андеграунда Евгений Вензель, печатавший диссертации всему Пушкинскому Дому.

Можно было бы рассказать историю пишущей машинки и даже, чего доброго, остановиться на ее конструктивных особенностях, но я не стану этого делать. Биография покойной интересна, но на фоне других изобретений человечества не так чтобы уникальна. Ее подробности – как, впрочем, и исчерпывающие технические характеристики – в один клик можно найти в интернете.

Скажу о другом. Печатная машинка была в каком-то смысле предметом одушевленным. Ее очеловечивала причастность к самым сокровенным моментам творчества – как литературного, так и научного. Это она готовила нам множество открытий чудных, предоставляя пятый, почти нечитаемый экземпляр текстов Мандельштама, Георгия Иванова, Набокова, Булгакова, Солженицына, Бродского и многих других. В равной с читающими степени машинка несла ответственность за распространение самиздата и арестовывалась вместе с ними. Подобно отпечаткам пальцев, снимались индивидуальные отпечатки ее букв.

Некоторые остались верны ей до сих пор. Я знаю нескольких человек, которые всё еще продолжают печатать на машинке. Упомяну, что Дмитрий Сергеевич Лихачев, уже имея компьютер, до конца жизни отдавал предпочтение «Ундервуду» 1946 года.

Мне вспоминается, как однажды, почти уже тридцать лет назад, я заехал к Дмитрию Сергеевичу, чтобы подписать характеристику для поездки в Германию. Я привез ему готовую характеристику – такого рода тексты составляли обычно сами характеризуемые. Когда мы выпили чая, я передал Дмитрию Сергеевичу это малоинтересное сочинение, которое – таковы были особенности жанра – не читал никто, включая адресата.

Академик текст прочел – и нашел, что он написан слишком сухо, что не все мои заслуги в нем отражены. По его мнению, характеристику следовало переписать. Я понял это как мое домашнее задание, даже спросил, когда мог бы привезти ему новый вариант. Но Дмитрий Сергеевич сел за «Ундервуд», вставил в него свой личный бланк и начал печатать.

Наблюдая за тем, как его пальцы скользили по клавиатуре, я думал о том, что для этого человека нет проходных текстов, что ответственность (в данном случае – ответственность руководителя) существует для него только в серьезно понятом смысле. Уже тогда я видел происходящее в пожелтевшем глянце будущего воспоминания – мы ведь обычно сразу знаем, что запомнится. Одним из самых ярких штрихов этой картинки был почему-то «Ундервуд».

Интересный разговор о пишущей машинке состоялся у меня с Андреем Георгиевичем Битовым, которого я по делам пушкинодомского альманаха посетил года за полтора до его смерти. Битов рассказал мне, что все свои тексты он сразу печатает на машинке. Я сначала подумал, что неправильно его понял. Уточнил, существуют ли у него при этом рукописные черновики. «Нет, – сказал Андрей Георгиевич, – пишу сразу на машинке». Когда же я поинтересовался, как он правит текст, Битов ответил, что он его не правит: вся предварительная работа производится у него в голове. Мне хотелось спросить, как это возможно, но я промолчал. Получается, есть люди, чьи тексты выходят из головы уже готовыми.

Мне это было непонятно, потому что обычно писатели редактируют свои тексты довольно основательно – будь то структура фразы или противоречия, возникающие по ходу создания книги между различными ее частями. Как это происходило у блестящего стилиста Битова, навсегда останется тайной – его и пишущей машинки.

Вообще говоря, пишущие машинки унесли с собой много тайн. Как-то они с нами со всеми взаимодействовали – не по-компьютерному, без нахальных подсказок и нелепых предложений. Мой компьютер, например, при описании древнерусских рукописей обозначение «собр.» (библиотечное собрание, в котором хранится рукопись) заменяет на «СОБР». Допускаю, что он не прочь сменить Академию наук на силовое ведомство. Если мои подозрения верны, то здесь его ждет разочарование. Говорят, что сверхсекретные документы по-прежнему печатаются на машинке.

Поэт Малой Садовой

Скудные биографические очерки, появившиеся в газетах в связи со смертью Евгения Вензеля, дают перечень классических андеграундных профессий: грузчик, сторож, матрос береговой охраны в яхт-клубе. Почему-то мне ни разу не встретилось упоминания о занятии, которое прославило этого человека в академических кругах Петербурга: Вензель виртуозно печатал на машинке.

Собственно, по этой линии мы и познакомил

© Водолазкин Е.Г.

© ООО «Издательство АСТ»

Далеко-далеко…

Детский сад

Названием учреждения мы обязаны немецкому педагогу Фридриху Вильгельму Августу Фрёбелю, но первый детский сад задолго до него организовал Роберт Оуэн. Это был тот Роберт Оуэн, которого старшее поколение помнит по принудительному изучению научного коммунизма. Даже те, кто справедливо называл коммунизм антинаучным, знали, что именно у Оуэна Маркс позаимствовал какие-то глупости, которые легли в основу коммунистической теории. Так что, подобно другому неисправимому мечтателю, основатель детского сада может быть определен как тот самый Оуэн.

Попав в детский сад лет около трех, я, признаюсь, ничего не знал ни о Фрёбеле, ни об Оуэне, но сама идея собирать население на закрытой территории уже тогда вызывала мое отторжение. Лагеря – пионерские и другие, разного рода военные сборы, – всё это не рождало в душе моей радости. Еще меньше мне нравился коллективный труд – начиная с изготовления снежной бабы и оканчивая взрослыми масштабными задачами.

Не то чтобы я был против масштабных задач – нет, скорее, мне казалось (да и сейчас кажется), что они решаются путем персональных усилий. Мне могут возразить, что есть задачи, которые только коллективом и решаются – ну, скажем, создание большой снежной бабы. Здесь я, пожалуй, соглашусь. Да, большой снежной бабы в одиночку не слепишь. Но, может, и не нужна она такая? Мне кажется, я уже в детстве понимал, что для представительниц прекрасного пола размер – не главное.

В прежние годы было больше снега, и в детском саду мы только тем и занимались, что скатывали гигантские шары, толкая их втроем, а то и вчетвером. Тогда-то я осознал, что значит нарастать как снежный ком. Катимый нами ком с хрустом пожирал весь выпавший снег, оставляя за собой неровные, черные от прошлогодней листвы дорожки. Проблема состояла в том, что потом мы не могли поставить один ком на другой. Это было наказанием за гигантоманию. Сами себе мы напоминали Робинзона Крузо, вытесавшего лодку, которую не смог дотащить до воды. Чудовищных размеров колобки стояли до конца зимы и из всего, что в нашем саду было снежного, таяли последними.

Если быть точным, то детский сад у меня был не один, а два. Первый из них в силу возраста я помню смутно. От этого периода моей жизни осталось, за несколькими исключениями, четверостишие:

  • Это Ленин на портрете
  • В рамке зелени густой.
  • Был он лучше всех на свете —
  • И великий, и простой.

Можно было бы только удивиться, что из всех в-лесу-родилась-елочек в голове застряли именно эти строки, но удивляться здесь, собственно, нечему: компостирование мозгов в СССР начиналось еще во внутриутробный период. Текст зацепился в памяти строкой «В рамке зелени густой». Непосредственность детского восприятия не позволяла мне принять эту загадочную рамку, в то время как я видел, что детсадовский Ленин помещался в самой обычной деревянной рамке. До какого-то возраста я еще пытался дать таинственным строкам приемлемое объяснение, перенося, например, место действия в джунгли, но со временем понял, что остальные зарифмованные утверждения были еще более сомнительны.

Два детских сада слились в моей памяти в один, и я не вижу ничего дурного в том, чтобы объединить их и в этом повествовании. Второй детский сад здесь как бы поглощает первый, но имеет, по сути, на это все права. Этот детский сад соответствовал своему названию в полной мере, потому что дети там гуляли в самом настоящем саду.

Для того чтобы в него попасть, следовало свернуть с улицы во двор и, войдя в одно из парадных, подняться на второй этаж. Вход в детский сад открывала обычная квартирная дверь. Дом стоял на небольшом холме, который в условиях городской застройки совершенно не был виден. Между тем, даже закрытый домами, холм оставался на месте и продолжал свое тайное существование. Он открывался лишь тому, кто, поднявшись на второй этаж, выходил с противоположной стороны дома. С этой стороны второй этаж становился первым. И там был выход в сад.

Сад, если мне не изменяет память, был фруктовый, а по периметру его росли акации. Вместе с холмом сад продолжал набирать высоту, но, поскольку дело шло уже к вершине холма, подъем был не очень заметен. По крайней мере, я не помню, чтобы перемещение по саду воспринималось бы как движение вверх или вниз. Именно в этом саду лепили снежных баб – зимой, а летом были другие занятия.

Например, дуэли. Точнее, одна дуэль, разыгрывавшаяся бессчетное количество раз, – между Онегиным и Ленским. Актерский состав был стабильным: я и какой-то мальчик, чьего имени уже не помню. Побывав с родителями на «Евгении Онегине», оба мы были потрясены до глубины души. Любовная коллизия нас оставила тогда равнодушными, но грозное «Теперь сходитесь!» произвело неизгладимое впечатление. В сцене дуэли я, в соответствии с именем, играл Онегина, а мой товарищ (уж не Владимир ли?) – Ленского.

Предполагаемый Владимир был толст и после моего выстрела падал крайне неловко. Он осторожничал, выбирал место на траве и зачем-то хлопал себя по ляжке. Я неоднократно показывал, как ему следует действовать, говорил, что здесь уж не выбирают, куда падать, но всё было тщетно. Покачавшись на полусогнутых ногах, он сначала касался земли рукой, а потом под треск сучьев валился на бок.

Любовную сторону «Евгения Онегина» я открыл уже не в детском саду – как и волшебную музыку этой оперы. Мне купили пластинку, и я слушал ее, пожалуй, чаще, чем стрелялся в свое время с Ленским. Выучив на память все арии, я пел их в меру своих скромных возможностей. И даже сейчас, когда я редко что-либо слушаю (и уже совсем не стреляюсь), после второй-третьей в дружеской компании всё еще могу что-то изобразить. Не уверен, что друзьям мое пение доставляет удовольствие, но на то они и друзья, чтобы идти на определенные жертвы. Корни же этого сомнительного вокала восходят, несомненно, к моим оперным дуэлям.

Нужно сказать, что дуэли относятся к самому позднему моему детсадовскому периоду. Это было, так сказать, верхним фа моего дошкольного существования. Начиналось же всё гораздо скромнее. Первые года два детский сад был главным моим детским несчастьем. Меня там никто не обижал, но нежелание идти туда можно было бы сравнить только с нежеланием идти к зубному врачу. Более того, в рейтинге моих нежеланий зубной уступил бы, думаю, детскому саду, потому что в первом случае это был естественный, но перебарываемый страх боли (в моем детстве не было анестезии), а во втором – непреодолимое отчаяние, непонятное никому, в том числе и мне.

Замечу, что и вел я себя иррационально. Я послушно вставал, умывался, позволял напялить на себя кофту и бесформенные шаровары (помнится зимний вариант) и спокойно, в общем, доходил до двери детского сада. Там я резко разворачивался и продолжал движение уже в противоположном направлении. Когда меня возвращали, я начинал рыдать, упираться и просить не оставлять меня в этом грустном месте.

Всех, кому довелось сопровождать меня в детский сад, изумляло то обстоятельство, что свои демарши я начинал непосредственно перед дверью. Прямо меня об этом не спрашивали (такой вопрос намекал бы на допустимость акции), но косвенным образом интересовались, отчего это мои истерики разыгрываются в последний момент, вместо того чтобы случиться во время умывания или натягивания тех же шароваров. В конце концов, куда лежит курс, мне было известно изначально.

Что мог бы я им ответить? Ну, разумеется, я знал, в каком направлении мы будем двигаться, и тосковать я начинал, едва открыв глаза. Вообще говоря, утро было для меня довольно безрадостным временем. Тьма за окном, пластмассовый голос радиоточки – всё это не прибавляло настроения. Но. Я находился дома – и в благодарность за это готов был пялиться в снежную тьму, слушать радиоточку, да мало ли на что еще был я готов! До сада, думал я, еще много чего произойдет. Так безнадежный больной оставшееся ему время не хочет отравлять истерикой.

Я сдерживался даже тогда, когда мы уже шли по улице. Растягивая отведенные мне минуты до размеров вечности, я говорил себе, что до детского сада еще идти и идти, что прежде мы еще пройдем мимо аптеки, мимо какого-то бронзового типа на коне, мимо колючих кустов. Проходя мимо кустов, я думал, что еще нужно будет зайти во двор, подняться на второй этаж. Ну, а на втором этаже всё, понятно, и начиналось.

Когда меня спрашивали, отчего я так плачу, идя в детский сад, я отвечал, что там слишком яркие лампы. С точки зрения взрослых, освещение не могло быть серьезной причиной страдания, и в жизни моей не происходило изменений. Придумай я что-нибудь вроде невозможности поладить с детьми (воспитателями), мои жалобы, наверное, были бы встречены с бóльшим сочувствием. Я же говорил чистую, хотя, с точки зрения здравого смысла, невероятную правду: ничто в саду не приводило меня в такое отчаяние, как пронзительный свет люминесцентных ламп. Эти ядовитые лучи были так непохожи на мягкий свет моего дома. Они безжалостно высвечивали те недостатки дошкольного учреждения (прежде всего, наличие в нем злобных и энергичных детей), которые при другом освещении остались бы, возможно, в тени.

Всякое изменение в устоявшейся картине мира вызывало во мне новый приступ горя. Так, настоящим потрясением стала для меня замена обеденных столов. Как-то утром вместо удобных, хотя слегка и обветшавших столов питомцы детского сада обнаружили длинноногих монстров неестественно желтого цвета. Дома я сказал, что, сидя за этими столами, невозможно достать до еды, и предложил не отправлять меня в сад. Звучало это еще менее правдоподобно, чем в случае с лампами, и в сад я был отведен.

Каково же было мое удивление, когда на следующий день ножки у столов оказались укорочены (отпиленные их части были аккуратно сложены в углу), столы опустились до нужного уровня, и блюда детсадовской кухни стали вновь доступны. Радость от этих блюд была небольшой, но возвращение привычного размера столов подействовало на меня успокоительно.

(Педагогическая вставка: маленькие люди не любят перемен. Они любят, чтобы сегодня было так же, как вчера, а завтра – как сегодня. Потому, например, не стоит с ними чрезмерно путешествовать: частые поездки их утомляют. А еще мне кажется, что им нравится не столько читать, сколько перечитывать, потому что это возвращение к знакомому…)

Упомянутые мной блюда – отдельная тема, при воспоминании о них мне до сих пор икается. Манная, в комках, каша, красные (под свеклу) бруски в борще, пахнущие хлоркой макароны и резиновые груши компота – меню было, в общем, небогатым. Удержать эти деликатесы в организме удавалось немногим. В моих ушах до сих пор звучат унылые препирательства с воспитательницей относительно того, сколько нужно съесть, а сколько можно оставить.

Вспоминая всё это, я долго сомневался, отправлять ли мне свою дочь в детский сад. И, даже отправив, ждал, не будет ли сад вызывать у нее те же страдания и те же жалобы. По первому сигналу я был готов забрать ее из сада, сказать, уходя, всё, что не высказал в детстве, и проклясть это заведение навеки. Но, к моему изумлению, дочь ходила в детский сад с охотой и даже сердилась, если я забирал ее слишком рано. Это был не мой детский сад, но ведь все они так похожи. Мне не подошел бы любой.

Впрочем, детские мои страдания со временем тоже закончились. Что-то со мной произошло (говорили: перерос), и годам к пяти с половиной я ходил в сад уже не без удовольствия. Конечно, питание не улучшилось, и я мало что там ел (завтракать, например, мне вообще разрешили дома), но ведь не в еде состояла мучительность моего детсадовского существования. Я больше не впадал в депрессию при мысли о том, что мне нужно идти в сад, общаться, среди прочих, с теми, кого я не любил… Всякое ведь случайное и, пожалуй, не очень добровольное собрание людей предполагает общение с теми, к кому в вольной жизни ты бы не подошел. Оно предусматривает также закрепленное место в иерархии, в то время как очень уж хочется исходить из того, что каждый человек – вне любых конструкций, поскольку неповторим.

Во второй, благополучный, период моей детсадовской жизни с иерархией всё у меня было в порядке. Я имел возможность спокойно стреляться на дуэлях (для этого требовалась довольно высокая степень свободы) и делать всё то, что доступно право имеющему. Более того, сферу доступного я понимал в каком-то смысле шире, чем остальные детсадовцы.

Например, я позволял себе пародировать сотрудниц детского сада, вплоть до (о, ужас!) его заведующей Ады Георгиевны. Мое обращение к образу Ады Георгиевны было связано с ее манерой есть, а точнее – с массой пневматических эффектов, сопровождавших принятие ею жидкой пищи. Успех моего представления был обеспечен, поскольку все знали, как именно она ест: воспитатели и заведующая почему-то ели в одно время с детьми.

Интересно, что поддержка моих пародий не ограничилась воспитанниками детского сада: благодарные зрители нашлись и среди воспитательниц. Как все нормальные люди, воспитательницы не любили начальство, и не любили, надо думать, всей душой. В отсутствие заведующей они просили меня изобразить, как Ада Георгиевна ест рассольник, как пьет горячее молоко – и я не отказывал. Судя по тому, как они хохотали, получалось у меня неплохо. Особенно в номере с рассольником, предполагавшем втягивание в рот не только жидкости, но и огурцов.

Детский сад был маленькой моделью жизни, в которой дни славы и успеха чередуются с периодами неудач. Как-то в советский праздник 23 Февраля наше дошкольное сообщество посетили солдаты близлежащей военной части. Они рассказывали о своей непростой жизни, расспрашивали нас о нашей жизни – тоже непростой, и как-то так незаметно выяснилось, что у моего приятеля Алеши Семенова как раз 23-го день рождения. И тогда ему был сделан подарок: Алешу посадили на стул, и два самых рослых солдата подняли его со стулом к самому потолку. Он сидел там, под потолком, вцепившись в стул обеими руками, и в глазах его страх соединялся с абсолютным счастьем. Смотрел на нас Алеша со своей высоты, а мы стояли вокруг него маленькие – меньше даже, чем обычно. И тут в надежде, что меня тоже поднимут на стуле, я крикнул, что у меня день рождения 21 февраля. Да, я не рассчитывал на то, что меня поднимут на ту же высоту: с датой рождения вышла у меня промашка. С другой же стороны, разница была небольшой, и, в сущности, 21-е – это почти 23-е, так что на половину Алешиной высоты меня уж можно было как-нибудь поднять.

Меня не подняли, даже не оторвали от земли. Было сказано, что почти не считается, и это прозвучало как голос справедливости. Это произнесли не солдаты – они были славными ребятами, и совершить еще один подъем именинника для них было делом плевым. Если ничего не путаю, голос этот принадлежал старейшей сотруднице дошкольного учреждения, периодически произносившей мудрые, но гадкие вещи. Так оказался сорван мой взлет, а счастье было так возможно.

Упущенный шанс взмыть к потолку стал одним из крупных разочарований моего детства. Бóльшим разочарованием была лишь неосуществленная мечта поплавать на листе тропического растения виктория регия. Где-то я прочитал, что такой лист выдерживает вес до 25 килограммов и потому-де тропические дети спокойно пользуются им как лодкой. Я мечтал об этом долго – класса до второго-третьего, с тоской осознавая, что неумолимо набираю вес. А потом жизнь как-то расширилась, прибавила в красках, и мечта моя исчезла сама собой.

Завершая рассказ о моем детском саде, скажу, что, несмотря на обилие яблонь, он, конечно же, не был райским садом. Но в том, как последний раз лязгнули за мной его двери, обозначилось неожиданное сходство с дверями Рая. Я больше не имел права на этот сад. Его, скрытого за домом, забором, акациями, я не мог даже увидеть. Мне кажется, что, будучи изгнаны из Рая, Адам и Ева страдали не только оттого, что там было хорошо, а здесь плохо, но и от мысли, что туда уже нет возврата.

Тяжело знать, что куда-то уже не вернуться или чего-то уже не вернуть: это проклятие временем и пространством. Проклятие, если о более частном, мешками под глазами, нависшим над ремнем животом, ну, и в широком смысле опытом – теми вещами, которые увеличиваются независимо от нашего желания. Я давно не взвешивался, но отчетливо осознаю, что это будет больше 25 килограммов. Понятно, что виктория регия поплывет без меня.

Татьянин день

25 января 1755 года императрица Елизавета Петровна утвердила проект об учреждении Московского университета. В прежние времена события предпочитали датировать церковными праздниками и днями памяти святых. Так 25 января, день великомученицы Татьяны, стал в России Днем студентов.

Для меня и моей жены это был двойной праздник. Во-первых, моя жена – Татьяна. А во-вторых – мы оба были студентами. В то замечательное время мы находились в разных точках не существующего ныне государства, но ход событий нашей студенческой жизни был примерно одинаков. Ход этот начинался обычно с колхоза, что превосходно описал в романе «Душа моя Павел» Алексей Варламов.

Если на колхозных грядках моя будущая жена занималась сбором арбузов, то я имел дело с такой деликатной культурой, как хмель. Хмель, в сравнении с арбузом, занимает в истории более прочное место. Само это слово вызывает легкое опьянение. Впрочем, я пьянел тогда не от хмеля – скорее, от начала новой, взрослой жизни.

По вечерам (мы с Таней тогда еще не встретились) я сидел в компании сборщиц хмеля. Головы девушек украшали сплетенные из хмеля же венки. Всё происходило во дворе нашей хозяйки, усталой мрачноватой женщины, выращивавшей индюков.

Это был необычный двор. Да, девушки, да, венки, коптилка на столе, но главное – выраставшее за нашими спинами волшебное дерево. Днем оно было простой яблоней, а ночью преображалось: на ветвях его сидели индюки, напоминавшие невиданных размеров яблоки. Отчего-то птицы предпочитали ночевать именно там.

Виделось в этом что-то сказочное, к реальному миру непричастное. В общей беседе индюки участия не принимали. На своих ветвях они сидели неподвижно и молча. Вероятно, мы мешали им спать, но открытого неудовольствия – как и положено фольклорным птицам – они не выказывали.

Сейчас, имея время от времени дело с театром, я смотрю на картину наших ночных сидений другими глазами – и понимаю, что более прекрасной декорации я не видел. Не могу пока решить, какой пьесе она соответствовала бы в наибольшей мере («Синяя птица»?), но при первом же удобном случае опишу ее в деталях художнику-оформителю. Строго говоря, такое дерево логично было бы увидеть на фольклорной практике, куда филологов отправляли то ли после второго, то ли после третьего курса, но факт остается фактом: встретилось оно мне в колхозе.

Словно предвидя мои будущие занятия «Словом о полку Игореве», на фольклорную практику меня командировали на границу России, Украины и Белоруссии. Волшебного дерева там не оказалось, но были свои экзотические птицы. Звали их Люся и Коля.

Коля собирался жениться. Сложилось так, что на свадьбу Колина невеста не явилась: возможно, полюбила кого-то другого. А может быть – это ведь тоже причина для неявки – в последний момент осознала, что Коля ей совсем не нравится. Так или иначе, ситуация складывалась критическая.

Жених умеренно грустил. Сильные чувства обнаружил лишь его отец, оплативший роскошный свадебный стол. Используя ненормативную лексику, земляк князя Игоря потребовал, чтобы сын тут же нашел себе другую невесту. Тот вяло сопротивлялся, но отец, показав на стол, поклялся, что другого такого в Колиной жизни не будет.

Молодой человек пошел в клуб, где как раз собирались давать кино, и спросил, кто за него пойдет замуж. Тут же встала невысокая девушка и сказала на местном диалекте: «Я пиду». Осмотрев претендентку, свое решение Коля озвучил со всей определенностью: «Ты хоч мала, та цыцьката. Беру». Резолюция была, возможно, не самой поэтичной, но брак их оказался счастливым. Записывая эту историю от самого Коли, я отмечал про себя красоту славянской речи и загадочность путей, ведущих к счастью.

Особенность отечественного высшего образования состоит в неразрывной связи науки и жизни. Мне жаль наших соотечественников, прозябающих в университетах Англии или США, – они много потеряли. Я, например, не слышал ни об одной студенческой поездке в колхоз под Кембридж. Да и на фольклорной практике где-нибудь в штате Канзас вряд ли запишешь историю, сопоставимую по классу.

Разнообразие методов обучения воспитывало в наших студентах особые качества, делало их, что ли, особой кастой. Как в свое время выразилась одна моя сокурсница, «аэлитой общества». В любых жизненных обстоятельствах они способны отделить зёрна от плевел, агнцев от козлищ, а теорию, наоборот, соединить с практикой. «Суха теория, мой друг, / А древо жизни пышно зеленеет» – это сказал не наш студент, но ведь – мог бы…

Подобно теории с практикой, соединились и наши с Татьяной студенческие пути. Точнее, с поступлением в аспирантуру Пушкинского Дома эти пути стали не совсем студенческими. От студенчества оставалось еще общежитие, ну и, наверное, легкость в восприятии жизни (она и сейчас до некоторой степени остается). Мы со всей страстью отдались совместным научным исследованиям. Но – древо жизни пышно зеленело…

Стоит ли говорить, что создание пары Евгений – Татьяна в Пушкинском Доме не могло не найти поддержки, и по окончании аспирантуры нас приняли на работу. Наш союз предлагал альтернативное развитие сюжета бессмертного романа в стихах. Можно догадываться, что пушкинские герои ни разу не были в колхозе, да и в целом не имели богатого студенческого опыта. В результате непростую ситуацию (а счастье было так возможно) они сумели усложнить до предела.

Далеко-далеко…

Коты (под этим обозначением я подразумеваю лиц обоего пола) сопровождают нас всю нашу жизнь – с высоко поднятым хвостом, сибирские и сиамские, персы и шартрезы, пушистые и бесшерстные. Многократно воспетые отечественной и зарубежной литературой. Оставим в покое классику – уже наш XXI век дал два замечательных романа о котах. Имею в виду «Путь Мури» Ильи Бояшова и «Дни Савелия» Григория Служителя. И всё же о котах нужно писать больше: они того стоят.

Как известно, кот – древнее и неприкосновенное животное. Здесь можно было бы поговорить о египетских кошках, но единственное мое впечатление о них (помимо Эрмитажа) связано с посещением мюнхенского Музея Резиденции. Не могу сказать, что между мной и тамошними обитателями возникло взаимное чувство. Не пробежала, выражаясь языком любовных романов, искра симпатии – и ничто не ёкнуло ни в них, ни во мне. Для любителя котов зрелище было удручающим: за стеклами витрин располагались десятки – если не сотни – туго спеленатых четвероногих. Да, почет, да, обожествление и возможность мяукнуть, так сказать, в вечность. Но до чего же грустно они смотрелись в этом баварском мавзолее – уж так они были не похожи на наших веселых спутников жизни.

Если говорить о древности, то, в связи с родом моих занятий, мне ближе Древняя Русь, где котов никто не мумифицировал. Русское Средневековье отзывается о котах самым уважительным образом. К примеру, Житие Никандра Псковского рассказывает о том, что святому однажды понадобился кот. Он обратился к одному из посетивших его «пользы ради душевныя»: «Чадо Иосифе, несть у меня кота. Но сотвори ми послушание – сыщи ми кота». Другая, литературно обработанная редакция Жития детализирует этот сюжет, избегая при этом слов «кот» и «мышь». Повествование приобретает эпический характер: «Не обленися принести мне некоего животна, малых животных, пакость творящих, зверски терзающего и некосно изъядающаго».

Судя по ответу Иосифа, поручение по средневековым меркам было не из легких: «Да где такову аз вещь обрящу, тебе угодну?» Никандр дает ему точный адрес обладателя кота, и Иосиф поручение выполняет. Но не до конца. Вместо того чтобы отнести животное старцу, он отправляется домой, закрывает его в темном месте и не дает ему еды и питья. Иррациональное поведение Иосифа объясняется тем, что действовал он «по наносу Дияволю». Когда Иосиф все-таки является к Никандру, святой укоряет его: «Иосифе, почто кота сего в темницы смиряеши три дни?» История заканчивается благополучно и для Иосифа, и для кота. Это – одно из немногих упоминаний котов в древнерусской литературе.

Происхождению котов посвящен средневековый анонимный апокриф о мыши в Ноевом ковчеге. Не знакомый с дарвинизмом автор видел это следующим образом. В ковчеге, собравшем, как известно, каждой твари по паре, царило полное согласие. Уж как-то так сложилось, что животные смогли там друг с другом поладить: так бывает в трудные времена. И только мышь, в которую вселился Дьявол, вела себя деструктивно: не сказав никому ни слова, она стала прогрызать в ковчеге дыру. Обитателям ковчега сразу стало понятно, чем могут кончиться подобные вещи. И тогда произошло следующее: лев чихнул (по-древнерусски – «прыснул»), из его ноздри выскочил кот – и задушил мышь. Так, по утверждению древнего сказания, возникли коты.

В наше время достать кота гораздо проще. Чаще всего это получается само собой – так было и у меня. Своего кота я получил в детском саду, куда ходила моя дочь. Однажды вечером, когда я забирал ее из сада, ко мне подошла воспитательница. Она сказала, что у детсадовской кошки Муси появились котята, и попросила взять одного из них. Мусю знали не только дети (она проводила с ними всё свое свободное время), но и родители, поскольку кошка не пропускала ни одного родительского собрания.

Получалось, что предлагаемый мне котенок происходил из хорошей – хотя и неполной – семьи. Для Петербурга это очень важное обстоятельство. Я легкомысленно последовал за воспитательницей в подсобное помещение. Счастливая мать сидела в коробке с двумя еще не пристроенными сыновьями. Один из котят довольно злобно на меня зашипел, и в душе моей шевельнулись первые сомнения. По правде говоря, я не был уверен, что мне нужен кот, но не мог найти причину для отказа. Чувствуя себя некоторым образом участником телеигры, я попросил разрешения позвонить жене. И позвонил. И ничего это не дало: жена впала в ту же растерянность, что и я. Ситуация, видимо, была предрешена. Из двух котят я выбрал нешипевшего. Домой мы вернулись втроем.

Я помнил, что лошадям даются имена по первым слогам имен их родителей, но родительница нашего котенка была, как сказано, матерью-одиночкой. Обычная кошачья история. Муся, которую поматросили и бросили, последствия вынуждена была расхлебывать одна. Поскольку родословная нашего нового жильца ограничивалась мамой Мусей, мы назвали его Мусиным.

Первый вечер прошел в счастливом созерцании крохи, но уже наутро начались суровые будни. При дневном свете (в Петербурге это редкость) выяснилось, что кот наш косоглазый. Мы утешали себя тем, что косоглазых котов на свете не так уж много и что в известном смысле это даже плюс. Дальнейшие открытия были менее радостного свойства. Мусина пришлось срочно избавлять от блох (которые, как оказалось, бывают и в хороших семьях), а также учить ходить в правильное место. При этом наши с Мусиным представления о правильных местах существенно расходились. Спустя несколько недель обнаружилось также, что наш котик не признавал специальных приспособлений для точения когтей. Найдя себе подходящее кресло, Мусин сосредоточился на нем. Через пару месяцев оно превратилось в лохмотья. Кроме того, он придумал себе развлечение: перебирая лапами по нижней части дивана, скользил на спине по ковровому покрытию. Временами переключался на обои, обувь и мягкие игрушки.

Самой большой потерей стали ноутбук и лазерный принтер. Он не был луддитом, наш Мусин, и не объявлял войну машинам. К этим предметам он попросту ревновал. Собственно, это было отношением не к технике, а к тому, что в работе за компьютером не принимал участия он. Оргтехнику Мусин усиленно метил, чтобы всем было ясно, что ею пользуются не только хозяева. Сначала вышел из строя принтер, а потом – с шипением и дымом – ноутбук. И то, и другое починке не подлежало, потому что (так мне объяснил компьютерный мастер) речь шла о солевом растворе, который является хорошим проводником. После воздействия воды (мастер поднял бутылку минералки) он бы компьютер починил, а после солевого раствора – никогда. Что ж, виноват был только я, лишив кота легального доступа к ноутбуку.

Купив новую технику, я работал на ней уже вместе с Мусиным. У компьютера ставился дополнительный стул. Я переводил древнерусские хронографы или, скажем, набирал церковнославянские тексты житий, а Мусин сидел рядом. Он зорко следил за правильностью перевода и помогал составлять комментарии.

Из рассказов моей бабушки, учительницы биологии, я знал, что даже домашние коты принадлежат к отряду хищных. Что это значит на практике, я понял, когда Мусин стал на нас охотиться. Наш добрейший котик иногда вдруг выскакивал из-за диванов и стульев и старался поймать наши ноги. Очевидно, он выбирал объект по силам, потому что больше всех доставалось нашей пятилетней дочери. Мусин не кусал, не царапал – просто фиксировал свою победу. Но сама внезапность его действий заставляла нас постоянно думать о ногах.

Гостей Мусин не любил. Точнее, не всех гостей, а тех, которые его не замечали и говорили, как ему казалось, на посторонние темы. В таких случаях он начинал метаться по квартире и всячески привлекать к себе внимание. Но стоило кому-то сказать: «Какой красивый котик!» (а он был действительно красив), как он мгновенно успокаивался и садился рядом с тем, кто догадался это произнести. Наш благодарный кот соглашался на любой вид внимания, включая фамильярное «Косой с колбасой».

Иногда я брал его на руки и декламировал детскую загадку о том, как «далеко-далеко на лугу пасутся ко…». И хотя в моей версии ответом были коты, выслушивать эту пургу Мусин был не намерен. Вкусивший от плодов науки, он считал такие загадки игрой на понижение.

Разумеется, я не был первым, кто писал в соавторстве с котами. Так, знаменитый Юрий Валентинович Кнорозов, расшифровавший письменность майя, создавал свои работы вместе с кошкой Асей. Свою статью о происхождении языка он подписал двумя именами – своим и Асиным. Когда редактор вычеркнул Асино имя, Кнорозов был вне себя. Мусин на своей подписи не настаивал. Скромный герой труда, он легко отказывался от указания своего авторства, потому что знал, что дискриминация котов в издательских кругах – всё еще обычное дело.

Настоящим потрясением для Мусина стало мое обращение к прозе. В соответствии со своими офтальмологическими особенностями, на всё, что не касалось науки, он вообще смотрел косо. Первое время мое новое увлечение представлялось ему прямой изменой науке, но впоследствии взгляды его изменились. Литература стала ему казаться предметом, достойным внимания, и при первых звуках клавиатуры он по-прежнему прибегал, требуя поставить рядом стул.

Вообще говоря, современную литературу он оценивал совсем неплохо. Вершин, равных «Коту Мурру», он в ней не видел, но ему казалось, что после беспокойных девяностых она начинает выруливать в нужном направлении. Наши с ним вкусы в целом совпадали. После того как роман «Путь Мури» получил «Нацбест», его взгляд на литературный процесс стал еще более оптимистическим.

Помимо романа Бояшова, Мусин ценил и более далекие от его любимой темы вещи. Он зачитывался романами финалистов «Большой книги», «Ясной Поляны», а также «НОСа», название которого ему казалось на редкость удачным. Не отвергал наш кот и «Русского Букера», ценя его за смелые решения. Премия Андрея Белого ему нравилась всем, кроме приза: к яблокам и водке он был равнодушен.

Всматриваясь в тенденции развития литературы, Мусин решительно указывал на сходство поэтики постмодернизма с поэтикой средневековой. Из наших с ним бесед впоследствии родилась статья «О средневековой письменности и современной литературе». По цензурным соображениям она была опубликована только под моим именем. В целом Мусин находил, что литература становится серьезнее и глубже.

Он не любил жанровой литературы – фэнтези, лавбургеров и триллеров. Считал, что в центре повествования должен находиться кот, в крайнем случае – человек, но никак не поиск убийцы или, скажем, любовные отношения. Любуясь однажды в зеркале своей чисто вымытой шерстью, предложил мне написать роман «Пятьдесят оттенков серого». Не знаю, делился ли он своими мыслями еще с кем-то, но впоследствии действительно появилась книга с таким названием. Думаю, что все-таки не делился: замысел Мусина было гораздо тоньше и возвышенней.

Окончательно с моими литературными занятиями его примирил роман «Лавр». Когда в современный текст мы с ним включали древнерусские цитаты, он с удовольствием вспоминал счастливые деньки, безраздельно посвященные медиевистике.

Жизнь с Мусиным мы вспоминаем как годы счастья. Он всё больше обнаруживал человеческие черты, а мы – тут уж никуда не денешься – кошачьи. По мнению специалистов, я до сих пор неплохо мяукаю. Мы понимали друг друга с полувзгляда. Обычно Мусин был немногословен и ориентировался, скорее, на интонацию. Он отлично понимал: как сказано нередко важнее того, что сказано. Перенося это наблюдение в плоскость творчества, подчеркивал, бывало, что форма в литературе – это, по сути, содержание.

Мусин прожил у нас шестнадцать лет. Потом начались проблемы с почками, бесконечные анализы и приезды скорой ветеринарной помощи. Я, не воткнувший шприц ни в одно человеческое тело, делал ему уколы и ставил капельницы. Он сносил это стойко и не сопротивлялся. До сих помню его глаза, полные понимания бесполезности этих манипуляций. В таких случаях коты обычно знают, куда лежит курс. Принимая уже ненужное, в сущности, лечение, он заботился скорее о нас. Он давал нам выполнить наш долг до конца. Хотя зачем я его выполнял, так до сих пор и не понимаю.

Его уход стал для нас огромной потерей. И нам трудно было поверить, что это навсегда. Далеко-далеко… На каких лугах пасется он сейчас?

В одном из богословских сочинений я прочитал, что у нас есть надежда. Да, животные, вероятно, не воскресают сами по себе. Но в назначенный день они восстанут из мертвых через нас. В облаке нашей к ним любви – согретые ею, как оренбургским пуховым платком (в таком умирал наш Мусин), вносимые нами в райский сад. И мы снова будем вместе.

Ждановская набережная между литературой и жизнью

Ждан – ребенок, которого очень ждали. Неждан – соответственно, наоборот: в отношениях мужчины и женщины случается и такое. От прозвища Ждан происходит фамилия Жданов, рождающая у отечественного читателя смешанные чувства. Многие еще помнят, как оканчивали учебные заведения имени Жданова или жили на названных в его честь улицах.

Я – счастливое исключение: более десяти лет мы с семьей прожили на Ждановской набережной, которая к тому Жданову не имела никакого отношения. Наш Жданов, точнее, братья Ждановы, Иван и Николай, были «учеными мастерами», владевшими в XIX веке Петровским островом у Петроградской стороны. На острове братья производили березовый деготь, древесный уксус и синьку. Речка, омывавшая остров с севера, стала называться Ждановкой – отсюда и Ждановская набережная. Всё очень достойно.

На Ждановской набережной мы поселились в доме номер одиннадцать – монументальном сооружении сталинского ампира, напоминающем триумфальную арку. Две части этого дома, построенные в 1955 году на месте двух деревянных домов, и в самом деле соединяет арка, под которой боязливо пробегает Офицерский переулок. По этому переулку маршировали офицеры и курсанты Военно-космической академии, направлявшиеся для построения на стадион Петровский (когда-то – им. Ленина).

Квартира наша была двусторонней: окна большой комнаты выходили на мост через Ждановку и стадион Петровский, окна спальни и кухни – на Офицерский переулок. По которому, повторю, маршировали военнослужащие в своем несуетном движении на стадион. Заслышав барабанную дробь в переулке, я подходил к окну спальни и наблюдал их приближение к арке. Когда первые шеренги скрывались под аркой, переходил к противоположному окну. Любовался тем, как, игнорируя колебательный закон, они самозабвенно чеканили шаг на мосту. И ничего, вопреки школьному учебнику физики, с мостом не происходило.

По мосту ходили также болельщики «Зенита». Ходили, как и следовало ожидать, нестроевым шагом, так что за них я был в целом спокоен. В отличие от скупых на слова военных, болельщики много кричали, а еще больше – мочились, заходя во двор. Чтобы остановить этот поток, наш сосед выводил своего бульдога. Бульдог, и сам способный при случае пометить территорию, входил в ступор: такого количества меток он не видел никогда.

Помимо бульдога, в связи с домом на Ждановской вспоминаются птицы. Одна из них – соседский попугай, которого мне довелось спасать. Как-то раз в нашу дверь позвонила соседка и сказала, что ее попугай, залетевший в щель между шкафом и стеной, не может выбраться. Она просила о помощи. Вероятно, в ее глазах я был тем, кто способен помочь попугаю. Я не люблю птиц, хотя люблю, скажем, котов (тут уж, видимо, либо одно, либо другое), но отказать соседке не смог. По условиям задачи шкаф не отодвигался, его можно было только разобрать, и мне пришлось забраться на него по стремянке. За стенкой шкафа, где-то у самого пола, я увидел маленького попугая. Он находился так далеко, что достать его казалось делом совершенно невозможным. Получалось, что хозяйке следовало выбирать между шкафом и попугаем.

Чтобы сделать для попугая хоть что-нибудь, я затребовал швабру. Я был уверен, что он испугается, забьется еще дальше, но не предпринять попытки не мог. Протолкнув ручку швабры вниз, я начал осторожно подводить ее к птице. К моему изумлению, спасаемый не стал капризничать и проявил благоразумие. Без лишних слов (неизвестно, был ли этот попугай говорящим) он схватился за ручку обеими лапами и был извлечен на поверхность. Зная свою хозяйку, попугай, возможно, подозревал, что выбор будет сделан не в его пользу.

Птицы на Ждановской набережной залетали в окна, садились на балкон – сказывалась близость зеленого Петровского острова. Однажды рано утром я проснулся от громкого карканья ворон. Карканье, даже тихое, имеет оттенок скандальности. Уж это, видимо, дар такой, особенность породы: есть у меня знакомая (не ворона) – что бы она ни говорила, создается стойкое впечатление скандала.

Накрыв голову подушкой, я всё еще пытался заснуть, но не тут-то было: зазвонил телефон. Обругивая ворон, звонившего и испорченное утро, я снял трубку. Звонили из дома напротив. На моем балконе, как выяснилось, сидел совенок, которого и атаковали разъяренные вороны. «Если вы снимете совенка с балкона, – пообещали в трубке, – мы готовы взять его себе». Есть просьбы, выполнять которые соглашаешься только спросонья. Я, поколебавшись, пообещал попробовать. Пусть я не знал, как с балконов снимают совят, но, утешал я себя, не знал ведь я и того, как из-за шкафов достают попугаев. Я снял с дивана плед и подошел к балконной двери.

Сидевшая на балконе птица опровергала все мои представления о совятах. Единственный совенок, с которым я до этого имел дело – игрушка, подаренная моей дочери, – был размером с ладонь. Совенок на моем балконе (использую доступную мне систему мер) был больше громадного плюшевого кота, также подаренного дочери. Птица подслеповато смотрела по сторонам и вяло уворачивалась от ворон. Вороны пролетали над ней на бреющем полете, но касаться ее, кажется, остерегались. Раздумывая, как на такого совенка набросить плед, я начал осторожно открывать балконную дверь. Здесь мне повезло меньше, чем с попугаем. Не догадываясь, что спасение близко, сова (назовем вещи своими именами) взмахнула крыльями и в сопровождении ворон улетела куда-то в глубь двора. В дом на Ждановской залетала ко мне еще одна птица, но о ней я рассказал в романе «Соловьев и Ларионов», так что не буду повторяться.

Роскошь и основательность нашего дома, как это нередко случается с помпезными вещами, были чисто внешними. Так, сооружение дворцового типа почему-то не имело лифтов. Стены между квартирами (намеренно?) были исчезающе тонкими, так что я оказывался невольным свидетелем семейных ссор на этаже, не говоря уже о меланхолических фортепианных экзерсисах нашей соседки. Бывали странные дни, когда события непреднамеренно соединялись – утренний марш военных, вечерний футбол, бурная ссора, переходящая в «Лунную сонату», и я, печатающий на машинке (ушедший из жизни звук) очередную научную статью.

Позднее, когда кое-что из этого было мной описано в упомянутом романе, кто-то из критиков поставил мне на вид то, что безденежный аспирант (герой романа) не мог поселиться в таком монументальном доме. Но, во-первых, дом оказался не столь уж монументальным, а во-вторых, будучи вчерашним аспирантом, я ведь – поселился. И вообще, выражение не мог в отношении русской действительности следовало бы использовать как можно реже. Я, младший научный сотрудник – что в определенном смысле хуже аспиранта, – жил в этом доме, не подозревая, что делать этого не могу. Хотя денег, это правда, не было: занятия древнерусской литературой их не предусматривали. Но я пытался подрабатывать.

Идея подработки пришла (есть в научном мире солидарность) от наших западных коллег. Время от времени они стали присылать к нам своих студентов для совершенствования их русского языка. Мы селили их в большой комнате, а сами – с дочерью нас было трое – жили в спальне. Очередного нашего гостя мы обучали русскому на перемену с женой. Занятия проходили дважды в день: утром, на свежую голову, грамматика, вечером – чтение и разговорная речь, включавшие постановку произношения. Где-то и сейчас ходят по Европе наши языковые клоны, и сквозь их ощутимый акцент нет-нет да и промелькнут наши с Таней интонации. А может быть, и мысли – мы многое с ними обсуждали.

Одной из первых наших учениц была, помнится, француженка Катрин. Мы читали с ней хрестоматию, включавшую хорошо написанные и легкие для понимания русские тексты. Одним из таких текстов был фрагмент «Аэлиты» Алексея Толстого, в котором желающие лететь на Марс приглашались к семи вечера на Ждановскую, 11. Я, не перечитывавший «Аэлиты» с дней ранней юности, не поверил своим ушам: красиво смягчая согласные, Катрин воспроизводила мой нынешний адрес.

Есть люди с обостренным вниманием к цифре. Таким, без сомнения, был один мой одноклассник, который после диктовки списка литературы на лето подошел после урока к учительнице за уточнением. Занося в тетрадь по внеклассному чтению повесть Вс. Иванова «Бронепоезд 14–69», он, оказывается, не успел записать номер бронепоезда. Он боялся прочесть о бронепоезде не с тем номером. Напомнив себе одноклассника, я переспросил у Катрин номер дома. Уже начиная понимать невероятность совпадения, девушка повторила адрес: Ждановская набережная, дом 11.

Прежний деревянный домик под этим номером (а если учитывать левую часть нынешнего строения, то два домика) был невзрачен. Но во дворе именно этого дома размещалась мастерская инженера Мстислава Сергеевича Лося, прототипом которого, как считается, был Юзеф Доминикович Лось, преподаватель Первой высшей школы авиационных техников им. Ворошилова, располагавшейся в соседнем здании. В отличие от Мстислава Сергеевича, Юзеф Доминикович в космосе не был. В 1937 году он попал в НКВД, вернуться откуда было, пожалуй, труднее, чем с Марса. Он и не вернулся.

Нужно сказать, что литература и жизнь на Ждановской набережной сталкивались не только в лице двух инженеров. Область реального была представлена прежде всего автором «Аэлиты», жившим по возвращении из эмиграции в доме номер три, комфортабельном по тем временам здании с видом на Тучков мост. В этом же доме находилась квартира Федора Сологуба и его жены Анастасии Чеботаревской, в чьей жизни Тучков мост сыграл роковую роль. В седьмом номере Ждановской набережной около года прожил Н.Г.Чернышевский, персонаж набоковского «Дара» и автор одного из самых странных текстов русской словесности. Наконец, компанию перечисленным лицам составлял – по созвучию с названием набережной – А.А.Жданов. Подобно Чернышевскому, Жданов художественных произведений не писал, но опубликованный им в 1946 году текст оказал на литературный процесс существенное влияние.

Возвращаясь к Ждановской, 11, замечу, что, помимо запуска космического корабля, там происходили события менее, возможно, масштабные, но совершенно реальные и достойные упоминания. Так, в девяностые годы прошлого уже века, время многочисленных взрывов, гремевших по самым разным причинам, я нашел в нашем парадном торт. Перевязанное кокетливой ленточкой изделие лежало на подоконнике и, несомненно, готово было взорваться. Собственно, если бы не эта ленточка, я прошел бы мимо и не обратил на торт внимания – мало ли что лежит в питерских парадных… Но ленточка на торте показалась мне штрихом избыточным, созданным как бы для контраста с грядущей катастрофой. Если угодно, кондитерским вариантом профессора Плейшнера, который с таким беззаботным видом понятно ведь, что попадет в западню.

Я приложил к коробке ухо: в ней не тикало. Подумав, позвонил в две квартиры на моей лестничной площадке и спросил, не забывали ли их обитатели на окне торт. Нет, не забывали. Особенно это касалось квартиры, населенной алкоголиками (сам не знаю, зачем я к ним позвонил), которые в ответ только улыбнулись – стеснительно и беззубо. От того, чтобы выбросить всё это из головы и сесть за пишущую машинку, меня удерживало одно обстоятельство: в течение часа-двух домой должна была вернуться жена. Во времена пишущих машинок не было мобильных телефонов, и я не мог позвонить ей с предупреждением. Да и о чем, строго говоря, я мог бы ее предупредить? О коробке с тортом? Я мог бы только встретить ее внизу, провести мимо коробки и, если что, взорваться вместе с ней. Но для этого мне бы пришлось караулить ее внизу – неопределенное, повторяю, время.

Я выбрал путь, к которому призывали листки, приклеивавшиеся в те дни к парадным дверям и предлагавшие о подозрительных предметах сообщать в милицию. «Не знаю, – сказал я в трубку, – является ли торт сам по себе подозрительным предметом, но то, что он лежит в парадном, кажется очень…» Мне не дали закончить и велели не подходить к торту. Ровно через четыре минуты в описанный Алексеем Толстым двор влетела спецмашина. Из нее вышли люди в чем-то вроде скафандров, что опять-таки связывало происходящее с полетом на Марс. На вытянутых руках один из них внес в парадное штангу с прибором и медленно приблизил к торту. Подержав ее так некоторое время (напряженные лица стоящих), он сказал, что в коробке – кондитерское изделие. А еще поблагодарил за бдительность и спросил, могут ли они с товарищами это изделие съесть. Я отдал им его без колебаний. Весь двор следил за тем, как из нашего парадного космонавты выносили торт. Глядя на отъезжавшую машину, я не мог избавиться от чувства, что перевязанная ленточкой коробка все-таки взорвется. Что, погрузив зубы в первый же кусок… Нет, торт они съели без единого взрыва.

Продолжение книги