Память девушки бесплатное чтение

Анни Эрно
Память девушки


© Éditions Gallimard, Paris, 2016

© Мария Красовицкая, перевод, 2022

© Издание на русском языке, оформление.

No Kidding Press, 2022

* * *

I know it sounds absurd but please tell me who I am[1].

Supertramp

«И еще кое-что, – сказала она. – Я не стыжусь того, что сделала. Нет ничего постыдного в том, чтобы любить человека и говорить об этом».

Это была неправда. Стыд за то, что она сдалась, за письмо, за безответную любовь будет грызть и жечь ее до конца жизни.

В конце концов всё оказалось не так больно: уж точно можно пережить тайно, не подавая вида. Всё это – опыт. Всё на благо. Теперь она могла написать книгу и сделать Родди одним из героев, или всерьез заняться музыкой, или покончить с собой.

Розамунд Леманн

«Сухой ответ»

Есть существа, которых подавляет реальность других: их манера говорить, закидывать ногу на ногу или прикуривать сигарету. Которые погрязают в присутствии других. В один прекрасный день, а точнее ночь, они оказываются во власти желаний и воли единственного Другого. Всё, чем они себя считали, исчезает. Они растворяются и наблюдают, как их отражение ведет себя, подчиняется, увлекаемое неведомым ходом вещей. Они всегда отстают от воли Другого. Та всегда на шаг впереди. Им никогда не нагнать ее.

Ни покорности, ни согласия – лишь смятение перед реальностью, в которой только и остается думать: «Что со мной происходит?» или «Это происходит со мной?», вот только нет больше никакого «я», или оно уже не то, что прежде. Есть лишь Другой – хозяин ситуации, хозяин действий, хозяин следующего мгновения, ему одному известного.

А потом Другой уходит. Вы ему больше не нравитесь, уже не интересны. Он бросает вас наедине с реальностью – например, с испачканными трусами. Теперь его заботит лишь его собственное время. Вы остались одни со своей новой привычкой подчиняться. Одни во времени без хозяина.

И тогда другим ничего не стоит вас одурачить, устремиться в вашу пустоту, ведь вы ни в чем им не отказываете, вы их едва замечаете. Вы ждете Хозяина, который удостоит вас прикосновения, хотя бы раз. И однажды ночью он делает это, с полной властью над вами, о которой молит всё ваше существо. Наутро его уже нет. Но что с того: надежда его вернуть становится для вас смыслом жизни, смыслом одеваться, развиваться, сдавать экзамены. Он вернется, и вы будете его достойны. Даже не так: он глазам не поверит, настолько вы будете красивее, умнее и увереннее того невнятного существа, каким были прежде.

Всё, что вы делаете, – ради Хозяина, которого вы тайно себе выбрали. Но, сами того не осознавая, работая над собственным достоинством, вы неумолимо от него отдаляетесь. Понимаете, что были безумны, и больше не хотите его видеть. Вы клянетесь всё забыть и никогда никому не рассказывать.

Это было лето без погодных аномалий, лето, когда вернулся к власти генерал де Голль, лето «тяжелого франка»[2] и Новой республики[3], лето, когда Пеле стал чемпионом мира по футболу, а Шарли Гауль победил в велогонке «Тур де Франс», и везде играла песня Далиды «Моя история – история одной любви».

Бесконечное лето, как и все прочие, пока тебе нет двадцати пяти, пока они еще не начали сжиматься до крошечных размеров и пролетать всё быстрее, а память – нарушать их порядок, не трогая лишь исключительно жаркие и засушливые.

Лето 58-го.

Как и каждое лето, золотая молодежь отправилась с родителями наслаждаться солнцем на Лазурный берег; другие – такие же, только из лицеев или из частной школы Сен-Жан-Батист-де-Ля-Саль – сели на пароход через Ла-Манш, намереваясь отточить свой убогий английский, который шесть лет изучали по книгам без практики. А старшеклассники, студенты коллежей и молодые педагоги, у которых были длинные каникулы и мало денег, отправились на подработку в детские лагеря, устроенные в больших особняках и даже замках по всей Франции. И каждая девушка, независимо от того, куда она ехала, укладывала в чемодан пачку гигиенических салфеток и гадала со страхом и предвкушением, не этим ли летом она впервые переспит с парнем.

А еще тем летом тысячи солдат уехали наводить порядок в Алжире, причем многие из них впервые покинули родную страну. Они писали десятки писем, рассказывали про жару, про джебель[4], про дуары[5], про неграмотных арабов, которые после ста лет оккупации не говорят по-французски. Они присылали фотографии, где хохочут в шортах с друзьями на фоне сухого скалистого пейзажа. Точно бойскауты в походе; можно было подумать, что они на каникулах. Подруги ни о чем их не спрашивали, словно «перестрелки» и «засады», о которых сообщали в газетах и по радио, касались не их, а кого-то другого. Для девушек было естественно, что парни исполняют солдатский долг и, по слухам, используют для физиологических потребностей привязанных к колышку коз.

Они приехали в увольнение, привезли ожерелья, амулеты хамса, медные блюда и снова уехали. Они пели: «В тот день, когда дембель придет» на мотив песни Жильбера Беко «В тот день, когда дождик пойдет». И наконец вернулись домой, во все уголки Франции, где им пришлось заводить новых друзей, которые не бывали в африканских трущобах, не говорили ни о феллузах[6], ни о «круйях»[7], были девственниками войны. А сами они словно выпали из реальности, онемели. Они не знали, хорошо или плохо то, что они сделали, гордиться им или стыдиться.

От лета 58-го не осталось ни одной ее фотографии.

Даже со дня рождения, ее восемнадцатилетия, которое она отмечала там, в лагере – самая юная из вожатых – и которое выпало на ее выходной, так что после обеда она успела сходить в город и купить игристого, печенья и бисквитов с апельсиновой начинкой, но всего несколько человек заглянули к ней в комнату, чтобы наскоро выпить бокал вина, закусить и тут же ускользнуть. Возможно, она уже стала изгоем или просто неинтересной, ведь она не привезла в лагерь ни пластинок, ни проигрывателя.

Помнит ли ее, эту девушку, хоть кто-то из тех, с кем летом 58-го она была в лагере города С., департамент Орн? Наверное, нет.

Они забыли ее, как забыли друг друга, когда в конце сентября разъехались кто куда, вернулись в свои лицеи, Нормальные школы[8], медицинские училища, центры физического воспитания или уехали по призыву в Алжир. В большинстве своем довольные этими финансово выгодными и приятными для души каникулами в роли вожатых. Но ее, вероятно, забыли быстрее других, как аномалию, противоречие здравому смыслу, нарушение общего порядка – нечто смехотворное, чем глупо засорять память. Ее нет в их воспоминаниях о лете 58-го, которые сегодня, должно быть, сводятся к размытым образам каких-то людей и мест, к «Битве негров в пещере глубокой ночью»[9] да балету «Спектакль отменяется»[10] – их тогдашним любимым шуточкам.

Она исчезла из сознания других, из всех сознаний, сплетенных вместе тем самым летом в том самом департаменте Орн, где эти другие оценивали действия, поведение, привлекательность чужих тел, в том числе и ее тела. Они судили и отвергали ее, пожимали плечами или закатывали глаза, когда слышали ее имя, к которому какой-то остряк придумал рифму, чем невероятно гордился: «Анни – сглотни».

Она окончательно забыта другими, растворившимися во французском или каком-то ином обществе, женатыми, разведенными или одинокими, ставшими бабушками и дедушками на пенсии, с седыми или крашеными волосами. Неузнаваемыми.

Я тоже хотела забыть эту девушку. Забыть по-настоящему, то есть больше не хотеть о ней писать. Больше не думать о том, что я должна написать о ней, о ее похоти, безумстве, глупости, гордости, голоде и иссякшей крови. Но мне это не удалось.

Снова и снова эти фразы в моем дневнике, упоминания о «девушке из С.», «девушке из 58-го». Вот уже двадцать лет в списках запланированных книг я пишу: «58». А текста всё нет. Он всё откладывается. Непростительная дыра.

Я никогда не продвигалась дальше пары страниц, кроме одного раза, когда календарь день в день совпал с 1958 годом. В субботу, 16 августа 2003-го, я начала писать: «Суббота, 16 августа 1958-го. На мне джинсы, доставшиеся мне от Мари-Клод за 5.000 франков, которые она купила в Руане за 10.000, и сине-белый джемпер без рукавов в горизонтальную полоску. Это последний раз, когда мое тело принадлежит мне». Я продолжала писать каждый день – торопливо, стараясь, чтобы дата на календаре точно соответствовала тому дню из 1958-го, детали которого всплывали в моей памяти, а я беспорядочно их записывала. Словно это ежедневное, непрерывное «юбилейное» письмо могло преодолеть пропасть в сорок пять лет; словно это совпадение «день в день» открывало мне доступ к тому лету, и попасть туда было так же просто, как перейти из одной комнаты в другую.

Очень скоро я стала отставать от фактов из-за бесконечных ответвлений, которые плодились под напором образов и слов. У меня не получалось вместить лето 1958-го в дневник 2003-го, оно постоянно переливалось через край. Чем дальше, тем острее я ощущала, что пишу не по-настоящему. Было ясно, что эта многостраничная опись должна перейти в какой-то другой разряд, но в какой, я не знала. И не искала. В глубине души я просто наслаждалась распаковкой воспоминаний. Я не хотела страдать, облекая их в форму. На пятидесятой странице я остановилась.

Прошло еще десять зим и одиннадцать лет, и теперь промежуток между летом 58-го и сегодняшним днем (промежуток, в котором были войны, революции, взрывы атомных электростанций – всё, что уже забывается) составляет пятьдесят пять лет.

Время впереди сокращается. Непременно будет последняя книга, как бывает последняя любовь и последняя весна, но как узнать, какая именно? Меня терзает мысль, что я могу умереть, так и не написав о той, которую так давно называю «девушкой из 58-го». Придет день, и ее уже никто не вспомнит. То, что пережила именно эта девушка, останется необъясненным, прожитым зря.

Ни один другой проект не кажется мне таким – нет, не ярким, не новым, уж точно не радостным, но – жизненно важным, способным поднять меня над временем. Просто «наслаждаться жизнью» – перспектива для меня неприемлемая, ведь каждая минута без замысла книги ощущается как последняя.

То, что об этом помню только я, – а я думаю, что это так, – меня завораживает. Это как суверенная власть. Полное превосходство над ними, теми другими из лета 58-го, которое осталось мне от стыда за мои желания, за мои безумные мечты на улицах Руана, за иссякшую, словно у старухи, кровь в восемнадцать лет. Великая память стыда, цепче и неумолимее, чем любая другая. Одним словом, эта память – особый дар стыда.

Я отдаю себе отчет, что цель всего вышесказанного – преодолеть то, что меня сдерживает, мешает двигаться вперед, как в дурном сне. Это попытка смягчить резкий рывок, прыжок, к которому я готовлюсь, чтобы воссоединиться с девушкой из 58-го, с ней и с другими, и вернуть их всех в лето того года, который сегодня кажется куда более далеким, чем тогда казался 1914-й.

Я смотрю на черно-белую фотографию, вклеенную во вкладыш к диплому выпускницы школы-пансиона Сен-Мишель в Ивто из класса с изучением латыни и естественных наук. Я вижу снятое в три четверти лицо с правильными чертами, прямой нос, аккуратные скулы, высокий лоб, на который – вероятно, чтобы визуально его уменьшить – причудливо спадает набок подвитая челка, а с другой стороны – короткая прядка. Остальные волосы, темно-каштановые, собраны сзади в пучок. На губах – подобие улыбки, не то нежной, не то печальной, не то всё вместе. Темный джемпер с воротником-стойкой и рукавами реглан смотрится строго и плоско, как ряса. В целом – миловидная девушка с неудачной прической и то ли нежным, то ли безразличным взглядом, сегодня кажущаяся старше своих семнадцати лет.

Чем пристальнее я вглядываюсь в девушку на снимке, тем больше мне кажется, что это она смотрит на меня. Неужели эта девушка – я? А я – это она? Чтобы быть ею, мне надо:

– уметь решать задачи по физике и квадратные уравнения;

– каждую неделю читать по частям роман в дамском журнале «Ле бон суаре»;

– мечтать наконец-то побывать на «сюр-пат»[11];

– выступать за то, чтобы Алжир оставался французским;

– всюду чувствовать на себе взгляд серых глаз матери;

– еще не прочесть ни Бовуар, ни Пруста, ни Вирджинию Вульф и т. д.;

– носить имя Анни Дюшен.

И, разумеется, я не должна ничего знать о будущем, о лете 58-го. Мне надо разом утратить память об истории своей жизни и мира в целом.

Девушка на фото не я, но она и не выдумка. В мире больше нет никого, о ком я располагала бы столь же обширными, безграничными познаниями, позволяющими мне сказать, например, что:

– этот снимок она сделала на февральских каникулах в фотоателье на площади Мэрии, куда ходила с близкой подругой Одиль;

– завитки у нее на лбу – от бигудей, которые она надевает на ночь, а нежный взгляд – от близорукости: для фото она сняла свои очки с толстыми стеклами;

– на снимке не видно, но у нее на губе, слева, есть шрамик в форме коготка – это она в три года упала на осколок бутылки;

– ее джемпер – от оптового галантерейщика, господина Делума из Фекана, который поставляет в лавку ее матери носки, школьные принадлежности, одеколон и т. д., а его коммивояжер дважды в год раскладывает на столике в кафе образцы товаров из своих чемоданов. Этого самого коммивояжера, толстого и в костюме с галстуком, она невзлюбила с того дня, когда он отметил, что ее зовут так же, как и популярную певицу, что поет «Дочь ковбоя», Анни Корди.

И так далее, до бесконечности.

В общем, нет больше никого, кем моя память была бы настолько, если можно так выразиться, насыщена. И я могу рассчитывать лишь на ее память, чтобы воссоздать мир пятидесятых – мужчины в куртках на меху и беретах, переднеприводные «ситроены», песня Лин Рено «Снежная звезда», дело кюре из Юрюффа[12], велогонщик Фаусто Коппи и оркестр Клода Лютера – и увидеть людей и вещи в их изначальной действительности. Девушка на фото – незнакомка, завещавшая мне свою память.

И всё же я не могу сказать, что больше не имею никакого отношения к ней, а вернее, к той, кем она станет ближайшим летом, и подтверждение тому – сильнейшее волнение, охватившее меня, когда я читала «Прекрасное лето» Павезе и «Сухой ответ» Розамунд Леманн или смотрела фильмы, список которых мне захотелось составить перед тем, как начать писать:

«Ванда», «В случае несчастья», «Сью», «Девушка с чемоданом» и «После Люсии», который я посмотрела буквально на прошлой неделе.

Всякий раз девушка с экрана словно похищает меня, и я становлюсь ею – не женщиной, нынешней собою, а девушкой из лета 58-го. Она переполняет меня, сковывает дыхание, и на мгновение мне кажется, что я существую только на экране.

То, что девушка из 58-го спустя полвека может вдруг возникнуть и устроить у меня внутри полный хаос, означает одно: она скрыто и неискоренимо во мне присутствует. Если реальное – это то, что, согласно словарю, действует и приводит к последствиям, то эта девушка не я, но она реальна во мне. Своего рода реальное присутствие.

С учетом этих обстоятельств должна ли я объединить девушку из 58-го и женщину из 2014-го в одно «я»? Или же поступить так, как мне кажется – нет, не вернее, ведь всё это субъективно, но смелее, и отделить одну от другой с помощью местоимений «я» и «она», чтобы излагать факты и действия как можно более полно? И как можно более безжалостно, как это делают люди, обсуждающие нас за дверью: они говорят «она» или «он», и в это мгновение нам кажется, что мы умерли.

Даже без фотографии я вижу ее, Анни Дюшен: вот она сходит с поезда из Руана в городе С. 14 августа после полудня. Ее волосы заколоты сзади в «ракушку». Она в очках с толстыми линзами, которые уменьшают глаза, но без них она как в тумане. На ней темно-синее полупальто – бывшее бежевое шерстяное пальто, обрезанное и перекрашенное два года тому назад, – юбка-карандаш из плотного твида – тоже перешитая – и синий джемпер в полоску. В руках у нее серый чемодан, купленный шесть лет назад для поездки в Лурд с отцом и с тех пор ни разу не пригодившийся, и пластиковая сине-белая сумка в форме цилиндра, приобретенная на прошлой неделе на рынке в Ивто.

Дождь, всю дорогу стучавший в окна купе, прекратился. Светит солнце. Ей жарко в шерстяном пальто и плотной зимней юбке. Я вижу провинциалку среднего класса, высокую и крепкую, прилежную на вид, в одежде «домашнего пошива» из прочной качественной ткани.

Рядом с ней – коренастая фигура пониже. Это женщина на шестом десятке, «в отличной форме» – костюм, рыжие волосы с химической завивкой, властно поднятый подбородок. Я вижу свою мать; в ее взгляде – смесь тревоги, подозрительности и недовольства: это ее обычный взгляд матери «на посту».

Я знаю, что чувствует эта девушка прямо сейчас, мне известно ее единственное желание: чтобы мать как можно скорее убралась отсюда и села на обратный поезд. Она вся кипит от злости и стыда: а вдруг кто-то увидит, что ее провожает мама – которая не отпустила ее одну якобы из-за пересадки в Руане, – что ее привезли в лагерь, как маленькую, притом что ей через две недели восемнадцать, и вообще, она уже вожатая.

Я ее вижу, но не слышу. Нет ни одной записи моего голоса из 58-го, а память сохраняет произнесенные нами слова в немом формате. И не узнать, оставался ли у меня еще тягучий нормандский говор (хотя я наверняка думала, что, в отличие от своих предков, уже от него избавилась).

Что мне сказать об этой девушке, прежде чем лагерный водитель подъедет к вокзалу и она поспешит к нему, наскоро поцеловав мать, предотвращая ее явное намерение тоже сесть в машину, и та останется на тротуаре в растерянности, с выражением скорби на лице со стершимся в пути макияжем? А ей будет плевать, как и позже, когда она узнает, что матери пришлось ночевать в отеле в Кане, так как вечером поездов в Руан не оказалось, и, конечно, она будет думать, что так ей и надо, нечего было тащиться с ней в С.

Что же сказать о той девушке, чтобы запечатлеть ее такой, какой она была в тот августовский день, под изменчивым небом Орна, когда еще не знала, через что пройдет три дня спустя? Запечатлеть прямо в этой мимолетной точке, исчезнувшей пятьдесят с лишним лет назад.

Что сказать, чтобы это вдобавок не воспринималось как объяснение – по крайней мере, не только – того, что произойдет и, быть может, не произошло бы, если бы она не сняла очки, не вытащила шпильки из пучка, не распустила волосы по плечам (действия, впрочем, вполне предсказуемые вне материнского надзора)?

Вот что само приходит на ум: она вся – вожделение и гордыня. И еще: она жаждет истории любви.

Здесь мне хочется остановиться, словно этим всё сказано, словно этой информации достаточно, чтобы продолжить повествование. Но это – книжная иллюзия, описание для героини романа. Надо идти дальше, надо обозначить контекст – социальный, семейный и сексуальный, – в котором расцветают ее вожделение, гордыня и ожидание; надо искать причины гордыни и истоки мечтаний.

Сказать: она впервые уехала от родителей. До сих пор она ни разу не вылезала из своей норки.

Не считая поездки в Лурд с отцом на автобусе, когда ей было двенадцать, и традиционного летнего выезда в Лизьё на целый день, когда после утренних молитв в кармелитском монастыре и местной часовне водитель автобуса высаживает паломников на пляже в Трувиле, ее жизнь с самого детства идет по одному и тому же маршруту между небольшим кафе-гастрономом, которое держат ее родители, и религиозной школой-пансионом Сен-Мишель: ночует она дома, а потому проделывает этот путь дважды в день. Каникулы она проводит в Ивто за чтением в саду или в своей комнате.

Она единственный ребенок в семье, росла в тепличных условиях (родилась после того, как первая дочь погибла в шесть лет, и сама чуть не умерла от столбняка в пять); внешний мир для нее не под запретом, но он внушает страх (ее отцу) и подозрения (ее матери). Из дома ее отпускают только со старшей двоюродной сестрой или школьной подругой. Ей ни разу не разрешали пойти на вечеринку. На танцах она впервые побывала три месяца назад, это был костюмированный бал под навесом на площади Бельж, и ее мать следила за ней со своего стула.

Ее пробелам в социальных навыках нет числа. Она не умеет звонить по телефону, никогда не принимала ни душа, ни ванны. У нее нет опыта общения в какой-либо другой среде, кроме ее собственной – сельской, католической. С этой временной дистанции она кажется мне неуклюжей, скованной, даже грубой, крайне неуверенной в речи и манерах.

Ее самая насыщенная жизнь – в книгах, которые она жадно поглощает с тех пор, как научилась читать. Именно через книги и женские журналы она познаёт мир.

Зато дома, на своей территории, этой дочке бакалейщицы – так называют ее в округе – позволено всё. Она свободно запускает руку в банки с конфетами и коробки с печеньем, на каникулах валяется в постели с книжкой до полудня, никогда не накрывает на стол и не чистит башмаков. Она живет и ведет себя как королева.

И гордость у нее – королевская. Не столько за то, что она первая в классе – это чуть ли не естественное ее состояние – или что директриса, сестра Мария, объявила ее «славой школы», сколько за то, что она изучает математику, латынь, английский, пишет сочинения по литературе, в общем, занимается тем, о чем ее окружение не имеет ни малейшего представления. Гордость за то, что она – исключение, признанное всей ее рабоче-крестьянской семьей, гадающей на праздничных обедах, «в кого она такая», с этим «даром» к учебе.

Гордость за то, что она другая:

– слушает на своем проигрывателе не Глорию Лассо[13] и Иветт Орнер[14], а Брассенса[15] и The Golden Gate Quartet;

– читает «Цветы зла» вместо бульварных журналов;

– ведет дневник, переписывает туда стихи и цитаты;

– сомневается в существовании Бога, хотя никогда не пропускает мессу и причащается по праздникам. Вероятно, она где-то между верой и неверием: постепенно отходит от Предания, но по-прежнему привязана к молитве, церковным обрядам и таинствам.

Гордость за свои желания, словно право на них дает ей именно то, что она другая:

– уехать из Ивто, скрыться от надзора матери, школы, всего города и делать то, что хочется: читать ночами напролет, одеваться в черное, как Жюльетт Греко[16], ходить в студенческие кафе и танцевать в «Ля Каотт» на улице Бовуазин в Руане;

– стать частью неведомого мира, одновременно желанного и пугающего, атрибуты которого проскальзывают в разговорах ее сверстниц из богатых семей – пластинки Баха, домашние библиотеки, подписка на журнал «Реалите», теннис, шахматы, театр, ванные комнаты – и не дают ей приглашать этих девочек к себе домой, где нет ни гостиной, ни столовой, только крошечная кухонька втиснута между кафе и магазином, а туалет – на улице; мира, где, должно быть, говорят о поэзии и литературе, о смысле жизни и свободе, как в «Возрасте зрелости» – романе Сартра, в котором она жила весь июль и стала его героиней, Ивиш.

У нее нет какого-то определенного «я», лишь разные «я», меняющиеся вместе с книгами.

Я знаю, что она абсолютно уверена в своем интеллекте и своей силе, которая проявляется в ее росте метр семьдесят и крепком теле с крутыми бедрами и округлыми ягодицами. Знаю о ее абстрактной вере в собственное будущее, которое для нее олицетворяет картина «Красная лестница в Кане» кисти Сутина (она вырезала репродукцию из журнала «Чтение для всех»).

Я вижу, как она приезжает в лагерь: словно молодая кобылка, вырвавшаяся из загона, впервые одна и на воле, немного пугливая. Жаждет найти себе подобных – тех, кого она считает таковыми. Которые примут ее как свою.

Мать всегда оберегала ее от мальчиков как от дьявола во плоти. А она мечтает о них непрерывно с тринадцати лет. Она не знает, как с ними общаться, и удивляется, как это получается у других, когда видит на улицах Ивто беседующих с мальчишками девочек. Всего пару месяцев назад она впервые поцеловалась с парнем, учеником сельскохозяйственного коллежа, пройдя весь путь флирта безмолвно (парень тоже не говорил), обходя материнский надзор ценой тысячи уловок: пропустить три четверти мессы, сославшись на бесконечную очередь у стоматолога и т. д. Она прекратила этот роман прямо перед выпускными экзаменами, опасаясь какого-то смутного наказания.

Она никогда не видела и не трогала мужского члена.

(Воспоминание, отражающее степень ее неиспорченности: одноклассница с ухмылочкой показывает ей на цитату Клоделя в католическом ежедневнике, который им выдают в школе: «Нет для мужа большего счастья, чем излить то, что накопилось внутри», а она не понимает, что тут непристойного.)

Она умирает от желания заняться любовью, но только по любви. Она знает наизусть строки из «Отверженных» о первой ночи Козетты и Мариуса: «У порога брачной ночи стоит ангел; он улыбается, приложив палец к губам. Душа предается размышлениям перед святилищем, где совершается торжественное таинство любви»[17].

Как воссоздать ореол, которым окружен половой акт в представлениях той меня на пороге летнего лагеря?

Как воскресить полное незнание и предвкушение того, что тогда казалось самым неведомым и самым дивным в жизни – великого секрета, о котором с детства перешептывались, но которого никто нигде не описывал и не показывал? Этого таинственного действа, приобщающего к празднику жизни, к ее сути – Господи, только бы дожить! – и отягощенного запретом и ужасом перед последствиями: то были годы календарного метода контрацепции, худшее в котором – мерцающий соблазн недели «свободы» перед каждыми месячными.

Моя память не в силах восстановить того психического состояния, к которому приводило переплетение желания и запрета, предвкушения священного опыта и страха «потерять девственность». Это словосочетание теперь утратило свою неимоверную силу как для меня, так и для большей части населения Франции.

Я всё еще не переступила порога лагеря. Я совсем не продвигаюсь в попытках запечатлеть ту девушку из 58-го. Словно хочу «создать ее профиль» детальнейшим образом, с бесконечным количеством психологических и социальных характеристик, мазков на этом портрете, даже если в результате он потеряет всякую отчетливость. Хотя могла бы ограничиться следующим: «Примерная ученица провинциальной религиозной школы, из скромной семьи, грезит интеллектуальной и буржуазной богемой». Или, выражаясь языком журналов: «Девушка, с детства привыкшая высоко себя ценить», или же: «Девушка, чей нарциссизм никогда не встречал преград». Навряд ли девушка в машине на пути к лагерю узнала бы себя в этих описаниях. Сама она точно не говорит и не думает о себе так – скорее уж словами Сартра и Камю о свободе и бунте. Я знаю, что прямо сейчас у нее дрожат коленки: она никогда не работала с детьми и едет в лагерь без какой-либо подготовки – ей еще нет восемнадцати, а это минимальный возраст для школы вожатых.

Хоть я и не в силах восстановить ее языка, всех языков, формирующих ее внутренний дискурс – реконструировать который невозможно, как я убедилась, когда писала роман «То, что они говорят, или ничего»[18], – по крайней мере, я могу взять образцы этого языка из писем, которые она отправляла своей школьной подруге, покинувшей пансион годом ранее: в 2010-м та отдала мне эти письма обратно. Все они начинаются с «Мари-Клод, дорогая» или Darling[19] и заканчиваются Bye-bye[20] или «Чао», по школьной моде тех лет. В письмах, отправленных за пару месяцев до лагеря, встречается следующее:

«Скорей бы свалить из этой дыры [пансиона], там сдохнуть можно от холода, скуки и удушья», и из «этого мерзкого городишки, Ивто».

«Чтобы побесить монашек, я заплетаю косички, крашу ногти и ношу форму без пояса».

«Здорово быть молодой! Ни капли не спешу влезть в кандалы брака».

Девушка из 58-го одобряет всё, что кажется ей «эмансипированным», «современным», «последним писком», и клеймит «девушек с принципами», «зашоренных», а также тех, кто «ищет в мужья денежный мешок».

Она «обожает» писать сочинения по литературе, темы которых сообщает в письмах подруге. Знаем ли мы Рабле? Буало говорил: «Любите разум»[21], а Мюссе – «Любите безрассудно!»[22], и т. д.

Содержание этой переписки вращается исключительно вокруг школьной жизни, книг (Саган, Камю, «Бунтующий человек» охарактеризован как «зубодробительный»), будущего и существования в целом. Тон писем – живой, возбужденный. Часто провозглашается: «Жизнь стоит того, чтобы жить». По поводу бала-карнавала в Ивто сказано следующее: «В бешеном кружении я впервые ощутила какое-то немыслимое счастье и даже начала думать вслух, потому что сказала: „Я счастлива“».

Ни слова о родителях.

Нет никаких сомнений в том, что эти письма, какими бы искренними они мне ни казались, насквозь пропитаны желанием продемонстрировать Мари-Клод – которая обладает живым воображением, не признаёт авторитетов, берет из библиотеки отца-инженера современные романы, и потому является предметом зависти и подражания, проводницей в прогрессивный мир, – что их вкусы, ощущения, ви́дение жизни и других людей совпадают.

Но чаще всего я обнаруживаю фрагменты своего внутреннего дискурса в стихотворениях и цитатах, тщательно выписанных в ежедневник 1958 года в красном переплете, подаренный мне одним поставщиком сыра и уцелевший во всех моих переездах. В нем девушка тех времен выражает себя опосредованно, через слова, которые создают ее идеальный образ, возвышают ее над пресным и грубым – как она считает – языком ее окружения.

Там выписано около двадцати стихотворений Превера, несколько Жюля Лафорга, Мюссе, порой – отдельные строки:

«Мне дали жизнь, как оплеуху. / Как незнакомке вслед свистят, / Я шел за жизнью наугад» (Пьер Луазо).

Цитаты из Пруста, все на тему памяти, взятые из «Истории французской литературы» Поля Крузе. И другие, источников которых я не помню:

«Нет подлинного счастья, кроме того, которое осознаёшь, когда им наслаждаешься» (Александр Дюма-сын).

«Каждое мое желание обогащало меня больше, чем всегда обманчивое обладание предметом моего желания» (Андре Жид).

Вот она – девушка, которая вот-вот прибудет в лагерь.

Она существует и вне меня, ее имя значится в архивах санатория в С., если они сохранились. Анни Дюшен. Моя девичья фамилия, доставшаяся от отца, казалась мне слишком звучной, и я ее не любила – возможно, потому что она пришла с дурной стороны, как говорила мама. Ее собственная фамилия, Дюмениль, мягкая и приглушенная, нравилась мне больше. С фамилией Дюшен я без сожалений, пожалуй, даже с облегчением рассталась спустя шесть лет в руанской мэрии[23], тем самым расписавшись в том, что я перехожу в буржуазный мир, а С. предается забвению.

Существует и то место. С годами в моей памяти оно превратилось в этакий замок, что-то между поместьем из романа Алена-Фурнье «Большой Мольн» и дворцом из фильма «В прошлом году в Мариенбаде». Осенью 95-го, по пути из Сен-Мало, я попыталась его найти, но не смогла. Мне пришлось припарковаться у табачного киоска на главной улице С. и спросить у продавщицы, как проехать к санаторию, а при виде ее замешательства, словно она никогда о таком не слышала, уточнить: «Бывший медико-педагогический институт, кажется», и тогда она подсказала мне дорогу. Сегодня я впервые с изумлением прочла в интернете, что это – средневековое аббатство, которое на протяжении веков разрушалось, восстанавливалось и перестраивалось. Сейчас оно закрыто для посещения, кроме Дней наследия.

На современных фотографиях ничто не указывает на его былую роль санатория, который летом превращался в «оздоровительный лагерь» и принимал на две смены ослабленных или «темпераментных» детей под надзором тридцати с лишним вожатых, двух физруков, врача и медсестер. И напротив: никаких упоминаний об историческом характере этого места на открытке, которую Анни Дюшен отправила в конце августа 58-го Одиль – это еще одна близкая подруга из пансиона, но дружба с ней не такая, как с Мари-Клод: Одиль из крестьянской семьи, и с дочкой бакалейщицы у них столько общего, что им даже думать об этом не надо, а достаточно со смехом обменяться парой слов на местном диалекте. На открытке, фотокопию которой Одиль сделала для меня несколько лет назад, я вижу сфотографированное с воздуха внушительное и строгое старинное здание из пожелтевшего камня. Три неравных по высоте и длине крыла образуют букву Т, горизонтальная перекладина которой смещена вправо. Самое короткое крыло напоминает часовню. С двух сторон от монументального крыльца – воротные башни. Ансамбль явно относится к разным эпохам, но в основном это XVIII век. Между крыльями – спортивная площадка. Слева от крыльца – небольшие послевоенные постройки. Справа – парк, границ которого не видно. Вся территория, запечатленная на фото, окружена стеной. На обороте написано: «Санаторий в С. ‹…› – Орн».

Как только я собираюсь подвести Анни Дюшен ко входу в санаторий в тот день, 14 августа 1958-го, меня охватывает оцепенение, часто означающее, что я брошу писать, испугавшись трудностей, которых толком не могу сформулировать. И дело не в том, что меня подводит память: наоборот, мне приходится делать усилие, чтобы образы – комната, платье, зубная паста «Эмаль Диамант» (память – сумасшедший реквизитор) – не цеплялись друг за друга и не превращались в завораживающий фильм, лишенный всякого смысла. Не в другом ли проблема: как запечатлеть и осознать поведение этой девушки, Анни Д., ее счастье и ее страдание, и соотнести их с правилами и убеждениями полувековой давности, с тем, что было нормой для всех, кроме горстки представителей «развитого» общества, к которому в этом лагере не принадлежала ни она, ни другие?

Другие.

Я вбила их имена и фамилии в онлайн-справочник. Сначала парней. У самых распространенных имен совпадений было столько, что с тем же успехом можно было не искать вовсе. Как тут поймешь, который из Жаков Р. ездил в летний лагерь в 1958-м? Их личности растворились в толпе. Обладатели нескольких других имен проживали в Нижней Нормандии, и я решила (возможно, ошибочно), что это те самые, кто, по моим воспоминаниям, жил там в 1958-м. То есть они так и не уехали из мест своей юности. Это открытие меня взволновало. Словно, закрепившись на одной территории, они сами остались прежними; как будто географическое постоянство обеспечивало неизменность их сущности.

Я проделала то же с именами девушек. Ни один результат не внушал доверия: наверняка почти все они, как и я, взяли фамилию мужа и не воспользовались услужливым советом справочника: «Укажите вашу девичью фамилию, чтобы знакомым было легче вас найти».

Я расширила зону поисков до всего гугла. Уверенно опознала в социальных сетях Дидье Д., бывшего студента ветеринарного училища в Мезон-Альфоре, и, с некоторыми сомнениями, Ги А., с севера Франции, чье имя упоминалось на нескольких спортивных сайтах в Лилле и окрестностях.

Я вернулась к справочнику и снова вбила туда фамилии. Я завороженно сидела перед монитором, словно перед сияющим лимбом, откуда одного за другим пыталась извлечь существ, канувших туда летом 58-го.

Были ли это те же люди, чье местоположение Франс Телеком теперь отмечал на карте синим кружком? Действительно ли они находились под темным пятном крыши, проявлявшимся, если увеличить аэроснимок до максимума, всё в том же синем кружке, словно мишень?

Я подумывала о том, чтобы обзвонить этих людей, даже тех, на чей счет не была уверена, и сделать вид, что провожу опрос о летних лагерях пятидесятых и шестидесятых. Я воображала, как притворяюсь журналисткой, задаю вопросы. Вы ездили в С. летом 58-го? Помните ли вы других вожатых? Например старшего вожатого, Г.? А одну вожатую – ну, то есть вожатой она была недолго, ее быстро перевели на место секретарши в медпункт – по имени Анни Дюшен? Довольно высокая девушка с длинными темными волосами, в очках? Что вы можете о ней рассказать? Они наверняка захотят знать, почему я ею интересуюсь. Или скажут, что я ошиблась номером. Или бросят трубку.

Потом я спросила себя, зачем мне всё это нужно. Едва ли для того, чтобы убедиться, что они не помнят Анни Д., и уж точно не для того, чтобы обнаружить, – страшно представить, – что помнят. В глубине души я хотела одного: услышать их голос, пусть я и вряд ли его узнаю, получить физическое, ощутимое доказательство их существования. Словно продолжать писать я могла, только если они были живы. Словно мне было нужно писать о живом, подвергая это живое опасности, а не в спокойствии, наступающем со смертью людей, отныне обреченных быть нематериальными вымышленными персонажами. Словно я хотела сделать писательство чем-то невыносимым. Искупить власть, которую оно дает, – не легкость: легкости в писательстве я лишена как никто – воображаемым ужасом перед последствиями.

Если, конечно, это не извращенное желание убедиться, что они живы, чтобы подвергнуть их разоблачению, стать их Страшным судом.

На этот раз она туда вошла. И, естественно, тот образ санатория, который она рисовала себе последние несколько недель, тут же растаял при виде огромной каменной лестницы, длинного обеденного зала с колоннами, огромных общих спален с головокружительно высокими потолками и узкого темного коридора на верхнем этаже с рядом дверей, ведущих в комнаты вожатых. За последней дверью, в самом конце коридора, ее соседка по комнате Жанни – копна темных кудрявых волос и большие очки в черной оправе – уже заняла кровать у окна и разместила свои вещи в одной половине шкафа. Уверенность, несколько избыточная, которую она излучала на вокзале, покидает ее. Она знакомится с постепенно прибывающими девушками, и ей кажется, что все они ведут себя естественно и решительно, ничему не удивляются.

Для нее же всё здесь в новинку.

В первую ночь она лежит без сна, ей не по себе от дыхания соседки, которая уснула, едва коснувшись головой подушки. Она никогда не спала в одной комнате с чужим человеком. Ей кажется, что само пространство комнаты принадлежит скорее соседке, чем ей.

Другие приезжают из лицеев и Нормальных педагогических школ. Многие уже ведут уроки у начальных классов. Некоторые парни и девушки работают в санатории воспитателями круглый год. Она здесь единственная, кто учится в религиозной школе. Она, конечно, ненавидит пансион Сен-Мишель, но о светском мире почти ничего не знает: оказывается, 15 августа здесь – обычный день, когда дети едут в лагерь, а для нее это всегда был праздник Успения, и сегодня она впервые пропустит мессу. В первый день за обедом ее спросили: «Где лямку тянешь?» После минутного колебания – она перебирала в голове лямки: от подтяжек, от рюкзака – она ответила: «В лицее Жанны д’Арк в Руане». Но они стали допытываться, знает ли она такую-то и такую-то девушку, и ей пришлось сказать, что ее пока только зачислили туда на следующий учебный год, а до сих пор она ходила в религиозную школу.

Ее смущает смешанный состав вожатых. Она не привыкла к простому дружескому общению между парнями и девушками, объединенными одним делом. Это новый для нее контекст. Единственная известная ей форма разговора с противоположным полом – взаимные колкости, когда мальчишки преследуют девчонок на улице, а те кокетничают и насмешничают, одновременно отбиваясь от приставаний и поощряя их. На собрании перед заездом детей она оглядела парней-вожатых: их было около пятнадцати, и ни один не подходил для ее мечты об истории любви.

Два воспоминания из первых дней в лагере:

В полдень, на залитой солнцем лужайке, напротив входа в обеденный зал, под управлением дирижера в элегантном костюме цвета осенней листвы, сотня детей поют хором, сперва тихо, затем всё громче, пока от их оглушительного рева по коже не начинают бегать мурашки, и снова затихают до еле слышного бормотания: «Папа! Мама! У дочки всего один глаз! Папа! Мама! У сына всего один зуб! Ах, боже мой, до чего досадно, когда у дочки один глаз. Ах, боже мой, до чего досадно, когда у сына один зуб».

В парке, на траве, дюжина девочек-подростков в синих джемперах и шортах танцуют, держась за руки, а светловолосая вожатая с хвостиком энергично направляет этот хоровод то вправо, то влево, распевая: «В моих башмаках дырок полно / Я стиляга, и мне всё равно».

По тому, насколько хорошо сохранились эти образы, я вижу, какое восхищение вызывал у девушки из 58-го тот мир – строго упорядоченный, подчиняющийся свистку и ритму маршевых песен, пронизанный духом веселья и свободы. То общество, где все, от директора до медсестер, всегда в радостном настроении, где взрослые впервые в жизни не вызывают у нее отвращения. Тот замкнутый идеальный мирок, где все нужды – еда, игры, развлечения – удовлетворяются щедро и с избытком, не то что в пансионе в Ивто.

Я вижу ее желание освоиться в этой новой среде, а еще – смутный страх, что у нее не получится, что ей никогда не стать как та светловолосая вожатая: она ведь даже не знает ни одной песни, где не было бы слова «Бог». (Ее облегчение, когда на второй день ей сказали, что отрядом ей руководить не надо, а надо «быть на подхвате», то есть подменять вожатых в их выходные дни.)

Она в лагере уже три дня. Сейчас вечер субботы. Дети уже разошлись по спальням и легли. Я вижу ее, какой видела потом десятки раз: вот она спускается по лестнице со своей соседкой по комнате. На ней джинсы, темно-синий джемпер без рукавов и белые сандалии. Она сняла очки и распустила прическу, ее длинные волосы струятся по спине. Она ужасно взволнована: это ее первая «сюр-пат».

Я не помню, играла ли уже музыка, когда они спустились в подвал какого-то подсобного здания, возможно, медпункта. Не помню, был ли он среди тех, кто толпился вокруг проигрывателя, выбирая пластинки. Знаю одно: он первым пригласил ее танцевать. Звучит рок-н-ролл. Ей неловко оттого, что она так плохо танцует (возможно, она даже сказала ему об этом, оправдываясь). Она кружится, слишком широко шагает, подчиняясь его мертвой хватке, подошвы ее сандалий стучат по бетонному полу. Ей не по себе: во время танца он не сводит с нее глаз. Никогда еще на нее не смотрели таким тяжелым взглядом. Это Г., старший вожатый. Он высокий, светловолосый, крепкий, с небольшим брюшком. Она не думает о том, нравится ли он ей, привлекателен ли он. Он едва ли намного старше других вожатых, но для нее он – не парень, а настоящий мужчина: дело скорее в его должности, чем в возрасте. Как и его коллега, старшая вожатая Л., он для нее – из начальства. Еще днем она обедала с ним за одним столом, робея и ужасно смущаясь, что не знает, как правильно есть персик на десерт. Она и представить не могла, что интересна ему. Она просто в шоке.

Танцуя, он отступает к стене, продолжая смотреть на нее в упор. Гаснет свет. Он с силой притягивает ее к себе и впечатывается губами в ее губы. В темноте раздаются возмущенные возгласы, свет снова вспыхивает. Она понимает, что это он нажал на выключатель. Она не в силах на него взглянуть, она вся в сладостном смятении. Не верит, что это происходит с ней. «Пойдем отсюда?» – шепчет он. Она кивает: не флиртовать же им прямо тут, при всех. Они выходят на улицу и идут в обнимку вдоль ограды. Холодно. У входа в столовую, напротив темного парка, он прижимает ее к стене и трется об нее, она чувствует животом его член сквозь джинсы. Он слишком торопится, она не готова к такой скорости, такому напору. Она ничего не ощущает. Она подчиняется его страсти, мужской, безудержной, дикой страсти, такой непохожей на ее медленный, осторожный весенний роман. Она не спрашивает, куда они идут. В какой момент она поняла, что он ведет ее в комнату? Может быть, он сам ей сказал?

Они в ее комнате, в полной темноте. Она не видит, что он делает. Она всё еще думает, что они продолжат целоваться и ласкать друг друга через одежду, лежа на кровати. «Раздевайся», – говорит он. С тех пор как он пригласил ее на танец, она делает всё, что он велит. Грань между тем, что с ней происходит, и ее собственными действиями теряется. Голая, она ложится рядом с ним на узкую кровать. Она не успевает свыкнуться с собственной наготой, с его обнаженным мужским телом и сразу чувствует огромный твердый член, который он проталкивает в нее. Он с силой пытается войти. Ей больно. Не то в свою защиту, не то в оправдание она говорит, что девственница. Кричит от боли. «Ты бы лучше кончила, чем орать!» – отчитывает он ее. Ей хочется оказаться подальше отсюда, но она не двигается с места. Ей холодно. Она могла бы встать, включить свет, велеть ему одеваться и уходить. Или одеться самой, оставить его в комнате и вернуться на вечеринку. Могла бы. Но я знаю, что это не пришло ей в голову. Словно отступать уже поздно, словно всё должно идти своим чередом. Словно она не имеет права бросить этого мужчину в таком состоянии, до которого сама же его довела. Оставить его наедине с этим неистовым влечением, которое он к ней испытывает. Она ведь не сомневается, что из всех девушек он выбрал – избрал – именно ее.

Продолжение похоже на порнофильм, где растерянная партнерша не знает, что делать и чем всё закончится. Он один здесь хозяин. Всегда на шаг впереди. Он сдвигает ее к низу своего живота, ее губы на его члене. И в тот же момент мощная струя спермы брызжет ей в лицо, попадая даже в ноздри. С тех пор, как они вошли в комнату, прошло не больше пяти минут.

Я не могу найти в своей памяти ни одного чувства, тем более – мысли. Девушка на кровати просто наблюдает за тем, что с ней происходит и чего еще час назад она не могла и представить.

Он включает свет, спрашивает, который из двух кусков мыла на раковине ее, намыливает член, намыливает ее. Они снова садятся на кровать. Она предлагает ему молочную шоколадку с орехами из родительской лавки. Он смеется: «Когда тебе заплатят, купи лучше бутылку виски!» Это дорогой алкоголь, родители им не торгуют, и вообще, спиртное ей не нравится.

Ее соседка вот-вот вернется с вечеринки. Они одеваются. Она идет за ним в его комнату. Он, как старший вожатый, живет один. Она отреклась от собственной воли, теперь она полностью подчиняется ему. Его мужскому опыту. (Ни на миг она не занимает его мыслей. Они и по сей день загадка для меня.)

Я не знаю, когда именно она не просто покоряется, но соглашается потерять девственность. Хочет ее потерять. Помогает ему в этом. Я не помню, сколько раз он пытался в нее войти, а она ему отсасывала, потому что у него не получалось. В оправдание – в ее оправдание – он признаёт: «Он у меня большой».

Он снова говорит, что хочет, чтобы она кончила. Но она не может: он ласкает ей клитор слишком грубо. Возможно, у нее бы получилось, если бы он сделал это языком. Но она не просит его об этом, девушке стыдно о таком просить. Она делает лишь то, чего хочет он.

Она подчиняется не ему. Она подчиняется непреложному, единому закону – закону дикой мужской природы, с которой ей рано или поздно пришлось бы столкнуться. И закон этот жесток и грязен.

Он произносит слова, которых она раньше не слышала и которые переносят ее из мира шепчущихся девочек-подростков, хихикающих над непристойностями, в мир мужчин; которые означают, что она окончательно вошла в мир сексуального:

«Я сегодня дрочил».

«У тебя в школе небось все лесбиянки?»

Ему хочется поговорить, и они тихо беседуют, лежа в обнимку лицом к окну, стена вокруг которого обклеена детскими раскрасками. Он родом из департамента Юра, преподает физкультуру в одном техническом коллеже в Руане, у него есть невеста. Ему двадцать два. Они знакомятся. Она говорит, что у нее широкие бедра. «У тебя женские бедра», – отвечает он. Она рада. Теперь это нормальные отношения. Должно быть, они немного поспали.

На рассвете она возвращается в свою комнату. В ту минуту, когда она выходит от него, на нее обрушивается сомнение: неужели всё это произошло на самом деле? Она по-прежнему в ступоре, опьянена событием, которое необходимо выразить, сформулировать, чтобы оно стало реальностью. О котором так и подмывает рассказать. Своей соседке, уже умытой и одетой к завтраку, она говорит: «Я переспала со старшим вожатым».

Не помню, пришла ли ей уже в голову мысль, что это и была «ночь любви», ее первый раз.

Впервые я прослеживаю ночь с 16 на 17 августа 1958-го с чувством глубокого удовлетворения. Мне кажется, я приблизилась к той реальности настолько, насколько возможно. Тогда я не видела в ней ничего ужасного или постыдного. Лишь покорность происходящему, отсутствие в этом происходящем смысла. Я дошла до предела в этом добровольном переселении в саму себя на пороге восемнадцатилетия, в свое неведение о том, чем обернется только начинающееся воскресенье.

Завтрак, гвалт в столовой, она сидит на конце стола и следит за дюжиной крикливых мальчишек. Она не в силах проглотить ни кусочка со своей тарелки с черноватыми, склизкими овощами (она никогда не ела баклажанов). Мне кажется, что в груди у нее всё сдавлено, еще с тех пор, как накануне вечером она спустилась в подвал. Она видит за колоннами его: он идет между столами, оглядываясь по сторонам. Останавливается у другого конца ее стола, прямо напротив, между двумя параллельными рядами мальчишек, и молча смотрит на нее. Она не видела его с тех пор, как ушла под утро из его комнаты. И теперь этот взгляд – она снова надела очки – нависает над ней, окутывает, заставляет вспомнить о том, что она сделала сегодня ночью. Она опускает глаза, не может выдержать этого вызывающего взгляда. Она – провинившийся ребенок среди других детей. (Много позже я буду винить себя за то, что не ответила на его сообщнический взгляд, в котором сквозили воспоминания о прошлой ночи. Конечно же, он этого ждал, но в то утро та девушка была не способна этого понять.)

О том, что было дальше, я могу писать лишь перескакивая от одного образа к другому, от одной сцены к другой. В реальности они, должно быть, длились не больше пары минут, даже секунд, но непомерно растянулись в памяти, словно та постоянно прибавляла к ним понемногу. Как в игре «Тише едешь – дальше будешь» стоящий у стены вода, обернувшись, видит лишь застывших на своем пути игроков, так я долгое время не замечала, как между двумя такими воспоминаниями шла жизнь.

Я вижу, как после обеда она читает первые страницы «Удела человеческого» Мальро в мягкой обложке. С каждой следующей фразой она забывает предыдущую. Когда убивают мужчину, спящего под москитной сеткой, она перестает вообще что-либо понимать. Никогда прежде с ней такого не случалось: она просто не может читать.

Я вижу ее вечером того же воскресенья у него в комнате, в час, когда дети уложены, а вожатые свободны, кроме тех, кто дежурит в спальнях, залитых голубоватым светом ночников. Назначил ли он ей свидание днем или она пришла по собственной воле? В любом случае после прошлой ночи для нее немыслимо провести следующую без него. Он лежит на кровати, она сидит на краешке рядом. Он играет с цветастым шарфиком, прикрывающим вырез ее голубого кардигана, надетого на голое тело. И тут она совершает первую ошибку. Так же невинно, как предлагала ему шоколадку, с тем же абсолютным незнанием парней, не осознавая, какой удар она наносит по его самооценке (с годами удар этот достиг в моей памяти немыслимых масштабов), она сравнивает его с другим вожатым – тот носит светлую бороду и сложен как игрок в регби – и говорит: «После Бороды ты лучший во всём лагере».

Она думает, что делает ему комплимент, и совсем не слышит иронии в его ответе: «Вот спасибо!», потому что добавляет:

«Но это правда!»

Она говорит это вовсе не для того, чтобы его задеть: для нее это – некая внешняя истина, их двоих не касающаяся и никоим образом не означающая, что Борода нравится ей больше.

Его лицо омрачается, она понимает, что напортачила, но тут же отмахивается от этой мысли. Она глуха и слепа ко всему, кроме своего желания провести с Г. еще одну ночь. Она уверена, что получит желаемое, учитывая то, что между ними произошло, – всё, что было, и всё, чего еще не было. Он ее любовник. Она ждет знака. Знака нет, и это, должно быть, сбивает ее с толку.

Следующая сцена: он вышел из комнаты. Она ждет его стоя и думает, что он вернется.

Но в комнату заходит не он, а кудрявый черноволосый бретонец, Клод Л. Он сообщает ей, что ждать нет смысла: Г. не вернется. Кажется, она спрашивает, ушел ли он к светловолосой вожатой, Катрин П. Клод не отвечает. Возможно, он смеется.

(С этого момента я больше не способна проникнуть в мысли девушки из С. и могу описывать лишь ее действия и поступки, фиксировать слова, чужие и реже – ее собственные.)

Я вижу ее в резком свете комнаты Г.: она ошеломлена, не верит своим ушам, возможно, плачет и юркает в угол между стеной и дверью, потому что кто-то постучал. Из-за распахнутой двери, прижавшись к стене, она слышит, как Моника С. смеется и говорит кудрявому парню (который, как она с ужасом понимает, знаком выдал ее присутствие): «Что она тут делает? Пьяная что ли» Она выходит из своего укрытия на свет, стоит босая в метре от них, и Моника С. с веселым любопытством оглядывает ее с головы до ног. Я не помню, о чем она умоляла, – стыд зарыл эти слова поглубже; возможно, она просила сказать, ушел ли Г. к той блондинке, – не помню, какой презрительный отказ получила, но после него она взывает к Монике С. с мольбой: «Разве мы не подруги?» А та жестоко отталкивает ее: «Еще чего! Мы с тобой свиней не пасли!»

Я снова и снова прокручиваю в памяти эту сцену, ужас от которой всё так же силен – ужас оттого, какой жалкой я была, словно собака, просившая ласки и получившая пинка. Но сколько бы я ни проигрывала этот эпизод, мне не прорваться сквозь плотный туман той реальности, исчезнувшей полвека назад, не постичь и не объяснить той неприязни, которую испытывала ко мне другая девушка.

Ясно одно: Анни Д., избалованная родителями девочка и блестящая ученица, в эту самую минуту – объект презрения и насмешек со стороны Моники С. и Клода Л. – тех, в ком она так хотела видеть единомышленников.

Она уже не в комнате Г. Когда именно в тот воскресный вечер она, потерянная, сама не своя, угодила – или добровольно отдалась – в лапы небольшой группы вожатых, парней и девушек, объединенных вечерним настроем повеселиться и пошуметь и, возможно, смутным желанием поиздеваться над новичками? Как бы то ни было, я вижу ее в коридоре на верхнем этаже: она протестующе кричит и ничего не видит из-за свисающих на лицо мокрых волос: ее с ритуальным улюлюканьем облили из ведра. Вокруг гогот: «Ну ты прямо Жюльетт Греко!» Сквозь завесу мокрых волос она видит крупную фигуру Г. Он неподвижно стоит в дверях своей комнаты и со снисходительной улыбкой старшего смотрит на забавы молодняка. (Сегодня мне нетрудно предположить, что те ребята уже всё знали и нарочно притащили меня к комнате Г., шутки ради.) И тут она допускает вторую оплошность за вечер. Вырывается из толпы, выкрикивает его имя, со смехом зовет его на помощь, повторяя то, что сказали другие, что она похожа на Жюльетт Греко. Ведь после прошлой ночи, после их наготы так естественно искать у него защиты. Она хочет броситься к нему в объятия, но его руки висят вдоль тела. Он по-прежнему улыбается и не говорит ни слова. Потом разворачивается и уходит в комнату. (Наверное, он всё больше убеждался в том, что эта девушка ненормальная и нечего возиться с дурехой, считающей себя Жюльетт Греко.)

И вот сегодня, в серое воскресенье 2014-го, я смотрю, как девушка, которая была мной, смотрит, как он при всех поворачивается к ней спиной – мужчина, перед которым она впервые обнажилась и который наслаждался ее телом целую ночь. В голове у неё нет ни одной мысли. Она – лишь память об их телах, их движениях, о том, что свершилось, хотела она того или нет. Она в смятении от внезапной потери, от собственной брошенности, которой не придумать оправданий.

Она совершенно потеряна, она – тряпичная кукла. Всё ей безразлично. Покорно, как существо, которое больше ничего не чувствует, она позволяет группе взбудораженных вожатых увести себя. Теперь они в небольшом новом здании слева от аббатства, в просторной комнате с зеленоватыми стенами и голой лампочкой, свисающей с потолка. Она без очков. Все утверждают, что это комната двух секретарш директора, которые уехали на выходные, но она с удивлением замечает, что они здесь как дома. Ставят пластинки Фернана Рейно и Робера Ламурьё, достают бокалы и разливают белое вино. Она не понимает, что всё это розыгрыш, и только завтра догадается, что они потешались над ней и комната принадлежит двум физрукам, Ги А. и Жаку Р., который прямо сейчас жмется к ней на кровати, где сидят еще несколько человек. Возможно, они уже начали «выставлять ее на посмешище» – как несколько дней спустя выразится Клодин Д., вожатая с бордовым пятном на щеке, – наверняка зная о ее ночи со старшим вожатым и будучи свидетелями ее унижения в коридоре.

Она слышит, как они смеются и рассказывают похабные истории, – отстраненная, безучастная. (Прямо сейчас, когда я пишу, на эту сцену накладывается последний кадр из фильма Барбары Лоден: в ночном клубе, между двумя гуляками, Ванда молча берет протянутую ей сигарету, поворачивает голову вправо, затем влево. Она уже не там. Чуть раньше она сказала: «Я никто». Камера останавливается на ее лице, и оно мало-помалу растворяется.)

Продолжение «Ванды» было снято за пятнадцать лет до самого фильма в комнате в С., департамент Орн. Они погасили свет и легли парочками на кровати и на пол. Проигрыватель по-прежнему крутит пластинки. Она лежит на матрасе на полу, в одном спальном мешке с Жаком Р., они обнажены ниже пояса. Он без конца ее целует, а ей не нравятся его вялые губы. Он тычется в нее членом, не таким толстым, как у Г., она сопротивляется и говорит, что девственница. Между бедер – мокрое пятно. Кажется, она плачет. А вокруг парни весело докладывают друг другу, как продвигаются у них дела с девушками, и поет Далида: «С радостью в сердце я ухожу ла-ла-ла-ла-йе-йе-йе-йе / Счастью навстречу иду».

Он снова пытается в нее войти. Не грубо, но упорно, ослепленный возбуждением. Она боится, что у него получится. Ей не приходит в голову встать и уйти. Ей не хорошо и не плохо, она испытывает что-то между тоской и утешением от этого тела-заместителя, от такого же мужского влечения в другом теле. Свое собственное тело она лишь одалживает и твердо намерена защищать его от проникновения. Возможно, ею уже овладело желание «отдаться» – как говорили в то время – одному лишь Г., мужчине, который умолял ее об этом прошлой ночью, а теперь отверг.

От одного образа к другому я следую за этой девушкой с того вечера, когда она спустилась вместе с соседкой в подвал и Г. пригласил ее танцевать, но ухватить каждый шаг в ее скольжении по наклонной, понять, что ею двигало и как она пришла к нынешнему состоянию, я не в силах.

Могу лишь сказать, что в понедельник 18 августа, вернувшись на рассвете в свою комнату, где ее соседка – снова – уже одета, она считает всё произошедшее в спальнике с Жаком Р. абсолютно незначимым, недействительным. (Это уже после паники, охватившей ее, когда она сняла джинсы и увидела на них кровь, а потом с облегчением поняла, что это месячные начались на неделю раньше.)

Я вижу, как желание Анни Д. достигло своей высшей точки. Для нее больше не существует ничего, кроме ее влечения к Г. Она по-прежнему верит, что он захочет ее, верит даже после того, как той же ночью пришла к нему в комнату и получила жесткий, гневный отказ на том основании, что она «была с Р.», и даже после того, как узнаёт, что Катрин, светловолосая вожатая, – помолвленная с призванным в Алжир парнем, чему подтверждением ее колечко с голубым камнем и письма с марками полевой почты, которые ежедневно кладут рядом с ее тарелкой, – заменила ее в постели старшего вожатого.

Она хочет, чтобы он показывал, всячески показывал, как его к ней влечет. Хочет, чтобы он находил удовольствие в ее теле, чтобы изнемогал от этого удовольствия. Для себя ей удовольствия не нужно.

Она не сдается, она ждет, что однажды ночью он захочет ее – и неважно, будет ли это каприз, жалость или ему надоест блондинка. Потребность в нем, в том, чтобы дать ему полную власть над своим телом, не оставляет в ней места достоинству.

Из-за его тяжелых век, пухлых губ и крепкого телосложения она считает, что он похож на Марлона Брандо. Неважно, что другие девушки-вожатые вполголоса говорят, что у него одни мускулы, а мозгов нет. Про себя она называет его Архангелом.

Однажды в перерыве она идет в С.-кий собор, стараясь не попасться на глаза кому-нибудь из вожатых, которые будут только рады поглумиться над ней – особенно этот парень с юга, напевающий всякие непристойности на мотив «Аве Мария», насмешливо глядя на нее. Бог, которому она молится, – лишь идол, замещающий Г., истинного Бога, который отвернулся от нее, равнодушный к ее отчаянию и страданиям, который предпочел ей блондинку. Господи, скажи только слово, и исцелится душа моя[24].

Я пишу и впервые понимаю, что та блондинка, возможно, решила сама заполучить место, которое случайно заняла я: помолвка помолвкой, а уступить его какой-то неуклюжей дылде в толстых очках (именно такой она, должно быть, увидела меня еще в первый день, когда нам с ней делали флюорографию в медпункте) она не могла. Вероятно, другие придерживались того же мнения, по крайней мере, я ни разу не слышала, чтобы кто-то осуждал двойную игру блондинки – все бессознательно давали согласие на мимолетную связь здоровяка-старшего вожатого и миловидной студентки, чья стройная фигурка, однажды продемонстрированная на пляже, тут же вызвала восторженный свист парней и их излюбленную шуточку про «пин-ап»: палец поднят вверх, символизируя эрекцию. Должно быть, я и сама так думала. Я считала, что она красивее и вообще всем лучше меня. В 2003-м я сформулировала это предельно кратко: «Она есть, а меня нет».

По мере того как я продвигаюсь, сложившееся в моей памяти повествование теряет свою изначальную простоту. Дойти до конца 1958-го означает согласиться на то, что все интерпретации, копившиеся во мне годами, обратятся в пыль. Ничего не сглаживать. Я не собираю по частям литературного персонажа. Я разбираю на части девушку, которой я была.

Подозрение: быть может, я подспудно хотела развернуть этот период своей жизни, чтобы проверить границы возможностей письма, довести до предела сцепление с реальностью (мне даже начинает казаться, что все мои предыдущие книги были лишь шажками в этом направлении)? А еще, возможно, поставить на карту образ писателя, который сформировался на мой счет у других, растерзать его, беспощадно обличить ложь, в духе «я не такая, как вы думаете» – эхом к «я не такая, я не глотаю», как смеялись вожатые, когда я проходила мимо.

Следующая сцена и вопрос, как о ней писать: Г. больше не хочет ее, а она не хочет Жака Р.

Как сегодня погрузиться в зачарованный дрейф той девушки, в ее ощущение, что она проживает самый волнующий этап своей жизни, – ощущение, из-за которого она нечувствительна ни к насмешкам, ни к издевкам, ни к оскорбительным комментариям?

В каком жанре – трагическом, лирическом, романтическом (даже юмористический возможен) – рассказать о том, что она пережила в С., о ее невозмутимости и спеси, которые остальные – абсолютно все – считали признаками чистого безумия и распутства?

Должна ли я написать, что за десять лет до Майских событий[25] была восхитительно бесстрашна, была предтечей сексуальной свободы, воплощением героини Бриджит Бардо в фильме «И Бог создал женщину» (которого я тогда еще не смотрела), и перенять ликующие интонации письма, отправленного Мари-Клод в конце августа 1958-го и теперь лежащего передо мной: «Что до меня, всё к лучшему в лучшем из возможных миров ‹…› я провела целую ночь с ‹…› старшим вожатым. Ты в шоке? А на следующий день я переспала с одним из физруков. Вот так вот: я аморальна и цинична. Хуже всего, что мне совершенно не стыдно. Это оказалось так просто, что через две минуты я об этом уже и забыла»? В таком случае я смотрю на девушку из С. через призму сегодняшнего дня, где никакие сексуальные проявления, кроме инцеста и насилия, не порицаются, а заголовки в интернете запросто сообщают: «Ванесса проведет отпуск в отеле для свингеров». Или же мне стоит взглянуть на нее глазами французского общества 1958-го, для которого ценность девушки измерялась ее «поведением», и сказать, что ее несознательность, простодушие и наивность просто жалки, взвалить всю ответственность на нее? А может, надо постоянно чередовать эти два исторических взгляда – 1958/2014? Хотела бы я придумать фразу, которая содержала бы и тот и другой и оставалась бы гладкой – просто за счет какого-то нового синтаксиса.

Каждый вечер – праздник. Она вместе с другими во всём: ходит на импровизированные вечеринки, слушает пластинки в темноте, участвует в розыгрышах (закатить директорский «ситроен» в обеденный зал), перелезает через ограду и шатается по пустынным улочкам С. Она не хочет упускать ни одной минуты настоящего, ни одного многообещающего вечера. Я вижу, как она:

– сидит за барной стойкой в заведении «У Грендоржа» и пьет джин, преодолевая отвращение к алкоголю, появившееся от вида пьяниц в родительском кафе;

– балансирует на стене, окружающей аббатство, и боится упасть, так как немного навеселе;

– шагает в шеренге между двумя парнями, держа их под руки и горланя похабную песенку с восторгом и чувством собственного превосходства, как всегда бывает, когда гуляешь по спящему городу;

– кладет голову на плечо – чье? – в кино во время польского фильма «Канал», который для нее – сплошной туман, потому что она не надела очков и не видит ни картинки, ни субтитров;

– чаще всего – сбегает, перепрыгивая через несколько ступенек, по двум лестничным пролетам, с сигаретой между пальцев, чтобы присоединиться к компании, состав которой меняется в зависимости от того, как распределились дежурные по спальням и парочки, предпочитающие остаться в комнатах наедине, – к компании, в эйфорию которой ей не терпится погрузиться.

Я не уверена в подлинности ее счастья, но сама она точно считает его подлинным. Важность этого восприятия сформулирована в цитате из ее красного дневника: «Нет подлинного счастья, кроме того, которое осознаёшь, когда им наслаждаешься» (Александр Дюма-сын).

В ней не осталось ничего от Ивто, от пансиона с монашками, от кафе-гастронома. В середине сентября ее навестят родители, дядя и тетя. Глядя, как они, размахивая руками, с громкими восклицаниями вылезают из «рено» у входа в санаторий, она не почувствует ничего, кроме удивления, что за один месяц совершенно их забыла. И со смутной жалостью обнаружит, что они старые.

Она ослеплена собственной свободой и ее масштабами. Впервые в жизни она зарабатывает деньги и сама покупает то, что ей нужно – пирожные, красную зубную пасту «Эмаль Диамант». Другой жизни ей не надо. Только это: танцевать, смеяться, шуметь, распевать непристойные песенки и флиртовать.

Ей так легко на свободе, вдали от материнских глаз.

(Впрочем, один куда менее блистательный образ нарушает это непрерывное счастье. А именно: вечер; девушка, слегка пошатываясь, бредет в одиночестве по коридору, ведущему к туалетам у обеденного зала; ее сознание будто сжалось до маленькой лужицы и висит над ускользающим от нее телом, но белое вино придает всему особую остроту, и она спрашивает себя: во что она превратилась?)

После Г. ей постоянно нужно ощущать мужское тело, руки, твердый член. Утешительную эрекцию.

Она горда быть объектом похоти, и чем больше парней ее хотят, тем выше она оценивает собственную обольстительность. Гордость коллекционера. (Что подтверждает воспоминание: однажды на лугу, после поцелуя со студентом-химиком, приехавшим в С. на каникулы, я принимаюсь хвастаться, сколько интрижек у меня было в лагере.) Заигрывания – пустая трата времени: ее влечение к их влечению не терпит отсрочек. Парни сразу переходят к делу, считая, что ее репутация дает им на это право. Уже во время поцелуя они лезут ей под юбку или расстегивают молнию на джинсах. Всегда одно и то же: три минуты, между бедер. Она говорит, что не хочет, что она девственница. Никакого оргазма, ни разу.

Она переходит от одного к другому, ни к кому не привязываясь, даже к Пьеру Д., с которым провела несколько ночей в каморке дежурного с окошком, откуда видно общую спальню для мальчиков, и который сказал ей – она впервые услышала эти слова – «Я люблю тебя».

– Нет, это просто влечение, – ответила она.

– Говорю тебе, Анни, это правда!

– Нет.

Ощущение, что я восхваляю то «я» из 1958-го, которое точно не мертво, судя по тому, как оно захлестнуло меня 8 февраля 1999-го, когда я пересматривала «В случае несчастья» с Бриджит Бардо. Тогда я сразу записала в дневнике: «Поразительно: в 1958-м я вела себя с мужчинами так же, как Бардо – допускала те же промахи, с той же непосредственностью говорила одним, что флиртовала с другими. Игра без правил. Воспоминания о такой себе я закапываю особенно глубоко». Я словно провозглашаю то бесстрашное «я» – хотя потом я испугалась, что оно снова завладеет всем моим существом и приведет меня к гибели (но что это за гибель, я бы объяснить не смогла).

Но что я обнаруживаю, погружаясь в то лето, так это необъятное, невыразимое желание, с которым не сравнится ни рвение девушек, готовых делать минет и всё что угодно, причем сознательно, ни заведомо безопасный БДСМ, ни раскованная сексуальность всех тех, кому неведомо отчаяние плоти.

Их имена и фамилии – восемь, включая Г. и Жака Р., – перечислены в столбик на последних страницах моей записной книжки из 1963-го, на которую я опиралась, когда писала «Событие»[26]. Сегодня я не могу сказать, зачем составила этот список спустя четыре года после лагеря.

Возможно, он был в записной книжке 1958-го, которую моя мать сожгла в конце шестидесятых вместе с моим личным дневником, искренне считая, что помогает мне искупить грехи перед обществом, уничтожая следы дурной жизни, которую вела ее дочь до того, как стала преподавателем литературы, «удачно» вышла замуж и родила двоих детей. Ее дочь, ее гордость, ее гнев, ее творение. Но правда уцелела в огне.

Историческая ловушка, когда пишешь о себе: этот список, долгое время олицетворявший мое «безнравственное поведение» – само словосочетание уже стало историческим, – в 2015-м кажется мне если не коротким, то уж точно не скандальным. Чтобы сегодня можно было в полной мере прочувствовать унижение, которому подверглась девушка из С., мне необходимо предоставить еще один список – список грубых насмешек, издевок, оскорблений, замаскированных под шутки, которыми компания парней-вожатых превратила ее в изгоя и посмешище. Парни эти обладали безусловной – и даже восхищавшей девушек – вербальной властью, оценивали эротический потенциал каждой, относя ее к «святошам» или к «готовым раздвинуть ножки». В общем, перечислить шуточки, которые они весело кричали ей вслед на забаву зрителям обоих полов – причем «первый» пол всегда был рад еще и добавить от себя, а «второй» улыбался без тени неодобрения:

«Я не такая, я не глотаю»;

«Романов начиталась»;

«Ты где эти темные очки откопала (хотя мне они нравятся), в киоске „Всё по 100“»?;

«У тебя задница как лохань»;

«Эй, в доктора поиграем?» (моя педагогическая некомпетентность быстро обнаружилась, и теперь я заменяю секретаршу из медпункта, которая в отпуске).

Двусмысленные фразочки (их произносят, трогая себя за яйца):

«Ищи и обрящешь»;

«Я не втыкаю».

Исковерканные песенки, которые они напевают, когда она проходит мимо:

«Если больше ты не хочешь, / Уберу его в штаны. / Хлоп-хлоп, ча-ча-ча» и т. д.

Туда же – их любимая пословица: «Человек предполагает, а женщина располагает». Конкретно она располагает плохо.

Написать наконец то самое слово, которое узаконивает этот поток непристойностей и громкое отрицание ее интеллектуальных способностей – «Ты? В классе с науками и латынью? Да я бы тебе аттестата за среднюю школу не дал!», – слово оскорбительное и лишь немного ослабленное, смягченное оборотом, популярным тем летом 58-го: «чуток шлюха».

Именно его, без смягчающих оборотов, я нашла на зеркале в своей комнате – там было написано моей зубной пастой, большими красными буквами: «Да здравствуют шлюхи». (Эта формулировка вызвала негодование у моей соседки – девушки благоразумной и дальше флирта не заходившей, – на что я отреагировала с иронией: «Тебя множественное число напрягает?»)

Девушка из 58-го не оскорбляется. По-моему, ей даже забавно – очередной глумливый выпад в ее сторону. Возможно, она видит в нем еще одно доказательство того, что они заблуждаются. Это ошибка. Она не та, кем ее называют.

Чем сегодня объяснить эту уверенность? Ее девственностью, которую она упорно хранит? Блестящими успехами в школе? Чтением Сартра? Главная причина – безумная влюбленность в Г., в Архангела, как она по-прежнему именует его даже перед Клодин Д. – которая, крутя пальцем у виска, называет ее «совсем поехавшей», – своего рода слияние с ним, возвышающее ее над стыдом.

И я уверена, что слова, выведенные красной пастой, впечатались в ее память вовсе не из-за стыда, а из-за несправедливости этого оскорбления и чужих суждений, полного несоответствия между ней и словом «шлюха». Я не вижу в том эпизоде ничего, что можно было бы назвать стыдом.

Даже когда однажды перед обедом она вдруг слышит смех пяти-шести вожатых, столпившихся у доски объявлений перед входом в столовую, подходит к ним и обнаруживает, что среди других листков на всеобщее обозрение вывешено измятое письмо, которое накануне она написала своей близкой подруге Одиль, но потом порвала, выбросила и начала другое. Ее окружают, гогочут, цитируя фразы из письма: «Тебя, значит, сводит с ума, когда Г., проходя мимо, дотрагивается до твоего плеча?» Она называет их ублюдками, кричит, что они не имеют права, спрашивает, кто посмел это сделать. Ей отвечают, что это повар, он нашел письмо в мусорном ведре и повесил на доску. Она срывает письмо. Требует повара. Тот не заставляет долго себя ждать и появляется из кухни с широкой ухмылкой, в восторге от своей выходки, так позабавившей остальных.

Я снова вижу его, этого В.: ему чуть за сорок, светлые волосы, пиджак в бело-синюю клетку, он любезный и приветливый, как и его жена, тоже повариха. Он явно горд и доволен собой. Хотелось ли мне влепить ему пощечину? Ему не влепишь: все на его стороне. Они окружают ее плотной стеной смеха, искренне не понимая, что тут такого. Осознаёт ли она, что сколько ни повторяй «вы не имеете права», это бесполезно? Что она сама во всём виновата – сама написала это сентиментальное письмо, сама оставила его на виду? Что никто не будет церемониться с ней, «чуток шлюхой», дурочкой, влюбленной в парня, который проводит ночи с блондинкой куда роскошнее нее? Что она не в силах противостоять собственному образу в их глазах? И именно этот образ сейчас определяет всё, дает повару право вывесить ее письмо, а всем остальным – право над ней потешаться. Я не помню, видит ли она связь между тем, что они о ней думают, и тем, что они с ней делают. Возможно, ее волнует только одно: Г. вполне мог прочесть письмо и теперь, наверное, презирает ее еще больше, чем все остальные.

Сегодня я вижу сходство между эпизодом с письмом и ночью с Г.: в обоих случаях было невозможно кого-то убедить, отстоять свою точку зрения. Снова и снова проигрывая сцену у столовой, я понимаю: она постепенно обезличивается. В центре толпы уже не я и даже не Анни Д. То, что произошло в коридоре летнего лагеря, теряется во мраке времен, распространяется по всей планете. Каждый день и повсюду женщина стоит в кругу мужчин, готовых бросить в нее камень.

Сцена с девушкой из 58-го в центре такого круга. Сегодня я смываю с нее налет позора, которым она покрылась в октябре того же года, когда я начала изучать философию, и который мешал мне рассказывать о ней вплоть до прошлого лета (тогда я впервые поведала о случившемся подруге-писательнице), и вижу, что девушка из 58-го не стыдится того, что написала в письме. Она в ужасе, не понимает, почему все осуждают ее, а не повара. Не может поверить, что все одобряют его отвратительный поступок и никто не встает на ее защиту. Переступив эту черту, они показали: она для них – не как другие девушки-вожатые, они могут делать с ней что захотят. Она не наравне с другими. Она их недостойна. «Мы с тобой свиней не пасли», – сказала ей Моника С. Вся беззаботность, легкость оттого, что она – часть этой компании, исчезает.

Но не исчезает желание к ней принадлежать.

Мне кажется, ей даже в голову не пришло то, к чему ее должны были принудить инстинкт самосохранения и чувство собственного достоинства: держаться подальше от этой компании и пораньше ложиться спать, как делали некоторые другие девушки. Она не в силах отказаться от того, что открылось ей, едва она переступила порог лагеря – от удивительной жизни среди таких же, как она, молодых, в месте, отрезанном от остального общества, под удаленным и снисходительным руководством горстки взрослых. От восторга, что принадлежишь к сообществу людей, которых накрепко связывают розыгрыши с постелями[27], каламбуры и похабные песенки, к братству насмешек и пошлостей. От эйфории, охватывающей всё твое существо, словно твоя молодость помножена на молодость других – такого коллективного опьянения.

Это счастье – как мне запомнилось – удваивалось присутствием сотен детей, чьи игры, смех и крики сливались в общий гул, заполнявший всё вокруг утром, нараставший во время обеда в огромной столовой и стихавший вечером под высокими потолками спален, утопающих в голубом свете ночников.

Поскольку счастье быть частью группы сильнее унижения, она хочет оставаться с ними. Я вижу, как она стремится быть похожей на них, доходя до мимикрии. Она копирует их языковые приемы – «не надо про свою жизнь дырявую»[28], «заткнись и делай», «всё путем», «хорош заливать», – хотя они всё больше ее раздражают. Заканчивает фразы таким же тягучим «ну и во-о-от», характерным для Нижней Нормандии. Внутри этой компании выпускники и студенты Нормальной педагогической школы образуют отдельный, веселый антиклерикальный клан, членов которого объединяет уверенность в том, что они элита. Она завидует гордому единому союзу, который образуют эти парни и девушки. Слушает их рассказы о себе и о «Норме», как они называют свою школу. О собственном пансионе она даже не упоминает, заранее зная, что над ней будут издеваться, как и над монашками («у них там у всех недотрах»), обязательной молитвой и католическим образованием, которое здесь все с упоением высмеивают.

Обратимость унижения. Прошел слух, что один недавно прибывший вожатый, Андре Р., похвалялся, как в другом лагере «затащил в постель» четырнадцатилетнюю девочку, и компания решила его проучить. (Хотя разве они не должны были просто посчитать, что он им «не чета»?) Девушка из 58-го в восторге от этой идеи. Сначала нужно его напоить, и она берет это на себя. Я вижу, как она танцует с ним, то и дело протягивая ему бутылку белого, к которой сама едва притрагивается. Вижу, как затем он стоит на стуле, голый по пояс, с завязанными глазами, а Борода ярко-красной краской рисует у него на спине огромный фаллос с каплями спермы. Слышу, как они смеются: «Теперь у тебя хозяйство что надо!» Он не сопротивляется. Из такой игры в одиночку не выйти. На этот раз она в кругу игроков.

Каждое утро, когда я сажусь писать, перед глазами у меня возникает что-то вроде живописного полотна: по всему замку и лужайкам носятся расплывчатые фигурки детей в синей форме. А еще там:

Они – компания вожатых, их непристойный хор, в котором преобладают мужские голоса, их речь, смех и песни.

Он – Г., где-то вдалеке и одновременно среди «них», и при этом парящий над ними: Ангел этой картины.

Она – Анни Д., везде, где они.

На этой картине нет моего «я», есть лишь другие, отпечатавшиеся на Анни Д. как на светочувствительной пластине. И нет остального мира, каким он был тем летом 58-го за пределами замкнутого пространства, отгороженного стенами замка.

Из мировых событий того периода, отголоски которых доносились до лагеря через телевизор в обеденном зале, я не помню ничего, кроме конституционного референдума, объявленного де Голлем и вызвавшего сильнейшее оживление среди вожатых-коммунистов – они голосовали против, – и жаркие дебаты, в которых Анни Д. была скорее зрительницей, чем участницей. А «события» в Алжире предстают передо мной лишь в виде конверта авиапочты, который повар за каждым обедом кладет рядом с тарелкой блондинки. По-моему, никто из парней ни разу не упоминал о постоянной угрозе, под которой жили они все: их могли отправить в джебель. Возможно, они думали, что когда их призовут, «мятеж» уже будет «подавлен».

Я читаю в интернете список терактов, которые происходили почти каждый день с конца августа (25 числа – 15 атак) по конец сентября 1958-го: покушение на Сустеля[29] (один прохожий убит, трое ранены), диверсии на железных дорогах, обстрелы кафе и полицейских участков, поджоги фабрик («Симка» в Пуасси, «Пешине» в Гренобле) и нефтеперерабатывающих заводов (Нотр-Дам-де-Гравеншон-Марсель). Такое ощущение, что о них в основном сообщали в газетах («Ле Монд», «Фигаро», «Юманите», «Комба»), а не по телевизору. Эти теракты – дело рук алжирского Фронта национального освобождения, который перенес конфликт в метрополию. В ответ, 27 августа: «Мишель Дебре[30] вводит комендантский час для североафриканцев». 28 августа – «Облава в мусульманских кварталах Парижа: 3000 человек свезли на Зимний велодром».

Ни один из этих фактов не вызывает в моей памяти даже крохотной искорки. То, что сегодня назвали бы военной обстановкой, девушку из 58-го не волновало. Впрочем, я уверена, что она была за «поддержание порядка» в Алжире, который, как и обещал де Голль, должен оставаться французским. То ли за три года она попросту привыкла к этой войне, то ли в ней говорило смутное, овеянное романтикой ошибочное представление о смерти в далеком краю – вечном уделе мужчин.

Возможно, именно из-за этой слепоты ко всему, что не касалось лагеря, я вдруг замираю, увидев на странице книги или газеты эту дату, 1958 год. Я снова становлюсь современницей тех событий, пережитых другими, незнакомыми людьми. Я воссоединяюсь с миром, общим для всех – и реальность других словно подтверждает реальность девушки из 58-го.

11 сентября 2001-го, в Венеции, на Кампо Санто-Стефано, вдоль канала Мендиканти, на набережной Фондаменте Нове – этот маршрут я впоследствии восстановила – я, должно быть, думала о годовщине 11 сентября 1958-го – венец моего безумия, – которую не вытеснит крушение манхэттенских башен: эти даты теперь неразрывно связаны, пусть их и разделяют сорок три года. О той ночи, когда Г., не поняв этого тогда, не узнав об этом после, стал моим первым любовником.

Сегодня я обнаруживаю, что из того вечера и той ночи с 11 на 12 сентября, кроме самого стечения обстоятельств – которое, вероятно, казалось мне чудесным, чуть ли не знаком судьбы, – в моей памяти осталось всего несколько образов и никаких мыслей, словно влечение, воплотившись в реальность, заслонило собой всё остальное. Поэтому мне никак не вспомнить, когда именно я узнала, что Г. приглашает всех на фондю накануне своего отъезда из лагеря и что блондинки, уехавшей на выходные в Кан, там не будет.

Образ первый: эта девушка оживленно кружит вместе с другими вокруг котелка с расплавленным на электроплитке сыром. Мне кажется, в ней всё перетянуто безумной надеждой; возможно, она даже молится о том, чтобы пришел ее час. Когда в комнате гаснет свет и танцующие меняют партнеров, она оказывается в объятиях Г., который тут же задирает ей платье и грубо запускает руку в трусы, и в этот миг ее переполняет безумное счастье. Невообразимый восторг: она ждала этого с их первой ночи, вот уже три недели. Она не испытывает ни тени унижения. И вообще ничего, кроме примитивного, простого желания – в чистом виде, без примесей, – такого же неистового, как желание насильника, – чтобы Г. лишил ее девственности, взял ее всю. Он говорит ей – просьба или приказ? – идти в его комнату. Всё складывается, как она и хотела; даже календарь менструации, который она наверняка рассчитала, ей благоволит. Всё происходит добровольно и осознанно. Ночь, которую она выбрала, против ночи, которую она вынесла три недели назад.

Образ второй: она лежит голая на кровати с раздвинутыми ногами и едва сдерживается, чтобы не кричать от его попыток войти. Быть может, в голове у нее мелькает что-то про тринадцатый подвиг Геракла. Прелюдий – неведомое понятие – не было, у него ничего не получается. Возможно, он снова говорит: «У меня слишком большой» после минета, который она делает ему по своей воле.

Я вижу, как он растянулся на кровати, а она смотрит на него, обнаженного, изнеможенного, как я написала потом в дневнике, а десять лет спустя, помнится, сочла это безвкусицей. То, что она не получила удовольствия, его не беспокоит: он говорит, что многие женщины вообще не кончают до первых родов. Должно быть, она упомянула о блондинке, потому что он указывает на фотографию красивой улыбающейся брюнетки на своей тумбочке: «Я люблю только одну девушку, мою невесту». «Она девственница», – добавляет он. И говорит, что всегда влюбляется в девушек, которых лишает девственности. Она понимает, что она не та девственница, в которую он мог бы влюбиться, или же он рад, что так и не смог лишить ее невинности. Ей всё равно. Она не унижена. Он говорит ей возвращаться к себе, потому что ему пора спать, рано утром он уезжает. Он обещает зайти к ней попрощаться в шесть утра. Ночь с 11 на 12 сентября длилась около полутора часов.

Она не хочет ложиться. Она не должна спать, когда он придет на рассвете. Она одна, ее соседка дежурит в детской спальне. Она обнаруживает на трусах следы крови. Невыразимое счастье. Она решает, что ее девственная плева порвана: он лишил ее невинности, хотя и не вошел полностью. Драгоценная кровь, доказательство, стигма, которую надо схоронить в шкафу под одеждой. Начинается постлюдия этой короткой ночи, сладостная ночь воображения. Теперь Г. действительно ее любовник. Ее любовник во веки веков. Радость, умиротворение; самоотдача совершилась. Исчезнут небо и земля, но эта ночь не прейдет. Ее паскалевская ночь[31] (а кто ее не переживал?). Выразить то, что чувствует девушка из С., способны лишь слова мистического порядка. Только в романах, которых больше никто не читает, в женских журналах пятидесятых, а не у Колетт или Франсуазы Саган можно прикоснуться к необъятному масштабу, к неизмеримому значению потери девственности. К необратимости этого события.

На рассвете, так и не дождавшись Г., она идет к его комнате и стучит в дверь. Тишина. Она решает, что он еще спит. Уходит и возвращается еще несколько раз. (Я забыла сколько.) Наконец, постучав, она попыталась открыть дверь. Та была заперта. Она заглянула в замочную скважину. Ей было видно его спину в пижаме, он потягивался. Он ей не открыл.

Быть может, у нее и промелькнуло подозрение (я думаю, так и было), что он пообещал зайти к ней попрощаться, только чтобы отделаться от нее поскорее, но все факты, которые должны бы вернуть ее к реальности – невеста, нарушенное обещание, никаких договоренностей о встрече в Руане, – бессильны перед романом, который сам написал себя за одну ночь, романа в духе «Озера» Ламартина, «Ночей» Мюссе, фильма «Гордецы» с хэппи-эндом, где Жерар Филип и Мишель Морган бегут навстречу друг другу, всех тех песен – эсперанто любви, – из которых я могу составить плейлист, не задумываясь:

«Однажды ты увидишь, / Мы встретимся с тобой» (Мулуджи);

«День и ночь / Я буду ждать / Возвращения твоего» (Люсьен Делиль);

«Если ты любишь меня, / Мне плевать на целый мир» (Эдит Пиаф);

«Моя история – история одной любви» (Далида);

«Это было вчера / И уже так давно» (Анри Сальвадор).

Прямо сейчас – на улицах, в офисах, в метро, в аудиториях – в миллионах голов пишутся миллионы романов, страница за страницей. Они стираются, начинаются заново и все до одного умирают, воплотившись – или не воплотившись – в реальность.

Стоит мне заслышать в метро или в электричке первые звуки песни «История одной любви», которую иногда исполняют на испанском, из меня тут же исчезает нынешняя я. До сих пор я думала – так было и с Прустом, – что в эти минуты действительно становлюсь девушкой из С. Но на самом деле это воскресает не она, а ее мечта во всей мощи своей действительности, и мечту эту разносят по всей вселенной голоса Далиды и Дарио Морено, а затем вновь прячет, закапывая поглубже, стыд.

Я вбила его фамилию в электронный справочник департамента Ду. Она появилась, но с другим именем. После минуты сомнений я последовала совету справочника и расширила поиск до соседнего департамента. Выпало нужное имя и адрес в каком-то поселке или, возможно, небольшом городке, мне неизвестном. И номер телефона. Я замерла перед экраном, недоверчиво вглядываясь в имя и фамилию, которых не видела где-либо написанными уже пятьдесят лет. Итак, стоило лишь набрать этот номер, и я услышу голос, который в последний раз слышала в сентябре 58-го. Его настоящий голос. Простота этого действия пугала. Я представила, как делаю это, и меня охватил ужас. Такой ужас я порой испытывала в первые месяцы после смерти мамы при мысли, что я сниму трубку и услышу ее голос. Это как пересечь запретную черту. Словно, услышав его голос, я снова стану девушкой из 58-го, будто и не было этих пятидесяти лет. Во мне боролись страх и искушение, как перед спиритическим сеансом.

Потом я подумала, что, возможно, не узнаю его голоса, как не узнала голоса бывшего мужа, услышав его через пятнадцать лет на видео. Или ничего не почувствую. Я наделяла этот голос способностью превратить ту, кем я являюсь сейчас, в ту, кем я была в 58-м, – почти мистическая иллюзия, что я смогу без усилий, через короткое замыкание времени, добраться до девушки из 58-го. В конце концов, звонок Г. угрожал мне скорее разочарованием, чем какой-либо опасностью.

После ночи 11 сентября она по-прежнему остается частью компании, но теперь она неуязвима. Они не знают о ее мечте. Неважно, что он не назначил ей свидания в Руане: она уверена, что встретится с ним в октябре, просто бродя наугад по улицам после занятий в лицее Жанны д’Арк, куда она собирается поступать на философию. О нем она знает лишь то, что он работает физруком в техническом коллеже для мальчиков на левом берегу.

О последних двух неделях в лагере воспоминаний совсем мало. Возможно, моя мечта была такой твердокаменной и однобокой, что для реальности места в памяти не оставалось. Однажды в свой выходной она сидит на утесе, а внизу перед ней – озеро в окружении красных скал. Это заполненный водой старый карьер в лесу недалеко от С. Она ехала на попутке, потом долго шла по каменистой тропе от шоссе, пока не наткнулась на эту впадину, напоминающую каньон. Приехали несколько подростков, бросили велосипеды и теперь резвятся в воде. Должно быть, они поздоровались с ней, а она не ответила, потому что они крикнули: «Раз лицом ты не ахти, научись себя вести». Это задевает ее больше, чем насмешки лагерной компании.

Она всё больше и больше ест, втайне злоупотребляя едой безо всякой меры, и удовольствие, которое она от этого получает, становится для нее жизненной необходимостью: она даже тайком таскает прямо из салатницы ломтики помидоров, предназначенные для детей в лазарете. Вся свобода, о которой она мечтала в Ивто, теперь воплощается в походах в кондитерскую за пирожными мокко и кофейными эклерами.

Прошли лето, осень и зима с тех пор, как я заменила собой девушку, которая была мной на тротуаре перед вокзалом города С., в департаменте Орн. Всё это время я была заперта в пространстве лагеря, запрещая себе выходить за временные рамки лета 58-го, будь то вперед или назад, заставляя себя пребывать там постоянно, погрузившись в момент, без будущего. В результате дело шло очень медленно, шесть недель лагеря растянулись почти на сорок: если точнее, 273 дня я изучала их самым тщательным образом, пытаясь через письмо дать им настоящую жизнь. Чтобы за те пару часов, что уйдут на чтение сотни страниц, можно было сполна прочувствовать необъятность одного лета юности.

У меня часто возникает мысль, что, дописав эту книгу, я могу умереть. Я не знаю, что это – страх перед публикацией или чувство выполненного долга. Но тем, кто пишет и не думает, что, кончив книгу, может умереть, я не завидую.

Прежде чем покинуть С., остановлюсь на последнем образе: дети уже уехали в автобусах на вокзал, на стены замка резко навалилась тишина первого дня, а она отправилась в центр города, чтобы в последний раз всё оглядеть. Она стоит одна у бывшей прачечной, ее взгляд прикован к длинному фасаду санатория, освещенному пятичасовым вечерним солнцем, по ту сторону реки. Она смотрит на место, где – она в этом уверена – провела самое счастливое время в жизни. Где познала праздник, свободу, мужское тело. Ей хотелось бы здесь остаться. Но все остальные уже разъехались или уезжают теперь, торопясь домой. (Возможно, я была единственной, кто мечтал, чтобы эта жизнь продолжалась вечно.) Не уверена, что надежда найти в Руане Г. могла заполнить в тот миг эту бездну: как она будет жить без них, ее товарищей по лету, целый год?

Но я знаю: эта девушка, которая, заливаясь слезами, поглощает пирожное с кремом на берегу реки Орн, гордится тем, что она пережила, и все унижения и оскорбления кажутся ей ничтожными. Она гордится опытом, гордится новым знанием и пока не может оценить и даже представить, как оно повлияет на нее в последующие месяцы. Чем станет то, что мы обретаем, не предсказать.

Она не нашла себе подобных: она сама уже не та, что прежде.

На этот раз – 28 апреля 2015 года – я окончательно покидаю лагерь. Пока я не вернулась туда через писательство и не провела там несколько месяцев, я оттуда не уезжала. Не вставала с кровати, где лежу голая, дрожащая, а рот грубо заткнут членом мужчины, к которому со следующего дня я начну испытывать безумную любовь. В 2001-м я даже написала: «Между комнатой в С. и комнатой подпольной акушерки на улице Кардине – неразрывная преемственность. Я перехожу из одной в другую, а всё, что между, исчезает»[32].

Кажется, я освободила девушку из 58-го, разрушила заклятие, больше пятидесяти лет державшее ее в плену в этом величественном старом здании на берегу реки Орн, где толпы детей распевали: «Мы – дети лета».

Теперь я могу сказать: она – это я, а я – это она.

Но закончить на этом нельзя. Нельзя, пока я не дойду до определенной точки в прошлом, которая сейчас – будущее моего рассказа. Пока не пройду через те два года, что были после лагеря. Сейчас, когда я сижу перед листом бумаги, эти два года для меня не прошлое, а – глубинно, если не буквально, – будущее.

Черно-белая фотография 5х6 с неровными краями. На ней, справа налево, мы видим стоящую вдоль стенки из вертикальных досок кровать с металлическими бортиками, а вплотную к ней – прямоугольный деревянный столик с ящиком. Слева от столика – закрытая дверь со стеклом в верхней части, через которое комнату видно из коридора.

Прямо по центру снимка, над столом, висит летнее платье без рукавов. Оно зацеплено лямками за два белых эмалированных шарика на стене, приделанных вместо крючков. Платье пестрое, не то в цветочек, не то узорчатое, со множеством складок у талии – признак пышной юбки. На платье падает свет, а его подол касается стола, на котором видно две открытые книги (или тетради), листы бумаги и пенал. Свет такой яркий, что дверь кажется белоснежной, и в глаза бросается грязь над ручкой и след на том месте, где когда-то, вероятно, была щеколда. В изголовье кровати – на снимке видна лишь ее половина – лежит в тени скомканная одежда, то ли пижама, то ли ночная рубашка, а сверху к стене приколото или приклеено какое-то изображение, нечеткое, но явно религиозного характера.

Есть что-то жутковатое в этом пустом платье на крючках-шариках, напоминающих огромные слепые глазницы – точно какое-то безголовое существо на непонятном фоне. Но есть на этом платье и некий налет роскоши среди общей убогой обстановки. (Мне вдруг чудится, что я собираюсь надеть его поверх подъюбника с оборками и кольцами, придающего платьям пышность кринолина – как у той юбки, которую задирает Бельмондо в фильме «На последнем дыхании», – и обуться в желтые туфли в тон, специально купленные в магазине «Эрам».)

В этой фотографии нет глубины, она выглядит плоской, как картина без перспективы. Комната была тесная, а объектив – узкоугольный, поэтому на фото поместилась только одна стенка – та, на которую светило солнце. На обороте синим фломастером: «комната-бокс в Эрнемоне перед отъездом, июнь 1959-го».

Я сделала этот снимок после письменного экзамена по философии. Незадолго до того родители отдали мне фотоаппарат – бакелитовый «Кодак Брауни» со вспышкой, – который сами получили от одного оптового торговца: они делали большие закупки для своего заведения, и им постоянно что-нибудь дарили. Я помню, что перенесла столик из-под окна, где он обычно стоял, к кровати, чтобы он попал на снимок.

Я не знаю, какой смысл несло для меня это действие – сфотографировать свою комнату. За последующие сорок лет я больше ни разу так не делала, мне это даже в голову не приходило. Возможно, я хотела зафиксировать свое несчастье и свою метаморфозу, символами которых мне сегодня видятся два предмета в центре этого снимка: платье, которое я чаще всего носила в лагере предыдущим летом, и столик, за которым просидела столько часов над учебником по философии.

Я рассматриваю это фото с лупой в поисках дополнительных деталей. Разглядываю складки висящего платья, металлический выключатель – таких уже давно не делают – на конце черного кабеля, который тянется вдоль дверного косяка. Раньше там был другой выключатель, от него остался след чуть выше по стене. Я не пытаюсь вспомнить, я пытаюсь быть в той комнатке общежития для девушек в тот миг, когда делаю снимок, быть там не раньше и не позже, а именно в то самое мгновение. В чистой имманентности того мгновения, где я – девушка на пороге девятнадцатилетия, фотографирующая место, которое – ей это известно – она покидает навсегда. Когда я всматриваюсь в дверь, залитую белым светом, высвобождается поток слуховых ощущений. Колокольный звон каждый час. Резкий стук ладонью по двери, которым смотрительница общежития – девушка из бедной семьи, нанятая монахинями, – будит нас в полседьмого утра. «Аве Мария», которое вслед за ней подхватывают и бормочут сонные голоса из других боксов, но только не из моего. Скрип паркета под шагами девушки, которая, возвращаясь с занятий, проходит мимо моего бокса, грохот ее двери, сотрясающий всю перегородку, песенка, которую она напевает, раскладывая по местам свои вещи: «Радости прячь и о бедах молчи. Как знать, вернутся ль домой корабли. Коль любовь ты упустил, то назад ее не жди». И вот я действительно там, в том же ощущении пустоты, ожидания, а скорее, чего-то невыразимого – словно погрузившись туда снова, теряешь доступ к языку.

Она, эта комната – сопротивляющаяся действительность, и у меня нет другого способа вернуть ее к существованию, кроме как исчерпать ее словами.

Мне начинает казаться, что без конца вглядываясь в эту фотографию, я не столько хотела снова стать девушкой из 59-го, сколько пыталась ухватить особое ощущение другого настоящего – не того, в котором я действительно нахожусь сейчас, сидя за столом у окна. Настоящее предшествующее – хрупкое и, возможно, бесполезное достижение, которое, однако, расширяет наши способности мыслить и распоряжаться собственной жизнью.

Пока я пишу, кто-то, кого я не могу назвать собой, заполняет комнату в Эрнемоне; вся его сущность сводится к зрению и слуху, а его тело – лишь размытое пятно.

Парадокс в том, что я ни за что бы не хотела снова стать той, кем была в той комнате – даже представить страшно – в период между летом 59-го и осенью 60-го, в самый разгар катастрофы.

Девушка, приехавшая со своей матерью под вечер 30 сентября 1958 года в общежитие для девушек при монастыре Эрнемон на одноименной улице в Руане, смутно и нетерпеливо ждет продолжения той жизни, которую она вела в лагере, только в другой форме. Когда уходит ее мать, только что купившая на заработанные в С. деньги одеяло и покрывало – это необходимое требование, чтобы заселиться в общежитие, – девушка стучится в дверь соседнего бокса и весело обращается к маленькой кудрявой брюнетке, открывшей дверь и глядящей на нее недоуменно и смущенно: «Привет! Меня зовут Анни, а тебя?» Это будет их единственной беседой, так как соседка учится на парикмахера, а «парикмахерши», которых в общежитии большинство, не разговаривают с лицеистками и студентками и едят за отдельным столом.

Ей как никогда нужны другие, чтобы войти в состояние эйфории, которое она испытывает, рассказывая о своих каникулах.

В первые несколько вечеров она травит шуточки, которых понабралась в лагере, распевает непристойные песенки и не обращает внимания на сдержанность остальных девушек, считая, что они завидуют или восхищаются, пока одна из них не говорит спокойным тоном, что среди ее друзей так выражаться не принято. (Это Мари-Анник, бывшая ученица доминиканской школы, дочь предпринимателя, которая раз в неделю брала уроки фехтования и, должно быть, презирала меня еще больше, чем я ее ненавидела.)

Она пишет душевное ностальгическое письмо Жанни, своей соседке по комнате в лагере, и еще одно – Клодин, девушке с винным пятном, которая живет в Руане, и предлагает ей встретиться. Ни та, ни другая не ответят. Не закралось ли тогда у меня подозрения, что они считают меня безмозглой маленькой шлюшкой?

В лицее Жанны д’Арк, которым она грезила еще в пансионе Сен-Мишель в Ивто, она не знает ни одной из двадцати шести одногруппниц и ни один преподаватель не знает ее. Здесь имя Анни Дюшен лишено ореола академических заслуг. Среди девушек, которые между собой заодно, она обнаруживает, что безымянна, невидима. Вместо назойливого контроля монахинь – равнодушие в основном молодых, элегантных преподавателей, чья очевидная компетентность одновременно поражает ее и вызывает опасения: сможет ли она соответствовать?

На уроках английского она трясется от страха, что ее вызовут – она ведь даже вопроса не поймет. Удовольствие, которого она ждала от занятий физкультурой и плаванием, быстро оборачивается разочарованием: в спортзале ей скучно, а бассейн только для тех, кто уже умеет плавать. В конце концов она выпрашивает у врача освобождение.

Вопреки ее ожиданиям, здесь нет бесшабашных бунтарок, которых у выхода из лицея на улице Сен-Патрис поджидают толпы парней. Она пытается найти девушек поразвязнее, а потом не решается к ним подойти.

Она уже сталкивалась с социальным неравенством в пансионе, но там дочка бакалейщицы могла гордиться тем, что оценки у нее лучше, чем у богатых девочек, чья успеваемость зачастую была прямо противоположна социальному статусу их родителей. Здесь же, где все носят форменные платья-фартуки (одну неделю бежевые, другую – розовые), она может лишь догадываться о различиях.

Она чувствует, что попала в мир чужого превосходства, неуловимого и пугающего. Превосходство это она принимает как должное и вскоре начинает связывать его с профессиями родителей (префект, врачи, фармацевты, экономка в Нормальной школе, университетские преподаватели, школьные учителя) и домами в престижных кварталах Руана. Превосходство, которое проявляется в снисходительных улыбках в ответ на говор единственной в группе девушки из рабочего класса – Колетт П., стипендиатки, дочери каменщика, – которой другая студентка однажды высокомерно сообщает, что слова «ложить» не существует. Ей стыдно за Колетт и стыдно за себя – она ведь тоже долгое время говорила «ложить».

Она здесь – зрительница, наблюдающая за легкостью других, за естественностью, с которой те заявляют: «Как писал Бергсон» и «В следующем году я поступлю в Сьянс По[33]» или «Пойду в „ипокань“[34]» (она понятия не имеет, что всё это значит). Посторонняя, как в романе Камю, который она читает в октябре. Тяжелая и липкая на фоне девушек в розовых форменных платьях, их благовоспитанной невинности и непорочных вагин.

Первая же тема для эссе по философии повергает ее в муки, которым нет названия: «Можно ли разделить объективное и субъективное познание?» Она, всегда с легкостью писавшая работы по литературе, теперь одержима заданием, которое внушает ей ужас. Она в панике от своей неспособности формулировать тезисы и развивать концепции. А пригодна ли она вообще для науки? Может, лучше пойти в юристы, где, как ей говорили, надо «просто запоминать»? (В тот период своей жизни я верю всему, что слышу вне родительского дома.)

Чтобы написать это эссе, ей придется вырвать себя из лагеря, из воспоминаний о вечеринках, из ночи 11 сентября. Стереть отпечаток, который мужское тело оставило на ее собственном. Забыть, как выглядит член. Она выполнит это задание ценой усилий, которые до сих пор кажутся мне чудовищными, и даже получит средний балл. Ей мучительно чего-то недостает.

Степень и силу этой нехватки я определяю по воспоминанию о том потрясении, которое произошло со мной как-то вечером в кинотеатре «Омния», где шли «Любовники» Луи Маля. «Могло показаться, что он ждал ее» – с этих слов, с первых тактов Брамса на экране уже не Жанна Моро, а она сама в постели с Г. С каждым кадром ее пронзает влечение и боль. Это она в пещере, и она не может дотянуться до самой себя, соединиться со своим телом на экране, раствориться в этом сюжете, который проливает свет на ее собственную историю с Г., и даже сейчас, выводя эти строки, я не уверена, что тот свет, спустя столько лет, погас окончательно. Именно этим светом озаряют ее любовь стихи, которые она тогда читает: берет в библиотеке на улице Капуцинов всё, что находит из серии «Поэты наших дней», и переписывает длинные отрывки из Аполлинера («Послания к Лу»), Элюара, Тристана Дерема, Филиппа Супо и т. д. (Перечитывая их в красном ежедневнике, я обнаруживаю, что помню наизусть: «Не знаю, любишь ты меня как прежде или нет. / Протяжный стон трубы наполнил сумрак зыбкий…»[35])

Порой я поднимаю голову от бумаги и выныриваю из этого вовнутрь направленного взгляда, из-за которого всё вокруг мне безразлично. Я вижу себя глазами того, кто мог бы смотреть на меня с улицы, с узкой еловой аллеи, что тянется вверху, на холме: как я сижу за небольшим письменным столом у окна в свете массивной лампы. Постановочный и довольно удачный кадр (меня часто просили сесть так для фото в газету или для телесъемки). Интересно, к чему это, когда женщина пересматривает сцены из своей жизни пятидесятилетней давности, к которым память не может добавить ничего нового? Какая вера движет ею, если не вера в то, что память – это форма познания? И какое желание – сильнее желания понять – кроется в этих отчаянных попытках найти среди тысяч существительных, прилагательных и глаголов такие, которые создадут уверенность – иллюзию, – что достигнута наивысшая возможная степень реальности? Разве только надежда, что существует хоть капля сходства между этой девушкой, Анни Д., и любым другим человеком.

Пытаясь воссоздать минувшую действительность, не всегда можно рассчитывать на память, даже самую непреклонную, но одно несомненно: реальность пережитого в С. доказывает то, как оно отразилось на моем теле.

У меня не было крови с октября.

Хотя в целом девушка из 58-го знает о репродуктивной системе довольно мало, этого хватает, чтобы понимать: она точно не беременна – у нее были месячные после отъезда Г., – но другой причины она представить не может.

Суббота, конец октября. Она лежит на родительской кровати рядом с неработающим камином. Над ним – большое изображение святой Терезы из Лизьё. Их семейный врач, доктор Б., щупает и слушает ее живот, с которого не сводит глаз ее мать, сидящая на краю кровати. Все действующие лица немы и сосредоточены. Мертвая тишина, ожидание вердикта. Эта сцена десятилетиями разыгрывалась в спальнях и медицинских кабинетах. Она обладает силой бессмертного полотна, такого как «Анжелюс» Милле, и удивительно похожа на эту картину – возможно, из-за склоненных голов доктора Б. и моей матери. О чем думает девушка, я не знаю. Может быть, она молится святой над камином. Доктор Б. поднимает голову и внезапно становится крайне разговорчивым, словно всеми силами пытается убедить мать в невинности дочери. «Это, дорогая мадам, называется аменореей, – объясняет он. – Довольно частый недуг: у некоторых женщин, чьи мужья попадали в плен, месячные пропадали на всю войну!» Всеобщее облегчение, чуть ли не ликование. Всё, что возникало в мыслях, но так и не было произнесено, исчезает. Трагедии не случилось. В субботу, когда она вернется с занятий, придет сестра из ордена Богоматери Сострадания и сделает ей укол.

За два последующих года ни одно средство не сможет остановить мое истощение яичников: ни таблетки «Экванил», прописанные неврологом, ни капли йода от гинеколога. Моя мать на взводе, таскает меня по врачам: «Ты же не собираешься вечно так жить!» Выдает свои истинные подозрения чудовищным шантажом: «Если месячные не начнутся, ни на какой бал в сельскохозяйственный коллеж не пойдешь!»

Не думаю, что она верила в мою безгрешность. Так или иначе, в отсутствии менструации она видела доказательство неведомой вины, как-то связанной с лагерем: ее дочь наказана за то, что согрешила. Ни она, ни я никому об этом не рассказывали, словно это было каким-то постыдным изъяном.

Я была вычеркнута из сообщества девушек, где прекращение ежемесячных кровопотерь мыслимо всего в двух случаях – «беды» или далекой менопаузы, предвестницы смерти. Лишенная этого не слишком желанного визита раз в месяц, о котором подружки оповещали друг друга выражениями «ко мне тетя Роза приехала» или «англичане высадились», я оказалась вне времени – вне возраста.

В октябре 1958-го Билли Холидей поет в Париже в «Монтерее», а 12 ноября – в «Олимпии», на концерте, организованном джазовым критиком Франком Тено и фотографом Даниэлем Филипаччи. Певица остается в Париже, в джаз-клубе «Марс», до конца месяца. Она в ужасном состоянии из-за алкоголя и наркотиков.

20 июля 1958-го писательница Виолетт Ледюк встречает Рене Галле, тридцатипятилетнего опалубщика. «В пятьдесят лет я испытала первый оргазм и, следуя его неодолимой силе, вступила в ряды мужчин и женщин, которые доводят друг друга до экстаза», – пишет она в автобиографическом романе «Охота за любовью». В сентябре она везет Рене в Онфлёр и в Этрета. 21 октября пишет Симоне де Бовуар: «Рене Галле не написал и не пришел. То, что было мне даровано, тут же отобрали. Я хочу умереть». Она всё глубже погружается в страдания. В декабре, тоже Симоне де Бовуар: «Я хочу его. И хочу невозможного» и «Я брошу писательство». Отношения постепенно рушатся, пока весной 59-го не разваливаются окончательно.

Когда я читаю это, у меня внутри всё переворачивается. Как будто восемнадцатилетняя девушка, которая шла по бульвару де л’Изер под грохот ярмарки Сен-Ромен осенью 58-го, была не так одинока, не так несчастна, даже почти спасена оттого, что эти женщины – о которых она тогда и не слыхала – в то самое мгновение тоже тонули в боли покинутости. Как странно и приятно это ретроспективное утешение, когда воображение помогает унять боль воспоминаний, а пережитое нами неповторимое одиночество разбивается о сходство, пусть и приблизительное, с тем, что в то же время переживали другие.

За последние пятьдесят лет я часто видела, как перехожу Сену по мосту Корнель и брожу на левом берегу по Сотвилю – там постоянно шла стройка – в поисках технического коллежа для мальчиков (возможно, именно его гугл теперь определяет как технический лицей имени Марселя Самба), где Г. вел физкультуру и который я, должно быть, нашла на карте Руана в календаре, служившем мне подложкой на стол. Но этот путь я проделывала только в своем воображении. Девушка из 58-го ни разу не переходила Сену. Я не хотела выглядеть так, словно специально ищу Г., а еще – самой напрашиваться на встречу, где правда – которую я подозревала и отвергала – пощечиной хлестнула бы меня по лицу: правда о том, что ему на меня глубоко наплевать. Если и встретить его, то только случайно, на моем обычном маршруте от улицы Сен-Патрис до площади Бовуазин, или в четверг, мой свободный день, на улице Гро-Орлож. Пока мы не встретились, моя мечта оставалась невредимой.

Мне почудилось сходство между одной классной надзирательницей в лицее, брюнеткой с волнистыми волосами, и фотографией на прикроватной тумбочке Г., и я с загадочным видом сказала Р., невысокой пухленькой девушке, с которой сидела на занятиях: «Это моя соперница».

Иногда по ночам я шла в туалет на лестничной площадке и, стоя на крышке унитаза, смотрела через открытую форточку, выходящую на Сену, как огни Руана скатываются по склону на левый берег. Слушала многоголосый гул города и рев портовой сирены. Мой первый любовник был где-то там, где начиналась темнота. Мне кажется, я не страдала. Моя мечта обрела новую форму. Она стала горизонтом, перспективой следующего лета, когда – я в этом не сомневалась – я снова встречу Г. в лагере.

Я вбила имя и фамилию Г. в гугл. Они появились наверху страницы рядом с шестью фотографиями. На четырех из них были молодые мужчины лет двадцати-тридцати – эти сразу отпадали. Оставалось два групповых снимка. Я кликнула по одному, цветному, чтобы его увеличить. Фото было взято из какой-то статьи в областной газете и сопровождалось крупным заголовком: «Э. и Г. отмечают золотую свадьбу». Это был он. Название региона и города не оставляли никаких сомнений. На снимке толпа гостей на лужайке выстроилась в четыре тесных ряда – очевидно, чтобы все поместились в кадр – на фоне деревьев. Лица маленькие, немного нечеткие. Все мужчины моего поколения – седые. Он был в центре группы: самый крупный, широкие плечи, внушительный живот, стоит с видом патриарха. Рядом – невысокая женщина, возможно, в очках – трудно разглядеть. На нем повседневная рубашка с расстегнутым воротом. Вглядываясь в него, я узнала тяжелые черты лица и крупный нос, из-за которых он когда-то напоминал мне Марлона Брандо. Теперь, на фото, это был Брандо из «Последнего танго в Париже». Я посчитала: на фото было около сорока человек всех возрастов, в том числе дети – кто-то сидел на земле, кого-то держали на руках. Позже этот снимок напомнит мне летний лагерь. Судя по газетной статье, пара поженилась в шестидесятых, у них родились дети, множество внуков и даже несколько правнуков. Жизнь человека[36].

Нет ничего реальнее, чем эта фотография, сделанная меньше года назад, однако ошеломляет меня именно нереальность того, что я вижу. Нереальность настоящего – этого семейного портрета в сельской местности – рядом с реальностью прошлого – лета 58-го в С., которое я месяцами переводила из категории образов и ощущений в категорию слов.

Как мы присутствуем в бытии других, в их памяти, образе жизни, в самих действиях? Поразительное несоответствие между влиянием, которое оказали на меня две ночи с этим мужчиной, и ничтожностью моего собственного присутствия в его жизни.

Я ему не завидую: ведь это я – пишу.

Сегодня, снова взглянув на этот снимок в гугле, я ощутила смутную тревогу, близкую к отчаянию. Вдруг передо мной – клан. Сплоченный и могучий клан, вышедший из семени прародителя и без отклонений следующий по траектории успеха в обществе. Сила множества. «Я-то одна, а они-то все», – думаю я, как герой «Записок из подполья» Достоевского. Они словно обступают его, Крестного отца, единым фронтом, готовые дать отпор неведомой им задумке, ополчившись против памяти о временах, когда их еще не было или которые они, в отличие от меня, забыли. Они будто обличают меня в том, что я одержима тем же безумием, что и пятьдесят лет назад, только в другой форме. А именно – каждый день за письменным столом воссоединяюсь с девушкой, которая была мной, погружаюсь в нее. Я ее призрак, обитаю в ее исчезнувшей сущности.

Я вижу ее, эту девушку, на черно-белой фотографии с надписью «Бал в областном сельскохозяйственном коллеже в Ивто, 6/12/58» на обороте. Она выше и крупнее парочки справа от нее, парня и девушки. Все трое стоят перед каким-то растением вроде пальмы. Ее белое платье с плиссированным лифом на бретельках и юбкой-клеш подчеркивает грудь и открывает полные руки и крепкие икры. Она улыбается одними губами, чтобы не показывать неровных зубов. Лицо кажется широким, а взгляд – мутным из-за близорукости. Губы подкрашены, короткие волосы подвиты, на лбу прядка – единственная деталь, позволяющая узнать в ней девушку со школьного фото полугодичной давности. Этот снимок – копия, которую четыре года назад дала мне Одиль, девушка из той парочки, рядом с которой я стою. Я не помню, когда уничтожила собственную копию. Наверное, очень давно, не в силах сказать: «Это я», ни даже: «Это была я» про массивную девушку, которая выглядит на двадцать пять-тридцать лет и словно хранит на лице след пережитых в С. наслаждений. А возможно, эта фотография напоминала мне, что худшее тогда еще было впереди.

Сегодня ночью мне снился большой туристический автобус с писателями, целой толпой. Он остановился на какой-то улице, и оказалось, что напротив – бакалейная лавка моих родителей. Я вышла из автобуса: это же «мой дом». Ключ у меня был. На миг я испугалась, что он не подойдет. Я знала, что внутри никого нет. Деревянные ставни на окнах и двери были закрыты. К моему облегчению ключ повернулся в скважине. Я вошла внутрь. Всё было так, как я помнила: полумрак воскресного вечера, единственный источник света – второе окно, выходящее во двор, которое летом завешивали пестрой холстиной. Проснувшись, я подумала, что только то существо или то «я», которое присутствовало в этом сне, способно писать дальше, и делать это – значит бросать вызов здравому смыслу, невозможному.

Но зачем вообще писать, если не затем, чтобы выкапывать что-то, пусть даже что-то одно, что никак нельзя объяснить – ни с психологической, ни с социологической точки зрения; что-то, что ни предварительным размышлениям, ни логическому анализу породить не дано: оно проступает из складок повествования и помогает понять – и выдержать – то, что происходит, и то, что мы делаем?

Невозможно проследить эволюцию мечты. Единственное, в чем я уверена: в январе 1959-го, в начале учебного года, мечта девушки из Эрнемона изменила курс. (Возможно, приспосабливаясь к растущему во мне чувству, что я вела себя с Г. как дура и не достойна его.) Девушка, которую он увидит в лагере следующим летом, будет совершенно новой во всех отношениях. Она будет прекрасной и яркой, она ослепит его, он тут же в нее влюбится и забудет ту, что ходила по рукам между двумя ночами, проведенными с ним. А она в этой мечте будет держать его на расстоянии, не уступая сразу его страсти. Девушка, которую он отверг прошлым летом, будет – какое-то время, я точно не знала сколько – недосягаемой. (Здесь я впервые отмечаю, что желание быть неприступной всегда проявляется в моей личной жизни слишком поздно.) Чтобы понравиться ему, влюбить его в себя, мне надо было радикально измениться, стать почти неузнаваемой. Мечта из пассивной перешла в активную.

Это была настоящая программа по преображению, расписанная по пунктам в моем пропавшем дневнике. Восстановить их мне нетрудно, так как все я воплощала в жизнь. Цели были следующие:

– физические изменения: похудеть, стать такой же светловолосой, как блондинка из С.;

– интеллектуальный рост: методично заниматься философией и другими предметами, избегая вечерних посиделок в общежитии;

– приобрести навыки, которые восполнят мое невежество и социальную отсталость – научиться плавать, танцевать – или дадут мне определенное преимущество перед девушками моего возраста: научиться водить машину и сдать на права.

В этом перечне работ фигурировал еще один важный проект: пройти на пасхальных каникулах специальную стажировку и стать непревзойденной вожатой.

Преимущество (и цель) этого распланированного преобразования всей моей сущности – физической, интеллектуальной и социальной – состояло в том, что оно помогало забыть о пропасти, отделяющей меня от лета, когда я – и я была в этом уверена – снова увижу Г.

Как историк, описывая какого-то человека, всё время норовит споткнуться о клубок факторов, каждую секунду влияющих на его действия, так и я, пересматривая месяцы жизни той девушки – уже не из С., но из Эрнемона, – сознательно вынудила себя постоянно сомневаться в порядке тех самых факторов, а значит, и порядке моего рассказа. По сути, есть всего два вида литературы: та, что изображает, и та, что ищет. Ни одна не лучше, чем другая, и какой заниматься – лишь вопрос предпочтений.

Одно письмо от 23 января 1959-го подтверждает мне важнейшую роль занятий по философии, которые ведет невысокая женщина с торчащими ушками, живыми и черными беличьими глазками и неожиданно низким, властным голосом – мадам Бертье (Жанна, но имена преподавателей – табу, тут их даже произносить не смеют), к которой девушка из Эрнемона испытывает восхищение вперемешку со смутной враждебностью:

«С ума сойти, какой благоразумной можно стать от философии. Я так долго обдумывала, повторяла и писала, что другие должны быть не средством, но целью и что мы существа разумные, а следовательно, бессознательность и фатализм – это деградация, что в результате философия отбила у меня всякую охоту к флирту».

Я вся пронизана этой ясностью: Декарт, Кант и категорический императив, вся философия осуждает поведение девушки из С. Потому что императивам вроде «ты бы лучше кончила, чем орать», сперме во рту, «чуток шлюхам» и пропавшим месячным в философии места нет. Философия стыдит ее и заставляет в том же письме навсегда отречься от девушки из лагеря:

«Иногда мне кажется, что в С. жила какая-то другая девушка ‹…›, не я».

Это стыд другого рода, чем стыд быть дочерью бакалейщиков. Стыд за гордость, что она была объектом влечения. За то, что считала жизнь в лагере освобождением. Стыд за «Анни – сглотни», за «мы с тобой свиней не пасли», за эпизод с доской объявлений. Стыд за насмешки и презрение других. Стыд девушки.

Исторический стыд, за десять лет до лозунга «мое тело – мое дело». Десять лет – срок несущественный в масштабах Истории, но огромный для юности. Это тысячи дней и часов неизменного стыда за пережитое. И то, что было пережито в одном мире – мире до 68-го – и осуждено правилами этого мира, уже никак не сможет радикально поменять значения в мире другом. Всё это навсегда останется единственным в своем роде сексуальным опытом, и стыд за него не растворится в общественной морали нового века.

Я вижу эту девушку зимой 59-го: она полна гордой решимости воплотить свою волю, достичь целей, которые постепенно приведут ее к несчастью. Своего рода несчастная воля[37].

В первую очередь я направляю эту волю на свое тело, и самым решительным образом. С начала семестра я не ем в общежитии ничего, кроме чашки кофе с молоком с утра, ломтика мяса днем – по пятницам заменяемого на вареную рыбу – и супа вечером, а на десерт – фруктовое пюре или яблоко. Я заменила мимолетное удовольствие последних месяцев – набиваться хлебом с маслом и чипсами – на удовольствие от добровольной аскезы, жертвы, которую придумала сама. Осязаемое и явное свидетельство этой жертвы – плитки шоколада, которые раздает нам на полдник монахиня в столовой. Не откусив ни кусочка, я складываю их в комод и говорю себе, что летом раздам их детям в лагере. Я отказываюсь от всего, что, согласно инструкции к таблеткам для похудения «Нео-Антижир», купленным в аптеке на бульваре де л’Изер, приводит к набору веса. Каждый прием пищи в лицейской столовой становится этаким приключением, из которого я выхожу с чувством, лишь отдаленно напоминающим насыщение, а порой и вовсе голоднее, чем была, но всегда – победительницей, отдавая свой плавленый сырок соседке. Я испытываю гордость голодаря[38], бьющегося с жиром не на жизнь, а на смерть, и об успехе этой борьбы свидетельствуют весы в аптеке и мои юбки, ставшие свободными в бедрах.

Я так и не смогла одолеть голод. Лишь изводила его занятиями. Я думаю только о еде. Всё мое существование теперь подчинено одной проблеме: что я смогу съесть за следующей трапезой, учитывая количество калорий в моей тарелке? Описания еды в книгах смущают меня так же, как и эротические сцены. В общежитии, заслышав шуршание бумажного пакета, из которого малышка В., вернувшись с занятий, достает сдобную булочку, и воображая, как она уплетает ее, я уже не в состоянии сосредоточиться. Я ее ненавидела. А когда мне можно будет полакомиться? Словно это разрешение зависело не от меня, а от другой девушки, моего идеального двойника, с которым я должна была соединиться любой ценой, чтобы соблазнить Г.

Крах воли случился одним воскресным мартовским днем в закрытой лавке родителей, когда те отправились на своем «рено» в традиционную поездку за город. Сегодня мне очевидно, что это могло произойти только там, в родительской лавке, где всю мою жизнь до отъезда в лагерь в моем распоряжении были целые горы бесплатных угощений, и потому чужие дома казались мне странными, даже унылыми, ведь там вся еда помещалась в буфет. Сахарное королевство моего детства, где все горести и материнские подзатыльники заканчивались утешением в виде коробки печенья или банки конфет. Я не знаю, о чем думает та девушка, когда разом теряет контроль над своими желаниями и набрасывается – так и вижу – на сыр, ириски и мадленки вразвес. Возможно, ни о чем. Это первая сцена алчности: разум бессильно наблюдает, как неистовые руки хватают сладости и запихивают в рот, а тот заглатывает их, почти не жуя, – как наслаждается тело, обернувшееся бездонной дырой. Конец наступает вместе с тошнотой: я в отчаянии от своего провала, решаю голодать целую неделю, чтобы избавиться от каждой крошки чудовищного количества еды, поглощенного за полчаса, – облегчить тяжесть вины.

В тот день девушка в лавке еще не знает, что угодила в порочный круг, где суровое воздержание сменяется приступами обжорства, предугадать и предотвратить которые невозможно. Один кусочек чего-то желанного и запретного – и вся решимость испаряется, и надо дойти в этом отступничестве до конца и весь день есть как можно больше, а с утра с новой силой наброситься на пост: черный кофе и больше ничего.

Она не знает, что скоро станет жертвой самой печальной из всех страстей – страсти к еде, объекту постоянного подавляемого желания, которое может быть утолено только излишеством и стыдом. Что теперь в ней будут сменять друг друга чистота и скверна. Это борьба, где победа с каждым месяцем только отдаляется. Когда же я снова буду нормальной, когда же я перестану быть такой?

Я не представляла, что у моего поведения есть название, кроме вычитанного однажды в словаре: Парорексия – противоестественный аппетит. Извращение. Я не знала, что это болезнь. Думала – порок. Кажется, я вообще не связывала это с Г.

Двадцать лет спустя, случайно листая в библиотеке какую-то книгу о расстройствах пищевого поведения, я заподозрю неладное, возьму ее домой и наконец-то найду имя тому, что было фоном моей жизни на протяжении нескольких месяцев – этой непристойности, этому постыдному удовольствию, производящему жир и испражнения, которые потом нужно устранять, и не дающему крови течь, – этой отчаянной, чудовищной, особой жажде жить любой ценой, даже ценой отвращения к себе и чувства вины: булимия. Сегодня трудно сказать, помогло бы мне это знание, получи я его тогда, излечилась бы я – или согласилась на лечение – и как именно. Что могла медицина против мечты?

Зимой 59-го я вижу эту девушку на вечернем уроке танцев в школе «Тарле» на улице Репюблик. Она рада, что удалось отпроситься с ужина в лицее. Ее тошнит от рук партнеров, их лиц, которые слишком близко, и юмора в стиле «На бал кони ходят?»

Я вижу ее в закусочной «Поль» у собора. Она пьет растворимый бульон – считается, что он низкокалорийный – вместе с Р., единственной девушкой из группы, с которой она общается, веселой, круглолицей, синеглазой и ростом едва ей по плечо.

Я вижу ее поздно вечером неподалеку от торговых рядов «Нувель Галери». Она смотрит с тротуара, как медленно удаляется синяя шерстяная шапочка Р. в окне автобуса, везущего ее домой, в Девиль, пригород Руана. Я знаю, что в эту минуту она завидует Р., которой не надо возвращаться в общежитие, где гуляют сквозняки и чужие тела разуваются, чистят зубы, кашляют и храпят. Которой не надо часами лежать без сна под желтоватым светом ночника из коридора, делящим бокс на темную и светлую части, а граница между ними проходит по одеялу. Которая едет домой, к родителям.

В декабре она пишет Мари-Клод: «В следующем году я надеюсь поступить на юридический или на подготовительные курсы. Мама намекнула, что, возможно, мне удастся получить комнату в кампусе – это уж получше, чем монашеское общежитие. Но, может, я слишком многого хочу, а вдруг всё сорвется? Как по мне, все эти планы немного утопичны. Боюсь потом пожалеть, что плохо училась». А в феврале записывается на вступительный экзамен в Нормальную педагогическую школу для девушек в Руане. Сдавшие его зачисляются на годовой курс после окончания школы.

Передо мной лежат табели успеваемости Анни Дюшен за 1958/1959 год, выпускной класс по философии. По ним видно, что она хорошо училась по всем предметам, кроме английского. По философии она пятая из двадцати пяти. Всегда на доске почета, но ни разу ни поддержки, ни похвалы. Во всех характеристиках значится: «Способная и добросовестная ученица». Что-то серое, тусклое и плоское – такой я помню ту девушку, которая никогда не высказывалась на уроках. Совершенно очевидно, что с такими оценками тогда, как и сегодня, можно было рассчитывать на долгосрочное обучение. И одного желания вступить в ряды студентов «Нормы», которыми она так восхищалась в С., и стать как блондинка, на мой взгляд, недостаточно, чтобы объяснить, почему она отказалась от прежних намерений.

Те месяцы в лицее – словно медленное вымирание академических амбиций Анни Д.: она примиряется со своим социальным положением, о котором, как она считает, ее сверстницы не подозревают – они ведь не в курсе, что ее родители держат кафе-гастроном в Ивто, – но наверняка по косвенным признакам догадываются. В лицее, среди «зубрил», которые не боятся задавать вопросы преподавателям, ее былой статус исключительной ученицы, вундеркинда, утратил всякую силу и ценность. Нет больше никакой «гордости школы». Ее подкашивает самоуверенность других девушек, которые не беспокоятся о выпускных экзаменах (простая формальность) и заявляют, что пойдут в «ипокань», на фармацевтику, в Лангз’О[39] или Сьянс По так, словно им там уже припасено местечко. Долгосрочная учеба представляется ей бесконечным тоннелем, делом изнурительным, унылым и безденежным, которое дорого обойдется ее родителям, а ее саму надолго оставит в зависимом от них положении. Это больше не долгожданное счастье. Словно всё, что она слышала в детстве (что учиться – только «голову ломать», что странно быть «одаренной», когда вся родня ходила в школу «после дождичка в четверг»), наконец-то взяло верх. Теперь ее привлекает путь и будущее, уготованные обществом и Министерством образования 1959 года одаренным детям крестьян, рабочих и владельцев бистро. Эта девушка перешла обратно на сторону отца, который – в отличие от разочарованной матери – ликует, узнав, что дочь больше не хочет «продолжать», а хочет поступить в Нормальную школу (и незачем добавлять «педагогическую», ведь ни он, ни мать не знают о существовании «Высшей нормальной школы», да и кто вообще о ней знает, кроме учителей и элиты?).

Подозреваю еще один довод: что за охота сидеть на скамье и строчить в тетради, как школьница, когда у тебя был – пусть и подавляемый, отрицаемый – сексуальный опыт женщины?

Чарующий образ будущего в тот период: она работает в сельской школе, вокруг – стопки книг, а под окнами ее служебного жилья стоит двухлошадный «ситроен» или четырехлошадный «рено». Она будет заставлять детей учить стихи: «Любуюсь, как ослик милый / Бредет вдоль кустов остролиста» Франсиса Жамма, «Джиннов» Виктора Гюго. Когда она представляет себе профессию учительницы, дети там фигурируют в размыто-счастливом виде, вроде тех, из С. – «дети лета», – за которыми она присматривала ровно неделю.

Как будто язык, позднее достижение эволюции, отпечатывается в памяти хуже образов: из тысяч слов, произнесенных во время подготовительного курса для вожатых в замке в Ото-сюр-Сен на пасхальных каникулах, осталась лишь одна фраза, с усмешкой произнесенная одним студентом педагогического, с бугристой кожей и в затемненных очках, на кухне, где мы все вместе мыли посуду: «Ты похожа на потрепанную шлюху». Позже я решила, что это относилось к толстому слою тонального крема и румян на моей светлой коже, но тогда не придумала в ответ ничего лучше, чем: «А ты – на старого сутенера». Наверное, я была ошеломлена и раздавлена внезапным возвращением «чуток шлюхи». Выходит, сквозь девушку со стажировки, которую я считала холодной и исполненной достоинства, просвечивала девушка из лагеря?

Должно быть, я с ужасом подумала, что она вот-вот вырвется наружу, когда, устав от знаков внимания со стороны своего соседа по парте, позволила ему поцеловать себя и потрогать за грудь в пустом кинозале во время второсортного фильма про монстров. Всё встает в памяти само собой. Пугающее осознание силы влечения, вызываемого рукой и губами этого высокого хрупкого мальчика, который провожает меня до общежития и с которым я точно не соглашусь встретиться снова. В 2000-м я получила от него письмо через моего издателя. Он писал, что так и не смог забыть «прекрасную девушку» – это определение поразило меня – из Ото-сюр-Сен. Сам он был женат, растил детей и держал автомастерскую в Руане. Я не помню, как он узнал Анни Дюшен, девушку со стажировки, в женщине, которая только что написала «Событие».

Однажды в апреле я увидела рядом со своей тарелкой в столовой письмо со штампом санатория в С.: это был ответ на мою заявку на следующее лето. Возможно, я заранее предчувствовала содержавшийся в нем отказ. Не помню точной формулировки, но письмо безжалостно подтверждало мою уверенность: Анни Дюшен была в лагере нежелательным лицом. Мне кажется, в тот миг меня захлестнула не боль оттого, что я не увижу Г., не ощущение полного краха моей мечты, но осознание масштабов моих прошлых унижений, которые этот отказ на заявку – нетипичный, многие ездили вожатыми по два-три года подряд – сделал ослепительно ясными: никто не хотел, ни при каких обстоятельствах и ни в каком качестве, даже слышать об этой девушке. О той девушке. Новой девушки в С. не знали. Позор было не смыть: он заперт в стенах лагеря.

Невозможно определить последовательность двух воспоминаний, а потому и установить между ними причинно-следственную связь: я не помню, получила ли это письмо до или после того, как в том же апреле 1959-го прочла «Второй пол» Симоны де Бовуар, одолженный в конце марта у Мари-Клод.

Я временно опущу слово «откровение», которое много лет спустя придет мне на ум, когда я буду представлять девушку из Эрнемона – вот она идет в лицей, обуреваемая чувствами, и видит мир совсем не таким, каким он был всего пару дней назад: всё в этом мире, от машин на бульваре де л’Изер до студентов в галстуках, идущих ей навстречу из Высшей коммерческой школы, теперь означает власть мужчин и отчуждение женщин. Лучше я посмотрю, как подействовала на эту девушку, хранящую воспоминания о прошлом лете, одна книга – тысяча страниц безупречного анализа, интерпретации отношений между мужчинами и женщинами, которые ее, эту девушку, волнуют больше всего. Эти страницы, написанные женщиной-философом (до сих пор она только имя ее слышала), вовлекают ее в диалог, от которого она не может да и не хочет уклоняться, потому что никогда не вела его прежде.

Я полагаю, что она:

– потрясена картиной положения женщин, этой эпопеей несчастий, неумолимо разворачивающихся с доисторических времен до наших дней;

– ошеломлена апокалиптическим изображением женщин, подчиненных всему человеческому виду, отягощенных своей имманентностью, в то время как мужчины прекрасно себя чувствуют в трансцендентности;

– укреплена в своем отвращении к материнству и страхе перед родами, появившемся еще в девять лет, когда она прочла в «Унесенных ветром» о судьбе Мелани;

– поражена многообразием мифов, котороми окружены женщины, возможно, унижена скудостью своих собственных мифов о мужчинах и в любом случае возмущена обвинением, которое бросали ей в лагере: «Да ты парней как перчатки меняешь!»;

– удивлена упором, который делает писательница на отвращении и стыде по отношению к менструации – этой «гадости», – ведь для нее самой источник стыда сейчас – именно в чистоте ее белья и отсутствии кровотечений.

Я не уверена, что она узнаёт в драматическом описании потери девственности, которое дает Симона де Бовуар, свою первую ночь с Г. Что согласна с утверждением: «Первое совокупление – это всегда насилие»[40]. Возможно, тот факт, что я до сих пор не могу использовать слово «насилие» по отношению к Г., означает, что нет, не узнаёт и не согласна. А как же стыд за то, что она была безумно влюблена в мужчину, за то, что ждала его под дверью, а он ей не открыл, за то, что ее называли «поехавшей» и «чуток шлюхой»? Очистил ли меня «Второй пол» от этого стыда или, наоборот, только глубже в него погрузил? Остановлюсь на неопределенном: получить ключ к пониманию стыда не значит обрести силу, чтобы от него избавиться.

Как бы то ни было, в апреле 1959-го на первом месте – будущее. Студентка философского несомненно вняла призыву выбирать, который звучит на последней странице книги Симоны де Бовуар: «Мы считаем, что ей [женщине] предоставлен выбор между утверждением своей трансцендентности и отчуждением в объекте». Она получила ответ на свой вопрос (который задавали себе практически все девушки того времени): как себя вести? Свободно.

Девушка, которая, сфотографировав свой бокс, уезжает из Эрнемона, не умеет ни плавать, ни танцевать – она забросила занятия, едва начав, – и только что завалила экзамен по вождению, но эти сбои в программе преображения мало ее волнуют. Она с отличием окончила лицей, и я знаю, что она как никогда полна решимости «реализоваться» в альтруистическом деле, созвучном идеям экзистенциализма и идеальным представлениям о лагере: учить детей. Упорно двигаться в направлении, которое, как она считает, она выбрала совершенно свободно.

Вступая в это новое лето, лето 59-го, сухое и знойное вплоть до начала учебного года, впервые назначенного генералом де Голлем на середину сентября, мне нужно увидеть ту, которая все каникулы будет не Анни Д., а Кала-Нагом и Кали: так ее последовательно называли сначала в одном лагере, маленьком, а затем в другом, побольше – оба под преимущественно женским, строжайшим пуританским надзором (не то что бордель в С., как она теперь его именует). Увидеть ее такой, какой она готовилась предстать перед Г., но предстала перед другими:

– «роковая женщина» в глазах Катрин Р., директрисы лагеря в Кленшан-сюр-Орн, недалеко от Кана, которая сразу меня невзлюбила и однажды говорила обо мне на кухне с другой вожатой – нас было всего трое, две девушки и парень, – а я подслушивала на лестнице; я не помню из этого разговора ни слова, лишь то, что мне хотелось провалиться сквозь землю;

– «исключительная» девушка в глазах Линкса, директора лагеря в Имаре, недалеко от Руана, который с многозначительным смешком подарит мне на день рождения роман Жюля Ромена «Исключительная женщина», а потом я услышу, как он, опять же со смехом, скажет своей жене, Фурми: «За всё время, что я работаю в лагерях, никогда не встречал такой вожатой, как Кали!»

Но она настоящая пишет 29 июля 1959-го в письме, которое кладет в желтый конверт с маркой лагеря Федерации светских организаций: «Посмотрела в Кане „Без тебя будет ночь“ с Евой Барток. Воображаешь эту страсть к морфию, начинаешь думать, что такое могло бы произойти и с тобой, и эта мысль даже не шокирует».

Хотя большую часть времени я водила свой отряд девочек на прогулки в джинсах или шортах и теннисных туфлях, сейчас я вижу ту девушку в темно-зеленом платье в желтый цветочек – том самом, в котором я на единственном за лето 59-го снимке сижу на пустынном пляже по центру раскинувшейся вокруг моей талии, словно купол парашюта, юбки, похожая на фарфоровую куклу на подложке из гальки, – и в туфлях, тоже желтых, из магазина «Эрам», которые увеличивают мой рост до метра восьмидесяти, так что мальчишки, проходя мимо меня, в шутку спрашивают: «Как там погодка наверху?» Погодка совсем другая, когда ты такая высокая, что твой взгляд скользит поверх голов, опускается на чьи-то макушки и доходит до конца улицы. Если парни и задирают высокую девушку, они куда реже, чем в случае с коротышками, осмеливаются тронуть ее за задницу. Светлые обесцвеченные волосы прикрывают уши и собраны в пучок на затылке а-ля Милен Демонжо, пышная юбка – она вся полна подчеркнутой и недоступной женственности. Ее манеры, ее тело – слияние истории с Г. и предписаний «Второго пола».

Неважно, Кала-Наг или Кали, она не хочет быть ни роковой, ни исключительной. Напротив, мечтает соответствовать модели хорошей вожатой, как ее определяли на стажировке: быть как другие и поддерживать атмосферу «здорового и открытого товарищества». Но зачем же тогда она выбрала себе имя скандальной богини Кали, когда все остальные девушки взяли традиционные «цветочные» имена – Жасмин, Маргаритка и т. д., – если не из желания выделиться? Мне сложно понять глубину ее самообмана: неужели она правда думала, что может всех провести? Скрывать свой порок, свою одержимость едой, отказываясь от нее за столом, но жадно заглядывать в чужие тарелки и наконец с удовольствием поглощать на лужайке детские полдники – девочки только рады отдать ей свой хлеб с маслом и айвовый мармелад. Не показывать, каких усилий ей стоит проявлять интерес к играм, которые она устраивает через силу, какая пытка для нее – она была готова сбежать, но куда? – ставить балет «Щелкунчик» с двенадцатью девочками на родительский день (по этому случаю портовые рабочие из Руана, чьи дети жили в лагере, привезли несколько килограммов бананов, которыми она наелась до отвала). Подавлять чувство, что она едва ли вписывается в эту среду и в любой момент может оступиться.

Маленькая кудрявая милашка Виолетт спрашивает меня в упор, что значит «негодная мать». Клодетт – всегда на взводе, ходячая вселенская обида – крепко прижимает меня к себе, когда я подхожу поцеловать ее на ночь. Марис называет других девочек «кончеными» и хохочет, как ненормальная, когда ее за это ругают. Умненькая брюнетка с короткой стрижкой, которая читала «Маленького принца», и другие. Я ясно помню лица девочек от десяти до двенадцати лет, за которых отвечала в Имаре, и главное в этих воспоминаниях – моя неспособность что-либо к тем девочкам испытывать. Внутреннее оледенение, из-за которого я словно видела всё живое издалека.

Эта Кали-Кала-Наг из лета 59-го лишена чувств. Она отвергает знаки привязанности со стороны детей как что-то животное, как отклонение от принципа равенства. Она равнодушна к опасностям: в свой выходной идет в церковь одна через лес, ездит автостопом. Однажды ее чуть не укусила гадюка, оказавшаяся в миллиметре от ее теннисной туфли – она не увидела ее, так как не носит очков. Она пишет: «Я точно не знала, укусила она меня или нет. Дети говорили мне вернуться в лагерь, но я не спешила. Только представь: я могла умереть, но вообще ничего не почувствовала».

Она больше не думает ни о чем конкретном, из ее мира исчезли тайна и вкус. Реальность отзывается в ней лишь в виде болезненных, несоразмерных поводу эмоций: однажды она чуть не разрыдалась, думая, что потеряла непрочитанное письмо от матери.

В глубине души ей хочется быть подростком, о чем говорит ее письмо про четырнадцатилетних девочек из лагеря: «Я искренне им завидую. Они не знают, что это их лучшее время. Как глупо, что мы не знаем, когда будем счастливее всего».

Когда в повествовании о себе выявляется некая главная истина, которая нужна, чтобы само «я» не распалось, кое-что всегда упускается: мы не способны понять, что мы проживаем в тот момент, когда проживаем это. Настоящее мутно, и из-за этого каждая фраза, каждое утверждение неизбежно испещрено дырами. Девушка, которую дети называют Кали и которая таскается с ними по сельским дорогам, распевая: «О-о-о, ла-а-а-герь, цвету-у-у-щий наш до-о-о-м», не знает, не может сформулировать, «что не так». Она просто ест.

Однажды, когда в детской спальне никого не было, она стащила из шкафчика одной девочки сладости. Та обвинила сверстниц, но ничего не добилась. Вожатая Кали, естественно, вне подозрений. Всё так, словно это делает какая-то другая девушка во власти неудержимого порыва. Но сегодняшнее «я» всё еще видит деревянный шкафчик над кроватью, помнит тишину в спальне. Голый образ, без единой мысли. Я не помню, сколько конфет украла. Помню только, что съела их прямо на месте.

В начале сентября ее вызывают на вступительные экзамены в Нормальную педагогическую школу для девушек в Руане. Она считает, что блестяще справилась с устной частью, где надо было порассуждать о дружбе, но уверена, что завалила рисунок и эссе о приливных электростанциях. Не может поверить, что в списке зачисленных она – вторая из шестидесяти кандидаток на двадцать мест. Этот результат кажется ей неопровержимым знаком судьбы.

Кадр из того сентябрьского дня: я сижу на кровати в своей комнате в Ивто, лицом к комоду, на котором стоит зеркало, слушаю вальсы Штрауса (эту пластинку мне подарили друзья родителей), и, хотя считаю такую музыку примитивной, в ту минуту она созвучна моему триумфу. Я упиваюсь своим чистейшим успехом с ожесточением, усиленным венской музыкой и видом собственного отражения в зеркале, словно оно символизирует будущее и мир, где меня ждут. Миг слепоты, и он же – миг чудовищной ошибки, первый шаг в неверном направлении.

В тот воскресный вечер, уже упаковав необходимые для Школы и помеченные ее инициалами вещи, лежа в кровати, которая кажется ей слишком короткой, между розовыми перегородками, отделяющими ее угол – этакий уютный кукольный домик, – думает ли она о том, что стала именно той, кем мечтала быть в лагере – студенткой педагогического, как та блондинка?

В дополнение к моим фрагментарным воспоминаниям о Школе – парадное крыльцо, спальня, столовая, двор, спортзал и т. д., в общем, места, где я часто бывала, – интернет предлагает впечатляющий панорамный обзор всего архитектурного сооружения. Оно было построено в 1886-м, занимало площадь в 19 000 квадратных метров, и с него открывался вид на Руан до самого холма Сент-Катрин. Там были сады, розарий, спортивная площадка, амфитеатр, зал для музыки и танцев. По монументальному фасаду главного здания, окружающего двор с трех сторон, над окнами первого этажа шел стеклянный козырек. В 1990-м здание было закрыто и заброшено и начало зарастать плесенью. А в 2014-м департамент продал его страховой компании «Матмут», которая должна превратить его в комплекс с четырехзвездочным отелем, конференц-залом, общественным парком и т. д. На одном снимке видны замурованные нижние окна, разбитые стекла на верхних этажах, сорняки.

От этого зрелища мне ни капли не грустно.

Пока это здание еще не стало для меня золотой клеткой, смертоносным коконом – уезжая отсюда одним субботним днем 1960-го, я буду шагать под февральским солнцем с чемоданом в руке по улице Шан-дез-Уазо к вокзалу в ощущении чистейшего счастья – мне легко представить, что студентка педагогического Анни Дюшен была в восторге от великолепного сооружения, роскошных помещений, короче говоря, от безупречности этого места, напоминающего лагерь, только в большем масштабе. Не сомневаюсь, что она подробно описывала родителям – главным образом, чтобы подтвердить надежды отца: его дочь прекрасно устроилась и живет припеваючи, – как обильно и разнообразно их кормят, что в десять часов дают печенье, что в спальни проведено отопление, сколько «плюсов» в полном бесплатном обеспечении – от прививки БЦЖ до ремонта обуви – и что у них даже накапливаются «сбережения», которые им выдадут в конце обучения. (Именно память об этой мягкой, последовательной автаркии поможет мне понять природу советской системы, а позднее – ностальгию, которую испытывают по ней русские.)

Возможно, поскольку в девятнадцать лет она уже жила в общежитии, поначалу ей привычна замкнутость и строгость этого всецело женского мира – за исключением преподавателя истории и Николя, разнорабочего с жабьим лицом. Но в какой-то момент ежеутреннее созерцание голых ног соседки из-под перегородки в душевой начинает вызывать в ней невыразимую тоску и уныние вперемешку с отвращением к абсолютной половой однородности, от восхода до заката, без конца и края. А еще она поднимает крышку мусорного ведра в туалете и брезгливо-завороженно смотрит на окровавленные гигиенические салфетки: у нее самой месячных нет уже больше года.

Р. тоже сдала экзамены и поступила, но ей разрешено ночевать дома, как и другим девушкам, живущим в Руане и окрестностях. Увидеть ее снова было одновременно приятно и обнадеживающе – так всегда, когда в новой обстановке встречаешь бывшую одноклассницу. Общие воспоминания о лицее с первых дней сплотили нас, критически настроенных к другим девушкам и к новому месту.

В письме Мари-Клод в понедельник 21 сентября, после вдохновенного пассажа – «все пошли на фильм „Хиросима, моя любовь“ и хором повторяли: „Ты ничего не знаешь о Хиросиме“» – следует суждение о Школе, в котором уже не слышно прежних восторгов и даже сквозит разочарование: «Тут сносно. Куча разных занятий – психология, педагогика, рисование, пение, домоводство. И атмосфера приятная. Учеба вроде бы несложная. Тем лучше».

Блестящая абитуриентка Анни Дюшен не преуспевает ни в одной из педагогических дисциплин. Не проявляет интереса или склонности ни к чему, кроме литературы XX века и новейшей истории (за которые даже не ставят оценок) и особенно – уроков кулинарии. Последние заключаются в том, что надо приготовить полный обед на специальной, превосходно оборудованной кухне, где она тайком таскает из шкафов изюм и цукаты. Как и другие студентки, она берется за вязание, покупает длинные спицы и мохеровую шерсть небесно-голубого цвета – он тогда в моде, – чтобы связать себе кардиган, но бросает эту затею после десятка неровных рядов.

Как ухватить ее психологическое состояние, ее взгляд на жизнь, свою собственную, когда она сидит с вечно голодными глазами в третьем ряду между Р. и Мишель Л. – или в спортзале, в спортивном костюме и кроссовках, проводит свое первое занятие по физкультуре для учеников соседней «школы дополнительного образования», желая одного, чтобы это поскорее закончилось, – если она сама всё еще не может признать, что выбрала не то будущее?

Если она подавляет ужасающее, постыдное понимание, что не годится для преподавания в школе, и чувствует, насколько далека, насколько не дотягивает до совершенства, стремление к которому Нормальная школа воспитывает в своих студентках, словно школьная учительница должна быть моральным ориентиром для всего общества? Как измерить степень ее отчаяния? Разве что одним воспоминанием: ей вдруг хочется быть девушкой с кухни, которая возит в столовой тележку и раздает тарелки с едой.

Что осталось от ее прошлогоднего влечения и страданий? Затаенное дыхание при виде обнаженных тел Эмманюэль Рива и Японца[41]. Сильнейшее волнение и приступы тошноты при чтении романа Кристиана Рошфора «Отдых воина», как будто она сама – эта покорная героиня.

Внешний мир, отфильтрованный стенами Школы, больше не может ее потревожить. Ни события в Алжире – которыми она интересовалась еще на философском, теперь уже поддерживая независимость, – ни смерть Жерара Филипа и Камю не трогают ее. Песни, которые девушки распевают в спальне, демонстрируя свои вокальные данные – «Милорд» Эдит Пиаф, «Вальс в тысячу четвертей» Жака Бреля, «Фруктовый салат» Анни Корди, – ее раздражают.

Внутри пространственно-временных рамок, которые я для себя установила – пять месяцев в Нормальной школе в Руане, – мелькают силуэты других студенток. Их становится всё больше и больше, словно внутри этих конкретных границ из одной ячейки памяти, которая десятилетиями была закрыта, лавиной хлынули воспоминания. Возвращаются имена и лица тех, про кого я, возможно, думала, почему они здесь, рады ли они быть в этом месте и хотят ли стать учительницами.

Как воспринимали меня другие девушки с курса Профессиональной подготовки – Аннетт С. из маленького городка Ла-Вопальер, Мишель Л. из Гравеншона, Анни Ф. с улицы Арзен в Руане, дом возле магазина «Манюфранс»? Что они знали обо мне так, что я не догадывалась? Действительность других – ничто по сравнению с тем, чего они, эти другие, не знают и от чего у них бы глаза на лоб вылезли: «Кто бы мог подумать…», «Прямо не верится…» и т. д. – так почему же она волнует меня сейчас, когда я пишу? Всё просто: она была основой моих отношений с миром в то время, когда мы были вместе, группой, составом будущих учительниц, частью которого – подозревали ли они об этом? – я никак не могла себя ощутить.

«В конце концов, я это выбрала. Но действительно ли я сама выбрала это – другой вопрос. Тебе не кажется, что мы в основном идем на поводу у обстоятельств?» Письмо от декабря 1959-го.

Когда в прошлом году я начинала писать, то даже не предполагала, что застряну на периоде обучения в «Норме». Я понимаю, что мне нужно было оживить девушку, которая взяла на себя обязательства – подписала договор на десять лет – и ввязалась в дело, которое ей не подходит; поднять вопрос, который так редко звучит в книгах: как все мы в начале взрослой жизни справляемся с этой обязанностью как-то зарабатывать на жизнь, с выбором и, наконец, с ощущением, что мы на своем – или не на своем – месте?

Зима. Практикантка, выходящая из дверей начальной школы Мари-Удемар, хочет умереть. Или – что равнозначно – перестать быть той девушкой, у которой проступают слезы под взглядом черных глаз старой дамы, воплощения идеальной учительницы, когда та говорит ей при другой практикантке: «У вас нет к этому призвания, вам не дано быть учительницей». Тот факт, что среди студенток «Нормы» у этой женщины репутация злыдни и все боятся попасть на стажировку к ней в класс, ничуть не уменьшает ужаса от ее слов, в которых мне сразу слышится истина. Истина, открывшаяся несмотря на меня и все мои усилия: подготовить уроки по чтению и письму, придумать рождественскую сказку, нарисовать оленя и домик в снегу. Куда деться от этой правды: я не подхожу, не гожусь для дела, которым занимаюсь?

Затем я вижу, как эта девушка укрывается в ближайшей церкви, Сен-Годар, прежде чем вернуться в Школу, где другие девушки, в отличие от нее, счастливы наконец-то работать с учениками и в восторге от возможности свободно выходить в город.

Инспекция в конце практики – инспектор, директор школы и образцовая учительница сидят рядком у окна и болтают, пока я вешаю картонку с новыми словами для урока чтения – меня не спасет. Лучшая ученица, которую я вызываю в конце урока, путает глаголы «есть» и «ехать» и говорит, что «пастушок – это такая палка». Она готова разрыдаться из-за своей ошибки, и на ее маленьком расстроенном личике я с болью читаю подтверждение собственной никчемности.

Хотя на протяжении многих лет, вспоминая

© Éditions Gallimard, Paris, 2016

© Мария Красовицкая, перевод, 2022

© Издание на русском языке, оформление.

No Kidding Press, 2022

* * *

I know it sounds absurd but please tell me who I am[1].

Supertramp

«И еще кое-что, – сказала она. – Я не стыжусь того, что сделала. Нет ничего постыдного в том, чтобы любить человека и говорить об этом».

Это была неправда. Стыд за то, что она сдалась, за письмо, за безответную любовь будет грызть и жечь ее до конца жизни.

В конце концов всё оказалось не так больно: уж точно можно пережить тайно, не подавая вида. Всё это – опыт. Всё на благо. Теперь она могла написать книгу и сделать Родди одним из героев, или всерьез заняться музыкой, или покончить с собой.

Розамунд Леманн

«Сухой ответ»

Есть существа, которых подавляет реальность других: их манера говорить, закидывать ногу на ногу или прикуривать сигарету. Которые погрязают в присутствии других. В один прекрасный день, а точнее ночь, они оказываются во власти желаний и воли единственного Другого. Всё, чем они себя считали, исчезает. Они растворяются и наблюдают, как их отражение ведет себя, подчиняется, увлекаемое неведомым ходом вещей. Они всегда отстают от воли Другого. Та всегда на шаг впереди. Им никогда не нагнать ее.

Ни покорности, ни согласия – лишь смятение перед реальностью, в которой только и остается думать: «Что со мной происходит?» или «Это происходит со мной?», вот только нет больше никакого «я», или оно уже не то, что прежде. Есть лишь Другой – хозяин ситуации, хозяин действий, хозяин следующего мгновения, ему одному известного.

А потом Другой уходит. Вы ему больше не нравитесь, уже не интересны. Он бросает вас наедине с реальностью – например, с испачканными трусами. Теперь его заботит лишь его собственное время. Вы остались одни со своей новой привычкой подчиняться. Одни во времени без хозяина.

И тогда другим ничего не стоит вас одурачить, устремиться в вашу пустоту, ведь вы ни в чем им не отказываете, вы их едва замечаете. Вы ждете Хозяина, который удостоит вас прикосновения, хотя бы раз. И однажды ночью он делает это, с полной властью над вами, о которой молит всё ваше существо. Наутро его уже нет. Но что с того: надежда его вернуть становится для вас смыслом жизни, смыслом одеваться, развиваться, сдавать экзамены. Он вернется, и вы будете его достойны. Даже не так: он глазам не поверит, настолько вы будете красивее, умнее и увереннее того невнятного существа, каким были прежде.

Всё, что вы делаете, – ради Хозяина, которого вы тайно себе выбрали. Но, сами того не осознавая, работая над собственным достоинством, вы неумолимо от него отдаляетесь. Понимаете, что были безумны, и больше не хотите его видеть. Вы клянетесь всё забыть и никогда никому не рассказывать.

Это было лето без погодных аномалий, лето, когда вернулся к власти генерал де Голль, лето «тяжелого франка»[2] и Новой республики[3], лето, когда Пеле стал чемпионом мира по футболу, а Шарли Гауль победил в велогонке «Тур де Франс», и везде играла песня Далиды «Моя история – история одной любви».

Бесконечное лето, как и все прочие, пока тебе нет двадцати пяти, пока они еще не начали сжиматься до крошечных размеров и пролетать всё быстрее, а память – нарушать их порядок, не трогая лишь исключительно жаркие и засушливые.

Лето 58-го.

Как и каждое лето, золотая молодежь отправилась с родителями наслаждаться солнцем на Лазурный берег; другие – такие же, только из лицеев или из частной школы Сен-Жан-Батист-де-Ля-Саль – сели на пароход через Ла-Манш, намереваясь отточить свой убогий английский, который шесть лет изучали по книгам без практики. А старшеклассники, студенты коллежей и молодые педагоги, у которых были длинные каникулы и мало денег, отправились на подработку в детские лагеря, устроенные в больших особняках и даже замках по всей Франции. И каждая девушка, независимо от того, куда она ехала, укладывала в чемодан пачку гигиенических салфеток и гадала со страхом и предвкушением, не этим ли летом она впервые переспит с парнем.

А еще тем летом тысячи солдат уехали наводить порядок в Алжире, причем многие из них впервые покинули родную страну. Они писали десятки писем, рассказывали про жару, про джебель[4], про дуары[5], про неграмотных арабов, которые после ста лет оккупации не говорят по-французски. Они присылали фотографии, где хохочут в шортах с друзьями на фоне сухого скалистого пейзажа. Точно бойскауты в походе; можно было подумать, что они на каникулах. Подруги ни о чем их не спрашивали, словно «перестрелки» и «засады», о которых сообщали в газетах и по радио, касались не их, а кого-то другого. Для девушек было естественно, что парни исполняют солдатский долг и, по слухам, используют для физиологических потребностей привязанных к колышку коз.

Они приехали в увольнение, привезли ожерелья, амулеты хамса, медные блюда и снова уехали. Они пели: «В тот день, когда дембель придет» на мотив песни Жильбера Беко «В тот день, когда дождик пойдет». И наконец вернулись домой, во все уголки Франции, где им пришлось заводить новых друзей, которые не бывали в африканских трущобах, не говорили ни о феллузах[6], ни о «круйях»[7], были девственниками войны. А сами они словно выпали из реальности, онемели. Они не знали, хорошо или плохо то, что они сделали, гордиться им или стыдиться.

От лета 58-го не осталось ни одной ее фотографии.

Даже со дня рождения, ее восемнадцатилетия, которое она отмечала там, в лагере – самая юная из вожатых – и которое выпало на ее выходной, так что после обеда она успела сходить в город и купить игристого, печенья и бисквитов с апельсиновой начинкой, но всего несколько человек заглянули к ней в комнату, чтобы наскоро выпить бокал вина, закусить и тут же ускользнуть. Возможно, она уже стала изгоем или просто неинтересной, ведь она не привезла в лагерь ни пластинок, ни проигрывателя.

Помнит ли ее, эту девушку, хоть кто-то из тех, с кем летом 58-го она была в лагере города С., департамент Орн? Наверное, нет.

Они забыли ее, как забыли друг друга, когда в конце сентября разъехались кто куда, вернулись в свои лицеи, Нормальные школы[8], медицинские училища, центры физического воспитания или уехали по призыву в Алжир. В большинстве своем довольные этими финансово выгодными и приятными для души каникулами в роли вожатых. Но ее, вероятно, забыли быстрее других, как аномалию, противоречие здравому смыслу, нарушение общего порядка – нечто смехотворное, чем глупо засорять память. Ее нет в их воспоминаниях о лете 58-го, которые сегодня, должно быть, сводятся к размытым образам каких-то людей и мест, к «Битве негров в пещере глубокой ночью»[9] да балету «Спектакль отменяется»[10] – их тогдашним любимым шуточкам.

Она исчезла из сознания других, из всех сознаний, сплетенных вместе тем самым летом в том самом департаменте Орн, где эти другие оценивали действия, поведение, привлекательность чужих тел, в том числе и ее тела. Они судили и отвергали ее, пожимали плечами или закатывали глаза, когда слышали ее имя, к которому какой-то остряк придумал рифму, чем невероятно гордился: «Анни – сглотни».

Она окончательно забыта другими, растворившимися во французском или каком-то ином обществе, женатыми, разведенными или одинокими, ставшими бабушками и дедушками на пенсии, с седыми или крашеными волосами. Неузнаваемыми.

Я тоже хотела забыть эту девушку. Забыть по-настоящему, то есть больше не хотеть о ней писать. Больше не думать о том, что я должна написать о ней, о ее похоти, безумстве, глупости, гордости, голоде и иссякшей крови. Но мне это не удалось.

Снова и снова эти фразы в моем дневнике, упоминания о «девушке из С.», «девушке из 58-го». Вот уже двадцать лет в списках запланированных книг я пишу: «58». А текста всё нет. Он всё откладывается. Непростительная дыра.

Я никогда не продвигалась дальше пары страниц, кроме одного раза, когда календарь день в день совпал с 1958 годом. В субботу, 16 августа 2003-го, я начала писать: «Суббота, 16 августа 1958-го. На мне джинсы, доставшиеся мне от Мари-Клод за 5.000 франков, которые она купила в Руане за 10.000, и сине-белый джемпер без рукавов в горизонтальную полоску. Это последний раз, когда мое тело принадлежит мне». Я продолжала писать каждый день – торопливо, стараясь, чтобы дата на календаре точно соответствовала тому дню из 1958-го, детали которого всплывали в моей памяти, а я беспорядочно их записывала. Словно это ежедневное, непрерывное «юбилейное» письмо могло преодолеть пропасть в сорок пять лет; словно это совпадение «день в день» открывало мне доступ к тому лету, и попасть туда было так же просто, как перейти из одной комнаты в другую.

Очень скоро я стала отставать от фактов из-за бесконечных ответвлений, которые плодились под напором образов и слов. У меня не получалось вместить лето 1958-го в дневник 2003-го, оно постоянно переливалось через край. Чем дальше, тем острее я ощущала, что пишу не по-настоящему. Было ясно, что эта многостраничная опись должна перейти в какой-то другой разряд, но в какой, я не знала. И не искала. В глубине души я просто наслаждалась распаковкой воспоминаний. Я не хотела страдать, облекая их в форму. На пятидесятой странице я остановилась.

Прошло еще десять зим и одиннадцать лет, и теперь промежуток между летом 58-го и сегодняшним днем (промежуток, в котором были войны, революции, взрывы атомных электростанций – всё, что уже забывается) составляет пятьдесят пять лет.

Время впереди сокращается. Непременно будет последняя книга, как бывает последняя любовь и последняя весна, но как узнать, какая именно? Меня терзает мысль, что я могу умереть, так и не написав о той, которую так давно называю «девушкой из 58-го». Придет день, и ее уже никто не вспомнит. То, что пережила именно эта девушка, останется необъясненным, прожитым зря.

Ни один другой проект не кажется мне таким – нет, не ярким, не новым, уж точно не радостным, но – жизненно важным, способным поднять меня над временем. Просто «наслаждаться жизнью» – перспектива для меня неприемлемая, ведь каждая минута без замысла книги ощущается как последняя.

То, что об этом помню только я, – а я думаю, что это так, – меня завораживает. Это как суверенная власть. Полное превосходство над ними, теми другими из лета 58-го, которое осталось мне от стыда за мои желания, за мои безумные мечты на улицах Руана, за иссякшую, словно у старухи, кровь в восемнадцать лет. Великая память стыда, цепче и неумолимее, чем любая другая. Одним словом, эта память – особый дар стыда.

Я отдаю себе отчет, что цель всего вышесказанного – преодолеть то, что меня сдерживает, мешает двигаться вперед, как в дурном сне. Это попытка смягчить резкий рывок, прыжок, к которому я готовлюсь, чтобы воссоединиться с девушкой из 58-го, с ней и с другими, и вернуть их всех в лето того года, который сегодня кажется куда более далеким, чем тогда казался 1914-й.

Я смотрю на черно-белую фотографию, вклеенную во вкладыш к диплому выпускницы школы-пансиона Сен-Мишель в Ивто из класса с изучением латыни и естественных наук. Я вижу снятое в три четверти лицо с правильными чертами, прямой нос, аккуратные скулы, высокий лоб, на который – вероятно, чтобы визуально его уменьшить – причудливо спадает набок подвитая челка, а с другой стороны – короткая прядка. Остальные волосы, темно-каштановые, собраны сзади в пучок. На губах – подобие улыбки, не то нежной, не то печальной, не то всё вместе. Темный джемпер с воротником-стойкой и рукавами реглан смотрится строго и плоско, как ряса. В целом – миловидная девушка с неудачной прической и то ли нежным, то ли безразличным взглядом, сегодня кажущаяся старше своих семнадцати лет.

Чем пристальнее я вглядываюсь в девушку на снимке, тем больше мне кажется, что это она смотрит на меня. Неужели эта девушка – я? А я – это она? Чтобы быть ею, мне надо:

– уметь решать задачи по физике и квадратные уравнения;

– каждую неделю читать по частям роман в дамском журнале «Ле бон суаре»;

– мечтать наконец-то побывать на «сюр-пат»[11];

– выступать за то, чтобы Алжир оставался французским;

– всюду чувствовать на себе взгляд серых глаз матери;

– еще не прочесть ни Бовуар, ни Пруста, ни Вирджинию Вульф и т. д.;

– носить имя Анни Дюшен.

И, разумеется, я не должна ничего знать о будущем, о лете 58-го. Мне надо разом утратить память об истории своей жизни и мира в целом.

Девушка на фото не я, но она и не выдумка. В мире больше нет никого, о ком я располагала бы столь же обширными, безграничными познаниями, позволяющими мне сказать, например, что:

– этот снимок она сделала на февральских каникулах в фотоателье на площади Мэрии, куда ходила с близкой подругой Одиль;

– завитки у нее на лбу – от бигудей, которые она надевает на ночь, а нежный взгляд – от близорукости: для фото она сняла свои очки с толстыми стеклами;

– на снимке не видно, но у нее на губе, слева, есть шрамик в форме коготка – это она в три года упала на осколок бутылки;

– ее джемпер – от оптового галантерейщика, господина Делума из Фекана, который поставляет в лавку ее матери носки, школьные принадлежности, одеколон и т. д., а его коммивояжер дважды в год раскладывает на столике в кафе образцы товаров из своих чемоданов. Этого самого коммивояжера, толстого и в костюме с галстуком, она невзлюбила с того дня, когда он отметил, что ее зовут так же, как и популярную певицу, что поет «Дочь ковбоя», Анни Корди.

И так далее, до бесконечности.

В общем, нет больше никого, кем моя память была бы настолько, если можно так выразиться, насыщена. И я могу рассчитывать лишь на ее память, чтобы воссоздать мир пятидесятых – мужчины в куртках на меху и беретах, переднеприводные «ситроены», песня Лин Рено «Снежная звезда», дело кюре из Юрюффа[12], велогонщик Фаусто Коппи и оркестр Клода Лютера – и увидеть людей и вещи в их изначальной действительности. Девушка на фото – незнакомка, завещавшая мне свою память.

И всё же я не могу сказать, что больше не имею никакого отношения к ней, а вернее, к той, кем она станет ближайшим летом, и подтверждение тому – сильнейшее волнение, охватившее меня, когда я читала «Прекрасное лето» Павезе и «Сухой ответ» Розамунд Леманн или смотрела фильмы, список которых мне захотелось составить перед тем, как начать писать:

«Ванда», «В случае несчастья», «Сью», «Девушка с чемоданом» и «После Люсии», который я посмотрела буквально на прошлой неделе.

Всякий раз девушка с экрана словно похищает меня, и я становлюсь ею – не женщиной, нынешней собою, а девушкой из лета 58-го. Она переполняет меня, сковывает дыхание, и на мгновение мне кажется, что я существую только на экране.

То, что девушка из 58-го спустя полвека может вдруг возникнуть и устроить у меня внутри полный хаос, означает одно: она скрыто и неискоренимо во мне присутствует. Если реальное – это то, что, согласно словарю, действует и приводит к последствиям, то эта девушка не я, но она реальна во мне. Своего рода реальное присутствие.

С учетом этих обстоятельств должна ли я объединить девушку из 58-го и женщину из 2014-го в одно «я»? Или же поступить так, как мне кажется – нет, не вернее, ведь всё это субъективно, но смелее, и отделить одну от другой с помощью местоимений «я» и «она», чтобы излагать факты и действия как можно более полно? И как можно более безжалостно, как это делают люди, обсуждающие нас за дверью: они говорят «она» или «он», и в это мгновение нам кажется, что мы умерли.

Даже без фотографии я вижу ее, Анни Дюшен: вот она сходит с поезда из Руана в городе С. 14 августа после полудня. Ее волосы заколоты сзади в «ракушку». Она в очках с толстыми линзами, которые уменьшают глаза, но без них она как в тумане. На ней темно-синее полупальто – бывшее бежевое шерстяное пальто, обрезанное и перекрашенное два года тому назад, – юбка-карандаш из плотного твида – тоже перешитая – и синий джемпер в полоску. В руках у нее серый чемодан, купленный шесть лет назад для поездки в Лурд с отцом и с тех пор ни разу не пригодившийся, и пластиковая сине-белая сумка в форме цилиндра, приобретенная на прошлой неделе на рынке в Ивто.

Дождь, всю дорогу стучавший в окна купе, прекратился. Светит солнце. Ей жарко в шерстяном пальто и плотной зимней юбке. Я вижу провинциалку среднего класса, высокую и крепкую, прилежную на вид, в одежде «домашнего пошива» из прочной качественной ткани.

Рядом с ней – коренастая фигура пониже. Это женщина на шестом десятке, «в отличной форме» – костюм, рыжие волосы с химической завивкой, властно поднятый подбородок. Я вижу свою мать; в ее взгляде – смесь тревоги, подозрительности и недовольства: это ее обычный взгляд матери «на посту».

Я знаю, что чувствует эта девушка прямо сейчас, мне известно ее единственное желание: чтобы мать как можно скорее убралась отсюда и села на обратный поезд. Она вся кипит от злости и стыда: а вдруг кто-то увидит, что ее провожает мама – которая не отпустила ее одну якобы из-за пересадки в Руане, – что ее привезли в лагерь, как маленькую, притом что ей через две недели восемнадцать, и вообще, она уже вожатая.

Я ее вижу, но не слышу. Нет ни одной записи моего голоса из 58-го, а память сохраняет произнесенные нами слова в немом формате. И не узнать, оставался ли у меня еще тягучий нормандский говор (хотя я наверняка думала, что, в отличие от своих предков, уже от него избавилась).

Что мне сказать об этой девушке, прежде чем лагерный водитель подъедет к вокзалу и она поспешит к нему, наскоро поцеловав мать, предотвращая ее явное намерение тоже сесть в машину, и та останется на тротуаре в растерянности, с выражением скорби на лице со стершимся в пути макияжем? А ей будет плевать, как и позже, когда она узнает, что матери пришлось ночевать в отеле в Кане, так как вечером поездов в Руан не оказалось, и, конечно, она будет думать, что так ей и надо, нечего было тащиться с ней в С.

Что же сказать о той девушке, чтобы запечатлеть ее такой, какой она была в тот августовский день, под изменчивым небом Орна, когда еще не знала, через что пройдет три дня спустя? Запечатлеть прямо в этой мимолетной точке, исчезнувшей пятьдесят с лишним лет назад.

Что сказать, чтобы это вдобавок не воспринималось как объяснение – по крайней мере, не только – того, что произойдет и, быть может, не произошло бы, если бы она не сняла очки, не вытащила шпильки из пучка, не распустила волосы по плечам (действия, впрочем, вполне предсказуемые вне материнского надзора)?

Вот что само приходит на ум: она вся – вожделение и гордыня. И еще: она жаждет истории любви.

Здесь мне хочется остановиться, словно этим всё сказано, словно этой информации достаточно, чтобы продолжить повествование. Но это – книжная иллюзия, описание для героини романа. Надо идти дальше, надо обозначить контекст – социальный, семейный и сексуальный, – в котором расцветают ее вожделение, гордыня и ожидание; надо искать причины гордыни и истоки мечтаний.

Сказать: она впервые уехала от родителей. До сих пор она ни разу не вылезала из своей норки.

Не считая поездки в Лурд с отцом на автобусе, когда ей было двенадцать, и традиционного летнего выезда в Лизьё на целый день, когда после утренних молитв в кармелитском монастыре и местной часовне водитель автобуса высаживает паломников на пляже в Трувиле, ее жизнь с самого детства идет по одному и тому же маршруту между небольшим кафе-гастрономом, которое держат ее родители, и религиозной школой-пансионом Сен-Мишель: ночует она дома, а потому проделывает этот путь дважды в день. Каникулы она проводит в Ивто за чтением в саду или в своей комнате.

Она единственный ребенок в семье, росла в тепличных условиях (родилась после того, как первая дочь погибла в шесть лет, и сама чуть не умерла от столбняка в пять); внешний мир для нее не под запретом, но он внушает страх (ее отцу) и подозрения (ее матери). Из дома ее отпускают только со старшей двоюродной сестрой или школьной подругой. Ей ни разу не разрешали пойти на вечеринку. На танцах она впервые побывала три месяца назад, это был костюмированный бал под навесом на площади Бельж, и ее мать следила за ней со своего стула.

1 Знаю, звучит дико, но прошу, скажи мне, кто я (англ.). – Здесь и далее приводятся примечания переводчицы.
2 Де Голль ввел в обращение новый франк, который стоил как сто старых.
3 Пятая Республика во Франции началась с принятием новой Конституции и продолжается по сей день.
4 С арабского – гора.
5 Небольшие поселения в Северной Африке.
6 Боевики алжирского Фронта национального освобождения.
7 Оскорбительное название североафриканских арабов.
8 Педагогические коллежи.
9 Картина Combat de nègres dans une cave, pendant la nuit Альфонса Алле, 1882.
10 Шоу художника Франсиса Пикабиа и композитора Эрика Сати, 1924.
11 От франц. sur-pat, surprise-partie – вечеринка-сюрприз.
12 Ги Денуайе, приходской священник из французской коммуны Юрюфф, соблазнил юную девушку и убил ее на позднем сроке беременности, за что был приговорен к пожизненному заключению.
Продолжение книги