Двойная спираль бесплатное чтение

Джеймс Д. Уотсон
Двойная спираль
Воспоминания об открытии структуры ДНК

Предисловие к русскому изданию

Литературное произведение Дж. Уотсона создало вокруг имени автора не меньший ореол известности, чем само научное открытие, историю которого «Двойная спираль» описывает и которое, как все знают, принесло Уотсону совместно с двумя другими учеными высшую международную научную награду — Нобелевскую премию. Нет сомнения, что не было другой книги из сферы науки, которая получила бы столько откликов почти во всех наиболее распространенных научных журналах и стала бы предметом столь же живого (и часто не очень здорового) интереса со стороны гораздо более широкого круга читателей, чем это обычно имеет место.

Мне довелось видеть, как в регулярно публикуемых газетой «Нью-Йорк геральд трибюн» перечнях десяти названий книг, пользовавшихся на протяжении истекшей недели наибольшим спросом покупателей, снова и снова фигурировало заглавие книги Уотсона. Невиданное дело — книга о науке оказалась бестселлером наряду с последней книжкой Агаты Кристи или Сименона. Оснований для такой необычайной популярности немало. В наши дни даже школьник-старшеклассник либо далекий от науки рядовой читатель газеты или еженедельного журнала уже что-то слышал о генетическом коде и об открытии «вещества наследственности» — пресловутой ДНК с ее своеобразным строением в виде двух нитей, закрученных одна вокруг другой в «двойную спираль». Довольно заманчиво узнать из уст автора этого открытия о том, как оно было сделано. Но, конечно, одной такой научной любознательности недостаточно, чтобы сделать книгу бестселлером. Большую роль сыграла та атмосфера литературного «скандала», которая сложилась вокруг произведения Уотсона еще даже до его фактического выпуска в свет и все шире распространялась после появления книги.

Причина этого лежит в двойственности материала, из которого построена книга. Уже в самом ее названии эта двойственность аллегорически отражена. Туже, чем две нити в молекуле ДНК, закручиваются в повествовании две ведущие темы. Одна из них — собственно научная, описание этапов выдающегося научного открытия. Вторая тема — это материал типа «домашней хроники», где «домом» является жизнь научного коллектива и даже шире — мирового сообщества ученых, в котором стираются границы городов, стран, континентов. На страницах книги спиралью свиваются шаги научного поиска и человеческие отношения; характеристика химической структуры макромолекул и оценка (до чего субъективная!) характеров действующих лиц; движущая сила научной интуиции и — побуждения далеко не возвышенного свойства. Поскольку вторая тема затрагивала не мудреные химические представления, а касалась черт человеческой натуры, близко знакомых всякому и притом относившихся не к вымышленным героям, а к реальным лицам, то не удивительно, что именно эта сторона книги явилась приманкой для широкого читателя, придала ей характер сенсационности. Прямота суждений автора, его большая искренность (порой, правда, граничащая с цинизмом), живость языка, скульптурная выпуклость образов (нередко с элементом гротеска или, в лучшем случае, дружеского шаржа) и, в особенности, его полная беспощадность по отношению к самому себе (по меткому замечанию Андрэ Львова, автора одной из по-настоящему блистательных рецензий на книгу Уотсона, последний «произвел над собой судебно-медицинское вскрытие») — все это служит достаточным основанием, чтобы отнестись снисходительно к рискованным и далеко не всегда необходимым экскурсам личного характера. Уотсон в этой части своей книги словно задался целью приложить к себе и к окружающим его собратьям-ученым старый афоризм: «Homo sum et nihil humanum a me alienum esse puto» — «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Мы помним, что у Достоевского черт в беседе с Иваном Карамазовым меняет форму этого изречения, подставляя слово «сатана» вместо слова «человек». Новая форма была бы уместна и для характеристики позиции Уотсона: «Мы ученые, и ничто человеческое нам не чуждо».

Научно-познавательная ценность книги Уотсона далеко перевешивает те ее стороны, за которые автору пришлось выслушать немало упреков, рассеянных в многочисленных рецензиях и откликах на книгу. Надо сказать, что общая оценка книги, за отдельными исключениями, была в высшей степени положительной. Лучшим свидетельством этому служит предисловие сэра Лоуренса Брэгга, директора Кавендишской лаборатории, где разыгрывались описываемые в книге события. Кстати, он фигурирует в числе персонажей книги.

Для серьезного читателя — а совершенно очевидно, что именно на него и рассчитана в конечном счете книга Уотсона, — «Двойная спираль» вне всякого сомнения представляет незаурядный интерес. Едва ли нужно что-либо добавить к той оценке, которую дал этой книге непревзойденный бытописатель жизни научных кругов Англии Чарльз Сноу: «В литературе не найти произведения, которое лучше дало бы ощущение того, как совершается подлинное научное творчество. Книга раскрывает целый новый мир для широкого читателя, не принадлежащего к среде ученых». Но совершенно ясно, что с особенным интересом и пользой книга Уотсона будет прочитана теми, кто по своему призванию и роду деятельности соприкасается с наукой, людьми разных специальностей и разных поколений.


Академик В. А.[1] Энгельгардт

Предисловие Лоуренса Брэгга

Эти воспоминания о событиях, которые привели к открытию структуры ДНК — основного наследственного вещества клетки, во многом своеобразны. Мне было очень приятно, что Уотсон попросил меня написать к ним предисловие.

Прежде всего эти воспоминания интересны в научном отношении. Открытие структуры ДНК со всеми его биологическими последствиями было одним из крупнейших научных событий нашего века. Оно повлекло за собой огромное количество новых исследований и произвело настоящий переворот в биохимии. Я был в числе тех, кто настаивал, чтобы Уотсон записал свои впечатления, пока они еще свежи в его памяти, зная, какой это будет значительный вклад в историю науки. Результат превзошел все ожидания. Последние главы, где так живо описывается рождение новой идеи, драматичны в самом высоком смысле слова. Напряжение нарастает и нарастает вплоть до самой развязки. Я не знаю другой книги, позволяющей читателю с такой полнотой разделить с исследователем все трудности, сомнения и конечную победу.

Далее, история этого открытия дает разительный пример дилеммы, которая может встать перед ученым. Ему известно, что его коллега много лет работает над какой-то проблемой и ценой напряженного труда собрал большое количество данных, которые пока не публикует, рассчитывая вот-вот добиться окончательного успеха. Он знаком с этими данными и имеет серьезные основания полагать, что его собственный подход, а возможно, просто какая-то новая точка зрения, приведет прямо к решению. Предложить свое сотрудничество? На таком этапе это может быть воспринято как вторжение в чужую область. Продолжать исследование самостоятельно? Но не так просто разобраться, действительно ли решающая идея принадлежит тебе, а не почерпнута тобой, помимо собственного желания, из бесед с другими. В результате у людей науки выработалось что-то напоминающее кодекс чести, согласно которому за коллегой признается исключительное право на то направление исследований, которое он застолбил — но только до определенного предела. Если же такие исследования ведутся не двумя, а многими учеными, то всякие ограничения отпадают. Эта дилемма ясно прослеживается в истории открытия ДНК. Все, кто имел к нему близкое отношение, были глубоко удовлетворены тем, что при присуждении Нобелевской премии должное признание получило не только блестящее и быстрое решение, найденное Криком и Уотсоном в Кембридже, но и долгие, тщательные исследования Уилкинса в Кингз-колледже Лондонского университета.

Наконец, эти воспоминания интересны и в человеческом отношении — как рассказ о впечатлении, которое Европа, и особенно Англия, произвела на молодого американца. Он пишет с пеписовской откровенностью[2].

Тем, кто фигурирует в книге, следует запастись снисходительностью, прежде чем они начнут ее читать. Нужно помнить, что эта книга — еще не история, а только автобиографический вклад в историю, которая когда-нибудь будет написана. Как отмечает сам автор, он излагает тут скорее свои впечатления, а не объективные факты.

На самом деле ситуации нередко были значительно более сложными, а мотивы поступков действующих лиц — отнюдь не такими, какими они представлялись ему тогда. С другой стороны, нельзя не признать, что в своем интуитивном понимании человеческих слабостей он нередко оказывается прав.

Автор познакомил с рукописью некоторых из нас — участников этой истории, и мы предложили кое-какие фактические уточнения. Но лично мне не хотелось вносить чересчур много изменений, потому что свежесть и прямота, с которой изложены впечатления автора, придают книге особую ценность.

От автора

В этой книге я излагаю свои впечатления о том, как была открыта структура ДНК. При этом я попытался воссоздать атмосферу Англии первых послевоенных лет, в которой произошли почти все важнейшие события. Я хотел, чтобы эта книга показала, что наука вопреки мнению непосвященных редко развивается по прямому логическому пути. На самом деле каждый ее шаг вперед (а иногда и назад) — очень часто событие глубоко личное, в котором главную роль играют человеческие характеры и национальные традиции. Вот почему я попытался изложить свои непосредственные впечатления, а не давать оценку фактам и людям, исходя из того, что мне стало известно уже после открытия. Хотя последний подход, возможно, был бы более объективным, он не позволил бы передать тот романтически дерзкий дух, для которого характерны как юношеское самомнение, так и вера в то, что правильное решение должно оказаться не только изящным, но и простым. Поэтому многие высказывания могут произвести впечатление односторонних и несправедливых, но ведь так оно и бывает: люди часто сразу же и без всяких оснований чувствуют, что новые идеи и новые знакомые им нравятся или не нравятся. Но как бы то ни было, тут идеи, люди и я сам представлены такими, какими они представлялись мне тогда, в 1951–1953 годах.

Я понимаю, что отдельные эпизоды другие их участники изложили бы иначе — и потому, что иначе их запомнили, и главное потому, что два человека всегда видят одно и то же событие по-разному. В этом смысле никто никогда не сможет написать окончательную историю открытия структуры ДНК. Тем не менее я чувствую, что должен об этом рассказать — хотя бы потому, что многие из моих друзей-ученых интересовались, как именно была открыта двойная спираль, и для них неполный рассказ об этом все же лучше, чем ничего. Но самое важное, на мой взгляд, то, что широкая публика по-прежнему не представляет себе, как «делается» наука. Я вовсе не утверждаю, будто вся наука делается именно так, как описано здесь. Отнюдь нет: пути научных исследований почти столь же разнообразны, как и человеческие характеры. С другой стороны, я не думаю, чтобы путь, который привел к решению проблемы ДНК, был так уж редок для научного мира, где честолюбие и порядочность часто вступают в противоречие.

Мысль об этой книге зародилась у меня почти сразу же, как была открыта двойная спираль. Поэтому многие события, имевшие отношение к этому открытию, я помню гораздо лучше, чем большинство остальных эпизодов моей жизни. Кроме того, я широко пользовался письмами, которые чуть ли не каждую неделю писал родителям. Эти письма, в частности, позволили мне установить точную хронологию многих событий. Не менее ценными были замечания друзей, любезно прочитавших первые варианты книги и напомнивших мне подробности некоторых эпизодов, которых я коснулся лишь вкратце. Конечно, нередко наши воспоминания расходились, и эту книгу следует рассматривать как изложение моей собственной точки зрения.

Первые главы были написаны, когда я гостил у Альберта Сент-Дьёрдьи, Джона А. Уилера и Джона Кэрнса, и я хочу поблагодарить их за тихие кабинеты, из окон которых можно было смотреть на океан. Последующие главы были написаны благодаря стипендии Гуггенхейма, которая позволила мне ненадолго вернуться в английский Кембридж и воспользоваться любезным гостеприимством ректора и членов Кингз-колледжа.

По возможности я иллюстрировал книгу фотографиями, сделанными в описываемый период, и хотел бы выразить тут благодарность Герберту Гутфрейнду, Питеру Полингу, Хью Хаксли и Гантеру Стенту, которые прислали мне свои снимки. За редакторские замечания я очень признателен Либби Олдрич и Джойс Лейбовитц — они удерживали меня от полного надругательства над английским языком и не скупились на объяснения, как сделать книгу лучше. И наконец, я хочу поблагодарить Томаса Дж. Уилсона за огромную помощь, которую он оказывал мне с тех пор, как ознакомился с первым наброском. Без его мудрых, теплых и разумных советов эта книга так и не появилась бы в ее настоящем и — как я надеюсь — наиболее правильном виде.


Дж. Д. У.

Гарвардский университет

Кембридж, штат Массачусетс,

Ноябрь 1967 года

* * *

Посвящается Ноэми Митчисон

Летом 1955 года я договорился с несколькими приятелями поехать в Альпы. Альфред Тиссьер, бывший тогда членом Кингз-колледжа, обещал взять меня с собой на вершину Ротхорна, и, хотя я боюсь высоты, трусить было нельзя. И вот, поднявшись с проводником на Аллинин, чтобы приобрести необходимую сноровку, я отправился на почтовом автобусе в Циналь и в течение двух часов думал только о том, не начнется ли морская болезнь у шофера, который зигзагами вел автобус по узкой дороге, петлявшей среди каменных осыпей. Потом я увидел Альфреда: он стоял у входа в гостиницу и разговаривал с длинноусым профессором Тринити-колледжа, который всю войну провел в Индии.

Альфред был еще не в форме, и мы решили для начала дойти до ресторанчика у подножия огромного ледника, спускающегося с Обер-Габельхорна, — на следующий день нам предстояло подняться на этот ледник. Не успела гостиница скрыться из виду, как мы увидели спускающуюся навстречу нам группу альпинистов. Одного из них я сразу узнал. Это был Вилли Сидз, ученый, который за несколько лет до этого работал в Кингз-колледже Лондонского университета с Морисом Уилкинсом, исследуя оптические свойства нитей ДНК. Вилли скоро заметил меня и замедлил шаг, словно намеревался сбросить рюкзак и поболтать со мной. Однако он только буркнул: «А, Честный Джим!» — и быстро прошел мимо.

Плетясь в гору, я начал вспоминать наши первые встречи в Лондоне. Тогда ДНК еще была тайной, которой мог завладеть каждый, но никто не мог бы сказать, кому она достанется и будет ли он ее достоин, если она действительно окажется такой поразительной, как мы в глубине души надеялись. Теперь гонка уже позади, и я, один из победителей, знал, что история была отнюдь не простой и уж, во всяком случае, совсем не такой, какой ее представляли газеты. Действующих лиц, собственно говоря, было пятеро — Морис Уилкинс, Розалинд Фрэнклин, Лайнус Полинг, Фрэнсис Крик и я. И так как Фрэнсис был главной силой, определившей мою роль в этой истории, я начну рассказ с него.

1

Я никогда не видел, чтобы Фрэнсис Крик держался скромно. Возможно, в обществе других людей он скромен, но я его таким не видел. И нынешняя его слава тут ни при чем. Это теперь о нем говорят много, чаще всего почтительно и, может быть, в один прекрасный день он встанет в один ряд с Резерфордом и Бором. Но ничего подобного еще не было в те дни, когда осенью 1951 года я пришел в Кавендишскую лабораторию Кембриджского университета и присоединился к маленькой группе физиков и химиков, изучавших пространственную структуру молекул белков. Крику тогда уже было тридцать пять лет, и тем не менее он был почти никому неизвестен. Хотя товарищи по работе признавали за ним цепкий и проницательный ум и часто обращались к нему за советами, его нередко недооценивали, а многие считали, что он чересчур говорлив.


Фрэнсис Крик и Дж. Уотсон прогуливаются по кембриджскому двору. На заднем плане — часовня Кингз-колледжа.


Группу, к которой принадлежал Фрэнсис, возглавлял химик Макс Перутц — уроженец Австрии, обосновавшийся в Англии в 1936 году. Он уже свыше десяти лет собирал данные о дифракции рентгеновских лучей на кристаллах гемоглобина и, наконец, начал получать кое-какие результаты. Ему помогал сэр Лоуренс Брэгг, руководитель Кавендишской лаборатории. Вот уже почти сорок лет на глазах Брэгга — лауреата Нобелевской премии и одного из основателей кристаллографии — рентгенографический метод позволял решать все более сложные структурные проблемы. И чем сложнее была молекула, тем больше радовался Брэгг, когда удавалось определить ее строение. Вот почему в первые послевоенные годы его особенно интересовала возможность установления структуры белков — самых сложных из всех молекул. Часто в свободное от административных обязанностей время он заходил к Перутцу, чтобы рассмотреть его последние рентгенограммы, а потом отправлялся домой и пытался их интерпретировать. Фрэнсис Крик представлял собой нечто среднее между теоретиком Брэггом и экспериментатором Перутцем — он иногда занимался экспериментами, но чаще был поглощен теоретическими рассуждениями о том, как определить строение белков. У него постоянно появлялись новые идеи, он весь загорался и тут же выкладывал их каждому, кто готов был его слушать. Проходил день-другой, он убеждался, что его очередная теория неверна, и опять принимался за эксперименты, пока это ему не надоедало и он вновь не пускался в теорию.

С этими идеями было связано немало драматических моментов. Они очень оживляли атмосферу лаборатории, где эксперименты обычно длились по нескольку месяцев, а то и лет. Большую роль тут играли и голосовые данные Крика: он говорил громче и быстрее любого собеседника, а уж когда смеялся, то место его пребывания было известно всей лаборатории. Почти все мы получали удовольствие, когда на него находил теоретический стих, особенно, если у нас хватало времени слушать его внимательно до тех пор, пока мы окончательно не теряли нить его рассуждений. Но было здесь и одно важное исключение. Разговоры с Криком часто действовали на нервы сэру Лоуренсу Брэггу, и нередко одного звука его голоса бывало достаточно, чтобы Брэгг спасался бегством в соседнюю комнату. Брэгг даже избегал пить чай в лаборатории, опасаясь громогласных рассуждений Крика. Но и все эти меры предосторожности не обеспечивали Брэггу безопасность. Дважды коридор у его кабинета затопляло водой, хлеставшей из лаборатории, где работал Крик. Фрэнсис, с головой ушедший в свои теоретические изыскания, забывал проверить, хорошо ли надета на кран резиновая трубка водяного охлаждения.

Ко времени моего приезда теории Фрэнсиса вышли далеко за пределы кристаллографии белков. Его влекло все мало-мальски значительное, и он часто наведывался в другие лаборатории, чтобы поглядеть, какие новые опыты там ставятся. Обыкновенно он был очень вежлив и всячески старался щадить самолюбие коллег, которые не понимали истинного смысла собственных экспериментов. Однако скрывать от них этот факт он не считал нужным. Почти тут же он предлагал множество новых опытов, которые должны были подтвердить его интерпретацию. Более того, он никогда не мог удержаться, чтобы тотчас не сообщить каждому встречному и поперечному, как далеко могла бы продвинуть науку вперед его блистательная идея.

Однако как ни старались его друзья, которым было известно, какой он прекрасный собеседник, они не могли скрыть того факта, что Фрэнсис способен прицепиться к любому случайному замечанию, оброненному за рюмкой хереса.

2

До моего приезда в Кембридж Фрэнсис особенно не задумывался о дезоксирибонуклеиновой кислоте (ДНК) и ее роли в наследственности. И вовсе не потому, что не считал ее интересной. Наоборот, он бросил физику и занялся биологией после того, как в 1946 году прочитал книгу известного физика-теоретика Эрвина Шредингера «Что такое жизнь с точки зрения физики?». В этой книге очень изящно излагалось предположение, что гены представляют собой важнейшую составную часть живых клеток, а потому понять, что такое жизнь, можно, только зная, как ведут себя гены. В то время, когда Шредингер писал свою книгу (в 1944 году), господствовало мнение, что гены — это особый тип белковых молекул. Однако почти тогда же бактериолог Освальд Эвери проводил в Нью-Йоркском Рокфеллеровском институте свои опыты, которые показали, что наследственные признаки могут быть переданы от одной бактериальной клетки другой при помощи очищенного препарата ДНК.

Если учесть тот факт, что ДНК обнаружена в хромосомах всех клеток, опыты Эвери заставляли предположить, что все гены состоят из ДНК. А раз так, для Фрэнсиса это означало, что не белки сыграют роль Розеттского камня[3] в раскрытии секрета жизни.

Нет, именно ДНК даст нам ключ, который позволит узнать, каким образом гены определяют в числе прочих свойств цвет наших волос и глаз, а также, что весьма вероятно, степень наших умственных способностей и, может быть, даже нашу способность быть душой общества.

Конечно, были и такие учение, которые полагали, что доказательств в пользу ДНК собрано все еще недостаточно, и предпочитали считать гены молекулами белка. Однако Фрэнсиса мнение этих скептиков не беспокоило. Нет числа брюзжащим дуракам, которые постоянно попадают пальцем в небо! В науке нельзя добиться успеха, не усвоив, что ученые, вопреки повсеместному убеждению, которое поддерживают их любящие мамочки и газеты, нередко бывают не только узколобыми и скучными, но и просто глупыми.

Тем не менее Фрэнсис в то время еще не был готов погрузиться в мир ДНК. Ее несомненная важность сама по себе не казалась ему достаточной причиной для того, чтобы покинуть область белков, в которой он проработал всего два года и которую только-только начал осваивать. Вдобавок его коллеги в Кавендишской лаборатории специально нуклеиновыми кислотами не интересовались, и даже при наилучших финансовых обстоятельствах потребовалось бы два-три года, чтобы создать новую исследовательскую группу, которая занималась бы рентгенографическими исследованиями структуры ДНК.

Кроме того, такое решение могло поставить его в неловкое положение. В то время работа над молекулярным строением ДНК в Англии практически была вотчиной Мориса Уилкинса, работавшего в Лондоне, в Кингз-колледже[4].



Как и Фрэнсис, Морис был физиком и также пользовался в своих исследованиях рентгенографическими методами. Было бы не слишком красиво, если бы Фрэнсис вдруг занялся проблемой, над которой Морис работал уже несколько лет. Дело осложнялось еще и тем, что оба они, почти ровесники, были хорошо знакомы и до второй женитьбы Фрэнсиса часто обедали и ужинали вместе, чтобы поговорить о науке. Живи они в разных странах, все было бы намного проще. Фрэнсис не мог покуситься на проблему, принадлежащую Морису, из-за сочетания английской патриархальности (в Англии чуть ли не все значительные люди, если не состоят в родстве или свойстве, то уж, во всяком случае, знакомы друг с другом) и английского представления о «честной игре». Во Франции, где понятия о «честной игре», по-видимому, не существует, подобная трудность вовсе не возникла бы. В Соединенных Штатах ни о чем подобном и вопроса не встанет. Никому и в голову не придет требовать от исследователя в Беркли, чтобы он отказался от проблемы первостепенной важности только потому, что кто-то раньше него заинтересовался ею в Калифорнийском технологическом институте. Но вот в Англии так не делается.

Хуже того, Морис постоянно повергал Фрэнсиса в отчаяние тем, что относился к ДНК слишком хладнокровно. Ему словно нравилось тянуть и мешкать. И дело было не в отсутствии ума или здравого смысла. Морис, несомненно, обладал и тем и другим: недаром же он первым взялся за ДНК. Просто Фрэнсису никак не удавалось втолковать Морису, что нельзя медлить, когда у тебя в руках такой динамит, как ДНК. И в довершение всего становилось все труднее отвлекать мысли Мориса от его ассистентки Розалинд Фрэнклин.



Он вовсе не был влюблен в Рози, как мы называли ее за глаза. Наоборот, почти с самого ее появления в лаборатории Мориса они только и делали, что выводили друг друга из себя. Морис, новичок в рентгенокристаллографических исследованиях, нуждался в квалифицированной помощи и рассчитывал, что Рози, опытный кристаллограф, ускорит его работу. Однако Рози придерживалась на этот счет совсем иной точки зрения. Она считала, что ДНК отдана ей на откуп, и никак не соглашалась на роль простой помощницы Мориса. Наверное, вначале Морис надеялся, что Рози со временем поостынет. Однако нетрудно было заметить, что заставить ее отступить будет нелегко. Она меньше всего подчеркивала в себе женщину. Несмотря на крупные черты лица, ее нельзя было назвать некрасивой, а если бы она обращала хоть чуточку внимания на свои туалеты, то могла бы стать очень привлекательной. Но ее это не интересовало. Она никогда не красила губ, чтобы оттенить свои прямые черные волосы, и в тридцать один год одевалась, точно английская школьница из породы «синих чулок». Так и хотелось объяснить все это влиянием разочаровавшейся в браке матери, которая постаралась внушить дочке, что только хорошая профессия может спасти умную девушку от замужества с каким-нибудь тупицей. На самом деле это было далеко не так. Ее аскетическую целеустремленность так объяснить было нельзя: она выросла в очень благополучной и интеллигентной банкирской семье. Было ясно, что Рози придется либо покинуть лабораторию, либо смириться. Первое было явно предпочтительнее, поскольку при ее воинственном характере Морису было бы очень трудно сохранить за собой господствующее положение, которое позволило бы ему без помех размышлять о ДНК. Правда, иногда он не мог отрицать справедливости ее жалоб: в Кингз-колледже действительно было две гостиных, одна для мужчин, а другая для женщин — бесспорно, пережиток прошлого. Но от него тут ничего не зависело, и не так уж приятно служить козлом отпущения, потому что женская гостиная остается убогой каморкой, в то время как деньги тратятся на то, чтобы ему и его приятелям было уютнее пить утренний кофе.

К несчастью, Морис никак не мог найти благовидного предлога избавиться от Рози. Во-первых, в свое время ей дали основание считать, что ее приглашают сюда на несколько лет. Кроме того, нельзя было отрицать, что она умница. Если бы только она научилась сдерживать свои эмоции, то, конечно, могла бы оказать ему существенную помощь. Но ждать в надежде, что отношения улучшатся, значило опасно рисковать: легендарный химик из Калифорнийского технологического института Лайнус Полинг не был связан английскими понятиями о «честной игре». Рано или поздно Лайнус, которому тогда только что исполнилось пятьдесят лет, должен был обратить свои мысли к самой высокой научной награде. Интерес же его к проблеме ДНК не подлежал сомнению. Ведь Полинг не был бы величайшим из химиков, если бы не понял, что именно молекула ДНК — самая золотая из всех молекул. К тому же существовало даже прямое доказательство этого. Морис получил от Лайнуса письмо с просьбой прислать ему рентгенограммы кристаллической ДНК. После некоторых колебаний Морис ответил, что хотел бы сам более тщательно изучить рентгенограммы, прежде чем предавать их гласности.

Все это страшно выбивало Мориса из колеи. Он не затем ушел в биологию, чтобы и она оказалась столь же малоприемлемой с точки зрения этики, как физика с ее атомными последствиями. При мысли, что Лайнус и Фрэнсис вот-вот его обойдут, он лишался сна. Но Полинг находился в шести тысячах миль, и даже Фрэнсиса отделяли от него два часа езды на поезде.

А следовательно, главным камнем преткновения была Рози. Ему все больше начинало казаться, что лучшее место для феминистки — в чьей-нибудь чужой лаборатории.

3

Именно Уилкинс пробудил у меня интерес к рентгеноструктурным исследованиям ДНК. Произошло это в Неаполе, на небольшой научной конференции, посвященной структурам макромолекул, обнаруженных в живых клетках. Дело было весной 1951 года, когда я еще и не подозревал о существовании Фрэнсиса Крика. Собственно, ДНК я уже занимался и в Европу приехал для изучения ее биохимии на стипендию, полученную после защиты докторской диссертации. Мой интерес к ДНК вырос из возникшего в колледже на последнем курсе желания узнать, что же такое ген. В аспирантуре Университета штата Индиана я рассчитывал на то, что для раскрытия загадки гена химия может и не потребоваться. Это отчасти объяснялось ленью: в Чикагском университете я интересовался в основном птицами и всячески избегал изучения тех разделов химии и физики, которые представлялись мне хоть мало-мальски трудными. Биохимики университета на первых порах поощряли мои занятия органикой, но после того как я вздумал подогреть бензол на бунзеновской горелке, от дальнейших занятий настоящей химией я был освобожден. Намного безопаснее было выпустить доктора-недоучку, чем подвергаться риску нового взрыва.

Так мне и не пришлось заниматься химией до тех пор, пока после защиты диссертации я не поехал на стажировку в Копенгаген к биохимику Герману Калькару. Поездка за границу на первых порах показалась мне блестящим выходом из положения, в которое я попал из-за полного отсутствия каких-либо сведений о последних достижениях в области химии, чему отчасти способствовал и научный руководитель моей диссертации, микробиолог итальянской школы Сальвадор Луриа. Он питал брезгливое отвращение к большинству химиков и, в особенности, к беспощадно конкурирующей разновидности, которая плодится в джунглях Нью-Йорка. Калькар же, несомненно, был цивилизованным человеком, и Луриа надеялся, что в обществе этого интеллигентного европейского ученого я приобрету знания, необходимые для химических исследований, не попав под губительное влияние корыстных химиков-органиков.

В то время Луриа занимался в основном размножением бактериальных вирусов (бактериофагов, или, короче, фагов). Уже в течение нескольких лет среди наиболее прозорливых генетиков бытовало подозрение, что вирусы — это нечто вроде чистых генов. В этом случае для того, чтобы узнать, что же такое ген и как он воспроизводится, следовало изучать свойства вирусов. А так как простейшими вирусами были фаги, то в 40-х годах стало появляться все больше ученых, которые изучали фаги (так называемая фаговая группа), надеясь в конце концов узнать, каким образом гены управляют наследственностью клеток. Во главе этой группы стояли Луриа и его друг, немец по происхождению, физик-теоретик Макс Дельбрюк, который в то время был профессором Калифорнийского технологического института. Но если Дельбрюк продолжал надеяться, что проблему помогут решить чисто генетические ухищрения, то к Луриа все чаще начинала приходить мысль, что верный ответ удастся получить только после того, как будет установлено химическое строение вируса (гена). В глубине души он понимал, что невозможно описать поведение чего-то, если неизвестно, что это такое. Не сомневаясь, что он никогда не заставит себя изучить химию, Луриа избрал, как ему казалось, наиболее мудрый выход из положения и отправил к химику меня, своего первого серьезного ученика.

Выбор между специалистом по белкам и специалистом по нуклеиновым кислотам не составил особого труда. Хотя только около половины массы бактериального вируса приходится на ДНК (другая половина — белок), опыты Эвери указывали на ДНК как на основной генетический материал. Вот почему выяснение химического строения ДНК могло стать важным шагом к пониманию того, как воспроизводятся гены. Тем не менее в отличие от белков о химии ДНК было известно очень немногое. Ею занимались считанные химики, и генетику практически не за что было ухватиться, кроме того факта, что нуклеиновые кислоты представляют собой очень большие молекулы, построенные из более мелких строительных блоков-нуклеотидов. Далее, почти никто из химиков-органиков, работавших с ДНК, не интересовался генетикой. Калькар составлял приятное исключение. Летом 1945 года он приезжал в лабораторию Колд-Спринг-Харбор (близ Нью-Йорка), чтобы пройти у Дельбрюка курс по бактериальным вирусам. Поэтому и Луриа, и Дельбрюк надеялись, что именно в его копенгагенской лаборатории объединенные методы химии и генетики наконец принесут реальные биологические плоды.

Однако из их плана ничего не вышло. Герман меня не зажег. В его лаборатории я испытывал к химии нуклеиновых кислот то же равнодушие, что и в Штатах. Отчасти потому, что, на мой взгляд, разработка проблемы, которой он в то время занимался (метаболизм нуклеотидов), не могла дать ничего непосредственно интересного для генетики. Играло некоторую роль и то обстоятельство, что, несмотря на несомненную цивилизованность Германа, я его попросту не понимал.

Зато я довольно прилично понимал английский язык близкого друга Германа — Оле Маалойе. Оле только что вернулся из США (из Калифорнийского технологического института), где увлекся теми же самыми фагами, которые были темой моей диссертации. После возвращения он оставил свои прежние исследования и занимался только фагами. В то время он был единственным датчанином, работавшим с фагами, и поэтому очень обрадовался, когда я и Тантер Стент, специалист по фагам из лаборатории Дельбрюка, приехали работать к Герману. Вскоре мы с Гантером стали постоянными гостями в лаборатории Оле, которая находилась в нескольких милях от лаборатории Германа, а через некоторое время уже принимали активное участие в его экспериментах.

Вначале меня иногда мучила совесть при мысли, что я занимаюсь с Оле обычными исследованиями фагов, тогда как стипендию мне дали для того, чтобы я изучал биохимию под руководством Германа, — строго говоря, я нарушал это условие. Не прошло и трех месяцев после моего приезда в Копенгаген, как мне предложили представить план работы на следующий год. А это было не так просто, поскольку никаких планов у меня не было. Оставался единственный безопасный выход: попросить о продлении стажировки у Германа еще на год. Объяснять, что я так и не сумел воспылать любовью к биохимии, было бы рискованно. К тому же я не видел причин опасаться, что мне не разрешат изменить мои планы после того, как стажировка будет продлена. Поэтому я написал в Вашингтон, указывая, что хотел бы еще некоторое время провести в стимулирующей обстановке Копенгагена. Как я и ожидал, мою стажировку продлили — некоторые из тех, от кого это зависело, были лично знакомы с Калькаром и сочли вполне целесообразным предоставить ему возможность обучить еще одного биохимика.

Правда, было неизвестно, как отнесется к этому сам Герман. Он мог и обидеться на то, что я почти не бываю в его лаборатории. Впрочем, с его рассеянностью он, возможно, этого попросту еще не заметил. К счастью, этим страхам скоро пришел конец. Совершенно неожиданное событие избавило меня от дальнейших угрызений совести. Как-то, в начале декабря, я приехал на велосипеде в лабораторию Германа, предвидя еще одну очень милую, но абсолютно непонятную беседу. Однако на этот раз оказалось, что Германа иногда все-таки можно бывает понять. Ему необходимо было поделиться важной новостью: он порвал с женой и надеется получить развод. Новость эта очень скоро перестала быть секретом — она была сообщена по очереди всем сотрудникам лаборатории. Несколько дней спустя стало ясно, что какое-то время мысли Германа меньше всего будут заняты наукой, — возможно, до самого конца моего пребывания в Копенгагене. Таким образом, оставалось только радоваться, что он избавлен хотя бы от необходимости обучать меня биохимии нуклеиновых кислот! И я мог каждый день спокойно ездить на велосипеде в лабораторию Оле, сознавая, что вводить комитет по распределению стипендий в заблуждение относительно места моей работы все же лучше, чем вынуждать Германа говорить сейчас о биохимии.


Группа участников симпозиума по генетике микроорганизмов, проходившего в марте 1951 года в Копенгагенском институте теоретической физики.

В первом ряду: О. Маалойе, Р. Латарьет, Э. Вольман.

Во втором ряду: Н. Бор, Н. Висконти, Г. Эренсворд, У. Вайдель, Г. Хайден, В. Бонифас, Г. Стент, Г. Калькар, Б. Райт, Дж. Д. Уотсон, М. Вестергорд.


Кроме того, время от времени я бывал доволен своими экспериментами с бактериальными вирусами. За три месяца мы с Оле закончили серию опытов, проследив судьбу фага, когда он размножается внутри бактерии, образуя несколько сот новых вирусных частиц. Полученных данных было достаточно для вполне приличной публикации, и по обычным нормам я мог бы прекратить всякую работу до конца года, не рискуя быть обвиненным в безделье. С другой стороны, я, совершенно очевидно, нисколько не приблизился к разрешению вопроса о том, что такое ген и как он воспроизводится. И я не видел, как можно было бы это сделать, не изучив сначала химию. Поэтому меня очень обрадовало предложение Германа поехать весной на Зоологическую станцию в Неаполе, так как он решил провести там апрель и май. Поездка в Неаполь представилась мне самым разумным шагом. Бездельничать в Копенгагене, где вообще не бывает весны, не имело смысла. А неаполитанское солнце могло помочь мне узнать что-нибудь о биохимии эмбрионального развития морских животных. И наверное, у меня будет там время спокойно изучать генетическую литературу. А когда она мне надоест, я, возможно, что-нибудь почитаю и по биохимии. Без всяких колебаний я послал в Штаты письмо с просьбой разрешить сопровождать Германа в Неаполь.

С обратной почтой из Вашингтона пришел любезный ответ с разрешением и пожеланием приятного путешествия. К нему был еще приложен чек на 200 долларов для покрытия дорожных расходов. И я отправился в солнечные края, испытывая легкие угрызения совести.

4

Морис Уилкинс тоже приехал в Неаполь из Лондона без серьезных научных целей. Эта поездка оказалась приятным сюрпризом, которым он был обязан своему шефу, профессору Дж. Т. Рэндоллу. Рэндолл должен был поехать в Неаполь на конференцию по макромолекулам сам и сделать доклад о работе своей новой биофизической лаборатории. Однако он был так загружен, что решил отправить вместо себя Мориса. Если бы не поехал никто, лаборатория предстала бы в невыгодном свете. На этот биофизический спектакль ухлопали немало казенных денег, и, по мнению некоторых, они были выброшены на ветер.

Для подобных итальянских конференций не принято готовить серьезных докладов. На них, как правило, небольшое число иностранных участников, не понимающих по-итальянски, встречается с большим числом итальянцев, которые в подавляющем большинстве не понимают быстрой английской речи — единственного общего языка гостей. Гвоздем программы каждой такой встречи была многочасовая экскурсия к какому-нибудь историческому месту или храму. Поэтому ждать от подобных конференций чего-то интересного никак не приходилось.

Когда приехал Морис, я уже рвался на север. Герман меня обманул. Все первые шесть недель в Неаполе я постоянно мерз. Официальная температура воздуха куда менее важна, чем отсутствие центрального отопления. Ни Зоологическая станция, ни моя ветхая комнатенка на верхнем этаже шестиэтажного дома прошлого века никак не отапливались. Если бы морские животные хоть чуть-чуть меня интересовали, я занялся бы опытами: все-таки это теплее, чем неподвижно сидеть в библиотеке, задрав ноги на стол. Иногда я, нервничая, стоял рядом с Германом, пока он занимался чем-то биохимическим, и выпадали дни, когда я даже понимал, что он говорит. Впрочем, следил я за ходом его мыслей или нет, разница была невелика. Гены никогда не оказывались в центре или хотя бы на периферии его внимания.

Большую часть времени я гулял по улицам или читал журнальные статьи, начиная с первых дней генетики. Порой я предавался мечтам о раскрытии тайны гена, но ни разу мне в голову не пришло даже самого отдаленного подобия мало-мальски приличной идеи. При таких обстоятельствах было трудно избавиться от беспокойной мысли, что у меня ничего не получается. Конечно, в Неаполь я приехал не для того, чтобы работать, но от этого мне легче не становилось.

Я еще питал слабую надежду на то, что сумею извлечь какую-то пользу из конференции по структуре биологических макромолекул. Хотя я ничего не знал о рентгеновском дифракционном методе, главенствовавшем в структурном анализе, я все же рассчитывал, что устные доклады будет легче понять, чем журнальные статьи, которые были мне совсем не по зубам. Особенно интересовал меня доклад о нуклеиновых кислотах, который должен был сделать Рэндолл. В то время о пространственной структуре молекулы нуклеиновой кислоты почти ничего не было опубликовано. Вероятно, это обстоятельство играло некоторую роль в той прохладце, с какой я относился к занятиям химией. Изучение нудных химических фактов не могло меня зажечь, а о нуклеиновых кислотах химики еще ничего толкового не узнали.

Однако шансов на откровение было мало. Значительная часть рассуждений о пространственном строении белков и нуклеиновых кислот была пустой болтовней. Хотя работы в этой области велись уже более пятнадцати лет, большинство фактов, если не все, были неубедительными. Идеи, выдвигаемые с большим апломбом, обычно принадлежали безответственным кристаллографам, которым очень нравилось, что они работают в такой области, где опровергнуть их не так-то легко. Поэтому, хотя практически никто из биохимиков, включая и Германа, не был способен понять ход рассуждений рентгеноструктурщиков, их это не смущало. Стоило ли изучать сложные математические методы только для того, чтобы копаться в заведомой чепухе? В результате никому из моих учителей и в голову не приходило, что я после защиты докторской диссертации захочу работать у кристаллографа.

Впрочем, Морис меня не разочаровал. То, что он явился вместо Рэндолла, не имело для меня никакого значения — они оба были мне одинаково неизвестны. Его выступление было очень дельным и резко выделялось на фоне остальных докладов, часть которых вообще не имела никакого отношения к тематике конференции. К счастью, эти последние были сделаны на итальянском языке, и потому иностранные гости могли скучать открыто, не опасаясь, что это будет истолковано как невежливость. Кроме того, выступали биологи из стран континентальной Европы, которые были в то время гостями Зоологической станции. Они почти не касались вопроса о структуре макромолекул. В отличие от них Морис продемонстрировал рентгенограмму ДНК, которая имела прямое отношение к делу. Она вспыхнула на экране в конце его сообщения. С чисто английской сдержанностью Морис не позволил себе никаких восторженных оценок и сказал только, что эта рентгенограмма значительно богаче дифракционными максимумами, чем предыдущие, и что она, по-видимому, свидетельствует о кристаллической структуре. А если мы узнаем строение ДНК, то нам будет легче понять, как работают гены.

Я внезапно загорелся интересом к химии. До выступления Мориса я сильно опасался, как бы строение генов не оказалось предельно неправильным. Однако теперь я узнал, что гены могут кристаллизоваться, а это указывало на очень правильное строение, установить которое можно прямым путем. Тут же я начал прикидывать, нельзя ли мне будет поработать над ДНК вместе с Уилкинсом. В перерыве я попытался его разыскать. Я думал, что он мог знать больше, чем сказал в своем докладе, — ученый, не вполне уверенный в правильности своих выводов, обычно избегает излагать их на конференциях. Однако поговорить с Морисом мне не удалось: он куда-то исчез.

Возможность познакомиться с ним представилась мне только на следующий день, когда все мы отправились осматривать греческие храмы в Пестуме. Я заговорил с ним, пока мы ждали автобуса, и объяснил, как меня интересует ДНК. Но до того, как мне удалось хоть что-нибудь узнать, подали автобус и я сел рядом с Элизабет, моей сестрой, которая только что приехала из Штатов. В храмах мы все разбрелись в разные стороны, и прежде чем я вновь сумел загнать Мориса в угол, мне вдруг как будто улыбнулась невероятная удача.



Морис заметил, что моя сестра очень красива, и вскоре они уже вместе завтракали. Я пришел в восторг: много лет я угрюмо наблюдал, как за Элизабет настойчиво ухаживают унылые идиоты. И вдруг — такая чудесная перемена! Мне больше незачем было опасаться, что она станет-таки женой какого-нибудь кретина. Далее, если Морису моя сестра действительно понравилась, то мне, естественно, представится возможность принять самое непосредственное участие в его рентгеноструктурных исследованиях ДНК. Правда, Морис, извинившись, встал и сел в стороне от нас, но это меня не обескуражило: как человек благовоспитанный, он не хотел мешать моему разговору с сестрой. Однако едва мы вернулись в Неаполь, мои радужные мечты о семейной славе рассеялись как дым. Морис отправился к себе в отель, только слегка кивнув нам на прощанье. Ни красота моей сестры, ни мой горячий интерес к структуре ДНК его не покорили. По-видимому, нам не было суждено попасть в Лондон. И я вернулся в Копенгаген, чтобы продолжать уклоняться от изучения биохимии.

5

Морис изгладился из моей памяти — но не та рентгенограмма ДНК, которую он демонстрировал в Неаполе. Этот потенциальный ключ к раскрытию тайны жизни я не был способен забыть. То, что я не мог дать ему правильное истолкование, меня не смущало. Уж лучше мечтать о славе, чем постепенно превращаться в академическую мумию, ни разу не рискнувшую на самостоятельную мысль. Ободрял меня и потрясающий слух о том, что Лайнус Полинг сумел частично решить проблему строения белков. Известие это обрушилось на меня в Женеве, где я остановился на несколько дней, чтобы поговорить с Жаном Вэйглем, швейцарским специалистом по фагам, который только что вернулся из Штатов, проработав зиму в Калифорнийском технологическом институте. Перед отъездом Жан присутствовал на лекции, во время которой Лайнус объявил о своем открытии.



Свое сообщение Полинг сделал со свойственной ему любовью к эффектам. Он говорил, как хороший актер. Его модель была закрыта занавеской, и только в самом конце лекции он гордо представил присутствующим свое последнее творение, после чего объяснил, почему именно его модель — α-спираль — так необыкновенно красива. Этот спектакль, как и все его блистательные выступления, привел в восхищение студентов младших курсов. Ну, кто мог сравниться с Лайнусом! Это сочетание огромного ума и заразительной улыбки было неотразимо. Однако несколько коллег следили за этим представлением со смешанным чувством. То, как Лайнус метался вокруг демонстрационного стола и жестикулировал, точно фокусник, который вот-вот вытащит кролика из своего башмака, вызывало у них ощущение собственной неполноценности. С этим было бы легче смириться, держись он хоть чуть-чуть поскромнее. Даже если бы он сказал глупость, студенты, загипнотизированные его неукротимой уверенностью в себе, все равно этого не заметили бы. Немало его коллег втихомолку дожидалось того часа, когда Полинг сядет в лужу, споткнувшись на чем-нибудь серьезном. Однако Жан не мог сказать мне, верна или нет α-спираль Лайнуса. Он не был специалистом по рентгеновской кристаллографии и не мог профессионально оценить эту модель. Впрочем, некоторым его более молодым друзьям, занимавшимся структурной химией, α-спираль показалась очень изящной. А поэтому они склонялись к мнению, что Лайнус прав. Но это означало, что он снова решил проблему исключительной важности и первым высказал правильное предположение о структуре макромолекулы, играющей такую важную роль в биологии. Вполне вероятно, что он также разработал сенсационно новый метод, который окажется возможным применить и к нуклеиновым кислотам. Правда, Жан не запомнил никаких специальных приемов. Он мог лишь сообщить, что описание α-спирали должно быть опубликовано в ближайшее время.

Когда я вернулся в Копенгаген, туда уже пришел журнал со статьей Лайнуса. Я быстро пробежал ее глазами и тут же перечитал снова. Большая часть терминологии была мне непонятна, и я уловил только общий ход его рассуждений, но не мог судить, насколько они убедительны. Правда, одно я понял твердо: написана статья блестяще. Через несколько дней пришел следующий номер журнала — на этот раз в нем было семь статей Полинга. Они тоже были написаны великолепно и полны риторики. Одна начиналась фразой: «Коллаген — очень интересный белок». Я вдохновился и сочинил первую строку статьи, которую написал бы о ДНК, если бы установил ее строение. «Гены представляют интерес для генетиков» — такое начало сразу покажет, что я мыслю иначе, чем Полинг.

Я начал прикидывать, где бы я мог научиться расшифровывать рентгенограммы. Калифорнийский технологический институт отпадал — Лайнус был слишком велик, чтобы тратить время на обучение математически недоразвитого биолога. Быть снова отвергнутым Уилкинсом мне тоже не хотелось. Таким образом, оставался только Кембридж, где, как мне было известно, какой-то Макс Перутц занимался структурой биологических макромолекул и, в частности, молекул белка гемоглобина. Поэтому я написал Луриа о моей новой страсти, спрашивая, не может ли он устроить меня в эту кембриджскую лабораторию. Против всяких ожиданий все уладилось очень просто. Вскоре после получения моего письма Луриа на небольшой конференции в Анн-Арбор познакомился с сотрудником Перутца Джоном Кендрью, который совершал длительную поездку по Соединенным Штатам. К счастью, Кендрью произвел на Луриа хорошее впечатление — как и Калькар, он был цивилизованным человеком и к тому же поддерживал лейбористов. А тут еще выяснилось, что в кембриджской лаборатории не хватает людей, и Кендрью как раз подыскивает кого-нибудь, кто мог бы вместе с ним изучать белок миоглобин. Луриа заверил его, что лучше меня он никого не найдет, и тут же сообщил мне эту приятную новость.

Дело было в начале августа, и до конца моей стажировки оставался всего месяц. Мне следовало безотлагательно написать в Вашингтон об изменении моих планов. Но я решил дождаться официального зачисления в кембриджскую лабораторию. Могло произойти что-то непредвиденное, и лучше было отложить неприятные объяснения до тех пор, пока я лично не переговорю с Перутцем. После этого разговора я смогу более подробно изложить, что именно я рассчитываю сделать в Англии. Тем не менее я поехал туда не сразу. Ведь я уже опять работал в копенгагенской лаборатории и ставил довольно занятные эксперименты, хотя и не первостепенной важности. К тому же мне не хотелось пропустить Международный конгресс по полиомиелиту, на который в Копенгаген должны были приехать несколько специалистов по фагам, и в том числе Макс Дельбрюк. Он, профессор Калифорнийского технологического института, мог располагать самыми свежими сведениями о последнем достижении Полинга.

Однако Дельбрюк не сказал мне ничего нового. Даже если α-спираль была верна, она не дала ничего существенного для биологии; казалось, Дельбрюк говорил о ней без всякого интереса. Он остался равнодушен и к моему рассказу о прекрасной рентгенограмме ДНК, которую я видел. Эта обычная дельбрюковская грубоватая прямолинейность не испортила мне настроения, так как конгресс по полиомиелиту оказался удивительно удачным. С момента прибытия нескольких сотен делегатов бесплатное шампанское (частично оплаченное американскими долларами) лилось рекой, помогая преодолевать международные барьеры. Всю неделю каждый вечер устраивались приемы, банкеты и полуночные прогулки по портовым барам. Я впервые вкусил той жизни, которую по моим представлениям вела разлагающаяся европейская аристократия. Медленно, но верно я начал понимать важную истину: не только интеллектуальная, но и светская жизнь ученого может быть интересной. В Англию я отправился в самом лучшем настроении.

6

Макс Перутц сидел у себя в кабинете, когда я во второй половине дня явился в лабораторию. Джон Кендрью еще не вернулся из Соединенных Штатов, но меня уже ждали. Джон коротко предупредил в письме, что, возможно, с ним в следующем году будет работать один американский биолог. Я объяснил, что не имею ни малейшего представления о дифракции рентгеновских лучей, но Макс тут же меня успокоил: никакой особой математики не потребуется, а химию они с Джоном изучали, когда были студентами. Мне нужно будет только прочитать учебник кристаллографии — такого теоретического багажа вполне хватит для того, чтобы снимать рентгенограммы. И Макс сослался для примера на простейший способ, который он нашел, чтобы проверить α-спираль Полинга. Для получения решающей рентгенограммы, которая подтвердила бы предсказание Полинга, по его словам, требуется всего один день. Макс говорил, а я ничего не понимал. Я не знал даже закона Брэгга — основного закона кристаллографии.

Затем мы пошли пройтись и подыскать мне квартиру. Когда Макс выяснил, что в лабораторию я пришел прямо с вокзала и не видел еще ни одного колледжа, он провел меня через задний двор Кингз-колледжа к Тринити. Я никогда в жизни не видел таких прекрасных зданий, и если я еще колебался, расставаться ли со спокойной жизнью биолога, то тут последние сомнения рассеялись. Даже заглянув в несколько сырых домов, где студентам сдавались комнаты, я почти не пал духом. По романам Диккенса я знал, что мне грозит лишь то, что терпят сами англичане. И я счел, что мне очень повезло, когда нашел себе комнату в двухэтажном доме на Джезус-Грин, меньше чем в десяти минутах ходьбы от лаборатории.

На следующее утро я снова пришел в Кавендишскую лабораторию: Макс хотел представить меня сэру Лоуренсу Брэггу. Он позвонил наверх и сообщил о моем приходе, сэр Лоуренс спустился к нам, дал мне сказать несколько слов, а затем удалился с Максом для конфиденциального разговора. Несколько минут спустя они появились снова, и Брэгг официально разрешил мне работать под его руководством. Все было обставлено чисто по-английски, и про себя я решил, что фигура седоусого Брэгга, наверное, почти все дни напролет украшает тихие комнаты лондонских клубов вроде «Атенеума».

Я не сомневался, что больше мне не придется соприкасаться с этой, как мне казалось, древней окаменелостью. Да, конечно, Брэгг был известный ученый, но ведь свой закон он открыл еще до первой мировой войны, так что, наверное, он удалился от всяких дел, решил я, и генами интересоваться не будет. Вежливо поблагодарив сэра Лоуренса, я сказал Максу, что приеду через три недели, к началу семестра. Потом я вернулся в Копенгаген, чтобы собрать свое скромное имущество и рассказать Герману, как мне повезло: я буду кристаллографом!



Герман сделал для меня все, что мог. В Вашингтон было отправлено письмо, в котором он горячо одобрял изменения в моих планах. Я тоже написал в Вашингтон, сообщая, что мои нынешние эксперименты по биохимии размножения вирусов, если и интересны, то не слишком. И я намерен оставить традиционную биохимию, так как она, по моему мнению, не может объяснить, как работают гены. Но зато, указывал я, мне ясно, что ключ к генетике — это рентгеновская кристаллография. Я просил разрешения перейти в Кембридж, в лабораторию Перутца, чтобы изучить методику кристаллографических исследований. Ждать разрешения в Копенгагене не имело смысла. Это было бы пустой тратой времени. Маалойе неделей раньше уехал на год в Калифорнийский технологический институт, а мой интерес к биохимии, которой занимался Герман, по-прежнему был равен нулю. Конечно, формально я не имел права уезжать из Копенгагена, но, с другой стороны, не могли же мне отказать! Душевное состояние Германа было известно всем, и вашингтонское начальство, вероятно, и так уже удивлялось, сколько же еще я намерен оставаться в Копенгагене. Прямо написать, что Герман вообще не бывает в лаборатории, было бы не только непорядочно, но и излишне. Естественно, что я никак не ожидал отрицательного ответа. Однако через десять дней после моего возвращения в Кембридж Герман переслал мне роковое письмо, присланное на мой копенгагенский адрес. Комитет по распределению стипендий не одобрил моего перехода в лабораторию, к работе в которой я никоим образом не подготовлен. Мне было предложено пересмотреть свои планы, поскольку я не компетентен в области кристаллографии. Впрочем, комитет не будет возражать, если я захочу перейти в лабораторию Касперсона в Стокгольме для изучения физиологии клетки.

Понять, где зарыта собака, было нетрудно. Председателем комитета был теперь уж не Ганс Кларк, благодушный биохимик, приятель Германа, давно собиравшийся покинуть Колумбийский университет, и мое письмо попало не к нему, а к новому председателю, который относился к воспитанию молодежи более серьезно. Ему показалось, что я много на себя беру, утверждая, что занятия биохимией мне ничего не дадут. Я написал Луриа, надеясь, что он меня выручит. Он был немного знаком с новым председателем, и я думал, что тот может изменить свое мнение, если ему правильно объяснят мое решение.

Поначалу казалось, что благодаря заступничеству Луриа логика восторжествует: Луриа написал мне, что все уладится, если мы проявим должное смирение, и я совсем воспрянул духом. По его мнению, мне следовало написать в Вашингтон, что в Кембридж я рвусь из-за Роя Маркхэма, английского биохимика, который занимался фитовирусологией. Я пошел к Маркхэму и сообщил ему, что он может приобрести идеального ученика, который гарантированно не будет загромождать его лабораторию своими экспериментальными установками. Маркхэм принял это известие с полным хладнокровием. В моей затее он усмотрел прекрасный пример типично американского неумения вести себя. Тем не менее он обещал не опровергать этой нелепости.

Убедившись, что Маркхэм меня не выдаст, я написал в Вашингтон длинное смиренное письмо, объясняя, какую пользу должно мне принести общение с такими светилами, как Перутц и Маркхэм. В конце письма я счел наиболее честным сообщить официально, что нахожусь в Кембридже и останусь там, пока не будет принято какое-то решение. Однако новый председатель не оценил моей откровенности. Я это понял, когда ответ пришел опять-таки на адрес лаборатории Германа: комитет по распределению стипендий рассматривает мою просьбу, о принятом решении меня известят. Благоразумие подсказывало, что мне лучше не получать деньги по чекам, которые все еще продолжали приходить на мое имя в Копенгаген в начале каждого месяца.

К счастью, я мог позволить себе поработать год с ДНК, не получая стипендии, хотя она была бы отнюдь не лишней. В Копенгагене я получал три тысячи долларов в год, то есть втрое больше, чем требовалось, чтобы жить, как живут состоятельные датские студенты. Даже если бы мне пришлось заплатить за два модных костюма, которые сестра купила в Париже, то у меня осталась бы еще тысяча долларов — сумма вполне достаточная, чтобы прожить в Кембридже год. Помогла мне и моя квартирная хозяйка.

Она выгнала меня, хотя я не прожил под ее кровом и месяца. Мое главное преступление заключалось в том, что я не снимал ботинки, приходя домой после девяти вечера, когда ее муж уже спал. Кроме того, я иногда забывал о строжайшем запрете спускать воду в уборной в эти часы и, что хуже всего, выходил из дому после десяти вечера: в это время в Кембридже все закрыто и мое поведение было явно подозрительным. Выручили меня Джон и Элизабет Кендрью, которые предложили за пустяковую плату комнату в своем доме на Теннис-Корт-роуд. Она была невероятно сырой и отапливалась только стареньким электрическим камином. Тем не менее я с радостью воспользовался их приглашением. Хотя это и грозило туберкулезом, но зато я жил у друзей. Да и вряд ли мне удалось бы найти что-нибудь получше теперь, когда все квартиры уже были сданы. Поэтому я охотно поселился на Теннис-Корт-роуд в ожидании, пока мое финансовое положение не улучшится.

7

С первого же дня, проведенного в лаборатории, мне стало ясно, что в Кембридже я останусь надолго. Уехать было бы вопиющей глупостью, так как тогда я лишился бы неповторимой возможности разговаривать с Фрэнсисом Криком. В лаборатории Макса нашелся человек, который знал, что ДНК важнее, чем белки, — это было настоящей удачей. В результате мне, к великому облегчению, уже не приходилось все свое время отдавать изучению рентгеноструктурного анализа белков. Наши беседы в обеденный перерыв вскоре сосредоточились вокруг одной темы: как же все-таки соединены между собой гены. Через несколько дней после моего приезда мы уже знали, что нам следует предпринять: пойти по пути Лайнуса Полинга и одержать над ним победу его же оружием.

Успех Полинга с полипептидной цепью, естественно, натолкнул Фрэнсиса на мысль, что подобный фокус можно устроить и с ДНК. Однако пока никто из окружающих не разделял его мнения о важности ДНК, он, побаиваясь возможных осложнений с лабораторией Кингз-колледжа, не решался всерьез заняться этой проблемой. К тому же, хотя гемоглобин и не был центром вселенной, два года, которые Фрэнсис уже провел в Кавендишской лаборатории, вовсе не были скучны. При изучении белков возникало более чем достаточно проблем, для решения которых нужен был человек с теоретическим складом ума. Но теперь, когда в лаборатории появился я, всегда готовый поговорить о генах, Фрэнсис извлек на свет божий свои идеи, касавшиеся ДНК. Впрочем, он и теперь не собирался отказываться от работы над другими проблемами, возникавшими в лаборатории. И не будет никакого ущерба, если, отдавая размышлениям о ДНК всего несколько часов в неделю, он поможет мне разрешить вопрос первостепенной важности.

В результате Джон Кендрью очень скоро понял, что едва ли я помогу ему выяснить строение миоглобина. Ему не удавалось вырастить большие кристаллы миоглобина лошади, и он рассчитывал сначала, что у меня рука окажется счастливой. Но не требовалось особой проницательности, чтобы заметить, насколько неискусны мои лабораторные манипуляции. Недели через две после моего приезда в Кембридж мы отправились на местную бойню, чтобы получить сердце лошади для изготовления нового препарата миоглобина. Если бы нам повезло, то немедленное замораживание сердца бывшего скакуна воспрепятствовало бы повреждению молекул миоглобина, которое мешало кристаллизации. Однако и мои попытки кристаллизации оказались не более успешными, чем попытки Джона. Я даже почувствовал определенное облегчение: если бы я добился успеха, Джон мог бы засадить меня за съемку рентгенограмм.

А при таком положении вещей ничто не мешало мне разговаривать с Фрэнсисом по меньшей мере по нескольку часов в день. Непрерывно думать было слишком трудно даже для него, и часто, зайдя в тупик со своими уравнениями, он принимался расспрашивать меня о фагах. Или же снабжал меня сведениями по кристаллографии, собрать которые обычным путем можно было бы только ценой томительного штудирования специальных журналов. Особенную важность представляли те его рассуждения, которые позволяли понять, как именно Лайнус Полинг открыл α-спираль.

Вскоре я усвоил, что Полинг достиг этого, опираясь больше на здравый смысл, чем на сложные математические выкладки. В своих рассуждениях он иногда оперировал уравнениями, но и тут в большинстве случаев можно было бы обойтись словами. Ключ к успеху Лайнуса надо было искать в том, что он доверился простым законам структурной химии. α-спираль была открыта не с помощью простого созерцания рентгенограмм; главный фокус состоял в том, чтобы задать себе вопрос: какие атомы предпочитают соседствовать друг с другом? Основными рабочими инструментами были не бумага и карандаш, а набор молекулярных моделей, на первый взгляд напоминающих детские игрушки.

Мы не видели, что могло бы помешать нам решить проблему ДНК таким же способом. Нужно было только сконструировать набор молекулярных моделей и начать играть ими. Если нам повезет, то искомая структура окажется спиралью — ведь любая иная конфигурация была бы намного сложнее. Ломать голову над сложностями, не убедившись прежде, что простейший ответ не годится, было бы непростительной глупостью. Если бы Полинг выискивал сложности, он никогда ничего не добился бы.

С самого начала мы исходили из того, что молекулы ДНК содержат очень большое число нуклеотидов, соединенных в регулярную линейную цепь. И здесь наши рассуждения частично основывались на соображениях простоты. Хотя химики-органики в соседней лаборатории Александра Тодда считали, что именно таким и должно быть расположение нуклеотидной основы молекулы, они были еще далеки от того, чтобы химическим путем установить идентичность всех связей между нуклеотидами. Но если это не так, то как же в таком случае молекулы ДНК могут укладываться в кристаллические агрегаты, изучаемые Морисом Уилкинсом и Розалинд Фрэнклин? Поэтому мы решили, пока не зайдем в тупик, считать строение сахаро-фосфатного остова весьма регулярным и искать такую спиральную пространственную конфигурацию, при которой все группы этого остова имели бы одинаковое химическое окружение.


Отрезок цепи ДНК, как ее представляла себе в 1951 году группа исследователей, работавших под руководством Александра Тодда.

Они считали, что все нуклеотиды соединены между собой фосфодиэфирными связями между пятым и третьим углеродными атомами сахаров соседних нуклеотидов. Будучи химиками-органиками, они интересовались только тем, как связаны между собой атомы, предоставляя кристаллографам решать вопрос об их пространственном расположении.


Мы сразу же поняли, что строение ДНК может оказаться более сложным, чем строение α-спирали.

В α-спирали одна полипептидная цепь (последовательность аминокислот) сворачивается в спираль, удерживаемую водородными связями между группами этой же цепи. Морис, однако, сказал Фрэнсису, что диаметр молекулы ДНК больше, чем это было бы, если бы она состояла только из одной полинуклеотидной цепи (последовательности нуклеотидов). Это навело его на мысль, что молекула ДНК представляет собой сложную спираль, состоящую из нескольких полинуклеотидных цепей, завернутых одна вокруг другой. В этом случае всерьез приниматься за построение модели можно было, только решив заранее, как соединены эти цепи друг с другом: водородными связями или через солевые мостики и отрицательно заряженные фосфатные группы.

Положение усложнялось еще и тем, что в ДНК обнаружили четыре типа нуклеотидов. В этом смысле строение молекулы ДНК в высшей степени нерегулярно. Правда, эти четыре нуклеотида не очень отличаются друг от друга: в каждом из них содержатся те же сахар и фосфат. Различия зависят лишь от азотистых оснований — либо пуриновых (аденина и гуанина), либо пиримидиновых (цитозина и тимина). Но поскольку в связях между нуклеотидами участвуют только фосфаты и сахара, наше предположение о том, что все нуклеотиды соединены в единое целое однотипными химическими связями, оставалось в силе. Поэтому при постройке моделей мы намеревались исходить из того, что сахаро-фосфатный остов имеет строго регулярное строение, а основания неизбежно расположены весьма нерегулярно (если бы последовательность оснований была везде одинаковой, то одинаковыми были бы и все молекулы ДНК, а значит, не существовало бы такого огромного разнообразия генов).


Химическое строение четырех азотистых оснований, входящих в состав ДНК (по данным 1951 года).

Поскольку электроны пяти- и шестичленных циклов не имеют определенной локализации, каждое основание представляет собой плоскую структуру толщиной 3,4 Å.


Хотя Полинг получил α-спираль, почти не используя рентгеноструктурных данных, он знал об их существовании и до некоторой степени их учитывал. Благодаря наличию этих данных можно было быстро отбросить значительную часть возможных трехмерных конфигураций полипептидной цепи. Точные рентгенографические данные помогли бы и нам быстрее продвинуться в изучении более сложной молекулы ДНК. Простой просмотр рентгенограмм ДНК избавил бы нас от многих ошибок на первых же шагах. К счастью, одна более или менее приличная рентгенограмма уже была опубликована. Ее пятью годами раньше получил английский кристаллограф У. Т. Астбери, и она могла послужить нам отправной точкой. Однако гораздо лучшие рентгенограммы кристаллической ДНК, полученные Морисом, сэкономили бы нам от шести месяцев до года труда. Беда была в том, что они принадлежали Морису и с этим приходилось считаться. Выход был один: поговорить с ним.

К нашему удивлению, Морис почти сразу принял приглашение Фрэнсиса приехать в Кембридж на воскресенье. Не потребовалось и убеждать Мориса, что структура ДНК наверняка представляет собой спираль. Это была не просто самая очевидная догадка. На летней конференции в Кембридже Морис уже сам говорил о спиралях. За полтора месяца до моего первого приезда сюда он демонстрировал рентгенограммы ДНК, где явно отсутствовали рефлексы на меридиане, и его коллега, теоретик Алекс Стоукс, сказал ему, что это скорее всего указывает на спираль. Это заключение натолкнуло Мориса на мысль, что ДНК — спираль, состоящая из трех полинуклеотидных цепей.

Однако в отличие от нас он считал, что полинговская игра в модели вряд ли поможет быстро решить проблему структуры ДНК, — во всяком случае, до тех пор, пока не будет накоплено достаточно рентгенографических данных. А потому основной темой наших разговоров стала Рози Фрэнклин. С ней уже не было никакого сладу. Теперь она потребовала, чтобы Морис сам не снимал рентгенограмм ДНК. Пытаясь как-то договориться с Рози, Морис заключил очень невыгодную сделку. Он отдал ей все хорошие препараты кристаллической ДНК, которыми пользовался в своих первых работах, и согласился ограничить свои исследования другой ДНК, которая, как он затем обнаружил, вообще не кристаллизовалась.

Дело дошло до того, что Рози даже перестала сообщать Морису свои последние результаты. И узнать о них он мог не раньше, чем через три недели, в середине ноября, когда Рози должна была докладывать на семинаре о своей работе за истекшие полгода. Я, естественно, очень обрадовался, когда Морис пригласил меня на ее доклад. Впервые я почувствовал, что мне действительно нужно заняться кристаллографией: я непременно должен был понять то, о чем будет говорить Рози.

8

Менее, чем через неделю Фрэнсис внезапно утратил на время почти всякий интерес к ДНК. Дело в том, что он обвинил одного из коллег в пренебрежении к своим идеям. И обвиняемый был не кто иной, как сам профессор Брэгг. Случилось это утром в субботу, я к этому времени не пробыл в лаборатории и месяца. Накануне Макс Перутц дал Фрэнсису рукопись своей новой статьи о конфигурации молекулы гемоглобина, которую он написал в сотрудничестве с сэром Лоуренсом. Быстро пробежав статью, Фрэнсис пришел в бешенство, так как обнаружил, что некоторые ее положения опираются на теоретическую идею, которую он высказал месяцев девять назад. Хуже того: Фрэнсис прекрасно помнил, что он в восторге сообщил ее в лаборатории всем и каждому. И тем не менее в статье его имя упомянуто не было. Ворвавшись к Максу и Джону Кендрью и излив им свое возмущение, он бросился в кабинет к Брэггу, чтобы потребовать объяснения, если не извинений. Однако Брэгг уже ушел домой, и Фрэнсису пришлось дожидаться следующего утра. К сожалению, эта задержка не способствовала смягчению разговора.

Сэр Лоуренс решительно заявил, что он ничего не знал о выводах Фрэнсиса и глубоко оскорблен подобным намеком на то, что его считают способным присвоить чужую идею. Фрэнсис же никак не мог поверить, что Брэгг был настолько туп, чтобы пропустить мимо ушей идею, не раз им повторенную, и тут же высказал Брэггу все это. Дальнейший разговор был невозможен: не прошло и десяти минут, как Фрэнсис вылетел из кабинета профессора.

Это объяснение, по-видимому, сыграло роль последней капли. За несколько недель до него Брэгг как-то пришел в лабораторию и с большим волнением рассказал об одной идее, которая пришла ему в голову накануне вечером и которую впоследствии они с Перутцем включили в свою статью. Пока он излагал ее Перутцу и Кендрью, к ним подошел Крик. К большому неудовольствию Брэгга, Фрэнсис вместо того, чтобы сразу же согласиться, сказал, что сейчас пойдет и проверит, прав Брэгг или не прав. Брэгг взбесился и с повышенным давлением отправился домой — возможно, для того, чтобы сообщить своей супруге об очередной выходке этого непутевого дитяти.

Новое же столкновение грозило Фрэнсису полной катастрофой, и он спустился в лабораторию заметно расстроенный. Попросив его из кабинета, Брэгг сердито добавил, что обдумает вопрос о том, сможет ли Фрэнсис остаться в лаборатории после того, как кончит работу над диссертацией. Фрэнсиса встревожила перспектива поисков нового места. Когда мы с ним в этот день обедали в «Орле» — закусочной, где он обычно ел, — атмосфера была довольно мрачной и, против обыкновения, он ни разу не засмеялся.

У Фрэнсиса были основания беспокоиться. Хотя он знал, что умен и умеет творчески мыслить, он не мог похвастаться какими-нибудь определенными достижениями и до сих пор не имел докторской степени. Он происходил из почтенной буржуазной семьи и окончил школу в Милл-Хилл. После этого он изучал физику в Юниверсити-колледже Лондонского университета и работал над диссертацией, когда началась война. Как почти все английские ученые, он хотел внести свой вклад в оборону страны и стал работать в научной группе при Адмиралтействе. Работал он с большой энергией, и хотя многим не нравилась его разговорчивость, выбирать не приходилось — шла война, а он приносил большую пользу, конструируя хитроумные магнитные мины. Однако когда война кончилась, некоторые его коллеги пришли к заключению, что впредь будет предпочтительнее обходиться без его общества, и ему дали понять, что он может не рассчитывать на дальнейшую карьеру в государственных научных учреждениях.

К тому же у него пропал вкус к физике и он решил попытать свои силы в биологии. С помощью физиолога А. В. Хилла осенью 1947 года он получил небольшую стипендию в Кембридже. Сначала он занимался чистой биологией в лаборатории Стрэнджуэйз, но это не обещало ничего интересного, и два года спустя он перешел в Кавендишскую лабораторию, где стал работать вместе с Перутцем и Кендрью. Здесь он снова увлекся наукой и решил, что, пожалуй, пора заняться диссертацией. Он поступил стажером в Кэйюс-колледж, где его научным руководителем стал Макс Перутц. Работать над диссертацией ему было скучно, так как его быстрый ум не находил удовлетворения в кропотливых исследованиях.

Но теперь он извлек из своего решения непредвиденную выгоду: несмотря на случившееся, его неудобно было выгнать из лаборатории, пока он не получил степени.

Макс и Джон бросились на выручку Фрэнсису и ходатайствовали за него перед профессором. Джон подтвердил, что Фрэнсис действительно что-то писал по данному вопросу, и Брэгг согласился с тем, что они пришли к одной и той же мысли независимо друг от друга. К этому времени Брэгг успокоился, и вопрос об уходе больше просто не поднимался. Для Брэгга это была жертва: как-то в минуту отчаяния он признался, что у него от голоса Фрэнсиса звенит в ушах. К тому же он не был уверен, что Крик им вообще нужен. Все-таки человек, не переставая, болтает вот уже тридцать пять лет, а пока практически ничего ценного это не дало.

9

Новый повод для занятий теорией скоро помог Фрэнсису стать самим собой. Через несколько дней после истории с Брэггом кристаллограф В. Вэнд прислал Максу письмо, в котором излагал свои теоретические соображения относительно дифракции рентгеновских лучей спиральными молекулами. Спирали в то время были в центре внимания лаборатории, главным образом из-за α-спирали Полинга. Но общей теории, которая позволяла бы проверять новые модели и подтвердить некоторые тонкие детали строения α-спирали, еще не существовало. Вэнд и надеялся, что его теория восполнит этот пробел.

Фрэнсис быстро обнаружил в построениях Вэнда слабое место и, возгорев желанием найти правильную теорию, бросился наверх, чтобы поговорить с Биллом Кокреном, маленьким тихим шотландцем, преподавателем кристаллографии. Среди молодых кембриджских рентгеноструктурщиков Билл был самым талантливым, и, хотя он не принимал участия в работах над биологическими макромолекулами, его мнение было лучшим пробным камнем для теоретических экскурсов Фрэнсиса. Если Билл говорил Фрэнсису, что идея неудачна или ничего не даст, то Фрэнсис мог не сомневаться, что это не продиктовано профессиональной завистью. На этот раз, однако, Билл не стал ему возражать, так как сам обнаружил ошибки в теории Вэнда и тоже начал прикидывать, каким должно оказаться правильное решение. Макс и Брэгг уже давно настаивали, чтобы он разработал теорию спиралей, но Билл никак не мог раскачаться. Теперь же, когда к ним присоединился еще и Фрэнсис, он уже серьезно задумался, как взяться за дело.

До конца этого утра Фрэнсис хранил молчание, погрузившись в математические выкладки. За обедом в «Орле» у него разболелась голова, и он не вернулся в лабораторию, а пошел прямо домой. Однако ему скоро надоело, скучая, сидеть перед газовым камином, и он снова принялся за расчеты. Вскоре он с восторгом убедился, что как будто нашел решение. Но тут ему пришлось оторваться от этого занятия, так как он и его жена Одил были приглашены на дегустацию вин к Мэтьюзу — одному из лучших виноторговцев Кембриджа. Это приглашение вот уже несколько дней поддерживало в нем бодрость духа. Оно означало, что ему открывается доступ в наиболее фешенебельное и интересное общество Кембриджа, и он мог забыть, что его не ценят по достоинству разные педанты-профессора.

В то время они с Одил жили в «Зеленой Двери» — крохотной, недорогой квартирке на верхнем этаже старинного здания напротив Сент-Джонс-колледжа. Только две их комнаты — гостиная и спальня — более или менее заслуживали этого названия. Остальные же помещения, включая и кухню, которую почти всю занимала ванна, практически не существовали вовсе. Однако несмотря на тесноту, квартирка выглядела очень уютной, если не сказать кокетливой, благодаря художественному вкусу Одил. Там я впервые почувствовал бодрящую силу английской интеллектуальной жизни, о которой я и не подозревал в первые дни, проведенные в викторианской комнате на Джезус-Грин в нескольких сотнях ярдов оттуда.

Они были женаты третий год. Первый брак Фрэнсиса оказался недолговечным, и его сын Майкл находился на попечении матери и тетки отца. Фрэнсис несколько лет жил один — до тех пор, пока в Кембридж не приехала Одил, которая была пятью годами моложе его, и не заставила его окончательно взбунтоваться против духовного застоя добропорядочного общества, культивирующего невинные удовольствия вроде парусного спорта и тенниса, которые исключают интеллектуальный обмен мыслей. Политикой и религией эта пара не интересовалась. Последняя была заблуждением прошлых поколений, которое Фрэнсис не был намерен поддерживать. Правда, в их равнодушии к политическим вопросам, я не так уверен. Возможно, причина крылась в войне, мрачные стороны которой они просто старались забыть. Но как бы то ни было, «Таймс» за завтраком они не читали, предпочитая модный «Вог» — единственный журнал, который они выписывали и о котором Фрэнсис мог говорить без конца.

К этому времени я начал часто обедать у них. Фрэнсис всегда был рад продолжить начатый в лаборатории разговор, а я спешил воспользоваться любой возможностью избежать скверной английской пищи, которая постоянно заставляла меня опасаться язвы желудка. Мать Одил, француженка, привила ей глубокое презрение к тому, как едят и устраивают свои дома большинство англичан, проявляя при этом полное отсутствие воображения. Поэтому у Фрэнсиса не было никаких оснований завидовать коллегам-членам колледжей, хотя блюда, подававшиеся за преподавательским столом, бесспорно выгодно отличались от унылой стряпни их жен — безвкусного мяса, вареной картошки, дряблой зелени и однообразных бисквитов. Обеды у Криков были очень веселыми, особенно когда после вина разговор заходил об очередных красотках, в данный момент находившихся в центре кембриджских сплетен.

Фрэнсис чрезвычайно интересовался молодыми женщинами, особенно если в них была какая-то изюминка и их поведение достаточно оригинально, чтобы служить источником для пикантных и забавных сплетен. В юности он почти не бывал в обществе женщин и только теперь начинал понимать, как они украшают жизнь. Одил ничего не имела против этого его увлечения, так как оно было следствием, а может быть, и добавочным стимулом его освобождения от скучных шор нортгемптонского воспитания. Они подолгу обсуждали тот полубогемный мир, где вращалась Одил и куда их часто приглашали. Не было такого пикантного происшествия, которого мы не коснулись бы в наших застольных беседах, и Фрэнсис с не меньшим удовольствием рассказывал о собственных промашках. Например, однажды он явился на маскарад, загримировавшись под молодого Шоу с большой рыжей бородой. С первой же минуты он понял, что совершил роковую ошибку: молодым женщинам, к которым ему удавалось приблизиться на дистанцию, удобную для поцелуя, не нравилось прикосновение жестких и влажных волос.

Однако на дегустации вин никаких молодых женщин не оказалось. К полному отчаянию они с Одил обнаружили, что попали в компанию почтенных профессоров, которые с большим удовольствием толковали об обременительных административных обязанностях, столь тяжким грузом лежащих на их многострадальных плечах. Крики ушли домой очень рано, и Фрэнсис, трезвый вопреки собственным ожиданиям, вновь стал проверять свою теорию.

На следующее утро он пришел в лабораторию и объявил Максу и Джону, что добился своего. Через несколько минут к нему в кабинет вошел Билл Кокрен, и Фрэнсис начал было излагать и ему историю своего успеха, но тут Билл сказал, что он, кажется, тоже нашел ответ. Они принялись сравнивать свои расчеты и убедились, что решение Билла изящнее, чем Фрэнсиса. Но ответ, к их взаимной радости, оказался одним и тем же. Тогда они сравнили внешний вид α-спирали с рентгенограммами Макса. Совпадение было настолько точным, что стало ясно: и модель Лайнуса и их теория верны.

Не прошло и нескольких дней, как тщательно отшлифованная рукопись была торжественно отправлена в журнал «Nature». Другой экземпляр они тут же послали Полингу. Этот первый несомненный успех Фрэнсиса был выдающейся победой. Вот так досадное отсутствие на дегустации хорошеньких женщин обернулось удачей.

10

К середине ноября, когда состоялся доклад Рози о ее работе над ДНК, я уже настолько разбирался в кристаллографии, что понимал почти все. А главное — я знал, на что следует обращать особое внимание. Выслушивая в течение шести недель рассуждения Фрэнсиса, я понял: вся соль в том, подтвердят ли новые рентгенограммы, полученные Рози, спиральную структуру ДНК. И важны были лишь те подробности, которые могли оказаться полезными для построения молекулярных моделей. Однако уже через несколько минут стало ясно, что Рози избрала совершенно другой путь.

На ее доклад собралось человек пятнадцать. Быстрая и нервная манера ее речи вполне гармонировала с лишенным украшений старинным лекционным залом, где мы сидели. В ее словах не было и тени теплоты или кокетства. И все-таки она не показалась мне совсем неинтересной: время от времени я начинал прикидывать, как бы она выглядела, если бы сняла очки и сделала другую прическу. Но вскоре я сосредоточился на результатах ее рентгенографических исследований кристаллической ДНК.

Годы кропотливых, бесстрастных занятий кристаллографией наложили на Рози свой отпечаток. Нелегкое кембриджское образование она получила не затем, чтобы растрачивать его на пустяки. Она твердо знала, что установить строение ДНК можно только чисто кристаллографическим путем. Построение моделей ее не интересовало, и о триумфе Полинга с α-спиралью она не упомянула ни единым словом. Становилось ясно, что пользоваться для раскрытия биологических структур грубыми моделями-игрушками можно лишь в самом крайнем случае. Конечно, Рози знала об успехе Лайнуса, но не видела никаких оснований подражать его чудачествам. И все его прошлые достижения лишний раз доказывали, что следует избрать другой путь: только гений его масштаба способен найти правильное решение, играя, как десятилетний ребенок. Свой доклад Рози рассматривала как предварительное сообщение, не содержащее никаких решающих выводов о структуре ДНК. Бесспорные же результаты будут получены не раньше, чем накопится достаточно данных для более тонкого кристаллографического анализа. Этот пессимистический взгляд на ближайшее будущее разделяла и небольшая группа работников лаборатории, пришедших ее послушать. И никто из них тоже ничего не сказал об использовании молекулярных моделей. Сам Морис задал ей только несколько вопросов технического характера, и обсуждение очень быстро закончилось — судя по выражению лиц слушателей, им либо было нечего добавить, либо воспитанность не позволяла им повторять то, что они уже говорили прежде.


Рентгенограмма кристаллической А-формы ДНК.


Может быть, они и хотели высказать какие-нибудь романтически-оптимистические прогнозы или хотя бы упомянуть о моделях, но никто не рискнул это сделать, опасаясь получить от Рози резкую отповедь. Что за удовольствие в такой сырой, туманный ноябрьский вечер выслушивать от женщины совет не совать нос не в свое дело? Сразу нахлынули бы неприятные воспоминания о младших классах школы…

Немного поговорив с Рози — позже я убедился, что эта нервная напряженность даже во время пустой светской болтовни была вообще для нее характерна, — мы с Морисом прошлись по Стрэнду, а потом направились в ресторан Чоя в Сохо. У Мориса было на редкость хорошее настроение. Он рассказывал подробно и неторопливо, как мало продвинулась Рози вперед за время работы в Кингз-колледже, несмотря на все ее сложные кристаллографические исследования. Хотя ее рентгенограммы были несколько более четкими, чем у него, она не смогла прибавить ничего существенного к его прежним выводам. Правда, она точнее измерила содержание воды в препаратах ДНК, но и здесь Морис сомневался в точности ее измерений.

Как ни странно, мое общество, по-видимому, приводило Мориса в хорошее расположение духа. Отчуждение, возникшее между нами в Неаполе в начале нашего знакомства, исчезло без следа. Его ободряло то, что я, специалист по фагам, придаю такое большое значение его работам. Похвалам прежних своих коллег-физиков он не придавал значения. Некоторые из них одобряли его решение заняться биологией, но положиться на их суждения он не мог. Ведь в биологии они ничего не понимали и, следовательно, просто говорили ему приятное из вежливости или даже из снисходительной жалости к человеку, который не выдержал отчаянного соревнования, воцарившегося в послевоенной физике.

Правда, некоторые биохимики оказывали ему активную и существенную помощь. Без них он вообще не смог бы проводить эти исследования. Именно они снабжали его препаратами высокоочищенной ДНК. Ему вполне хватало одной кристаллографии и без изучения биохимических методик, смахивающих на черную магию. С другой стороны, большинство специалистов в этой области ничем не напоминало тех блистательных людей, с которыми ему довелось работать над бомбой. Иногда ему даже казалось, что они не понимают всей важности ДНК.

И все-таки они были люди более знающие, чем большинство биологов. В Англии, а может быть, и во всем мире ботаники и зоологи в значительной части — довольно бестолковая публика. Даже на университетских кафедрах многие из них не решаются вести научную работу, а некоторые тратят время и силы на бессмысленную полемику о возникновении жизни или о том, как установить достоверность научного факта. И что еще хуже — можно было стать дипломированным биологом, не имея никакого представления о генетике. Впрочем, и от генетиков толку было мало. Казалось бы, без конца рассуждая о генах, они должны были заинтересоваться, что же это все-таки такое. Однако почти никто из них, по-видимому, не принимал всерьез данных, свидетельствующих о том, что гены состоят из ДНК. Это область химии! А им от жизни нужно было совсем другое: донимать студентов изучением недоступных пониманию частностей поведения хромосом или выступать по радио с изящно построенными и туманными рассуждениями о роли генетиков в нашу переходную эпоху переоценки ценностей.

А теперь, узнав, что специалисты по фагам относятся к ДНК серьезно, Морис возгорелся надеждой, что времена изменятся и ему не придется на каждом семинаре без конца растолковывать, почему его лаборатория так носится с ДНК. К тому времени, когда мы кончили есть, он исполнился новой энергии. Но тут внезапно в разговоре вновь всплыла Рози, и возможность по-настоящему мобилизовать усилия его лаборатории начала утрачивать реальность. Мы расплатились и вышли на ночную улицу.

11

На следующее утро я встретился с Фрэнсисом на Пэддингтонском вокзале. Мы договорились поехать на воскресенье в Оксфорд. Фрэнсис хотел посоветоваться с лучшим кристаллографом Англии Дороти Ходжкин, а я обрадовался случаю посмотреть Оксфорд. На перрон Фрэнсис явился в превосходном настроении. Ему ведь предстояло рассказать Дороти о том, как они с Биллом Кокреном успешно разработали теорию дифракции на спиралях. Теория была слишком изящна, чтобы не изложить ее самому: ведь такие слушатели, как Дороти, способные с полуслова понять ее значение, большая редкость.

Как только мы сели в вагон, Фрэнсис начал расспрашивать меня о докладе Рози. Я отвечал далеко не всегда точно и подробно, и Фрэнсиса явно рассердила моя привычка доверять памяти и ничего не записывать. Обычно, если предмет меня интересует, я запоминаю все, что мне нужно. На этот раз, однако, все вышло очень неудачно, потому что я еще недостаточно разбирался в языке кристаллографов. Самым досадным было то, что я не смог сообщить точные данные о содержании воды в образцах ДНК, которые Рози использовала для своих измерений. Рассказывая об этом Фрэнсису, я мог ошибиться на целый порядок.

Доклад Рози бесспорно слушал не тот человек.

Если бы Фрэнсис поехал сам, то подобные недоразумения не возникли бы. Это было наказание за чрезмерную щепетильность. Разумеется, увидев, что Фрэнсис уже обдумывает данные Рози, едва она успела их сообщить, Морис утратил бы душевный покой. В определенном смысле было бы несправедливо, если бы они оба узнали эти факты одновременно. Бесспорно, за Морисом оставалось право первенства.

С другой стороны, не было никаких оснований полагать, что он намерен искать ответ, играя с молекулярными моделями. В нашем разговоре накануне вечером мы почти не касались этой темы. Конечно, он мог и скрывать что-то, но это казалось маловероятным: не похоже это было на Мориса.

Фрэнсису оставалось одно: исходить из предположения о таком содержании воды, которое могло быть наиболее удобным для дальнейших рассуждений. Вскоре он как будто что-то нащупал и принялся быстро писать на последней чистой странице рукописи, которую читал перед этим. Я уже перестал понимать, чего он ищет, и занялся чтением «Таймса». Однако через несколько минут Фрэнсис заставил меня забыть обо всем на свете — он сказал, что лишь очень небольшое число структур совместимо и с теорией Кокрена — Крика, и с экспериментальными данными Рози. Он принялся быстро чертить графики, чтобы показать мне, насколько все это просто. Хотя его математических выкладок я не понимал, разобраться в сути дела оказалось нетрудно. Следовало решить, сколько полинуклеотидных цепей содержит молекула ДНК. Рентгенографические данные, по-видимому, могли соответствовать наличию двух, трех или четырех цепей. Вопрос заключался только в том, каков угол наклона и радиусы спиралей, образуемых этими цепями.

К концу нашей полуторачасовой поездки Фрэнсис уже не сомневался, что мы сможем найти ответ в самое ближайшее время. Возможно, достаточно будет всего неделю как следует повозиться с молекулярными моделями, чтобы окончательно убедиться, что наш ответ верен. И тогда всему миру станет ясно, что не только Полингу дано провидеть внутреннее строение биологических молекул. Определение Лайнусом структуры α-спирали поставило кембриджскую группу в очень неприятное положение. Приблизительно за год до его триумфа Брэгг, Кендрью и Перутц напечатали обстоятельную статью о возможной конфигурации полипептидной цепи, но их подход оказался ошибочным. Брэгга эта неудача мучила еще и теперь. Его гордости был нанесен чувствительный удар. На протяжении последних двадцати пяти лет ему не раз приходилось вступать в соревнование с Полингом — и почти всегда Лайнус его опережал.

Даже Фрэнсис чувствовал себя задетым. Он уже работал в Кавендишской лаборатории, когда Брэгг попробовал установить, как сворачивается полипептидная цепь. Более того, Крик был участником обсуждения, во время которого совершили главную ошибку, касавшуюся формы пептидной группы. Тут бы ему и оценить выводы из экспериментальных наблюдений с обычной своей критичностью, но он не сказал ничего дельного, хотя вообще-то никогда не уклонялся от того, чтобы высказать критические замечания в адрес окружающих. В других случаях он с раздражающим откровением указывал, что тут-то и тут-то Перутц и Брэгг ошиблись в выводах, толкуя свои результаты по гемоглобину. Несомненно, эта открытая критика была одной из причин, вызвавших недавнюю гневную вспышку сэра Лоуренса. С точки зрения Брэгга, Крик только и делал, что совал палки в колеса всей лаборатории.

Однако теперь было не время вспоминать прошлые ошибки. Темп, в котором мы обсуждали возможные варианты структуры ДНК, с течением дня все возрастал. С кем бы мы ни разговаривали, Фрэнсис быстро вводил слушателей в курс дела и объяснял, почему мы остановились именно на моделях с сахаро-фосфатным остовом в центре молекулы. Только так можно было получить достаточно регулярную структуру, соответствующую тому, что наблюдали на своих рентгенограммах Морис и Рози. Правда, предстояло еще понять, как располагаются торчащие наружу и нерегулярно чередующиеся основания, однако необходимость в этом отпадала сама собой, если бы удалось правильно установить внутреннее устройство молекулы.

Оставался еще вопрос о том, что нейтрализует отрицательные заряды фосфатных групп в скелете ДНК. Фрэнсис, как и я, почти ничего не знал о том, как располагаются в пространстве неорганические ионы. Увы! Самым крупным в мире авторитетом в области структурной химии ионов был сам Лайнус Полинг. И если для решения проблемы необходимо было разобраться в чрезвычайно сложном расположении неорганических ионов и фосфатных групп, то ситуация складывалась для нас весьма невыгодно. Днем нам во что бы то ни стало понадобилось отыскать классическую книгу Полинга «Природа химической связи». Мы как раз обедали неподалеку от Хай-стрит. Не допив кофе, мы помчались по книжным магазинам, пока не нашли книгу. Соответствующие разделы были прочитаны с необыкновенной быстротой. Это помогло нам установить точные размеры нужных нам неорганических ионов, но мы не нашли ничего, что сдвинуло бы нас с мертвой точки. Когда мы, наконец, добрались до лаборатории Дороти, маниакальная фаза была уже позади. Фрэнсис изложил теорию дифракции на спиралях, а нашим успехам с ДНК посвятил лишь несколько минут. В основном мы обсуждали последние работы Дороти с инсулином. Уже начинало темнеть, и мы решили больше не отнимать у нее времени. Затем мы отправились в Магдален-колледж, куда были приглашены на чай к Эвриону Митчисону и Лесли Оргелу, которые в то время были членами этого колледжа. За пирожными Фрэнсис был готов говорить о всяких пустяках, а я предавался мечтам о том, как было бы прекрасно пожить когда-нибудь так, как живут члены Магдален-колледжа. Однако ужин с вином вернул разговор к нашему предстоящему триумфу с ДНК. С нами ужинал близкий друг Фрэнсиса логик Джордж Крейзел, чей неумытый вид и манера выражаться совсем не отвечали моим представлениям о том, каким должен быть английский философ. Фрэнсис очень обрадовался, увидев его, и в душном ресторане на Хайстрит, где Крейзел назначил нам встречу, только и слышались хохот Фрэнсиса и австрийский акцент логика. Некоторое время Крейзел объяснял, как можно нажить неплохой капитал, жонглируя деньгами между разными европейскими странами. Затем к нам снова присоединился Эврион Митчисон, и некоторое время мы занимались интеллигентной болтовней. Но Крейзела подобные разговоры не интересовали, и мы с Эзрионом, простившись с ними, пошли по средневековым улицам к моему пристанищу.


Более подробное изображение ковалентных связей сахаро-фосфатного остова.


К этому времени я уже был в приятном подпитии и пространно рассуждал о том, что мы сможем сделать, когда разберемся с ДНК.

12

В понедельник за завтраком я сообщил Джону и Элизабет Кендрью о нашем блистательном достижении. Элизабет очень обрадовало, что мы так близки к победе. Джон отнесся к этой новости гораздо спокойнее. Когда же выяснилось, что на Фрэнсиса вновь снизошло вдохновение, а я пока что больше восторгаюсь, чем говорю дело, он снова взялся за «Таймс» и забыл об окружающем, погрузившись в описание первых дней пребывания у власти нового консервативного правительства. Вскоре Джон отправился к себе в Питерхаус, предоставив нам с Элизабет обсуждать возможные последствия моей нежданной удачи. Впрочем, я тоже не стал долго засиживаться за столом — ведь чем быстрее я вернулся бы в лабораторию, тем скорее мы узнали бы, какой из нескольких возможных ответов выдержит проверку с помощью молекулярных моделей.

Однако и Фрэнсису и мне было ясно, что модели, имевшиеся в лаборатории, не вполне подходили для нашей цели. Их года за полтора до этого сконструировал Джон для исследования пространственной структуры полипептидной цепи. Точных изображений атомных группировок, характерных для ДНК, среди них не было, как и моделей атомов фосфора или пуриновых и пиримидиновых оснований. Предстояло наспех что-то придумать: заказывать их не было времени. Даже срочное изготовление совершенно новых моделей отняло бы у нас целую неделю, тогда как ответ мы могли получить через день-два. Поэтому, едва войдя в лабораторию, я принялся цеплять к моделям атомов углерода кусочки медной проволоки, тем самым превращая их в более крупные атомы фосфора.

Но нам были нужны еще и модели неорганических ионов, и в этом заключалась главная трудность. В отличие от прочих составных частей они не подчинялись простым правилам, которые подсказали бы нам, под каким углом расположить соответствующие химические связи. Так что сконструировать правильные модели нам, возможно, удалось бы только, если бы мы знали структуру ДНК. Я, однако, не терял надежды, что Фрэнсис уже что-нибудь придумал и объявит об этом, как только появится в дверях лаборатории. Последний раз мы с ним говорили более восемнадцати часов назад, а дома у него была возможность сосредоточиться — не могло же его отвлечь чтение воскресных газет.

В десять часов он наконец пришел, но проблемы это не решило. В воскресенье после ужина он снова все продумал, но быстрого решения не нашел. Тогда он перестал его искать и взялся за роман об интимной жизни кембриджских преподавателей. В книге были кое-какие удачные места, но даже самые неудачные страницы позволяли гадать, а не изображен ли здесь кто-то из близких знакомых.

Тем не менее за утренним кофе Фрэнсис пребывал в полнейшей уверенности, что уже имеющихся экспериментальных данных вполне должно хватить для окончательного решения. Можно исходить из совершенно разных сочетаний фактов и все-таки в конце концов прийти к одинаковым результатам. Не исключено, что проблема будет разрешена, если мы просто займемся наиболее изящной конфигурацией полинуклеотидной цепи. И вот, пока Фрэнсис раздумывал над рентгенограммами, я принялся собирать модели разных атомов в цепи, каждая длиной в несколько нуклеотидов. Хотя природные цепи ДНК очень длинны, создавать нечто громоздкое не имело смысла. Если это действительно спираль, то правильное расположение одной пары нуклеотидов должно автоматически определить расположение всех остальных компонентов.

К часу дня скучная работа по сборке была закончена, и мы с Фрэнсисом, как обычно, пошли в «Орел», прихватив химика Герберта Гутфрейнда. Джон обедал в Питерхаусе, а Макс всегда уезжал на велосипеде домой. К нам иногда присоединялся Хью Хаксли, работавший под руководством Джона, но последнее время его начали отпугивать въедливые расспросы Фрэнсиса. Перед моим приездом в Кембридж Хью взялся за проблему сокращения мышц, и Фрэнсис тотчас обратил внимание на следующее неожиданное и многообещающее обстоятельство: данные по физиологии мышцы накапливались уже более двадцати лет, а объединить их в стройную картину еще никто не попытался. Чего еще было желать Фрэнсису?


Схематическое изображение нуклеотида, показывающее, что плоскость основания почти перпендикулярна плоскости, в которой располагается большинство атомов сахара.

Этот важный факт установил в 1949 году С. Фэрберг, работавший в то время в лондонской лаборатории Бэркбек-колледжа у Дж. Д. Бернала. Впоследствии он построил несколько самых первых пробных моделей ДНК. Но не зная подробностей экспериментов, проводившихся в Кингз-колледже, он строил лишь одноцепочечные структуры. Его представления так и не были приняты во внимание в Кавендишской лаборатории.


Выискивать нужные факты в непереваренной массе экспериментов ему не приходилось, это уже проделал Хью. И вот обед за обедом объединялись эти факты, рождались теории и держались день-два, а потом Хью удавалось убедить Фрэнсиса, что не устраивающие его результаты, которые он готов был приписать ошибке в эксперименте, на самом деле надежны и незыблемы, как Гибралтарская скала. Теперь Хью смонтировал свой рентгеновский аппарат и надеялся вскоре получить экспериментальные данные, которые разрешили бы спорные вопросы. Но все было бы для него испорчено, если бы Фрэнсис ухитрился правильно предсказать, что именно у него получится.

Но в этот день Хью ничего не грозило. Когда мы вошли в «Орел», Фрэнсис против обыкновения даже не обменялся обычными громогласными приветствиями с иранским экономистом Эфраимом Эшагом. Весь его вид ясно говорил, что происходит что-то серьезное. Приступить к конструированию модели мы собирались сразу же после возвращения в лабораторию, а сейчас следовало разработать конкретный план действий. И вот за пирогом с крыжовником мы взвесили возможность существования одной, двух, трех и четырех цепей и сразу же отказались от одноцепочечной спирали, поскольку она была бы несовместима с теми данными, которыми мы располагали. Что касается сил, связывающих цепи между собой, то наиболее вероятными нам представлялись солевые мостики, в которых двухвалентные катионы типа Mg2+ удерживают вместе две или более фосфатные группы. Правда, у нас не было никаких сведений о том, что образцы Рози содержали какие бы то ни было двухвалентные ионы, и, следовательно, тут мы могли попасть пальцем в небо. Но, с другой стороны, не было и таких данных, которые противоречили бы нашей догадке.

Если бы только сотрудники Кингз-колледжа подумали о моделях, им пришлось бы сразу задаться вопросом, с какой именно солью они имеют дело, и мы не оказались бы в столь неприятном положении. Однако при некоторой удаче добавление к сахаро-фосфатному остову ионов магния, а возможно, и кальция быстро дало бы изящную структуру, правильность которой не вызывала бы сомнений.

Но первые минуты работы с моделями не принесли нам особой радости. Хотя атомов было всего полтора десятка, они то и дело вываливались из неуклюжих зажимов, которым полагалось удерживать их на соответствующем расстоянии друг от друга. Хуже того: складывалось неприятное впечатление, что валентные углы наиболее важных атомов не подчиняются никаким правилам. Ничего хорошего это не обещало.


Схема, показывающая, как ионы Mg2+ скрепляют отрицательно заряженные фосфатные группы в центре сложной спирали.


Полинг установил строение своей α-спирали, твердо зная, что пептидные группы плоские. А тут, к нашей большой досаде, как будто получалось, что фосфодиэфирные связи, которые соединяют соседние нуклеотиды в ДНК, почти наверное могут иметь самую разнообразную форму. Во всяком случае, у нас не хватало химической интуиции, чтобы выделить единственную конфигурацию, которая была бы намного изящнее всех других.

Однако после чая начала складываться форма, которая подняла наше настроение. Три цепи переплетались таким образом, что давали кристаллографический период, равный 28 Å по оси спирали. А на это как раз и указывали рентгенограммы Мориса и Рози. Поэтому, когда Фрэнсис отошел от стола и оглядел плоды наших послеобеденных трудов, он явно успокоился. Правда, некоторые атомы были расположены слишком близко, но ведь подгонка только начиналась. Еще несколько часов работы, и получится вполне приличная модель.

За ужином в «Зеленой Двери» царило прекрасное настроение. Хотя Одил и не понимала, о чем мы говорим, тот факт, что Фрэнсис второй раз за этот месяц оказывается на пороге важного открытия, не мог ее не радовать. Если и дальше пошло бы так, они скоро разбогатели бы и купили автомобиль. Объяснить Одил суть дела Фрэнсис и не пытался. С той минуты, как она сообщила ему, что земное тяготение действует вверх только на три мили, эта сторона их отношений сложилась раз и навсегда. Одил не разбиралась ни в одной науке и пытаться втолковать ей что-нибудь не имело смысла — монастырское воспитание было непробиваемо. Оставалось только надеяться, что она хотя бы сможет оценить денежную сторону происходящего.

Поэтому мы говорили о студентке-художнице, которая собиралась выйти замуж за приятеля Одил Хармута Вайля. Это огорчало Фрэнсиса, так как их кружок лишался самой красивой девушки. К тому же у Хармута было немало недостатков. Он был воспитан в традициях немецких университетов, где процветали дуэли. Не говоря уж о том, как искусно он уговаривал многих кембриджских женщин позировать перед объективом его фотоаппарата. Однако женщины были забыты, едва Фрэнсис перед самым утренним кофе влетел в лабораторию. Мы подвигали взад-вперед несколько атомов, и вскоре наша трехцепочечная модель приобрела довольно обоснованный вид. Теперь следовало бы сверить ее с количественными данными, полученными Рози. Вполне естественно, что модель должна была соответствовать общему расположению рефлексов, поскольку основные параметры ее спирали были выбраны с учетом фактов из доклада Рози, которые я сообщил Фрэнсису. Но если модель верна, то она должна еще и дать возможность точно предугадать относительную интенсивность различных рефлексов.

Мы тут же позвонили Морису. Фрэнсис объяснил, каким образом теория дифракции на спиралях позволила быстро оценить возможные модели ДНК, и сообщил, что мы с ним только что соорудили одну штуку, и она, возможно, явится тем ответом, которого все мы ждем. Лучше всего будет, если он сейчас приедет к нам и сам посмотрит. Однако Морис не ответил ничего определенного и сказал только, что постарается выбраться как-нибудь на неделе. Вскоре после этого разговора к нам заглянул Джон узнать, как отнесся Морис к нашей новости. Фрэнсис не знал, что сказать: Мориса как будто вовсе не заинтересовало то, что мы делали.

Однако после обеда, в самый разгар работы, раздался телефонный звонок из Кингз-колледжа. Морис сообщил, что приедет завтра утром с поездом 10.10. Приедет не один. С ним будет его сотрудник Уилли Сидз. А главное, на том же самом поезде прибудет и Рози вместе со своим учеником Р. Дж. Гослингом. По-видимому, структура ДНК их все-таки интересовала.

13

От вокзала до лаборатории Морис решил добираться на такси. При обычных обстоятельствах он поехал бы на автобусе, но тут их было четверо, что сокращало расход каждого. А кроме того, его ничуть не прельщала перспектива дожидаться автобуса в обществе Рози. Это только ухудшило бы и без того неприятную ситуацию. Его попытки что-то наладить кончились ничем, и даже сейчас, когда им всем грозило горькое разочарование, Рози по-прежнему игнорировала его присутствие и разговаривала только с Гослингом. С первых же минут стало ясно, что они не выступают единым фронтом — Морису казалось, что в подобном щекотливом положении не следует сразу же брать быка за рога, но Рози приехала не для того, чтобы заниматься пустословием, и немедленно захотела узнать, как обстоит дело.

Макс и Джон не собирались оттеснять Фрэнсиса на второй план. Это был его день, поэтому, поздоровавшись с Морисом, они сослались на срочную работу и ушли в свой кабинет. Мы с Фрэнсисом заранее условились, что сообщим о наших результатах в два приема. Сначала Фрэнсис обрисует преимущества спиральной теории, а затем мы уже вместе объясним, как пришли к данной модели ДНК. Потом можно будет отправиться в «Орел», а во второй половине дня обсудить, как всем вместе продолжать работу над окончательным разрешением проблемы.

Вначале все шло точно по программе. Фрэнсис не видел оснований преуменьшать возможности своей теории и за несколько минут объяснил, каким образом бесселевы функции позволяют получить нужные ответы. Однако никто из гостей, казалось, не разделял восторгов Фрэнсиса. Морис вместо того, чтобы заняться изящными уравнениями, поспешил подчеркнуть тот факт, что эта теория не содержит ничего нового по сравнению с расчетами, которые гораздо раньше проделал без всякой шумихи его коллега Стоукс. Стоукс решил эту проблему как-то вечером в поезде по дороге домой, а утром записал — на всю теорию ему потребовался небольшой листок бумаги.

Рози нисколько не интересовало, кому именно принадлежит приоритет создания теории, и пока Фрэнсис разглагольствовал, она раздражалась все больше и больше. Эта лекция не имела ни малейшего смысла, так как, по ее мнению, не существовало никаких данных, которые указывали бы на то, что ДНК — спираль. Так это или не так, покажут дальнейшие рентгеноструктурные исследования. На модель она смотрела с полным пренебрежением. В доказательствах Фрэнсиса не было ничего, что оправдывало бы весь этот шум. А когда мы перешли к ионам Mg2+, которые связывали фосфатные группы нашей трехцепочечной модели, она резко заявила нам, что ионы Mg2+ были бы окружены плотной оболочкой из молекул воды и потому никак не могут обеспечивать стабильность структуры.

Как ни печально, ее возражения порождало не просто упрямство. На этой стадии выяснилось одно довольно неприятное обстоятельство: я неверно запомнил данные о содержании воды в использованных Рози образцах ДНК. Приходилось смириться с тем досадным фактом, что истинная модель ДНК должна содержать по меньшей мере в десять раз больше воды. Отсюда вовсе не следовало, что мы ошиблись — при некотором везении эту лишнюю воду можно было втиснуть в свободные места на периферии нашей спирали. Но, с другой стороны, нельзя было не признать, что наша система доказательств оказалась весьма уязвимой. Как только выяснилось, что содержание воды должно быть гораздо больше, число возможных моделей ДНК сразу же угрожающе возросло.

Хотя в «Орле» Фрэнсис и завладел разговором, он уже не чувствовал себя мудрым учителем, поучающих бедных провинциальных детишек, которым до этого никогда не приходилось иметь дело с первоклассным интеллектом. Всем было ясно, у кого на руках козыри. Оставалось одно: извлечь из этого дела хоть какую-то пользу и договориться о серии новых экспериментов. В частности, всего за несколько недель можно было бы установить, зависит ли структура ДНК от каких-то конкретных ионов, нейтрализующих отрицательно заряженные фосфатные группы. Это рассеяло бы гнетущую неуверенность относительно роли ионов Mg. После этого можно было бы снова взяться за моделирование — в случае удачи еще до рождества.

Однако на обратном пути к Кингз-колледжу, откуда мы прошли к Тринити, выяснилось, что нам никого не удалось обратить в нашу веру. Рози и Гослинг заняли непоколебимо воинственную позицию: они ничего не станут менять в своих планах из-за того, что, проехав пятьдесят миль, наслушались всякого детского лепета. Морис и Уилли Сидз, казалось, готовы были проявить некоторую сговорчивость, но, возможно, просто в пику Рози.

Когда мы вернулись в лабораторию, положение не исправилось. Фрэнсис не хотел сдаваться сразу и принялся рассуждать об отдельных деталях нашего метода моделирования. Но он скоро сник, так как выяснилось, что, кроме меня, никто этого разговора не поддерживает. К тому же ни ему, ни мне не хотелось даже смотреть на нашу модель. Ее великолепие поблекло, и наспех сооруженные атомы фосфора не подавали никаких надежд, что из них когда-нибудь удастся составить что-то стоящее. И когда Морис заметил, что они, если поторопятся, еще успеют попасть на автобус к поезду 3.40, мы быстро распрощались.

14

Известие о полной победе Рози очень быстро просочилось наверх к Брэггу. Нам оставалось лишь хранить невозмутимый вид, так как случившееся неопровержимо свидетельствовало о том, что Фрэнсис мог бы добиваться более значительных и быстрых результатов, если бы иногда ухитрялся держать язык за зубами. Последствия предугадать было нетрудно. Явно настал подходящий момент, чтобы начальство Мориса обсудило с Брэггом вопрос о том, имеет ли смысл Крику и этому американцу дублировать серьезную работу Кингз-колледжа с ДНК.

Сэр Лоуренс был сыт Фрэнсисом по горло и, разумеется, не удивился, что тот снова поднял ненужную шумиху. Следующего взрыва можно было ожидать по какому угодно поводу. При таком положении вещей Фрэнсис вполне мог проторчать в лаборатории еще пять лет, так и не собрав достаточно материала для хорошей диссертации. Малоприятная перспектива терпеть Фрэнсиса до конца своего пребывания на посту руководителя лаборатории была не по силам Брэггу, да и любому человеку с нормальными нервами. К тому же Брэгг слишком долго пребывал в тени своего знаменитого отца — большинство людей даже считало, без всяких на то оснований, что закон Брэгга открыл его отец, а вовсе не он. И вот теперь, когда он мог бы спокойно наслаждаться всеми преимуществами, занимая самый почетный в научном мире пост, ему приходится нести ответственность за возмутительные выходки несостоявшегося гения.

В результате Максу было сообщено, что мы с Фрэнсисом должны оставить ДНК в покое. Брэгг не испытывал опасений, что это может помешать развитию науки, так как, наведя справки у Макса и Джона, он не обнаружил в нашем подходе к решении задачи ничего оригинального. После успеха Полинга вера в спираль уже не могла свидетельствовать ни о чем, кроме примитивного ума. Да и как бы то ни было, группа Кингз-колледжа имеет право первой испробовать спиральные модели. А Крик пусть занимается темой своей диссертации — исследованием поведения кристаллов гемоглобина в растворах солей различной плотности. Год-полтора усердной работы в этом направлении позволят установить что-нибудь определенное о форме молекулы гемоглобина. А тогда с докторским дипломом в кармане Крик сможет подыскать себе работу где-нибудь в другом месте.

Никаких попыток опротестовать этот приговор предпринято не было. К большому облегчению Макса и Джона, мы не стали публично оспаривать правильность решения Брэгга. Открытый бунт показал бы, что наш профессор не имеет никакого представления о том, что, собственно, стоит за буквами «ДНК». Он явно не придавал ДНК и сотой доли той важности, какую усматривал в структуре металлов, с таким удовольствием моделируемой им на мыльных пузырях. Сэр Лоуренс с величайшим наслаждением показывал свой весьма искусно снятый фильм о том, как пузыри сталкиваются друг с другом.

Однако наше благоразумие объяснялось вовсе не желанием сохранить с Брэггом мирные отношения. Мы притихли потому, что модели сахаро-фосфатного остова завели нас в тупик. Как мы их ни крутили, что-то в них было неладно. На следующий день после визита Мориса и прочих мы снова тщательно проверили злополучную трехцепочечную модель и множество других возможных вариантов. И, хотя мы не были в том твердо уверены, у нас создалось впечатление, что в любой модели с сахаро-фосфатным остовом в центре спирали атомы окажутся ближе друг к другу, чем допускают законы химии. А стоило отодвинуть один атом на нужное расстояние, как другой совсем уж недопустимо прижимался к соседним атомам.

Требовалось начать все заново. Однако с большой грустью мы осознали, что усложнившиеся отношения с лабораторией Кингз-колледжа лишают нас источника свежих экспериментальных результатов. Приглашать на доклады нас больше не будут, а любая самая осторожная попытка расспросить Мориса немедленно вызвала бы подозрение, что мы опять принялись за старое. В довершение всего мы были абсолютно уверены, что прекращение нашей работы с моделями вовсе не подтолкнет наших коллег заняться соответствующими исследованиями. Насколько нам было известно, лаборатория Кингз-колледжа не обзавелась еще объемными моделями нужных атомов. Тем не менее наше предложение передать им литейные формы, что ускорило бы дело, было встречено без особого энтузиазма. Правда, Морис сказал, что, может быть, через несколько недель кто-то начнет что-то собирать, и мы договорились, что первый из нас, кто поедет в Лондон, завезет им наши матрицы.

Приближались рождественские каникулы, а особой надежды на то, что кому-нибудь по эту сторону Атлантики удастся раскрыть строение ДНК, не было. Хотя Фрэнсис и вернулся к белкам, ему вовсе не хотелось делать одолжение Брэггу, работая над своей диссертацией, вместо этого, после нескольких дней относительного молчания, он начал разглагольствовать о сверхспиральном расположении самой α-спирали. Для разговоров о ДНК оставалось только обеденное время. К счастью, Джон Кендрью, почувствовав, что вето, наложенное на работу с ДНК, не распространяется на размышления о ней, не пытался возродить мой интерес к миоглобину. И я тратил холодные, темные декабрьские дни на изучение теоретической химии или же листал журналы в надежде найти какой-нибудь забытый ключ к проблеме ДНК. А старательнее всего я штудировал принадлежавший Фрэнсису экземпляр «Природы химической связи». Все чаще Фрэнсис, когда ему надо было посмотреть длину какой-нибудь связи, обнаруживал эту книгу на той четверти лабораторного стола, которую Джон отвел для моих экспериментов. Я надеялся, что где-то на страницах шедевра Полинга удастся найти разгадку тайны. Вот почему, когда Фрэнсис подарил мне другой экземпляр книги, я усмотрел в этом доброе предзнаменование. На титульном листе он написал «Джиму от Фрэнсиса. Рождество, 1951». И христианские обычаи бывают полезными.

15

На рождественские каникулы я не остался в Кембридже. Эврион Митчисон пригласил меня в Каррадейл на Мулл-оф-Кинтайр, где жили его родители. Я считал, что мне очень повезло: на праздники Ноэми, его мать, известная писательница, и Дик, его отец, член парламента от лейбористов, обычно приглашали в свой просторный дом множество интересных людей. К тому же Ноэми была сестрой Дж. Б. С. Холдейна, самого умного и самого эксцентричного в Англии биолога. Когда я встретился с Эвом и его сестрой Вэл на Юстонском вокзале, я уже не вспоминал ни о том, что работа над ДНК зашли в тупик, ни о том, что неизвестно, оплатят ли мне этот год пребывания в Англии. В ночном поезде Глазго не оказалось свободных мест, и нам пришлось все десять часов пути просидеть на чемоданах, слушая, как Вэл поносит грубые и пошлые привычки американцев, которые с каждым годом оседают в Оксфорде во все больших количествах. В Глазго нас уже ждала моя сестра Элизабет, которая прилетела в Прествик из Копенгагена. За две недели до этого я получил от нее письмо с сообщением, что ее преследует своим вниманием один датчанин. Я сразу понял, что надвигается катастрофа — это был известный актер! И немедленно попросил разрешения привезти Элизабет в Каррадейл. Получив утвердительный ответ, я испытал большое облегчение: прогостив две недели в загородном имении у эксцентричных хозяев, моя сестра, конечно, не захочет навсегда поселиться в Дании.

Дик Митчисон встретил кэмпбеллтаунский автобус на повороте к Каррадейлу, и мы проехали в его машине еще двадцать миль по холмистой дороге до крохотной шотландской рыбачьей деревушки, где они с Ноэми жили последние двадцать лет. Обед еще продолжался, когда мы по каменному коридору, который соединял охотничью комнату с кладовыми, прошли в столовую, где слышались громкие голоса. Брат Эва, зоолог Мердок, приехал раньше нас и развлекался тем, что объяснял невольным слушателям, как делятся клетки. Еще чаще разговор переходил на политические темы и нелепую холодную войну, придуманную американскими параноиками, которых следовало бы отправить назад в их адвокатские конторы на Среднем Западе.

К утру я убедился, что лучший способ не закоченеть окончательно — это не вылезать из постели, а когда прибегнуть к нему не представляется возможным, то надо идти гулять, если только не льет проливной дождь. После обеда Дик всегда тащил кого-нибудь с собой на охоту, но после моего первого выстрела по голубям, когда те уже скрылись из виду, я предпочитал устраиваться на полу гостиной как можно ближе к камину. Можно было еще согреться за пинг-понгом в библиотеке под суровыми портретами Ноэми и ее детей работы Уиндхэма Льюиса.

Прошло, вероятно, больше недели, прежде чем я наконец понял, что и семьи с левыми взглядами обращают внимание на то, как одеваются их гости. Ноэми и некоторые другие женщины переодевались к обеду, но я приписал эту странность приближению старости. Мне и в голову не приходило, что кого-то может интересовать моя собственная внешность, поскольку мои волосы уже не выдавали во мне американца. Когда в первый день моего пребывания в Кембридже Макс познакомил меня с Одил, она была очень шокирована и потом сообщила Фрэнсису, что у них в лаборатории будет работать лысый американец. Единственным выходом было избегать парикмахерских, пока я не перестану выделяться на фоне кембриджцев. Сестру мой вид несколько расстроил, но я понимал, что пройдут месяцы, если не годы, прежде чем она усвоит понятия английской интеллигенции и забудет свои поверхностные взгляды. Каррадейл оказался идеальным местом, чтобы сделать следующий шаг по пути прогресса и отрастить бороду. Правда, ее рыжий цвет меня не устраивал, но холодная вода превращала бритье в мучение. Тем не менее недели ядовитых замечаний Вэла и Мердока, а также шпилек моей сестрицы (ничего другого я от нее и не ждал) оказалось достаточно, чтобы я вышел к обеду чисто выбритым. Когда же Ноэми высказала несколько лестных слов о моей наружности, я понял, что принял правильное решение.

По вечерам невозможно было спастись от интеллектуальных игр, в которых решающую роль играло богатство словарного запаса. Всякий раз, когда предавались гласности мои жалкие потуги, я готов был провалиться сквозь землю, лишь бы избежать снисходительных взглядов женской половины семьи Митчисон. К счастью, гостей было много, и очередь до меня доходила не так уж часто. Я же устраивался поближе к коробке с конфетами, от души надеясь, что никто не заметит, как я стараюсь по возможности никого ими не угощать. Гораздо приятнее было играть в «убийство» по темным закоулкам верхних этажей. Самой беспощадной любительницей этой игры была сестра Эва Лойс, которая год преподавала в Карачи и вернулась домой убежденной пропагандисткой ханжеских идей индийских вегетарианцев.

Почти с самого начала я понял, что с большой неохотой расстанусь со спектром левых взглядов, собранным Ноэми и Диком. Второй завтрак с крепким английским сидром более чем компенсировал привычку открывать наружные двери дома западным ветрам. Тем не менее я должен был уехать через три дня после встречи Нового года, так как Мердок договорился, что я выступлю на лондонской конференции Общества экспериментальной биологии. За два дня до моего отъезда сильный снегопад превратил окрестные пустоши в подобие антарктических гор. Днем мы с Эвом отправились погулять по занесенной кэмпбеллтаунской дороге. Эв рассказывал о своих диссертационных экспериментах по передаче иммунитета, а я с надеждой думал о том, что дорога, возможно, останется непроезжей еще несколько дней. Но погода меня подвела; вместе с группой гостей я сел в Тарберте на пароход, и на следующее утро мы были уже в Лондоне.

Вернувшись в Кембридж, я думал, что найду там официальное сообщение о том, будут мне платить стипендию или нет. Но никакого письма не пришло. Поскольку Луриа в ноябре писал мне, чтобы я не волновался, такое отсутствие новостей показалось мне зловещим. По-видимому, решение еще не принято, и можно было ожидать самого худшего. Однако ничего серьезного мне не угрожало: Джон и Макс заверили меня, что в случае, если я получу полный отказ, мне можно будет выхлопотать небольшую английскую стипендию. Период неизвестности кончился только в конце января, когда пришло наконец из Вашингтона письмо. В нем цитировалось положение о стипендиях, согласно которому стипендия выплачивается только лицам, работающим в том научном учреждении, куда они были направлены. Нарушив этот пункт, я поставил комитет перед необходимостью лишить меня стипендии.

В следующем абзаце сообщалось, что мне предоставляется другая стипендия. Однако я был наказан не только тем, что так долго протомился в неизвестности. Срок новой стажировки был не двенадцать месяцев, как обычно, а только восемь — до середины мая. Таким образом, за то, что я не последовал совету комитета и не поехал в Стокгольм, меня оштрафовали на тысячу долларов. Найти какой-нибудь другой источник финансирования до сентября, то есть до начала нового учебного года, было теперь уже невозможно. Естественно, стипендию я принял. Две тысячи долларов — тоже деньги.

Меньше, чем через неделю из Вашингтона пришло еще одно письмо. Его подписал тот же человек, но уже не как председатель комитета по распределению стипендий, а как председатель одной из комиссий Национального научно-исследовательского совета. Меня приглашали прочесть лекцию о развитии вирусов на конференции, которая должна была состояться в Уильямстауне в середине июня — через месяц после окончания моей стажировки. Я, конечно, не имел ни малейшего намерения уезжать из Кембриджа ни в июне, ни в сентябре. Вопрос заключался только в том, как сформулировать ответ. Я было хотел написать, что не смогу приехать из-за непредвиденного финансового краха. Однако подумав хорошенько, я решил не доставлять этому человеку удовольствия думать, будто ему удалось как-то испортить мне жизнь. И я написал, что Кембридж чрезвычайно интересен в научном отношении, а потому в июне я в Штатах не буду.

16

А пока, чтобы скоротать время, я решил заниматься вирусом табачной мозаики (ВТМ). Главная составная часть ВТМ — нуклеиновая кислота, так что лучшую маскировку для моего неугасающего интереса к ДНК трудно было бы придумать. Правда, в состав ВТМ входит не ДНК, а другая нуклеиновая кислота — рибонуклеиновая (РНК). Однако и это было к лучшему: на РНК Морис никак не мог претендовать. А если бы мы разгадали структуру РНК, то это могло бы стать ключом и к строению ДНК.

С другой стороны, считалось, что молекулярный вес ВТМ составляет около 40 миллионов, и поначалу казалось, что понять устройство ВТМ будет неизмеримо труднее, чем строение гораздо меньших молекул миоглобина и гемоглобина, над которыми Джон Кендрью и Макс Перутц бились много лет, так и не получив никаких интересных для биолога результатов.

Кроме того, Дж. Д. Бернал и И. Фанкухен уже исследовали ВТМ рентгенографическими методами. Одного этого было достаточно, чтобы испугаться: гениальность Бернала давно уже вошла в пословицу, а я не мог и надеяться овладеть кристаллографической теорией так, как овладел ею он. Я даже не сумел понять многие страницы в их классической статье, опубликованной в самом начале войны в «Журнале общей физиологии». Это было довольно странное место для подобной публикации, но Бернал тогда был поглощен оборонной работой, а Фанкухен, к тому времени вернувшийся в Штаты, решил поместить сообщение о полученных результатах в таком журнале, за которым следят люди, интересующиеся вирусами. После войны Фанкухен охладел к вирусам, а Бернал, хотя и не оставил вовсе кристаллографию белков, но в основном занимался установлением взаимопонимания с коммунистическими странами.

Хотя теоретическая основа многих выводов Бернала и Фанкухена и осталась для меня туманной, одно было ясно: ВТМ состоит из большого числа одинаковых субъединиц. Как они расположены, Бернал и Фанкухен не знали. К тому же в 1939 году еще нельзя было предположить, что белковая часть вируса и его РНК устроены совершенно по-разному. И если теперь белок, состоящий из множества субъединиц, легко представить, то для РНК такое строение было немыслимо. Если бы она делилась на большое число субъединиц, то полинуклеотидные цепи были бы слишком коротки и не могли бы вмещать генетическую информацию, носителем которой, по нашему с Фрэнсисом убеждению, должна быть вирусная РНК. Наиболее вероятной казалась следующая гипотеза о структуре ВТМ: сердцевину вируса образует РНК, окруженная большим числом одинаковых маленьких белковых субъединиц.

Собственно говоря, биохимическое доказательство существования белковых «кирпичиков» уже было получено. Эксперименты немца Герхарда Шрамма, результаты которых были впервые опубликованы в 1944 году, свидетельствовали, что частицы ВТМ в слабощелочной среде распадаются на свободную РНК и множество аналогичных, если не одинаковых, белковых молекул. Однако никто за пределами Германии не поверил Шрамму. Виновата в этом была война: по мнению большинства, вряд ли эти фашистские звери в самом конце безнадежно проигранной ими войны дали бы Шрамму нормально провести обширные эксперименты, на которых, собственно, и основывались его выводы. Само собой напрашивалось предположение, что работа велась по указке нацистов и анализ экспериментов был сделан неверно. Тратить же время на опровержение выводов Шрамма никто из биохимиков не захотел. Однако читая статью Бернала, я вдруг проникся к Шрамму уважением: если даже он и подтасовал полученные им данные, ответ, хотя и случайно, был правильным.

Создавалось впечатление, что несколько дополнительных рентгенограмм смогут показать, как уложены белковые субъединицы, — особенно если они располагаются спирально. Вне себя от возбуждения, я утащил из Философской библиотеки статью Бернала и Фанкухена и принес ее в лабораторию, чтобы Фрэнсис посмотрел рентгенограмму ВТМ. Увидев пустые места, характерные для спиральных молекул, он загорелся и тут же предложил несколько возможных спиральных структур ВТМ. Тут я понял, что мне все-таки придется по-настоящему разобраться в его теории дифракции на спиралях. Если бы я ждал, пока у Фрэнсиса выберется свободная минута, чтобы помочь мне, это избавило бы меня от необходимости постигать математику, но стоило бы Фрэнсису выйти из комнаты, у меня все останавливалось бы на мертвой точке. К счастью, даже поверхностных знаний было достаточно, чтобы увидеть, почему рентгенограмма ВТМ указывает на спираль, витки которой отстоят друг от друга на 23 Å вдоль оси. В сущности, правила были так просты, что Фрэнсис даже подумывал о том, чтобы изложить их под заглавием: «Преобразование Фурье для птицеловов».

Однако на этот раз Фрэнсис скоро остыл и несколько дней спустя уже утверждал, что доказательства спиральности ВТМ очень и очень нечетки. Я тут же пал духом, но затем наткнулся на факт, из которого неопровержимо следовало, что субъединицы должны располагаться спирально.

Как-то после ужина я от нечего делать прочел материалы дискуссии Фарадеевского общества по структуре металлов. Там я наткнулся на остроумную теорию Ф. К. Фрэнка, объяснявшую, как растут кристаллы. Безукоризненные расчеты каждый раз давали один и тот же парадоксальный результат: кристаллы никак не могут расти хотя бы приблизительно так, как они растут на самом деле. Фрэнк заметил, что этот парадокс снимается, если кристаллы в действительности не столь правильны, как считалось, а содержат дислокации, в результате чего всегда образуются свободные уютные уголки, куда могут пристроиться новые атомы.

Несколько дней спустя, когда я ехал в автобусе в Оксфорд, мне внезапно пришло в голову, что каждую частицу ВТМ нужно представлять себе в виде крохотного кристалла, растущего, как и все прочие кристаллы, благодаря существованию таких уютных уголков. А еще важнее было то, что проще всего эти уютные уголки возникали при спиральной укладке субъединиц. Идея была настолько простой, что не могла не оказаться верной. Каждая винтовая лестница, попадавшаяся мне на глаза в Оксфорде, укрепляла мою уверенность в том, что и другие биологические структуры должны иметь спиральную симметрию. Неделю с лишним я просидел над электронными микрофотографиями мышечных и коллагеновых волокон в поисках признаков спирального строения. Однако Фрэнсис был настроен скептически, и я знал, что, не располагая конкретными фактами, ни в чем не смогу его убедить.

На помощь пришел Хью Хаксли, который предложил научить меня пользоваться рентгеновской аппаратурой для получения рентгенограмм ВТМ. Чтобы обнаружить спираль, следовало наклонять ориентированный препарат ВТМ под разными углами к рентгеновским лучам. Фанкухен этого не делал, потому что до войны никто не относился к спиралям серьезно. Тогда я отправился к Рою Маркхэму узнать, нет ли у него под рукой лишнего препарата ВТМ. Маркхэм работал тогда в Молтеновском институте, который в отличие от остальных кембриджских лабораторий хорошо отапливался. Эта аномалия объяснялась астмой, которой страдал тогдашний директор института Дэвид Кейлин. Я хватался за любой удобный предлог, лишь бы несколько минут прожить при температуре 21°, хотя никогда не мог быть уверен, что Маркхэм не встретит меня очередным замечанием о том, как плохо я выгляжу (подразумевая, что этого никогда не случилось бы, если бы меня вспоили на английском пиве). На этот раз Маркхэм, сверх всяких ожиданий, был очень любезен и сразу же согласился одолжить нам немного вируса. Ему показалось очень забавным, что мы с Фрэнсисом собираемся замарать свои ручки экспериментами.

Мои первые рентгенограммы, как и следовало ожидать, были куда хуже опубликованных. Понадобилось больше месяца, чтобы они начали получаться у меня хотя бы мало-мальски прилично. Однако это был еще далеко не тот уровень, на котором можно обнаружить спираль.

Единственным приятным событием в феврале был костюмированный бал, устроенный Джеффри Раутоном в доме его родителей на Адамс-роуд. Как ни странно, Фрэнсис не пожелал пойти на этот бал, хотя Джеффри был знаком с массой хорошеньких девушек и, по слухам, писал стихи, нацепив на ухо серьгу. Однако Одил не хотела отказаться от такого удовольствия, и я пошел с ней, взяв напрокат костюм солдата эпохи Реставрации. Едва протиснувшись в толпу подвыпивших танцоров, мы поняли, что вечер обещает быть великолепным: тут была чуть ли не половина кембриджских девушек au pair (иностранок, живущих в английских семьях по обмену).

Через неделю состоялся бал «Тропическая ночь», на который Одил очень рвалась, — во-первых, она его оформляла, а во-вторых, его устраивали африканцы. Фрэнсис снова воздержался и на этот раз поступил мудро. Зал был наполовину пуст, а я даже и в подпитии не люблю скверно танцевать на виду у всех.

Важнее же всего было то, что в мае в Лондон на конференцию по структуре белков, созванную Королевским обществом, должен был приехать Лайнус Полинг. Никто не мог бы предугадать, в каком направлении он нанесет очередной удар. Особенно жутко становилось при мысли, что он захочет посетить Кингз-колледж.

17

Однако нагрянуть в Лондон Лайнусу помешали. Его поездка оборвалась в нью-йоркском аэропорту Айдл-уайлд, где у него отобрали паспорт. Госдепартамент не желал, чтобы смутьяны вроде Полинга разъезжали по свету и говорили всякие гадости о политике бывших банкиров, сдерживающих орды красных безбожников. Стоило выпустить Полинга — и дело могло кончиться пресс-конференцией в Лондоне, на которой Лайнус принялся бы пропагандировать мирное сосуществование. У Ачесона хватало хлопот и без того, чтобы давать повод сенатору Маккарти объявить, будто правительство позволяет радикалам порочить под защитой американского паспорта американский образ жизни.

Мы с Фрэнсисом были уже в Лондоне, когда Королевское общество узнало об этом скандальном происшествии. Сначала этому просто не поверили. Куда спокойнее было думать, что Лайнус по дороге в Нью-Йорк вдруг заболел. Не пустить одного из ведущих ученых мира на совершенно чуждую политики конференцию — этого никто не ожидал.

Тех из нас, кто только что побывал в Оксфорде на конференции Микробиологического общества, посвященной размножению вирусов, этот демарш госдепартамента не слишком удивил. Один из главных докладов там должен был сделать Луриа. За две недели до отъезда в Лондон ему сообщили, что паспорта он не получит. Как обычно, госдепартамент уклонился от объяснений, понимая, что черное за белое выдать ему не удастся.

Отсутствие Луриа поставило меня перед необходимостью рассказать о последних экспериментах американских исследователей по фагам. Готовить доклад мне не пришлось: за несколько дней до конференции я получил от Эла Херши из Колд-Спринг-Харбора длинное письмо, в котором он подводил итоги недавно завершенных опытов. С помощью этих опытов Эл с Мартой Чейз установили, что заражение бактерии фагом происходит главным образом за счет проникновения в нее вирусной ДНК. И — что еще важнее — белка при этом в бактерию попадало очень мало. Их опыты, таким образом, еще раз убедительно доказывали, что именно ДНК является основным наследственным веществом.

Тем не менее почти никто из четырех с лишним сотен микробиологов, собравшихся на конференцию, не проявил ни малейшего интереса, когда я зачитывал обширные выдержки из письма Херши. Явными исключениями были только Андрэ Львов, Сеймур Бензер и Гантер Стент, ненадолго приехавшие из Парижа. Они понимали, что опыты Херши нетривиальны и что теперь ДНК приобретает решающее значение. Однако большинству слушателей имя Херши ничего не говорило. К тому же, как только выяснилось, что я американец, то даже нестриженые волосы не спасли меня от подозрения в ненадежности моих научных суждений.

Тон на конференции задавали английские вирусологи Ф. Боуден и Н. Пири. Никто не мог противостоять безупречной эрудиции Боудена или безапелляционному нигилизму Пири, который проникся большой неприязнью к идее, что у некоторых фагов могут быть хвосты, а вирус табачной мозаики имеет определенный размер. Когда я попытался загнать Пири в угол экспериментами Шрамма, он сказал, что о них не стоит и говорить, и мне пришлось перейти на тему, политически более нейтральную, — а именно, имеет ли какое-нибудь биологическое значение длина в 3000 Å, характерная для многих частиц ВТМ. Мысль о том, что простой ответ всегда предпочтительнее, не произвела впечатления на Пири, который твердо знал, что вирусы слишком велики, чтобы обладать строго определенной структурой.

Если бы не присутствие Львова, конференция оказалась бы пустой тратой времени. Андрэ очень интересовала роль двухвалентных металлов в размножении фагов, и поэтому он легко воспринял мою веру в решающее значение ионов для структуры нуклеиновых кислот. Меня особенно заинтриговало его предположение, что именно специфические ионы определяют точное копирование макромолекул и взаимное притяжение одинаковых хромосом. Однако подвергнуть наши фантазии проверке не было никакой возможности, разве что Рози вдруг перестала бы полагаться только на классические методы рентгенографии.

Конференция Королевского общества показала, что в Кингз-колледже после встречи с нами в начале декабря так никто ионами и не заинтересовался. Взявшись за Мориса, я узнал, что к матрицам для формовки молекулярных моделей, которые мы им передали, никто даже не притрагивался. Но пока еще не настало время требовать, чтобы Рози и Гослинг взялись за модели. Стычки Рози с Морисом после их поездки в Кембридж стали еще ожесточеннее. Теперь она уже настаивала на том, что ее данные вообще опровергают спиральность ДНК. Рози скорее удавила бы Мориса проволочной моделью молекулярной цепи, чем расположила бы ее спиралью по его приказанию.

Когда Морис спросил, не нужны ли нам наши матрицы, мы ответили утвердительно, дав при этом понять, что нам потребуется много углеродных атомов для постройки моделей полипептидных цепей. К моему облегчению, Морис с полной откровенностью говорил о том, чего в Кингз-колледже не делают. Тот факт, что я серьезно занялся рентгенографией ВТМ, как-то гарантировал, что я не скоро вернусь к строению ДНК.

18

Морис и не подозревал, что я почти немедленно после этого получу рентгенограмму, доказывающую спиральность вируса табачной мозаики. Этим неожиданным успехом я был обязан мощной рентгеновской трубке с вращающимся анодом, только что собранной в Кавендишской лаборатории. Эта сверхтрубка позволила мне снимать рентгенограммы в двадцать раз быстрее, чем прежде. За неделю число моих рентгенограмм ВТМ более чем удвоилось.

В то время лаборатория по традиции запиралась в десять часов вечера. Хотя швейцар жил у самых ворот, после этого часа его никто не беспокоил. Резерфорд в свое время считал, что не нужно поощрять ночные бдения, так как теннис — гораздо более подходящее занятие для летних вечеров. И даже через пятнадцать лет после его смерти для засиживающихся допоздна сотрудников лаборатории имелся всего один ключ. Им теперь завладел Хью Хаксли, который доказывал, что мышечные волокна являются живой тканью, а потому к ним неприложимы правила, установленные для физиков. Иногда он одалживал ключ и мне или же сам спускался вниз, чтобы открыть мне тяжелую дверь, выходившую на Фри-Скул-Лэй: Хью не было в лаборатории, когда однажды в июне, поздно вечером, я выключил рентгеновскую установку и проявил рентгенограмму еще одного образца ВТМ. Он был снят под углом около 25°, и в случае удачи я должен был получить рефлексы, характерные для спирали. Посмотрев на свет еще мокрый негатив, я сразу же понял, что мы добились своего. Признаки спирального строения были вне всякого сомнения. Теперь нетрудно будет убедить Луриа и Дельбрюка, что я остался в Кембридже не зря. Хотя была уже полночь, мне не хотелось возвращаться к себе на Теннис-Корт-роуд, и я, счастливый, больше часа бродил по переулкам Кембриджа.

На следующее утро я, изнывая от нетерпения, ждал прихода Фрэнсиса для последней проверки. Когда ему понадобилось меньше десяти секунд на то, чтобы заметить самый важный рефлекс, мои последние сомнения исчезли. Я даже попробовал разыграть Фрэнсиса, сделав вид, будто вовсе не считаю эту рентгенограмму такой уж убедительной, и принялся доказывать, что мое предположение об уютных уголках гораздо важнее. Но едва я произнес эти легкомысленные слова, как Фрэнсис прочел мне проповедь об опасностях некритического увлечения телеологией. Фрэнсис всегда говорил то, что думал, и считал, что и я поступаю так же. Правда, в Кембридже интересные разговоры нередко возникали вокруг какой-либо несообразности, сказанной в надежде, что кто-нибудь примет ее всерьез, но Фрэнсису не было нужды прибегать к такому приему, чтобы оживить разговор. Стоило ему минуту-другую порассуждать о девушках-иностранках, и этого всегда оказывалось достаточно, чтобы поднять настроение даже на самом чинном кембриджском вечере. Теперь, конечно, стало ясно, какую проблему нам следует решать дальше. Из ВТМ в ближайшее время ничего нельзя было больше извлечь. Дальнейшее распутывание подробностей его структуры требовало более специальных знаний, которыми я не располагал. Кроме того, было сомнительно, удастся ли в ближайшие годы даже ценой самых напряженных усилий раскрыть строение его РНК. Путь к ДНК лежал не через ВТМ.

Настал подходящий момент, чтобы поразмыслить о некоторых любопытных закономерностях химии ДНК, впервые замеченных биохимиком Колумбийского университета, австрийцем по происхождению, Эрвином Чаргаффом. Со времени войны Чаргафф и его ученики тщательно исследовали соотношение пуриновых и пиримидиновых оснований в различных препаратах ДНК. И во всех образцах число молекул аденина (А) было очень близко к числу молекул тимина (Т), а число молекул гуанина (Г) — к числу молекул цитозина (Ц). Кроме того, содержание остатков аденина и тимина изменялось в зависимости от происхождения препарата. ДНК одних организмов содержала больше А и Т, других — больше Г и Ц. Чаргафф не дал никакого объяснения этим поразительным результатам, хотя, безусловно, не считал их случайными. Когда я впервые рассказал о них Фрэнсису, они его не заинтересовали, и он продолжал думать о другом.

Однако некоторое время спустя разговоры с молодым химиком-теоретиком Джоном Гриффитом навели Фрэнсиса на мысль, что эти закономерности могут иметь большое значение. Один из этих разговоров завязался за кружкой пива после вечерней лекции астронома Томми Голда о «совершенном космологическом принципе». В изложении Томми эта довольно натянутая идея выглядела настолько правдоподобной, что Фрэнсис задумался о том, не существует ли «совершенного биологического принципа». Зная, что Гриффит интересуется теоретическими схемами репликации генов, Фрэнсис вдруг предположил, что, возможно, «совершенный биологический принцип» и заключается в саморепликации гена, то есть в его способности к точному копированию самого себя при удвоении хромосом в ходе деления клетки. Однако Гриффита эта идея не соблазнила, так как он последние месяцы предпочитал схему, по которой копирование генов происходит путем попеременного образования комплементарных поверхностей.

Эта гипотеза не была новой. В кругах генетиков теоретического склада, ломавших голову над удвоением гена, она была в ходу уже лет тридцать. Суть ее состояла в том, что для удвоения гена требуется образование комплементарной (негативной) копии его, форма которой относится к исходной (позитивной) поверхности, как ключ к замку. Затем эта комплементарная (негативная) копия должна была служить формой (матрицей) для синтеза новой позитивной копии. Однако нескольким генетикам идея комплементарного копирования не импонировала. Ведущим среди них был Г. И. Мёллер, находившийся под влиянием нескольких известных физиков-теоретиков, особенно Паскуаля Иордана, которые считали, что существуют силы притяжения подобного к подобному. Однако Полингу этот прямой механизм внушал отвращение; его особенно возмущало предположение, будто эта идея находит подтверждение в квантовой механике. Перед самой войной он предложил Дельбрюку, от которого узнал про работы Иордана, написать совместно с ним для журнала «Сайенс» статью с категорическим утверждением, что, согласно квантовой механике, механизм удвоения гена связан с синтезом комплементарных копий.

В тот вечер Фрэнсис и Гриффит недолго занимались пережевыванием избитых гипотез. Оба понимали, что сейчас важно установить природу этих сил притяжения. Фрэнсис убежденно доказывал, что специфические водородные связи не могут быть решением проблемы. Они не могут обеспечить необходимую строгую специфичность, потому что, как нам не раз говорили наши приятели-химики, атомы водорода в пуриновых и пиримидиновых основаниях не имеют определенного местоположения, а случайным образом перемещаются с одного места на другое. Фрэнсис предполагал, что вместо них в копировании ДНК участвуют специфические силы притяжения между плоскими поверхностями оснований.

К счастью, как раз такие силы Гриффит был способен рассчитать. Если комплементарная схема была верна, то он должен был обнаружить существование сил притяжения между разными основаниями. Если же происходило прямое копирование, то его расчеты указали бы на наличие притяжения между одинаковыми основаниями.

Фрэнсис и Гриффит расстались поздно вечером, договорившись, что Гриффит посмотрит, можно ли сделать такой расчет.

Несколько дней спустя они встретились в очереди в буфете лаборатории, и Фрэнсис узнал, что, по-видимому, должно существовать притяжение между плоскими поверхностями аденина и тимина. Тот же ход рассуждений указывал на существование притяжения между гуанином и цитозином.

Фрэнсис ухватился за этот ответ. Насколько он помнил, именно эти самые парные основания, согласно данным Чаргаффа, входят в состав ДНК в одинаковом количестве. Он возбужденно заявил Гриффиту, что я говорил недавно что-то такое о неожиданных результатах, полученных Чаргаффом, — правда, он не уверен, действительно ли речь шла об этих парах оснований. Но он проверит, а потом забежит к Гриффиту домой.

За обедом я подтвердил, что результаты Чаргаффа Фрэнсис запомнил правильно. Но он уже несколько утратил доверие к «квантово-механическим» доводам Гриффита. Во-первых, Гриффит, когда его допросили с пристрастием, довольно вяло защищал свой ход рассуждений. Слишком многими переменными пришлось ему пренебречь, чтобы побыстрее проделать расчеты. Кроме того, каждое основание имеет две плоские стороны, и ничто не объясняло, почему избирается только одна из них. Нельзя было исключить и вероятность того, что причина закономерностей Чаргаффа лежит в генетическом коде. Определенные группы нуклеотидов должны каким-то образом кодировать определенные аминокислоты. Одинаковое содержание аденина и тимина могло объясняться каким-то еще не известным факторам, упорядочивающим основания. К тому же Маркхэм заявлял, что если Чаргафф утверждает, будто содержание гуанина и цитозина одинаково, то он абсолютно уверен, что это не так. По мнению Маркхэма, сама методика Чаргаффа неизбежно должна была приводить к недооценке истинного количества цитозина. Тем не менее Фрэнсис еще не собирался совсем отказываться от схемы Гриффита, когда в начале июня в недавно отведенный нам кабинет пришел Джон Кендрью и сообщил, что скоро в Кембридж на один вечер приедет сам Чаргафф. Джон поведет его обедать в Питерхаус, а нас приглашает к себе домой, куда они придут потом. За обедом Джон старался не говорить на серьезные темы и упомянул только, что мы с Фрэнсисом собираемся раскрыть структуру ДНК с помощью молекулярных моделей. Чаргафф — один из виднейших специалистов по ДНК — сначала поморщился, услышав, что какие-то темные лошадки вознамерились выиграть скачку. Но затем Джон заверил, что меня нельзя назвать типичным американцем, и Чаргафф успокоился, сообразив, что ему предстоит беседа с маньяком. Увидев меня, он укрепился в этом убеждении. Он тут же высмеял мою прическу и мой акцент, считая, что раз я приехал из Чикаго, то и вести себя должен соответственно. А когда я вежливо сообщил ему, что отпустил волосы для того, чтобы меня не принимали за американского летчика, он окончательно убедился в моей умственной неполноценности.

Презрение Чаргаффа к нам достигло предела, когда Фрэнсис вынужден был признаться, что не помнит химических различий между четырьмя азотистыми основаниями. Этот плачевный факт обнаружился, когда Фрэнсис рассказывал о расчетах Гриффита. Забыв, какие основания имеют в своем составе аминогруппы, он запутался в доводах, основанных на квантовой механике, и попросил Чаргаффа написать формулы этих оснований. Возражение же Фрэнсиса, что он всегда может посмотреть эти формулы в справочнике, отнюдь не убедило Чаргаффа, что мы все-таки понимаем, чего хотим, и представляем себе, как можно этого добиться.

Но что бы там ни думал саркастический Чаргафф, кто-то должен же был объяснить его результаты. Поэтому на следующий день после обеда Фрэнсис забежал к Гриффиту в Тринити-колледж, чтобы разобраться с этими парными основаниями. Услышав: «Войдите!», он открыл дверь и увидел Гриффита в обществе какой-то девушки. Момент для занятий наукой был явно неподходящий, и Фрэнсис удалился, только попросив Гриффита сказать еще раз, какие пары получились в его расчетах, и записав их на обороте конверта. Я в это утро уехал во Францию, а Крик направился в Философскую библиотеку, чтобы наконец познакомиться с данными Чаргаффа. На следующий день, прочно усвоив и те и другие сведения, он собрался было снова зайти к Гриффиту, но передумал, сообразив, что Гриффита сейчас занимает совсем другое. Из чего следует, что присутствие красоток не обязательно способствует прогрессу в науке.

19

Две недели спустя мы с Чаргаффом скользнули взглядом друг по другу в Париже, на Международном биохимическом конгрессе. Мы встретились во дворе массивного здания Зала Ришелье в Сорбонне, и только едва заметная сардоническая усмешка показала, что Чаргафф меня узнал. Я в этот день разыскивал Макса Дельбрюка. Еще до того, как я уехал из Копенгагена в Кембридж, он предлагал мне работать в биологическом отделении Калифорнийского технологического института и добился для меня стипендии полиомиелитного фонда начиная с сентября 1952 года. Однако в марте я написал ему, что хочу остаться в Кембридже еще на год. Он сразу же договорился, чтобы эту стипендию перевели в Кавендишскую лабораторию. Такая готовность Дельбрюка поддержать меня была особенно приятна потому, что он сомневался в биологической ценности структурных исследований в духе Полинга.

Теперь, когда спиральная структура ВТМ была у меня в кармане, я полагал, что сейчас-то Дельбрюк безоговорочно одобрит мою приверженность к Кембриджу. Но наш короткий разговор показал, что его точка зрения не изменилась. На мой рассказ о строении ВТМ он ответил почти полным молчанием. С тем же равнодушием он выслушал и мой торопливый отчет о наших попытках подобраться к ДНК путем построения молекулярных моделей. Заинтересовало его только мое утверждение, что Фрэнсис необыкновенно умен. К несчастью, дальше я упомянул о сходстве его манеры мыслить с манерой Полинга. Но в том мире, где жил Дельбрюк, химическая мысль не могла тягаться с могуществом генетического перекреста. В тот же вечер, когда генетик Борис Эфрусси заговорил о моем романе с Кембриджем, Дельбрюк только брезгливо махнул рукой.

Сенсацией конгресса было неожиданное появление Лайнуса. Может быть, из-за шума, поднятого газетами после истории с паспортом, госдепартамент пошел на попятный и разрешил Полингу похвастать своей α-спиралью. Его доклад спешно назначили на то же заседание, на котором выступал Перутц. Как ни поздно об этом объявили, зал был переполнен: каждый надеялся услышать новое откровение. Однако Полинг лишь юмористически пересказал уже опубликованные работы. Тем не менее удовлетворены были все, кроме тех немногих, кто вроде нас знал его последние статьи вдоль и поперек. Нового фейерверка не было; он не проронил ни слова о том, чем занимается сейчас. После доклада толпы почитателей окружили Полинга, и у меня не хватило духу прорваться сквозь них, а потом он и его жена Эва Хелен вернулись в отель «Трианон».

На докладе Полинга был и Морис, который выглядел довольно кисло. Он задержался в Париже на пути в Бразилию, где ему предстояло месяц читать лекции по биофизике. Его присутствие удивило меня: не в его характере было травмировать себя созерцанием того, как две тысячи чинных биохимиков наполняют полутемные лекционные залы в стиле барокко. Обращаясь скорее к булыжнику двора, он спросил, не кажутся ли мне доклады на редкость скучными. Правда, несколько теоретиков, например Жак Моно и Сол Спигелмен, говорили прекрасно, но остальные бубнили так, что он с трудом заставлял себя слушать в надежде узнать какие-нибудь новые факты.

Я попытался поднять настроение Мориса и повез его в Руайомонское аббатство, где вслед за биохимическим конгрессом состоялась недельная конференция по фагам. Хотя до отъезда в Рио у Мориса оставались всего сутки, он был рад повидаться с людьми, которые ставили такие остроумные биологические эксперименты с ДНК. Однако в поезде по дороге в Руайомон он сник и не проявил желания ни читать «Таймс», ни слушать мои сплетни о фаговой группе.

После того как нас разместили в комнатах частично реставрированного цистерцианского монастыря с чрезвычайно высокими потолками, я пошел поболтать с приятелями, которых не видел с тех пор, как уехал из Штатов. Я предполагал, что Морис позже разыщет меня, но он не вышел к обеду, и я отправился в его комнату. Он лежал ничком на кровати, пряча лицо от света тусклой лампы, которую я зажег. Оказывается, он съел в Париже что-то неудобоваримое, но сказал, чтобы я не беспокоился. Утром мне передали записку — он сообщал, что поправился, но должен успеть на ранний парижский поезд и просит извинения за причиненное беспокойство.

В то же утро Львов сказал мне, что на следующий день сюда на несколько часов должен приехать Полинг. Я тут же стал строить планы, как бы обеспечить себе за обедом место рядом с ним. Но его приезд не имел никакого отношения к науке. Джеффрис Уаймен, наш научный атташе в Париже и знакомый Полинга, решил, что Лайнусу и Эве Хелен следует полюбоваться строгой красотой здешних зданий XIII века. В перерыве утреннего заседания я увидел худое аристократическое лицо Уаймена, который разыскивал Львова. Полинги приехали и уже беседовали с Дельбрюком и его женой. Мне удалось на несколько минут завладеть вниманием Лайнуса после того, как Дельбрюк сказал, что я через год приеду в Калифорнийский технологический институт. Но говорили мы лишь о том, что в Пасадене я, вероятно, смогу продолжить свои рентгеноструктурные исследования вирусов. Про ДНК не было сказано буквально ни слова. Когда же я упомянул про рентгенограммы, полученные в Кингз-колледже, Лайнус высказал мнение, что тщательные рентгеноструктурные исследования вроде тех, какие его сотрудники проводят с аминокислотами, совершенно необходимы, чтобы мы в конце концов поняли строение нуклеиновых кислот.

С Эвой Хелен, однако, мы поговорили по душам. Узнав, что я проведу будущий год в Кембридже, она заговорила о своем сыне Питере. Я уже знал, что Брэгг дал согласие, чтобы Питер работал над докторской диссертацией под руководством Джона Кендрью. Этому не помешало и то обстоятельство, что отметки, полученные Питером при окончании Калифорнийского технологического института, оставляли желать много лучшего, даже если учесть его долгую схватку с инфекционным мононуклеозом. Джон, однако, не хотел перечить желанию Лайнуса, и к тому же ему было известно, что Питер и его сестра, белокурая красавица Линда, устраивают сногсшибательные вечеринки. Питер и Линда, если она станет навещать брата, несомненно, должны были украсить кембриджскую жизнь. В то время в Калифорнийском технологическом институте буквально каждый студент-химик мечтал о том, чтобы Линда принесла ему известность, выйдя за него замуж. Сведения о Питере касались преимущественно девушек и были довольно туманными. Однако теперь я узнал от Эвы Хелен, что Питер — чудесный мальчик, чье общество будет всем приятно не меньше, чем ей самой. Тем не менее я не был убежден, что Питер будет таким же ценным приобретением для нашей лаборатории, как Линда. Когда Лайнус позвал Эву Хелен, я обещал ей, что помогу ее сыну освоиться с отшельническим существованием кембриджского аспиранта.

Конференция завершилась приемом в саду «Сан-Суси» — загородной вилле баронессы Ротшильд. Одеться для этого приема мне было нелегко. Перед самым биохимическим конгрессом у меня из купе, пока я спал, украли чемодан. Если не считать нескольких вещей, купленных в армейском магазине, у меня осталась только та одежда, которую я взял для поездки в Итальянские Альпы, куда собирался после конгресса. Правда, доклад о ВТМ я спокойно сделал в шортах, но французы опасались, что я совершу следующий шаг и в том же виде явлюсь в «Сан-Суси». Однако вылезая из автобуса перед огромным дворцом в чужом пиджаке и галстуке, я выглядел вполне прилично.

Мы с Солом Спигелменом тут же устремились к дворецкому, разносившему семгу и шампанское, и уже через несколько минут оценили прелесть утонченного аристократизма. Перед тем, как снова сесть в автобус и отправиться обратно, я забрел в большую гостиную, где бросались в глаза полотна Гальса и Рубенса. Баронесса в эту минуту сообщала нескольким гостям, как ей было приятно видеть у себя знаменитых людей. И все-таки ей очень жаль, что сумасшедший англичанин из Кембриджа так и не приехал, а это так оживило бы вечер! Я не сразу понял, о ком шла речь, но потом сообразил, что Львов счел за благо предупредить баронессу о неодетом госте, который может повести себя эксцентрично. Вывод из моего первого знакомства с аристократией был ясен. Если я буду вести себя, как все, меня больше не станут приглашать.

20

К большому огорчению Фрэнсиса, после окончания летних каникул я никак не желал сосредоточиться на ДНК. Теперь меня занимали вопросы пола, но не те, которые заслуживают всяческого поощрения. Брачное поведение бактерий — это, бесспорно, очень оригинальная тема для салонной болтовни; среди знакомых Фрэнсиса и Одил никто даже не подозревал, что у бактерий есть половая жизнь. Ну, а то, как это у них происходит, занимало умы второсор

James D. Watson

THE DOUBLE HELIX

The Discovery of the Structure of DNA

First published by Gollancz, an imprint of The Orion Publishing Group Ltd., London.

Перевод с английского О. Перфильева

Серийное оформление Е. Ферез

Печатается с разрешения издательства Orion при содействии литературного агентства «Синопсис».

Серия «Эксклюзивная классика»

Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers. Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.

© 1968 by Elizabeth L. Watson, as Trustee under Agreement with James D. Watson dated November 2, 1971

© James D. Watson, 1996

© Перевод. О. Перфильев, 2019

© Издание на русском языке. AST Publishers, 2019

* * *

Посвящается Наоми Митчисон

Предисловие Стива Джонса

В общественном сознании наука отделена от занимающихся ею людей. Все знают про вирусы или про фоновое излучение Большого взрыва, но почти никто не сможет назвать имена ученых, открывших эти явления. В случае с ДНК все иначе, и причина этого – данная книга. С первого же предложения («Я никогда не видел, чтобы Фрэнсис Крик вел себя скромно») научные факты в ней неразрывно связаны с любопытными историями – если не сказать со сплетнями – про открытие Уотсона и Крика. Повторное ее прочтение – в моем случае почти через тридцать лет – дает дополнительный повод убедиться в гениальности тех, кто занимался этой работой. Также она служит напоминанием о том, насколько изменились наука и ученые за десятилетия, прошедшие после публикации в 1953 году статьи Уотсона и Крика, заложившей основы современной генетики.

На тот момент наука Великобритании была «типично британской» в худшем смысле этого понятия. Она считалась уделом представителей высшего слоя среднего класса, преимущественно мужчин, и была сосредоточена в старинных провинциальных университетах. С тех пор она (несмотря на периодическое противодействие) стала гораздо более открытой. Что касается генетики, то первым шагом в ее демократизации стала в 1951 году встреча Джеймса Уотсона, тогда еще молодого человека двадцати трех лет, и тридцатипятилетнего Фрэнсиса Крика. Помимо того, что главная интрига книги «Двойная спираль» заключается в истории открытия ДНК, во многих отношениях она представляет собой социологическое описание науки как таковой. Сэр Лоуренс Брэгг, один из крупнейших персонажей в этой истории, в своем предисловии к первому изданию книги характеризует ее как в высшей степени драматичную, но при этом с некоторым огорчением добавляет, что «тем, кто фигурирует в этой книге, следует читать ее с изрядной долей снисходительности». И нетрудно понять почему.

Начиная с Ньютона, для величайших ученых стало почти обязательным правилом скромно объяснять собственную гениальность тем, что они «стояли на плечах гигантов». Уотсон и Крик в этом отношении предпочитали стоять на цыпочках, то есть на собственных ногах. «Двойная спираль» преисполнена задорного юмора в адрес более великих фигур. Иногда эта ирония выплескивается через край: в книге встречаются целые пассажи, едко высмеивающие хорошо известных людей и бьющие в известные авторам болевые точки.

Обсуждение Уотсоном роли Розалинды Франклин в их совместной работе («Он не мог отделаться от мысли, что лучшее место для феминистки – в чьей-нибудь другой лаборатории»), хотя отчасти и искупается несколько неуклюжими извинениями в эпилоге, может показаться современному читателю и вовсе оскорбительным.

Но ничто из этого не умаляет того факта, что – выражаясь словами другого биолога и лауреата Нобелевской премии из того же поколения, Питера Медавара, – Уотсон и Крик не только были умны, но и выбрали достойный объект, для того чтобы применить свой ум. Рассматривать историю открытия ДНК следует в общем контексте. Генетика – это наука без прошлого. Всего лишь полтора столетия назад, до Менделя, на этом месте не было совсем ничего. И даже после того, как его работы были заново открыты в 1901 году, генетики, вслед за самим Менделем, интересовались только половым размножением. Карты генов составлялись сугубо биологическими методами: мыши, мухи или грибы – все они скрещивались между собой, а затем можно было установить распределение признаков в последующих поколениях. О сущности наследуемого материала при этом даже не задумывались.

Какими бы блестящими ни были эти исследования, они упускали один очень важный момент: они отделяли генетический механизм от того, из чего он состоит. Они ориентировались скорее на теорию, нежели на практику, и скорее на математику, нежели на химию. Какое-то время существовала даже опасность того, что генетика превратится в своего рода ветвь математики. Благодаря экспериментам по размножению были разработаны многие методы современной статистики. Ко времени Уотсона и Крика одно из ее направлений, популяционная генетика, достигло такой степени застывшего изящества, что потеряло всякую связь с лабораторией. Вскоре генетики оказались в гетто, отделенном стеной от другого гетто – гетто биохимии, которая занималась в основном распутыванием паутины химических связей внутри клеток, а не вопросами о том, откуда берется информация для построения этих клеток.

Впервые ДНК получили из пропитанных гноем бинтов. Поскольку это соединение в больших количествах находили в сперматозоидах рыб, то позже его даже называли «спермином». На факты, свидетельствующие о важности ДНК, внимания не обращали, поскольку структура казалась слишком простой. Она имела лишь четыре химических субъединицы, повторяющиеся много раз в цепи, – в отличие, скажем, от белков, в которых таких единиц около двадцати и которые бывают самых разных форм и размеров. Поэтому белки и казались наиболее подходящими кандидатами на роль передатчика генетического материала; ДНК же считалась «дурацкой молекулой», настолько простой, что она просто не могла играть важную роль в биологии.

Идею о том, что фактором наследственности может стать такой относительно простой материал, пришлось ждать до 1944 года. К тому времени был разработан метод изменения признаков колоний некоторых бактерий посредством пересадки ДНК, извлеченной из колоний с другими признаками. Что самое любопытное, эти признаки наследовались. Информация передавалась от одного поколения другому посредством ДНК. Как именно, никто не понимал.

Эта книга повествует о том, как была открыта структура ДНК – две соответствующие друг другу цепи простых химических соединений, называемых основаниями, обернутых вокруг друг друга в двойной спирали. Это открытие позволило тут же начать исследования процесса репликации генов и передачи информации от родителей потомству. В последней фразе своей статьи Уотсон и Крик со скромностью (возможно, напускной) замечают:

От нашего внимания не укрылось, что установленное нами специфическое спаривание [оснований] непосредственно указывает на возможный механизм копирования генетического материала.

За этой знаменитой фразой последовал настоящий взрыв исследований ДНК. Не удовольствовавшись одним лишь выяснением структуры молекулы, восемь лет спустя Крик в очередном интеллектуальном порыве (совместно с Сиднеем Бреннером и другими исследователями) расшифровал сам генетический язык. Добавляя к короткой цепи ДНК вируса по одному разные основания, исследователи выяснили, что информация кодируется тройками оснований и считывается от одного конца молекулы к другому. Одно дополнительное основание или два, добавленные к последовательности, прерывали процесс чтения после точки добавления; но три основания восстанавливали подобие смысла. Оказалось, что в генетическом сообщении, как, например, в древнем иврите, нет промежутков между словами (хотя в отличие от любого разговорного языка слова здесь состоят только из трех букв). Если добавить к сообщению одну или две буквы, то в дальнейшем предложении получится неразбериха. Но добавить три основания – это все равно что добавить лишнее слово в сообщение, уже состоящее из сотни слов.

К 1966 году был расшифрован код каждой аминокислоты, а также коды для начала и конца фраз, сообщающих о том, как строить белки. Уотсон помог выяснить механизм чтения этих наследуемых сообщений. Он изучал молекулу-посредник РНК, которая перемещает содержащуюся в ДНК генетическую информацию по всей клетке. Это исследование привело к формулировке того, что он назвал центральной догмой молекулярной биологии, а именно, что ДНК создает РНК, а та в свою очередь создает белок (хотя впоследствии Уотсон признавался, что он тогда не знал, что на самом деле означает слово «догма»).

Как и большинство других правил, эта центральная догма вскоре начала обрастать подробностями и исключениями. В некоторых вирусах РНК сама по себе служит генетическим материалом. Что важнее, направление передачи информации может обращаться вспять. Вместо того чтобы передавать инструкции для клетки от ДНК посредством РНК, некоторые вирусы (как, например, вирус, вызывающий СПИД) заставляют клетки хозяина делиться и создавать копии ДНК, содержащие геном вирусной РНК.

Генетики, начавшие работать с этой «дурацкой молекулой», были поражены четкостью ее кода. Но при дальнейших исследованиях биология – в которой редко встречаются чистые формы и которая никогда не бывает простой – взяла вверх. Архитектура генов в настоящее время представляется более барочной и изощренной, чем ожидалось в 1953 году. У многих живых организмов ДНК – это не простая цепь инструкций, а весьма запутанная структура. Но отсутствие четкого порядка не так уж удивляет: в конце концов, гены эволюционировали, а эволюция славится тем, что грубо и сиюминутно подстраивает свои творения под наш непредсказуемый мир.

Тем не менее для основателей молекулярной биологии стал потрясением тот факт, что работающие гены высших организмов составляют лишь небольшую долю их ДНК. Очень часто последовательность генов прерывают цепочки оснований, которые совсем ничего не кодируют. Какой бы нелогичной ни казалась вся последовательность, она тем не менее прочитывается и переносится в РНК, а потом – с чуждой математике извращенностью – редактируется с вырезанием лишних отрезков. Что еще более странно, ДНК во многом состоит из одних и тех же повторяющихся последовательностей. За серией букв следует серия их зеркальных отражений, а затем оригинал повторяется вновь – и так тысячи раз. Среди них затесались «трупы» давно устаревших и недействующих генов, которые можно опознать только благодаря их сходству с другими, до сих пор функционирующими. Представление о генетическом материале изменилось. Теперь ДНК воспринимается не как простой набор инструкций. Это скорее пустыня из жестких камней и отходов, убывающих в процессе разложения.

Исследования РНК-посредников помогают проследить, какие гены кодируют белки и сколько их всего. Количество генов на удивление невелико: у человека их всего шестьдесят тысяч. В красных кровяных тельцах активны шестьдесят шесть; в печени или почках – от двух до трех тысяч. В мозге одновременно действует половина общего количества.

Девятнадцатое столетие проигнорировало Менделя, потому что механизм наследия казался менее загадочным, чем то, что он производит. Почему из почти похожих оплодотворенных яйцеклеток в одном случае получается слон, а в другом угорь? Что, если на то пошло, дает толчок для развития угрей или слонов? По мере того как создаются списки последовательностей оснований ДНК – уже полные для некоторых бактерий и дрожжей и почти полные для определенных червей; для самого же человека определено три миллиарда оснований нашего генетического материала[1], – эти старые вопросы задаются снова.

Разные ветви биологии в настоящее время объединяет теория эволюции. Новая генетика поддерживает – а по сути дела доказывает – теорию Дарвина об общем происхождении. Она говорит о том, что все живые организмы объединены иерархией связей между собой. Она показывает, что родство, скажем, между человеком и бананом гораздо ближе, чем между двумя внешне неразличимыми бактериями. Грибы же, в свою очередь, более разнообразная группа различающихся между собой организмов, нежели животные и растения, если рассматривать их как одну группу, включающую в себя слонов, угрей и деревья.

Дарвин низверг человека с его пьедестала. Исследования ДНК, фигурально выражаясь, ткнули человека лицом в биологическую грязь. У людей и шимпанзе 99 % генов общие. Человеческие наследуемые заболевания встречаются у мышей, кошек и собак. Гены, контролирующие фундаментальные биологические процессы, такие как деление клеток, схожи, даже если организмы отличаются настолько, как мы и дрожжи. Такой эволюционный консерватизм означает, что для исследования генома человека можно использовать гены других существ, порой очень даже неожиданных. У японской рыбы фугу (более известной тем, что ею можно отравиться, если приготовить не так, как следует) в ДНК по каким-то причинам отсутствуют имеющиеся у нас фрагменты избыточной ДНК. Ее используют для картирования генов – тех, последовательность которых близка к последовательности генов человека, – чтобы избежать долгого и нудного путешествия по молекулярной пустыне.

Но, несмотря на генетическое сходство, люди и рыбы – или даже люди и шимпанзе – заметно отличаются друг от друга. То, как ДНК в практически бесформенной яйцеклетке контролирует процесс ее превращения во взрослый организм, остается почти загадкой. Некоторые гены кодируют производство белков, служащих переключателями во время раннего развития и подталкивающих эмбрион в том или ином направлении. Они необязательно должны быть сложными: так, например, тот, благодаря которому эмбрион человека развивается как мужчина или как женщина (со всеми сопутствующими последствиями), состоит всего лишь из пары сотен оснований. Другие гены, производящие сходный эффект (например, заставляющие муху отрастить лишнюю пару крыльев), также довольно просты. В настоящее время вернулось викторианская одержимость двумя родственными вопросами – развитием организма из яйцеклетки и развитием организмов от простейших к сложным. Они и будут доминировать в биологии двадцать первого столетия.

Но какие бы фундаментальные достижения ни совершались на этом поприще, генетикой, как и многими другими науками, часто занимаются из простых соображений прибыли. Начиная с 1953 года она совершила настолько стремительный прогресс, что какое-то время ее коммерческие перспективы казались безграничными. Бум биотехнологий позволял надеяться, что все имеющие к нему отношение смогут получить, как обещал в свое время доктор Джонсон при продаже пивоварни Трейла,

не просто набор котлов и чанов, но и богатство, превосходящее границы самого алчного воображения[2].

Однако, хотя в этой сфере и было несколько успехов (например, создание бактерий, производящих белки для лечения гемофилии, или овец, дающих молоко с гормоном роста человека), по большей части эти биотехнологические компании не произвели ничего стоящего[3].

Точно так же столкнулось с суровой реальностью еще одно проявление биологической гордыни. Некогда казалось, что наследственные заболевания можно будет легко устранять, вставляя нужные куски в поврежденную ДНК. Но до сих пор это остается более обещанием, чем реальностью. Конечно, исследуя генетические дефекты, мы определенно облегчаем их излечение. Все «великие убийцы» западного мира – рак, болезни сердца, диабет – имеют наследственную составляющую. Идентифицировать людей, склонных к таким болезням, – первый шаг на пути их лечения. Можно также убедить людей изменить образ жизни. Наследственная вариативность восприимчивости к табаку означает, что если бы все курили, то рак легких был бы генетическим заболеванием. Осознание того, что сигареты неминуемо убьют тебя, послужило бы серьезным поводом задуматься для тех, кто входит в группу наибольшего риска.

Наука действует не в социальном вакууме. Не успели генетики разобраться в связи между ДНК и организмом, как в отношении объекта их исследований возникли различные спекуляции. Похоже, общество – это нечто большее, чем продукт действия генов, но сообщения о том, что различия в характере, сообразительности или агрессивности обусловлены наследственностью, стали в наше время обыденным явлением. Такие наследуемые вариации, несомненно, имеются. Если половина всех активных генов регулирует деятельность мозга, неудивительно, что существуют какие-то наследуемые черты. Но при этом некоторые утверждают, что тем, кто рождается с генами низкого IQ или вспыльчивости, ничто не поможет. А такой фатализм подразумевает, что общество должно как-то контролировать своих слабейших членов (вместо того чтобы реабилитировать их и помогать им). Довольно странно, но когда речь заходит об их собственных детях, такие фаталисты обычно настаивают на том, что им нужно предоставить наилучшую среду для развития.

Такой логике свойственно одно фатальное заблуждение. Это неверная трактовка слова «обуславливает», наиболее опасного во всей генетике. Нет никаких генов, строго обуславливающих то или иное поведение. Никакое поведение, пусть оно даже и обусловлено ДНК, не существует в отрыве от среды. Тот факт, что на развитие болезни сердца влияют гены, не означает, что ее нельзя лечить лекарствами. Точно так же наилучший способ повысить общенациональный IQ – какой бы наследуемой ни была его вариативность – это увеличить зарплату учителям.

В настоящее время выявляется настолько великое множество наследуемых предрасположенностей, касающихся как организма, так и сознания, что изучающие их сталкиваются с чем-то вроде ситуации, описанной в «Гондольерах» (оперетте Гилберта и Салливана, в которой все граждане государства получают статус аристократов). Когда практически все, хотя бы отчасти, контролируется генами, генетика лишается своей привлекательности. Как с некоторой досадой поют в «Гондольерах» аристократы, вынужденные чистить обувь,

  • Когда всякий что-то значит,
  • Никто не значит ничего!

Точно так же, если все мыслимые человеческие признаки имеют генетическую составляющую (а, по всей видимости, так оно и есть), то публика вскоре усвоит, насколько мало это значит. Биология тогда снова станет восприниматься как наука, а не как своеобразный социальный эликсир.

Необычайный прогресс, достигнутый в биологии со времен открытия двойной спирали, говорит о том, как трудно говорить в этой сфере о каком-то «настоящем» или «современном» этапе развития. С точки зрения специалиста те, кого мы до сих пор считаем своими современниками, для историка были бы фигурами вроде Гитлера или Наполеона. Крик и Уотсон до сих пор среди нас, но при этом попадают именно в данную категорию (в наилучшем возможном смысле, разумеется).

Оба они за сорок лет, прошедших после их величайшего открытия, построили замечательную карьеру. Уотсон вернулся в Соединенные Штаты, сначала в Калифорнийский технологический институт, затем в Гарвард и в лабораторию Колд-Спринг-Харбор, один из важнейших исследовательских центров в сфере молекулярной биологии[4]. Несколько лет он возглавлял проект «Геном человека» – программу по расшифровке полной последовательности человеческой ДНК.

Крик в 1976 году перебрался из Кембриджа в Институт Солка в Сан-Диего и занялся изучением сознания – темой, которая до сих сопротивляется нашему пониманию, как это было с наследственностью до Менделя. В его автобиографии «К чему стремятся безумцы» (What Mad Pursuit) излагается его собственная версия событий 1953 года. Морис Уилкин работал в Лондонском королевском колледже вплоть до выхода на пенсию[5]. Розалинда Франклин скончалась в 1958 году, а сэр Лоуренс Брэгг – в 1971-м. Многие из людей, описанных на страницах этой книги, живы до сих пор. Большинство сыграли важную роль в развитии современной биологии, хотя никто не может похвастаться таким же удивительным открытием, как то, которое сделали Уотсон с Криком.

В конце концов, важна именно наука, а не ученые, которые часто остаются в тени. Эта книга дает представление о том, каково это – принимать участие в том, что Уотсон с подкупающей прямотой назвал «величайшим событием в биологии со времен книги Дарвина». В науке бывает очень трудно опознать поворотные пункты – то, что это была ключевая точка в развитии, часто становится ясно только через много лет после возникновения самой идеи. В случае с открытием структуры ДНК это не так: важность этого события стала понятной сразу же, как была создана первая примитивная модель структуры. Двойная спираль – символ современной эпохи, и значимость ее открытия, история которого изложена в книге «Двойная спираль», в этом столетии остается непревзойденной. Кто знает, удастся ли превзойти его открытиям следующего столетия?

Стив Джонс, 1996 год

Предисловие сэра Лоуренса Брэгга

Этот рассказ о событиях, приведших к открытию структуры ДНК, уникален в нескольких отношениях. Я был чрезвычайно польщен, когда Уотсон предложил мне написать к нему предисловие.

Во-первых, рассказ представляет научный интерес. Открытие структуры ДНК Криком и Уотсоном, учитывая, что это означает для биологии, стало одним из величайших научных событий этого столетия. Количество вдохновленных им исследований поражает; оно сродни настоящему взрыву в биохимии, преобразившему науку. Я был одним из тех, кто настаивал, чтобы автор записал свои воспоминания, пока они свежи в памяти, понимая, насколько важны для истории науки эти воспоминания. Результат превзошел все ожидания. Последние главы, в которых так живо описывается рождение новой идеи, драматичны в высшей степени; напряжение постоянно нарастает вплоть до финальной развязки. Я не знаю другого случая, когда исследователь поделился бы настолько личными подробностями борьбы, сомнений и триумфа.

Помимо этого, рассказ демонстрирует нам поразительный пример дилеммы, с которой может столкнуться любой исследователь. Он знает, что его коллега несколько лет работает над проблемой и ценой большого труда скопил большое количество данных, которые не опубликовал, потому что считает, что успех не за горами. Исследователь видел эти данные и имеет все основания полагать, что разработанный им метод, а возможно всего лишь новая точка зрения, приведет напрямую к ответу. Предложение сотрудничества на таком этапе может быть воспринято как вторжение в чужую область. Должен ли он продолжать исследования самостоятельно? Нелегко понять, действительно ли радикально новая идея принадлежит именно тебе, или она подсознательно пришла тебе в голову в результате бесед с другими. В попытках разрешить этот вопрос ученые разработали довольно зыбкий кодекс поведения, согласно которому за коллегой признается право на исследование в той области, которой он занимается, но до определенного предела. Когда конкуренция поджимает тебя со всех сторон, то уже не до сдерживания. Такая дилемма ясно прослеживается в истории открытия ДНК. К удовлетворению всех, кто был тесно причастен к нему, при присуждении Нобелевской премии 1962 года должное признание получило не только блестящее и быстрое окончательное решение Крика и Уотсона, но и долгое кропотливое исследование Уилкинса в Лондонском королевском колледже[6].

И, наконец, рассказ интересен и в человеческом отношении – особенно это касается впечатлений, которые Европа и Англия оказали на молодого человека из Соединенных Штатов. Он описывает их с откровенностью Пипса[7]. Тем, кто фигурирует в этой книге, следует читать ее с изрядной долей снисходительности. Следует помнить, что эта книга не документальная история, а автобиографический вклад в историю, которая будет однажды написана. Как признается сам автор, его книга – это скорее запись впечатлений, а не исторических фактов. В действительности ситуации зачастую были более сложными, а мотивы действующих лиц – менее коварными, как ему казалось тогда. С другой стороны, нужно признать, что в своем интуитивном понимании человеческой слабости он часто оказывается прав.

Автор показал свою рукопись некоторым из нас, участников этой истории, и мы предложили исправить кое-какие исторические факты, хотя лично мне не хотелось вносить слишком много исправлений, потому что свежесть взгляда и прямота, с какой записаны впечатления, придают этой книге особый интерес.

У. Л. Б.

Предисловие автора

Здесь я излагаю свою версию открытия структуры ДНК. При этом я постарался передать атмосферу Англии первых послевоенных лет, где и происходило большинство описываемых событий. В этой книге я надеюсь показать, что наука редко следует прямым и логическим путем, как это воображают посторонние. Вместо этого ее шаги вперед (а порой и назад) – это зачастую очень личные события, в которых огромную роль играют характеры и культурные традиции. Вот почему я попытался воссоздать свои первые впечатления о событиях и людях, а не давать им оценку с учетом многих фактов, о которых мне стало известно после открытия структуры. Хотя последний подход, пожалуй, был бы более объективным, он не позволил бы передать особый дух приключений, проистекающий как от юношеской самоуверенности, так и от веры в то, что истина должна оказаться не только простой, но и красивой. Поэтому многие высказывания могут показаться односторонними и несправедливыми, но ведь так часто и бывает, когда люди поспешно, не дожидаясь окончательного подтверждения, решают, что им нравятся или не нравятся новые идеи или знакомые. В любом случае идеи, люди и сам я представлены здесь так, как я воспринимал их тогда, в 1951–1953 годах.

Я понимаю, что другие участники этой истории изложили бы отдельные ее части иначе, иногда в силу того, что их воспоминания отличаются от моих, а еще чаще потому, что два разных человека никогда не воспринимают одно и то же событие в том же самом свете. В этом смысле никто не сможет никогда написать окончательную историю того, как была открыта структура ДНК. Тем не менее я считаю, что эту историю нужно поведать, отчасти потому, что многие из моих приятелей-ученых интересовались тем, как была открыта двойная спираль, и для них неполная версия лучше, чем никакая. Но еще важнее то, что, по моему мнению, широкая публика до сих пор пребывает в неведении по поводу того, как «делается» наука. Отсюда вовсе не следует, что вся наука делается именно так, как описано здесь. Это далеко не так, ибо способы научных исследований почти столь же разнообразны, как и людские характеры. С другой стороны, я не верю, что путь, которым была открыта ДНК, представляет собой редкое исключение в научном мире, где честолюбие часто вступает в противоречие с представлениями о честной игре.

Мысль о том, что мне нужно написать эту книгу, преследовала меня почти с самого момента открытия двойной спирали. Поэтому мои воспоминания о многих значимых событиях гораздо более полны, чем воспоминания о других эпизодах моей жизни. Я также широко пользовался письмами, которые отсылал почти каждую неделю родителям. Особенно они помогли в точной датировке ряда событий. Не менее важными были замечания друзей, любезно прочитавших ранние варианты и в некоторых случаях подробно описавших некоторые эпизоды, о которых я упомянул лишь вкратце. Вне сомнений, в ряде случаев мои воспоминания отличаются от их, и потому данную книгу следует рассматривать как мой собственный взгляд на происходившее.

Некоторые из первых глав были написаны в гостях у Альберта Сент-Дьерди, Джона А. Уилера и Джона Кэрнса, и я хочу поблагодарить их за тихие комнаты с видом на океан. Последние главы писались благодаря стипендии Гуггенхейма, которая позволила мне на краткое время вернуться в Кембридж и воспользоваться любезным гостеприимством ректора и членов Королевского колледжа.

1 За два с небольшим десятка лет, прошедших с момента написания этих строк, геном и человека, и многих других организмов был прочитан полностью, и в наши дни задача определения последовательности оснований ДНК превратилась в рутинную вспомогательную процедуру при решении тех или иных вопросов биологии – например, уточнении систематического положения различных организмов. – Здесь и далее примеч. науч. ред.
2 Речь о знаменитом английском писателе и лексикографе Сэмюеле Джонсоне (1709–1784), который после смерти своего друга Генри Трейла, владельца самой большой пивоварни в Лондоне, помогал его наследникам с продажей бизнеса.
3 В наше время получено множество генно-модифицированных организмов, в том числе с весьма полезными свойствами, и дальнейшее развитие в этом направлении сдерживается в первую очередь не научными неудачами, а юридическими ограничениями и во многом иррациональными страхами по поводу ГМО, имеющими хождение в обществе.
4 Уже в XXI веке Уотсон вынужден был расстаться с Колд-Спринг-Харбор из-за своих высказываний по проблемам, связанным с гендерными и расовыми исследованиями, которые были сочтены неполиткорректными. Более того, в 2019 году новое руководство лаборатории даже отозвало почетные звания Уотсона. Это решение вызвало горячую дискуссию: одни ученые горячо поддержали его, другие же сочли эти меры трусливыми и конъюнктурными.
5 И Фрэнсис Крик, и Морис Уилкин скончались в 2004 году.
6 Напомним, что отсутствующая в этом списке Розалинда Франклин скончалась в 1958 году, а Нобелевская премия не может быть присуждена посмертно.
7 Сэмюел Пипс (Samuel Pepys, 1633–1703) – чиновник английского морского ведомства и автор знаменитого дневника о повседневной жизни Лондона XVII века.
Продолжение книги