Икс бесплатное чтение

Дмитрий Быков
Икс

Любой многочлен степени n над полем комплексных чисел имеет в нем ровно n корней.

Основная теорема алгебры

От автора

Это повесть не о тайне авторства «Тихого Дона», но о тайне авторства как такового.

Стартовая ситуация — молодой донской журналист получает по почте увесистый пакет с чужой рукописью — вдохновляла многих. Объяснения предлагались самые невероятные: якобы автором был гениально одаренный тесть Шолохова, который не мог печататься под собственным именем; или — убитый офицер, чью рукопись впоследствии опознали в советском романе многочисленные однополчане погибшего. Андрей Лазарчук и Михаил Успенский предложили свою версию: заставили престарелого Шолохова — автора огромной непубликабельной эпопеи — отправить ее через портал времен себе же молодому, в двадцатые, когда у такого романа еще был шанс… Было бы нечестно отвергать сходство Шелестова с Шолоховым, но история таинственного советского романа — лишь частный случай другой, куда более древней проблемы, занимающей автора вот уже многие годы.

Дмитрий Быков

15 апреля 1927, Москва

— Приходите к шести, — сказала молодому прозаику Шелестову редакторша «Земли и фабрики» Лидия Муразова. — Все разойдутся, спокойно поработаем.

Шелестов заподозрил бы соблазнение, если бы круглую, крепкую, соломенную его голову могла посетить мысль о домогательствах со стороны Муразовой. Муразову можно было представить за каким угодно занятием, но с мужчиной — никогда. Сухая жердь, красное обветренное лицо, губы в нитку. Рассказывали о ее комиссарском прошлом.

Домогательств Шелестов не опасался, а вот что вторгнется в первый том — это запросто. Федор Бутыкин в пивном подвале напротив «ЗиФа» рассказывал, что она из его «Чернозема» железной рукой вычистила все родные воронежские словечки — буторный, заматишный, пыжный. «Ну ты ж подумай! — кричал Бутыкин и бил вялым кулаком по мокрому деревянному столу. — Пыжный! Скажи „пыжный“ — и ты, ютить, видишь сугроб, жаркий, жирный, как, эт-сам, напыженный! Скажи „пышный“ — и что ты видишь? Ты видишь тьфу!» В жизни Бутыкин, правду сказать, выражался нецветисто, все больше матерно — никто б не угадал в нем автора «Чернозема», который, гутарили, и в Воронеже мало кто понял. «Эт-сам» через слово, и вся черноземность.

Для самоуверенности, чтобы не уступить ни слова из романа, Шелестов постоял немного в той самой пивной — сидячих мест не было, не баре, — выпил кружечку, заел бледным, морщинистым моченым горохом, послушал разговоры. Был мягкий вечерний час, по Никитской глухо цокали копыта — весна случилась поздняя, в середине апреля по мостовым еще лежала снежная слякоть, — и Шелестов думал, что гостю из будущего, забреди он научным чудом в апрель двадцать седьмого, интересней всего будут не тресты, не концессии, не англо-русский комитет, даже и не Чан Кайши в Шанхае, а пивной треп за соседним столиком, Люська, которая легла на вычистку, Трункевич, который ездил к родне в Тамбов и видел трактор, Коля, который отравился килькой. «Лютая бредомуть! — говорил бесцветный узколицый комсомолец про похождения путешественника Бьернсена, только что прочитанные. — Лютая!» И Шелестов думал, что непременно впишет это во второй том. Дело у него шло, он был настроен хоть и твердо, но благостно, как всякий человек, у которого ладилось задуманное. Никогда еще не работалось ему так бодро и ясно, и поздняя весна казалась подспорьем — он сам словно переживал позднюю весну, и никакая Муразова не могла ему помешать.

Муразова одна ждала его в кабинете, где днем было не продохнуть от папиросного дыма и где три литработницы «ЗиФа» соревновались в бесплодном, ядовитом пересмеивании авторских ляпсусов.

— Я, собственно, — сказала она, как всегда, без предисловий, — хотела проработать с вами одну главу, часть вторая, где ваш этот Стельнецкий в Петербурге знакомится с Софьей, вот этой, Балановой.

У Муразовой была неприятная манера вставлять «этот ваш», «вот эта» — словно в действительности ничего такого быть не могло, а только в шелестовских «Порогах».

— Баланова — лицо историческое, — предупредил Шелестов, чтобы снять вопросы заранее.

— Это неважно, — отмахнулась Муразова. — Я о другом. Вот эта сцена в «Харчевне трубадуров», где Баланова у вас танцует на столе. Я не знаю, зачем это. Я бы сняла.

— Это не ко мне, — начал было Шелестов, но быстро прикусил язык.

— В каком смысле? — насторожилась Муразова.

— В таком, — ответил он уже зло, — что это так было, то есть бывало, и нечего теперь приукрашивать…

— Вы откуда это знаете? Вы бывали в «Приюте»?

— Я в «Приюте» бывать не мог, — ответил Шелестов, все более раздражаясь, — мне было тогда, сами понимаете, пятнадцать, и я, сами понимаете, пахал. Но вы не станете же отрицать, что тогдашняя вся эта богема вела, так сказать, образ жизни…

— Богема, может быть, и вела, — сказала Муразова неожиданно мягко. — Но в «Приюте» никогда не собиралась богема. Это же не «Клюква», в конце концов. Там бывали Евреинов, Сухоногов, Барский. Там никто не танцевал на столе.

— Слушайте, какая разница, — сказал Шелестов, — у нас, у меня то есть, не учебник истории, я могу, если вы так настаиваете, кабак переназвать. Пусть будет «Танцующие на столе».

— Ну отчего же. — Она заглянула в рукопись. — С этим все как раз правильно — Малая Морская, подвал, дерево это райское… с конфетами… Прямо вы как будто бывали. И тем оскорбительней, понимаете… Зачем же переименовывать? Это деталь, сообщает достоверность. Но просто не надо смешивать, верно?

— Да это не так все важно, — с досадой сказал Шелестов, — там, понимаете, это один эпизод. И сам Стрельнецкий, собственно… только чтобы видеть разложение…

— Но из этого и складывается! — с неожиданной комиссарской горячностью возразила Муразова. — Из этого и может соткаться общая неправда! Вот смотрите: у вас дальше он знакомится с Балановой и приглашает ее на острова. Никакая, понимаете вы, никакая уважающая себя женщина тогда… поэтесса тем более… не поехала бы вот так, со второй встречи, с мужчиной на острова! Тем более к Волынцеву. Это был ресторан с определенной славой.

— Ну Баланова и женщина была с определенной славой! — не сдавался Шелестов. — Вы же знать должны, все это мутное вино и все прочее…

— Я не защищаю Баланову, — вспылила Муразова и тут же осеклась. — Это чуждое искусство и упадок. Но одно дело искусство, а другое — ехать на острова. Тем более она тут у вас говорит: «…у вас пахнет изо рта, вам надо полоскать рот». Какая женщина так могла сказать мужчине? Есть вещи, которых вслух не говорят.

— Ну так мне и важно, — рубил Шелестов, — что она такая, что при своей нечистоте она заботится об чужой чистоте…

— Про нечистоту отдельно. Вот смотрите, она у вас с Блоком едет в Стрельну. Неважно, что Блок никогда не ездил в Стрельну, но Баланова никогда не ездила с Блоком!

Это Муразова выговорила с неожиданной страдальческой силой, словно жалея, что Баланова так никогда и не съездила с Блоком в Стрельну. Вообще разговор шел не так, как предполагал Шелестов. Муразова цеплялась вовсе не к судьбе Панкрата и не к истории ярыгинского рода, и даже сомнительная сцена в стогу ее, кажись, устраивала; но вот Баланова… «Ведьма, сущая ведьма! — думал Шелестов, поневоле опуская глаза, когда она вдруг взглядывала на него исподлобья. Не позавидую я тому, над кем она комиссарила».

У него начался тик — не тик, а так, как сам он шутя называл это состояние: он стал хвататься правою рукой за незримую шашку, как бы висящую слева. Эта странность его самого изумляла — шашки сроду не нашивал, воевал только в ЧОНе, кобуру носил справа, как положено, но, видимо, так уж он слился с героями, бывает. Но не надо было сердить писателя, когда начинался тик: это значило, что им уже владеет демон по имени Панкрат. Вдобавок темнело, но Муразова не зажигала света — тяжелая лампа с красным стеклянным абажуром праздно стояла у нее на столе, и Шелестов опасался уже, что редакторша, чего доброго, хватит его этой лампой за какую-то Баланову, которая и нужна-то была в первом томе единственно для переноса действия в Петроград, для местного, так скажем, колорита. И уже он чувствовал наплывавшую дурноту, столь частую в первый год после контузии, но и теперь еще нет-нет нападавшую на него в душных помещениях, в минуты душевного расстройства.

— Лидия Алексеевна! — сказал Шелестов, набравшись наконец духу и прямо глядя в узкие глаза Муразовой. — Что вы вообще цепляетесь к этой… второстепенный же персонаж! Что вам, женщине, так сказать, современной и комиссару, как я слышал, вся такая вот эта…

— Потому, — очень спокойно сказала Муразова, — что Софья Баланова — это я.

12 октября 1925, Ростов

Рукопись пришла на его имя в газету «Молот», где Шелестов печатал фельетоны и главы будущего «Марева степного», с запиской: так и так, мне кажется, что вы сможете лучше других закончить эту повесть. Почерк был незнакомый — что в записке, что в повести. И Шелестов кинул бы рукопись в корзину, как много раз уже кидал, — ему писали почему-то главным образом сумасшедшие, словно чуяли тайное родство. Он знал за собой странности — удивительно было, откуда они-то знали? Разве в запятых, в строе речи что-нибудь прорывалось… Но первую страницу добросовестно прочел — может, из тайной надежды, знакомой каждому автору, что вот явился второй. Тяжело быть единственным гением, шутил про него Пименов, главред «Молота», — а что ж, и вправду тяжело. За первой прочел вторую, а там и всю главу, и так зачитался, что не сдал в срок фельетона про комсомольца Бугрова, которого в Буканове приняли за ревизора.

Не сказать, чтоб было очень хорошо. Не Лермонтов, которого Шелестов в тайной внутренней иерархии ставил повыше Пырялова, но что-то было в этих «Порогах», чего ему именно сейчас и не хватало. Словно знал, но забыл, умел, но утратил. То ли в ритме было дело, плавном, нескором, точном, то ли в словесном подборе — Шелестов впервые тут понял, что такое это самое слово на месте, про которое им все уши прожужжал на рабфаке длинноносый нудный Баренцев. Как на крючке, повисала на конце каждой главы единственно точная фраза. Сложное было чувство: Шелестов словно шел по канату, и каждый шажок грозил оборваться в пропасть — вот не то скажет, слишком общо или мимо, но автор не обманул его ни разу. Это была первая книга про недавнее время, действительно хорошо написанная. Он сам бы так писал, если б мог. И в «Мареве», он знал, есть уже куски, которых не стыдно, — но «Марево» писал еще начинающий, а тут виден был опыт. Человек знал столицы, знал помещичью и генеральскую жизнь, повоевал на Отечественной, которая звалась теперь Империалистическая, и покрутился в донском пекле девятнадцатого года, про которое, впрочем, писал смутно. Оно и понятно — он был на той стороне, а на той стороне где ж видеть всю картину? У Шелестова самого имелись по этой части, правду сказать, пробелы, он после ранения не все помнил, потому что память людская милосердна и стирает лишнее. Но даже если они в мае месяце и допустили некоторого лишку, когда чистили Вешенскую после мягкотелых инзенцев, не на этом надо было сосредоточиться. Не на этом. Правильный взгляд диктует нам забирать шире, с учетом всей исторической правоты, которую Шелестов уже знал, а безвестный автор знать не мог.

Неделю Шелестов читал, неделю думал, за отсутствием обратного адреса ничего разъяснить не смог, на почте ничего не сказали, кроме того, что штемпель новозыбковский, а это он знал и без почты. Шанс был — дважды не предложат: тот самый охват, которого так недоставало ему в «Мареве», и анонимно, без автора, лежит бесхозно, не пропадать же добру! Главное — руки чесались писать: он знал, как сделать эту вещь, где сократить, где, напротив, дописать для развития, потому что автору только и не хватало верного взгляда. Ему все мешали сомнения, встревала лишняя жалость — иногда будто глаза отводил, а надо было кровавее, этого Шелестов насмотрелся. И, подумавши, отправился он к Славскому, главреду, — Славский был человек партийный и сверх того образованный: так и так, наличествует рукопись, но в нынешнем виде печатать нельзя, а в усовершенствованном — можно. Он боялся, что Славский захочет прочесть и ему тоже понравится, а там, глядишь, и тиснет как свою. Но Славский был совсем не писатель, у него этих амбиций не имелось. Читать он тоже не стал — торопился в Москву, — а Шелестову сказал: «Чего ж не взять? Ты только, сам понимаешь, обработай».

— Но, Владимир Матвеич, — сказал Шелестов, краснея, — я думаю — вдруг враги? Вдруг это нарочно заслано, а они потом — раз! — и окажется плагиат?

— Дак ведь ты перепиши, — подбодрил Славский. — Сам же говоришь — нельзя как есть, а когда перепишешь — это уж будет и не плагиат. Ты ж там не просто менять белое на красное, а с проработкой?

— Это да, — согласился Шелестов. — Это полный будет поворот взгляда…

И работа у него пошла на диво легко — совсем не так, как над несчастным «Маревом», с которым он просто не знал теперь, как разделаться. Через силу дописал он историю своего Матвея, который порешил бабу за то, что шпионила на банду, а мальца, рожденного ею, выкормил сам (сколько смеху было в «Молоте» и в литобъединении над тем Матвеем! — а ничего особенного, тесть рассказывал, что у них в станице казачка умерла родами, а муж ее, пока нашел кормилицу, питал мальца кобыльим молоком).

Теперь все вечера у Шелестова были заняты переработкой «Порогов» — он легко, как в разношенный любимый сапог, поместился в чужую повесть, да и не повесть уже, а роман, поскольку обходиться одними только впечатлениями безвестного автора в рассказе о великом всероссийском противостоянии казалось ему стыдно. Он широко пользовался документом, без документа в наше время никакая проза не может соответствовать, — кстати, и собственная его речь начала неуловимо меняться. Он на летучке однажды заметил: вот мы все пишем — показания не соответствуют, уборочная не соответствует… — а чему? Ведь этот глагол требует после себя конкретного слова. Мы все как-то хотим соответствовать, а чему — не понимаем. Посмеялись, но без веселья: правильно ведь сказал. И некоторые, Шелестов заметил, посмотрели на него нехорошо: попал он в точку, в какую лучше не попадать.

Дивно было сравнить сочинения Шелестова до начала двадцать шестого — и после, уже, скажем, весною: не то чтобы стал он использовать больше слов или глубже проникать в людскую душу — но изменился сам голос его прозы: вместо петушиного крика — свист и россыпь певчего дрозда! Прежде Шелестов мог написать фельетон — хороший, нет спору, фельетон, со своим ходом, про разговор, допустим, трех пуговиц в портняжной мастерской: одна была на пиджаке нэпмана, другая на буденовке, а третья на рабфаковских штанах; это было дельно, но рабфаковская пуговица говорила, что от студенческих штанов «пахнет молодостью и здоровьем», и даже машинистки прыскали, когда входил Шелестов, — теперь он сам не понимал, как вырвалось у него про эти проклятые здоровые запахи штанов. Он и смотреть стал иначе, словно что-то выискивал в собеседнике, и завел записную книжку для удачных речений, — а когда Славский попросил у него первую часть правленого текста и, ночь не спавши над ним, в двух местах прослезился, то Шелестов и сам понял, что выходит у него небывалое.

— Есть у меня дружок еще по университету, — сказал Славский, успевший до революции два года отучиться в Москве. — Он в Москве теперь, в «Красной нови». Пошлю посмотреть, а ты не бросай знай. Если наши тебя будут командировками муторить, так ты скажи — по моему заданию пишешь летопись семьдесят второй кавдивизии.

Что, в общем, было недалеко от правды.

А Шелестова и просить не надо было. Ах, какое счастливое было лето двадцать пятого года! Как шла у него работа, как гостилось у тестя, как бежал он каждое утро к туманной, обжигающе свежей воде, как плавал до восьми с ликующим щенячьим фырканьем, как до обеда — долгого сельского обеда с непременным последующим сладким сном до сумерек — самозабвенно, от руки писал в саду, кроя чужую фразу, придавая рассказу ширь и глубь, добавляя то единственно верное, что, казалось, мог знать он один; конечно, материал был выдающийся, но сырой, сырой! Видно, что писано очень молодым, многое повидавшим, ничего еще не понимавшим. А потом наступал тревожный сумеречный час, и тесть зажигал керосиновую лампу, об которую бились страшные, несчастные, беспомощные мохнатые существа; «не на свет летят, а на тот свет», — шутила теща, большая затейница.

Сумерки гнали Шелестова из дому: он быстро, почти бегом, срывался в степь, смотрел, как ночь наползает оттуда, как первые звезды проступают в разрывах облаков, как темная конница налетает на станицу, неся то ли страх, то ли счастье, а верней всего то и другое. Ведь и мохнатое чудище, влетая в огонь, попадает на свой тот свет и через миг ужаса просыпается счастливым, на райском каком-нибудь лугу. И потом еще два часа, лучшие за весь день, по результату уж точно, писал он в их с женой комнате, а она не смела торопить, любовалась, как, упершись в левую ладонь крутым смуглым лбом, правой он стремительно, почти не останавливаясь, перебеляет, черкает и правит. Из трехнедельного отпуска в Балашовке привез он сто шестьдесят рукописных листов, больших, желтых, — много приключений было суждено этим листам, — и машинистки, которым отдал он на перепечатку вторую часть, при его появлении уже не прыскали, а смотрели чуть не с испугом. Младшая, Валя, в коридоре поймала его однажды и обратилась на вы, по отчеству, что в «Молоте» принято не было: Кирилл Александрович, нельзя ли все же так сделать, чтобы Панкрат с Анфисой… а? Дурочка, хотел высокомерно улыбнуться Шелестов, разве же мы можем по читательскому заказу… но вместо этого вполне писательского ответа вдруг улыбнулся детски-счастливо и сказал: Валя, если хочешь, то, конечно. Я и сам, по совести, так хочу.

А в августе приехал порыбачить Филимонов и, отчего-то стесняясь, сказал:

— Так вот вы какой… Действительно, совсем юноша. Прямо как этот у вас, «Недостреленок». Что же, как вторая часть? Просто, знаете, самому интересно. Продолжайте, будете наш, — и усмехнулся кривовато, — «красный» Толстой.

Но после второй части уже не усмехался, долго жал руку, ударил вдруг по плечу и сказал:

— Вот оно! Вот ради чего мы… а, Матвеич?

И Славский улыбнулся с отеческой гордостью, а Филимонов вдруг сказал:

— Нельзя ли только, понимаете, чтобы Панкрат все-таки эту Анфису послал подальше?.. Нехорошо выходит.

И Шелестов, сжав губы, твердо пообещал, что Панкрат не будет больше шастать к чужой жене, а выйдет на твердую дорогу.

А в ноябре вышел тот самый номер «Красной нови», и понеслось.

26 июня 1928, Париж

В Париж Бутыкин прибыл прохладным ярким утром, и на душе его было радужно: мало того, что Максимыч похвалил, так еще и донскую гадину — иначе он Шелестова про себя не звал — наконец учебутычат, даром что у него рука в самом ЦК.

«Учебутычить» — было словцо сапожника, у которого он учился. Руки у Бутыкина были крюки, известное дело — писатель, для грязной работы не годился, а сапожник и вообще его недолюбливал, хотя мужик был незлой, с похмелья всегда виноватый. Спьяну же кидался в Бутыкина болванками и орал неизменное: «Я тебя учебутычу!» От фамилии, что ли, производил? Но Бутыкин запомнил, дважды уже употребил в «Черноземе», у него был там развеселый дедок, раньше многих молодых поверивший в новую власть, — только такими словами и тетюжничал.

Похвалам Максимыча он, согласно совету рабочего классика Пырялова, доверял не шибко: «Он на слезу слаб, от всего рыдает, всех нахваливает». А поручение от НКВД — это хорошо, серьезно: тут чуял он влияние посильней Максимычева.

Направил его Климов, самолично отынструктировав:

— Думаю, товарищ Бутыкин, что можем вам доверить деликатное политическое поручение. Вашего друга, товарища Шелестова, пытается скомпрометировать белогвардейская печать. В статье яро антисоветской газетенки «Последние новости» некий бывший белоказак, сбежавший семь лет назад от заслуженной кары, пишет, гадина, простите, что будто бы лично наблюдал автора «Порогов» в рядах Кубанской казачьей батареи и будто бы автор этот смертельно был ранен на его глазах волной от взрыва еще в августе девятнадцатого года на Дону в станице. Рукопись же, как утверждает этот, с позволения сказать, Манахин, хранилась всегда у его друга в походном его рундуке и насчитывала тогда уже триста страниц, кабы не более. Манахин многое тогда читал и даже посвятил другу в день рождения стишок, довольно гнусный, который тут же и приводит: желаю, мол, в скором будущем тебе так же разбарабанить всю русскую литературу, как твой Панкрат — твою Анфису. Каково же его, значит, удивление, когда он видит эту самую рукопись под авторством чужого человека. Помнит он будто бы и содержание всего дальнейшего романа, как он там написан, и обязуется рассказать, чем кончилось у Панкрата с Анфисой, которые и объединились наконец, подробности в следующем номере. Тут все, как вы понимаете, довольно сомнительно: и то, что этот якобы офицер возит с собою в рундуке рукопись, и то, что он ее там пишет, пока мы их, так сказать, долбали за милую душу, и ясно, что все это затеяно для удара по молодой советской литературе.

Так вот, мы имеем к вам поручение, товарищ Бутыкин. (Пауза. Умеют.) Поручение деликатное. (Пауза.) Понимая, что вы человек разумный и все это — строгая секретность. Короче, вы находите там этого Манахина. И если действительно этот Манахин что-то такое знает, то мы, конечно, готовы вывести любого литературного плагиатора на чистую воду. Но поскольку Манахин, как вы понимаете, ничего не знает и все один блеф, то вы раздраконьте-ка нам его как следует, да и самому объясните, что если он там будет рот открывать, так ведь у нас и во Франции друзья среди рабочего класса. Внятно это вам, товарищ Бутыкин? Действуйте тогда, визу мы обеспечим, и прямо-таки из Сорренто, значит, поедете в столицу мировой моды. Женаты? Ну так женке чулок, а то одним черноземом бабу не накормишь, — и усмехнулся так мило, так по-братски, ухремно, как говаривают у нас в воронежских краях.


План действий был оговорен, и нашелся в Париже свой человек, — вправду, значит, у Климова и среди эмиграции имелись свои, — который мог вывесть прямиком на Манахина. А хорошо было бы вот так заявиться, и не во всяких костюмах-штиблетах, которых накупил он с Максимычем, а в сапогах, во френче, да мало ли, а то и в буденовке, которой сроду, конечно, у Бутыкина не было, но для такого дела подошло бы, — зайти бы в эти самые «Последние новости» да и сказать:

— Руки вверх, пришли последние известия!

Но эффектом пришлось пренебречь, да и не было, сказал верный человек, никакой редакции: собирались на дому у редактора еженедельно, сдавали кто что мог, с миру по нитке.

Со связным переписка была серьезная, жаль только, что не шифром: «ждать вас (телеграфировал он русские слова латинскими буквами) буду в кафе „Lis“ на третьей от вокзала улице в одиннадцать часов ровно». Бутыкин не успел даже закинуть саквояж — новенький, коричневый, тоже от Максимыча, в дешевую гостиницу на бульваре с невыговариваемым названием «Рошешуар»: сразу отправился в «Lis». Там его уже ждал за столиком у окна — посетителей было мало, не ошибешься, — высокий, худой, с такими глазищами, каких в России Бутыкину сроду не встречалось, а больше он нигде не бывал. Человек с таким честным взором, таким чистым лбом только и мог быть агентом. Бутыкин это подумал со странной мстительностью. Агенты были, конечно, святые люди, а все-таки его простая натура протестовала. И он, маленький, со свиными глазками, чуть больше себе понравился, глядя на этого агента, который явно нервничал и своей ролью тяготился.

— Ну, что там, как? — горячо расспрашивал агент, хоть и понижая голос. Бутыкин солидно рассказал, как хорошо идет смычка, как борются за здоровый быт, каких успехов достигла в особенности гигиена (между вторым и третьим томами «Чернозема» он выпустил рассказец «На другой день» о безобразном жеребячестве, очень нашумевший, и потому был в курсе, как идет борьба с венеризмом).

Против ожиданий, агента все это совсем не интересовало. Он расспрашивал о новостях литературных, причем Бутыкина даже не читал («Я, понимаете, жду, когда вы окончите… чтобы уж сразу…» — и нехорошо подмигнул, дескать, мы-то с вами понимаем, что не окончите никогда). Спрашивал он все о втором и даже пятом ряде: Пастернак, Олеша, какой-то Соболь, который в позапрошлом году застрелился, — ну да, застрелился, вспомнил Бутыкин, а что? Он что написал-то? Значительный интерес представляли «Рождение героя» Либединского, «Разгром», эт-самое, Фадеева, хотя и содержащий, конечно, ошибки правого уклона. Но правый уклон был агенту совершенно в диковинку. «Куда, вы говорите?» — распахнул он и без того невозможные глаза, и Бутыкин не стал посвящать белогвардейца, хоть и нашего, в тонкости литфронта. «Вам тута не будет понятно», — сказал он с должным высокомерием, а на вопрос о Булгакове ответил, что на враждебные вылазки не ходит и другим не советует. Тут агент улыбнулся так широко и дружески, что Бутыкин против воли криво ухмыльнулся, иначе не умел.

— Значит, Манахин, — сказал бывший белогвардеец с внезапной деловитостью. — Константин, отчества не знаю, да он молодой, года тридцать четыре. Он шофером тут, до этого письма не печатался. Таксирует. В прошлом артиллерист, повадки до сих пор офицерские, так что вы аккуратно с ним.

Бутыкин самодовольно хмыкнул. Еще с шоферами деликатничать, из бывших, щас.

— И он парень честный, — сказал агент задумчиво. — Я о нем спрашивал у галлиполийцев. Шершавый, конечно, грубый, но офицер боевой. Врать не будет.

Бутыкин, видно, не смог скрыть радости, потому что агент спросил:

— А вы верите, что Шелестов… да? Вы же знаете его?

— Я, господин хороший, верить или не верить, эт-самое, не обучен. Я и в Бога не верю, я исключительно уважаю научное знание. Когда мы будем знать положительно, материально, тогда мы, так сказать, можем. Но я для того и прибыл, чтобы разъяснить этого Манахина на месте.

— Ну а Шелестов? Я первую часть прочел, немножко, конечно, этнографично, — виновато сказал агент, словно это он отвечал за промах Шелестова. — Но забирает, знаете, и хотя местами похоже на Мельникова — в лесах и на горах, — но безусловный писатель, и жаль было бы, если…

— Вот мы гадать и не будем, — припечатал Бутыкин. — Что до товарища Шелестова, то как вам сказать. Первый том — первый ком, главна-то штука, я вам скажу, написать второй. (Сам он написал уже три.) Он имеет на себе, конечно, пережитки казачества и тоже правый уклон… Но нельзя отнять, что живописность и прочее. А парень он свой, товарищеский парень, — спохватился он, — и мы имеем решимость, чтобы не смели тут… своими щупальцами… почему я и здесь.

— Да-да, — заторопился агент, — вот адрес.

Бутыкин в такси доехал до отеля (вот был бы номер — подсесть к Манахину! Он для проверки всю дорогу ругался ядренейшим матом — шофер и усом не вел), обустроился, закушал обед с невкусным луковым супом и медно-кислым красным вином, подивился бедности хваленой парижской публики, приобрел действительно жене чулки и себе галстук, а к семи вечера был у черта на рогах, в шестнадцатом районе, на улице с двойным названием, которое еле выговорил другому таксисту: Колонель-Бонне. Дома семнадцать не было — пятнадцатый и сразу девятнадцатый, как-то он отступал вглубь, и вид у него был потертый, чуть не средневековый. Внизу, на входе, сидела вахтерша, вылитая Клавдия с общежития Трехгорной мануфактуры, куда Бутыкин захаживал к одной интересной Мэри, и так же не хотела пускать, но он повторял: «Манахин, Манахин, русский», — и она махнула рукой, потому что у русских, видимо, были свои чудачества.

На лестнице в нос Бутыкину шибануло запахом старины — старого дерева, затхлости, общей несвежести, укуркости, как говаривали у них под Воронежем. Запах казался коричневым, Бутыкин все-таки был писатель и чутье на запахи имел, так сказать, цветовое: мясо пахло красно, мыло «Лориган» — фиолетово, а этот лестничный запах был чисто коричневый, цвета опилок, трухи, старческой дрябнущей кожи. Нехорошо жил Манахин, и тяжко ему было, верно, вдыхать каждый день этот дух чужого распада, долгой беспросветной неудачи; может, если б он честно разоружился и признал, то его бы к нам? Шофера и у нас нужны, а что бывший белый, то мало ли бывших белых! Если он, конечно, действительно знает и разоблачит… Но Манахина не было дома, это, видать, и пыталась втолковать Бутыкину вахтерша внизу, потому и махнула рукой — пусть сам убедится, русские иначе не понимают. У, курва! Манахин, значит, в ночную. Бутыкин с трудом дотерпел до завтрашнего обеда. У него было в Париже три дня, он не мог провалить поручение. К трем таксист уж всяко отоспится.

Вахтерша на этот раз пустила его без звука, Бутыкин с колотящимся сердцем поднялся на пятый этаж по узенькой, чуть втиснуться мужчине его сложения, винтовой лестнице — и решительно постучал. С той стороны молчали, потом заскрипели пружины, постоялец по-медвежьи заворочался, всхрапнул, крякнул, встал и тяжело прошел к двери.

— Ки э ля? — спросили хрипло.

— Я русский, пришел по делу, Бутыкин, — сказал Бутыкин поспешно. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в мелькнувшем просвете можно было разглядеть горбатый нос — видимо, манахинский. — Я из Советского Союза, — быстро сказал Бутыкин, — по поводу статьи вашей. Насчет Шелестова.

За дверью молчали. Наконец Манахин решился, и Бутыкину предстал типичный казак, ровно такой, каким его когда-то рисовали в «Известиях». Манахин был выше среднего роста, с тяжелыми руками, квадратными плечами, вислыми усами — как эти французы садились к нему в машину? Бутыкин и в Москве к такому не сел бы. Манахин был в белой рубашке, фланелевых брюках на подтяжках и в сетке на голове — помыл, видно, после смены, так вот, чтоб волосы не растрепались. На столе в крошечной комнате — кровать занимала ее четверти на три, — лежали раскрытые, корешком вверх, шелестовские «Пороги» в издании «Роман-газеты».

— Слухаю вас, — буркнул Манахин.

Никакой радости, в отличие от агента, он не выказал, сесть не предложил и угощать точно не собирался, хотя под выпивку разговор пошел бы легче. Бутыкин надеялся, что тоска по Родине заставит Манахина сперва хлебнуть, а там и разговориться, но он и руки не протягивал. Бутыкин засуетился.

— По русскому обычаю, господин Манахин, надо б сперва обзнакомиться. — Он искал точки соприкосновения с белоказаком и не находил, кроме водки. — Поговорить, эт-самое, погутарить. Привет с Родины, — это было уж вовсе некстати.

— Слухаю, — повторил Манахин, не предложив сесть.

— Гражданин Манахин, — уже без «господина», с полагающейся суровостью заговорил Бутыкин. Он понял, что душевного контакта не будет и давить надо по-советски. — Вы описали в «Последних новостях», как знали настоящего автора романа товарища Шелестова «Пороги». У нас это строго поставлено, нам чужого не надо, и если товарищ Шелестов действительно присвоил чужое, то мы со всей, эт-самое, пролетарской прямотой. Потому что и у нас имеются основания полагать, что, может быть, данное дело не очень-то и чисто.

Манахин слушал как каменный, только видно было, как бьется на виске у него извилистая жилка. Руки белоказак держал в карманах, но видно было, что ежели вдарит, то вдарит. Бутыкин никогда не любил казачества, ни белого, никакого.

— Поэтому, — продолжал Бутыкин, — нам желательно было бы ваши, так сказать, материалы, если вы располагаете и если разоблачение действительно пойдет, то я вам уполномочен передать гарантии, определенные гарантии определенных лиц. — Он заторопился. — А то что в самом деле, русский человек в какое-то такси. И возвернуться можно, и там у нас сейчас, вы знаете, смычка… Многие сейчас, как вы знаете, вот так вот, назад… А товарищ Шелестов действительно позволяет, и мы давно замечали, поэтому если вы, так сказать…

— Знацца, так, — тихо сказал Манахин. — Смычка, да? — И Бутыкин прямо почувствовал, как он там, в карманах, сжал свои чугунные кулаки. Такие кулаки хорошо подносить к носу и спрашивать: «Чем пахнет? Смертью пахнет». — Ты щас, товарищ, повернешься кругом арш и смыкнешься отсюдова, я табе два раза повторять не буду. Ты слыхал?

— Но слушьте, — затараторил Бутыкин, — ну что вы это, как несознательный… Ведь вы сами писали, никто не тянул. Статья, эт-самое, хорошая статья по делу, ну если каждый так будет чужое… што вы, я не знаю…

В ответ Манахин несознательно сделал один шаг в сторону Бутыкина, и писатель, не прекращая увещаний, выкатился на лестницу. Что интересно, он долго еще потом продолжал говорить. Вахтерше внизу — слова «консьержка» он не узнал до старости, — тоже сказал почему-то, размахивая руками:

— Но несознательно же. Вот так каждый будет воровать книги, что будет?

Но в Москве миссию Бутыкина сочли выполненной, потому что не для того же его посылали, чтобы вызнать истинную картину. Его для того посылали, чтобы прекратилась белогвардейская вонь по поводу похищения нужного романа. А она прекратилась, и белоказачий шофер Манахин так никогда и не рассказал всей правды про съединение Панкрата с Анфисой. Только Климов, выслушав доклад, потеребил усы и спросил Бутыкина:

— Странность все же, товарищ Бутыкин. Почему он еще пятого июня хотел разоблачать товарища Шелестова, а три недели спустя уже вот так? Мог ли, допустим, товарищ Шелестов как-то воздействовать?

— Да он такой, он никого слушать не стал бы, — поспешно ответил Бутыкин. — Это какая-то ему под хвост, извините, вожжа.

— Вы говорите, на столе «Роман-газета» была? — задумчиво спросил Климов.

— Лежала, с «Порогами». Прямо вверх портретом.

— Портретом? — переспросил Климов. — Они с портретом теперь печатают?

— Ну а как же. И с меня снимали. С марта месяца так выходит.

— Ну ладно, — отпустил его Климов и два месяца спустя, когда стало уже ясно, что разоблачения Манахина не возобновятся, поощрил Бутыкина посещением распределителя.

15 октября 1928, Москва

Подбором комиссии по делу Шелестова занимался лично Климов. О деле доложено было на самом верху. По документам на Шелестова не было ничего, настолько ничего, что самая способность его к литературному творчеству представлялась фантастическим делом: он словно бы и не жил — откуда ж брал? Ведь он вот уже второй том заканчивал, уже первую его половину печатал литературный журнал «Октябрь». Там дело шло о первых днях революции, о феврале, когда ему было пятнадцать, о бегствах с фронтов, увиденном глазами опытного бойца, который хоть и понимал все про царский режим, а все же болел за Россию. Откуда ему за нее болеть, когда он ее, собственно, не видал? Когда он только и видал, что советскую власть, и та его почти не трогала? Климов на него посмотрел. Он участвовал в разгроме Маслакова в двадцать первом, был легко ранен — не так, как описывалось у него, с кишками наружу и прочими ужасами, а пустяшно задет; был в продотряде — решительно ничем не отметился; учился очень так себе, четыре гимназических класса, семья весьма среднего достатка. Кто там сейчас разберет, что в действительности было на Дону? Климов весь девятнадцатый год проработал в аппарате Дзержинского и такого навидался, что половины не помнил, а другой половине не верил. Хотя, казалось бы, что особенного? Но это сейчас он в книгах читал про все эти дела — и цифры не впечатляли; а ты поди посмотри в глаза тем цифрам, когда они в еще живом виде тут ползали, до последнего надеялись, пытались даже угрожать… Если в Москве, у аккуратиста Эдмундыча, творилась такая неразбериха, что одного человека по всем документам расстреляли три раза, а он был жив, благополучен и работал сейчас резидентом в Палестине, — мало ли что там было на Дону. Вот только история с «Роман-газетой» очень не нравилась Климову. Что он такого там увидел, белая дрянь, в этой «Роман-газете»?

Шелестов во всех отношениях вынырнул ниоткуда: родители умерли, воспитывался у дядьки, женат был на дочери соседа, вся жизнь у хутора на виду, и никто в нем сроду не замечал способностей. Климов отправил человека на тот хутор, под предлогом заботы о творческих условиях. Тот неделю прожил у Шелестова, доложил: чисто. Работает каждодневно по четыре-пять часов, пишет со всей серьезностью. Есть черновики рукой жены, но что ж такого? За Толстым и то жена переписывала, сам себя не разбирал. Шелестов был дружелюбен, пустил в самую, можно сказать, кухню: есаула Крячкина убьют в конце второго тома, с Дарьей, женой его, еще не решил… Анфиса вряд ли будет наша, а Панкрата постараюсь, постараюсь. Говорил он, правда, — чтоб такое заметить, хватило и наблюдательности молодого агента, — не так живо и густо, как писал; но ведь и Толстой небось не каждую свою устную фразу оплетал вечной своей паутиной попутных соображений!

Мало ли что молод, — а Лермонтов что, был стар? И это еще сто лет назад, когда вообще все было медленней. Теперь, говорят, ребенок уже в восемь все понимает, а в Африке с шести рожает. Странно сказать, в душе Климов был за Шелестова. Он хотел, чтобы у нас был честный красный Толстой, а еще больше хотел, чтобы Панкрат воссоединился с Анфисой. И конечно, белый таксер не мог сказать правды. Мы их недодавили, а они нам оттуда будут отравлять нашего честного писателя. Нешто какой-то роман мог уцелеть в Гражданскую, и чтоб его возили с собой по фронтам? Но для очистки совести нужна была комиссия, причем гласная, с таким решением, чтобы ответить всем «Последним новостям»; и Климов ее собрал.

Туда вошел, для начала, молодой гений Воронов, для которого это было первое общественное поручение по писательской линии. Воронова не любили коллеги, ругали критики и не считали своим На Самом Верху. При этом все его уважали, вот странность, и чем больше ругали — тем больше уважали. Про него уж никто не подумал бы, что — украл. Нет, именно Воронов и написал — потому что Воронов похож был на свою прозу; но это именно и делало ее только прозой, хорошей, конечно, но все-таки не «красный» Толстой. Он был ровно таким же — угрюмым, тяжелым, не слишком жалующим человечество; замах у него был не на красных или белых, а на то, что сам человек вообще неправильное, уродливое, никакими условиями не исправишь порока в изначальной формуле. У него все хорошо было с тканью, как называли это в критике, то есть со слогом, по-человечески говоря; но это был слог именно человеческий, и последней, небесной либо подземной правды за ним не стояло. Видно было, что пишет очень умный и очень обиженный человек, которого хватает на то, чтоб проклясть и озлиться, но никогда на то, чтоб полюбоваться.

Любоваться всем этим можно было только с самого высокого этажа, на котором и выпущенные кишки — не больше чем так, красочка; но на этот этаж Воронова не пускали. С Шелестовым он был старательно дружелюбен, дабы и мысль о зависти не закралась в злобно-приглядчивые литераторские умы. И только сам он понимал, что гении — из того, шелестовского, теста: не похож, как бы отдельно от написанного. Пришло через него, не более. Так Блок мог быть любым — и вовсе не красавцем, а маленьким, щуплым еврейчонком либо роскошным полнотелым русопятом, басовитым, окающим: а стихи все равно были бы Блока, то есть Божьи.

Позвали и Борисовича, белоруса, автора эпопеи «Торф», первый том которой только вышел, а он уже плотно сидел над вторым, неохотно отвлекаясь на писательские попойки и жургазовские командировки. Этот был тихий, добродушный, очкастый, с мягкими желтыми волосами над потным белым лбом человек; повествование вел фольклорно, с обширными вкраплениями полесских легенд, которые только и читались как следует, — у него дети пересказывали страшные слухи о развалинах, в которых горел огонек, а это там подпольщик сидел. Подпольщик чудесно увязывался со всякой нечистью, он был беглый каторжанин, они его прятали потом. Во второй части выросшие дети должны были сражаться за советскую власть, и тоже в полесских болотах. Борисович был добрый малый, хоть и не без язвительности, прятавшейся в нем, как подпольщик в руинах.

Гребенников выступал как крестьянский прозаик из группы «Стальной мах» — певец наступления города на деревню; начинал с книги сказов «Бирюзово колечко», продолжил «Повестями о странных мужиках» (они все у него искали мужицкий рай, а находили грамотность или полезное месторождение). Ужасно бездарным выглядело все, что он писал, и Климов понимал это ясно, а Гребенников — уж настолько-то ЧК в людях разбиралось, — не был бездарен, нет. Повести его получались иногда так плохи, что почти уже хороши, и действительно дзержинцы видят насквозь — в столе у него лежала повесть про коммунистический город высоко в горах, написанная поперек всех литературных правил, но ведь и жили последние десять лет всему поперек. Гребенников думал ее когда-нибудь напечатать, а пока читал главы, и об этих чтениях был Климову донос; ужасно хотелось конфисковать у Гребенникова рукопись — просто чтоб почитать, — но Климов медлил, чтоб грести уж под «дело». Чтоб он жалел Гребенникова — что вы, кого он вообще жалел? Он дочку свою жалел, когда болела, маленькую бедную девочку. К тому же Гребенников был неприятный, ершистый, с носом-кнопкой, и все лицо как бы вдавлено, словно на эту кнопку нажимали и говорили: «Тихо сиди»!

Сосновский — переводил. Он был еще когда-то поэт, две книжки в Питере до революции, но потом то ли остыл, то ли не вписался. Он переводил теперь: для денег — буржуазную дурь, путешественников, колонизаторов, новых жюльвернов, а для себя «Энеиду». Говорил, что скоро закончит, но работы, по всему судя, хватало еще лет на двенадцать, и он не торопился, растягивал. Репутацию эрудита, узнающего по двум строкам любого классика, заработал еще в юности. Многие считали, что он не наш, а Климов знал, что наш и всех переживет, хотя никогда про это не говорил и даже думал темными, недостаточными словами. Нужных слов он не знал. Сосновский хорошо понимал иерархии, что получше, что похуже, кто великий, кто так себе, а потому был в глубинном смысле наш, больше, чем Борисович со всеми его руинами. А может, просто Вергилий его хранил, у него есть такие возможности.

Пырялова, старого писателя, громче всех хвалившего молодое дарование, Климов включил как знатока Дона. Единственным достоинством старого писателя Пырялова — его иначе уже и не называли, он все время подчеркивал, какой он старый, — оказалось то, что донскую жизнь он описывал с 1889 года, когда опубликовал стихотворение в прозе «Курган». Его вечно использовали в писательских третейских спорах — именно потому, что он старый. Будучи старым, он всегда чувствовал, где сила, и безошибочно брал ее сторону. Это и есть мудрость, а какую вы еще видали?

И вот Климов их всех собрал повестками — указав целью экспертизу, чтоб не обделались, — и объявил задачу: так и так. Своего не отдадим, чужого не хотим, требуется определить принадлежность сочинения, потому что в белоэмиграции мы имеем клевету, да и у нас ползают всякие слухи. Этот вопрос требуется закрыть сразу и навсегда, потому что дворянство не может смириться с изумительным ростом пролетарской культуры. Они будут нам доказывать, что могут только они, а наше дело — молотить и бороновать. Но ничего, мы докажем, а если разовый случай покражи, то не боимся самоочищения.

Шелестов с виду даже обрадовался. Он сам все повторял, что желал бы положить конец и так далее. В душе у него в это время делалось бог знает что. Он привык уже, что это его книга, а тут — такое. Он самое лучшее, самое интересное там написал. До него это было черт-те что и сбоку бантик, девичья фантазия, которую даже если и писал какой-то хорунжий, то глупый, несерьезный хорунжий. Пусть не Шелестов придумал Панкрата с Анфисой, но он влил им горячую кровь. До него это институтка была, а не казак Панкрат, а уж Анфиса просто была какие-то «навьи чары», которых он не читал, но на рабфаке так называли всякую дореволюционную мистятину.

Рукопись, полученная в двадцать пятом, существовала теперь в двух видах. Часть ее была аккуратно переписана при помощи Манюни (оригинал тут же уничтожался, жегся, якобы черновики), а то, чего переписать они не успели и что нужно было для третьего тома, он прикопал. Прикопано было в хорошем месте, не найдут. Так что с этой стороны бояться было нечего. Он с другой боялся: писатели, зависть. Писатели умели завидовать лучше всех. Они, собственно, ничего другого не делали. Даже рабкоры завидовали не так, у них ума не хватало на такую гадость.

Он предоставил: рукописи, черновики, начало второго тома, выписки свои из архивов в огромных клеенчатых тетрадях, блокноты разговоров с участниками, все, вообще все. Он это с такой легкостью отдал, потому что, во-первых, продолжение-то было прикопано, а начало второго тома уже печаталось. Исправления все же видно. Толстой так не черкал, как он. Даже перед отдачей рукописи еще в ней почеркал. У него было, конечно, подспудное чувство, что Климов за него, и На Самом Верху за него, потому что нужен, нужен наш гений. Но черт их знает, писателей. Каждый руку отдаст за то, чтоб другого потопить. Хотя, казалось бы, пиши сам этою рукой — или места мало? Или мало покрошили народу на Гражданской войне — МЕСИВО, КРОШЕВО, — и не хватит описать на всех? Хочешь быть наш гений — ну и будь, другим не мешай! Так что уверенности не было у Шелестова, нет. И на те две недели, что работала комиссия, он уехал к тестю и там попытался все забыть, живописуя корниловский поход, все источники подобраны; но душа волновалась, и выходило скучно, бегло.

После двух недель поочередного ознакомления с рукописями — больше Климов не дал, реагировать на «Последние новости» требовалось спешно, — комиссия собралась у Сосновского писать бюллетень. У Сосновского были две комнаты на Петровке. В них царил холодный, строгий старорежимный порядок. Сосновский разрешил курить, но разрешением никто не воспользовался, даже и говорить старались тише.

— Ну что же, — начал Гребенников, — я просмотрел все, и мне кажется, что сомнений нету.

Он выдержал паузу. Все сидели как замороженные.

— То есть наш товарищ чист, как есть чист, — пояснил он, видя общее недоумение.

— Давайте прямо, друзья, — после еще одной паузы предложил Сосновский. — Мы хотим подладиться или сказать как думаем?

— Это-то и вопрос, — кивнул Борисович.

— Мы не можем знать, чего хотят, — сказал Сосновский, поправляя тяжелые очки. — Может так случиться, что забежим впереди паровоза. Книга у него ни за, ни против, куда вывернет — понять нельзя, и очень может статься, что сейчас его выбрали под удар. Тогда это будет с нашей стороны нехорошо, даже если мы все честно полагаем, будто писал не он. Потому что он это писал или не он, а я со своей стороны скажу, что книга исключительная, и чем дальше, тем более исключительная.

— Ну я не стал бы так, — заметил Гребенников. — Книга как книга, я не скажу, что он стоит прямо как дуб среди долины ровныя. Достойная вещь, ее и печатают, ее бы не печатал «Октябрь», если бы не достойная. Но вылепливать гения, захваливать всесторонне — я оснований не вижу. И ничего там такого нет, чего не мог бы написать человек в двадцать шесть лет.

— Иные и в сорок не напишут, — сказал неприятный Воронов, язвина.

— Если мы говорим сейчас в своем кругу, — и Сосновский со значением всех оглядел сквозь очки, — вне любых соображений, независимо, кто и чего от нас хочет, — то я сказал бы, что в двадцать шесть лет такую книгу написать невозможно, в особенности при учете всего, что мы знаем. Боевого опыта ноль, продотряды я не думаю, чтобы могли называться боевым опытом… Он так описывает в деталях вооружение, уход за лошадьми, особенности конного строя…

— Это на Дону всякий знает, — сказал Пырялов, старый писатель, жуя седые усы. — В крови это у донцов.

Уж Пырялов-то, были уверены все, за Шелестова горой, курганом, — он готов был любого вознести на пьедестал за один факт рождения на Дону. Местнический этот патриотизм был невыносим и в последнее время выходил Пырялову боком — казаков не жаловали, однако и к ним, и к Пырялову отношение было двусмысленное. Они, конечно, были оплот царизма и все такое, и Троцкий в девятнадцатом году так погулял на Дону, что имя его там и посейчас было хуже самой черной ругани; однако где сейчас был Троцкий? Сейчас вон и товарища Шелестова роман печатали, и товарищ Сталин был почетный казак станицы Горячеводской с 1925 года, за что публично и торжественно благодарил, клянусь, мол. Конечно, посвящение в почетные казаки прошло без должной формальности, шашку не дарили, нагайку не вручали, но ходока отправили прямо в Сочи, где товарищ Сталин имел в то время лечение печени, измученной в подполье. Ходока пропустили, накормили, напоили кирпичным чаем, ласково приняли и отпустили восвояси с дружественной запиской. Оно конечно, терское казачество можно понять, кто ж тронет теперь родную станицу товарища Сталина? Казачеству, понимали все, без разницы было, за какую власть хлестать нагаечкой, — лишь бы потакала их бесконечной, бесплодной кичливости; говорили, им и национальность разрешат в бумагах писать — казаки, потому что они не русские, не кисель; русским приходилось теперь, пожалуй, еще и похуже, чем казакам. Мерзейшие их черты — вот эта кичливость, драка по всякому поводу, культ грубости, хэканье, гэканье, которого и у Шелестова было по самое не могу, — очень даже нравились теперь На Самом Верху, их поднимали на щит, донцам намекали, что ничего не забудем, но зла не держим, — так что Пырялов, пожалуй, верно чуял силу, выгораживая друга-донца, птенца орла, как он гордо его именовал (орлом, надо понимать, был он сам, сутулый, усатый, вонючий).

— Но перемещения войск в пятнадцатом году у него не могут быть в крови? — с тихой злостью спросил Сосновский. — Или у донцов полная история отечественной войны всасывается с молоком матери, тогда как истпарт над нею только еще работает?

Все ждали, что Пырялов его срежет, но тот лишь покачал лысой, в старческой «гречке» головой.

— Ну, Лев Толстой тоже всего за два года изучил в деталях ход войны, — напомнил Гребенников.

— Лев Толстой служил в артиллерии, если вы помните.

— Так у него не так уж много войны-то. Самих боевых действий почти нет, — засуетился Гребенников, — все больше перемещения. В бою не поговоришь, а у него все только и делают, что гутарят. Причем одинаково гутарят про баб и про революцию, которой вдруг все казачество так и ждет. Это как раз черта незрелого писательства.

— Дак они так и гутарили! — вступился Пырялов. — Про баб да про революцию, про что еще казаку было гутарить?

— Я бы скорей о другом, — сказал вдруг Борисович. — Там много у него, конечно, откровенного, на грани даже приличия… И я подумал, что это молодому писателю не свойственно. Может быть, я один так стыдлив, — и он улыбнулся кроткой белорусской улыбкой, — но мне стыдновато было так прямо обо всем этом… я избегал, даже теперь избегаю… (он говорил: «ИзбЯгаю» — и это было еще трогательней, что писатель сознавал, конечно).

— А это как раз и есть дело молодое! — снова защитил донца старый писатель Пырялов, которому одна теперь была услада — почитать, как другие умеют. — Как на Дону говорится, надо, чтоб стоял до звона! — чтобы так писать, я имею в виду.

На Дону, в изложении Пырялова, все время говорились ужасные глупые грубости, и это считалось по-казачески храбро, стойко.

— И мне кажется, — кротко, но упрямо продолжал Борисович, — что это книга зрелого, опытного мужчины. Потому что юности свойственно, что ли, чувство тайны, она любит загадку. А для Шелестова загадок нет, он видит все, что ли, очень прямо, я не слишком хорошо говорю («Ты и пишешь не слишком», — подумали все), но это различие между юношеским миром, таинственным, и миром взрослого я очень понимаю, потому, наверное, что сам сейчас героев через это провожу («Не мог не свести на себя», — подумали все снова).

— Коллеги, я хочу вернуть разговор на конкретику, — призвал Сосновский. — Все видели рукопись, она кажется мне аутентичной, подлинной, имеет следы работы со словом, и даже если Шелестов пользуется чужим материалом, то он им пользуется умно, осознанно. Можем ли мы сегодня считать грехом использование чужих записок или хотя бы даже художественного произведения? Нет, надо признать, что с этой стороны товарищ Шелестов защищен прекрасно. У нас имеется образчик, когда Некрасов, поэт, без сомнения, великий и притом высоконравственный («Ну как же», — опять подумали все), использовал почти дословно французские записки Марии Волконской, тогда большинству читателей не доступные. Что же, осудим мы Некрасова? И более того: литература будущего, возможно, вся будет состоять из обработанных документов, как полагает, в частности, уже сегодня товарищ Брик.

Возможно, что товарищ Шелестов и некритично, и слишком обильно использует чужой материал, но это не есть еще преступление. Я только хочу понять, что привнесено в книгу собственно товарищем Шелестовым, и не портит ли он ее, заставляя казаков в пятнадцатом году рассказывать о том, как прекрасно они заживут после революции?

— Нет, уж я скажу, — взыграло ретивое у Пырялова, и все приготовились к долгой, злобной защитительной речи, в которой он замарал бы всех, а птенца-донца вознес на курган, — и тем сильнее было потрясение.

— Я скажу, — начал Пырялов, как подобает старому писателю: перхая, отмахиваясь от сочувствий, шумно отхлебывая воду. — Вы говорите все не о том. Я не знаю, что использовал Шелестов. Я только знаю, что Кирилл Шелестов — не коренной донец. Нет! Роман его, может быть, и писал человек с Дона, и даже наверняка, — я знаю, вижу. Но сам Кирилл Шелестов, в ком нет главного — нет знания традиции, почитания старших, нет чувства долга нашего перед ними, — он не наш, я убедился в этом, товарищи. Я в этом не-од-но-кратно убедился! Я вам со всею точностью говорю: вы можете делать, что хотите, но я не признаю Шелестова за донца.


Во всю свою литературную жизнь Пырялову не удавалось так удивить аудиторию. Немногие знали, что Шелестов неосторожно поучаствовал в кампании против старого писателя, да и как поучаствовал? — тьфу! «Комсомольская правда» затеяла дискуссию об использовании местных речений, диалектных и жаргонных словечек; Горький прислал из-за границы статью, что они только засоряют речь, и попенял Пырялову. Что же? Шелестов горячо присоединился и сказал, что сам он уже чистит свои «Пороги» от донских речений; но Пырялов обиделся, конечно, не за донские речения. Он обиделся, что Шелестов не защитил учителя, не вспомнил, кто и отвел-то его в «Октябрь» и обласкал его детское «Марево», не говоря уж о первой части романа; он слова не сказал в защиту старика! И больше: Пырялову передавали, что как-то в писательском застолье Шелестов, всегда немногословный и осторожный, почувствовав, видимо, себя настоящим литератором, сказал вскользь: да ну, Пырялов! Что это за писатель? Он очеркист, и то так себе. У него же природа неживая, и говорят, как в оперетте. Что он знал, чтобы так себе позволять? Пырялова Бунин хваливал! — но Бунин теперь уехал, сука, и некому было заступиться.

Нет, Шелестов не был, не мог быть писателем. И Пырялов даже один раз с донской прямотой подступился к нему: что же ты, курва, не защитил старого писателя?! Или ты не знал, что Максимычево слово теперь закон, что если Максимыч кого выпорет, то уже пощады не будет? И он ответил, прямо глядя стальными своими голубыми глазами в пыряловские, с обвисшими нижними веками, глаза старой собаки:

— Михаил Григорьевич, мне важно теперь спасти мой роман. Мой, понимаете? Я не имею права никого защищать, ни за кого вступаться: мой роман. В котором главная правда. Который должен быть любой ценой. Понимаете теперь?

Донец не мог так сказать. И уж, конечно, так беспокоиться можно было только за чужую собственность. Пырялов ничего этого не рассказал, но повторял с деревянным стариковским упрямством: он не наш, он на Дону внешний. Я по всему это чувствую. Эту книгу писал не он. Это дело надо раскапывать и показательно разоблачать.

Конечно, все поняли, что суть не в донцах. Попросту старый писатель Пырялов хотел быть главным, а лучше бы единственным донцом в литературе, и тут его позиции, раз-два, потеснил Шелестов, да так, что от всех заслуг Пырялова грозила остаться строчка в шелестовской биографии: в гроб сходя, благословил. Пырялову не хотелось в гроб, у него на будущий год намечался юбилей, сорок лет литературной деятельности. Он рассчитывал на повышенную пенсию. Он уже в девяносто третьем в аллегорическом рассказе «Суслики» заклеймил соглашательскую интеллигенцию. Максимыч, который был тогда не наше все, а грубый, хитрый волгарь, лебезивший перед сильными, гаерскими рассказами забавлявший полумертвого Чехова, — говорил ему: сОчнО, сОчнО! ГустО забираете!

И вот теперь Шелестов, двадцать шесть лет, прошу любить и жаловать. Нет, старый писатель впился в звание первого донца, он не мог пустить туда мальчишку! И всем стало нехорошо при виде этой некрасивой старости, потому что от такой не застрахован никто из нас: все мы будем ненавидеть молодых и по возможности им гадить, а молодые, если выживут, будут со скрежетом зубовным нас благодарить за хорошую школу. И пока Пырялов, не в силах остановиться, повторял все яростней, что за Шелестовым нет опыта, не чувствуется знания, — все сидели с опущенными от неловкости глазами.

— А знаете, — начал вдруг Воронов, и уж от него-то все ждали последнего удара, — я бы не согласился. Извините. Я скажу про себя. Или нет. Начну не про себя. Я видел давеча одного командира, славного командира, у которого, однако, даже среди своих репутация была… как сказать? Зверь он был, проще говоря. И вот я его увидел. Он был тишайший, толстый человек. Он работал бухгалтером. Я гонорар там получал, ну и увидел. Я даже фамилию его вам скажу, наверняка знаете, — и он сказал фамилию, и Борисович кивнул, а Сосновский усмехнулся. — Так вот это тот самый. Им детей пугали. И он был худой, высокорослый. А теперь этот рост скрался толщиной, и он сидел такой уютный, такой точный! Он считает прекрасно. Так вот я скажу вещь странную и даже, может статься, идеалистическую, но вы уж простите меня, мы все с вами немножко недозволенные люди. — И Борисович хмыкнул, а Сосновский кивнул. — Нас всех немножко перерезало пополам, и все мы не совсем мы.

Волосы у него были черные, вороново крыло, а глаза синевы необыкновенной, и он был бы красавец, если бы не выражение боли и тайной злости, даже, пожалуй, неловкости за человечество. И проза его была красивая, но с трещинкой. Однако когда он говорил сейчас, все им любовались, потому что он был первый, кто сказал по делу.

— Еще пример: солдаты наполеоновских войн, кто не умирал, жили потом очень долго, исключительно даже долго по тем временам. Я полагаю, они были обожжены славой. Есть облучения, дающие нечеловеческую силу, — и все мы, которые начали в двадцать, в двадцать пять лет жить как бы с нуля, мы моложе своих лет и притом старше. Мы все пишем по чужой рукописи, и все, что мы печатаем, — палимпсест. Что же мы цепляемся к одному? Нас переломило, и новое в нас поверх старого, а где и перепуталось с ним, — но все мы обожжены, и нельзя к нам относиться как к обычным тридцатилетним. Мне двадцать девять, и мне же восемнадцать, и навсегда будет восемнадцать, как было в октябре; и мне же триста, столько я видел. Мы прошли излучение вроде лучей Рентгена, оно на нас застыло, и от наших страниц сто лет спустя будет исходить оно. Говорят, революция многих убила. Да, так! Но и скольких она сотворила! Когда-нибудь, лет через сто или раньше, ей припомнят всю кровь. Но пусть припомнят и то, что мы стали — боги!

Он умел похвалить с неожиданной стороны, потому и выжил; и возразить было нельзя, так что даже Пырялов перестал перхать и с трудом подавлял желание вытянуться в струнку.

— Мы без возраста, без социального происхождения. Наша биография — это сколько книг мы прочли и сколько человек убили. И я стрелял, и я убивал, и сейчас не верю. Я сижу сейчас перышком вожу, а тогда я был кто же? Я был кентавр, сросшийся с конем, в седле евший и пивший, и, случалось, ночевавший. А он, может, младше был, так его и сильней поломало. Так что я бы за то, товарищи, чтобы отказаться от старых критериев… и пускай себе товарищ Шелестов пишет, как пишет. Потому что, — и тут он даже, кажется, подмигнул Сосновскому, — товарищу читателю ведь все равно, он тоже кентавр.

Посовещавшись еще для виду, они подали Климову заявление, что считают роман Шелестова романом Шелестова и рекомендовали бы разве что — votum separatum (отдельное мнение) Сосновского, поддержанный Пыряловым, — обратиться для окончательного вердикта к кому-нибудь из опоязовцев, дабы числовыми выкладками уничтожить последние сомнения.

17 ноября 1928, Ленинград

Опоязовца Стрельникова тревожила история про «Пороги». Давно уже он не интересовался ни одной из предложенных задач — ни соотношением глаголов и существительных в речах Ленина, ни ритмами в детской поэзии, а тут было над чем посидеть ночь, как в блаженном двадцать первом, когда, только что вернувшись с фронта, он вдруг ррраз — и открыл с голоду семантическое поле четырехстопного хорея на материале песни «Как родная меня мать».

Прелесть задачи состояла в том, что роман, да, явно писали две руки, но как бы левая и правая, принадлежащие одному человеку, владевшему ими с равной свободой. Вспоминался Стрельникову так называемый манускрипт Мерлина. Им был одержим Калиновский, читавший Стрельникову лингвистику в шестнадцатом году: манускрипт нашелся на распродаже курьезов монастырской библиотеки, хранитель считал его подделкой, с которой странствовал безвестный лекарь, чтобы заморочить головы богатым горожанам. Текст был писан неизвестной азбукой, сопровождался загадочными картинками (девы в садах) и расшифровке не поддавался, но Калиновский его купил и подверг анализу по собственной методе. Оказался язык, и не один, а два, с полным соответствием открытому лично Калиновским закону распределения: явно осмысленный текст непонятно о чем, в первой части на одном наречии, во второй — явно на другом, тоже непонятном, но еще более иностранном.

Мазуров тогда сказал: другая планета? Клингенмайер предположил, что текст вообще не о понятиях и написан не словами, а шифрует именно соотношения, т. е. при подстановке любых слов получается осмысленно. Это уж так было мудрено, что никто не понимал, но Клингенмайер успешно подставлял, и всегда у него получалось осмысленно — якобы Мерлин открыл алхимические соотношения между всеми вещами, и если ими пользоваться, то можно вести себя правильно. Манускрипт оставался не прочитан, — по крайней мере, ни одна версия не была полностью обнародована, — но Клингенмайер, судя по его удивительной биографии, вел себя правильно. Зато был открыт и обнародован закон Калиновского — о статистическом распределении сходных оборотов в тексте, — а вслед за ним и десяток правил, которые Стрельников запомнил с тех самых пор, да не к чему было приложить. Теперь лежало перед ним нечто полюбопытней, чем манускрипт Мерлина, — с той разницей, что текст был понятен, даже слишком; непонятно было, откуда он взялся и как действовал. Потому что ведь забирало, он с радостью это почувствовал (во всяком филологе первичен вкус, не верьте тому, кто скажет, будто вкус антинаучен): действовало с такой силой именно потому, что написано было с двух точек, как с двух точек снят штурм в «Гражданине победителе», — но у камеры нет своих пристрастий, как же Шелестов в себе так соединил? Ответ о двойном авторе разрешал все противоречия, но вот же штука…

Любимый час, любимый вид: ночь, половина первого, высшая точка его интеллектуальных возможностей — Садовников рассчитал им всем биоритмы. Лампа, яблоко, слои сизого дыма, сырые крыши в окне. Он применил третье правило Калиновского — статистика конструкций «существительное плюс глагол в функции грамматической основы»: во фрагменте А насчитал 283, во фрагменте Б — 295, в пределах погрешности, а в «Мареве» — 300 на 60 страниц, то есть процент сошелся до десятых. Пересчитал. Для таких вещей хорошо держать лаборанта, но какой ему лаборант? — вся молодежь обслуживала патриарха Долбенина с его фольклором; кому нужен фольклор, что в нем? Ладно же, что нам скажет пятое правило — существительное с прилагательным в препозитивной позиции (на всякий случай он посчитал потом постпозитив — Шелестов, будь он А или Б, этим наследием символистов почти не пользовался. Луг зеленый, сердце горящее… мои одиннадцать лет, мой Псков, «Весы» в отцовской приемной). Сходилось. Он замерил и среднюю длину слов в предложении — положим, фрагмент Б, как положено сводке боевых действий, был и впрямь динамичней, 8 против 12 в любовной главе, — но те же цепочки однородных глаголов, независимо от того, Панкрат ли уестествлял свою Анфису, семьдесят вторая кавдивизия — восставших вешенцев… Было около пяти и сна ни в одном глазу, когда он взялся за Гулина.

Гулин разочаровал его еще в первом чтении — типичный народолюбец, писал, как человек с бесконечным запасом времени — вяло, многоречиво, мутно. Разумеется, ничего общего с бешеным водоворотом первых двух частей у Шелестова, с двумя стремительными воронками — любовной и революционной; войну Гулин писать вообще не умел — видно было, что ни дня не пробыл в строю, в казачестве любил только патриархальность и зверство, особенно подробно описывал еду, дела половые у него выходили так сахарно и скучно, что чувствовалось желание скорей вернуться к еде; вообще проза была сырая, никакого сходства с глаголистой, поджарой, жарко дышащей скороговоркой Шелестова, всегда словно шепчущего бабе в ухо, соглашайся, мол.

Для очистки совести прогнал его через третий и пятый подсчеты — ничего, конечно, общего, сам ритм фразы другой. Если «Пороги» и писала чья-то вторая рука, принадлежала она молодому, горячему и не испорченному опытом — тому, кто должен бы полностью дублировать Шелестова, с той поправкой, что противоположных взглядов. Что могло все это значить? Где, в какой миг происходил в голове у автора этот полный разворот — никак не сказывавшийся на силе и плотности слога? Сон начинал уже обарывать Стрельникова, он всегда в седьмом часу дремотно смаривался (привычка думать в темпе и манере разбираемого текста осталась у него с детства, он и теперь разговаривал с собой на языке «Порогов») — но прежде чем закемарить, исключительно лишь для очистки совести, решился на последнюю пробу. Правду сказать, десятый закон учитывал закономерность третьестепенную и не нашедшую покамест применения: ясно было, что и длина фразы, и количество глаголов на абзац — писательские константы, обозначающие скорость мышления, энергию, а число инверсий говорило о склонности к перверсии, но к чему нужен десятый закон — сам Калиновский знал приблизительно, а теперь уж не спросишь. Но Стрельников, при всем быстроумии, был лингвист добросовестный, тем и славился, — и еще час убил на то, чтобы прогнать оба фрагмента по десятому параметру.

Когда досчитал, сон отлетел от него мгновенно: так шпион машинально раскрывает шифровку, выписывает слова, пользуясь железнодорожным справочником или мало ли, — а потом читает получившееся, и волосы встают дыбом. Десятый критерий Калиновского давал разброс полный, полярный, — не простое несовпадение, а законченную противоположность, найти которую так же трудно, как идеальную возлюбленную. Вопреки всем прежним пунктам, результат десятой проверки вопил: не он, не он! Фрагменты А и Б писали не разные, но взаимоисключающие люди, стивенсоновские Джекил и Хайд. Стрельников и пересчитывать не стал, ибо о чем-то таком догадывался с самого начала.

Просчитал Гулина — Гулин и тот оказался больше похож на автора А, чем автор Б. Но Гулин — это уж было так, для последней честности. Склизкое питерское утро застало Стрельникова над листком отчета: он не знал, как об этом написать. Сидел серый, с отросшей за ночь колкой щетиной, тер лоб и щеки и вертел в голове одну фамилию: Дехтерев, с этим надо идти к Дехтереву, но что ж я ему скажу?

30 ноября 1928, Ленинград

— Ну-с, господин Логинов, — сказал седой, краснолицый, бодрый Дехтерев, усаживаясь напротив субтильного субъекта и прихлопывая себя по коленкам. Дехтереву принадлежала крылатая в медицинской среде фраза — если больному при виде врача не делается легче, к чертям свинячьим такого врача! — и при виде его приободрялись даже здоровые. Казалось бы, Логинов — страдалец, особенно безумный, озлобленный, — должен был с первого взгляда возненавидеть этот сгусток душевного и физического здоровья; однако Дехтерев излучал такую надежность, что его посещения ждали, как манны. Субтильный не выглядел больным — ни затравленного взгляда, ни навязчивых движений, настораживала, пожалуй, лишь рассеянная мечтательность, но кто же сейчас не мечтателен? Если смотреть по сторонам и все понимать, с ума сойдешь.

— Здравствуйте, профессор, — ответил Логинов с радостной готовностью, словно давно ждал случая поговорить с умным человеком. Так оно и было: люди, окружавшие его в финотделе, были по большей части глупые, и в Капоэре, как назло, попадались простые души.

— Где же мы сегодня? В Ленинграде или Капоэре? — спросил Дехтерев без тени насмешки.

— В Ленинграде, профессор. Разве вы не видите?

— Да как же я увижу?

— Очень легко, — сказал Логинов с детской улыбкой. — Я был бы тогда не господин Логинов, и господин Логинов не ответил бы вам.

Дехтерев был видный спец, и «господин», равно обращаемый к больным и здоровым, сходил Логинову с рук.

— А вчера?

— Вчера чудом только я спасся, — доверчиво признался Логинов. — Обратите ваше внимание, что переход далеко не всегда совершается в минуту критическую. Напротив, иногда в самый приятный момент. Но вчера была действительно погоня, я завернул за угол и ощутил себя в больнице. Что происходит там теперь, я не знаю и возвращаться боюсь, но дело начато, и нужно его окончить.

То есть он понимает, что сидит в больнице; очень интересно.

— Дело какого рода?

— Я переправляю через границу крупного человека, значительного.

— Чем же именно значительного? Или вам нельзя здесь говорить об этом?

— Почему, я могу здесь говорить что угодно. Там это никак не влияет. Это революционер, ну, не в нашем смысле, но в переводе на местный язык это и будет именно революционер. Его преследуют в соседней области, я переводил его через горы.

— Перевели успешно?

— Успешно, но они взяли мой след. Он успел скрыться, он в надежном теперь месте, не беспокойтесь.

— Что мне за него беспокоиться, — нахмурился Дехтерев, — я за вас беспокоюсь. Ведь вам теперь там, должно быть, несладко.

— Это так, — с достоинством кивнул Логинов, — но там я обладаю довольно удивительными навыками. Я там такое могу, — добавил он с тихим восторгом, — что здесь удивляюсь, да и только.

— Что же, например?

— Не спрашивайте меня, — сказал Логинов и вдруг потупился. В этой книжной, с долгими периодами речи, юношеской застенчивости и внезапной смене настроений, пожалуй, только и видна была болезнь. — Не спрашивайте. Только если вам надо знать для вашей науки.

— Ну разумеется, голубчик, для науки. Для праздного любопытства у меня насекомые есть. — Энтомологические заслуги Дехтерева были хорошо известны.

— Здесь… здесь я не мог бы… убить, — сказал Логинов и поднял на профессора ясные глаза.

— А там приходилось?

— В исключительных обстоятельствах — приходилось, — ответил он твердо, с той смесью стыда и гордости, с какой, должно быть, православный воин отчитывался перед Сергием об убийстве врага, а тот кивал бы всепонимающе: так, чадо… так, чадо…

— А здесь это никак не сказывалось?

— Никогда, — уверенно ответил Логинов. — Я же говорил, связи если и есть, то они трудно установимы.

— Но вы сейчас хорошо себя чувствуете? Нет тревоги, тошноты?

— А, вы про это, — улыбнулся Логинов. — Хи-итрый! Я тоже думаю, что там все хорошо. Я убежал, видимо.

— Иначе бы чувствовали?

— Чувствовал бы, конечно. Когда меня там однажды избили, вы не представляете, как меня здесь три дня ломало. Вы не представляете просто. Это счастье, что я тогда был не там. Зато я здесь все-таки попал, думал — убегу, но как назло. Все перенес полностью. В подворотне трое подошли, не грабили, ничего. Просто, знаете, от злости. На Васильевском часто бывает.

— А скажите, — спросил Дехтерев, поскребывая подбородок. — Вы и здесь, и там одинаково не можете восстановить, что было, пока вас не было?

— Нет, пожалуй, не могу. Разве что гадательно или если рассказывают. Вообще, — Логинов оживился, — вообще есть одна закономерность. Но поскольку я давно уже тут, у меня мало было возможностей проверить. Это меня тревожит сильно, чрезвычайно сильно. Я вам скажу, но это еще проверять. В общем, всякий раз, как я нахожусь там, то есть душа, или вот это, что вы называете «эго», — когда, словом, оно там, я здесь более склонен к поступкам безнравственным. — Он опять потупился. — Я не говорю, конечно, про всякую грязь, это может быть, но я ведь почти не пью, вы знаете.

— Знаю.

— И по женской части у меня нет излишеств. Нормально, но без излишеств. — Вероятно, Логинов боялся, что его заподозрят в недостаточной активности по женской части, и подчеркнул: нормально. Я про другое. Когда я однажды… отсутствовал, я здесь… я, в общем, не могу вам сказать в подробностях. Но я… фактически был мною предан товарищ.

Произнести страшные слова «я предал» Логинов не решался.

— А там?

— Там… что вы хотите сказать? — Он побледнел. — Вы хотите сказать, что я, может быть, сейчас там… предал?

— Что вы. Вы сейчас бы чувствовали, — успокоил его Дехтерев. — Но, может быть, есть и там зависимость?

— Там… я прослежу, конечно… там я не чувствовал. Видите, там мне не приходилось еще… бывать в таких ситуациях. Или реже, гораздо реже. Там нет многого, что есть тут.

— Там — лучше? — прямо спросил Дехтерев.

— О, гораздо, гораздо! Это у них, за горами, случаются преследования. И подчас их агенты попадают к нам. Вот когда я переводил Криста — Крист, ну этот…

— Да-да, вчерашний, я помню, — подтвердил Логинов.

— Да. Несколько из них прорвались к нам. Но обычно — нет, что вы. Капоэр — не то место, где каждый день вот так перемалывают. Они и уходят к нам поэтому, а от нас — реже.

— Ну, от нас тоже редко уходят, — сказал Дехтерев и заговорщически подмигнул. — Много вы знаете случаев, чтобы от нас ушли?

— Из больницы? — понимающе кивнул Логинов.

— Да нет, из больницы уходят часто, иначе грош нам была бы цена. Я шире забираю. А впрочем, не станем пока… Вы записываете про Капоэр?

— Пишу, — виновато сказал Логинов, — но очень, знаете, плоско. Там совсем не так…

— Может, зарисовать? Вам передать принадлежности?

— Я попробую, — радостно сказал Логинов, — надо хоть попытаться… Я не ручаюсь за контуры, но цвета — да, я могу передать цвета.

— Хорошо, я распоряжусь. Идемте, — Дехтерев кивнул Стрельникову, и они вышли.

— Что, интересный? — гордо спросил профессор в коридоре, словно логиновская мания была его личной заслугой.

— Чрезвычайно. Скажите, а язык этого Капоэра…

— Вот! — Дехтерев торжествующе поднял палец. — Лингвисту все язык подавай. Нет-с, он обычный. Русский как есть, хотя слова употребляются в неожиданных значениях — рукой, например, называется всякий вытянутый мыс. Там мысов много, места морские.

— Проще всего, — сказал Стрельников, который из формальной школы вынес привычку «тривиализировать», — допустить, что он бессознательно сбегает…

— Э! — махнул рукой Дехтерев, не любивший, чтобы в его сложную науку лезли по-дилетантски. — Он ведь сбегает не только от плохого. У него иногда перещелкивает — и он от бабы уходит. Что-то с бабой делает, а ум не там.

— Но это как раз очень легко. Он боится бабу…

— В подворотне он тоже боится, однако не сбегает. И его бьют как милого. Нет, вы простые ваши разделения оставьте. Тут серьезно все. Он бежит не от чего-то и не к чему-то, а он в некотором роде как Россия. Сколько думали, пытались — вот мы выведем формулу, когда происходит возмущение. А возмущение происходит на ровном месте. Человека не тогда тошнит, когда он подумал не то, а когда он не то съел. Ну и здесь — его утомляет пребывание, он перебегает. Может утомить с бабой, а может на службе. А в подворотне ему, может, интересно стало.

— Но как началось? — спросил Стрельников, когда они уже пили чай в кабинете Дехтерева на втором этаже, с заснеженными деревьями за окном. Зима предстояла теплая, мокрый снег тяжело лежал на ветках, таял, сползал и шлепался.

— Они в таких случаях всегда придумывают толчок задним числом. Он якобы зашел к другу, самоучке. Этот самоучка, некто Фрязин, будто бы занимается устройством психики, но специалистам не верит — знаете, как все безумцы. Друга дома не было, была дочка. И дочка эта, угощая его чаем, все как-то странно хихикала. Может, кокетничала, может, что. И потом только он сообразил, что она, возможно, в чай ему подлила эликсир. Отец не рисковал использовать, а на нем они решили попробовать. И через день в трамвае случилось это первое выпадение. Он на десять минут выпал, проехал свою станцию, и виделись ему там какие-то горы, через которые он бежит, а его преследуют.

— Его всегда там преследуют?

— Не всегда. Но вообще в точку — он всегда там в движении.

— Здесь, видимо, не хватает.

— Здесь у него скучная жизнь, да. Но самое тонкое, что он здесь, в больнице, все это обосновал. Он же финансист, учил математику. И вот ему представилось, что человек есть биквадратное уравнение, в котором всегда два корня. Не может так быть, чтобы переменная в квадрате, а корень один. Он вывел, что полушария два, и значит, в одном идет одна жизнь, в другом — другая. Очень все последовательно.

— А вы хоть раз заставали его в состоянии, условно говоря, Капоэра?

— Нет, конечно. — Дехтерев был очень доволен. — И нельзя.

— Почему?

— А он всякий раз говорит: профессор, вот ночью было выпадение. Вот вчера, вас не было, сразу выпадение. И никогда его в этом состоянии нельзя застать. Я уж ему говорю: звоните! Электрический звонок есть в палате. А он: как же я из Капоэра вам позвоню? То есть он в состоянии, условно говоря, Капоэра не видит палату. Я понял бы, если бы тут это звонок, а там, скажем, бутылка: вот ударьте бутылкой, придет сестра. Но он действительно там не видит ничего.

— Действительно интересный, — сказал Стрельников.

— А! То-то. Дехтерев вам плохого не покажет. Ну, давайте, выкладывайте ваши графики. Надо будет за вашим Шелестовым поглядеть.

7 декабря 1928, Москва

— И чего им надо всем, я не понимаю, — говорил Шелестов в досаде, разламывая каменно-твердую сушку в бухгалтерском кабинете Маслова на третьем этаже. Поспел и чаек, отменно крепкий, заваренный по-масловски, с мелиссой. За окном давно стемнело, по стеклу бежали струйки — Маслову полагался примус, и в крошечной бухгалтерии сделалось жарко от пара. Вот другому кому не дали бы примуса — сказали бы, пожарная безопасность. А Маслов, который мухи бы не обидел, умел договориться, все ему позволялось, потому, наверное, что хороший бухгалтер был на вес золота.

— Да нормально, Кирилл Саныч, — говорил Маслов, крупный, уютный, идеальный счетовод, и непонятно было, как он в огневую нашу эпоху умудрился сохранить такую уютность. Верно, и всю гражданскую где-нибудь так просидел, и не чувствовал к нему Шелестов никакого зла — хорошо, хоть кого-то не коснулся ураган. — Ты человек молодой. У тебя книга такая, ее вон вся Европа читать будет. Они хотят тебя нагнуть, а ты не давайся. Умел писать — умей не даваться.

— Но так што же мне делать! — воскликнул Шелестов в досаде, чуть не в ярости. — Я написал том. Написал другой. И тут они мне комиссию. Какая-то мразь, шваль белогвардейская написала, что это будто бы чужое. Но какое же чужое, когда я все судьбы… все, можно сказать, истории… ведь это родня моя! Вон Дарья, которая утопла. Это селькорша Тихонова так утопла. Вон Барсуков, начштаба. Так это я ездил к Игнатьеву разговаривать, пять дней с ним пил, уже пить не мог, а он все рассказывал. Героический человек.

— Игнатьев? — переспросил Маслов. — Константин?

— Ну он, да. Ты читал, что ли, про него? — Шелестову стало обидно, что тихий бухгалтер знает про героического начдива. Он думал теперь, что Игнатьев — его, Шелестова, собственность.

— Приходилось, — кивнул Маслов.

— Да они брешут все, которые пишут. Я один его про самую подноготную расспросил. Он, думаешь, всякому расскажет? Он такой, что никому не говорит, его три дня поить надо, чтоб на четвертый он про Ракитную рассказал. Ты хоть знаешь, что там было, под Ракитной?

— Слыхал…

— Слыха-ал, — передразнил Шелестов. Он, хоть и был годами младше Маслова, относился к нему несколько свысока: а впрочем, после второго тома почти на всех так смотрел. — Там было, брат, такое, что я не знаю, как в третьем томе про это описать. Ты представь: третью неделю Игнатьев гоняет батьку Швырина. Швырин уходит. Надоело все уже всем до смерти. И они там стали друг друга просто уже месить! Это такое было, что я не знаю, где еще можно подобное… Я ни в какой истории… — Шелестов вспомнил тут, что вообще не очень знал историю, ни чужую, ни русскую, но уже привык, что превзошел всю мудрость жизни. — Мне Семенов говорил, историк, старый человек, что ни в одной истории войн такого не видел на ровном месте месилова! Как это написать — я, конечно, смогу, но ишо не знаю…

— Ты это, — деликатно, но хмуро сказал вдруг Маслов. — Игнатьеву ты не верь очень-то.

— Почему? — изумился Шелестов.

— Да мало веры ему. Рожа такая… гладкая… и вообще.

— Слушай, Георгий Валентиныч! — обиделся Шелестов. — Давай уж я сам буду решать, кому вера, кому нет веры. Ты всю жизнь в своих бумажках, в цифирках своих, а есть люди, которые жизнью играли. Я вот под огнем мало бывал — и то, я доложу тебе, описать невозможно, как человек весь меняется в минуту. А этот под огнем, можно сказать, три года, а до того ишо в империалистическую, и ты теперя гутаришь, что у него рожа гладкая. Да ты бы на месте его…

— Ну, тоже может… всяко может, — бухгалтер в мягкой своей манере ушел от спора. — А только я ведь добра тебе хочу, на твою книгу весь мир смотрит. Ты Игнатьева слушай, а и другого кого тоже, он не один же там был, под Ракитным.

— Не один — точно. Но оттуда мало живых вышло, знаешь? Там и Швырина самого, и весь штаб его… Там, почитай, на Колевом поле — слыхал про такое? — тыщи три полегло только мертвыми, ранеными не меньше. Это я даже не пойму, из-за чего так схлестнулись, и объект вроде не стратегический…

— Ну так он же не всегда стратегический-то, — сказал Маслов, прихлебывая чай. — Иногда, знаешь, вокруг такой ерунды бывает… Вот ты «Войну и мир» небось читал, так скажи: Бородино что — стратегический пункт был? Все равно потом Москву взяли.

— Бородино — ладно, большое село. Оно у их на пути к Москве всяко было. Но почему в Ракитном-то? Это ж просто под руку подкатилось. Три недели гонялись, вот и вырвалась злоба. Это просто так не могло, тут какая-то, мабуть, причина…

— А ты знаешь как напиши? — предложил Маслов, и свиные его глазки загорелись внезапным вдохновением. — Ты напиши, что Игнатьев с этим Швыриным бабу не поделили.

— Э-э, Георгий Валентиныч, куды тебе выдумывать? — раздраженно сказал Шелестов, у которого уже начала выстраиваться красивая концепция с выплеском внезапного безумия с двух сторон, не хуже, чем у Толстого про это самое. — Сиди ты с цифирками своими… Што, ишо три тыщи человек тоже бабу не поделили?

— А очень может быть, — сказал Маслов весело. — Я одну бабу знал, она говорила, что тыщу через себя пропустила за десять лет очень свободно. Ты представь, как они тама все сошлись под Ракитной…

Шелестов не выдержал и усмехнулся. Ясным покоем веяло от Маслова. Не верилось, что за пределами его бухгалтерии, которую, казалось, все бури века обошли стороной, бывают Ракитные, шашки и даже комиссии по авторству.

— Ну и как мне с ними, с гадами? — спросил Шелестов уже почти мирно. — Как я им докажу? Я им рукопись — они скажут, списал. Я им селькора — они скажут, совпадение. Я им возьмусь прямо при них писать — они скажут, дерьмо.

— А ты, Кирилл Саныч, про них не думай, — посоветовал Маслов. — Ты знаешь как думай? Ты писать-то пиши, а этот весь разбор — ты, не ты, — неси его мимо рыла, будто это вообще не с тобой происходит. Можешь такое представить?

— Ну… — Шелестов помедлил. — Вроде могу.

— Так и представь. И тогда ты их — вона как! — и Маслов расколол в кулаке сушку с таким зверским видом, что Шелестов расхохотался, и как-то в самом деле отлегло.

15 декабря 1928, Ленинград

…Но в «Астории», где поселила его для переговоров с режиссером ленинградская фабрика Совкино, стали Шелестова мучить кошмары, и было это, надо полагать, следствием чрезмерного увлечения работой над пресловутым Ракитным. Он всю вторую часть третьего тома думал отдать под это сражение, о котором почти не писали, потому что никто в нем до сих пор не разобрался. Оно противоречило всему, что говорилось о военном искусстве. В нем не было никакого смысла. И только для Шелестова, для него первого, это кружение вокруг крошечного населенного пункта и страшная бойня, разразившаяся под ним на ровном месте, были лучшим символом всей войны — тяжкого, долгого самоуничтожения: словно пьяному во хмелю явился спасительный путь, а стрезва он увидел, что это дорога к выгребной яме, и вот он лупит, лупит башкой о стену в ненасытной и все же недостаточной жажде гибели. И умереть жалко, и жить нельзя. Так же было и у Панкрата с Анфисой: никакой не было моченьки жить с нелюбимой дурой Татьяной, а кинуть детушек он жалковал, и тянулась промеж них эта безвыходная несносность, от которой то с кулаками, то со злой похотью кидался он уж и на Татьяну, и на Анфису, а уж как рубал шашкою то белых, то красных — степь дрожала.

В третьем томе Шелестов такого достиг, что сам иногда, запозднившись, чувствовал нечто вроде священного озноба: промозглый Ленинград лежал за окном под тяжестью набрякшего, водянистого снега, не звенели трамваи, не горели окна, и Шелестову казалось, что он бодрствует один и силой собственного воображения создает и город, и зиму, и, чем черт не шутит… Богом он был в те последние дни двадцать восьмого, и даже комиссия по авторству не волновала его, а волновал один сон, который стал вдруг неотвязно повторяться именно в эти вершинные его недели.

Он будто шел по Кудасову полю под Ракитной — там, баяли старики, прежде стоял богатый хутор старика Кудасова, убившего сына то ли из ревности (старик был, по наговорам, снохач), то ли что ему привиделось на ровном месте, навели наваждение, сглазили, потому что он еще ходил в ближнюю деревню к одной вдове — так могла вдова; вообще место выглядело мрачным — открытая всем ветрам, лысая, ровная, как блин, степь близ Воронежа и два одиноких кургана, особенно страшно, что именно два. После страшной гибели Кудасовых — отец зарубил младшего брата и его жену, отца зарубил старший и повесился, таких трагедий немало случилось тогда по югу России, особенно почему-то в Царицыне, Воронеже, Ростове, — никто не селился на поле, земля запустела, сорок лет не зная плуга. Там-то, на месте смертоубийства, на окаменелой земле бывшего хутора, от которого и фундаментов не осталось, схлестнулись намертво четыре силы — красные, банда Игнатьева, белые и анархист Балашов. Никакого порядка боя, никакой цели в нем не просматривалось — крошили друг друга в капусту, так, что спаслось не более трети, и долго потом расползались, не претендуя на победу, молясь, что живы. И вот ближе к ночи, стремительно, как балашовская конница, наступавшая на степь с запада, он шел будто бы по Кудасову полю, каким увидел его в творческой поездке по памятным местам, шел, оглядывая трупы (раненых не было — расползлись, что ли?) и вслушивался в тихий, все нарастающий стон. Кому там стонать — ведь все вокруг недвусмысленно мертвы, так и застыли, подрубленные шашкой, скошенные пулей, кто обняв землю, кто на спине, уставившись в пыльное небо; лица у всех были черно-земляные и странно сосредоточенные, словно и теперь они продолжали гадать, что станет после смерти, и от этого их собственного последнего решения зависит загробная участь. При жизни все не хватало времени, в бою тем паче — и вот теперь в смерти им первым делом предстояло понять: есть что-нибудь или нет; и судя по хмурым, озлобленным лицам, ничего не оказалось.

Вот он вглядывался — Мокей, значит, и ты, Мокей, шутник, легкая душа, утешение автора, всегда мог разрядить беду, зашутковав, а то затянув бескрайнюю дорожную песню, но и тебя настигла шальная свинцовая оса, пробила шею справа. А вот Стасевич, белая сволочь, не лишенная, впрочем, эффекта и лоска, — Шелестов с трудом его узнал, поскольку пуля угодила Стасевичу ровно в глаз; эх ты, Стасевич, я думал, ты перекуешься! Кто воюет не за белое дело, а ради удовольствия, тот может оказаться и наш. А вот Германова, ах ты, боже мой, анархистка Германова, смертная, до укусов, любовь батьки Балашова, — и ты нашла погибель в авангарде его конницы, и меткая пуля сшибла тебя с тачанки; на черно-синем лице страшно белели оскаленные зубы. А кто же это все-таки стонет? Кто один тут стонет за всех? И Шелестов метался по полю, натыкаясь то на неведомых убитых, то на собственных героев, еще даже из «Марева», — вон он, казачок Кулема, порешивший собственную бабу за связь с белой контрразведкой, — а сам все искал, откуда идет стон, и нашел наконец.

Перед ним лежал на животе, спрятав лицо в ладони, смутно знакомый и явно живой — он и со спины узнал этого живого, ибо никого на свете не любил и не ненавидел так, как его. И прежде еще, чем наклонялся он к раненому, чем вглядывался в его черно-синее лицо, — он уже знал тайным сонным знанием, что это и есть самое страшное, то, чего он боялся, себе не признаваясь, и в чем с самого начала был уверен. Наклонялся он, значит, и переворачивал живого мертвеца — и как раз в миг, когда готовился увидеть его лицо, просыпался в липком поту.

Он включал лампу с розовым абажуром, старорежимную лампу, которую и гасить потом на ночь перестал — так и спал при ее бледном свете, вроде и уютном, а на деле вон каком тревожном; вскакивал на кровати и умолял незнамо кого — хватит, что со мной, ведь я, я не мог оказаться там! И к шести утра наплывал блаженный сон, уже без видений; но каждую ночь, проработав до двух, он падал на кровать — и шел, шел между двумя адскими курганами, в которых, он знал теперь, захоронены старые враги, чья вражда не кончилась и ничем не разрешилась, вот и бьются между ними новые поколения, насыщая древнюю жажду; шел — и неизменно находил среди мертвых того, чье лицо знал лучше всего на свете, того, кто каждое утро смотрел на него из зеркального овала в бронзовой безвкусной оправе.

17 июня 1913, Петербург

Это случилось с Дехтеревым, когда он стал уже не первой молодости, а все ж, по сравнению с нынешним статусом, в безоблачные и легкомысленные времена. Состоялась уже «Физиология памяти», и приглашение в Базель, и одобрительное письмо от Фройда, — но в России ты до пятидесяти лет никто, а ему исполнилось сорок с небольшим, и он ходил еще в подающих надежды. Он сидел в вегетарианском зале «Венеции», когда к нему подсела странная тревожная женщина в ярко-оранжевой накидке, так и запомнилась эта накидка, как тревожное пятно.

— Вы Дехтерев, я узнала вас, — говорила она, не давая вставить слова, — я посещала вашу лекцию по телепатическим радиоволнам (он сроду не читал такой лекции, но она так поняла его эксперименты с Дуровым). Я хочу показать вам рисунки. Вы только не говорите сразу, всмотритесь. Это важно исключительно. Вы меня не знаете, я Бутникова, ученица Дирка. Я работала у Дирка, разочаровалась. (Дирк был шарлатан, оккультист, смешно слушать.) Но этот случай особенный, и я как знала, что увижу вас, поэтому захватила. Прошу вас, смотрите.

Она выложила на стол потрепанную картонную папку с рисунками, и Дехтерев, всегда охочий до практики, принялся их рассматривать, в самом деле увлекаясь больше и больше. Листов было семнадцать, на некоторых по две-три композиции.

— Ну-с, я вас слушаю, — сказал он минут через пять.

— Это я вас слушаю, — возмутилась она.

— Но должен же я знать хотя бы, кто это нарисовал.

— А мне нужно, чтобы сказали вы, — повторила она с нажимом.

— Тогда, — произнес он уже с некоторым раздражением, — все это не более чем мои фантазии, мало чем подкрепленные. По двадцати рисункам я ничего не скажу достоверно даже о больном, которого наблюдаю месяцами. Но в общем случае… я предполагаю, что это рисовал один человек; что этот человек сошел с ума; что рисунки выложены по хронологии.

— То есть… — Бутникова уставилась на него, картинно оцепенев. — То есть вы утверждаете, что вот это, — она взяла Жар-птицу, — нарисовано позже, чем лошади?

— По всей видимости да, — сказал Дехтерев, наслаждаясь эффектом. — Это несложно. Смотрите: орнамент на крыльях тот же, что на седле, и даже, пожалуй, изощреннее. Но сама птица сделана по-детски, либо, что вероятней, в сумеречном состоянии, и вообще в этих поздних работах меньше сюжета. Видите? Со щенком — готовая жанровая сцена, и рядом, с дворником, карикатура хоть в «Сатирикон». А тут — они развернуты статично, хотя на рисунке их двое. Я только не вполне понимаю, что надвигается…

— Вы думаете, это, — она показала на плиту, как бы падавшую на застолье, — надвигается?

— Падает, давит, приближается, как хотите. А что такое «Тароп»?

— Я этого не могу вам сказать.

Черт бы их драл с этой неточностью выражений.

— Не можете или не знаете?

— Не знаю, — с неохотой призналась Бутникова.

— А как это вообще к вам попало?

— Расскажу. Но сначала еще немного, пока вы не знаете обстоятельств. Как, по-вашему, эти вторые рисунки… они сделаны больным человеком?

— Не сказал бы, что именно больным. Представьте, — он пощелкал пальцами, ища слово, — ну, хоть алкоголика, или любое другое сумеречное состояние талантливого человека, когда навык в руках остался, а мыслить человек уже не умеет, или это ослаблено, и в голове только сны… Я живописью не занимался, ни как дилетант, ни как исследователь. Но и мне видно, что этот второй человек умеет рисовать, и даже, пожалуй, лучше первого… потому что этот условно первый — все-таки, знаете, маэстризм. Вот как в альбомы рисуют: щенок, дождик… А второй — ну, что ж, это сейчас в Париже произвело бы впечатление, и у нас произведет, и даже сошло бы за новое слово. Но это новое слово тяжелобольного человека, которого… которого многое еще вдобавок томит, — закончил он машинально, кое-что приметив на последнем рисунке и не желая распространяться. Но приглядеться стоило. Случай был не так схематичен, как Дехтерев сейчас рассказывал.

— Хорошо же, я открою вам, — пообещала Бутникова, словно он долго вымогал у нее роковую тайну, которая сейчас его прямо в «Венеции» и убьет. И она рассказала Дехтереву тот самый случай, который он должен был в четырнадцатом году докладывать в Берлине, но помешала война; и, может быть, прекрасно, что помешала. Кто знает, чего наделали бы люди, расскажи он тогда про свою новую мнемонику — и от чего сам он удерживался, более не занимаясь этой сферой?

Веронике Лебедевой, наполовину француженке (отец давно вернулся в Марсель, и она жила под фамилией матери, известной петербургской портнихи), было двадцать лет, когда она угодила под один из немногих еще в Петербурге автомобилей. К двадцати годам она была известной в узких кругах художницей и даже выставлялась, Сомов ее хвалил, Железкин к ней сватался, но был высокомерно отвергнут. Красавица, идеально соответствовавшая тогдашней моде, — высокая, тонкая, насмешливая, невинно-порочная бердслеевская женщина, одна из тех, в которых Дехтерев ничего не понимал, хотя всегда ими любовался. Что-то было у них с эмоциональной сферой — они то ли подавляли ее, то ли, в преддверии великих перемен, природа сделала их нечувствительными, чтобы с ума не посходили.

Лебедева любила выезды на природу с компанией богатых бездельников, любила скачки, сама участвовала в какой-то любительщине, но ее считали опытной наездницей. Она превосходно плавала, управляла яхтой (был роман с безмозглым, но бронзовым яхтсменом), стреляла даже из лука — вспомнить, какой только экзотикой не увлекался предвоенный Петербург! И при всем том акварели ее были мрачны, бессолнечны, знаменитый (среди кого знаменитый? — но Бутникова отрекомендовала так) автопортрет изумлял отчаянным выражением беспомощных глаз и опущенных углов рта, а в последний год Лебедева и вовсе замкнулась, порвав с кружком и отшельничая с этюдником. Какая-то любовь? Нет, сказала Бутникова, скорей ранняя усталость, а впрочем, что мы все знаем.

— Так, — спросил Дехтерев, не желая себе признаться, что судьба этой недурно рисующей красавицы его заинтересовала и даже взволновала. — В каком же она положении теперь?

Теперь она была в положении плачевном. Бегунья и спортсменка передвигалась в коляске, и хотя врачи сулили чудо, ибо ноги ее сохранили чувствительность и, стало быть, могли вновь зашевелиться, — всего печальней была начисто стершаяся память. Она не узнавала ни Железкина, ни яхтсмена, ни даже Сомова, заглянувшего к ней и бежавшего через четверть часа в слезах. Она не могла решить простейшую задачу. Она из всей родни признала только мать, и то лишь полгода спустя после травмы. Мать дала ей краски, карандаши, и постепенно, рисуя сначала совершенно по-детски, а затем все уверенней, — она стала, говорила Бутникова, создавать образы; но боже правый, что же это были за образы! Страшные, грозные призраки подсознания, птицы с гигантскими крыльями и оскаленными, зубастыми клювами, адские люди с чудовищными руками…

— Ну уж, ну уж, — успокоил ее Дехтерев. — Дети всегда так рисуют, руки огромные, потому что развиваются их функции, начинается всякое хватание и попытки мастерить… Зверозубые птицы — тоже детское, сочетаются черты разных зверей, комбинируются признаки… Ничего не нахожу удивительного, она проходит детский путь.

— Вам ничего удивительного, а жених сходит с ума, — верещала Бутникова. Ее было не остановить. — Когда он пришел навестить ее, она закричала: «Уйди, мужчина! Чужой мужчина!» Вообразите только, что он чувствует. Они души не чаяли друг в друге.

— Интересно, — сказал Дехтерев. — И рисунки, и сама… Я посмотрел бы на нее, если не потревожу слишком.

— Но на вас вся и надежда! Я только потому к вам и подошла!

— Я не думаю, — сразу отсек Дехтерев ненужную надежду, — не думаю, что могу здесь исправить. Человек не табуретка, память — штука тонкая, повреждения, сколько могу судить, ужасные, и при таких ударах восстановить личность не удавалось еще никогда. Если б я мог, то есть будь это мой случай… Мы же все, доктора, связаны порукой: меня позвали бы. Но, видимо, тут не по моей части.

— Не можете же вы знать все! Ее лечил и сейчас наблюдает Серебров, Георгий Михайлович…

— Нет, не знаю. Это, видимо, хирургия.

— Хирургия, конечно, еще бы, такие травмы…

— Ну вот. А я ведь психиатр. Но посмотреть — посмотреть я могу и, больше того, хотел бы…

Дехтерев вполне отдавал себе отчет, что он действительно хочет посмотреть, т. е. интересует его не медицинский случай, а красивая девушка. Но и случай его заинтересовал — он сам еще не понимал, чем именно, и только ночью, проснувшись, понял: в рисунках ее не было детского, вот в чем дело. Она рисовала, да, как рисовал бы ребенок, — но навыки были, не утратила, и не только двигательные; она была художник, личность ежели и стерлась, то не до конца. И ему страшно стало. Он подумал, что лучше к ней не ходить — где, в каком промежуточном мире, среди зубастых птиц, она сейчас блуждает? И что такое этот ТАРОП, надвигающийся, падающий квадратной тяжестью на маленьких людей за столом? Он так и сяк покрутил тароп. Не выходило. Ночью всегда было страшней, но и утром он надеялся, что Бутникова не позвонит. Она, однако, позвонила и назначила на завтрашний полдень; и он отправился на Большой проспект Петроградской стороны.

Его встретила мать Лебедевой, моложавая и быстрая. За ее бодростью, впрочем, он разглядел истерику, неослабное напряжение всех сил. У них в доме, видимо, был уже отработан ритуал — сначала мать показывала рисунки, рассказывала о том, что всем казалось небывалым успехом («Мне кажется, она уже узнает гостей…»), и только после вступления — явление: распахивалась дверь, и разрешалось войти в следующую комнату, нет, еще не к Веронике, тут следовало набраться мужества или восхищения, и лишь в третьей комнате он увидел женщину, за которой на край света пошел бы, встреться она ему до своей беды.

Дехтерев был женат. Он был женат удачно. Он был, что называется, счастлив в браке. Но любые счастливые браки разлетаются, господа, во прах, когда мы слышим голос трубы — вот именно трубы, с этим инструментом ассоциировался в сознании Дехтерева зов, ничего общего не имевший с потным призывом пола. Это нам показали край закатного неба с такими красками, которых не бывает; это мы увидели водопад на бледном дагерротипе, это в душном, гнусном зале синематографа между военной хроникой и приездом императора в Одессу возник туземный берег, это нам вдруг нарисовался не обычный, типовой продукт творения, а его дивный, почти уродливый эксцесс. Почему нас пленяет фантастический цветок с медно-синим отливом, попугай с огромным и ненужным наростом на голове, почему мы так вглядываемся в лапки и жальце смертоносного, жуткого инсекта, в безопасную его заспиртованность? Да потому, что творец, столь долго являвший нам свою поденную работу, грубое ремесленное производство, — оказался вдруг художником совсем иного склада, а то, что мы видели, — это тьфу, это потому, что мы родились в таком скучном месте, похожем на склад. Хотя и склады, пакгаузы в желтом закатном свете, осенью, очень бывают хороши в том самом смысле. Даже то излучение, которое шло от нее сейчас, в десятую часть обычной силы, заставило Дехтерева содрогнуться от особенной тоски, которая, как заметил Чехов, всегда отзывается в нас при виде красавицы; и не потому мы грустим, что она не наша, а потому, что и она умрет, и вообще творить такую для таких — только силы тратить.

Она его не заметила. Он догадался, что, вероятно, поврежден и слух. Действительно, на левое ухо она была теперь глуховата, но и не в том еще беда — она плохо понимала речь. При этом ничего страшного, ничего отталкивающего — напротив, ее грация словно окончательно раскрепостилась; он увидел красоту, начисто лишенную самосознания. В том, как она ласкалась к матери, виделось не одно только детское, но и женское, с той игривой иронией, с какой Дункан, приезжая, изображала кошку.

Она улыбалась и новым людям, и собственным рисункам, с которыми часами тихо возилась, ни на кого не обращая внимания. Но с самого начала что-то его смущало, кололо, — он не мог еще разобраться, все больше влюбляясь в эту разбитую статую. И коляска ее не портила. Венера сидящая — нет, Артемида, — нет, античность не знала такого типа красоты. В ней не читалось ничего царственного, она вся была домашность, и если действительно так неприступна, как говорила дура Бутникова, — то потому лишь, что все эти атлеты и эстеты оказались недостаточно дети. Ямочки на щеках — Дехтерев был не сентиментален, но тут прослезился бы: ах, если бы кто так на него смотрел, как смотрела она с тут же показанного ему автопортрета! Но в том и дело, что смотрела в никуда — или уж в себя: никто, никто не достоин.

И только через час, когда, чувствовал он, стоило уже уходить, — вдруг ему стал ясен источник этого беспокойства. Она все понимала. Это не было заблуждение влюбленного, никак не могущего смириться с потерей своего идола, — нет, Дехтерев был ученый, человек даже слишком холодный, как писал ему Юнг. Он принялся наблюдать. Ему с самого начала казалось, что стоит отвернуться — и она поднимает на него разумный, цепкий взгляд, сопровождает малейшее его движение, но вот он повернул голову к ней — и опять эта улыбка ребенка при виде котенка, или даже котенка при виде ребенка… Он видел, случалось, или скорее чувствовал — у него хорошо это было поставлено, — как гордый, самодовольный, иногда почти люциферический тип отслеживает реакцию других на себя: вот он смотрит на тебя с горделивым презрением — но вот ты отвернулся, и он робким, словно обрывающимся взором следит, достаточно ли ты впечатлен; э, говорим мы себе, а люциферианство-то с прорехами, с проплешинами, на дрянной подкладке. Здоровые люди так себя не ставят.

Она следила иначе, но несомненно следила. И Дехтерев следил, и этот их поединок обоим нравился. Он поручился бы за это. Он видел, что она его узнает, но видел и то, что всякие попытки разбудить память ей неприятны; он приятен, а попытки — нет.

Он приметил еще одно. На рисунках ее все чаще появлялись цифры — 35, 29, 86, — но чаще других встречались 11 и 14. В этом не было никакого смысла, она могла стихийно вспоминать цифры, никакие важные события в ее жизни не приходились на эти годы, — но цифрой 11 были маркированы сюжеты реальные, бытовые, люди, куклы, а 14 — райские цветы и птицы, которых он не встречал, которых и быть не могло. Они немного похожи были на рисунки в старой книге, где нельзя разобрать ни одного слова, а растения цвели небывалые. Он раскладывал перед ней эти цифры из картонной кассы, которую купил нарочно, — реакции не возникало, и только раз в ее взгляде почудилось ему лукавство, но она и просто так иногда улыбалась непонятно чему.

Он стал замечать точки. Учение о точках только формировалось у него тогда. Он стал примечать, что некоторые слова, произносимые в ее присутствии, вызывали странный жест рукой — словно заслонялась от чего-то. Они не нравились ей, ассоциации были ужасны. Другие радовали ее, и она повторяла их беззвучно. Он стал эти слова вписывать. Он заметил также, что при слове «Тароп» она опустила однажды голову, но расслышала ли его толком — он сказать не мог. И помимо всего замечал, что новая личность, нарастающая в ней, моложе и жизнерадостней, да что там, восторженней прежней. Ее все радовало. Прежняя Вероника была задумчива, скорей меланхолична. Новая любила яркие цвета, требовала подавать ей красные платья. Тут что-то было, он не понимал еще что. Вероятно, прежняя жизнь ее тяготила, она поставила железную стену меж собою прежней, несчастной, и новой, счастливой и глупой.

Однажды он попросил у нее рисунок, хотел свернуть в трубку.

— Кто так носит! — крикнула она здоровым голосом художника, оскорбленного небрежением, но тут же, вспомнив о маске, затаилась и принялась повторять улыбчиво: мур-р… Дехтерев знал, что, если ударить в некую точку, он обрушит и всю стену, и тогда вернется девочка, которую он сроду не видел, но успел полюбить всей своей сухой и, в общем, недоброй душой; но стена стояла гладко, незыблемо, на двери не найдешь замка.

Он начал уже молиться об этом замке, а в доме Вероники его визиты начинали находить неприлично частыми, когда в конце июня, прогуливаясь на островах в обычной своей вечерней сосредоточенности, он увидел на стене рыбного ресторанчика крупно, красно, кричаще выписанное «ТАРОП».

16 июля 1929, Гатчина

— Ну вот, — сказал бывший начдив, а ныне агроном-селекционер Иващенко, показывая Шелестову свои цветы. — Вот это, так сказать, имеются розы.

Он говорил о цветах странно, со скрежетом зубовным, словно ненавидел свое новое мирное занятие. И все как-то косо взглядывал, оценивая, достаточно ли Шелестов восхищается розами. Восхититься было чем — у Иващенко оказался явный талант: Пурпурное Сердце с его странным запахом, то ли черноземным, то ли, чем черт не шутит, почти трупным; Роза Люксембург, белые лепестки с траурной каймой; Незабываемый 1919-й, ярко-алый, с одуряюще-пряным духом, словно гибнуть в 1919-м было одно удовольствие, — да так оно и было, вероятно. Шелестов очень жалел, что по молодости не попал на войну: ЧОН — чушь, одно название, что отряд.

— А вы до войны тоже по агрономии? — спросил он для поддержания разговора. Ему все меньше нравилось тут. Полдень был душный, давящий, с тугими синими тучами, заходившими с восточной стороны. Налетели ветры злые, да с восточной стороны. Жара пригнетала к земле, и душно, страшно пахло розами. Главное же — очень неприятен казался агроном Иващенко, а не расспросить его о событиях под Белой Церковью было никак невозможно. Он долго отказывался от встречи, ссылаясь на занятость, на давно оставленную армию, на цветоводство, отнимавшее все время, — и лишь когда подключили Буденного, согласился на короткий разговор для государственного дела. Теперь, когда обвинение в плагиате пало, Шелестов был человек государственный и нес это бремя с достоинством. В нем не играла уже молодая гордость, и сам он ничем не напоминал молодого журналиста, автора первого тома «Порогов». Роман подрастил и даже состарил его. В лице его появилось нечто жертвенное, словно он не просто записывал, расспрашивал, а ежеминутно служил. Писать стало тяжелей, но и слаще. Он много чего теперь поправил бы в первых томах, но это уж потом, когда выйдет вымечтанное издание в одном томе — он так и видел его, строгое, без картинок.

Теперь ему хотелось любой ценой разговорить бывшего начдива, выманив у него подробности Белоцерковского сражения, — никто лучше Иващенко не обсказал бы, как оно случилось на самом деле, до того, как в главные герои выдвинулся Мальцев. Теперь он был замнаркома и личный друг товарища Ворошилова, а в незабываемом девятнадцатом и в прочно забытом, малоудачном двадцать первом про него мало кто слыхивал. С Мальцевым и говорить казалось бессмысленно — мы рубали да мы рубали, а кого и где — вспомнить затруднительно. Чувствовалось, что он по большей части рубал картошку с маслом, и сам был как картошка: круглый нос, бугристый череп, всегда в мундире. Иное дело Иващенко, но Иващенко теперь любил розы.

— До войны-то? — переспросил он. — Гм. Нет, пожалуй что, до войны и не думал. А что?

— Так просто. Ведь не могли же вы… с размаху, с нуля так вот…

— Ну, что я мог, чего не мог, это я сам про себя понимаю, — уклончиво сказал Иващенко и опять зыркнул сбоку, без большой, правду сказать, доброжелательности. — Меняются люди. Иной так переменится, что не узнаешь его, собаку. А приглядишься — не-ет, то самое.

Шелестов насторожился, но тут они пошли смотреть садовые колокольцы. Тут, казалось, и хозяина оставила настороженность — простые, полевые, хоть и усовершенствованные цветы нравились ему больше, чем розы.

— Да-да, — рассеянно приговаривал Иващенко, похлопывая себя прутиком по голенищу. — А вы, значит, так сказать, по литературной теперь части?

— По литературной, — признал Шелестов. — Газету оставил, всего себя посвятил, так скажем, в книжную работу. Ответственное дело очень. — Он помолчал, не желая раскрывать секреты мастерства.

— И что, как есть правду описываете? — спросил Иващенко с нехорошим опять же прищуром. Тут Шелестов разозлился. С чего это он так на него смотрит, или не читал первый том «Порогов»? Первый том «Порогов» читали все. Сам должен понимать, правда или нет.

— Правда, дорогой товарищ, — сказал Шелестов с искусственной, подчеркнутой задушевностью, — она ведь как земля, так? Из которой, собственно, и растут розы. Вот перед нами мы имеем землю, почву, разнообразный перегной. Навоз имеем — я ведь вижу писательским глазком, что тут у вас не без навозу. Торф, опилочки. А на всем на этом вырастает прекрасный, можно сказать, цветок, Пурпурное Сердце или Роза Люксембург. Вот так и мы, писатели. Мы те же агрономы. — Славно вышло, подумалось ему, теперь уж он не только на бумаге, а и в устной беседе выдавал подчас мысли о-ого-го, внезапные для самого себя, словно диктовал кто. — Мы берем, значит, грубую, земляную правду, еще и с говном, и выращиваем из нее жаром наших сердец прекрасную розу. Вот эта ваша роза — разве она пахнет правдой? — Он указал носком сапога на Пурпурное Сердце. — Она пахнет жизнью, всей радостью, но и немного, конечно, говном. И это, может, в ней ценнейшее. Вот так бы я вам ответил бы.

— Вот как? — спросил Иващенко. Он совсем не разозлился на упоминание навоза. — Это вы любопытно. У меня как раз под Белой Церковью интересный разговор вышел. Тоже… про цветы. Я, может, тогда и подумал: будет мир — непременно стану выращивать розы.

— А с кем разговор? — живо заинтересовался Шелестов. Он еще по газете помнил, что, когда собеседник начинает раскрываться — иногда по самому случайному поводу, — тут и прыгай на него.

— Да так, — неопределенно сказал Иващенко. — Пойдемте, пообедаем. Вы насчет окрошки как?

— Окрошка — отлично! — с деланой бодростью воскликнул Шелестов. — Окрошечка! Кроши, как говорится, гада!

Он думал сделать Иващенке приятное — в паре очерков о нем, которые он просмотрел, вдумчиво готовясь, упоминалось его любимое «Кррроши!», вселявшее в сердца бойцов беспримерную отвагу, — но Иващенко глянул на него с неожиданной тоской, даже и мукой, словно пощады попросил. И на секунду проступило в его лице с седеющими усами и бронзовыми, словно твердыми щеками нечто сельское, давнее, агрономическое, будто и в самом деле в роду у него были сплошь земледельцы, а краскомом со знаменитым «Кррроши!» стал он по горькой случайности. Иващенко хотел что-то сказать, но отвернулся и закашлялся.

— Да, — сказал он, отдышавшись. — Пойдемте, покушаем.


Подавала жена Иващенки, скромная, молчаливая, очень молодая. Шелестов ею залюбовался — лет через пять красавица такого склада наверняка отяжелеет, но сейчас, в двадцать, двадцать два самое большое, она умиляла, сказал бы он, молочно-восковой спелостью. Молочно-войсковой, подумал он: такие любили военных. Под зорким его глазом — чисто писательское, никакой похоти, — она смутилась и нежно заалела.

— Вот где роза, — сказал Шелестов, осмелев и кивая вслед красавице, когда она вышла. Иващенко, против ожидания, — это такая была проба, — кивнул задумчиво и почти благожелательно.

— Я первый том прочел, — сказал он после недолгого молчания, когда оба с наслаждением хлебали ледяную окрошку на неожиданно сладком квасе, с ломтиками ветчины, с укропом, с густой желтоватой сметаной. — Интересно.

— Спасибо, — сказал Шелестов, ожидая, куда вывернет похвала. Он уже понял, что с Иващенко надо разговаривать осторожно.

— Ну и вот, — сказал селекционер. — У меня разговор один случился интересный… не припоминаете?

— Откуда же, — не понял Шелестов.

— Все оттуда же. Под Белой Церковью как раз. Пленный один попался… лллюбопытный. И вот он сказал, — Иващенко продолжал тянуть свои паузы. — Он сказал как раз, что красные там, белые… все это так, временно. Что в одной семье есть красные и белые, и семья потом по-живому срастется. Что мы и имели многократно.

— Это и я наблюдал, — кивнул Шелестов.

— А важно, — не слушая, продолжал Иващенко, — что есть абсолютная красота. Он так сказал. И вот ради абсолютной красоты… какая есть в оружии, скажем, или в крови там, или в поле перед атакой, — он, стало быть, воевал. Они все в плену говорили, что они противники войны, что, будь их воля, давно бросили бы оружие и все такое. Человек ради жизни своей чего не скажет. Но этот очень интересно говорил, не находите? И я подумал тогда, что когда кончится… ну, это все… что я буду тогда заниматься абсолютной красотой, а она не в людях. В людях нет ее. Она есть в цветах. И вот я занимаюсь цветами, а как и чего там воевали — кому сейчас нужно?

— Не скажите, — начал было Шелестов, но Иващенко его остановил.

— И поскольку, — тяжело сказал он, кирпично краснея, — я тому офицеру… не станем уточнять, чего там дальше… поскольку я тому офицеру в некоей мере обязан, и даже сохранил ему, так сказать, жизнь в рамках революционного милосердия, так? — то я, конечно, ничего про вас говорить не стану.

— Чего? Кому?! — не понял Шелестов.

— Ничего и никому. Говорить я не стану. Но вас я со своей стороны прошу… Вы проверили? Убедились? — спросил он с неожиданной злостью. — Устроились? Я очень рад, что же. Но со мной вы эти тити-мити даже не вздумайте. Я цветы-то развожу, а все-таки я комбриг Иващенко. Поняли?

— Я никогда, я что же, я не сомневался…

— Ну и хорошо. И никому не скажу. Но вас, уважаемый товарищ писатель, — он странно выделил «товарищ», — я тоже от себя убедительно попрошу, чтобы никаких… вы поняли?

— Да каких же?!

— Таких, что совесть мою революционную испытывать не надо! — крикнул Иващенко. — Цветы цветами, но я вас попрошу со своими вопросами… идите вон в партархив.

— Ну так что, мне уйти? — оскорбился Шелестов, не понимая причины этой вспышки.

— Зачем же уйти, — миролюбиво сказал Иващенко. — Кушайте. Еще будет свинина.

Остаток обеда прошел в разговорах о необязательном. Шелестов оставил расспросы, никаких попыток разведать подробности более не делал и тянул время до отъезда. Обратный поезд был у него в шесть сорок пять, Иващенко проводил его до леска, за которым слышались гудки и перестуки со станции. У леска они остановились, Иващенко все похлопывал себя по голенищу.

— Это московский скорый, — сказал он, когда за лесом опять быстро и дробно прошумело.

— Да, — согласился Шелестов, словно ему было дело до московского скорого. — В столицу, значит.

— А вообще, — сказал вдруг комбриг, — я и правда думаю: без человека… без человека гораздо красота совершеннее. Вам виднее, вы — писатель. Но вот посмотрите: лес, небо. — Он указал прутиком на золотящийся запад. — И тут мы вот с вами. Я так понимаю, что человека надо убирать.

— Ну, вы в этом направлении поработали, — сказал Шелестов с внезапной обидой. Он день потратил черт-те на что, а сейчас всякая минута была на счету, книгу ждали, и сколько он бы написал за этот день, пока обедал дурацкой комбриговской окрошечкой! Он лучше, вернее бы написал, чем любая правда, и все поверили бы, что было как у него в «Порогах», а не как у комбрига в его скучной настоящей Белой Церкви.

— И мы поработали, и вы поработали, — неожиданно спокойно кивнул комбриг. — Ведь оно как было? Ведь под Ракитной — знаете? Были же под Ракитной?

— Не случилось по молодости.

— Ну хорошо, ладно. По молодости. — Иващенко усмехнулся. — А вот сейчас живем все, как не было ничего. Значит, это что было? Это же не так было, что одни — такие, а другие — другие. Все были люди. Вот как я, как вы. И значит, не одни других уничтожали, а просто сами себя… так? Потому что поманило чем-то таким, чего не бывает, а потом оказалось — нет, изволь, приехали, все будет обратно так, как будет. Хорошо это? Нет, это нехорошо. И тогда сами себя… в окрошку. Чтобы не было. Вот это правильно, я считаю. Без человека земля имеет вид.

Шелестов ничего не понимал.

— Надо куда-то деть человека, а лучше бы он сам себя куда-то дел, — мечтательно продолжал комбриг Иващенко. — Вот как комбриг Иващенко. Где комбриг? Нет комбрига. А есть ученый-агроном, по случайности носящий то же фамилие. Вот есть писатель Шелестов, хорошо. А где один другой человек? Никто не знает. И вот если бы мы все так исчезли, пропали… то, может быть, на месте нас народилося бы другое, прекрасное, как роза. Где Роза Люксембург? Нет Розы Люксембург. А что же мы имеем? Мы имеем совсем другое, цветущее. И это есть та нечеловеческая красота, которая вам пора на поезд, на поезд, идите, пожалуйста, и не оглядывайтесь, — закончил он внезапно, резко повернулся и пошел в сторону своего сада.

А Шелестов пошел на поезд, твердо убежденный, что все-таки Гражданская война не проходит бесследно даже и для самого грубого рассудка.

15 августа 1929, Москва

«В огненно-лазоревой глубине неба махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень Дона, гладко застывшего в полуденной тишине Троицына дня, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара, не так ярко блистал бы на выгорающей степи ковыль».

Шелестов перечел, как художник, отходя, смотрит — что, поймал? Поймал, но ловить ему было сейчас уже мало. Он чувствовал, что может, что сам слегка пропотевает, весь уходя в жаркий лютый день двадцатого, когда Панкрат возвращался на хутор Ягодный, а между тем Анфиса-то с Петром! С Петром она, чудом спасшимся, пришедшим из плена, приплывшим из самой Франции, где оказался он после мира; и даже появилась у него там баба, рослая, справная, но потянула смертная тоска назад к Дону, и он пришел, и Анфиса, покуражившись, вернулась к нему. Это уж она в третий раз к нему возверталась. А тут Панкрат, мало ему законной жены Татьяны, румяной, дородной, родившей ему трех сыновей, или двух, Шелестов тут немного путался. Его не это занимало, дети вообще не главное. Главное, что тянула, томила Панкрата эта Анфиса, бывают такие бабы, что не отделаешься. И Шелестов знал, нутром чувствовал эту бабу, хотя в жизни ему, слава богу, не встречалось ничего подобного. Он вообще, надо сказать, по женской части жил скромно, как закрутил с Манюней, так на сторону ни-ни. Но что значит писатель! Он просто вот знал, какие они бывают, видел словно перед собой эти темные, немного вывернутые губы, хотелось назвать их негрскими, и почти белые на смуглом лице глаза, хотелось назвать их бесстыжими, и неожиданно маленькие, при широких бедрах, тугие груди, хотелось назвать их титьками и мять долго, больно. И много еще чего хотелось назвать. Откуда-то он знал про нее все, как кричит в любви, как спит потом беспамятно, по-детски беспомощно, открыв рот, тоже печальный, вдруг детский, и как царапает спину Панкрату (и Петру, стервина, Петру!), знал даже — придумал! — шрам на высокой блестящей голени от серпа, в отрочестве порез, едва кровь уняли.

Анфису он сам хотел, притом как человек она ему не нравилась. Да и была ли она, собственно, человек? Она демон была на нашу погибель, милый демон, как названо у Пушкина. Сейчас как раз читал, Лаура точно такая. Он пересмотрел вступительную фразу трудной главы, хлебнул ледяного квасу, поскреб темя — ранняя начиналась лысина, проклятие всех кучерявых, молод еще казак! — нет, цветисто. Оно и надо бы цветисто, поздняя весна, цветет степь, — но любовь-то уж отцветает, вон и Петро какой вернулся сутулый, сухой, не по-нашенскому одетый и словно припыленный пылью всех жарких городов. И возрастом его уже присыпало, в глазах, в радужках даже пеплинки. И он убрал огненно-лазоревость, оставил только глубину. В глубине неба махрилось, клубясь, как и в жизни Панкрата клубилось, махрясь. Облако здесь нужно было, он чувствовал, оно держало все небо, как и махрящаяся жизень Панкрата держала на себе всю картину гибели тихого Дона. Ведь зачалось все, он понимал теперь, не тогда, когда поделились на красных и белых, а когда Анфиса впервые стала бегать к Панкрату. Он бегал от красных до белых и обратно, от Татьяны своей до Анфисы, и на этом теперь все удерживалось, вся Гражданская война. А Петро, законный Анфисин муж, не удержавший такую бабу, не находил себе теперь места: за границей нет ему приклону, а в хуторе Ягодном кому же он теперь нужен. Что-то нехорошее чувствовал в нем Шелестов, в чем-то он, Петро, сам был виноват, как в революции царь Николашка. Шелестов сам еще не знал, куда теперь денется Петро. Ясно же, что Анфиса с ним не улежит. Он ее только бил, как есть Николашка, а Панкрат был ласковый. «Ты на любовь дюже способный», — говорила одна щедрая телом жалмерка, утешенная им на долгом безмужье проездом через хутор Галдячий.

Тревожил коршун. Это уж обозначался Панкрат. Но — бурый? Шелестов знал, что для темно-кирпичной спины коршуна нет другого слова, однако бурый бывает медведь, закрепил бурость за собою намертво, и он заменил вначале на темно-кирпичный, потом оставил как было, потом вычеркнул определение вовсе. Как трудно стало писать! Раньше перо само бежало. И не потому только, я уверяю вас, что писал по чужому, поверх, а потому, что появилась теперь требовательность к себе, чтобы каждое слово увязывалось с другим, чтобы выходила стальная цепь, кольчужка. Он перечел давеча первый том — там-то легко, с лету, находилось музыкально верное слово; но ведь там и время другое, Анфиса с Панкратом молодые, даже Петро еще не такой заскорузлый. Теперь шло туго, как и жизнь туго идет на крутом изломе к тридцати. А после тридцати какая там жизнь? Надо было это дать почувствовать, потому что и переход от мая к июню есть уже перелом года, а тут ковыль блестит. Блестеть ему не время, и Шелестов вычеркнул весь этот сверкающий хвост. Вписал: «не так пуста была выгорающая степь». А что степь? Выбросил совсем. Тут надо нам сосредоточиться на стеклянном, гладком Дону, застывшем перед бурей: Панкрат идет, он вам щас покажет! И он еще подчеркнул: «непобедимою прохладой стынущего в полуденной тишине» — потому что там, на глубине жизни, никакие наши страсти не согреют вечного холода, хоть ты тут пополам разорвись со своей Анфисой. Но перечел — что такое, какой-то прямо Кнут Гамсун! Короче, ибо вот уж полчаса он тут с этой камертонной фразой мучится, три папиросы прикурил одну от другой, а Панкрат еще не идет на Ягодный, а его ждет многомиллионный советский читатель. Но с другой стороны — зачин должен быть мирен, долог, чтобы тем внезапней ударила встреча; и он сделал так:

«В пылающей небесной глуби Троицына дня махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень непобедимо стынущего в полуденном покое Дона, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара».

Так было короче, но лучше ли? Недоставало густоты, долженствующей передать загустевший жаркий воздух, полный запахов и предчувствий. Он нуждался теперь постоянно в одобрении, но не на каждую же фразу искать одобряющего читателя? Не к Муразовой же бежать с каждым новым зачином? Она болела за книгу, он видел, но меньше десяти страниц кряду показывать вовсе уж было смешно. Странно, что теперь, в полной свободе распоряжаясь своими возможностями, не мог он выбрать единственный вариант — слишком их было много. Легко играть, как пастух на дудочке, ничего другого не умея, — а теперь, умея все, что ты выберешь единственное? Над ледяным в жару… хорошо, тут контраст, у нас и дальше будет все на контрасте… над ледяным среди жары, зеркально-зеленым Доном махрилось, клубясь… Ледяным — нет; лучше стынущим. Над стынущим среди жары… стеклянно-сонной жары? это перебросило бы мост к стеклянности Дона. И хотя августовский день стоял прохладен, Шелестов совсем вспотел.

Поприкидывав так и сяк, он решительно ввинтил в угол упрямого рта шестую папиросу и на новом листе вывел:

«Жаркое небо с единственным облаком смотрелось в ледяное зеркало Дона, да коршун едва виднелся на горизонте, когда Панкрат…»

Это было уже ничего, тут была упругость. Но что же, Панкрату делать нечего, как смотреть на коршуна? Не о коршуне должна была болеть смоляная его голова, напеченная майским солнцем. И что это мы тут вообще с пейзажем? В молодости еще позволительно пейзажничать, а зрелые люди думают о людях. Не пишется пейзаж — так брось его. И на новом листе тверже прежнего он вывел:

«Жарко было, да одинокое облако плыло над Доном, когда на усталом четырехлетнем жеребце подъезжал Панкрат к родному хутору».

Ничего, подумал он. Жарко было. Тут тебе и облако, и ледяная стынь, и Анфиса с Петром.

17 апреля 1930, Москва

После похорон Маяковского в малом буфете дома Герцена собрались, не сговариваясь, недавние члены шелестовской комиссии: Воронов, Борисович, Пырялов, Гребенников, Сосновский — и подсевший к ним длиннолицый, иронический драматург Гердман, происхождения не еврейского, как думали иногда, а скандинавского. В самом деле, был он беловолос, синеглаз и, как истинный викинг, молчалив, но если уж острил, то жестоко: наклеенные им ярлыки не отдирались. Он был явно из бывших, но без вечной виноватости, присущей этой породе: напротив, во всем, что он делал, сквозило сознание правоты и чуть ли не вызов. С вызовом он ходил на бега, играл и выигрывал, с вызовом, будучи женат, открыто ухаживал за первой красавицей второго МХТ Васильевой (а жена его, зубной врач, тоже роковая красавица, дико и молча ревновала, спала по очереди со всеми его друзьями, но отказаться от викинга не могла). Другой бы с таким набором качеств гляделся циником, а Гердман — романтиком, несбывшимся гением: говорили, что втайне и для себя он пишет какое-то ого-го, хотя зарабатывал эстрадными скетчами и сценариями ревпразднеств, такими откровенно плохими, что и в этом виделся вызов. Женщины его обожали, мужчины побаивались. Сам покойный Маяковский выделял его из толпы почитателей, вызывал на бильярдные соревнования (игромания — проклятье неуверенных в своем праве быть!) и сносил язвительные выпады. Гердман и сегодня отличился.

— Как вы думаете, от чего все-таки… — заискивающе спросил молодой журналист Бескин, чья пьеса «Стальной километр» только что пошла у Таирова.

— На венки смотрели? — процедил Гердман. — «От Левого фронта», «От РАПП», «От Советского правительства»…

За всеми столиками малого буфета пили главным образом водку, которую покойник не переносил, пересказывали сплетни, от которых он умолял воздержаться, и вообще делали все, чтобы ощущение сомкнувшейся над ним чуждой жизни казалось как нельзя более полным. В этом упоении скотством сквозила своя правда: вместе с ним хоронили последние иллюзии. Раз уж он в этом новом мире не выдержал, нам и пытаться не стоит. Скорбной попойкой правил экстаз падения.

— Я, наверное, не должен признаваться, но в тот день первая моя мысль родилась — правильно сделал, — сказал мрачный Воронов. — Когда не можешь больше писать, надо окончить так.

— А что, смысл — только писать? — спросил Сосновский. — Писать, может, — вроде болезни, как амбра у кашалота. Мог жить просто так, молчать пять лет, потом бы опять набралось… Я, когда не пишется, уезжаю к себе в Заманиху, — тишина, хвоя, народ удивительный…

И все дружно подумали, что не может дурной беллетрист не перетянуть одеяла на себя, не заговорить про свою Заманиху, хотя умер другой, несравненно более прекрасный, не спасаемый никакими Заманихами, и все порадовались чужой бестактности, а заодно и своему такту: никто не осадил Сосновского, и слова его повисли в тишине.

В этот момент к их столу решительно направился Шелестов.

— Здорово, товарищи, — сказал он сурово, словно общее горе снимало барьеры. — Я присяду?

— Да пожалуйста, — сказал Воронов.

Шелестов подошел потому, что в этом буфете, во всем этом здании не было у него друга: страшное дело, на писательской тризне он мог подсесть только к инквизиторам, чуть не приговорившим дело его жизни. Но не приговорили же! Подтвердили-таки право на любимое детище. Остальные хоть не вслух, молча — но только завидовали; эти же, со всеми оговорками, сняли с него ужасную тень подозрения, и сам он окончательно поверил в свою правду.

Он не испугался даже Гердмана, который, кажется, за его спиной язвил: мол, единственный дозволенный жанр сегодня — роман-эпопея «Обивая пороги». За спиной-то острить все горазды, а ты поди издай хоть строчку, напиши хоть пьеску. Для себя, в стол… — а в столе небось всего и есть две тыщи для фининспектора, как у Маяка в прощальном письме, очень, кстати, пошленьком, тоже мне самоубийство. Есенин хоть стишки написал, хоть и так себе, а этот вообще — две тыщи… Еще на Есенина ворчал, учил его, что надо жить. Вот, доучился. Инцидент исперчен. Беспризорники уже распевали: «Как говорится, инциНдент исперчен, и лодка любовная разбилася о быт. В столе две тыщи, их фининспектор сыщет, а остальное Лиле Брик».

Но Шелестов молчал про все это, только пил и глядел в пол. Ему хотелось послушать, что другие скажут. Его радовало теперь всякое новое доказательство мелочности писательских натур, мещанская мишура мыслишек. Маяковский был не Бог весть что, это по молодости, в «Молоте», Шелестов им увлекался, а серьезному писателю и читать его всерьез было неприлично. Что такое, одна истерическая любовь да лозунги, но не вслух же об этом. Он ждал, пока другие то же скажут, — тогда можно либо красиво осадить, либо сдержанно присоединиться, он не решил еще.

— Беречь, надо беречь, — горячо заговорил Борисович, маленький и очкастый. — Я, знаете, даже как думаю? Вот те, кто его прямо травил, критики, которые ничем другим не занимались… И этот Шенгели, ничтожество… И эти крики, что исписался, — от тех, кто в жизни ни строки… Надо сейчас просто уголовное наказание. С писателями разговаривают как в приготовительном классе. А если бы одного сейчас взять за шкирман — доведение до самоубийства, ведь это есть в Кодексе, — уже не смели бы, а?

— Да разве от хамской статьи кончают с собой? — угрюмо возразил Пырялов, не поднимая глаз и чертя пальцем на мокром столе. — Это я не знаю, какое самолюбие надо иметь, чтобы от газетной статьи стреляться. Нахамили — так пошел морду набил.

— Не все могут морду, и всем не набьешь.

— А как убережешь? — задумчиво сказал бытовик Макаров от соседнего стола, бывший фельетонист «Сатирикона», знавший Маяковского по тем еще временам и ездивший с ним в четырнадцатом году по югу России. — Травля что, последняя капля. Газетная статья тогда трогает, когда в себя не веришь. А тут уже ничем невозможно помочь.

Как точно, подумал Шелестов. Я верю, в этом дело, вот меня ничто и не берет.

— Как, товарищ Шелестов? — спросил вдруг Гребенников. — Когда третьим томом обрадуете?

— Да что ж про меня-то, — уклонился он. — Не по мне поминки.

— Но интересно же, — не отставал Гребенников. Шелестов все знал про его гадости, знал, что он больше прочих сопротивлялся оправдательному выводу. — Хочется знать, чем кончится.

— А вот этим и кончится, — зло сказал Шелестов, обводя рукой буфет. — У всех этим кончится.

Он поймал на себе испытующий, но в общем одобрительный взгляд Гердмана и осердился на то, что так этому радуется. Кто такой вообще Гердман, как еще его пустили сюда, что написал такой писатель?

Но Гердман вдруг заговорил — и все, даже с соседних столиков, умолкли и прислушались, словно понимали, кто тут писатель.

— Я думаю, как хорошо было бы то, что написал бы Маяковский после самоубийства, — сказал он так, словно посмертное сочинительство — самое простое дело. — Как много лишнего осталось бы за бортом, какой был бы чистый звук. Как его ничто не волновало бы, кроме главных вещей. Я уверен, что после смерти все вообще писали бы лучше, потому что нечего больше бояться. Но после самоубийства — это, должно быть, совсем особенное. Ведь мы все с этого начинаем. Кто не убил себя — тот не может ничего написать.

И он почему-то в упор посмотрел на Шелестова — у того мороз пробежал по шкуре.

— Каждому надо убить себя, — повторил он грозно, или Шелестову показалось? — Я напишу когда-нибудь про самоубийцу. Как бы мы все писали, боже мой, если бы убили себя… И как бы мы жили. Только тот стал человеком, кто написал себя заново, поверх вычеркнутого…

И больше не открывал рта до глубокой ночи, когда стали расходиться. Шелестову очень стало не по себе. Он часто потом вспоминал эти слова, и особенно то, как Гердман взглянул на него. Ему и в голову не могло прийти, что Гердман смотрел не на него, а просто в окно. Не на эти же рожи смотреть серьезному человеку.

20 июля 1930, Подмосковье

После нескольких часов немилосердной тряски огромный черный «Мерседес» вырулил на идеально укатанную дорогу. Теперь наконец можно было оценить вид из окна: бескрайние поля до горизонта, рощицы, залитые поднимающимся солнцем. Зарубежный гость думал о том, что такой простор принуждает к широте души, он-то и заставляет человека ставить перед собою экстремальные задачи. Масштаб во всем, вот что особенно поражало. Масштаб впечатлил его и в Америке, но там он был другого рода, более, что ли, спокойного, огромные пространства были дружелюбны, они будто говорили американцу: «Смотри, это все твое». Русские же поля и леса высокомерно замечали: «Попробуй-ка, сравнись с нами».

Вскоре на обочине показался деревянный щит, на котором алыми буквами значилось: «Добро пожаловать в сельскохозяйственную артель „Красный серп“». Краска на щите еще не просохла и блестела, подтекая.

— Петр, почему серп красный? — спросил он у переводчика, маленького розовоносого человечка с намечающейся лысиной.

— Серп — крестьянское орудие. Он красный от крови крестьян, пострадавших за большевизм.

— Как же это? Что же они, сами себя — серпами?

— Умирая, они орошали серпы своей кровью, потому что до последней минуты не выпускали их из рук, — не моргнув глазом ответил Петр Антонов. Переводчиком он был опытным и мог не только перевести, но и истолковать что угодно без ущерба для родины и для своей шкуры. — Приехали. Сейчас пойдем к председателю.

«Мерседес» остановился напротив красного здания казенного вида. Рядом со входом стояло ведро с остатками краски. В окне колыхнулась занавеска, а через секунду двери распахнулись, и на пороге появился улыбающийся во все зубы высоченный товарищ в буром пиджаке. Протянув руку, он широкими шагами подошел к автомобилю, из которого выгрузился первым переводчик, затем пожилой иностранный гость, следом — двое серьезных молчаливых мужчин, которые назывались «сопровождающими». Шофер выбрался последним, закурил папиросу и картинно оперся на капот, подставляя мужественное лицо солнцу.

После пахнущего кожей, бензином и маслом салона воздух колхоза то есть буквально ошеломлял. В нем перемешались запахи сумасшедшего цветения, свежей травы, навоза — и ко всему запах краски.

— Добро пожаловать в «Красный серп»! — воскликнул председатель, поочередно пожимая руки гостям. — Это и есть наш писатель? Ну, так сказать, сейчас мы покажем, чего может человек, так сказать, при правильной организации труда и хозяйства. Но сначала чайку! Эк я, забыл же совсем представиться: Георгий Иваныч Лаптев, здешний председатель вот уже как год, стою, так сказать, на службе обеспечения родины питательным продуктом. А что гость-то, по-нашему не балакает? — обратился он уже к Антонову. — Не? Это ты зря, — снова обернулся к гостю. — Надо учить, пригодится. Ну пошли, пошли. Надо чайку, прежде чем с Дарьей Михалной знакомиться.

Не умолкая ни на минуту, Лаптев повел гостей внутрь. Антонов переводил выборочно.

— У нас тут по-простому, не как в парижах ваших, но, так сказать, чем богаты. — С этими словами он провел их через маленькую комнатку, где за пишущей машинкой сидела румяная девица в красной косынке.

— А нам, Верочка, чаечку, и скажи мудаку Гришке, что я ему это ведро в жопу затолкаю, чтоб не бросал где попало, — не переставая гостеприимно лыбиться, сказал председатель девице. Та застучала по ундервуду с утроенной силой, при этом не отводя глаз от иностранца. Чего она там печатала, бог знает. Хорошо, гость не посмотрел, а печатала она вот что: лщвоалдывоплджупомшщу4. Она впервые сидела за сложным этим прибором.

За комнаткой обнаружился небольшой кабинет, в котором стоял несоразмерный тяжелый стол, занимавший почти все пространство, так что было непонятно, как туда поместился еще и диван. На этом диване расположились писатель с переводчиком, а серьезные мужчины скромно уселись на стульях. Председатель занял свое место за столом, и выглядел он солидно, особенно когда постукивал карандашом по стопке папок (на самом деле в них была чистая бумага, но гости этого не знали, так что солидность получалась правильная, начальственная). Вошла Верочка с подносом — стреляя глазами по всем правилам, поставила чашки и замешкалась, все не уходя. Антонов пожирал ее глазами, пожрал бы и зубами, но люди, люди, приличия. Чай был так себе, и еще немного мутило с дороги. К тому же монолог Лаптева не прекращался — Антонов переводил добросовестно, как машина, не опуская никаких деталей, бесконечных цифр — а уже страшно хотелось увидеть своими глазами чудеса русского фермерства.

Трофима Лысенко Бернард Шоу считал выдающимся молодым ученым, это, пожалуй, был третий человек, с которым он мечтал бы встретиться — после Сталина и Шелестова. Но Лысенко теперь работал в Одессе, занимался яровизацией. Сама идея яровизации была великолепна — что зерно, посеянное при низких температурах, пережившее испытание холодом, закалялось, вызревало скорей и давало более обильные всходы. Это была библейская истина, удивительным образом открытая в стране, отказавшейся от Библии. «Впрочем, не от религии, — поправил он сам себя, — религия всегда одна, но в сотне обличий. Меняются названия, имена богов, суть же остается той же, и в этом смысле коммунизм ближе к христианству, чем что-либо другое. Он даже ближе к Христу, чем христианство. Стремиться к Царствию Божьему, к царству справедливости — разве не это основная цель христиан и советских людей? И пусть сейчас для Запада это выглядит дико — какая великая истина не начиналась как кощунство?»

— А в этом году восемьдесят семь сантиметров, представьте только! Вот такенный! Видали вы когда-нибудь огурец в восемьдесят семь сантиметров, а? Вот скажите мне, дорогой мой, какого размера вы ели огурец? Тридцать? Тридцать пять?

Задумавшись, Шоу не сразу понял, что от него ждут ответа. Сколько это в дюймах, он не представлял, но догадывался по лицу председателя, что много.

— Когда я был ребенком, мать покупала на рынке просто огромные огурцы, они были с мою руку. Но по мере того, как я рос, они становились все меньше, — пошутил он. Но Антонов не понял шутки, и серьезно перевел Лаптеву, что таких больших огурцов за границей не может быть.

— Так мельчает и весь ваш капиталистический строй, — строго сказал Антонов, обращаясь к гостю. Кажется, судя по жестам Лаптева, который, хохоча, широко разводил руки, а потом сводил пальцы, показывая что-то совсем уж крошечное, в оригинале ответ был несколько более подробным.

Наконец допив, они вышли на улицу. Солнце уже начало припекать. Возле автомобиля галдела толпа детей — шофер, открыв капот, копался в механизме, а мальчишки дрались за честь подать ключ.

— Там у нас картофельные поля, — рассказывал Лаптев по дороге. — Посредством скрещивания и отсеивания мы уже, так сказать, на сегодняшний день добились двадцати клубней с куста. Это притом, что на пропитание среднего советского человека при условии соблюдения рациона идет примерно сто сорок клубней в год! А сколько у нас советских людей? А сколько клубней? Только в нашем колхозе! А? Через пять лет советский картофель будет везде, повсюду! А морозостойкие сорта? Приедете, товарищ писатель, в Арктику — и там будет наш, советский красный картофель!

— Красный?

— А что же, белый выращивать? — опередил переводчик. — Последние белые ростки должны быть вырваны под корень.

Красный картофель, размножаемый вегетативно, вырождался с каждым годом, давая все более мелкие клубни, и к тому же страшно гнил, но эти его свойства выяснились намного позже, через несколько лет. В Арктике он, разумеется, так и не вырос.

Лаптев тем временем махал руками, приглашая дальше.

— Сейчас мы пойдем смотреть теплицы, — объяснил Антонов.

Теплицы были похожи на храмы погибшей цивилизации — огромные полупрозрачные конструкции, тесно стоящие, казалось, до самого горизонта. Возле первой, подбоченясь, высилась крупная женщина, тоже в косынке.

— А вот наш агроном, Марья Прокофьевна. Обучалась в самой Москве, с Лысенкой знакома, — отрекомендовал Лаптев. Это было уже интересно — хорошо бы поговорить с нею о том, что за человек этот Лысенко. Говорили, что мрачный.

— Добро пожаловать на наши огороды, — голос у Марьи оказался неожиданно тонкий. — Вот, товарищ гость, сейчас мы продемонстрируем наши достижения, которых мы достигли благодаря товарищу Сталину и его неусыпному вниманию к проблемам выращивания кормовых культур. Вам Георгий Иваныч уже рассказывал про восемьдесят семь сантиметров? К сожалению, этого огурца вы не увидите, мы его уже отправили товарищу Сталину. Но есть еще несколько — восемьдесят четыре, семьдесят девять и семьдесят шесть — это по вчерашним замерам. Очень важно, чтобы воздух шел, а сквозняков не было. Понимаете? Воздух снаружи должен поступать, но под строгим контролем, потому что если станет больше, чем надо, или очень холодный, или по неправильному пути, то все труды пойдут псу под хвост… Ой, это не переводите, скажите, «будет все напрасно», — запнулась она, но Антонов уже перевел: «внешнее влияние может оказаться губительным для хрупких ростков, которые едва только всходят на нашей почве».

Действительно, в нескольких местах были видны приоткрытые окошки, какие-то были открыты полностью, где-то — на щелку.

— Катерина! Давай на вторую стадию, солнце поднялось! — крикнула Марья, и молодая женщина забегала вокруг теплицы, дергая за какие-то рычаги — окна стали открываться и закрываться в другом порядке. Это был чудесный, удивительный танец. Они вошли внутрь.

Сразу нахлынула духота, несмотря на всю систему подачи воздуха. Вдаль уходили высокие, до крыши, ряды сплошной зелени с обильными бурыми вкраплениями. Отерев пот со лба, Шоу подошел ближе. Бурые вкрапления оказались…

— Ну?! Как вам, а? Чай, в парижах такого не видали? — Председатель приплясывал, потирая руки. Первый в мире красный огурец! Идейно, так сказать, верного цвета!

Шоу оглянулся. Лаптев, Марья и подбежавшая Катерина смотрели на него с торжеством.

— Конечно, это еще не совсем наш цвет, но мы работаем над этим! — звонко воскликнула Марья. — А тот, что мы послали товарищу Сталину, был уже почти красный.

— Как это удалось? — спросил изумленный гость.

— Это вам вряд ли интересно, — поспешно ответил Антонов, едва Марья открыла рот. — Опыты по скрещиванию и селекции — сами понимаете, предмет трудный, к чему утомительные подробности? Главное — результат. А результат вот он, висит перед вами.

Тем временем Марья с Катериной о чем-то перешептывались чуть в стороне, горячо споря, судя по всему. Марья указывала руками куда-то вверх, а Катерина — на гостя. Наконец договорившись, они подошли.

— Дорогой наш товарищ Шоу! — заметно волнуясь начала Катерина. Она чем-то неуловимо напоминала Стеллу, хотя говорила как Шарлотта, движениями головы подчеркивая акценты. — Высоко ценя ваш интерес к нашей молодой стране, мы решили сделать вам подарок. Мы растили его с любовью, а теперь преподносим вам! Примите восемьдесят четыре сантиметра от всего нашего советского народа. — На этих словах Марья достала из-за спины огромный кривой огурец, чудовищно бурого цвета, покрытый наростами и бородавками. Она сжимала его в сильной руке так, что он, казалось, сейчас лопнет. В глазах ее стояли слезы. Шоу взял огурец — он был шершавый и холодный, несмотря на адскую температуру в теплице.

— Кусайте! — завопил председатель.

— Они просят вас попробовать немедленно, — сказал Антонов. — Для них… Для нас это очень важно. Мыть не надо. У нас чистые руки.

— Боюсь, что я не могу… Это не еда, а произведение искусства. Я отвезу его в Лондонский музей…

— Для музея вам дадут еще. Ну откусите, ну что вам стоит?

Ничего не оставалось. Шоу вздохнул и с хрустом откусил. Раздались аплодисменты. Шкура огурца была тверда, как броня, а нутро оказалось бледно-розовым, с серо-бурыми твердыми семечками. На вкус это было так же далеко от огурца, как и на вид, но, кажется, не опасно.

— Что ж, — сказал он, прожевав, — думаю, что этот чудесный огурец займет подобающее ему место в музее. «Не жрать же его, в самом деле», — закончил он про себя.

Они вышли из теплицы — огурец приходилось так и нести в руке, и гость полагал, что выглядит с ним глупо. «Не глупее все же, чем когда выхожу на поклоны», — утешил он себя. Его долго еще водили среди парников и грядок. Гостю показали красные тыквы, красную репу, красный хрен — по счастью, его пробовать не пришлось. Женщины, работающие среди растений (почему-то одни женщины), приветливо махали ему и сразу возвращались к труду. Овощи неожиданного цвета повергли писателя в долгие размышления. В этом было и величие, и безумие — впрочем, они всегда ходят рука об руку. Встреча со Сталиным была еще впереди, а уже так не терпелось… Каков же должен быть человек, который, ничего прямо не говоря, не отдавая приказов, может заставить всю огромную страну безропотно грызть невкусную, но — как там они сказали — идейно верную еду! «Если бы мясо не было красным, пожалуй, эти люди сделались бы вегетарианцами», — думал он, разглядывая кроваво-алый баклажан. Все было настолько лишено своих свойств, в очередной теплице он замер в недоумении.

— Ну а это что, по-вашему? — ликуя, спросил Лаптев.

Шоу помедлил. Это было похоже и на сливу, но таких красных и мясистых слив не бывает, и на дивную гигантскую ягоду, какие, возможно, растут лишь в Сибири, и на какую-то, черт ее знает, клубнику без семечек, — но цвет был подлинно алый, тот самый, как кровь рабочего класса.

— Право, я теряюсь, — сказал он.

— Это помидор! — воскликнула Катерина. — Наш колхозный помидор!

«Господи, — подумал Шоу. — Я уж и забыл, что бывают вещи, красные от природы. Так истина приходит в облике парадокса: ты думаешь, что перед тобой парадокс, — а это таблица умножения».

И он записал это в книжечку.

— Ну а теперь пообедаем — и к Дарье Михалне! — сообщил председатель. Они подошли к пахнущей краской постройке, из которой доносились сквозь краску запахи еды. — Вот, так сказать, наша колхозная столовая, куда советский человек может прийти покушать, не впрягая советскую женщину в кухонное рабство.

Антонов почему-то пропустил эту неточность и перевел, как было сказано. «Значит, и здесь, при всем их равенстве, советский человек не то же самое, что советская женщина, — подумал Шоу. — Слава богу, еще живо в них что-то человеческое».

В дверях столовой появилась баба с хлебом-солью. Хлеб и соль оказались нормального цвета. В самой столовой не было ни души.

— Время не обеденное, — объяснил председатель. На самом деле время было самое обеденное, но работникам колхоза загодя сказали, что обедают они сегодня часом позже. Гостя усадили за стол, и перед ним появилась тарелка густого красного (это уже не удивило, борщ подавали и в гостинице) супа с плавающим в нем жирным куском мяса.

— Простите, но я не ем мяса, — осторожно заметил Шоу.

Повисла пауза. Затем переводчик начал что-то быстро говорить председателю, а тот — поварихе. Гость не мог понимать, о чем речь, а говорили они вот что:

— Георгий, ты понимаешь, что ты творишь? — возбужденно шептал Антонов.

— А мне кто чего сказал? Что я сделаю? Эй, Фроська! Слышь, че? Мяса, говорит, не ест! То есть вообще не ест, понимаешь ты? Что там у тебя еще?

— Ест, не ест! Поработал бы по-человечески, на земле, все бы съел, — ворчливо отзывалась повариха. — Ниче, щас дам ему другого, который для наших.

— Ну, теперь можно и к Дарье Михалне! — Доев, Лаптев встал и похлопал себя по животу. — Николай ждет уж.

У столовой действительно ждала телега, запряженная печальной серой лошаденкой. Николай был приземистый мужичок в алой рубахе — он стоял возле лошади, что-то шепча ей в ухо. Ехали минут двадцать, телега привезла их к рядам длинных бараков — запах навоза тут витал и вовсе невыносимый, он перебивал даже стойкий и неизменный запах свежей краски. Антонов побледнел, а председатель будто не замечал вони.

— Животные у вас тоже красные? — спросил гость.

— Мы работаем над этим. Красить пробовали, но они дохли. Коровы сейчас на выпасе, так что пойдем прямо к Дарье.

Они обогнули ближайший барак. За ним обнаружилась огороженная площадка, посыпанная свежей соломой. Посередине площадки возвышался серый бугор.

— Вот, так сказать, наша героиня, сама Дарья Михална, красавица наша, кормилица! — Председатель подобрал ком земли и бросил в бугор. Он зашевелился.

Это была самая гигантская свинья, которую когда-либо приходилось видеть кому-либо. Лениво привстав, Дарья Михална посмотрела на посетителей маленьким заплывшим глазом. Затем с неожиданной резвостью вскочила, так что гости отпрыгнули, постояла, качаясь на маленьких копытцах, и с тяжким вздохом рухнула обратно, продолжая, однако, настороженно поглядывать на людей. Она была страшна. В ней одной поместился бы сам сатана со всем своим легионом.

— Шестьсот пятьдесят три килограмма, — с восторгом прошептал председатель. — Это год назад, с тех пор не вешали. Самая большая свинья в мире, уверяю вас!

Почти полторы тысячи фунтов. Шоу не мог отвести глаз от Дарьи Михалны. Она же глядела на него, разом поняв, кто тут главный зритель, всем своим видом говоря: «Ты никто, вы все никто, вы существуете, чтобы я ела!»

— Мы Дарью Михалну бережем, — продолжал председатель. — Чтоб жила долго и росла.

— Какие же поросята рождаются? Этак вы выведете свиней размером со слона.

— Слона не видал, но скажу вам так, товарищ писатель, — поросят мы с нее не имеем — это ж еще не всякий хряк управится. Да и говорю ж — бережем ее, родимую! А с поросят свинья худеет.

— Значит, на котлеты?

Председатель даже вздрогнул.

— А еще вегетарьянец, товарищ писатель! Это как же Дарью Михалну на котлеты? Это ж как меня вон или вас все равно. Она — наша гордость. Может, даже к премии приставят.

— Что ж, вы ее заслужили. — Шоу все смотрел на свинью. Она с трудом подняла голову.

— Да не нас к премии, ее, Дарьюшку! Нас-то чай много, а она одна такая.

Свинья издала протяжный стон. Тут же откуда-то со стороны бараков примчались две совсем юные девчушки, вдвоем они тащили здоровенное ведро с дурно пахнущим месивом. Осторожно отодвинув щеколду, они втащили ведро в загон, вывалили содержимое в корыто и метнулись назад — но свинья оказалась проворнее. Вновь подскочив с невообразимой для такой туши прытью, она разбежалась и тупым рылом боднула зазевавшуюся девчонку пониже спины. Та с визгом повалилась на солому — солома сбилась и под тонким слоем обнаружилось месиво из грязи и навоза.

Дарья Михална невозмутимо отвернулась и, волоча брюхо по земле, вразвалку поковыляла к корыту, погрузила туда голову и стала жрать, рыча и похрюкивая.

— Георгий, почему ее так зовут? — спросил гость.

— Так Мишки Косого была свинья до коллективизации, вот и Михална. А теперь общественная.

— А где теперь хозяин?

— Сожрала, — вздохнул председатель. — Год уж как. Голодная была, так-то не тронула бы. А он к ней зашел по старой памяти, а Дарья-то привыкши, что он с кормом, а он пустой. Ну и обиделась, красавица.

Шоу посмотрел на свинью.

— Но если ни поросят, ни котлет, да еще бросается, то зачем же она… такая? — недоумевая спросил он. Лаптев оторопел.

— Да как же вы, товарищ писатель, не поймете?! Она ж вон какая! Как это зачем? Я вам так скажу: если свинья такая огромная, то и спрашивать не надо, зачем она.

И теперь наконец начал проступать смысл. В словах председателя читалась та самая разгадка, ответ на вопрос, которым задавались многие западные умы, говоря о Советском Союзе.

— Но вообще-то, — председатель понизил голос, — вообще-то, кое-что нам Дарья Михална дает.

Свинья все ела. Председатель приблизил губы к уху гостя и прошептал:

— Вы только представьте, сколько ценнейшего навоза…

Вот так и мы, подумал Шоу, но додумывать эту мысль у него не было сил. Поговорю с Шелестовым, он поймет, — подумал он с тихой радостью.


Между тем На Самом Верху без восторга отнеслись к перспективе этой встречи.

— Что, товарищ Шоу доволен? — спросили там.

— Доволен, но ищет встречи с товарищем Шелестовым, — трепеща, сообщили соответствующие.

— Это неуместно, — сказали в ответ. — Товарищ Шелестов писатель, а не оратор. Как всякий серьезный писатель, он сосредоточивается, когда пишет, и тратит на это все силы, а говорить товарищу Шелестову необязательно. Нужно проследить, чтобы товарищ Шелестов был плотно занят.

Так и вышло.

23 июля 1930, Москва

Смотр советского хозяйства был организован с римским размахом. На полную мощность включенное солнце — зимой, конечно, посинеем, зато сейчас уж изумим всех гостей! — заливало бесконечные ряды шатров, простирающиеся до горизонта. Воздух был битком набит запахами: сладости, фрукты, овцы, немытые люди. Все это не только цвело красками и пахло, но и издавало невообразимую какофонию. Туго шевелилась толпа — пестрее не придумаешь, и Шоу пораженно вертел головой на птичьей жилистой шее. Рядом семенил Петр, переводчик, рассказывая на ходу о том, какое несомненное значение имеет именно сегодня эта выставка для страны, едва только вставшей твердо на ноги.

— …и объединенные идеей народы сложат свои вековые умения в один котел, в котором родится новое общество! — Петр закончил речь возле площадки, где несколько черноусых красавцев в папахах гарцевали в пыли на тонконогих жеребцах. Начал он ее еще возле узбекских ковров, и она была столь же бесмысленна, как эти ковры. Когда-то, в древности, их узоры имели смысл и могли сообщить, наставить, но теперь смысл утрачен, осталось украшательство… Кто где видал, чтобы что-то рождалось в котле? Только что плесень у дурной хозяйки. Шелестов должен был быть здесь, выступать перед какими-то не то виноделами, не то овцеводами — хотя что бы он мог сказать им, чтобы они услышали?

И вдруг Шоу увидел его — Шелестов шел через толпу, не глядя по сторонам, с ним были еще какие-то люди, но тот сразу выделялся, сразу было понятно, что вот он, автор великой книги, а те, рядом, даже и не читатели. Шоу рванулся к нему — и тут же потерял из виду.

— Петр! Остановите его! Я должен поговорить! — крикнул он, задыхаясь, но Петр спешил совсем в другую сторону. Шоу остался один среди толпы, и тут же его окружили чужие тела, головы, руки, молодая женщина с черными, заплетенными в несколько тонких кос волосами, что-то быстро говорила ему, пихая в рот липкий кусок, который Шоу послушно проглотил, не разобрав вкуса, дернулся от нее и двинулся туда, где мелькнул Шелестов. Кто-то сзади взял ирландца под локоть — оглянувшись, он увидел взволнованного Петра.

— Ну куда же вы пропали? Пойдемте, пойдемте, — поторапливал тот, и они выплыли из пахнущего пряностями и человечиной восточного кошмара.

— Видите ли, эта выставка — небольшой образец Советского Союза. Западному человеку без советского проводника невозможно не заблудиться, — строго сказал переводчик. — Сейчас я вам кое-что покажу, вы удивитесь. — С этими словами он ввел его в просторный шатер, где, слава богу, было прохладно. Посередине стоял огромный стеклянный куб, на дне что-то копошилось, скакало, мельтешило. Зрители подходили по очереди, широкоплечий детина с русой бородой и в вышитой рубахе протягивал увеличительное стекло, и очередной зевака в недоумении вглядывался несколько минут внутрь куба, после чего отходил, покачивая головой. Переводчик подошел к детине, что-то ему шепнул, после чего поманил Шоу пальцем.

— Берите стекло и смотрите. Вот сюда, да.

По дну террариума ползали крупные рыжие тараканы в кафтанчиках и сапожках. Одежда заметно стесняла их движения, и ползали они, будто контуженные. Один таракан был весь в кружевах, а на лапке болтался крошечный веер, — этот уже вообще не мог ползать, а беспокойно кружил на одном месте, шевеля длинными, не дамскими усищами. В углу лежало крупное насекомое в мундире — его придавило саблей не больше булавки.

— Ну, каково? — прошептал Петр. — Русский крепостной подковал блоху, а советский мастер одел таракана!

Мастер по одеванию тараканов мелко кланялся в углу. «Хороший костюм, — думал Шоу, — ткань добротная. Поистине, настоящее величие видно только под микроскопом». Он рассматривал насекомых с отвращением и жалостью — видеть таракана в одежде было все равно что ночью обнаружить на потолке в гостиной голого человека. Несомненно, когда-нибудь в Советском Союзе станет возможным и это.

— Через полчаса начнется представление, — сообщил переводчик. — Расстрел царской семьи. Вон тот таракан, видите, — Петр прильнул к стеклу, — тот в мундире — Николашка. И Шурхен с ним рядом, с веером. Расстреливать будут горящими спичками из миниатюрной пушечки.

— Я восхищен мастерством и изобретательностью советских людей, но…

— Как знаете. — Они вышли из шатра в июльскую духоту и шум.

— Петр, где будет выступать Шелестов? Мне очень нужно с ним встретиться.

— Да-да, разумеется. Не беспокойтесь, я вас потом провожу. А сейчас пойдем дальше.

В следующем шатре, куда они зашли, маленький сухонький мужичок выкладывал на холсте картины из зерна. Мужичка представили художником Николаем Ржаным. Ржаной запускал руку в мешок и резво бросал горсть зерна на полотно, смазанное клеем. За десять минут он изобразил невозможно уродливый, очень похожий портрет Шоу с овсяной бородой и кукурузными глазками. Молча он всучил ему картину и принялся за следующую — кажется, это была обнаженная крестьянка в поле: обернувшись на выходе, Шоу заметил, как Ржаной, высунув от усердия язык, прилаживал к пшеничной груди просяной сосок. Но Петр уже вел его дальше. Подаренный портрет нести было неудобно, выручила сбежавшая откуда-то коза. Подкравшись, она ухватила картину за угол и ускакала, жуя. Шерсть козы отливала розовым, и Шоу с восхищением вспомнил Красный серп.

— Ничего, — сказал Петр. — Я договорюсь, он новый с

От автора

Это повесть не о тайне авторства «Тихого Дона», но о тайне авторства как такового.

Стартовая ситуация – молодой донской журналист получает по почте увесистый пакет с чужой рукописью – вдохновляла многих. Объяснения предлагались самые невероятные: якобы автором был гениально одаренный тесть Шолохова, который не мог печататься под собственным именем; или – убитый офицер, чью рукопись впоследствии опознали в советском романе многочисленные однополчане погибшего. Андрей Лазарчук и Михаил Успенский предложили свою версию: заставили престарелого Шолохова – автора огромной непубликабельной эпопеи – отправить ее через портал времен себе же молодому, в двадцатые, когда у такого романа еще был шанс… Было бы нечестно отвергать сходство Шелестова с Шолоховым, но история таинственного советского романа – лишь частный случай другой, куда более древней проблемы, занимающей автора вот уже многие годы.

Дмитрий Быков

15 апреля 1927, Москва

– Приходите к шести, – сказала молодому прозаику Шелестову редакторша «Земли и фабрики» Лидия Муразова. – Все разойдутся, спокойно поработаем.

Шелестов заподозрил бы соблазнение, если бы круглую, крепкую, соломенную его голову могла посетить мысль о домогательствах со стороны Муразовой. Муразову можно было представить за каким угодно занятием, но с мужчиной – никогда. Сухая жердь, красное обветренное лицо, губы в нитку. Рассказывали о ее комиссарском прошлом.

Домогательств Шелестов не опасался, а вот что вторгнется в первый том – это запросто. Федор Бутыкин в пивном подвале напротив «ЗиФа» рассказывал, что она из его «Чернозема» железной рукой вычистила все родные воронежские словечки – буторный, заматишный, пыжный. «Ну ты ж подумай! – кричал Бутыкин и бил вялым кулаком по мокрому деревянному столу. – Пыжный! Скажи «пыжный» – и ты, ютить, видишь сугроб, жаркий, жирный, как, эт-сам, напыженный! Скажи «пышный» – и что ты видишь? Ты видишь тьфу!» В жизни Бутыкин, правду сказать, выражался нецветисто, все больше матерно – никто б не угадал в нем автора «Чернозема», который, гутарили, и в Воронеже мало кто понял. «Эт-сам» через слово, и вся черноземность.

Для самоуверенности, чтобы не уступить ни слова из романа, Шелестов постоял немного в той самой пивной – сидячих мест не было, не баре, – выпил кружечку, заел бледным, морщинистым моченым горохом, послушал разговоры. Был мягкий вечерний час, по Никитской глухо цокали копыта – весна случилась поздняя, в середине апреля по мостовым еще лежала снежная слякоть, – и Шелестов думал, что гостю из будущего, забреди он научным чудом в апрель двадцать седьмого, интересней всего будут не тресты, не концессии, не англо-русский комитет, даже и не Чан Кайши в Шанхае, а пивной треп за соседним столиком, Люська, которая легла на вычистку, Трункевич, который ездил к родне в Тамбов и видел трактор, Коля, который отравился килькой. «Лютая бредомуть! – говорил бесцветный узколицый комсомолец про похождения путешественника Бьернсена, только что прочитанные. – Лютая!» И Шелестов думал, что непременно впишет это во второй том. Дело у него шло, он был настроен хоть и твердо, но благостно, как всякий человек, у которого ладилось задуманное. Никогда еще не работалось ему так бодро и ясно, и поздняя весна казалась подспорьем – он сам словно переживал позднюю весну, и никакая Муразова не могла ему помешать.

Муразова одна ждала его в кабинете, где днем было не продохнуть от папиросного дыма и где три литработницы «ЗиФа» соревновались в бесплодном, ядовитом пересмеивании авторских ляпсусов.

– Я, собственно, – сказала она, как всегда, без предисловий, – хотела проработать с вами одну главу, часть вторая, где ваш этот Стельнецкий в Петербурге знакомится с Софьей, вот этой, Балановой.

У Муразовой была неприятная манера вставлять «этот ваш», «вот эта» – словно в действительности ничего такого быть не могло, а только в шелестовских «Порогах».

– Баланова – лицо историческое, – предупредил Шелестов, чтобы снять вопросы заранее.

– Это неважно, – отмахнулась Муразова. – Я о другом. Вот эта сцена в «Харчевне трубадуров», где Баланова у вас танцует на столе. Я не знаю, зачем это. Я бы сняла.

– Это не ко мне, – начал было Шелестов, но быстро прикусил язык.

– В каком смысле? – насторожилась Муразова.

– В таком, – ответил он уже зло, – что это так было, то есть бывало, и нечего теперь приукрашивать…

– Вы откуда это знаете? Вы бывали в «Приюте»?

– Я в «Приюте» бывать не мог, – ответил Шелестов, все более раздражаясь, – мне было тогда, сами понимаете, пятнадцать, и я, сами понимаете, пахал. Но вы не станете же отрицать, что тогдашняя вся эта богема вела, так сказать, образ жизни…

– Богема, может быть, и вела, – сказала Муразова неожиданно мягко. – Но в «Приюте» никогда не собиралась богема. Это же не «Клюква», в конце концов. Там бывали Евреинов, Сухоногов, Барский. Там никто не танцевал на столе.

– Слушайте, какая разница, – сказал Шелестов, – у нас, у меня то есть, не учебник истории, я могу, если вы так настаиваете, кабак переназвать. Пусть будет «Танцующие на столе».

– Ну отчего же. – Она заглянула в рукопись. – С этим все как раз правильно – Малая Морская, подвал, дерево это райское… с конфетами… Прямо вы как будто бывали. И тем оскорбительней, понимаете… Зачем же переименовывать? Это деталь, сообщает достоверность. Но просто не надо смешивать, верно?

– Да это не так все важно, – с досадой сказал Шелестов, – там, понимаете, это один эпизод. И сам Стрельнецкий, собственно… только чтобы видеть разложение…

– Но из этого и складывается! – с неожиданной комиссарской горячностью возразила Муразова. – Из этого и может соткаться общая неправда! Вот смотрите: у вас дальше он знакомится с Балановой и приглашает ее на острова. Никакая, понимаете вы, никакая уважающая себя женщина тогда… поэтесса тем более… не поехала бы вот так, со второй встречи, с мужчиной на острова! Тем более к Волынцеву. Это был ресторан с определенной славой.

– Ну Баланова и женщина была с определенной славой! – не сдавался Шелестов. – Вы же знать должны, все это мутное вино и все прочее…

– Я не защищаю Баланову, – вспылила Муразова и тут же осеклась. – Это чуждое искусство и упадок. Но одно дело искусство, а другое – ехать на острова. Тем более она тут у вас говорит: «…у вас пахнет изо рта, вам надо полоскать рот». Какая женщина так могла сказать мужчине? Есть вещи, которых вслух не говорят.

– Ну так мне и важно, – рубил Шелестов, – что она такая, что при своей нечистоте она заботится об чужой чистоте…

– Про нечистоту отдельно. Вот смотрите, она у вас с Блоком едет в Стрельну. Неважно, что Блок никогда не ездил в Стрельну, но Баланова никогда не ездила с Блоком!

Это Муразова выговорила с неожиданной страдальческой силой, словно жалея, что Баланова так никогда и не съездила с Блоком в Стрельну. Вообще разговор шел не так, как предполагал Шелестов. Муразова цеплялась вовсе не к судьбе Панкрата и не к истории ярыгинского рода, и даже сомнительная сцена в стогу ее, кажись, устраивала; но вот Баланова… «Ведьма, сущая ведьма! – думал Шелестов, поневоле опуская глаза, когда она вдруг взглядывала на него исподлобья. Не позавидую я тому, над кем она комиссарила».

У него начался тик – не тик, а так, как сам он шутя называл это состояние: он стал хвататься правою рукой за незримую шашку, как бы висящую слева. Эта странность его самого изумляла – шашки сроду не нашивал, воевал только в ЧОНе, кобуру носил справа, как положено, но, видимо, так уж он слился с героями, бывает. Но не надо было сердить писателя, когда начинался тик: это значило, что им уже владеет демон по имени Панкрат. Вдобавок темнело, но Муразова не зажигала света – тяжелая лампа с красным стеклянным абажуром праздно стояла у нее на столе, и Шелестов опасался уже, что редакторша, чего доброго, хватит его этой лампой за какую-то Баланову, которая и нужна-то была в первом томе единственно для переноса действия в Петроград, для местного, так скажем, колорита. И уже он чувствовал наплывавшую дурноту, столь частую в первый год после контузии, но и теперь еще нет-нет нападавшую на него в душных помещениях, в минуты душевного расстройства.

– Лидия Алексеевна! – сказал Шелестов, набравшись наконец духу и прямо глядя в узкие глаза Муразовой. – Что вы вообще цепляетесь к этой… второстепенный же персонаж! Что вам, женщине, так сказать, современной и комиссару, как я слышал, вся такая вот эта…

– Потому, – очень спокойно сказала Муразова, – что Софья Баланова – это я.

12 октября 1925, Ростов

Рукопись пришла на его имя в газету «Молот», где Шелестов печатал фельетоны и главы будущего «Марева степного», с запиской: так и так, мне кажется, что вы сможете лучше других закончить эту повесть. Почерк был незнакомый – что в записке, что в повести. И Шелестов кинул бы рукопись в корзину, как много раз уже кидал, – ему писали почему-то главным образом сумасшедшие, словно чуяли тайное родство. Он знал за собой странности – удивительно было, откуда они-то знали? Разве в запятых, в строе речи что-нибудь прорывалось… Но первую страницу добросовестно прочел – может, из тайной надежды, знакомой каждому автору, что вот явился второй. Тяжело быть единственным гением, шутил про него Пименов, главред «Молота», – а что ж, и вправду тяжело. За первой прочел вторую, а там и всю главу, и так зачитался, что не сдал в срок фельетона про комсомольца Бугрова, которого в Буканове приняли за ревизора.

Не сказать, чтоб было очень хорошо. Не Лермонтов, которого Шелестов в тайной внутренней иерархии ставил повыше Пырялова, но что-то было в этих «Порогах», чего ему именно сейчас и не хватало. Словно знал, но забыл, умел, но утратил. То ли в ритме было дело, плавном, нескором, точном, то ли в словесном подборе – Шелестов впервые тут понял, что такое это самое слово на месте, про которое им все уши прожужжал на рабфаке длинноносый нудный Баренцев. Как на крючке, повисала на конце каждой главы единственно точная фраза. Сложное было чувство: Шелестов словно шел по канату, и каждый шажок грозил оборваться в пропасть – вот не то скажет, слишком общо или мимо, но автор не обманул его ни разу. Это была первая книга про недавнее время, действительно хорошо написанная. Он сам бы так писал, если б мог. И в «Мареве», он знал, есть уже куски, которых не стыдно, – но «Марево» писал еще начинающий, а тут виден был опыт. Человек знал столицы, знал помещичью и генеральскую жизнь, повоевал на Отечественной, которая звалась теперь Империалистическая, и покрутился в донском пекле девятнадцатого года, про которое, впрочем, писал смутно. Оно и понятно – он был на той стороне, а на той стороне где ж видеть всю картину? У Шелестова самого имелись по этой части, правду сказать, пробелы, он после ранения не все помнил, потому что память людская милосердна и стирает лишнее. Но даже если они в мае месяце и допустили некоторого лишку, когда чистили Вешенскую после мягкотелых инзенцев, не на этом надо было сосредоточиться. Не на этом. Правильный взгляд диктует нам забирать шире, с учетом всей исторической правоты, которую Шелестов уже знал, а безвестный автор знать не мог.

Неделю Шелестов читал, неделю думал, за отсутствием обратного адреса ничего разъяснить не смог, на почте ничего не сказали, кроме того, что штемпель новозыбковский, а это он знал и без почты. Шанс был – дважды не предложат: тот самый охват, которого так недоставало ему в «Мареве», и анонимно, без автора, лежит бесхозно, не пропадать же добру! Главное – руки чесались писать: он знал, как сделать эту вещь, где сократить, где, напротив, дописать для развития, потому что автору только и не хватало верного взгляда. Ему все мешали сомнения, встревала лишняя жалость – иногда будто глаза отводил, а надо было кровавее, этого Шелестов насмотрелся. И, подумавши, отправился он к Славскому, главреду, – Славский был человек партийный и сверх того образованный: так и так, наличествует рукопись, но в нынешнем виде печатать нельзя, а в усовершенствованном – можно. Он боялся, что Славский захочет прочесть и ему тоже понравится, а там, глядишь, и тиснет как свою. Но Славский был совсем не писатель, у него этих амбиций не имелось. Читать он тоже не стал – торопился в Москву, – а Шелестову сказал: «Чего ж не взять? Ты только, сам понимаешь, обработай».

– Но, Владимир Матвеич, – сказал Шелестов, краснея, – я думаю – вдруг враги? Вдруг это нарочно заслано, а они потом – раз! – и окажется плагиат?

– Дак ведь ты перепиши, – подбодрил Славский. – Сам же говоришь – нельзя как есть, а когда перепишешь – это уж будет и не плагиат. Ты ж там не просто менять белое на красное, а с проработкой?

– Это да, – согласился Шелестов. – Это полный будет поворот взгляда…

И работа у него пошла на диво легко – совсем не так, как над несчастным «Маревом», с которым он просто не знал теперь, как разделаться. Через силу дописал он историю своего Матвея, который порешил бабу за то, что шпионила на банду, а мальца, рожденного ею, выкормил сам (сколько смеху было в «Молоте» и в литобъединении над тем Матвеем! – а ничего особенного, тесть рассказывал, что у них в станице казачка умерла родами, а муж ее, пока нашел кормилицу, питал мальца кобыльим молоком).

Теперь все вечера у Шелестова были заняты переработкой «Порогов» – он легко, как в разношенный любимый сапог, поместился в чужую повесть, да и не повесть уже, а роман, поскольку обходиться одними только впечатлениями безвестного автора в рассказе о великом всероссийском противостоянии казалось ему стыдно. Он широко пользовался документом, без документа в наше время никакая проза не может соответствовать, – кстати, и собственная его речь начала неуловимо меняться. Он на летучке однажды заметил: вот мы все пишем – показания не соответствуют, уборочная не соответствует… – а чему? Ведь этот глагол требует после себя конкретного слова. Мы все как-то хотим соответствовать, а чему – не понимаем. Посмеялись, но без веселья: правильно ведь сказал. И некоторые, Шелестов заметил, посмотрели на него нехорошо: попал он в точку, в какую лучше не попадать.

Дивно было сравнить сочинения Шелестова до начала двадцать шестого – и после, уже, скажем, весною: не то чтобы стал он использовать больше слов или глубже проникать в людскую душу – но изменился сам голос его прозы: вместо петушиного крика – свист и россыпь певчего дрозда! Прежде Шелестов мог написать фельетон – хороший, нет спору, фельетон, со своим ходом, про разговор, допустим, трех пуговиц в портняжной мастерской: одна была на пиджаке нэпмана, другая на буденовке, а третья на рабфаковских штанах; это было дельно, но рабфаковская пуговица говорила, что от студенческих штанов «пахнет молодостью и здоровьем», и даже машинистки прыскали, когда входил Шелестов, – теперь он сам не понимал, как вырвалось у него про эти проклятые здоровые запахи штанов. Он и смотреть стал иначе, словно что-то выискивал в собеседнике, и завел записную книжку для удачных речений, – а когда Славский попросил у него первую часть правленого текста и, ночь не спавши над ним, в двух местах прослезился, то Шелестов и сам понял, что выходит у него небывалое.

– Есть у меня дружок еще по университету, – сказал Славский, успевший до революции два года отучиться в Москве. – Он в Москве теперь, в «Красной нови». Пошлю посмотреть, а ты не бросай знай. Если наши тебя будут командировками муторить, так ты скажи – по моему заданию пишешь летопись семьдесят второй кавдивизии.

Что, в общем, было недалеко от правды.

А Шелестова и просить не надо было. Ах, какое счастливое было лето двадцать пятого года! Как шла у него работа, как гостилось у тестя, как бежал он каждое утро к туманной, обжигающе свежей воде, как плавал до восьми с ликующим щенячьим фырканьем, как до обеда – долгого сельского обеда с непременным последующим сладким сном до сумерек – самозабвенно, от руки писал в саду, кроя чужую фразу, придавая рассказу ширь и глубь, добавляя то единственно верное, что, казалось, мог знать он один; конечно, материал был выдающийся, но сырой, сырой! Видно, что писано очень молодым, многое повидавшим, ничего еще не понимавшим. А потом наступал тревожный сумеречный час, и тесть зажигал керосиновую лампу, об которую бились страшные, несчастные, беспомощные мохнатые существа; «не на свет летят, а на тот свет», – шутила теща, большая затейница.

Сумерки гнали Шелестова из дому: он быстро, почти бегом, срывался в степь, смотрел, как ночь наползает оттуда, как первые звезды проступают в разрывах облаков, как темная конница налетает на станицу, неся то ли страх, то ли счастье, а верней всего то и другое. Ведь и мохнатое чудище, влетая в огонь, попадает на свой тот свет и через миг ужаса просыпается счастливым, на райском каком-нибудь лугу. И потом еще два часа, лучшие за весь день, по результату уж точно, писал он в их с женой комнате, а она не смела торопить, любовалась, как, упершись в левую ладонь крутым смуглым лбом, правой он стремительно, почти не останавливаясь, перебеляет, черкает и правит. Из трехнедельного отпуска в Балашовке привез он сто шестьдесят рукописных листов, больших, желтых, – много приключений было суждено этим листам, – и машинистки, которым отдал он на перепечатку вторую часть, при его появлении уже не прыскали, а смотрели чуть не с испугом. Младшая, Валя, в коридоре поймала его однажды и обратилась на вы, по отчеству, что в «Молоте» принято не было: Кирилл Александрович, нельзя ли все же так сделать, чтобы Панкрат с Анфисой… а? Дурочка, хотел высокомерно улыбнуться Шелестов, разве же мы можем по читательскому заказу… но вместо этого вполне писательского ответа вдруг улыбнулся детски-счастливо и сказал: Валя, если хочешь, то, конечно. Я и сам, по совести, так хочу.

А в августе приехал порыбачить Филимонов и, отчего-то стесняясь, сказал:

– Так вот вы какой… Действительно, совсем юноша. Прямо как этот у вас, «Недостреленок». Что же, как вторая часть? Просто, знаете, самому интересно. Продолжайте, будете наш, – и усмехнулся кривовато, – «красный» Толстой.

Но после второй части уже не усмехался, долго жал руку, ударил вдруг по плечу и сказал:

– Вот оно! Вот ради чего мы… а, Матвеич?

И Славский улыбнулся с отеческой гордостью, а Филимонов вдруг сказал:

– Нельзя ли только, понимаете, чтобы Панкрат все-таки эту Анфису послал подальше?.. Нехорошо выходит.

И Шелестов, сжав губы, твердо пообещал, что Панкрат не будет больше шастать к чужой жене, а выйдет на твердую дорогу.

А в ноябре вышел тот самый номер «Красной нови», и понеслось.

26 июня 1928, Париж

В Париж Бутыкин прибыл прохладным ярким утром, и на душе его было радужно: мало того, что Максимыч похвалил, так еще и донскую гадину – иначе он Шелестова про себя не звал – наконец учебутычат, даром что у него рука в самом ЦК.

«Учебутычить» – было словцо сапожника, у которого он учился. Руки у Бутыкина были крюки, известное дело – писатель, для грязной работы не годился, а сапожник и вообще его недолюбливал, хотя мужик был незлой, с похмелья всегда виноватый. Спьяну же кидался в Бутыкина болванками и орал неизменное: «Я тебя учебутычу!» От фамилии, что ли, производил? Но Бутыкин запомнил, дважды уже употребил в «Черноземе», у него был там развеселый дедок, раньше многих молодых поверивший в новую власть, – только такими словами и тетюжничал.

Похвалам Максимыча он, согласно совету рабочего классика Пырялова, доверял не шибко: «Он на слезу слаб, от всего рыдает, всех нахваливает». А поручение от НКВД – это хорошо, серьезно: тут чуял он влияние посильней Максимычева.

Направил его Климов, самолично отынструктировав:

– Думаю, товарищ Бутыкин, что можем вам доверить деликатное политическое поручение. Вашего друга, товарища Шелестова, пытается скомпрометировать белогвардейская печать. В статье яро антисоветской газетенки «Последние новости» некий бывший белоказак, сбежавший семь лет назад от заслуженной кары, пишет, гадина, простите, что будто бы лично наблюдал автора «Порогов» в рядах Кубанской казачьей батареи и будто бы автор этот смертельно был ранен на его глазах волной от взрыва еще в августе девятнадцатого года на Дону в станице. Рукопись же, как утверждает этот, с позволения сказать, Манахин, хранилась всегда у его друга в походном его рундуке и насчитывала тогда уже триста страниц, кабы не более. Манахин многое тогда читал и даже посвятил другу в день рождения стишок, довольно гнусный, который тут же и приводит: желаю, мол, в скором будущем тебе так же разбарабанить всю русскую литературу, как твой Панкрат – твою Анфису. Каково же его, значит, удивление, когда он видит эту самую рукопись под авторством чужого человека. Помнит он будто бы и содержание всего дальнейшего романа, как он там написан, и обязуется рассказать, чем кончилось у Панкрата с Анфисой, которые и объединились наконец, подробности в следующем номере. Тут все, как вы понимаете, довольно сомнительно: и то, что этот якобы офицер возит с собою в рундуке рукопись, и то, что он ее там пишет, пока мы их, так сказать, долбали за милую душу, и ясно, что все это затеяно для удара по молодой советской литературе.

Так вот, мы имеем к вам поручение, товарищ Бутыкин. (Пауза. Умеют.) Поручение деликатное. (Пауза.) Понимая, что вы человек разумный и все это – строгая секретность. Короче, вы находите там этого Манахина. И если действительно этот Манахин что-то такое знает, то мы, конечно, готовы вывести любого литературного плагиатора на чистую воду. Но поскольку Манахин, как вы понимаете, ничего не знает и все один блеф, то вы раздраконьте-ка нам его как следует, да и самому объясните, что если он там будет рот открывать, так ведь у нас и во Франции друзья среди рабочего класса. Внятно это вам, товарищ Бутыкин? Действуйте тогда, визу мы обеспечим, и прямо-таки из Сорренто, значит, поедете в столицу мировой моды. Женаты? Ну так женке чулок, а то одним черноземом бабу не накормишь, – и усмехнулся так мило, так по-братски, ухремно, как говаривают у нас в воронежских краях.

План действий был оговорен, и нашелся в Париже свой человек, – вправду, значит, у Климова и среди эмиграции имелись свои, – который мог вывесть прямиком на Манахина. А хорошо было бы вот так заявиться, и не во всяких костюмах-штиблетах, которых накупил он с Максимычем, а в сапогах, во френче, да мало ли, а то и в буденовке, которой сроду, конечно, у Бутыкина не было, но для такого дела подошло бы, – зайти бы в эти самые «Последние новости» да и сказать:

– Руки вверх, пришли последние известия!

Но эффектом пришлось пренебречь, да и не было, сказал верный человек, никакой редакции: собирались на дому у редактора еженедельно, сдавали кто что мог, с миру по нитке.

Со связным переписка была серьезная, жаль только, что не шифром: «ждать вас (телеграфировал он русские слова латинскими буквами) буду в кафе «Lis» на третьей от вокзала улице в одиннадцать часов ровно». Бутыкин не успел даже закинуть саквояж – новенький, коричневый, тоже от Максимыча, в дешевую гостиницу на бульваре с невыговариваемым названием «Рошешуар»: сразу отправился в «Lis». Там его уже ждал за столиком у окна – посетителей было мало, не ошибешься, – высокий, худой, с такими глазищами, каких в России Бутыкину сроду не встречалось, а больше он нигде не бывал. Человек с таким честным взором, таким чистым лбом только и мог быть агентом. Бутыкин это подумал со странной мстительностью. Агенты были, конечно, святые люди, а все-таки его простая натура протестовала. И он, маленький, со свиными глазками, чуть больше себе понравился, глядя на этого агента, который явно нервничал и своей ролью тяготился.

– Ну, что там, как? – горячо расспрашивал агент, хоть и понижая голос. Бутыкин солидно рассказал, как хорошо идет смычка, как борются за здоровый быт, каких успехов достигла в особенности гигиена (между вторым и третьим томами «Чернозема» он выпустил рассказец «На другой день» о безобразном жеребячестве, очень нашумевший, и потому был в курсе, как идет борьба с венеризмом).

Против ожиданий, агента все это совсем не интересовало. Он расспрашивал о новостях литературных, причем Бутыкина даже не читал («Я, понимаете, жду, когда вы окончите… чтобы уж сразу…» – и нехорошо подмигнул, дескать, мы-то с вами понимаем, что не окончите никогда). Спрашивал он все о втором и даже пятом ряде: Пастернак, Олеша, какой-то Соболь, который в позапрошлом году застрелился, – ну да, застрелился, вспомнил Бутыкин, а что? Он что написал-то? Значительный интерес представляли «Рождение героя» Либединского, «Разгром», эт-самое, Фадеева, хотя и содержащий, конечно, ошибки правого уклона. Но правый уклон был агенту совершенно в диковинку. «Куда, вы говорите?» – распахнул он и без того невозможные глаза, и Бутыкин не стал посвящать белогвардейца, хоть и нашего, в тонкости литфронта. «Вам тута не будет понятно», – сказал он с должным высокомерием, а на вопрос о Булгакове ответил, что на враждебные вылазки не ходит и другим не советует. Тут агент улыбнулся так широко и дружески, что Бутыкин против воли криво ухмыльнулся, иначе не умел.

– Значит, Манахин, – сказал бывший белогвардеец с внезапной деловитостью. – Константин, отчества не знаю, да он молодой, года тридцать четыре. Он шофером тут, до этого письма не печатался. Таксирует. В прошлом артиллерист, повадки до сих пор офицерские, так что вы аккуратно с ним.

Бутыкин самодовольно хмыкнул. Еще с шоферами деликатничать, из бывших, щас.

– И он парень честный, – сказал агент задумчиво. – Я о нем спрашивал у галлиполийцев. Шершавый, конечно, грубый, но офицер боевой. Врать не будет.

Бутыкин, видно, не смог скрыть радости, потому что агент спросил:

– А вы верите, что Шелестов… да? Вы же знаете его?

– Я, господин хороший, верить или не верить, эт-самое, не обучен. Я и в Бога не верю, я исключительно уважаю научное знание. Когда мы будем знать положительно, материально, тогда мы, так сказать, можем. Но я для того и прибыл, чтобы разъяснить этого Манахина на месте.

– Ну а Шелестов? Я первую часть прочел, немножко, конечно, этнографично, – виновато сказал агент, словно это он отвечал за промах Шелестова. – Но забирает, знаете, и хотя местами похоже на Мельникова – в лесах и на горах, – но безусловный писатель, и жаль было бы, если…

– Вот мы гадать и не будем, – припечатал Бутыкин. – Что до товарища Шелестова, то как вам сказать. Первый том – первый ком, главна-то штука, я вам скажу, написать второй. (Сам он написал уже три.) Он имеет на себе, конечно, пережитки казачества и тоже правый уклон… Но нельзя отнять, что живописность и прочее. А парень он свой, товарищеский парень, – спохватился он, – и мы имеем решимость, чтобы не смели тут… своими щупальцами… почему я и здесь.

– Да-да, – заторопился агент, – вот адрес.

Бутыкин в такси доехал до отеля (вот был бы номер – подсесть к Манахину! Он для проверки всю дорогу ругался ядренейшим матом – шофер и усом не вел), обустроился, закушал обед с невкусным луковым супом и медно-кислым красным вином, подивился бедности хваленой парижской публики, приобрел действительно жене чулки и себе галстук, а к семи вечера был у черта на рогах, в шестнадцатом районе, на улице с двойным названием, которое еле выговорил другому таксисту: Колонель-Бонне. Дома семнадцать не было – пятнадцатый и сразу девятнадцатый, как-то он отступал вглубь, и вид у него был потертый, чуть не средневековый. Внизу, на входе, сидела вахтерша, вылитая Клавдия с общежития Трехгорной мануфактуры, куда Бутыкин захаживал к одной интересной Мэри, и так же не хотела пускать, но он повторял: «Манахин, Манахин, русский», – и она махнула рукой, потому что у русских, видимо, были свои чудачества.

На лестнице в нос Бутыкину шибануло запахом старины – старого дерева, затхлости, общей несвежести, укуркости, как говаривали у них под Воронежем. Запах казался коричневым, Бутыкин все-таки был писатель и чутье на запахи имел, так сказать, цветовое: мясо пахло красно, мыло «Лориган» – фиолетово, а этот лестничный запах был чисто коричневый, цвета опилок, трухи, старческой дрябнущей кожи. Нехорошо жил Манахин, и тяжко ему было, верно, вдыхать каждый день этот дух чужого распада, долгой беспросветной неудачи; может, если б он честно разоружился и признал, то его бы к нам? Шофера и у нас нужны, а что бывший белый, то мало ли бывших белых! Если он, конечно, действительно знает и разоблачит… Но Манахина не было дома, это, видать, и пыталась втолковать Бутыкину вахтерша внизу, потому и махнула рукой – пусть сам убедится, русские иначе не понимают. У, курва! Манахин, значит, в ночную. Бутыкин с трудом дотерпел до завтрашнего обеда. У него было в Париже три дня, он не мог провалить поручение. К трем таксист уж всяко отоспится.

Вахтерша на этот раз пустила его без звука, Бутыкин с колотящимся сердцем поднялся на пятый этаж по узенькой, чуть втиснуться мужчине его сложения, винтовой лестнице – и решительно постучал. С той стороны молчали, потом заскрипели пружины, постоялец по-медвежьи заворочался, всхрапнул, крякнул, встал и тяжело прошел к двери.

– Ки э ля? – спросили хрипло.

– Я русский, пришел по делу, Бутыкин, – сказал Бутыкин поспешно. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в мелькнувшем просвете можно было разглядеть горбатый нос – видимо, манахинский. – Я из Советского Союза, – быстро сказал Бутыкин, – по поводу статьи вашей. Насчет Шелестова.

За дверью молчали. Наконец Манахин решился, и Бутыкину предстал типичный казак, ровно такой, каким его когда-то рисовали в «Известиях». Манахин был выше среднего роста, с тяжелыми руками, квадратными плечами, вислыми усами – как эти французы садились к нему в машину? Бутыкин и в Москве к такому не сел бы. Манахин был в белой рубашке, фланелевых брюках на подтяжках и в сетке на голове – помыл, видно, после смены, так вот, чтоб волосы не растрепались. На столе в крошечной комнате – кровать занимала ее четверти на три, – лежали раскрытые, корешком вверх, шелестовские «Пороги» в издании «Роман-газеты».

– Слухаю вас, – буркнул Манахин.

Никакой радости, в отличие от агента, он не выказал, сесть не предложил и угощать точно не собирался, хотя под выпивку разговор пошел бы легче. Бутыкин надеялся, что тоска по Родине заставит Манахина сперва хлебнуть, а там и разговориться, но он и руки не протягивал. Бутыкин засуетился.

– По русскому обычаю, господин Манахин, надо б сперва обзнакомиться. – Он искал точки соприкосновения с белоказаком и не находил, кроме водки. – Поговорить, эт-самое, погутарить. Привет с Родины, – это было уж вовсе некстати.

– Слухаю, – повторил Манахин, не предложив сесть.

– Гражданин Манахин, – уже без «господина», с полагающейся суровостью заговорил Бутыкин. Он понял, что душевного контакта не будет и давить надо по-советски. – Вы описали в «Последних новостях», как знали настоящего автора романа товарища Шелестова «Пороги». У нас это строго поставлено, нам чужого не надо, и если товарищ Шелестов действительно присвоил чужое, то мы со всей, эт-самое, пролетарской прямотой. Потому что и у нас имеются основания полагать, что, может быть, данное дело не очень-то и чисто.

Манахин слушал как каменный, только видно было, как бьется на виске у него извилистая жилка. Руки белоказак держал в карманах, но видно было, что ежели вдарит, то вдарит. Бутыкин никогда не любил казачества, ни белого, никакого.

– Поэтому, – продолжал Бутыкин, – нам желательно было бы ваши, так сказать, материалы, если вы располагаете и если разоблачение действительно пойдет, то я вам уполномочен передать гарантии, определенные гарантии определенных лиц. – Он заторопился. – А то что в самом деле, русский человек в какое-то такси. И возвернуться можно, и там у нас сейчас, вы знаете, смычка… Многие сейчас, как вы знаете, вот так вот, назад… А товарищ Шелестов действительно позволяет, и мы давно замечали, поэтому если вы, так сказать…

– Знацца, так, – тихо сказал Манахин. – Смычка, да? – И Бутыкин прямо почувствовал, как он там, в карманах, сжал свои чугунные кулаки. Такие кулаки хорошо подносить к носу и спрашивать: «Чем пахнет? Смертью пахнет». – Ты щас, товарищ, повернешься кругом арш и смыкнешься отсюдова, я табе два раза повторять не буду. Ты слыхал?

– Но слушьте, – затараторил Бутыкин, – ну что вы это, как несознательный… Ведь вы сами писали, никто не тянул. Статья, эт-самое, хорошая статья по делу, ну если каждый так будет чужое… што вы, я не знаю…

В ответ Манахин несознательно сделал один шаг в сторону Бутыкина, и писатель, не прекращая увещаний, выкатился на лестницу. Что интересно, он долго еще потом продолжал говорить. Вахтерше внизу – слова «консьержка» он не узнал до старости, – тоже сказал почему-то, размахивая руками:

– Но несознательно же. Вот так каждый будет воровать книги, что будет?

Но в Москве миссию Бутыкина сочли выполненной, потому что не для того же его посылали, чтобы вызнать истинную картину. Его для того посылали, чтобы прекратилась белогвардейская вонь по поводу похищения нужного романа. А она прекратилась, и белоказачий шофер Манахин так никогда и не рассказал всей правды про съединение Панкрата с Анфисой. Только Климов, выслушав доклад, потеребил усы и спросил Бутыкина:

– Странность все же, товарищ Бутыкин. Почему он еще пятого июня хотел разоблачать товарища Шелестова, а три недели спустя уже вот так? Мог ли, допустим, товарищ Шелестов как-то воздействовать?

– Да он такой, он никого слушать не стал бы, – поспешно ответил Бутыкин. – Это какая-то ему под хвост, извините, вожжа.

– Вы говорите, на столе «Роман-газета» была? – задумчиво спросил Климов.

– Лежала, с «Порогами». Прямо вверх портретом.

– Портретом? – переспросил Климов. – Они с портретом теперь печатают?

– Ну а как же. И с меня снимали. С марта месяца так выходит.

– Ну ладно, – отпустил его Климов и два месяца спустя, когда стало уже ясно, что разоблачения Манахина не возобновятся, поощрил Бутыкина посещением распределителя.

15 октября 1928, Москва

Подбором комиссии по делу Шелестова занимался лично Климов. О деле доложено было на самом верху. По документам на Шелестова не было ничего, настолько ничего, что самая способность его к литературному творчеству представлялась фантастическим делом: он словно бы и не жил – откуда ж брал? Ведь он вот уже второй том заканчивал, уже первую его половину печатал литературный журнал «Октябрь». Там дело шло о первых днях революции, о феврале, когда ему было пятнадцать, о бегствах с фронтов, увиденном глазами опытного бойца, который хоть и понимал все про царский режим, а все же болел за Россию. Откуда ему за нее болеть, когда он ее, собственно, не видал? Когда он только и видал, что советскую власть, и та его почти не трогала? Климов на него посмотрел. Он участвовал в разгроме Маслакова в двадцать первом, был легко ранен – не так, как описывалось у него, с кишками наружу и прочими ужасами, а пустяшно задет; был в продотряде – решительно ничем не отметился; учился очень так себе, четыре гимназических класса, семья весьма среднего достатка. Кто там сейчас разберет, что в действительности было на Дону? Климов весь девятнадцатый год проработал в аппарате Дзержинского и такого навидался, что половины не помнил, а другой половине не верил. Хотя, казалось бы, что особенного? Но это сейчас он в книгах читал про все эти дела – и цифры не впечатляли; а ты поди посмотри в глаза тем цифрам, когда они в еще живом виде тут ползали, до последнего надеялись, пытались даже угрожать… Если в Москве, у аккуратиста Эдмундыча, творилась такая неразбериха, что одного человека по всем документам расстреляли три раза, а он был жив, благополучен и работал сейчас резидентом в Палестине, – мало ли что там было на Дону. Вот только история с «Роман-газетой» очень не нравилась Климову. Что он такого там увидел, белая дрянь, в этой «Роман-газете»?

Шелестов во всех отношениях вынырнул ниоткуда: родители умерли, воспитывался у дядьки, женат был на дочери соседа, вся жизнь у хутора на виду, и никто в нем сроду не замечал способностей. Климов отправил человека на тот хутор, под предлогом заботы о творческих условиях. Тот неделю прожил у Шелестова, доложил: чисто. Работает каждодневно по четыре-пять часов, пишет со всей серьезностью. Есть черновики рукой жены, но что ж такого? За Толстым и то жена переписывала, сам себя не разбирал. Шелестов был дружелюбен, пустил в самую, можно сказать, кухню: есаула Крячкина убьют в конце второго тома, с Дарьей, женой его, еще не решил… Анфиса вряд ли будет наша, а Панкрата постараюсь, постараюсь. Говорил он, правда, – чтоб такое заметить, хватило и наблюдательности молодого агента, – не так живо и густо, как писал; но ведь и Толстой небось не каждую свою устную фразу оплетал вечной своей паутиной попутных соображений!

Мало ли что молод, – а Лермонтов что, был стар? И это еще сто лет назад, когда вообще все было медленней. Теперь, говорят, ребенок уже в восемь все понимает, а в Африке с шести рожает. Странно сказать, в душе Климов был за Шелестова. Он хотел, чтобы у нас был честный красный Толстой, а еще больше хотел, чтобы Панкрат воссоединился с Анфисой. И конечно, белый таксер не мог сказать правды. Мы их недодавили, а они нам оттуда будут отравлять нашего честного писателя. Нешто какой-то роман мог уцелеть в Гражданскую, и чтоб его возили с собой по фронтам? Но для очистки совести нужна была комиссия, причем гласная, с таким решением, чтобы ответить всем «Последним новостям»; и Климов ее собрал.

Туда вошел, для начала, молодой гений Воронов, для которого это было первое общественное поручение по писательской линии. Воронова не любили коллеги, ругали критики и не считали своим На Самом Верху. При этом все его уважали, вот странность, и чем больше ругали – тем больше уважали. Про него уж никто не подумал бы, что – украл. Нет, именно Воронов и написал – потому что Воронов похож был на свою прозу; но это именно и делало ее только прозой, хорошей, конечно, но все-таки не «красный» Толстой. Он был ровно таким же – угрюмым, тяжелым, не слишком жалующим человечество; замах у него был не на красных или белых, а на то, что сам человек вообще неправильное, уродливое, никакими условиями не исправишь порока в изначальной формуле. У него все хорошо было с тканью, как называли это в критике, то есть со слогом, по-человечески говоря; но это был слог именно человеческий, и последней, небесной либо подземной правды за ним не стояло. Видно было, что пишет очень умный и очень обиженный человек, которого хватает на то, чтоб проклясть и озлиться, но никогда на то, чтоб полюбоваться.

Любоваться всем этим можно было только с самого высокого этажа, на котором и выпущенные кишки – не больше чем так, красочка; но на этот этаж Воронова не пускали. С Шелестовым он был старательно дружелюбен, дабы и мысль о зависти не закралась в злобно-приглядчивые литераторские умы. И только сам он понимал, что гении – из того, шелестовского, теста: не похож, как бы отдельно от написанного. Пришло через него, не более. Так Блок мог быть любым – и вовсе не красавцем, а маленьким, щуплым еврейчонком либо роскошным полнотелым русопятом, басовитым, окающим: а стихи все равно были бы Блока, то есть Божьи.

Позвали и Борисовича, белоруса, автора эпопеи «Торф», первый том которой только вышел, а он уже плотно сидел над вторым, неохотно отвлекаясь на писательские попойки и жургазовские командировки. Этот был тихий, добродушный, очкастый, с мягкими желтыми волосами над потным белым лбом человек; повествование вел фольклорно, с обширными вкраплениями полесских легенд, которые только и читались как следует, – у него дети пересказывали страшные слухи о развалинах, в которых горел огонек, а это там подпольщик сидел. Подпольщик чудесно увязывался со всякой нечистью, он был беглый каторжанин, они его прятали потом. Во второй части выросшие дети должны были сражаться за советскую власть, и тоже в полесских болотах. Борисович был добрый малый, хоть и не без язвительности, прятавшейся в нем, как подпольщик в руинах.

Гребенников выступал как крестьянский прозаик из группы «Стальной мах» – певец наступления города на деревню; начинал с книги сказов «Бирюзово колечко», продолжил «Повестями о странных мужиках» (они все у него искали мужицкий рай, а находили грамотность или полезное месторождение). Ужасно бездарным выглядело все, что он писал, и Климов понимал это ясно, а Гребенников – уж настолько-то ЧК в людях разбиралось, – не был бездарен, нет. Повести его получались иногда так плохи, что почти уже хороши, и действительно дзержинцы видят насквозь – в столе у него лежала повесть про коммунистический город высоко в горах, написанная поперек всех литературных правил, но ведь и жили последние десять лет всему поперек. Гребенников думал ее когда-нибудь напечатать, а пока читал главы, и об этих чтениях был Климову донос; ужасно хотелось конфисковать у Гребенникова рукопись – просто чтоб почитать, – но Климов медлил, чтоб грести уж под «дело». Чтоб он жалел Гребенникова – что вы, кого он вообще жалел? Он дочку свою жалел, когда болела, маленькую бедную девочку. К тому же Гребенников был неприятный, ершистый, с носом-кнопкой, и все лицо как бы вдавлено, словно на эту кнопку нажимали и говорили: «Тихо сиди»!

Сосновский – переводил. Он был еще когда-то поэт, две книжки в Питере до революции, но потом то ли остыл, то ли не вписался. Он переводил теперь: для денег – буржуазную дурь, путешественников, колонизаторов, новых жюльвернов, а для себя «Энеиду». Говорил, что скоро закончит, но работы, по всему судя, хватало еще лет на двенадцать, и он не торопился, растягивал. Репутацию эрудита, узнающего по двум строкам любого классика, заработал еще в юности. Многие считали, что он не наш, а Климов знал, что наш и всех переживет, хотя никогда про это не говорил и даже думал темными, недостаточными словами. Нужных слов он не знал. Сосновский хорошо понимал иерархии, что получше, что похуже, кто великий, кто так себе, а потому был в глубинном смысле наш, больше, чем Борисович со всеми его руинами. А может, просто Вергилий его хранил, у него есть такие возможности.

Пырялова, старого писателя, громче всех хвалившего молодое дарование, Климов включил как знатока Дона. Единственным достоинством старого писателя Пырялова – его иначе уже и не называли, он все время подчеркивал, какой он старый, – оказалось то, что донскую жизнь он описывал с 1889 года, когда опубликовал стихотворение в прозе «Курган». Его вечно использовали в писательских третейских спорах – именно потому, что он старый. Будучи старым, он всегда чувствовал, где сила, и безошибочно брал ее сторону. Это и есть мудрость, а какую вы еще видали?

И вот Климов их всех собрал повестками – указав целью экспертизу, чтоб не обделались, – и объявил задачу: так и так. Своего не отдадим, чужого не хотим, требуется определить принадлежность сочинения, потому что в белоэмиграции мы имеем клевету, да и у нас ползают всякие слухи. Этот вопрос требуется закрыть сразу и навсегда, потому что дворянство не может смириться с изумительным ростом пролетарской культуры. Они будут нам доказывать, что могут только они, а наше дело – молотить и бороновать. Но ничего, мы докажем, а если разовый случай покражи, то не боимся самоочищения.

Шелестов с виду даже обрадовался. Он сам все повторял, что желал бы положить конец и так далее. В душе у него в это время делалось бог знает что. Он привык уже, что это его книга, а тут – такое. Он самое лучшее, самое интересное там написал. До него это было черт-те что и сбоку бантик, девичья фантазия, которую даже если и писал какой-то хорунжий, то глупый, несерьезный хорунжий. Пусть не Шелестов придумал Панкрата с Анфисой, но он влил им горячую кровь. До него это институтка была, а не казак Панкрат, а уж Анфиса просто была какие-то «навьи чары», которых он не читал, но на рабфаке так называли всякую дореволюционную мистятину.

Рукопись, полученная в двадцать пятом, существовала теперь в двух видах. Часть ее была аккуратно переписана при помощи Манюни (оригинал тут же уничтожался, жегся, якобы черновики), а то, чего переписать они не успели и что нужно было для третьего тома, он прикопал. Прикопано было в хорошем месте, не найдут. Так что с этой стороны бояться было нечего. Он с другой боялся: писатели, зависть. Писатели умели завидовать лучше всех. Они, собственно, ничего другого не делали. Даже рабкоры завидовали не так, у них ума не хватало на такую гадость.

Он предоставил: рукописи, черновики, начало второго тома, выписки свои из архивов в огромных клеенчатых тетрадях, блокноты разговоров с участниками, все, вообще все. Он это с такой легкостью отдал, потому что, во-первых, продолжение-то было прикопано, а начало второго тома уже печаталось. Исправления все же видно. Толстой так не черкал, как он. Даже перед отдачей рукописи еще в ней почеркал. У него было, конечно, подспудное чувство, что Климов за него, и На Самом Верху за него, потому что нужен, нужен наш гений. Но черт их знает, писателей. Каждый руку отдаст за то, чтоб другого потопить. Хотя, казалось бы, пиши сам этою рукой – или места мало? Или мало покрошили народу на Гражданской войне – МЕСИВО, КРОШЕВО, – и не хватит описать на всех? Хочешь быть наш гений – ну и будь, другим не мешай! Так что уверенности не было у Шелестова, нет. И на те две недели, что работала комиссия, он уехал к тестю и там попытался все забыть, живописуя корниловский поход, все источники подобраны; но душа волновалась, и выходило скучно, бегло.

После двух недель поочередного ознакомления с рукописями – больше Климов не дал, реагировать на «Последние новости» требовалось спешно, – комиссия собралась у Сосновского писать бюллетень. У Сосновского были две комнаты на Петровке. В них царил холодный, строгий старорежимный порядок. Сосновский разрешил курить, но разрешением никто не воспользовался, даже и говорить старались тише.

– Ну что же, – начал Гребенников, – я просмотрел все, и мне кажется, что сомнений нету.

Он выдержал паузу. Все сидели как замороженные.

– То есть наш товарищ чист, как есть чист, – пояснил он, видя общее недоумение.

– Давайте прямо, друзья, – после еще одной паузы предложил Сосновский. – Мы хотим подладиться или сказать как думаем?

– Это-то и вопрос, – кивнул Борисович.

– Мы не можем знать, чего хотят, – сказал Сосновский, поправляя тяжелые очки. – Может так случиться, что забежим впереди паровоза. Книга у него ни за, ни против, куда вывернет – понять нельзя, и очень может статься, что сейчас его выбрали под удар. Тогда это будет с нашей стороны нехорошо, даже если мы все честно полагаем, будто писал не он. Потому что он это писал или не он, а я со своей стороны скажу, что книга исключительная, и чем дальше, тем более исключительная.

– Ну я не стал бы так, – заметил Гребенников. – Книга как книга, я не скажу, что он стоит прямо как дуб среди долины ровныя. Достойная вещь, ее и печатают, ее бы не печатал «Октябрь», если бы не достойная. Но вылепливать гения, захваливать всесторонне – я оснований не вижу. И ничего там такого нет, чего не мог бы написать человек в двадцать шесть лет.

– Иные и в сорок не напишут, – сказал неприятный Воронов, язвина.

– Если мы говорим сейчас в своем кругу, – и Сосновский со значением всех оглядел сквозь очки, – вне любых соображений, независимо, кто и чего от нас хочет, – то я сказал бы, что в двадцать шесть лет такую книгу написать невозможно, в особенности при учете всего, что мы знаем. Боевого опыта ноль, продотряды я не думаю, чтобы могли называться боевым опытом… Он так описывает в деталях вооружение, уход за лошадьми, особенности конного строя…

– Это на Дону всякий знает, – сказал Пырялов, старый писатель, жуя седые усы. – В крови это у донцов.

Уж Пырялов-то, были уверены все, за Шелестова горой, курганом, – он готов был любого вознести на пьедестал за один факт рождения на Дону. Местнический этот патриотизм был невыносим и в последнее время выходил Пырялову боком – казаков не жаловали, однако и к ним, и к Пырялову отношение было двусмысленное. Они, конечно, были оплот царизма и все такое, и Троцкий в девятнадцатом году так погулял на Дону, что имя его там и посейчас было хуже самой черной ругани; однако где сейчас был Троцкий? Сейчас вон и товарища Шелестова роман печатали, и товарищ Сталин был почетный казак станицы Горячеводской с 1925 года, за что публично и торжественно благодарил, клянусь, мол. Конечно, посвящение в почетные казаки прошло без должной формальности, шашку не дарили, нагайку не вручали, но ходока отправили прямо в Сочи, где товарищ Сталин имел в то время лечение печени, измученной в подполье. Ходока пропустили, накормили, напоили кирпичным чаем, ласково приняли и отпустили восвояси с дружественной запиской. Оно конечно, терское казачество можно понять, кто ж тронет теперь родную станицу товарища Сталина? Казачеству, понимали все, без разницы было, за какую власть хлестать нагаечкой, – лишь бы потакала их бесконечной, бесплодной кичливости; говорили, им и национальность разрешат в бумагах писать – казаки, потому что они не русские, не кисель; русским приходилось теперь, пожалуй, еще и похуже, чем казакам. Мерзейшие их черты – вот эта кичливость, драка по всякому поводу, культ грубости, хэканье, гэканье, которого и у Шелестова было по самое не могу, – очень даже нравились теперь На Самом Верху, их поднимали на щит, донцам намекали, что ничего не забудем, но зла не держим, – так что Пырялов, пожалуй, верно чуял силу, выгораживая друга-донца, птенца орла, как он гордо его именовал (орлом, надо понимать, был он сам, сутулый, усатый, вонючий).

– Но перемещения войск в пятнадцатом году у него не могут быть в крови? – с тихой злостью спросил Сосновский. – Или у донцов полная история отечественной войны всасывается с молоком матери, тогда как истпарт над нею только еще работает?

Все ждали, что Пырялов его срежет, но тот лишь покачал лысой, в старческой «гречке» головой.

– Ну, Лев Толстой тоже всего за два года изучил в деталях ход войны, – напомнил Гребенников.

– Лев Толстой служил в артиллерии, если вы помните.

– Так у него не так уж много войны-то. Самих боевых действий почти нет, – засуетился Гребенников, – все больше перемещения. В бою не поговоришь, а у него все только и делают, что гутарят. Причем одинаково гутарят про баб и про революцию, которой вдруг все казачество так и ждет. Это как раз черта незрелого писательства.

– Дак они так и гутарили! – вступился Пырялов. – Про баб да про революцию, про что еще казаку было гутарить?

– Я бы скорей о другом, – сказал вдруг Борисович. – Там много у него, конечно, откровенного, на грани даже приличия… И я подумал, что это молодому писателю не свойственно. Может быть, я один так стыдлив, – и он улыбнулся кроткой белорусской улыбкой, – но мне стыдновато было так прямо обо всем этом… я избегал, даже теперь избегаю… (он говорил: «ИзбЯгаю» – и это было еще трогательней, что писатель сознавал, конечно).

– А это как раз и есть дело молодое! – снова защитил донца старый писатель Пырялов, которому одна теперь была услада – почитать, как другие умеют. – Как на Дону говорится, надо, чтоб стоял до звона! – чтобы так писать, я имею в виду.

На Дону, в изложении Пырялова, все время говорились ужасные глупые грубости, и это считалось по-казачески храбро, стойко.

– И мне кажется, – кротко, но упрямо продолжал Борисович, – что это книга зрелого, опытного мужчины. Потому что юности свойственно, что ли, чувство тайны, она любит загадку. А для Шелестова загадок нет, он видит все, что ли, очень прямо, я не слишком хорошо говорю («Ты и пишешь не слишком», – подумали все), но это различие между юношеским миром, таинственным, и миром взрослого я очень понимаю, потому, наверное, что сам сейчас героев через это провожу («Не мог не свести на себя», – подумали все снова).

– Коллеги, я хочу вернуть разговор на конкретику, – призвал Сосновский. – Все видели рукопись, она кажется мне аутентичной, подлинной, имеет следы работы со словом, и даже если Шелестов пользуется чужим материалом, то он им пользуется умно, осознанно. Можем ли мы сегодня считать грехом использование чужих записок или хотя бы даже художественного произведения? Нет, надо признать, что с этой стороны товарищ Шелестов защищен прекрасно. У нас имеется образчик, когда Некрасов, поэт, без сомнения, великий и притом высоконравственный («Ну как же», – опять подумали все), использовал почти дословно французские записки Марии Волконской, тогда большинству читателей не доступные. Что же, осудим мы Некрасова? И более того: литература будущего, возможно, вся будет состоять из обработанных документов, как полагает, в частности, уже сегодня товарищ Брик.

Возможно, что товарищ Шелестов и некритично, и слишком обильно использует чужой материал, но это не есть еще преступление. Я только хочу понять, что привнесено в книгу собственно товарищем Шелестовым, и не портит ли он ее, заставляя казаков в пятнадцатом году рассказывать о том, как прекрасно они заживут после революции?

– Нет, уж я скажу, – взыграло ретивое у Пырялова, и все приготовились к долгой, злобной защитительной речи, в которой он замарал бы всех, а птенца-донца вознес на курган, – и тем сильнее было потрясение.

– Я скажу, – начал Пырялов, как подобает старому писателю: перхая, отмахиваясь от сочувствий, шумно отхлебывая воду. – Вы говорите все не о том. Я не знаю, что использовал Шелестов. Я только знаю, что Кирилл Шелестов – не коренной донец. Нет! Роман его, может быть, и писал человек с Дона, и даже наверняка, – я знаю, вижу. Но сам Кирилл Шелестов, в ком нет главного – нет знания традиции, почитания старших, нет чувства долга нашего перед ними, – он не наш, я убедился в этом, товарищи. Я в этом не-од-но-кратно убедился! Я вам со всею точностью говорю: вы можете делать, что хотите, но я не признаю Шелестова за донца.

Во всю свою литературную жизнь Пырялову не удавалось так удивить аудиторию. Немногие знали, что Шелестов неосторожно поучаствовал в кампании против старого писателя, да и как поучаствовал? – тьфу! «Комсомольская правда» затеяла дискуссию об использовании местных речений, диалектных и жаргонных словечек; Горький прислал из-за границы статью, что они только засоряют речь, и попенял Пырялову. Что же? Шелестов горячо присоединился и сказал, что сам он уже чистит свои «Пороги» от донских речений; но Пырялов обиделся, конечно, не за донские речения. Он обиделся, что Шелестов не защитил учителя, не вспомнил, кто и отвел-то его в «Октябрь» и обласкал его детское «Марево», не говоря уж о первой части романа; он слова не сказал в защиту старика! И больше: Пырялову передавали, что как-то в писательском застолье Шелестов, всегда немногословный и осторожный, почувствовав, видимо, себя настоящим литератором, сказал вскользь: да ну, Пырялов! Что это за писатель? Он очеркист, и то так себе. У него же природа неживая, и говорят, как в оперетте. Что он знал, чтобы так себе позволять? Пырялова Бунин хваливал! – но Бунин теперь уехал, сука, и некому было заступиться.

Нет, Шелестов не был, не мог быть писателем. И Пырялов даже один раз с донской прямотой подступился к нему: что же ты, курва, не защитил старого писателя?! Или ты не знал, что Максимычево слово теперь закон, что если Максимыч кого выпорет, то уже пощады не будет? И он ответил, прямо глядя стальными своими голубыми глазами в пыряловские, с обвисшими нижними веками, глаза старой собаки:

– Михаил Григорьевич, мне важно теперь спасти мой роман. Мой, понимаете? Я не имею права никого защищать, ни за кого вступаться: мой роман. В котором главная правда. Который должен быть любой ценой. Понимаете теперь?

Донец не мог так сказать. И уж, конечно, так беспокоиться можно было только за чужую собственность. Пырялов ничего этого не рассказал, но повторял с деревянным стариковским упрямством: он не наш, он на Дону внешний. Я по всему это чувствую. Эту книгу писал не он. Это дело надо раскапывать и показательно разоблачать.

Конечно, все поняли, что суть не в донцах. Попросту старый писатель Пырялов хотел быть главным, а лучше бы единственным донцом в литературе, и тут его позиции, раз-два, потеснил Шелестов, да так, что от всех заслуг Пырялова грозила остаться строчка в шелестовской биографии: в гроб сходя, благословил. Пырялову не хотелось в гроб, у него на будущий год намечался юбилей, сорок лет литературной деятельности. Он рассчитывал на повышенную пенсию. Он уже в девяносто третьем в аллегорическом рассказе «Суслики» заклеймил соглашательскую интеллигенцию. Максимыч, который был тогда не наше все, а грубый, хитрый волгарь, лебезивший перед сильными, гаерскими рассказами забавлявший полумертвого Чехова, – говорил ему: сОчнО, сОчнО! ГустО забираете!

И вот теперь Шелестов, двадцать шесть лет, прошу любить и жаловать. Нет, старый писатель впился в звание первого донца, он не мог пустить туда мальчишку! И всем стало нехорошо при виде этой некрасивой старости, потому что от такой не застрахован никто из нас: все мы будем ненавидеть молодых и по возможности им гадить, а молодые, если выживут, будут со скрежетом зубовным нас благодарить за хорошую школу. И пока Пырялов, не в силах остановиться, повторял все яростней, что за Шелестовым нет опыта, не чувствуется знания, – все сидели с опущенными от неловкости глазами.

– А знаете, – начал вдруг Воронов, и уж от него-то все ждали последнего удара, – я бы не согласился. Извините. Я скажу про себя. Или нет. Начну не про себя. Я видел давеча одного командира, славного командира, у которого, однако, даже среди своих репутация была… как сказать? Зверь он был, проще говоря. И вот я его увидел. Он был тишайший, толстый человек. Он работал бухгалтером. Я гонорар там получал, ну и увидел. Я даже фамилию его вам скажу, наверняка знаете, – и он сказал фамилию, и Борисович кивнул, а Сосновский усмехнулся. – Так вот это тот самый. Им детей пугали. И он был худой, высокорослый. А теперь этот рост скрался толщиной, и он сидел такой уютный, такой точный! Он считает прекрасно. Так вот я скажу вещь странную и даже, может статься, идеалистическую, но вы уж простите меня, мы все с вами немножко недозволенные люди. – И Борисович хмыкнул, а Сосновский кивнул. – Нас всех немножко перерезало пополам, и все мы не совсем мы.

Волосы у него были черные, вороново крыло, а глаза синевы необыкновенной, и он был бы красавец, если бы не выражение боли и тайной злости, даже, пожалуй, неловкости за человечество. И проза его была красивая, но с трещинкой. Однако когда он говорил сейчас, все им любовались, потому что он был первый, кто сказал по делу.

– Еще пример: солдаты наполеоновских войн, кто не умирал, жили потом очень долго, исключительно даже долго по тем временам. Я полагаю, они были обожжены славой. Есть облучения, дающие нечеловеческую силу, – и все мы, которые начали в двадцать, в двадцать пять лет жить как бы с нуля, мы моложе своих лет и притом старше. Мы все пишем по чужой рукописи, и все, что мы печатаем, – палимпсест. Что же мы цепляемся к одному? Нас переломило, и новое в нас поверх старого, а где и перепуталось с ним, – но все мы обожжены, и нельзя к нам относиться как к обычным тридцатилетним. Мне двадцать девять, и мне же восемнадцать, и навсегда будет восемнадцать, как было в октябре; и мне же триста, столько я видел. Мы прошли излучение вроде лучей Рентгена, оно на нас застыло, и от наших страниц сто лет спустя будет исходить оно. Говорят, революция многих убила. Да, так! Но и скольких она сотворила! Когда-нибудь, лет через сто или раньше, ей припомнят всю кровь. Но пусть припомнят и то, что мы стали – боги!

Он умел похвалить с неожиданной стороны, потому и выжил; и возразить было нельзя, так что даже Пырялов перестал перхать и с трудом подавлял желание вытянуться в струнку.

– Мы без возраста, без социального происхождения. Наша биография – это сколько книг мы прочли и сколько человек убили. И я стрелял, и я убивал, и сейчас не верю. Я сижу сейчас перышком вожу, а тогда я был кто же? Я был кентавр, сросшийся с конем, в седле евший и пивший, и, случалось, ночевавший. А он, может, младше был, так его и сильней поломало. Так что я бы за то, товарищи, чтобы отказаться от старых критериев… и пускай себе товарищ Шелестов пишет, как пишет. Потому что, – и тут он даже, кажется, подмигнул Сосновскому, – товарищу читателю ведь все равно, он тоже кентавр.

Посовещавшись еще для виду, они подали Климову заявление, что считают роман Шелестова романом Шелестова и рекомендовали бы разве что – votum separatum (отдельное мнение) Сосновского, поддержанный Пыряловым, – обратиться для окончательного вердикта к кому-нибудь из опоязовцев, дабы числовыми выкладками уничтожить последние сомнения.

17 ноября 1928, Ленинград

Опоязовца Стрельникова тревожила история про «Пороги». Давно уже он не интересовался ни одной из предложенных задач – ни соотношением глаголов и существительных в речах Ленина, ни ритмами в детской поэзии, а тут было над чем посидеть ночь, как в блаженном двадцать первом, когда, только что вернувшись с фронта, он вдруг ррраз – и открыл с голоду семантическое поле четырехстопного хорея на материале песни «Как родная меня мать».

Прелесть задачи состояла в том, что роман, да, явно писали две руки, но как бы левая и правая, принадлежащие одному человеку, владевшему ими с равной свободой. Вспоминался Стрельникову так называемый манускрипт Мерлина. Им был одержим Калиновский, читавший Стрельникову лингвистику в шестнадцатом году: манускрипт нашелся на распродаже курьезов монастырской библиотеки, хранитель считал его подделкой, с которой странствовал безвестный лекарь, чтобы заморочить головы богатым горожанам. Текст был писан неизвестной азбукой, сопровождался загадочными картинками (девы в садах) и расшифровке не поддавался, но Калиновский его купил и подверг анализу по собственной методе. Оказался язык, и не один, а два, с полным соответствием открытому лично Калиновским закону распределения: явно осмысленный текст непонятно о чем, в первой части на одном наречии, во второй – явно на другом, тоже непонятном, но еще более иностранном.

Мазуров тогда сказал: другая планета? Клингенмайер предположил, что текст вообще не о понятиях и написан не словами, а шифрует именно соотношения, т. е. при подстановке любых слов получается осмысленно. Это уж так было мудрено, что никто не понимал, но Клингенмайер успешно подставлял, и всегда у него получалось осмысленно – якобы Мерлин открыл алхимические соотношения между всеми вещами, и если ими пользоваться, то можно вести себя правильно. Манускрипт оставался не прочитан, – по крайней мере, ни одна версия не была полностью обнародована, – но Клингенмайер, судя по его удивительной биографии, вел себя правильно. Зато был открыт и обнародован закон Калиновского – о статистическом распределении сходных оборотов в тексте, – а вслед за ним и десяток правил, которые Стрельников запомнил с тех самых пор, да не к чему было приложить. Теперь лежало перед ним нечто полюбопытней, чем манускрипт Мерлина, – с той разницей, что текст был понятен, даже слишком; непонятно было, откуда он взялся и как действовал. Потому что ведь забирало, он с радостью это почувствовал (во всяком филологе первичен вкус, не верьте тому, кто скажет, будто вкус антинаучен): действовало с такой силой именно потому, что написано было с двух точек, как с двух точек снят штурм в «Гражданине победителе», – но у камеры нет своих пристрастий, как же Шелестов в себе так соединил? Ответ о двойном авторе разрешал все противоречия, но вот же штука…

Любимый час, любимый вид: ночь, половина первого, высшая точка его интеллектуальных возможностей – Садовников рассчитал им всем биоритмы. Лампа, яблоко, слои сизого дыма, сырые крыши в окне. Он применил третье правило Калиновского – статистика конструкций «существительное плюс глагол в функции грамматической основы»: во фрагменте А насчитал 283, во фрагменте Б – 295, в пределах погрешности, а в «Мареве» – 300 на 60 страниц, то есть процент сошелся до десятых. Пересчитал. Для таких вещей хорошо держать лаборанта, но какой ему лаборант? – вся молодежь обслуживала патриарха Долбенина с его фольклором; кому нужен фольклор, что в нем? Ладно же, что нам скажет пятое правило – существительное с прилагательным в препозитивной позиции (на всякий случай он посчитал потом постпозитив – Шелестов, будь он А или Б, этим наследием символистов почти не пользовался. Луг зеленый, сердце горящее… мои одиннадцать лет, мой Псков, «Весы» в отцовской приемной). Сходилось. Он замерил и среднюю длину слов в предложении – положим, фрагмент Б, как положено сводке боевых действий, был и впрямь динамичней, 8 против 12 в любовной главе, – но те же цепочки однородных глаголов, независимо от того, Панкрат ли уестествлял свою Анфису, семьдесят вторая кавдивизия – восставших вешенцев… Было около пяти и сна ни в одном глазу, когда он взялся за Гулина.

Гулин разочаровал его еще в первом чтении – типичный народолюбец, писал, как человек с бесконечным запасом времени – вяло, многоречиво, мутно. Разумеется, ничего общего с бешеным водоворотом первых двух частей у Шелестова, с двумя стремительными воронками – любовной и революционной; войну Гулин писать вообще не умел – видно было, что ни дня не пробыл в строю, в казачестве любил только патриархальность и зверство, особенно подробно описывал еду, дела половые у него выходили так сахарно и скучно, что чувствовалось желание скорей вернуться к еде; вообще проза была сырая, никакого сходства с глаголистой, поджарой, жарко дышащей скороговоркой Шелестова, всегда словно шепчущего бабе в ухо, соглашайся, мол.

Для очистки совести прогнал его через третий и пятый подсчеты – ничего, конечно, общего, сам ритм фразы другой. Если «Пороги» и писала чья-то вторая рука, принадлежала она молодому, горячему и не испорченному опытом – тому, кто должен бы полностью дублировать Шелестова, с той поправкой, что противоположных взглядов. Что могло все это значить? Где, в какой миг происходил в голове у автора этот полный разворот – никак не сказывавшийся на силе и плотности слога? Сон начинал уже обарывать Стрельникова, он всегда в седьмом часу дремотно смаривался (привычка думать в темпе и манере разбираемого текста осталась у него с детства, он и теперь разговаривал с собой на языке «Порогов») – но прежде чем закемарить, исключительно лишь для очистки совести, решился на последнюю пробу. Правду сказать, десятый закон учитывал закономерность третьестепенную и не нашедшую покамест применения: ясно было, что и длина фразы, и количество глаголов на абзац – писательские константы, обозначающие скорость мышления, энергию, а число инверсий говорило о склонности к перверсии, но к чему нужен десятый закон – сам Калиновский знал приблизительно, а теперь уж не спросишь. Но Стрельников, при всем быстроумии, был лингвист добросовестный, тем и славился, – и еще час убил на то, чтобы прогнать оба фрагмента по десятому параметру.

Когда досчитал, сон отлетел от него мгновенно: так шпион машинально раскрывает шифровку, выписывает слова, пользуясь железнодорожным справочником или мало ли, – а потом читает получившееся, и волосы встают дыбом. Десятый критерий Калиновского давал разброс полный, полярный, – не простое несовпадение, а законченную противоположность, найти которую так же трудно, как идеальную возлюбленную. Вопреки всем прежним пунктам, результат десятой проверки вопил: не он, не он! Фрагменты А и Б писали не разные, но взаимоисключающие люди, стивенсоновские Джекил и Хайд. Стрельников и пересчитывать не стал, ибо о чем-то таком догадывался с самого начала.

Просчитал Гулина – Гулин и тот оказался больше похож на автора А, чем автор Б. Но Гулин – это уж было так, для последней честности. Склизкое питерское утро застало Стрельникова над листком отчета: он не знал, как об этом написать. Сидел серый, с отросшей за ночь колкой щетиной, тер лоб и щеки и вертел в голове одну фамилию: Дехтерев, с этим надо идти к Дехтереву, но что ж я ему скажу?

30 ноября 1928, Ленинград

– Ну-с, господин Логинов, – сказал седой, краснолицый, бодрый Дехтерев, усаживаясь напротив субтильного субъекта и прихлопывая себя по коленкам. Дехтереву принадлежала крылатая в медицинской среде фраза – если больному при виде врача не делается легче, к чертям свинячьим такого врача! – и при виде его приободрялись даже здоровые. Казалось бы, Логинов – страдалец, особенно безумный, озлобленный, – должен был с первого взгляда возненавидеть этот сгусток душевного и физического здоровья; однако Дехтерев излучал такую надежность, что его посещения ждали, как манны. Субтильный не выглядел больным – ни затравленного взгляда, ни навязчивых движений, настораживала, пожалуй, лишь рассеянная мечтательность, но кто же сейчас не мечтателен? Если смотреть по сторонам и все понимать, с ума сойдешь.

– Здравствуйте, профессор, – ответил Логинов с радостной готовностью, словно давно ждал случая поговорить с умным человеком. Так оно и было: люди, окружавшие его в финотделе, были по большей части глупые, и в Капоэре, как назло, попадались простые души.

– Где же мы сегодня? В Ленинграде или Капоэре? – спросил Дехтерев без тени насмешки.

– В Ленинграде, профессор. Разве вы не видите?

– Да как же я увижу?

– Очень легко, – сказал Логинов с детской улыбкой. – Я был бы тогда не господин Логинов, и господин Логинов не ответил бы вам.

Дехтерев был видный спец, и «господин», равно обращаемый к больным и здоровым, сходил Логинову с рук.

– А вчера?

– Вчера чудом только я спасся, – доверчиво признался Логинов. – Обратите ваше внимание, что переход далеко не всегда совершается в минуту критическую. Напротив, иногда в самый приятный момент. Но вчера была действительно погоня, я завернул за угол и ощутил себя в больнице. Что происходит там теперь, я не знаю и возвращаться боюсь, но дело начато, и нужно его окончить.

То есть он понимает, что сидит в больнице; очень интересно.

– Дело какого рода?

– Я переправляю через границу крупного человека, значительного.

– Чем же именно значительного? Или вам нельзя здесь говорить об этом?

– Почему, я могу здесь говорить что угодно. Там это никак не влияет. Это революционер, ну, не в нашем смысле, но в переводе на местный язык это и будет именно революционер. Его преследуют в соседней области, я переводил его через горы.

– Перевели успешно?

– Успешно, но они взяли мой след. Он успел скрыться, он в надежном теперь месте, не беспокойтесь.

– Что мне за него беспокоиться, – нахмурился Дехтерев, – я за вас беспокоюсь. Ведь вам теперь там, должно быть, несладко.

– Это так, – с достоинством кивнул Логинов, – но там я обладаю довольно удивительными навыками. Я там такое могу, – добавил он с тихим восторгом, – что здесь удивляюсь, да и только.

– Что же, например?

– Не спрашивайте меня, – сказал Логинов и вдруг потупился. В этой книжной, с долгими периодами речи, юношеской застенчивости и внезапной смене настроений, пожалуй, только и видна была болезнь. – Не спрашивайте. Только если вам надо знать для вашей науки.

– Ну разумеется, голубчик, для науки. Для праздного любопытства у меня насекомые есть. – Энтомологические заслуги Дехтерева были хорошо известны.

– Здесь… здесь я не мог бы… убить, – сказал Логинов и поднял на профессора ясные глаза.

– А там приходилось?

– В исключительных обстоятельствах – приходилось, – ответил он твердо, с той смесью стыда и гордости, с какой, должно быть, православный воин отчитывался перед Сергием об убийстве врага, а тот кивал бы всепонимающе: так, чадо… так, чадо…

– А здесь это никак не сказывалось?

– Никогда, – уверенно ответил Логинов. – Я же говорил, связи если и есть, то они трудно установимы.

– Но вы сейчас хорошо себя чувствуете? Нет тревоги, тошноты?

– А, вы про это, – улыбнулся Логинов. – Хи-итрый! Я тоже думаю, что там все хорошо. Я убежал, видимо.

– Иначе бы чувствовали?

– Чувствовал бы, конечно. Когда меня там однажды избили, вы не представляете, как меня здесь три дня ломало. Вы не представляете просто. Это счастье, что я тогда был не там. Зато я здесь все-таки попал, думал – убегу, но как назло. Все перенес полностью. В подворотне трое подошли, не грабили, ничего. Просто, знаете, от злости. На Васильевском часто бывает.

– А скажите, – спросил Дехтерев, поскребывая подбородок. – Вы и здесь, и там одинаково не можете восстановить, что было, пока вас не было?

Продолжение книги